Это было в самый жаркий час едва ли не самого жаркого июльского дня в Тифлисе.
Солнце было неумолимо, а я без зонтика должен был идти с Авлабара на Эриванскую площадь {Мой рассказ относится к тому еще времени, когда на Эриванской площади не было театрального здания. (Прим. авт.)}. Как нарочно, ни одного извозчика! На старом деревянном мосту на одну минуту остановился я послушать шум Куры, полюбоваться быстротою волн, стесненных выступами береговых утесов, подышать свежим воздухом. Но на мосту показалось мне еще жарче, чем на улице, казалось, деревянный мост готов был подо мною вспыхнуть: так было горячо подошвам. По синему небу не проносилось ни одного облака. Ветер, который изредка поднимал пыль, вероятно, зарождался где-нибудь поблизости в ущельях, раскаленных солнцем, и не давал прохлады.
На Майдане {Майдан — татарская базарная площадь. (Прим. авт.)} было довольно пусто, кучки азиатов сидели на бурках, в тени домов, или стояли на тротуарах, под холстинными навесами. Запах копченой рыбы, нефти, шафрану, мыла и сальных свечей попеременно услаждал мое обоняние. Бакалейщики {Бакалейщик — продавец овощей и фруктов. (Прим. авт.)} выливали на мостовую воду, в которой полоскали пыльную зелень и овощи, дабы полуденный жар их не высушил.
На Армянской улице мне пришла в голову мысль отдохнуть в табачной лавочке.
Забравшись под низенький холстинный навес, я кивнул головой табачному продавцу, вероятно арзерумскому или трапезонтскому турку, пасмурному на вид, желтому, как шафран, и толстому, как бурдюк В коричневой куртке, вышитой черными шнурками, и в чалме, он сидел на широком чистом прилавке, свернувши ноги так, что один только полосатый носок выглядывал из-под складок широких шаравар, и лениво покуривал трубку с янтарным мундштуком.
— Здравствуй! — сказал я турку.
— Здравствуй,— отвечал он мне сонным голосом, и струйка дыму заволокла усы его.
— Есть хороший табак?
— Есть.
— Хороший?
— Дурной нет.
Я уселся подле него на прилавке, свесил ноги на улицу, снял фуражку и вытер лоб.
Купец молча предложил мне трубку, я молча взял ее и стал курить… Глаза его, черные и в то же время тусклые, как будто сквозь сон посматривали на меня с выражением совершенного равнодушия к моему присутствию.
Под навесом лавочки было так уютно и до того сносно жарко, что я готов был просидеть в ней до самого вечера.
На улице народу было мало, в жаркие дни тифлисская жизнь обыкновенно кипит или рано утром, или вечером, с полудня же до пяти часов едут и идут только из крайней необходимости. Против меня, на противоположном тротуаре, сидел нищий старик, сухой, длиннобородый и седой как лунь, голова была покрыта войлочной пыльной шапкой. Старик на проходящих не обращал ровно никакого внимания и, как философ, весь был погружен в рассматривание своих собственных лохмотьев, скудно прикрывающих наготу его. Возле этого почтенного старца, упираясь головой в какой-то мешок, на голых, солнцем раскаленных кирпичах лежал мальчик, лет восьми, его била лихорадка: он дрожал и беспрестанно закрывал затылок своей коротенькой буркой, у обнаженных, посинелых ног его лежала косматая баранья шапка, из которой торчал заржавленный кинжал и кусок арбуза.
— Как жарко! — сказал я невольно вслух, всмотревшись в живописную группу нищих.
— Гм! да!.. жарко,— отозвался турок.
— Правда ли, что здесь иногда в простом народе от лихорадки лечатся арбузами?
Купец или не понял меня, или не расслышал. — Да,— сказал он, после некоторого молчания,— арбуз хорошо, и дыня хорошо…
— Хорошо!.. отвесь же мне фунт хорошего табаку.
Турок потянул было ноги, чтоб привстать, вероятно для того, чтобы взять весы, но опять уселся, вставать ему решительно не хотелось. Одной рукой стащил он с полки лист оберточной бумаги, другую погрузил в табак, насыпанный кучей. Две таких кучи, одна желто-коричневая, другая коричнево-желтая, возвышались тут же, на прилавке, в тесном пространстве между хозяином и его посетителем.
— Что, любишь крепкий?.. А?
— Люблю.
Турок свернул бумагу в трубочку и положил туда несколько горстей табаку, всякий раз захватывая его таким образом, что желтые, ароматические нити его со всех сторон висели и тянулись между толстыми, широко раздвинутыми пальцами.
— На! — сказал он после пятой горсти,— фунт! Больше будет, сам мерь.
Завернул и подал.
Я очень хорошо понял, что если стану приставать к нему то нарушу кейф его. Честный турок, однако ж, подумал, что я сомневаюсь в нем, взял еще две горсти и забил в бумагу.
Я сказал, что тут больше фунта и что я не хочу больше.
— Ничего. Ты знаком человек — ты меня не знай — я тебя знай,— отвечал он, делая жест рукой и как бы выражая этим жестом следующее: я покоен, будь же, пожалуйста, и ты покоен, курю, и ты кури, я молчу, и ты молчи.
— Что же стоит фунт?
— Два абас.
Я отдал деньги и продолжал сидеть, жалея о тех, которых судьба, в такой нестерпимый жар, заставила идти по улице. Вдруг вижу, трое мушей {Муши — особый класс людей в Тифлисе, занимающихся по найму переноскою вещей. (Прим. авт.)} несут чьи-то пожитки.
Мебелью, которая качалась на их согнутых спинах можно было бы превосходно убрать целую комнату. Крупный пот катился по коричневым от загара суровым лицам их и в буквальном смысле слова капал на мостовую… Казалось, они только что вылезли из бани Как теперь помню, на одном из них вся одежда состоя, на из грязных шаровар и истертой куртки, без обшлагов и пуговиц. На всклокоченных черных и пыльных волосах его едва держалась, подвязанная у подбородка, плоская имеретинская шапочка.
Нужна большая привычка, чтоб решиться в такой жар тащить такую тяжесть. Не скажу, чтоб они, то есть муши, показались мне страдальцами, но мысленно я бранил того господина, который нанял их в такое время, отчего бы, думал я, не погодить ему до вечера!
Муши прошли, и вслед за ними явился страдалец в полном смысле слова. Это был человек довольно прилично одетый, низенький, худой, неловкий и бессильный, обе руки его были заняты: в одной он нес четыре чубука, в другой ружье. Это бы еще не велика беда, но у него под мышками был с одной стороны какой-то ящик, с другой — мешок с сапогами, то мешок, то ящик ежеминутно готовы были выскользнуть! Потное лицо его делало такие жалкие гримасы, что я едва мог узнать его.
— Филат! — закричал я, соскользнув с прилавка и вставая на ноги.
Филат узнал меня и был в страшном затруднении, как ему снять картуз, он сделал пресмешное усилие — поднять одну руку и в то же время наклонить к ней голову.
— Филат! Сделай милость, не хлопочи кланяться, скажи только, ради бога, неужели это твой барин переменил квартиру?
— Барин-с.
— Что это ему вздумалось в такой жар? Ты бы лучше взял ружье-то в одну руку с чубуками — вот так,— а ящики-то возьми вот этак.
— Как?
— Да, вот этак, братец! Легче нести… Да скажи, пожалуйста, где это твой барин совсем пропал — нигде не видать его. Куда это вы перебираетесь?
— В такое место, что сказать совестно, просто клетушка, а не квартира.
— Гм! Как это странно!.. Постой немного, я сейчас напишу к нему записку.
Тут я достал в кармане карандаш и клочок бумаги, вошел в лавочку и написал:
‘Хвилькин! чудак! где ты пропадаешь? куда перебираешься? Приходи ко мне непременно, завтра воскресенье, и я не пойду в канцелярию. Прощай’.
— На, отдай Михаилу Ивановичу!—сказал я Филату, который кричал в это время мушам, чтоб они его погодили.
— Дороги не знают, а лезут! — говорил он с явным неудовольствием.
Я положил записку в его шапку и сказал, что я сам навещу его барина.
— А как вы найдете нашу квартиру? Приходите сами, мне сказывать не велено,— уныло проговорил Филат и пошел, шагая во всю длину коротких, жиденьких ног своих, догонять мушей.
‘Ба,— подумал я,— что это за таинственность! постой же, Хвилькин, мы тебя отроем’.
II
Через неделю я узнал, где живет Михаил Иванович. Но, быть может, вам угодно знать, кто такой Михаил Иванович? — Это, имею честь рекомендовать вам, был предобрый, пресмешной и премилый малый. Всего только два месяца, как он приехал в Тифлис с намерением найти себе какое-нибудь место, без всякого намерения когда-нибудь получить его. Хвилькин приехал с деньгами, мог угостить шампанским с полдюжины приятелей, порядочно играл в преферанс, и наша молодежь сочла за нужное с ним сойтись и познакомиться.
Хвилькин был очень простой и в то же время какой-то мудреный человек. Не знаю, удастся ли мне хоть сколько-нибудь рельефно очертить его. В этом человеке, на первый взгляд, ничего не было рельефного. Все было на нем чинно, гладко, бледно и умеренно. Лицом он был не дурен и далеко не хорош. Оно было бесцветно, отлетающая молодость поспешила наложить на нем никем не видимое, но всем понятное, прощальное клеймо свое. Ему было на вид около тридцати лет, глаза его, болотного цвета, никогда почти не изменяли своего апатического выражения, зато маленькие светло-русые бровки нередко поднимались кверху, причем все морщины на лбу его приходили слегка в волнообразное движение, рот его также отличался необыкновенной подвижностью, каждый свой рассказ он умел, так сказать, характеризовать гримасой. Никто, быть может, не умел так неожиданно сделать глупо-равнодушной мины после им самим же сказанной остроты. Друзья называли его. чудаком, и, бог знает почему, нередко одно его появление заставляло всю нашу холостую компанию восклицать, трунить, вызывать на смех и громко хохотать от каждого его слова. Хвилькин потешал нас, он как нельзя лучше понимал роль свою, и, нисколько не теряя своего достоинства, старался ее поддерживать. Хвилькин был совершенно спокоен, когда все смеялись, и постоянно корчил улыбку, встречаясь с угрюмыми или просто молчаливыми лицами.
Одевался он не лучше и не хуже других. Днем соломенный картуз, вечером круглая черная шляпа и светло-гороховое пальто нисколько не отличали от других его невысокое и необъемистое туловище. Хвилькин был небольшого роста, и в умственном отношении умел казаться во плечу всем и каждому. Никто не хотел в нем видеть человека, на что-нибудь способного, и в этом, быть может, заключалась тайна, отчего никто серьезно не бранил его. Хвилькин сам никуда не совался и ни от чего не отказывался — ни от попойки, ни от нового знакомства, ни даже от щепотки табаку, если только кому-нибудь вздумалось поднести к нему раскрытую табакерку. Одна очень умная барыня уверяла меня, что лицо г-на Хвилькина лучшее лекарство от скуки и что чем он печальнее, тем веселее тому, кто на него глядит. Прошу покорно описать, такую физиономию!.. Очень веселым я никогда не видал его, точно так же, как ни разу не случалось мне видеть его сердитым: человек его, Филат, разбил у него кружку, пролил на стол чернила, забыл взять сухарей у хлебника, и Хвилькин преравнодушно говорил ему: ты очень глуп! или: что будет, если этими чернилами да вымажут лицо твое!
Прошедшая жизнь Михаила Ивановича для меня была покрыта мраком неизвестности, но я скоро сошелся с ним и полюбил его. Каждый считал его глупее себя, а он был умнее многих. Я это понял потому только, что выучился понимать движенье губ и бровей его. В его тонких гримасах заключалась вся его философия. Хвилькин казался воплощенной беспечностью, но втихомолку любил не то грустить, не то размышлять о суете мира сего. ‘Гм! да!— говорил он тогда, уставя на меня мутно-голубые глаза свои,— и я глуп, и все мы глупы. Живи, как живется, вот тебе и вся твоя философия!’ Никто из нас не мог вообразить себе Хвилькина человеком разочарованным, и никто не мог себе вообразить его влюбленным. При мне один господин спросил его: правда ли, говорят, такая-то, тебе очень нравится?
— Да,— отвечал он,— она вчера мне нравилась.
— Ты и третьего дня за ней особенно ухаживал.
— Как ухаживал?
— Да ты смешил ее.
— Да я и сам не знаю, чему она смеялась?
— Она к тебе неравнодушна.
— А почем ты знаешь?
— Я заметил.
— Ну, и поздравляю тебя с твоим замечанием.
Одного только я не понимал в Михаиле Ивановиче,— зачем он приехал в Грузию! Что это была за фантазия? Хвилькин никого не уверял, что он приехал изучать нравы, видеть край, делать разные ученые или коммерческие соображения, не говорил, что он влюблен в природу, не готовил себя ни в живописцы, ни в статистики- Он просто говорил: ‘Я приехал потому, что мне так вздумалось’, а почему ему так вздумалось, кто его ведает: чужая душа потемки. Без всяких претензий глубоко понимать характеры, на этот раз расскажу вам просто небольшую повесть о том, в кого наконец влюбился Хвилькин и что из этого вышло.
Целую неделю я не встречался с ним, после нечаянной встречи с его Филатом. Наконец встретил, и то не его — а Филата же. Постой, говорю, ты теперь не уйдешь от меня, теперь, брат, не так жарко, кажи дорогу, веди меня к твоему барину, или я не отстану от тебя до самой полночи.
III
Уже заря золотила облака и приближались сумерки, но… еще не время утомлять вас описанием прекрасного летнего вечера. Я еще не восхищался им, во-первых, потому, что было душно, во-вторых, потому, что в тех закоулках, куда я последовал за Филатом, была постоянная вонь, и, наконец, в-третьих, потому, что я поднимался на гору, беспрестанно поворачивая то направо, то налево, по тропинкам, ведущим с кровли на кровлю. У Филата лицо на этот раз, более нежели когда-нибудь искусанное мошками, так лоснилось, как будто он вымазал его постным маслом. Филат, как кажется, страдал за барина и печальным голосом сказал мне: ‘Пожалуйте!’ По доскам, укрепленным в виде лестницы, между двумя грязными кирпичными стенами, взобрался я на плоскую квадратную земляную кровлю, которая служила террасой другому домику, примкнувшему задней стеной своей к обрыву той самой горы, на которой возвышаются всем известные в Тифлисе развалины.
На террасе был разостлан персидский ковер и стояли покойные кресла. Хвилькин тут! подумал я и низенькой дверью вошел к нему в комнату.
Хвилькин лежал в это время на диване, в красных канаусовых шальварах и в желтой шелковой рубашке. Когда я вошел, он поднял брови и сказал мне: ‘Здравствуй! Что тебе надобно?’
— Что мне надобно? Так-то ты встречаешь своих приятелей!
— Гм! приятель! Ну, сделай милость, не смеши! Тебе, может быть, трубки хочется?
— Трубки? Не хочу я трубки!
— Чего ж тебе хочется? А?
— Мне хочется разбранить тебя хорошенько, чтоб ты не делал глупостей.
— Гм! разбранить! Сделай милость, отложи это до другого времени.
— Где ты пропадал?
— Не смеши! Скажи лучше, как ты нашел меня?
Тут, не отвечая на вопрос, я начал, по праву приятельства, его допрашивать: зачем, дескать, такую прекрасную, такую удобную квартиру, в лучшей части города, променял он на какую-то лачужку, состоящую из одной только комнаты, низенькой, душной, темной-претемной, с прескверными двумя- окошками и, что всего хуже, вероятно, с скорпионами, потом упрекнул его за то, что он совершенно забыл наше общество.
— Гм! Да тебе-то какое дело? Ты-то что? — отвечал Хвилькин, глядя в потолок.— Я от приятелей-то и спрятался. Ну, да видно, от них на дне морском не спрячешься, и там найдут! Экой народ эти приятели! Собаки да и только!
— Так ты, варвар, стало быть, и не рад, что я зашел к тебе?
— Да ведь ты и сам не рад! Тебя здесь скорпион укусит, ну, что из этого выйдет — сам посуди.
Спорить с Хвилькиным было напрасно, а вздорить глупо, потому что намек его на приятелей был действительно справедлив, и мне вовсе не хотелось своей придирчивостью обнаружить в себе желание, свойственное вообще всем приятелям,— желание замечать, руководить, советовать и неисполнение таких советов принимать за личное оскорбление.
— Хвилькин, — сказал я, совершенно изменяя тон разговора, — что за великодушие! Полно бояться за мою безопасность, по случаю скорпионов. Ты не рад моему приходу, при всем желании обнять меня, ты видишь, ты должен видеть наконец, что, не боясь выпачкать себе платья или ногу сломать, я пришел к тебе, отыскал тебя, навестил тебя!
— Пришел, отыскал, навестил! хорошо сказано! — пробормотал мой Хвилькин: — очень хорошо! Я тебе за это велю трубку набить. Филат! набей ему трубку.
— Вот добрый хозяин! Дай же мне руку по крайней мере.
— На — хоть обе, на! — сказал он, вставая с дивана и подавая руки. — На! радуйся!
— Ей-богу, я рад, что нашел тебя.
— Ну, не божись. Пойдем на чистый воздух, возьми стул, вынесем стол и будем наслаждаться, курить, болтать и тому подобное… Пусти только — я оденусь.
— Зачем одеваться, и так жарко!
— Да пусти хоть туфли-то надеть по крайней мере!
Тут я взял одной рукой трубку, раскуренную Филатом, а другою поднял стул и боком вынес его на кровлю.
IV
Терраса Хвилькина служила кровлей домику, еще ниже построенному, или, лучше сказать, плоская кровля нижнего домика служила террасой… Кругом ее не было никакой решетки, и спуск был единственный по доскам, о которых выше упомянуто. Вид с этого места был удивительный, и не потому только, что мне пришлось его описывать, а потому что действительно, он был удивительный. Вообразите, почти весь противоположными берег Куры, до самого Навтлуга, перед глазами. Ярко освещенный заходящим солнцем, весь этот берег казался мне, начиная с белых стен Метеха, великолепной рамой картины, возможной только в Тифлисе и еще — не знаю где.
Вправо от банного моста, из-за плоских кровель и неуклюжих труб, серых и пестрых стен, деревянных, со всех сторон к ним примыкающих галерей и точеных столбиков, светилась полоса Куры и зеленели непроглядные виноградники. Хребет горы, увенчанный полуразрушенными башнями, со стороны ботанического сада, покрывал их своею длинною, неровною тенью, и прозрачный пар висел над ущельем, где по каменистому ложу скачут и льются горячие источники. Неподвижно стояли в садах темные, пирамидальные тополи, вытянувшись кверху, и как будто желая достать на воздухе все выше и выше поднимающийся блеск вечернего солнца.
Воздух был тих, город еще не спал. Над Авлабаром, как дым, поднималась пыль, группы женщин появлялись на кровлях, и со всех сторон раздавались звонкие голоса, детский плач, веселый звук дайры {Дайра — бубен. (Прим. авт.)} и отдаленный топот пляски…
Хороший был вид! Но никакой вид не мог помирить меня со всеми неудобствами новой квартиры моего приятеля. Он медлил выходить из своей берлоги, и я, продолжая наблюдать ее окрестности, наконец перестал блуждать по отдаленным точкам и навел свое внимание на предметы самые ближайшие.
Первый предмет, который попался мне на глаза — это была женщина, она вышла на соседнюю кровлю, угол этой кровли приходился против того угла, на котором я стоял в созерцательном положении.
Женщина, как и все женщины в этой части города, была в национальном костюме. Легкий белый тюль, как млечный туман, окружал ее голову и вместе с длинными, черными как смоль косами ниспадал во всю длину спины ее живописными складками. Простое синее платье, опоясанное красной лентой, обрисовывало высокий, стройный стан ее, черты лица были необычайно нежны, свежи и правильны, каждое движение было просто и благородно. Я стал наблюдать за ней — но она не обратила на меня никакого внимания, только искоса бросила на меня любопытный взгляд, как бы желала удостовериться, любуюсь ли я красотой ее.
В моем уме зашевелилась догадка.
— Михаил Иванович,— сказал я,— поди сюда,
— Сейчас.
Хвилькин вышел в новом архалуке — и прекрасный янтарный мундштук дымился в руке его.
— Поздравляю тебя с обновой! Давно ли ты сшил этот архалук?
— Недавно… Филат, ставь самовар. Ну, что ты звал меня? а?
— Посмотри, как хороша эта женщина.
— Где? — И он поднял лицо свое выше и стал глядеть гораздо дальше, чем следует.
— Если ты не видишь, я буду приходить сюда любоваться.
— Пошел! Где тебе! Смешишь! — отвечал он, сопровождая слова свои легким, принужденным смехом.
— Ну, вот увидишь!
— Право, смешишь!
— Я говорю.
— Да про кого же ты говоришь? покажи! — И он поднял свои маленькие брови.
Я показал ему.
— А! Знаю, видел.
— Какова!
— Видел! Филат, вынеси стол и все приготовь как следует — да, пожалуйста, нельзя ли так сделать, чтобы чай был без грязи. Вода отстоялась ли, а?
— С утра стоит,— отвечал Филат и пошел за углями.
V
‘Знаю, знаю, видел, видел’, и несколько таких ненужных повторений, с явным намерением замять разговор о соседке, заставили меня сильно подозревать г. Хвилькина. Солнце уже село, поднимался месяц — и тихий лампадный свет его, увлажненный парами ночи, преображал весь город, засыпающий на каменных холмах, в какое-то прекрасное фантастическое видение. Костры на окрестных горах, огни на Авлабаре, шум Куры, напоминающий шум столицы, когда, бывало, ночью откроешь окно и слушаешь, белые куполы горячих серных бань, темные тополи, теплый, неподвижный воздух, ясное ночное небо, звезды, месяц — все это вместе было в таком гармоническом согласии, так хорошо, что остаться бы на кровле у Хвилькина, да и сидеть бы там целый век, если б только целый век могла продолжаться такая ночь. Но что я говорю? Трудно отдать отчет в своих желаниях, когда душе весело и уютно в груди человека, а между тем ей хочется вырваться на волю и улететь, искать чего-то и молиться там, а не здесь, но где же там? Кто ее ведает! Я понял, что глубоко почувствовать красоту грузинской ночи и задремать душою для европейца нет возможности, им тотчас овладевает какая-то жажда, томительная, ему самому непонятная, жажда любви, возврата на родину, далекого пути или хоть обмена накопившихся впечатлений.
Хвилькин, усевшись в креслах, был молчалив и, казалось, напрасно искал в голове своей определенной мысли или определенного чувства.
Самовар начинал запевать, и красное пламя, которое поднималось иногда вверх из самоварной трубы, как бы желая поцеловать Филата в губы за его усердие, по временам на несколько минут освещало кровлю ‘ и некрасивое, но по своей оригинальности привлекательное лицо моего приятеля. Оно на этот раз, казалось, совершенно утратило свое насмешливо-плаксивое выражение, и ему, по-видимому, хотелось сообщить мне что-то очень важное, и в то же время не хотелось насмешить меня.
На соседнюю кровлю вышла другая женщина, быть может, девушка, веселая, говорливая, но ее разговорчивость прошла, и обе они стали блуждать по кровле, как будто ища удобного спуска, чтобы сойти с нее. Наконец первая из них стала на угол и наклонила голову, как бы. вслушиваясь в отдаленные звуки зурны. Та же ночь одевала ее своим туманным флером, тот же самый месяц придавал особенную чистоту и белизну ее откинутому покрывалу.
— Ну, не рай ли здесь! — сказал Михаил Иванович. — Брани меня, что я забрался сюда. Рассказать ли тебе, как я сюда переехал? Это смешно, забавный случай! — И он стал рассказывать, но из его рассказа не вышло ничего, смешного, никакого забавного случая, несмотря на всю его способность смешить.
— Полно дурачить меня, — сказал я очень серьезно. — Ты просто влюблен здесь в кого-нибудь! Иначе я не могу понять твоей фантазии переехать в эту часть города. Ночь везде хороша, и здесь и там: у московской заставы точно так же любуются этой ночью, как и мы с тобой у банных ворот. Не надувай меня.
— Смешит! Отчего мне не надувать тебя, если я часто сам себя надуваю?
— Это какими судьбами?! По-моему, ты менее, нежели кто-нибудь, способен себя обманывать.
— Ну, если точно, я, по-твоему, не способен себя обманывать, ты прав, я влюблен.
— Ты?
Пока Хвилькин не говорил мне ни слова, я был уверен, что он влюблен, а сказал Хвилькин, и мне стало не вериться.
— В кого же?
— В кого? Да вот в нее же, в эту самую женщину, она стоит от нас в пяти саженях. Чудак, чему же ты смеешься? Если б ты всмотрелся в черты лица ее, ты бы сказал, что нет возможности, чтобы лицо женщины было прекраснее.
— Послушай,— сказал я,— что ж из этого будет, что ты влюблен! В ней ничего и нет, кроме наружности.
— А почему ты знаешь, молчи!— перебил он в досадой. — И сделай милость, не рассуждай. Я любуюсь ею каждый день и не могу найти в ней ничего такого, что бы мне не нравилось, и сам прихожу в отчаяние, что не могу найти в ней ничего, кроме истинно прекрасного… Или я слеп, или… поживу здесь несколько еще недель и посмотрю, что будет.
— Ты с ней не говорил ни слова?
— Не смеши, пожалуйста! Я ни слова по-грузински, она ни слова по-русски. Сделай милость, поговори после этого!
— Ты знаешь, как зовут ее?
— Кажется, Майя, а впрочем, не знаю.
— Ага! Ты уже и имя успел узнать! Майя!
Увы, я, верно, слишком громко произнес это имя: соседки оглянулись, и через минуту на соседней кровле не было уже никого, кроме кирпичной трубы, с одной стороны побелевшей от лучей месяца, а другой стороны темной, как одежда схимника.
VI
Месяц и звезды светили по-прежнему, но потухали огни за Курой, и шум реки становился слышнее посреди всеобщего безмолвия. Тепла была ночь, но уже давно простыли наши стаканы с чаем, потухший самовар перестал пищать и, покинутый Филатом, грустно стоял у двери, как единственный страж квартиры, быть может, единственной по своим неудобствам. Не стану припоминать всего, что было переговорено нами в этот вечер: Хвилькин говорил мало, был в каком-то странном расположении духа и ни в чем почти со мной не соглашался.
Часу в двенадцатом я простился с ним, пожелав ему успеха…
На прощание Хвилькин дал мне совет — взять провожатым Филата, причем было объяснено, где мне искать его, и когда приду домой, велеть получше вытереть сапоги свои.
Осторожно спустился я по доскам на площадку, которая служила перекрестком двух узеньких тропинок, тут, налево, увидал я низенькую дверь, она вела в саклю или чулан с престранными перегородками. В дверях показался Филат.
— Что ты делаешь? — спросил я Филата, заметив через плечо его, на прилавке, свечу, бумагу и чернильницу.
— Ничего-с, — отвечал Филат,
— Отчего ты такой скучный?
— Да так-с, я ничего.
— У тебя славная передняя.
— Дай бог всегда такую переднюю! — отвечал он иронически.
— А можешь ты проводить меня до первой улицы? Я боюсь забресть на чужой двор. Как ты думаешь?
— Можно.
— Что можно?
— Можно и на чужой двор забрести и ногу переломить, все можно.
— А проводить меня?.. Как ты думаешь…
— Можно-с, я сейчас только схожу к барину наверх.
Филат ушел, а я тем временем уселся в его конуре… Спать мне не хотелось, и я полюбопытствовал прочесть его каракули. Это было письмо, я помню его содержание, потому что оно меня тронуло.
Вот оно.
‘Милостивому государю батюшке (такому-то) нижайше кланяюсь, милостивой государыне родной матушке нижайше кланяюсь. Слава богу, по милости божьей вашими молитвами жив и благополучен, чего и вам желаю, и прошу вашего родительского благословения, оно же вовеки ненарушимое. Писал вам из города Ставрополя, ответа не получал. Плачу и молюсь Денно и нощно. На чужой стороне все не то, что дома.
В Тифлисе и лавки есть, и ширманка ходит, а все скуй но. Живем мы, слава богу, в какой-то клетке, на горе ни переулка, ни улицы, ни забора, ни кровли, ходи как знаешь, от пыли и жара места нет. Воду возят в кожаных мешках на лошади, по гривеннику мешок — дороже пряников. Ходят здесь не по-нашему. Ржаного хлеба ни крошки, квасу также не спрашивай. Пей вино — опьянеешь, а не пей — от жажды измучишься. Квартира у нас, слава богу, хорошая, барин нашел такую что и в Тифлисе другой нет, — конура собачья’.
VII
Письмо Филата, быть может, давно уже летело на перекладных, в почтовом чемодане, и Филат с тех пор, быть может, решился уже утолить жажду свою дешевым грузинским вином, но все это может быть. Я знаю только то, и знаю несомненно, что небольшой кружок тифлисских моих приятелей заметил наконец отсутствие Хвилькина. Вообразили, что Миша Хвилькин не вынес летних жаров и, как человек свободный, переехал куда-нибудь в прохладные окрестности. Я молчал и моей скромностью рано или поздно думал приобрести его доверенность. Трудно было понять, скрываясь в собачьей конуре, — как выразился Филат, — боится ли он наших толков или просто не хочет, чтоб кто-нибудь на этот раз мешал ему. Чего доброго, как раз явятся соперники! Странная любовь к какой-то армянке, несомненно, должна была сделать кое-какие преобразования в его характере. Бог с ним! — думал я, зачем нам мешать ему! Наша болтовня, карты, обеды и ужины не дадут ему никаких воспоминаний о Грузии. Пускай влюбляется! Хоть и смешно, но все же лучше.
Прошло сколько-то дней, после обеда я сидел в клубе и, по обыкновению, читал запоздалые газеты, человек десять еще сидело за столом, иные еще стучали ножами, другие допивали последние капли кахетинского вина и закуривали папиросы. Вдруг слышу восклицания, смех немножко искусственный, то есть попросту не совсем чистосердечный смех и расспросы самые приятельские.
— А! Хвилькин! Где пропадал? Откуда? Верхом или в коляске с Мирикризой?.. Правда ли, что ты выиграл китайский халат и четырнадцать умывальников?
На все эти расспросы и возгласы Хвилькин только поглядывал да руки протягивал, не успев стащить перчаток. Поднял кверху свои маленькие брови, сморщил лоб и рот разинул…
— Постой! — наконец заговорил он, приходя в себя — Постой, дружба после, а теперь обедать, я как собака голоден!
— Да где ты живешь теперь? В Манглисе, или на Белом ключе, или…
— Не скажу, где живу! Ну… вот, не скажу!
— Где ты все это время обедал?— спросил я Хвилькина, усевшись около него, верхом на стуле.
— На Песках, в гостинице Зальцмана.
— Неужели обед там лучше?
— Нет, не лучше, да мне хотелось там обедать, ну, вот я там и обедал, где мне кажется лучше, там и лучше… Не мешай мне есть, я хочу пить.
Все захохотали, и компания оживилась. Одному из нас, известному под именем Дон-Педро, пришла в голову мысль придраться к какому-нибудь случаю, чтоб поставить бутылку шампанского.
Хвилькин понял его и сказал, что он на новой квартире и что не худо бы выпить, вследствие чего потребовал себе еще порцию говядины.
— С новосельем! — закричал Дон-Педро и велел поставить в лед бутылку шампанского, причем один толстенький румяный человек, в золотых очках, залился звонким, насмешливым хохотом.
Обед приходил к концу, лакеи раскрывали ломберные столы, из бильярдной комнаты раздалось первое столкновение костяных шаров, ‘три и ничего!’ — прокричал маркер, на улице шарманка заиграла какой-то вальс. Хвилькин велел подать другую бутылку шампанского.
Вечером того же дня все мы собирались ехать пить чай за город, в виноградный сад к купцу Бакаурову, и стали просить Хвилькина не отставать от нас.
Хвилькин сказал нам, что так и быть, он потешит нас, что чего другого мы от него не дождемся, а поехать, пожалуй, он поедет!
Мы отправились все вместе, гурьбой, Хвилькина я посадил к себе на дрожки. По дороге подрядил он себе другого извозчика и велел ему за нами же следовать.
— Ведь я везу тебя! На что же тебе другой извозчик? — сказал я ему.
— А пусть едет! Ему делать нечего, так пусть прогуляется, — отвечал Хвилькин.
VIII
Так как я пишу не повесть, а рассказ, то надеюсь, читатели мои не будут слишком взыскательны и не упрекнут меня за ненужные отступления. Мне диктует память, и я пишу, как пишется, не вдаваясь ни в какие художественные соображения.
— Милостэ просем! — сказал нам хозяин сада, снял грузинскую шапку и в знак почтения отнес ее немного в сторону. Хозяин был человек бывалый, помнил старое время и любил нас. Сам соблюдал все грузинские обычаи, а детей учиться отдал в гимназию. Судя по чертам лица его, нельзя было сомневаться в его смышлености. Улыбнувшись необычайно сладкой улыбкой, он замахал своими откидными рукавами, зашелестел своими шароварами и с видом заботливости, с явным желанием распорядиться, на целые полчаса ушел от нас.
Мы остались полными хозяевами вертограда и разбрелись в тени виноградных куртин отыскивать зрелые ягоды среди еще не зрелых, зеленоватых гроздий.
Теплый ветер шелестил разогретыми на солнце виноградными листьями, и мы дышали запахом уже опадающих махровых роз.
Я знал, что недаром от нас ушел хозяин. Принесли большой ковер и разостлали его в тени двух огромных грецких орешников. Положили нам мутаки, то есть подушки, в виде мягких вальков, и мы, из приличия, снявши галстуки, разлеглись, как султаны.
Через полчаса мы опять услыхали тот же голос: милостэ просем! — и хозяин явился в сопровождении огромного подноса со стаканами разлитого чаю. Каждому из нас дали по чубуку в руки, и мы были счастливы.
Общая болтовня не мешала мне любоваться пурпуром и торжественностью заходящего солнца, уже края его касались вершины гор, но до берегов Куры еще не достигла широко подвигающаяся лиловая тень вечера. По лиственным верхушкам сада еще бегали золотые искорки, белая гладкая стена небольшой загородной старинной церкви сияла тонко-розовым, нежным, неуловим’о нежным блеском. Прилегая головой к ковру, я видел, как мелькала эта стена за низенькой оградой и как промеж узловатых виноградных лоз ясно вырезывались на ней фигуры наших извозчиков, стоявших в совершенной тени, на луговинке, за калиткой сада. Хвилькин посматривал на часы да рассказывал разные анекдоты. Все смеялись. Я думал.
Этот нелепый человек в нашей компании совсем другой, совсем не тот, каким, например, я видел его у себя дома, в архалуке, на земляной террасе. Кто, глядя на него, подумает, что он способен влюбляться? А ведь, кажется, весь нараспашку! Или, влюбившись, он первый понял, что это как-то совсем нейдет к его комическому лицу, и кто знает, быть может, он затем и прилетел сюда, чтоб под новым ясным небом, под другим жарким солнцем искать того, чего не нашел на севере…
Часу в девятом вечера хозяин сада повел нас в маран (здание, где делают и хранят вино), там приказал он садовникам вскрыть еще засыпанный землею, еще девственный кувшин никем еще не возмущенного вина и, по снятии деревянным ковшом пены и заплесневелой накипи, первый погрузил и за наше здоровье духом выпил полную серебряную азарпешу {Азарпеша — плоскодонная чашка с длинной рукояткой. (Прим. авт.)}.Когда мы все поочередно стали подносить к губам эту круговую грузинскую чашу, оказалось, что Хвилькин исчез из сада. Понял я, для чего он нанял лишнего извозчика, и, не отставая от прочих, порядочно побранил его.
IX
Часов до одиннадцати ночи пировал я в саду у гостеприимного Бакаурова, в голове моей слегка шумело, когда я возвращался домой, руки мои лениво слушались, когда я повязывал галстук, жаркие мечты, странные предположения далеко отогнали от меня и сон и даже желание поскорей вернуться домой и отдохнуть в постели. С полдороги я отпустил извозчика и, расстегнувши жилет, пошел себе без определенной цели, с горы на гору, по закоулкам старого Тифлиса. Луна закатилась, ночь была темна, ворота, ставни и двери были заперты, небо, мутно-темное, было усыпано звездами, но на юге, в жаркие, душные ночи, звезды как будто уходят выше, подальше от земли и едва мелькают. Наши северные звезды гораздо ярче, но зато наш гиперборейский месяц — далеко не южный. Я в эту ночь несколько раз принимался его отыскивать. Передо мной с одной стороны поднимались как уголь черные массы стен, с другой открывалось синее воздушное пространство, на котором рисовались очерки труб, кирпичных квадратов и усеченных треугольников. Темная теплая ночь к полуночи стала до того тиха, что я слышал шорох — но что это было такое? Ящерицы ли пугливо бегали по трещинам неровных, стародавних стен или женщина тихонько раздевалась и, снимая шелковое платье, сбиралась у родной трубы, на плоской кровле, лечь на пыльный матрац и заснуть под открытым небом. Нервы мои тихо вздрагивали: мне чудилось, кто-то стонал и жарко бредил посреди всеобщего молчания, помню, шагах в десяти от меня, окруженное мраком и таинственностью, светилось какое-то окошечко, помню, розовая занавеска долго дразнила и бесила меня, но почему и отчего? — не помню.
Вдруг пришла мне в голову мысль… показалось мне, что не далеко до обиталища моего друга — Хвилькина, смело решился я одолеть все препятствия и удостовериться, спит ли он. Вспомнил я, что он так изменнически покинул нас в саду Бакаурова, и не то рассердился я, не то захотелось мне в эту ночь обнять его и до утра с ним пробеседовать. Пускай спит — не беда, если я разбужу его. С этой мыслью я до тех пор блуждал, лазил, спотыкался, пугал собак и щупал ногами землю, чтоб не провалиться в трубу или не очутиться на чужом дворе, пока действительно не отыскал досок между двух стен, по которым я и взобрался на террасу. Признаюсь, я все еще сомневался, туда ли я лезу, и не без некоторого волнения остановился перед маленькой дверью знакомой комнатки.
— Хвилькин, дома ли ты? Можно ли мне войти к тебе? — проговорил я с досадой на самого себя.
Дверь была настежь отворена, передо мной в неясном, красноватом сумраке неподвижно сияло голубоватое пламя свечки.
Никто изнутри не отозвался мне. Верно, спит… подумал я. Войду, если б нельзя было войти, уж конечно, дверь не была бы настежь. Я вошел.
Хвилькин, заложа руки за голову, вытянувшись, лежал на спине, как мертвый, и смотрел в потолок, он был бледен, тень от носа его лежала на лбу в виде треугольника, губы его были плотно сжаты, волосы, в беспорядке поднимаясь кверху, совершенно обнажали широкие, неровные виски его. Я испугался, но, увидавши меня, он сделал гримасу и посмотрел на меня вопросительно. Тут я убедился, что Хвилькин жив, взял его за руку и спросил, здоров ли он.
— Здоров. А что?
— Ну, так пьян.
— Может быть.
— Отчего же ты не спишь?
— Отчего же, братец, ты не спишь?
— Мне хотелось навестить тебя.
— Удивительно! Не смеши, пожалуйста.
— Я сейчас только из сада Бакауровых.
— Ну, так что ж, что ты из сада Бакауровых!
И он опять посмотрел на меня вопросительно, даже немного рот разинул.
— Куда ты пропал от нас? Мы тебя везде искали. Верно, спешил на свидание? Вот и платок женский. Ах ты! — сказал я, поднимая с глиняного полу какой-то шелковый желтенький платочек.
— Где платок? — спросил Хвилькин, повернувши голову.
— А вот, смотри,
— Покажи.
И он молча, мутными глазами стал его рассматривать, потом тихонько положил его на стол и задумался.
— Да что с тобой?
— Да ничего, братец, спать пора, вот что.
Признаюсь, как ни туманна в эту ночь была горячая голова моя, понятны стали мне и несвоевременность моего посещения, и неуместность любопытства, Я дал себе слово ни о чем его не расспрашивать и на прощание попросил извинения, что так некстати пришел мешать ему.
— Мешать! — перебил он насмешливым и в то же время сонным голосом. — Как будто я не могу при тебе заснуть и спать, сколько моей душе угодно. Эх ты, чудак-чудак! Вот, если б ты пришел тому назад два часа, ты бы, может быть, помешал мне сделать глупость, но об этом после. Уж если ты такой любопытный, что мне с тобой делать, когда-нибудь расскажу, посмешу тебя, пожалуй! Прощай!
Мы пожали друг другу руку, и я побрел домой.
На обратном пути темная ночь не имела уже для меня ни малейшей прелести, я только и думал о том, чтоб не сломать себе ноги, и, слава богу, целый пришел домой, бросился в постель и заснул мертвым сном.
X
После этого дней пять или шесть некогда мне было посетить добрейшего Михаила Ивановича, да, признаться, мне казалось совестно идти к нему. Что за непростительное любопытство! Если б он желал меня видеть, он бы и сам наконец мог прийти ко мне. Дружба дружбой, а все же не мешает и поцеремониться. Да и какой я друг ему, просто такой же приятель от нечего делать, как и другие.
Сижу я дома, вдруг говорят мне, Али-Аскар пришел.
— Ну, зови его.
Али-Аскар, татарин, малый лет двадцати восьми, ходит в татарском архалуке и в грузинской шапке, ходит, едва-едва переваливаясь с ноги на ногу, плохо говорит по-русски, в нос, и таким медленно-ленивым голосом, как будто слово его стоит червонец и ему жаль его. Али-Аскар хорош собой, не глуп, но туп до невероятности. Ни читать, ни писать не выучился, как я ни бился. У него была на базаре маленькая лавочка, где можно было купить рахат-лукум или банку инбирного варенья, но Али-Аскар пренебрегал торговлей, ему не хотелось попасть на службу.
Сколько раз приходил он ко мне осведомляться, нет ли места где-нибудь в карантинной страже или нельзя ли ему куда-нибудь попасть в словесные переводчики, уходил же он от меня с заказом или достать мне хороший черешневый чубук без сучков и без заплат, или попросить мать свою, татарку, сварить мне плов. Плов, изготовленный руками его матери, был просто объеденье.
Делать мне было нечего, я велел Али-Аскару садиться на стул и заставил его рассказывать об эриванском землетрясении.
— По какому же ты случаю был тогда в Эрнвани?
— Да-ас, по тому случаю, — отвечал он мне в нос,— что я тогда служил вместе с советником.
То есть, подумал я, ты ему трубки чистил.
— Да-ас, такое было тогда трясенье… Так и начало землю качать, одна стена была у нас — чуть не упала, тогда я уж успел выбежать, да-ас! Очень тогда было страшно.
— Ты испугался?
— Да-ас, я очень тогда испугался. Я и теперь всю ночь не спал, — проговорил он после некоторого молчания.
— Когда теперь?
— Вот эту ночь, я совсем не спал.
— Отчего же?
— Как ночь, так у нас и начинают этакие, очень большие кирпичи летать, даже никто и на кровлях не спит. Нельзя-с, как раз до смерти ушибет. Так окошко и вылетит, а то и об дверь ударится.
— Кто же это бросает камни-то, я не пойму тебя.
— Неизвестно-с, — отвечал он, равнодушно оглядывая стены.
— Кто-нибудь шалит, или ты врешь?
— Не-ет-с, зачем врать! Сколько уж ни смотрели, откуда камни летят, никого не видно. Как увидать? Квартальный даже три ночи не спал — камни все летят туды-сюды… а бросает бог знает кто, ничего нельзя увидать, такой страх. Я уж сам даже не спал-с.