Не князю римскому, не наследнику славного рода Каэтани, подарившему нескольких пап христианскому миру, но ученому истолкователю Данте посвящаю я этот краткий отрывок длинной повести.
Вы просветили меня, показав, на какой прекрасной основе мыслей великий итальянский поэт создал свою поэму, единственное произведение, которое писатели нового времени могут противопоставить творению Гомера. До встречи с вами ‘Божественная комедия’ представлялась мне огромной загадкой, разрешение которой не было найдено никем, и во всяком случае не комментаторами. Так глубоко понять Данте, как вы, значит уподобиться ему в величии, но ведь все великое вам близко.
Какой-нибудь французский ученый составил бы себе имя, получил бы и кафедру и ордена, напечатав в виде глубокомысленного исследования импровизацию, которой вы так пленили нас в тот вечер, когда мы отдыхали после прогулки по Риму. Вы, может быть, не знаете, что большинство наших профессоров живут за счет Германии, за счет Англии, за счет Востока или за счет Севера, как насекомые живут за счет деревьев, и, как насекомые, они питаются чужими соками. Но на Италии еще не наживались столь откровенно. Я знаю, никто из наших ученых не оценит моей писательской щепетильности. Ведь я мог бы, обокрав вас, стать ученее всех Шлегелей, но я останусь скромным доктором социальной медицины, врачевателем неизлечимых недугов, хотя бы для того, чтобы отдать дань признательности моему чичероне и присоединить ваше славное имя к именам ди Порциа, Сан-Северино, Парето, ди Негро, Бельджойзо, которые в ‘Человеческой комедии’ олицетворяют сердечный и нерушимый союз Италии и Франции, и союз этот освящаю не я первый: еще в XVI веке моим предшественником был ваш Банделло, епископ и автор озорных сказок, вошедших в великолепное собрание новелл, откуда Шекспир черпал сюжеты для своих пьес и даже заимствовал целые роли, воспроизводя их порою дословно.
Два наброска, которые я вам посвящаю, представляют собою два вечных лика одного и того же явления. ‘Homo duplex’[1], — сказал наш великий Бюффон[2]. Почему бы не прибавить: ‘Res duplex’[3]. Все двойственно, даже добродетель. Поэтому-то Мольер и рассматривает с двух сторон всякую проблему. В подражание ему Дидро написал однажды свой шедевр: ‘Это не сказка’, где он создает дивный образ мадмуазель де Лашо, погубленной Гарданом, и тут же показывает совершенного любовника, убитого его возлюбленной. Итак, мои две повести под стать одна другой, как близнецы разного пола. Пусть это лишь плод своенравной фантазии писателя, но она оправдана в таком произведении, где автор стремится воссоздать различные формы, в которые облекается мысль. В большинстве случаев споры возникают по той причине, что существуют ученые невежды, которые так устроены, что видят только одну сторону явлений и вещей, и каждый утверждает, что та сторона, какая ему видна, и есть единственно истинная, единственно правильная. Не напрасно в Священном писании обронены пророческие слова: ‘Бог обрек мир на распри’. Думаю, что уже одно это библейское изречение должно побудить святой престол ввести у вас двухпалатную систему управления, подобно системе, установленной в 1814 году указом Людовика XVIII.
Отдаю под защиту вашего ума и присущего вам поэтического чувства два рассказа о ‘Бедных родственниках’.
Ваш покорный слуга
дe Бальзак.
Париж, август — сентябрь 1846 г.
В середине июля месяца 1838 года по Университетской улице проезжал экипаж, так называемый милорд, с недавнего времени появившийся на парижских извозчичьих биржах, в экипаже восседал господин средних лет в мундире капитана Национальной гвардии.
Парижан принято считать людьми умными, но все же некоторые из них думают, что военная форма им несравненно более к лицу, нежели штатское платье, и, приписывая женщинам весьма непритязательные вкусы, они надеются произвести выгодное впечатление мохнатой шапкой и золотыми галунами.
Багровая и толстощекая физиономия этого капитана Второго легиона сияла от самодовольства, которым дышала вся его фигура. По этому сиянию, коим богатство, приобретенное торгашеством, окружает чело удалившихся от дел лавочников, можно было узнать в седоке одного из избранников Парижа, на худой конец бывшего помощника мэра в своем округе. И уж конечно, на его груди, лихо выпяченной на прусский манер, красовалась ленточка ордена Почетного легиона. Развалясь в углу ‘милорда’, господин с орденским знаком рассеянно оглядывал прохожих, и не один из них, как это часто случается в Париже, отнес на свой счет приятную улыбку, предназначенную для отсутствующих прекрасных глаз.
‘Милорд’ остановился в той части Университетской улицы, которая находится между улицами Бельшасс и Бургундской, у подъезда большого дома, недавно выстроенного на участке, где стоял старый особняк с садом. Пощадив этот старинный особняк, доживавший свой век, владельцы оставили его в полной неприкосновенности в глубине двора, урезанного наполовину ради новой постройки.
По тому, как капитан принимал услуги кучера, помогавшего ему выйти из экипажа, в нем можно было признать человека лет пятидесяти. Есть движения явно затрудненные, с нескромностью метрического свидетельства разоблачающие возраст. Капитан натянул на правую руку светло-желтую перчатку и, не задав ни одного вопроса швейцару, прошествовал к двери, ведущей в апартаменты нижнего этажа, всем своим видом говоря: ‘Она моя!’
У парижских швейцаров глаз наметанный, они не чинят препятствий людям с ленточкой в петлице, в синем мундире и с важной поступью: они безошибочно узнают богачей.
Весь нижний этаж был занят бароном Юло д’Эрви, бывшим комиссаром по снабжению армии при Республике, бывшим главным интендантом армии при Наполеоне, а ныне начальником одного из важнейших управлений военного министерства, членом Государственного совета, кавалером большого офицерского креста Почетного легиона и прочее и прочее.
Во избежание недоразумений барон Юло именовал себя Юло д’Эрви, по месту своего рождения, ибо существовал еще другой Юло, его брат, знаменитый генерал, командир гренадеров императорской гвардии, которого император после кампании 1809 года пожаловал титулом графа Форцхеймского. Граф, как старший, взял на себя заботы о младшем брате и, из чисто отеческих соображений, предусмотрительно зачислил его по военному ведомству, где благодаря их общим заслугам барон сумел снискать милость Наполеона. В 1807 году барон Юло уже занимал пост главного интенданта французской армии в Испании.
Позвонив, капитан гражданской службы не без труда оправил свой мундир, вздернувшийся и спереди и сзади под напором грушевидного живота. На звонок сразу же вышел лакей в ливрее, и важный гость проследовал за слугой, который, приотворив дверь в гостиную, доложил: ‘Господин Кревель!’
Услыхав это имя[4], удивительно подходившее к его носителю, высокая, хорошо сохранившаяся белокурая женщина вскочила с кресел, точно от электрического удара.
— Гортензия, ангел мой, прогуляйся в саду с кузиной Беттой, — взволнованно сказала она дочери, которая сидела поодаль с вышиваньем в руках.
Учтиво поклонившись капитану, юная Гортензия Юло вышла через застекленную дверь в сад вместе с тощей кузиной Беттой, которая казалась старше баронессы, хотя и была моложе ее на пять лет.
— Речь пойдет о твоем замужестве, — шепнула Бетта своей племяннице Гортензии, ничуть, видимо, не обидевшись на баронессу, которая так бесцеремонно выслала кузину из комнаты, точно не считала ее за человека.
Достаточно было взглянуть на одеяние кузины Бетты, чтобы объяснить пренебрежительное отношение к ней г-жи Юло.
Старая дева одета была в шерстяное платье цвета коринки, напоминавшее покроем и отделкой моды Реставрации, вышитая косынка стоила самое большее три франка, а такую соломенную шляпку с голубыми атласными бантами, отороченными соломкой, можно было увидеть разве только на парижской рыночной торговке. Неуклюжие козловые башмаки, работы захудалого сапожника, тоже никак не подходили родственнице почтенного семейства, и наверно, всякий счел бы ее за домашнюю швею. Однако ж старая дева не преминула, выходя из комнаты, отдать гостю дружеский поклон, на который г-н Кревель ответил многозначительным кивком.
— Вы пожалуете к нам завтра, мадмуазель Фишер, не правда ли? — сказал он.
— А у вас будут посторонние? — спросила кузина Бетта.
— Мои дети и вы, и никого больше! — отвечал Кревель.
— Хорошо, — сказала она, — в таком случае можете на меня рассчитывать.
— Сударыня, я к вашим услугам, — сказал капитан Национальной гвардии, вторично поклонившись баронессе Юло.
И он посмотрел на г-жу Юло так плотоядно, как смотрит Тартюф на Эльмиру[5], когда роль Тартюфа исполняет провинциальный актер где-нибудь в Пуатье или Кутансе, если к тому же он еще и переигрывает.
— Не угодно ли вам, господин Кревель, пожаловать вот сюда. Тут будет удобнее поговорить, нежели в гостиной, — сказала г-жа Юло, указывая на соседнюю комнату, которая, судя по расположению квартиры, служила для игры в карты.
Комната была отделена только легкой перегородкой от будуара, обращенного окнами в сад, и г-жа Юло, оставив на минуту г-на Кревеля в одиночестве, вышла в будуар затворить окно и дверь, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора. Из осторожности она решила также затворить стеклянную дверь в гостиной и, выглянув в сад, улыбнулась дочери и кузине, которые расположились в старой беседке. Она оставила раскрытой только дверь ‘карточной комнаты’, откуда могла видеть каждого, кто войдет в гостиную через внутренние двери. И пока она ходила взад и вперед, от окон к дверям, не опасаясь ничьих любопытных глаз, ее лицо отражало такое душевное смятение, что каждый, кто увидел бы ее в эту минуту, испугался бы. Но едва она ступила на порог ‘карточной комнаты’, на ее черты как бы опустилась непроницаемая маска, которой в трудные минуты умеют пользоваться даже самые простодушные женщины.
Покамест шли эти по меньшей мере странные приготовления, представитель Национальной гвардии изучал убранство гостиной. Выражение презрения, удовольствия и надежды с наивной откровенностью сменялись одно за другим на его пошлой физиономии выскочки в то время, как он разглядывал шелковые занавеси, когда-то пунцовые, а теперь лиловатые, выцветшие от солнца, истертые в складках от ветхости, ковер, утративший яркость красок, мебель, с которой сошла позолота, а шелковая, испещренная пятнами обивка местами расползлась. Он гляделся в зеркало, висевшее над каминными часами времен Империи, производя смотр собственной особе, когда шуршание шелкового платья возвестило о приближении баронессы. И он сразу же принял картинную позу.
Бросившись на диванчик, несомненно очаровательный лет тридцать тому назад, баронесса пригласила Кревеля сесть, и он расположился в кресле, у которого локотники заканчивались головами сфинксов, некогда бронзированными, а теперь облупившимися и явно деревянными.
— Предосторожности, которые вы принимаете, сударыня, могли бы служить счастливым предзнаменованием для…
— Для влюбленного, — сказала баронесса, прерывая капитана Национальной гвардии.
— Влюбленного? Это чересчур слабо сказано! — вскричал он, положа правую руку на сердце и вращая глазами. У женщины, равнодушной к поклоннику, подобные потуги изобразить страсть почти всегда вызывают улыбку. — Влюбленного! Скажите: очарованного!
— Послушайте, господин Кревель, — серьезно сказала баронесса, отнюдь не расположенная к шуткам. — Вам пятьдесят лет, вы на десять лет моложе моего мужа, я это знаю. Но если женщина в мои лета совершает безрассудство, проступок ее должен быть оправдан красотою, молодостью возлюбленного, его доблестью, ореолом славы — короче, какими-нибудь достоинствами, блеск которых ослепляет нас в мужчине настолько, что мы забываем обо всем, даже о своем возрасте. Правда, у вас имеется пятьдесят тысяч франков годового дохода, но ваше состояние вполне уравновешивается вашим возрастом, стало быть, вы не обладаете ни одним из тех качеств, что пленяют женщину…
— А любовь? — сказал капитан Национальной гвардии, встав с кресел и приближаясь к баронессе. — Любовь, которая…
— О нет, сударь, упрямство! — с живостью возразила баронесса, желая скорее покончить с этим смешным положением.
— Да, и упрямство и любовь, — сказал он, — а также и кое-что поважнее: право…
— Право? — воскликнула г-жа Юло, величественная в своем гневе, презрении и досаде. — Ну, — продолжала она, — если мы будем беседовать в таком духе, мы никогда не договоримся, и я просила вас к себе не для того, чтобы обсуждать вопрос, который послужил причиной вашего изгнания, несмотря на родственные связи между нашими семьями…
— Мне казалось…
— Полноте! — прервала она Кревеля. — Неужели моя свободная, непринужденная манера разговора на темы такие щекотливые в устах женщины, как ‘любовь’, ‘любовники’, не говорит вам, сударь, о том, что я уверена в своей добродетели. Я не боюсь ничего, даже пересудов по поводу свидания наедине с вами. Так ли, сударь, ведут себя женщины слабые? Вы прекрасно знаете, для чего я просила вас приехать!..
— Нет, сударыня, — отвечал Кревель, сразу меняя тон.
Он сжал губы и снова принял картинную позу.
— Так извольте выслушать! Скажу в коротких словах, чтобы не длить нашу взаимную пытку… — сказала г-жа Юло, испытующе глядя на Кревеля.
Кревель отвесил насмешливый поклон, выказав столько светского лоску, что опытный глаз сразу же признал бы в нем бывшего коммивояжера.
— Наш сын женат на вашей дочери…
— А если бы можно было вернуть прошлое… — сказал Кревель.
— Брак не состоялся бы, — с живостью закончила баронесса, — я в этом и не сомневаюсь. Однако ж у вас нет причины сетовать. Мой сын не только один из лучших парижских адвокатов, но вот уже год, как он депутат. Его первое выступление в палате прошло блестяще, и можно предполагать, что в недалеком будущем он станет министром. Викторена уже два раза назначали докладчиком при обсуждении законов большой важности, и он мог бы нынче же стать, если бы того пожелал, главным адвокатом кассационного суда. И если вы даете мне понять, что Викторен не имеет состояния…
— Мне приходится поддерживать зятя, — возразил Кревель, — что, по-моему, весьма неприятно. Я дал за дочерью в приданое пятьсот тысяч франков, и из них двести тысяч ушли бог ведает на что!.. Тут и долги вашего уважаемого сына, и шикозная меблировка его дома, который обошелся в пятьсот тысяч франков, а дохода приносит едва ли пятнадцать тысяч, потому что мой зять, видите ли, занимает лучшую в доме квартиру, да сверх того еще должен за него двести шестьдесят тысяч франков… Доход едва покрывает проценты с суммы долга. За нынешний год я передал дочери около двадцати тысяч франков, чтобы она могла свести концы с концами. А мой зять, зарабатывая адвокатурой тридцать тысяч франков, собирается, как говорят, покинуть судебное ведомство ради палаты депутатов…
— Мы опять уклоняемся в сторону, господин Кревель. Но раз уж вы коснулись этого вопроса, доведем разговор до конца. Послушайте, если мой сын станет министром, если благодаря ему вы получите большой офицерский крест ордена Почетного легиона и будете советником парижской префектуры, признайтесь, это уже не так мало для бывшего парфюмера. Не правда ли?
— А-а! Вот мы и договорились, сударыня. Я — лавочник, москательщик, бывший торговец миндальным кремом, португальским бальзамом, помадой для волос!.. И, конечно, я должен почитать большой для себя честью, что выдал свою единственную дочь за сына барона Юло д’Эрви. Моя дочь — баронесса. Фу-ты! Да ведь это же прямо Регентство[6], Людовик Пятнадцатый, прихожая при королевской спальне в Версале. Все это прекрасно!.. Да, я люблю Селестину, как только можно любить единственную дочь, люблю настолько, что обрек себя на все неудобства, выпадающие на долю вдовца в Париже (и это в цвете лет, сударыня!), только бы не наградить ее братом или сестрой. Но знайте, хотя я безумно люблю свою дочь, я не трону своего состояния ради вашего сына, тем более что у меня, старого коммерсанта, его расходы вызывают сомнение…
— Но ведь, сударь, мы с вами живем в такое время, когда Министерством торговли управляет не кто иной, как господин Попино, бывший парфюмер с Ломбардской улицы.
— Он мой друг, сударыня! — заметил Кревель. — Потому что я, Селестен Кревель, будучи старшим приказчиком старика Цезаря Бирото, купил все дело упомянутого Бирото, тестя Ансельма Попино, а этот самый Ансельм Попино служил у него простым приказчиком, о чем он сам мне напомнил, — ведь он (надо отдать ему справедливость!) не чванлив с людьми, у которых хорошее положение и шестьдесят тысяч франков годового дохода.
— Стало быть, сударь, то, что вы подразумеваете под словом ‘Регентство’, не может относиться к эпохе, в которую людей отличают за их личные качества? Вы это доказали, выдав вашу дочь за моего сына…
— Вы не знаете, как был заключен этот брак!.. — вскричал Кревель. — О, проклятая холостая жизнь! Если бы не моя распущенность, Селестина была бы теперь виконтессой Попино!
— Прошу еще раз, не будем упрекать друг друга за то, что уже совершилось, — отвечала баронесса решительно. — Позвольте мне высказать вам мои жалобы, повод к которым подало ваше странное поведение. Моя дочь Гортензия могла выйти замуж, ее замужество вполне зависело от вас. Я верила в ваше великодушие, я думала, что вы воздадите должное женщине, которая хранила и хранит в своем сердце лишь один образ — образ своего супруга, я надеялась, что вы поймете, как важно для этой женщины избегать встреч с человеком, способным бросить тень на ее доброе имя, я надеялась, что вы не откажетесь, ради чести семьи, с которой вы связаны узами родства, покровительствовать браку Гортензии с господином советником Леба… А вы, сударь, расстроили этот брак…
— Сударыня, — отвечал бывший парфюмер, — я поступил как честный человек. Ко мне обратились с вопросом, будут ли выплачены двести тысяч франков приданого мадмуазель Гортензии. Я ответил буквально следующее: ‘Ручаться не могу. Мой зять, которому семейство Юло назначило такую же сумму в случае женитьбы, имел долги. И думаю, что, ежели господин Юло д’Эрви завтра умрет, его вдова останется без куска хлеба’. Вот как было дело, прекраснейшая!
— Так ли вы говорили бы, сударь, если бы я ради вас нарушила свой долг?.. — спросила г-жа Юло, сурово глядя на Кревеля.
— Я бы и права не имел так говорить, дорогая Аделина! — воскликнул этот оригинальный вздыхатель, прерывая баронессу. — Ведь вы нашли бы приданое Гортензии в моем бумажнике.
И для большей убедительности толстяк опустился на колено и поцеловал руку г-же Юло, решив, что немой ужас, в который повергли баронессу его речи, означает колебание.
— Купить счастье дочери ценою… О! встаньте, сударь, или я позвоню!
Бывший парфюмер поднялся с большим трудом. Последнее обстоятельство так его взбесило, что он опять принял живописную позу. Почти у каждого мужчины есть любимая поза, которая, по его мнению, выгодно подчеркивает преимущества, дарованные ему природой. Кревель любил скрестить по-наполеоновски руки на груди и, став в полуоборот, устремить взор куда-то вдаль, подражая позе, в какой художник изобразил Наполеона на его последнем портрете.
— Хранить верность, — заговорил он с искусно разыгранным возмущением, — хранить верность какому-то распут…
— Мужу, сударь, мужу, вполне того достойному, — воскликнула г-жа Юло, не давая Кревелю произнести слово, которое не желала даже слышать.
— Послушайте, сударыня, вы написали, чтобы я приехал, вы хотели узнать причины моего поведения, и сами же доводите меня до крайности, ведь я теряю самообладание, когда вы обращаетесь со мной, точно королева, с таким высокомерием, с таким презрением! Неужто я негр какой-нибудь? Я повторяю вам: верьте мне! Я имею право… ухаживать за вами… потому что… Но нет, я слишком вас люблю и потому умолкаю…
— Говорите, сударь! Через несколько дней мне минет сорок восемь лет, я не страдаю жеманством, я все могу выслушать…
— Ну, так и быть! Но вы дадите мне слово честной женщины, — а вы, к моему великому несчастью, честная женщина, — что вы никогда не назовете моего имени, не скажете, что это я открыл вам тайну…
— Если на таких условиях вы открываете вашу тайну, клянусь, что никто, даже мой муж, никогда не узнает имени человека, который сообщил мне все эти мерзости…
— Ну, еще бы!.. Дело ведь касается только его и вас.
Госпожа Юло побледнела.
— Э, да вы, как видно, все еще любите Юло!.. Зачем же я стану вас тревожить. Прикажете молчать?
— Продолжайте, сударь! Ведь вам, как вы говорите, надо оправдать в моих глазах ваши более чем удивительные признания и вашу настойчивость, тягостную для женщины в мои лета. А у меня одно желание: выдать замуж дочь, а потом… умереть спокойно!
— Ну вот, видите! Вы несчастны…
— Несчастна?
— Да, прекрасное и благородное создание! — вскричал Кревель. — Ты слишком много страдала!..
— Замолчите, сударь! Прошу вас, удалитесь… или говорите со мной в подобающем тоне.
— А знаете ли вы, при каких обстоятельствах я и уважаемый господин Юло познакомились? У наших любовниц, сударыня…
— О сударь!
— Да, у наших любовниц, — повторил Кревель мелодраматически, сопровождая свои слова движением правой руки, сразу же нарушившим картинность позы.
— Ну, и что же, сударь? — сказала баронесса спокойно, к великому удивлению Кревеля.
Обольститель, движимый низкими побуждениями, никогда не поймет величия женской души.
— Я вдовел уже пять лет, — заговорил Кревель не спеша, как бы готовясь к обстоятельному рассказу, — и в интересах дочери, которую я боготворю, не хотел жениться вторично. Тем более я не желал заводить связи у себя в доме, хотя у меня была в то время прехорошенькая конторщица. И вот, доложу вам, обзавелся я девчонкой лет пятнадцати, красоты поразительной, она работала мастерицей. Признаюсь, я влюбился, совсем потерял голову. Сейчас же выписал из своих мест родную тетку (сестру моей матери), поселил ее вместе с этим прелестным созданием, препоручил ей оберегать нравственность девчурки, ежели можно говорить о нравственности в условиях… как бы это выразиться?.. нашей скандалезной… нет… недозволенной законом связи… У девочки обнаружились музыкальные способности, я нанял учителей, одним словом, дал ей музыкальное образование. (Надо же было занять ее чем-нибудь.) Я, видите ли, хотел быть ее отцом, благодетелем и, говоря прямо, любовником. Словом сказать, хотел одним ударом убить двух зайцев: и хорошее дело сделать, и хорошую подружку иметь. Я был счастлив пять лет. У девочки оказался голос, да еще какой! Настоящий клад для театра! Можно сказать, Дюпре[7] в юбке! Обучение ее стоило мне две тысячи франков в год. Я шел на все расходы, только бы сделать из нее певицу! Из-за нее я и сам помешался на музыке. Даже взял себе в Итальянской опере постоянную ложу и ходил туда то с Селестиной, то с Жозефой…
— Как? Это прославленная певица?..
— Да, сударыня, — произнес Кревель с гордостью, — знаменитая Жозефа обязана мне всем… Словом сказать, когда девочке исполнилось двадцать дет, в тысяча восемьсот тридцать четвертом году, я, вообразив, что сумел привязать ее к себе, выказал непростительную слабость: позволил Жозефе встречаться с одной смазливой актрисочкой, Женни Кадин, судьба которой была похожа на ее судьбу, я хотел немного развлечь девочку. Актриса эта тоже была обязана всем своему покровителю, который дал ей самое, можно сказать, тонкое воспитание. Покровителем ее был барон Юло…
— Я это знаю, сударь, — сказала баронесса спокойным голосом, не выказав ни малейшего волнения.
— Вон оно что! — вскричал Кревель, все более и более удивляясь. — А знаете ли вы, что ваш муж, ваш изверг, взял Женни Кадин под свою опеку, когда ей было тринадцать лет?
— Ну, и что же далее, сударь? — сказала баронесса.
— Женни Кадин, — продолжал бывший лавочник, — когда Жозефа с ней познакомилась, тоже было двадцать лет, ведь они однолетки, а барон уже с тысяча восемьсот двадцать шестого года играл роль Людовика Пятнадцатого при мадмуазель де Роман… Вы были тогда на двенадцать лет моложе…
— Сударь, у меня имелись причины предоставить мужу свободу действий.
— О, конечно! Сударыня, эта ложь послужит искуплением всех проступков, которые вы когда-либо совершили, и раскроет перед вами врата рая, — отвечал Кревель с лукавым видом, заставившим покраснеть баронессу. — Рассказывайте это другим, святая и обожаемая женщина, но не дядюшке Кревелю, которому, да будет вам известно, не раз доводилось кутить в обществе двух молодых особ с вашим греховодником супругом, а стало быть, я отлично знаю, что вы настоящее сокровище! Муженек ваш, как, бывало, подвыпьет, подробнейшим образом живописует ваши достоинства и даже корит себя, кается! О, я отлично вас знаю: вы ангел. Только какой-нибудь распутник может колебаться в выборе между девицей двадцати лет и вами, но не я, — я не колеблюсь!
— Сударь!..
— Хорошо! Молчу… Но попомните мои слова, святая и достойная женщина: мужья под пьяную руку рассказывают о своих женах такие штучки при любовницах, что те хохочут как сумасшедшие.
Слезы стыда заблестели на прекрасных ресницах г-жи Юло, и Кревель сразу умолк, даже забыв встать в позу.
— Итак, продолжаю, — опять заговорил он. — С бароном мы сошлись у наших проказниц. Как и все распутники, барон чрезвычайно любезный человек, прямо сказать, славный малый! И полюбился же мне этот бездельник! О-го-го! Такой был мастер на разные фокусы!.. Но оставим эти воспоминания… Мы с ним стали как братья. Наш злодей вполне в духе Регентства! Он всячески старался меня развратить, проповедовал сенсимонизм в отношении женщин, прививал разные барские замашки под стать ‘голубым кафтанам’, но я, видите ли, любил свою Жозефу и готов был даже жениться на ней, если бы не боялся наплодить детей. И понятно, что у двух пожилых папаш, да еще таких закадычных приятелей, в конце концов явилась мысль поженить Викторена и Селестину. И что же! Не прошло и трех месяцев после свадьбы, а Юло (я просто диву даюсь, как у меня язык поворачивается произнести его имя)… Ах, негодяй!.. ведь он обманул нас обоих, сударыня. Да, да! Негодник отнял у меня мою Жозефу. Его Женни Кадин делала, извините за выражение, самые сногсшибательные успехи! У нее завелся какой-то член Государственного совета из молодых и какой-то актер. Тогда он взял да и отбил у меня мою любовницу, прелестную женщину! Вы, конечно, слышали ее у Итальянцев, он ее туда устроил благодаря своим связям. Ваш супруг далеко не так благоразумен, как я, — ведь у меня-то все точно по нотам расписано! Женни Кадин и так уж здорово его ощипала: она стоила ему наверняка тысчонок тридцать в год, не меньше! Так знайте же, сударыня, он разорится окончательно с Жозефой. Жозефа еврейка, ее имя Мирах (перестановка букв в слове Хирам) — иудейская тайнопись, имя это должно служить ей отличием, потому что она ребенком была брошена в Германии (по наведенным мною справкам, она незаконная дочь одного богатого еврейского банкира). Театральные кулисы и особенно уроки, преподанные ей Женни Кадин, госпожой Шонтц, Малагой, Карабиной, насчет того, как обращаться со стариками, пробудили в этой девочке, которую я приучал к бережливости и скромному образу жизни, инстинкты древних иудеев, страсть к золоту и драгоценностям, преклонение перед золотым тельцом! Теперь наша знаменитая певица не упустит добычи и любит деньги. О-го! еще как любит! Она и гроша не промотает из того, что проматывают на нее. Раз Жозефа взялась за нашего уважаемого Юло, она его ощиплет начисто! Бедняга пытался состязаться с одним из Келлеров и с маркизом д’Эгриньоном (оба они с ума сходят по Жозефе, я уж не говорю о тайных вздыхателях), а теперь девчонку у него вот-вот отобьет герцог, тот самый, изволите видеть, что покровительствует искусствам, страшный богач! Как бишь его фамилия? Такой карлик! Ах да! Герцог д’Эрувиль! Этот вельможа желает единолично владеть Жозефой. Все содержанки об этом говорят… а барон и ведать ни о чем не ведает, потому что в тринадцатом округе[8] положение такое же, как и повсюду: любовник, как и муж, узнает последним. Теперь вы понимаете, в чем мое право, а? Ваш супруг, прекрасная дама, отнял у меня, бедного вдовца, мое счастье, мою единственную радость. И черт меня дернул подружиться с этим старым пакостником, не будь его, я не потерял бы Жозефу! Я-то никогда не пустил бы ее на сцену, я бы ее взаперти держал, жила бы она скромницей, принадлежала бы одному мне. Ах, вы бы видели ее лет восемь тому назад! Худышка, каждая жилка в ней играет, цвет кожи золотистый, как у андалузки! Волосы черные и блестящие, что твой атлас, ресницы длинные, темные, глаза мечут молнии. Что ни движение, ну, впрямь герцогиня! А скромна, как подобает бедной девушке. Больше всего привлекала в ней ее грация. Настоящая дикая козочка! И вот по милости господина Юло все эти прелести, эта невинность, буквально все обратилось в какую-то западню, в капкан для уловления мужчин! Девочка стала, как говорится, королевой лореток. Теперь она просто шлюха, она, которая не знала ровно ничего, даже не понимала смысла этого слова!
И тут бывший парфюмер утер слезу, навернувшуюся на глаза. Искренность его горя тронула г-жу Юло, и она вышла из своего оцепенения.
— Разве в пятьдесят два года, сударыня, добудешь себе такое сокровище? В этом возрасте любовь обходится в тридцать тысяч франков в год. Цифру эту мне назвал ваш муж, но я слишком люблю мою Селестину и не желаю ее разорять. Когда я впервые увидел вас, на том вечере, который вы дали в нашу честь, я диву давался, как этот подлец Юло мог взять на содержание какую-то Женни Кадин… Вы тогда как королева выступали! Вам и тридцати лет нельзя дать, сударыня, — продолжал он, — вы мне кажетесь такой юной, вы так хороши собою. Ей-богу! Словом сказать, я в тот вечер был порядком взволнован и даже подумал: ‘Не будь у меня моей Жозефы, я бы влюбился. Раз папаша Юло пренебрегает женой, мне бы она пришлась как раз по мерке!’ Ах, извините! Это у меня осталось от прежнего моего ремесла. Парфюмер время от времени все же сказывается (вот почему я и не надеюсь проскочить в депутаты). Одним словом, когда я был так низко обманут бароном, — ведь приятельские отношения между такими старыми воробьями, как мы с ним, обязывали нас считать любовницу друга святыней, — я дал себе клятву, что отобью у него жену. Око за око! Барон не может иметь ко мне претензий, и мы с ним будем квиты. При первом же намеке на мои чувства вы выгнали меня, точно какого-нибудь пса! Но от этого моя любовь или, ежели вам угодно, мое упрямство только возросли, и вы будете моей.
— Каким же образом?
— Не знаю, но так будет. Видите ли, сударыня, даже самый недалекий парфюмер (да еще парфюмер в отставке!), ежели он одержим какой-нибудь одной мыслью, окажется сильнее любого умника, у которого тысяча разных мыслей в голове. Я на вас помешался, и в вас мое мщение! Выходит, что я люблю вас вдвойне. Я говорю с вами с полной откровенностью, потому что решился на все. Вот вы говорите мне: ‘Я никогда не буду вашей’, а я продолжаю беседовать с вами хладнокровно. Словом, я, как говорится, выложил свои карты на стол. Да, рано или поздно вы будете моей… Пускай вам исполнится пятьдесят лет, вы все равно станете моей любовницей. Да, так и будет, потому что ваш муж сам мне в этом поможет…
Госпожа Юло кинула на гостя взгляд, в котором написан был такой ужас, что даже этот расчетливый мещанин растерялся, подумав, не сошла ли она с ума, и умолк.
— Вы сами пожелали выслушать меня, вы подавили меня своим презрением, вы сами довели меня до крайности, вот я и перешел меру, — наконец промолвил он, понимая, что должен как-то оправдать свою дикую выходку.
— О дочь моя, дочь моя! — воскликнула баронесса упавшим голосом.
— Ах, я больше ничего знать не хочу! — продолжал Кревель. — В тот день, когда у меня отняли Жозефу, я рассвирепел, точно тигрица, у которой похитили ее детенышей… Словом сказать, мне тогда было не легче, чем вам сейчас. Ваша дочь для меня лишь средство добиться ваших милостей! Вот я и расстроил ее свадьбу… и вам не удастся выдать ее замуж без моей помощи. Как бы хороша ни была мадмуазель Гортензия, ей требуется приданое…
— Увы, это верно! — сказала баронесса, утирая глаза.
— А нуте, попробуйте спросить десять тысяч франков у барона, — продолжал Кревель, снова становясь в позу.
Он выждал с минуту, как актер, который выдерживает паузу.
— Да ежели бы деньги у него и водились, он бы отдал их той, которая придет на смену Жозефе, — сказал Кревель, налегая на баритональные ноты. — Раз вступив на такой путь, остановиться трудно! Он слишком любит женщин! (Во всем должно соблюдать золотую середину, как сказал наш король.) Да еще тут примешивается тщеславие. Он ведь красавец мужчина! Он вас всех разорит из-за своих прихотей. Вы уже и так разорены! Сами посудите, за то время, что я не бывал у вас в доме, вы не могли даже мебели обновить в гостиной! Каждая прореха в обивке кричит, что вы в стесненных обстоятельствах. Попробуйте подыщите себе зятя, которого не отпугнет почти неприкрытая нищета… А что может быть страшнее нищеты людей из порядочного общества? Я же был лавочником, меня не проведешь. Уж кто-кто, а торговец с первого взгляда отличит роскошь настоящую от дутой роскоши. У вас гроша ломаного не осталось, — прибавил он, понизив голос. — Это по всему видно, даже по ливрее вашего слуги. Угодно вам узнать ужасные тайны, которые от вас скрывают?
— Довольно, довольно, сударь, — сказала г-жа Юло, комкая в руках мокрый от слез платок.
— Ну а если мой зять отдает деньги своему отцу, тогда что? Я ведь не случайно заговорил о сомнительных тратах вашего сына. Я стою на страже интересов дочери… будьте покойны.
— О! только бы мне выдать Гортензию замуж и умереть!.. — сказала несчастная женщина, совсем потеряв голову.
— Э, полноте! А если можно помочь горю? — возразил Кревель.
Госпожа Юло посмотрела на Кревеля, и лицо ее сразу преобразилось: во взоре ее было столько надежды, что всякий другой на месте Кревеля растрогался бы и отказался от своего нелепого замысла.
— Вы останетесь молодой еще десять лет, — продолжал Кревель, стоя в картинной позе, — будьте снисходительны ко мне, и мадмуазель Гортензия выйдет замуж. Юло, как я уже говорил вам, своим поведением дал мне право предложить вам эту грубую сделку, и пусть теперь он пеняет на себя. Так вот, три года тому назад я пустил в оборот свои деньги. Я хоть и повесничал, но с умом!.. Получил я триста тысяч франков барыша сверх основного капитала. Они в вашем распоряжении…
— Уходите, сударь, — сказала г-жа Юло, — уходите и не смейте показываться мне на глаза! Поверьте, если бы мне не нужно было узнать причины вашего низкого поведения в отношении Гортензии, когда шла речь о ее замужестве… Да, низкого… — повторила она в ответ на протестующее движение Кревеля. — Как же иначе назвать ваш злой поступок против бедной девочки, прелестного и невинного создания?.. Не будь этой необходимости встретиться с вами, подсказанной измученным материнским сердцем, вам не случилось бы опять появиться в моем доме и говорить со мной. Тридцать два года достойной и безупречной женской жизни не погибнут от булавочных уколов господина Кревеля…
— Бывшего парфюмера, преемника Цезаря Бирото, владельца фирмы ‘Королева роз’ на улице Сент-Оноре, — сказал Кревель насмешливо, — бывшего помощника мэра, капитана Национальной гвардии, кавалера ордена Почетного легиона, словом сказать, точного подобия моего предшественника…
— Сударь, — продолжала баронесса, — господин Юло после двадцати лет постоянства мог охладеть к своей жене, но это не касается никого, кроме меня. И вы видите, сударь, что он хранил в глубокой тайне свою неверность, — ведь я не знала, что он занял ваше место в сердце мадмуазель Жозефы…
— О! — вскричал Кревель. — Это место он оплатил золотом, сударыня… Наша птичка стоила ему больше ста тысяч франков последние два года. О-го-го! Вы еще многого не знаете…
— Довольно, господин Кревель. Я мать, сударь, и я не откажусь ради вас от счастья любить своих детей, не чувствуя никаких угрызений совести, от счастья жить в кругу семьи, пользуясь любовью и уважением близких. Я отойду в иной мир незапятнанной…
— Аминь! — сказал Кревель, и на его лице изобразилась сатанинская горечь, которую испытывает мужчина, притязающий на успех, видя, как рушатся его замыслы. — Вы еще не знакомы с крайней нуждою, со стыдом… с позором нищеты… Я пытался вас просветить, я хотел вас спасти… вас и вашу дочь! Воля ваша! Придется вам прочесть, от первой буквы до последней, современную притчу о ‘Блудном отце’. Ваши слезы и ваша гордость растрогали меня, потому что видеть, как плачет любимая женщина, поистине ужасно! — прибавил Кревель, усаживаясь в кресла. — Могу обещать одно, дорогая Аделина, что ничего дурного ни против вас, ни против вашего мужа я не предприму, но никогда не посылайте ко мне за справками. Вот и все!
— Так что же делать? — вскричала г-жа Юло.
До той минуты баронесса мужественно переносила тройную пытку этого объяснения, ибо она страдала как женщина, как мать и как жена. Пока тесть ее сына держал себя спесиво и вызывающе, она, собрав все силы, сопротивлялась грубому натиску лавочника, но когда он, несмотря на оскорбленное самолюбие отвергнутого вздыхателя и гвардейца, мнящего себя красавцем, заговорил с нею благожелательно, нервы ее, напряженные до крайности, не выдержали: ломая руки, она залилась слезами и наконец впала в состояние такого полного безразличия, что позволила Кревелю, опустившемуся на колени, целовать ей руки.
— Боже мой! Что делать? — повторила она, утирая глаза. — Неужели мать может смотреть хладнокровно, как на ее глазах гибнет дочь? Что ожидает это прелестное создание, единственной защитой которого была его собственная чистота и высокие достоинства души, охраняемые материнскими попечениями? В последнее время она грустит без причины, гуляя в саду, нередко я застаю ее в слезах…
— Ей двадцать один год, — сказал Кревель.
— Не отдать ли ее в монастырь? — спросила баронесса, — Но при таких критических обстоятельствах религия зачастую не в силах бороться с природой, и девушки, воспитанные в самых нравственных правилах, теряют голову!.. Встаньте же, сударь! Неужели вы не видите, что теперь все кончено между нами… Вы внушаете мне ужас, вы отняли у матери последнюю надежду!
— А если бы я воскресил ваши надежды?
Госпожа Юло бросила на Кревеля полубезумный взгляд, и он растрогался было, но, вспомнив ее слова: ‘Вы внушаете мне ужас!’ — подавил в своем сердце чувство жалости. Добродетель всегда грешит излишней прямотою, она пренебрегает уловками и недомолвками, с помощью которых можно выйти из затруднительного положения.
— Кто же по нынешним временам сможет выдать замуж без приданого даже такую красивую барышню, как мадмуазель Гортензия? — сказал Кревель, принимая опять надутый вид. — Такая красавица, как ваша дочь, — опасная жена, это все равно что породистая лошадь, которая требует ухода, разорительного для хозяина, много ли найдешь на нее охотников? Попробуйте-ка пройтись пешком по улице рука об руку с писаной красавицей? На вас все будут глаза таращить, оглядываться, ходить за вами по пятам, вожделеть к вашей супруге. От такого успеха мужу не поздоровится, особливо если он не склонен стреляться с любовниками, ведь все равно сразу больше одного и не убьешь! Видите ли, сударыня, в теперешнем вашем положении выдать дочь замуж возможно только тремя способами: с моей помощью, — чего вы совсем не желаете, — это раз! Подыскать ей старика лет шестидесяти, очень богатого, бездетного и мечтающего иметь детей. Трудно, но бывает! Сколько старцев содержат разных Жозеф и Женни Кадин! Почему же не найтись такому старцу, который захочет сделать ту же глупость, но на законных основаниях? Не будь у меня моей Селестины и двух внуков, я бы сам женился на Гортензии. Это два! Последний же способ самый легкий…
Госпожа Юло подняла голову и с беспокойством посмотрела на бывшего парфюмера.
— Париж — это город, куда стекаются все предприимчивые люди, которые растут, как дички, на французской почве. Столица наша кишит талантами без роду и племени, удальцами всякого разбора, способными на все, даже на то, чтобы составить себе состояние… Так вот, эти молодчики… Ваш покорнейший слуга сам принадлежал к их числу в свое время и знавал многих таких! Что представлял собой дю Тийе? Что представлял собою Попино, когда ему было двадцать лет? Оба они околачивались в лавочке папаши Бирото, не имея другого капитала, кроме желания выйти в люди. Если хотите знать, по моему мнению, это лучше всяких капиталов. Самые крепкие фирмы разоряются, а тот, кто крепок духом, не пропадет. Что у меня-то самого было? Только желание пробиться да решительность. Дю Тийе нынче числится среди самых видных особ. Попино держал парфюмерную лавку на Ломбардской улице, а стал депутатом, а теперь, гляди-ка, уже министром… Так вот, в Париже только такие condottieri[9] и могут взять себе в жены бесприданницу, как бы она ни была хороша. Ведь это поистине храбрецы, на каком бы поприще они ни подвизались — в акционерных ли компаниях, продавая ли свое перо или кисть. Господин Попино женился на мадмуазель Бирото, не надеясь получить в приданое ни лиара. Это безумцы! Они верят в любовь так же, как верят они в свою счастливую звезду и в свои таланты!.. Найдите такого смельчака, он влюбится в вашу дочку и женится на ней, не глядя на ваше стесненное положение. Согласитесь, что для врага я довольно великодушен, потому что даю вам советы себе во вред.
— Ах, господин Кревель! Если бы вы пожелали быть моим другом! Отказались бы от смешных фантазий!..
— Смешных? Сударыня, поглядитесь в зеркало! Зачем вы унижаете себя? Я люблю вас, и вы еще прибегнете к моей помощи. Я хочу когда-нибудь сказать Юло: ‘Ты отнял у меня Жозефу, я взял твою жену!..’ Таков древний закон возмездия! Да, да, я уж постараюсь осуществить свой замысел, ежели только вы не слишком подурнеете. Я добьюсь своего, и вот почему… — сказал он, становясь в позу и глядя на г-жу Юло. — Вы не найдете ни старика, ни влюбленного юношу, — заговорил он после короткого молчания, — потому что вы слишком любите вашу дочь, чтобы сделать ее жертвой старческого разврата, и потому что вы баронесса Юло, невестка генерал-лейтенанта, командовавшего гренадерами старой гвардии, и вы не решитесь взять в зятья первого встречного храбреца. Ведь он может оказаться простым рабочим, как, к примеру сказать, какой-нибудь нынешний миллионер лет десять назад мог быть простым механиком, простым подрядчиком, простым подмастерьем на фабрике. И не случится ли так, что вы, встревожившись за вашу дочь, которая, по молодости лет, может влюбиться в одного из таких проходимцев и обесчестить вас, скажете: ‘Лучше я сама поступлюсь своей честью, и, если господин Кревель согласен сохранить тайну, я добуду для дочери приданое — двести тысяч франков за десять лет привязанности к этому бывшему перчаточнику, папаше Кревелю’? Я вам наскучил, и то, что я говорю, глубоко безнравственно, согласен, согласен! Но если бы вы сами влюбились в меня, то под влиянием неодолимой страсти вы стали бы рассуждать, как рассуждают все влюбленные женщины… Так-то вот! Пускай же интересы Гортензии заставят вас пойти на эту сделку с совестью…
— У Гортензии есть дядя.
— Кто же это? Не дядюшка ли Фишер? Да он теперь пытается наладить свои дела, расстроенные опять-таки по милости вашего супруга. Господин Юло запускает лапу в кубышки всей своей родни…
— Граф Юло…
— Э! Ваш муж, сударыня, растранжирил уже все сбережения старого генерал-лейтенанта! Он ухлопал эти денежки на свою певичку, обмеблировал ей дом. Ну-с, неужели вы дадите мне уйти, не порадовав ни малейшей надеждой?
— Прощайте, сударь. От любви к женщине моего возраста излечиться не трудно, и вы скоро обратитесь к благочестивым мыслям. Господь покровительствует несчастным…
Баронесса поднялась, давая понять капитану, что ему пора ретироваться, и он отступил в пределы парадной гостиной.
— Да разве прекрасной баронессе Юло пристало жить среди такого хлама? — сказал Кревель.
И он указал на старую лампу, на люстру с облезлой позолотой, на ветхий ковер — словом, на жалкие остатки прежней роскоши, превращавшие этот просторный, белый с красным, раззолоченный зал в усыпальницу императорского великолепия.
— Сияние добродетели лежит на всем этом, сударь. Мне не нужна пышная меблировка, если для этого я должна обратить красоту, которую вы мне приписываете, в какую-то западню, в капкан для уловления мужчин.
Капитан закусил губы, услыхав слова, которыми только что сам заклеймил алчность Жозефы.
— И ради кого такое постоянство! — воскликнул он.
В это время баронесса оттеснила бывшего парфюмера к самой двери.
— Ради распутника! — продолжал Кревель с ханжеской миной добродетельного богача.
— Если вы правы, сударь, в таком случае мое постоянство тем более похвально. Вот и все!
И, поклонившись Кревелю, как кланяются назойливым посетителям, желая от них избавиться, она круто повернулась к нему спиной, лишившись тем самым возможности в последний раз увидеть его в картинной позе. Она торопилась растворить запертые двери и окна и не могла заметить, с какой злобой погрозил ей на прощанье Кревель. Она шла гордо, движения ее были полны достоинства, как некогда у мучениц в Колизее. Однако ж силы ее были истощены, она в полуобморочном состоянии упала на диван в своем голубом будуаре и долго лежала недвижимая, вперив взгляд в развалившуюся беседку, где ее дочь беспечно болтала с кузиной Беттой.
С первых дней замужества и до последней минуты баронесса любила своего мужа восторженной любовью, любовью материнской, любовью рабской, как Жозефина в последние годы любила Наполеона. Если она и не знала об изменах мужа во всех подробностях, в которые ее только что посвятил Кревель, она, однако ж, очень хорошо знала, что вот уже двадцать лет барон Юло ей неверен, но она своими руками надела себе повязку на глаза, она плакала молча, у нее не вырвалось ни одного слова упрека. В награду за свою ангельскую кротость она снискала глубокое уважение мужа и стала кумиром своей семьи. Любовь, которую питает женщина к мужу, уважение, с которым она к нему относится, все это передается окружающим. Гортензия считала своего отца образцом супружеской привязанности. Что касается Викторена, воспитанного в преклонении перед отцом, в котором каждый видел одного из героических сподвижников Наполеона, для него не было тайной, что своим положением он обязан громкому имени барона Юло, его чину и заслугам, притом у него был какой-то безотчетный, сохранившийся с детских лет, страх перед отцом. Если бы Викторен и подозревал о непозволительных поступках барона, он бы их извинил не только из чувства сыновней почтительности, не позволявшей ему судить отца, но и по обычной в нашем обществе легкости взглядов на поведение мужчин в любовных делах.
Теперь необходимо объяснить, в чем крылись причины беззаветной супружеской преданности этой прекрасной и благородной женщины. Вот в кратких словах повесть ее жизни.
По набору, объявленному Французской республикой, из деревни, расположенной на окраине Лотарингии, у подножия Вогезов, были взяты в ряды войск простые землепашцы, три брата Фишер, и направлены в так называемую Рейнскую армию.
В 1799 году средний брат, Андре, отец г-жи Юло, будучи в то время уже вдовцом, оставил свою дочь на попечение старшего брата, Пьера Фишера, непригодного к военной службе после тяжелого ранения, полученного им в 1797 году, а сам занялся перевозкой военных грузов, взяв несколько подрядов, поручением этим он обязан был покровительству военного комиссара Юло д’Эрви. По вполне естественной случайности Юло, приехав в Страсбург, познакомился с семейством Фишер: отец Аделины и его младший брат были в то время поставщиками фуража в Эльзасе.
Аделину, которой исполнилось тогда шестнадцать лет, можно было сравнить со знаменитой г-жой Дюбарри, как и она, дочерью Лотарингии. Это была одна из тех совершенных, ослепительных красавиц, одна из тех женщин, подобных г-же Тальен, которых природа создает с особой тщательностью, расточая на них самые драгоценные свои дары: изысканность, благородство, прелесть женственности, тонкость душевную, изящество, и все это облекает в телесную оболочку, несравненную по форме и краскам, растертым в той неведомой мастерской, где работает Случай. Эти прекрасные женщины схожи между собою. Бьянка Капелло, чей портрет является лучшим творением Бронзино, Венера, изваянная Жаном Гужоном, для которой натурой служила знаменитая Диана де Пуатье, синьора Олимпия, чье изображение находится в галерее Дориа, наконец, Нинон, г-жа Дюбарри, г-жа Тальен, мадмуазель Жорж, г-жа Рекамье — все эти женщины, сохранившие свою красоту, несмотря на годы и страсти или жизнь, растраченную в наслаждениях, поражают сходством в сложении, в росте, в самом характере красоты, и это наводит на мысль, что в океане поколений существует течение Афродиты, откуда выходят все эти Венеры, дочери одной и той же соленой волны!
Аделина Фишер, одна из выдающихся представительниц этого божественного племени, по благородству своего прекрасного лица, волшебной гибкости стана, необыкновенной нежности кожи, принадлежала к породе прирожденных королев. Белокурые волосы, дарованные нашей праматери Еве рукой самого бога, царственная осанка, величественный вид, строгий профиль и вместе с тем скромность деревенской девушки пленяли всех мужчин, встречавшихся на ее пути, как пленяет ценителей прекрасного творение Рафаэля, увидев Аделину Фишер, главный комиссар по снабжению Рейнской армии был очарован с первого взгляда и сочетался с ней законным браком, к великому удивлению всех Фишеров, впитавших с молоком матери подобострастие перед начальством.
Старший брат, солдат 1792 года, тяжело раненный при атаке Виссембургских укреплений[10], боготворил императора Наполеона и все, что относилось к великой армии. Андре и Иоганн произносили с уважением имя главного комиссара Юло, любимца императора и притом человека, которому они были обязаны своей карьерой, ибо Юло д’Эрви, признав братьев Фишер людьми способными и честными, отозвал их из армейского обоза и поручил им руководство срочными поставками. Братья Фишер обслуживали армию в продолжение всей кампании 1804 года[11]. Когда был заключен мир, Юло исхлопотал им поставку фуража в Эльзасе, еще не зная, что он сам будет несколько позже послан в Страсбург для подготовки кампании 1806 года[12].
Для юной крестьянки замужество стало каким-то чудесным преображением. Из своего деревенского болота прекрасная Аделина сразу же попала в рай императорского двора. Именно в то самое время главный комиссар по снабжению армии, один из самых деятельных и добросовестных служак интендантского ведомства, получил титул барона, был приближен к Наполеону и причислен к императорской гвардии. Прекрасная крестьянка имела мужество из любви к супругу, от которого она была без ума, заняться своим образованием. К слову сказать, главный комиссар по снабжению армии представлял собою столь же незаурядное явление среди мужчин, как и Аделина среди женщин. Рослый, статный блондин с огневым взглядом живых голубых глаз неизъяснимого оттенка, всегда элегантный, он был заметен даже среди д’Орсэев, Форбенов, Увраров — короче говоря, в отряде первых красавцев Империи. Сердцеед, воспитанный в духе легкомысленных нравов времен Директории, из чувства супружеской привязанности забыл надолго свои галантные похождения.
Для Аделины муж с самого начала стал непогрешимым божеством, ему она была обязана всем: богатством — к ее услугам была карета, особняк, вся современная роскошь, счастьем — она была любима перед лицом всего света, титулом — она стала баронессой, наконец, известностью — в Париже ее называли прекрасной госпожой Юло, и более того, она удостоилась благосклонного внимания императора, который преподнес ей брильянтовое ожерелье, но, даже отклонив его ухаживания, она пользовалась неизменным его расположением, ибо время от времени Наполеон спрашивал: ‘Ну а как прекрасная госпожа Юло? По-прежнему добродетельна?’ — и чувствовалось, что он способен отомстить человеку, который восторжествовал бы там, где ему самому пришлось потерпеть неудачу.
Итак, даже не обладая особой проницательностью, можно понять, что породило в простой, наивной и прекрасной душе Аделины Юло любовь к мужу, доходящую до фанатизма. Внушив себе, что ее Гектор никогда не может быть перед ней виноват, она воздвигла ему алтарь в своем сердце и обратилась в безгласную, преданную и слепую рабу своего творца. Впрочем, надо заметить, что у нее было достаточно здравого смысла, крепкого здравого смысла, свойственного простонародью, благодаря чему она и сумела приобрести знание света. В обществе она говорила мало, внимательно слушала и взяла себе за образец самых безупречных женщин высокого происхождения.
В 1815 году Юло, следуя примеру князя Виссембургского, одного из близких своих друзей, был в числе организаторов той импровизированной армии, поражением которой при Ватерлоо[13] закончилась наполеоновская эпопея. В 1816 году барон оказался в положении человека, ненавистного военному министру Фельтру[14], и был возвращен в интендантство только в 1823 году, когда его услуги понадобились во время войны с Испанией[15]. В 1830 году он снова появился в административных верхах в качестве директора департамента, — с того именно времени, когда Луи-Филипп произвел, так сказать, рекрутский набор среди старых наполеоновских служак. С воцарением младшей линии Бурбонов барон Юло, выказавший себя энергичным пособником переворота, стал бессменным начальником одного из департаментов военного министерства. Это было для него в своем роде маршальским жезлом, и королю оставалось только сделать его министром или пэром Франции.
Оказавшись не у дела, с 1818 по 1823 год, барон Юло перешел на действительную службу от Марса к Венере. Г-жа Юло приписывала первые измены своего мужа великому finale[16] Империи. Однако ж в течение двенадцати лет баронесса безраздельно играла у себя в доме роль prima donna assoluta[17]. Она довольствовалась той испытанной, прочной привязанностью, которой мужья награждают своих жен, когда те покорно принимают положение кротких и добродетельных подруг, она знала, что никакие соперницы не удержатся и двух часов, стоит ей сказать хоть одно слово упрека, но она закрывала глаза, она затыкала уши, она ничего не хотела знать о поведении мужа вне дома. Словом, Аделина относилась к своему Гектору, как мать относится к избалованному ребенку. За три года до вышеописанного разговора, однажды в театре Варьете Гортензия, заметив отца в литерной ложе первого яруса в обществе Женни Кадин, воскликнула: ‘А вот и папа!’ ‘Ты ошиблась, мой ангел, папа у маршала’, — отвечала баронесса. Она отлично видела мужа рядом с Женни Кадин, но не только не почувствовала горечи, а напротив, убедившись в красоте соперницы, сказала про себя: ‘Наверно, мой негодный Гектор очень счастлив’. Однако ж она страдала втайне, порою ею овладевала дикая злоба, но стоило ей увидеть своего Гектора, как перед ней вставали воспоминания о днях безмятежного счастья с ним — целых двенадцать лет! — и у нее не хватало духу огорчить его своими жалобами. Она была бы рада, если бы муж избрал ее своей поверенной, но ни разу из уважения к нему не сказала Гектору, что его похождения ей известны. Такая чрезмерная щепетильность встречается лишь у прекрасных дочерей народа, которые умеют снести удар, не отвечая на него, у них в жилах течет еще не иссякшая кровь первых мучеников. Женщины хорошего рода, по происхождению равные своим мужьям, чувствуют потребность их мучить, и как игроки на бильярде отмечают на доске шары, загнанные в лузу, так и они отмечают каждое проявление своей терпимости колкими словами, из чувства дьявольской мстительности, из желания убедиться в своем превосходстве либо утверждая свое право отомстить мужу.
У баронессы был страстный почитатель, ее деверь, всеми уважаемый генерал-лейтенант Юло, командир пеших гренадеров императорской гвардии, которому довелось получить маршальский жезл лишь на исходе своей жизни. Старец этот, командовавший с 1830 по 1834 год военным округом, в который входили бретонские провинции, — театр его воинских подвигов в 1799 и 1800 годы, — выйдя в отставку, пожелал провести свои последние дни в Париже, подле младшего брата, к которому он по-прежнему питал отеческую привязанность. Старый солдат всем сердцем сочувствовал невестке, он восхищался ею как самым благородным, самым чистым созданием, истинным перлом среди женщин. Он не женился, потому что мечтал встретить вторую Аделину, но тщетно ее искал в двадцати странах и двадцати походах. Чтобы не уронить себя в глазах старого республиканца без страха и упрека, о котором Наполеон сказал: ‘Этот храбрец Юло неисправимый республиканец, но мне он никогда не изменит’, Аделина готова была перенести испытания еще более жестокие, чем те, которые ее уже постигли. Но старик семидесяти двух лет, изнуренный тридцатью походами, раненный в двадцать седьмой раз под Ватерлоо, был для Аделины не опорой, а только предметом восхищения. Бедняга граф в числе прочих своих недугов страдал глухотой и пользовался слуховой трубкой.
Пока барон Юло д’Эрви был молод и хорош собою, любовные страстишки не отражались на его кошельке, но в пятьдесят лет с грациями приходилось рассчитываться. В этом возрасте любовь у пожилых людей превращается в порок, к ней примешивается безрассудное тщеславие. И вот с того времени Аделина начала замечать, что муж ее уделяет слишком много внимания своей внешности: он стал красить волосы и бакенбарды, носить эластичные пояса и корсеты. Ему хотелось любою ценой сохранить свою красоту. Обожание собственной особы — недостаток, который он некогда высмеивал в других, — теперь проявлялось у него самого, и весьма мелочным образом. Наконец Аделина заметила, что Пактол[18], текущий к любовницам барона, берет начало в ее доме. За восемь лет порядочное состояние было растрачено, и так основательно, что два года тому назад, ко времени женитьбы молодого Викторена Юло, барон вынужден был признаться жене, что его оклад составляет все их средства. ‘Что же с нами будет?’ — спросила Аделина. ‘Не волнуйся, — отвечал ей член Государственного совета, — весь свой оклад я отдаю в ваше распоряжение, и я позабочусь об устройстве Гортензии и о нашем будущем, побочно занявшись делами’. Глубокая вера этой женщины в могущество и высокие достоинства, в дарование и твердую волю своего мужа успокоила ее минутную тревогу.
Теперь должно быть вполне понятно, о чем думала баронесса и о чем она плакала по уходе Кревеля. Бедная женщина вот уже два года чувствовала себя на дне пропасти, но утешалась мыслью, что лишь она одна очутилась там. Она не знала, при каких обстоятельствах был заключен брак ее сына, не знала о связи Гектора с алчной Жозефой, она надеялась также, что никто в мире не догадывается о ее горестях. Но если Кревель позволяет себе говорить так развязно о беспутной жизни барона, доброе имя Гектора может пострадать. Из грубых речей раздраженного парфюмера она поняла, какому гнусному кумовству обязан был своей женитьбой молодой адвокат. Две продажные женщины благословили этот брак, задуманный двумя пьяными стариками среди непристойных вольностей во время какого-нибудь кутежа. ‘Неужели он забыл о Гортензии? — думала она. — Неужели и дочери он будет искать мужа в компании этих негодниц?’ В ней говорила мать, восторжествовавшая над супругой, ибо в эту минуту она глядела на Гортензию, которая, болтая с кузиной Беттой, заливалась безудержным смехом беспечной юности, а она знала, что этот нервный смех был признаком не менее страшным, нежели беспричинные слезы, тоска и одинокие прогулки в саду.
Гортензия была похожа на свою мать, но у нее были золотые волосы, волнистые от природы и удивительно густые. Блистательной белизной ее кожа могла поспорить с перламутром. В ней сразу же можно было признать плод честного супружества, любви благородной и чистой во всей ее полноте. Сказывалось это в живой игре ее свежего личика, обличавшей страстную натуру, в чертах, дышавших весельем, горячая, цветущая здоровьем молодость, избыток жизненных сил так и рвались наружу, подобно разрядам электрической энергии. Гортензия привлекала все взоры. Когда невинный взгляд ее голубых с поволокой глаз останавливался на прохожем, тот невольно вздрагивал. Притом ее не портила ни одна досадная веснушка, которыми золотистые блондинки расплачиваются за молочную белизну кожи. Статная, с округлыми формами, но отнюдь не полная, стройностью стана и благородством осанки не уступавшая матери, она вполне заслуживала эпитета ‘богиня’, столь щедро расточаемого писателями древности. Всякий, кто встречал Гортензию на улице, невольно приходил в восхищение: ‘Какая красивая девушка!’ Но она была так неподдельно наивна, что, возвратившись домой, спрашивала у матери: ‘Мама, почему это все говорят: ‘Какая красавица!’ Они бы лучше тобой любовались, ведь ты красивее меня…’ И верно, любители солнечного заката могли бы предпочесть баронессу даже в ее сорок семь лет, потому что она, как говорят женщины, была по-прежнему авантажна, — явление редкое, особенно в Париже, где еще два века спустя помнят скандальную славу Нинон, обездолившей стольких дурнушек своего времени.
От дум о дочери баронесса обратилась мыслями к отцу, она уже видела, как он падает с каждым днем все ниже, опускаясь до подонков общества, она боялась, что недалек тот день, когда ее Гектора отстранят от должности. Горькое раздумье о крушении ее кумира, смутное предчувствие несчастья, которое пророчил ей Кревель, так взволновали бедную женщину, что она вдруг потеряла сознание, как это бывает с нервными натурами.
Кузина Бетта, разговаривая с Гортензией, время от времени посматривала, нельзя ли им вернуться в гостиную, но юная кузина отвлекала ее своими шутками и вопросами, и она не заметила, как баронесса открыла стеклянную дверь в сад.
Лизбета Фишер, дочь старшего брата Фишера, была на пять лет моложе г-жи Юло, но совсем не хороша собой и поэтому страстно завидовала красивой кузине. Зависть была основной чертой ее характера, чрезвычайно эксцентрического — слово, найденное англичанами для обозначения сумасбродств, допускаемых в высокопоставленных семьях, но отнюдь не у простонародья. Вогезская крестьянка, в полном смысле этого слова, худая, смуглая, с черной блестящей шевелюрой, с черными дугами густых сросшихся бровей, с длинными и сильными руками, толстыми ногами, с бородавками на длинном обезьяньем лице — таков портрет этой девы.
В семействе Фишер, — ибо братья жили вместе, — дурнушку приносили в жертву красавице, терпкий плод — в жертву прелестному цветку. Лизбета копалась в земле, а ее кузина нежилась, в отместку, встретив как-то Аделину одну, она чуть было не откусила у нее нос, настоящий греческий носик, которым так восхищались старушки, баловавшие Аделину. И, несмотря на то что Бетту примерно наказали за эту злую выходку, она продолжала рвать платья и портить воротнички всеобщей любимицы.
Когда фантастический брак Аделины совершился, Лизбета склонилась перед ее блистательной судьбой, как склонились братья и сестры Бонапарта перед блеском трона и могуществом власти. Аделина, чрезвычайно добрая и кроткая, вспомнила в Париже о Лизбете и выписала ее туда в 1809 году с намерением выдать поскорее замуж и тем самым вывести ее из нужды. Надежды на замужество, да еще в самый короткий срок, как того желала Аделина, не оправдались, ибо никого не привлекала эта черноглазая девица с бровями, словно наведенными углем, и к тому же безграмотная крестьянка, тогда барон решил создать ей независимое положение и отдал Лизбету в учение в золотошвейную мастерскую знаменитых братьев Понс, поставщиков двора.
Кузина Лизбета, именуемая для краткости Беттой, сделавшись золотошвейкой и будучи энергичной, как все горцы, мужественно взялась за букварь, научилась читать, писать и считать, ибо барон Юло доказал ей, что без этих познаний она не может открыть свою собственную мастерскую, а она страстно желала разбогатеть. Прошло два года, и Бетта совершенно преобразилась: в 1811 году эта деревенская девушка представляла собою довольно миловидную, довольно ловкую и смышленую первую мастерицу.
Мастерские басонного производства занимались шитьем золотых и серебряных позументов, изготовлением эполет, темляков, аксельбантов — короче говоря, всего того невообразимого количества мишуры, которая сверкала на роскошных мундирах французской армии и на вицмундирах чиновников. Император, как истый итальянец, любил наряды и разукрасил своих служак золотом и серебром где только можно, а ведь империя его состояла из ста тридцати трех департаментов. Заказчиками в золотошвейных мастерских были обычно портные, люди богатые и солидные, или непосредственно сами сановники, и предприятия эти процветали.
Когда кузине Бетте, самой искусной мастерице в заведении Попсов, где она руководила всеми работами, представилась возможность открыть свое собственное дело, произошел разгром Империи. Оливковая ветвь в руках Бурбонов испугала Лизбету: она опасалась, что промысел ее пойдет на убыль, ибо из прежних ста тридцати трех департаментов осталось всего восемьдесят шесть, не говоря уж об огромном сокращении армии. Короче сказать, напуганная шаткостью басонного дела, она отклонила предложение барона Юло ввести ее в товарищество с г-ном Риве, преемником Понса, и барон счел ее сумасшедшей. Она утвердила его в таком мнении, поссорившись с г-ном Риве и предпочтя стать снова простой мастерицей.
Как раз в это время семейство Фишер оказалось в бедственном положении, из которого их вывел барон Юло.
Разоренные крушением, происшедшим в Фонтенебло[19], три брата Фишер в 1815 году пошли с отчаяния в вольные отряды. Старший, отец Лизбеты, был убит. Отец Аделины, приговоренный военно-полевым судом к смерти, бежал в Германию и в 1820 году умер в Трире. Младший, Иоганн, явился в Париж просить заступничества у королевы всего семейства Фишеров, которая, как говорили, ест и пьет на золоте и серебре и показывается на балах не иначе как в брильянтах величиною с орех, подаренных ей самим императором. Иоганн Фишер, которому тогда было сорок три года, получил от барона Юло десять тысяч франков и мог взять на себя небольшой подряд на поставку фуража в Версале, негласно выхлопотанный для него в военном министерстве влиятельными друзьями, еще сохранившимися у бывшего главного интенданта.
Семейные несчастья, опала барона Юло, сознание своего собственного ничтожества в этом вечном круговороте людей, их интересов и дел, который обращает Париж в сущий ад и в светлый рай, укротили Бетту. Она потеряла всякую охоту соперничать и бороться со своей кузиной, признав за ней все преимущества, но зависть осталась, притаившись в тайниках сердца, гибельная, как микроб чумы, завезенный в роковом тюке шерсти и способный опустошить целый город. Порою она думала: ‘Мы с Аделиной кровная родня, наши отцы были братьями, но она живет в особняке, а я в мансарде!’ Однако ежегодно, в день своего рождения и на Новый год, Лизбета получала подарки от баронессы и барона, барон, который был чрезвычайно добр к ней, покупал ей дрова на зиму, старый генерал Юло приглашал ее раз в неделю к обеду, и за столом кузины ее всегда ожидал прибор. Над нею часто подсмеивались, но за нее никто не краснел. Короче, ей в Париже создали независимое положение, и она жила на свой лад.
И в самом деле, даже мысль о ярме пугала Бетту. Неоднократно кузина предлагала ей поселиться в их доме, но Бетта видела в этом какое-то закрепощение. Много раз барон пытался разрешить трудную задачу ее замужества, но, поддавшись сперва соблазну, она тут же отказывалась от предложения из боязни услышать от будущего супруга упрек, что он женился на бесприданнице и к тому же дурно воспитанной, невежественной особе. А когда баронесса уговаривала ее поселиться у их дядюшки и вести его хозяйство вместо экономки, которая обошлась бы очень дорого, Бетта отвечала, что уже тогда-то ей никак не удастся выйти замуж.
Направление мыслей кузины Бетты носило тот своеобразный отпечаток, который встречается у натур, развившихся очень поздно, у дикарей, которые думают много, а говорят мало. Крестьянский ум ее приобрел вместе с тем благодаря разговорам в мастерской и знакомству с мастерицами и мастерами некоторую долю парижской язвительности. Эту девушку, неукротимым нравом удивительно похожую на корсиканку, обуревали не находившие себе выхода инстинкты сильной натуры: она могла найти свое счастье в покровительстве слабому существу, но она жила в столице, и столица оказала на нее свое тлетворное влияние. Парижский лоск обратился в ржавчину, разъедавшую эту мужественную, закаленную душу. Прирожденное коварство, пустившее в ее сердце глубокие корни, как это случается со всеми людьми, обреченными на полное одиночество, и насмешливый склад ума могли бы сделать ее просто опасной при других обстоятельствах. В злобе она способна была внести раздор в самую дружную семью.
На первых порах, когда у нее еще оставались какие-то надежды, в тайну которых никто не был посвящен, она отваживалась носить корсеты, следить за модами и настолько преуспела в своем щегольстве, что, по мнению барона, ‘стала пригодна для замужества’. В то время она была похожа на ‘пикантную брюнетку’ французского романа. Ее острый взгляд, оливковый цвет лица, ее осиная талия могли бы соблазнить какого-нибудь отставного майора, но она, смеясь, говорила, что ей довольно собственного восхищения своей особой. Впрочем, она даже стала находить приятной свою жизнь, как только ей удалось снять с себя некоторые хозяйственные хлопоты: обедала она постоянно где-нибудь в гостях, после трудового дня, который начинался с восходом солнца. Ей оставалось только позаботиться о завтраке и квартире, притом ее одевали и доставляли ей много такой провизии, которую не обидно принять в подарок: сахар, кофе, вино и прочее.
В 1837 году исполнилось двадцать семь лет с тех пор, как кузина Бетта переселилась в Париж, где ее скромные расходы наполовину оплачивались семейством Юло и дядюшкой Фишером, она начала привыкать к бесцеремонному обращению с ней окружающих, она отказывалась от приглашений на званые обеды, предпочитая бывать в кругу близких людей, где ей воздавали должное и где ее самолюбие не страдало. У генерала Юло, у Кревеля, у молодого Юло, у Риве, преемника Понсов, с которым она помирилась и где ее всегда принимали радушно, у баронессы — повсюду она чувствовала себя как дома, повсюду она умела приласкать слуг, дать им время от времени ‘на чай’ и, прежде чем войти в гостиную, поговорить с ними несколько минут. Держась с прислугой фамильярно, она явно ставила себя на один уровень с нею и тем самым располагала ее к себе, что чрезвычайно полезно для приживальщиков. ‘Добрая, славная девушка!’ — говорили о ней все в один голос. Чрезмерная, безотказная услужливость кузины Бетты, так же как и показное добродушие, объяснялась ее ложным положением в обществе. Она трезво отнеслась к своей роли, поняв, что находится в зависимости от всех окружающих, стараясь всем угодить, она шутила с молодыми людьми, которых к ней привлекала ее льстивость, всегда подкупающая юнцов, она угадывала и поощряла их желания, давала им советы, в ней они ценили удобную наперсницу, которая не имела права их бранить. Умением хранить чужие тайны кузина Бетта заслужила доверие пожилых людей, ибо, подобно Нинон, она обладала мужскими качествами. Вообще мы охотнее поверяем свои тайны низшим, нежели высшим. В секретных делах мы гораздо чаще пользуемся услугами подчиненных, нежели лиц, стоящих выше нас, таким образом, эти люди становятся соучастниками наших сокровенных замыслов, свидетелями их обсуждения, Ришелье считал, что он достиг своей цели, когда получил право присутствовать на совещаниях в тайном королевском совете. Зависимое положение бедной девушки уже само по себе как бы обрекало ее на бессловесную роль. Кузина Бетта называла себя ‘семейной исповедальней’. Только баронесса не могла питать к своей кузине полного доверия, вспоминая, как дурно обходилась с ней в детстве Бетта, которая была сильнее ее, хотя и моложе на несколько лет. Впрочем, из застенчивости никому, кроме бога, не поверила бы Аделина своих семейных горестей.
Тут, может быть, уместно будет заметить, что дом баронессы сохранил в глазах кузины Бетты все свое былое великолепие, не в пример выскочке парфюмеру, она не замечала нужды, проглядывающей в источенном дереве кресел, в пыльных занавесях и в ветхом шелке обивки. С вещами, среди которых мы живем, происходит то же, что и с нами. Глядя на себя в зеркало каждый день, мы в конце концов, подобно барону Юло, не находим в себе большой перемены и думаем, что мы все еще молоды, хотя посторонние прекрасно замечают, как седеют наши волосы, появляются морщины на лбу и живот превращается в крупную тыкву. Покои, освещенные раз навсегда в воображении кузины Бетты бенгальскими огнями императорских побед, навечно сохранили для нее свой блеск.
С годами у кузины Бетты появились довольно своеобразные причуды старой девы. Так, вместо того чтобы одеваться согласно требованиям моды, она требовала, чтобы мода приспосабливалась к ее привычкам и угождала ее допотопным вкусам. Если баронесса дарила ей прелестную новенькую шляпку или платье модного покроя, кузина Бетта сразу же, вопреки всякой моде, переделывала их по собственному вкусу и портила все, что попадалось в ее руки, выдумывая фасоны, воскрешавшие туники времен Империи или старинные лотарингские костюмы. Шляпа, стоившая тридцать франков, превращалась в уродливый блин, а платье — в тряпку.
В отношении одежды Бетта была упряма, как осел, она желала нравиться только себе самой и находила, что в этих курьезных нарядах она обворожительна, а между тем, перекраивая все туалеты по своему вкусу, она выделяла как раз те особенности своей внешности, в которых сказывалась старая дева, и это делало ее такой смешной, что даже при самом добром отношении к ней никто не решался приглашать ее к себе в дом в дни парадных приемов.
Строптивый, капризный, независимый характер, необъяснимое своенравие этой девушки, которая отвергла четыре выгодные партии, представлявшиеся ей стараниями барона Юло (сначала это был подначальный барону чиновник, затем майор, потом поставщик интендантства и, наконец, капитан в отставке), и которая отказала разбогатевшему впоследствии владельцу золотошвейной мастерской, послужили причиной ее прозвища ‘Коза’, в шутку данного ей бароном, да так и оставшегося за ней. Но прозвище это отвечало только явным ее странностям, отклонениям от принятого, какие можно подметить в любом обществе. Эта девушка, которая могла бы олицетворять собою жестокие черты крестьянских нравов, в сущности, для внимательного наблюдателя, оставалась все тем же ребенком, порывавшимся откусить нос у своей кузины, а может быть, она и теперь способна была бы убить Аделину в припадке ревнивой зависти, если б не научилась слушаться голоса благоразумия. Только знанием законов и условностей света обуздывала она в себе ту естественную порывистость, с которой крестьяне, так же как и дикари, переходят от чувства к действию. В этом, возможно, и состоит различие, существующее между детьми природы и цивилизованными людьми. Дикарь живет только чувствами, человек цивилизованный и чувствует и мыслит. Дикарь, у которого мозг развит слабо, весь находится во власти чувств, между тем как у человека цивилизованного мысль воздействует на сердце и совершает в нем великие превращения: появляется множество интересов, мир чувств расширяется, тогда как дикарь не способен вместить более одной мысли зараз. В устремлении всех чувств к одному предмету и кроется причина минутного превосходства ребенка над родителями, которое сразу же исчезает, как только удовлетворено его мимолетное ребяческое желание, тогда как у сына природы этот источник превосходства не иссякает. Кузина Бетта, лотарингская дикарка, несколько вероломная, принадлежала к тем натурам, которые в народе встречаются чаще, чем думают, и существованием которых можно объяснить его поведение во время революций.
Если бы в то время, к которому относится начало нашего рассказа, кузина Бетта согласилась одеваться по последней моде, если бы она, как все парижанки, научилась носить модные вещи, она могла бы еще быть ‘приличной’ и ‘приемлемой’, но она держалась с грацией палки. А в Париже женщина, лишенная обаятельности, немыслима. Итак, черные волосы, суровые прекрасные глаза, резкие черты лица, калабрийская смуглость сухой кожи, все то, что сообщало кузине Бетте сходство с фигурами, изображенными Джотто[20], и чем сумела бы воспользоваться настоящая парижанка, — все это в соединении с нелепым нарядом делало ее уморительной, и порою она напоминала обезьяну, обряженную в женское платье, которую водят напоказ публике мальчишки-савояры. Так как ее хорошо знали в домах, соединенных между собою узами родства, и свои общественные связи она, будучи домоседкой, ограничивала только этим кругом, ее странности никого уже не удивляли, а на парижских улицах с их бешеным движением ее особа не привлекала ничьего внимания, ибо в Париже замечают только красивых женщин.
Причиной веселого смеха Гортензии была победа, одержанная ею над кузиной Беттой: преодолев наконец ее упорство, Гортензия вырвала признание, которого тщетно добивалась почти три года. Как бы ни была скрытна старая дева, есть в ее душе одно чувство, способное заставить ее нарушить обет молчания: чувство это — тщеславие! Вот уже три года, как Гортензия, подстрекаемая пробудившимся в ней женским любопытством, досаждала Бетте вопросами, в которых, впрочем, сказывалась полнейшая ее наивность: она желала знать, почему кузина не вышла замуж. Посвященная в историю с пятью отвергнутыми искателями руки кузины Бетты, шалунья сочинила целый роман. Вообразив, что у кузины Бетты есть какая-то любовная тайна, Гортензия, подшучивая над ней, говорила: ‘Мы, молодые девушки!..’ — имея в виду себя и кузину. Обычно кузина Бетта отвечала ей в том же шутливом тоне: ‘А кто вам сказал, что у меня нет возлюбленного?’ Возлюбленный кузины Бетты, мнимый или настоящий, стал с той поры предметом безобидных шуток.
Эта домашняя война длилась уже два года, и вот однажды, едва кузина Бетта успела войти в комнату, Гортензия встретила ее вопросом:
— А как поживает твой возлюбленный?
— Хорошо, — отвечала кузина, — только сейчас он, бедняжка, немного прихворнул!
— Ах, он, оказывается, хрупкое существо? — смеясь, спросила баронесса.
— Ну конечно, ведь он блондин… Такая чернушка, как я, может любить только блондинов, томных, как луна.
— Но кто же он такой? Чем он занимается? — сказала Гортензия. — Не королевич ли он?
— Королевич от молотка и стеки, как я королева от катушки и иголки. Неужто такую нищую, как я, может полюбить какой-нибудь богач, владелец особняка и государственной ренты, какой-нибудь герцог либо пэр Франции или прекрасный принц из твоих волшебных сказок?
— Ах, как бы мне хотелось увидеть его! — воскликнула Гортензия, дурачась.
— Тебе хочется посмотреть на человека, который мог полюбить такую старую козу? — отвечала кузина Бетта.
— Верно, какой-нибудь старый уродливый чинуша с козлиной бородкой? — заметила Гортензия, поглядывая на мать.
— Вот тут-то вы и ошибаетесь, сударыня!
— Стало быть, у тебя все же есть возлюбленный? — торжествующе спросила Гортензия.
— Да-с! У тебя вот нет, а у меня есть! — язвительно отвечала кузина Бетта.
— Но если у тебя есть возлюбленный, почему же ты не выйдешь за него замуж, Бетта? — сказала баронесса, сделав знак дочери. — Вот уже три года, как идет о нем речь, ты имела время его изучить, и если он по-прежнему верен тебе, следовало бы поскорее покончить с положением, для него томительным. Впрочем, это твое дело! И затем, если он молод, пора тебе подумать о том, чтобы иметь опору в старости.
Кузина Бетта пытливо поглядела на баронессу и, увидев, что она шутит, сказала:
— Ну, это одно и то же, что поженить голод и жажду: он рабочий, я работница, а если у нас будут дети, они тоже станут рабочими… Нет, нет, мы любим друг друга духовно… Это дешевле обходится!
— Почему ты прячешь его? — спросила Гортензия.
— На нем рабочая блуза, — отвечала, смеясь, старая дева.
— А ты его любишь? — спросила баронесса.
— О, конечно! Я люблю этого херувима ради него самого. Вот уже четыре года я ношу его образ в своем сердце.
— Ну а если ты любишь его ради него самого, — сказала баронесса серьезно, — и если он вправду существует, ты перед ним очень виновата. Ты не знаешь, что значит любить.
— О, все мы знаем это от рождения!.. — сказала кузина Бетта.
— Нет, есть женщины, которые любят и все же остаются эгоистками, и ты одна из них!..
Лизбета опустила голову, и взгляд ее привел бы в трепет всякого, кто бы его уловил, но она не поднимала глаз от вышивания..
— Если б ты представила нам своего воображаемого возлюбленного, Гектор мог бы устроить его на какую-нибудь хорошую должность.
— Это невозможно, — сказала кузина Бетта.
— Но почему?
— Он, кажется, поляк, эмигрант…
— Повстанец? — воскликнула Гортензия. — Какая ты счастливая!.. Он участвовал в заговоре?
— Да, он дрался за Польшу. Он был преподавателем в гимназии, ученики которой подняли бунт, а так как его назначил туда великий князь Константин[21], ему нечего было ждать пощады…
— Преподавателем чего?
— Рисования!..
— И он бежал в Париж после поражения?..
— В тысяча восемьсот тридцать третьем году он всю Германию пешком прошел…
— Бедный молодой человек! А сколько ему лет?..
— Только что минуло двадцать четыре года, когда началось восстание, а теперь ему двадцать девять лет…
— Значит, он на пятнадцать лет моложе тебя, — сказала баронесса.
— Чем же он живет? — спросила Гортензия.
— Своим талантом.
— А-а!.. Он дает уроки?
— Нет, — отвечала кузина Бетта, — он их получает, и какие жестокие!..
— А имя у него красивое?
— Венцеслав!
— Богатое, однако, воображение у старых дев! — вскричала баронесса. — Ты так рассказываешь, будто все это чистая правда, Лизбета!
— Неужели ты не видишь, мама, что ее поляк приучен к кнуту, а Бетта напоминает ему эту прелесть родных краев.
Три женщины расхохотались, а Гортензия запела: ‘О Венцеслав! Кумир души моей!’ — на мотив ‘О Матильда!..’. И на несколько минут как будто заключено было перемирие.
— Девчонки воображают, что их одних только и можно любить, — сказала Бетта, взглянув в упор на Гортензию, когда та подошла к ней.
— Послушай, — отвечала Гортензия, оставшись наедине со своей кузиной, — докажи мне, что Венцеслав не выдумка, и я подарю тебе мою желтую кашемировую шаль.
— Ну, слушай. Он — граф.
— Все поляки графы.
— Но ведь он не поляк, он из Ли… ва… Ливо…
— Из Литвы?
— Нет
— Из Ливонии?
— Да, да!
— А как его фамилия?
— Ну, хорошо, поглядим, способна ли ты хранить тайну…