Кто прав?, Тютчев Федор Федорович, Год: 1892

Время на прочтение: 238 минут(ы)
Фёдор Фёдорович Тютчев

Кто прав?

(Из одной биографии)

Роман

‘Мир приключений’, М., ‘Правда’, 1990

I

Всего только месяц прошел с того дня, как похоронили нашего товарища корнета Чуева, а мне кажется — это было так давно, так давно, что даже некоторые подробности как похорон, так и его смерти начали изглаживаться из памяти. Умер Чуев не своей смертью, а — как он часто мечтал — самоубийством.
Кончить с собою, ‘изобразив из своей башки мишень для револьвера’, как он сам выражался, было его заветной мечтою, и вот она теперь исполнилась.
Не скажу, чтобы смерть его кого-нибудь очень изумила, мы все давно уже решили, что Чуев так или иначе, а добром не кончит, или сам себя ухлопает, или лошадь его укокошит, или другая какая история с ним приключится, словом, по выражению одного нашего товарища, ‘не сносить ему головы’. Застрелился он у себя на посту ‘Твердовицы’. Я один из первых узнал о его смерти и поспешил приехать взглянуть на него. Чуев лежал у себя в квартире на постели и, казалось, спал, так спокойно было его лицо. Стрелял он себе в сердце, чтобы не испортить лица. Месяца за два до смерти он говорил: ‘Если я когда буду стреляться, то не иначе как в сердце,— в голову страшно, еще череп разнесет, безобразие выйдет’.
По рассказам денщика, самоубийство произошло при следующих обстоятельствах.
В день смерти Чуев встал довольно рано и с особенной заботливостью принялся за свой туалет: принял ванну, надушился, надел все свежее белье.,. Я думал, их благородие куда в гости едут, пояснил денщик, а оно вона что вышло?!
Приготовив себя таким образом, Чуев приказал убрать комнату, а сам снова лег.
— Убрал это я комнату,— рассказывал денщик,— и пошел на кухню самовар ставить, не успел это я воды налить, вдруг слышу ‘трах’, выстрел из комнаты их благородия и запах пошел такой пороховой, меня словно что под сердце вдарило, бросился я туда, гляжу, их благородие, запрокинувшись навзничь, на постели лежат, а сами словно бересточка на огне коробятся, не успел я опамятоваться, а они уже и вытянулись, значит — дух вон!
Когда самоубийцу снимали с постели, под подушкой в головах нашли конверт с надписью:
‘Полковнику N в собственные руки’.
В конверте этом лежало письмо, в котором Чуев просил, если можно, не анатомировать его.
‘Я умираю,— писал он,— в полном рассудке и
здравой памяти умираю,
потому что не вижу надобности жить, если меня
и будут анатомировать, то все равно нового ничего
не узнают, стало быть, и резать нет нужды’.
Далее в письме выписан был список мелких его долгов и просьба, как распорядиться с его небольшим имуществом. В заключение стоял адрес родственников Чуева, у которых воспитывались его две дочери. Чуев был вдовец. Жена его умерла год тому назад, и как мы тогда думали, смерть эта и была причиной его самоубийства, но это было не совсем так. Чуев застрелился не столько от того, что скучал по жене, сколько прямо в силу убеждения, что не видел надобности жить. Да если рассуждать здраво, он был по-своему прав. Чуев принадлежал к категории тех людей, к которым так идет эпитет ‘лишний’. Да, он действительно был человек вполне лишний, пятая спица в колеснице, и это рельефнее всего выразилось на его похоронах. Несмотря на то, что он был в самых лучших, можно сказать, дружественных, отношениях со всем остальным нашим офицерством, что за все свое двухлетнее пребывание у нас я не помню, чтобы он с кем-нибудь не только поссорился, но даже крупно поговорил или сказал кому какое обидное слово, за что все считали его ‘добрым малым’, — его особенно никто не пожалел. Врагов у него не было, но не было и друзей. Даже я, бывший с ним ближе всех и, казалось, любивший его, даже я не грустил по нем. А почему? Бог его ведает. А ведь в сущности он был человек довольно симпатичный, не глупый и по-своему даже оригинальный, только никому не нужный, ни на что серьезное непригодный, его отсутствие из нашей среды даже не было замечено, словно бы его никогда не было.
Дней пять спустя после его похорон вздумалось мне как-то заехать на пост ‘Твердовицы’. Признаюсь, меня тянуло взглянуть еще раз на квартиру Чуева, посидеть в комнате, в которой мы еще так недавно сидели с ним вдвоем, словно бы я боялся, что уже очень скоро, непозволительно скоро для друга, каковым я считался, я забуду его, и мне хотелось свежими впечатлениями подогреть свою память. В квартире я застал все так же, как и было: кровать стояла на том же месте, так же висели по стенам портреты, которых у Чуева было множество, седло на деревянном козелке под шерстяной попоной ютилось в углу, полочка с книгами, нагайка и хлысты на гвоздиках — словом, точно Чуев только что вышел, только обильное присутствие пыли на письменном столе да мертвенный холод долго нетопленой комнаты давали знать, что квартира необитаема.
Я постоял несколько минут и уже собирался уходить, как вдруг взгляд мой упал на нижнюю полочку этажерки. Она была пуста, только какая-то толстая тетрадь в четвертку листа небрежно валялась на ней.
Денщик Чуева, отворивший мне и все время почтительно стоявший у дверей и по солдатской привычке не спускавший с меня глаз, должно быть, по направлению моего взгляда догадался, что я обратил внимание на лежащую тетрадь, и счел нужным вставить свое замечание.
— Это, ваше благородие, я третьего дня под кроватью нашел, за чемодан завалилась, должно, как читали вечером, накануне того самого дня, задремали и уронили, так она и лежала.
Это сообщение заинтересовало меня. Я взял тетрадь и развернул ее.
— Значит, он читал ее перед смертью? — спросил я,
— Так точно, последнюю неделю, почитай, каждый вечер, как лягут, возьмут ее в руки и читают, а сами нет-нет да карандашиком и черкнут в ней или встанут, подойдут к столу и начнут писать.
‘Это любопытно,— подумал я, пробегая глазами страницы, мелко исписанные угловатым, некрасивым, но довольно разборчивым почерком,— уж не последний ли его роман, о котором он мне говорил, наверно, так’.
Чуев, до поступления к нам, лет пять занимался литературой. Заправским писателем он, правда, никогда не был и, к чести его нужно сказать, никогда таковым себя и не считал и гораздо больше гордился и интересовался своей посадкой и тем, что мог сесть на самую бешеную лошадь, чем небольшим изданием своих стихотворений и прозы, которые, впрочем, в свое время произвели кое-какое впечатление и в которых даже некоторые чересчур увлекающиеся критики провидели что-то повое, выдающееся. Во всяком случае, Чуев не был только дилетант, пишущий для кузин и дам сердца, а был хоть мало, но известен публике и редакциям. Словом, представлял из себя литературную единицу. Немудрено, что меня очень заинтересовала его, так сказать, ‘Лебединая песня’. Я объявил денщику, что беру тетрадь с собою, на что он мне отвечал обыкновенным ‘Слушаюсь, ваше благородие’, и, не теряя времени, поехал домой.
Оказалось, я несколько ошибся, это не был роман, а скорее биография, и то неполная, касающаяся последних лет жизни Чуева. Биография эта показалась мне настолько интересной, что я решаюсь предложить ее публике, тем более что, зная семейное положение Чуева, вперед уверен, никто за это на меня не будет претендовать, да и сам он, если бы жил, ни на минуту не рассердился бы на меня за мое самоуправство.
Но раньше всего несколько слов о самой тетради. Как я уже сказал — тетрадь в четвертку листа, в синем папковом переплете. Вся она испещрена помарками, поправками— то карандашом, то красными чернилами,— местами целые страницы зачеркнуты, так тщательно, что совершенно невозможно прочесть, что было написано, в изобилии усеяна чернильными кляксами. На первом листе ниже заглавия
‘Кто прав?’,
очевидно, недавно было приписано следующее:
‘Вот уже полгода прошло с тех пор,
как кончил я эту вещь, писал я ее вскоре
после смерти жены, а для чего писал
и сам не знаю.
Кому это может быть интересно, кроме меня самого?
Какая участь постигнет эту тетрадь, когда меня
не станет?
Прочтет ли ее кто, или, может быть, мой денщик
растопит ею плиту?
Не все ли равно? А между тем, решившись
уничтожить себя, я не могу решиться
уничтожить се.
Мне жаль тебя, мое последнее произведение,
моя последняя исповедь.
Я писал тебя в унылые осенние вечера,
под шум непрерывных дождей, под тоскливые рулады
холодного ветра, одиноко сидя в пустой квартире
на краю глухого леса.
Я писал тебя в той самой комнате, где безропотно,
тихо угасла жизнь той, для которой еще можно
было жить и без которой жизнь насмешка.
Писал тебя, то и дело взглядывая на стоящие
передо мною дорогие портреты, писал тебя,
а в уме уже зрела черная мысль, и глаза невольно
приковывались к лежащему тут же около портретов
револьверу. Мне жаль тебя ты часть моей души,
живи же после меня’.
Как скоро жизнь прошла моя!
Едва успел начать
Я жить, а смерть зовет меня:
— Пора, брат, умирать,
Все, что так в жизни ты любил,
Тобой погребено.
Чего же ждать, страдать нет сил,
Забвенья не дано.
Ты слышишь грустный, тяжкий звон
Гудит в тиши ночной?
В последний раз в день похорон
Пробьет он над тобой,
И ты исчезнешь, тленья сын.
Душой ты мертв давно,
А жить ли день, иль час один,
Иль год — не все ль равно?
Это стихотворение, очевидно, было приписано перед смертью, по всей вероятности, накануне самоубийства, так как этим стихотворением оканчивалась приписка и затем, под густо проведенной чертой, начиналась оконченная полгода назад его — как он сам назвал — исповедь.

II

‘Хотя немного странно начинать свою биографию со дня свадьбы, но предыдущая жизнь моя так мало интересна, что я нахожу лучшим даже и не вспоминать о ней иначе как вскользь, к случаю, в связи с последующим рассказом.
Женился я очень рано, мне едва стукнуло 22 года, жена была одних лет со мною, но при ее замечательной моложавости она выглядела не старше семнадцати — восемнадцати лет. Первый раз встретились мы с моей будущей женой, когда нам было по шести лет. В то время мы были очень далеки друг от друга на ступенях общественной лестницы. Она была дочь управляющего фабрикой, мещанина по происхождению, получавшего каких-нибудь тысячу рублей в год, тогда как мой отец, камергер1, сенатор, действительный тайный советник2, получал одного дохода с своих огромных имений тысяч до тридцати в год. Впрочем, отец мой в то время уже не жил с нами, так как после смерти моей матери снова женился, и я с сестрою воспитывался у своей бабушки, аристократки до мозга костей, в молодости игравшей немаловажную роль в салонах высшего общества. Воспитание а то время я получал самое барское, у меня были две гувернантки, кроме няни, и я не мог хладнокровно смотреть, несмотря на свои шесть лет, на лейб-гусарский мундир3 и на вопрос тетушек: ‘Чем ты хотел бы быть, Федя?’ — авторитетно отвечал: ‘Лейб-гуссалом’.
Если бы няне моей, для которой я в то время был ‘генеральский сынок’, кто-нибудь сказал тогда: ‘Вот эта девочка — будущая жена твоего балованного воспитанника’,— она бы вознегодовала не на шутку и сочла бы подобную мысль ужасною ересью.
Жена впоследствии уверяла меня, что отлично помнит нашу первую встречу: произошла она на нашей даче, куда отец ее приезжал по поручению своего принципала4 к моему отцу, гостившему у нас в то время и имевшему также какие-то счеты с фабрикой, которою управлял Николай Петрович Господинцев (фамилия отца моей жены). Жена описывала мне даже костюмы мои и моей старшей сестры, впоследствии умершей в чахотке на 14-м году. Передавала даже содержание игры, заключавшейся в том, что мы, рассевшись по разным углам садика, ездили друг к другу с визитом, причем роль лошади играл огромный ньюфаундленд, запряженный в легонькую соломенную тележку и которому мы под конец так надоели, что он чуть-чуть не откусил нам носы. При этом жена уверяла меня, что, несмотря на мою шелковую клетчатую рубашечку, золотой пояс и мелкие букольки на голове, я выглядел таким невзрачным, прыщеватым, слюнявым мальчишкой, что ей даже было неприятно играть со мною, она только, боясь отца, скрепя сердце подпускала меня к себе и даже на прощанье расцеловалась со мною.
— Ты был тогда точно идиотик, губы развесил, глазами хлопал, совсем юродивый? — говорила она мне со смехом всякий раз, когда вспоминала эту нашу первую встречу. Я ничего этого не помню, ни собаки, ни колясочки, ни тогдашней моей подруги игр, ни даже сестры, которая умерла года полтора спустя.
Вторая наша встреча произошла ровно через двенадцать лет. Ее отец в то время был управляющим небольшого дома и получал сравнительно ничтожное жалованье, жили они только-только что не бедно, на четвертом этаже, в небольшой квартирке в три комнаты. Встреча наша была случайная, через мою няню, которая по смерти моей бабушки открыла меблированные комнаты, где я останавливался, приезжая из N-ского кавалерийского училища на праздники.
Я чрезвычайно живо помню эту нашу вторую встречу, но раньше, чем рассказать о своих впечатлениях, считаю необходимым передать впечатление, произведенное мною на нее. Как она мне потом рассказывала, я ей очень мало понравился. Во-первых, я не был красив, и не столько лицом, как всею фигурой, так как был небольшого роста, тщедушный, слегка сутуловатый. К довершению всего, я в то время был страшный фат, гримасничал, щурился, пофыркивал, как невыезженный конь, слова цедил сквозь зубы, то и дело прибавляя частичку ‘э’, и воображал, что это должно было быть прекрасно. Я весь был до мозга костей пропитан тем особенным кавалерийским чванством, которому поддаются так охотно почти все молодые люди в начале своей службы в полках и которое заключается в том, чтобы неподражаемо произносить: челоэк, скаатина, паэслушайте, эй вы, как вас! и т. п. любимые словечки. Для Мани, которая была заклятый враг всякой лжи, неестественности и ходульности, все эти кривлянья особенно были противны, она их не переносила, а потому, чем я больше старался понравиться ей, т. е. чем я больше ломался, тем все больше и больше терял в ее глазах, и она едва-едва выносила мое пошлое ухаживанье, хотя в тоже время была сильно польщена им. Объяснить подобное противоречие очень легко: как я ни был смешон в ее глазах, все же я был человек высшего круга, представитель того недосягаемого для нее общества, которое по улицам ездило мимо нее в каретах, в театрах занимало первые ряды, в магазинах требовало лучшие товары. Я имел право не заметить ее, а между тем не только заметил, но, очевидно, увлекался. Ей льстило, что она в своем простеньком, домашней работы, дешевом платьице производит на меня сильное впечатление, а что впечатление было сильно и даже очень сильно — в этом не было сомненья. Приехав с целью пробыть каких-нибудь полчаса, уладить одно пустячное дело, касавшееся меблированных комнат няни, я просидел весь вечер, под конец перестал ломаться, разговорился по душе, словом, почувствовал себя как дома. Весь вечер я не спускал глаз с Мани и в душе искренно восхищался ею, а между тем она не была красавицей, но скажу откровенно, что другой такой девушки я не встречал ни до, ни после того. В ней что-то было особенное, сразу подкупающее, заставляющее невольно обратить на нее внимание, любоваться ею. Она была замечательно мила и симпатична: темно-карие, искрящиеся глаза, полные, красиво очерченные губы, бледно-розовый цвет лица, неправильные, с выемочками, но поразительно белые зубки, а главное, две ямочки на щеках, отчего, когда она смеялась, она была лучше, чем красавица. Сложена она была идеально: круглые, полные плечи, высокая грудь при чрезвычайно тонкой талии, и ко всему этому какая-то, у ней одной мною замечаемая, раздражающая грациозность. Грациозность ее не была заученной, не так, как у большинства наших полузаморенных зашнурованных барышень, у которых всякое движение рассчитано, заучено и прорепетировано перед зеркалом, нет — Маня сама не замечала своей грациозности, как не замечает ее резвящаяся кошка. Я сразу заметил, что Маня была большая кокетка, но и кокетничала она, и грациозна была не столько по сознанию, сколько в силу того, что не кокетливого, не грациозного движения она не могла сделать — так уж, видно, было устроено ее тело. Даже самые недостатки ее, по-моему, ее не портили, например, нос ее был немного вздернут и толстоват, но зато он придавал ее лицу плутовато-задорное выражение, так к ней шедшее, рука и нога у нее были велики, но этот недостаток я заметил только через пять лет супружеской жизни, когда она начала сильно худеть. Помню, я просидел тогда очень долго и как в чаду вернулся домой. Не знаю, как назвать то чувство, которое я тогда испытывал, я был как в тумане, что-то ныло, сосало под сердцем, мне было не то грустно, не то досадно, не то жаль чего-то, словно бы я стоял на краю безбрежной голой степи, за которой — я знал — ожидает чудная страна, мне страстно хочется проникнуть в эту страну и в то же время, обводя безнадежным взглядом необозримое пространство песков,— я сознаю, что мне не пройти их…
Мало-помалу чувство это замерло под ножом холодного анализа. Жениться я не мог, во-первых, потому, что был несовершеннолетним юнкером5, а во-вторых — наше общественное положение было слишком неравно, чтобы могла зародиться самая мысль о браке. Соблазнить ее… но я инстинктивно понимал, что Маня из тех девушек, которых не одурачишь легко, да и времени не было — срок моего отпуска кончался, и я должен был возвращаться в юнкерское училище.
Так в этот приезд мы и не видались, но зато на следующий (я приезжал в Петербург раза четыре в год) не успел наш поезд с грохотом вкатиться под своды Николаевского6 вокзала, как из окна вагона мелькнуло передо мной знакомое личико. Я увидал Марью Николаевну, под руку с племянницей моей няни, тоже очень хорошенькой и молоденькой девушкой, довольно интеллигентной, впоследствии вышедшей замуж за одного чиновника. Далее в толпе мелькал знакомый мне с детства шелковый капор моей няни, старушка отчаянно протискивалась сквозь толпу, подымалась на цыпочки, стараясь заглянуть через головы и жадно ища меня между выходящими из вагонов. Не знаю, почудилось ли мне, или действительно так было, но мне показалось, что, увидев меня, Марья Николаевна вспыхнула. Я подошел к ним здороваться и не без гордости видел, как товарищи мои, проходя мимо из вагона, пристально взглядывали на хорошенькие личики моих барышень. Я теперь на других видел то, что испытывал сам, а именно, что Маня была из тех, которых нельзя было не заметить.
К моему большому удовольствию, я тотчас узнал, что замужняя сестра Марьи Николаевны наняла в меблированных комнатах няни две большие комнаты и что Маня это время гостит у них. Далее мне сообщили, что дом, которым управлял их отец, продан и старик переехал на Выборгскую, снял в аренду какую-то лавку, но что торговля идет плохо и т. п. новости.
С этого дня, все три недели, которые я провел в отпуске, мы почти не разлучались с Маней. Стоило было ей куда собраться, я тотчас вызывался проводить ее, когда она была дома, я как тень неотступно был при ней. Целые вечера проводили мы с ней вместе, сидя или у них в комнатах, или в крошечной, но уютной няниной комнатке. Это была идиллия чистой воды. Маня, видимо, полюбила меня, но не любовью влюбленной, а просто как сестра, так же просто, как и все, что она делала, без всякого жеманства и ложной стыдливости. Отношения наши были настолько просты, родственны, что никому даже и в голову не приходило находить в них что-либо предосудительного. Мы как ребята шутили, хохотали, возились, тормошили мою кроткую ворчунью няню, не давали ей покою, пока она наконец не выгонит нас. Тогда мы отправлялись к сестре Мани, или к кому из ее родственников, или просто гулять. Несмотря на то, что я в то время был уже сильно развращен, я так всецело подпал под влияние Мани, что и сам незаметно для себя, влюбленный в нее по уши, в то время считал ее своей сестрою настолько искренно, что мне ни разу ни на минуту не пришла в голову какая дурная мысль. Как я уже говорил, это была чистая идиллия, очень смешная, особенно в столице и в конце XIX века, но уже вполне искренняя и безвинная. Накануне отъезда обратно в училище мы просидели весь вечер вдвоем, я был в самом грустном расположении духа и все приставал, чтобы Маня поехала меня проводить и непременно бы писала мне, хоть изредка. Она трунила надо мною, говорила, что ей некогда провожать, так как надо завтра идти по одному делу, а что писать она не будет: ‘О чем я вам буду писать, вам няня и то каждую неделю два раза пишет’. Я сердился, обижался, снова начинал просить и клянчить. Словом, все это вечно старая, хотя у каждого новая, история.
В следующий мой приезд со мною произошло событие, навсегда оставившее по себе память. Одним из ближайших родственников Мани со стороны ее матери был некий отставной майор Брасулин, весьма милая и симпатичная личность. Он был женат, имел взрослую дочку, к сожалению, далеко не красивую, но также очень симпатичную девушку. Майор Брасулин был человек денежный и очень любил иногда собирать у себя молодежь поплясать, повеселиться и поужинать. Знакомых у него было пропасть, притом из самых разнообразных слоев общества. У него собирались офицеры, студенты, почему-то преимущественно медики, чиновники, начиная от надворного советника и кончая простым канцелярским служащим, семинаристы и т. п., словом, то пестрое, смешанное общество, какое только можно встретить в столицах, где давно все перемешалось в одной общей сутолоке. Благодаря свойственному столичным жителям всеуравнивающему общему лоску, вы, попадая в такое общество, долго не сможете отличить гувернантку от продавщицы французского магазина, какого-нибудь школьного учителя от учителя гимназии, семинариста от технолога или доктора. Тут вы встретите людей очень образованных и рядом с ними едва умеющих подписаться, например, какого-нибудь сынка или дочь лавочника. Вы часа два разговариваете с молодым человеком приличной наружности, с умным выразительным лицом и удивляетесь его всестороннему образованию, его изумительному знанию иностранной литературы.
— Извините, пожалуйста, где вы кончили курс? — спрашиваете вы наконец.
— В Англии, в Кембриджском университете. Вас это удивляет, но я родился и вырос в Англии и только наездами приезжал в Россию, теперь, впрочем, я уже второй год в Петербурге.
— Разве ваш отец англичанин?
— О нет, чистый русак — Спирндон Дементьевич Сидоров,— и, видя, что вы продолжаете недоумевать, он с легкой усмешкой объясняет вам: — Мой отец был камердинер у графа Караухова, граф же почти безвыездно жил в Англии, у него там свой замок в двух милях от Лондона. Из расположения к отцу он дал мне, по возможности, лучшее образование, за что, конечно, я ему весьма благодарен.
— У вашего отца нет других детей?
— Есть, дочь еще, она камеристкою у княгини Долгузинской. Карауховы в родстве с Долгузинскими, моя сестра тоже здесь, вон она сидит со старушкой, это жена одного французского гувернера.— Вы оглядываетесь и видите в нескольких шагах от себя просто, но со вкусом одетую барышню, симпатичную и очень миловидную собою, она чистым, прекрасным, французским языком весело передает своей собеседнице впечатления, вынесенные ею из последней поездки в Париж.
— Кто это? — указываете вы глазами на высокого чернявого простого солдата в лейб-гусарском мундире.
— Это сын князя Дедежкани. Отец его генерал-майор, а сынок простым рядовым.
— Разжалован?
— Какое! не мог выдержать экзамена на вольноопределяющегося и попал в солдаты на общих правах.
Одно из подобных обществ собиралось обыкновенно и у отставного майора Брасулина. В тот раз, о котором я хочу рассказать, у Брасулина был костюмированный вечер. Народу набралось много, больше всего молодежи.
Я уже был знаком с Брасулиным в прошлый приезд, а потому, как только узнал, что Маня собирается к ним на вечер, тоже поспешил раздобыть себе костюм, нанял тройку для Мани и для ее сестры с мужем, с которыми она поехала к Брасуликым, и мы все вчетвером отправились на Васильевский остров, где жил майор в своем собственном деревянном, но очень миленьком домике.
Я весь день допытывался у Мани, в каком костюме она будет, на что она упорно отвечала мне: поедете — увидите! Из своей комнаты она вышла в шубке, так мне и не удалось ничего узнать. Я оделся ямщиком. Красная канаусовая7 рубаха, бархатные шаровары, поярковая шляпа с павлиньим пером, кнут за галунным поясом и синяя суконная безрукавка. Сказать по совести, этот костюм мне лучше шел, чем мой юнкерский мундир, так как в широких складках его скрывалась моя сутуловатость и непомерная худоба. Когда мы приехали к Брасулиным, у них уже вся квартира была полным-полна. Небольшая передняя была чуть не доверху завалена всевозможными пальто, шубами, шубками, ротондами8, платками, бурнусами9. Под предлогом, что негде раздеться, а вернее, не желая до поры до времени показать мне своего костюма, Маня с сестрою прошли прямо в спальню старухи майорши, а мы с мужем ее сестры, сбросив он свою енотку, а я юнкерскую шинель, прошли в залу.
Там уже стоял дым коромыслом, под звуки очень недурного пианино носились парочки по налощенному старинного фасона паркету. Молодежь почти вся была костюмирована, большинство в масках. Я поздоровался с хозяином, который в своем отставном старинного покроя мундире, с благодушной улыбкой, бочком, чтобы не быть задетым танцующими, пробирался в эту минуту из залы в кабинет и затем отошел в сторону, приглядываясь к мимо несущимся парам. Танцы на минуту затихли. Измученный старичок тапер10, кряхтя и отдуваясь, с усилием вытирал свою лоснящуюся мокрую лысину и расправлял до судорог онемевшие пальцы. Ксенофонт, лакей майора, отставной солдат, бывший его денщик, неразлучно проживший с ним целых двадцать пять лет, разносил на большом подносе лимонад, мороженое и чай для желающих. Я только что протянул руку, чтобы взять себе стакан чаю, как увидел недалеко от себя двух барышень, и хотя обе они были в масках, но я готов был прозакладывать душу, что обе наверно прехорошенькие. Одна из них была в костюме цыганки, пестрый, ярких цветов, платок небрежно перекинут через плечо, черные как смоль косы перевиты красными и белыми бусами и прихотлива закручены на затылке, на полуобнаженной смуглой шее бренчало ожерелье из фальшивых серебряных и золотых монет. Подруга ее изображала из себя русскую боярышню, голубой сарафан из какой-то легкой материи туго стягивал ее стройную фигурку, белая батистовая рубашка, с довольно глубоким вырезом на груди, кокошник голубой, отделанный белыми бусами, и несколько нитей поддельного жемчуга на шее, словом, тот стереотипный боярский костюм, которым может вас снабдить за пару рублей любая табачная лавочка. Несмотря на то, что бархатная полумаска с кружевами до самого подбородка закрывала лицо боярышни, мне она сразу показалась знакомой. Но пока я приглядывался к ним, они первые подошли ко мне.
— Я вас знаю,— сказала мне цыганка, сверкая из-под маски ослепительными зубами,— вы Федор Федорович Чуев, юнкер N-ского кавалерийского училища, а вот кто я? — вам не угадать.
— А вы последуйте моему примеру,— шутя отвечал я,— снимите маску.
— Вот еще, что выдумали, вы в масках узнайте. Вот это, например, кто? — указала она на свою подругу, упорно молчавшую и слегка отворачивающуюся в сторону, чтобы не быть узнанной.
Я еще раз взглянул на боярышню, в прорезях маски сверкнули на меня карие искрящиеся глаза и неровные зубки с выемочкой. Теперь я сразу узнал, кто передо мной.
— Маня, это вы,— воскликнул я,— но вы очаровательны!
Маня досадливо топнула ножкой, уж очень обидно ей было, что я так скоро узнал ее, но через минуту она громко рассмеялась и сорвала маску.
Никогда не видал я ее такой хорошенькой. Ее розовое личико дышало оживлением и беззаботной веселостью, губы разгорелись, и карие глаза так и искрились, так и сверкали из-под густых ресниц. Притом я первый раз видел ее декольте, а шея и грудь у нее были поистине такие, что хоть сейчас на полотно.
Подруга Мани оказалась сестрой мужа сестры Мани, я до того времени ее не знал, и Маня познакомила нас.
Весь этот вечер я глаз не спускал с Мани, с замиранием сердца любуясь, как грациозно носилась она то с тем, то с другим кавалером. В этот вечер она превзошла самое себя и была поистине лучше всех.
Как досадовал я в тот вечер, что не умею хорошо танцевать — я бы никому не уступил ее, но, к сожалению, я так плохо танцевал, что не решился даже рискнуть танцевать в малознакомом мне обществе.
В одиннадцать часов подали ужинать, ужин прошел весело среди смеха, крика и шуток. После ужина снова все собрались в зале.
— Господа,— возгласил вдруг майор,— по правилам моих вечеров, если в маскараде есть русская боярышня — она должна сплясать нам ‘русскую’, так ведь?
— Так, так,— раздались голоса,— ‘русскую’, ‘русскую’.
— Слышишь, Маня,— обратился к ней майор,— Vox populi — Vox dei {глас народа глас божий (лат.). Здесь и далее сноски, помеченные звездочкой,— авторские.— Ред.}, ты должна плясать.
— Я не прочь,— слегка зардевшись, отвечала Маня,— но кто же будет кавалером?
— А вот ‘ямщик лихой, он встал с полночи, ему взгрустнулося в тиши’,— балагурил майор, указывая на меня. Все оглянулись в мою сторону — я сконфузился и начал отнекиваться, ссылаясь на неуменье.
— Вздор,— крикнула Маня,— он сам говорил как-то, что ‘русскую’ умеет хорошо,— и, обратясь ко мне, она добавила: — Зачем вы ломаетесь, видите, я не ломаюсь.
Этот аргумент подействовал на меня убедительно, я действительно плясал недурно, выучившись этому искусству от нечего делать в лагерной стоянке у нашего первого лихача, запевалы и танцора — взводного вахмистра Скоробогатова.
Майор крикнул таперу:
— ‘Русского’!
Гости расступились, образовав круг.
Словно по воздуху, не касаясь пола, грациозно изгибаясь, поплыла Маня по залу, только бусы слегка побрякивали на ее шее. В эту минуту она была восхитительна. Плясала она очень хорошо, несколько по-театральному, так как этому танцу училась у одной своей подруги, воспитанницы театральной дирекции, но неподражаемо грациозно. Я так загляделся на нее, что, наверно, прозевал бы свою очередь, если бы меня вовремя не подтолкнул майор, все время стоявший сзади.
Я очень люблю ‘русского’ — это целый дуэт, целая история любви, сколько удали, сколько лихости в этом танце.
Я вспомнил Скоробогатова, насколько умел, лихо повел плечом, как поводил, бывало, он перед собравшимся взводом, подбоченился и, часто выстукивая каблуком мелкую дробь, быстро пошел навстречу своей даме. Крик одобрения прошел по залу. Этот крик еще больше придал мне силы и энергии, никогда ни до, ни после я не танцевал с таким увлечением. Сорвав с головы шапку, я то, плавно помахивая ею, медленно шел вперед, то, вдруг сильно взмахнув руками над головой, звонко прищелкнув каблуками, круто поворачивался кругом, на мгновенье замирал на месте, а затем, быстро семеня ногами, начинал пятиться назад, увлекая за собой свою даму, а когда она приближалась ко мне, я внезапно бросался вперед, приседая и почти касаясь пола, тогда уже она плыла от меня, отмахиваясь платочком, а я ее преследовал, простирая вперед руки.
Я видел, что Маня любуется мною в эту минуту, и старался превзойти самого себя, откуда взялись у меня и лихость, и ловкость, я сам себя не узнавал.
Когда мы кончили, оба измученные, разгоревшиеся и запыхавшиеся, оглушительные аплодисменты были нам наградой.
— Ай да ну,— воскликнул восхищенный майор,— а еще отнекивались, говорили — не умеете, да вас прямо в балет. Вот парочка так парочка, восторг, да и только — правда, Ксенофонт?
Ксенофонт, стоявший все время в дверях, снисходительно осклабился и, в свою очередь, одобрительно покачал головой.
Впоследствии я несколько раз имел успех и в более серьезном деле, чем танец, и никогда эти успехи меня так не радовали, как в тот незабвенный вечер. Случайность — после этого вечера я никогда уже не плясал.
Была глухая ночь, когда мы возвращались назад по пустынным улицам. Посребренный волшебно-матовым лунным сиянием снег пронзительно визжал под полозьями, лошади мчались как бешеные, ямщик, которого добродушный майор тоже успел употчивать на кухне допьяна, весело посвистывал и покрикивал на своих ‘залетных’. Хорошо и жутко было на душе.
Кто не испытал, тот не знает, сколько поэзии в этой отчаянной скачке по глухим, безмолвным улицам в холодном, мертвенно-унылом сиянье луны под заливающийся звон бубенцов. Хочется и смеяться и плакать, и, глядя на огромные каменные глыбы домов, подобно гигантским саркофагам теснящиеся по обеим сторонам улицы,— невольно задаешь себе вопросы, сколько горя, сколько драм и трагедий, сколько безнадежных слез проливается, может быть, теперь под этими железными тяжелыми крышами. А тройка летит все вперед и вперед, словно увлекаемая роком. Мы сидели рядом с Маней, оба взволнованные донельзя. Мне казалось, что я слышу биение наших сердец, я по временам взглядывал на нее, но кроме разрумянившейся от мороза щечки, до половины прикрытой мягким шерстяным платком, и мерцающего из-под опушки меховой шапочки глаза,— ничего не мог разглядеть. О чем она думала — Бог весть, никогда она мне потом об этом не говорила, я же тогда думал, как бы хорошо было всю жизнь ехать так плечо с плечом, ничего не думая, ни о чем не заботясь.
Когда мы подымались по темной лестнице в нашу квартиру, я не выдержал и украдкой обнял Маню за талию и поцеловал ее. Она ответила тем же. Губы наши встретились, я почувствовал жар ее дыхания, прикосновение ее горячих губ — это был наш первый поцелуй, и, сказать по правде, самый пылкий — никогда впоследствии не целовались мы так. Да и немудрено — вторично мы поцеловались, когда были муж и жена, а недаром говорят, что будто венчанье похороны.

III

Странное дело, припоминая теперь мои тогдашние ощущения и впечатления, я отлично помню, что в числе самых нелепых проектов, наполнявших тогда мою голову, не было самого простого — окончить курс в юнкерском училище и жениться на Мане, но в то время, с моей тогдашней точки зрения, подобный проект, пожалуй, казался самым нелепым, настолько нелепым, что он мне и в ум не пришел. Слишком сильно и глубоко въелась в мою плоть и кровь кастовая спесь. В то время я был блестящий юнкер одного из лучших армейских полков, имел собственного капиталу более двадцати тысяч, с которого получал проценты, не считая тех сумм, кои высылались мне моей московской родственницею, воспитывавшей меня. Я в то время серьезно мечтал о переходе в гвардию, о невесте с огромным состоянием, о тысячных рысаках, о царскосельских скачках. И нельзя сказать, чтобы мечты мои были несбыточными. Моя московская родственница только ждала окончания курса и производства в офицеры, чтобы женить меня на дочери одного пензенского помещика, страшно богатой, но еще более безобразной. Впрочем, сын своего общества, я отлично уже понимал, что с красавицей, но бедной, денег не добудешь, тогда как с богатым уродом можно достать хоть сто красавиц. Я уже предвкушал всю прелесть привольной, богатой жизни с рысаками, собственными экипажами и красавицами содержанками. Но увы! судьбе заблагорассудилось иначе, и все мои мечты разлетелись как дым, и, что всего замечательней, все случилось так просто, так обыкновенно, как нельзя быть проще. В августе я вышел из юнкерского училища с грехом пополам, и то только благодаря протекции окончив курс, а в октябре свершилось мое совершеннолетие, и я должен был ехать в Москву принять свой капитал от опекунов. Тут-то и случилось то обстоятельство, благодаря которому мне пришлось навсегда забыть о богатых невестах, кровных скакунах и т. п. прелестях.
Страшная вещь — большие деньги, с непривычки. Я, у которого никогда более двухсот, трехсот рублей одновременно в руках не бывало, в первую минуту совершенно растерялся, когда по окончании всех формальностей мне вручили несколько пачек кредиток. В эту минуту мне казались мои двадцать пять тысяч—миллиардами.
По похвальной юнкерской привычке, следовало эти миллиарды вспрыснуть, но одному это сделать было неудобно. На мое счастье— всегда в этих случаях людям везет,— я тут же, выходя из Государственного банка, столкнулся с одним моим приятелем, которого в другое время таковым бы и не счел и с которым мы когда-то воспитывались в одном из московских пансионов. Приятель мой, которого я даже фамилии теперь путем не припомню, знаю, что его почему-то звали Котя-Брум, что означало Константин Борисович, был в свое время человек с большими средствами, но давно уже успел спустить их и, как мастер этого дела, мог мне быть хорошим учителем. Мы тут же, не долго думая, наняли лихача и помчались в Эрмитаж.
Не буду передавать подробностей нашего отчаянного кутежа, продолжавшегося недели две, скажу только, что в Москве не было ки одного уголка, где бы мы не побывали. Я возвращался в гостиницу, где остановился, только чтобы вздремнуть часика два, три тревожным, болезненным сном, оттуда летел в банкирскую контору, куда я на время поместил свой капитал, запасался сторублевками и затем снова нырял как в омут. Из одного Коти-Брума разрослось три, или, вернее, Котя-Брум No 1 родил еще двух если не Котя-Брумов, то Петя-Се и Коля-Бо, словом, что-то вроде того. Помню только, что все это время около меня вертелись неизвестный франт в цветной фуражке, выдававший себя за отставного гусара, и какой-то актер не у дел, личность действительно весьма комичная, заставлявшая нас умирать со смеху своими шутками, анекдотами и остротами. Деньги мои таяли яко воск от лица огня. Срок моего отпуска давно прошел, но я ни о чем не думал, а с какой-то ненасытной жадностью искал все новых и новых развлечений.
Не берусь описывать фурор, произведенный моими подвигами на всех моих родственников. У всех моих тетушек и бабушек стали дыбом их тощие, седые косицы, когда они узнали о моем поведений. Что я прокутил половину своего состояния, это еще полбеды, кутеж вещь извинительная, в известном кругу на это смотрят сквозь пальцы, но связать себя с такой женщиной, привезти ее в аристократический полк — e’est tout a fait affreux! {это совершенна ужасно! (фр.)} А тут пришли и новые вести, что я выхожу из полка после ссоры с одним офицером, которого я, штандарт-юнкер11, за неуместную остроту по поводу той же женщины,— публично назвал ослом. Это уже было вне всего возможного. Чепчики от величайшего негодования полетели на землю, а затем все двери квартир моих важных родственников торжественно захлопнулись передо мною как святая святых. С этого момента я был величественно и окончательно изгнан из нашей среды, надо мною разразилась грозная анафема и даже имя мое сделалось чем-то скабрезным и никогда не упоминалось в кружке моих родных. К чести или позору моему я уже этого сказать не умею, ко только тогда я очень мало обратил внимания на такой пассаж. Я был молод, у меня еще оставалось тысяч двенадцать капитала, большое самомнение в придачу, и я, ничего же не сумнясь, помчался в Петербург, воображая, что стоит мне появиться там, то тотчас же получу место, вроде как у Коли Забистова или Саши Каннского, моих двух московских знакомых, получавших тысяч до трех в год. Я только одно упустил из виду, что Каннский окончил лицей Каткова12, а Забистов — университет, тогда как у меня в кармане было одно только свидетельство об окончании курса в юнкерском кавалерийском училище, свидетельство, дававшее только право разъезжать верхом перед взводом или маршировать на парадах.
К счастию, вся эта глупость продолжалась недолго. В полгода я успел до того надоесть Дуне нравоучениями на словах и развратом на деле, то в один прекрасный день в отсутствие мое захватив у меня из письменного ггола свой паспорт, рублей сто денег и собрав все свои золотые и серебряные безделушки, Дуня исчезла. Куда Бог один ведает, да я и не пытался разузнавать, так как сам был очень рад ее изчезновению. Думаю, что она поехала туда же, откуда и приехала. Тем и кончилась моя дурацкая затея — спасать других, не умея спасти себя,— затея, разбившая мою военную карьеру, унесшая у меня несколько тысяч и чуть-чуть было не отвратившая окончательно и навсегда единственное существо, искренно меня любившее, принесшее мне вспоследствии огромную пользу — я говорю о своей будущей жене Марии Николаевне Господинцевой.

IV

Во все продолжение, пока Дуня пребывала со мною, в тех же самых меблированных комнатах няни моей, где я нанимал для нее отдельную комнату рядом с своею и где она жила в качестве обыкновенной жилички, за все эти полгода я очень редко виделся с Маней. Сестра ее с мужем продолжали жить у нас, но она довольно редко посещала их, живя с родителями. Притом часто случалось так, что, когда она приходила к ним, меня не бывало дома. Если же случайно когда мы и встречались, она относилась ко мне весьма сдержанно и даже холодно. От прежней нашей приятельской близости не осталось и следа, мы, очевидно, даже избегали друг друга, причем я избегал ее, потому что чувствовал себя перед нею не то чтобы виноватым, а как бы пристыженным. После того памятного вечера у Брасулиных мое теперешнее поведение относительно Мани было не совсем хорошо — я это невольно сознавал и конфузился. Как ни было приятно для меня бегство Дуни, я все-таки первое время после него словно потерялся. Я не знал, что с собой делать. Выйдя из полка и разбив тем свою карьеру, я еще не успел пристроиться к какому-либо делу и жил процентами с своего оставшегося и отданного в частные руки капитала, мало заботясь о будущем. Пока Дуня жила со мною, она, как бы сказать, была олицетворением моей жизни, то ‘нечто’, ради чего я бросил все, и это ‘нечто’, в некотором роде, заменяло мне мое прежнее. Словом, я был похож на того ‘дурня’ в сказке, который, найдя на дороге кусок золота, сменял его цыгану на коня, затем коня сменял на корову, корову на овцу, овцу на курицу и, наконец, обменяв курицу на иголку, потерял ее после одного перелаза через забор. Очевидно, иголка не стоила куска золота, но пока она была еще в руках ‘дурня’ — она олицетворяла собой это золото, была его заместителем, реальным воплощением находки, с потерей же ее ‘дурню’ оставалось только эфемерное воспоминание о том, что у него когда-то было золото, которое, не сменяй он его на утерянную иголку,— обогатило бы его.
К счастью человека, в известном возрасте все принимается как-то особенно легко,— умрет у пятилетнего крошки мать — он плачет, купили ему куклу — он счастлив. Фарфоровая кукла заменила мать. Мне куклой, заменившей всю мою навек разбитую жизнь, послужил кружок товарищей, с которыми я сошелся в последнее время, с которыми вел самую буйную, нелепую жизнь. Редкий день, чтобы мы не кутили, угощал обыкновенно тот, у кого в эту минуту были деньги. Это была своего рода коммуна, состоявшая из пяти человек: отставного драгунского офицера Лопашова, сына богатого бакалейщика Петьки Черногривова, отставного юнкера, товарища моего по училищу Глибочки (Готлиб) Гейкерга, одного чиновника Разсухина, которого мы звали Размухин, намекая тем, что он всегда был в ‘мухе’, и, наконец, меня. Несмотря на то, что ни у Глибочки, ни у Лопашова никаких ни собственных, ни благоприобретенных капиталов не водилось, а Разсухин получал очень скромное жалованье, так что богатым был один Черногривов, наша коммуна была почти всегда при деньгах. Положим, что у поручика Лопашова, занимавшегося частным ходатайством по делам, была какая-то старая скряга тетка, которую он как-то умудрялся, по его собственному выражению, ‘удачно подковывать’, а у Глибочки на Песках имелась своя преклонных лет ‘вдовушка’, но мы этим не интересовались. Мы вечно были веселы, кутили, устраивали по всем концам богоспасаемого Петрограда всевозможные скандалы, словом, жили в свое удовольствие, а до остального нам дела не было. Трудно поверить тому, чтобы в столице, на глазах сотни полицейских, можно было проделывать такие шутки, какие проделывали мы в большинстве случаев вполне безнаказанно. Душою всех этих проделок и инициатором большинства из них был отставной поручик Лопашов. По природе это был человек очень добродушный, большой комик. Как теперь вижу его высокую полную фигуру с большими серыми глазами, добродушной улыбкой на толстых губах, слышу его басок и раскатистый смех. Он обладал большой физической силой, замечательным хладнокровием и большой смелостью. Он часто, ради шутки, переходя улицу, останавливал несущегося во всю прыть рысака за узду и вежливо, приподняв котелок, спрашивал сидящих в экипаже: ‘Куда они так торопятся?’
Одна из его проделок почему-то осталась мне особенно в памяти. Дело было в Таврическом саду, раннею весною, когда Петербург представляет смесь зимних, весенних, осенних и летних костюмов, судя по темпераменту, достатку, вкусам и запасливости их носителей. Наша компания без цели слонялась по дорожкам сада, придумывая, что бы такое выкинуть в ознаменование своего прибытия. В эту минуту навстречу нам, из глухой, уединенной аллеи, показалась парочка. Он—высокий, стройный брюнет, красивый собой, в барашковом пальто и таковой же шапке, она — миниатюрное, миловидное созданьице, с голубыми глазками и розовыми щечками, в кокетливой, мехом обшитой кофточке и котиковой шапочке. Оба, очевидно, были поглощены один другим, они шли под руку, весело разговаривая и не обращая ни на кого внимания.
— Или молодожены, или влюбленные,— заметил Глибочка, умильно поглядывая на хорошенькую блондинку.
— Самый опасный народ,— сказал я,— таких не задевай, как раз нос откусят.
— А хочешь, я сейчас подойду и поцелую ее,— предложил Лопашов.
— Ну и получишь ‘от него’ в морду.
— Нет, не получу, хотите пари на бутылку шампанского, я такое петушиное слово знаю, что не получу.
— Идет, только если получишь — мы не ставим. — Согласен!
Сказав это, Лопашов быстрыми шагами пошел навстречу незнакомцам. Не доходя шагов десяти, он широко распахнул свои мощные объятия и радостным голосом воскликнул:
— Ах, Петр Петрович, ты ли это, братец мой, вот радость, сколько лет, сколько зим, насилу-то мы встретились с тобой! — Говоря так, Лопашов крепко обнял незнакомца и горячо принялся целовать его в обе щеки.
Тот стоял как кирпичом ушибленный…
— Позвольте, милостивый государь, я вас, кажется, совсем не знаю…
— А это супруга твоя, Марья Ивановна, давненько, давненько не видались мы с вами,— продолжал тарантить Лопашов, извиваясь перед хорошенькой блондиночкой,— очень вы изменились с тех пор, похорошели еще больше, позвольте же вашу ручку, впрочем, что ручку, мы ведь с вами в родстве, помните, тетушка Степанида Семеновна все еще утверждала, что нас бы даже и венчать не стали, так вот по родству позвольте мне уже по русскому обычаю, без церемонии…— И, не дав им опомниться, он быстро наклонился и взасос чмокнул прямо в губы молодую женщину. Та испуганно вскрикнула и отшатнулась.
— Однако черт вас возьми! — с бешенством крикнул ее кавалер, хватая Лопашова за плечо и тщетно пытаясь встряхнуть его мощную объемистую тушу,— кто вы такой, какой там родственник, я вас совсем не знаю, а вы тут лижетесь как щенок.
Лопашов с неподражаемым изумлением отступил шаг назад и воззрился на него.
— Как, Петя, тебя ли слышу? — горестно всплеснул он руками.— Ты забыл меня, своего лучшего друга?! — Все это он говорил так просто, естественно, что, очевидно, окончательно ставил их обоих в тупик.
— Уверяю вас, вы ошибаетесь, я вас решительно не знаю, да и, наконец, я вовсе не Петр, а Александр,— горячился молодой человек.— Черт знает за кого вы меня принимаете?! — Лопашов вдруг преобразился. Хитрая улыбка озарила его лицо.
— За кого? — медленно переспросил он, делая несколько шагов назад.— За весьма неревнивого мужа, позволяющего первому встречному публично целоваться с его женою.
— Как?! — не своим голосом завопил молодой человек.— Так это вы осмелились шутки шутить, городовой, городовой!!! — Все это происходило недалеко от выхода, где всегда торчат полицейские.
Услышав крик, один из них поспешно подошел к спорящим.
— Послушай, братец,— остановил его Лопашов,— вот этот господин мне должен 400 рублей и не желает сказать, где он теперь живет, спроси его.
Самоуверенный, спокойный тон Лопашова, его серьезная, солидная фигура, изящный костюм, все это подействовало на блюстителя порядка.
— Послушайте, сударь, отчего вы не желаете сказать ваш адрес, они вправе требовать…
— Что вы тут врете, какой долг… он скандальничает, а не долг — бесился молодой человек чуть не с пеной у рта Но пока, волнуясь и горячась, он успел втолковать полицейскому, в чем дело, и тот оборотился к Лопашову, ни Лопашова, ни нас уже давно не было. Мы ускакали на извозчиках, помирая со смеху, представляя, как теперь бесится одураченный так ловко незнакомец.
Другая проделка Лопашова была еще остроумнее Я уже говорил, что у него была какая-то тетка из ‘простых’, большая ханжа, богомолка, и скареда, всю свою жизнь проводившая по церквам и в болтовне с разными странниками, странницами и монахинями. Странные отношения были между теткой и племянником, она не столько любила его, так как любить подобная мегера не могла никого, сколько боялась, уважала его, прибегала к его советам и, хотя с большими оговорками, причитаниями и нытьем, все же время от времени снабжала его деньгами, что, впрочем, не мешало Лопашову всеми силами ненавидеть ее. Однажды, после того как она отказала ему в субсидии, ссылаясь на то, что дала таковую на прошлой неделе, Лопашов и придумал следующий фарс. Достав где-то монашескую рясу, он прицепил себе длинную черную бороду, такой же парик и отправился к своей тетке. Отрекомендовался монахом с Афона и весь вечер разводил ей турусы на колесах про святой град Иерусалим, про Афон, про Константинополь, повествовал о встрече своей с турецким султаном и как сей язычник чуть было не принял от него православия, но жены воспротивились, так как у него 333 жены, а с принятием православия султану пришлось бы с ними расстаться, ну они, понятно, на дыбы, отговорили его.
— Ах они паскуды,— волновалась тетка.
— Паскуды, паскуды и есть! — авторитетно подтвердил Лопашов.
Затем он очень тонко намекнул, что хотя духовному лицу и грех гадать, но что он, грешный, в сем зело умудрен.
Полоумная старуха принялась, конечно, его упрашивать погадать ей. Тот долго отнекивался, но наконец согласился. Зная жизнь тетки, Лопашову, конечно, ничего не стоило разыграть роль прорицателя, чем он и привел суеверную старуху под конец в такой ужас, что та бросилась ему в ноги и начала каяться во всех грехах своих.
Кончилась вся эта комедия тем, что Лопашов выудил у нее сто рублей следующим ловким манером. Отходя спать, он отдал ей свою книжку и кисет с якобы собранными деньгами на хранение, причем при ней сосчитал лежащие там бумажки и серебро… Там действительно было сто рублей, добытые им где-то на одни сутки. На другой день, за утренним чаем, он потребовал их назад, тетка отдала. Лопашов поблагодарил ее и, собираясь уходить, благословил каким-то черным образком.
— А это, матушка, тебе косточки,— сказал он, передавая ей какую-то ладанку {Ладанка — сумочка с какой-нибудь святыней, носимая вместе с крестом на шее.},— как не дай Бог — заболеешь, положи на больное место — пройдет, как рукой снимет.
Старушка с благоговением приняла ладанку и, спрятав ее за пазуху, предложила ему в дар пару ассигнаций, но к большому изумлению ее, монах от денег отказался. На памяти старухи это был первый божий человек, который показал такое бескорыстие, чем еще больше заставил ее преклоняться перед своею святынью.
Выходя из комнаты, Лопашов вдруг словно бы что вспомнил:
— Вот что, пречестивая вдовица, хочешь мне добро сотворить, смени мои деньги на одну сторублевку, а то боязно носить, как бы не украли, а одну сторублевку я зашью в рясу — никто не догадается.
Та охотно согласилась и, пойдя к себе в спальню, через минуту вынесла ассигнацию.
— На тебе, возьми с кошелем, он тебе счастье принесет,— вручил ей монах свой кошель, который как от нее за чаем получил, так, по-видимому, и не выпускал из рук.
Таким образом мена совершилась. Монах ушел, а когда глупая старуха заглянула в кошель, то увидела там на дне вместо денег всякую дрянь: старые пуговицы, катушки, обрезки жести и, наконец, несколько фотографических карточек нецензурного содержания.
Всего курьезней то, что она тотчас же послала за Ло-пашовым и, когда тот явился, конечно, уже преображенный, она с плачем рассказала ему о случившемся. Лопашов серьезно выслушал ее, раз двадцать заставил повторить все с самого начала, со всеми подробностями и посоветовал подать заявление в полицию, сам написал ей это заявление и, пользуясь угнетенным состоянием ее духа, выпросил у нее десять рублей и ушел, уверив ее, что монаха этого наверно разыщут и деньги ей возвратят. Старуха успокоилась и осталась ждать у моря погоды, а Лопашов в тот же вечер, кутя в нашей компании, с хохотом рассказывал о своей проделке.
Козлом отпущения, или, вернее, ‘жертвой’, нашей веселой компании был Петя Черногривов, или, как звал его Лопашов,— Пегашка Черногривка. Несмотря на то, что он больше всех нас тратил и гораздо чаще ‘угощал’, чем был ‘угощаем’, мы безбожно трунили над ним, подымали его на смех и подчас выкидывали злые шутки, но он с истинно христианским терпением сносил все это, утешаясь тем, что водит компанию не с каким-нибудь своим братом ‘серяком’, а с людьми благородными. Он старался и в одежде и манере подражать нам, и так как мы не все же болтали пустяки, а случалось, иногда затевались и умные разговоры,— Пегашка Черногривка чутко прислушивался к ним, и по лицу его было видно, как он доволен.
Тип смешной, но, воля ваша, по-своему благородный. Он жаждал чему-нибудь научиться и не виноват был, что придурковатый самодур-отец слышать не хотел ни о каких науках.
— Тебе чего,— говорил он сыну,— читать умеешь, писать умеешь, арихметику знаешь, какого же тебе рожна надо. Брысь!!! — и Пегашка уходил от отца, повеся нос и как бы в отместку запустив в выручку лапу, вечером кутил где-нибудь, зря разматывая утаенные от отца деньги.
Скверно, безалаберно, пошло шла моя жизнь среди постоянного кутежа, пьянства, всяких дебоширств, под звон рюмок и стаканов, под гуденье трактирных органов, в обществе ночных фей. Я сам чувствовал, как я с каждым днем опускаюсь все ниже и ниже, как грубеют и опошливаются мои манеры, как я все больше и больше удаляюсь от того кавалерийского юнкера, фата и щеголя, каким я был еще год тому назад, и приближаюсь к типу так называемых трактирных завсегдатаев, окончательным выразителем которого является та всем петербуржцам знакомая личность в отрепанном пальто, в офицерской фуражке, останавливающая вас в сумерках, где-нибудь в переулочке, и просяще-грубым, нахально-робеющим голосом, скороговоркой говорящая:
— Monsieur {Господин (фр.).}, для бедного, но благородного человека, служил в кавалерии и пехоте, в армии и во флоте и для пользы службы уволен в отставку.
Я видел свое постепенное падение в грустном лице моей старушки няни, которая, не смея ничего мне сказать, только горько вздыхала, когда я, пьяный и растрепанный, под утро возвращался домой, видел я свое падение в том пренебрежительном тоне, с которым относились ко мне, встречаясь со мною на улице, мои прежние знакомые и знакомые моей покойной бабушки, но больше всего видел я свое падение в темных, красивых глазах Мани. Видел в ее пристальном, как бы сожалеющем взгляде, каким окидывала она меня при наших встречах, чувствовал в том недоверии, с каким она относилась ко мне. Она, которая год тому назад не побоялась бы пойти со мною одна куда угодно, теперь всякий раз, когда я предлагал ей проводить ее, если и соглашалась, то с некоторым колебанием. Она опасалась проявления моего буйства, когда я был навеселе, и не верила в мою трезвость, когда я действительно не был пьян.
— Бы теперь так много пьете,— сказала она мне однажды, подозрительно оглядывая меня,— что вас теперь и не узнаешь, в нормальном вы настроении или нет.
Сознавая всю справедливость этого замечания, я ничего не ответил, но на сердце мне стало тяжело, и, чтобы заглушить в себе грустное чувство, навеянное на весь день этими словами, я в тот же вечер напился вдвое против обыкновенного и, возвратясь домой, произвел целый дебош.
— Тише, Федя, ради Бога тише,— уговаривала меня няня, отворившая мне дверь,— ведь два часа ночи, все спят… Мария Николаевна сегодня ночует у сестры, ты испугаешь их.
Напоминанием о присутствии Марии Николаевны няня, знавшая мое глубокое уважение, питаемое к ней, думала обезоружить меня. Но на этот раз вышло еще хуже. Вспомнив наш утренний разговор, я вдруг почувствовал сильное озлобление против Мани и мне пришло в голову выкинуть какое-нибудь безобразие, чтобы только чем-нибудь досадить ей.
Когда Маня ночевала у сестры, она спала в комнатке, служившей им гостиной и приходившейся бок о бок с моей комнатой. Диванчик, на котором она спала, и моя кровать находились у одной стены, разделявшей нас. Стена была, впрочем, довольно толстая, так как дом был старинный и строен прочно.
Не долго думая, я изо всей силы принялся барабанить в стену.
— Мария Николаевна,— завопил я на всю квартиру,— вы не спите?
Ответа не последовало, но по шороху я догадался, что она проснулась.
— Доброй ночи,— кричал я через стену,— желаю вам во сне жениха увидать, впрочем, вы и так, я думаю, только женихами и бредите.— Не помню, что я тогда еще молол, но, должно быть, у меня вырвалось что-нибудь обидное, потому что она наконец не выдержала и дрожащим от слез и негодования голосом крикну ла мне:
— Федор Федорович, я вас не узнаю, давно ли вы стали оскорблять женщин?!
Сказав это, она заплакала. Я слышал ее сдерживаемые рыдания, и мне стало страшно совестно. Я сразу опомнился, торопливо, не производя никакого шума, разделся и, укутавшись головою в одеяло, как бы желая спрятаться от самого себя, затих. Но я не спал. Многое пришло мне тогда в голову, Я в первый раз, со дня выхода своего из полка, серьезно оглянулся на самого себя, и мне стало жутко.
На другой день, чтобы не встретиться с Маней, я по раньше встал и ушел из дому на целый день.
Не зная, куда деться, я отправился к Глибочке Гейкергу и застал его в ботфортах со шпорами, приготовляющимся ехать кататься верхом, с хлыстом в руках. В своей шелковой синей жокейке, небрежно надвинутой набок, и в изящной жакетке Гейкерг выглядел положительно красавцем. Он очень обрадовался моему приходу.
— Слушай, поедем вместе, вспомним старину, ведь сегодня 1-е Мая, моя ‘вдовушка’ будет, я тебе покажу ее.
— А ну ее к черту, ты лучше скажи, где ты лошадь достал.
— Я еще не достал, хочу нанять в манеже, и ты возьми.
Так как мне было все разно, куда ни идти и что бы ни делать, то я и согласился. Не прошло и часа, как мы уже тряслись на англизированных, тощих, как скелеты, старых браковках, обгоняемые изящными экипажами и в пух и прах разодетыми барынями. На пуанте13, как и обыкновенно в этот день, народу была масса. Несмотря на весеннее солнце, мы с Глибочкой порядочно промерзли, а потому, бросив лошадей на руки сопровождавшему нас груму, отправились в ресторан, где тотчас же столкнулись с двумя франтами, знакомыми Глибочки. Кстати сказать, в Петербурге не было той дыры, где бы у Глибочки не было друзей. Такой уже был общительный человек. На сей раз Глибочка был при деньгах и вызвался нас угостить. Выпили. Франты тоже не захотели быть в долгу, и таким образом, угощая друг друга, мы менее чем часа в два времени пришли в такое состояние, что когда вспомнили наконец о своих лошадях и вышли садиться, то нам показалось, что вместо трех лошадей перед нами — пять. С большим трудом, и то только при помощи грума, вскарабкались мы наконец на наших пятивершковых кляч, украшавших собою некогда фронт Гатчинского кирасирского полка, и отправились в кругосветное плавание. Россинанты наши, немного, немного не, заставшие Севастопольскую кампанию, как водится, давно уже окончательно обезножели, причем моя оказалась к тому же страшно пуглива. Особенно потрясающее действие производили на нее зонтики, она с таким ужасом косилась на них, точно бы это были тигры, готовящиеся поглотить ее. Она шарахалась из стороны в. сторону, и мне в том состоянии, в каком я находился, ‘немалого труда стоило балансировать на заезженном, старом английском седле, скользком, как жидовская совесть. Несмотря на все эти маленькие неудобства, мы не унывали и не без сознания своего достоинства гарцевали по аллеям, нахально поглядывая на идущих и едущих барынь. Вдруг, на повороте в одну Из аллей, мы услышали страшный крик, какой-то грохот, неистовый топот, и не успели мы понять, в чем дело, как на нас наскочила бешеная пара. На козлах никого не было, вожжи болтались по спинам и между ногами лошадей, заднее колесо отскочило, накренившийся кузов коляски с визгом и треском тащился по земле, лошади с налитыми кровью глазами, все в мыле, мчались как угорелые. Не знаю, каким образом увернулись мы и не попали под колеса, но тут случилась другая беда. Спасаясь от крушения, я вскочил на пешеходную аллейку, где было очень много гуляющих, раздались визги, крики, моя лошадь окончательно ополоумела и стала как вкопанная, со страхом озираясь во все стороны и упрямо отказываясь повиноваться поводьям… На беду и ужас, со всех сторон поднялись столь ненавистные ей зонтики, как привидения замелькали они в воздухе, а один большой, пунцовый, как кровь разбойника, устремился прямо ей в нос… Этого она уже не могла вынести. Взвившись на дыбы, так что я едва-едва удержался, несчастная кляча высоко взметнула задом и понесла. Если бы она была настолько крепконога, как пуглива и тугоузда, все кончилось бы благополучно, но увы! одно другому было диаметрально обратно. Не успело проклятое животное сделать и десяти скачков, как запуталось в собственных ногах, длинных, как у водяного комара, споткнулось и со всего маху полетело к черту, выкинув меня сажени на две из седла. Падение было так сильно, что я едва-едва поднялся на ноги н тут же почувствовал сильную боль в руке, машинально дотронувшись до головы, мои пальцы нащупали что-то склизкое, липкое — это была кровь. О дальнейшем продолжении нашего partie de plaisir {препровождение времени (фр.).} нечего было и думать, пришлось отправить лошадей в манеж, а самому нанять извозчика и ехать домой. Боль в руке с каждой минутой усиливалась и скоро сделалась почти нестерпимой, нога тоже ныла порядком.
Няня моя, увидав меня в таком печальном виде, перепугалась страшно и послала прислугу за доктором, жившим в том же доме. Это был препотешный немец, лысый, с вихром седых волос на лбу, краснолицый, маленького роста, в больших золотых очках со. стеклами, круглыми, как глаза филина. Он заставил меня раздеться, лечь в постель и, осмотрев с пунктуальностью, на какую способны только одни немцы, объявил:
— Что alles ist qanz qut (все прекрасно), только маленькая ушиб на голофа, да еще Hand (рука) bischen (немного) вывихнута, да еще вот auf dem колен eine wunde, sonst alles ist qut, все цел, ничего не поломайт.
Но хотя и все оказалось qanz (совсем) целым, однако встать мне доктор не позволил, прописал лекарство и ушел, сказав, что morqen (завтра) он будет еще смотрейт.
Пришлось остаться в постели. Я лежал, морщась от боли во всех костях, посылая ко всем чертям как треклятую клячу, по милости которой я попал в пациенты Herr’а Квибекса (фамилия доктора), так и Глибочку Гейкерга, подбившего меня на это милое partie de plaisir пур селепетан, как говорит Лейкок (pour passer le temps — для препровождения времени). Я лежал и злился, а тут еще воспоминание о моем пошлом поведении сегодня ночью, оскорбившем так незаслуженно Марию Николаевну. Я лежал и думал о ней, думал о нашей прежней дружбе, и мне стало очень грустно. Я уже хотел позвать няню, спросить ее о Мане, где она, у сестры еще или ушла, как вдруг услышал стук в дверь и голос Мани.
— Федор Федорович, можно к вам?
Забывая боль в забинтованной руке, я быстро натянул дo самого подбородка одеяло и, не помня себя от радости, крикнул:
— Войдите, буду, конечно, счастлив.
Дверь отворилась, и я увидел Маню. Она была, как всегда, такая беленькая, свежая, румяная… кашемировое платье цвета бордо, обшитое кружевами, плотно облегало ее стройную, изящную фигурку, черная бархатная ленточка с золотым медальоном оттеняла ее белую, полную шейку. Давно не казалась она мне такой хорошенькой, как в эту минуту, я искренно позабыл свою боль и только любовался ею. Легкой грациозной походкой подошла она к моей постели и, пожав мою руку, спустилась на кресло, на котором за минуту до этого сидел почтенный доктор.
— Ну что, как вы себя чувствуете,— зазвучал у меня в ушах ее слегка грустный, симпатичный голос,— мне Анна Ивановна (так звали мою няню) сказала, что вы страшно расшиблись, я уже собралась было уходить, да вот захотелось проведать вас.
— Спасибо вам, пустяки, я думаю, к завтрему пройдет.
— Ну я бы не хотела этого, хорошо бы было, если бы вы полежали недельки три-четыре.
— Почему? — удивился я.
— А для того, чтобы вы не кутили, посмотрите, вы на себя не стали похожи, я просто не узнаю вас.
Я засмеялся.
— Чему вы смеетесь?
— Мне вспомнились слова митрополита Филиппа, обращенные к Иоанну Грозному: ‘Не узнаю царя русского в этой одежде, не узнаю и в делах царства’.
Она чуть-чуть улыбнулась:
— Вот вы всегда так, вам дело говоришь, а вы шутите. Помните, когда вы в первый раз приехали к нам юнкером, какой вы были тогда и какой вы стали теперь…
— Не хороший?! — подсказал я.
— Хуже чем не хороший…— засмеялась она.
— Знаю, барышня, сам знаю,— полушутливо, полугрустно сказал я,— но, может быть, оттого-то я т_е_п_е_р_ь т_а_к_о_й, что не могу быть т_а_к_и_м, как был.
— Это вздор, малодушие, эка беда, что вышли из полка, жаль, конечно, но еще не все потеряно, ободритесь, а. главное, бросьте вы ваших товарищей, эти знакомые — гибель ваша.
Она долго и горячо говорила. Я не слушал ее, всецело поглощенный созерцанием ее все больше и больше оживлявшегося личика. Я глядел, как разгорались ее щеки, как шевелились ее губы, открывая кончики белых зубов, я прислушивался к музыке ее голоса, не вникая в смысл произносимых слов, и чувствовал, как что-то новое поднимается у меня в душе и непонятное мне волнение охватило меня, я готов был и смеяться, и в одно и то же время плакать. Машинально дотронувшись до головы, я почувствовал, что повязка моя сползает, я хотел поправить ее, но одною рукою это было неудобно, я еще больше растормошил ее.
— Постойте, я вам завяжу как следует,— сказала Маня, поспешно развернув бинт, она с ловкостью опытного хирурга снова повязала мне голову, еще лучше, чем доктор. Когда она кончила, я здоровой рукой поймал ее руку, крепко прижал к своим губам и вдруг почувствовал, как слезы подступили мне к глазам.
— Мария Николаевна, вы — ангел,— только мог сказать я, делая сверхъестественные усилия, чтобы не расплакаться.
До позднего вечера просидели мы так, болтая и вспоминая о прежнем. Ледяная стена, разделявшая нас последние полгода, растопилась, и мы снова сделались теми друзьями, какими были в то счастливое время, когда я юнкером приезжал из N в отпуск в Петербург.
Прошла неделя, я давно уже настолько поправился, что мог выходить, но мне как-то жалко было расстаться со своею комнатой, меня не тянуло, как прежде, к моим друзьям, и я даже, к большой радости няни, просил ее, что если кто из них придет, сказать, что меня нет дома. Уступив моим неотступным просьбам, Маня согласилась остаться погостить у сестры, и мы снова, как прежде, проводили вечера втроем: я, Маня и няня, но того прежнего веселья не было. Грустная нотка слышалась во всех наших разговорах, ни я, ни няня не могли забыть, что карьера моя разбита, что вместо двадцати тысяч капитала свободного и независимого, у меня осталось всего десять, да и те были отданы в такие малонадежные руки, что не сегодня-завтра могли пропасть. Человек, взявший устроить их, с которым я дружил с детства, который был принят в доме моей бабушки как родной, которому я доверился как брату, оказывался далеко не таким, каким мы его представляли себе, и хотя еще нельзя было утверждать, что он обманет меня, но подобные подозрения начали заползать в наши души, и я не раз уже горько и горько раскаивался в своем опрометчивом доверии.

V

— Слышали, какое ужасное убийство, на Песках? — спросил меня Владимир Иванович Красенский, муж сестры Мани, входя как-то ко мне в комнату с газетой в руках.
— Нет, а что?
— Прочтите.— И он передал мне газету, пальцем указывая, откуда читать.

‘Зверское убийство.

Б ночь с 20 на 21 мая в… улице Песков в доме No 00 совершено двойное убийство, ужасное по своему зверству и по той дерзости, с которой оно было произведено. Убита сама домовладелица вышеупомянутого дома, купеческая вдова Анастасия Карловна Шубкина, 63 лет, и ее единственная прислуга, крестьянка Тверской губернии, Матрена Рыбкина, 44 лет. Убийство обнаружено при следующих обстоятельствах. Каждое утро дворник дома г-жи Шубниной приносил в квартиру своей хозяйки дров и воды. 8 тот день, когда было обнаружено преступленье, он, по обыкновению поднявшись с вязанкой дров во второй этаж в квартиру No 4, где жила хозяйка дома, нашел дверь в кухню запертой, тогда, думая, что кухарка спит, он стал стучаться, но ответа не последовало. Несколько удивленный подобным обстоятельством, но оставаясь при том же убеждении, что кухарка спит, дворник снес дрова другим жильцам и полчаса спустя с новой связкой опять постучался в кухню хозяйки, но опять не получил ответа. Он стал стучать сильнее, но ответа не было. Тогда, несколько встревоженный подобным странным молчанием, он стал стучать изо всей силы, настолько громко, что Услышали в других квартирах и многие из жильцов вышли на лестницу, спросить, в чем дело. Дворник рассказал им причину, добавил, что подозревает тут что-то неладное. Дали знать полиции, и, когда наконец при помощи призванного слесаря, в присутствия полиции, дверь была открыта, присутствующим представилось ужасное зрелище. Посередине кухни лежала кухарка, ничком на полу, вся голова ее была буквально разбита, и из зияющей раны выползли окровавленные мозги, подле нее валялось и орудие убийства, большой медный пестик. Из кухни дверь вела в коридор, оканчивающийся спальней самой хозяйки. Когда полиция вошла туда, то нашла г-жу Шубкину полураздетую и лежащую поперек постели, со свесившимися на пол ногами. Судя по положению трупа и по отсутствию крови и по подтекам на шее и горле, она была просто задушена. Очевидно, убийца обладал большой физической силой, потому что, по заключению врача, смерть произошла почти моментально и именно в ту минуту, когда покойная хотела соскочить с постели, по всей вероятности, услыхав крик в кухне, так как служанка, должно быть, была убита раньше. Никакого беспорядка в комнате не замечалось, все стояло на своем месте, следов какого-либо грабежа тоже не было. В платье убитой, лежавшем на стуле, нашли ключи, один из них подошел к сундуку, стоявшему под кроватью. Когда сундук открыли, нашли в нем какие-то тряпки, и больше ничего. В комоде, стоявшем в комнате, кроме белья и кое-какого хламу, тоже ничего не было. Являются теперь два вопроса. Были ли у покойной при себе деньги? Если были и хранились в сундучке или комоде, то, стало быть, они похищены, если же не было, то не было грабежа. Второй вопрос — как убийцы попали в квартиру, откуда они вышли, заперев за собою дверь, ибо после тщательных поисков ключ от входной кухонной двери был найден брошенным под лестницу. Дворник говорит, что накануне он видел на дворе двух, по одежде похожих на странников, и что, кажется, они прошли в квартиру покойной, которая, по его выражению, ‘особенно была охоча’ до всяких божьих людей, ходивших к ней очень часто, — но проходили ли они назад и когда, этого он наверно не знает, так как в это время ходил в участок с ‘листками’. Если предположить, что деньги были украдены, то, очевидно, убийцы хорошо знали как расположение квартиры, так и обычаи хозяйки, настолько хорошо, что, не прибегая ко взлому, воспользовались ключами и прямо взяли то, что искали, не производя обыкновенного в подобных случаях беспорядка, происходящего вследствие поисков неизвестно где спрятанных денег. К розыску таинственных убийц приняты все меры’.
Чем я дальше читал, тем мне больше казалось во всем этом что-то знакомое.
‘Анастасия Карповна Шубкина,— думал я,— где я слышал это имя? Ба, да ведь это тетка Лопашова, как это я сразу не вспомнил, те, те, те, догулялась, вот тебе и странники, укокошили-таки!’ И я вспомнил, как еще недавно Лопашов говорил мне: ‘Моя тетка рано ли, поздно ли дождется того, что ее ухлопают, как же, живет одна с полоумной кухаркой, весь околодок знает, что у нее деньги в сундуке под кроватью, принимает разных бродяг, оставляет их ночевать, долго ли до греха!’ И вот предсказания Лопашова сбылись. ‘Впрочем, он должен быть доволен,— подумал я,— он ведь единственный наследник, а у старухи, кроме денег, которые не все же она держала под кроватью, дом каменный тысяч в сорок, нигде не заложенный. Заживет теперь наш Лопашов’. И я даже позавидовал ему немного.
Однажды, возвращаясь откуда-то домой, я на лестнице столкнулся со старшим дворником.
— Вам, сударь, повестка из окружного суда.
— Какая повестка?
— Не могим знать, пришла без вас, я расписался, извольте получить.
Я взял повестку, распечатал ее и прочел, что судебный следователь по особенно важным делам, Ашанов, приглашает подпрапорщика, Федора Чуева, завтра, 1-го июня, в камеру свою С.-Петербургского окружного суда, качестве свидетеля по делу убийства купеческой вдовы Днастасьи Шубкиной.
‘Что за чепуха,— подумал я,— каким манером могу быть свидетелем того, что сам узнал из газеты’. Однако делать нечего, надо было идти. С некоторым замиранием сердца поднялся я на следующее утро по широкой лестнице окружного суда и вступил в узкий длинный коридор, с правой и с левой стороны которого шли двери в камеры судебных следователей. Сторож, указав мне дверь камеры Ашанова, пошел докладывать, и через минуту я очутился в большой комнате, с полукруглым окном, желтыми шкафами по стенам и лежащими на их полках делами и длинным, покрытым зеленым сукном столом, за которым восседал сам Ашанов и его два писца.
Ашанов, небольшого роста, господин лет за тридцать, далеко не выглядел симпатично. Бледное, худощавое лицо, острый, как клюв хищной птицы, большой нос, украшенный золотым pince-nez {пенсне (фр.).}, большие, серые, холодные глаза, которыми он так и впивался в лицо своего собеседника, и тонкие, цепкие, как щупальца спрута, пальцы костлявых рук невольно производили весьма неприятное впечатление.
Пригласив меня жестом присесть против себя, Ашанов спросил у меня мои имя, фамилию, звание и затем, предупредив, что все, что я покажу, я, в случае требования суда, должен буду подтвердить присягой, приступил к самому допросу.
— Вам знаком отставной поручик N-ского драгунского полка, Иван Иванович Лопашов?
— Знаком.
— Вы, кажется, с ним большие друзья?—и глаза следователя так и впились в меня, словно желая проникнуть насквозь.
— Ну, друзья — это, пожалуй, громко сказано, а что приятели мы с ним были — это правда, часто кутили вместе.
— Мне это известно,— как-то особенно напирая на слово ‘известно’, отрезал следователь и, помолчав с минуту, продолжал: — Если вы были с ним так близки, не Рассказывал ли он вам когда о том забавном маскараде, который он проделал раз, одевшись монахом, и обманом выменяв у своей тетки, г-жи Шубкиной, сто рублей на кошель, наполненный всякою дрянью? Наверное, рассказывал?
— Нет, такой вещи я от него не слыхал никогда,— заперся я, не желая подводить своего приятеля.
— Не слышали,— саркастически прищурился г-н Ашанов,— будто бы, припомните-ка хорошенько. Может вы забыли?
— Решительно не знаю, о чем вы говорите,— пожал я плечами.
— Так-с,— протянул следователь,— ну-с, а г-на Черногривова вы знаете?
— Знаю.
— С ним вы тоже, кажется, иногда покучивали в компании с господами Лопашовым и Разсухиным.
— Кутил, так что же из этого?
— Ничего особенного, дело в том, что этот самый г-н Черногривое здесь же дал мне следующее показание, извольте прослушать.
Говоря это, Ашанов медленно вытащил из кучи лежащих перед ним бумаг какой-то мелкоисписанный лист и пробежав его глазами, стал читать из середины, покачиваясь слегка и особенно напирая на некоторые слова:
‘…тогда же г-н Лопашов рассказал нам о том, как он, одевшись монахом, обманул свою тетку, г-жу Шубкину Дело было так (тут следовал уже известный читатели: рассказ про похождения Лопашова). При этом разговора были: г-н Разсухин и г-н Чуев. Последнего я особенно помню, потому что после того мы поехали с ним к одной знакомой женщине, у которой провели весь вечер, и только поздно ночью отправились домой, при чем г-н Чуев меня подвез до самой моей квартиры и затем поехал к себе’.
— Видите, а вы говорите, что не знаете ничего,— ехидно заметил следователь,— оказывается, г-н Лопашов при вас рассказывал.
— Не знаю, может быть, я только что-то этого не помню, может, я очень пьян был да забыл.
— Может быть, только я бы вас попросил как-нибудь возбудить свою память, потому что должен предупредить вас: убийство г-жи Шубкиной весьма еще темное дело, и подозреваются многие такие, что и сами, может быть, не подозревают, что они в подозрении. Извините меня за этот каламбур,— и он неприятно усмехнулся. Несколько минут длилось молчание. Следователь рылся в бумагах, а я сидел в кресле против него и не могу сказать, чтобы был в эту минуту очень спокоен.
— Скажите, пожалуйста,— заговорил вдруг Ашанов,— вы не помните, рассказывал вам г-н Лопашов о своих отношениях к тетке?
— Каких отношениях? — спросил я.
— О семейно-юридических… одним словом, рассчитывал он быть ее наследником или нет?
— Насколько мне кажется, рассчитывал, впрочем, иногда я слышал от него опасения, чтобы старуха не оставила всего своего состояния на какой-нибудь монастырь.
— Гм… ну а как, в какой сумме считал он состояние покойной?
— Дом он ценил в тысяч сорок, а сколько капитала у нее,— он, наверно, и сам ие знал даже приблизительно, так как старуха, по его словам, о деньгах говорить не любила.
— Гм… а не знаете, не замечали ли вы между г-ном Разсухиным и г-ном Лопашовым особенной какой дружбы, не переговаривались ли они о чем при вас?
— Этого не слыхал.
— Гм… может, так же не слыхали, как и об анекдоте с переодеванием? — съехидничал он.
Я молчал.
Следователь задал мне еще несколько вопросов. Все они вертелись на одном: не слыхал ли я от Разсухина или Лопашова такого-то выражения, таких-то слов, не замечал ли того-то или того-то! На все эти вопросы я отвечал как можно короче и сдержанней, ссылаясь больше на незнание. Ашанов, очевидно, бесился.
— Ну-с, теперь я должен вам сказать,— как-то особенно зловеще начал он, пронизывая меня взглядом,— что оба, и Лопашов, и Разсухин, арестованы по подозрению в убийстве тетки Лопашова г-жи Шубкиной, причем Лопашов был главным деятелем, а Разсухин его помощником, но, кроме Разсухина, должны быть, судя по некоторым данным, еще сообщники этого дела,— он на минуту замолчал, выжидая, не скажу ли я чего, но я тоже молчал, и он снова начал,— сообщники, которые до сих пор не открыты, что дает полное право подозревать всякого, так или иначе близко стоявшего к Лопашову и Разсухину.
‘Уж не подозревает ли он меня?’ — подумал я, но ничего не сказал, сознавая, что всякое слово может только усилить подозрение. Видя, что он молчит и больше ни о чем не спрашивает, я решился наконец спросить его, могу ли я уходить.
— А вам не угодно будет видеть Лопашова, он должен сейчас быть здесь?
— Отчего же, я с удовольствием, тем более что я давно с ним не видался.
— А как давно?
— Да более месяца, последний раз я его видел тридцатого апреля, а сегодня второе июня..
Следователь встрепенулся.
— Отчего вы, который, как я заметил, обладаете такой слабой памятью,— он иронически улыбнулся,— так хорошо запомнили число вашего последнего свидания?
— Это очень просто объяснить,— возразил я,— я оттого так хорошо помню, что виделся с Лопашовым тридцатого апреля, что на другой день было гулянье 1 Мая, я поехал верхом, упал с лошади, расшибся, пролежал целую неделю и затем долго не выходил из дому. Тогда же я узнал и о смерти Шубкиной.
— От кого?
— Не от кого, а из газет.
— Но неужели за все это время вы так никого и не видали из своих друзей?
— Никого, приезжал раз Черногривов, но я его не принял.
— Почему?
— Просто потому, что не хотел. Они мне все надоели, мне опротивела жизнь, которую я вел, кутежи, постоянное пьянство, и я решил окончательно порвать с ними со всеми, а потому и приказал никого не принимать.
Я говорил все более и более волнуясь, этот нелепый допрос начинал бесить меня, но, взглянув в лицо следователя, я к ужасу своему заметил, по всему его выражению, по его глазам, что последнее мое показание показалось ему весьма знаменательным.
‘Боже мой,— подумал я,— да неужели он и взаправду подозревает меня?’ В уме моем мелькнула страшная мысль возможности ареста, допросов, суда, и при мысли этой я сам чувствовал, как страшно побледнел.
— Почему же желание ваше бросить их пришло так внезапно? — нудил тем временем г-н Ашанов.
— Потому что, лежа в постели больной, я много думал и пришел к мысли, что такая жизнь, какую я веду, губит меня.— Я хотел добавить еще и влияние на меня Мани, но удержался. ‘Такая нуда, как этот Ашанов, чего доброго, и ее потянет к ответу’,—подумал я и смолчал.
— Так вы желаете видеть Лопашова? — снова переспросил Ашанов.
— Я уже вам говорил, что, хотя особенного желания не имею, но тем не менее не прочь. ‘Скажи,— подумал я про себя,—не желаю, пожалуй, вообразит, что мне страшно встретиться глаз на глаз со своим сообщником’.
Не прошло и пяти минут, как в коридоре раздались тяжелые шаги, дверь отворилась и в комнату под конвоем вступил Лопашов. Я сразу не узнал его. Его некогда полное лицо, с пухлыми и румяными, как московские сайки, щеками, осунулось, на давно не бритом подбородке густо разрослась рыжеватая щетина. Щегольской костюм измялся и неуклюже сидел на сильно похудевших плечах, весь он как-то согнулся, сгорбился, только добродушные глаза его оставались те же, хотя в них теперь вместо прежней беззаботной веселости проглядывало какое-то уныние. С первой минуты, как Лопашов вошел в комнату, судебный следователь так и впился в меня глазами, пристально следя за выражением моего лица.
Положительно он в чем-то подозревал меня, и я начинал окончательно теряться.
— Г-н Лопашов,— начал следователь,— я вам хочу прочесть показание г-на Чуева. Потрудитесь прослушать! — Лопашов в знак согласия кивнул головой. Следователь прочел мои показания, в которых, впрочем, решительно ничего не было, что бы могло служить какой-либо уликой. Я даже не понимал, почему ему вздумалось читать их, я не догадывался, что все это одна комедия и что главное, ради чего меня призвали и дали очную ставку с Лопашовым, впереди. Следователь берег под конец, рассчитывая на неожиданность и силу удара. Насколько я понял, против Лопашова не было ни одной серьезной улики.
Основанием к его аресту послужило, во-первых, то, что в квартире покойной не найдено было духовного завещания, тогда как у приходского священника, ее душеприказчика, хранилась копия с него. По этому завещанию все имущество свое покойница действительно отказывала часть церкви, в приходе которой она жила, часть на монастыри, часть своей верной Матрене, остальное, обратив в деньги, на раздачу нищей братии за упокой ее души. Племяннику своему Лопашову, мать которого была ее родная сестра, она оставляла всего пять тысяч да какой-то образ. Положим, завещание это могло быть уничтожено покойницей, но против вероятности подобного случая было то обстоятельство, что покойница оставила завещание незадолго до смерти и еще дня за три, встретившись с батюшкой, говорила ему о том, как она рада, составив наконец завещание. ‘Теперь и душе легче’,— прибавила она в заключение. Другая улика против Лопашова была та, что за несколько дней до убийства он, выходя из трактира, сказал шедшему с ним Разсухину: ‘Жаль, не знал я, что эта сумасшедшая старуха сделает такое завещание, я бы ее задушил, каналью!’ На допросе же у следователя он, отрицая эти слова, упорно утверждал, что вовсе не знает содержания завещания, даже не знает, сделано ли оно. Наконец, при обыске, у Разсухина нашли рыжую бороду и оловянные очки, в то же время лавочник дома Шубкиной показал, что накануне того дня, как обнаружено было убийство, он видел двух монахов: одного с рыжей бородой, в очках, небольшого роста и худенького — Разсухин был как раз такой, а другого — высокого, полного, с седой бородой и тоже в очках, а тут на беду Черногривов кому-то проговорился о том, как месяца четыре тому назад Лопашов переодевался монахом. Все эти данные, а главное, соображение, что одному только Лопашову, как прямому наследнику, было выгодно исчезновение духовного завещания, заставили следователя арестовать его, а с ним и Разсухина, но так как ни у того, ни у другого ничего решительно не было найдено, то следователю и пришла в голову мысль, не был ли тут замешан третий соучастник, у которого убийцы спрятали как все то, что взяли из квартиры убитой, так и те атрибуты, с помощью которых произведено убийство.
Все это я узнал впоследствии, тогда же только недоумевал, чего следователю от меня надо, а он тем временем вынул из стола какую-то записочку и поднес ее к глазам Лопашова.
— Чья это рука? — спросил он его.
— А вот его,— указал на меня Лопашов.
— Вы наверно знаете?
— Конечно, знаю, это я получил еще в прошлом месяце.
— А вы что скажете,— обратился вдруг следователь ко мне,— ваша это рука?
Я взглянул на записку и узнал свой почерк, но какая это была записка, хоть убей не помнил.
— Моя, вот и подпись моя, большое Ч и хвостик, я всегда так подписываюсь, когда пишу тем, кто наверно знает мою руку.
— А вы помните содержание записки?
— Сказать по совести,— нет.
— Странно, так я вам прочту! — и, отчеканивая каждое слово, Ашанов громко и медленно прочел:
‘Милый Лапашка,мы иногда так звали
Лопашова,если твое дело выгорит,
то не забудь и меня, а я готов в свою очередь
помогать тебе всем, чем могу. Твой друг Чуев’.
В постскриптуме стояло:
‘Не бойся за меня, я сумею вывернуться,
что бы ни вышло, а уже тебя не выдам’.
— Что вы на это скажете? — каким-то зловеще-торжествующим голосом спросил Ашанов.— Как вы объясните эту довольно странную, загадочную записку, найденную при обыске у Лопашова.
На этот раз я почувствовал в сердце своем прилив настоящего ужаса, такая записка, хотя происхождение ее было и самое невинное, в руках следователя, подобного Ашанову, да еще при теперешних обстоятельствах, была равносильна прямой улике.
Собрав все свое хладнокровие, я постарался беззаботно улыбнуться и, по возможности, равнодушнейшим тоном ответил:
— Я не понимаю, г-н следователь, при чем эта записка, которая в свое время была маловажна, что я даже забыл о ней и только теперь, когда вы прочли ее, вспомнил, о чем тут речь. Писана она, если я не ошибаюсь, в конце марта или в начале апреля.
— Совершенно верно, тут помечено — второго апреля.
— Ну так и должно быть. В то время Лопашов ухаживал за одной купеческой девицей с целью жениться на ней, а я за ее замужней сестрой, и вот мы решили, что будем помогать друг другу достигнуть каждому своей цели. Лопашову, как жениху, было легко ввести меня в дом, но он боялся, чтобы мое ухаживание не помешало как-нибудь его свадьбе, особливо если в доме невесты заметят его покровительство в моих ухаживаниях за сестрой своей нареченной. Вот к этому-то и относится мое выражение: я сумею вывернуться, что бы ни вышло, и не выдам его как своего сообщника. Впрочем, из всей этой затеи ничего не вышло, так как Черногривое проболтался, что у Лопашова, кроме долгов, ничего нет, ему отказали от дома, а тогда уже и мне нельзя было больше ходить к ним.
Ашанов выслушал меня очень внимательно, не знаю, поверил ли, но только больше он меня уже ни о чем не спрашивал и отпустил наконец домой, взяв на всякий случай расписку о невыезде из столицы до окончания дела.
Недели через полторы меня снова вызвали, но уже к другому следователю, к которому перешло это дело, очень милому и любезному господину, и от него я узнал, что Лопашов сознался. Убийство произведено было действительно им и Разсухиным, причем Разсухин-то и подбил его на это дело, сам вызвался помогать во всем, под условием, чтобы Лопашов, в случае успеха, по вводе во владение наследством, уступил ему половину. Они Оделись монахами и в таком виде прошли к Шубкиной. Дело было днем, и их пустили без особого страха в кухню. Разсухин, выхватив из стоявшей на полке ступки пестик, одним взмахом расколол им череп Матрене. Удар был так неожидан и силен, что та упала, не вскрикнув даже, двумя последовательными ударами он доконал ее. Все это произошло почти без всякого шума, так что никто ничего не слыхал. Увидеть тоже было некому, так как окно кухни выходило на пустырь. Покончив с кухаркой, оба пошли в спальню к старухе, которая после обеда спала. Услыхав шаги, она было вскочила, но Разсухин схватил ее за горло, опрокинул навзничь и стал душить. Лопашов тем же временем вынул у нее из кармана платья ключи, открыл стоявший под кроватью сундучок, на дне которого лежал портфель. В портфеле этом, старинной работы с бисерным изображением какой-то сцены из священной истории, который он тут же взломал, он прежде всего нашел духовное завещание, около тысячи рублей деньгами и документы на хранящийся в Государственном банке капитал в двадцать пять тысяч. Вынув портфель со всем в нем хранящимся, он снова запер сундучок, задвинул его под кровать, а ключи сунул в то же платье. Разсухин тем временем успел окончательно задушить старуху. Тогда они поспешно ушли, заперев за собой выходную дверь, ключ бросили под лестницу, а сами через сломанный в заднем углу забор пролезли в чужой двор, а оттуда уже другой улицей пошли за город. За Смольным монастырем они. в кустах скинули с себя клобуки и рясы, под которыми одето было их обыкновенное платье, завязали в них несколько штук камней и бросили в Неву. Второпях Разсухин свою накладную с очками бороду сунул себе в карман, Лопашов же свой парик и бороду утопил. Опорожненный портфель, а также и изорванное в клочья завещание бросили туда же и уже поздно вечером, другой дорогой, поодиночке, возвратились домой.
Я искренно пожалел Лопашова, еще более искренно подивился, как мог такой добродушный, во всю свою жизнь мухи не обидевший человек решиться на двойное убийство. Разсухин, положим, всегда выглядел человеком, за деньги готовым на все, притом и сердце у него было злое, что мы не раз в нем подмечали. Бывало, поймает в трактире кота и начнет его мучить или на улице подзовет к себе какую-нибудь заблудившуюся собачонку, и, когда та, дрожа и поджимаясь, робко подойдет к нему в надежде получить какую-нибудь подачку, он изо всей силы поддаст ее носком сапога или вытянет палкой вдоль спины. Разбогатеть была его постоянная мечта.
Месяца через два их судили и сослали обоих на каторгу. Я хотел было идти на суд, но в это время я был в таком счастливо довольном настроении духа, что не хотел расстраивать себя видом своих недавних собутыльников, да и Маня отговорила меня идти. Ее, видимо, немного шокировало, что я как-никак был друг убийц, и она старалась заглушить даже самое воспоминание об этом.

VI

Итак наша компания расстроилась. Лопашова и Разсухина не было, Пегашку Черногривку отец его, узнавши только теперь во всех подробностях о его кутежах и тратах, после достодолжного отеческого внушения отправил на время в Москву, к брату своему, а его дяде ‘под начало’, и остались в Петербурге я да Глибочка Гейкерг, но ни тому, ни другому было не до кутежей. Гейкерг поступил на службу в какую-то контору, а я в это время переживал чуть ли не самую счастливую эпоху моей жизни.
После того памятного вечера, как Маня пришла навестить меня больного, мы с каждым днем все тесней и тесней сближались с ней.
Хорошее было это время. Любимым нашим удовольствием было отправляться, под вечерок, когда жара несколько начинала спадать, в Летний сад. Там мы до позднего вечера бродили с нею по густым аллеям или подолгу сидели в каком-нибудь укромном уголке, в стороне от постороннего любопытного взгляда, и конца не было нашим беседам. О чем мы тогда говорили, я теперь не могу не только вспоминать, но даже представить себе, помню только мое тогдашнее жутко-сладостное ощущение, мое тревожно-радостное настроение духа. Как живая встает передо мною стройная фигура Мани, в песочного цвета ватерпруфе14, в соломенной скромной шляпочке, с летним цветным зонтиком в руках. Словно воочию с бесконечной тоскою переживаю я эти чудные, теплые вечера, светлые, как день, когда мы, утомленные, медленно, шаг за шагом, возвращались домой, не замечая окружающей жизни, шума и пыли. В многолюдном, ошалевшем от постоянной суеты городе — мы были как в пустыне. Окружавшая нас жизнь почти пе касалась нас, мы были совершенно одни. Впрочем, это не новость, что нет одиночества более глубокого, как одиночество в многолюдном городе.
Под ропот исполинских лип Летнего сада, в тусклом мерцании бледной северной луны, под шепот легкого вечернего ветерка у меня явилась и созрела мысль — жениться на Мане. Я несколько раз покушался сделать ей предложение, но какое-то странное не то недоверие, не то сомнение — удерживало меня. Иногда мне казалось, что я обожаю ее и, если бы меня лишили возможности ее видеть, я бы был в отчаянии, иногда, наоборот, я глядел на нее холодным, анализирующим взглядом, и насколько в первом случае казалась она мне чистой, прекрасной и идеальной, настолько во втором — обыкновенной, ничем особенно не отличающейся девушкой. Часто, после приятно проведенного вечера с нею, вернувшись домой еще полный сладостных ощущений, я вдруг начинал чувствовать в себе присутствие какого-то злого духа. Чей-то голос насмешливо шептал мне:
— Глупец, неужели ты не видишь, тебя ловят как жениха?
Я старался отогнать эту идею, но рассудок, как невозмутимый анатом, беспощадно погружал свой скальпель в мои мысли и хладнокровно начинал их разъяснять и раскладывать передо мною, как какой-нибудь хирург-профессор, демонстрирующий перед собравшейся аудиторией.
— Подумай,— говорил мне мой рассудок,— бедная девушка, двадцати двух лет, простого происхождения, малообразованная, на что может она рассчитывать? Остаться в девах или, на хороший конец, выйти за какого-нибудь мелкого канцеляриста, писца или т. п. Правда, она красива, изящна, но мало ли в Петербурге таких и еще лучше ее, гибнущих в нищете, идущих на места, берущихся за самую ничтожную работу. Мудрено ли, что она ухаживает за тобой. Ты для нее — клад, где найти ей в ее среде мужа с твоим воспитанием, происхождением, наконец с деньгами. Но это еще не беда, ты упускаешь из виду, что, выйдя замуж, она тотчас же обабится, и ты не успеешь опомниться, как из грациозного котенка выродится простая кумушка-колотовка, с вульгарными манерами, грубым языком, интересующаяся только самыми низменными интересами жизни, кухней, тряпками и сплетнями. Вы с первых же дней перестанете понимать друг друга, а тут явится еще роковой вопрос, каков ее характер. Все девушки ангелы, откуда же берутся ведьмы-жены? А если и характер ее окажется, как и у большинства женщин ее круга, мелочной, придирчивый и сварливый — тогда что?
Я с ужасом зажимал уши, но при следующей встрече особенно внимательно приглядывался к Мане, взвешивал каждое ее слово, анализировал каждый ее жест, а она, бедняжка, тем временем была настолько далека от всяких планов, как земля от луны. Ей ни на одну секунду не приходила мысль ловить меня, напротив, она искренно сожалела меня и возилась со мною единственно из чувства сострадания, видя во мне человека, сбившегося с пути, потерявшего под собою почву. Как бы оскорбилась и удивилась она, если бы могла проникнуть в мои тайные помыслы, я уверен, что она бы с этой минуты не сказала бы со мной ни единого слова. В том-то и заключалось мое заблуждение, что, думая о себе, я слишком был высокого мнения о своих достоинствах и качествах и не понимал тогда простой вещи, что, избалованный, изленившийся барчонок, ни к чему, кроме кутежей, неспособный, выбитый из своей среды и колеи, с капиталом, который не сегодня-завтра, того и гляди, улетит, как журавль в небо, капризный и вздорный, как купеческая молодуха на сносях, я был, безусловно, бесполезнее любого канцеляриста труженика, привыкшего вдвое зарабатывать, чем проживать, и проживать заработанное. Увлеченный самомнением, я, с высоты своего величия, как ни таращил глаза на Маню, не мог увидать в ней того, что открылось мне гораздо позже, когда я сам значительно поумнел. Я судил ее по другим и не понял, что в ней таится бездна оригинальности и самобытности.
Маня была малообразована, это правда, но, когда впоследствии я начал серьезно заниматься литературным трудом, она высказывала иногда замечания, какие затем и почти теми же словами говорили мне серьезные критики и люди с огромным научным опытом. Выслушивая мои черновики, она мне часто подсказывала то, что впоследствии составляло лучшие места моих произведений. Когда мы бывали в обществе, она, правда, избегала серьезных разговоров, но уже раз они начинались, она умела вести их так, что я иногда в сравнении с ней выглядел чуть не дурачком. Это была замечательно цельная натура, с светлым, благородным взглядом на вещи, способная на героизм — что она и доказала,— враг всякой мелочности, глубоко ненавидящая всякую фальшь, ложь и злоязычие, так что впоследствии я, боявшийся, чтобы из нее не вышла ‘кумушка-колотовка’, сам очень часто был упрекаем ею в излишней болтливости, мелочности интересов и склонности к пересудам. Теперь я просто краснею, вспоминая, с какой чисто торгашеской осторожностью приглядывался я тогда к Мане, приценивался, выпытывал, словно боясь продешевить себя или дать слишком дорого, я был тогда точно барышник на конной ярмарке, облюбовавший себе ‘коняку’, но долго не решающийся приобрести его, из боязни не влопаться бы. Подозрительно зорким взглядом оглядывает он по нескольку раз со всех сторон покупаемую лошадь, словно ожидая, не выскочит ли где и не бросится ли в глаза какой порок, а в то же время смакует, какую цену дать, чтобы оборони Бог не передать.
Маня и не подозревала, какого рода хаос разнородных чувств и мыслей борется во мне, и продолжала держать себя со мною как любящая сестра, горячо интересуясь всеми моими делами и искренне желая мне всякого успеха. Наступила осень. Красенские покинули меблированные комнаты моей няни и переехали в свою собственную квартиру в одной из рот Измайловского полка15.
Няня моя, которой, при ее расстроенном здоровье, в ее преклонных летах, тяжела была возня с большой квартирой и многочисленными жильцами, порешила сменить ее на другую, где хотя опять открыла меблированные комнаты, но уже значительно в меньших размерах. В силу этих обстоятельств наши свидания с Маней на время прекратились, так как ей к нам, после отъезда Красенских, ходить уже не было резону, а я считал в свою очередь тоже не совсем удобным часто посещать их.
Грустно, монотонно потекла моя жизнь. Дела или занятий у меня никаких не было, знакомых мало, дома была тоска. Няня все хворала и, видимо, угасала, большую часть дня проводя в постели, кашляя и охая на всю квартиру.
Никогда не чувствовал я себя таким одиноким, обиженным судьбой, как эти два-три месяца. Пошел я было разыскивать Глибочку — он куда-то временно выехал из Петербурга, вздумал навестить Красенских, в надежде застать у них Маню, мне сказали, что Маня живет теперь у родителей в Чекушах и уже давно не была у сестры. Мне дали адрес, но ехать в Чекуши, на край света — я как-то не решился. ‘К чему? — думал я.— Чем может помочь Маня в моей тоске, да наконец, может быть, ей даже мое посещение будет и неприятно, в какую минуту придешь, еще стеснишь стариков’. Я знал, что живут они бедно, в крошечной квартире, а старик был человек гордый и очень не любил, чтобы кто видел его нужду. Так я и не пошел.
Зима в этот год стала поздняя. Только в конце ноября установился наконец прочный санный путь. От нечего делать, вздумалось мне как-то, по петербургскому обычаю, справить ‘первопутку’. Наняв лихача, я приказал ему везти себя по Адмиралтейству, чтобы потом прокатиться набережной Невы, где, как известно, пролегает лучшая санная дорога в Петербурге.
Красиво выбрасывая жилистые ноги, легко мчался резвый рысак, как скорлупку увлекая весело постукивающие на выбоинах саночки. Холодный ветер вместе с морозной снеговой пылью, выкидываемой копытами, слегка резал лицо. Ваньки 16 на торопливо подскакивающих лохматых клячах, неуклюжие щапинские сани-дилижансы, пестрые вереницы пешеходов и бесчисленнейшие разнокалиберные вывески магазинов — все это словно в панораме мелькало перед моим скучающим взглядом, не оставляя никакого впечатления.
Вдруг, против самого Пассажа, где всегда происходит особенная суетня, мой лихач чуть-чуть не налетел на пересекающего дорогу Ваньку. Только благодаря изумительному мастерству, которым обладают московские и петербургские лихачи, удалось ему сразу осадить разгоряченную лошадь, так и севшую назад почти над самыми санями зазевавшегося Ваньки. Я видел, как седоки, мужчина и женщина, с легким вскриком поспешно отшатнулись в сторону. В первую минуту я не мог разглядеть их лиц, но когда сани вынырнули из-под морды нашей лошади, я с удивлением узнал в женщине Маню. Лицо ее кавалера мне было незнакомо. Испуганная столкновением, Маня, очевидно, не узнала меня, тем более что, разминувшись, сани их подкатили к аркам Гостиного двора. Меня ужасно заинтересовал вопрос, кто же это с нею. Всех ее близких знакомых и родственников я знал, с человеком посторонним она бы одна не поехала. Я приказал лихачу остановиться и, выйдя из саней, стал издали следить за ними. К моему большому изумлению, они шли под руку и вскоре скрылись в одном из магазинов. Подняв воротник, нахлобучив шапку, я остановился за аркой и стал выглядывать. Мне еще не удалось как следует разглядеть лица ее кавалера. Прошло с добрых полчаса, раньше чем они вышли, и тут только удалось мне удовлетворить свое любопытство. Прежде всего я заметил, что господин этот уже не молодой, лет за сорок, худощавый, жилистый, с длинными, слишком черными, что указывало на присутствие краски, усами, с бритым морщинистым лицом в золотых очках. Одет он был в темно-гороховое пальто с дешевым бобровым воротником, уже не первой свежести, и плюшевую шапку-армянку, напяленную на самые уши. На когах высокие резиновые калоши, на шее пестрый шерстяной шарф. В общем — фигура довольно курьезная, особенно с двумя картонками под мышками. Пропустив их вперед, я потихоньку пошел за ними. Зайдя еще в один магазин, причем коллекция картонок увеличилась двумя какими-то свертками, они направились наконец к своему извозчику. Тут только я заметил, что и сани были уже порядочно нагружены картонками, свертками и пакетами.
Мое любопытство достигло своего апогея, и я решил проследить за ними до самого конечного их путешествия. Сев на своего лихача, я приказал ему ехать следом за их извозчиком, впрочем, настолько в почтительном отдалении, чтобы не быть узнанным, на случай, если бы Маня оглянулась. Но она не оглядывалась. Всю дорогу ехали они почти молча, изредка перекидываясь отрывочными фразами.
Проехав Невский, извозчик свернул на набережную к Николаевскому мосту, переехал Неву и поехал другим ее берегом, по дороге к Чекушам.
Заморенная кляча его едва плелась, мой рысак, принужденный следовать ее примеру, просто из себя выходил, так что лихачу стоило большого труда сдерживать его буйные порывы.
Свернув в какую-то довольно глухую улицу, выходящую, как и большинство улиц той местности, одним концом на Неву, а другим на тот край света, извозчик подкатил к подъезду небольшого двухэтажного полукаменного дома, так неожиданно остановился, что мы с лихачом, чтобы не наткнуться на них, должны были метнуться в первые попавшиеся ворота, маневр, исполненный моим лихачом с изумительным проворством и по собственному соображению гораздо раньше, чем я ему сказал об этом.
Человек бывалый, ему уже не раз случалось выслеживать подобным образом разную ‘петербургскую дичь’.
Тем временем Мании кавалер не торопясь вылез из саней, позвонил дворника и методично принялся нагружать его привезенными свертками, пакетами и картонками. Когда последняя покупка взгромоздилась наконец где-то на самой холке навьюченного, как осел, дворника, он медленно стащил перчатку, протянул руку сидевшей в санях Мане и, как мне показалось, фамильярно стал прощаться с ней. Я видел, как мелькнула из муфты ее беленькая ручка и на мгновенье исчезла в его жилистой руке, как затем она ему кивнула головкой, что-то сказала, чего я не мог расслышать. Извозчик взмахнул кнутом, и сани поползли от подъезда, как беременная черепаха. Странный господин постоял с минуту на месте, поглядел им в спины и затем важной журавлиной походкой отправился вслед за удалившимся дворником.
— Трогай! — крикнул я лихачу. Тот только того и ждал. Как бешеный рванулся вперед изнервничавший вконец рысак, и в три-четыре взмаха мы уже поравнялись с ползущими впереди санями.
— Мария Николаевна,— крикнул я взволнованным, нетерпеливым голосом,— здравствуйте.
Она вздрогнула и торопливо оглянулась. На мгновенье яркая краска залила ее щеки.
— Ах, это вы, откуда вас Бог несет?
— Оттуда же, откуда и вас, я провожаю вас от самого Гостиного двора, это ведь я налетел на ваши сани у Пассажа, я тотчас же узнал вас и с тех пор еду по пятам, а вы и не догадались…
— Ну, а теперь вы куда ж? — прервала вдруг она мое торопливое словоизвержение.
Признаться, этот вопрос меня несколько озадачил.
— Куда? Пока вот провожаю вас, а потом, надеюсь, вы мне позволите зайти к вам, я, кстати, буду очень рад видеть Николая Петровича, я давно уже не видался с ним.
Она ничего не ответила. Минуту мы ехали рядом молча.
— Послушайте, Мария Николаевна, знаете что? отправьте-ка вы вашего возницу к черту и пересаживайтесь ко мне, а то он ползет как ушибленный. Право, ну.
Маня с минуту колебалась. Но, видно, ей самой до смерти надоело это похоронное шествие, потому что, подумав с минуту, она остановила своего извозчика, расплатилась с ним и, захватив с собой небольшой пакет, единственно оставшийся у нее изо всей массы покупок, пересела ко мне. Я был в восторге.
— Семен (знать имя своего лихача священная обязанность всякого нанимателя), рубль на чай, пошевеливайся!
Лихач только головой тряхнул. ‘Знаем, мол, не учи!’ Он лихо подобрал вожжи, как-то особенно чмокнул, отчего горячий конь вздрогнул всем телом, гордо козырем поднял красивую морду, рванулся, словно бы хотел сбросить своей широкой грудью мешающее ему препятствие, и помчался, точно поплыл, едва касаясь копытами земли.
— Послушайте, Мария Николаевна,— начал я,— скажите на милость, что это за гоголевский тип был сегодня с вами.
— А вам очень интересно это знать? — усмехнулась она.
— Очень!
— Мой жених.
— Ваш жених?
— Да-с, мой жених, Алексей Александрович Муходавлев, титулярный советник, служит в Министерстве государственных имуществ, получает 90 рублей жалованья и имеет собственный дом, тот самый, у которого он только что слез. Видите, как я вам подробно докладываю. Ах, да, забыла еще: вдовец — жена умерла пять лет тому назад, имеет дочь десяти лет. Вот, кажется, и все подробности. Что вы так удивленно смотрите?
— Вы шутите, быть этого не может! — воскликнул я.
— То есть чего быть не может? Что он вдовец или что у него дочь десяти лет?
— Быть не может, чтобы он был ваш жених!
— Почему?
— Да, во-первых, потому, что он обезьяна, а во-вторых, как же это так скоро. Давно ли мы виделись с вами, и ни о каких Блоходавлевых и речи не было.
— То есть как давно ли, ни меньше ни больше как два с половиной месяца, а в такой срок иной раз многое может случиться.
В последних словах мне почудился как бы упрек, но я так был огорошен неожиданным известием, что почти лишился способности что-либо соображать.
— Да нет, перестаньте, вы себе представить не можете, как вы меня ошеломили, это невозможно,— бормотал я, стараясь собраться с мыслями.— Неужели это дело решенное?
— Почти, он уже переговорил с отцом, мне тоже изъяснился…
— Ну и вы…
— Конечно, согласна, он для меня очень хорошая партия, по крайней мере, все так говорят, в чине, с деньгами, чего же больше.
— Я вижу — он вам не по сердцу.
— Вот вздор какой, почему это вы так думаете, напротив, он мне очень нравится, такой солидный, серьезный, учтивый.
— Да из каких он?
— Как из каких, я же вам говорила — чиновник, титулярный советник, служит…
— Э, да не то, не то вовсе, я спрашиваю, из каких он, то есть из ‘наших’ или из хамов?
— Ах вот что,— иронически улыбнулась Маня,— предки на сцену. Ну, предки его не из важных, отец был простым вахтером, а сестра до сих пор где-то прачешное заведение держит, и он этого не скрывает, да, впрочем, й то сказать, не всем же быть пятисотлетними дворянами и происходить от воевод Дмитрия Донского.
Последняя фраза была уже прямо не в бровь, а в глаз,— я несколько раз говорил Мане, что род Чуевых происходит от воеводы Чуя, убитого на Куликовском поле.
— Послушайте, за что вы на меня сердитесь?
— Я на вас, избави Бог, и не думала, да и за что? Вы мне ничего худого не сделали, а если что и вышло худого, то я сама виновата, слишком неосторожна.
— Что такое, что вышло? Вы меня пугаете!
— Ничего особенного, слишком часто нас с вами видели вместе это лето, ну и вышли разные сплетни, впрочем, теперь все уже опять утихло. Что было, то прошло. Однако вот мы и приехали, стой, стой! Вот тут, у ворот.
Мы остановились.
— Мария Николаевна,— начал я решительным тоном,— мне необходимо с вами переговорить серьезно.
— О чем?
— Этого в двух словах не перескажешь.
— Ну так идите к нам, кстати, вечером, наверно, жених мой приедет, я вас познакомлю. Он к тому же заочно вас знает из моих рассказов и даже весьма одно время интересовался вами.— Говоря это, она как-то загадочно-иронически улыбнулась. Всякий раз, когда она говорила слова ‘мой жених’, меня точно что по сердцу резало.
Имея возможность давным бы давно назвать Маню своей женой, но не решившись до сих пор сделать ей предложение, на которое, наверно бы, последовало ее согласие, я теперь, когда она сделалась невестой другого и ускользала от меня, готов был идти на все, чтобы не допустить этого брака. В.эту минуту мне искренно казалось, что, если она выйдет замуж за Муходавлева, я не переживу этого, уже по меньшей мере буду в большом отчаянии.
Старики Господинцевы встретили меня очень радушно. Жили они вовсе не так плохо, как я думал. Маленькая квартирка в две светлые и одну темную комнатки была хоть бедно, но чисто убрана, что придавало ей веселый, уютный вид. Тотчас же подали самовар, и так как мы оба порядочно прозябли, то с удовольствием принялись за чай. После чаю я упросил Маню провести меня в ее комнату, и там, оставшись наедине, я снова приступил к ней с расспросами. Мне хотелось прежде всего узнать, насколько далеко зашло их сватовство.
К большому моему удовольствию, я из первых же слов понял, что хотя предложение и сделано и принято, но дальнейшее ничего не выяснено. День свадьбы не только что не был назначен, но даже и приблизительно не было решено, когда ее справлять. Очевидно, господин Муходавлев был порядочная мямля и, как видно, придерживался пословицы, что ‘поспешность хороша только блох ловить’. Другая черта его характера, уловленная мною из рассказов Мани, была скупость, доходящая почти до скаредности. Несмотря на то, что вот уже вторую неделю как он, считаясь женихом, почти каждый день бывал у них, он до сих пор не сделал своей невесте ни одного подарка, если не считать двух довольно мизерненьких бонбоньерок с шоколадными конфетами.
Наконец, третья черта — он был, по-видимому, сильно ревнив, это можно было заключить из того, что, узнав от кого-то о моем существовании и о дружбе нашей с Маней, он долго допытывался у нее: что и как, все время подозрительно не спуская с нее глаз, и, не успокоившись, начал наводить стороной кое-какие справки и только тогда, когда за это получил выговор от Мани, которая ему прямо объявила, что, если он не доверяет ей, может искать себе другую невесту, он, по-видимому, угомонился.
— Да откуда вы его выкопали, такое чудище? Я не думал, что в Петербурге водятся ‘ископаемые’.
— Никто его не выкапывал. Сам объявился.— И Маня рассказала следующее.
Вскоре после того как Красенские переехали от нас на свое новое место жительства, а мы в свою очередь перебрались на другую квартиру, отец Мани получил место, где и пребывает теперь на одном из чекушенских заводов смотрителем материалов. Жалованье, правда, ничтожное, но казенная квартирка с отоплением, освещением и кое-какие доходишки. Старик был рад и тому, так как в то время находился без занятий, и тотчас же поспешил вступить в свою новую должность.
Недели через две по приезде на новое место Розалия Эдуардовна — мать Мани — пошла за покупками в суровскую лавку и там неожиданно встретилась с одной своей старинной подругой, с которой не видалась лет пять. Подруга ее была замужем за одним чиновником, недавно овдовела и жила с ними по соседству в доме Муходавлева.
Обе подруги чрезвычайно обрадовались друг другу, и в тот же вечер Анна Ивановна пришла к Господинцевым.
— Что же это вы, Розалия Эдуардовна, Маничку замуж не выдаете, уже пора,— сказала как-то в разговоре Анна Ивановна, ласковым взглядом окидывая стройную фигурку Мани,— вишь, какая она у вас красавица.
— Жениха нет,— улыбнулась Розалия Эдуардовна,— теперь женихи богатых невест ищут, а у нас вы знаете какие достатки.
— А что дадите, я вам сосватаю жениха, и с деньгами, и чина хорошего, степенный, собой не урод, а?
— А вы нам покажите ваш товар, тогда и сторгуемся,— отшутилась Розалия Эдуардовна. Тем разговор и кончился. Но когда в следующее воскресенье Розалия Эдуардовна с Маней пришли в гости к Анне Ивановне, они застали у ней какого-то пожилого, сухощавого господина, который при входе их как-то особенно пытливо посмотрел на Маню.
— Позвольте представить,— затараторила Анна Ивановна,— хозяин здешнего дома, Алексей Александрович Муходавлев. Вот он самый жених и есть,— незаметно шепнула она на ухо Мане и Розалии Эдуардовне,— смотрите каков!
Весь вечер Алексей Александрович глаз не спускал с Мани, она ему, видимо, очень понравилась, и, когда они собирались домой, вызвался их проводить.
На другой день он явился к ним вечерком, под предлогом какого-то поручения от Анны Ивановны, и с этого дня стал все чаще и чаще навещать их.
У Мани был талант — замечательно искусно делать всякие безделушки из бисера, гаруса и щелка. Время от времени она брала заказы из одного магазина в Перинной линии, и эта работа давала ей порядочный заработок.
Алексей Александрович оказался страстным любителем всего этого вздора. Он по целым вечерам сидел, не спуская глаз с рук Мани, с детским любопытством следя, как из кусочков разной материи и моточков шелка из-под ее пальцев выходили разные безделушки. Особенно ему понравилась одна вещица для вытиранья перьев, представлявшая араба под шатром, и, когда Маня, смеясь, подарила ее ему, он пришел в настоящий детский восторг. В тот же вечер сделал ей предложение.
Маня, пораженная такой неожиданностью, не решилась сразу ничего ответить и попросила подождать, то же самое ответила и отцу с матерью, которым сватовство Муходавлева было, очевидно, очень приятно.
С этого дня Муходавлев начал бывать у них каждый день, и хотя Маня еще не сказала ему окончательного ‘да’, но мало-помалу так привыкла к мысли о неизбежности этого брака, что стала глядеть на него как на жениха. Впрочем, сам Муходавлев не особенно торопил и терпеливо ждал решения Мани.
В таком положении было дело, когда я встретил их в Гостином дворе.
Зная, что Муходавлев должен прийти сегодня вечером, я решился остаться, мне хотелось поближе познакомиться с человеком, у которого приходилось теперь отбивать то, что в эту минуту я считал для себя дороже всего на свете, по крайней мере, тогда мне так казалось.

VII

Не успели мы, что называется, по душе наболтаться с Маней, как в маленькой прихожей раздался дребезжащий звонок, и через минуту в комнату, служившею Господинцевым и гостиной, и столовой, появился сам Алексей Александрович. Увидев меня, он как-то удивленно воззрился глазами, точно спрашивая, ‘А это что за птица, откуда?’ Когда же он узнал мою фамилию, его, очевидно, покоробило. Я уже говорил, что он знал io наших дружеских отношениях с Маней, и теперь мое присутствие ему, видимо, было не по сердцу, однако он постарался не подать мне виду и с особенной любезностью протянул свою жилистую, сухую, как петушиная лапа, руку. Поздоровавшись с ним, я без церемонии стал его рассматривать. Теперь он показался мне еще курьезнее, чем на улице. Одет он был в черный, длиннополый сюртук, старинного фасона, сидевший на нем как-то нескладно, словно на покойнике, высокие туго накрахмаленные воротники подпирали гладко выбритый подбородок. Как я уже говорил, ему было лет за сорок, если не под пятьдесят, волосы его значительно поредели, зачесывал он их по-старинному, на височки, и, очевидно, сильно красил. Держал он себя весьма степенно, говорил чуть-чуть в нос, улыбался какой-то деревянной, деланной улыбкой. Очевидно, он кого-то копировал, по всей вероятности, кого-нибудь из своих бывших начальников. После получасовой беседы я убедился, что он страшно неразвит, почти не образован, но от природы не глуп, или, вернее, хитер, себе на уме.
Он несколько раз пробовал заговорить со мной, но, видя, что я упорно отмалчиваюсь, он оставил меня в покое и, небрежно развалясь на кресле, принялся с апломбом рассуждать по поводу волновавших тогда весь Петербург недоразумений в университете. В разговоре, несколько раз, он косвенным образом старался задеть меня, рассуждая на тему о непостоянстве и легкомыслии теперешней молодежи, о ее якобы огульной неблагонадежности и т. п. Видя, что разговор этот мало нас интересует, он перешел на свои личные дела, заговорил о службе, о своих планах, надеждах и предположениях. Николай Петрович и Розалия Эдуардовна слушали его с большим вниманием, мне показалось, что они даже заискивают перед ним. Это меня раздражило, и я нарочно довольно громко заговорил с Маней, сидевшей за самоваром, умышленно сосредоточивая разговор на воспоминаниях о наших летних прогулках.
— Помните, Мария Николаевна, как мы ездили с вами в Зоологический сад? Какая чудная ночь была, когда мы возвращались. Еще вы так интересовались, существуют ли люди на какой-нибудь из звезд, и если существуют, то такие ли они, как мы. Я еще сказал тогда вам, что мне иногда кажется, что после смерти нам откроется весь этот видимый, но неведомый мир, на что вы ответили: — Если бы знать наверно, что это так, это было бы утешением в смерти. Помните?
Как только я заговорил, Муходавлев тотчас же замолчал и насторожил уши, он пытливо взглянул на Маню, а когда та, почувствовав на себе его пристальный взгляд, слегка вспыхнула, он перевел глаза на Николая Петровича, точно спрашивая его: ‘Что, мол, это значит?’ Я видел, что как отцу Мани, так и ее матери тема моего разговора была очень не по сердцу, но я нарочно продолжал, не обращая ни на кого внимания и обращаясь к одной Мане.
— А помните наши прогулки в Летнем саду, я еще недавно был там, знаете, нашу любимую скамейку снесли и переставили гораздо дальше, помните, там на повороте, у разбитого дерева, еще мы его стариком звали. Знаете, теперь зимою, под вой ветра и вьюги, я особенно как-то люблю вспоминать эти дни.
— Воспоминания бывают приятны только тогда,— обратился вдруг ко мне Муходавлев,— когда в них не раскаиваешься.
— Вы из какой прописи это вычитали? — насмешливо прищурился я на него.
— Как из прописи, это не из прописи.
— А я думал, из прописей, вы, я, заметил, ужасный любитель прописных истин. Лень — мать пороков. Человек должен довольствоваться тем, что имеет, и т. п. Можно подумать, что вы или недавно со школьной скамьи, или занимаетесь преподаванием каллиграфии.
— Напрасно вы смеетесь, молодой человек, над прописными истинами, как вы их называете, не забудьте, что все эти изречения в большинстве случаев господ философов, людей гораздо умнее, чем мы, грешные.
— Я не спорю, что все эти истины выдуманы людьми умными, и говорю только, что в зубах всем навязли, так как давным-давно всеми дураками вызубрены.
Он злобно взглянул на меня, но смолчал и даже сделал вид, что не понял моего намека.
— Беда, как молодежь неосторожна в наши дни,— продолжал он,— иная молодая особа, по легкомыслию, позволит себе слишком уж близкое знакомство с каким-нибудь молодым человеком, а там, глядишь, и выйдет что-нибудь, а почему? — все от своеволия, не хотят старших слушать: мы, дескать, сами знаем, что и как делать, не учите нас, а что знают, дальше своего носу ничего, любой хлыщ надует. А там на всю жизнь горе да слезы. Так-то.
— Это правда,— угрюмо заметил Николай Петрович,— теперь дети не особенно-то слушают. Что говори, что нет. Умны уж очень стали.
Я нарочно взглянул на Маню, она сидела, закусив губку и сурово наморщив брови, оборот разговора ей, очевидно, был не по сердцу. Видя, что я не возражаю, Муходавлев набрался духу.
— Вот бы хоть курсы взять, ну для чего женщинам курсы, только чтобы со студентами шляться. Это, видите ли, ухаживание называется, луна, звезды, соловей, лямур, поэзия. ‘Ты меня любишь?’ — ‘Люблю!’ Ангел, сокровище! чмок, чмок, а там глядишь — ангела и след простыл, слушает соловьев с другою. Нет, у кого честные цели, соловьев слушать не пойдет…
— А выберет себе жену, как цыган лошадь, осмотрит ее со всех сторон, нет ли какого изъяну, купит да и впряжет в работу. Вези, мол, зарабатывай гроши, что я за тебя дал. Так, что ли? — усмехнулся я.
— Шутить изволите, молодой человек,— зашипел Муходавлев,— так никто-с не поступает-с, всякий умный человек делает с разумом. Понравится ему девушка, обдумает он, может ли содержать жену, и годится ли она ему, пара ли, и если окажется пара,— то прямо за свадьбу без прогулочек-с, так-то-с.
— Ну а что вы называете парой? Интересно знать. Как, по-вашему,— пара это будет? Красивая, молодая девушка и старик лет пятьдесят, с лысиной, крашеный, весь на фланели, а?
— Это смотря как,— зашипел Муходавлев, задыхаясь от злости,— смотря по обстоятельствам, если у девушки за душой, кроме красоты, ничего нет, то пара.
— А, вот как. Но как вы полагаете, неужели старик, берущий такую девушку, думает, что она его будет любить?
— То есть что вы называете любить. Лямура, конечно, не будет, да и Бог с ним, а любить, отчего же не любить. Должна же она чувствовать, что вот человек устроил ее судьбу, и беречь его за то.
— Штопать ему носки, варить обед, а на ночь уксусом растирать, да ведь это может и кухарка делать. Зачем же жена?
— Как зачем — подруга жизни.
— Да какая же она ему подруга жизни, когда ей, например, 22, а ему 50. Или вы держитесь того правила: ‘Люби не люби, а почаще взглядывай’.
— Э, что вы понимаете в семейной жизни,— досадливо махнул он рукой,— поживите с мое, тогда поймете.
— Ну, уж если я доживу до ваших лет, то поверьте, что не буду жениться.
— Это почему?
— А потому что в ваши года не о свадьбе думать, а о духовном завещании, вы меня простите, я человек откровенный. —
— Я это вижу,— криво усмехнулся он,— только напрасно так думаете, помните басню Крылова ‘Старик и трое молодых’, как трое юношей смеялись над старцем, что сажает дерево на смерть глядя, ан вышло, что он же их всех троих пережил.
— Федор Федорович! — умоляюще шепнула мне Маня.— Ради Бога перестаньте, смотрите, как папа сердится, бросьте.
Мне стало ее жаль, и я замолчал. Видя, что я не возражаю, Муходавлев успокоился и принялся снова ораторствовать о своем департаменте, а затем ловко перевел разговор и. на свой дом. Он выложил перед нами все подробности: сколько он за него заплатил,— дом куплен был на деньги его первой жены при помощи каких-то особенно счастливых комбинаций, граничащих с мошенничеством,— сколько доходу он дает, какие выгоды от того или другого вида помещения и т. д. Очевидно, все это он говорил для меня. ‘Вот, дескать, я каков, а у тебя что есть — шиш. А тоже рассуждаешь!’
Ко мне весь остальной вечер Муходавлев относился сдержанно, но крайне холодно и уже больше не обращался ни с какими разговорами. Только раз, когда с чиновничьим благоговением упомянул он имя одного высокопоставленного лица, а я при этом лаконически вставил далеко не лестный эпитет, относящийся до этого лица, он язвительно обратился ко мне:
— А позвольте спросить, почему вы такого мнения о сем достойнейшем господине, разве он вам знаком?
— Я думаю, больше, чем вам, я у него иногда бываю в доме, ведь это же мой дядя.
— Ваш дядя? — воскликнул Муходавлев, и, несмотря на явную антипатию ко мне, вся его фигура изобразила вдруг совершенно машинально в силу рефлекса глубокое подобострастие.— Я и не думал!
— Что же это вас удивляет? — усмехнулся я,— У меня не он один, вы знаете Z?
— Еще бы, помилуйте, не знать такое лицо, да его вся Россия знает,— всплеснул он руками.
— Ну Россия не Россия, а в Петербурге, пожалуй, знают, ну так вот жена его, рожденная Чуева, сестра моего отца.
— Сестра вашего отца?! — воскликнул Муходавлев.— И при таком родстве вы не служите!!! Боже мой, да дайте мне такое родство, я бы давно из столоначальников прямо в директора попал!
Я молча пожал плечами.
— Всякий устраивает свое счастье по-своему,— усмехнулся я,— мы с вами друг друга не поймем, потому я вам и объяснять не буду, почему я не служу.
Этот ответ уязвил его, и он снова тотчас же перешел в тот тон, какого держался со мною доселе, но я видел, что открытие во мне родственника Z, имевшего большое влияние в министерстве, где служил Муходавлев, значительно обескуражило его, ясно даже показалось, что он как бы стал остерегаться меня, взвешивать каждое слово. Уж не боялся ли он, что я донесу на него?
Было уже порядочно поздно, когда Алексей Александрович, взглянув на свои золотые часы, начал собираться домой. Он несколько раз повторял: ‘А я сегодня засиделся, пора, пора, давно пора, у меня еще и дело есть, две-три бумажонки не кончены, завтра чуть свет вставать придется!’, но сам не уходил. Очевидно, он ждал, что я тоже соберусь уходить, и хотел уйти после, но я нарочно, как будто не понимая, в чем дело, сидел себе и вполголоса болтал о чем-то с Маней. Потеряв надежду пересидеть меня, Муходавлев наконец не вытерпел, встал и стал прощаться.
— Мне надо бы было кое-что сказать вам, Мария Николаевна,— начал он,— но сегодня это неудобно, я уже другой раз, без посторонних лиц,— он сделал особенное ударение на этих словах,—скажу вам, а до тех пор позвольте вашу ручку.— Он особенно нежно пожал руку Мани и несколько раз поцеловал ее немного выше кисти.
— Ну а вы, молодой человек,— заискивающе-шутливым тоном обратился он ко мне,— конечно, со мною? вместе и поплывем, знаете пословицу: ‘Дорога вдвоем — полдороги’!
— Нет, благодарю вас, я еще посижу с полчасика,— невозмутимо спокойно ответил я,— мне тоже надо сказать пару слов Марии Николаевне и тоже без посторонних свидетелей.
Надо было видеть выражение его лица, он сразу как-то весь позеленел и сморщился, точно уксусу лизнул.
— Интересно знать, какие могут быть у вас секреты с чужою невестою, милостивый государь,— зашипел он, впиваясь в меня своими злыми глазами.
— Какою невестою,— удивился я,— о какой невесте вы говорите?
— О моей невесте, Марии Николаевне Господинцевой, которой я уже сделал предложение и которую надеюсь скоро назвать своей женой, а потому по праву жениха требую от вас оставить мою невесту в покое и не утруждать ее вашими секретами, которых ей вовсе и знать не надо.
При этих словах я почувствовал, как вся кровь хлынула мне в голову. Я готов был отвечать ему дерзостями, но в эту минуту в спор вступила сама Маня. С достоинством поднявшись с своего места, она холодно смерила Муходавлева с ног до головы своим лучистым взглядом и спокойно сказала:
— Алексей Александрович, вы забываете, что я еще вам не сказала своего окончательного решения, а до тех пор я свободна и никаких прав над собою не признаю, я охотно выслушаю завтра все, что вы имеете мне сказать, а теперь я бы просила вас не ссориться с одним из моих лучших друзей, с которым мы знакомы чуть ли не с детства, а вас, Федор Федорович,— прибавила она шутливо,— прошу не бунтовать у меня, сегодня поздно, поезжайте домой, мы после поговорим.
Эта речь сразу утихомирила Муходавлева, он даже постарался улыбнуться.
— Покоряюсь,— шутливо воскликнул он,— недаром французы давно уже сказали: ‘Чего женщина хочет — Бог хочет!’
— Когда мы увидимся? — шепнул я Мане на ухо, пока Муходавлев, провожаемый ее родителями, выбирался на лестницу.
— Зачем нам видеться? — спросила она, грустно взглянув мне в лицо.
— Так надо,— нетерпеливо топнул я ногой,—говорите скорей когда, иначе я того натворю, чего вы и не думаете.
— Ну, хорошо, не волнуйтесь. Завтра я утром поеду к сестре.
— В котором часу?
— Да часов около двенадцати,
— Хорошо же, я буду ждать вас тут на углу, подле будки, я с вами поеду, смотрите же — приходите, а пока в задаток…
И раньше чем она успела опомниться, я крепко обнял ее и порывисто поцеловал в самые губы. Она с испугом отскочила от меня.
Что вы делаете, вы забываете, что я почти невеста другого.
— Никогда вы ничьей невестой, кроме моей, не будете, хотя бы мне для этого пришлось свернуть шею четырем Муходавлевым, помните это, а пока прощайте, до завтра.
Накинув пальто, я поспешно выскочил на лестницу. Николай Петрович, с лампой, стоял на верхней площадке лестницы и светил спускавшемуся Муходавлеву. Розалия Эдуардовна стояла подле и приветливо ему кланялась. Со мною оба они простились очень холодно, очевидно, они были крайне недовольны моим поведением, но мне это было безразлично.
Выйдя на улицу, я увидел Муходавлева, он стоял в нескольких шагах, очевидно, поджидая меня.
— Послушайте,— заговорил он каким-то сдавленным голосом,— что вам от нас надо, зачем вы мешаетесь в это дело?
— В какое дело? — холодно спросил я, останавливаясь против него и в упор глядя ему в лицо.
— В дело моей свадьбы. Я хочу жениться на Марии Николаевне…
— Но вы не женитесь,— перебил я его.
— Почему, кто мне может помешать?
— Я- Вы не женитесь, потому что я женюсь на ней, поняли теперь?
— Как не понять, но поймите и вы, что я этого не допущу, мне родители ее дали согласие, и она сама почти согласна, я уже разрешение начальства о вступлении в брак исходатайствовал и кое-кому из товарищей сказал, да я теперь из одного сраму не отступлюсь, нет, вы эти пустяки бросьте, не думайте, что Муходавлев из тех, что позволят вертеть собою, у меня, батенька, хохлацкое упрямство, и уже что я раз решил, так и будет, хоть лоб разобью, а на своем поставлю. Думайте обо мне, что вам угодно, но я предупреждаю вас, что если вы не отстанете, то я попросту, без затей, переломаю вам ребра, слава Богу, силы хватит.
— Увидим,— произнес я, медленно отчеканивая каждое слово,— но помните одно, что я тоже не остановлюсь ни перед чем, хотя бы и этим.— Говоря это, я вынул из кармана маленький револьвер Лефоше и слегка щелкнул курком. Зловеще блеснула при лунном свете вороненая сталь дула. Муходавлев побледнел как полотно и как ужаленный отскочил от меня шагов на пять.
‘Трус,— мелькнуло у меня в голове,— это хорошо’.
— Милостивый государь,— бормотал окончательно перетрусивший Муходавлев,— вы просто того… разбойничаете… как же вы так это смеете… я жаловаться буду… зто ведь значит покушение на жизнь человеческую… за это ведь суду предают… я завтра же градоначальнику донесу на вас.
— Можете,— холодно ответил я,— но помните одно, если Мария Николаевна будет вашей женой, я пущу вам пулю в лоб, а потом и себе, мне все равно без нее не жить, а ей этим я услугу окажу, овдовев, она будет со средствами и может выйти по любви. Видите, как все это просто.— Я говорил так спокойно, точно дело шло о какой-нибудь самой обыкновенной вещи. Хотя Муходавлев и оказался трусом, но тем не менее не настолько глупым, чтобы его было так легко запугать. Когда первое впечатление испуга прошло, он злобно усмехнулся:
— Напрасно вы так думаете, что это так просто, поверьте — я не баран, что позволю себя зарезать, меня не напугаете, и от своего решения я не отступлюсь, чем бы вы мне ни угрожали, а теперь прошу вас идти своей дорогой, а не то я позову полицию и вас арестуют, как носящего оружие. Прощайте.
— Прощайте, но помните, все, что я говорил, не одни пустые угрозы.
— Ладно, ладно, увидим.
Сказав это, он перешел на другую сторону и быстро зашагал от меня прочь, бормоча что-то себе под нос.
Я всю ночь не мог заснуть. Если бы вчера кто-нибудь спросил меня, люблю ли я Маню настолько, чтобы жениться на ней, я бы затруднился ответом, но теперь я просто весь сгорал от безумной страсти. По крайней мере, мне так казалось. При одной мысли, что она может быть женой Муходавлева, который по праву мужа запретит ей видеться со мною, и я таким образом навеки потеряю ее, меня бросало в холод. Я вскакивал с постели и в темноте принимался ходить из угла в угол, сжимая кулаки.
— Ни за что,— шептал я,— ни за что, лучше умереть. Мне тогда и в голову не приходило, что мое решение жениться на Мане вытекало не столько из любви к ней, сколько из чувства уязвленного самолюбия, упрямства и страстного желания поставить на своем. Мне не столько важно было, хотя я сам этого не замечал, чтобы Маня была моей женой, сколько то, чтобы она не была женой Муходавлева.
‘Как? — думал я.— Чтобы меня предпочли какому-нибудь чинушке, чтобы он смел пренебрежительно смотреть на меня… никогда’. Если бы Муходавлев не был богат, я уверен, что мне бы и в голову не пришло так волноваться. Будь он какой-нибудь несчастный канцелярист, бьющийся на одном жалованье, я — кто знает, может быть, даже и не подумал расстраивать свадьбу, уступил бы ему Маню, ну взгрустнул бы немного — и только, в том-то и был весь вопрос, что с точки зрения житейской мудрости, это я сам в душе сознавал, Муходавлев был несравненно лучший жених для Мани, чем я. Я видел предпочтение, которое отдавали ему родители Мани, да и всякий бы на их месте, и вот это-то меня главным образом и выводило из себя и заставляло приходить в исступление.
На другой день ровно в 12 часов я уже стоял со своим лихачем на углу улицы, где жила Маня. Мне не пришлось долго ждать. Вот отворилась знакомая калитка, и показалась стройная фигурка Мани в шубке, обшитой седым плюшем, и в такой же шапочке, сдвинутой слегка набекрень. Она шла торопливо по замерзлому тротуару, оглядываясь во все стороны. Увидев меня, она прибавила шагу и, вся запыхавшись почти, подбежала ко мне.
— Вы давно меня ждете? — спросила она, ласково пожимая мою руку.— Я думаю, замерзли?
— Ничего. Садитесь скорей, и едемте.
Я посадил ее в сани, вскочил рядом и слегка обнял ее за талию.
Меньше чем в полчаса лихой рысак домчал нас до дома, где жили Красенские. Всю дорогу мы молчали, оставляя всякие объяснения до приезда к сестре Мани. Там нам никто не мог помешать. Сам Красенский был до 4 часов на службе, а жена его — сестра Мани, тотчас же заметив, что она лишняя, под каким-то предлогом куда-то ушла, оставив нас таким образом вдвоем одних в квартире.
— Мария Николаевна,— решительно начал я, когда мы остались одни,— выбирайте из нас двоих — меня или этого осла Муходавлева.
Она молчала.
— Мария Николаевна, неужели вы колеблетесь? Ведь если вы меня, может быть, не любите так, как бы следовало любить жениха, то Б_л_о_х_о_д_а_в_л_е_в_а этого и подавно, ведь мало того, что он стар, глуп и урод, он к тому же и зол, вы погубите себя, выйдя замуж за такого идола… Боже мой, неужели вас прельщает его богатство, но ведь и у меня же есть свой капитал, да наконец, если я женюсь, я тотчас же поступлю на должность… что же вы молчите? Что вас удерживает?
— Боязнь.
— Чего?
— Я скажу вам откровенно, я боюсь, что теперешнее ваше решение — минутная вспышка, каприз, своего рода упрямство… подумайте, женитьба не шутка, к тому же вы знаете, что нам, может быть, придется сильно нуждаться, я не за себя боюсь, я с детства, кроме нужды, ничего не видела, а вы избалованы жизнью, привыкли жить широко. Вынесете ли вы, не будете ли вы раскаиваться после и меня же упрекать, что я связала вас, испортила вашу жизнь?
— Скажите проще,— язвительно отвечал я,— что вам очень нравится дом г-на К_л_о_п_о_д_а_в_л_е_в_а, в таком случае прощайте, не поминайте лихом. Желаю вам всякого счастья.
Я повернулся и хотел идти. Маня встала и удержала меня за руку.
— И вам не стыдно,— воскликнула она, и слезы заблестели на ее глазах,— вам не стыдно говорить так, неужели вы меня не знаете, что можете думать, будто я такая корыстолюбивая? — Она заплакала.
— Маня, ангел, прости, но ты видишь, как я страдаю, пойми, что я жить без тебя не могу, что если ты откажешь мне, то я, как Филипп (Филипп был наш знакомый, о котором я скажу в свое время), или сопьюсь, или размозжу себе череп.
Она вздрогнула и, слегка побледнев, зажала мне рукою рот.
— Не говори так, даже слушать страшно, хорошо — я согласна, но помни, Федя, если тобою руководит не одна только любовь ко мне, а еще какое-нибудь постороннее чувство, ты губишь и себя, и меня. Если ты когда-нибудь будешь обижать или попрекать меня — это будет подло, и тебя Бог накажет.
Вместо ответа я страстно обнял ее и принялся осыпать горячими поцелуями ее зардевшееся личико.
— Ну а как же Муходавлев, — спросил я, когда мы снова уселись с нею на диван,— хочешь, я поговорю с ним?
— Зачем тебе,— гордо подняла она свою хорошенькую головку,— раз я дала тебе согласие, я сумею сама отказать ему, а также и отцу с матерью сумею что сказать. Ты только люби меня, помни, что, если ты когда-нибудь изменишь мне — я умру. Знай это.
При этих словах она вдруг как-то вся затуманилась и побледнела.
— Полно, глупая, какие мысли,— поспешил я рассеять набежавшее облачко,— никогда этого не будет.
— Дай Бог.
В эту минуту вернулась Любовь Николаевна. Мы тотчас же сообщили ей о нашем решении. Она ласково засмеялась.
— Я так и думала, что этим кончится, признаться, мне никогда не верилось, чтобы ты, Маня, стала мадам Муходавлева, — сказала она, крепко целуя сестру,— да и какой он муж, я бы за него, будь он хоть весь из золота,— ни за что бы не пошла.
Весь этот день я был неизъяснимо счастлив. Как предыдущую ночь я не мог заснуть от волнения и беспокойства, так теперь я долго не мог заснуть от радости. Но в разгаре самых приятных дум о своей будущей жизни, вдруг неожиданно, Бог весть откуда, налетела на меня дикая мысль, во мне вдруг шевельнулось не то сожаление, не то раскаяние, не то какой-то страх перед будущим.
‘Уж не отступиться ли мне, пусть выходит себе за своего Муходавлева, а мне и так хорошо’,— мелькнула у меня мысль, и одновременно с этим мне стало вдруг словно бы досадно на Маню за то, что она так скоро согласилась на мое предложение. Обрадовалась, подумал я, хочется замуж выскочить, за кого бы ни было, лишь бы в девах не остаться.
Но в эту минуту я сам устыдился своих мыслей. В глазах моих как живая стала Маня, такою, какой была она сегодня утром, и в душу мне заглянули ее чистые, добрые, прекрасные глаза.
— Милая, дорогая,— шепнул я про себя,— прости меня, мой ангел.— На этом я заснул.
Впрочем, желание гоголевского жениха выпрыгнуть в окно преследовало меня вплоть до той минуты, когда священник в последний раз благословил нас, поздравил с совершением бракосочетания и я понял, что уже связан навеки и никакое окно не выручит- Странное дело, но я отлично помню, в первый раз мысль, что только смертью одного из нас другой может купить себе свободу, пришла мне именно в эту минуту, в минуту — когда я, по-видимому, был на верху блаженства, достигнув своего желания, и, как казалось всем и мне самому, безумно обожал свою жену.
Сердце человеческое — полно противоречий, и кто может проследить или объяснить все его изгибы.
Было довольно поздно, когда на другой день, проведя с Маней у Красенских предыдущий, я довез ее до ее дома в Чекушах. Сначала у нас был план, что я тотчас же вместе с нею войду в квартиру и буду просить ее руки, но потом она почему-то раздумала и нашла лучшим, если я приеду завтра утром. Мне кажется, что в этом решении ею руководило желание объясниться сначала с Муходавлевым, которого она рассчитывала встретить у себя с глазу на глаз. Предположения ее сбылись: не успела она войти в переднюю, как услыхала уже его монотонный, гнусливый голос. Увидя Маню, Муходавлев как-то особенно подозрительно и неприязненно глянул на нее, но тотчас же поспешил слащаво улыбнуться и, слегка поднявшись в кресле, воскликнул:
— А вот и наша беглянка, а я думал, что она совсем пропала.
Маня, поздоровавшись с отцом и матерью, холодно протянула ему руку.
— Я, Марья Николаевна, по пословице: ‘Долг платежом красен’, сегодня вам свой старый должок приехал отдать,— рассыпался между тем Муходавлев.
— Какой должок? — удивилась Маня.
— А помните вашу игрушку, араба под шатром, что вы мне подарили, а теперь я вам взамен другую привез, только уж не своей работы, так как я не такой искусник, как вы, извольте получить.— Говоря так, он протянул ей футлярчик, на бархатной подушечке которого сверкал и блестел изящный браслет с брильянтовым якорем посередине. Вещь была дорога, и, если бы не желание сокрушить препятствие, возникшее в моем лице, Муходавлев никогда бы не решился на такой подарок. Он думал, должно быть, ослепить Маню, но та даже не взглянула на браслет и, отодвинув его от себя, холодно произнесла:
— Напрасно беспокоились, я не могу принять такой дорогой подарок от постороннего лица.
— Как постороннего лица,— шутливо изумленным голосом воскликнул Муходавлев,— давно ли жених считается лицом посторонним?
— Я сама знаю, что жених не постороннее лицо, и охотно приму от него какой угодно подарок, доказательством того брошка, надетая на мне, эту брошку я получила от своего жениха, Федора Федоровича Чуева, и хотя она не такая дорогая, как ваш браслет, но зато памятная, эта брошка его покойной матери, а главное, получена она от человека, которого я люблю и буду любить.
— Николай Петрович! Розалия Эдуардовна! — воскликнул Муходавлев, задыхаясь от злости.— Что же это такое? ведь вы мне только что сказали… ведь между нами все решено… даже день назначен… как же это… хоть вы повлияйте, это сумасбродство.
— Маня,— строго начал Николай Петрович,— выкинь дурь из головы, помни, Федор Федорович тебе не жених.
— Почему?
— Долго объяснять. Должна бы и сама понимать, он тебе не пара ни по воспитанию, ни по характеру, ты с ним пропадешь.
— Да почему же, наконец, я не понимаю.
— Очень просто почему, у него такой характер, что он через месяц бросит тебя, будь уверена. Слушайся моего совета, выходи замуж за Алексея Александровича, он человек серьезный, солидный, будет беречь тебя, на других не променяет.
Розалия Эдуардовна ничего не говорила, но по выражению ее лица Маня видела, как страстно хотелось ей, чтобы она переменила свое решение.
— Да и нас, стариков, утешишь,— продолжал Господинцев,— я уже стар, руки от работы отказываются, того и гляди, что не сегодня-завтра придется совсем всякую службу бросить, куда мы тогда пойдем со старухой, подумай-ка об этом, на улицу только и остается, а уж Алексей бы Александрович нас не выдал бы, как-никак приютил бы, правду я говорю, Алексей Александрович?
— Об этом и речи не может быть,— поспешил подтвердить Муходавлев,— как только свадьбу справим, вы, Николай Петрович, тотчас же в мой дом переезжайте, я вам квартирку дам, а вы мне домом управлять поможете, вот и будем поживать друг другу на пользу!
— Слышишь, Маня, пожалей стариков,— голос его дрогнул.
Маня стояла, потупив голову, смущенная и растерянная, она никак не ожидала подобного оборота, она ожидала бури и храбро готовилась выдержать ее, но случилось нечто другое: вместо того, чтобы сердиться и требовать, отец ее умолял кротко и ласково пожалеть его старость. ‘В самом деле,— мелькнуло в ее уме,— старик уже стар (Николаю Петровичу было 68 лет), случись что, куда он денется?’ Она заколебалась, и… кто знает, чем бы это все кончилось, если бы не сам Муходавлев, сразу и окончательно все испортивший. Видя, что Маня колеблется, он быстро шагнул к ней, взял ее за руку, обнял и, поцеловав в самые губы, торжествующе воскликнул:
— Что тут долго думать, Мария Николаевна согласна, благословляйте-ка нас, папаша, а тому вертуну, если придет, мы теперь сумеем показать от ворот поворот.
Это нахальство вывело из себя Маню, сильным движением оттолкнула она его от себя и задыхающимся голосом воскликнула:
— Подите прочь, как вы смеете так обращаться со мною, после этого я вам прямо скажу, что вы нахал, и больше ничего, а вы, папаша,— обратилась она к отцу,— что хотите про меня думайте, пусть я буду, по-вашему, эгоистка и капризная, и злая, и бессердечная, словом, хуже всех, но я ни за какие блага не откажусь от Феди. Так вы и знайте.— Сказав это, она быстро вышла из комнаты и, хлопнув дверью, заперлась у себя в спальне.
Муходавлев несколько минут стоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, и, сказав наконец: ’51 еще зайду завтра утром’,— ушел. По уходе Муходавлева, Николай Петрович более часу ходил взад и вперед по горенке и наконец постучался к Мане.
— Слушай, Маня,— начал он, усаживаясь против нее на стул,— ты окончательно решила отказать Муходавлеву и выйти за Чуева?
— Окончательно.
— Гм… а если я тебе не позволю?
— Простите, папа, но я все-таки выйду замуж за Федю, а не за другого, мне уже 22 года, и я давно совершеннолетняя.
— Гм… это я знаю. А как ты думаешь, отцовское благословение ничего не стоит, а?
Вместо ответа Маня, в свою очередь, спросила:
— Отчего, папаша, вы так вооружены против Феди и не хотите согласиться на наш брак?
— Потому, что твой Федя вертопрах, кутила, избалованный, у него на дню семь пятниц… сегодня любит, завтра разлюбит, а послезавтра или совсем выгонит, или сам уйдет.
— Неправда, он вовсе не такой, каким вы его рисуете, он прежде всего добрый и честный, а что если он теперь кутит, так ему другого и делать нечего, а когда он женится, вы все его не узнаете.
— Уж не ты ли его исправишь? — усмехнулся Господинцев.— Эх, дочка, не по плечу ношу берешь, поверь моей опытности, кто раз с пути сбился, тому дороги не найти, все равно что Филипп, уж чего, чего с ним ни делали, а как пошел, так и кончил.
— Вот для того, чтобы с Федей не случилось того же, что с Филиппом, я главным образом и выхожу за него замуж, я сама боюсь, если он будет продолжать вести такую жизнь, как ведет,— он погибнет.
— А теперь ты пропадешь. Ну да, видно, тебя не урезонишь, делай как знаешь, помогай тебе Бог, а только еще раз скажу, лучше бы было, если бы ты за Алексея Александровича пошла, поверь отцу — худого не посоветует.— Он встал и собрался уйти, но медленно, ожидая ответа. Маня, молча, отрицательно покачала головой. Старик с минуту постоял перед нею, вздохнул и, понурясь, вышел из комнаты.
— Ступай, мать, может, ты ее урезонишь,— шепнул он жене. Та покорно пошла к Мане, но вместо того, чтобы уговаривать ее, порывисто обняла ее голову и зарыдала.
— Что вы, мамаша, точно покойницу меня оплакиваете,— с досадой воскликнула Маня, отводя ее руки от своей головы,— неужели вы думаете, я так уж глупа,
.что не могу сама понимать, что для меня лучше, что хуже.
— Маня, не сердись,— ласково прошептала старуха,— но чует мое сердце, ты будешь несчастлива.
Маня вспыхнула, хотела ответить, но удержалась.
Всю ночь не спала Маня и все думала. Потом она мне сама созналась, что с того самого момента, как я в объяснении с нею напомнил ей о Филиппе, мысль о нем не покидала ее. Какой-то внутренний голос говорил ей, что, если она теперь отвернется от меня, со мною случится то же, что и с ним.

VIII

‘Филипп’, как попросту звали его все знакомые во дни его падения, или Филипп Ардальонович Щегро-Заренский, как величался он в те счастливые для себя дни, когда на стройной, гибкой фигуре его красовался изящный мундир одного из блестящих полков, происходил из аристократической семьи.
Отец его был действительный тайный советник, сенатор, занимал несколько почетных и видных должностей, дававших ему огромное содержание. Он умер в тот самый год, когда Филипп, окончив курс в одном из высших военно-учебных заведений, вышел в кавалерию. После смерти отца Филипп получил большое состояние, и так как старик при жизни держал его довольно строго, скупо выдавая ему на самое необходимое, то он, как вырвавшийся на волю школьник, пустился в отчаянный кутеж. Он был очень красив собой, высокого роста, стройный, с большими черными глазами и слегка вьющимися волосами, цвета воронова крыла, смуглый, с румянцем во всю щеку и маленькими усиками стрелкой. Женщины были от него без ума, и женщины же его погубили.
На третий же год по выходе в полк Филипп случайно встретился в Павловске, на музыке, с одной особой. Это была жена какого-то военного доктора, недавно переведенного в Петербург, и, как говорят, замечательно красивая собою, но особа с наклонностями акулы. Филипп по уши влюбился в эту особу, та отвечала ему тем же. Почти год продолжалась их связь и велась так скрытно, что никто и не подозревал и меньше всех муж,— Филипп был на верху блаженства. Однажды офицеры играли в карты в зале своего полкового клуба. Филипп был тут же. Вдруг в залу входит муж его пассии. Надо заметить, что это был мужчина колоссального роста и из себя богатырь. Увидев между играющими Филиппа, он поспешно подошел к нему.
— Филипп Ардальонович, — начал он своим громким, раскатистым басом,— мне бы надо вас кое о чем спросить.
— К вашим услугам,— поднялся Филипп, инстинктивно догадываясь, что доктор пришел неспроста. Товарищи офицеры с любопытством окружили их.
— Я пришел спросить вас, как честного, порядочного офицера,— продолжал доктор тем же ровным и спокойным басом,— в связи вы с моей женою или нет?
— На это я вам не могу ответить,— покачал головой. Филипп.
— Почему?
— Потому, что на такие вопросы не отвечают, если же вы считаете себя оскорбленным, я к вашим услугам.
— Так, стало быть, вы не желаете отвечать?
— Нет.
— Первый раз спрашиваю: ответите вы на мой вопрос или нет?
Филипп покачал головой.
— Второй раз?!
Тот же жест со стороны Филиппа.
— Третий и последний. В таком случае, вот же тебе, блудливый мальчишка! — и, раньше чем кто успел опомниться, в зале раздался хлеск звонкой пощечины. Удар был так силен, что Филипп едва устоял, толкнувшись спиной и головой о противоположную стену. Он так растерялся, что пришел в себя только после того, как доктор вышел из комнаты.
На другой же день Филипп должен был подать об увольнении из полка, он послал к доктору вызов, но тот отвечал: я не идиот, чтобы подставлять свой лоб под пулю — и не пошел.
Филипп покинул Петербург. Его любовница, жена доктора, последовала за ним, доктор тем временем затеял бракоразводный процесс против своей жены. Вот тут-то и сказались ее волчьи инстинкты. Сознавая, что муж наверно выиграет процесс и таким образом она останется ни с чем, хитрая женщина начала высасывать из Филиппа все, что можно. Она увезла его за границу и целых два года как присосавшаяся пиявка не отставала от него, пока он наконец, измученный нравственно, почти без гроша денег бежал от нее, оставив ее в Париже.
На беду, у него случилась какая-то история, довольно грязная, дошедшая до сведения русского консула. Из аристократических родственников и знакомых Филиппа никто уже не пожелал принимать его у себя, с год побился бедняга, тщетно стараясь пристроиться к какому-нибудь делу, наконец не выдержал, махнул на все рукой и запил.
Я знавал его, когда он еще юнкером изредка приезжал к моей бабушке, потом я несколько раз видел его офицером, в последний раз мы с ним встретились после выхода его из полка, а затем года три мы не встречались, я даже не знал, где он пропадает, да, признаться, и не думал о нем.
Однажды мы шли с Маней по улице, это было во время нашего первого знакомства с нею, я был еще юнкером, вдруг, шагах в двадцати от нас, с треском распахнулась дверь какой-то портерной, и из нее на тротуар стремительно вылетел, очевидно вытолкнутый, субъект в поношенном летнем пальто, дело было зимой, помнится на Рождестве, в стоптанных сапожонках, из которых выглядывали пальцы босой ноги, и в смятом в блин котелке. С трудом сохранив равновесие, субъект громко и энергически выругался и хотел идти далее, как вдруг взор его мутных, покрасневших и слезящихся глаз остановился на мне. С минуту он пристально разглядывал меня, причем мне его лицо показалось тоже как будто знакомым,— и вдруг всплеснул руками. Его распухшее, покрытое синяками и преждевременными морщинами лицо осклабилось в широкую улыбку.
— A mon petit ange {мой ангелочек (фр.).},— закричал он,— какими судьбами?
— Филипп Ардальонович,— воскликнул я,— вас ли я вижу?
— Я, я сам лично, а что, разве очень изменился,— он криво усмехнулся.— Кстати, так как мне с вами, собственно, не о чем говорить, то вот что, в знак признательности судьбе за ниспосланное удовольствие встречи со старым другом, не одолжите ли вы мне взаймы, без отдачи, разумеется, пару рубликов, а то, признаюсь, я сегодня еще и не ел, хотя уже выпил? Был гривенник, вчера на дровяном дворе дрова колол, четвертачок дали, но что четвертачок для человека, спустившего сотню тысяч.
Я поспешил вынуть портмоне. У меня в ту минуту как раз были две бумажки, рублевая и десятирублевая. Посовестившись предложить ему рубль, я подал ему десятирублевку.
— А помельче нет? — Усмехнулся он тою же не то страдающей, не то саркастической болезненной улыбкой,— у меня ведь сдачи не водится.
— Да и не надо, берите все,— поспешил сказать я.
— Ого, вы щедры, дядя мой на прошлой неделе всего только двугривенный дал, да еще обещал из Петербурга через полицию выслать, если я еще раз попадусь к нему на глаза, вы не в пример щедрее его, но я вам скажу словами Менелая: ‘Ты, Агамемнон, щедр, но я великодушен’, а посему берите-ка назад вашу красницу, а дайте-ка мне вот ту желтушку, что у вас в кошельке осталась, я ведь все равно пропью, что рубль, что сотню.
Сказав это, он взял из рук моих портмоне, собственноручно вложил туда десятирублевку, а рублевку, вынув, спрятал в карман, а портмоне передал обратно мне.
— C’est-ca,— сказал он,— теперь au revoir, mille pardon {До свидания, тысяча извинений (фр.).}.
Он слегка поднял свой раздробленный котелок, поклонился и быстро зашагал прочь, насвистывая какую-то арию.
— Кто это? — спросила меня Маня, все время с каким-то ужасом рассматривая Филиппа. Я рассказал ей все, что знал о нем.
— Бедный, бедный,— прошептала она, и я заметил на ее глазах блеснувшую слезинку,— неужели его нельзя спасти?
— Поздно,— пожал я плечами.
— А я думаю, не поздно, если бы нашелся человек, который бы искренно его полюбил и взялся за это со всею любовью,— я уверена, он бы поправился. Он, кажется, очень добрый, и у него не все еще заглохло, я это заметила по его глазам.
Когда я вышел из полка и поселился в меблированных комнатах няни, Филипп как-то разыскал меня и пришел. Няня накормила его, и с тех пор он иногда приходил к нам. Придет, бывало, по черной лестнице в кухню, скромно сядет на табуретке у окна и терпеливо ждет, пока няня моя не соберет ему чего-нибудь поесть. Я несколько раз звал его в свою комнату, но он упорно отказывался. В противоположность всем пропойцам, которые, как известно, весьма болтливы и любят отпускать плоские шутки, Филипп был очень сдержан и молчалив. Когда кто из посторонних выходил в кухню, он конфузился, вставал и делал попытку уйти. Я знаю, Мане ужасно хотелось заговорить с ним как-нибудь, она раза два покушалась на это, нарочно под каким-либо предлогом выходя на кухню, когда приходил Филипп, но он, очевидно, избегал всяких разговоров. Бедняга, как он боялся проявления всякого участия к его особе.
— Лучше пусть меня побьют, чем жалеют,— сказал он мне как-то,— нет обиды горшей, как это проклятое, так называемое человеческое сочувствие.
Однажды, это было незадолго до нашего выезда из квартиры, Филипп пришел к нам, когда никого из нас не было дома. Няня ушла в церковь ко всенощной, Красенские были в гостях, я тоже куда-то исчез, в квартире оставались одна Маня и кухарка, да еще кое-кто из жильцов, но тех мы за своих не считали.
Кухарка, которая терпеть не могла Филиппа, хотела уже было его вытурить, обругав шатуном и шаромыжником, но, на его счастье, вышла Маня.
Видно, бедняга был уже очень голоден, что вопреки своему обычаю решился заговорить с нею и попросить позволения остаться до прихода кого-нибудь, меня или няни. Нечего и говорить, что Маня тотчас же взяла его под свое покровительство. Не знаю, как удалось ей уговорить его пойти к ним в комнаты, где она первым долгом напоила его чаем, накормила остатками обеда, послала кухарку ему за водкой и за булками, словом, приняла его как самого дорогого гостя.
Возвратясь домой, я, не зная о присутствии Филиппа, прошел в свою комнату, но не успел я как следует расположиться, как до слуха моего долетел тихий говор и сдерживаемые рыдания. Я прислушался, кто-то, очевидно что-то рассказывая, плакал.
‘Кто бы это мог быть у Мани?’ — подумал я и уже хотел идти спросить кухарку, как в коридоре раздались тяжелые шаги, я выглянул в дверь и увидел Филиппа, он шел понуря голову, по щекам его текли слезы.
— Филипп Ардальонович, — воскликнул я,— это вы? Увидев меня, он вздрогнул, постарался улыбнуться,
как-то торопливо пожал мне руку и почти бегом пустился от меня прочь. Когда я вышел следом за ним в кухню, его след простыл. Я подошел к Мане. Она сидела боком на диване, уткнувшись головой в вышитую подушечку, и плакала.
— Что это тут у вас,— спросил я,— вы плачете, у того оболтуса вся рожа мокрая, какое такое горе приключилось?
— Нехорошо, Федор Федорович, смеяться над такими вещами, грех,— серьезным голосом сказала Маня,— не смеяться, а жалеть надо, если бы вы знали, как несчастлив этот человек.
— Несчастлив — повесься, а то с моста в Неву—вот и несчастью конец.
Маня с упреком взглянула на меня и укоризненно покачала головою.
— Зачем вы хотите казаться злее, чем вы есть, я знаю, что вы сами его жалеете не меньше меня.
— Значит, меньше, если не хнычу над ним,— буркнул я и пошел в свою комнату, оставив Маню одну.
Этот приход Филиппа был последний. Месяца полтора спустя он в припадке белой горячки перерезал, себе горло бритвой, бритва была тупая, вся иззубренная, и бедняга, раньше чем умереть, долго промучался. Он умер в Обуховской больнице, всеми брошенный и забытый. Впрочем, как только он умер, дядя его, узнав о его смерти, прислал в больницу своего секретаря, который и распоряжался похоронами. Похороны были вполне приличные, даже, можно сказать, пышные: четверка лошадей, дроги под балдахином, певчие, словом, все как подобает при погребении тела одного из представителей рода Щегро-Заренских. Покойнику простили то, что не прощали живому, и в знак полного примирения с ним на его могиле весною дядя поставил дорогой мраморный памятник.
Похороны Филиппа совпали как раз со днем переезда Красенских от нас, и мы с Маней ходили смотреть, как его везли на Волковское кладбище.
Когда пышный катафалк, покачиваясь, медленно проезжал мимо нас, Маня не выдержала и заплакала.
— Бедный, бедный,— прошептала она,— как это ужасно так погибнуть за ничто.
— Кто знает, может, и меня ждет то же,— угрюмо заметил я.
— Зачем так говорить, лучше не делать того, что доводит до такого конца,— горячо сказала она,— нет-нет, вы не должны даже и думать об этом.
Если Маня так горячо сочувствовала человеку, о котором она только слышала, видеть же видела всего несколько раз, то мудрено ли, что она относилась так сочувственно ко мне, с которым познакомилась еще в детстве, а потом подружилась и до мельчайших подробностей знала мою жизнь. Удивительно ли, что она искренно печалилась, видя меня уже вступающим на ту же дорогу, по которой прошел Филипп. Спасти меня, по возможности вернуть мне все, что я потерял, поставить меня снова на верный путь — вот та идея, которая руководила ею, когда она согласилась променять спокойное, безбедное и вполне обеспеченное положение жены Муходавлева на шаткую, неверную, полную неожиданностей, горестей и разочарований жизнь со мною. Я тогда не понимал, какую жертву приносит она, становясь моей женой, не понимал и не ценил, а скорее, был склонен думать, что я ей делаю честь, представляю для нее хорошую партию.
Два месяца спустя, а именно одиннадцатого февраля, совершилась наконец наша свадьба. Так как мне было очень далеко каждый день ездить в Чекуши, то Маня переехала к Красенским и жила у них. Я, конечно, целые дни пропадал у нее — это было самое счастливое время. Оба мы были молоды, достаточно еще наивны, а потому и немудрено, что строили несбыточные планы и воздушные замки, разлетевшиеся потом как дым. Одно только смущало счастливое настроение моего духа — это забота о своем капитале, отданном в частные руки. До сих пор я мало о нем думал, благо проценты платили мне исправно, но теперь, собираясь жениться, я захотел как-нибудь упрочить его и тут сразу натолкнулся на многое, ясно доказавшее мне, что едва ли когда капитал этот вернется в мои руки, и даже аккуратная уплата процентов подвергалась большому сомнению. Я крепко задумался и, успокоившись пословицей: ‘Никто как Бог, Бог не выдаст — свинья не съест’,— махнул рукой и, довольный тем, что мне удалось выцарапать хоть часть капитала— тысячу с небольшим рублей, стал деятельно готовиться к свадьбе.
Прежде всего мы сдали свои меблированные комнаты какой-то барыне, а сами с няней наняли небольшую квартирку в три комнаты на Пушкинской улице, заново и довольно мило омеблировали ее. Нечего и говорить, что все покупки я делал с Маней и под ее руководством, няня ни во что не вмешивалась. Она доживала свои последние дни, едва-едва передвигая ноги, бродила она по нашей квартирке и все вздыхала. Бог весть о чем думала она тогда, может быть, о том, как далека теперешняя действительность от ее мечтаний над моей детской кроваткой, когда она не могла иначе представить меня как в пышной квартире, окруженного богатыми знатными гостями, празднующего свою пышную свадьбу с какой-нибудь писаной красавицей из богатой и важной семьи. А может быть, чувствуя приближение смерти, она мысленно прощалась со всем ее окружавшим или вспоминала свою долгую, с многими горестями, в вечном труде и в постоянных лишениях проведенную жизнь. Бог ее знает, помню только, что она, по природе молчаливая и серьезная, теперь особенно как-то сосредоточилась вся, точно в схиму постриглась. Большою неблагодарностью было бы с моей стороны не уделить несколько слов о ней в этом моем правдивом очерке. Теперь это тем более уместно, что со свадьбой моей кончилась ее роль и она, как бы передав меня с рук на руки Мане, вскоре после того умерла. В моей жизни эта женщина играла большую роль, и никого в жизни не любил я так сильно, как ее, и вместе с тем никому не причинил столько огорчений, зла и обид, как этой безропотной, обожавшей меня всеми силами своей души старушке.
Анна Ивановна, так звали мою няню, поступила к моей матери, когда та еще была в девицах и жила с бабушкой. Выйдя замуж за моего отца, мамаша взяла ее с собой. Впрочем, мать моя недолго прожила с моим отцом, выведенная наконец из себя его постоянными изменами, она покинула его и переехала снова к бабушке. Я в тот год только что родился, а сестре моей было пять лет, у нее была своя няня, нанятая отцом, которую мать моя не особенно любила, а потому, когда я родился, мамаша моя поручила меня Анне Ивановне, сделавшейся таким образом из ее камеристки моей няней.
Три года спустя мать моя скончалась от чахотки, и я остался на руках бабушки моей, так как отец в то время был за границей, а когда вернулся, скоро снова женился. Тем временем умерла моя сестра, и я остался один.
Умирая, мать моя взяла с няни клятву беречь и любить меня как родного.
— Помни, Аннушка, я сдаю его тебе с рук на руки, береги его, не позволяй бабушке очень его баловать, научи его, чтобы он был такой же честный, добрый и религиозный, как ты, словом, я на тебя одну надеюсь.— Потом она позвала мою бабушку, а ее тетку (мать моя была сирота, и бабушка моя, сестра ее отца, воспитывала ее) и взяла с нее честное благородное слово, что она ни под каким видом, что бы ни случилось, пока я жив, не откажет моей няне, и, когда бабушка моя дала ей в этом слово, мать моя облегченно вздохнула и сказала: ‘Ну, теперь мне легче умереть, Федя не один, у него остается Аннушка’.
Няня моя верно сдержала слово, хотя подчас ей приходилось и очень тяжело. Надо сказать, что я был чрезвычайно болезненный и почти все свое детство прохворал, и если остался жив, то единственно благодаря самоотверженному попечению и уходу за мною няни моей. Сколько долгих бессонных ночей провела она над моим изголовьем, сколько дней с неустанным рвением ухаживала за мною, с точностью машины исполняя все предписания докторов, сколько слез выплакала за это время, сколько сердечных мук вынесла — это только один Бог ведал. Доброта ее и кротость были феноменальны. Я не запомню, чтобы она с кем-нибудь ссорилась или даже отвечала за обиду обидой. У нее была какая-то страсть помогать всем, кому только можно, и настолько, насколько хватало ее сил.
Так, однажды, она всю зиму проходила в осенней тальме17, отдав свою беличью шубку заложить на похороны ребенка в одном бедном семействе, даже очень мало знакомом ей. Другой раз она отдала почти все свое белье и все лучшие платья жене столяра, упавшего в пьяном виде с лестницы и разбившего себе голову. Столяр умер, а няня целых два месяца не только кормила столяриху, отдавая ей свою долю и питаясь одним чаем с черным хлебом, но и все свое двухмесячное жалованье отдала ей же. Впрочем, жалованья своего она почти не видела, все оно выклянчивалось у нее ее дальними родственниками и разными попрошайками. У няни моей был свой, довольно оригинальный point d’honneur {принцип, правило (фр.).}: служа у нас, она ни от кого постороннего не брала денег. Этого правила она придерживалась еще в бытность горничной у моей матери. Сунет ли ей гость, которому она подаст пальто, монету, предложит ли, по заведенному обычаю, содержательница модного магазина, которой она привезет деньги, пару рублей, она учтиво поблагодарит, но откажется взять. Один случай особенно рельефно выказал ее бескорыстие и преданность нашему семейству. Семь лет спустя после смерти матери меня, десятилетним ребенком, по желанию отца моего, взяла к себе на воспитание в Москву его старшая дочь от первого брака, бывшая замужем за одним из представителей московского старинного, богатого дворянского рода. Сестра моя была страшно горда и властолюбива. В доме ее все ходили по струнке и никто не смел ни в чем ей противоречить. На другой же год пребывания моего в Москве я опасно занемог, настолько сильно, что лучшие московские доктора потеряли надежду спасти меня и единогласно приговорили к смерти. С отчаяния ухватились за няню, не раз уже выхаживавшую меня в самых опасных случаях. На беду, она сама в то время была сильно больна воспалением, и хотя болезнь уже проходила, но доктор прямо под страхом неизбежной смерти запретил ей, по крайней мере месяц, выходить из комнаты. Няня в то время продолжала жить в Петербурге в качестве горничной моей бабушки. Узнав, что ее зовут спасать меня, ее ненаглядное сокровище, няня, вопреки запрету докторов, еле живая, помчалась в Москву и, прибыв туда, три месяца не отходила от моей постели. Все окружавшие меня, начиная с самих докторов, были поражены ее стойкостью, выносливостью и самоотверженным рвением, с которыми она день и ночь ухаживала за мною, забывая о сне и пище. Все время, пока опасность была сильна, она не раздевалась и не ложилась в постель, только когда силы окончательно оставляли ее, она, сидя подле меня, опускала свою голову на мои подушки и на короткое время забывалась чутким, тревожным сном. Стоило было мне чуть застонать во сне или пошевельнуться, она уже просыпалась, подымала голову и устремляла на меня тревожный взгляд, как бы спрашивая:
— Не надо ли чего, чем услужить, в чем-либо помочь? Просыпаясь иногда ночью, я улавливал на себе ее
пристальный тоскливый взгляд, и сколько безграничной любви, сколько страху за меня было в этих серых, выцветших от слез и старости глазах. Скажи ей кто-нибудь: ‘Умри за него’, я уверен, она бы ни минуты не поколебалась и охотно купила бы своей жизнью — мою.
Даже сама смерть не могла победить такого самоотверженного служения, и я стал видимо поправляться. Надо было видеть тот восторг, какой изобразился на морщинистом лице моей няни, когда в одно утро, после долгого и тщательного осмотра, доктор объявил, что я вне опасности. По уходе доктора, она как безумная схватила меня, прижала к своему сердцу и начала горячо целовать, обливаясь радостными слезами и подбирая самые нежные имена. Эту ночь она особенно долго и горячо молилась, и я до сих пор помню, как стояла она, освещенная лампадой, и как трепетали ее старческие, бледные сухие губы, вполголоса произносившие слова молитвы.
Когда через два месяца после этого я окончательно поправился и ей можно было возвратиться назад в Петербург, родственница моя предложила ей за прожитые у нас полгода сто рублей награды — сиделке пришлось бы заплатить вдвое, но, несмотря на то, что няня тогда очень нуждалась в деньгах, она отказалась наотрез взять эти сто рублей, объяснив свой отказ получением за все это время жалованья от моей бабушки из Петербурга. В первую минуту родственница моя страшно рассердилась, предположив в этом отказе какую-нибудь заднюю мысль, но когда она наконец убедилась в искренности ее поступка, она, несмотря на свою феноменальную гордость, крепко обняла няню и, поцеловав, сказала:
— Аннушка, я и не думала, что на свете водятся такие, как ты, если ты не хочешь принять деньги, то прими мое искреннее спасибо и эту безделицу на память, пусть она служит воспоминанием тебе, что ты спасла Феде его жизнь, а ему, что он обязан этою жизнью тебе, и никому больше.
С этими словами она сняла с пальца одно из своих колец и надела на руку растроганной до слез няни. Мир праху твоему, прекрасная женщина.
Палатой Обуховской больницы, где ты умерла, всеми брошенная, забытая, одинокая, глубоко обиженная несправедливостью людской, отблагодарил я тебя за твою самоотверженную двадцатитрехлетнюю службу мне, за потерю на этой службе здоровья, за все перенесенные тобою лишения.

IX

По желанию Мани, свадьба была очень скромная. Были только самые близкие к нам люди: родители Мани, ее сестра с мужем, дядя с теткой да шафера— больше никого. Маня была просто очаровательна в белом атласном платье ‘каре’, с флердоранжем и фатою на слегка напудренных темно-русых волосах и с букетом на груди. Белизна ее бюста могла поспорить с белизной кружев, которыми было отделано ее платье. Кудряшки на лбу, разгоревшиеся от волнения щечки и глаза, блестевшие как два огонька из-под густых ресниц, делали ее особенно привлекательной. Она, как и всякая невеста, держала себя несколько торжественно и вместе с тем как-то не то робела, не то конфузилась, особенно когда шафера, немного подвыпив, начали подтрунивать над ней и делать шутливые намеки. Она вспыхивала до ушей, смеялась, стараясь замаскировать свое смущение, и не знала, как унять их, а они, видя ее смущение, еще больше подшучивали над ней.
Но всему есть конец.
Пришел конец и нашему свадебному вечеру, гости разъехались, и мы остались вдвоем.
Многое, случившееся гораздо позже, мною совершенно забыто, но впечатления этого вечера так врезались в моей памяти, что я помню все до самых мельчайших подробностей. Помню нашу небольшую спальню, со старинной образницей в углу, с массивным, старинным, принадлежавшим еще моей матери изящным туалетом с двумя целующимися точенными из дерева амурами на верху зеркальной рамы, столик у окна и кресло. Кресло это у окна стало впоследствии моим любимым местом, оно было такое мягкое, эластичное, в нем было так удобно сидеть полуразвалясь, заложив ногу за ногу, и мечтать с зажмуренными глазами.
В тот вечер, помню, я тоже сидел в этом кресле и молча смотрел на стоявшую перед зеркалом Маню. Она медленно, скорее машинально, вынимала шпильки из головы и распутывала хитро и затейливо взбитые парикмахером волосы. Я глядел, как все ярче и ярче разгорались ее щеки, как волновалась в темном корсаже ее пышная грудь, как то меркли, то снова разгорались ее прекрасные глаза. Я любовался изгибом ее полной, красивой шеи, белизной ее бюста и сам в то же время думал приблизительно следующее:
‘Ну вот я и добился своего. Вот она стоит теперь передо мною во всей прелести своей чистой девственной красоты, мне стоит только пожелать, и упадут эти блестящие складки, и она вся отдастся мне, трепещущая от робости, тайного желания и любви’. Но несмотря на то, что она в эту минуту была неизмеримо лучше всех женщин, которых я когда-либо близко знал, я с удивлением заметил в себе не только отсутствие того, что люди называют страстью, но даже во мне не было особенно сильного желания обладать ею
Случись в эту минуту какое-нибудь дело, потребовавшее бы моего отсутствия, я бы ушел без особенного сожаления. Что это, размышлял я, неужели я не люблю ее, быть этого не может, вчера еще, сидя с нею вечером на диване у Красенских и целуя ее, я замирал от сладостной мысли — придет минута, и она всецело отдастся мне, вся на полную мою волю, а теперь? И я тщетно старался додуматься до причины моего странного охлаждения, какой-то даже чуть ли не неприязненности.
Маня, кажется, заметила мое душевное состояние. Она отвернулась от зеркала и пристальным пытливым взглядом, казалось, хотела проникнуть в самые сокровенные моей души. Видимо, она прочла в моих глазах что-то особенное, потому что личико ее вдруг побледнело и какая-то грустная тень скользнула по нему, тронув углы губ и отразившись в померкших глазах.
— Федя, ты, кажется, чем-то недоволен? Ты каешься, что женился, неужели уже так скоро!
— Нет, не каюсь, но уже, если хочешь, сознаюсь, не чувствую того, что, думал, буду чувствовать.— И я, насколько мог, насколько сам понимал, постарался передать ей то, для самого меня мало понятное ощущение, которое смущало мою душу.
Она внимательно выслушала меня, с минуту была серьезна, как бы обдумывая что-то, и наконец, грустно усмехнувшись, сказала:
— Я, кажется, поняла тебя, ты бы не чувствовал того, если бы я, не венчаясь, отдалась тебе, ты бы тогда счел это за ясное доказательство моей любви, тебе приятнее бы было обладать мною не по праву, а по капризу. Но поверь мне, что, если бы так случилось, ты бы, пожалуй, в первую минуту был бы очень и очень счастлив, но потом сам первый, если не вслух, то про себя, стал бы упрекать меня в безнравственности и легкомыслии, ты бы первый, незаметно для самого себя, перестал уважать меня и изо всего этого, кроме горя мне и досады тебе, ничего бы не вышло.
Сказав это, она отвернулась от меня, не раздеваясь, легла на постель и, задумчиво опустив головку, уронила руки на колени. Лицо ее было печально, кто знает, может, в первый раз шевельнулась у нее тогда мысль о бесполезности своей жертвы. Мне было невыразимо жаль ее. Она угадала мои мысли лучше меня самого. Действительно, сознание того, что теперь и всякую минуту могу обладать ею, что она принадлежит мне по праву, по закону, отнимало в моих глазах всю прелесть и ценность такого обладания. О, если бы она не была моя жена, с которой я только что всенародно венчался и на обладание которой я получил, так сказать, всеобщее согласие, а чужая жена, или хотя бы даже любовница, но тайком, обманом урвавшаяся от ревнивого своего обладателя, или молодая девушка, отдающаяся где-нибудь в беседке, тайно от всех, дрожа каждую минуту от страха быть открытой, застигнутой, о, какая страсть вспыхнула бы во мне, с какой горячностью обнимал бы я ее, целовал бы эти чудные, пышущие зноем губы, эту прекрасную грудь, а теперь, по исполнении всех обрядностей, все это сводилось чуть ли не к пустой формальности, имело вид какой-то обязанности. Я вспомнил изречение философа: ‘Брак — могила любви’ и дополнил от себя: ‘А Исайя ликуй — вечная память над нею’.
Вдруг мне почудилось, что Маня плачет. Я вскочил и подошел к ней. По ее лицу действительно текли крупные слезы, и вся она трепетала от пересиливаемых рыданий. Мне стало невыносимо жаль ее, я обнял ее и крепко поцеловал. Она всем телом прижалась ко мне и судорожно зарыдала. Выходило довольно глупо — первая брачная ночь началась слезами.
Первые два-три месяца я ходил как в чаду, я все хотел выяснить себе самого себя, свои отношения к жене. Меня неотступно мучил вопрос, по-видимому, весьма нелепый: люблю я ее или нет, счастлив ли, что женился, или лучше бы было не жениться.
Иногда мне казалось, что люблю и счастлив, иногда наоборот, и я тщетно ломал голову над этими роковыми вопросами.
— Вот дурак,— сказали бы многие, если бы я вздумал поверить им мои тайные думы, да тут и вопросов никаких не может быть. Всякий человек, само собой, своим собственным чувством легко может определить, любит ли он или нет.
Но в том-то и ‘загвоздка’, как говорил один мой знакомый, что те, кто думают так, сами жестоко ошибаются. Если раз людям кажется, будто бы они сильно любят друг друга, то это потому только, что они как следует не анализируют своего чувства. Я знал одного супруга, у которого заболела жена, он метался как угорелый, мучился и день и ночь, отдавал последние гроши и лез в долги для ее лечения и твердил всем, что, если что случится с его Леночкой, он не переживет, сойдет с ума или застрелится, и я верю, он искренно думал так. Окружающие все были тронуты силой его любви, тем более удивительной и достойной всякой хвалы, что жена его как физически, так и нравственными своими качествами не особенно ее заслуживала. Один я не совсем-то верил в полную неподкупность и несокрушимость этой любви, и мне захотелось удостовериться, действительно ли он так любит свою жену или ему самому только так кажется, и он любовь смешивает с привычкой, въевшейся в его плоть и кровь за десятилетнее супружество. Я осторожно разговорился с ним и начал хитро развертывать перед ним картину его будущей жизни, на случай, если бы жена его действительно отправилась ad patres {на тот свет (лат.).}. Я яркими красками начертал то спокойствие, которое в этом случае ожидает его, отсутствие всяких дрязг, сплетен, семейных сцен, полное господство над своим временем и над самим собою, беззаботное отношение к жизни, когда не надо будет вечно трепетать за завтрашний день, рассчитывать всякий грош, урезывать себя во всем и все же постоянно видеть, что того нет, другого нет, третьего не хватает, а деньги меж тем идут, идут как в бездну, и чем их больше, чем они как-то неожиданней и бесследней исчезают, как вода сквозь решето просачивается, не заполняя дырок, наконец, как финал картины, возможность снова жениться на хорошенькой, молоденькой девушке с приданым, жить с нею где-нибудь в собственном маленьким имении (товарищ мой был в душе помещик, и жизнь в имении была его идеал. У каждого человека, как у рыбы, есть свой червячок, надо только уметь найти, какой кому по вкусу, и насадить на крючок, а там и дело в шляпе).
Словом, я довел его своими россказнями до того, что, приди кто известить его о смерти его жены, он не только бы не пошел давиться или топиться, о чем мечтал еще час тому назад, а пожалуй — слаб человек — в душе подумал: ‘Скатертью дорога’. Кума с возу — куму легче!
Потом, когда жена его выздоровела, я часто подтрунивал над ним и над его, как я выражался, ‘спотыкающейся любовью’! Он с негодованием отрицался от всего, называл моими выдумками, но я ясно видел, что того телячьего прыганья около жены, какое замечалось в нем до нашего разговора, не было. Очевидно, он сам заинтересовался вопросом о степени своей любви и после долгих размышлений принужден был сознаться, что она далеко не так сильна, как ему казалось прежде.
Если допустить идею признать человека действительно совершеннейшим существом, то, по-моему, главная красота или, так сказать, замысловатый фокус его нравственного механизма, самый, как говорится, ‘кунст-штюк’ и заключается именно в том, что душевные проявления его ‘я’ не вливаются ни в какие шаблонные формы, не регулируются раз навсегда заведенными циркулярами и правилами, а подвержены всевозможным неожиданностям, принимают иногда такие обороты, бывают так неуловимо тонки, что человек иногда сам не может ни уследить за собою, ни понять себя и действует, повинуясь каким-то неведомым, но могучим факторам, скрывающимся в нем самом и им самим питаемым. Иногда мне не только казалось, что я вовсе не люблю Маню, но я даже начинал чувствовать к ней нечто подобное тому, что должен чувствовать человек к неожиданно собравшемуся к нему в дом ближнему. По какому праву вторгается она в мою жизнь, проникает, так сказать, все мое существо, стушевывает мое е_д_и_н_о_л_и_ч_н_о_е ‘я’, обращая его в слагательное ‘м_ы’. Какая такая сила словно бы сковала меня? и там, где прежде я думал: ‘Хорошо ли это будет для ‘м_е_н_я’, я теперь должен думать ‘для нас’, причем нередко мое личное ‘я’ приносится в жертву ‘н_а_м’, не ‘е_й’, а именно ‘н_а_м’, потому что хотя мое ‘я’ и страдает, но как частица ‘м_ы’ имеет от этой жертвы свою долю пользы. Словом, выходил какой-то сумбур, в котором я никак не мог вполне разобраться. Впрочем, мало-помалу мои взбудораженные чувства и мысли начали приходить не то что в порядок, а в какое-то особенное спокойствие. На помощь недававшейся, как зачарованный клад, любви пошла ее старшая сестра, степенная и рассудительная ‘г-жа привычка’. Жена с каждым днем становилась мне все необходимей и необходимей. Я, который еще недавно никак не мог привыкнуть к мысли жить ‘в_д_в_о_е_м’, начал уже недоумевать, как бы я мог прожить ‘о_д_и_н’. Когда жены не было в комнате, мне чего-то недоставало. Я как-то замечательно скоро разучился сам заваривать себе чай, думать о своем белье и одежде, об обеде и т. п. мелочах. Я понял, что несравненно удобнее, когда все это делается как-то само собой. Чай налит, сахар положен, булка придвинута — ешь и не думай. Чертовски удобно. А тут иногда придет фантазия, — встанешь, подойдешь к жене и поцелуешь ее так приятно пахнущий какими-то духами лоб или затылок. В дурную, холодную погоду не уйдешь из дому, как бывало, без зонтика и галош или в холодном пальто, надев иной раз теплую шубу, когда на дворе оттепель и градусник показывает пять-шесть градусов тепла. Все это имело свою прелесть, и я, по выражению озлобленного поэта, незаметно для себя все глубже и глубже с улыбкой раба погрязал в мягком болоте семейного счастья. Словом, я, что называется, втягивался в семейную жизнь, как втягивается характерный, строптивый башкирский степняк возить воз и неожиданно себе самому превращается из бешеного, своевольного и свободолюбивого дикаря в меланхолическую клячу-водовозку.
Впрочем, подобное втягиванье возможно при условии, чтобы жена, прежде всего, была спокойного характера,— мало капризна (совершенно некапризных женщин нет, но и мало капризных меньше, чем голубых слонов), чтобы она была если уже не хороша, то, по крайней мере, миловидна собою, немного кокетка, чем умела бы всегда возбуждать своего сожителя, тогда только может явиться добрая фея супружеской жизни, благодетельница-привычка, которую многие в своей близорукости считают любовью. В противном случае, когда жена напоминает собою рассерженного орангутанга или от злости катающуюся по полу клетки мартышку, привычка не придет и муж за благо сделает, если как можно меньше будет сидеть дома.
К счастью, характер у Мани оказался прекрасный, несмотря на то, что я, не имея покуда никаких еще занятий, с утра до ночи почти неотлучно был дома, я за все эти полгода до поступления моего на службу в частную контору Z ни разу, кажется, не поссорился с женою серьезно и ни разу не соскучился в ее обществе. Последнее тем более удивительно, что оба мы были молчаливого характера и по целым часам просиживали, бывало, она за работой, я за какой-нибудь книгой, молча, не проронив ни одного слова. Впрочем, о чем было и говорить, она была враг всякого переливания из пустого в порожнее, а дел у нас или внешних неизвестных друг другу впечатлений не имелось. О прежних моих кутежах и холостых приятелях и помину не было, забегал как-то к нам раза три-четыре Глибочка Гейкерг, потрещал с нами два-три вечера, под конец объявил, что от меня теперь отшельником пахнет, и уже потом больше не заглядывал до тех пор, пока года через два я не встретил его в одной веселой компании и, после безобразно проведенной ночи, не привез к себе.
— Вот ты теперь, опять молодчина стал,— лепетал коснеющим языком Глибочка,— а то было совсем в какого-то сектанта обратился!
Хорошо бы было, если бы я всю жизнь оставался таким сектантом.
Из знакомых нас посещали только дядя Мани с своей женою, да сестра с мужем. Мы тоже, кроме как у них, ни у кого не бывали. Жена моя, как большинство девушек, выйдя замуж, еще больше похорошела. Лицо ее сделалось серьезное и через то выразительнее, особенно глаза. ‘Мордочка поумнела’,— по моему тогдашнему выражению. Вместе с этим она как-то еще больше стала походить на кошку, движения ее стали плавнее, грациознее, в них появилась та чарующая нега, замечаемая только у замужних, но очень молодых женщин, которая так прельщает всякого мужчину. У нее было одно движение, чрезвычайно мне нравившееся. Засидевшись за работой, она вдруг бросала ее, медленно подымалась со стула, протягивала перед собою руки и, слегка откинувши голову, грациозно изгибалась всем телом, в то же мгновенье по лицу ее пробегала какая-то неуловимая гримаска, она переходила на диван и садилась на него, вся как-то особенно мило съежившись и зажмуриваясь. Те же самые движения, точь-в-точь, я подмечал и у избалованных кошечек, даже выражение мордочек было похоже на выражение лица моей жены — какое-то лукаво-довольное и вместе с тем лениво-утомленное. Вот так и ждешь, что замурлычет. Иногда жена, зная, что мне нравится это движение, делала его нарочно, но тогда это не выходило так естественно, так по-кошачьи, как тогда, когда оно приходило само собой, нечаянно. Жена моя вообще всю жизнь очень заботилась о том, чтобы нравиться мне, особенно это было сильно первое время, только после случая, о котором речь впереди и который повлиял так сильно на всю нашу жизнь, она почти перестала заботиться об этом, но так как быть кокетливой было ее призвание, то она никогда, даже больная, живя в деревенской глуши, не позволяла себе ходить неряшливо и росомахой, как выражалась моя няня. К сожалению, очень мало женщин, которые бы понимали, как важно в супружеской жизни — быть немного кокеткой. Это невинное кокетство спасает иногда домашний очаг от многого. Наоборот, многие из них, кокетничающие девицами, выйдя замуж, ходят целые дни в капотах не первой свежести, худо причесанные, в стоптанных туфлях, а потом винят мужей за непостоянство и не понимают того, что если их мужья ищут в иных местах развлечений и разнообразий, то они же сами виноваты в этом.
Я знал одну такую женщину, очень недурную собой, но крайне неряшливую, я как-то не вытерпел и сказал ей, что, по моему мнению, она сама виновата в изменах своего мужа, так как совершенно не заботится о своей наружности. На это она презрительно отвечала: ‘Жена не содержанка, чтобы дома наряжаться и кокетничать, плох тот муж, который из-за этого может разлюбить жену’.
— Стало быть, вы придерживаетесь пословицы: ‘Полюби нас черненькими, т. е. не мытыми, а беленькими нас всякий полюбит’.
Она страшно обиделась, и с тех пор я от нее заслужил эпитет ‘нахал’.
Жена моя была, по счастью, не такова, и это, по-моему, было одно из ее главных достоинств, за которое я ее глубоко уважал. Впрочем, всю премудрость, кокетством заставить мужа быть влюбленным в себя, она постигла не сразу, а уже года полтора спустя, когда я мог по всей справедливости назвать ее, как я и называл: ‘Гретхен — из кокоток’. Первый год нашей свадьбы умерла моя няня, а в конце этого же года у нас родилась дочь Леля. Еще задолго до появления ее на свет, когда жена сообщила мне, что готовится быть матерью, я, как и в первые дни моего супружества, снова задумался было о своих отношениях к семье.
Я читал в книгах и слышал от многих, что будто бы ожидание ребенка составляет большую радость для отца, его гордость и чуть ли не славу, но сам этого не чувствовал, к некоторому своему смущению. Впрочем, вначале я еще утешался мыслью — нельзя любить того, чего еще нет и не существует, но, когда придет время и я увижу своего ребенка, услышу его крик, на меня сразу, как наитие свыше, снизойдет родительская любовь.
Изо всех козней и бедствий, обрушившихся на злополучную голову человека,— дети чуть ли не самая ужасная. Первые роды моей бедной жене достались очень дорого. Были минуты, когда казалось и ей самой, и ее окружающим, что она умрет. Она невыносимо страдала, а я терял голову, не имея возможности ни отвратить, ни даже облегчить эти страдания. Меня просто приводило в ярость сознание бесцельности и бесполезности этих мук. Кому они были нужны, что искупали, какой смысл был в них? Я скрежетал зубами и готов был разбить себе голову об стену.
‘За что, за что,— думал я,— мучается она, милая, кроткое, невинное существо, мучается так, как не мучаются самые закоренелые злодеи за самые ужасные преступления’,— и в душе моей вместо любви, помимо моего желания, подымалось чувство глухой ненависти к единственно реальному, хотя и безвинному виновнику этих мучений, нашему будущему ребенку. Целые сутки прошли в постоянном страхе между надеждой и отчаянием. В течение этого времени не было минуты, чтобы я не ожидал: вот-вот жена моя умрет. В эти минуты я действительно, как мне казалось, обожал ее, и умри она, я бы, пожалуй, сошел с ума. Впрочем, это мне так тогда казалось, теперь, припоминая хладнокровно тогдашние моя ощущения, я уверен, что главную роль играли возбужденные нервы,— нелегко видеть страдания человека, а тем более человека, нам близкого, и не иметь даже возможности чем бы то ни было ему помочь. Но, несмотря на все мое отчаяние, я не терял способности наблюдения.
В одну из тех минут, когда я, измученный нравственно и физически, не имел сил присутствовать при страданиях жены, вышел в другую комнату и бессильно опустился на первый подвернувшийся мне стул, я услышал вдруг, почти одновременно с отчаянным воплем жены, какой-то странный, незнакомый моему уху пронзительно-хриплый крик. В то же мгновенье крики и стоны жены замолкли. Я сразу даже и не понял, что это такое случилось, мне показалось, будто жена умерла. Я бросился обратно в спальню. Маня, бледная как полотно, лежала е закрытыми глазами, лицо ее, осунувшееся до неузнаваемости, было спокойно, только губы чуть-чуть трепетали и грудь высоко подымалась от тяжелого, прерывистого дыхания. Услыхав мои шаги, она медленно открыла глаза, взглянула на меня кротким, ласкающим взглядом и улыбнулась.
— Слава Богу, теперь все кончилось и мне легче! — чуть слышно прошептала она и затем снова закрыла глаза.
Я не знал, радоваться ли мне или нет, так как не понимал состояния своей жены. Что с нею? правда ли, что все кончено, то есть в смысле опасности, или, может быть, она уже умирает? Я устремил тревожный, пытливый взгляд на акушерку—та успокоительно заулыбалась, покачивая растрепанной, с сбившеюся набок прическою головой.
— Не беспокойтесь, все отлично,— торопливо прошептала она,—и ребенок, слава Богу, совсем здоровенький, только уж очень собою велик, оттого так и трудно было,— добавила она, тем временем быстро завертывая в белые, пахнущие мылом пеленки что-то красное, копошащееся.
‘Ах да, ребенок,— ударило мне в голову,— итак, вот он родился, твой ребенок,— понеслось вихрем в моем мозгу,— что же ты чувствуешь к нему? Где твоя отцовская любовь?’
Я покосился на пеленки и на это ‘нечто’, беспомощно барахтающееся в них, но увы! чувства никакого.
‘Надо взглянуть,— подумал я,— взгляну и умилюсь’. Я осторожно, на цыпочках, обошел постель и заглянул через широкую спину акушерки: в пеленках копошилось что-то красное, сморщенное. Я отвернулся.
И так второй мой дебют, дебют отца новорожденного детища,— оказался неудачным. Я чувствовал себя невиноватым, не мог же я идти против своей натуры.
И вот опять начались мои нравственные мучения, я по целым часам упорно, с мучительной тоскою думал о своих чувствах к новорожденному, но сколько я ни думал, как ни прикидывал, как ни старался обмануть себя и настроить себя на другой лад и тон, я чувствовал од но — все то же непобедимое отвращение к неумолкаемому, уши раздирательному крику, и чем больше я старался принудить себя полюбить это крохотное существо, именуемое моей дочерью, тем выходило хуже. В конце концов от такого насилия над самим собой я стал чувствовать совершенно противоположное тому, к чему стремился. К чувству брезгливости примешалось просто-напросто чувство неприязни. Я наконец даже испугался и чистосердечно покаялся жене. Открытие это ей, видимо, было не по сердцу, но она не стала упрекать меня, как бы сделали это на ее месте девяносто девять сотых женщин, а только с обычным своим спокойствием заметила:
— Не принуждай себя, если ничего не чувствуешь, то пусть так и будет, сердцу не прикажешь, придет время — полюбишь.
— А если такое время никогда не придет?
— Этого быть не может,— уверенно сказала она, на том мы и порешили. Я успокоился и уже все силы направил к тому, чтобы по возможности менее замечать присутствие этого третьего ‘я’ нашего ‘мы’. Но не замечать его было трудно, ребенок был сильный, здоровый, обладал глоткой ротного командира и орал дни и ночи напролет. Ко всему этому у него была замечательная особенность упражнять свои голосовые связки именно тогда, когда я был дома, без меня, если верить показанию свидетелей, по-моему, впрочем, пристрастных, он был тих и больше спал, но стоило мне, возвратясь со службы, переступить порог нашей квартиры, как он встречал меня громогласным приветствием и затем уже все остальное время со старательностью, достойной лучшего применения, не переставал изощряться в своих вокальных упражнениях на мотив резаного поросенка. Особливо ночью, при общей тишине, крик этот повергал меня в глубокую меланхолию. Если он думал этим криком разбудить дремавшую во мне отцовскую любовь, то система была выбрана неудачно, я уверен, что она, т. е. любовь, гораздо бы скорее проснулась, если бы было поменьше шума. Первый раз за все эти четырнадцать или пятнадцать месяцев я искренно вздохнул о своей холостой жизни, когда мой беззаботный сон нарушался только стуком Лединых лап и щелканьем ее зубов. Леди, при всех своих прекрасных качествах, имела скверную привычку искоренять своих блох нигде в другом месте, как под моей постелью, и преимущественно ночью, точно она думала, что блохи, как куры, ночью хуже видят, чем днем. Но тогда было тем лучше, что стоило Леди поднять чересчур Усердную барабанную дробь своими когтистыми лапами, я просыпался и посылал к ней туфлю, которая, удачно попав ей в морду, сразу же прекращала на более или Менее продолжительное время проявления ее блошливой антипатии. Она громко и с сожалением вздыхала и, вытянувшись во весь свой гигантский рост — Леди была кровный ульмский дог,— отчего кровать моя на мгновенье приходила в содрогание, крепко засыпала.
Теперь же никакие туфли не могли бы помочь, и приходилось волей-неволей выслушивать ночные серенады, когда вовсе не был к тому расположен.
Больше всего мне жаль было жену. Сидит, бывало, бедняга, на постели, от усталости клюет носом, не в силах даже разомкнуть глаз, а сама качает, качает до одеревенелости в руках. Укачала, положила в люльку, поспешно нырнула под одеяло, ежится, согревая озябнувшие члены, и уже начинает сладко засыпать, как вдруг из люльки снова несется отчаянный визг и писк, точно там довелось трем котятам сразу откусить хвосты друг другу. Несколько секунд бедняжка борется со сном, но крик переходит на верхние ноты, делать нечего, приходится с усилием открывать слипающиеся веки, снова начинается кормление, укачиванье, перепеленыванье и т. п. возня, и так всю ночь. К утру ребенок утихает и спит так крепко, что даже досадно глядеть, потому что самим приходится вставать, так как мне пора собираться на службу. Как сонная подымается Маня с своего ложа, бледная, изнуренная, невыспавшаяся, в скверном расположении духа. За обедом почти не ест, утомленная бессонными ночами, она теряет аппетит, через что еще больше изнуряется, и так изо дня в день. Дальше — хуже. От постоянного раздражения портится ее характер. Она, никогда не сердившаяся, от которой нельзя было и подумать услышать резкое слово, никогда почти не капризничавшая, начинает то и дело выходить из себя, придираться, делать сцены.
Где же это хваленое семейное счастье? обновляющее душу и et cetera и cetera {и так далее и так далее (фр.).}, о котором я слышал так много идиллистических рассказов. Ау! где ты, откликнись! — В лес ушло.
Рожденье первого ребенка был тот пресловутый premier clouau cerseil (первый гвоздь гроба), в котором мы похоронили наше семейное счастье. С этого начался наш разлад, доведший жену до могилы.

X

Прежде всего началось с того, что жена моя сделалась крайне нервной, раздражительной. Начала придираться, делать сцены, чего прежде никогда не было, так как характер ее до этого времени был на удивление спокоен и ровен. Теперь же все пошло наоборот. В раздражении своем она позволяла себе говорить иногда грубые и пошлые слова, начала то и дело попрекать меня то в черствости сердца и эгоизме, то в лживости- и притворстве. Иногда, слушая ее нелепые обвинения, мне начинало казаться, что она просто поглупела, так как перестала понимать многое, что еще так недавно ей было вполне ясно. Само собою разумеется, я тоже иногда не выдерживал, и вот начинались постоянные ссоры, одна порождала другую, та, в свою очередь, была пищею и предлогом к третьей и т. д. до бесконечности. В сущности, все эти ссоры начинались всегда из-за таких пустяков, на которые при других обстоятельствах ни она ни я не обратили бы внимания. Чаще предлогом к ссоре был ребенок.
Скажу я, например: ‘Ах, как он кричит, он, наверно, просит чего-нибудь, неужели вы не можете как-нибудь его унять!’
— Я знаю,— говорит жена,— мы тебе надоели, ты бы рад был от нас избавиться, что ж, задуши его, ведь все равно ты его ненавидишь,— и т. п. глупости. Я начинаю оправдываться, доказывать несправедливость ее слов, но мои возражения также успокоительно действовали на нее, как масло на огонь, и только еще больше раздражали. Даже, по-видимому, хорошие стремления мои и те истолковывались в дурную сторону и были источниками ссор. Вздумается мне, в добрую минуту, подойти к ребенку, приласкать его, жена досадливо хмурит брови, отодвигается прочь и с сердцем говорит:
— Ну зачем лицемеришь, ведь я знаю, что ты его терпеть не можешь, ненавижу лицемерство, уйди, пожалуйста.
— Да с чего ты берешь, что я его терпеть не могу,— пробую оппонировать я,— вовсе нет, конечно, особенного телячьего восторга от присутствия его не ощущаю…
— Не лги,— перебивает она, приходя уже в полное раздражение,— не лги, я сама замечала, сколько раз, когда ты глядишь на него, у тебя лицо перекашивается от злости.
— Не от злости, пойми ты это, а от физических страданий моих умных нервов, причиняемых его криком, ведь не глухой же я.
Слово за слово — и ссора, как костер из сухого валежника, разгорается все сильнее и сильнее, переходит в крики, плач, визг. У меня сгоряча срывается какое-нибудь особенно злое словцо, словцо это запоминается и впоследствии служит предлогом к новой ссоре.
Пройдет день, два, после какой-нибудь особенно скверно проведенной ночи жена встанет более обыкновенного раздраженная и недовольная. Желая избегнуть ссоры, готовой вспыхнуть каждую секунду, я стараюсь разогнать ее мрачное настроение, за чаем я нарочно шучу, делаюсь усиленно нежным, ласково спрашиваю о ее здоровье, и вдруг…
— Ах отстань, пожалуйста, нечего тебе целовать ‘ведьму’!
— Какую ведьму? — изумляюсь я. Но тут же вспомнил, что в последней нашей ссоре у меня вырвалось это проклятое слово. Сердце мое болезненно сжимается.
‘Ну начнется’,— думаю я и как можно мягче стараюсь уговорить ее:
— Ну полно, милая моя, мало ли что человек в сердцах скажет, ну прости, пожалуйста.
Не тут-то было.
— Нет, что ж, я сама знаю, что я стала ведьма, злая, капризная, кровь твою сосу (я с тоскою вспоминаю, что все эти слова сказаны были мною), но ты мне вот что скажи, кто довел меня до этого, кто сделал меня такою, я ведь, кажется, не была такая!
И начнутся упреки, намеки, припомнится все, что было год тому назад, все это сгруппируется, уснастится самыми ядовитыми колкостями, получит самую обидную для меня окраску.
Слушаешь, слушаешь и диву даешься: да неужели же это та самая Маня, тихая, веселая, любящая посмеяться. Маня-котенок! Маня, у которой не было не только грубого слова, но даже движения. Маня, с которой мы когда-то гуляли в Летнем саду, казавшаяся мне тогда ангелом, а теперь фурией. Ведь не притворялась же она тогда. Как же все это объяснить, как понять такую крутую перемену?
Я тщетно ломал голову, стараясь придумать какой-нибудь исход из этого трудного положения. Я понимал, что жена моя находится не в нормальном, а болезненном состоянии, и я не раз старался уговорить ее посоветоваться с докторами. Но на все мои убеждения у нее был один упрямый ответ:
— Я здорова, мне нечего лечиться, не раздражай меня, и я сама успокоюсь.
Легко сказать: не раздражай, когда она вся была воплощенное раздражение. Я попробовал реже бывать дома, но вышло еще хуже.
— Конечно, тебе весело, ты там сидишь в гостях, а я дома возись с пеленками, хозяйством… рад, что кухарку себе нашел: сиди, матушка, а мне и в гостях весело, только ты напрасно воображаешь, что я буду сидеть, я тоже уходить буду.
— Да кто же тебе запрещает, напротив, я очень рад буду, если ты куда пойдешь со мною, я тебя и так каждый раз зову с собой, ты сама не хочешь.
— Оттого и зовешь, знаешь, что я не пойду. А ребенка куда я дену?..
— Маня, Маня, опомнись, какие выражения, тебя ли я слышу?
— Ах, отстань, пожалуйста, женился бы на институтке, никаких бы выражений не слышал. Ведь ты знал, на ком женишься, нечего теперь и попрекать, мне негде было и не у кого манерам учиться.
— Отчего же прежде ты не употребляла таких слов? зачем ты нарочно стараешься, вопреки своей натуре, казаться грубой…
— А если я груба, ищи себе не грубых… я тебе на шею не бросалась, сам чуть не силой притащил под венец, у меня без тебя был жених…
— Это — тот Блоходавлев, или, как его, Клоподавлев.
— А хоть бы и он.
— Вот нашла кого вспоминать.
— А чем же он хуже других, жила бы по крайней мере в свое удовольствие, без нужды, никто бы меня не попрекал, что я грубая и необразованная и такая и сякая… на мученье мое ты меня взял… няню мучил-мучил, в гроб вогнал, теперь за меня принимаешься, грех тебе будет, помнишь, как ты клялся не обижать меня…
Я затыкал уши и уходил, отчаянье овладевало мною. ‘Что делать? — думал я.— Кто виноват в этом во всем, как предотвратить все эти постоянные и невыносимые истории?’ С отчаяния попытался я было обратиться за советом кое к кому из ближних.
— Бросьте, не обращайте внимания,— говорили мне,— у женщин с первым ребенком это часто бывает — потом пройдет!
Легко сказать: ‘Не обращайте внимания, пройдет!’ Положим, ее раздражение может и действительно пройти, но те оскорбления, которые мы в минуту гнева необдуманно бросали в лицо один другому, они не забудутся, не изгладятся из памяти впечатления безобразных сцен, бывших между нами, не исчезнет проснувшееся недоверие одного к другому и то скрытое на самом дне души разочарование друг в друге. Словом, что расшатано, то расшатано, это как трещина в дереве — ничем ее не замажешь и не заклеишь, напротив, чем дальше, тем сильнее, и так на всю жизнь. Главное, всего обиднее то, что нет виновных, а раз нет виновных, нет возможности устранить причину. Во всей этой глупости есть что-то роковое, стихийное, ни остановить, ни предотвратить чего никто не в силах, подобно пущенному с крутого ската камню, который, как бешеный, летит, повинуясь каким-то своим внутренним физическим законам, летит, ниспровергая, давя и уродуя все встречающееся на пути, пока с размаху не ударится о какое-нибудь непреодолимое препятствие. Увы, мы прежде всего дети своего века, века величайших изобретений человеческого гения и вместе с тем величайшего нервного упадка. Больные, нервные, психопатические дети больного психопатического века, а господа моралисты проповедуют что-то такое, чего мы исполнить не в силах, как не можем поднять тяжелого копья своих пращуров, того самого копья, которым наши предки владели как тросточкой. Вместо того, чтобы укрепить наши нервы, нам досаждают бесплодной моралью, выходит нелепица. Все равно как если бы человек сломал ногу, а кто-нибудь вздумал читать над ним псалмы Давида, сами по себе, спора нет, псалмы Давида прекрасны, но тем не менее сломанная нога таковою и останется и от псалмов Давида не срастется, пока не придет доктор и не положит ее в лубки.
Предсказание родственников сбылось. Маня мало-помалу начала успокаиваться, раздражение ее улеглось, и жизнь наша постепенно начала входить в прежнюю колею. Главной причиной успокоения был переезд на житье к нам родителей моей жены, старик отец ее к этому времени почти ослеп и лишился службы. Я предложил Мане съездить к ним и уговорить поселиться у нас, на что они оба охотно согласились. С первого же дня бабушка и дедушка завладели внучкой и целые дни нянчились с нею. Таким образом половина обузы спала с плеч жены. Она спокойно спала по ночам, время от времени начала выезжать со мною в гости, повеселела, нервы ее успокоились, но все же прежнего невозмутимо-мирного настроения нашей жизни не было. Наученный горьким опытом, напуганный надоевшими мне, как зубная боль,: сценами, я стал осторожней, начал взвешивать каждое слово, не было уже той простой, дружеской откровенности, когда я, не стесняясь, говорил жене все, что думал и чувствовал, я стал гораздо скрытнее, больше себе на уме. Жена моя, конечно, была настолько чутка, что сразу заметила перемену, происшедшую во мне, и это ее огорчало. В душе она искренно не считала себя виновной в чем-либо, а, напротив, была скорее склонна объяснить мое изменившееся к ней отношение недостатком любви.
— Ты разлюбил меня,— говорила мне жена в минуты откровенности,— неужели я тебе так скоро надоела? — и она пытливо заглядывала мне в глаза, стараясь угадать истину. Я спешил разуверить ее, но так как отношения наши измениться не могли, то и подозрения ее о моем к ней охлаждении не исчезли, это ее и огорчало и раздражало в одно и то же время.
— Тебе уже надоела семейная жизнь,— говорила она с досадой,— шутка ли, полтора года женат, для такого непостоянного человека, как ты, это целая вечность!
Я отмалчивался, боясь возобновления ссор.
К счастию, я вскоре поступил на службу. Это было в начале второго года нашей супружеской жизни и послужило отчасти одною из причин, что жена моя успокоилась и стала мало-помалу такою, какою была после свадьбы. Впрочем, сначала я получал очень немного: поступил я в контору одной редакции на весьма скромное жалованье, но к концу первого года службы стал получать вдвое, кроме того, я рискнул взяться за литературный труд.
Обстановка была самая подходящая. Знакомство с литературными звездами первой и второстепенной величины, масса впечатлений, разнообразное чтение, словом, начав очень и очень скромно, я скоро приобрел работу во многих редакциях. Мое имя все чаще и чаще стало попадаться в числе других литературных имен, и хотя я не смел претендовать на известность, но и совершенно безызвестным назвать себя тоже не мог. Критика довольно благосклонно отнеслась к моим первым попыткам, и многие даже пророчили мне будущее… Я чувствовал, как почва крепнет подо мною. Мало-помалу все мои знакомые и родственники, избегавшие меня, переменили обо мне мнение, и я незаметно для себя очутился в той же среде и том обществе, откуда был выбит несколько лет тому назад.
И всем этим я был обязан жене: она, вырвавшая меня из дурного общества моих ‘приятелей’, искоренившая мои некоторые дурные привычки, помогла мне тем, что я, как говорится,— снова встал на ноги.
Все эти маленькие успехи были тем более кстати, что в это время над нами разразилась беда, могущая бы сделаться роковой, если б я не имел к тому времени порядочного заработка: негодяй, которому я отдал свой капитал, обанкротился. Не буду рассказывать, как это случилось, скажу только одно, что, имея возможность уплатить мне, он не только не пожелал сделать этого, но еще самым наглым образом издевался надо мною и над правосудием, к защите которого я было прибег. Он так ловко в течение всех этих четырех лет сгруппировал и подтасовал целый ряд мошенничеств и обманов, что к нему нельзя было даже придраться.
— Я сам вижу, чувствую и сознаю,— сказал мне судебный следователь, рассмотрев мою жалобу,— что он мошенник первостатейный, что вы обмануты самым наглым, недостойным образом, но поймите, все сделано так ловко, везде и во всем опирается на такую законную почву, что, если бы я даже и довел его до скамьи подсудимых, его бы неминуемо оправдали, и он же бы потянул нас к ответу за клевету, вы сами дали ему оружие в руки вашими легкомысленными расписками и доверенностями.
— Но поймите, я верил ему как брату. Что я говорю — брату, больше брата, ведь мы товарищи детства, я с пеленок привык любить и верить ему.
— Что делать, теперь такой век, не верь даже себе самому. С отца родного бери расписки.
Я вышел от следователя, не помня себя от бушевавшего во мне негодования. Такой подлости, такого- бессердечия, такой наглости я не ожидал. И от кого же? кого я любил всей душой, кто был принят в нашем доме как родной, кто проливал когда-то слезы над моим горем и радовался моими радостями. Меня особенно бесила эта его безнаказанность. Мошенник, нагло поправший все, что есть святого в мире, с спокойным сердцем может смотреть всем в глаза, и никто не смеет сказать ему: ‘вор!’ Он может безнаказанно издеваться над правосудием, под покровительством которого он стоит… безнаказанно… кто сказал безнаказанно… ха, ха, ха, нет, он будет наказан, а там что Бог даст.
Я шел домой быстрыми, неровными шагами, а сам думал:
‘Общество, закон не защитило моих прав от подлеца, так я же защищу общество от этого негодяя’.
Жена с нетерпением ждала моего возвращения от следователя.
— Ну, что, что сказал следователь? — Спросила она, как только я переступил порог нашей квартиры.
— Сказал, что наше дело проиграно, судебная власть может поймать только вора неловкого, который следы по себе оставляет, а ловкий вор, сумеющий спрятать все концы, приглашается воровать дальше. Следователь мне в виде утешения сказал: первое удавшееся мошенничество разохочивает к другому и т. д., таким образом, рано или поздно, и ваш Шульмер попадется и ему не избежать кары закона! Если это тебя утешает, утешься, а я решился проучить его по-своему.
— Чем?
— Это мое дело.
— Ничего ты ему не сделаешь,— безнадежно махнула она рукою,— следователь правду говорит, нельзя быть таким доверчивым. И я то же всегда тебе твердила.
— Недоставало, чтобы ты меня начала попрекать.
— Я не попрекаю, деньги не мои, и мне их не надо, а так к слову сказала.
Был пасмурный осенний вечер, не то снег, не то дождь как из сита кропил землю. Ветер пронзительно завывал, срывая шляпы с головы и вырывая из рук зонтики. Словом, это был один из тех вечеров, на долю которых приходится большая часть столичных преступлений. Я вышел из дому, сказав жене, чтобы она не ждала меня до ночи, так как мне надо по одному делу. В кармане моего пальто лежал заряженный на все шесть гнезд револьвер, и я направлялся к одному знакомому мне ресторану, где обыкновенно проводил вечера Карл Карлович Шульмер.
Придя в ресторан, я забился в самый отдаленный угол залы и потребовал себе котлету, но есть мне не хотелось: все мои мысли были поглощены тем, что должно сейчас свершиться. Хотя я пришел с твердым намерением убить Шульмера, но собственно план убийства у меня составлен не был, я решил действовать так, как укажут обстоятельства. В эту минуту меня больше всего интересовали последствия моего предполагаемого преступления: я живо рисовал себе, какой переполох произойдет в ресторане, когда грянет роковой выстрел, как все вскочат, окружат меня, а я, бледный, но спокойный, скажу: ‘Господа, я Убил негодяя и горжусь этим’. Меня сейчас же арестуют, посадят в тюрьму. Маня будет навещать меня… во всех газетах будут писать, и тем более всех будет интересовать, что многим я знаком. ‘Вот уже никак не ожидали, что Чуев способен на убийство!’ — будут говорить обо мне.
— Какой это Чуев? — спросит кто-нибудь.
— А помните, на прошлой неделе вы его видели у Z или N, такой небольшого роста, худенький, лицо еще у него такое задумчивое. Он литератор, его произведения печатались там-то и там-то…
Но вот и день суда. Большая зала полна народа, сколько знакомых лиц, какое на всех любопытство. За столом в стороне репортеры, многие мне знакомы, и это еще больше возбуждает интерес. Живо представляю я себе всю процедуру судоговорения, речь прокурора, защитника…
— Подсудимый, за вами последнее слово,— обращается ко мне председатель,— что вы скажете в свое оправдание?
Я встаю, окидываю залу спокойным взглядом и начинаю говорить, я чувствую, как все замерло, с напряженным вниманием прислушиваясь к каждому моему слову.
— Господа присяжные,— говорю я,— не буду защищаться, а тем паче просить помилованья, я признаю, что убил Карла Карловича Шульмера, убил, ясно сознавая, что делаю, убил преднамеренно, холодно и серьезно обдумав убийство заранее. Убил не под влиянием аффекта, но так же спокойно, как спокойно выпил бы теперь стакан чая, да, я убил его и не только не раскаиваюсь в этом, но, напротив, горжусь своим преступлением, так как это не преступление, а подвиг, подвиг гражданского мужества, я не зло сделал, а благо. Кого я убил? негодяя, у которого ничего не было святого, который бы без всякой жалости уничтожил любого из вас, если бы вы имели несчастие попасть в его лапы. Он, с мастерством обобрав вас до нитки, холодно смотрел бы, как вы извиваетесь у ног его от голоду, и первый же нагло подтрунил бы над вами. Что вы ему? чужие люди, я был почти его братом, мы росли, играли с ним, мы были почти неразлучны, у нас почти одни и те же воспоминания детства — но он и то не устыдился обокрасть меня, пользуясь моей любовью к нему, что же можно ожидать от такого человека? ему было всего только 29 лет, а он бы мог поспорить в бессердечии с любым каторжником, каков бы он был через десять лет?.. И от эдакой-то чумы, от такого врага общества я избавил вас всех! Но раньше, чем решиться на самосуд, я пытался обратиться к правосудию, но правосудие в лице судебного следователя отказало мне, за недостатком улик, оно признало себя бессильным в борьбе с таким негодяем, оказалось, что он слишком ловок, подл и осторожен, чтобы попасться. Что же делать с таким, которого легальным путем нельзя обезвредить, оставить ли его продолжать свою преступную деятельность или применить к нему нечто подобное закону Линча, т. е. сделать именно то, что сделал я. К сожалению, не у всех хватает духа на это, у меня хватило, и вот я на скамье подсудимых, меня судят как преступника.
Не знаю, что бы сказали мне на это присяжные на настоящем суде, но на суде моей фантазии они меня не только оправдали, но чуть ли не на руках вынесли из залы суда!
Я так увлекся, что опомнился только тогда, когда над самым моим ухом раздался знакомый, ненавистный голос:
— Вы тут что делаете, как попали сюда? — Я поднял голову, передо мною стоял, ехидно улыбаясь, сам Карл Карлович Шульмер. Его бледное, худощавое лицо, с остроконечным подбородком и темными наглыми глазами, глядевшими поверх очков, все дышало насмешливым торжеством. Он был небольшого роста, худощав, с белокурыми волосами и жиденькой растительностью на подбородке.
В общем, он очень походил на Мефистофеля, знал это и любил в маскарадах появляться в костюме злого друга Фауста.
Я так поражен был его неожиданным появлением, что чуть было не бухнул прямо, что пришел убить его.
— Вы были у следователя,— иронизировал меж тем Шульмер,— ну что же, он сказал вам, когда собираются посадить меня в тюрьму?! — Эта наглость сразу возвратила все мое самообладание.
— Я пришел в последний раз переговорить с вами, г-н Шульмер,— холодно начал я,— угодно меня выслушать?
— Согласен, но только не тут, пойдемте в бильярдную, там, кажется, никого теперь нет.
‘Негодяй боится случайного свидетеля нашего разговора,— подумал я,— тем лучше для меня и хуже для него, с глазу на глаз мне легче будет покончить с ним’.
Мы прошли в бильярдную, там действительно никого не было. Шульмер присел на край бильярда и устремил на меня свой неприятный, холодный взгляд.
— Говорите, я слушаю.— сказал он.
— Мне много говорить нечего,— начал я как можно сдержаннее, опустив руку в карман пальто и нащупывая ручку револьвера,— я пришел предложить вам, если в вас не угасла хоть искра чести, следующее: вы должны мне десять тысяч, я согласен помириться на пять, отдайте пять тысяч, и я буду вечно благодарить вас как своего благодетеля. Подумайте, в каком я положении, у меня жена хворает, ребенок маленький, содержание я получаю небольшое, да и мало ли что может случиться, я могу потерять должность, что тогда будет с нами, ведь вы же сами и муж и отец, неужели в вас нет ни капли жалости, а ведь когда-то я вас считал самым близким мне человеком. Я чувствовал, как слезы подступали к моим глазам и голос начинал дрожать.
— Дальше! вы хорошо говорите, у вас есть дар слова,— чуть-чуть усмехнулся Шульмер,— жаль, что вы упускаете из виду, где я могу достать вам теперь эти пять тысяч.
— Как где? да ведь вы взяли у меня десять.
— Взял, но что же из этого, я пустил их в оборот, и они лопнули.
— Это неправда. Да наконец я согласен на рассрочку, уплатите мне теперь тысячу рублей, а затем в течение двух лет, считая с сегодняшнего дня, остальные четыре. Кажется, условия не тяжелые.
— Гм… вам так кажется, впрочем, действительно я бы мог дать вам теперь тысячу, а остальные в течение двух лет, если бы…— Он остановился как бы раздумывая, мне показалось, что он начинает соглашаться. При мысли, что я могу получить теперь, в минуты крайней нужды, тысячу рублей и тем поправить свои обстоятельства, успокоить Маню, я почувствовал такую радость, что готов был броситься на шею к Шульмеру, я забывал все его подлости и готов был считать его чуть ли не моим благодетелем.
— Что если бы? — спросил я его.— Да говорите же — если у вас сейчас нет, я готов подождать день, два, ну хоть даже неделю, но только, пожалуйста, не дольше, я уверяю вас — мне большая крайность.
— Итак, вы просите тысячу рублей? — переспросил Шульмер.— И говорите, что можете подождать?
— Да, я, пожалуй, подожду, если не завтра, послезавтра, словом, когда вам удобнее.
— Мне всего удобнее через пять лет, так мы и сделаем: я сейчас дам вам десять рублей, у меня самого в кармане 25, на лечение Марии Николаевны, а остальное через пять лет, если вы не захотите еще отсрочить пару годиков.— Он говорил совершенно серьезно, тонкие, бескровные губы его были, как и всегда, строго сжаты, и только где-то там в глубине глаз играла самая ядовитая насмешка, он, очевидно, потешался надо мною. Я это понял, и вся долго накоплявшаяся злость поднялась во мне.
— Это ваше последнее слово? — задыхающимся голосом глухо спросил я.
— Наипоследнейшее.
— Так умри же, подлец! — проскрежетал я и, быстро выхватив из кармана револьвер, направил его в упор в грудь своего врага. Миг — и его бы не стало, но тут случилось странное обстоятельство: нажав изо всей силы спуск курка, я почувствовал, что он не двигается, сгоряча я забыл отодвинуть предохранительную пружину. Это спасло Шульмера. К чести его надо сказать, что он был не из трусливых и даже в такую опасную для себя минуту не растерялся и не потерял присутствия духа. Раньше чем я успел опомниться и сообразить причину бездействия курка, как уж револьвер был в его руках, он быстро вырвал оружие из моих рук и сунул его себе в карман.
— Надо другой раз быть ловчее,— нагло усмехнулся он,— а то легко и смешным сделаться, надеюсь, что этим разговор наш кончился, я бы мог, конечно, пригласить сюда полицию, но не желаю, идите себе с Богом домой, игрушку вашу я спрячу на память о сегодняшнем дне, впрочем, я вижу, она вам даже и бесполезна, так как вы не умеете с нею обращаться.— Сказав это, он насмешливо поклонился и быстрыми шагами вышел из бильярдной, оставив меня одного, подавленного, уничтоженного, осмеянного. Машинально запахнул я полы своего пальто, нахлобучил шапку на глаза и вышел из ресторана, на улице я вспомнил, что не расплатился за котлетку, и вернулся было назад.
— За вашу котлетку заплачено,— любезно сказал мне буфетчик.
— Кем? — машинально спросил я.
— Карл Карлович заплатили.
Я оглянулся. Шульмер сидел за одним столом и с улыбкой посылал мне воздушный поцелуй. Я молча повернулся и ушел, провожаемый его насмешливым взглядом. Всю дорогу шел я, не подымая глаз, не различая улиц, и только, должно быть, по инерции, в силу привычки, попал домой.
Должно быть, лицо мое выражало что-нибудь особенное, потому что не успел я войти к себе в комнату, как жена, взглянув на меня, испуганно спросила:
— Федя, что с тобой? что случилось, ты на себя не похож.
Я тут же со всеми подробностями передал ей об всем случившемся. Она слушала меня, широко раскрыв глаза, бледная как полотно.
— Боже мой,— воскликнула она,— что это ты такое затеял, ведь тебя бы сослали.— И при одной мысли о возможности подобного исхода она зарыдала и, обвив Мою шею руками, крепко прижалась ко мне.
— Милый, голубчик,— шептала она мне на ухо, пригибая к себе мою голову,— что это ты такое выдумал, из-за чего? ну что ж, что обманул, эка важность, Бог милостив, с голоду не умрем. Мы оба молоды, будем работать, трудиться, живут же другие и без капиталов.
Весь вечер она утешала меня, уговаривала и успокаивала, по ее, выходило, что без капитала как-то еще лучше, меньше тревог душевных, меньше горя и забот. Тут к слову будет сказать, что Маня во всю жизнь ни разу Не попрекнула меня тем, что благодаря моему холодному отношению к делам мы были разорены, чем ясно доказала, как была далека, выходя за меня замуж, от каких бы то ни было материальных расчетов. В конце концов случай этот имел для нас то благотворное последствие, что с этого вечера мы опять как-то особенно тесно сблизились с женой, вернулись к тому времени, какими мы были после свадьбы. Действительно, с потерей капитала мы стали спокойней. В серьезности мы давно уже ждали этого, с самого первого дня нашей свадьбы страх перед неминуемостью подобного исхода как дамоклов меч тяготел над нами, и вот он наконец упал, но, странное дело, упавший, он оказался далеко не таким страшным, как казался, когда висел на тонком волоске над нашими головами, готовый ежеминутно обрушиться на нас. Пришлось только сократить кое-какие расходы да побольше приналечь на литературные занятия. Вскоре после этого я получил прибавку жалованья и к моей одной должности присоединил другую. Таким образом к началу третьего года нашего супружества в материальном отношении я был обеспечен.

XI

Наступил третий год нашего супружества. Год этот был самый веселый, хотя и самый бесшабашней в нашей жизни, но зато все лучшие мои впечатления, все приятные воспоминания приурочены именно к этому году. Материальное положение улучшилось, я получал хорошее жалованье, много зарабатывал литературным трудом, и, к довершению всего, мне случайно удалась одна финансовая операция, принесшая мне несколько сот рублей барыша. Удачей этой операции я был обязан одному своему знакомому, некоему Вильяшевичу, о котором речь впереди. Он посоветовал мне купить акции одного прогоревшего общества, акции, которые ходили в то время чуть ли не на 70 процентов ниже стоимости, но каким-то чудом товарищество, в самую критическую минуту, вдруг ожило, акции быстро пошли в гору и уже через месяц стояли почти в номинальной цене. Конечно, без Вильяшевича мне бы эта операция не удалась, и я ему был за это очень благодарен. Жена моя тем временем совершенно успокоилась, от прежнего дурного настроения духа не осталось и следа, она снова повеселела и неожиданно для меня начала сильно хорошеть. В этом периоде она была так хороша, как никогда больше, в ней внезапно проснулся таившийся доселе под оболочкой скромной Гретхен бедовый бесенок, бесенок, заставивший ее вдруг совершенно изменить свой образ жизни. Молодая натура требовала развлечений, удовольствий, шума и блеска, и так как, благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам, все это вдруг явилось к ее услугам, то и немудрено, что она неожиданно развернулась, да так развернулась, что ее бы и не узнали видевшие ее год тому назад. Недаром я шутя назвал ее ‘Гретхен из гэтер’. Прежде она была просто хорошенькое, шаловливое существо, кокетливое и грациозное, теперь же в ней проявилось нечто новое, особенное, что-то такое, что не только на посторонних, но даже на меня — мужа, после двухлетней совместной жизни, производило впечатление наркоза. Она вдруг точно почувствовала свою силу, и я часто подмечал, как она нарочно дразнила тех, кого почему-либо выбирала мишенью для своего кокетства. Хуже всех доставалось от нее злополучному Вильяшевичу, мучать которого она считала чуть ли не своей священной обязанностью.
Припоминая это время — ‘с_у_м_а_с_ш_е_д_ш_и_й г_о_д’, как мы его прозвали, я прихожу к тому заключению, что первым толчком к проявлению этого усиленного кокетства было, должно быть, мое охлаждение к ней, появившееся в конце второго года, правда, охлаждение это было чуть заметное, и она инстинктом женщины скорее угадала его, чем заметила наблюдениями надо мною, инстинктивно же, как и всякая женщина, чувствуя охлаждение к себе человека, любовью которого дорожит, она ухватилась за свое сильнейшее оружие — кокетство. Первые опыты удались, она тем же инстинктом угадала, что, только раздражая мою чувствительность, она снова может возбудить во мне любовь, и так как кокетство было у нее в крови, а тут кстати подоспели благоприятствующие к развитию его обстоятельства, то она просто уже сама увлеклась, как увлекается артист своей игрой, ей понравилась ее новая роль, и она всецело отдалась ей. Она усвоила себе некоторые манеры, действовавшие особенно раздражающе, так, например, выучилась как-то неподражаемо чуть-чуть заметно поводить плечом, скашивать глаза вниз, причем лицо ее принимало наивно-плутоватое сладострастное выражение, задорно вызывающе вскидывать на собеседника свои искрящиеся глаза и усмехаться полупрезрительной, полунасмешливой улыбкой.
Случалось нам иногда сидеть вдвоем вечером и болтать о каком-нибудь вздоре, в противоположность первым годам, когда я с нею рассуждал — как мы шутя говорили — о высоких материях или читал вслух русских классиков, теперь наша беседа вертелась больше на вопросах пикантного свойства.
Я или рассказывал ей анекдоты, или развивал какую-нибудь пикантную идею. Она, обыкновенно, слушала меня, по-видимому, внимательно, забравшись с ногами на диванчик и жмурясь от света как котенок. Вдруг среди моих разглагольствований она как бы нечаянно уронит платок и начнет его лениво доставать, я умолкаю и гляжу, как красиво изгибается ее шея, как просвечивается сквозь кружево полузакрытого каре ее грудь — дома она начала носить капоты с открытым лифом, обшитым кружевами, с высоким воротом на затылке,—это отзывалось чем-то средневековым и чрезвычайно шло к ней. Заметив, что я невольно любуюсь ею, она исподлобья вскидывала на меня глаза, причем ее длинные густые ресницы казались еще гуще, и, слегка улыбаясь, говорила:
— Ну что же, продолжайте, я слушаю.
Но в этих словах было столько вызывающего, дразнящего кокетства, что я моментально забывал, о чем говорил, и, в большинстве случаев, схватывал ее руки и начинал целовать их, а она, не допуская меня до себя, смеясь и блестя глазами, говорила:
— Оставьте, пожалуйста, не прикасайтесь, сидите смирно!
И это ‘оставьте, пожалуйста’ доводило меня почти до безумия — так мило произносилась эта сама по себе ничего не значащая фраза.
Главная ее особенность заключалась в том, что она то была томна, медленна и плавна в своих движениях, то вдруг оживлялась, делалась сильною, ловкою, стремительною, лицо ее, обыкновенно чрезвычайно подвижное, оживленное, на котором как по книге можно было читать все ее мысли, тогда внезапно принимало бесстрастное, туманное выражение, настолько непроницаемо-загадочное, что даже я, самый близкий человек, ни за что бы не мог угадать, о чем она думает в эту минуту. Она как-то ухитрялась совмещать в себе скромность монастырской послушницы с распущенностью, в то же время ни на одно мгновенье не выходя из рамок приличия. Одеваться она тоже начала по-новому, в этом отношении я первый подал ей совет.
Уступая моим просьбам, жена завела себе капоты с глубокими вырезами, коротенькие кокетливые кофточки, зимою обшитые поддельным мехом, осенью гладкие,— меховые шапочки набекрень, пальто туго в талию, шляпы a la Rembrand с круто загнутым полем, с большим яркого цвета страусовым пером, каре, высокие рукава, прозрачные чехлы на темных лифах, туфли на высоких каблуках и т. п., не говоря о массе духов и пудры, составлявших в ее жизни пятую стихию.
Преобразив себя, она преобразила и свою спальню, устроив в ней кокетливый будуарчик, тяжелая драпировка перегородила комнату на две половины, появился маленький диванчик, косматый коврик, этажерка с массой фарфоровых безделушек, висячий китайский фонарик, своим розовым светом придававший по вечерам всей комнате особенный полуфантастический вид. По вечерам, когда опускались непроницаемые шторы, зажигался фонарь, в этой комнате, жарко натопленной, пропитанной запахом духов, было действительно очень уютно.
Особенно хорошо было во время ненастной погоды, когда за окном бушевал ветер, выла непогода, стучал дождь или плакала вьюга. В такие вечера Маня особенно любила, полураздевшись, распустить волосы, нежиться на диване с коробкой конфет в руках, она, как институтка, ‘о_б_о_ж_а_л_а’ конфеты, и они у нее не переводились. Одно время она взяла привычку каждый вечер уничтожать пирожное, запивая его ликером из крохотного хрустального бокальчика, все это выходило очень мило, чрезвычайно мне нравилось, и я всеми силами старался развивать в ней и поддерживать всякие подобные прихоти. Мы часто бывали с ней в театрах, но чаще всего в ‘Ренессансе’, где в то время давались французские оперетки. Первый раз мы собрались совершенно случайно, но затем стали бывать все чаще и чаще, главной приманкой был ужин в отдельном кабинете после представления. Ужины эти до того меня увлекали, что я совершенно серьезно переставал видеть в Мане свою жену, ухаживал, волочился за нею и готов был на всякую глупость. Она смеялась, шутила, кокетничала, а я просто терял голову и был влюблен как двадцать пар котов. Иногда к нам пристраивался кто-либо из наших знакомых, чаще всех Вильяшевич, о котором я говорил. Вильяшевич был богатый самарский помещик, живший три четверти года в Петербурге, с которым я познакомился через свою службу в конторе N**. Вильяшевич был человек уже пожилой, лет под пятьдесят, но очень красивый, высокий, полный, с длинной бородой — тип старого боярина, весельчак и bon-vivant {остряк (фр.).}, он-то, в сущности, и был инициатором сумасшедшего года, первый своим ухаживанием давший нам толчок, вследствие которого мы с женой вдруг отдались с таким увлечением этой буффонаде. Когда Вильяшевич был с нами — смеху не было конца, он волочился за моей женой, шутил, дурачился, требовал шампанского, доставал какие-то особенные, чрезвычайно дорогие конфеты, фрукты, цветы, словом, не знал, чем бы только угодить ей. Я, с своей стороны, не только никогда не ревновал к нему Маню, но, напротив, был очень польщен его вниманием, я вообще был всегда доволен, видя ухаживания других за моей женой, это тешило мое самолюбие. По-моему, всякий муж, если он не глуп, должен быть доволен, когда за его женой ухаживают, значит, она хороша собой, возбуждает во всех зависть к счастливому ее обладателю. Я помню, с каким чувством гордости я отвечал тут Вильяшевичу на его восторженные отзывы о Мане.
— Да, батенька, хороша Маша, да не ваша!
— То-то и беда, что не моя,— комически вздыхал Вильяшевич,— эх, кабы моя была!
— Да что вы в ней особенного находите? — с напускной небрежностью продолжал я.— Нос как у мопса, глаза косые, неужели вы лучше не видели?
— Э, вы ничего не смыслите в женщинах, что там нос, нос вздор, а в ней есть что-то такое, отчего наш брат старик с ума спятить может, а вы про нос толкуете, забылись, батенька, ценить не умеете, ваша жена — это редкость.
Я недоверчиво пожимал плечами, а у самого дух захватывало от восторга. Я последний грош тратил на новые наряды, упрашивая портних придумать что-нибудь позабористее.
Мне доставляло удовольствие, когда, гуляя с ней по Невскому, лихачи приставали ко мне: ваше сиятельство, а ваше сиятельство, прокатились бы с барышней на лихаче, и мы иногда действительно катались. Маня относилась ко всему этому довольно пассивно. Сначала ее несколько коробили и шокировали мои стремления навязать ей тон дамы полусвета, но мало-помалу она вошла во вкус, ей самой начали нравиться эти ужины в ‘кабинетах’, пикники на тройках за город, толпа холостежи за своим хвостом, легкое возбуждение от двух-трех бокалов шампанского, а главное, она видела, как я с каждым днем все больше и больше увлекался ею.
Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не случилась одна история, сильно повлиявшая на Маню и заставившая ее сразу изменить свой образ жизни.
Дело вышло так.
Первого апреля Маня должна была справлять свои именины. Сначала решено было именины справить дома, но Вильяшевич, бывший на правах какого-то члена дома, узнав об этом, возмутился и предлагал справить их где-нибудь за городом — in’s Grune {на траве, на природе (нем.).}, как он выражался. Маня настаивала на своем, я держал нейтралитет, наконец обе спорящие стороны сошлись на следующем компромиссе: обедать дома пораньше, причем Вильяшевич настоял, чтобы фрукты, вино и десерт были- приняты Маней от него в подарок, а затем в коляске ехать ужинать тоже за его счет в ‘Славянку’.
— Вы именинница, права голоса не имеете,— шутил Вильяшевич,— ваше дело сторона, мы вас оденем, посадим и повезем, нечего вам много и разговаривать.
Майя наконец махнула рукой, делайте как хотите.
Ровно в двенадцать часов первого апреля явился к нам Вильяшевич во фраке, белом галстуке, с шапокляком под мушкой, словом, как он выражался, во всем оболванстве. Я уже говорил, что, несмотря на свои пятьдесят лет и седину, он был очень красив. Приятные черты лица, прямой, с маленькой горбинкой нос, высокий лоб, большие серые умные глаза и изящные мягкие манеры. Он носил бороду а la Скобелев, раздвоенную на две стороны, с чуть заметной пробривкой на подбородке, при его высоком росте, широкой груди, эта борода очень шла к нему, одевался он очень изящно, а в туалете был щепетилен, как женщина, характером он был, что называется, ‘душа человек’, всегда веселый, шутливый, радушный, щедрый до расточительности, не задумывающийся ни перед какой выходкой. Моралист поставил бы ему в упрек разве только его легкое отношение к женщинам, его цинизм во взгляде на них да еще неразборчивость в средствах для достижения известной цели. Впрочем, во всем этом я вполне разделял его мнение, я, как и он, держался того же взгляда, что женщина, в принципе, развратнее мужчины, так как все ее помыслы с детства устремлены к одному вожделению выйти замуж, и ради этой цели придуманы ею всевозможные соблазны: каре, вырезы, ‘декольте’, обтянутые формы и т. п. Женщина живет разумно только в детстве, с шестнадцатилетнего возраста она начинает мечтать о женихе, и ее бросает в жар и холод в присутствии мужчины. В этот период ей не до саморазвития, она постоянно находится в состоянии нервного возбуждения. Выйдя замуж, она, в большинстве случаев, или отдается удовольствиям, или — реже — занимается хозяйством. На свою беду женщина скоро стареет, в 30—35 лет. С этого периода большая часть их начинает жить воспоминаниями, лучшие из них принимаются за саморазвитие, наверстывая упущенное, но так как в этот период и мозги уже не так свежи, и память притупляется, и воображение слабеет, то все эти попытки к саморазвитию постепенно разрешаются в карточную страсть и в страсть к сплетням, пересудам и злоязычничеству.
Впрочем, я увлекся, женщина такая тема, о которую обтрепали языки все философы мира без всяких результатов, а женщина осталась та же, как и в раю, с тою только разницею, что теперь ее не так легко надуешь, как праматерь Еву, напротив, она сама обманет и проведет целое стадо всевозможных змеев.
— Какой вы сегодня интересный,— встретила Вильяшевича Маня, выходя к нему в своем новом полукапоте, чрезвычайно шедшем к ней.
Вильяшевич остановился и шутливо прищурился.
— Что с вами, отчего вы молчите?
— Ослеп, сразу и окончательно,— жалобно ответил тот.— Мэри Николаевна,— я уже говорил, что Вильяшевич так звал Маню,— это даже непозволительно быть такой соблазнительной, посмотритесь в зеркало, и если вы сами не влюбитесь в себя, то я готов голову на сруб.
— Все вздор,— пожала Маня плечами, но не утерпела и мельком покосилась на себя в зеркало. Она действительно в этот день была очень мила. Голубой капот на манер платья или платье на манер капота, словом, что-то такое среднее, с высоким кружевным воротником, обнажавшим, однако, спереди шею и часть груди, весь был обшит кружевами, широкие разрезные рукава, при всяком движении дававшие возможность видеть руку немного не до плеча, бархатные синие туфельки и какая-то прозрачная, легкая, как паутина, наколка на слегка напудренных, в мелкие колечки завитых волосах: все это весьма шло к ней.
— Вы разоряете вашего мужа нарядами,— шутил между тем Вильяшевич, жадно оглядывая ее стройную, туго затянутую в корсет фигурку,— у него скоро капиталов не хватит.
— Вздор,— сгримасничала Мэри, Слово ‘вздор’ было ее любимым словечком.— Я так мало трачу на наряды, как никто, ведь все это дешевка,— презрительно покосилась она через плечо на свой длинный шлейф,— эту материю я купила на аукционе у закладчика и сама сшила, родные Феди и то говорят, будто его разоряю, я бы хотела, чтобы они узнали правду, все мои наряды стоят грош.
— Но и в этих нарядах вы очаровательны, надеюсь, что его не испортит эта маленькая багателка, которую я осмеливаюсь преподнести вам в день вашего ангела.
Говоря это, Вильяшевич протянул Мане изящный футляр, на бархатной подушке которого искрилась, переливаясь всеми цветами радуги, золотая, усыпанная дорогими камушками брошка.
— Вы с ума сошли,—воскликнула Маня,— неужели вы воображаете, что я возьму от вас эту вещь?
— Почему же не взять? — растерялся несколько Вильяшевич.
— Почему, потому что эта вещь стоит, по крайней мере, двести рублей, а такого дорогого подарка я принять не могу, ведь я не невеста ваша и не… дама сердца, это только ‘дамам’ такие подарки возят, а мне не за что.
Последнюю фразу она произнесла с худо скрываемым раздражением. Но Вильяшевич был человек, которого смутить было нелегко.
— Напрасно волнуетесь, Мэри Николаевна, извольте выслушать, и вы увидите свою неправоту. Скажите, пожалуйста, от кого у вас этот букет? — указал он вдруг на довольно скромный букет из живых роз, стоявший в вазе на столе.
— От кого? — изумилась несколько Мэри его вопросу.— Это мне сегодня прислал Куневич.
Куневич служил в каком-то страховом обществе, часто бывал у нас и иногда даже ездил с нами кутить. Это был один из близких наших знакомых, он тоже слегка волочился за Маней, как и другие.
— Прекрасно, а знаете ли, что стоит теперь, в апреле, этот букет? Рублей десять, по крайней мере. Куневич получает в год тысячу рублей жалованья, стало быть, 10 рублей составляют одну сотую его ежегодного заработка, у меня же, уж если на то пошло, хоть о таких вещах порядочные люди и не говорят, до сорока тысяч годового дохода, допустим, по-вашему, брошь эта стоит 200 рублей, хотя она стоит и дешевле,— Вильяшевич врал, как я впоследствии узнал, он заплатил за нее 450 рублей,— то это составит всего только одну двухсотую часть моего дохода, теперь позвольте спросить вас, чей подарок дороже, мой или Куневича, почему же от него вы приняли, а от меня не хотите?
Подобная неожиданная математическая выкладка озадачила Маню, она даже не нашлась сразу, что ответить.
— Но то цветы,— запротестовала было она,— а брошь — вещь.
— Тем жальче денег, потраченных на них,— спокойно уверенным тоном отпарировал Вильяшевич,— пройдет дня три-четыре, много — неделя, и над этим букетом будет трудиться дворницкая метла, брошку же вы можете подарить вашей дочери.
— Моей дочери еще всего три года, ей она не надобна.
— Не надобна теперь, понадобится после, когда подрастет, вообразите наконец, что эту безделушку я дарю вашей Лельке, и шабаш, а затем кончимте эту торговлю, она недостойна порядочных людей.
Хитрец знал, на чем поймать Маню, она всегда была очень чутка ко всему, что называется comme il faut {хороший тон (фр.).}. Воспитываясь в среде более низкой, чем та, в которой находилась теперь, она уже сама постаралась восполнить некоторые пробелы и больше огня боялась mauvais genre {дурных манер (фр.).}. Перед глазами у нее был пример, жившая в одном доме молодая генеральша, рожденная княгиня, аристократка pur sang {до мозга костей (фр.).}, весь свой век проводившая в клубах на вечерах, пикниках в толпе элегантной блестящей молодежи. Маня не знала одного, а именно, что на генеральшу эту, несмотря на аристократизм, в ее кругу смотрели как на bette noire {пугало (фр.).} и если принимали, то ради положения, занимаемого ее старцем мужем, через свою влюбленность не видящим поведения своей жены.
— Федя, что же ты молчишь,— досадливо оглянулась на меня жена,— разве я не права, отказываясь от подарка monsieur Вильяшевича?
— Я даже не понимаю, о чем ты хлопочешь,— зевнул я,— со стороны смешно, ты точно институтка или какая-нибудь белошвейка вроде нашей Палашки, что шьет тебе платья, я как-то слышал, она нашему соседу на лестнице говорила: ‘Ах, Спиридон Спиридонович, оставьте, не трожьте, что вы, ах отойдите, для чего все эти сюрпризы с вашей стороны, я ведь не из каких-нибудь, а подканцеляриста дочка…’
Должно быть, я удачно представил Палашку, потому что Вильяшевич так и покатился со смеху, даже на кресло сел. Маня вспыхнула до корня волос — она поняла мой намек на свое происхождение, и на глазах ее навернулись слезы, но она тотчас же пересилила себя и сама засмеялась.
— Ну хорошо, я беру ваш подарок, но чем мне бы наградить вас,— задорно сказала она Вильяшевичу.
— Чем? позвольте поцеловать вашу ручку.
— Ручку? — загадочно усмехнулась Маня, и вдруг в глазах ее заблестел недобрый огонек, она искоса взглянула на меня, по лицу ее и по злому выражению глаз я сразу догадался, что она замышляет мне мщенье.— Ручку,— протянула она,— этого мало, ради высокоторжественного дня я позволяю вам поцеловать себя. Ведь целуются же на Пасху!— пояснила она, как бы сама себе в одобрение.— Нате, целуйте, но только скорей, а то передумаю.
Говоря это, она подставила свою розовую разгоревшуюся щечку Вильяшевичу, а сама так и впилась в меня злым пытливым взглядом, желая по лицу моему угадать, насколько удалось ей ее мщенье. При всей своей доброте она была иногда порядочно зла, но злость эта уживалась в ней не дольше как молния в небе.
Нечего и говорить, что Вильяшевич не заставил себя просить, в одно мгновенье расцеловал ее так, как она, по всей вероятности, вовсе и не желала ему позволять. На меня вся эта комедия произвела как раз обратно противоположное впечатление, на которое рассчитывала Маня. С одной стороны, угадывая, до чего она в эту минуту в душе и конфузилась и боялась, пожалуй, даже горячо бранила себя за свою минутную вспышку, с другой, представя себе то, что в это мгновенье должен был ощутить Вильяшевич,— я не выдержал и расхохотался самым искренним образом.
Весь эффект пропал даром, Маня вспыхнула, с досадой топнула ногой и, едва сдерживая слезы, ушла к себе в будуарчик, при нашем веселом смехе.
— Охота вам сердить, а главное, в такой день,— укоризненно шепнул Вильяшевич, в то же время едва сдерживаясь от смеха.
— Ничего, пройдет, идемте к ней.
Мы встали и пошли с Вильяшекевичем в будуар.
— Слушай, Мэри, ты вольна на меня сердиться, но за что же гостя обижать?
— Что делать, есть ведь пословица даже: ‘Паны дерутся, а у холопов чубы болят’,— неподражаемо комично развел руками, скорчив гримасу, Вильяшевич. Маня расфыркалась, но продолжала капризно отворачиваться от нас.
— Э, слушай, Мэрька, я вижу, ты не хочешь сама занимать гостя, так я примусь за это дело, а так как Вилья-шевича больше всего интересует все, касающееся вас, баб, то я ему выложу из твоих комодов все твои тряпки, пусть займется на досуге.
Говоря это, я сделал движение, будто хочу подойти к комоду. Маня, слишком уверенная в том, что я бы не поцеремонился привести в исполнение свою угрозу, проворно задернула драпировку и уже примирительным тоном заговорила:
— Ну хорошо, я сейчас выйду, проваливайте только отсюда, здесь вам не место.
К обеду, кроме Вильяшевича, съехалось еще несколько человек, в том числе и Куневич. Дам, по обыкновению, не было, я вообще избегал семейных знакомств, предпочитая холостежь, с которой не надо было так церемониться, как с семейными. За обедом Вильяшевич сидел рядом с Маней, я напротив. Он особенно ухаживал за ней, то и Дело подливая в ее бокал вино, было весело и шумно, все шутили, острили, смеялись, трунили друг над другом. Могу похвастаться, я пользовался большой симпатией в том небольшом кружке наших близких знакомых, преимущественно холостых, собиравшихся у нас по вечерам Всем нравилась та непринужденность, то чисто товарищеское отношение друг к другу, та беззаботная веселость которая царила в нашей небольшой, но уютной квартире Никто никого не стеснял, каждый чувствовал себя как дома. Кто хотел, мог играть в карты, только не в азартные, во избежание ссор, кого карты не интересовали, мог болтать и врать, что ему угодно. Вечер всегда заканчивался скромным ужином с обильной выпивкой, иногда не довольствуясь тем, что я предлагал им, раскутившиеся гости сами посылали за вином, чем сначала повергали Маню, как хозяйку, в неистовый конфуз, но к чему наконец она должна была привыкнуть. Если попойка начинала переходить в оргию, Маня незаметно исчезала из комнаты и запиралась у себя, предоставив нам творить в остальных двух комнатах, четвертая была детская, все, что нам угодно.
Наблюдая Маню, я заметил, что именинница на меня злится. Несмотря на всю свою доброту, на сей раз, видно, моя шутка сильно задела ее за живое, и она не могла простить мне. Я несколько раз замечал на себе ее сердитый взгляд, и, должно быть, в отместку мне она сегодня особенно была любезна с Вильяшевичем, Куневичем и одним белобрысеньким морским офицером, дальним родственником ее дяди майора Брасулина, который был тут же в своем мундире старого фасона и с Ксенофонтом в передней.
— Ну, господа,— закричал Вильяшевич, своим громким голосом покрывая шум прочих голосов,— пора и ехать, кто едет — направо, кто не едет — налево, не едущие могут поцеловать ручку хозяйке и убираться к черту, пообедали, и будет с вас. Вы, дядюшка,— обратился он к майору Брасулину,— едете?
— Куда мне, домой пора,— запротестовал тот.
— Пустяки, едем, веселее будет, я уже и пары составил: в моей коляске едет Мэри Николаевна, вы, дядюшка, я да еще кого-нибудь, только не мужа, а то при нем ухаживать нельзя.
— Ну уж я, кажется, не мешаю,— крикнул я, услыхав его последние слова, — чего лучше доказательство — сегодня при себе целоваться позволил.
— Как целоваться,— раздались голоса,— расскажите, что такое?
— Федька, не смей!— с каким-то отчаянием в голосе закричала Маня. — Милый, голубчик, не смей!
Но я не обратил внимания на ее просьбу и тут же со смехом рассказал всем о случившемся поутру.
Это была бестактность, от которой даже Вильяшевич покраснел. Маня же вдруг побледнела как полотно.
— Хорошо же,— угрюмо шепнула она, проходя мимо,— ты сегодня же раскаешься, и я тоже подшучу над тобой!
— Не понимаю, на что ты так обижаешься,— насмешливо пожал я плечами.
Гости тем временем разбились на две группы. Одна побрала шапки и ушла, остались только участники пикника. В коляске Вильяшевича, как он и проектировал, поехали Маня, Брасулин и сам Вильяшевич, в троечной пролетке Кунеиич, белобрысый офицер и я, сзади на лихаче еще двое. Таким образом составилось довольно многолюдное общество.
Не буду описывать нашего кутежа в ‘Славянке’, скажу только, что под конец Брасулин так расходился, что вдруг предложил всем ехать из ‘Славянки’ к нему. Произошло разногласие: Маня, Вильяшевич и белобрысый офицерик стояли за то, чтобы отправиться к Брасулину, Куневич и я настаивали ехать домой, двое остальных тем временем под шумок удрали к цыганкам. В конце концов решили так: Брасулину ехать вперед, предупредить о неожиданном нашествии в 2 часа ночи таких беспокойных гостей, а нам через час ехать за ним следом.
В этот вечер Маня особенно много пила шампанского, пила она с каким-то мрачным ожесточением, со мной она не проронила ни одного слова за все время ужина, только изредка злобно вскидывала на меня свои блестевшие угрюмым огоньком глаза. Она все время занималась почти исключительно одним Вильяшевичем. Очевидно, она бравировала, стараясь досадить мне, но я оставался неуязвим, чем еще больше разжигал ее досаду.
Виновница нашей ссоры, роковая брошка, была на ней и сверкала ослепительно на черном бархате лифа. Я понял, что она нарочно и лиф этот надела для того, чтобы брошь выделялась резче, это была тоже в своем роде демонстрация против меня. Видя явное желание со стороны Мани дразнить меня, я старался как можно меньше обращать на нее внимания. Несмотря на ее необычное поведение, я был совершенно спокоен, так как в конце концов был более чем уверен, что как бы Маня ни была на Меня сердита, она не сделает не только дурного, но даже и опрометчивого шага.
— Ну, господа, не пора ли нам и ехать,— вынул Вильяшевич свой прекрасный хронометр,— уже больше часу прошло, как уехал наш почтенный майор, я думаю, он нас заждался.
Все поднялись с мест, кроме белобрысенького офицерика. Вильяшевич во все время ужина усердно спаивал его, и теперь он был в положении моряка во время сильной качки.
— Вы уж его возьмите с собой,— шепнул рассудительно Вильяшевич, подмаргивая нам с Куневичем на бравого моряка,— а то чего бы с ним не случилось в коляске, я поеду с Мэри Николаевной.
Таким образом компания разделилась. Я, Куневич и едва живой белобрысый офицерик поместились в троечной пролетке, а Маня с Вильяшевичем в его коляске. Если бы Маня не сердилась на меня, она бы, я уверен, захотела, чтобы я ехал с нею, да наконец и я сам не отказал бы себе в этом удовольствии. Я любил, когда жена моя была немного в возбужденном состоянии после нескольких бокалов шампанского, это придавало ей в моих глазах какую-то особенную прелесть, но теперь, опасаясь капризов, я первый поспешил уклониться от возможности неприятного tete a tete {соседства (фр.).} и поторопился, усадив кое-как моряка, сесть с Куневичем в пролетку.
— Трогай! — крикнул я ямщику. Лошади подхватили. Вильяшевич в эту минуту, подсадив Маню в коляску, неторопливо давал на водку швейцару. Мельком я видел, как он уже заносил ногу на подножку коляски, а гигантского роста силач кучер едва-едва сдерживал прозябнувших на ночной сырости серых красавцев рысаков.
Надо сказать, что у Вильяшевича коляска была на резиновых шинах. Шины эти тогда только что входили в моду и стоили очень дорого, а потому все столичные богачи тотчас обзавелись ими.
Быстро скакала лихая тройка на неровной мостовой Васильевского острова и наконец остановилась у хорошенького крылечка брасулинского дома. Квартира Брасулина была освещена, и сам майор уж не раз выбегал посмотреть, не едем ли мы.
Вылезая из пролетки, я только сейчас заметил отсутствие Вильяшевича коляски, признаться, мне и раньше почему-то казалось, что коляска не едет сзади, но я объяснял отсутствие шума колес — резиновыми шинами, стук же копыт лошадей Вильяшевича был заглушаем топотом нашей тройки.
— Где же Мария Николаевна и Вильяшевич,— спросил Куневич, оглядываясь вокруг,— уж не случилось ли что-нибудь?
— Чему случиться? просто, может быть, кучер другой дорогой поехал,— ответил я небрежно, хотя в душе это исчезновение меня самого несколько смутило.
— Где же Маничка? — спросил майор.
Я ответил ему тем же предположением, что и Куневичу.
Стали ожидать, однако прошел час, полтора — их нет, я уже начал сильно беспокоиться, но храбрился и не показывал виду.
Однако, чем дальше подвигалось время, тем наша компания становилась все сумрачней. К счастью, белобрысый офицерик давно уже храпел в кабинете Брасулина. Напрасно добродушный майор, видимо едва пересиливая свое волнение, из кожи лез, шутя и балагуря, разговор не клеился. Куневич насупился и раза два подозрительно пристальным взглядом посматривал на меня, у меня же, что называется, сердце было не на месте. При малейшем стуке на улице мы все вздрагивали и настораживались, прислушиваясь, не брякнет ли колокольчик.
Так прошло часа два, ни Маня, ни Вильяшевич не являлись.
В самом мрачном настроении духа поднялся я по лестнице и позвонил в свою квартиру. Мне тотчас же отворили.
В передней, на вешалке, я увидел женино пальто.
— Стало быть, дома,— мелькнуло у меня.
— Давно барыня приехала? — спросил я отворявшую мне прислугу.
— Барыня уже меня спосылать за вами хотела.
— Куда?
— А к дядюшке. Кабы вы, сударь, еще с минутку не пришли, я бы поехала, оне и деньги на извозчика дали.
Я молча прошел в спальню. Жена стояла у зеркала, но уже переодевшись, и казалась очень взволнованной и смущенной. Увидав меня, она вспыхнула и нерешительно сделала шаг ко мне.
— Федя, послушай,— заговорила она нервно,— я хочу, чтобы ты меня выслушал, я уверена, ты думаешь Бог знает что…
Она говорила так искренно, что подозрения мои тотчас же рассеялись, достаточно было взглянуть в ее чистые, смело глядящие мне в лицо глаза, чтобы тотчас же увериться в ее правоте.

XII

Вскоре после этого произошла моя встреча с некой особой. Встреча эта, незначительная сама по себе, впоследствии повела к роковым последствиям и играла в нашей жизни первенствующую роль. Произошла эта встреча следующим образом. Однажды на вечере у одних моих знакомых, где я бывал очень редко, а жена никогда, я увидел даму, с которой доселе нигде не встречался. Это была женщина лет 23—25, высокого роста, прекрасно сложенная и, хотя и не особенно красивая собою, но весьма привлекательная, лучше всего были ее глаза, большие, черные, с каким-то особенным матовым блеском, длинными, пушистыми ресницами под красиво очерченными густыми, черными бровями. Она была брюнетка и немного смугловата. Меня представили ей, и мы разговорились. Я узнал, что муж ее служил чиновником в провинции недалеко от Петербурга в одном из уездных городов, где он жил безвыездно, тогда как она очень часто посещала столицу, где у нее было множество знакомых, преимущественно в мире литературном. Дело в том, что Вера Дмитриевна Огонева, так звали мою новую знакомую, была сама отчасти пристегнута к литературному миру: она очень удачно переводила с французского, немецкого и английского языков небольшие повести и романы. Кроме того, она подбирала к нотам слова романсов. Ко всему этому она недурно рисовала и в некоторых иллюстрированных журналах часто попадались ее рисунки и виньетки, словом, особа была очень талантливая, умная, начитанная и веселая. Вышло как-то так, что мы почти весь вечер просидели вдвоем. Бывают случаи, происходит ли то по взаимной симпатии или по каким другим причинам, не умею объяснить, но люди, встретившись в первый раз, вдруг почувствуют друг к другу непреодолимое доверие и тут же при первом же знакомстве, разговорившись, что называется, по душе, сообщат друг другу много такого, чего другому не сообщат и через два года знакомства. Подобное случилось и с нами. Проболтав всего каких-нибудь два-три часа, мы уже в общих чертах знали все прошлое и настоящее друг друга. Из слов Веры Дмитриевны я узнал, что она сирота и воспитывалась в Петербурге в одном из закрытых пансионов, где считалась одной из талантливейших учениц. Еще в бытность свою в старшем классе она перевела какой-то рассказ Брет-Гарта, рассказ этот был, через одну из ее подруг, дочь писателя, напечатан в одном из толстых журналов. Выйдя из пансиона и поселившись у своей тетки, вдовы офицера, убитого в последнюю турецкую войну, Вера Дмитриевна принялась с рвением за переводы, и скоро ее имя стало известным в редакциях как имя талантливой, прекрасно знающей языки переводчицы. К сожалению, она поторопилась выйти замуж. Муж ее, невидный чиновник, служивший сначала в Петербурге, но после свадьбы переведенный в провинцию, был человек более чем посредственный, и даже странно, что такая развитая девушка, как Вера Дмитриевна, решилась связать себя с подобным субъектом. Он мало того, что был глуп, но и груб, ревновал ее самым идиотским образом и долго не соглашался позволить ей продолжать свою литературную деятельность, но она все-таки же успела отвоевать себе это право, впрочем, хотя он под конец и уступил, тем не менее продолжал постоянно брюзжать и утверждать, что единственное призвание женщины — хозяйничать дома и нянчить детей. Положение Веры Дмитриевны было тем тяжелее, что неразвитое провинциальное общество смотрело глазами ее мужа, по его понятию: актриса, музыкантша, хотя бы и консерваторка, писательница, женщина, занимающаяся живописью, и курсистка — подходили под общую категорию. Жена должна дома сидеть, детей нянчить и мужу угождать — вот девиз этого общества. Если она, бросив пеленки, кухню и мужнины носки, берется за книгу или начнет разговор, где затрагивается что-либо более общечеловечное, мужья такого сорта начинают дуться, говорить пошлости, насмехаться и нарочно унижать жену, даже в глазах постороннего. Такой муж предпочитает, чтобы о жене думали, что она дура и по глупости занимается вопросами, которые для нее как для коровы — седло, лишь бы, избави Бог, не подумали, что жена умнее его, образованнее и начитаннее. Правда, тяжело бороться: на такую революционерку сыплются насмешки, попреки, сплетни, словом, всякая гадость. И чем эти ничтожные и достойные всякого презрения выходки пошлее и грубее, тем они, конечно, неотразимее, потому что самая их пошлость служит им бронею. В подобном положении была и Вера Дмитриевна, а потому и неудивительно, что вполне отдыхала она душою только в столице, в сочувственном для нее кружке литераторов, музыкантов, живописцев и т. п., куда она приезжала несколько раз в году, привозя с собой заготовленные рисунки, ноты и переводы.
Судьбе угодно было, чтобы мне тут же при первом знакомстве пришлось взять на себя одно ее поручение, которое она, уезжая на другой день обратно к себе д0, мой, сама не могла исполнить. К сожалению, до отъезда ее мне поручения этого исполнить не удалось, о чем я пришел сообщить ей на вокзал. Мы посидели с ней до отхода поезда, с которым она уехала, а я пошел домой обещав ей прислать ответ в письме. Если бы в то время жена моя не находилась в том постоянно дурном расположении духа, о котором я говорил, я бы не преминул рассказать ей о встрече и знакомстве моем с Огоневой, таких знакомств было много, а год тому назад, в период нашего бедствования, я открыто ухаживал за одной актрисой, и жена, зная это, не только не сердилась, но, напротив, подтрунивала надо мной, шутя спрашивала меня, как идут успехи моего ухаживанья. Но тогда она ш была такою, тогда с ней можно было говорить откровенно, не боясь того, что она не сумеет отличить белого от черного и серьезного от шутки. Теперь же на нее наше, дурной стих, вследствие чего я избегал с ней всяких раз говоров, убедившись, что, о чем бы мы ни начали говорить — кончим ссорой. В силу этого, я счел за лучшее ничего не говорить ей о моем новом знакомстве. Прошло месяца два, я давно исполнил в точности поручение Веры Дмитриевны, о чем известил ее, и получил в ответ хорошенькую записочку, в которой она выразила мне свою благодарность, но в самых общих, лаконических выражениях. Тем наша переписка и кончилась. По-видимому, не было никакой надежды на то, чтобы она возобновилась, как вдруг, месяца полтора спустя, я получаю от Веры Дмитриевны письмо, поразившее и изумившее меня не на шутку. Насколько я мог догадаться по общему характеру письма, у моей новой знакомой случилась какая-нибудь крупная неприятность, под впечатлением которой, желая с кем-нибудь поделиться своим горем и обидой, она, недолго думая, написала мне письмо следующего содержания:
‘Мой хороший, новый друг!
Я часто вспоминаю нашу встречу.
Помните, как мы проболтали с Вами
весь вечер у Z, я даже не забыла некоторые темы
нашей беседы. Особенно живо осталось
мне в памяти все то, что Вы говорили мне
относительно эгоизма любви, разумеется супружеской —
Есть другая любовь, но та не эгоистична.
а, напротив, вся, так сказать, основана на взаимном
самопожертвовании. Супружеская же любовь
вся пропитана эгоизмом,
и я в этом все больше и больше убеждаюсь.
Мне особенно понравилось Ваше меткое сравнение
двух супругов с сиамскими близнецами,
которые, хотя порой до смерти надоедают друг
другу и даже, пожалуй, ненавидят один другого,
тем не менее дрожат за жизнь и здоровье
своего соседа, так как болезнь одного
отзывается на другом. Нечто подобное
испытываю и я…’
Дальше были глухие намеки на придирчивый характер мужа, на невозможность серьезно отдаться делу, которое любишь всей душой, на те стеснительные условия, не позволяющие оставить мужа, без того, чтобы из этого не произошло большого скандала, и т. д. и т. д. в том же роде, хотя все больше намекалось в полусловах, общими местами. Прочитав это письмо, я прежде всего несколько как бы сконфузился. Выходило, будто я, ненароком, попал в задние комнаты семейной квартиры, комнаты, куда гостей не пускают и где скрывается самая святая святых каждой семьи. Но вместе с тем я был крайне польщен, мое самолюбие тешило быть конфидентом 19 такой особы, как Огонева, о которой я слышал как о женщине гордой, мало обращающей внимание на своих многочисленных ухаживателей, и вдруг такое доверие, такое расположение ко мне. Что я для нее такое? друг?! а если больше чем друг? голова моя закружилась, в перспективе мне уже представился целый интересный роман, о каких я только до сих пор читал, но никогда не был действующим лицом. Роман с неглупой, замужней женщиной это такой соблазн, что можно голову потерять. Сколько новых ощущений, тревог, волнений, радостей, целая неведомая волшебная страна… фантазия моя разыгралась, и вот, под впечатлением всего этого, я сел и написал ответ, под которым с восторгом подписался бы любой сумасшедший.
Об жене я тогда почти не думал. Могла ли ее любовь, бледная и бесцветная, любовь законная, идти в сравнение с тою, как мне казалось, пылкою страстью, которая ожидала меня, если бы мое предположение сбылось, эта страсть сулила мне целое море наслаждений, и, казалось, стоило только броситься в него, чтобы быть на верху блаженства.
Но как ни легкомысленно смотрел я на эти дело, но все же в душе я не был совершенно спокоен, так как чувствовал себя не совсем-то правым перед женой, больщ(, всего смущало меня ее безграничное доверие ко мне. Казалось, что даже самая мысль о возможности измены с моей стороны не западала ей в голову. Слишком надеялась она на свое обаяние, испытанное в прошлом году, не понимая, что обаяние исчезло. Доверчивость ее в этом отношении доходила до того, что она бы не поверила, если бы я сам признался ей, что люблю другую, но меня эта доверчивость просто бесила, и я все чаще и чаще, иногда даже не желая, а скорее невольно, под влиянием досады, начинал развивать перед нею мою любимую теорию о невозможности со стороны мужчины долго быть верным одной женщине, разнообразие настолько свойственно человеческой натуре, что даже ради крепости семейных уз мужчина должен время от времени искать себе развлечений вне семьи, и это не только не ослабит и не расстроит семейного согласия, но, напротив, укрепит его, так как в противном случае жена может просто-напросто опротиветь до тошноты. Она слушала мои разглагольствования, сердилась, когда была не в духе, смеялась, когда была в хорошем расположении, но ей и в голову не приходило, что эта теория может быть применима к ней самой.
— Что бы ты сделала,— спросил я ее однажды,— если бы я полюбил другую женщину?
— Ты бы этого никогда не сделал,— с уверенностью ответила она.
— Почему?
— Это было бы слишком жестоко с твоей стороны, да и с чего бы тебе изменить мне, ты, кажется, не имеешь оснований быть мною недовольным.
— Ну, а если бы? — настаивал я. Она задумалась.
— Я бы отравилась или умерла в чахотке,— ответила она наконец после некоторого размышления.
‘Ну это вздор’,— подумал я, но ничего не сказал, и тем наш разговор кончился.
Написав Вере Дмитриевне письмо, я с лихорадочным нетерпением стал ждать ответа. Но проходили дни за днями, неделя за неделей, прошел месяц-другой, ответа не было. Я наконец решил, что она, верно, обиделась моим письмом и не желает продолжать знакомства.
Сначала это меня очень огорчило, но, когда мало-помалу волнения мои улеглись, я даже обрадовался такому обороту дела.
‘Дальше моря, меньше горя!’ — подумал я. Хотя возможность романа между нами и льстила моему самолюбию, но тем не менее это обстоятельство могло наделать мне много хлопот и неприятностей. К тому же и отношения мои к жене значительно улучшились. По мере того как она поправлялась от болезни, она становилась спокойнее душою, -к ней вернулась ее игривость, кокетство, и хотя она уже не была так хороша, как в прошлом году, к тому же и вести себя стала гораздо скромнее, но нравиться еще могла. В отдельные кабинеты ужинать мы больше не ездили, но взамен этого время от времени устраивали в своем будуарчике вечера: покупалось вино, конфеты или сладкий пирог, и таким образом производился маленький кутеж, темой разговоров в такие вечера были или воспоминания ‘сумасшедшего года’, или воспоминания о нашем детстве. Несмотря на то, что мы во всех подробностях знали прошлое друг друга, нам было весело и интересно рассказывать один другому то, что уже двадцать раз было рассказываемо. Иногда, при особенно хорошем расположении духа, Маня брала гитару и вполголоса напевала заученные ею мотивы опереток.
Не получив ответа на свое письмо, я мало-помалу почти совершенно забыл о Вере Дмитриевне, как вдруг в один прекрасный день, придя к себе в контору, я нашел на своем столе следующую, заключенную в миниатюрный конвертик записочку.
‘Я приехала вчера с курьерским
и остановилась у Z.
Заходите сегодня вечером, поболтаем.
Известная вам В. О.’.
Прочтя эту записку, я почувствовал, как заснувшее было во мне чувство пробудилось с новой силон. Весь день я горел как на медленном огне и, лишь только наступил вечер, помчался к Z, где всегда останавливалась Вера Дмитриевна, приезжая в Петербург. Z были ее старинные друзья, и у них для нее всегда была особенная комната прямо из передней, где она могла располагаться, никого не стесняя и никем не стесняемая. В описываемое время Z не было в Петербурге, Вера Дмитриевна была полной хозяйкой всей квартиры и жила одна с оставленной при квартире горничной. Последнее обстоятельство я сообразил уже в ту минуту, как звонился в квартиру Z.

XIII

Вера Дмитриевна, очевидно, ждала меня, ибо не успел я позвонить, как она сама отворила мне дверь.
— Ах, это вы,— весело затараторила она,— давно не виделись мы с вами, я вас даже и не узнала сразу, ну снимайте ваше пальто да проходите в эту комнату, я сейчас приду, велю чай подать.— Она ушла, а я направился в ее комнату. Комната оказалась большая, в два окна, перегороженная драпировкой, за которой виднелась кровать. На диване валялись перчатки, веер, на кресле, перекинувшись через спинку, покоилось черное, очевидно визитное, платье, на комоде открытая картонка со шляпой, один ящик комода немного выдвинут, ключи на полу, словом, всюду, что называется, поэтический беспорядок в смешении с сильным запахом духов и массой всяких коробочек и баночек на туалетном зеркале, напоминающий закулисную уборную какой-нибудь актрисы.
‘Барынька-то размахай, кажется! — подумал я.— Это хорошо’. Пока я пристально приглядывался к убранству комнаты, стараясь по разным мелочам угадать характер ее обитательницы, вошла Вера Дмитриевна, Она была одета в длинный капот из какой-то причудливо разрисованной пестрой материи, весь обшитый кружевами, с широкими рукавами, с небольшим вырезом, дававшим возможность видеть ее смуглую шею и часть бюста. Такие вырезы были тогда в моде.
Как я уже говорил, Вера Дмитриевна не была очень хороша собою. Несколько широкое, скуластое лицо, крупный вздернутый нос, смуглый цвет кожи напоминали немного калмычку, но зато она была высока ростом, с прекрасно развитым бюстом, стройной талией. Волосы у нее были роскошные, цвета воронова крыла, густые и длинные, но лучше всего были глаза: большие, черные, с поволокой, с длинными бархатными ресницами и словно бы кисточкой нарисованными бровями. Манерами она напоминала актрису, что придавало ей большую пикантность в моих глазах. Она вошла, шурша длинным шлейфом, и, небрежно опустясь на диван, тотчас же заговорила:
— Ну-с, давайте болтать: что у вас новенького, я так давно не была в Петербурге, что, мне кажется, прошла целая вечность.
— Нового мало,— отвечал я, зорко тем временем присматриваясь к ней и изучая ее. Мне хотелось как можно скорее разгадать эту женщину, понять ее всю, чтобы знать, как держаться с нею.
Переступая порог ее комнаты, я решил во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценою добиться ее расположения, рано ли, поздно ли. ‘Ведь если бы она не желала сойтись со мною,— думал я,— для чего бы ей было меня вызывать, особливо после моего письма, несомненно ею полученного и в котором я прямо говорил ей о своей любви’. Ко всему этому я сразу заметил, как, несмотря на кажущуюся развязность и непринужденность, Вера Дмитриевна не то как будто конфузилась чего, не то робела. Это что-то, очевидно, было воспоминание о наших письмах, которыми мы обменялись с нею. Обстоятельство это я объяснил в свою пользу и тем смелее решился говорить с ней.
— Вера Дмитриевна,— начал я,— вы не сердитесь?
— За что? — притворно удивилась она, хотя, я более чем уверен, сразу догадалась, о чем речь.
— За мое письмо.
— Ах, за письмо, но за что же мне было сердиться? Если вы позволили себе написать то, чего бы писать не следовало, то это только вследствие нашего обоюдного недоразумения.
— Как недоразумения, извините, я вас не понимаю?
— А конечно ж недоразумения, мы не поняли друг друга. Я написала вам письмо, которого не должна была писать, вы мне ответили так, как бы ответил любой из вас мужчина в подобном случае.
— Вы, стало быть, раскаиваетесь, зачем писали мне, находите меня недостойным вашего доверия?
— Тут дело не в достоинстве, а в том, что я ошиблась, думала видеть в вас одно, а нашла другое.
— Извините, я опять-таки не понимаю вас, будьте добры, объясните, что вы хотите всем этим сказать?
— Вы хотите?! — кокетливо улыбнулась она, бросив исподлобья быстрый насмешливый взгляд.— Извольте, только чур, на правду не обижаться!
— Только тупицы обижаются на правду.
— Будто бы? ну да не в этом дело, вы хотите знать мое мнение насчет всего случившегося. Извольте, только предупреждаю, вам придется выслушать кое-что для себя не особенно приятное.
— Пусть будет так, — засмеялся я,— мне все равно: страдать иль наслаждаться, страдать привык уж я давно.
— В таком случае слушайте. Помните нашу первую встречу? Помните, как мы между прочим коснулись вопроса о дружбе и тогда же разошлись во мнениях. Я утверждала, что мужчина не способен на дружбу с женщиной, если только эта женщина молода и хороша собой, так как сейчас же старается из друзей попасть в… — Она засмеялась, затрудняясь докончить свою мысль.
— В любовники, хотите вы сказать,— подсказал я довольно грубо. Я начал понимать, куда клонится речь, так как чувствовал, что на этой почве буду рано или поздно разбит, то я даже крайне начинал досадовать. Она это тотчас же поняла.
— Цесарь, ты сердишься, стало быть, сознаешь себя неправым, но будем продолжать. Итак, я утверждала, дружбы быть не может, и, конечно, не по вине женщины, женщина на такую дружбу вполне способна, это аксиома, но мужчину одна дружба не удовлетворяет, он ищет другого, более сильного ощущения. Это я говорила тогда, скажу и теперь, не знаю, как в настоящую минуту смотрите вы на этот вопрос, но в то время вы напали на меня за такую ересь и стали красноречиво убеждать в противном, вы оспаривали мое мнение, что мужчины обращают сильное внимание на внешность и довольно глухи и слепы к внутренним качествам женщин. Напротив, говорили вы, умная женщина прежде всего поражает мужчину своим умом, настолько, что он даже иногда не обратит почти внимания на ее внешность. Далее вы толковали что-то на тему взаимного уважения, солидарности взглядов, серьезности в обращении одного пола к другому — словом, много было говорено и все в доказательство справедливости вашей теории. Сознаюсь, вы меня тогда совсем сбили с позиции и чуть-чуть не заставили взять свои слова обратно. Ваше обращение со мною служило как бы подтверждением ваших слов, оба раза, как мы виделись с вами, вы относились ко мне именно так, как бы оно и следовало, я не услышала от вас ни одного комплимента, никаких любезностей, никакого рыцарства, взамен всего этого простое дружеское расположение, как к хорошему товарищу. Ваше первое письмо было написано в том же тоне, то же деловитое товарищество, с каким бы вы писали к любому из ваших знакомых. Признаюсь, оно мне очень понравилось, и я уже готова была сознать себя окончательно побежденной, признав, что дружба между мужчиной и женщиной возможна, как вдруг на мое уже чисто дружеское письмо, какое бы я написала к любой своей подруге, если бы у меня таковая была, я получаю от вас форменный billet-doux {любовную записку (фр.).}, достойный петиметра Первой империи20. Я уверена, дай я вам его прочесть теперь, вы бы покраснели сами, чего, чего только там не было, я даже и не ожидала от вас ‘ столько пыла: вы мне показались тогда, при первой встрече, таким рассудительным, неспособным на увлечения. Эге, подумала я, далеко же у Федора Федоровича г-на Чуева слова расходятся с делом, пророк не выдержал и первого испытания…
— Все, что вы говорите, Вера Дмитриевна, была бы правда,— начал я как можно сдержаннее, умышленно холодным, небрежным тоном,— если бы, припоминая мои фразы, вы потрудились припомнить и сказанное мною под конец нашего разговора, помнится, я тогда же сделал оговорку, поставив непременным условием подобной бескорыстной дружбы, чтобы физически сдружившиеся мужчина и женщина не нравились один другому, например: мужчина не любит женщин с огненными волосами или чересчур маленьких и т. п., влюбиться он в такую женщину не может, а потому и дружба с нею вполне гарантирована от всяких увлечений.
Вера Дмитриевна весело рассмеялась:
— Вы софист, не хуже любого адвоката. Мне ваша фраза напоминает басню Крылова ‘Лиса строитель’, помните: ‘…д_а т_о_л_ь_к_о д_л_я с_е_б_я о_с_т_а_в_и_л_а л_а_з_е_й_к_у’.
— Ничуть не лазейку,— начал я злиться не на шутку, сознавая, что она понимает меня всего насквозь,— да наконец, мало ли что я говорил, пока…
— Пока что? — насмешливо прищурилась она.
— Пока я не почувствовал того, что чувствую теперь.
— А что вы чувствуете теперь? — задорно спросила она.
— Что?! Вы хотите знать, только чур, уже тоже в свою очередь не обижайтесь.
— Вы думаете, я не знаю, что вы сейчас скажете? — вдруг переменила она тон и холодно добавила: — Я так хорошо это знаю, что готова сказать за вас.
— Говорите, если уж вы такая сердцеведка.
— Извольте, только опять предупреждаю, для вас будет мало приятного слушать. Начать с того, что вы вовсе не чувствуете того, о чем собирались говорить… не перебивайте, я вам это готова доказать как дважды два — четыре. Посудите сами, как можно поверить тому, чтобы, не чувствуя ничего раньше, вы только по получении моего письма, месяц спустя после нашей встречи, воспылали ко мне страстью, не проще ли это объяснить так, как я себе объясняю, а именно: при первой ветре: вы были далеки от каких бы там ни было видов, вы женаты, я замужем, живем не в одном даже городе, встретясь раз, могли второй раз никогда не встретиться, вы поэтому и отнеслись тогда ко мне вполне просто, как к человеку постороннему. Под таким впечатлением был написано и первое ваше письмо, вы писали только о деле но вот вы получаете от меня письмо, сознаюсь, написанное в минуту раздражения на окружающую меня обстановку, в этом письме я вскользь жалуюсь на мужа, на свою жизнь, на свое положение… А! думаете вы, барынька недовольна, барынька несчастлива, мужа своего не любит, а женщины, по общепринятому мнению, без любви жить не могут, не предложить ли себя в качестве утешителя — и вот вы пишете письмо, горячо объясняетесь в любви, которой нет и не могло быть, так как любовь внезапно не приходит, пишете, как какой-нибудь шестиклассник-гимназист, и сами не замечаете, как в каждой фразе вашего письма сквозит желание дешевой победы, развлечение от скуки. Разве я не правду говорю, ну-тка сказывайтесь?
— Вы пользуетесь тем, что вы женщина,— с едва сдерживаемой досадой проворчал я,— вы безнаказанно оскорбляете меня, оскорбляете святость моих чувств…
— Которых у вас нет, повторяю вам, нет и быть не может,— горячо перебила она,— да наконец, какое мне дело, есть ли они или нет, я, по крайней мере, с своей стороны долгом считаю сказать вам, что вы мне как муж чина даже и не нравитесь, вы герой не моего романа, иметь вас своим другом я бы была очень рада, мне нравится ваша манера говорить, притом и взгляды наши а общем сходны — но,— она слегка покраснела и замялась,— но тем, чем вы бы желали, чтобы я была для вас, увольте, этого для меня и дома слишком много, от поцелуев и от того, что вы называете страстью, я и дома не знаю, куда деваться, а того, что мне надо, у меня нет
— Чего же вам надо?
— Дружбы, той дружбы, о которой вы так красноречиво говорили, но на которую с первого шага оказались неспособны. Мне надо иметь человека, с которым бы я могла поговорить по душе, посоветоваться… Таким человеком должен быть непременно мужчина, подруга мне не годится, я сама больше мужчина, чем женщина, для женщин я кажусь даже неестественной, то, что их интересует, мне не интересно нисколько, и наоборот… Хотите,— добавила она вдруг, быстро протягивая мне руку,— хотите мою дружбу, я охотно возьму вас своим другом, но с условием, выбросить раз навсегда всякую надежду да что-либо иное, кроме дружбы, ни слова о любви, ни малейшего намека, в противном случае лучше расстаемся, хотите?
— Согласен,— сказал я, улыбаясь, и крепко пожал ее руку. ‘Начнем с дружбы, а там видно будет’,— подумал я про себя.
В этот вечер мы просидели с нею довольно долго, разговор вертелся на самых обыденных вещах, немного позлословили насчет общих знакомых, поспорили на разные темы и наконец уже далеко за полночь расстались, по-видимому, как нельзя более довольные друг другом. Она сама проводила меня и на прощанье крепко пожала руку.
— Я пробуду с неделю, приходите, когда вздумается, рада буду вас видеть, чем чаще, тем лучше.
— Я рад бы был ходить каждый день! — не выдержал я.
— Ну, для дружбы это было бы чересчур часто,— хитро улыбнулась она,— но, впрочем, мы и так почти каждый день будем видеться. Завтра вечер у Бартышевых, вы, я думаю, там бываете, я еду туда, меня приглашали сегодня утром.
— Почти никогда, но ради удовольствия видеть вас я готов принести жертву и ехать к Бартышевым.
— Неисправим, хоть брось! — погрозила она пальцем.— Помните условие: никаких комплиментов от друзей не требуют.— Сказав это, она юркнула в дверь и заперлась, а я впотьмах стал осторожно спускаться с лестницы.
Не скажу, чтобы я был в особенно приятном расположении духа, меня до боли злило и бесило сознание того, что Вера Дмитриевна сразу и вполне разгадала как самого меня, так и мои намерения. Я злился на нее до того, что готов бы был ей отомстить, но чем? Я мысленно то принимался бранить ее, называя кокеткой, много о себе думающей, пустой болтушкой, то восхищался ею, припоминая ее красивые позы, ее улыбку, долгий, чарующий взгляд, ее меткие словечки и фразы… Я чувствовал, как увлекаюсь все больше и больше, и это было тем мне досаднее, чем яснее я сознавал всю трудность, короче сказать, всю невозможность какого-либо успеха.
‘На кой черт мне ее дружба,— думал я,— дружба между мужчиной и женщиной, дураки выдумали эту шутку, сказали таким же дуракам, а те и поверили. Вот что значит говорить против своего убеждения — черт меня дернул распинаться тогда, в тот вечер, живописуя ей эту анафемскую дружбу,— думал угодить. Гораздо бы лучше, если бы я ей сказал то же самое, что этой чучеле Пряшниковой, та тоже было предлагала свою дружбу. Эк досадно, сам себя запутал, руки связал’. Я живо вспомнил наш разговор с Пряшниковой — эксцентричной старой девой, помешанной на святой дружбе, взаимной помощи, самоотречении, самопожертвовании и т. д., и т. д.,
— На кой черт мужчине ваша дружба,— осадил я ее,— что он с ней делать станет?
— Как что делать,— изумилась она,— ведь дружатся же мужчины между собою.
— Это дело другое, мужчина с мужчиной может, а с женщиной — нет.
Я вернулся домой в самом скверном расположении духа, ни с того ни с сего придрался к жене и наговорил ей кучу неприятностей. Сначала она было храбро защищалась, подобно настигнутому собаками котенку, но наконец не выдержала и заплакала. Это меня образумило, мне стало жаль ее, и я поспешил чем-нибудь загладить свою грубость. Жена моя была не из злопамятных. Еще слезы не успели высохнуть на ее глазах, как она уже смеялась и, ласково улыбаясь, протянула ко мне свое разгоревшееся личико.
С этого дня началась та мучительная двойственность в моих чувствах, которую я не мог никак победить в себе, в конце концов доведшая меня до несчастия. Если бы кто спросил меня тогда: люблю ли я Веру Дмитриевну, то ответ мой зависел бы от того, где бы я находился в момент вопроса — дома или у Веры Дмитриевны. Даже я бы ответил — нет! и был бы прав. Действительно, когда жена моя была около меня и я всецело был под ее магическим влиянием, никто другой не мог мне нравиться больше ее. Не только она сама, но даже ее вещи сильно действовали на мои нервы. Она еще в прошлом году изобрела какие-то духи — смесь различных букетов, и этими духами было пропитано все, к чему она прикасалась. Я страшно любил запах этих духов и иногда, найдя ее платок, подолгу впивал в себя их одуряющее благоухание. Чем слабее становилось ее нравственное на меня влияние, тем, напротив, сильнее становилось физическое. Первые года после нашей свадьбы я находил удовольствие говорить с нею о разных отвлеченных предметах, читал с нею вслух произведения лучших наших авторов, интересовался ее мыслями и взглядами, был бы несчастлив огорчить ее. Теперь же ничего этого не было: я не находил, о чем с нею говорить, никогда ничего не читал, ни в чем не советовался, мне кажется, если бы она вдруг онемела или сделалась дурочкой, я бы не огорчился, но был бы в отчаянии, если бы в ее наружности произошла перемена к худшему, серьезных разговоров почти не вел, и стоило было мне уйти из дому, я забывал о ней, особенно когда находился в обществе Веры Дмитриевны. Та положительно доводила меня до исступления своими постоянными подтруниваниями надо мною, она играла со мною как кошка с мышью. Один вечер была особенно ласкова, чуть не нежна, в словах ее мне чудились даже какие-то намеки, другой раз она едва, едва примечала меня или держалась по отношению меня как по-товарищески, точно бы я был какая-нибудь ее подруга. Для чего она это делала—Бог ее знает, знаю только, что всем этим она скоро довела меня до того, что многие из моих знакомых начали замечать во мне нечто неладное. Я становился с каждым днем угрюмее, раздражительнее и рассеянней. Для жены моей мое знакомство с Верой Дмитриевной оставалось по-прежнему неведомо, в тех кружках, где мы встречались с Огоневой, жена не бывала, а из моих сослуживцев в то время у нас бывал только один Зуев. Так как человеку этому суждено было сыграть немаловажную роль в моей жизни, то я нахожу необходимым сказать о нем несколько слов.
Зуев служил в одной конторе со мной, куда поступил позже меня, а именно в конце нашего ‘сумасшедшего’ года. Я помню, я тогда же познакомил его с женой, но, что называется, не в добрый час. Знакомство произошло в театре. Мы сидели в ложе, доставленной жене Вильяшевичем, который был тут же, кроме нас был еще молодой человек — чиновник, друг Вильяшевича. Я встретил Зуева в коридоре и затащил его к нам в ложу.
— Мэри,— шепнул я жене,— вот тебе образчик литературного медведя, докажи свое искусство, приручи его на сегодняшний вечер.
Мэри пристально оглядела Зуева. По лицу ее я заметил, что он ей не понравился, однако она не подала виду, напротив, была с ним весь вечер особенно любезна. Вильяшевич, серьезно ревновавший жену мою ко всем, чем очень смешил нас, наконец не вытерпел и начал придираться. Маня, заметив это, назло ему удвоила свою любезность с Зуевым.
— Пригласи его ехать с нами ужинать,— шепнула она мне, когда мы выходили из театра. Зуев сначала уперся, но потом согласился, мы все впятером покатили к Палкину. Маня, по обыкновению, была весела, хохотала, дразнила Вильяшевича, который то сердился, то смеялся. Молодой чиновник, отуманенный излишне выпитым вином, таял и жадно пожирал Маню глазами. Я, как и всегда, молчал и наблюдал. Я видел, что Зуеву не по себе, он как-то странно поглядывал то на жену, то на Вильяшевича, то на меня, точно спрашивая: ‘В каких вы отношениях между собой?’.
Меня это забавляло, я знал его за пуританина чистой воды, и мне захотелось его подразнить.
— Господа, предлагаю тост, каждый за здоровье той, в кого влюблен! — провозгласил я, наливая стакан.
— Идет,— воскликнул Вильяшевич.— Мэри Николаевна! (Вильяшевич никогда не говорил Мария, находя это имя вульгарным) Мэри Николаевна! пью за ваше здоровье.
— И я, и я,— закричал молодой чиновник, срываясь с места и протягивая стакан.
— А этого хочешь? — шутливо грозным тоном спросил Вильяшевич, показывая ему нож.
— По какому праву,— отпарировал тот,— если вы имеете право быть влюбленным, то и я так же, конечно, с разрешения супруга,— обратился он ко мне.
— Сколько угодно,— засмеялся я.— Итак, вы пьете двое за Мэри, я пью за ДоДо, — так звали актриску, о которой я уже говорил,— а ты, Мэри, за кого?
— Это не ваше дело, я знаю за кого.
— Про себя пить нельзя, ты должна назвать нам имя своего предмета.
— Я не желаю.
— Должна, иначе не дадим пить, говори.
— Ну, хорошо, погоди, дай придумать, ах да, вот за того лейб-улана, что сидел в первом ряду, ты видел его, какой красавец.
— Ладно, итак, Вильяшевич и Иван Иванович за тебя, я за Додо, ты за неизвестного лейб-улана, а вы, Зуев, за кого?
— За Гретхен Фауста,— произнес он и как-то особенно пристально поглядел в лицо жены. Та заметила этот взгляд и немного смутилась.
— Вы, значит, влюблены в Гретхен,— засмеялась она,— но такая влюбленность слишком отвлеченная.
— Не более чем ваша в неизвестного даже вам по имени лейб-улана,— спокойно ответил он и медленно выпил свой бокал. Наступило неловкое молчание, я уже каялся, что затащил этого нелюдима, но Вильяшевич выручил.
— Кстати, господа, отчего не дают теперь ‘Маленького Фауста’, по-моему, это одна из лучших опереток,— он начал рассказывать, как ему случилось видеть эту оперетку в Париже и какой она производила там фурор.
— Знаешь что,— сказала мне Маня в тот же вечер, ложась уже спать,— Зуев обо мне составил дурное мнение, он, кажется, подозревает что-то между мною и Вильяшевичем, ты заметил, какие он бросал на него взгляды?
— А тебе что? — зевнул я.— Большая печаль, что бы он ни думал.
На другой день я встретился с Зуевым и осведомился у него, какое впечатление произвел на него вчерашний вечер. Вместо ответа он пристально взглянул мне в лицо и в свою очередь спросил:
— Зачем вы таскаете вашу жену в такие общества, неужели вы не видите, что губите и компрометируете ее этим?
— Вам интересно это знать? — холодно усмехнулся я.— Извольте, затем, что мне так нравится.
— Жаль! — тихо произнес он и отвернулся.
С этого дня он ни разу у нас не был до самых тех пор, как жена моя, оправившись после родов, встретилась с ним где-то на улице и пригласила его бывать у нас. Он пришел раз, другой, а там стал приходить очень часто. Он как-то особенно скоро сдружился с моею женою, просиживал с нею целые вечера, болтая без умолку на всевозможные темы. Таскал ей книги и даже свои рукописи, которые от других обыкновенно таил с упрямой ревнивостью до их напечатания, и когда меня не было дома, читал ей вслух.
Я заметил, как Маня с каждым разом относилась к нему все дружественней и дружественней. Она так привыкла к его обществу, что перестала считать его своим гостем и, когда он приходил, принимала его в своем будуарчике — спальне, куда был строжайше запрещен вход всем мужчинам, даже зятю и дяде. Как бы в признательность за оказываемое доверие, Зуев в свою очередь поделился с женою одною своею тайною. Впрочем, собственно сама-то тайна была известна нам всем, никто только не знал, как Зуев относится к ней, так как он был очень сдержан и никогда не пускался ни с кем в откровенности. Жена моя, кажется, была единственный человек, знавший все во всех подробностях. К чести ее должно сказать — она даже мне ничего не рассказывала, признаться, я и не особенно интересовался, так как в главных чертах мне эта пресловутая тайна была известна чуть ли не с первых дней знакомства с Зуевым.

XIV

Тайна эта — была женитьба Зуева. Надо знать, что Зуев был большой фантазер и вместе с тем как-то упрямо самонадеян. Стоило ему было что-нибудь забрать в голову, он уже считал это непогрешимо-правильным, а между тем опытности у него не было никакой, бездна доверчивости и порядочная доля наивности, причем случалось всегда как-то так, что, не доверяя людям порядочным, не думающим его обманывать, он тем легче попадал на удочку любого пройдохи. Нечто подобное случилось и с его женитьбой. Дело происходило лет за пять до описываемых событий. Зуев, только что окончивший курс в университете, жил в провинции у своего отца. Отец его был чиновник средней руки, имел хорошее место, не крупный, но и не совсем уже маленький чин и прехорошенький, небольшой каменный домик.
Во флигеле этого домика квартировала в то время курьезная семейка, если можно назвать так трех живущих вместе, но не связанных никакими кровными узами субъектов. Вдова купчиха, лет сорока, толстая, обрюзгшая, сильно напоминающая раскормленного мопса, падчерица ее восемнадцати лет, курносая и также порядком мопсообразная, по имени Прасковья Фроловна, или, как ее обыкновенно звали, Прасковьюшка, и молодой парень, бывший приказчик покойного мужа Голиндухи Нестеровны (так величали вдову). Парень этот Кузьма Кузьмич, еще в то время, когда его кликали просто-напросто Кузька, ухитрился как-то пленить сердце дебелой сожительницы своего хозяина и после его смерти очутился полным владетелем как ее ожиревшего сердца, так и всего его имущества. Вдова, что называется, души не чаяла в своем молодом друге, и ее постоянной мечтой было выйти за него замуж, ‘прикрыть грех’! — как сокрушенно выражалась она, но коварный похититель ее вдовьего сердца не особенно спешил с исполнением ее страстного желания. Он был лет на 15 моложе ее, очень недурен собой и, что называется, ‘выжига первой руки’.
Как ни была увлечена Голиндуха любовью, она все же не выпускала из рук оставшуюся после мужа лавку и небольшой капиталец. Таким образом, окончательно завладеть и тем и другим Кузька мог только женившись или на ней или на ее падчерице.
Разумеется, Кузька предпочитал последнее, тем более что ему Прасковьюшка очень нравилась. Она не могла почесться красавицей, но в 19 лет какая девушка не хороша, если только она не урод.
Утешая вдову, Кузька тем временем весьма старательно увивался вокруг Прасковьюшки, но, к большой досаде, все его старания оставались тщетными. Прасковьюшка его просто видеть не могла и о браке с ним слышать не хотела. Как ни улещал ее Кузька, она только руками отмахивалась и наконец, наскучив его приставанием, рассказала ‘маменьке’ о коварных происках ее дружка. Произошла целая буря, из которой ‘дружок’ едва-едва вышел цел, но зато с этого дня жизнь Прасковьюшки, и без того не сладкая, сделалась, по ее собственному выражению, как полынь горькая. Голиндуха, подстрекаемая ревностью, день и ночь, что называется, поедом ела свою падчерицу, как сыщик, следила за ней, шпионила, ревновала и придиралась к каждому слову, к каждому шагу девушки. Кузька, потерявший надежду на взаимность, в свою очередь возненавидел Прасковьюшку и мстил, как только мог, натравливая на нее мачеху при всяком удобном и неудобном случае. Несчастную девушку запирали в чулан, морили голодом, били чем попало, а раз придумали было высечь. ‘Для острастки, чтоб, стало быть, не очень нос кверху драла’. Но тут уж терпение девушки окончательно истощилось, и она побежала топиться. Неизвестно, утопилась ли бы она или нет, известно только одно, что на берегу ее встретил Зуев, который, живя на одном дворе с Прасковьюшкой, во всех мельчайших подробностях знал ее горькое житье-бытье. До глубины души возмущаясь тиранством Голиндухи, он несколько раз выказывал девушке, чем мог, свое сочувствие. Что произошло между ними на берегу реки, знали только они двое, результат был тот, что через каких-нибудь две недели Прасковьюшка сделалась madame Зуева, к превеликому огорчению отца Зуева, мечтавшего не о такой партии для своего единственного сына. Весь город ахнул, узнав о сем пассаже, и чрезвычайно удивлялся, что Зуев решил жениться на девушке не только совершенно необразованной, но даже совершенно неграмотной, да к тому же вовсе не красивой.
Один только Зуев был в восторге от своего подвига и с первых же дней свадьбы принялся с горячим рвением развивать свою молодую жену. Он накупил целый ворох книг, составил программу занятий, словом, завел чуть ли не аудиторию. Сначала, сгоряча, не освоившись ни с своим новым положением, ни с характером мужа, не успевши еще забыть побои и брань ‘маменьки’, Прасковьюшка покорно согласилась терпеть всю эту, как в душе называла она, ‘муку’, но скоро ей это страшно надоело. Притом же она увидела, что супруг ее далеко не страшен, и вот в один прекрасный день она, бросив в печь хрестоматию Галахова, категорически объявила озадаченному Зуеву, что, дескать, она не затем вышла замуж, чтобы изображать из себя ‘панцыонерку’ (пансионерку), и что если ему уж так ‘приспичило’ учить, то пусть учит кого хочет, хоть бесхвостую Жучку, но только не ее.
— Надо мной и то весь город смеется,— заключила она,— не хочу я быть посмешищем, женился да и тиранит, кабы знать, что на такое тиранство берешь, ни в жисть не пошла бы, лучше бы утопилась.
Напрасно Зуев увещевал ее, все его красноречие, как волна об утес, разбилось об ее истинно классическое упрямство. Она, как породистая лошадь, головой трясла и в ответ на все уговоры произносила жалкие слова, что вот, мол, попала сирота в кабалу, некому и заступиться, как бы ни тиранствовали над ней, никто не сжалится.
Наконец Зуев плюнул и отступился, но не сразу. Несколько раз после того пытался он и тем и другим способом п_р_о_б_у_д_и_т_ь в н_е_й ч_е_л_о_в_е_к_а, но, увы, ‘человек’ спал так крепко, что никакие пробуждения на него не действовали. В конце концов Зуеву пришлось-таки навеки отказаться от всякого развития своей Прасковьюшки. Единственно, чего он добился от нее, это того, что она с грехом пополам выучилась читать и писать. Чем дольше жили они вместе, чем ближе узнавал он ее, тем яснее сознавал всю справедливость отцовского выражения: ‘Ну, сынок, убил бобра!’
Действительно, Прасковыошка если и не была ‘бобром’, то во всяком случае гораздо хуже сего полезного зверя. По природе она была очень глупа, гнет, испытанный ею с малолетства, развил в ней злость, наклонность к мелкой тирании и сварливость. Вместо того, чтобы быть бесконечно благодарной Зуеву, она поставила себя относительно его так, как будто бы не она обязана, а он ей, словно бы она и не Бог весть какое одолжение сделала ему, выйдя за него замуж.
Сначала, в надежде тем или другим путем добиться от нее чего-либо путного, Зуев поддался несколько Прасковьюшке, но, убедившись, что, чем дальше, тем она становится все грубее и нахальней, он окончательно оттолкнул ее от себя и, что называется, только что терпел ее присутствие.
Впрочем, обращался он с ней очень вежливо, никогда не жаловался на нее, ни с кем о ней не разговаривал, словом, поставил ее так, что если мы и смеялись над ней, называя ее Прасковьей Кувалдовной, то только за глаза.
Единственный человек, с которым Зуев иногда говорил по душе о своих семейных делах, была, как я и говорил, моя жена, перед ней он откровенно раскрывал свою душу и горько жаловался на свою неудачную женитьбу. По справедливости, лучшей слушательницы, как Маня, ему бы и не найти. Другая его же бы осмеяла, по крайней мере, хоть за глаза, невольно, ради красного словца, Маня же относилась к нему вполне серьезно-дружески. Она так умела понять всегда всякое человеческое горе, так умела всем существом своим войти в положение другого, что выходило, будто они оба страдают одним горем, и при этом она никогда не ‘жалела’, чутьем сознавая, что ‘жаленье’ обижает того, кого жалеют. Нет ничего обиднее, когда вас считают ‘несчастненьким’, и нет большего врага, как те сердобольненькие людишки, которые плачутся над вами,— по крайней мере, таково мое мнение.
И так Зуев сделался у нас домашним человеком, а так как я довольно редко бывал дома, особенно когда приезжала в Петербург Вера Дмитриевна, то, по большей части, они проводили вечера совершенно одни. Я мало интересовался, о чем они разговаривали между собой, я знал, что жене моей весело, когда он сидит у нас, и был очень доволен, по крайней мере, мое отсутствие было не так заметно.
Ревновать ее я, конечно, и не думал. Зуев был более чем нехорош собою. Худощавый, бледный, сутуловатый, с реденькой рыжеватой бородкой, весьма неуклюжий, что при его довольно высоком росте было особенно как-то заметно. Ко всему этому он было порядочная неряха. Ходил в засаленном сюртуке, в мятой сорочке, галстук у него постоянно ютился где-то набоку, а жена моя чуть ли не выше всего ценила в мужчине аккуратность. Неряшливость Зуева была тем менее извинительна, что человек он был далеко не бедный. Он много зарабатывал переводами, так как знал почти все европейские языки, а некоторые языки из них в совершенстве. У него был просто талант к изучению языков. Как известно, чем больше человек знает, тем легче ему учиться новым, так, например, вздумалось выучиться ему по-испански, достал книг, лексиконов, и через два месяца он уже выписывал какую-то мадридскую газету, а там занялся переводом одного из новейших испанских писателей. Переводы его отличались замечательной точностью и ясностью. Он удивительно хорошо умел угадывать и понимать дух как переводимого им автора, так и языка подлинника, а потому и переводы его читались легко и с большим интересом. Это были в полном смысле ‘переводы’, а не ‘перевозы’, какими обыкновенно угощают публику большинство наших ‘перевозчиков’, думающих, что достаточно теоретически выучить язык, чтобы-при помощи лексикона стать переводчиком.
Со мною Зуев держал себя очень неровно. То был особенно дружествен, до нежности, то начинал дичиться, ‘подфыркивал’, как я выражался, и ни с того ни с сего принимался говорить мне колкости, на которые я в большинстве случаев не обращал внимания, иногда только, когда бывал в ударе, отвечая на них более или менее злыми насмешками. Так, например, я уверял его, будто он имеет вид человека, спустившегося по внутренности водосточной трубы. Особенно обижался он, когда я говорил ему:
— Вас, Зуев, точно кто жевал, жевал и выплюнул, вы весь какой-то изжеванный.
Зато с женою моей у них была дружба — водой не разольешь, и вдруг Зуев перестал бывать у нас. Это меня удивило.
— Что у вас случилось? — спросил я как-то Маню.— Почему Зуев не ходит, поссорились вы, что ли, с ним?
— И не думали, я, признаться, сама удивляюсь,— отвечала жена.— Увидишь, спроси его, какая причина, обиделся ли он, что ли, на что, не понимаю.
— Да он, может быть, в любви тебе объяснился, знаешь:
Он был титулярный советник,
А она генеральская дочь,
Он ей пылко в любви объяснился,
А она прогнала его прочь…21
и у вас не то ли случилось?
— Какие глупости,— вспыхнула Мэри.— Это у тебя на уме одни гадости, а Зуев человек серьезный.
— Помяни мое слово, он влюбился в тебя, но, как человек с ‘принципами’, не желает подвергать тебя опасности увлечься им, что весьма легко может случиться, принимая во внимание его неотразимую красоту и изящество.
— Смейся, смейся, а он вовсе не такой урод, например глаза у него очень хороши, такие выразительные, задумчивые…
Как у коровы, попавшей на лед и соображающей, как бы ей выбраться получше на берег. Однако я все же попытаюсь, хотя бы и против воли, затащить к тебе сего целомудренного Иосифа, а ты разыграй с ним роль Пентефрии…22
— А ты тем временем пропадешь куда-нибудь, и где это только ты скитаешься, никогда почти дома нет.
— По делам, матушка, по делам. Без дела только собаки бегают.
— Уж и ты не по их ли следам пустился,— задумчиво проговорила Маня, но я сделал вид, будто не расслышал ее слов. Свое обещание насчет Зуева я, однако, исполнил и не дальше как на другой день притащил его к нам. С этого дня он снова зачастил было к нам, но не долго и после одного случая, о котором я расскажу в своем месте, опять перестал бывать у нас. На сей раз, мне уже надоели его порывистые выходки, я больше уже его не уговаривал и не звал. Тем более меня удивило, когда однажды, в самый разгар моих ухаживаний за Верой Дмитриевной, я, возвратясь от нее поздно вечером домой, еще из прихожей, снимая пальто, услыхал голос Зуева, горячо о чем-то ораторствовавшего.
Он уже более месяца не был у нас, а потому такой неожиданный и поздний визит мне показался несколько странным.
— Ну хорошо,— доносился до меня меж тем крикливый голос Зуева, он, очевидно, чем-то был сильно взволнован и горячился,— хорошо, я вам докажу, но помните, если это окажется правдой, то и вы должны сдержать свое слово. Согласны? Сдержите?
— Я уже вам сказала, а что я говорю, то и исполню,— послышался в ответ голос Мани.
— Помните же,— с какой-то торжественностью воскликнул Зуев,— помните — это не шутка, в этом таится громадное благополучие для нас обоих.
— А для меня? возьмите уже и меня в долю,— крикнул я весело, входя в комнату. Мое неожиданное появление произвело эффект. Очевидно, увлекшись разговором, они не слыхали ни моего звонка, ни моих шагов. Оба как-то растерялись, особенно Зуев. Он сначала вспыхнул до корня волос, потом побледнел, и, когда взглянул на меня, мне почудилась в его лице как бы сдерживаемая неприязнь. Жена тоже была не то сконфужена, не то чем-то словно бы недовольна. Я сделал вид, что ничего не за. метил, дружески пожал руку Зуева и наклонился, чтобы поцеловать жену в лоб, но она слегка отшатнулась от меня, по крайней мере, мне это так показалось.
— Где ты был? — спросила она, подозрительно заглядывая мне в лицо.
Я наугад назвал первую подвернувшуюся мне на язык фамилию, кого-то из наших знакомых. Она ничего не ответила, но как-то особенно недоверчиво прищурилась. Зуев тем временем начал торопливо прощаться, я не удерживал его, и он ушел. Жена предложила мне чаю, но я отказался, сославшись на то, что пил чай в гостях. Я боялся, чтобы за чаем жена не вздумала задавать мне каких-либо вопросов, а потому и поторопился скорее улечься спать.
Я уже засыпал, когда Маня, неожиданно приподнявшись на своей постели, вдруг спросила меня:
— Федя, ты спишь?
— Сплю.
— Не дурачься, я хочу тебя кое о чем спросить.
— Спрашивай.
— Что бы ты сделал, если бы я изменила тебе?
— Отправил бы в участок.
— Господи,— воскликнула Маня, сердито хлопнув рукой по подушке,— что за несносный человек, неужели ты никогда не можешь быть серьезным. Я не шутя спрашиваю, как бы ты поступил, если бы я бросила тебя?
— Для того чтобы бросить, надо поднять, а во мне три с половиной пуда, тебе, пожалуй, не под силу.
— Ты нарочно сердишь меня?
— Нарочно.
— Хорошо же. Я больше не говорю с тобой, но помни, ты раскаешься.
Она помолчала несколько минут, но, видно, ей очень хотелось высказаться, а потому она не выдержала и снова заговорила:
— А если я уйду от тебя, тогда что?
— К кому?
— Это не твое дело,— уйду, оставлю тебя, что ты сделаешь?
— Дам целковый на извозчика, чтобы ты не шла, а ехала, сдача, если таковая останется, разумеется, в твою пользу.
— Ты это серьезно? — в голосе ее послышалась обидчивая нотка.— Стало быть, я тебе надоела?
— Очень.
— Почему?
— Потому что мешаешь спать.
— Прежде ты так не рассуждал,— уязвила она меня.
— Прежде и ты от меня не собиралась бегать.
— Ты, кажется, меня вовсе не ревнуешь.
— Неужели ты до сих пор в этом сомневаешься? Разумеется, нисколько.
— Значит, не любишь.
— Не знаю, если, по-твоему, ревновать — любить, то не люблю. У каждого свой взгляд на вещи, у мужиков: если муж жену не бьет — значит, не любит. Прикажешь для доказательства любви за косы оттрепать?
— Ты не рассердишься, если я тебя спрошу, я давно все собираюсь, да боюсь — ты обидишься.
— Валяй на здоровье.
— А ты бы согласился на развод?
— За деньги, ни за какие миллионы, а даром, пожалуй, смотря по обстоятельствам.
— Это как же так, по обстоятельствам?
— Если бы я убедился, что человек, которого ты полюбила, достойней меня или не то чтобы достойней, а может лучше моего устроить твое счастье. Тогда бы я, мне кажется, уступил бы…
— Старая песня. На практике неприменимо. Никто никогда не сознается в превосходстве другого с полной искренностью, да и ты, я знаю, потому так сладко поешь, что уверен во мне, а увлекись я кем-нибудь, ты бы сделался ревнивее самого ревнивого ревнивца.
— Не знаю. Попробуй. Однако уже два часа ночи, Спать пора. Adio mia carissima {Прощай, моя дорогая (фр.).}. Приятных сновидений.
Маня ничего не ответила и улеглась, плотно до половины головы закутавшись в одеяло. Я тотчас же заснул как убитый. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг я почувствовал, что кто-то тормошит меня. Я открыл глаза. При бледно-розовом свете фонарика я увидел Маню, она сидела, наклонившись надо мной и обвив руками мою голову, осторожно, чуть касаясь губами, целовала меня в лоб и глаза. На ресницах ее блестели слезы.
— Мэри, что с тобою? — спросил я, с удивлением всматриваясь в ее лицо.
— Я сама не знаю, мне отчего-то невыносимо грустно, так грустно, как никогда не было, я точно боюсь чего.
— Да ты, мать моя, и взаправду не влюблена ли? Только в кого же, не в этого же орангутанга Зуева?
— Он вовсе не орангутанг, у него замечательно прекрасное сердце. Посмотри, как относится он к своей жене, даром что она не стоит и одного его мизинца. Всегда он серьезный, внимательный, никогда никого не осмеет, ни над чем не глумится.
— Словом — идеал. Не про него ли сочинил Пушкин:
Жил однажды рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
С превосходною душой,
то бишь
Духом смелый и прямой!23
— Ах, впрочем, я и забыл: Пушкин умер несколько раньше, чем родился твой идеал мосье Зуев. Стало быть, не про него, хотя подходяще.
— Вот ты всегда так,— укоризненно покачала головою жена и задумалась.
— Да ты вот что: д_а_й о_д_и_н м_н_е о_т_в_е_т — в_л_ю_б_л_е_н_а и_л_и н_е_т?— спародировал я стих Жуковского.— Если влюблена, то у меня есть против этого прекрасное средство…
Маня ничего не ответила, молча махнула рукой и, перейдя на свою постель, улеглась, закутавшись с головою в одеяло — это была ее привычка, когда она была не в духе, за что я сравнивал ее с улиткой, уходящею в свою скорлупу.
‘Что с нею,— думал я,— что за блажь влезла ей в голову? Неужели влюблена, вот бы фунт был, да еще и с четвертью… Да нет, быть не может, не в кого, ведь не в Зуева же. Это была бы потеха. Прасковьюшка в цепки пошла!’ И я мысленно представил себе Прасковьюшку, толстощекую, краснорожую, тучную, как опара, в роли разгневанной матроны. Мысль эта показалась мне настолько забавной, что я невольно расфыркался.
— Что ты? — спросила Маня.
— Мне представилось, как ты из-за Зуева с Прасковьюшкой на дуэли ухватами дерешься.
Не успел я сказать это, как Маня порывистым движением сорвала с себя одеяло, поднялась на постели и, мрачно взглянув на меня исподлобья, дрожащим от гнева голосом произнесла:
— Слушай, полишинель24, и запомни, я уже раз тебе говорила это, а теперь снова повторяю, если я узнаю, что ты изменяешь мне, я или отравлюсь, или брошу тебя навсегда, на всю жизнь, помни это.
— Тэ, тэ, тэ, это из какой оперы? Я в простоте сердечно думал, что вы мне собираетесь изменять, ан выходит — я состою в подозрении у вас. Это вам не Зуев ли напел что-нибудь, надо будет завтра спросить его.
— Не смей, слышишь ли, ничего не смей говорить ему, умоляю тебя,— живо заговорила жена,— пожалуйста, милый, хороший.
— Тьфу ты пропасть, сдурела баба на ночь глядя, ну если уже ты так не хочешь, не скажу.
— Честное слово?
— Честное слово, но и ты дай мне слово не слушать дураков. Верь мне: я тебя одну любил, люблю и, кажется, думаю любить и впредь ни на кого не променяю.
— Это правда? — как-то тоскливо, недоверчиво прошептала она, стараясь заглянуть мне в глаза.— Ну хорошо,— успокоенным голосом продолжала она,— я тебе верю, но помни, грех тебе будет, если ты обманываешь меня, и тем более, чем более я тебе верю, а я знаю, если что случится, я не переживу, подумай об этом.
Не скажу, чтобы в эту минуту я был совершенно спокоен, я подумал об Огоневой, и на сердце мне стало скверно.
‘Черт знает чем эта вся чепуха кончится,— мелькнуло у меня в голове,— а быть беде, я Маню знаю… ну да авось перемелется — мука будет’.
На этой мысли я успокоился.
Теперь я должен вернуться несколько назад и рассказать о том случае, который произошел между Зуевым и Маней, вскоре после которого он прекратил было свои визиты вплоть до того вечера, о котором я только что рассказал.
В один прекрасный день является как-то Зуев без меня, весьма торжественно настроенный и против обыкновения почти щегольски одетый, во всем новом, гладко причесанный, даже едва ли не раздушенный, так что от прежнего Зуева оставалось разве только одно, а именно способ носить галстук где-то в соседстве с затылком.
В затянутых в лайку руках он держал изящную бонбоньерку— большого формата гнездо с голубями в перьях в натуральную величину, в бонбоньерке покоилось по крайней мере фунтов 5—6 весьма дорогих конфет. Зуев в качестве подносителя конфет — явление более курьезное, чем вальсирующий медведь.
Маня глазам своим не верила и смотрела на него с нескрываемым изумлением. Кажется, Зуев сам сознавал отчасти всю необычайность своего визита, а потому поторопился оговориться:
— Вы, Мария Николаевна, говорили как-то последний раз, что с отъездом Вильяшевича не имели у себя хороших конфет, я узнал от Федора Федоровича, где обыкновенно покупал Вильяшевич, и, кажется, достал точно такие же, надеюсь, вы не откажетесь принять их.
— Очень благодарна вам, но с чего вы так раскутились. Наследство, что ли, получили?
— Вы угадали, именно наследство: умерла моя тетка, сестра отца, и оставила нам обоим именье, отец предложил мне за мою часть десять тысяч. Вчера я получил деньги, и знаете, зачем я приехал к вам сегодня: мне бы хотелось вспрыснуть свою получку, не согласитесь ли вы с мужем поехать куда-нибудь? Пожалуйста, не откажи те, вы знаете — ваша семья для меня родней родной и мне хочется именно в вашей семье отпраздновать это радостное событие.
— Смерть тетки? — улыбнулась Маня.
Он немного смешался, но тотчас же весело рассмеялся:
— Вы очень злы, но дело не в этом, вы лучше ответьте на мой вопрос.
— Да куда мы поедем?
— А разве я знаю. Пусть ваш муж придумает, он специалист устраивать всякие ‘фольжурнэ’… ну поедемте хотя бы к Палкину, помните нашу первую встречу.
— Помню, но, насколько могу судить, я тогда вам не понравилась, для чего же возобновлять неприятное впечатление,— кокетливо улыбнулась она.
— Я вас тогда не знал и иначе думал о вас.
— Я знаю, что вы думали,— слегка покраснела Маня,— но вы не виноваты, тогда можно было подумать многое.
— Мария Николаевна, раз уже вы сами коснулись этого разговора, простите меня, но я давно хотел спросить вас, кто этот Вильяшевич, откуда он и как вы познакомились с ним?
— Вильяшевич — это прежде всего помещик, очень богатый, у него в Самаре огромное имение, женатый, но с женой не живет, так как она чем-то больна и постоянно лечится за границей. Познакомились мы с ним случайно, у него какое-то дело было до мужа, он приехал, не застал его дома и просил позволенья обождать. Я с ним тогда просидела часа два, потом приехал Федя, и мы в тот же вечер собрались в театр, Вильяшевич тогда с Федей пополам ложу наняли. А там он стал часто бывать у нас, начал возить мне конфеты, билеты в театры и концерты, устраивать пикники, катанья на тройках, кутежи. Мне это было тем более неприятие, что Федя, не желая отставать от него, тоже много тратил, хотя, конечно, за Вильяшевичем ему было не угнаться. Тот мог, если бы мы ему только позволили, спустить несколько тысяч в вечер.
— Он был в вас влюблен?
— Вздор какой, просто это был каприз избалованного успехами богатого человека. Сначала он, кажется, принял меня за особу податливую, а потом, когда увидел, что ошибся, он уже из упрямства и уязвленного самолюбия хотел непременно поставить на своем, но…
— Но?
— Но, конечно, ему не удалось, а если бы вы знали, какие он мне предложения делал. Мне подчас было и смешно, и досадно, и обидно, он иногда просто в исступление приходил, конечно, все из одной только досады,
— Муж ваш знал?
— Еще бы, я ему всегда обо всем рассказывала, да к тому же Вильяшевич и не думал скрываться.
И муж вас нисколько не ревновал?!
— Нисколько. Во-первых, он не из ревнивых, во-вторых, слишком уверен во мне.
— Неужели он не приревновал вас, если бы вы поехали с кем-нибудь вдвоем куда-нибудь, ну, положим, в театр, например, со мною?
— Не думаю,— засмеялась Маня,— но я бы сама не поехала.
— Почему?
— Странный вопрос, потому что это не принято, чтобы замужняя женщина ездила с кем-нибудь без мужа.
Как только я вернулся домой, Зуев принялся упрашивать меня ехать с женою и с ним куда-нибудь вспрыснуть наследство, но я отказался наотрез — у меня была весьма спешная работа, которую я дал слово окончить к утру другого дня. Отказ мой чрезвычайно огорчил Зуева.
— Сегодня концерт Славянского25 в Благородном собрании, я уже и ложу взял, карету нанял, оттуда, думал, мы куда-нибудь поедем поужинать, ах какая обида!
Он так был искренно огорчен, что мне стало почти что жалко его.
— Да на кой я вам черт сдался, поезжайте вы с Маней вдвоем, по крайней мере, мне мешать не будете.
— Как вдвоем? — удивился Зуев.— Мария Николаевна не поедет.
— Вздор, поедет. Мэри, поезжай ты с ним, сделав милость, а я писать буду.
Зуев устремил умоляющий взгляд на жену. Та колебалась.
— Поезжай, нечего раздумывать, концерт будет прекрасный, я сегодня программу читал.
— Мария Николаевна, поедемте,— просящим голо, сом заныл Зуев,— ведь в самом деле ничего.
— Пожалуй, поедемте,— согласилась Маня.— Раз муж пускает, мне до остальных, действительно, дела нет.
Зуев чуть не прыгал, так он был доволен, но Мане было не совсем по себе.
— Знаешь, было бы гораздо лучше, если бы и ты с нами поехал,— сказала Маня, переодеваясь в спальне,— Ну, что я с ним там вдвоем делать буду,—добавила она шепотом.
Я отмахнулся рукой.
— Есть мне время по вашим концертам ездить, да и к чему, по-моему, я вас только стесню. Зуев будет тебе в любви объясняться, а мне что прикажешь около вас делать. Заметь, какая у него сегодня рожа, можно поду мать, что он к невесте приехал предложение делать.
Маня весело засмеялась.
— Почем знать, может, и правда.
— На здоровье, только не забудь, у него жена, а у тебя муж.
Жена смеялась и тем временем кокетливо и быстро оканчивала свой туалет.
— А ведь что, я, право, хорошенькая,— повернулась она перед зеркалом, поправляя трэн {Трэн — своеобразная отделка платья.} платья и любуясь через плечо на свою тонкую, изящную талию.
— Как маримондочка {Маримондочка — ироническое прозвище, взятое из старой кафешантанной песенки.}. Кстати, постой, ты совсем разучилась носить свои шляпы. Шляпы a la Rembrand носятся гораздо больше набок, вот как,— я поправил ей шляпу, выпростал из-под плюша кудряшки на лбу и накинул на плечи ротонду.
Она еще раз оглянула себя в зеркало и усмехнулась.
— Смотри, не скучай без нас,— шепнула она мне на ухо и больно стиснула его зубами,— я тебе гостинца привезу, знаешь, как маленьким детям, сусальных коньков.
— Ладно, ладно, проваливайте, да только, пожалуйста, подольше не возвращайтесь, а то помешаете работу кончить. Да кстати, пейте где-нибудь там чай, на меня не рассчитывайте, я напьюсь рано да и сяду строчить. Ну, исчезайте, брысь!
Они уехали, а я сел писать.
Было уже часа три ночи. Я, окончив работу, сладко потянулся в кресле и только что подумал о жене, как раздался звонок, и через минуту она вошла в комнату, сияя глазками, с раскрасневшимися от холода щечками.
— Ну что, заждался,— весело заговорила она, сбрасывая на руки заспанной горничной ротонду.
— А где же твой рыцарь Тогенбург26? — спросил я.
— Он довез меня до нашего дома, но не хотел зайти, чтобы тебя не беспокоить.
— И отлично- сделал, потому что я сейчас ложусь спать.
— Тебе бы только спать, соня, а ты лучше слушай, где мы были.
— Где? В концерте, а, впрочем, черт вас там знает, куда вас носило.
— Концерт не состоялся, мы приехали, а на дверях анонс: ‘По случаю болезни г-на Славянского концерт отлагается…’ Что делать! домой ехать, Зуев и слышать не хочет, в театр уже поздно, да и билетов нигде не достанешь, мы и решили в ‘Ренессанс’ на французскую оперетку, кстати, я там почти год как не была.
— Дельно, вы бы лучше в ‘Шато-де-Флер’27.
— Глупости. Теперь ‘Ренессанс’ стал вполне приличным, уж если я прошлый год ездила, то теперь и подавно, ты бы посмотрел, какая там публика.
— Ну-с, дальше, что давали?
— ‘Периколу’. Новый баритон пел, очень хорошенький, если бы ты слышал, как он спел письмо Периколы, просто восторг.
— Воображаю. Дальше. Что же у вас после ‘Пери-колы’-то было?
— А после ‘Периколы’ мы ужинали, вот тебе, не посылай жену одну с молодым человеком.
— Резонно. Чем же вас кормили?
— Была стерлядь паровая, рябчики или дупеля, я что-то не разобрала, и еще какое-то сладкое на ананасном сиропе.
— ‘Ха, ха, ха! Ну, меню. Голову кладу на сруб, вам официант заказывал по своему вкусу. Зуев ведь в этом профан, он, я думаю, не знает ни одного трактирного названия кушаньям, воображаю, какую он рожу сделал, когда ему сунули под нос карточку кушаний, небось тут ему и языковедение не помогло.
Маня засмеялась и кивнула головкой.
— Я так и знал. ‘Эй, любезный, подай там, что сам знаешь, только получше!’ Ну а с точки зрения официанта, получше — это значит подороже. Воображаю, что с вас слупили. Ну, а пили что?
— Шампанское, разумеется.
— Поди ‘васисдас’ какой-нибудь, вы ведь оба знатоки, шампанского от фруктового кваса не отличите.
— Нет-с, не ‘васисдас’, а настоящее Помри-Сек.
— Ну и Христос с вами, а теперь иди — раздевайся, я спать хочу.
— Успеешь, дай рассказать.
— Да рассказывать-то нечего. Поехали в концерт, попали в Буф, ели какую-то пакость, пили какую-то слякоть, заплатили за то и другое бешеные деньги, затем три часа с Офицерской в Пушкинскую плелись в рваной каретчонке, оба всю дорогу, наверно, преисправно клевали носами. Приехали, теперь надо спать ложиться.
— Боже мой, как ты мне надоел. Спать, спать…
— Ладно, тебе хорошо говорить, ты небось завтра до двенадцати часов будешь нежиться, а мне в 10 часов утра надо уже быть в другом конце города, работу сдать.
— Ну хорошо, иди, я тебе, пока ляжем, расскажу преинтересный казус. Вообрази себе,— начала жена, торопливо завертывая перед зеркалом волосы в папильотки,— ты не поверишь, какое мне сегодня сделал Зуев предложение?
— Ну?
— Отгадай.
— Пошла вон. Я уже засыпаю, завтра расскажешь.
— А тебе не интересно?
— Что? спать — очень, а потому прошу тебя, кончай ты скорей свои туалеты, вертишься, как флюгер перед глазами, наказанье иметь жену кокетку. И главное, воображает, что и действительно так хороша, удивительная красавица.
— Красавица не красавица, а вот Зуев предлагал же сегодня оставить тебя и ехать с ним в провинцию, ему там место в земстве предлагают, я, признаться, не поняла какое, а только жалованья три тысячи.
— Это, наверно, на мыс Доброй Надежды вице-губернатором, только как же Прасковьюшку-то Кувалдовну, в музей Гасснера, что ли, или к Росту в зоологический, там, кстати, вакансия недавно открылась, гиппопотам издох, только согласится ли она на подобную комбинацию, вот вопрос?
— С Прасковьюшкой у них уже конец, он с ней разводится.
— Как разводится? — изумился я.— Каким образом?
— А ты и не знал. Молодец Зуев, не в нас, зря не болтает, а ведет дело втихомолку. Видишь ли, он получил от отца десять тысяч, из них пять предложил Прасковьюшке с тем, чтобы она согласилась на развод, приняв вину на себя.
— Ну и что ж она, неужели согласилась?
— А отчего бы ей и не согласиться? Ее постоянная мечта — вернуться в родной город, завести торговлю, сесть за прилавок, отвешивать и отмеривать, по воскресеньям ходить к ранней обедне, а там к многочисленным кумушкам, с которыми она будет усиживать по 18 чашек чаю в присест. Теперь она всего этого лишена. Сидит целые дни одна в четырех стенах, как ты знаешь, он ее никуда не вывозит, к ним тоже никто не ходит, да с его знакомыми ей и говорить не о чем, муж даже и тот по целым неделям с ней слова не скажет. По ее собственному выражению, живет она ровно в тюрьме аль бо какая прокаженная.
— Что же, это отчасти верно. Удивляюсь только, как с ее неразвитостью решается она на себя вину взять, ведь у простонародья на это особые взгляды.
— Ну уж не знаю. Сумели уговорить. Очень уж ей очертел Питер, на волюшку хочется’. У них почти уже все дело слажено. Недели через две последние формальности выполнятся и конец.
— Ай да Зуев, не ожидал я от него такой прыти. Вот тебе и Прасковьюшка, не долго покрасовалась она madame Зуевой, всего, кажется, пять лет.
— Скоро шесть минет. В конце марта.
— Однако ты его дела хорошо знаешь, точно секретарем при нем состоишь. Счастье Зуева, что детей у них нет, а то бы ему не так легко было стрясти ее с шеи. И так Прасковьюшка вниз по матушке по реке Неве, стало быть, и помех никаких нет, когда же вы едете?
— Куда?
— А черт вас знает. На мыс Доброй Надежды, что ли, или в Патогонию, где он там вице-консулом-то назначен. Вы уже мне, пожалуйста, перед отъездом скажите, чтобы я, значит, мог на поезд прийти проводить вас, да, кстати, и ребятишек привезти, чтобы, стало быть, их как-нибудь не забыли ненароком, а то ведь все равно вам их с почтой пришлю.
— Мы тебе их и не оставим. Зуев находит, что это было бы преступлением оставлять их у такого беспутного отца, как ты.
— А чтоб им крокодил подавился, вот путный нашелся, подумаешь. Во всю жизнь если что и сделал путного, то одно только, что сумел от своей ископаемой супруги избавиться. Это, действительно, штука важнецкая. Хвалю, искренно хвалю. С сегодняшнего он в моих глазах поднялся на 50%. Однако будет болтать. Adieu, leben sie wohl {Прощай, моя любимая (нем.).}.
— Прощай.
В то время я совершенно не обратил внимания на всю эту историю. Что Зуев увлекается Маней — я знал, так же как и то, что Маня им никогда не увлечется, мало ли кто какой вздор мелет и какие воздушные замки строит, всего не послушаешься. Однако на этот раз я несколько ошибся. Дело вышло серьезнее, чем я предполагал сначала.
Вот что я узнал, но уж гораздо позже, со слов жены, рассказавшей мне впоследствии все в подробностях.
Еще во время первого антракта Зуев стал упрашивать Маню: после спектакля отужинать с ним в отдельном кабинете, тут же, в здании ‘Ренессанса’, или где в другом месте… Сначала она отказалась, но потом согласилась, чем чрезвычайно обрадовала Зуева, так что он не выдержал и произнес целую речь на тему, насколько он польщен ее доверием, как он ценит это и сумеет заслужить. Фофан этот, кажется, думал, будто Маня опасается оставаться с ним tete a tete, над чем она от всей души хохотала про себя. Ужин прошел очень вяло. Кушанья были хотя и дорогие, но оказались маловкусными, притом же Зуев был далеко не кавалер, умеющий занять даму. Сначала он донимал ее разговорами на высокие темы, что при трактирной обстановке было довольно курьезно, с самого основания своего кабинеты ‘Ренессанса’ не видали в стенах своих такого гостя и не оглашались столь неподходящими, к их прямому назначению, высокоторжественными фразами. Но самый курьез ждал Маню под конец.
— Послушайте, Мария Николаевна,— начал вдруг Зуев после того, как официант, убрав лишнюю посуду и придвинув к ним наполненные шампанским бокалы, вышел, обязательно притворив за собою плотно дверь кабинета,— я давно хотел спросить вас — вы любите своего мужа?
— Вот странный вопрос,— усмехнулась Маня,— разумеется, люблю.
— Любите? Меня это, признаться, удивляет. Насколько я вас знаю, вы женщина умная, развитая, с чутким, благородным сердцем, ведь не потому вы его любите, что вам в церкви приказали: ‘Жена да боится мужа!’
— Конечно, не потому.
— Значит, вы его любите за него самого, за его личные качества, не так ли? — Зуев начинал горячиться.— Но, простите меня, я не понимаю этого, не понимаю, не понимаю… Вы и он! Какая разница! Вы олицетворенная прелесть, вы ангел душою и сердцем, в вас столько поэзии, столько детской чистоты, а он — он просто-напросто развратник до мозга костей, к тому же глубокий циник, у него нет ничего святого. Вы думаете — он вас любит? Не вас, а ваше тело. Для чего он наряжает вас, для чего все эти вырезы на платьях, для чего он таскал вас целый год по таким местам, где вам вовсе бы и не следовало быть… Все по той же причине, что он видит в вас только одно удовлетворение своей физической страсти, а до вашей души ему дела нет. Стоит только вам подурнеть, похудеть, утратить свою свежесть, он и не взглянет на вас… Боже мой, и этого не видеть? Такое сокровище, как вы, и кому же? Человеку, который проповедует, что женщин после тридцати пяти лет топить следует, так как в них нет никому прока.
— Он это шутя.
— Ничуть. Он искренно думает так. Вы улыбаетесь? Вам, кажется, это нравится?
— Но согласитесь — ведь это же правда, по крайней мере, житейская правда.
— Еще бы не правда! Шутка ли, муженек сказал, оракул домашний, Божество! — озлился вдруг Зуев.— О женщины,— продолжал он, мечась как угорелый по дивану, на котором сидел,— отчего вы так слепы? Отчего вы можете видеть только одну внешность, одно физическое достоинство! а впрочем, что я? Ведь он вовсе уж и не так хорош собой, такой же сутуловатый и худой, как я, в сравнении с вами так он просто урод… Неужели вы и этого не видите?!
— Позвольте наконец, к чему вы это все говорите?— перебила его Маня. Ее уже начал раздражать тон Зуева.
— А вы сами не догадываетесь? Неужели вы не замечаете тех чувств, которые я питаю к вам вот уже более полгода. Ведь я перед вами не таился? Неужели вы нг видите, я обожаю вас, молюсь на вас, только о вас и думаю, ведь я, наконец, жить без вас не могу, в тот день, когда я вас не вижу,— мне как-то тяжело на сердце, словно бы я потерял что… Боже мой, да научи меня, как мне выразить то, что я чувствую, что владеет всем моим существом… Мария Николаевна, поймите только, я вас обожаю, как Бога, я жизнью готов для вас пожертвовать. Я никого до сих пор не любил, и меня не любили, поймите, все, что мною вынесено и выстрадано, все мои разбитые мечты, мои идеалы, надежды, вся моя изломанная жизнь, все-все слилось в этой любви, так любят один только раз в жизни!
Он до боли стиснул свои руки и вдруг зарыдал, беспомощно припав головой к спинке дивана. Мане сделалось невыносимо жаль его.
— Но послушайте,— начала она,— чем же можно тут помочь, будь я девушка, клянусь вам, я бы за счастье сочла стать вашею Женою, так как искренне уважаю вас, но ведь я замужем, вы женаты…
— Что из того, что замужем, женат,— заговорил Зуев в каком-то исступлении.— Вы только согласитесь быть моею, сжальтесь надо мною… не думайте — я хочу все, как следует, по чести… вы знаете, я скоро буду разведен со своею женою, мы уедем с вами в провинцию, мне предлагают прекрасное место, там нас никто не будет знать… А как бы я берег вас, ветру бы не дал пахнуть на вас, вы были бы счастливы, клянусь вам… О муже не беспокойтесь, он скоро утешится, встретится с какой-нибудь смазливой рожицей и забудет, как вы и выглядите… ах, если бы вы могли понять его так же хорошо, как я его понимаю!
— А дети?
— Чьи? Ваши? Детей можем взять с собою, будьте уверены, я бы был для них лучше родного отца, Федор Федорович уступил бы, уступил их нам, не беспокойтесь, он и то все ворчит, что они пищат и действуют ему на нервы… Мария Николаевна,— с новым страстным порывом схватил он ее за руку,— поймите, тут вопрос всей жизни… я уже говорил вам, что обожаю вас, но, несмотря на всю свою любовь к вам, верите ли, я бы отказался, если бы вы сейчас вот — отдались мне, не минутной победы мне надо, не наслаждения одного вечера — моя мечта, долгая, счастливая жизнь вместе с вами… вот в чем разница между мною и вашим мужем. Он бы искал только одного скоропроходящего успеха, отдайся ему женщина на день, много на неделю, ему ничего больше и не надо, через неделю он бы забыл о ней и думать, а я, напротив, я хочу всю жизнь служить вам, быть вашим рабом, быть у ваших ног.
Говоря это, он вдруг сполз с дивана и, став на колена, стал страстно целовать ее руки. Маня не знала, что ей делать. Она сознавала, что в чувстве Зуева к ней не пустая прихоть, а страсть сильная, всепоглощающая страсть, глубокая, продолжительная, способная на всякие жертвы, с которой, если не желаешь губить человека, надо считаться. Ей было невыразимо жаль, но что она могла сказать ему?!
— Послушайте, опомнитесь! — начала она уговаривать его.— Садитесь вот тут и слушайте, вы сами не понимаете, чего требуете, не могу же я бросить мужа так, ни за что ни про что, поймите сами, это было бы слишком безнравственно с моей стороны… Вы говорите — он не любит меня, неправда, он очень ко мне привязан, я это знаю, так как имею много к тому доказательств… Все, что я могу предложить вам, это мою дружбу. Будемте-ка по-прежнему друзьями, приходите к нам почаще, будем по-прежнему болтать с вами, а когда окончится ваш развод, переезжайте к нам. У нас, как вы знаете, всегда отдается одна комната жильцам, вот вы и будете нашим жильцом. Если же, чего не дай Бог, мне пришлось бы искать у кого защиты, то верьте, я к первому обращусь к вам, а пока предлагаю вам свою искреннюю дружбу и прошу вас почаще бывать у нас, мне всегда так весело, приятно, когда вы приходите к нам.
— Вы это серьезно? Не ради одного утешения, вы, значит, все-таки расположены ко мне? — заволновался Зуев.
— Не только расположена, но даже очень люблю вас, но только не той любовью, о которой вы мне говорите. Я вас люблю как брата. Да вот вам доказательство, неужели вы думаете, я решилась бы с кем-нибудь другим ехать одна в ‘Ренессанс’ и ужинать ночью в отдельном кабинете?
— Да, да, вы правы… благодарю вас, от всей души благодарю, это меня много утешило, я бы очень счастлив бы был жить у вас, помилуйте, это было бы очень хорошо, но как взглянет на это ваш муж?
— Я уже вам говорила — он не ревнив, не ревнует же он меня к теперешнему нашему жильцу.
— Да вы его почти не знаете, он никогда у вас не бывает.
— Не бывает, потому что всегда занят, он студент, бука, только и знает свои книги, а помните, до него жил чиновник Вартушинский, вы его видели, черненький такой, хорошенький, с усиками, так тот мне проходу не давал, просто до отчаяния меня доводил своими ухаживаниями, записки мне писал, на улице подкарауливал, я наконец начала мужу жаловаться, а он смеется: ‘Не кокетничай,— говорит,— сам отстанет!’
— Положим, я слышал кое-что про этого Вартушинского, вы с ним действительно безбожно кокетничали, назначали ему свиданья, он караулил вас — а вы в это время в другое место уезжали, разве это хорошо?
— А что ж мне было делать? Отвечать на его любовь, что ли? Когда он, например, умоляет назначить ему свиданье, приехать туда, пойти туда — ну вот я, чтобы проучить, и назначу ему, где он меня может видеть, а разве моя вина, если мне почему-либо нельзя исполнить своего обещания.
— Нет, я бы вам не позволил ни с кем кокетничать и другому бы не позволил даже слова лишнего зря сболтнуть.
— Хороши, нечего сказать,— засмеялась Маня,— а еще зовет к себе, да вы меня до смерти заревновали бы. Однако пора, я думаю, Федя как ни неревнив, а начнет беспокоиться, смотрите, уже два часа. Зовите лакея, да и едем.

XV

С этой минуты между Зуевым и Маней установилось нечто подобное тому, что было между мною и Верой Дмитриевной, с тою только разницею, что Зуев мечтал о вечной любви, а я бы удовольствовался и более коротким сроком, пока не надоело бы скоро, я в этом был уверен. В свою очередь, Маня не кокетничала с Зуевым, напротив, держалась с ним осторожнее, чем с кем другим, избегая всего, могущего породить в нем какую-либо надежду, Вера же Дмитриевна, хотя и не позволяла мне Даже заикаться о любви, в то же время кокетничала со мною самым непозволительным образом. Точно желая испытать меня, она дразнила меня на каждом шагу, полусловами, полунамеками разжигая во мне и без того разгорающуюся страсть.
После объяснения с Маней Зуев было снова зачастил к нам. Бедняга, он был так увлечен, что даже не понимал всей неблаговидности: пользоваться моим гостеприимством и в то же время возбуждать мою жену против меня.
В одну из недобрых минут Маня как-то не выдержала и намекнула ему на это, он понял, очень обиделся и исчез на целых полтора месяца. В первый раз после этой размолвки он явился к нам в тот именно вечер, когда я их застал о чем-то горячо рассуждающими, после чего жена ночью сделала мне вышеописанную сцену. В этот вечер Зуев, кое-что пронюхавший о моих увлечениях Верой Дмитриевной, пришел к Мане с какими-то темными намеками. На беду, та, не подумавши, сказала ему, что, если бы она узнала об измене, она тотчас же бы бросила меня. Зуев принял это за чистую монету и с свойственным ему фантазерством вообразил в уме своем целую комбинацию, показавшуюся ему весьма простой и логичной.
Он так твердо уверовал в то, что, только живя с ним, жена моя будет вполне счастлива, что даже и не подумал, как тяжело будет для нее открытие истины. В силу особенности своего характера свято верить в непогрешимость всех своих выдумок, он дошел под конец до идеи полагать все счастье моей жены в том, чтобы она, как можно скорее уверившись в моей измене, бросила меня и перешла к нему. С этой мыслию он задался целью открыть ей глаза и чрез то спасти от губящего ее, по его мнению, мужа.
Если бы Зуев мог предвидеть последствия его пагубных фантазий, то, я свято уверен, он бы с ужасом первый отрекся от своего плана, но, как я уже говорил, он был, во-первых, чересчур самонадеян, во-вторых, непрактичен, мало знал человеческое сердце и относился к нему слишком книжно-теоретически.
Его непрактичность сказалась уже в том, что вовсе не понимая женщин, он, думая сделать добро, разбил счастье и даже всю жизнь той, которую любил так сильно. Он не понимал простой истины, что прежде всего надо влюбить в себя женщину и тем заставить ее последовать за собой, показать же ей недостойность того, кого она любит, это только сделать ее несчастной, ничего от того не выиграв. Всякая женщина скорее склонна простить самому изменнику, когда любит его, чем тому, кто открыл эту измену, если только до того была к нему равнодушна.
‘Не по хорошу — мил, а по милу — хорош!’ — вот девиз женщин. Оттого-то мы часто видим, как совершенно тождественные поступки возбуждают в одном случае еще сильнейшую страсть, а в другом — ненависть. Я знал одного отставного моряка, перед турецкой войной женившегося по любви на очень молоденькой девушке и для нее вышедшего в отставку, чтобы не разлучаться с нею. Года полтора спустя началась кампания, при первых же выстрелах на Дунае он не выдержал и поступил снова на службу. Жена его страшно убивалась по нем, но чуть ли не еще больше полюбила его. Она без энтузиазма не могла говорить о нем и называла его: ‘мой герой!’, уверяя всех, что, если бы он оказался трусом и ради нее не пошел бы на войну,— она бы разлюбила его. Несколько лет спустя я встретил другую парочку. ‘Она’ — замужняя женщина, не первой молодости, бросившая мужа ради человека далеко не благородного, но в которого она была влюблена до потери сознания. Человек этот был настолько трус, что когда в одном случае ему надлежало, защищая честь этой самой женщины, выйти на дуэль,— он постыдно отклонился, и что же? Она же не только оправдала его, но еще и возвела его трусость — в подвиг, и когда при ней упрекали его, она горячо заступалась. ‘Подумайте,— говорила она,— какое благородство. Он ради того, чтобы не рисковать столь драгоценной для меня жизнью,— перенес оскорбление — да ведь это просто героизм!’
Таковы женщины! Труса и подлеца — если любят — ставят на пьедестал. Честного, благородного человека, но им не симпатичного, готовы смешать с грязью. Мужчины в этих случаях справедливей, так как живут больше рассудком, тогда как женщины — сердцем.
Напрасно думают некоторые тронуть женщину героизмом. Для женщины мерилом благородства являются красивые уши, элегантная наружность. Если бы женщине, любой, довелось гулять, положим, на берегу глубокой, опасной реки со своим любимейшим ребенком и ребенок этот упал в воду, а из двух сопровождающих ее кавалеров один, некрасивый и неловкий, тотчас же бросился бы в воду и, рискуя жизнью, спас ребенка, но при этом вылез бы из воды в смешном виде как намокший пудель, тогда как другой бы тем временем, грациозно ломая руки, красиво жестикулировал на берегу, кому бы женщина была более благодарна? Спасителю своего ребенка? Как бы не так, она бы ему сказала mersi {спасибо (фр.).}, и только, а другому, может быть, даже отдалась от избытка признательности за его живописное сочувствие.
Пока Зуев, как дантовская тень, бродил около Мани, мои отношения с Верой Дмитриевной обострялись все больше и больше.
Она очень часто приезжала в Петербург, раза четыре-пять в год, проживала обыкновенно дней шесть-семь, иногда и десять, а затем снова уезжала.
Во время таких наездов я бессменно дежурил при ней, исполняя все ее поручения, ради которых рыскал по всему Петербургу как бездомная собака. Последней моей обязанностью было проводить ее на вокзал железной дороги в день ее отъезда. Затем мы первое время усиленно переписывались недели две-три, а там, после небольшого промежутка, снова приходила телеграмма на мое имя в контору приблизительно следующего содержания:

‘ПРИЕЗЖАЮ С ТАКИМ-ТО ПОЕЗДОМ —

ВСТРЕЧАЙТЕ!’,

и я, как послушный раб, шел встречать, причем случалось ей запаздывать тремя, четырьмя поездами против назначенного.
Наконец она приезжала, и вот опять на несколько дней я почти исчезал из дому, обманывая жену, придумывая всякие нелепицы в объяснение моих исчезновений.
Припоминая теперь наши отношения, я решительно не понимаю, чего ей было надо от меня. Она постоянно твердила, что желает видеть во мне только друга, но тогда для чего она кокетничала. Для чего, сидя со мною вечерами вдвоем, когда Z, у которых она останавливалась, не бывало дома, она иногда переходила в залу, садилась к роялю и начинала полным страсти и неги голосом петь разные сентиментальные романсы. У каждой певицы есть свой шедевр, у Огоневой шедевром была партия Зибеля из Фауста:
Расскажите вы ей,
Цветы мои,
Как люблю я ее,
Как страдаю по ней…28
Голос у нее был действительно прекрасный или, по крайней мере, таковым казался мне. При мертвой тишине пустой квартиры, при слабом освещении большой залы одною лампой под красным абажуром пение это производило на меня чарующее действие. Я просто терял рассудок. Огонева прекрасно видела, какое впечатление производит на меня, и, когда искоса окидывала меня лукаво-высматривающим взглядом из-под полуопущенных ресниц, я видел в ее лице выражение какого-то злого торжества. Ей положительно доставляло удовольствие мучить меня. Стоило мне, прервав какой-нибудь деловой разговор, какие мы обыкновенно вели, коснуться хотя бы вскользь моих чувств к ней, она вдруг становилась холодно-неприступна и без церемонии говорила: ‘Вы, кажется, начинаете бредить, не пора ли вам домой, я думаю, ваша жена заждалась вас!’
При слове жена губы ее всякий раз чуть-чуть дрожали от сдерживаемой, насмешливой улыбки. На меня же напоминание о жене производило весьма тяжелое впечатление. В душе я сознавал всю вину свою перед женою, понимал, что этим всем я унижаю ее в глазах этой гордой, насмешливой барыни, но не в силах был устоять против соблазна каждый день видеть Огоневу. Несколько раз порывался я кончить эти нелепые отношения. Сколько раз уходил я от Веры Дмитриевны с твердым намерением больше не видеться с нею, но всякий раз, точно назло, какое-нибудь неожиданное обстоятельство заставляло нас снова встретиться или у нас же в конторе, или в чьем-нибудь доме, а вечером я уже опять был у нее, терпеливо перенося все ее злые подтрунивания над собою. Я, как пущенный с горы на салазках, неудержимо катился вниз, с замиранием сердца ожидая, вот-вот случится несчастие, которое разобьет всю мою жизнь. Любил ли я эту женщину в действительности так, как мне то казалось? Не думаю, потому что впоследствии, когда внешние события пересилили непосредственные впечатления, я без особого горя удалился от нее и потом никогда не питал особого желания возобновить прерванное знакомство. Не любовь руководила мною, а целая сумма разнородных чувств, из которых уязвленное самолюбие играло первую роль. Притягательная сила заключалась именно в том, что мне постоянно казалось, вот-вот еще одна встреча, один вечер, несколько слов, и победа будет на моей стороне. Но в конце концов все оказывалось миражом.
Только дома, возвратясь к жене, под впечатлениями ее ласкового взгляда я отрезвлялся от своего опьянения, в такие минуты Огонева для меня не существовала, и я даже не понимал, чем и как взяла она такую власть надо Мною. Маня положительно была лучше ее. В ней было гораздо более женственности, более грации и жизни.
Сравнивая их, я припомнил старинную балладу, слышанную мною в детстве о двух сестрах:
Одна была волны смуглей,
Другая, как пена, бела.
В балладе смуглянка, обладавшая такою же темною душою, как и кожею, бросила в море свою белокурую сестру, но волшебник спас ее, обратив в белого голубя тогда как смуглянка им же была превращена в черного ворона.
Всего тяжелее мне было, когда, возвращаясь от Огоневой поздно вечером домой и поневоле подыскивая всевозможные объяснения своего позднего прихода, я видел, как жена вполне доверяет мне, на целую вечность далекая от всяких подозрений. Обыкновенно заждавшись меня и вволю наскучавшись, сидя одна в своем будуарчике, так как дети ложились спать рано, жена всякий раз искренно радовалась моему возвращению и встречал, меня очень дружелюбно, ласкаясь ко мне как избалованный котенок. В эти минуты я давал себе торжественные, клятвы больше не покидать ее ни под каким видом. Несколько раз я порывался сознаться ей во всем, но благоразумие сдерживало меня, я все надеялся: авось, Бог даст, все как-нибудь само собою уладится к общему благополучию, как во французских романах, где герой, заколотый кинжалом в первой же главе, во второй, появившись на мгновение целым и невредимым, топится в Сене, в четвертой снова откуда-то появляется, выстреливается из пушки н гильотинированный в пятой, в последней, как ни в чем не бывало женится на горячо любимой им девушке, которая, в свою очередь, до этого была три раза отравляема, пару раз гильотинирована. Увы, к сожалению, наша жизнь не французский роман и что раз испорчено, то испорчено на век. Так было и со мною.
Однажды, это было за несколько дней до начала конца всей этой трагикомедии и в последний приезд Веры Дмитриевны, я явился к ней с твердым намерением выяснить так или иначе свое нелепое положение. У меня в запасе были смутные надежды, основывавшиеся на поведении ее накануне. Вчера, прощаясь со мною, она вдруг уронила платок, и, когда мы оба наклонились над ним и я, не удержавшись от искушения, поцеловал ее в шею, она сделала вид, будто не заметила, но затем, как-то особенно, крепче обыкновенного, пожала мне руку.
— Итак, до свиданья, вы придете завтра?
— Не знаю.
— Приходите, мне надо, чтобы вы пришли.
— Зачем?
— Придете — узнаете. Ну, а теперь проваливайте! — и она сама заперла за мною дверь.
Но не на этом одном основывались мои надежды, меня поразила больше всего ее фраза, сказанная незадолго до моего ухода.
— Есть женщины,— сказала она,— очень осторожные, долго не сдающиеся, подвергающие сначала тех, кого выберут, строгому испытанию, помня всегда, что только то и ценится, что дорого дается.
‘Уж и ты не из таких ли?’ — подумал я, пытливо заглянув ей в лицо. Не знаю, угадала ли она мои мысли, но только почему-то улыбнулась, и, как мне показалось, весьма загадочно.
Итак, переступая на другой день порог слишком хорошо известной мне квартиры, я был в некотором ожидании, однако начало приема не предвещало ничего особенного. Вера Дмитриевна встретила меня, по обыкновению, полушутливо, полуравнодушно, с своей неизменной ласково-шутливой усмешкой.
— Как кстати, нам сейчас подадут чай, я только вас и ждала.
Каждый наш вечер обыкновенно начинался с чая. Это вошло у нас чуть ли не в обычай. Но на сей раз предложение чая, только что я, как говорится, Господи благослови, успел переступить порог, раздосадовало меня. Не чая я ждал, идя сюда.
— Знаете, Вера Дмитриевна,— заговорил я резко,— вы, может, думаете, я только ради чая хожу к вам, чай у меня и дома есть.
— Но чем же мне вас иным угостить? — с напускным наивным недоумением спросила Вера Дмитриевна.— Вы, может быть, проголодались, постойте, не осталось ли у нас чего-нибудь от обеда, ах да, кажется, телятина осталась, позвольте, я сейчас схожу, узнаю! — И раньше чем я успел удержать ее, она выпорхнула из комнаты, а минут через пять передо мною уже стояла горничная с большим подносом в руках, на котором красовались приборы, графинчик с водкой, рюмка, хлеб и нарезанная тонкими ломтиками холодная телятина.
В первую минуту я чуть было не поддался искушению швырнуть все это к черту, но, сообразив, что было бы глупо разыгрывать сцены перед горничной, сдержал себя и даже имел настолько хладнокровия, чтобы принять от нее и расставить перед собою все принесенное. Тем временем Вера Дмитриевна как ни в чем не бывало опустилась против меня на диван и только по сдерживаемому трепету ее губ и коварному поблескиванию глаз я мог заключить, как зло смеялась она надо мною в эту минуту, от всего сердца потешаясь моею бессильной яростью.
— Вы думаете, это остроумно? — мрачно спросил я ее по уходе горничной.
— Я только, согласно евангельскому учению, за зло плачу добром.
— Что вы хотите этим сказать?
— Ничего особенного, за вашу вчерашнюю дерзость я сегодня угощаю вас телятиной, разве это не христианский подвиг?
— А, гм… понимаю, но знаете ли вы, кто вызвал эту дерзость? Знаете ли, что я скоро с ума сойду, если не сошел.
— Вам в таком случае следовало бы посоветоваться с каким-нибудь психиатром.
— Старая шутка, и к тому опять же не остроумная.
— Вы сегодня любезны.
— Может быть. Впрочем, я пришел не для того, чтобы говорить вам любезности, мне наконец нестерпимы стали ваши постоянные насмешки, и я хочу знать раз навсегда, по какому праву вы издеваетесь надо мною? Неужели вы не понимаете, как это безжалостно, бесчеловечно, да наконец даже безнравственно. Не делайте таких удивленных глаз, вы отлично понимаете, о чем я говорю.
Как сорвавшийся конь бежит сам не зная куда, заботясь только о том, чтобы как можно скорее убежать подальше от своей коновязи, так и речь моя лилась без удержу, без связи, порой даже без смысла. Я торопился высказать все, что накипело у меня в душе за последнее время, мало даже заботясь о впечатлении, производимом моими словами.
— Скажите только одно слово, и я брошу все, отрекусь от семьи, пренебрегу всем и пойду за вами…
— Куда? — совершенно спокойным тоном осведомилась Огонева.
— Куда? — опешил я несколько от неожиданного вопроса.— Да хоть на край света, всюду, куда прикажете.
— Зачем так далеко, идите лучше домой и выпейте сельтерской воды, это вас несколько охладит.
— Прекрасно, но это не ответ.
— Какого же ответа вам надо, да и что я могу ответить на такую чепуху, вы бы и сами себе не сумели ответить.
— В таком случае, прощайте.
— А телятина? Вы ее еще и не попробовали.
— Кушайте сами на здоровье, а мне надо идти.
— Не смею удерживать, тем более что у вас, как у отца семейства,— она умышленно подчеркнула этот эпитет,— наверно, есть дела дома.
— Вы правы — я и то последнее время слишком мало думаю о семье.
— Это нехорошо,— серьезнейшим тоном заметила она.— Ах да, кстати, говорят, ваша жена большая кокетка и очень хорошенькая собою, правда это?
— Насколько она хороша собой или нет, не мне судить, что же касается кокетства, то я знаю одну барыню, у которой жена моя могла бы смело брать уроки. У той кокетство возведено в культ, для нее оно все, и ради удовлетворения этой своей прихоти она готова довести человека до преступления.
— Это уж не я ли?! Ха-ха-ха,— рассмеялась Огонева.— Но ведь это прелесть как мило, за это я должна вас наказать: вы обязаны будете проводить меня к Львовским, у них сегодня вечер. Подождите меня минуточку в зале — я сейчас переоденусь.
В первую минуту я хотел было грубо отказаться, но какая-то необъяснимая сила удержала меня. Я машинально вышел в залу и остановился подле рояля. В голове моей был целый хаос. Припоминая свои фразы, я с досадой должен был сознаться, что большая часть из сказанного мною была ни к селу ни к городу. Я наговорил целый ворох всякого вздора, а того, что нужно было высказать, не высказал, или если и высказал, то не так, как бы следовало.
Шелест шелкового платья вывел меня из задумчивости. Я оглянулся. Передо мною стояла Вера Дмитриевна в изящном черном платье, с белыми китайскими розами в волосах и на корсаже немного открытого спереди лифа.
Никогда еще не казалась она мне такою привлекательною как в эту минуту.
— Вы просто демон, Вера Дмитриевна,— невольно сорвалось у меня с языка,— не знаешь, право, ненавидеть или боготворить вас. Только все-таки же,— спохватился я,— провожать я вас не поеду и сюда больше никогда не приду. Прощайте.
— Нет, постойте, вы непременно должны проводить меня. Слышите, должны. До Львовских очень далеко, и мне одной в карете будет скучно.
Но мое решение было непреклонно, а потому… в конце концов случилось как-то так, что мы очутились вдвоем в карете. Еще, кажется, Данте сказал, что ад вымощен добрыми намерениями.
Победа над моим упорством, если можно назвать это победой, очевидно, Вере Дмитриевне доставляла наслаждение, она весело болтала и смеялась без умолку, тогда как я, наоборот, хранил упорное молчание и угрюмо отворачивался от нее к окну. Это ее, кажется, чрезвычайно забавляло.
— Вы сердитесь? — наклонилась она ко мне. Я молчал.— Как это учтиво, не отвечать на вопросы. Да оглянитесь же, пожалуйста! — и она слегка потянула меня за рукав. Я обернулся и увидел почти около самого своего лица ее красные полные губы, ее бледно-мраморный лоб и слегка разгоревшиеся щеки. В полумраке кареты еще ярче, еще задорнее блестели черные смеющиеся глаза Огоневой, белая плюшевая накидка слегка распахнулась, и сквозь ее кружева чуть-чуть просвечивалась полная обнаженная смуглая шея… А она все продолжала смеяться, глядя мне прямо в глаза, словно бы дразня и вызывая меня…
Я вдруг почувствовал, что перестаю владеть собою. Голова моя закружилась, не помня себя, я быстро наклонился к Огоневой и, раньше чем она успела опомниться, крепко сжал ее в своих объятиях и впился в ее губы долгим, страстным поцелуем.
— Что вы делаете, сумасшедший,— испуганно вскрикнула она, тщетно стараясь оттолкнуть меня от себя,— как вы смеете? — Но я, действительно, похож был в ту минуту на сумасшедшего и, не обращая внимания на ее протесты, весь дрожа от волнения, все сильнее и сильнее сжимал ее в своих объятиях, осыпая ее лицо и шею страстными поцелуями.
Она окончательно растерялась. В эту минуту карета с грохотом подкатила к ярко освещенному подъезду дома, где жили Львовские. Собрав всю свою силу, Вера Дмитриевна отчаянным движеньем вырвалась из моих объятий и, с быстротой птицы выпорхнув из кареты, быстро скрылась за дверью подъезда.
Все это произошло в одну минуту. Я машинально последовал было за Огоневой и уже взялся за ручку дверей, но, опомнившись, быстро отдернул руку, повернулся и поспешно зашагал прочь от подъезда. Я шел куда глаза глядят и, только пройдя уже две-три улицы, окончательно очнулся, сообразил где, сообразил дорогу и торопливо направился к дому.
Никогда не был я в таком состоянии духа. Целый вихрь самых разнообразных мыслей, планов и Предположений роился у меня в голове в каком-то хаотическом беспорядке. Мне вдруг пришла мысль — убить Огоневу: выждать, когда она выйдет, и застрелить или заколоть ее, затем эта идея так же быстро исчезла, как появилась, и сменилась страстным желанием уличить, пристыдить ее, словом, ?скандализировать ее, но и эта мысль так же скоро улетучилась, как и первая, и уже я не столько обвинял Огоневу, как самого себя. Под влиянием этого самообвинения мне пришла фантазия, придя домой, упасть на колени перед женою, выплакать перед нею все свое горе, чистосердечно покаяться ей во веем, вымолить прощенье и уже на всю жизнь раз навсегда отказаться от всяких увлечений.
— Маня поймет меня,— бормотал я чуть не вслух,— поймет и не обвинит, напротив, пожалеет, это святая женщина, не такая бессердечная кокетка, как Огонева, у нее золотое сердце! — Я представил себе жену такою, какою она должна была быть в эту минуту. Одиноко сидит в своем спальне-будуарчике и что-нибудь вышивает, грациозно склонив свою хорошенькую, кудрявую, коротко остриженную головку. Глаза пристально устремлены на работу, щечки разгорелись, а покрасневшие ушки чутко прислушиваются, не раздастся ли знакомый звонок в передней.
Я так умилился, что готов был расплакаться, и уже не шел, а почти бежал. Благодарение Богу, конец был немалый, взять же извозчика я как-то не сообразил, а потому, пока я домчался до нашего дома, нервы мои значительно успокоились и мозги стали работать более или менее правильно. Берясь за ручку нашего звонка, я настолько пришел в себя, что даже удивился, как могла зародиться у меня в голове подобная нелепая идея.
— Хорош бы я был в роли кающейся Магдалины,— усмехнулся я сам над собою.— Вот бы эффектную штуку отмочил, могу сказать.
Я застал жену не в будуарчике, как предполагал, а в столовой, она сидела под висячей лампой и аппетитно ужинала. Против нее на стуле, сидя на задних лапках, облизываясь и усиленно помаргивая, изнывал ее любимец, кудлатый Джек, а Матроска, рыжий, массивный кот, комфортабельно развалясь на коленях, тихо мурлыкал и презрительно щурился на волнующуюся собачонку. Его усатая мордочка, казалось, так и говорила:
— Охота тебе из-за какого-нибудь жалкого объедка так беспокоиться, визжать и надрываться, бери с меня пример, видишь, как я философски отношусь к подобным ничтожным вопросам жизни.
— А вот и ты,— весело воскликнула Маня, подняв на меня свое розовое, свежее личико с замаслившимися от еды губами.— Где это ты пропадаешь, с утра нет, я ждала, ждала тебя и чрез то почти не обедала. Вот теперь ужинаю, не хочешь ли и ты за компанию? У нас сегодня превосходная телятина, наша чухонка из деревни привезла.
Я взглянул и увидел, что перед женой, действительно, стоит тарелка с тонко нарезанными ломтиками телятины, точь-в-точь как часа три тому назад у Огоневой. Подобное совпадение показалось мне довольно курьезным.
‘Телятина в роли тени Банко, преследующей Макбета’,— подумал я.
— Сегодня, видно, телячий день, чтоб черт ее побрал,— сорвалось у меня,— куда ни придешь, везде телятина, и находят люди вкус в подобной мерзости.
— А разве тебя уже угощали где телятиной? — спросила жена.— У кого же?
— Угощали, провались она совсем,— усмехнулся я, а сам в то же время подумал: ‘Недостает только, чтобы эта разанафемская телятина выдала меня, как журавли убийц Ивика’29
Вы, журавли под небесами,
Я вас в свидетели зову.
Да грянет привлеченный вами
Зевесов гром на их главу…
. . . . . . . . . . . . . . .
Арсений, слышишь крик в дали,
То Ивиковы журавли — …
— Что? Ивик? — все заколебалось,
И имя Ивика помчалось
Из уст в уста, шумит народ,
Как бурная пучина вод…
. . . . . . . . . . . . . . .
К суду и тот, кто молвил слово,
И тот, кем он внимаем был30.
Припомнились мне отрывки чудного стихотворения Жуковского, и я невольно улыбнулся. Увлеченная своею телятиной, Маня не обратила внимания на мою улыбку и не стала больше расспрашивать.
— Федя,— начала она вдруг, час спустя, приготовляясь уже ко сну,— знаешь ли, мне последнее время что-то особенно грустно на душе, сама не знаю отчего, я даже плачу иногда, вот и теперь так бы заплакала. Отчего бы это?
— Блажишь, а может быть, чем и больна… должно быть, нервы разгулялись. Ты бы к доктору сходила.
— Что доктор, доктора не помогут, это просто, должно быть, предчувствие, мне все кажется, вот-вот совершится что-то для меня ужасное, какая-нибудь беда… знаешь, я, должно быть, умру.
— Конечно, умрешь, неужели ты воображаешь быть бессмертной или, подобно пророку Илье, живой быть взятой на небо.
— Ты все шутишь, а я чувствую, что скоро умру, очень даже скоро.
— Э, глупости, с чего тебе умирать, ты нас всех переживешь.
— Я сои такой видела, будто бы наш Матроска бросился на меня и вырвал мне сердце, и кровь пошла, много, много крови, но не из сердца, а из горла…
— Ты, кажется, начинаешь походить на замоскворецких купчих, тем с жиру да с праздности всякая чепуха снится. Я знавал в Москве лавочницу, так та все жаловалась, что, как заснет, ей все черный таракан снится, с большими усами. Приползет это он, анафема,— повествовала она всем и каждому,— приползет, а мне, стало быть, боязно, так боязно, так боязно, что хоть жизни решиться. ‘Чего же вам боязно, Голиндуха Павсикакиевна? — спрашивали ее.— Эка невидаль — черный таракан, их у вас в квартире, поди, видимо-невидимо’.— ‘Есть грех, поразвелись, проклятые,— отвечала она,— я их и кипяточком обваривала, и скипидарцем, не пропадают, хошь плачь, а намеднясь просфору, ироды, источили, что мне странничек с Афона принес в запрошлом году, я уже и то с той-то обиды ажио плакать пытала. А только все ж те-то, стало быть, тараканы обыкновенные, как им быть следует, а энтот, что мне в сонном видении снится, быдто даже совсем и на таракана не похож, а больше того на гусарского ахвицерика смахивает, и в мундире таком со шнурочками, и штаны красные, из себя чернявый такой, ну точь-в-точь как тот брунетик, что супротив нашего дома квартирует, у него еще денщик рябой такой, точно его черт, прости Господи, требухой ударил, вот диво-то в чем’. Это, изволишь ли видеть, она днем на сумских гусар, что в Москве стоят, глаза пялила, ну ночью они ей и снились в виде тараканов, особливо после того, как она за ужином целого поросенка с кашей съест да индюшкой закусит. Вот и ты, не ходишь ли очень часто к Адмиралтейству, что тебе ‘матросики’ снятся ночами.
— Странное дело, отчего ты перестал теперь по-человечески говорить со мною. Помнишь, в первый год нашей свадьбы, как ты внимательно прислушивался тогда ко всему, что бы я тебе ни говорила, а теперь только подтруниваешь. Умен, видно, очень уже стал, литератор. ‘Скоропадент’, как тебя наш старший дворник зовет.
— Ты ему скажи не ‘скоропадент’, а ‘ликпатер’, это, мол, чином выше.
— Смейся, смейся, а все же-таки я всегда скажу, что ты стал гораздо хуже, я и полюбила-то тебя единственно за то только, что прежде в тебе души много было, теперь же ты стал какой-то деревянный, ничем не проймешь.
— Осатанел, мать моя, осатанел. Года такие подходят. Не век же аркадским пастушком быть.
— Хорошо бы, если бы действительно года, а только сдается мне, у тебя что-то да есть на душе. Сердце чует, мудришь ты что-то?!
Она замолчала и задумалась. У нее была привычка, когда ей взгрустнется и не спится, свертываться клубочком и застывать на целые часы. Лицо ее оставалось совершенно неподвижно, точно восковое, ни один мускул, бывало, не дрогнет, только глаза, становившиеся в такие минуты еще больше, медленно блуждали по всей комнате, словно бы отыскивая что-то. Состояние это было подобно сну с открытыми глазами. Потом она никогда не могла вспомнить, о чем она думала, если же что и припоминала, то весьма фантастическое. Однажды, например, после двухчасового такого лежания она вдруг заметила мне: ‘Как жаль, что меня не учили музыке, я вот сейчас лежала и все слушала какую-то чудную, чудную мелодию, только не поняла на каком инструменте, похоже на мандолину, но еще полнее и гармоничнее!’
Впоследствии, когда она заболела, подобное состояние стало появляться все чаще и чаще, причем и грезы ее делались все фантастичней и страннее. Ей представлялись целые картины и образы, и она часто сожалела о неумении своем рисовать.
— Если бы я была живописцем,—говорила она задумчиво,— сейчас бы нарисовала рай, каким он был, я так живо представляю его себе. Деревья такие высокие, тенистые, пахучие, темно-зеленые, точно из плюша, свет такой прозрачный, золотисто-розовый, яркий, а между тем глаз не режет, звери между кустов бродят, но не такие, как в зоологическом саду — грязные, дурно пахнущие, злые,— а напротив, чистые такие, спокойные, столько в них благородства и красоты, столько грациозной простоты в движениях…
— Ну, а какими тебе кажутся Адам с Евой? — полюбопытствовал я.
— Адам с Евой? Я их что-то не вижу.
— А ты присмотрись хорошенько,— подтрунил я. Но Маня мои слова приняла едва ли не за серьезные, она на минуту замерла в своем оцепенении, словно бы вся сосредоточилась, устремив глаза в одну точку.
— Ну что, видишь?
— Вижу. Только странно, говорят, будто бы они были рослые, грубые, могучие, а мне они представляются не больше, нашей Лельки, и такие легонькие, прозрачные, так проворно бегают, словно летают, и все вместе… обнявшись, ни на минуту не разлучаются.
— Это тебе чудятся, должно быть, сиамские близнецы, те тоже все вместе ходили, не разлучались,— шутил я.
— Да, вместе,— продолжала она, не обращая внимания на мои шутки,— и знаешь ли, что страннее всего, у них точно одно лицо, т. е. лиц-то, собственно, два, но выражение их одно: один улыбнется и другой вместе с ним, один смеется и другой… все вместе, одновременно.
— Ну, матушка, тебя, кажется, скоро в сумасшедший дом везти придется,— подсмеивался я, а у самого сердце рвалось, глядя на ее осунувшееся, истомленное личико с яркими роковыми пятнами на скулах вместо румянца.
‘Скоро, может быть,— думалось мне тогда,— ты воочию увидишь свой рай’. А она тем временем со всеми мельчайшими подробностями старалась живописать мне представляющиеся ее воображению цветы, землю, растения…
Впрочем, все, что я только что рассказал, случилось позже, в период ее болезни. В описываемое же время Маня была, по-видимому, совершенно здорова, она только немного похудела против того, какою она была первые годы нашей семейной жизни, но эта легкая бледность, как бы томность, еще больше красила ее, придавая всей ее фигуре особую легкость и нежность, ‘воздушность’, как говорил один мой знакомый художник из неудачников.

XVI

Долго не мог я заснуть в эту ночь, припоминая до мельчайших подробностей все случившееся.
‘Нет никакого сомнения,.— думал я,— Огонева смеется надо мною. У нее нет ровно никакого чувства ко мне, даже простого расположения, иначе она не позволила бы себе так зло издеваться надо мною, над моими чувствами. Как долго бы ни продолжалось наше знакомство, отношения наши не изменятся, я никогда для нее не буду ничем иным, как объектом для всевозможных ухищрений по части кокетства, глупо и недостойно будет с моей стороны, если я и на сей раз не удержусь и опять пойду к ней… Нет, этого не должно быть ни за что, ни за что’.
Приняв наконец твердое и непоколебимое решение, что бы ни случилось, порвать раз навсегда даже всякое знакомство с Огоневой, и сердцем почувствовав, что на этот раз решение мое не изменится, я наконец заснул с облегченной душой.
Как я решил, так и сделал, и на другой день уже не пошел к Вере Дмитриевне, а прямо со службы возвратился домой. Мане в этот день что-то нездоровилось, и мы весь вечер провели вдвоем.
Из всех наших классических писателей жене моей более всех нравился Гончаров, а из произведений его — ‘Обрыв’. Роман этот в своей жизни она прочла три или четыре раза и знала чуть ли не наизусть. В тот вечер, я живо помню, мы читали с ней вслух и именно то место, где Райский убеждается в падении Верочки.
Я читал, жена слушала, изредка вставляя свои замечания. Кстати, у Мани была чрезвычайно развита чуткость понимания психологических положений, странно даже было, как такое молодое, малоопытное существо могло иметь такие, подчас глубоко верные, взгляды на жизнь, со всеми ее разнохарактерными и разнообразными явлениями.
Как в природе перед грозою наступает полное затишье, так и в человеческой жизни перед часами и днями горя, борьбы и отчаяния бывают часы и дни жизнерадостной тишины и спокойствия. Этот вечер был именно одним из подобных затиший перед бурей.
На следующий день, только что успел я прийти в контору, как получил от Огоневой через посыльного записку следующего содержания:
‘Я сегодня уезжаю,
но раньше мне необходимо вас видеть,
если можете, приходите сейчас,
и уже во всяком случае не позднее 56,
я буду вас ждать, повторяю, мне крайне
нужно повидаться с вами до отъезда.
Ваша В. О.’.
Я внимательно раза два прочел это короткое послание, взял перо и, с минуту подумав, решительным и твердым почерком на той же записке приписал внизу:
‘Мы и то слишком часто виделись.
Будет гораздо лучше для нас обоих,
если мы больше не встретимся:
Прощайте’.
Тот же посыльный понес эту записку обратно.
‘Немного грубо,— размышлял я,— но тем лучше, из самолюбия, после подобного ответа, она сама пожелает прервать всякое знакомство со мною’. Мне, собственно, того только и надо было.
Прошло часа два. Мне понадобилось по служебным делам ненадолго съездить в Гостиный двор. Отъезжая от крыльца, я увидел посыльного в красной фуражке, торопливо подходившего к подъезду конторы.
‘Уж не от Огоневой ли посланец’,— подумал я и уже хотел было приказать извозчику остановиться, чтобы подозвать посыльного, но словно какой бесенок подтолкнул меня не делать этого, а, напротив, крикнуть вознице, чтобы он отъезжал скорее.
‘Э, черт с ними со всеми,— мелькнула у меня опасливая мысль,— если и от нее, то и лучше, когда не застанет дома, а то, чего доброго, не устоишь и опять потащишься туда’.
Как сожалел я потом, что не послушался своего первого побуждения—остановиться, сделай я это, ничего бы, может быть, и не случилось. Так в жизни иногда бывает — ничтожные события ведут к роковым последствиям.
Я не ошибся: посланный был ко мне от Огоневой. Не застав меня и не получив никаких инструкций на подобный конец, он был в большом недоумении, что делать с порученным ему письмом. В конце концов он бы, наверно, унес его обратно, если бы на беду в эту минуту в переднюю не вышел бы Зуев и, увидя его, не спросил бы, откуда он и зачем пришел. Посыльный показал письмо и назвал улицу, откуда он послан. По почерку и названию улицы адресовавшего Зуев тотчас угадал автора письма.
— Давай сюда письмо, я передам,— предложил он посыльному. Тот послушался и отдал. Вернувшись к своему столу, Зуев поспешно разорвал конверт, там находилась та же злополучная записка, но под припиской, сделанной мною, была новая, от Огоневой:
‘После того, что произошло между нами
третьего дня, после ваших клятв и уверений,
когда вы даже предлагали мне бросить
ради меня вашу семью,
наконец после вашей дикой выходки в карете,
отказ ваш прийти ко мне
знак пошлой трусости,
недостойной порядочного человека,
вы меня оскорбили, и я требую,
слышите, требую, чтобы вы еще раз пришли,
я должна объясниться с вами’.
Слово ‘требую’ было два раза подчеркнуто.
Когда я, час спустя, вернулся назад, Зуев мне не сказал ни слова о письме, и я решил, что посыльный приходил не ко мне, а по какому-нибудь другому делу.
Зная Зуева за человека порядочного, честного и доброго, трудно представить себе, как решился он на такой поступок, чтобы, прочитав вышеприведенную записку и сделав на ней сбоку надпись: ‘Теперь вы видите, что я был прав, вот ваш идеал, достоин ли он любви вашей?!’ — послать эту записку Мане.
Единственным объяснением подобного поступка и до некоторой степени его оправданием может служить разве только его сильная любовь к Мане. Я уже говорил, что Зуев был из людей весьма увлекающихся своими собственными фантазиями, которые кажутся им истинными. В данном случае он, что называется, вбил себе в голову, сам себя свято уверил, полагать все счастье моей жены в том, чтобы как можно скорее бросить меня, притом, кажется, он не верил в ее привязанность ко мне и объяснял ее верность мне не любовью, а просто исполнением долга, необязательного для жены в том случае, когда и муж свято не исполняет его. Зуев весьма гордился своею логичностью, слово ‘логика’ им склонялось во всех падежах и не сходило с языка, он всегда поступал согласно кажущейся ему логике,— но так как логика его была чисто теоретическая, ничего общего с живою жизнью не имеющая, то в конце концов редко можно было найти человека менее его логичного.
Довольный, что избавился наконец от своего рабства, наотрез отказавшись прийти к Вере Дмитриевне, вернулся я в самом прекрасном расположении духа домой. Но почему-то в ту самую минуту, как прислуга наша снимала с меня пальто, я почувствовал какую-то сердечную тяжесть. Может быть, я ошибся, но мне вдруг показалось что-то особенное в выражении лица нашей Матрены, настолько особенное, что я невольно зорче обыкновенного взглянул на нее. Какая-то неуловимая тень мелькнула по ее лицу, а глаза стрельнули куда-то в сторону. Петербургская прислуга, всю жизнь свою вращающаяся в калейдоскопе столичной жизни, невольная свидетельница чрезвычайно разнохарактерных житейских драм, трагедий и водевилей, с изумительной чуткостью умеет проникать во все сокровенные, касающиеся их господ, и детски наивен тот, кто думает что-либо скрыть от этих всезнающих, всеугадывающих, всюду проникающих шпионов.
Как часто бывает с людьми болезненно настроенными, я вдруг почувствовал прилив такой робости перед чем-то, мне еще неизвестным, но долженствующим совершиться непременно и в самый короткий срок, чуть было не пошел обратно, и должен был употребить некоторое усилие воли, чтобы войти в комнату жены. Я застал ее на обычном месте — диванчике, приютившемся в углу стены и драпировки, отделяющей будуарчик от спальни.
Маня сидела, откинув слегка голову на запрокинутые назад руки, в свою очередь покоющиеся на небольшой вышитой подушке. В первую минуту она показалась мне дремлющей, так как глаза ее были полузакрыты, но я тотчас же убедился в противном, как только вгляделся в ее лицо. Никогда еще не видал я его таким. Оно сделалось сразу до неузнаваемости мертвенно бледным, осунувшимся, как бы похудевшим. В складках губ и во всей фигуре было что-то, выражающее такое глубокое отчаяние, такую безысходную скорбь, что сердце у меня невольно сжалось, глядя на нее. Я осторожно подошел к ней и наклонился, чтобы, по обыкновению, поцеловать ее в лоб, но она, раскрыв вдруг широко покрасневшие от слез глаза, порывисто отшатнулась в сторону.
— Умоляю, не подходи ко мне! — болезненным стоном вырвалось у нее, и она снова закрыла глаза, приняв ту же позу.
‘Ну, начнется теперь канитель,— досадливо подумал я,— начнутся слезы, упреки, жалкие слова, и что всего досаднее, вся эта история, в сущности, выеденного яйца не стоит, а не то, чтобы заводить такую мелодраму!’
Всего досаднее было сознание невозможности толково, ясно, не волнуясь, объяснить и дать понять всю, в сущности говоря, ничтожность всего происшедшего.
‘Что ни толкуй ей,— с отчаянием думал я,— она не поймет. Не поймет, что тут вовсе нет ничего трагического, факт сам по себе вполне ничтожный, но, судя по началу, разыгрывается чуть ли не шекспировскою трагедиею’.
Я кисло усмехнулся и, отойдя от Мани, опустился на первый попавшийся стул, ожидая вопросов и объяснений. Я решил первым не начинать никаких разговоров, а по возможности спокойно и не раздражаясь постараться — вразумить ее и убедить в бесплодности ее душевных страданий.
Но, против ожидания, Маня, по-видимому, и не думала задавать каких-либо вопросов, требовать объяснений, словом, как я мысленно выражался, ‘заводить сцену’. Она сидела в том же положении, зажмурив глаза, и, казалось, не то была в забытьи, не то дремала. Так прошло около часу.
‘Однако это еще глупее’,— подумал я и первый решился прервать молчание.
— Маничка,— начал я по возможности мягче, полушутливо, полусерьезно,— скажи, пожалуйста, что обозначают твои пластические позы, уж не приглашена ли ты на живые картины и теперь репетируешь роль?
Вместо ответа Маня холодно взглянула мне в лицо, выражение какой-то презрительной жалости мелькнуло в ее глазах, она медленно раздвинула пальцы и молча бросила мне, чуть не в самое лицо, скомканную бумажку.
Схватить ее и прочесть было для меня делом одной минуты. Бумажка эта была не что иное, как роковая записка Огоневой, со всеми приписками ее, моими и, наконец, Зуева.
— Ах подлец, подлец! — невольно вырвалось у меня, когда я прочел приписку Зуева.
— Если ты говоришь это о себе, то вполне разделяю твое мнение,— спокойно произнесла Маня, не глядя в мою сторону.
Лаконизм этой фразы невольно рассмешил меня.
— Мэри, ты мила даже и тогда, когда капризничаешь,— развязно начал я.— Впрочем, сознаюсь, с твоей точки зрения, ты, пожалуй, вправе сердиться, но, уверяю тебя честным словом порядочного человека, тебе вовсе нет никаких причин так волноваться. Мои отношения к… этой… этой даме.
— Огоневой,— подсказала жена.
— Тебе даже и имена известны, ну тем лучше… итак, повторяю, мои отношения к Огоневой не простирались дальше простого ухаживания, а кто за кем не ухаживает, ведь и за тобою ухаживают, а я не волнуюсь…
— Но я не обещала никому бросить тебя, а ты предлагал ей оставить не только меня, но даже и детей, всю семью…
— Глупая фраза, больше ничего, не стоит обращать внимания.
— Но ведь для чего-нибудь она была сказана, ведь чего-нибудь ты добивался, и если не добился, то не по нежеланию со своей стороны.
— Ну, допустим, добивался, что же из этого, ничего не вышло…
— А если бы вышло, тогда что? Если бы она, поверив твоим обещаниям, отдалась тебе и потребовала в свою очередь исполнения обещанного?
— Ах, Боже мой, если бы да кабы, росли б во рту бобы, ты, кажется, искренно веришь в существование романов не в одних только книгах,— поверь, тут дело проще. Мне она нравилась физически. Красивая женщина, замужняя, умница… знакомство с такою льстит самолюбию, я ей тоже, очевидно, не был противен, если бы что и случилось, уверяю тебя, она бы первая была очень рада, если бы я после того постарался с нею и не встречаться. Она бы поспешила все забыть и разве только под старость вспоминала бы иногда втихомолку об этом инциденте, как о приятном сновидении. Все это в порядке вещей, и никто, раз он не ханжа и не идиот, из-за таких пустяков не полезет на стену.
Пока я говорил, Мэри пристально смотрела мне в глаза с выражением не то изумления, не то испуга, причину которых я не вполне мог уяснить себе тогда. Мне оно показалось напускным.
— Чего ты так уставилась на меня,— с некоторой досадой спросил я,— точно в кунсткамере, я ведь не в спиртной баночке. Охота тебе комедии ломать?!
— По-твоему, это комедия?
— А по-твоему, драма?
— По-моему, это… это… это что-то такое, чего даже и подлостью мало назвать… Боже мой, до чего мы с тобою разных полюсов люди… и это осознать после четырехлетнего совместного житья… Ты даже не сознаешь всю подлость, весь цинизм всего тобою сказанного, и это-то больше всего и угнетает меня… Пойми ты, несчастный человек, если бы ты действительно полюбил ее, ради нее оставил нас, я бы, может быть, отравилась бы, но в душе извинила бы тебя. Что делать — сердцу не прикажешь… А теперь? Теперь я вижу во всем этом сдаю пошлое, мелкое желаньице, ради удовлетворения которого ты не задумался разбить мое счастье, а в случае удачи счастье другой семьи, все это с таким легким сердцем, будто дело идет о каком-нибудь пикнике… Ведь после этого я могу только презирать тебя… Вот он мой идеал, избранник, муж мой,— горько усмехнулась она и вдруг с новым порывом отчаяния заломила над головою своя руки.— Но кто, кто мог знать, угадать?! О как ты хитер, как ты жесток и неуязвимо бездушен… Ты ли это, тот самый, которого я знала несколько лет, или тебя неожиданно, внезапно подменили?! Теперь ли ты стал таким или всегда-был таков и только до поры до времени прятал свою душевную тину… Значит, ты никогда не любил меня, такие, как ты, не любят, стало быть, все ложь, ложь кругом, целая система лжи… а я-то глупая, желая нравиться тебе, удержать твою любовь, которой никогда и не было, коверкала свою натуру… о глупая, глупая… Как ты в душе, должно быть, смеялся надо мною!.. Боже мой, Боже мой, такое разочарование, и в ком же, в самом близком человеке… Вчера я еще гордилась тобою, уважала тебя, верила тебе, дорожила твоим мнением, а сегодня я только могу презирать тебя, мне жаль тебя, жаль твоего нравственного убожества… Пойми, если можешь, пойми весь ужас этого положения, всю его безвыходность… Пойми, что все кончено, что, против моего желания, вопреки мне самой, ты в моих глазах отныне не иное что, как пошленький эгоист, с мелкой душонкой, лгунишка и фразер… Ты навеки погиб для меня, навеки, навеки!
Чем дольше она говорила, тем больше охватывал ее какой-то экстаз, лицо ее разгорелось, глаза сверкали, и голос становился как бы металлически-звонким. Я — невольно залюбовался ею, но признаюсь, слова ее мало на меня подействовали.
— Знаешь, ты мне сейчас напомнила Гореву в роли Юдифи, когда она появляется перед народом с головою Олоферна в руках. Но напрасно ты так широко открыла фонтан своего красноречия, как выражается один из лейкинских героев. Мы, очевидно, друг друга не поймем, хотя бы обладали оба в сложности красноречием Цицерона, ты верно сказала, оба мы разных полюсов люди, разных взглядов и никогда не сговоримся, а потому бросим бесплодную полемику, я, с своей стороны, обещаю тебе и готов поклясться священной особою Изиды, что ничего подобного никогда не повторится. Чувства мои к тебе не изменились, если можешь простить — прости, не можешь — делай как знаешь, только брось ты, пожалуйста, твой высокопарный слог, а то ни дать ни взять непризнанный талант на любительской сцене.
— Я уезжаю.
— Куда?
— Это до вас не касается. Впрочем, когда нужно будет, вы узнаете, я прятаться и лгать не стану.
— Комедия и фразы. Куда ты пойдешь? Глупые вы, бабы, и больше ничего.
— Помните, Федор Федорович,— глухо произнесла Мэр’,— оскорбление женщины, будь то жена или нет,— глубокая подлость, впрочем, от вас всего можно ожидать.
— Э, черт с вами!—досадливо крикнул я и вышел из комнаты, хлопнув- дверью.
Весь этот день я просидел запершись в своем кабинете. Как впоследствии я узнал, Маня в тот же день, поздно вечером, получила письмо от Зуева.
Очевидно, одумавшись и поняв свой поступок, Зуев пришел в ужас и тотчас написал ей отчаянное письмо. Не скупясь на самые нелестные эпитеты относительно своей особы, вроде ‘подлеца’, ‘негодяя’, ‘предателя’ и т. п., он просил, как милости, позволить прийти на коленях вымолить себе прощенье и т. д., и т. д.
Все женщины более или менее фразерки, а потому и любительницы фраз, фразами можно подкупить любую женщину, даже самую умную, а если еще к пылким фразам прибавить пары две-три слезинок, о, тогда растает любое каменное сердце. Подобное повторилось и с моей женою. Не знаю, что подумала она о Зуеве, получив записку, открывшую ей глаза, и какое решение приняла она относительно его, но только в ответ на его горячечное, самобичующее письмо она написала ему чрезвычайно ласковую записку, прося не отчаиваться понапрасну, не обвинять себя так жестоко, уверяя его в неизменности своих чувств к нему и чуть ли не в благодарности своей ему за его поступок, доказывающий глубину его преданности. В заключение всего, приглашала его явиться завтра между 12 и часом дня, переговорить к_о_е о ч_е_м.
Не помню, какой-то француз-балагур еще в конце прошлого столетия сказал как-то:
‘Женщины учатся грамоте для того, чтобы писать глупости, преимущество безграмотных женщин в том, что придуманная ими глупость только говорится, а не увековечивается посредством пера и чернил’.
— Я пригласила к себе сегодня Зуева,— холодно сказала Мэри на другой день за чаем. Чайный и обеденный стол был нашей нейтральной почвою, на которой мы сходились первое время, пока наши отношения не приняли более мирного характера.
— Зачем это? — удивился я. Вместо ответа Маня взглянула на меня как-то вскользь, безучастно, точно бы меня и не было, или, вернее, если бы я был столом или стулом. Меня это несколько взорвало.
— Если ты находишь ненужным отвечать мне, незачем было и сообщать — проворчал я,— или, может быть, ты этим желаешь дать мне понять, чтобы я не приходил и не мешал вам? Когда же состоится ваша высокоторжественная аудиенция?
— В двенадцать часов.
— Ночи? — съязвил я, но Маня сделала вид, будто не поняла моего намека, и тем же спокойным тоном ответила:
— Дня. Впрочем, мне кажется, теперь,— она нарочно подчеркнула слово ‘теперь’,— вам должно быть все равно, днем или ночью.
— Ну положим,— вспылил я,— если вы задумали мстить мне и_з_в_е_с_т_н_ы_м способом, то я бы попросил вас подождать до тех пор, пока вы снимете мою фамилию, и во всяком случае не у меня в квартире.
— Не судите всех по себе,— холодно ответила Мэри.—. Хотя трудно более того опозорить честь своей фамилии, как то сделали вы сами, но тем не менее я обещаю вам, пока ношу эту фамилию, я не позволю себе сделать ничего такого, что могло бы бросить тень на столь достойного человека, как вы.
— На кой черт, в таком случае, вам Зуев,— окончательно взбесился я,— и что вы хотите, наконец, предпринять совместно с этим ослом?
— Я сама еще не решила. Когда решу окончательно, сообщу вам, будьте спокойны, тайком не убегу из дому.
Я с досадой пожал плечами и прекратил дальнейшие расспросы.
Выходя из дому, я в первый раз в жизни почувствовал нечто, похожее на ревность. Мне стоило большого усилия, при встрече с Зуевым, молча пройти мимо него и ни единым знаком не выразить неприязненных чувств, волновавших меня. Я только издали, искоса, наблюдал за ним. Он был в страшном волнении, точно в лихорадке, то и дело вынимал часы и, мельком взглянув на них, через пять-десять минут снова справлялся с ними. Ровно в половине двенадцатого он поспешно захлопнул конторку, торопливо запер ее на ключ и почти бегом направился в переднюю. Через минуту я в окно увидел его отъезжающим на извозчике от крыльца, и в ту же минуту что-то сильно и больно кольнуло меня в самое сердце. Я должен был призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не выскочить и не погнаться за ним.
‘Если Маня согласится уйти к нему,— думал я,— я не смею даже протестовать… а это ведь легко может случиться. Он обожает Маню, она это хорошо знает и хотя сама, кажется, вовсе не влюблена в него, но, во всяком случае, сильно ему симпатизирует. От ненависти до любви — один шаг, сколько же до любви от симпатии — не будет и полшага. Особливо при настоящих событиях. При теперешних условиях подобная симпатия может быть особенно опасною. С одной стороны, потребность видеть в ком-либо сочувствие, иметь под рукою слушателя, которому можно бы высказать свое горе, а тут же, кстати, может явиться и желание отомстить, наказать, а к довершению всего, и чувство сострадания, тем более что сострадание взаимное. Соединение двух страдающих существ ко взаимному счастью. Положим, это немного сентиментально и не в характере Мэри, но на одно это плохая надежда. Сентиментальность прилипчивей оспы, а у Зуева сентиментальности хватило бы на прививку ее хотя бы целому женскому пансиону. Положим, у меня есть средство во всякую минуту расстроить все их планы: не отдавать детей, Мэри же ни за что не согласилась бы расстаться с ними, но это значит злоупотреблять своими правами, насилие… Нет, нет, Бог с ними, пускай, если захотят, берут и детей. На горе, с Прасковьюшкой у них все кончилось… На днях, я слышал, она уезжает совсем из Петербурга на родину. Дура эдакая. С ней исчезает последняя помеха. Захотят, хоть сейчас к венцу, я должен, если Мэри потребует, дать развод… честь того требует… да и все равно, силой не удержишь… Да неужели оно так и случится?’
Так размышлял я, волнуясь и раздражаясь все более и более. В конце концов я так размечтался, что предположения и опасения обратились в моем воображении в реальную действительность. Я уже видел себя разведенным, одиноко живущим в меблированных комнатах. Грустно, однообразно тянется жизнь. Проходит год, другой, о Мэри не имею никаких сведений, знаю только, что она уехала куда-то в провинцию с своим мужем, Зуевым, и вдруг судьба, как на зло, устраивает неожиданную, тяжелую для меня встречу. Светлый зимний день. Я возвращаюсь со службы на свою одинокую, унылую квартирку, мне что-то особенно грустно, сегодня 27-е марта, день рожденья Мэри, я вспоминаю, как мы весело проводили обыкновенно этот день, собирался небольшой кружок самых близких знакомых, смех, шутки, всякие пожелания… Многих из этих знакомых я не видал с тех пор, как Маня оставила меня… где-то она теперь, как-то справляет свое рожденье, вспоминает ли меня? Мне вдруг является страстное желание увидеть ее, я тоскливо оглядываюсь кругом, как бы ища в снующей мимо меня толпе дорогой образ, и вдруг останавливаюсь, как пригвожденный на месте, не смея верить собственным глазам своим… В каких-нибудь двадцати шагах от себя я вижу Маню. Она под руку с Зуевым идет мне навстречу, впереди, очень мило одетая, идет моя старшая дочь Леля… Как она выросла за эти два года, как похорошела, немного похудела, но зато выровнялась и начинает уже походить на девушку. Я пристально, не отводя глаз, гляжу на них, но они не замечают меня, занятые каким-то, очевидно весьма их занимающим, разговором. Все трое, очевидно, как нельзя больше веселы и довольны. Мэри снова пополнела и еще больше похорошела, я замечаю в ней какую-то перемену, но перемена эта к лучшему, теперь она не похожа на молоденькую барышню, в ней есть что-то грациозно-солидное, женское… Она ласково поглядывает искрящимися живыми глазками на мужа и весело ему улыбается. Зуева же узнать нельзя, он совершенно переменился. Куда девалась его неряшливость, угловатость, засаленность? Он прекрасно одет, из-под воротника бобрового пальто выглядывают кончики белоснежных, туго накрахмаленных воротничков. Небольшая бородка, аккуратно подстриженная, старательно расчесана, на руках совершенно свежие перчатки, а из-под меховой, бобровой шапки уже не торчат корицы жидких, покрывающих шею и воротник волос. Он не только вполне приличен, он даже красив собой. Я невольно взглянул на себя, какой контраст. Манжеты мои помяты, перчатки на пальцах подраны, сапоги стоптаны, а на коротком осеннем пальто не очищена еще грязь недавней оттепели!.. Машинально я попятился назад, как бы боясь быть узнанным, но все трое прошли почти мимо самого моего носа, не заметив меня. Я провожал их пристальным взглядом, а сердце мое ноет нестерпимо, точно замирает от боли у меня в груди. В эту минуту я до отчаяния, до безумия люблю свою милую Мэри, с каким бы восторгом прижал бы я ее к своему сердцу и расцеловал бы ее миловидное, разгоревшееся от мороза личико… Но… но то, что еще недавно ‘было мое, всецело и неоспоримо принадлежало мне, теперь мне совершенно чуждо… Я пытаюсь окликнуть их, но голос не повинуется мне, и только обильные слезы неудержимо катятся во моим щекам. Одна из них капнула на разложенную передо мною бумагу. Я очнулся и, подняв голову, только сейчас замечаю, что я и в самом деле плачу.
‘Черт знает,— подумал я, торопливо вытирая глаза,— да я, кажется, с ума сошел. Разрюмился, сам не знаю, чего ради. Еще ничего нет, ничего, может быть, и не будет, да и наверно не будет, а я уже плачу… не ожидал я от себя такой слезливости. Наконец, черт возьми, что я такое особенное сделал, чтобы нести такое наказание. К дьяволу всякие сентиментальные бредни, Маня моя, и я ее уступлю только тогда, когда или сам умру, или она надоест мне до полного пресыщения, до тех же пор я буду владеть ею, ее телом, если не душой, и пусть осмелится кто-нибудь отнять ее у меня!’
Я быстро захлопнул конторку, поспешно надел пальто и чуть не бегом выбежал на улицу. Я так был взволнован, что не сообразил нанять извозчика и пошел пешком. Квартира наша была недалеко, полчаса ходьбы, не больше. Я уже завернул в нашу улицу, как вдруг нос к носу столкнулся с Зуевым.
Как ни был я расстроен сам, но невольно остановился и взглянул на него чуть ли не с испугом, такое необычайное было у него выражение лица. В эту минуту он походил на помешанного. Он шел, тупо глядя перед собою широко открытым, помутившимся взглядом, очевидно, никого не замечая и едва ли вполне ясно сознавая, где он. Шляпа съехала на затылок, как у пьяного, а пальто, кое-как надетое и не застегнутое, как-то особенно странно болталось на его длинной, костлявой фигуре. Он прошел мимо меня, задев меня плечом и не заметив.
‘Что у них там произошло? — подумал я, провожая его глазами.— Должно быть, что-нибудь серьезное, никогда еще не видал я его таким’.
Мучимый любопытством и беспокойством, я ускорил шаги и менее чем через пять минут входил уже в нашу квартиру.
Мэри я застал, по обыкновению, на ее всегдашнем месте — любимом диванчике в будуаре. Она сидела, склонив голову на сложенные на столе руки, и горько плакала. Я остановился перед нею и несколько минут тупо глядел на пробор ее склоненной головки и на вздрагивающие от сдерживаемых рыданий плечи.
— Скажи, пожалуйста,— начал я,— что у вас тут произошло с Зуевым? я только что встретил его, он точно лунатик идет, вытараща глаза, и давит прохожих.
При моем вопросе Маня заплакала еще сильнее, судорожно сжимая пальцами тонкий батистовый платочек и по-прежнему не поднимая лица.
— Господи,— скорей простонала, чем сказала она,— неужели я такая несчастная, что из-за меня всем одно только горе, лучше бы мне умереть, но не могу же я идти против своей совести, не могу, не могу…
— Ты, стало быть, отказала Зуеву,— радостно воскликнул я,— спасибо тебе, моя милая, хорошая… а я так боялся, что ты покинешь меня ради него… если бы ты знала, сколько я выстрадал за это время, ты, наверно бы, пожалела меня… Я теперь многое понял, чего не понимал еще вчера, и искренно раскаиваюсь, что причинил тебе столько горя, но, поверь, теперь я сумею загладить свою вику перед тобою, только ты прости меня, но прости вполне искренно, от души, так, чтобы больше уже никогда и не вспоминать об этой несчастной истории!
Я опустился подле нее на диване и, взяв со стола ее руку, принялся горячо целовать ее.
— Не все ли равно тебе, останусь ли я или нет? — с горьким упреком заметила Мэри, отнимая руку.
— Нет, не все равно, клянусь тебе, я люблю тебя больше всего на свете. Я сам до сегодняшнего дня не сознавал всю силу моей любви. Если бы ты знала, что испытал я сегодня, как мучился, как ревновал, когда Зуев поехал к тебе… Ты знаешь, как я сдержан, но на сей раз у меня не хватило силы воли остаться, и я, как сама видишь, пришел почти следом за ним… Мне только сейчас пришло в голову, как хорошо, что Зуев уже ушел, иначе могла бы произойти какая-нибудь беда… Я ведь все это утро на себя не похож, словно с ума сошел. Ты, кажется, не веришь мне?
— Отчасти нет. Положим, сейчас, в эту минуту, ты говоришь искренно то, что чувствуешь, но не пройдет месяца, и легко повторится та же история. Нет, Федя, обижайся или не обижайся, но ты не Зуев. Вот человек, который если кого любит, то всем сердцем, без всяких увлечений, честно и искренно. Любовь его не прихоть, а страдание… Бедный, бедный, как мне его жаль…
Слова эти сильно уязвили меня. Не улегшееся еще чувство ревности снова вспыхнуло во мне с прежней силой. Я поднялся с дивана и холодно сказал:
— Если тебе так жаль его, отчего же ты его не осчастливила?
— Почему?! Ты хочешь знать? Потому, что я не продажная женщина, чтобы отдаваться, не чувствуя любви, кроме того, я не в силах расстаться с детьми, а взять их с собою не имею права, хотя я хорошо знаю, ты бы охотно уступил их, но я, я не имею права лишать их родного отца, не имею права загодя предрешать их суд над нами обоими’. Кто знает, может быть, выросши, они найдут тебя правым и обвинят меня за то, что я отняла их у тебя, может быть, я не сумею воспитать их как следует, и тогда вся ответственность падет на меня одну, и они же первые попрекнут меня… Нет-нет, это была бы слишком большая ответственность на моей душе, и я не смею взять ее на себя… лучше я пожертвую собою… Я даже никогда не скажу им обо всей этой истории, чтобы тем не дать им повода не уважать тебя…
— Боже мой, сколько великодушия! — с злобной иронией воскликнул я.— И все ведь, поди, ради принципа. Тебя твои принципы заели, как собаку блохи… а подумала ли ты о том, великодушная женщина, что из-за твоих принципов Зуев может взять да и застрелиться, тогда…
— Молчи, умоляю тебя, молчи,—всполохнулась вдруг Мэри, затыкая уши и с выражением неподдельного ужаса на лице.— Господь не допустит, это было бы слишком ужасно… Ах, как ты зол, сейчас только что вымаливал прощенье, целовал руки, а теперь оскорбляешь… Нет, не любовь заставила ревновать тебя сегодня, а самолюбие, ты боялся, что я предпочту тебе другого… Если бы ты любил искренно, ты ревновал бы всегда, хотя бы к тому же Вильяшевичу.
— Который раз ты попрекаешь меня Вильяшевичем, сама ему чуть не на шею вешалась…
— Чем ты виноват?! Сказать тебе чем? — грозно сверкнула она глазами.— Ты сводил нас… Тогда я была глупа, не понимала, теперь мне это ясно, как день. Зачем ты спаивал меня? Оставлял нас с глазу на глаз? Подтрунивал над моей осторожностью в обращении с ним? А пикники, ужины, тройки… всего и не вспомнишь… Ты все сделал, чтобы заставить меня отдаться этому старикашке, и если я осталась верна своему долгу, то не по твоей вине.
При этом жестоком обвиненье я почувствовал, как вся кровь бросилась мне в голову, я побледнел как полотно и в первую минуту не мог вымолвить слова.
— Слушай, Мэри, как бы я ни был виноват перед тобой, но оскорбленье, которое ты мне нанесла, выше моей вины… Как могла ты подумать о чем-либо подобном?! Если я и поступал отчасти так, как ты говоришь, то единственно из желания ничем не стеснять тебя, мне нравится бравировать общественным мнением, общепринятыми понятиями о семейной жизни… я враг всякой нравственной шнуровки, но, если бы ты мне изменила серьезно, я был бы в отчаянии.
— Если и так, ты все-таки виноват. Ты развратник до мозга костей, ты циник, и для тебя нет ничего святого… я это и прежде как-то предугадывала, теперь же поняла ясно, жаль только, что так поздно.
Ни тогда, ни впоследствии мне не удалось узнать, какого рода объяснение произошло между Мэри и Зуевым. Маня никогда мне об этом не рассказывала, а расспрашивать ее я находил неудобным, но насколько мне кажется, у них вышло какое-то недоразумение. По всей вероятности, Зуев, в своем возбуждении чувств, не понял слов Мэри и увидел в них упреки, которых, наверно, не было, ибо Маня ни на минуту ни в чем не обвиняла его. Сужу же я так вот почему.
В тот же день, вечером, Маня получила от Зуева записку, меня, на беду, не было дома. Я ушел, видя, что присутствие мое ее раздражает.
В глупой записке этой, как я впоследствии узнал, стояло:
‘Многоуважаемая, дорогая,
милая Мария Николаевна,
простите меня за все и не вспоминайте лихом.
Я не подлец, что и доказываю.
Прощайте, обожающий вас З***’.
Получив эту записку, Мэри в одну минуту оделась и, не сказав никому ни слова, уехала из дому. Вернувшись домой довольно поздно, я уже не застал ее дома, и на все мои расспросы кухарка наша могла мне объяснить одно. Приходил, мол, посыльный в красной шапке, приносил письмо. Барыня прочли и сию же минуту схватились одеваться и затем вышли-с, а куда — неизвестно.
Я стал поджидать возвращения жены, проходил час за часом, а Мэри не возвращалась. Медленно тикала тяжелая маятная стрелка, мертвая тишина царила в квартире, только изредка из детской доносилось сонное вскрикиванье кого-нибудь из детей и недовольное, усталое кряхтенье полусонной нянюшки, сопровождаемое монотонным, заунывным убаюкиванием, с визгливыми переливами,
Спи, дитятко, усни,
Угомон тебя возьми…
Ёуду люлечку качать,
Станешь глазки закрывать…
Шиши… шиши, шиши-шиши, шиши
и т. д.
А часовые стрелки все двигаются да подвигаются вперед. Лунный яркий свет так и льется в комнату, широкой полосой ложась по полу и стенам… Сняв сапоги, я неслышно хожу взад и вперед по мягкому ковру, чутко прислушиваясь к легкому поскрипыванию собственных туфель… Вот уже и месяц стал бледнеть… Над крышей соседнего дома чуть заметно прорезалась багряная полоска, по каменным плитам двора гулко отзывались в мертвой тишине тяжелые шаги и скрип и грохот отворяемых ворот.
‘Это, должно быть, дворник,— машинально подумал я,— ворота отпирает’. Я поднял глаза на циферблат, стрелки показывали пять часов утра.
— Где же наконец она,— почти вслух воскликнул я,— это же наконец невыносимо.
Измученный продолжительным шатаньем из угла в угол, бессонной ночью и душевными тревогами, я в изнеможении опустился на кресло и, как случается иногда в подобных случаях, неожиданно и почти мгновенно заснул. Впрочем, сон этот был непродолжителен, не прошло и пятнадцати минут, как я услышал подле себя легкие шаги жены, почувствовал на плече прикосновение ее руки и как бы тревожный оклик:
— Федя, Федя, проснись!
Я вскочил и оглянулся. Комната была совершенно пуста, я заглянул в спальню — никого. Прошел в переднюю, сквозь полуоткрытую дверь в кухню увидел нашу прислугу — она спала.
‘Что же это такое, галлюцинация или бред? Я ясно слышал как голос, так и шаги и прикосновение пальцев, я готов был присягнуть, что это не был сон. Невольный страх овладел мною. Уже не случилось ли чего с Мэри?’ — подумал я под влиянием суеверного ужаса.
‘Надо идти разыскивать ее, но куда?’
Я торопливо надел пальто и, крикнув прислуге запереть за собою дверь, вышел.
Люблю я Петербург ранним утром, когда огромный город еще спит и только кое-где появляются в лице запоздалых Ванек, полусонных дворников и сменяющихся городовых признаки пробуждения… Вот идет загулявший чиновник, в расстегнутом пальто, с слегка сбившимся на ухо цилиндром и криво накосо повязанным галстуком, он идет, чуть-чуть пошатываясь, с блаженным выражением лица, и самодовольно мурлычет что-то себе под нос… Ночная фея, сильно помятая, с испитым, изжелта-зеленоватым лицом, торопливо бежит куда-то, точно ночная птица, спешащая укрыться от дневного света… Два каких-то подозрительных субъекта, лохматых, всклокоченных, рваных,— идут, зорко, по-волчьи озираясь кругом, отрывисто непонятно переговариваясь между собою… Городовой с книжкой степенно ведет какого-то бродягу в участок… В воздухе слышится некоторая свежесть, легче дышится, чувствуешь себя как-то ближе к природе, сквозь присущий столице запах дыма, гари и копоти нет-нет да и потянет чем-то, напоминающим простор полей, широколиственные чащи леса, светлобегающие ручейки и реки, и жутко и весело становится на душе.
Выйдя на улицу, я на минуту задумался. Куда идти? И решил идти к Зуеву. Что-то мне подсказывало, что письмо было не иначе как от него. Зуев жил недалеко от нас, а именно в Гончарной улице, почти у казачьего плаца. Войдя по темной и далеко не опрятной лестнице на второй этаж, я только что хотел позвонить, как дверь отворилась, и на пороге появился высокий широкоплечий околоточный надзиратель с портфелем под мышкой, за его спиной я видел приземистую фигуру в ‘спинджаке’, сапогах бутылками и с длинной рыжевато-седою бородою — по всей вероятности, старшего дворника. В глубине виднелись еще две-три фигуры.
— Что вам угодно? — сухо обратился было ко мне полицейский, но в ту же минуту, узнав меня, переменил тон и весело воскликнул: — Э, да это вы, Федор Федорович, какими судьбами, зачем?
Случайно околоточный этот был мне знаком, благодаря одному делу, которое я имел с его высшим начальством. Дело было не мое личное, а конторское, и так как высшее начальство при этом отнеслось ко мне с большою предупредительностью, то подчиненные, в том числе и вышеупомянутый околоточный, до некоторой степени лебезили передо мною, хотя и старались принимать вид как бы независимой фамильярности.
— Что у вас тут такое? — спросил я в свою очередь, встревоженный таким ранним присутствием хранителя общественной тишины и спокойствия.
— Дела-с, я вам доложу-с. Вам, конечно, известно, кто здесь живет. Г-н-с Зуев. Ну вот-с этот самый г-н Зуев изволили вчера вечером-с отравиться, мышьяком-с, но как вам известно-с, мышьяк, как элемент самоотравительный (офицер говорил слогом высокопарной учености, для возбуждения, должно быть, вящего почтения к своей особе), не представляет из себя достаточно крепких начал, и в большинстве случаев отравления являются неудачные. Так и в настоящем и_н_ц_и_д_е_н_т_е, факта самоотравления смертоносного не произошло главным образом благодаря скорой медицинской помощи, но опасность все-таки, же весьма ощутительна, так что доктор не отходит от больного… Главный же, так сказать ‘ц_е_з_и_с’ всего этого курьезного происшествия в том, что тут замешана какая-то женщина. По ее словам, она пришла к г-ну Зуеву вечером, отворила ей прислуга, у которой она спросила: ‘Где барин?’ и, получив в ответ: ‘Должно быть, в кабинете или спальне’,— прошла туда. Входя в кабинет, она увидела, как Зуев, выпив что-то из небольшого стакана, ударом об пол разбил его, а сам опустился на диван. Так как она почему-то раньше предполагала, что Зуев должен отравиться, то тотчас же догадавшись, в чем дело, бросилась за доктором. Доктор, к счастью, оказался в том же доме и немедленно явился. Он застал г-на Зуева в судорогах, конечно, сию же минуту были приняты все меры, но так как отравление все же довольно сильное, угрожающее жизни пациента, то и было дано знать полиции, вот и все… Женщина же эта нам очень подозрительна, тем более что она не желает сказать нам ни своей фамилии, ни кто она, ни даже зачем пожаловала. Во всяком случае, я хочу ее арестовать и отвезти в часть, пусть там разбирают, кто она такая, вот только жду своего помощника, я его послал за извозчиком.
Последние слова полицейского сильно смутили меня. ‘Господи, уж не она ли?’ — мелькнуло у меня в голове, и я поспешно спросил полицейского:
— Можно мне войти?
— О, конечно, пожалуйте,— любезно пригласил он меня, отступая от дверей и давая мне место. Я торопливо вошел и, не снимая пальто, через маленькую, полутемную переднюю направился в квартиру. Отворив первую комнату, служившую, должно быть, одновременно и столовой, и гостиной, я первым долгом увидел Маню. Она сидела на диване, бледная, осунувшаяся, с лихорадочно блестящим взглядом. Волосы ее слегка растрепались, на ней было простенькое домашнее платье, с оборвавшимися вчера утром кружевами, очевидно, она выбежала из дому так, как сидела.
Увидев меня, она быстро вскочила с дивана и бросилась ко мне.
— Это ты?! Слава Богу, меня просто измучили, они вообразили, кажется, что я Бог знает кто, и не выпускают меня отсюда… Если бы ты знал, что они мне говорят тут, какие вопросы задают… Это ужас, ужас.
— Зачем же ты не сказала, кто ты? — укоризненно заметил я.
— Признаюсь, мне не хотелось говорить своей фамилии без крайней надобности, тем более что Зуев же жив, он сам подробно рассказал обо всем. Зачем же меня-то удерживают, ведь нельзя же подозревать меня, что я его отравила!
— Тебя в этом никто и не подозревает.
— А в чем же?
— В том, что ты — тут.
— Какой вздор,— воскликнула она,— вот идиотизм-то.
— Вздор не вздор, а ты рисковала большим скандалом, в сущности говоря, их и винить нельзя. Какого мнения должны быть они о женщине, которая ночью, в таком костюме, является к одинокому мужчине в квартиру.
Мэри хотела что-то возразить, но в эту минуту дверь с шумом распахнулась, и в комнату влетел околоточный.
Мэри страшно побледнела и, инстинктивно бросившись ко мне, схватила меня под руку, как бы ища за мною спасения.
— Извините, г-н околоточный,— сдержанно, но не без внутреннего смеха начал я,— вы изволили ошибиться, сия особа не то, что вы думаете, а законная жена моя, Мария Николаевна Чуева, а потому если уж так необходимо ехать в участок, то мы поедем вдвоем и без провожатого.
Надо было видеть эффект, произведенный этими словами на ярого блюстителя тишины и спокойствия. Он до того растерялся, что более минуты стоял совершенно опешенный, с разинутым ртом и бараньи выпученными глазами.
— Ваша жена?! — произнес он наконец и, не зная, очевидно, что сказать, наивно добавил: — А я и не знал.
— Охотно верю,— усмехнулся я,— в противном случае я бы счел себя оскорбленным и потребовал бы удовлетворения, конечно, не от вас, а от вашего начальства.
— Я, я, помилуйте… я ничего… долг службы, так сказать, обязанность… фатальные стечения обстоятельств… Сударыня,— кинулся он вдруг к Мэри,— уж вы, пожалуйста, не обижайтесь, если что, может, сорвалось с языка, знаете ли-с, не ошибается только один Бог-с, да-с, а человеку свойственно ошибаться… ах, как неприятно… Весь его апломб исчез, и, недавно еще похожий столь на бойкого петушка, он напоминал теперь мокрую курицу.
— Федор Федорович,— шепнул он мне на ухо,— уж вы будьте так добры, ради Бога, ничего Петру Петровичу не говорите, прошу вас, пожалуйста, знаете, какой он у нас, в какую минуту подвернешься, а у меня все же жена, недавно Бог сынишку дал, в некотором роде первенец… мало ли, со всяким случается, иной раз совершенно неожиданно для себя…
— Не бойтесь, не скажу.
— Ей-Богу, честное слово?
— Честное слово, говорю вам, не скажу — и баста.
— Смотрите же, а то знаете нашего Петра Петровича…
Я не слышал окончания его фразы, так как извозчик уже отъехал от крыльца.
Петр Петрович, которого так боялся околоточный, был пристав, тот самый, которому его начальством поручено было мое конторское дело, человек, лично мне хорошо знакомый и относившийся ко мне более чем предупредительно. Стоило было рассказать ему всю эту историю, и, я уверен, ретивому околоточному досталось бы ни на живот, а на смерть, но я сдержал свое слово и никому ничего не сообщил, так как во всей этой истории главным образом винил жену.
Всю дорогу от квартиры Зуева до нашего дома мы не проронили ни одного слова. Я хотя и считал Мэри виноватой, находя ее поступок крайне неприличным и компрометирующим, но не счел нужным высказать ей своего взгляда, я видел, что ей без того, что называется, самой тошно от всех этих треволнений.
Как только мы вернулись домой, Мэри быстро прошла в спальню, разделась и легла в постель. Ее сильно лихорадило, я же отправился на службу. Вернувшись по окончании обычных занятий, я застал жену по-прежнему в постели. Она металась по кровати, вся в жару, бредила, очевидно, ничего не видя и не понимая.
Почти целый месяц пролежала Мэри между жизнью и смертью. Все это время я не отходил от нее, ухаживая за нею, насколько хватало сил и уменья. Я целые ночи напролет проводил у ее изголовья, с напряженным вниманием следя за всяким малейшим изменением в ходе ее болезни. Целый месяц я переходил от отчаяния к надежде… Бывали минуты, мне казалось — она умирает, и тогда я замирал от леденящего ужаса при мысли о возможности потерять ее навеки, я удваивал свои старания и чуть дыша сидел над нею, не спуская глаз с ее лица, чутко ловя всякий ее вздох, всякое движение. Я припоминал все дурное, что я сделал ей, и сердце мое обливалось кровью, мне неудержимо хотелось тогда обнять ее и целовать, целовать, целовать без конца это милое, страдальческое личико.
Однажды мною овладела особенная тоска. Я долго глядел, склонясь, в лицо жены и вдруг неожиданно для самого себя горько заплакал. Я опустил голову на ее подушки и плакал как ребенок. Не знаю, услыхала ли Мэри мой плач, но только она медленно открыла глаза, с минуту пристально и упорно смотрела мне в лицо. Мутный, бессознательный взгляд ее прояснился, она улыбнулась, вытащила из-под одеяла исхудавшую руку, крепко, насколько позволили ей ее силы, обняла мою шею и, притянув мою голову к себе, крепко и горячо поцеловала меня в губы и глаза. Несколько минут молча смотрели мы в глаза друг друга, это в первый раз с начала болезни, что она пришла в полную память, с этих пор она начала быстро поправляться и недели через две могла уже покинуть постель.
Зуев оправился гораздо скорее. Сконфуженный своим неудачным покушением, он поторопился покинуть Петербург и уехал в провинцию, даже ни с кем не простясь. Когда я сообщил об этом Мане, она ничего не ответила. Напрасно старался я по выражению ее лица угадать, какое впечатление произвело на нее это известие,— оно было вполне бесстрастно.
После болезни Мэри круто изменилась. Куда девалась ее шаловливая веселость и кокетливая игривость. Она сделалась как-то монашески-степенна. С этого времени я никогда уже больше не слышал от нее веселого громкого смеха, она улыбаться стала даже редко и постоянно была в каком-то грустно-задумчивом настроении. Хотя в отношении ко мне я не видел с ее стороны никакой враждебности, но и прежней кошачьей ласковости не осталось и следа. Она бросила и свое кокетство, и свои кошачьи ухватки, одеваться стала очень просто, почти безвыходно сидела дома, все свое время посвящая исключительно детям. Она сильно похудела, побледнела, осунулась, пропали совсем задорные огоньки в глазах, и эти когда-то живые, искрящиеся глазки сделались как бы неподвижными, глубоконепроницаемыми, как ночь. Иногда на нее нападало какое-то оцепенение. По целым часам просиживала она тогда на своем любимом диванчике, устремив пристальный взгляд перед собою, в эти минуты лицо ее принимало такое тоскливое выражение, что вчуже жутко становилось. Осенью у нее появился глухой, подозрительный кашель.
Я обратился к докторам. Ни один из них не сказал мне ничего положительного. Советовали беречь от простуды, переменить климат, заняться серьезным леченьем.
Мэри ко всем этим советам относилась крайне равнодушно, казалось, даже и не слушала, что ей говорили. Меня же эти намеки и недомолвки беспокоили гораздо больше, чем самые серьезные опасения.
Больше всего смутил меня один старичок доктор, к которому я, между прочим, обратился по совету одного знакомого, рекомендовавшего его как весьма опытного и серьезного врача.
— Как бы вам сказать,— сказал мне этот доктор, глубокомысленно пережевывая губами,— очень серьезной опасности нет, но вам необходимо немедленно же покинуть столицу. Поезжайте в провинцию, на свежий воздух, главное, чтобы жена ваша была вполне спокойна, ее надо развлекать, у нее угнетенное состояние духа, признаки развивающейся меланхолии… У вас не помер ли кто? — перебил он вдруг сам себя.
— Нет, а что? — удивился я.
— Так, я думал… Видите ли, заметил в ней какую-то особенную, так сказать о_д_н_о_п_р_е_д_м_е_т_н_у_ю, скорбь. Эта-то скорбь главным образом и точит ее. Есть субъекты, у которых такая скорбь если не рассеивается, то ведет к роковым последствиям, например чахотке…
— Неужели и бы так думаете, что вся ее болезнь происходит от тоски?
— Почти, хотя тут, кроме того, и простуда играет немаловажную роль. Очевидно, она у вас несколько раз более или менее сильно простуживалась, но не обращала на это должного внимания… Единственный мой совет, как можно скорее поезжайте в провинцию, старайтесь развлекать ее и бойтесь как огня простуды. Тогда, Бог даст, она снова у вас расцветет, как захиревшее растение на солнышке. Так-то-с!
Легко сказать, поезжайте в провинцию, но сделать это человеку, живущему своим трудом, очень трудно. На сей раз судьба словно сжалилась надо мною, и менее чем через полгода я уже покидал Петербург, получив назначение в одну из бригад Пограничной стражи.

XVII

На новом месте Мэри, действительно, на первых порах словно бы ожила. Дорога, новые места, новые люди, новые впечатления, развлекли ее, она стала меньше скучать и задумываться. Мрачное настроение ее начало мало-помалу проясняться, подобно тому как проясняется иногда тусклое осеннее небо. Серые, как бы закоптевшие тучи густыми наслоениями заволокли весь горизонт. Сквозь них, как сквозь грязное, матовое стекло, едва-едва пробивается солнечный свет… Но вот что-то словно бы ожило там, в недосягаемой глубине небесного свода. Ожило, засияло… и хотя тучи по-прежнему хмуры и густы, по-прежнему упрямо громоздятся одна на другую, но становятся вдруг словно бы прозрачней… Какая-то искорка теплится в их недрах, ширится, разгорается, силится выбиться наружу и вот кое-где, то там, то сям, начинают проскальзывать украдкой, как беглецы из тюрьмы, бледные лучи солнца… Это не те могущественные палящие лучи, что так еще недавно во всей своей царственной силе сверкали над полной жизни природой, обдавая своим неотразимым, горячим дыханием трепещущую землю, нет, эти лучи напоминают бледную улыбку больного ребенка. Но среди угрюмых туч, над коченеющей в черной грязи землею, сквозь вой и свист пронзительного осеннего ветра, в хаосе всей этой непроглядной унылой природы даже они, эти чахлые лучи болезненно бессильного солнца, нам кажутся прекрасными. Они напоминают нам лучшие дни, дни своего торжества, обманывают нас несбыточными надеждами, что вот, по мановению волшебства, исчезнет вся эта душу гнетущая картина, и они снова засияют с прежней силой, лаская и чаруя вновь ожившую землю… но проходит минута, другая—мрачные тучи, как бы озлобленные минутным торжеством противников, дружно сплачиваются, густеют, со всех сторон ползут на подмогу грозные чудовища, все новые и новые громады надвигаются, обрушиваются, теснятся… Словно таинственные злодеяния, какое-то ужасное убийство совершается там в недосягаемой глубине… сжимаются холодные, беспощадные объятия, мгновенная борьба, и вот опять кругом та же пасмурная, душу томящая, непроглядная картина… Довольные своей победой медленно расползаются косматые чудовища, но сквозь них не видно больше никакой жизни… Мертво, пусто там наверху, мертво на земле, смерть и уныние кругом, только холодный ветер стонет и завывает… Оплакивает ли он погибшие лучи или торжествует победу туч — нет ответа.
Нечто подобное было и с Мэри. Хотя она и ожила было и повеселела, но как далека была эта веселость от той прежней, бьющей как горный ключ, проникавшей все ее существо кипучей жизнерадостности.
Это был последний взрыв угасающей молодости.
Осени поздней
Цветы запоздалые…
Вскоре ей стало хуже . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Во многом была виновата и наша квартира. Никогда в жизни я не видал ничего подобного. Самый сквернейший подвал в Петербурге — Эльдорадо в сравнении с помещением, которое нам дали на посту Думбики Думбовицкого отряда. Там мы прожили десять месяцев, откуда нас наконец перевели в лучшее помещение, но, увы, было уже поздно.
Помню, мы сидели с женою однажды вечером в нашей невзрачной избушке, носившей громкое название помещения при кордоне Твердовицы Твердовицкого отряда, а по справедливости же заслуживающей скорее наименование Трущобки. Была глубокая зима. На дворе завывала вьюга. Маленькое оконце занесло снегом. Пронзительный ветер уныло стонал, врываясь в бесчисленные щели ветхой постройки. Где-то наверху на чердаке назойливо скреблась крыса, на душе было невыносимо тоскливо. Мы сидели и вполголоса разговаривали, вспоминая недавнее прошлое. Это сделалось нашим любимым препровождением времени. Воспоминание светлого прошлого заслоняло печальное настоящее и еще более унылое будущее. Вдруг Маня закашлялась, я остановился, выжидая припадка. Последнее время она начала кашлять чаще и чаще… Долго, мучительно долго, надрываясь всей грудью, кашляла она, судорожно прижимая платок к побелевшим губам, наконец откашлялась, отняла ото рта платок, взглянула на него, и смертельная бледность разлилась по ее лицу, а в глазах отразился неописанный ужас. Она с минуту пристально разглядывала свой платок, вдруг губы ее дрогнули, подбородок затрясся, а глаза наполнились слезами. Она припала головой к столу и заплакала.
Плач ее был не громкий, сдержанный, едва слышный, но в нем чудилась такая безнадежная тоска, такое безысходное, отчаянное горе, какое может только раз в жизни выдержать сердце человеческое. Я подошел и наклонился над нею.
— Мэри, милая, что с тобою? — спросил я, сам едва сдерживая приступавшие слезы. Она подняла голову и протянула мне руку с все еще судорожно сжатым в пальцах платком.
— Видишь это,— указала она на небольшое кровавое пятно,— всему конец… Боже мой, как скоро, как скоро, я и не ожидала, что конец так близок.
Я мельком взглянул на красное кровавое пятнышко, как сургучная печать на смертном приговоре алевшее на ее платке,— и понял все… Спасенья не было, смерть грозно заглянула ей в глаза, и Мзри сама поняла это.
Несколько дней ходила она как потерянная, то и дело принимаясь горько, неутешно плакать. Наконец как бы успокоилась, словно бы окончательно примирилась с мыслью о скором, неизбежном конце, и уже до самой смерти спокойствие духа ни разу не изменило ей. Ее стоицизму мог бы позавидовать любой герой, будь она мужчина и умирай так на поле сражения, ее бы прославили, а между тем ей было еще тяжелее. Умирающему на войне утешением может служить сознание свято исполненного долга, восторг и внимание товарищей, весь апофеоз мрачной картины войны, Мэри же умирала одна, всеми забытая, одинокая, в глухой трущобе, умирала во цвете лет, сознавая, что могла бы еще жить… И не роптала, с христианским смирением покоряясь своей грустной участи.
Прошло более полгода. Быстро промелькнула весна, лето, осень, снова наступила зима. С каждым днем Мэри становилось все хуже и хуже. Она похудела до полной неузнаваемости. Бледная, трясущаяся от слабости, еле бродила она по комнатам, то и дело присаживаясь и с трудом переводя дух. В жарко натопленной комнате она дрожала от холода и тщательно куталась в мягкий байковый платок. Она отчаянно боролась с своею болезнью, стараясь, сколько хватало сил, не поддаваться ей.
— Я знаю,— говорила она мне,— что если слягу, то не встану больше.
Что может быть ужаснее этой полной отчаяния неравной борьбы молодого, жаждущего жить организма с неумолимой смертью.
Она старалась развлекаться, чем могла, ревностно принялась было за вышивание, вспомнила давным-давно заброшенное ею искусство делать всякие безделушки из плюша, шерсти и шелку. Затеяла грандиозное плато под чернильницу, долженствовавшее изображать целый ботанический сад, но силы, видимо, изменяли ей, и очень скоро уставала. Подошел праздник Рождества, и она с какой-то судорожной энергиею занялась устройством елки для детей. Едва передвигая ноги в теплых валенках, неслышно, как тень, бродила она вокруг зеленого, развесистого деревца, внимательно оглядывая его густые веточки и выбирая, где бы получше и как бы покрасивее развесить целую массу разных елочных гостинцев и украшений, которых я ей накупил. Смело можно было сказать, что она гораздо более детей интересуется и забавляется этой елкой, заботы о ней поглощали все ее время и заслоняли собою мрачные думы о скорой развязке…
Детишки, кх было двое, из которых старшей едва минуло пять лет, ничего не предчувствуя и не понимая, весело кружились вокруг матери, немилосердно теребя за платье и каждую минуту угрожая уронить ее, а она, чтобы не упасть, торопливо хваталась за стол, стул или спинку кровати, ласково улыбалась им и сама же над собою подтрунивала. Попробовала было однажды поднять и переставить подвернувшийся ей под ноги стул и не смогла. Минуты две провозилась она с ним, устала и наконец, в бессилии опустившись на постель, уронила на колени прозрачные, как бы восковые руки. — Нет, видно, скоро конец, стула поднять не в силах, а давно ли…
Она не договорила и поникла головою в грустном раздумье.
На третий день праздника Мэри подошла как-то к окну и долго глядела через полузамерзшие стекла на раскинувшийся впереди кордона густой лес. Высоко подымались темно-зеленые, занесенные глубоким снегом ели и сосны, неподвижные, как нарисованная декорация. Из морозной глубины темно-синего, как бы застывшего неба ярко сияла луна, заливая всю картину фантастическим светом матово-золотистых лучей-.. Ни звука, ни шелеста, тишина такая, какая бывает в могиле или на границе, а между тем в этой мертвой, сказочной тишине зорко следят сотни глаз, чутко прислушиваются сотни ушей и сотни рук опасливо сжимают заледенелые стволы ружей. Громкий крик, выстрел, и безмолвный, заколдованный лес оживет… загремят выстрелы, раздадутся крики, тяжелый храп во весь опор мчащихся лошадей, грозный шум беспощадной погони через рвы, сваленные деревья, сквозь чащу леса, невзирая на ежеминутную головоломную опасность.
— Помнишь, Федя, — обернулась она вдруг ко мне,— помнишь, ровно три года тому назад, в этот самый день, мы возвращались на тройках из ‘Хижины дяди Тома’ {Загородный ресторан в Петербурге.}, была такая же ночь, и лес такой же, и луна… Боже мой, как давно, кажется, это было, а ведь всего только три года… три года, а какая разница… какая я была тогда и какая теперь! — она печально усмехнулась.— Если бы мне тогда показали меня теперешнюю, пожалуй, не поверила бы. А сколько в ту ночь умирало, может быть, таких молодых… мы и не думали… Какая я была в тот вечер веселая! Вильяшевич все приставал тогда, чтобы я спела ему любимый его романс ‘Ночи безумные, ночи бессонные!’. Ты еще сердился, говорил, что я простужусь, заболею, а мне смешно было даже и думать тогда о болезни, не верилось, что болезнь может победить нас, столько было в нас во всех тогда жизненной силы, и я пела, пела на морозе и даже ни разу не кашлянула, теперь самой не верится, чтобы было время, я могла открывать рот и не кашлять… Помнишь:
Речи несвязные,
Взоры усталые,
Ночи последним огнем…
Запела она было вполголоса, но на первой же фразе голос ее оборвался, она сильно закашлялась, так что принуждена была скорее сесть.
— Вот глупая-то,— рассердилась она сама на себя, с трудом переводя дух,— умираю, а вздумала песни петь. Странно,— добавила она задумчиво,— вот и знаю, что конец, а все не верится, все кажется, авось нет, авось пройдет!
На другой день, утром, она собралась было встать, как и во все предыдущие дни, но не смогла. Несколько раз пыталась она начать одеваться, но силы изменяли ей, руки беспомощно опускались, а усиливающийся кашель принуждал ее снова ложиться и лежать без движения.
— Нет уж, видно, пора, что ни делай, а чему суждено, того не минуешь! — произнесла она наконец и улеглась. С этого дня она не вставала больше.
Два месяца пролежала она после этого, постепенно угасая, тихо, безропотно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь. Только раз — это было недели за три до смерти — вырвался у нее как бы упрек жестокой судьбе. Дело было под вечер. Мэри лежала, закинув голову на высоко взбитые подушки, и глядела через окно на заходящее солнце. Долго, пристально следила она, как темно-багровый шар медленно закатывался за лес, словно утопая в его ветвях, а оттуда навстречу ему шли угрюмые сумерки. Вдруг глаза ее наполнились слезами.
— Отчего это,— тихо произнесла она,— когда здоров, не понимаешь всей прелести природы. Да неужели же я, в самом деле, умираю,— тоскливо возмутилась она,— неужели нельзя спасти как-нибудь, помочь, хотя бы еще три-четыре годика пожить, только три, а то умирать в двадцать восемь лет тяжело… тяжело, так тяжело, что тебе и не понять… Боже мой, за что, за что?!
Слезы градом заструились по ее лицу, она поспешно отвернулась к стене и прижалась лицом к подушке, как бы желая скрыть их от меня, но по вздрагивающим плечам, угловато торчащим из-под одеяла, я видел, что она плачет… Чем я мог утешить ее?!
Когда-то в юности в каком-то французском романе мне случилось прочесть об одном тюремщике, служившем при камере осужденных на гильотину. Всю жизнь проводя в обществе людей, которым с минуты на минуту угрожала смерть, он под конец так свыкся с мыслью об ней, что, когда во время революции его самого приговорили к казни, он почти не обратил на это внимания, до последней минуты входил во все мелочи своего хозяйства и уже на самом помосте гильотины крикнул своей жене, чтобы она на его поминках не забыла зажарить гуся, с начинкой из маринованного винограда, как это любит его закадычный друг и кум Томас, смотритель тюрьмы. Бедняк просто потерял представление о смерти, и она ему казалась вещью столь заурядной, в сравнении с которой забота о жареном гусе гораздо важнее.
Нечто подобное было и со мною. Мало-помалу я впал в полную апатию, никогда бы я не умер так спокойно, как в этот период. Все чувства притупились во мне. Я глядел на страдания Мэри и, к собственному ужасу, не ощущал никакого чувства ни жалости, ни горя, скорее, что-то похожее на любопытство овладело мною, и я внимательно следил за ходом ее болезни. Каждое утро я начинал мыслью: ‘Ну сегодня, наверно, конец!’ Но проходил день, за ним другой, Мэри худела, истощалась, теряла подобие человеческое, но все жила и жила. Каждый новый день приносил какую-нибудь перемену к худшему. После всякой подобной перемены я думал: ‘Дальше меняться нельзя!’ Фантазия отказывалась представлять себе что-либо более ужаснее того, что было перед глазами. Однако наступал следующий день, и к ужасу своему приходилось убеждаться в том, что еще не все было взято болезнью, что она, как алчный ростовщик, постепенно вымучивает у своего должника все его имение, ухитряется взять там, где, казалось бы, решительно нечего взять, и еще более обезобразить. Насколько мила и привлекательна была когда-то Маня, настолько теперь она была отвратительно-безобразна. То самое, что когда-то служило ей украшением, теперь ее больше всего и портило. Соблазнительные ямочки на щеках, о которых Вильяшевич говорил, что они снятся ему по ночам, растянулись в глубокие морщины, безобразно выдвинувшие вперед губы и придавшие всему лицу какое-то обезьяничье выражение. Густые, длинные брови делали еще ужаснее и без того глубокие впадины глаз, которые от того казались совсем провалившимися. Глядя на этот едва копошащийся на постели страшный скелет, обтянутый желтой, сухой кожей, с трудом верилось, что скелет этот был когда-то живое, веселое, сильное существо, игривое и резвое, как котенок, что эти вытянувшиеся в ниточку, сухие, запекшиеся кровью, потемневшие губы складывались в очаровательную улыбку, а мутные, безжизненные глаза, черными впадинами выглядывающие из-подо лба, сверкали и сияли, как огоньки во время вечернего пира. Она иногда пробовала улыбнуться… Если бы она могла видеть эту улыбку — она сама бы ужаснулась, я же без внутреннего содрогания не мог видеть ее.
‘Живой труп’,— невольно думал я с каким-то суеверным ужасом. А между тем, чем ближе подходило дело к развязке, тем Маня становилась спокойнее. Мало-помалу она уверила себя, что болезнь ее вовсе не серьезна и что она скоро совсем поправится. Эта уверенность, к моему большому удивлению, с каждым днем все сильнее и сильнее укреплялась в ней, несмотря на все грозные симптомы надвигающейся смерти. Маня или не замечала их, или давала им самые наивные объяснения. Когда, в одно утро, голос ее сразу изменился, сделавшись вдруг глухим, неразборчивым,— она, заметив это, совершенно спокойно объяснила это явление тем, что после долгого сна заспала голое. Когда же он к вечеру перешел в глухой, басистый, замогильный шепот, она решила, что простудилась, и думала помочь горю полосканьем горла бертолетовой солью.
Вместе с этим она начала строить отдаленные планы, как будет проводить весну и лето.
— Будем ходить в лес,— говорила она,— мне необходимо как можно больше дышать сосновым воздухом, я все дни буду проводить в лесу, возьму детей, работу, выберу где-нибудь местечко и сяду… надо только будет денщика с собою брать, как ты думаешь, ничего не может случиться?
— Чему случиться, зверей здесь нет.
— А контрабандиры?
— Те больше твоего боятся, чтобы не попасться кому на глаза. Впрочем, конечно, лучше брать, мало ли, может собака какая перебежать или так что-нибудь…
— Да я и сама думаю, лучше брать, тем более он тебе ведь почти не нужен. Хорошо?
— Хорошо, хорошо. Ты только поправляйся скорее.
— О, я скоро поправлюсь. Надо только аккуратнее лекарство принимать, я от того так долго и хвораю, что не исполняла в точности советов докторов и не лечилась как следует, а начну лечиться, скоро поправлюсь.
— Я сам так думаю.
В таком роде были наши беседы, неизменной темой их было ее скорое выздоровление и обсуждение способов к наилучшему и наибыстрейшему достижению этой заветной цели. Насколько была она непослушна раньше ко всякого рода докторским советам, вполне игнорируя медицину и относясь к ней с обидным равнодушием, настолько теперь она сделалась ярой адепткой31 этой полезной (для докторских и аптекарских карманов) науки. Смешно и грустно было видеть, с какой заботливостью принимала она прописанные ей, единственно для очистки совести, лекарства, не подозревая, что главные составные их части дистиллированная вода, сахар, да для окраски, или, как говорят солдаты: ‘к_р_а_с_о_т_ы в_з_г_л_я_д_а’, еще какая-нибудь безвинная бурда.
Боясь пропустить минуту принять столь серьезно-важные снадобья, Мэри упросила меня повесить над ее кроватью ее золотые часики, а рядом с ними расписание следующего курьезного содержания.
‘В 8 ч. утра какао.
В скобках две чашки, а нельзя одну.
В 10 ч. утра порошки
(что в синей коробочке с птичкой).
В 12 ч. молоко или бульон.
В 2 ч. порошки (из деревянной коробочки)’.
Сказать к слову, доктор, заметя в ней такое усердие к лечению, прописывал те же самые порошки, но по разным коробкам, изменяя немного и цвет их. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало.
‘В 4 ч. микстура столовая ложка,
можно заесть вареньем.
В 6 ч. какао, а там через каждые два часа капли
из граненого пузырька по пяти или шести’.
Кстати, по поводу этих ‘п_я_т_и и_л_и ш_е_с_т_и’ между Мэри и доктором было довольно продолжительное совещание, она все допытывалась: сколько же именно, п_я_т_ь или ш_е_с_т_ь, недоверчиво относясь к тому, что будто бы одно и то же, что пять или шесть. Насилу доктор уверил ее в этом.
Надо сказать, что незадолго до смерти Мэри впала как бы в ребячество, к этому-то периоду и относится появление вышеупомянутого курьезного расписания. Одновременно с постепенным ослаблением умственных способностей в ней притупилась память, и сколько раз в день ни читала она это расписание, стараясь зазубрить его на память, ей это никак не удавалось. К тому же она совершенно потеряла способность распознавать время. Проснется ночью и первым долгом воззрится на свое расписанье, долго смотрит то на него, то на часы, глубокомысленно шевеля бровями и усиленно что-то соображая, очевидно стараясь сопоставить время с расписанием, но убедясь наконец в невозможности разрешить столь головоломную задачу, она поворачивается в мою сторону и тревожно просящим взглядом смотрит, сплю ли я.
— Что тебе, Маня? — обрадуешь ее вопросом.
— Ах, ты не спишь? Как я рада, милый, не поленись, посмотри, не пора ли порошок принять.
— Нет, порошки не теперь.
— А когда же?
— В 10 часов и в 2 часа.
Она недоверчиво косится на часы и еще робче говорит:
— Но ведь теперь, кажется, два часа и есть.
— Два часа ночи, а надо в два часа дня,— отвечаю я н, видя ее сомнение, встаю, подхожу к ее постели и в девятьсот девяносто девятый раз читаю ей расписанье. Она чутко прислушивается, как учитель к ответу ненадежного ученика, на лице ее появляется выражение полного разочарования.
— Значит, теперь ничего не надо принимать! — недовольно-грустным тоном говорит она. Мне хочется ее утешить, и я с серьезной миной возражаю.
— Ах батюшки, я и забыл, а капли-то, ведь ты их принимала последний раз в двенадцать,— вру я наобум, благо капли такого сорта, что давай, что не давай, ни вреда, ни пользы,— а теперь два, по расписанью же надо принимать их через каждые два часа.
— Вот видишь ли,— укоризненно-радостным тоном говорит Маня,— я отлично помню, что надо что-то такое принимать, вот только забыла что, а это капли… вот, вот я теперь сама помню, именно капли.
Тем временем я с наисерьезнейшим видом каплю пресловутое лекарство, прозванное у нас с доктором ‘пять или шесть’, Мэри горящим, тревожным взглядом следит за моей рукой. ‘Смотри не перелей!’ — предупреждает она меня и осторожно, трясущимися руками берет от меня рюмку, медленно выпивает ее и, измученная всеми этими волнениями, опускается на подушку… Через минуту она уже спит. Иногда сон ее бывал довольно продолжителен, но чаще бывало, что через какой-нибудь час, много-много полтора, она снова просыпалась, и начиналась опять та же комедия с расписанием, часами и каплями.
Эти хлопоты наполняли все ее время и развлекали ее до наслаждения, но злая судьба и тут жестоко подсмеялась над нею. Не доверяя мне своих часов, Мэри сама заводила их трясущимися от слабости руками. Заводила, заводила и перевела, волосок лопнул, часы стали. Долго не замечала она этого, но когда заметила, пришла в глубокое отчаяние, можно было подумать, что от исправности часов зависит ее жизнь, она расплакалась как ребенок, и мне стоило немалого труда успокоить ее. Она утешилась только тогда, когда я уверил ее, что часы, посланные немедленно в починку, будут завтра же готовы, а ей повесил пока свои.
Мало-помалу она впала в полное ребячество, о смерти перестала даже и помышлять, только однажды, в минуту скоропрошедшего прояснения, она как-то сказала вдруг, взглянув на свои высохшие до костей руки:
— Нет, видно, мне не выдержать!
— Чего не выдержать? — не сразу понял я.
— Умру,— коротко ответила она и отвернулась.
— Какой вздор! — попробовал я рассеять ее сомнения, но она ничего не ответила, очевидно даже не расслышав моих слов.
А болезнь шла своим чередом.
— Слушайте, барин,— сказала мне как-то наша верная Матрена, приехавшая с нами из Петербурга,—сегодня, должно, кончится.
— Почему ты думаешь?
— Стала землей пахнуть,— таинственно пояснила она мне.— Сегодня я этого наклонилась над ними, а из них как бы то из земли дух такой ‘ч_и_ж_о_л_ы_й’ идет, ровно вот как бы из могилы, а к тому же и убирать себя начали.
— Как убирать? — опять не понял я.
— А так, ручкой, то там себе личико тронут, то инно-месте, ровно бы что снимают, аль-бо вот прихорашиваются, это завсегда перед самым концом бывает.
Была глухая ночь. Я лежал и думал, а сам машинально прислушивался к легкому клокотанью в горле жены. Клокотанье это появилось всего дня три тому назад и очень походило на мурлыканье спящего кота, только несколько громче и глуше. Когда Мэри не спала, клокотанье это было слабее, но все же настолько сильно, что легко было слышимо через всю комнату. Я несколько раньше, чем сама Мэри, заметил это мурлыканье, конечно, промолчал, боясь встревожить ее, но она, напротив, не только не обеспокоилась, подметив наконец в себе это новое явление, но отнеслась к нему даже шутливо.
— У меня кот в горле завелся,— улыбнулась она,— слышишь, как мурлычет. Отчего бы это?
Я промолчал, не зная, как объяснить ей это, и она больше не расспрашивала. Потом я несколько раз замечал, как она подолгу прислушивалась к этому мурлыканью и улыбалась. Оно, очевидно, ее забавляло, а меня это проклятое мурлыканье заставляло лежать по целым ночам без сна, с широко открытыми глазами и боязливо бьющимся сердцем.
Вот и теперь я лежал, прислушивался и думал. Я столько выстрадал за это время, что даже не мог тосковать, я как-то безучастно относился к долженствующей свершиться скоро потере, о которой год тому назад я не мог подумать без леденящего ужаса, теперь же мне иногда казалось, что смерть Мани обрадует меня. Какой бы ни был конец, все равно, только бы скорее выйти из этого ужасного надмогильного состояния! Впрочем, о близкой смерти Мэри я почти не думал, а больше размышлял о чисто отвлеченных предметах. Я многое понял из того, что прежде мне было мало понятно. Между прочим, мне пришло на память изречение из одной священной книги, прочитанное мною случайно года четыре тому назад. ‘Прах есмь, от праха рожден и в прах обращусь!’ Тогда я не понял всей глубины этого изречения, оно показалось мне даже банальным.
‘Само собою разумеется,— рассуждал я тогда,— что тело человеческое, по разложении своем на составные части, обращается в то нечто, что в совокупности составляет до некоторой степени нечто аналогичное с землею, ничего тут нового нет!’
Но теперь, припомнив случайно это изречение, я неожиданно сразу постиг его глубокий, тайный смысл.— ‘П_p_a_x е_с_м_ь…’
Да, прах, и не тело только мое, а в_с_е, все, что составляет нашу жизнь. Прах — наша любовь, прах — эта, когда-то столь очаровательная улыбка, обратившаяся теперь, благодаря изменившимся чертам, в обезьяничью гримасу, прах — чарующий голос, от которого остался теперь какой-то ужасающий хрип, прах то, что вызывало его: все прах и прах… прах наша шестилетняя совместная жизнь со всеми ее радостями, треволнениями, печалями и горестями, жизнь, от которой в конце концов останется небольшой, никому ненужный, бессмысленный бугорок земли. Пройдет год, другой, бугорок сгладится, зарастет травой, и от всей этой жизни, казавшейся нам такой полной, хлопотливой, требовавшей так много труда, энергии, стараний, жизни, которую, по-видимому, не могло вместить само время, ибо и времени, казалось, не хватало на выполнение всех дел, забот и предприятий, от всего этого моря дум, страстей, желаний останется… н_и_ч_е_г_о.
Пока я размышлял так, Мэри, крепко спавшая дотоле, вдруг неожиданно приподнялась и начала прислушиваться, с выражением какой-то торжественности в лице.
— Слышишь,— таинственно зашептала она,— кто-то ходит под окном,— слышишь, вот постучался, вот опять идет… слышишь, как хрустит снег?
Панический ужас холодом пробежал по моим волосам. Ночь была тихая, нигде ни звука, пробеги собака, было бы слышно за полверсты, а я ничего не слыхал. Очевидно, Мэри галлюцинировала. Она еще с минуту прислушивалась, повернув голову и наклоня ухо по тому направлению, где ей чудились таинственные шаги, и наконец улеглась, но не заснула, а все прислушивалась с какой-то пугливой чуткостью. Минут через пять она снова поднялась с искаженным лицом и широко раскрывшимся взглядом. ‘Опять идут,— торопливо испуганно заговорила она,— вот уже в ту комнату вошли… берутся за ручку двери… это смерть моя. Федя, спаси, спаси меня, выгони… вот уже дверь слегка отворяется… она еще не смеет войти… рано еще… а когда войдет, я умру…. стой… стой еще немного… Рано, рано! — закричала она диким голосом, обращаясь к запертой двери.— Отворяет… Федя, выгони, выгони!’
Она опрокинулась на подушку и заметалась по постели в полном беспамятстве.
Замирая от ужаса, вскочил я с кровати и стал посреди комнаты, не зная, что предпринять.
‘Агония! — думал я, глядя в судорожно искажающиеся черты Маниного лица.— Сейчас конец!’ Но я ошибся, конец наступил еще не так скоро. Побившись минут пять, Мэри мало-помалу успокоилась и заснула. Больше она не просыпалась. К утру дыхание становилось все реже и реже. По временам костлявая грудь ее высоко подымалась под тонким полотном кофточки и сквозь стиснутые зубы вырывался продолжительный, болезненный не то вздох, не то стон. Так прошло часа три, четыре… Вдруг она широко раскрыла рот, как бы стараясь заглотнуть побольше воздуха, вместе с тем на мгновенье с трудом приподняла было отяжелевшие веки, испуганно-удивленно глянула вокруг себя тусклым, безжизненным взглядом и снова закрыла глаза. Неуловимые тени побежали по бледному лицу, оно постепенно начало суроветь, хмуриться, словно бы каменеть… Выражение какой-то строгой, недоступной торжественности разлилось по нем, сгоняя страдальческие морщины, разлилось и застыло. Она вся дрогнула, точно посунулась куда, мелкая дрожь конвульсивной змейкой быстро, быстро пробежала по всему телу и замерла…
‘Вот он конец!’ — подумал я и вздохнул.
В эту минуту я почувствовал облегченье, как узник, выпущенный из тюрьмы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пробило четыре часа утра, когда мы, при свете конюшенных фонарей, вынесли белый гроб Мэри и поставили на простую польскую крестьянскую фурманку {Фурманка — от слова фура. Огромная четырехколесная узкая и очень легкая на ходу пароконная телега.}. До города нам предстояло более двадцати верст. Дорога была отвратительная. Снег стаял, и его заменила непролазная грязь, в которой легкая, высококолесная фурманка вязла по ступицы. Катафалком бы не проехали и двух шагов. Без священника, без певчих, без провожатых, в гробе, покрытом простой конской попоной, как бездомная бродяга, тронулась бедная Мэри в свой последний путь. Сзади гроба ехал верхом я, да плелся пешком, утопая по колени в грязи, денщик, добровольно вызвавшийся проводить барыню, которую любил, по собственному выражению, ‘больше всех сродственников своих’.
Уныло плелась неуклюжая телега, подпрыгивая по размытой дождями и оттепелью кочковатой дороге. Кругом, шумя ветвями, теснился угрюмый лес, протягивая свои косматые, трепещущие лапы, словно бы благословляя лежащую в гробу.
— ‘Вот он конец! — в сотый раз повторял я сам себе, задумчиво следя, как шатается во все стороны задок гроба.— Кто мог предвидеть, шесть лет тому назад, когда мы веселые и здоровые венчались с нею, в небольшой, залитой огнями уютной церкви, эту ужасную картину. Мог ли я думать тогда, что придет день и я повезу ее, как нищую, в простой телеге, под конской рогожей, глухою лесною тропою… Какая злая ирония, и как скоро, незаметно скоро промелькнула жизнь…’
С каждым часом я все яснее и яснее сознавал всю глубину своей потери. Ко мне, словно бы после тяжкой болезни, возвращался рассудок и способность ощущать, я не плакал, даже с виду был совершенно спокоен, но в то же время ясно понял, понял сразу всем своим существом, что вся жизнь кончена, впереди ничего нет, все разбито, уничтожено, похоронено. Лучшая часть жизни промелькнула… Промелькнула молодость, первая любовь, словом, все, чем дорога жизнь, впереди бесконечные сумерки, длинная, безотрадная, как выжженная степь, дорога с чернеющейся на горизонте ямой, куда, чем скорее, тем лучше, сложить свое усталое тело. . . . . . . . . . . . . . . . . .
В эту минуту, следуя тихо за гробом, я в первый раз серьезно подумал о самоубийстве.
Прошло почти два года, я, как садовник, вынянчивающий особенно дорогое ему растение, взлелеял эту мысль, выкормил ее бессонными ночами, одинокой бесконечной тоской. Пора приводить ее в исполнение. Завтра в этот час я сам буду уже труп, но до последней минуты жизни все мои мысли всецело принадлежат тебе, моя Мэри. Мы сошлись с тобою, не поняв друг друга, не понимая, прожили шесть лет и расстались — не выяснив, кто из нас был прав, ты ли или я, или, может быть, мы оба правы, а виновата судьба, роковая сила, не давшая ясного понимания обязанностей и отношений друг к другу!’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На этом кончается рукопись Чуева, которую я и предлагаю читателю, без всякого изменения, в том самом виде, в каком она была мною найдена.

ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящем сборнике произведения Ф. Ф. Тютчева печатаются в хронологическом порядке, по последним прижизненным изданиям, с необходимой сверкой текста, исправлением ошибок и опечаток, в основном по правилам современной орфографии. Автографы сочинений писателя не сохранились, и точное время их создания неизвестно.

КТО ПРАВ?

Печатается по: Тютчев Ф. Ф. ‘Кто прав?’ Роман, повести, рассказы. М., ‘Современник’, 1935. В 1888 году Ф. Ф. Тютчев вскоре по зачислению в армию подпо-ручиком определяется в Пограничную стражу. Начинаются его нелег-кие скитания по отдаленным точкам Российской империи. Находя-щаяся в ведении Министерства финансов, Пограничная стража (об-щая ее численность достигала в то время 50 тыс. человек) номинально входила в состав вооруженных сил России и в военное время долж-на была действовать совместно с полевыми войсками.
Начинающий бытописатель почерпнул много новых сюжетов из жизни пограничников, связанных с особенностями несения службы, полной неожиданностей и подчас опасных событий.
Автобиографический роман ‘Кто прав?’ написан в память о скон-чавшейся горячо любимой жене Федора Федоровича Тютчева.
1 Камергер — высшее звание в табели о рангах Российской империи, гражданский чин.
2 Действительный тайный советник — второй после канцлера гражданский чин в России, соответствующий военному званию (чи-ну) генерала от инфантерии.
3 В лейб-гвардии гусарский полк зачисляли только родовитых дворян красивой наружности и высокого роста. Соответственной бы-ла и форма одежды.
4 Принципал — здесь приводится в смысле владелец фабрики.
5 Юнкер—воспитанник военного училища.
6 Николаевский — ныне Московский вокзал.
7 Канаус — шелковая ткань.
8 Ротонда — длинная женская накидка без рукавов.
9 Бурнус—женская и мужская верхняя одежда.
10 Тапер — пианист, сопровождающий танцы на вечерах.
11 Штандарт-юнкер—выпускник училища, знаменосец.
12 Лицей Каткова — см. примечание I послесловия.
13 Пуанте здесь: прогулка в общественном месте.
14 Ватерпруф — верхняя женская одежда — непромокаемый плащ.
15 В Петербурге было несколько улиц, называемых 1-я рота Из-майловского полка, 2-я рота и т. д. Ныне — Красноармейские улицы.
16 Ваньки — прозвище извозчиков.
17 Тальма— женская верхняя накидка, вид пелерины.
18 Шапокляк — вид мужского головного убора с раздвижным ко-зырьком.
19 Конфидент — доверенное лицо.
20 ‘…петиметра Первой империи’ — франта времен Наполеона I.
21 Автор цитирует строфу стихотворения поэта П. И. Вейнберга:
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь,
Он робко в любви объяснился,
Она прогнала его прочь…
22 Намек на библейскую легенду о Пентефрии, которому был продан Иосиф измаильскими купцами в Египте.
23 Автор по памяти цитирует начало поэмы А. С. Пушкина ‘Жил на свете рыцарь бедный…’.
24 Полишинель — один из постоянных типов итальянской коме-дии, Петрушка.
25 Славянский Дмитрий Александрович (1836—1908)—настоя-щая фамилия Агренев, известный народный певец и хоровой ди-рижер.
28 …рыцарь Тогенбург — романтический персонаж одной из бал-лад В. А. Жуковского.
27 ‘Ренессанс’, ‘Шато-де-Флер’ — названия модных петербург-ских ресторанов.
28 Слова из арии Зибеля в опере Ш. Гуно ‘Фауст’.
29 Согласно древнегреческой легенде, певец Ивик (VI в. до н. э.) был убит на пути к Коринфу, где два раза в год происходило риту-альное состязание певцов в честь морского Бога Посейдона. Благо-даря свидетелям — журавлям, преступление было раскрыто.
30 Автор приводит отрывки из баллады В. А. Жуковского ‘Ивиковы журавли’. Второй отрывок у Жуковского начинается: ‘Парфений, слышишь?.. Крик вдали — …’.
31 Адепт — приверженец.

С. Москаленко.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека