Всего только месяц прошел с того дня, как похоронили нашего товарища корнета Чуева, а мне кажется — это было так давно, так давно, что даже некоторые подробности как похорон, так и его смерти начали изглаживаться из памяти. Умер Чуев не своей смертью, а — как он часто мечтал — самоубийством.
Кончить с собою, ‘изобразив из своей башки мишень для револьвера’, как он сам выражался, было его заветной мечтою, и вот она теперь исполнилась.
Не скажу, чтобы смерть его кого-нибудь очень изумила, мы все давно уже решили, что Чуев так или иначе, а добром не кончит, или сам себя ухлопает, или лошадь его укокошит, или другая какая история с ним приключится, словом, по выражению одного нашего товарища, ‘не сносить ему головы’. Застрелился он у себя на посту ‘Твердовицы’. Я один из первых узнал о его смерти и поспешил приехать взглянуть на него. Чуев лежал у себя в квартире на постели и, казалось, спал, так спокойно было его лицо. Стрелял он себе в сердце, чтобы не испортить лица. Месяца за два до смерти он говорил: ‘Если я когда буду стреляться, то не иначе как в сердце,— в голову страшно, еще череп разнесет, безобразие выйдет’.
По рассказам денщика, самоубийство произошло при следующих обстоятельствах.
В день смерти Чуев встал довольно рано и с особенной заботливостью принялся за свой туалет: принял ванну, надушился, надел все свежее белье.,. Я думал, их благородие куда в гости едут, пояснил денщик, а оно вона что вышло?!
Приготовив себя таким образом, Чуев приказал убрать комнату, а сам снова лег.
— Убрал это я комнату,— рассказывал денщик,— и пошел на кухню самовар ставить, не успел это я воды налить, вдруг слышу ‘трах’, выстрел из комнаты их благородия и запах пошел такой пороховой, меня словно что под сердце вдарило, бросился я туда, гляжу, их благородие, запрокинувшись навзничь, на постели лежат, а сами словно бересточка на огне коробятся, не успел я опамятоваться, а они уже и вытянулись, значит — дух вон!
Когда самоубийцу снимали с постели, под подушкой в головах нашли конверт с надписью:
‘Полковнику N в собственные руки’.
В конверте этом лежало письмо, в котором Чуев просил, если можно, не анатомировать его.
‘Я умираю,— писал он,— в полном рассудке и
здравой памяти умираю,
потому что не вижу надобности жить, если меня
и будут анатомировать, то все равно нового ничего
не узнают, стало быть, и резать нет нужды’.
Далее в письме выписан был список мелких его долгов и просьба, как распорядиться с его небольшим имуществом. В заключение стоял адрес родственников Чуева, у которых воспитывались его две дочери. Чуев был вдовец. Жена его умерла год тому назад, и как мы тогда думали, смерть эта и была причиной его самоубийства, но это было не совсем так. Чуев застрелился не столько от того, что скучал по жене, сколько прямо в силу убеждения, что не видел надобности жить. Да если рассуждать здраво, он был по-своему прав. Чуев принадлежал к категории тех людей, к которым так идет эпитет ‘лишний’. Да, он действительно был человек вполне лишний, пятая спица в колеснице, и это рельефнее всего выразилось на его похоронах. Несмотря на то, что он был в самых лучших, можно сказать, дружественных, отношениях со всем остальным нашим офицерством, что за все свое двухлетнее пребывание у нас я не помню, чтобы он с кем-нибудь не только поссорился, но даже крупно поговорил или сказал кому какое обидное слово, за что все считали его ‘добрым малым’, — его особенно никто не пожалел. Врагов у него не было, но не было и друзей. Даже я, бывший с ним ближе всех и, казалось, любивший его, даже я не грустил по нем. А почему? Бог его ведает. А ведь в сущности он был человек довольно симпатичный, не глупый и по-своему даже оригинальный, только никому не нужный, ни на что серьезное непригодный, его отсутствие из нашей среды даже не было замечено, словно бы его никогда не было.
Дней пять спустя после его похорон вздумалось мне как-то заехать на пост ‘Твердовицы’. Признаюсь, меня тянуло взглянуть еще раз на квартиру Чуева, посидеть в комнате, в которой мы еще так недавно сидели с ним вдвоем, словно бы я боялся, что уже очень скоро, непозволительно скоро для друга, каковым я считался, я забуду его, и мне хотелось свежими впечатлениями подогреть свою память. В квартире я застал все так же, как и было: кровать стояла на том же месте, так же висели по стенам портреты, которых у Чуева было множество, седло на деревянном козелке под шерстяной попоной ютилось в углу, полочка с книгами, нагайка и хлысты на гвоздиках — словом, точно Чуев только что вышел, только обильное присутствие пыли на письменном столе да мертвенный холод долго нетопленой комнаты давали знать, что квартира необитаема.
Я постоял несколько минут и уже собирался уходить, как вдруг взгляд мой упал на нижнюю полочку этажерки. Она была пуста, только какая-то толстая тетрадь в четвертку листа небрежно валялась на ней.
Денщик Чуева, отворивший мне и все время почтительно стоявший у дверей и по солдатской привычке не спускавший с меня глаз, должно быть, по направлению моего взгляда догадался, что я обратил внимание на лежащую тетрадь, и счел нужным вставить свое замечание.
— Это, ваше благородие, я третьего дня под кроватью нашел, за чемодан завалилась, должно, как читали вечером, накануне того самого дня, задремали и уронили, так она и лежала.
Это сообщение заинтересовало меня. Я взял тетрадь и развернул ее.
— Значит, он читал ее перед смертью? — спросил я,
— Так точно, последнюю неделю, почитай, каждый вечер, как лягут, возьмут ее в руки и читают, а сами нет-нет да карандашиком и черкнут в ней или встанут, подойдут к столу и начнут писать.
‘Это любопытно,— подумал я, пробегая глазами страницы, мелко исписанные угловатым, некрасивым, но довольно разборчивым почерком,— уж не последний ли его роман, о котором он мне говорил, наверно, так’.
Чуев, до поступления к нам, лет пять занимался литературой. Заправским писателем он, правда, никогда не был и, к чести его нужно сказать, никогда таковым себя и не считал и гораздо больше гордился и интересовался своей посадкой и тем, что мог сесть на самую бешеную лошадь, чем небольшим изданием своих стихотворений и прозы, которые, впрочем, в свое время произвели кое-какое впечатление и в которых даже некоторые чересчур увлекающиеся критики провидели что-то повое, выдающееся. Во всяком случае, Чуев не был только дилетант, пишущий для кузин и дам сердца, а был хоть мало, но известен публике и редакциям. Словом, представлял из себя литературную единицу. Немудрено, что меня очень заинтересовала его, так сказать, ‘Лебединая песня’. Я объявил денщику, что беру тетрадь с собою, на что он мне отвечал обыкновенным ‘Слушаюсь, ваше благородие’, и, не теряя времени, поехал домой.
Оказалось, я несколько ошибся, это не был роман, а скорее биография, и то неполная, касающаяся последних лет жизни Чуева. Биография эта показалась мне настолько интересной, что я решаюсь предложить ее публике, тем более что, зная семейное положение Чуева, вперед уверен, никто за это на меня не будет претендовать, да и сам он, если бы жил, ни на минуту не рассердился бы на меня за мое самоуправство.
Но раньше всего несколько слов о самой тетради. Как я уже сказал — тетрадь в четвертку листа, в синем папковом переплете. Вся она испещрена помарками, поправками— то карандашом, то красными чернилами,— местами целые страницы зачеркнуты, так тщательно, что совершенно невозможно прочесть, что было написано, в изобилии усеяна чернильными кляксами. На первом листе ниже заглавия
‘Кто прав?’,
очевидно, недавно было приписано следующее:
‘Вот уже полгода прошло с тех пор,
как кончил я эту вещь, писал я ее вскоре
после смерти жены, а для чего писал —
и сам не знаю.
Кому это может быть интересно, кроме меня самого?
Какая участь постигнет эту тетрадь, когда меня
не станет?
Прочтет ли ее кто, или, может быть, мой денщик
растопит ею плиту?
Не все ли равно? А между тем, решившись
уничтожить себя, я не могу решиться
уничтожить се.
Мне жаль тебя, мое последнее произведение,
моя последняя исповедь.
Я писал тебя в унылые осенние вечера,
под шум непрерывных дождей, под тоскливые рулады
холодного ветра, одиноко сидя в пустой квартире
на краю глухого леса.
Я писал тебя в той самой комнате, где безропотно,
тихо угасла жизнь той, для которой еще можно
было жить и без которой жизнь — насмешка.
Писал тебя, то и дело взглядывая на стоящие
передо мною дорогие портреты, писал тебя,
а в уме уже зрела черная мысль, и глаза невольно
приковывались к лежащему тут же около портретов —
револьверу. Мне жаль тебя — ты часть моей души,
живи же после меня’.
Как скоро жизнь прошла моя!
Едва успел начать
Я жить, а смерть зовет меня:
— Пора, брат, умирать,
Все, что так в жизни ты любил,
Тобой погребено.
Чего же ждать, страдать нет сил,
Забвенья не дано.
Ты слышишь грустный, тяжкий звон
Гудит в тиши ночной?
В последний раз в день похорон
Пробьет он над тобой,
И ты исчезнешь, тленья сын.
Душой ты мертв давно,
А жить ли день, иль час один,
Иль год — не все ль равно?
Это стихотворение, очевидно, было приписано перед смертью, по всей вероятности, накануне самоубийства, так как этим стихотворением оканчивалась приписка и затем, под густо проведенной чертой, начиналась оконченная полгода назад его — как он сам назвал — исповедь.
II
‘Хотя немного странно начинать свою биографию со дня свадьбы, но предыдущая жизнь моя так мало интересна, что я нахожу лучшим даже и не вспоминать о ней иначе как вскользь, к случаю, в связи с последующим рассказом.
Женился я очень рано, мне едва стукнуло 22 года, жена была одних лет со мною, но при ее замечательной моложавости она выглядела не старше семнадцати — восемнадцати лет. Первый раз встретились мы с моей будущей женой, когда нам было по шести лет. В то время мы были очень далеки друг от друга на ступенях общественной лестницы. Она была дочь управляющего фабрикой, мещанина по происхождению, получавшего каких-нибудь тысячу рублей в год, тогда как мой отец, камергер1, сенатор, действительный тайный советник2, получал одного дохода с своих огромных имений тысяч до тридцати в год. Впрочем, отец мой в то время уже не жил с нами, так как после смерти моей матери снова женился, и я с сестрою воспитывался у своей бабушки, аристократки до мозга костей, в молодости игравшей немаловажную роль в салонах высшего общества. Воспитание а то время я получал самое барское, у меня были две гувернантки, кроме няни, и я не мог хладнокровно смотреть, несмотря на свои шесть лет, на лейб-гусарский мундир3 и на вопрос тетушек: ‘Чем ты хотел бы быть, Федя?’ — авторитетно отвечал: ‘Лейб-гуссалом’.
Если бы няне моей, для которой я в то время был ‘генеральский сынок’, кто-нибудь сказал тогда: ‘Вот эта девочка — будущая жена твоего балованного воспитанника’,— она бы вознегодовала не на шутку и сочла бы подобную мысль ужасною ересью.
Жена впоследствии уверяла меня, что отлично помнит нашу первую встречу: произошла она на нашей даче, куда отец ее приезжал по поручению своего принципала4 к моему отцу, гостившему у нас в то время и имевшему также какие-то счеты с фабрикой, которою управлял Николай Петрович Господинцев (фамилия отца моей жены). Жена описывала мне даже костюмы мои и моей старшей сестры, впоследствии умершей в чахотке на 14-м году. Передавала даже содержание игры, заключавшейся в том, что мы, рассевшись по разным углам садика, ездили друг к другу с визитом, причем роль лошади играл огромный ньюфаундленд, запряженный в легонькую соломенную тележку и которому мы под конец так надоели, что он чуть-чуть не откусил нам носы. При этом жена уверяла меня, что, несмотря на мою шелковую клетчатую рубашечку, золотой пояс и мелкие букольки на голове, я выглядел таким невзрачным, прыщеватым, слюнявым мальчишкой, что ей даже было неприятно играть со мною, она только, боясь отца, скрепя сердце подпускала меня к себе и даже на прощанье расцеловалась со мною.
— Ты был тогда точно идиотик, губы развесил, глазами хлопал, совсем юродивый? — говорила она мне со смехом всякий раз, когда вспоминала эту нашу первую встречу. Я ничего этого не помню, ни собаки, ни колясочки, ни тогдашней моей подруги игр, ни даже сестры, которая умерла года полтора спустя.
Вторая наша встреча произошла ровно через двенадцать лет. Ее отец в то время был управляющим небольшого дома и получал сравнительно ничтожное жалованье, жили они только-только что не бедно, на четвертом этаже, в небольшой квартирке в три комнаты. Встреча наша была случайная, через мою няню, которая по смерти моей бабушки открыла меблированные комнаты, где я останавливался, приезжая из N-ского кавалерийского училища на праздники.
Я чрезвычайно живо помню эту нашу вторую встречу, но раньше, чем рассказать о своих впечатлениях, считаю необходимым передать впечатление, произведенное мною на нее. Как она мне потом рассказывала, я ей очень мало понравился. Во-первых, я не был красив, и не столько лицом, как всею фигурой, так как был небольшого роста, тщедушный, слегка сутуловатый. К довершению всего, я в то время был страшный фат, гримасничал, щурился, пофыркивал, как невыезженный конь, слова цедил сквозь зубы, то и дело прибавляя частичку ‘э’, и воображал, что это должно было быть прекрасно. Я весь был до мозга костей пропитан тем особенным кавалерийским чванством, которому поддаются так охотно почти все молодые люди в начале своей службы в полках и которое заключается в том, чтобы неподражаемо произносить: челоэк, скаатина, паэслушайте, эй вы, как вас! и т. п. любимые словечки. Для Мани, которая была заклятый враг всякой лжи, неестественности и ходульности, все эти кривлянья особенно были противны, она их не переносила, а потому, чем я больше старался понравиться ей, т. е. чем я больше ломался, тем все больше и больше терял в ее глазах, и она едва-едва выносила мое пошлое ухаживанье, хотя в тоже время была сильно польщена им. Объяснить подобное противоречие очень легко: как я ни был смешон в ее глазах, все же я был человек высшего круга, представитель того недосягаемого для нее общества, которое по улицам ездило мимо нее в каретах, в театрах занимало первые ряды, в магазинах требовало лучшие товары. Я имел право не заметить ее, а между тем не только заметил, но, очевидно, увлекался. Ей льстило, что она в своем простеньком, домашней работы, дешевом платьице производит на меня сильное впечатление, а что впечатление было сильно и даже очень сильно — в этом не было сомненья. Приехав с целью пробыть каких-нибудь полчаса, уладить одно пустячное дело, касавшееся меблированных комнат няни, я просидел весь вечер, под конец перестал ломаться, разговорился по душе, словом, почувствовал себя как дома. Весь вечер я не спускал глаз с Мани и в душе искренно восхищался ею, а между тем она не была красавицей, но скажу откровенно, что другой такой девушки я не встречал ни до, ни после того. В ней что-то было особенное, сразу подкупающее, заставляющее невольно обратить на нее внимание, любоваться ею. Она была замечательно мила и симпатична: темно-карие, искрящиеся глаза, полные, красиво очерченные губы, бледно-розовый цвет лица, неправильные, с выемочками, но поразительно белые зубки, а главное, две ямочки на щеках, отчего, когда она смеялась, она была лучше, чем красавица. Сложена она была идеально: круглые, полные плечи, высокая грудь при чрезвычайно тонкой талии, и ко всему этому какая-то, у ней одной мною замечаемая, раздражающая грациозность. Грациозность ее не была заученной, не так, как у большинства наших полузаморенных зашнурованных барышень, у которых всякое движение рассчитано, заучено и прорепетировано перед зеркалом, нет — Маня сама не замечала своей грациозности, как не замечает ее резвящаяся кошка. Я сразу заметил, что Маня была большая кокетка, но и кокетничала она, и грациозна была не столько по сознанию, сколько в силу того, что не кокетливого, не грациозного движения она не могла сделать — так уж, видно, было устроено ее тело. Даже самые недостатки ее, по-моему, ее не портили, например, нос ее был немного вздернут и толстоват, но зато он придавал ее лицу плутовато-задорное выражение, так к ней шедшее, рука и нога у нее были велики, но этот недостаток я заметил только через пять лет супружеской жизни, когда она начала сильно худеть. Помню, я просидел тогда очень долго и как в чаду вернулся домой. Не знаю, как назвать то чувство, которое я тогда испытывал, я был как в тумане, что-то ныло, сосало под сердцем, мне было не то грустно, не то досадно, не то жаль чего-то, словно бы я стоял на краю безбрежной голой степи, за которой — я знал — ожидает чудная страна, мне страстно хочется проникнуть в эту страну и в то же время, обводя безнадежным взглядом необозримое пространство песков,— я сознаю, что мне не пройти их…
Мало-помалу чувство это замерло под ножом холодного анализа. Жениться я не мог, во-первых, потому, что был несовершеннолетним юнкером5, а во-вторых — наше общественное положение было слишком неравно, чтобы могла зародиться самая мысль о браке. Соблазнить ее… но я инстинктивно понимал, что Маня из тех девушек, которых не одурачишь легко, да и времени не было — срок моего отпуска кончался, и я должен был возвращаться в юнкерское училище.
Так в этот приезд мы и не видались, но зато на следующий (я приезжал в Петербург раза четыре в год) не успел наш поезд с грохотом вкатиться под своды Николаевского6 вокзала, как из окна вагона мелькнуло передо мной знакомое личико. Я увидал Марью Николаевну, под руку с племянницей моей няни, тоже очень хорошенькой и молоденькой девушкой, довольно интеллигентной, впоследствии вышедшей замуж за одного чиновника. Далее в толпе мелькал знакомый мне с детства шелковый капор моей няни, старушка отчаянно протискивалась сквозь толпу, подымалась на цыпочки, стараясь заглянуть через головы и жадно ища меня между выходящими из вагонов. Не знаю, почудилось ли мне, или действительно так было, но мне показалось, что, увидев меня, Марья Николаевна вспыхнула. Я подошел к ним здороваться и не без гордости видел, как товарищи мои, проходя мимо из вагона, пристально взглядывали на хорошенькие личики моих барышень. Я теперь на других видел то, что испытывал сам, а именно, что Маня была из тех, которых нельзя было не заметить.
К моему большому удовольствию, я тотчас узнал, что замужняя сестра Марьи Николаевны наняла в меблированных комнатах няни две большие комнаты и что Маня это время гостит у них. Далее мне сообщили, что дом, которым управлял их отец, продан и старик переехал на Выборгскую, снял в аренду какую-то лавку, но что торговля идет плохо и т. п. новости.
С этого дня, все три недели, которые я провел в отпуске, мы почти не разлучались с Маней. Стоило было ей куда собраться, я тотчас вызывался проводить ее, когда она была дома, я как тень неотступно был при ней. Целые вечера проводили мы с ней вместе, сидя или у них в комнатах, или в крошечной, но уютной няниной комнатке. Это была идиллия чистой воды. Маня, видимо, полюбила меня, но не любовью влюбленной, а просто как сестра, так же просто, как и все, что она делала, без всякого жеманства и ложной стыдливости. Отношения наши были настолько просты, родственны, что никому даже и в голову не приходило находить в них что-либо предосудительного. Мы как ребята шутили, хохотали, возились, тормошили мою кроткую ворчунью няню, не давали ей покою, пока она наконец не выгонит нас. Тогда мы отправлялись к сестре Мани, или к кому из ее родственников, или просто гулять. Несмотря на то, что я в то время был уже сильно развращен, я так всецело подпал под влияние Мани, что и сам незаметно для себя, влюбленный в нее по уши, в то время считал ее своей сестрою настолько искренно, что мне ни разу ни на минуту не пришла в голову какая дурная мысль. Как я уже говорил, это была чистая идиллия, очень смешная, особенно в столице и в конце XIX века, но уже вполне искренняя и безвинная. Накануне отъезда обратно в училище мы просидели весь вечер вдвоем, я был в самом грустном расположении духа и все приставал, чтобы Маня поехала меня проводить и непременно бы писала мне, хоть изредка. Она трунила надо мною, говорила, что ей некогда провожать, так как надо завтра идти по одному делу, а что писать она не будет: ‘О чем я вам буду писать, вам няня и то каждую неделю два раза пишет’. Я сердился, обижался, снова начинал просить и клянчить. Словом, все это вечно старая, хотя у каждого новая, история.
В следующий мой приезд со мною произошло событие, навсегда оставившее по себе память. Одним из ближайших родственников Мани со стороны ее матери был некий отставной майор Брасулин, весьма милая и симпатичная личность. Он был женат, имел взрослую дочку, к сожалению, далеко не красивую, но также очень симпатичную девушку. Майор Брасулин был человек денежный и очень любил иногда собирать у себя молодежь поплясать, повеселиться и поужинать. Знакомых у него было пропасть, притом из самых разнообразных слоев общества. У него собирались офицеры, студенты, почему-то преимущественно медики, чиновники, начиная от надворного советника и кончая простым канцелярским служащим, семинаристы и т. п., словом, то пестрое, смешанное общество, какое только можно встретить в столицах, где давно все перемешалось в одной общей сутолоке. Благодаря свойственному столичным жителям всеуравнивающему общему лоску, вы, попадая в такое общество, долго не сможете отличить гувернантку от продавщицы французского магазина, какого-нибудь школьного учителя от учителя гимназии, семинариста от технолога или доктора. Тут вы встретите людей очень образованных и рядом с ними едва умеющих подписаться, например, какого-нибудь сынка или дочь лавочника. Вы часа два разговариваете с молодым человеком приличной наружности, с умным выразительным лицом и удивляетесь его всестороннему образованию, его изумительному знанию иностранной литературы.
— Извините, пожалуйста, где вы кончили курс? — спрашиваете вы наконец.
— В Англии, в Кембриджском университете. Вас это удивляет, но я родился и вырос в Англии и только наездами приезжал в Россию, теперь, впрочем, я уже второй год в Петербурге.
— Разве ваш отец англичанин?
— О нет, чистый русак — Спирндон Дементьевич Сидоров,— и, видя, что вы продолжаете недоумевать, он с легкой усмешкой объясняет вам: — Мой отец был камердинер у графа Караухова, граф же почти безвыездно жил в Англии, у него там свой замок в двух милях от Лондона. Из расположения к отцу он дал мне, по возможности, лучшее образование, за что, конечно, я ему весьма благодарен.
— У вашего отца нет других детей?
— Есть, дочь еще, она камеристкою у княгини Долгузинской. Карауховы в родстве с Долгузинскими, моя сестра тоже здесь, вон она сидит со старушкой, это жена одного французского гувернера.— Вы оглядываетесь и видите в нескольких шагах от себя просто, но со вкусом одетую барышню, симпатичную и очень миловидную собою, она чистым, прекрасным, французским языком весело передает своей собеседнице впечатления, вынесенные ею из последней поездки в Париж.
— Кто это? — указываете вы глазами на высокого чернявого простого солдата в лейб-гусарском мундире.
— Это сын князя Дедежкани. Отец его генерал-майор, а сынок простым рядовым.
— Разжалован?
— Какое! не мог выдержать экзамена на вольноопределяющегося и попал в солдаты на общих правах.
Одно из подобных обществ собиралось обыкновенно и у отставного майора Брасулина. В тот раз, о котором я хочу рассказать, у Брасулина был костюмированный вечер. Народу набралось много, больше всего молодежи.
Я уже был знаком с Брасулиным в прошлый приезд, а потому, как только узнал, что Маня собирается к ним на вечер, тоже поспешил раздобыть себе костюм, нанял тройку для Мани и для ее сестры с мужем, с которыми она поехала к Брасуликым, и мы все вчетвером отправились на Васильевский остров, где жил майор в своем собственном деревянном, но очень миленьком домике.
Я весь день допытывался у Мани, в каком костюме она будет, на что она упорно отвечала мне: поедете — увидите! Из своей комнаты она вышла в шубке, так мне и не удалось ничего узнать. Я оделся ямщиком. Красная канаусовая7 рубаха, бархатные шаровары, поярковая шляпа с павлиньим пером, кнут за галунным поясом и синяя суконная безрукавка. Сказать по совести, этот костюм мне лучше шел, чем мой юнкерский мундир, так как в широких складках его скрывалась моя сутуловатость и непомерная худоба. Когда мы приехали к Брасулиным, у них уже вся квартира была полным-полна. Небольшая передняя была чуть не доверху завалена всевозможными пальто, шубами, шубками, ротондами8, платками, бурнусами9. Под предлогом, что негде раздеться, а вернее, не желая до поры до времени показать мне своего костюма, Маня с сестрою прошли прямо в спальню старухи майорши, а мы с мужем ее сестры, сбросив он свою енотку, а я юнкерскую шинель, прошли в залу.
Там уже стоял дым коромыслом, под звуки очень недурного пианино носились парочки по налощенному старинного фасона паркету. Молодежь почти вся была костюмирована, большинство в масках. Я поздоровался с хозяином, который в своем отставном старинного покроя мундире, с благодушной улыбкой, бочком, чтобы не быть задетым танцующими, пробирался в эту минуту из залы в кабинет и затем отошел в сторону, приглядываясь к мимо несущимся парам. Танцы на минуту затихли. Измученный старичок тапер10, кряхтя и отдуваясь, с усилием вытирал свою лоснящуюся мокрую лысину и расправлял до судорог онемевшие пальцы. Ксенофонт, лакей майора, отставной солдат, бывший его денщик, неразлучно проживший с ним целых двадцать пять лет, разносил на большом подносе лимонад, мороженое и чай для желающих. Я только что протянул руку, чтобы взять себе стакан чаю, как увидел недалеко от себя двух барышень, и хотя обе они были в масках, но я готов был прозакладывать душу, что обе наверно прехорошенькие. Одна из них была в костюме цыганки, пестрый, ярких цветов, платок небрежно перекинут через плечо, черные как смоль косы перевиты красными и белыми бусами и прихотлива закручены на затылке, на полуобнаженной смуглой шее бренчало ожерелье из фальшивых серебряных и золотых монет. Подруга ее изображала из себя русскую боярышню, голубой сарафан из какой-то легкой материи туго стягивал ее стройную фигурку, белая батистовая рубашка, с довольно глубоким вырезом на груди, кокошник голубой, отделанный белыми бусами, и несколько нитей поддельного жемчуга на шее, словом, тот стереотипный боярский костюм, которым может вас снабдить за пару рублей любая табачная лавочка. Несмотря на то, что бархатная полумаска с кружевами до самого подбородка закрывала лицо боярышни, мне она сразу показалась знакомой. Но пока я приглядывался к ним, они первые подошли ко мне.
— Я вас знаю,— сказала мне цыганка, сверкая из-под маски ослепительными зубами,— вы Федор Федорович Чуев, юнкер N-ского кавалерийского училища, а вот кто я? — вам не угадать.
— А вы последуйте моему примеру,— шутя отвечал я,— снимите маску.
— Вот еще, что выдумали, вы в масках узнайте. Вот это, например, кто? — указала она на свою подругу, упорно молчавшую и слегка отворачивающуюся в сторону, чтобы не быть узнанной.
Я еще раз взглянул на боярышню, в прорезях маски сверкнули на меня карие искрящиеся глаза и неровные зубки с выемочкой. Теперь я сразу узнал, кто передо мной.
— Маня, это вы,— воскликнул я,— но вы очаровательны!
Маня досадливо топнула ножкой, уж очень обидно ей было, что я так скоро узнал ее, но через минуту она громко рассмеялась и сорвала маску.
Никогда не видал я ее такой хорошенькой. Ее розовое личико дышало оживлением и беззаботной веселостью, губы разгорелись, и карие глаза так и искрились, так и сверкали из-под густых ресниц. Притом я первый раз видел ее декольте, а шея и грудь у нее были поистине такие, что хоть сейчас на полотно.
Подруга Мани оказалась сестрой мужа сестры Мани, я до того времени ее не знал, и Маня познакомила нас.
Весь этот вечер я глаз не спускал с Мани, с замиранием сердца любуясь, как грациозно носилась она то с тем, то с другим кавалером. В этот вечер она превзошла самое себя и была поистине лучше всех.
Как досадовал я в тот вечер, что не умею хорошо танцевать — я бы никому не уступил ее, но, к сожалению, я так плохо танцевал, что не решился даже рискнуть танцевать в малознакомом мне обществе.
В одиннадцать часов подали ужинать, ужин прошел весело среди смеха, крика и шуток. После ужина снова все собрались в зале.
— Господа,— возгласил вдруг майор,— по правилам моих вечеров, если в маскараде есть русская боярышня — она должна сплясать нам ‘русскую’, так ведь?
— Так, так,— раздались голоса,— ‘русскую’, ‘русскую’.
— Слышишь, Маня,— обратился к ней майор,— Vox populi — Vox dei {глас народа глас божий (лат.). Здесь и далее сноски, помеченные звездочкой,— авторские.— Ред.}, ты должна плясать.
— Я не прочь,— слегка зардевшись, отвечала Маня,— но кто же будет кавалером?
— А вот ‘ямщик лихой, он встал с полночи, ему взгрустнулося в тиши’,— балагурил майор, указывая на меня. Все оглянулись в мою сторону — я сконфузился и начал отнекиваться, ссылаясь на неуменье.
— Вздор,— крикнула Маня,— он сам говорил как-то, что ‘русскую’ умеет хорошо,— и, обратясь ко мне, она добавила: — Зачем вы ломаетесь, видите, я не ломаюсь.
Этот аргумент подействовал на меня убедительно, я действительно плясал недурно, выучившись этому искусству от нечего делать в лагерной стоянке у нашего первого лихача, запевалы и танцора — взводного вахмистра Скоробогатова.
Майор крикнул таперу:
— ‘Русского’!
Гости расступились, образовав круг.
Словно по воздуху, не касаясь пола, грациозно изгибаясь, поплыла Маня по залу, только бусы слегка побрякивали на ее шее. В эту минуту она была восхитительна. Плясала она очень хорошо, несколько по-театральному, так как этому танцу училась у одной своей подруги, воспитанницы театральной дирекции, но неподражаемо грациозно. Я так загляделся на нее, что, наверно, прозевал бы свою очередь, если бы меня вовремя не подтолкнул майор, все время стоявший сзади.
Я очень люблю ‘русского’ — это целый дуэт, целая история любви, сколько удали, сколько лихости в этом танце.
Я вспомнил Скоробогатова, насколько умел, лихо повел плечом, как поводил, бывало, он перед собравшимся взводом, подбоченился и, часто выстукивая каблуком мелкую дробь, быстро пошел навстречу своей даме. Крик одобрения прошел по залу. Этот крик еще больше придал мне силы и энергии, никогда ни до, ни после я не танцевал с таким увлечением. Сорвав с головы шапку, я то, плавно помахивая ею, медленно шел вперед, то, вдруг сильно взмахнув руками над головой, звонко прищелкнув каблуками, круто поворачивался кругом, на мгновенье замирал на месте, а затем, быстро семеня ногами, начинал пятиться назад, увлекая за собой свою даму, а когда она приближалась ко мне, я внезапно бросался вперед, приседая и почти касаясь пола, тогда уже она плыла от меня, отмахиваясь платочком, а я ее преследовал, простирая вперед руки.
Я видел, что Маня любуется мною в эту минуту, и старался превзойти самого себя, откуда взялись у меня и лихость, и ловкость, я сам себя не узнавал.
Когда мы кончили, оба измученные, разгоревшиеся и запыхавшиеся, оглушительные аплодисменты были нам наградой.
— Ай да ну,— воскликнул восхищенный майор,— а еще отнекивались, говорили — не умеете, да вас прямо в балет. Вот парочка так парочка, восторг, да и только — правда, Ксенофонт?
Ксенофонт, стоявший все время в дверях, снисходительно осклабился и, в свою очередь, одобрительно покачал головой.
Впоследствии я несколько раз имел успех и в более серьезном деле, чем танец, и никогда эти успехи меня так не радовали, как в тот незабвенный вечер. Случайность — после этого вечера я никогда уже не плясал.
Была глухая ночь, когда мы возвращались назад по пустынным улицам. Посребренный волшебно-матовым лунным сиянием снег пронзительно визжал под полозьями, лошади мчались как бешеные, ямщик, которого добродушный майор тоже успел употчивать на кухне допьяна, весело посвистывал и покрикивал на своих ‘залетных’. Хорошо и жутко было на душе.
Кто не испытал, тот не знает, сколько поэзии в этой отчаянной скачке по глухим, безмолвным улицам в холодном, мертвенно-унылом сиянье луны под заливающийся звон бубенцов. Хочется и смеяться и плакать, и, глядя на огромные каменные глыбы домов, подобно гигантским саркофагам теснящиеся по обеим сторонам улицы,— невольно задаешь себе вопросы, сколько горя, сколько драм и трагедий, сколько безнадежных слез проливается, может быть, теперь под этими железными тяжелыми крышами. А тройка летит все вперед и вперед, словно увлекаемая роком. Мы сидели рядом с Маней, оба взволнованные донельзя. Мне казалось, что я слышу биение наших сердец, я по временам взглядывал на нее, но кроме разрумянившейся от мороза щечки, до половины прикрытой мягким шерстяным платком, и мерцающего из-под опушки меховой шапочки глаза,— ничего не мог разглядеть. О чем она думала — Бог весть, никогда она мне потом об этом не говорила, я же тогда думал, как бы хорошо было всю жизнь ехать так плечо с плечом, ничего не думая, ни о чем не заботясь.
Когда мы подымались по темной лестнице в нашу квартиру, я не выдержал и украдкой обнял Маню за талию и поцеловал ее. Она ответила тем же. Губы наши встретились, я почувствовал жар ее дыхания, прикосновение ее горячих губ — это был наш первый поцелуй, и, сказать по правде, самый пылкий — никогда впоследствии не целовались мы так. Да и немудрено — вторично мы поцеловались, когда были муж и жена, а недаром говорят, что будто венчанье похороны.
III
Странное дело, припоминая теперь мои тогдашние ощущения и впечатления, я отлично помню, что в числе самых нелепых проектов, наполнявших тогда мою голову, не было самого простого — окончить курс в юнкерском училище и жениться на Мане, но в то время, с моей тогдашней точки зрения, подобный проект, пожалуй, казался самым нелепым, настолько нелепым, что он мне и в ум не пришел. Слишком сильно и глубоко въелась в мою плоть и кровь кастовая спесь. В то время я был блестящий юнкер одного из лучших армейских полков, имел собственного капиталу более двадцати тысяч, с которого получал проценты, не считая тех сумм, кои высылались мне моей московской родственницею, воспитывавшей меня. Я в то время серьезно мечтал о переходе в гвардию, о невесте с огромным состоянием, о тысячных рысаках, о царскосельских скачках. И нельзя сказать, чтобы мечты мои были несбыточными. Моя московская родственница только ждала окончания курса и производства в офицеры, чтобы женить меня на дочери одного пензенского помещика, страшно богатой, но еще более безобразной. Впрочем, сын своего общества, я отлично уже понимал, что с красавицей, но бедной, денег не добудешь, тогда как с богатым уродом можно достать хоть сто красавиц. Я уже предвкушал всю прелесть привольной, богатой жизни с рысаками, собственными экипажами и красавицами содержанками. Но увы! судьбе заблагорассудилось иначе, и все мои мечты разлетелись как дым, и, что всего замечательней, все случилось так просто, так обыкновенно, как нельзя быть проще. В августе я вышел из юнкерского училища с грехом пополам, и то только благодаря протекции окончив курс, а в октябре свершилось мое совершеннолетие, и я должен был ехать в Москву принять свой капитал от опекунов. Тут-то и случилось то обстоятельство, благодаря которому мне пришлось навсегда забыть о богатых невестах, кровных скакунах и т. п. прелестях.
Страшная вещь — большие деньги, с непривычки. Я, у которого никогда более двухсот, трехсот рублей одновременно в руках не бывало, в первую минуту совершенно растерялся, когда по окончании всех формальностей мне вручили несколько пачек кредиток. В эту минуту мне казались мои двадцать пять тысяч—миллиардами.
По похвальной юнкерской привычке, следовало эти миллиарды вспрыснуть, но одному это сделать было неудобно. На мое счастье— всегда в этих случаях людям везет,— я тут же, выходя из Государственного банка, столкнулся с одним моим приятелем, которого в другое время таковым бы и не счел и с которым мы когда-то воспитывались в одном из московских пансионов. Приятель мой, которого я даже фамилии теперь путем не припомню, знаю, что его почему-то звали Котя-Брум, что означало Константин Борисович, был в свое время человек с большими средствами, но давно уже успел спустить их и, как мастер этого дела, мог мне быть хорошим учителем. Мы тут же, не долго думая, наняли лихача и помчались в Эрмитаж.
Не буду передавать подробностей нашего отчаянного кутежа, продолжавшегося недели две, скажу только, что в Москве не было ки одного уголка, где бы мы не побывали. Я возвращался в гостиницу, где остановился, только чтобы вздремнуть часика два, три тревожным, болезненным сном, оттуда летел в банкирскую контору, куда я на время поместил свой капитал, запасался сторублевками и затем снова нырял как в омут. Из одного Коти-Брума разрослось три, или, вернее, Котя-Брум No 1 родил еще двух если не Котя-Брумов, то Петя-Се и Коля-Бо, словом, что-то вроде того. Помню только, что все это время около меня вертелись неизвестный франт в цветной фуражке, выдававший себя за отставного гусара, и какой-то актер не у дел, личность действительно весьма комичная, заставлявшая нас умирать со смеху своими шутками, анекдотами и остротами. Деньги мои таяли яко воск от лица огня. Срок моего отпуска давно прошел, но я ни о чем не думал, а с какой-то ненасытной жадностью искал все новых и новых развлечений.
Не берусь описывать фурор, произведенный моими подвигами на всех моих родственников. У всех моих тетушек и бабушек стали дыбом их тощие, седые косицы, когда они узнали о моем поведений. Что я прокутил половину своего состояния, это еще полбеды, кутеж вещь извинительная, в известном кругу на это смотрят сквозь пальцы, но связать себя с такой женщиной, привезти ее в аристократический полк — e’est tout a fait affreux! {это совершенна ужасно! (фр.)} А тут пришли и новые вести, что я выхожу из полка после ссоры с одним офицером, которого я, штандарт-юнкер11, за неуместную остроту по поводу той же женщины,— публично назвал ослом. Это уже было вне всего возможного. Чепчики от величайшего негодования полетели на землю, а затем все двери квартир моих важных родственников торжественно захлопнулись передо мною как святая святых. С этого момента я был величественно и окончательно изгнан из нашей среды, надо мною разразилась грозная анафема и даже имя мое сделалось чем-то скабрезным и никогда не упоминалось в кружке моих родных. К чести или позору моему я уже этого сказать не умею, ко только тогда я очень мало обратил внимания на такой пассаж. Я был молод, у меня еще оставалось тысяч двенадцать капитала, большое самомнение в придачу, и я, ничего же не сумнясь, помчался в Петербург, воображая, что стоит мне появиться там, то тотчас же получу место, вроде как у Коли Забистова или Саши Каннского, моих двух московских знакомых, получавших тысяч до трех в год. Я только одно упустил из виду, что Каннский окончил лицей Каткова12, а Забистов — университет, тогда как у меня в кармане было одно только свидетельство об окончании курса в юнкерском кавалерийском училище, свидетельство, дававшее только право разъезжать верхом перед взводом или маршировать на парадах.
К счастию, вся эта глупость продолжалась недолго. В полгода я успел до того надоесть Дуне нравоучениями на словах и развратом на деле, то в один прекрасный день в отсутствие мое захватив у меня из письменного ггола свой паспорт, рублей сто денег и собрав все свои золотые и серебряные безделушки, Дуня исчезла. Куда Бог один ведает, да я и не пытался разузнавать, так как сам был очень рад ее изчезновению. Думаю, что она поехала туда же, откуда и приехала. Тем и кончилась моя дурацкая затея — спасать других, не умея спасти себя,— затея, разбившая мою военную карьеру, унесшая у меня несколько тысяч и чуть-чуть было не отвратившая окончательно и навсегда единственное существо, искренно меня любившее, принесшее мне вспоследствии огромную пользу — я говорю о своей будущей жене Марии Николаевне Господинцевой.
IV
Во все продолжение, пока Дуня пребывала со мною, в тех же самых меблированных комнатах няни моей, где я нанимал для нее отдельную комнату рядом с своею и где она жила в качестве обыкновенной жилички, за все эти полгода я очень редко виделся с Маней. Сестра ее с мужем продолжали жить у нас, но она довольно редко посещала их, живя с родителями. Притом часто случалось так, что, когда она приходила к ним, меня не бывало дома. Если же случайно когда мы и встречались, она относилась ко мне весьма сдержанно и даже холодно. От прежней нашей приятельской близости не осталось и следа, мы, очевидно, даже избегали друг друга, причем я избегал ее, потому что чувствовал себя перед нею не то чтобы виноватым, а как бы пристыженным. После того памятного вечера у Брасулиных мое теперешнее поведение относительно Мани было не совсем хорошо — я это невольно сознавал и конфузился. Как ни было приятно для меня бегство Дуни, я все-таки первое время после него словно потерялся. Я не знал, что с собой делать. Выйдя из полка и разбив тем свою карьеру, я еще не успел пристроиться к какому-либо делу и жил процентами с своего оставшегося и отданного в частные руки капитала, мало заботясь о будущем. Пока Дуня жила со мною, она, как бы сказать, была олицетворением моей жизни, то ‘нечто’, ради чего я бросил все, и это ‘нечто’, в некотором роде, заменяло мне мое прежнее. Словом, я был похож на того ‘дурня’ в сказке, который, найдя на дороге кусок золота, сменял его цыгану на коня, затем коня сменял на корову, корову на овцу, овцу на курицу и, наконец, обменяв курицу на иголку, потерял ее после одного перелаза через забор. Очевидно, иголка не стоила куска золота, но пока она была еще в руках ‘дурня’ — она олицетворяла собой это золото, была его заместителем, реальным воплощением находки, с потерей же ее ‘дурню’ оставалось только эфемерное воспоминание о том, что у него когда-то было золото, которое, не сменяй он его на утерянную иголку,— обогатило бы его.
К счастью человека, в известном возрасте все принимается как-то особенно легко,— умрет у пятилетнего крошки мать — он плачет, купили ему куклу — он счастлив. Фарфоровая кукла заменила мать. Мне куклой, заменившей всю мою навек разбитую жизнь, послужил кружок товарищей, с которыми я сошелся в последнее время, с которыми вел самую буйную, нелепую жизнь. Редкий день, чтобы мы не кутили, угощал обыкновенно тот, у кого в эту минуту были деньги. Это была своего рода коммуна, состоявшая из пяти человек: отставного драгунского офицера Лопашова, сына богатого бакалейщика Петьки Черногривова, отставного юнкера, товарища моего по училищу Глибочки (Готлиб) Гейкерга, одного чиновника Разсухина, которого мы звали Размухин, намекая тем, что он всегда был в ‘мухе’, и, наконец, меня. Несмотря на то, что ни у Глибочки, ни у Лопашова никаких ни собственных, ни благоприобретенных капиталов не водилось, а Разсухин получал очень скромное жалованье, так что богатым был один Черногривов, наша коммуна была почти всегда при деньгах. Положим, что у поручика Лопашова, занимавшегося частным ходатайством по делам, была какая-то старая скряга тетка, которую он как-то умудрялся, по его собственному выражению, ‘удачно подковывать’, а у Глибочки на Песках имелась своя преклонных лет ‘вдовушка’, но мы этим не интересовались. Мы вечно были веселы, кутили, устраивали по всем концам богоспасаемого Петрограда всевозможные скандалы, словом, жили в свое удовольствие, а до остального нам дела не было. Трудно поверить тому, чтобы в столице, на глазах сотни полицейских, можно было проделывать такие шутки, какие проделывали мы в большинстве случаев вполне безнаказанно. Душою всех этих проделок и инициатором большинства из них был отставной поручик Лопашов. По природе это был человек очень добродушный, большой комик. Как теперь вижу его высокую полную фигуру с большими серыми глазами, добродушной улыбкой на толстых губах, слышу его басок и раскатистый смех. Он обладал большой физической силой, замечательным хладнокровием и большой смелостью. Он часто, ради шутки, переходя улицу, останавливал несущегося во всю прыть рысака за узду и вежливо, приподняв котелок, спрашивал сидящих в экипаже: ‘Куда они так торопятся?’
Одна из его проделок почему-то осталась мне особенно в памяти. Дело было в Таврическом саду, раннею весною, когда Петербург представляет смесь зимних, весенних, осенних и летних костюмов, судя по темпераменту, достатку, вкусам и запасливости их носителей. Наша компания без цели слонялась по дорожкам сада, придумывая, что бы такое выкинуть в ознаменование своего прибытия. В эту минуту навстречу нам, из глухой, уединенной аллеи, показалась парочка. Он—высокий, стройный брюнет, красивый собой, в барашковом пальто и таковой же шапке, она — миниатюрное, миловидное созданьице, с голубыми глазками и розовыми щечками, в кокетливой, мехом обшитой кофточке и котиковой шапочке. Оба, очевидно, были поглощены один другим, они шли под руку, весело разговаривая и не обращая ни на кого внимания.
— Или молодожены, или влюбленные,— заметил Глибочка, умильно поглядывая на хорошенькую блондинку.
— Самый опасный народ,— сказал я,— таких не задевай, как раз нос откусят.
— А хочешь, я сейчас подойду и поцелую ее,— предложил Лопашов.
— Ну и получишь ‘от него’ в морду.
— Нет, не получу, хотите пари на бутылку шампанского, я такое петушиное слово знаю, что не получу.
— Идет, только если получишь — мы не ставим. — Согласен!
Сказав это, Лопашов быстрыми шагами пошел навстречу незнакомцам. Не доходя шагов десяти, он широко распахнул свои мощные объятия и радостным голосом воскликнул:
— Ах, Петр Петрович, ты ли это, братец мой, вот радость, сколько лет, сколько зим, насилу-то мы встретились с тобой! — Говоря так, Лопашов крепко обнял незнакомца и горячо принялся целовать его в обе щеки.
Тот стоял как кирпичом ушибленный…
— Позвольте, милостивый государь, я вас, кажется, совсем не знаю…
— А это супруга твоя, Марья Ивановна, давненько, давненько не видались мы с вами,— продолжал тарантить Лопашов, извиваясь перед хорошенькой блондиночкой,— очень вы изменились с тех пор, похорошели еще больше, позвольте же вашу ручку, впрочем, что ручку, мы ведь с вами в родстве, помните, тетушка Степанида Семеновна все еще утверждала, что нас бы даже и венчать не стали, так вот по родству позвольте мне уже по русскому обычаю, без церемонии…— И, не дав им опомниться, он быстро наклонился и взасос чмокнул прямо в губы молодую женщину. Та испуганно вскрикнула и отшатнулась.
— Однако черт вас возьми! — с бешенством крикнул ее кавалер, хватая Лопашова за плечо и тщетно пытаясь встряхнуть его мощную объемистую тушу,— кто вы такой, какой там родственник, я вас совсем не знаю, а вы тут лижетесь как щенок.
Лопашов с неподражаемым изумлением отступил шаг назад и воззрился на него.
— Как, Петя, тебя ли слышу? — горестно всплеснул он руками.— Ты забыл меня, своего лучшего друга?! — Все это он говорил так просто, естественно, что, очевидно, окончательно ставил их обоих в тупик.
— Уверяю вас, вы ошибаетесь, я вас решительно не знаю, да и, наконец, я вовсе не Петр, а Александр,— горячился молодой человек.— Черт знает за кого вы меня принимаете?! — Лопашов вдруг преобразился. Хитрая улыбка озарила его лицо.
— За кого? — медленно переспросил он, делая несколько шагов назад.— За весьма неревнивого мужа, позволяющего первому встречному публично целоваться с его женою.
— Как?! — не своим голосом завопил молодой человек.— Так это вы осмелились шутки шутить, городовой, городовой!!! — Все это происходило недалеко от выхода, где всегда торчат полицейские.
Услышав крик, один из них поспешно подошел к спорящим.
— Послушай, братец,— остановил его Лопашов,— вот этот господин мне должен 400 рублей и не желает сказать, где он теперь живет, спроси его.
Самоуверенный, спокойный тон Лопашова, его серьезная, солидная фигура, изящный костюм, все это подействовало на блюстителя порядка.
— Послушайте, сударь, отчего вы не желаете сказать ваш адрес, они вправе требовать…
— Что вы тут врете, какой долг… он скандальничает, а не долг — бесился молодой человек чуть не с пеной у рта Но пока, волнуясь и горячась, он успел втолковать полицейскому, в чем дело, и тот оборотился к Лопашову, ни Лопашова, ни нас уже давно не было. Мы ускакали на извозчиках, помирая со смеху, представляя, как теперь бесится одураченный так ловко незнакомец.
Другая проделка Лопашова была еще остроумнее Я уже говорил, что у него была какая-то тетка из ‘простых’, большая ханжа, богомолка, и скареда, всю свою жизнь проводившая по церквам и в болтовне с разными странниками, странницами и монахинями. Странные отношения были между теткой и племянником, она не столько любила его, так как любить подобная мегера не могла никого, сколько боялась, уважала его, прибегала к его советам и, хотя с большими оговорками, причитаниями и нытьем, все же время от времени снабжала его деньгами, что, впрочем, не мешало Лопашову всеми силами ненавидеть ее. Однажды, после того как она отказала ему в субсидии, ссылаясь на то, что дала таковую на прошлой неделе, Лопашов и придумал следующий фарс. Достав где-то монашескую рясу, он прицепил себе длинную черную бороду, такой же парик и отправился к своей тетке. Отрекомендовался монахом с Афона и весь вечер разводил ей турусы на колесах про святой град Иерусалим, про Афон, про Константинополь, повествовал о встрече своей с турецким султаном и как сей язычник чуть было не принял от него православия, но жены воспротивились, так как у него 333 жены, а с принятием православия султану пришлось бы с ними расстаться, ну они, понятно, на дыбы, отговорили его.
— Ах они паскуды,— волновалась тетка.
— Паскуды, паскуды и есть! — авторитетно подтвердил Лопашов.
Затем он очень тонко намекнул, что хотя духовному лицу и грех гадать, но что он, грешный, в сем зело умудрен.
Полоумная старуха принялась, конечно, его упрашивать погадать ей. Тот долго отнекивался, но наконец согласился. Зная жизнь тетки, Лопашову, конечно, ничего не стоило разыграть роль прорицателя, чем он и привел суеверную старуху под конец в такой ужас, что та бросилась ему в ноги и начала каяться во всех грехах своих.
Кончилась вся эта комедия тем, что Лопашов выудил у нее сто рублей следующим ловким манером. Отходя спать, он отдал ей свою книжку и кисет с якобы собранными деньгами на хранение, причем при ней сосчитал лежащие там бумажки и серебро… Там действительно было сто рублей, добытые им где-то на одни сутки. На другой день, за утренним чаем, он потребовал их назад, тетка отдала. Лопашов поблагодарил ее и, собираясь уходить, благословил каким-то черным образком.
— А это, матушка, тебе косточки,— сказал он, передавая ей какую-то ладанку {Ладанка — сумочка с какой-нибудь святыней, носимая вместе с крестом на шее.},— как не дай Бог — заболеешь, положи на больное место — пройдет, как рукой снимет.
Старушка с благоговением приняла ладанку и, спрятав ее за пазуху, предложила ему в дар пару ассигнаций, но к большому изумлению ее, монах от денег отказался. На памяти старухи это был первый божий человек, который показал такое бескорыстие, чем еще больше заставил ее преклоняться перед своею святынью.
Выходя из комнаты, Лопашов вдруг словно бы что вспомнил:
— Вот что, пречестивая вдовица, хочешь мне добро сотворить, смени мои деньги на одну сторублевку, а то боязно носить, как бы не украли, а одну сторублевку я зашью в рясу — никто не догадается.
Та охотно согласилась и, пойдя к себе в спальню, через минуту вынесла ассигнацию.
— На тебе, возьми с кошелем, он тебе счастье принесет,— вручил ей монах свой кошель, который как от нее за чаем получил, так, по-видимому, и не выпускал из рук.
Таким образом мена совершилась. Монах ушел, а когда глупая старуха заглянула в кошель, то увидела там на дне вместо денег всякую дрянь: старые пуговицы, катушки, обрезки жести и, наконец, несколько фотографических карточек нецензурного содержания.
Всего курьезней то, что она тотчас же послала за Ло-пашовым и, когда тот явился, конечно, уже преображенный, она с плачем рассказала ему о случившемся. Лопашов серьезно выслушал ее, раз двадцать заставил повторить все с самого начала, со всеми подробностями и посоветовал подать заявление в полицию, сам написал ей это заявление и, пользуясь угнетенным состоянием ее духа, выпросил у нее десять рублей и ушел, уверив ее, что монаха этого наверно разыщут и деньги ей возвратят. Старуха успокоилась и осталась ждать у моря погоды, а Лопашов в тот же вечер, кутя в нашей компании, с хохотом рассказывал о своей проделке.
Козлом отпущения, или, вернее, ‘жертвой’, нашей веселой компании был Петя Черногривов, или, как звал его Лопашов,— Пегашка Черногривка. Несмотря на то, что он больше всех нас тратил и гораздо чаще ‘угощал’, чем был ‘угощаем’, мы безбожно трунили над ним, подымали его на смех и подчас выкидывали злые шутки, но он с истинно христианским терпением сносил все это, утешаясь тем, что водит компанию не с каким-нибудь своим братом ‘серяком’, а с людьми благородными. Он старался и в одежде и манере подражать нам, и так как мы не все же болтали пустяки, а случалось, иногда затевались и умные разговоры,— Пегашка Черногривка чутко прислушивался к ним, и по лицу его было видно, как он доволен.
Тип смешной, но, воля ваша, по-своему благородный. Он жаждал чему-нибудь научиться и не виноват был, что придурковатый самодур-отец слышать не хотел ни о каких науках.
— Тебе чего,— говорил он сыну,— читать умеешь, писать умеешь, арихметику знаешь, какого же тебе рожна надо. Брысь!!! — и Пегашка уходил от отца, повеся нос и как бы в отместку запустив в выручку лапу, вечером кутил где-нибудь, зря разматывая утаенные от отца деньги.
Скверно, безалаберно, пошло шла моя жизнь среди постоянного кутежа, пьянства, всяких дебоширств, под звон рюмок и стаканов, под гуденье трактирных органов, в обществе ночных фей. Я сам чувствовал, как я с каждым днем опускаюсь все ниже и ниже, как грубеют и опошливаются мои манеры, как я все больше и больше удаляюсь от того кавалерийского юнкера, фата и щеголя, каким я был еще год тому назад, и приближаюсь к типу так называемых трактирных завсегдатаев, окончательным выразителем которого является та всем петербуржцам знакомая личность в отрепанном пальто, в офицерской фуражке, останавливающая вас в сумерках, где-нибудь в переулочке, и просяще-грубым, нахально-робеющим голосом, скороговоркой говорящая:
— Monsieur {Господин (фр.).}, для бедного, но благородного человека, служил в кавалерии и пехоте, в армии и во флоте и для пользы службы уволен в отставку.
Я видел свое постепенное падение в грустном лице моей старушки няни, которая, не смея ничего мне сказать, только горько вздыхала, когда я, пьяный и растрепанный, под утро возвращался домой, видел я свое падение в том пренебрежительном тоне, с которым относились ко мне, встречаясь со мною на улице, мои прежние знакомые и знакомые моей покойной бабушки, но больше всего видел я свое падение в темных, красивых глазах Мани. Видел в ее пристальном, как бы сожалеющем взгляде, каким окидывала она меня при наших встречах, чувствовал в том недоверии, с каким она относилась ко мне. Она, которая год тому назад не побоялась бы пойти со мною одна куда угодно, теперь всякий раз, когда я предлагал ей проводить ее, если и соглашалась, то с некоторым колебанием. Она опасалась проявления моего буйства, когда я был навеселе, и не верила в мою трезвость, когда я действительно не был пьян.
— Бы теперь так много пьете,— сказала она мне однажды, подозрительно оглядывая меня,— что вас теперь и не узнаешь, в нормальном вы настроении или нет.
Сознавая всю справедливость этого замечания, я ничего не ответил, но на сердце мне стало тяжело, и, чтобы заглушить в себе грустное чувство, навеянное на весь день этими словами, я в тот же вечер напился вдвое против обыкновенного и, возвратясь домой, произвел целый дебош.
— Тише, Федя, ради Бога тише,— уговаривала меня няня, отворившая мне дверь,— ведь два часа ночи, все спят… Мария Николаевна сегодня ночует у сестры, ты испугаешь их.
Напоминанием о присутствии Марии Николаевны няня, знавшая мое глубокое уважение, питаемое к ней, думала обезоружить меня. Но на этот раз вышло еще хуже. Вспомнив наш утренний разговор, я вдруг почувствовал сильное озлобление против Мани и мне пришло в голову выкинуть какое-нибудь безобразие, чтобы только чем-нибудь досадить ей.
Когда Маня ночевала у сестры, она спала в комнатке, служившей им гостиной и приходившейся бок о бок с моей комнатой. Диванчик, на котором она спала, и моя кровать находились у одной стены, разделявшей нас. Стена была, впрочем, довольно толстая, так как дом был старинный и строен прочно.
Не долго думая, я изо всей силы принялся барабанить в стену.
— Мария Николаевна,— завопил я на всю квартиру,— вы не спите?
Ответа не последовало, но по шороху я догадался, что она проснулась.
— Доброй ночи,— кричал я через стену,— желаю вам во сне жениха увидать, впрочем, вы и так, я думаю, только женихами и бредите.— Не помню, что я тогда еще молол, но, должно быть, у меня вырвалось что-нибудь обидное, потому что она наконец не выдержала и дрожащим от слез и негодования голосом крикну ла мне:
— Федор Федорович, я вас не узнаю, давно ли вы стали оскорблять женщин?!
Сказав это, она заплакала. Я слышал ее сдерживаемые рыдания, и мне стало страшно совестно. Я сразу опомнился, торопливо, не производя никакого шума, разделся и, укутавшись головою в одеяло, как бы желая спрятаться от самого себя, затих. Но я не спал. Многое пришло мне тогда в голову, Я в первый раз, со дня выхода своего из полка, серьезно оглянулся на самого себя, и мне стало жутко.
На другой день, чтобы не встретиться с Маней, я по раньше встал и ушел из дому на целый день.
Не зная, куда деться, я отправился к Глибочке Гейкергу и застал его в ботфортах со шпорами, приготовляющимся ехать кататься верхом, с хлыстом в руках. В своей шелковой синей жокейке, небрежно надвинутой набок, и в изящной жакетке Гейкерг выглядел положительно красавцем. Он очень обрадовался моему приходу.
— Слушай, поедем вместе, вспомним старину, ведь сегодня 1-е Мая, моя ‘вдовушка’ будет, я тебе покажу ее.
— А ну ее к черту, ты лучше скажи, где ты лошадь достал.
— Я еще не достал, хочу нанять в манеже, и ты возьми.
Так как мне было все разно, куда ни идти и что бы ни делать, то я и согласился. Не прошло и часа, как мы уже тряслись на англизированных, тощих, как скелеты, старых браковках, обгоняемые изящными экипажами и в пух и прах разодетыми барынями. На пуанте13, как и обыкновенно в этот день, народу была масса. Несмотря на весеннее солнце, мы с Глибочкой порядочно промерзли, а потому, бросив лошадей на руки сопровождавшему нас груму, отправились в ресторан, где тотчас же столкнулись с двумя франтами, знакомыми Глибочки. Кстати сказать, в Петербурге не было той дыры, где бы у Глибочки не было друзей. Такой уже был общительный человек. На сей раз Глибочка был при деньгах и вызвался нас угостить. Выпили. Франты тоже не захотели быть в долгу, и таким образом, угощая друг друга, мы менее чем часа в два времени пришли в такое состояние, что когда вспомнили наконец о своих лошадях и вышли садиться, то нам показалось, что вместо трех лошадей перед нами — пять. С большим трудом, и то только при помощи грума, вскарабкались мы наконец на наших пятивершковых кляч, украшавших собою некогда фронт Гатчинского кирасирского полка, и отправились в кругосветное плавание. Россинанты наши, немного, немного не, заставшие Севастопольскую кампанию, как водится, давно уже окончательно обезножели, причем моя оказалась к тому же страшно пуглива. Особенно потрясающее действие производили на нее зонтики, она с таким ужасом косилась на них, точно бы это были тигры, готовящиеся поглотить ее. Она шарахалась из стороны в. сторону, и мне в том состоянии, в каком я находился, ‘немалого труда стоило балансировать на заезженном, старом английском седле, скользком, как жидовская совесть. Несмотря на все эти маленькие неудобства, мы не унывали и не без сознания своего достоинства гарцевали по аллеям, нахально поглядывая на идущих и едущих барынь. Вдруг, на повороте в одну Из аллей, мы услышали страшный крик, какой-то грохот, неистовый топот, и не успели мы понять, в чем дело, как на нас наскочила бешеная пара. На козлах никого не было, вожжи болтались по спинам и между ногами лошадей, заднее колесо отскочило, накренившийся кузов коляски с визгом и треском тащился по земле, лошади с налитыми кровью глазами, все в мыле, мчались как угорелые. Не знаю, каким образом увернулись мы и не попали под колеса, но тут случилась другая беда. Спасаясь от крушения, я вскочил на пешеходную аллейку, где было очень много гуляющих, раздались визги, крики, моя лошадь окончательно ополоумела и стала как вкопанная, со страхом озираясь во все стороны и упрямо отказываясь повиноваться поводьям… На беду и ужас, со всех сторон поднялись столь ненавистные ей зонтики, как привидения замелькали они в воздухе, а один большой, пунцовый, как кровь разбойника, устремился прямо ей в нос… Этого она уже не могла вынести. Взвившись на дыбы, так что я едва-едва удержался, несчастная кляча высоко взметнула задом и понесла. Если бы она была настолько крепконога, как пуглива и тугоузда, все кончилось бы благополучно, но увы! одно другому было диаметрально обратно. Не успело проклятое животное сделать и десяти скачков, как запуталось в собственных ногах, длинных, как у водяного комара, споткнулось и со всего маху полетело к черту, выкинув меня сажени на две из седла. Падение было так сильно, что я едва-едва поднялся на ноги н тут же почувствовал сильную боль в руке, машинально дотронувшись до головы, мои пальцы нащупали что-то склизкое, липкое — это была кровь. О дальнейшем продолжении нашего partie de plaisir {препровождение времени (фр.).} нечего было и думать, пришлось отправить лошадей в манеж, а самому нанять извозчика и ехать домой. Боль в руке с каждой минутой усиливалась и скоро сделалась почти нестерпимой, нога тоже ныла порядком.
Няня моя, увидав меня в таком печальном виде, перепугалась страшно и послала прислугу за доктором, жившим в том же доме. Это был препотешный немец, лысый, с вихром седых волос на лбу, краснолицый, маленького роста, в больших золотых очках со. стеклами, круглыми, как глаза филина. Он заставил меня раздеться, лечь в постель и, осмотрев с пунктуальностью, на какую способны только одни немцы, объявил:
— Что alles ist qanz qut (все прекрасно), только маленькая ушиб на голофа, да еще Hand (рука) bischen (немного) вывихнута, да еще вот auf dem колен eine wunde, sonst alles ist qut, все цел, ничего не поломайт.
Но хотя и все оказалось qanz (совсем) целым, однако встать мне доктор не позволил, прописал лекарство и ушел, сказав, что morqen (завтра) он будет еще смотрейт.
Пришлось остаться в постели. Я лежал, морщась от боли во всех костях, посылая ко всем чертям как треклятую клячу, по милости которой я попал в пациенты Herr’а Квибекса (фамилия доктора), так и Глибочку Гейкерга, подбившего меня на это милое partie de plaisir пур селепетан, как говорит Лейкок (pour passer le temps — для препровождения времени). Я лежал и злился, а тут еще воспоминание о моем пошлом поведении сегодня ночью, оскорбившем так незаслуженно Марию Николаевну. Я лежал и думал о ней, думал о нашей прежней дружбе, и мне стало очень грустно. Я уже хотел позвать няню, спросить ее о Мане, где она, у сестры еще или ушла, как вдруг услышал стук в дверь и голос Мани.
— Федор Федорович, можно к вам?
Забывая боль в забинтованной руке, я быстро натянул дo самого подбородка одеяло и, не помня себя от радости, крикнул:
— Войдите, буду, конечно, счастлив.
Дверь отворилась, и я увидел Маню. Она была, как всегда, такая беленькая, свежая, румяная… кашемировое платье цвета бордо, обшитое кружевами, плотно облегало ее стройную, изящную фигурку, черная бархатная ленточка с золотым медальоном оттеняла ее белую, полную шейку. Давно не казалась она мне такой хорошенькой, как в эту минуту, я искренно позабыл свою боль и только любовался ею. Легкой грациозной походкой подошла она к моей постели и, пожав мою руку, спустилась на кресло, на котором за минуту до этого сидел почтенный доктор.
— Ну что, как вы себя чувствуете,— зазвучал у меня в ушах ее слегка грустный, симпатичный голос,— мне Анна Ивановна (так звали мою няню) сказала, что вы страшно расшиблись, я уже собралась было уходить, да вот захотелось проведать вас.
— Спасибо вам, пустяки, я думаю, к завтрему пройдет.
— Ну я бы не хотела этого, хорошо бы было, если бы вы полежали недельки три-четыре.
— Почему? — удивился я.
— А для того, чтобы вы не кутили, посмотрите, вы на себя не стали похожи, я просто не узнаю вас.
Я засмеялся.
— Чему вы смеетесь?
— Мне вспомнились слова митрополита Филиппа, обращенные к Иоанну Грозному: ‘Не узнаю царя русского в этой одежде, не узнаю и в делах царства’.
Она чуть-чуть улыбнулась:
— Вот вы всегда так, вам дело говоришь, а вы шутите. Помните, когда вы в первый раз приехали к нам юнкером, какой вы были тогда и какой вы стали теперь…
— Не хороший?! — подсказал я.
— Хуже чем не хороший…— засмеялась она.
— Знаю, барышня, сам знаю,— полушутливо, полугрустно сказал я,— но, может быть, оттого-то я т_е_п_е_р_ь т_а_к_о_й, что не могу быть т_а_к_и_м, как был.
— Это вздор, малодушие, эка беда, что вышли из полка, жаль, конечно, но еще не все потеряно, ободритесь, а. главное, бросьте вы ваших товарищей, эти знакомые — гибель ваша.
Она долго и горячо говорила. Я не слушал ее, всецело поглощенный созерцанием ее все больше и больше оживлявшегося личика. Я глядел, как разгорались ее щеки, как шевелились ее губы, открывая кончики белых зубов, я прислушивался к музыке ее голоса, не вникая в смысл произносимых слов, и чувствовал, как что-то новое поднимается у меня в душе и непонятное мне волнение охватило меня, я готов был и смеяться, и в одно и то же время плакать. Машинально дотронувшись до головы, я почувствовал, что повязка моя сползает, я хотел поправить ее, но одною рукою это было неудобно, я еще больше растормошил ее.
— Постойте, я вам завяжу как следует,— сказала Маня, поспешно развернув бинт, она с ловкостью опытного хирурга снова повязала мне голову, еще лучше, чем доктор. Когда она кончила, я здоровой рукой поймал ее руку, крепко прижал к своим губам и вдруг почувствовал, как слезы подступили мне к глазам.
— Мария Николаевна, вы — ангел,— только мог сказать я, делая сверхъестественные усилия, чтобы не расплакаться.
До позднего вечера просидели мы так, болтая и вспоминая о прежнем. Ледяная стена, разделявшая нас последние полгода, растопилась, и мы снова сделались теми друзьями, какими были в то счастливое время, когда я юнкером приезжал из N в отпуск в Петербург.
Прошла неделя, я давно уже настолько поправился, что мог выходить, но мне как-то жалко было расстаться со своею комнатой, меня не тянуло, как прежде, к моим друзьям, и я даже, к большой радости няни, просил ее, что если кто из них придет, сказать, что меня нет дома. Уступив моим неотступным просьбам, Маня согласилась остаться погостить у сестры, и мы снова, как прежде, проводили вечера втроем: я, Маня и няня, но того прежнего веселья не было. Грустная нотка слышалась во всех наших разговорах, ни я, ни няня не могли забыть, что карьера моя разбита, что вместо двадцати тысяч капитала свободного и независимого, у меня осталось всего десять, да и те были отданы в такие малонадежные руки, что не сегодня-завтра могли пропасть. Человек, взявший устроить их, с которым я дружил с детства, который был принят в доме моей бабушки как родной, которому я доверился как брату, оказывался далеко не таким, каким мы его представляли себе, и хотя еще нельзя было утверждать, что он обманет меня, но подобные подозрения начали заползать в наши души, и я не раз уже горько и горько раскаивался в своем опрометчивом доверии.