Ясновельможная контрабандистка, Тютчев Федор Федорович, Год: 1899

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Ф. Ф. Тютчев
Ясновельможная контрабандистка

Повесть

I

Пани Тржембицкая вышла на террасу небольшой виллы и, прислонясь к обвитой диким виноградом колонне, поддерживающей навес балкона, вперила свой грустный взгляд на чащу небольшого, но весьма изящного, раскинутого на манер парка, садика. Сад этот, благодаря искусной планировке, хотя, в сущности, занимал весьма небольшое пространство земли, выглядел весьма обширно. Кругом во всю длину его шла густая аллея диких каштанов. Перед домом зеленела густая лужайка, на которой, окружённая высокими куполообразными тополями возвышалась сложенная из дикого камня скала, на вершине которой стояла густая, обросшая диким виноградником беседка, наподобие грота. У входа её задумчиво журчал небольшой фонтанчик, начинаясь от самой беседки, по бокам идущей от неё вниз дорожки, а также вокруг подошвы скалы шли звездообразно клумбы всевозможных цветов.
Лицо пани Ядвиги Тржембицкой было печально, а мысли её уносились далеко, далеко к тем невозвратным дням, когда она — жена одного из богатейших потомков польских магнатов — жила в роскошном палаццо в окрестностях Варшавы, или в огромном доме, подобно дворцу на Краковском предместье. В те счастливые времена в этой вилле, в которой живёт она теперь, проживал управляющий одного из многочисленных имений её покойного мужа. Много времени прошло с тех пор. Давно, как в пасти какого-то ненасытного чудовища, низверглись её некогда огромные богатства, драгоценные бриллианты, роскошные наряды, тысячные бриллианты, бесподобные экипажи, один за другим рухнули, как в бездонную пропасть, дворцы в Варшаве, загородный палаццо, великолепные, но, к сожалению, мало доходные имения, и пани Тржембицкая осталась, наконец, при небольшой усадьбе с несколькими десятками метров земли, с клочком леса, да небольшой мельницей, сданной ею в аренду одному из своих бывших лакеев. В этой вилле, в которой, десяток лет тому назад, она едва ли бы согласилась провести одну неделю, так мизерна и жалка казалась ей в то время, принуждена была теперь коротать остаток своей жизни знаменитая некогда красотой, богатством и причудами пани Тржембицкая. Сюда, как в гнездо, собрала она всё, что так или иначе уцелело после разгрома её былых богатств, с присущим ей чувством изящества привела всё в порядок, украсила и улучшила, насколько было возможно, и поселилась, всеми забытая, живя воспоминаниями о былой, словно во сне промелькнувшей, бывшей жизни. Так иногда пловец, после того как волны и подводные камни сокрушат его могущественный корабль, спасаясь от смерти, вверяет свою судьбу утлой ладье и плывёт на ней по необъятному простору волн, в надежде, так или иначе достигнуть гостеприимного берега.
В то время, с которого начинается наш рассказ, пани Тржембицкой было под шестьдесят лет, но она удивительно как сохранилась. Высокого роста, статная, с правильными, несколько правда суровыми чертами лица, с большими серыми глазами и надменной осанкой она напоминала средневековую королеву. В молодости она была поразительно хороша и славилась своей холодностью и бессердечием, а ещё больше того своей безумной расточительностью. В последнем, впрочем, она имела себе достойного соперника в лице своего мужа. Оба они так старательно подвизались на поприще мотовства и безрассудного швыряния деньгами, что меньше как в 20 лет от их бессметных сокровищ осталось ровно столько, чтобы не умирать с голода, влачить незавидное существование мелкопоместных дворян. Впрочем, сам Тржембицкий не дожил до окончательного разорения, он, пятидесятилетним стариком, был убит на дуэли молодым австрийским офицером, поссорившись с ним из-за какой-то знаменитой венской танцовщицы. После смерти его пани Тржембицкая вернулась в Россию и с энергией и знанием дела, которых трудно было даже в ней предположить, принялась спасать остатки своих имуществ. После долгих хлопот, беспокойств и волнений, ей удалось отстоять кое-как одно из своих имений Кохановку, куда она и переехала, сразу порвав все связи с её прекрасной блестящей жизнью. Но воспоминания о былой роскоши не давали ей покоя. Часто, засыпая, она видела себя во сне несущейся в великолепном экипаже по шумным улицам европейских столиц или сидящей в безумно роскошном наряде в ложе театра. Картины прошлого, как фантастическая панорама, развёртывались перед ней, дразня её воображение. В такие минуты ей особенно страстно хотелось разбогатеть. Хоть бы несколько лет прожить ещё в каком-нибудь большом городе, пожить так, чтобы не считать каждый грош, поездить в собственных щегольских экипажах, запряжённых прекрасными, резвыми рысаками, а не такими жалкими клячами, которые стоят теперь у неё в конюшне и на которых гораздо приличнее ездить какой-нибудь жидовской корчмарке, а не ей, ясновельможной пани Тржембицкой.
В тот день, с которого начинается наш рассказ, пани Тржембицкой было особенно грустно. Причиной того была статья, напечатанная в ‘Kyrijere Poranny’ и прочитанная ею утром, ещё в постели. В статье этой корреспондент весьма живо и подробно описывал роскошный бал, данный при дворе русского посольства в Вене.
В числе поименованных лиц, присутствующих на балу, пани Тржембицкая узнала многих своих бывших знакомых, с некоторыми из них она даже была в дружбе, другие были её постоянными гостями. Графиня Залуская, баронесса Фельдер-Зее, Лейер-Сакен, Баумбарген, Зварыкина, князь Завальский, князь Белопольский, маленький маркиз Дор-Шатильон, смешная старушка, фрейлина венского двора, полунемка, полуитальянка, графиня Заурфрид-Джакомо, славившаяся двумя вещами: великолепными обедами и любовью к безобразнейшим собачонкам, все они украшали когда-то собой гостиные пани Тржембицкой, встречались с нею в высшем свете, а теперь давным-давно забыли о её существовании.
‘Вот же живут люди, — думала с тоской пани Ядвига, — как и прежде жили, и умрут при той же обстановке, а я, несчастная, должна влачить своё жалкое существование в этой дикой глуши, окружённая жидами, мужиками, да малограмотными невоспитанными посессорами и мелкими помещиками, из бывших конюхов и дворецких!’.
Когда-то пани Тржембицкая сердечно радовалась и ликовала по поводу того, что Бог не давал ей детей, теперь же она дорого бы отдала, чтобы у неё были дочь или сын. Сын наверно бы занимал теперь какой-нибудь важный, видный пост, а дочь была бы замужем за каким-нибудь знатным богачом, и ей, пани Тржембицкой, не пришлось бы пропадать в этой глуши.
— О, если бы разбогатеть, если бы разбогатеть! — пани Тржембицкая тяжело вздохнула и почти с ненавистью оглянулась кругом. Каким жалким, мизерным, пошло-мещанским казались ей в эту минуту и этот серенький домик, и этот сад с претензией на парк, и сама она — пани Тржембицкая, — принуждённая жить в такой обстановке.
Вдруг она услышала сзади себя почтительное покашливание. Она оглянулась и увидела перед собой старого своего лакея, единственного своего слугу, не пожелавшего её покинуть и оставшегося ей служить, несмотря на скромное жалованье. Старик по обыкновению был одет в свою некогда блестящую, расшитую золотом и гербами, а теперь порыжевшую, потускневшую и выцветшую ливрею. Эта ливрея, в связи с бедностью окружающей обстановки, всегда особенно неприятно резала глаза пани Тржембицкой, но старик дорожил ею, как дорожит военный мундиром, и слышать не хотел снять её и заменить буржуазным пиджаком или сюртуком. Ливрея эта была его гордостью и, пожалуй, единственным утешением в его далеко невесёлой, трудовой, так как он кроме своей обязанности слуги и дворецкого, исполнял много и других должностей, и пани Тржембицкая не имела силы запретить ему носить её.
— Пани, — заученным лакейски-изящным поклоном склоняя свою старую спину, доложил он, — пан Дышкевич желает вас видеть, прикажете принять?
Тржембицкая, возбуждённая от своих дум и воспоминаний, рассеянно взглянула на своего слугу.
‘Точно таким образом он докладывал о приезде герцога Лидермандланского, когда я жила в Париже, — мелькнуло у неё невольно в голове, — а теперь моим гостем является какой-то Дышкевич, наверно, какой-нибудь хам, сын лакея, кучера, или что-нибудь в этом роде. Дышкевич, Дышкевич, фамилия как будто знакомая, но где я слышала её, — старалась она припомнить — Дышкевич! Ах, да, Боже мой! — чуть не вслух воскликнула она, — ведь это здешней таможни чиновник какой-то, что ему от меня надо? Я, кажется, никаких дел с таможней не имею’.
— Проси! — обратилась она наконец к стоявшему в прежней почтительной позе дворецкому.
Тот поклонился и неслышными шагами, не поворачиваясь спиной, вышел.
‘Какой прекрасный человек, — подумала пани Тржембицкая, — и как верен, как предан мне. Теперь таких людей нет. Это один из осколков былой барской жизни. О, если бы мне разбогатеть, я наградила бы его по-царски!’.

II

Стеклянная дверь снова скрипнула, и на пороге её показался высокий, весьма красивый и статный, хотя несколько вульгарного вида, молодой человек. Одет он был бедно, в потёртый серый костюм, стоптанные башмаки и далеко небезукоризненное бельё, чёрная касторовая шляпа, которую он держал в руках, своим видом явно показывала, что она много и очень много раз спасала своего обладателя от дождя и палящих солнечных лучей. Однако бедность костюма, очевидно, мало смущала молодого человека, он развязно раскланялся с едва кивнувшей ему головой пани Ядвигой и весьма свободно уселся на указанный ему стул.
— Пани меня знает, — полувопросительно начал он, — когда пани в прошлом году приезжала из Ауковиц, я досматривал вещи на Вирской таможне, ещё пани имела тогда несколько аршин заграничных кружев, но я устроил так, что пани не пришлось платить пошлины.
— Признаться, я несколько позабыла, извините, у меня такая плохая память, — с любезной улыбкой произнесла Тржембицкая, — во всяком случае, ещё раз благодарю вас.
Дышкевич лукаво улыбнулся.
— Ну, это, конечно, — поспешил он как бы успокоить её, — где же пани помнить такого незначительно чиновника, как я, впрочем, я теперь даже и не чиновник, вот уже скоро полгода, как меня исключили.
— Неужели? — с притворным сочувствием произнесла Тржембицкая, — за что же?
— Меня оклеветали, конечно, если бы я был русским, никто бы не поверил клевете, хотя она и была правдой, но я поляк, а поляку, вы знаете, трудно искать правды в своей родной отчизне. В нашей несчастливой конгресувке [Так называют поляки ту часть Польши, которая некогда составляла Варшавское княжество и, которая в сущности и есть коренная Польша] мы являемся париями, чем-то вроде бесправных пилотов.
Пани Тржембицкая не без внутреннего беспокойства пристально взглянула в лицо Дышкевича. Тот словно угадал её мысли и весело засмеялся.
— Бьюсь об заклад, — говорил он, — пани думает, уж не шпион я и не пришёл ли искушать её. Я пришёл к пани со следующим предложением: не возьмёт ли пани меня в свои управляющие?
— В управляющие? — изумилась Тржембицкая, — но пан, видно, не знает, что у меня имение такое маленькое и даёт так мало дохода, что этого дохода едва ли хватило на то, чтобы платить ему жалованье. У меня всем хозяйством заведует мой дворецкий Иоган, он же и камердинер мой и управляющий, а подчас и кучер, кроме него я держу дома только одного работника и кухарку, что делать? Когда-то в моём доме было гораздо больше слуг, чем теперь щелей, но времена переменились.
— А почему бы пани не разбогатеть опять! — заметил наставительно Дышкевич. — Имение, правда, маленькое, но доходы его можно удесятерить, надо только уметь повести дело.
Тржембицкой стало сразу скучно и досадно. Ей показалось, что Дышкевич — один из тех прожекторов, которые надеются простой песок превратить в золото, из ничего создать колоссальные богатства и своими нелепыми выдумками в конец разоряют себя и тех, кто имеет глупость следовать их советам. На своём веку она встречалась с такими, и один даже успел наказать её на крупную сумму, вовлёкши в одно безрассудное предприятие, а именно разведение в одном из её польских имений шелковичных деревьев тепличным способом. Тогда ей эта затея очень понравилась, и она выбросила на неё больше двадцати тысяч, не принёсших ей ни одной копейки. Впрочем, она в то время глядела на это больше, как на прихоть, чем как на аферу.
Дышкевич опять с изумительной проницательностью угадал её мысли.
— Пани считает меня за шарлатана, — солидно продолжил он, после минутного молчания, — и может быть думает, я хочу её завлечь в какое-нибудь рискованное предприятие, разорить её, а самому нажиться, но пани жестоко ошибается. То предприятие, которое я хочу предложить пани правда очень рискованно, хотя далеко уже не так, как может быть покажется с первого взгляда, но зато чрезвычайно выгодно. Оно не потребует никаких затрат, никаких экстраординарных расходов, всё останется так как было, для этого предприятия не нужна ни земля пани, ни дом её, а её положение, знатное имя, уже солидные (пусть пани простит меня) годы, её такт, её ум. Если пани сумеет воспользоваться всем этим, она через каких-нибудь пять-шесть лет будет очень богата, а с нею и я, ибо это дело неразрывно связано со мной и без моего содействия немыслимо, я должен помогать пани своими советами, своими знаниями и опытностью в одном, хорошо мне известном деле.
— Вы говорите весьма туманно, какими-то намёками, я решительно не могу понять вас, а потому, признаюсь, мало питаю доверия к серьёзности ваших слов, одно только могу сказать, вы очень проницательны.
— Я это знаю, — уверенно произнёс Дышкевич, — а эти мои слова — не вздор, вы скоро сами убедитесь, но раньше, чем выложить вперёд мои планы, позвольте вас спросить, какого вы мнения о промысле контрабандистов?
— Признаюсь, никакого, я мало или вовсе об этом не думаю, — небрежно уронила пани Тржембицкая. Её начинало уже порядком тяготить присутствие этого, как ей показалось, пустого, глупого человека, очевидно весьма тёмной, сомнительной репутации.
— А скажите, пожалуйста, — заговорил тогда Дышкевич, — почему бы контрабандное дело не считать столь зазорным? Положим, им занимается по преимуществу кабацкая голь, подстрекаемая евреями, но рядом с ними — только гораздо крупнее — этим делом занимаются и очень важные люди. Ха, ха, ха! Известно, пани, что сам Наполеон, собираясь в Россию, не задумался открыть у себя целую фабрику для фальшивых ассигнаций.
— Пан весьма красноречиво говорит, — перебила Дышкевича Тржембицкая, — но, надеюсь, он не хочет меня убедить заняться изготовлением фальшивых ассигнаций.
— Пани жартует [шутит], — досадливо передёрнул плечом Дышкевич, — а я серьёзно пришёл предложить пани одно прекрасное, выгодное дело.
— Вот уже около часа пан толкует об этом деле, но пока дальше предисловий не пошёл. Видно, дело очень тяжёлое, если язык пана не может повернуть его, — насмешливо произнесла Тржембицкая.
— Ну, хорошо, — решительно воскликнул Дышкевич. — Пусть пани слушает меня внимательно и даст мне высказать до конца. Прежде всего, скажу о себе. Я ровно десять лет служил в таможенном ведомстве. Трудно найти человека, который так твёрдо и досконально изучил все тонкости этой службы. Я наизусть знаю все параграфы таможенного устава, все доносящиеся до него законы как гражданские, так и уголовный, вместе с тем мне прекрасно известны все слабые его стороны, все те неуловимые лазейки и тропинки, которыми можно обойти его, провести и одурить самого опытного, строгого чиновника. К довершению всего, я знаю массу уловок и хитростей, к которым прибегают контрабандисты, многие из них ещё даже не открыты и, так сказать, находятся в своей девственности и для открытия которых надо иметь дьявольскую хитрость, почти сказочное чутьё и находчивость.
Ко всему этому, я знаком со многими евреями-воротилами, которые собственно и ведут контрабандный промысел. Те жалкие бродяги, которые шмыгают через границу с ношами на плечах, для ловли которых днём и ночью дежурят сотни, тысячи солдат и которые носят официальную кличку контрабандистов, только простые чернорабочие, вьючный скот, жалкие нищие, получающие гроши и расплачивающиеся за них своей кровью. Настоящие контрабандисты не они, не здесь их местопребывание, а в больших городах, откуда они искусно управляют, через своих агентов, всем этим сбродом. С этими-то вот господами и знаком я. Теперь позвольте мне несколькими словами охарактеризовать вас. Кто вы такая? Знатная, хотя правда, и несколько разорившаяся дама, у вас есть обширные связи. Губернатор вас знает, местная полицейская власть относится к вам с подобострастием, ваша репутация ничем не запятнана, вас все уважают, все знают. Притом вы находитесь в солидном уже возрасте, всё это взятое вместе ставит вас вне всяких подозрений, наконец, вы — владелица имения, живёте особняком и всегда имеете возможность устроиться так, чтобы посторонний, слишком любопытный взгляд не проникал дальше частокола вашей ограды. К вам нельзя, как к какому-нибудь еврею, или мелкому шляхтичу, нагрянуть с обыском по одному пустому подозрению, по доносу какого-нибудь проходимца. Так же раньше, чем подвергнуть вас лично досмотру при вашем проезде через таможню, и можно выдумать, для того чтобы объяснить частые поездки пани за границу: никому и в голову не придёт подозревать пани.
— Постойте, — перебила его Тржембицкая, поднимая голову, — я, кажется, начинаю понимать вас. Если не ошибаюсь, вы предлагаете заняться мне провозом контрабанды.
— А хоть бы и так! — дерзко вскинул на неё Дышкевич свои чёрные, разгоревшиеся глаза и с жаром продолжал, — а хоть бы и так! Что ж тут дурного? Я познакомлю пани с одним евреем, и он охотно даст пани вперёд, сколько будет нужно. Пани купит себе прекрасных лошадей, экипаж, заведёт кое-какие знакомства, наймёт прислугу. Прислугу эту я уже сам найду, из местных, ещё никогда не попадавшихся, самых ловких контрабандистов. Я сам, служа у пани под видом управляющего, буду руководить всем, а при моей опытности и знании дела, мы никогда не попадёмся, в случае же, если бы и произошло какое-нибудь недоразумение, всегда сумеем не только вывернуться, но ещё забросаем грязью того, кто осмелится заподозрить нас. В случае какой денежной неприятности, нам всегда охотно помогут евреи, которые будут руководить нашим предприятием.
— А что пан скажет, — резко перебила его вдруг Тржембицкая, — если я сегодня же все слова пана передам начальнику земской стражи?
— Ха, ха, ха, — нагло засмеялся Дышкевич, — пани, я вижу любит шутить, ну, подумайте, чего мне бояться? Хуже того, что сделали со мной, сделать не могут, я исключён с такой аттестацией, благодаря которой меня уже больше никогда не примут на государственную службу, и знаете за что? За то, что я в течение последних трёх лет, состоя таможенным чиновником, содействовал пропуску контрабанды, по крайней мере, на двадцать тысяч рублей. И когда меня поймали, то я так ловко сумел вывернуться, что избегнул суда. Другой бы на моём месте пошёл в Сибирь, меня же только исключили со службы.
Во всё время, пока Дышкевич произносил эту триаду, пани Тржембицкая с возрастающим изумлением глядела ему в лицо. Никогда ещё в жизни не доводилось ей сталкиваться с таким цинизмом и наглостью.
— Однако вы, знаете, откровенны! — едва нашлась она сказать Дышкевичу, когда тот наконец замолк.
— Не со всеми, пани. Не со всеми, — уже переходя в фамильярный тон, пошутил он, — а только с хорошими людьми. Однако как же? Соглашаетесь вы на мои предложения? Ах да, я было и забыл, чтобы вы не заподозрили меня в желании пустыми обещаниями приобрести себе кусок хлеба, я предупреждаю, что, приняв меня в качестве якобы управляющего, вы не обязаны платить мне жалование, мало того, на первое время я сам готов даже платить вам за стол и приют. Наконец через мои руки вы можете получить хотя бы две тысячи рублей на первые нужды, на расходы для нашего дела. Зато, когда дело пойдёт на лад и пани начнёт получать хороший барыш, мне пани будет отдавать из него третью часть, это немного, но я не жаден, притом же и третьей части для меня будет вполне достаточно.
— А сколько, по-вашему, можно заработать в год подобным образом? — с некоторым колебанием в голосе, полуиронически, полусерьёзно спросила Тржембицкая.
— Если Бог поможет, и пани будет во всём точно и неукоснительно следовать моим советам, то тысяч двадцать в год заработаем наверно и даже очень легко, почти не рискуя.
— А, скажите, каким бы, например, способом, я могла начать возить контрабанду?
— Их тысячи.
— А ну какой-нибудь один, на выдержку.
— Извольте. Пусть пани захворает упорной, не выдающейся скорому излечению болезнью. Пани в таких годах, когда подобные болезни являются как бы уделом грешных людей. Здесь, в России, кругом на сто вёрст нет путного доктора, которому можно было бы довериться, когда как в двух милях отсюда, за границей, в Луковец, живёт превосходнейший доктор, да и не один. Пусть пани выхлопочет себе разрешение два раза в неделю ездить в Луковец к доктору, разумеется, ей это разрешат. Остальное понятно само собой. Я уведомлю кое-кого, и через месяц у пани будет прекрасная пара резвых лошадей и приличная карета с потайными отделениями, куда можно будет и прятать шёлковые ленты, кружева и тому подобное. Как бы ни обшаривали карету, никому ничего не удастся найти, ибо секрет механизма будет известен только вам, пани, да тому мастеру, кто делал. Вы сами видите, дело очень простое и вовсе не опасное, да и поверьте, наши чиновники не будут очень придирчивы, не смешно ли будет с их стороны подозревать больную пожилую женщину, пользующуюся к тому же всеобщим уважением? Могу заверить вас всем, чем угодно, они будут ограничиваться самым поверхностным, шаблонным досмотром, как только для исполнения формальности.
По мере того, как Дышкевич говорил, Тржембицкая слушала его всё внимательнее и внимательнее. Возбуждённое им в ней в начале недоверие мало-помалу уступало сознанию, что перед ней человек, если и не честный, то, во всяком случае, умный и по-своему деловой, и она даже почувствовала, что проникается к нему невольным уважением. В его плане ей предлагалось нечто действительно весьма и весьма заманчивое, однако сразу дать какой-либо ответ она не решилась.
— Всё, что вы мне тут говорили, — серьёзным тоном произнесла Тржембицкая, — весьма оригинально и ново для меня, и требует всестороннего серьёзного обсуждения, а потому, не решая пока ничего, я прошу вас пожаловать ко мне ровно через неделю и тогда я вам дам окончательный ответ.
Дышкевич поднялся и почтительно раскланялся.
— Хорошо-с, я зайду, и смею от души посоветовать пани принять моё предложение. Ещё раз повторяю, что при существующих данных, о которых я только что говорил, нет почти никакой опасности, выгода же несомненна!

III

Вечер. Темно так, что хоть глаз выколи. Небольшое польско-жидовское местечко, имя ему легион, если можно так выразиться, затонуло в невылазной грязи. Единственная улица — площадь, вокруг которой теснятся жалкие жидовские лачуги, от беспрерывных дождей превратилась в болото. На окраинах его около домов ещё кое-как можно идти, увязая, впрочем, выше щиколотки, на середину же его не рискуют пускаться даже изобретательные жидовские собаки. Глядя на эти невылазные хляби, просто не верится, что бывает время, когда эта площадь совершенно пересыхает и наполняется пылью. Свет лампочек и сальных огарков с трудом пробивался сквозь покоробившиеся окна жидовских хат, едва-едва освещал соседние с окнами лужи, середина же площади тонет в непроницаемом мраке. Земля, небо и воздух слиты в одно мрачное целое, что-то зловещее, жуткое чудится в этом мраке, невольно кажется, стоит человеку углубиться в эту мглу и тишину, и он погиб, погиб без следа. Его, подобно тысяченогу, засосёт эта ужасная, липкая, бесконечная грязь, как погребальным саваном покроет мгла, а пары и миазмы, исходящие из этой ужасной мути, где постепенно гниют и разлагаются трупы кошек, выкинутых щенят, отравленных крыс, околевших домашних птиц и т.п. заглушат его предсмертные стоны.
На того, кто первый раз в жизни приезжает в подобные местечки, из какого-нибудь цивилизованного пункта, да ещё особливо осенью, в период непрерывных дождей, холодных ветров и положительно сказочной грязи, всё это вместе взятое производит ужасное невыразимо-тоскливое впечатление. Тоска ужасающая, безвыходная, неподдающаяся никакому описанию, охватывает всё его существо, проникает сквозь все поры его тела, всецело овладевает душой, сковывает ум, если бы Данте посетил бы когда-нибудь подобное местечко, он бы, наверное, в числе ужасных картин Ада, целиком бы поместил его.
Невольно кажется, что сама душа человеческая, как бы погружается постепенно в это болото, наполненное всевозможными отвратительнейшими отбросами нищенского жидовского хозяйства, дохлыми, разлагающимися кошками, собаками и т.п., окаймлённого кругом полуразрушенными, тоже как бы разлагающимися жидовскими хибарками, где грязь, неряшливость и вонь играют роль домашнего идола, которому каждый член жидовской семьи, начиная с самих тату и маму, облачённых в невозможно засаленные, пропахнувшие насквозь, отвратительные лохмотья и кончая последним ‘дите’, обходящимся совсем без всякой одежды, с усердием приносит посильные жертвы.
К слову сказать, замечательная особенность еврейской семьи, как бы стары, чуть даже не дряхлы, не были тату и маму, в доме непременно обитает грудной младенец. Недаром Сара родила чуть ли не в столетнем возрасте.
И когда подумаешь, что посреди всей этой мерзости и гадости приходится жить иногда человеку интеллигентному, образованному, воспитанному при других условиях, лишённому всех самых необходимых удобств и всё это ради получения каких-нибудь десятка-другого рублей, на которые едва можно прокормиться, — страх берёт! И что ж — живут! Мало того, женятся, плодятся, размножаются!!! Наконец настолько свыкаются, что перестают даже ужасаться своего положения! Да, живуча человеческая натура! Всему есть предел, нет только предела человеческой переносливости и приспособляемости, особливо, когда в основу этих качеств ляжет горькая необходимость снискивать себе кусок хлеба на пропитание.
В небольшом домике, состоящем их двух комнат и микроскопической кухни, с окнами, на пол-аршина поднимающимися над лужами, собралось небольшое общество. Хозяин квартиры канцелярский чиновник Вирской второклассной таможни Павел Павлович Водопьянов справлял свои именины. В таких захолустных трущобах, как описываемое местечко Вирское, люди пользуются всяким случаем, чтобы хоть чем-нибудь разнообразить свою монотонную, однообразную жизнь. Потому даже самые расчётливые редко пропустят, чтобы не справить день именин, рождения своих жены, старшей дочери, если таковые имеются, некоторые же, более тароватые, нарочно изобретают для этой цели разные подходящие случаи, только бы собрать у себя несколько человек и убить монотонно-бегущее время. Впрочем, подобные сборища не мешают, однако, маленькому обществу жить иногда далеко недружно между собой. Казалось бы, заброшенным в трущобу, одинаково скучающим, окружённым чуждым, порой даже враждебным местным элементам, двум-трём русским семействам следовало бы жить сплочённо, душа в душу, совместно делить радость и горе невзрачного житья-бытья, но на деле это далеко не так. Нигде не развиты в такой степени неуживчивость, страсть к сплетням и ссорам, как в подобных маленьких обществах. Какие-нибудь три-четыре семейства ухитряются разделиться на два и более враждебные лагеря и вести упорную систематическую войну с усердием, достойным лучшего применения. Обыкновенно ссоры возникают из таких самых ничтожных и пустых предлогов, что потом даже трудно, а подчас и невозможно уловить начало всех начал. Застрельщицами в девяносто девяти с половиной случаях являются женщины. Гуляет, например, Анна Павловна по улице, вдруг из ворот Веры Ивановны выскакивает собачонка и хватает Анну Павловну за подол её платья. Той тотчас же является идея, что мол, это наверно кто-нибудь нарочно натравил на неё собачонку. С этой мыслью она возвращается домой. На досуге предположение переходит в уверенность, и Анна Павловна готова побожиться, будто своими глазами видела, как сын Веры Ивановны из-за угла науськивал собачонку, а сама Вера Ивановна стояла на крыльце и злорадно улыбалась. В сердце Анны Павловны загорается чувство негодования, требующее отмщения. Случай отметить представляется очень скоро. В тот же день свинья Веры Ивановны, по обыкновению скитаясь по местечку, заходит во двор Анны Павловны. Ковшик кипящего кипятку, опрокинутый ей на спину, заставляет её прекратить свою ‘партии-деплезир’ и с пронзительным воплем устремиться домой из-под негостеприимного крова Анны Павловны. Прибытие на двор Веры Ивановны свиньи с ошпаренной спиной производит целую сенсацию. Все чада и домочадцы высыпают на улицу и начинаются ахи, охи, крики и самая отборная, площадная брань по адресу того, кто ошпарил бедную свинью, которую теперь все готовы чуть не в морду целовать. Анна Павловна, притаившаяся тем временем где-нибудь за углом и ехидно выглядывающая оттуда в нетерпеливом ожидании посмотреть, принимает всю эту брань по своему адресу и — пошла писать губерния. Не проходит дня, чтобы к инциденту с ошпаренной свиньёй не прибавилось чего-нибудь нового, в том же роде. Там курица Анны Павловны пришла с перебитым крылом, там, смотришь, гусь Веры Ивановны возвратился еле живой и, не дойдя до сарая, в судорогах издох, там кто-то ночью пустил свинью в огород и т.д., и т.п. до бесконечности. В этой междоусобице деятельное участие принимают дети и, подстрекаемые мамашами, очень скоро по глупости своей, переходят границу, за которой проступок делается уже преступлением. В начале обыкновенно мужья в подобных баталиях придерживаются строгого нейтралитета и, встречаясь между собой по-прежнему крепко жмут друг другу руки и иронизируют над своими развоевавшимися жёнами, но те скоро втягивают и их, начинаются холодные поклоны, умышленное игнорирование друг друга, а там далее уже более или менее невинные подвохи по службе, подсиживанье одного другим, наконец, тайные доносы и т.д., и т.д. Заваривается целый скандал, для разбора которого высшему начальству иногда приходится затевать целое следствие, кончающееся порой если не удалением со службы, то во всяком случае переводом в другое место одной из воюющих сторон, и никому в голову не придёт, что вся эта печальная история началась из-за того, что собачка Веры Ивановны залаяла на Анну Павловну, а Марья Антоновна приревновала своего мужа к дочери, к слову сказать, весьма даже и некрасивой, Елизаветы Петровны, или потому что близорукий и рассеянный муж Екатерины Васильевны не только не поклонился Александре Платоновне, встретясь с ней в сумерках, но, даже, проходя мимо, толкнул её плечом, что, конечно, Александрой Платоновной было принято за личное, кровное оскорбление.
Чем объясняется подобное явление? Объяснение очень простое.
Главные причины следующие: во-первых — мизерность и низменность тех интересов, в которых вращается обыкновенно это общество. Во-вторых — слишком большим умственным досугом, которым пользуются женщины этого общества, ибо возня с коровами, курами, огородом и кухней, при полном отсутствии потребности к чтению ко всякой умственной работе, оставляют слишком много времени для измышлений всякого рода чепухи. Наконец, неразвитость членов подобных обществ вообще, а женщины в особенности. Сие последние, родившиеся и выросшие в подобных трущёбах и в большинстве случаев получившие, так называемое, домашнее образование, а если и учившиеся в институтах, то благодаря замкнутости этих институтов, ничего из них не вынесшие, а потому очень скоро всё перезабывшие, особенно скоро и всецело погружаются в провинциальную тину и делаются теми, чем они есть, т.е. существами, с которыми мало-мальски развитому человеку даже тяжело дышать одним воздухом. Имея безграничное влияние, благодаря молодости последних, на своих мужей, они и их тянут за собою, в какие-нибудь десять лет из порой подававшего надежды, порядочного юноши вырабатывается провинциальный навозный жук… Есть и ещё одна причина, особенно ощутимая на окраинах нашего обширного государства — это разноплемённость служащих. Служащие из поляков, немцев, молдаван и т.п., и особливо их жёны никогда искренне, чистосердечно не сойдутся с русскими, и всегда будут относиться, если не враждебно, то, во всяком случае, недоверчиво и предубеждённо, через что и происходит рознь, дающая прекрасную почву к тем инцидентам, о которых я говорил выше.
Нечто подобное было и в Вирском. Управляющий таможней, коллежский асессор Карл Богданович фон Баум, родившийся, выросший и воспитывавшийся в Польше, женатый на польке, признавал ещё, пожалуй, русское правительство, платившее ему жалованье и награждавшее орденами, но прочую Россию не знал, и знать не хотел. По-русски говорил отвратительно: русских, служивших под его ведением, по возможности третировал, как нельзя больше, ни в чём не доверял им, охотно подозревал их во всякой мерзости, искренне считая в душе, что русская натура ни на что хорошее не годится, а только способна на всевозможные дурные поступки. Член таможни, он же и казначей, Болеслав Юлианович Лыдкевич был кровный поляк, воспитывался в Варшаве и с молоком матери всосал в себя непримиримую ненависть к русским, которую всегда, когда, разумеется, это можно было сделать безнаказанно, не пропускал случая выказывать. Чтобы избежать некоторых ограничений, которым подвергаются в Западном Крае служащие из католиков, Лыдкевич принял лютеранство и, если можно так выразиться, презирал православие вдвойне: как католик и как лютеранин. Ко всему этому он был заносчив с равными себе, с низшими — груб, дерзок и нахален, искателен и труслив перед начальством, в делах крайне самонадеян и искренне считал себя и умнее, и деловитее всех.
Мнения свои он считал безапелляционными и всякое возражение встречал нескрываемой презрительной улыбкой, особенно оскорбительно выражавшейся на его толстом, одутловатом лице, с заплывшими маленькими глазёнками. Он был тоже женат и тоже разумеется на польке, если и не превосходившей, то во всяком случае и не уступавшей ему в антипатиях к русским. Кроме этих двух лиц, на Вирской таможне находилось еще трое — Богдан Иванович Богдаченко — пакгаузный надзиратель, он же и бухгалтер, уроженец Полтавы, потомок одного из сподвижников Богдана Хмельницкого, унаследовавший от предков ненависть к ляхам и немчинам. Борис Фёодорович Синебрюхов, сын прогоревшего московского купца и Павел Павлович Водопьянов, родившийся, выросший и воспитавшийся в Петербурге. Принуждённый вследствие какой-то глупой истории, однако, вовсе не политического оттенка, покинуть университет, он лет пять скитался по России, занимал всевозможные должности, пока случайно не попал в таможенное ведомство и не был назначен, также как и Синебрюхов, канцелярским чиновником в Вирскую таможню. Тяжело показалось Водопьянову на первых порах на новом месте служения: затаённая неприязнь и недоброжелательность фон Баума и Лыдкевича, давали себя чувствовать на каждом шагу, это было тем тяжелее, что и Богдаченко и Синебрюхов в начале держали себя с ним как-то осторожно и недоверчиво. Впрочем, винить их в этом было нельзя. Русский человек, несмотря на своё кажущееся политическое господство, бывает всегда так затравлен на окраинах нашего обширного государства, что скоро перестаёт доверять не только другим, будь то даже его одноплеменники, но даже и собственному изображению в зеркале. Однако такое напряжённое состояние к счастью для Водопьянова продолжалось недолго, иначе бы он, наверное, бросил службу и сбежал куда глаза глядят. Богдаченко и Синебрюхов скоро убедились, что он парень хороший и гостеприимно открыли ему свои объятия. Все трое составили плотный, несокрушимый триумвират и насколько хватало сил, умения и возможности отгрызались от, по выражению Богдаченко, ‘тиих треклятых нимцев и ляхов’. Эта скрытая, так сказать, подпольная война была для наших друзей тем удобнее, что фон Баум и Лыдкевич, несмотря на сходство по вере, воспитанию и взглядам, в душе порядком недолюбливали друг друга. Неприязнь эта происходила вот по какому случаю. По смерти предшественника фон Баума, должность управляющего Вирской таможни занял Лыдкевич и, исполняя её около года свыкся с мыслью, что он таковым и останется. Ему даже дано было кое-кем обещание в таком духе, и как снег на голову явился фон Баум и Лыдкевич, взбешённый до белого каления, оскорблённый, уязвлённый до глубины души принуждён был сдать ему должность и занять своё прежнее положение члена второклассной таможни. Если принять во внимание его до болезненности развитое самолюбие, то можно себе представить до чего оно было уязвлено таким пассажем.
Можно ли было после этого ожидать от него особенной симпатии к фон Бауму? И если он и не встал с ним открыто во враждебные отношения, то единственно из присущего ему такта с одной стороны и необходимости, в таком случае примкнуть к москалям, но подобный подвиг был выше всех сил пана Лыдкевича. Таким образом, он и остался ни то ни сё, ни враг, ни друг фон Баума, но уже во всяком случае доброжелателем Богдаченко, Водопьянова и Синебрюхова.
Павел Павловича Водопьянов хотя и получал весьма незначительное содержание, но принимая в расчёт, с одной стороны, дешевизну жизни в местечке, происходящую, впрочем, главным образом от того, что не на что тратить денег, ибо ничего нет, с другой, — своё холостяцкое положение, избавлявшее его от бесконечного ряда всяких полезных расходов, жил не особенно нуждаясь и мог время от времени позволять себе разные экстраординарные расходы в роде, например, справления своих именин и т.п. По обыкновению он пригласил всех сослуживцев своих и соседнего пограничного офицера поручика Дудякина, но вышло как-то так, что Лыдкевичу неожиданно представилось какое-то непредвиденное, но тем не менее не-терпящее отлагательства дело, по которому он должен был уехать на целый день. У фон Баума жена внезапно заболела зубами, а уже всем и каждому было известно, что когда пани фон Баум мучается зубами, или вообще бывает чем-либо больна — то пан фон Баум неотлучно находится при ней и никакие силы земные и небесные (кроме разумеется, начальнических) не в состоянии вытащить его из дома. Благодаря этим, так внезапно сложившимся обстоятельствам, ни фон Баум, ни Лыдкевич к своему искреннейшему сожалению не могли посетить глубокоуважаемого коллегу, и принуждены были довольствоваться тем, что прислали ему визитные карточки, с сильными чувствительнейшими поздравлениями и добрыми пожеланиями.
Водопьянов, прочитав эти billets-doux только саркастически улыбался и, бросив на стол карточки, проворчал под нос:
— Кума с возу — кобыле легче!
Зато он с особенным радушием встретил явившихся к нему Богдаченко и Синебрюхова, а также заехавшего на минутку Дудякина, который при всём своём желании действительно не мог остаться на вечер и уехал обратно.

IV

Хотя Водопьянов и был холост, но Богдаченко и Синебрюхов пришли к нему с жёнами, справедливо рассуждая, что если в таких трущобах, как Вирское, начать строго соблюдать все церемонии и этикеты, то, действительно, можно с тоски умереть.
Редко можно было встретить двух столь расхожих между собой женщин, какими были Елизавета Петровна Синебрюхова и Анисья или, как её звал муж, Оксана Владимировна Богдаченко. Синебрюхова принадлежала к таким типам женщин, удел которых от самой-то колыбели влачить жизнь, полную лишений и непосильного труда. Выросшая и воспитанная в бедной семье, где не только было мало хлеба, но даже тепла, света и воздуха, она представляла из себя существо худосочное, болезненное, пришибленное и крайне робкое. Синебрюхов, в бытность свою в Москве, под пьяную руку случайно сойдясь с ней, заставил её отдаться себе, и потом, хотя и опять также с полпьяна, женился на ней, но этим не принёс ей счастья, а себе совсем расстроил жизнь. Обладая от природы довольно добрым сердцем, во хмелю Синебрюхов становился невозможным буяном, а так как чем дальше, тем загулы его становились всё чаще и буйственней, то само собой станет понятным, что бедная Синебрюхова с каждым днём становилась всё запуганней и пригнетённей.
Совсем не такова была Анисья Владимировна Богдаченко, выросшая в доме зажиточного малороссийского помещика любимицей отца и матери, она с детства развила в себе самостоятельность, доходящую до упрямства и полную независимость. Её мудрено было чем бы то ни было, я уже не говорю испугать, но даже просто озадачить. Она весьма самостоятельно держалась по отношению к г-жам Лыдкевич и фон Баум, ни в грош не ставила их мужей и сумела бы заставить раскаяться их, если бы они вздумали затеять против неё какую-нибудь каверзу. Мужа своего она любила держать в руках и он, хотя и подтрунивал над нею, называл ‘фельдфебелем’, однако в душе немного её побаивался.
— Наши-то генералы не пожаловали-таки, — с усмешкой вспомнил Богдаченко за ужином, — не удостоили!
Генералами Богдаченко в насмешку называл фон Баума и Лыдкевича всегда за важный, надутый вид.
— А ну их! Я, грешен человек, признаться, рад. Только бы стеснили. Сидели бы тут, да не по-польски стрекотали. Терпеть не могу.
— Гм, не любишь?! Мало ли бы что. Вот и я не люблю, да что поделаешь, раз со мной был такой случай. Пригласили в одно польское семейство. Набралось поляков и полек орда целая, один только русский, заметьте, все поляки интеллигентные и хорошо говорят по-русски, однако, разумеется, ни один, ни слова, стрекочат по-своему. Я в ту пору только что приехал, по-польски ни слова, сижу, хлопаю глазами, тоска такая, что хоть с бесом целоваться, со мной никто не разговаривает, даже глядеть не хочет. Вот я сидел, сидел за столом — дело было за обедом, да как вдруг загавкую по-собачьи: гав, гав, гав! Все так и опешили. Хозяева растерялись: ‘Что с вами?’ — спрашивают, а я им в ответ: — ‘Не беспокойтесь, это я разговариваю, разве вы не понимаете?’ — ‘Нет, — говорят, — не понимаем!’ — ‘Ну, это, — говорю, — ничего, я вас тоже не понимаю, да вот слушаю уже целых два часа’.
Надо было видеть, как все они, точно кипятку глотнули, сидят и слова сказать не знают как, а я встал, шапку в охапку и — довудзенья прошу панов!
— Вы бы этот случай Лыдкевичу рассказали, — расхохотался Водопьянов.
— Рассказывал. Покрутил носом. Вы, говорит, русские, самый нетерпимый народ.
— Они терпимы! — проворчал Водопьянов, — вот их тут двое, а хоть вон беги.
— Ишь, нежны вы больно! — усмехнулся Богдаченко. — Теперь что! Вон нас сколько собралось русских, Синебрюхов с супругой, я с женой, вы — целая пятёрка, а что бы вы сказали пять лет тому назад, когда я прибыл сюда. На вашем месте служил некий пан Дышкевич, а на месте Бориса Фёодоровича — Яков Иванович Штросмэйер — выкрест из евреев, и во всём этом кагал я да жена, только одни мы русские, вот когда хорошо было! Я целых три года, пока вот Синебрюхов, а потом вы не приехали, по целым месяцам носа никуда не показывал, жена как-то на базар и обратно — и больше никуда.
Водопьянов буркнул угрюмо. Синебрюхов тоже крякнул и налил себе ещё рюмку. Жена его из подлобья пугливо взглядывавшая на него всякий раз, как он подносил и опоражнивал новую рюмку, с беспокойством шевельнулась на стуле. По ней одной известным причинам, она видела, что муж её сильно хмелеет, и начинает уже трепетать, предвидя неизбежный погром вечером у себя дома.
— Скажите, пожалуйста, — спросил Водопьянов, обращаясь к Богдаченко, — за что выгнали Дышкевича?
— Его, мерзавца, следовало бы в Сибирь сослать, — озлобленно крикнул Богдаченко, — во-первых, не мошенничай, помни присягу, а второе — не клади конфуза на всю корпорацию. Уже и был бы он под судом да в Сибири, да вывернулся, негодяй, хлопотами разлюбезных фон Баума да Лыдкевича, они оба из кожи лезли, выгораживая его, не будь меня, они бы его белее снега сделали. Да горе их — я тут примешался, и пришлось убрать его.
— Он теперь, кажется, управляющий у пани Тржембицкой?
— Управляющий! На ветру пыль молотить. Именье в год, я думаю, пятисот рублей дохода не даёт. Управляющий он, да только не над тем управлением.
— То есть как так ‘не над тем управлением’, что вы хотите этим сказать?
— А то, что всё это управительство, как говорят солдаты, ‘видимость одна, а сути нет!’ Тут, батенька, сдаётся мне, особая игра есть, да такая игра, что ай-люли малина. Эта пани Тржембицкая, тонкая штучка, опутала, обвела наших умников и разыгрывает себе под сурдинку арию из шиллеровских разбойников или, вернее сказать, контрабандистов. Вы-то тут вновь, простите меня, много не смыслите, а мой старый нос давно кое-что чует. Знаете, кто у неё кучером? Иоган Славен, который первым что ни на есть контрабандистом был, лет десять тому назад, потом, правда, он, говорят, остепенился, а только всё-таки же сумленье берёт, а лакей её новый — Стакен? Его отца, года четыре тому назад, на границе солдат убил, тоже контрабандист был не последний. Да и помимо этих двух, у неё на дворе человека четыре молодых парней околачивается. А для чего? Именье с горсточку, а слуг полон дом, прежде обходилась она одним работником, кухаркой и старым дворецким, а теперь ораву целую завела. На какую потребу? А взять того же пана Дышкевича, ну какой он управляющий? Что он в хозяйстве смыслит и кто бы его взял управлять именьем всерьёз, да он бы в месяц до тла, раскрал бы всё.
— Да, пожалуй, всё это, правда, очень странно. Но, я, признаюсь, не могу понять, в чём же собственно вы подозреваете госпожу Тржембицкую и что она вообще за особа?
— А вы об этом у фон Баума спросите.
— Спрашивал.
— Ну, и что ж?
— Он говорит — это прекрасная, достойная старушка, жалеет её, что она всё хворает, вот уже второй год, как она всё лечится, часто для этого принуждена ездить за границу в Луковцы к доктору. Он и ещё что-то говорил, да я, признаться, теперь забыл.
— Так, так, — ядовито усмехнулся Богдаченко, — может, он вам рассказывал про то, как каждую Пасху и Рождество, а таковых у нас в году, благодаря Богу, четыре, польские и русские. А также и дни рождений самих панов фон Баума и Лыдкевича, их пани, и их вельми коханых детей. Словом раз десять в год, сия почтенная старуха Тржембицкая посылает им чуть не целые возы всякой всячины, гусей, поросят, индюшек, цыплят, всевозможных домашних печений, солений, варений, сливянок, запеканок, маринадов, и не весть Бог чего. Всё это под видом домашнего произведения, работы рук самой пани Тржембицкой, а у неё в имении счётом три гуся да восемь кур и те скоро сдыхать будут. И презентуется это всё, согласно польскому обычаю, забыл как он называется. Такой, видите ли, обычай польский, старинный, магнатами заведённый, что помещик от своих туков и злаков посылает добрым соседям разные подношения, и отказываться от такого презента нельзя ни под каким видом, ибо отказать почитается за великие оскорбления. Ну, вот, фон Баум и Лыдкевич, делать нечего, берут, хоть плачут, а не отказываются, обычай такой, что поделаешь? Возьмут этак возик всякой живности и в свою очередь тотчас же одаривают её, ну, разумеется, по своим средствам, при том же не подарок дорог, дорога — любовь. Что такой богачке, как пани Тржембицкой нужно — ничего? Ну, вот они и преподносят ей: шарфик вязанный самой пани фон Баум, подушечку, вышитую ручками пани Лыдкевич, туфельки, золотом и бисером расшитые, работы малолетних паненок и т.п. дрянь. Та принимает всё со слезами благодарности, чувствительно целует пани, жмёт руку панов, вскидывает глаза к небу, сто раз вспоминает Иезус Христа и Матку Боску, как святыни принимает вещественные доказательства невещественных отношений, везёт их в своей карете, а дома разумеется, сваливает весь этот хлам куда-нибудь к чёрту! Надо вам знать, она и мне тоже раз выдумала прислать подобный же презент к Пасхе, ни больше, ни меньше, как дюжину откормленных индюшек и гусей, пару прекраснейших, молоком отпоенных, поросят и целый ящик якобы домашних наливок. Только я, не такой джентльмен, как наши генералы, куда уж мне. Серый мужик, на гроши обучен, тонкого обращения не понимаю, думал, что мне со всем этим добром делать, взял да и послал на базар, жиды живо раскупили, сорок рублей выручил. Поехал в город, купил на все вырученные деньги что ни на есть лучших кружев и послал ей при таком письме: ‘Милостивая государыня, благодарю вас за ваш любезный подарок, в свою очередь покорнейше прошу принять от меня сии кружева. Только, сударыня, я бы вас покорнейше просил на будущее время, не утруждать меня присылкою подобных подарков, ибо я человек бедный, одаривать вас в такой же сумме не могу, а принимать подарки, не отвечая тем же, считаю взяточничеством, а взяток я до сих пор не брал, и имею смелость надеяться и впредь не буду брать! Примите уверение и проч. и проч.’.
Водопьянов от души расхохотался.
— Воображаю, как она разозлилась?!
— Не знаю, а только я больше не получал, впрочем, при встрече стала улыбаться ещё слаще, чем прежде.
— Не думаете же вы, однако, Богдан Иванович, что пани Тржембицкая занимается контрабандой.
— Крый Боже! Таке ладная пана, таке пожоитная, таке шляхетная, да чтоб занималась таким поскудством, я думаю, в целом мире нет другой такой праведницы, а вы говорите — контрабандой, ай, ай, ай!
— Вы все шутите, — с оттенком досады перебил Водопьянов, — а тут вовсе не до шуток, если она действительно контрабандистка, её надо изловить и уличить!
— Вот, вот и я то же говорю, — подхватил Богдаченко, — непременно надо поймать, только не знаю как. Кабы она воробьем была, можно бы было соли на хвост посыпать, а как тут быть — не придумаешь.
— По-моему ничего мудрого нет. Первый раз, когда она возвратится из заграницы — обыскать её как следует и шабаш.
— Скоро да хворо, на такую штуку не только фон Баум и Лыдкевич, даже и я не согласился бы.
— Отчего?
— По той простой причине, что за кого бы я там в душе не считал сию пани Тржембицкую, для людей она всё-таки особа хорошей фамилии, безупречного прошлого, её нельзя, как какую-нибудь жидовку-факторшу, так ни с того ни с сего, цап за шиворот да и вывернуть наизнанку в таможне. Конечно, если бы нашли, ну тогда моё дело — победителей не судят, а если не найдём ничего, а это вернее всего, ибо если она и ‘возит’, то уже в таком потайном месте, где без верного указания человека знающего, не найдёшь, тогда что? Ведь она такой гвалт поднимет — на всю Россию, небо с овчинку покажется. Сейчас же заграничные польские газеты в набат ударят, вот де как оскорбляют несчастную вдову, только потому, что она полька. Не обойдётся, разумеется, без вранья, распишут, раскрасят, наплетут такого, что и не приведи Бог. Людоедами сделают, а тут смотришь в Варшаве или в Петербурге какой-нибудь влиятельный родственник найдётся, наговорит там с три короба и кому следует, и кому не следует, не оглянешься как потребуют объяснение, что, как да почему, — жизни не рад будешь. Нет, батенька, так дела не делаются, верное свидание получишь, улики в руках будут, да и тогда раньше, чем к обыску приступить, ой, ой, как в загривке почешешь и на всякий случай три раза ‘Отче наш’ прочтёшь.
— Вздор! — рявкнул вдруг Синебрюхов, дотоле хранивший упорное молчание и, казалось, ничем иным не интересовавшийся, кроме как стоявшим перед ним графином, — вздор, хотите я поймаю её? — при этом неожиданном возгласе все невольно вздрогнули и обратили глаза в его сторону. Синебрюхов, очевидно, был сильно пьян. Лицо его побагровело, глаза налились кровью, и голос сделался хрипло — глухим.
— Хотите? — продолжал он, — будь я не Борис Синебрюхов, матери своей сын, если я эту старую лисицу не изловлю сегодня же ночью.
— Это каким образом? — усмехнулся Богдаченко.
— Не образом, а просто руками. Вот пойду сейчас в Кохановку, залягу во рву, и буду караулить, как пойдёт кто, цап его за шиворот, — стой, голубчик! Ты кто такой, какого отца сын?
— Ну, а дальше?
— А дальше?! Дальше ничего. Изловлю с поличным, тотчас на кордон, оттуда с солдатами оцеплю дом, а утром, как солнце встанет, тотчас же и обыщем весь дом, благо основание будет, и всё на чистую воду выведем.
— Хитро-мудро придумано, жаль только ничего из того не выйдет, никакого лысого диду вы не поймаете, а если бы и пришлось так кого и поймали бы, у вас тотчас же его и отбили и никаких доказательств у вас не будет, а одному вашему показанию не поверят.
— Как не поверят? Мне, служащему в таможне, не поверят? Пари! — загорячился Синебрюхов.
— И пари нечего держать. Тут и без пари дело ясное, ничего кроме неприятностей вы себе не наживёте, верьте моему слову.
Но Синебрюхов пришёл, что называется, в раж. Он вскочил с места и с размаха ударил кулаком по столу, отчего всеми стоявшими на столе рюмками, стаканами, тарелками и бутылками на мгновенье охватила пляска св. Витта.
— А коли так, — завопил он не своим голосом, — так на зло же пойду, сейчас же пойду, и увидите, какую штуку устрою, будет она помнить меня, Бориса Синебрюхова, матери своей сына!
Сказав это, он стремительно схватил с окна свою фуражку и ринулся было к двери, но Богдаченко успел схватить его за руку.
— Синебрюхов, не дурите, — внушительно начал он, — вы не маленький. Ведь, если на то пошло, вы не имеете права устраивать подобные засады и секреты.
На то здесь есть офицер, в районе которого живёт Тржембицкая, это его дело ловить её, а наша сфера — канцелярия Вирской таможни!
Но, когда Синебрюхова находил его стих, с ним мудрено было разговаривать, а вразумлять и того мудренее.
— Вздор, — закричал он, — я таможенный чиновник, моё дело ловить контрабанду, где бы она ни была!
Он с силой рванулся и вырвал свою руку из руки Богдаченко, выскочил из комнаты. Бедная Елизавета Петровна, в смертельном страхе следившая за всей этой сценой, только жалобно вскрикнула и глазами полными слёз с молчаливой мольбой взглянула на Богдаченко и Водопьянова. Те без слов отлично угадали, чего собственно она ожидает от них. Они выразительно переглянулись между собой и, очевидно, одна и та же мысль мелькнула у обоих.
— Его одного оставить нельзя! — воскликнул Водопьянов, срываясь с места и готовый убежать вслед за Синебрюховым. — А как вы скажете, Богдан Иванович?
— Разумеется нельзя, он теперь такого натворит — не расхлебаешь. Вы, голубчик, бегите за ним, может быть, как-нибудь и урезоните, я бы сам пошёл с вами, да мне никак нельзя. Посудите сами, в моих летах и положении ввязываться в ночную историю — скандал сугубый. Фон Баум и Аыдкевич рады-радёхоньки будут и нарочно разведут канитель, чтобы только меня запутать побольше, если же я останусь в стороне, мне тогда удобнее будет вас выгородить в случае какой истории. Надеюсь, вы понимаете меня?
— Разумеется! — воскликнул Водопьянов, — с какой стати вам, члену таможни, бегать в запуски с господином Синебрюховым, он только хуже заартачится, а я как-нибудь уломаю его.
Говоря так, Водопьянов торопливо надел пальто, нахлобучил фуражку и, засунув на всякий случай в карман небольшой револьвер, бегом пустился догонять Синебрюхова.
Он настиг его уже на шоссе. Синебрюхов шёл, точно за ним волки гнались. Увидав Водопьянова, он остановился.
— И вы со мной? — отрывисто и угрюмо произнёс он.
— А вы думали, как? — весело ответил Водопьянов. — Идти, так идти. Вдвоём лучше!
— Товарищ, руку! — расчувствовался Синебрюхов. — Вот друг, так друг, а эта чёртова мазница Богдаченко, только стращает. Верь, будь я не Борис Синебрюхов — своей матери сын, а я отмочу штуку, будут помнить! О, я покажу!! А они трусы!!
Водопьянов, видя что Синебрюхов в таком состоянии духа, когда возражать ему что-либо, по крайней мере, бесполезно, не счёл нужным спорить и продолжал идти молча, то и дело увязая в лужах и в душе проклиная этот нелепый поход против пани Тржембицкой, которая теперь, наверно, спит сном праведницы, далёкая от мысли, что двое канцелярских чиновника после справления именин открыли против неё кампанию.
Они шли не особенно долго. Расстояние от Вирской до Кохановки было не больше, как версты три-четыре, днём и при хорошей погоде тут не было часа ходьбы, но в тёмную, ненастную, осеннюю ночь, при размытой беспрерывными дождями дорог, эта прогулка не могла назваться особенно весёлой, и оба приятеля, сердечно были довольны, когда наконец из окружающего мрака как бы выползла тёмная масса усадьбы Тржембицкой, стоявшая от шоссе, с которым её соединяла густая тенистая аллея диких каштанов.
Только дойдя до этого места, у обоих путников явился вопрос, что же им делать дальше и каким образом приступить к выполнению своей задачи? Водопьянов, воспользовавшись минутой раздумья, овладевшего Синебрюховым, предложил было возвратиться назад и отложить предприятие до другого более удачного случая. Но Борис Фёодорович и слышать об этом не захотел.
— Помилуйте, сколько шли, шли, и сейчас же назад. Надо хоть отдохнуть малость. Мы вот что сделаем, сядем вот у того угла ограды, оттуда нам отлично будет видно, если кто из лесу захочет подойти к дому, а сами мы будем скрыты тенью забора и кустами.
Водопьянов махнул рукой и решил подчиниться всецело сумасбродству своего товарища, всё равно его не урезонишь. Оба осторожно подкрались к ограде сада и, выбрав местечко посуше, присели под нею, плотно прижавшись к ней спинами.

V

Прошло часа полтора-два. Дом г-жи Тржембицкой по-прежнему продолжал пребывать в полной темноте и тишине. Словно всё в нём вымерло. Не слышно было даже собак. Кругом тоже было всё спокойно, только ветер ныл и стонал, да шумели вершины деревьев. Водопьянов, которому вся эта история с самого начала была не по сердцу, наконец не выдержал и окончательно возмутился.
— Воля ваша, Борис Фёодорович, это становится даже глупо! Сидеть в такую погоду, ночью, неведомо зачем, я серьёзно больше не в состоянии, вы как хотите, но я иду домой.
Синебрюхов, у которого ветер и холод порядком успели выветрить из головы хмель, на этот раз оказался сговорчивее. Он только разочарованно вздохнул и, прошептав обычную свою поговорку: ‘Эх-ма, горе тьма, не судьба видно!’ — послушно поднялся на ноги, но в эту минуту ему ясно показалось, что со стороны леса мелькнули какие-то тени. Он быстро присел, увлекая за собой Водопьянова, и молча показал по тому направлению пальцем. Оба с напряжённым вниманием, затаив дух, принялись вглядываться в начинавший к тому времени уже слегка рассеиваться ночной мрак. Прошло минуты две нетерпеливого, сомнительного ожидания, но промелькнувшие было тени, больше не появлялись. Синебрюхов готов был признать, что это ему так только померещилось, как вдруг, в каких-нибудь шагах в пятидесяти, прямо перед ними, словно бы из-под земли выросли три тёмные фигуры, очевидно продвигавшиеся до той минуты ползком и только теперь поднявшиеся во весь рост. На спинах таинственных фигур фантастическими горбами возвышались большие мешки, придававшие им странный, нелепый вид. Все трое, ничего не подозревая, прямо шли к тому месту, где притаились Водопьянов и Синебрюхов. Столь неожиданное появление контрабандистов, — а то, что это были контрабандисты, в этом не было никакого сомнения, — так ошеломило наших приятелей, что они оба стояли, плотно прижавшись к ограде, не зная, как им теперь поступить. Только тут им пришло в голову, что ведь, если не считать палок и маленького револьвера, который был в кармане у Водопьянова и годился разве только для битья мух на стене, оба они были безоружны. У контрабандистов же, наверно, есть ножи и небольшие железные палки, которые они не замедлят пустить в ход. Однако отступать было поздно, контрабандисты были всего в каких-нибудь десяти — пятнадцати шагах, надо было решиться на что-нибудь. Водопьянов осторожно вынул револьвер из кармана, неслышно взвёл курок и готов уже был крикнуть, что есть мочи и ринуться вперёд, как вдруг произошло нечто неожиданное. Словно бы из-под земли у самых ног Водопьянова и Синебрюхова вынырнула маленькая лохматая собачонка с яростным лаем, визгом и воем набросилась на них, и принялась бешено хватать их за брюки и фалды пальто. В то же мгновение контрабандисты, словно по команде, с изумительной быстротой кинулись в разные стороны и почти моментально исчезли из глаз отбивавшихся тем временем от злобной собачонки Синебрюхова и Водопьянова. Несмотря на своё кажущееся ничтожество, подлая собачонка эта оказалась врагом довольно серьёзным. Прыгая так высоко, что едва-едва не доставала до лица, она замечательно ловко увёртывалась от предназначаемых ей ударов, как змея извивалась в ногах, хватала острыми зубами за руки и за ноги, причиняя серьёзные укусы, от которых было довольно трудно обороняться благодаря темноте, дававшей собачонке большие преимущества. Видя, что контрабандисты ускользнули и, ожидая с минуты на минуту могущего произойти с их стороны нападения, Синебрюхов и Водопьянов сообразили за лучшее убраться пока по добру по здорову и отбиваясь кое-как от налезавшей на них собачонки, торопливо направились к шоссе, но не успели они пройти и полутораста шагов, как вдруг услышали за собой неистовый лай, визг, вой. В ту же минуту они были окружены целой стаей маленьких, но чрезвычайно свирепых собачонок, принадлежащих к породе так называемых шавок. Несмотря на свой небольшой рост, собачонки эти отличаются необузданной отвагой и злобностью.
Пять-шесть таких собачонок смело бросаются на волка и нередко обращают его в бегство. Будучи натравлены на людей, они лезут, как слепые, не обращая внимания ни на удары, ни даже на смертельные раны.
Положение Водопьянова и Синебрюхова, очутившихся вдруг среди этих маленьких злых чертенят, становилось с каждой минутой всё серьёзнее и серьёзнее. Напрасно они изо всех сил отбивались имеющимися у них в руках палками. Собачонки только всё больше приходили в ярость. Некоторые положительно как пиявки впивались в руки и ноги, прыгали сзади на спину, хватая чуть ли не за лицо, другие с визгом кусали палки и едва-едва не вырывали их из рук. Водопьянов попытался было выстрелить из револьвера, но на беду отсыревшие патроны давали осечки. Не думая больше ни о контрабанде, ни о контрабандистах и только помышляя о том, как бы спастись от этих бешенных, разъярённых зверей, Водопьянов и Синебрюхов принялись кричать о помощи, но в доме по-прежнему было тихо и спокойно. Там, очевидно, не слыхали или не хотели слышать их крика, оставалось одно средство — бежать. Провожаемые неистовым лаем, кусаемые со всех сторон, приятели наши сломя голову помчались к шоссе и пустились во все лопатки к Вирскому, в надежде что собачонки отстанут и наконец вернутся домой. Однако на их несчастье те и не думали отставать и только проводив их с добрых полверсты стали поодиночке отставать, но ещё долго лаяли им вдогонку, как бы поощряя к дальнейшему бегству.
Со стороны всё это очень, может быть, было и смешно, но бедным друзьям нашим было не до смеху. Забрызганные грязью, мокрые с головы до пят, так как в своём бегстве они уже не разбирали дороги и бежали по лужам с таким же усердием, как и посуху, в оборванной в клочья одежде, крепко искусанные и исцарапанные, падая от усталости, они буквально едва-едва дотащились до своих домов и даже не простившись, поспешили каждый восвояси, вынося изо всей этой истории твёрдое убеждение в причастности пани Тржембицкой к контрабандному промыслу. Впрочем, от этого им едва ли было легче.
Когда на другой день Водопьянов рассказал обо всём случившемся Богдаченко, тот только крякнул и энергично выругался:
— А, проклятые черти, ведь это они нарочно на вас собак спустили, отлично всё слышали и видели, и умышленно не хотели выручить. Ну да ладно, сочтёмся. Вы пока помалкивайте, никому ни слова. Я завтра съезжу к Дудякину и переговорю с ним. Что-нибудь вчетвером придумаем. Я вам говорил, без солдат ничего нельзя было сделать. Э!.. э… эх, господа, только дело запортили, теперь надолго всё притихнет, бояться будут и ещё осторожней станут! — добавил он укоризненно.

VI

Раннее утро. В изящном будуарчике на оттоманке полулежит пани Тржембицкая. Против неё на низеньком табурете сидит пан Дышкевич. За эти два года наружность его несколько изменилась. Он раздобрел, жульническая наглость перешла в степенную самоуверенность, жалкий отрёпанный костюм сменился чрезвычайно изящным и модным, вдоль всего жилета тянется толстая золотая цепочка, пальцы унизаны перстнями. Косматая шевелюра приглажена а-ля Генрих IV. Словом, весь он выглядит теперь настоящим джентльменом, только глаза по-прежнему воровские и наглые, нисколько не гармонируют с остальным его видом и невольно наводят мысль об остроге.
— Пани, — тихим, вкрадчивым голосом говорил Дышкевич, словно змей, изгибаясь своим стройным станом, — пани теперь сама видит, не был ли я прав, когда докладывал, что следует прекратить на время ручную носку контрабанды, ибо это становится опасным, по моему и вышло. Сегодня ночью чуть-чуть наши не попались. Будь на месте тех двух солдат, мы бы так дёшево не отделались. Знаете, что могло бы случиться. Если бы они заметили наших, направляющихся в дом, они могли бы по их следам тоже выйти и тут же произвести обыск. Положим трудно предположить, чтобы они нашли что-нибудь, а всё-таки! Дело было бы весьма, весьма скверное.
— Интересно, кто бы это могли быть эти двое? — как бы про себя, спросила пани Тржембицкая.
— Или корчемники, или чиновники из таможни. Было очень темно и я не мог хорошо разглядеть, но мне кажется, что это чиновники, корчемники бы не стали долго думать, перестреляли и порубили собак, да и контрабандистов они бы так не упустили, очевидно, тут действовали люди крайне неопытные, но теперь, сегодня же ночью, вся окрестность нашего города будет кишеть солдатами и нам надо быть на стороже.
— Ах, какая досада! Как всё хорошо шло. Меня решительно никто, никто не подозревал, на что Дудякин считается здесь дельным офицером, но и тому в голову не приходило караулить около моего дома.
— Зато он много ловил на границе.
— На границе пусть, там если попадётся кто даже из наших меня не выдадут ни за что, и я могу быть совершенно спокойна. Вот около дома — это дело другое. Да, жаль, жаль, придётся на время прекратить всё, а между тем как же быть с нашим обязательством, ведь мы обязались доставить Блюментерну к зимнему бальному сезону не менее тысячи аршин лент и столько же кружев, и это обязательство во что бы то ни стало надо выполнить.
— Ну, так что ж, и выполним. Мало ли способов провести контрабанду. Помните, как в прошлом году вы выехали в N, взяли с собою двух горничных, нашили на их юбки чуть не по двадцать аршин кружев и смело проехали через таможню, все видели эти кружева, но снять их не могли, ибо по закону — это не считается контрабандой.
— Да, помню, а вскоре после того я взяла с собой дюжину старых шёлковых платьев, тоже обшитых кружевами. Когда я проезжала через границу, мне отметили, что я беру дюжину шелковых платьев, обшитых кружевами, когда я возвращалась назад, я привезла обратно такую же дюжину, только не ту, что повезла туда, а совершенно новую, старые же платья продала за границей, и эту дюжину мне пропустили согласно описи.
— Да, но это не всегда удаётся. И тогда бы не удалось, если бы Лыдкевич сделал подробную опись, а то он написал просто двенадцать шёлковых платьев, обшитых кружевами, бывших в употреблении — и всё. Если бы опись составлял Богдаченко, он бы подробно упомянул обо всём и перечислил бы все приметы ваших платьев.
— Я знаю, вот почему и считаю в конце концов самый лучший способ — прямо транспортировать через границу нашими контрабандистами, правда больше рискуя, зато больше и получая.
— Теперь этот способ надо бросить.
— Знаю, знаю. Что делать. Попробовать разве опять купить за границей строевых брёвен? Мне, кстати, надо новый сарай строить.
— Что ж, это можно, хотя после вчерашнего, порядком опасно. Если только я не ошибся и вчерашние гости — были Водопьянов и Синебрюхов, то стало быть, во всём этом деле сильно замешан и Богдаченко, теперь они все трое будут смотреть во все глаза. Когда придут к нам брёвна, они, наверно, захотят тщательно досмотреть их, дрововозы, ясновельможная пани, с ними церемониться не будут, наизнанку всё вывернут и если, чего не дай Боже, пронюхают, да откроют, вы с головой выдадите себя. Чем вы объясните присутствие в брёвнах, предназначаемых вам для постройки, кружев, лент и так далее.
— Положим, но зато какая выгода, за один раз можно провезти несколько сот аршин кружев и лент. Мне кажется, вы слишком боитесь и преувеличиваете опасность. Фон Баум и Лыдкевич мои друзья, они мне верят и никогда не решатся заподозрить меня в чем-либо, Богдаченко же, хотя и хитёр, как бес, но он чрезвычайно осторожен и без особенно сильных и твёрдых оснований побоится стать со мной открыто в неприязненные отношения, отлично понимая, что я ему могу сильно напортить.
— Всё это так, согласен, но представьте, они решатся подпилить какое-нибудь бревно и найдут там товар, тогда что?
— Ах, Бог ты мой, неужели вы думаете, я уже так-таки в каждое бревно и запихаю товар, это действительно бы была большая наивность. Совершенно будет достаточным, если на всю партию между обыкновенными бревнами пройдёт два-три с секретом. Всех брёвен надпиливать не будут. Вспомните в прошлом году, когда мы строили стодолу, я таким способом около тысячи аршин привезла.
— Пожалуй, пока можно попытать счастье, а там придумаем что-нибудь новенькое. Главное разнообразия побольше и побольше изобретательности.
— Ну, по этой части вы у меня первый человек, — благосклонно улыбнулась пани Тржембицкая, — и я за вами, как за каменной стеной.
— Благодарю, пани, за доверие, только… — но в эту минуту кто-то постучал в дверь. Дышкевич замер на полуслове, и обернулся на стуле, словно бы стараясь сквозь толстые доски увидеть, кто это мог быть.
— Войдите! — крикнула пани Тржембицкая, тоже настораживаясь.
Вошёл высокий и представительный лакей, но не прежний Иоган. Старый дворецкий уже год, как покинул Тржембицкую, ссылаясь на старость и болезни, а в сущности не желая больше служить вместе с новыми слугами, которые, он отлично это понимал, были никто иные, как разбойники и мошенники, занимавшиеся нехорошим делом. Старик втихомолку, видя каким ремеслом стала промышлять его некогда гордая, благородная пани, и не имея духа высказать ей своё неодобрение, счёл за лучшее уйти от греха, боясь как бы в конце концов на старости лет не попасть в тюрьму за одно с прочими. Пани Тржембицкая была, в сущности, рада его уходу, она щедро наградила его и отпустила, вполне уверенная в том, что старик её не выдаст и никому ни о чём не проболтается, а взамен его взяла себе другого по рекомендации Дышкевича. Это был видный молодой мужчина, с физиономией, напоминающей тюрьму, попасть куда рано ли или поздно было его конечным уделом.
Остановись у дверей, он густым басом доложил:
— Господин Блюментерн. Прикажете принять?
Пани Тржембицкая и Дышкевич переглянулись между собой. Этот неожиданный визит удивил их. ‘Что ему надо?’ — мелькнуло у каждого в уме.
— Проси, — кивнула головой Тржембицкая и, когда слуга вышел, она с некоторой тревогой в голосе обратилась к Дышкевичу: — Как вы думаете, что бы это значило, не случилось ли чего-нибудь?
— Не думаю. Верней всего, какое-нибудь экстраординарное поручение. Впрочем, вы сейчас узнаете. Что касается меня, то я пока уйду, если понадоблюсь, то позовите меня, я буду у себя, мне надо кое-что написать ещё.
Говоря это, Дышкевич не без грации поцеловал протянутую руку пани Тржембицкой и торопливо вышел своей всегдашней, кошачьей, едва слышной походкой. Такая походка, называемая воровской, вырабатывается у человека, пребывающего всегда на стороже.
Через минуту дверь будуара распахнулась, и в комнату вошёл небольшого роста, довольно благообразный, весьма прилично одетый старик, в котором, несмотря на его модный костюм и прическу, сразу можно было признать еврея. Это был самый знаменитый в своём роде Блюментерн.
Официальная его профессия была — содержание меняльной лавочки в Варшаве, громко именуемой им банкирской конторой, неофициальная. А Бог его знает, чем занимался он неофициально, во всяком случае делами ничего общего с процветанием русского государства не имеющими.
После первых приветствий, которыми обменялись гость и хозяйка, Блюментерн круто приступил к изложению цели своего приезда.
— Пани, — начал он тоном, не допускающих противоречий, — я приехал просить вас, чтобы вы сегодня же поехали в Ауковец и свезли туда вот этот пакет, — говоря так, Блюментерн достал из бокового кармана своего сюртука большой толстый пакет без надписи, но запечатанный пятью печатями с замысловатыми иероглифами вместо букв и герба. — Теперь всего одиннадцать часов утра. К четырём вы смело можете попасть в Луковец. Там вы отправитесь в королевскую гостиницу, в общий зал, где обедают, и заняв где-нибудь в стороне столик потребуете, потребуете, — он полез в карман достал записную книжку и прочёл, — черепаховый суп, щуку по-польски, оленину с трюфелями, ореховый пудинг и одну/вторую бутылки рейнвейну, смотрите же не забудьте, это важно и послужит условным знаком, по которому вас признает то лицо, которое вас будет дожидаться. Как только вы закажете обед, к вашему столику подойдёт господин приличного вида. Наружность его описать вам не могу, ибо не знаю, кто именно придёт. Может, высокий худой блондин, может быть низенький толстый, может быть брюнет, одним словом, я не знаю, кто именно, попросит у вас разрешения сесть за ваш столик и закажет себе, — Блюментерн снова заглянул в записную книжку, — каштановое пюре и фаршированных голубей. Когда он начнёт есть, вы спросите его, в котором часу едет поезд на Берлин, он вам ответит и в свою очередь спросит, бывали ли вы в Париже. После этого, вы уже смело можете вынуть ваш пакет и положить его подле тарелки. Он тоже вынет такой же пакет и положит его рядом с вашим. Вы возьмёте его пакет, а он ваш. После этого я бы попросил вас ни слова не говорить с ним и не отвечать, если бы даже он начал вас о чем-либо расспрашивать, так же и вы в свою очередь будьте добры, ни о чём его не выспрашивайте. Пакет, который вы получите от него, вы привезёте сюда и с Дышкевичем сегодня же ночью пошлите в Z. Я буду там ожидать его в гостинице Маршалковской.
По мере того, как Блюментерн медленно и методично излагал подробности поручения, Тржембицкой овладевало всё большее и большее нетерпение. Она хмурилась и досадливо закусывала губу и, когда он наконец кончил, она порывисто вскочила и взволнованно заговорила:
— Послушайте, что ж это такое? Вы, кажется, смеётесь надо мною. Когда последний раз вы давали мне поручение, провезти такой же пакет, вы дали мне честное слово, что это в последний раз, только на таком условии я и взялась. Не прошло и полгода вы опять обращаетесь ко мне с подобной просьбой. Но поймите, я не хочу, не хочу, не хочу на старость лет идти в Сибирь.
— Но кто говорит о Сибири? — только улыбнулся Блюментерн, — разве я посылаю пани в Сибирь. Нет, мне надо только, чтобы пани поехала в Луковец и отдала там письмо.
— А я говорю, что не желаю. Потому что, если я с этим письмом попадусь, меня сошлют.
— А зачем попадаться? Попадаться не надо.
— Легко сказать, мало ли что может случиться. Нет, воля ваша, посылайте кого хотите, я не желаю.
— Очень жаль, — пожал плечами Блюментерн, — но пани всё-таки поедет, ибо другому поручить некому, а письмо это ждут.
— Но ведь, послушайте, это бессовестно! — завопила пани Тржембицкая, — заставлять меня так рисковать. Наконец у нас и условия такого не было, чтобы навязывать мне такие поручения.
— А что там условия, — бесцеремонно махнул рукой еврей, — какие там условия, всё это пустой разговор. Пакет этот должен быть во чтобы то ни стало доставлен сегодня в Луковец, но я уже говорил, что кроме пани некому выполнить это. Если бы был кто другой, я бы не стал и беспокоить пани, но что же делать, когда никого подходящего нет, придётся пани ехать. Вот и всё! Если пани не желает, то, как хочет, только в таком случае мы должны будем порвать с ней все наши дела!
Последние слова еврей произнёс с такой решительностью в голосе и как бы слегка угрожающим тоном, что пани Тржембицкая очевидно сочла за лучшее прекратить спор.
— Хорошо, — заговорила она, беря конверт и пряча его под пресс-папье на письменном столике, — на этот раз я так и быть, берусь исполнить ваше поручение, но предупреждаю — это последний раз. Так и знайте и больше не обращайтесь ко мне. Уверяю вас, я ни под каким видом, что бы вы мне тут не пели, не возьмусь больше за подобное дело. Пусть на меня не рассчитывают, и лучше совсем откажусь от всего, но рисковать так в мои года это совсем глупо. И я абсолютно не хочу, не хочу и не хочу.
Блюментерн ничего не ответил на эту горячую тираду и только двусмысленно улыбнулся.

VII

Часа два спустя двухместная карета пани Тржембицкой, запряжённая рослыми, статными вороными конями в английской упряжи, быстро подкатила к подъезду Вирской таможни. Кучер едва сдержал разгорячившихся, взмыленных лошадей. Лакей в ливрее ловко на ходу соскочил с козел и, распахнув дверцы, осторожно стал высаживать из кареты пани Тржембицкую.
Если кто-нибудь, видавший пани Тржембицкую сегодня утром в её будуаре разговаривающей с Дышкевичем или Блюментерном, взглянул бы на неё теперь, он никогда бы не сказал, что это одна и та же особа, так страшно до неузнаваемости изменилась она. Вместо энергичной, бойкой пожилой женщины, из кареты выползла какая-то развалина. Беспомощно опираясь на руку гайдука, она едва-едва двигалась, колеблющимся, неровным шагом, каждую минуту останавливалась и принималась судорожно кашлять, причём всё бледное, измождённое лицо её сводило в невыразимо-страдальческую гримасу. При взгляде на эту охающую, стонущую, едва волочащую ноги, надрывающуюся от нестерпимого кашля старуху, невольно жалость проникала в сердце каждого, а в уме зарождалась мысль, что дни этой женщины уже сочтены. Другой, особенно сердобольный, пожалуй, в порыве сочувствия, для её пользы, в тайне души своей от чистого сердца пожелал ей скорейшей смерти. В самом деле, если так мучиться, так лучше один конец, по крайне мере страдать не будет.
В ту минуту, когда пани Тржембицкая, поддерживаемая гайдуком, с трудом преодолела несколько ступенек таможенного крыльца, фон Баум и Лыдкевич, увидя её в окно с предупредительной любезностью вышли на крыльцо принять её, как архиерея под руки, бережно усадили на большое кожаное кресло. Не будучи в состоянии произнести слова от обуявшего её припадка кашля, пани Тржембицкая с выражением трогательной признательности пожимала им руки и кивала головой, выразительно при этом поводя глазами. Она совершенно расчувствовалась и готова была пролить слёзы умиления.
Богдаченко и Водопьянов, сидевшие у окна и на холодные поклоны которых пани Тржембицкая не приминула послать пару сладких, медовых улыбок, многозначительно переглянулись между собой.
— Чего доброго помрёт тут в канцелярии, пасовать придётся! — шепнул Богдаченко.
Водопьянов улыбнулся и подмигнул глазом на рассыпавшихся перед старухой мелким бесом фон Баума и Лыдкевича. Богдаченко покосился из-за бумаги в их сторону, передёрнул плечом и крякнул:
— Отто ладные хлопцы, такэ великаные, такэ шляхэтные, такэ бисовы лайдаки! — проворчал он и сердито отвернулся.
Пани Тржембицкая между тем кое-как прокашлявшись, томным, умирающим голосом принялась жаловаться окружающим её Лыдкевичу и фон Бауму на свою мучительную болезнь.
— О, Боже ж мой, Боже ж мой, — плакалась пани, — как же худо было мне сегодня ночью, я думала, что умру. Ей Богу, всю ночь не только спать, лежать не могла. Только лягу, сейчас же начинается такой мучительный кашель. Что я вам и рассказать не могу. Всю грудь точно раскалёнными клещами рвут, ужас, ужас, я уже молила Господа Бога, пусть лучше приберёт меня совсем, всё равно какой уже я жилец на этом свете. Вот уже скоро два года, как я мучаюсь, то хуже то лучше, а совсем вылечиться не могу.
— Ничего, сударыня, не унывайте, Бог даст, поправитесь, — успокоил её Лыдкевич.
— Понимает ли ваш доктор вашу болезнь? — вставил от себя фон Баум, — вам бы попробовать переменить его.
— Но где найти хорошего доктора, у нас на сто вёрст кругом нет совсем порядочных докторов, поневоле приходится ездить в Луковцы. К себе приглашать его слишком дорого, да он и не согласится часто ездить, разве он может для меня одной терять по полдня, у него и без меня масса пациентов, а самой ездить это такое мученье, такое мученье. Я каждый раз после такой поездки чувствую себя совершенно разбитой, измученной, спасибо вот вам, вы не тормошите меня очень, а то если бы вы всякий раз тормошили меня — я бы, кажется, лучше согласилась умереть без медицинской помощи, чем при моей хворости и хилости выносить такую пытку.
— Помилуйте! — воскликнули в один голос фон Баум и Лыдкевич, — за кого вы нас принимаете, мы чиновники, но не варвары и неужели вы думаете, мы не понимаем, кого следует обыскать с всею строгостью закона, а кого можно пропустить, не беспокоя вовсе! Я, — добавил фон Баум, важно тыча себя в грудь, — двадцать пять лет служу в таможенных учреждениях и, без хвастовства могу сказать, что выработал в себе положительно Лекоковскую сметку и с первого же взгляда угадываю человека. Однажды, знаете ли, я служил тогда в прирубежной таможне, со мной был такой случай. Гуляя по бакгофу, пришёл поезд из заграницы. Вылезает из купе первого класса какой-то господин весьма важного лица, в прекрасной шубе, словом на вид ‘особа’, да и только. Отправился в ревизионный зал, предъявил там к досмотру свой ручной багаж и по осмотру двинулся уже было к выходу, но меня словно что толкнуло. Подхожу я к дежурному члену и говорю: ‘Дозвольте, осмотрю шубу этого господина’. — ‘А что?’ — спрашивает меня член. — ‘Подозрение у меня явилось, — говорю, — нет ли чего зашитого в ней’. — ‘Ну что ж, — говорит, — осмотрите!’ — Догнал я господина и попросил его вернуться на минуту назад. Вижу, мелькнуло у него в лице что-то, как бы беспокойство, однако спорить не стал. Вернулся. Мы сняли с него шубу, осмотрели, ощупали, а под пальцами что-то жесткое прощупывается, делать нечего, подпороли ножичком мех, смотрим, а там видимо-невидимо пришиты к меху тонкими-тонкими шёлковыми нитями кольца, броши, браслеты, часы дамские, цепочки и так далее, больше как на две тысячи рублей.
— Ах, Боже мой, ужас какой! — всплеснула руками пани Тржембицкая, — и вы говорите интеллигентный господин, и ему не стыдно было. Боже мой, Боже мой, а я думала, что контрабандой занимаются только самые, самые простые мужики и евреи, ай, ай, ай, какой позор.
— Напрасно вы так думали, — вмешался вдруг в разговор Богдаченко, — я тоже давно служу по этой части и мне нередко случалось встречать профессиональных контрабандистов и контрабандисток в среде весьма по-видимому порядочных, высокоинтеллигентных людей, иногда даже уже и пожилых.
— Неужели?! — с выражением искреннего наивного недоумения воскликнула пани Тржембицкая, — просто не верится! Однако мне пора, надо торопиться поспеть вовремя и застать доктора дома, после трёх часов он уезжает визитировать. Довидзенья, прошу панов!
Она с обворожительной улыбкой раскланялась со всеми присутствующими и сопровождаемая теми же фон Баумом и Лыдкевичем направилась к своей карете.
Богдаченко следил, как она усаживалась в карету, крепко жала руки провожавшим её чиновникам и с улыбкой кивала им головой. Наконец карета тронулась.
— От-то хитрец была, от-то гадюка хитрая, самого что ни на есть старого-престарого биса одурила як малую детину, — проговорил он, отворачиваясь от окна и снова принимаясь за работу.
— Бедная, бедная женщина, — соболезнующим голосом произнёс фон Баум, входя вместе с Лыдкевичем в канцелярию, — я боюсь она не долго протянет, на мой взгляд её недуг неизлечим. По временам она будет чувствовать облегчение, но совершенно вылечиться ей немыслимо. Это недуг смертельный.
— Да, её положение опасно, — глубокомысленно подтвердил Лыдкевич, — а жаль, весьма жаль, она очень и очень хорошая, милая и почтительная особа.
Вечерело, когда к таможенной рогатке с заграничной стороны снова подкатила щегольская карета Тржембицкой. Дежурный досмотрщик, стоящий у рогатки, поднял шлагбаум и, пропустив карету, пошёл с нею рядом, провожая её до таможни, стоявшей от рогатки не далее, как в саженях в пятидесяти. Подъехав к таможне, карета остановилась и гайдук, торопливо соскочил с козел, пошёл в таможню.
— Наша пани, — обратился он к фон Бауму, — очень расхворалась в дороге, не могут сами выйти и просят досмотреть их в карете.
— Какой там досмотр умирающей женщины, пускай едет себе с Богом, — как бы про себя проворчал Лыдкевич.
— А конечно ж, — в свою очередь воскликнул фон Баум, — чего её там досмотрами мучить только, смешно даже и предположить, чтобы умирающий человек, интересовался беспошлинным провозом какой-нибудь дряни. Павел Павлович, — обратился он к Водопьянову, — потрудитесь, пожалуйста, выйти и отпустить пассажирку. Иди, любезный, — кивнул он лакею.
— Однако позвольте, господа, — вмешался Богдаченко, — вы нарушаете прямой закон, по которому никто не может быть пропускаем внутрь края без досмотра. Мало ли проезжает через нашу рогатку больных евреев, однако мы их чуть не наизнанку выворачиваем, почему пани Тржембицкая пользуется особой привилегией?
— Странные вы вещи говорите, Богдан Иванович, — амбициозно заметил фон Баум, — во-первых, ваш тон! Помилуйте, вы меня, своего начальника, укоряете якобы в беззаконии, ну пусть так, не в этом дело, — заторопился он, видя, что Богдаченко собирается возражать, — я не обижаюсь, но, подумайте, можно ли знатную аристократку, богачку, безупречной порядочности приравнивать к жидам.
— Перед законом все равны, Карл Богданович, — внушительно заметил Богдаченко, — и я нахожу подобные поблажки, хотя бы они делались и для пани Тржембицкой, вполне несправедливыми.
— Ну, так вот и пойдите сами досматривайте, если вам не совестно мучить умирающую женщину, — вспыхнул фон Баум, — а я не варвар и не способен на такие подвиги! Я благовоспитанный человек.
Богдаченко в свою очередь вспыхнул:
— Я бы, попросил вас, господин управляющий, на будущее время выбирать ваши выражения, точное исполнение службы не варварство, а дело всякого порядочного человека, каким бы он там не был, благовоспитанным ли или не благовоспитанным.
— Ах, вот вы уже и обиделись, уже и рассердились, — спохватился фон Баум, — однако какой же вы горячий человек, Богдан Иванович, чуть что, сейчас же в личную обиду принимаете, с вами говорить нельзя. Впрочем, до некоторой степени, вы правы. Но что мне делать, когда я такой мягкосердечный, гуманный человек, я знаю, я не должен бы делать никаких поблажек, но не могу, браните, казните меня, не могу, вас же я, покорнейше прошу, выйдите, пожалуйста, досмотрите её там, как найдёте нужным, вы меня этим даже немного обяжете!
— Чего там выходить её досматривать, когда её и след простыл! — усмехнулся Богдаченко и отвернулся.
Действительно, пока происходил выше приведённый спор между Богдаченко и фон Баумом, пани Тржембицкая, получив через Водопьянова разрешение управляющего таможней ехать далее, махнула рукой кучеру. Тот ловко щёлкнул бичом, чмокнул и горячие кони, с места подхватив лёгкую, как перышко, карету, помчали её, поднимая целые облака мелких брызг и грязи.
Ближайшим офицером от Вирской таможни был поручик Дудякин. Это был офицер энергичный, дельный, толковый, но на беду не особенно любимый начальством за свою якобы строптивость и неуживчивость. Его считали беспокойным, непокладистым, слишком придирчивым и педантичным. На сколько всё это было правда, Бог весть, однако Богдаченко искренне любил его, те же чувства питали к нему и Водопьянов и Синебрюхов.
При первом же свидании Богдаченко рассказал ему о неприятном приключении, случившемся с Синебрюховым и Водопьяновым.
— Положим, они сами немного виноваты, то есть и не они, а он — Синебрюхов, Водопьянов пошёл ради товарищества, а с ними случилось, как в сказке ‘Щука и Кот’ ‘и крысы хвост у ней отъели!’, а всё-таки же обидно и спускать этого нельзя.
— Кто говорит спускать, — раздумчиво покачал головой Дудякин, — спускать нельзя, но только и изловить-то её мудрено. Сами знаете, будь это шушера какая-нибудь, жидюга, холоп ли какой, я бы в неделю пять обысков делал, пока не зацапал бы какую-нибудь настоящую улику, а ведь тут мосьци пане, ясновельможная, как к ней сунешься. Закон прямо гласит, что у таких мы можем делать домашние обыски только в тех случаях, когда имеем верные, неопровержимые улики, или донос от такого лица, вполне заслуживающего внимания. Который к тому же согласится объявить своё имя, и в обеспечении доноса внесёт денежный залог, ну вот и ждите такого доносчика да ясных улик, а пока любуйтесь, как пани Тржембицкая два раза в неделю ездит на свидание с доктором, да облизывайтесь.
— А вы когда-нибудь, когда она возвращается из-за границы, на шоссе остановили бы её да и обыскали её карету.
— Думал я об этом, только и это не так просто как кажется. Хорошо, как найду, а как нет, а это вернее всего, она не дура небось, в руках не везёт, тогда мне в загривок всыпят сколько влезет, тем более что ещё недавно подтверждение было с интеллигентными лицами по возможности осторожнее, меня же и так расславили придирой и навязчивым. Тут, по пословице, хоть сидя плачь. Ну, да Бог даст, приспособимся как-нибудь, рано ли, поздно ли, а я-таки её накрою, разве только переведут меня или умру до тех пор. Только вот что, дорогой. Вы скажите Водопьянову и Синебрюхову, чтобы они там без меня ничего не мастерили в другой раз, а только мешают, даром вспугивают.
— Ну, уж теперь они не сунутся, проучены! — усмехнулся Богдаченко. — А что же касается меня, я без вас тоже ничего не предприму. Если же я вам понадоблюсь, можете смело рассчитывать, всем, чем могу, готов служить и помогать вам. У меня, признаться, даже уже есть один планчик, только я его в деталях не обдумал как следует. Думаю я когда-нибудь поехать за ней следом в Ауковцы, выследить её, постараться узнать, где она ховает свои товары, и, если удастся, дать вам знать, а вы уже её на дороге, когда из таможни поедет, задержите и досмотрите, тогда-то наверняка.
— Да, так бы было хорошо! — согласился Дудякин, — а пока что, я в свою очередь, сколько сил, уменья буду выслеживать вторую лисицу в её берлоге.
После этого разговора Дудякин ревностно принялся следить за панной Тржембицкой, но к большой своей досаде совершенно бесплодно. Напрасно он каждую ночь выставлял где-нибудь неподалёку от Кохановки скрытые секреты, ставил часовых, сам часто караулил по целым ночам, делал внезапные объезды, ничего подозрительного ни он, ни его солдаты не замечали. В усадьбе, как и в каждой обыкновенной усадьбе, ночью царила мёртвая тишина, только собаки брехали, да трещал трещоткой ночной сторож. Ни со двора, ни на дворе никто не ходил и не ездил. Так прошло месяца два с небольшим. Наступила зима. Грязь давно смешалась с пушистым снегом, мороз, особенно ночью, хотя и не сильный, всё же давал себя чувствовать. Ночные секреты стали для солдат, по причине мороза, особенно затруднительны, да в их и не представлялось и надобности, ибо глубокий снег выдавал всякого, кто бы пожелал помимо дорог, путешествовать из леса и обратно. Необходимо было только почаще проверять дистанции и следить за тем, нет ли где следов. Дудякин, всегда строго следивший за этим, теперь с особенным вниманием и рвением занялся этим делом и буквально каждый день делал разъезды как по своей дистанции, так и в тылу её, причём главным образом имел в виду все тропинки и пути, ведущие от границы к Кохановке. И однажды, в один из таких объездов, проезжая с объездчиком по густому лесу, тянувшегося от самой границы, версты на три в глубь края, он увидел вдруг впереди себя саженях в пятидесяти какого-то всадника.

VIII

Всадник этот, как показалось Дудякину, выехал по направлению из прусского леса и повернул вправо, направился в глубь страны. Дудякину захотелось поближе посмотреть, кто бы это мог быть, он тронул свою лошадь рысью, но незнакомый всадник, словно угадав его намерение, тоже пустил свою лошадь рысью. Дудякин наддал, наддал и впереди едущий всадник. Дудякину это показалось подозрительным и он, недолго думая, пустил свою лошадь вскачь. В то же мгновенье незнакомец последовал его примеру. С первых же десяти скачков Дудякин, к страшной своей досаде, увидел, что лошадь, на которой сидел незнакомый всадник не в пример лучше его коня. Незнакомец точно издевался над ним, то сдерживал свою лошадь, затем, когда Дудякин начинал приближаться к нему, снова пускал её во всю прыть и легко уходил вперёд, почти исчезая из виду.
Дудякин попробовал было крикнуть ему, чтобы он остановился, но всадник или не хотел слышать, или действительно не слышал, что было возможно, так как ветер был навстречу и мог относить голос.
Дудякин мог в подобном случае выстрелить из револьвера, или, наконец, приказать объездчику выстрелить из винтовки, но расстояние было слишком велико, чтобы можно было рассчитывать попасть, особенно на скаку, да и, кроме того, не зная, кто именно тот человек впереди его, Дудкевич не решился пустить в ход огнестрельное оружие.
Вдруг незнакомец свернул в сторону, на дорожку, ведущую к Кохановке. Сердце Дудякина замерло.
‘Неужели! — мелькнуло у него, — вот было бы хорошо, если только он скачет ‘туда’, я имею право прямо по горячим следам ворваться за ним в дом и чем чёрт не шутит!’ — окрылённый такой надеждой, Дудякин забыл всё на свете и уже перестал обращать внимание на своих лошадей. Одна мысль, один страх всецело овладели им, это чтобы незнакомец не исчез с глаз долой. Он жадно впился в него глазами, в то время как рука его машинально всё подхлёстывала да подхлёстывала тяжело сопящую, надрывающуюся из последних сил лошадь. Не оставалось никаких сомнений, всадник скакал к усадьбе. Вот он вынесся на шоссе и помчался по нему прямо. Не оглядываясь, не убавляя и не прибавляя ходу. Вот из-за поворота глянула красная крыша усадьбы, вот и густая каштановая аллея, идущая от шоссе к воротам. Вдруг всадник сдержал свою лошадь и перевёл её в шаг. Дудякин напряг последние силы своего коня и в несколько скачков оказался подле незнакомца. Заслышав за собой тяжелый храп лошадей, всадник оглянулся и тут только Дудякин узнал его. Это был управляющий пани Тржембицкой Дышкевич.
Увидя Дудякина он очень любезно снял свой ватный бархатный картуз и весьма учтиво раскланялся.
— Куда это, пан капитан, так бардзо шибко скачет? — с любезной улыбкой осведомился он.
— Куда? Я-то знаю куда? А вот, скажите, почему вы от нас скакали сломя голову? — еле переведя дух, далеко не дружелюбно крикнул Дудякин.
— Я скакал от вас! — изумился Дышкевич. — Я и не думал, разве пан давно едет за мной следом?
— Послушайте, Дышкевич, бросьте дурака ломать, — начиная ни на шутку раздражаться, крикнул Дудякин, — вы прекрасно видели и знали, что мы скачем за вами, мы вам несколько раз кричали, но вы делали вид, будто бы не слышите. Позвольте спросить вас, какая у вас на то была причина?
— Ну, ей Богу ж, я и не подозревал, что вы за мной гонитесь, — забожился Дышкевич, — и ничего не слыхал, помилуйте, теперь снег, топота не слыхал, к тому же ветер навстречу, а у меня на беду, как вы видите и уши ватой закрыты, я всегда зимой закрываю уши ватой, боюсь простуды.
— Чего же вы тогда скакали как полоумный, — вышел наконец из себя Дудякин, — смотрите как мы из-за вас лошадей своих загнали!
Дышкевич мельком покосился на замученных шатающихся от усталости, совершенно мокрых от пота лошадей Дудякина и его объездчика, и на тонких губах Валентина Мстиславовича мелькнула едва заметная злорадная улыбка.
— Ах, Боже мой! — воскликнул он, — вот курьёзное сцепление обстоятельств. Но повторяю, ей Богу же, я и не подозревал, что вы гонитесь за мной. Я бы, конечно, остановился, а я так скакал, хотел испытать свою новую лошадь, неправда ли прекрасная кляча. Это кровная английская скаковая, и знаете, я очень задёшево приобрёл, всего за сто пятьдесят рублей. Уже есть один порок, но впрочем не важный. А как скачет — ветер! Вот вы, господа русские, — перешёл он вдруг в резонерный тон, — вы кричите о достоинстве ваших степняков, разных там донских, киргизских и тому подобное, но можно ли сравнить их с английскими. Ведь в сущности моя лошадь как английская, едва ли может считаться третьестепенной, иначе бы её так дёшево не продали бы, и что же, взгляните на неё, она совсем ещё свежая, слегка только запыхалась, а ваши степняки и дыхание потеряли и чуть не падают. Нет, нет, что ни говорите, но других таких лошадей, как английские, нет на свете — это идеал лошади.
Дудякин ясно понял, что Дышкевич просто издевается над ним. Бешенство душило его и он делал над собой нечеловеческие усилия, чтобы тут же не треснуть по этой нахальной, иронически улыбающейся физиономии.
— Извините, господин Дышкевич, — дрожа от гнева, но по возможности спокойно произнёс он, — мне теперь недосуг слушать ваши индологические лекции, я покорнейше прошу вас, оставить это до другого раза, а теперь быть любезным пожаловать за мной в таможню.
— Это зачем? — прикинулся изумлённым Дышкевич.
— Ни больше, ни меньше, как затем, чтобы подвергнуть вас тщательному досмотру, ваше странное поведение и беспричинное бегство дают мне на то право.
— Что-о-о??! — высокомерным тоном переспросил Дышкевич, картинно приосаниваясь на седле и одной рукой закручивая ус, — вы желаете меня препроводить на таможню? Для обыска? Это по какой причине?
— Я не обязан объяснять вам причин, я просто требую, чтобы вы без дальнейших разговоров ехали со мной на таможню. Вам это ясно?
Вместо ответа Дышкевич презрительно усмехнулся и тронул было свою лошадь, но Дудякин крепкой рукой схватил её под уздцы, в то время, как объездчик сделал то же самое с другого бока.
— Если вы сию минуту не перестанете ломаться, — тем же спокойным голосом, но бледный от бешенства, произнёс Дудякин, — я прикажу объездчику стащить вас с седла, связать и вести пешком, поняли!
— Но, помилуйте, — горячо запротестовал Дышкевич, — что вы такое делаете? Какое вы имеете право задерживать меня ни с того ни с чего посреди дороги?! Я не жидюга какой-нибудь, которого можно хватать за шиворот безнаказанно, а такой же дворянин, как вы. Я сам служил в таможне, я знаю лучше вас все правила! Это самоуправство. Я буду жаловаться на вас, и вас выгонят со службы. Это разбой, вы, милостивый государь, злоупотребляете своим служебным положением.
— Молчать, — не выдержал наконец Дудякин, — молчать, ракалия, или я тебя как собаку тут же на месте исполосую кнутом!
Увидя искажённое злостью лицо Дудякина и, грозно поднятую над своей головой нагайку, Дышкевич, как облитый водой индейский петух, сразу утратил свою горделивую осанку, съёжился, скрючился и пугливо моргая своими бегающими во все стороны воровскими глазами, поспешил покорно повернуть назад лошадь и без дальнейших разговоров последовал за Дудякиным. Объездчик поехал сзади. Во всё время пути до таможни Дышкевич сохранял свой жалкий, пришибленный вид и ехал молча, только по временам жалостно и грустно вздыхал, но как только они слезли с лошадей и поднялись на первую ступеньку таможни, он сразу изменился, опять принял свой нагло-самоуверенный тон.
— Помилуйте, господин управляющий, — кинулся он к фон Бауму, выражая всей своей фигурой глубокое негодование и вид оскорблённой невинности, — помилуйте, где же это видано?! На основании какого закона? Я еду себе спокойно по своим делам, вдруг налетает господин офицер, начинает бранить меня самым площадным образом, машет нагайкой, грозит убить и пользуется тем, что он вооружён и является, так сказать, представителем власти, тащит меня на таможню, осыпая меня всю дорогу самыми последними ругательствами. Я, конечно, сдержался, и не отвечал тем же, ибо я знаю закон и правила, но этого я так не оставлю, я буду жаловаться, я покажу, это разбой, это чёрт знает что такое?!
Фон Баум и Лыдкевич, вместо того чтобы унять расходившегося управляющего г-жи Тржембицкой, по обыкновению набросились на Дудякина.
— Помилуйте, господин поручик, что вы наделали, разве это можно, скажите на милость, с чего это вам пришла в голову такая блажь, хватать ни с того ни с сего служащего пани Тржембицкой, помилуйте, ведь этим вы наносите и ей оскорбление, за что? Разве можно поступать так необдуманно?!
— Да вы, господа, — вспылил Дудякин, — сами кто такие? У кого вы состоите на службе? У русского правительства или госпожи Тржембицкой? Какое вам дело, оскорбил ли я её, задерживая её управляющего или нет, я вам привёл этого господина и требую, чтобы его самым тщательным образом досмотрели, а ваших нравоучений мне не надо и я их не желаю слушать.
— Вы говорите мне дерзости при исполнении служебных обязанностей, — завопил фон Баум, — я на вас буду жаловаться. Вся канцелярия будет свидетелями вашего неприличного поведения.
— Жалуйтесь, сколько угодно, а теперь потрудитесь приступить к осмотру в моём и господина Богдаченко присутствии, — невозмутимо произнёс Дудякин.
Делать нечего, надо было исполнять требование. Дышкевича пригласили в соседнюю комнату и тут позванный досмотрщик тщательно осмотрел его всего. Но, разумеется, ничего подозрительного не нашли. Во всё время досмотра Дышкевич косвенным образом издевался над Дудякиным и говорил колкости, фон Баум и Лыдкевич саркастически улыбались и нисколько не скрываясь, пересмеивались между собой, Богдаченко хмурился и кусал ус. Дудякин стоял бледный, как полотно, и до боли стискивал себе зубы. Он теперь ясно сознавал, что его одурачили самым наглым образом. Наконец досмотр окончился. Фон Баум и Лыдкевич любезно пожали руку Дышкевича и объявили ему, что он может идти. Тот рассыпался в любезностях и, пожелав им всего лучшего, вышел из таможни с осанкой победителя. Вскочив на седло, он с театральным жестом повернулся к Дудякину и крикнул на всю площадь:
— А вы, офицер, вспомните меня, я вам этого не прощу! Берегитесь! — и раньше, чем Дудякин успел что-либо ответить на эту последнюю дерзость, Дышкевич ударил лошадь хлыстом и умчался прочь.
Не прошло и недели, как от начальника округа явился штаб-офицер для поручений для производства на месте дознания, по жалобе потомственного дворянина Валентина Мстиславовича Дышкевича на отрядного офицера поручика Дудякина. Надо-ли говорить, что вся эта жалоба было сплошное враньё, самое наглое, самое беззастенчивое, на какое только был способен такой господин, как Дышкевич. Одновременно с этой жалобой поступила жалоба и от фон Баума, на крайне дерзкое, оскорбительное и неприличное поведение поручика Дудякина, имевшее место в канцелярии Вирской таможни такого-то числа. Надо отдать справедливость фон Бауму, его жалоба не уступала в кляузничестве жалобе Дышкевича. Для разбора этой жалобы командир бригады в свою очередь послал от себя офицера, но всем этим дело ещё не кончилось — на беду лошадь, бывшая под объездчиком, сопровождавшим Дудякина при погоне его за Дышкевичем, заболела и через три дня пала — приходилось производить дознание и о падеже лошади. Дознание это должен был производить уже сам командир того отдела, где служил Дудякин. Таким образом, чуть не в один день на бедного Дудякина нагрянули со всех сторон три лица, производить три дознания по трём разным обстоятельствам, произошедшим от одного случая. Дудякин злился, выходил из себя, доказывал свою невиновность, но, благодаря установившейся о нём репутации человека сварливого и заносчивого, ему плохо верили. Видя это, он наконец плюнул и, махнул рукой — делайте, как хотите. Впрочем, все эти дознания ничего не выяснили и кончилось тем, что Дудякину на всякий случай был сделан строгий выговор в приказе по бригаде, во-первых, за строптивость характера, а во-вторых, за неуместную ретивость, жертвой которого явилась павшая казённая лошадь.
Но всеми этими заключениями не исчерпались бедствия поручика. Главное горе ждало его впереди.
Его любимый конь, также как и казённая лошадь, не выдержал непосильной скачки и начал заметно хиреть, кашлять, потерял аппетит и меньше, чем в месяц из здорового, прекрасного коня, которым Дудякин всегда так гордился, превратился в жалкую запалёную клячу, на всю жизнь непоправимо искалеченную. Делать нечего, и Дудякин принужден был продать его за бесценок жидам.
Этот удар был самым тяжёлым для него, но зато и ненависть его к пани Тржембицкой, которую он считал главной причиной всех несчастий, возросла до крайних пределов. Но как ни было в Дудякине сильно желание поймать и уличить её перед всеми, показав её в истинном свете, он по необходимости до поры до времени должен был сдерживать себя и действовать ещё осторожнее, чем прежде, дабы опять не попасть в какую-нибудь историю, вроде той, какую подвёл ему Дышкевич.

IX

Прошла зима, наступили опять весенние дни.
Однажды Дудякин сидел у себя дома, ему нездоровилось. Второй день, как его мучила лихорадка, и он решил весь день не выходить из дому. Было около часу дня, когда неожиданно к нему вошёл его денщик и подал ему тщательно запечатанный пакет.
— Мальчишка из таможни принёс! — доложил он на немой вопрос офицера.
Дудякин распечатал письмо. Это была записка от Богдаченко. ‘Сегодня, к 3 ч. дня — будьте сами на втором номере Тржикрыжской дистанции, ждите меня там, хотя бы до позднего вечера. Людей же, человек шесть, спрячьте в роще за мостиком на шоссе, и пускай в свою очередь ждут вас, хотя бы сутки. Дело важное. Ваш искренний друг Богдаченко’.
Прочтя это письмо, Дудякин мгновенно забыл и о болезни своей, и о намерении не выходить из дому.
Призвав вахмистра Левчука, он приказал ему выбрать шесть надёжнейших объездчиков и немедленно вести их к роще, расположенной около шоссе за мостиком, и там спрятать.
— Смотри же, чтобы вас ни одна живая душа не видела, ни как вы пойдёте на место, ни на самом месте, понимаешь, как спрячешь людей, двоих положи под самый мостик и ждите меня, хотя бы до завтрашнего утра, ни с места, захватите на всякий случай хлеба и сала. Без меня никого не задерживать и не останавливать. Пошёл.
— Так точно, не извольте сумлеваться, всё сполню! — спокойно и солидно произнёс вахмистр, и Дудякин по этому тону понял, что действительно может быть спокойным за точное и аккуратное исполнение всех распоряжений. Дельный, хороший был вахмистр Левчук и не даром его назначали всегда в самые ответственные трудные отряды.
Было около шести часов вечера. Вот уже более трёх часов, как дожидается Дудякин на установленном месте, ожидание это совершенно измучило его, лихорадка и головная боль, на время притихнувшая было, с новой силой овладели им. Закутавшись в бурку, Дудякин сидел под широким, развесистым буком, и нетерпеливо поглядывал на извивающуюся лесную тропинку, ведущую от русской границы в глубь соседнего государства. Его лошадь, привязанная чумбуром к суку соседнего деревца, от нечего делать пощипывала травку и то и дело нетерпеливо потряхивала косматой головой.
— Господи! — жалобно воскликнул Дудякин, — долго ли ещё ждать? Просто сил нет! — он ещё плотнее закутался в бурку и полузакрыл глаза. Прошло еще минут десять. Вдруг его лошадь перестала щипать травку, подняла голову, насторожила уши и слегка всхрапнула красными, широко раздувшимися ноздрями. Дудякин откинул от лица бурку и в свою очередь насторожился. С минуту он ничего не слышал, но вот где-то далеко-далеко загрохотали колёса и стук подков по твёрдым корням. Дудякин вскочил на ноги, утомление и сонливость мигом слетели с него, и он жадно принялся вглядываться в полусумрак леса. Вот между деревьями что-то замелькало. Конь Дудякина заржал и принялся крутиться вокруг дерева, грызя удила и нетерпеливо гребя ногой землю. Из-за деревьев в ответ ему раздалось звонкое, весёлое ржанье и на дорогу внесся весь в пене и пыли, грызя удила и раздувая ноздри, красивый, косматый жеребчик, запряжённый в бегунки. На бегунках сидел Богдаченко, он с трудом осадил разгорячившуюся, взмыленную лошадь и, увидев Дудякина, ласково ему поклонился.
— Ну, слава Богу, а я уж боялся, что не застану вас, спасибо, что дождались. Люди выставлены?
— Ждут. Как ваши дела? — дружелюбно пожал ему руку Дудякин.
— Дела ничего. Я ведь, вы знаете, откуда? Из Луковцев. Сегодня пани Тржембицкая утром проехала опять в Луковцы, я уже поджидал её и приготовился. Только она проехала, я написал вам письмо, запряг Мальчика и айда за ней в Луковцы. Там у меня приятель есть один — еврей, хороший человек, да вы, впрочем, его знаете, он русскими товарами торгует. Ну вот, приехал я к нему и прошу его: нельзя ли как-нибудь выведать, где и как наша приятельница товар возит, а он, бестия, ухмыляется, я говорит, давно знаю где. Когда вы меня последний раз просили, — а я действительно и раньше не раз просил его об этом, — я подослал в гостиницу своего племянника, тот от тамошней прислуги и разузнал всё, кучер же её спьяну разболтал. Задняя стенка кареты у неё двойная, обита материей буфочками, и на каждой буфочке пуговка, по середине три пуговки вместе, одна подле другой, вот эти-то три пуговки надо найти, прижать и тогда часть стенки откинется как в бюро, а за ней и товар лежит, спрятан. Штука не хитра, поди догадайся.
— Да верно ли, так ли? — сомнительно спросил Дудякин.
— Верно. Этот еврей не такой, чтобы врать. Надо только пуговки найти. Вы, теперь не теряя времени, скачите к вашим, где они у вас есть там спрятаны, Тржембицкая теперь уже должна быть на таможне, я выехал из Луковцев, ей лошадей закладывали, поспеете ещё. Только поторапливайтесь.
— А товар с ней есть?
— Есть. Оттого я так долго и в Луковцах замешкался, что ждал всё, когда она нагрузится. Мой еврей сам видел, как товары в сарай пронесли и кучеру её сдали, чтобы, стало быть, спрятал он их, куда следует. Теперь шабаш — не вывернется. Вы только не зевайте.
— Я-то постараюсь, все щёлки выслежу, найти бы только! — вздохнул Дудякин, очевидно не особенно надеясь на удачу.
— Найдёте, найдёте! — успокоил его Богдаченко, — только не теряйте времени, поезжайте с Богом, а я домой поеду, вон как лошадь упарил.
Они расстались. Дудякин поскакал к своим, а Богдаченко шагом поехал в таможню.
Тем временем пани Тржембицкая, вернувшись из Луковцев, сидела в таможне и болтала с Лыдкевичем и фон Баумом.
— А где Богдаченко? — спросила между прочим Тржембицкая, не видя в канцелярии на обычном его месте Богдана Ивановича.
— Он поехал сегодня в Ауковцы, — отвечал фон Баум.
— В Ауковцы? — удивилась пани Тржембицкая, — но я сегодня утром, проезжая, видела его здесь.
— Он уехал сейчас же после вас.
Что-то вроде тени беспокойства мелькнуло на лице пани Тржембицкой, она словно невзначай взглянула в окно.
— Ай, ай, как уже поздно, темнеет! — воскликнула она и начала торопливо прощаться.
— Гони, что только сил есть, — в полголоса кинула она кучеру, садясь в карету. Тот молча кивнул головой.
Словно серые волки залегли пограничные солдаты в густом молодняке, разросшемся по краям шоссе. Двое из них притулились в канавке под мостиком, четверо притаились в гуще леса. Один с лошадьми — поодаль в глубь леса и присев на срубленный дуб, апатично посматривать по сторонам и на щиплющих траву лошадей.
Не шевелясь, лежат солдаты и зорко поглядывают на дорогу. Сердца их учащённо бьются, у каждого на уме одна и та же мысль: ‘Ах, кабы удалось!’. Дудякин, окончательно разнемогшийся к вечеру, едва-едва перемогался, голова его кружилась, лицо горело, а по телу пробегали холодные струйки. ‘Ах, скорей бы всё кончилось, так или иначе!’ — уныло думал он, силясь побороть овладевающую им дремоту. Вахмистр Аевчук лежит рядом, ему очевидно неловко и он тихо и сдержанно сопит. Вдруг суровое лицо его как бы побледнело и сделалось ещё угрюмее, он приподнялся на локтях и стал чутко прислушиваться. Дудякин встрепенулся и в свою очередь насторожился. Вдали загромыхали колёса и в полусумраке, нависшем над шоссе, замелькала тёмная точка, быстро продвигавшаяся вперёд. Все глаза так и впились в неё. Прошло минуты полторы томительного ожидания. Точка росла и превратилась в тёмную, сверкающую массу. Быстро мчатся горячие статные кони, далеко разбрасывая клочья пены и звонко ударяя сухими жилистыми ногами о крепкий грунт шоссе, горит и сверкает в прощальных лучах закатившегося солнца, вылощенная, лакированная, изящная карета, лёгкий столб багровой пыли летит за ней. Вот она уже достигает мостика, вот уже гремит по настилке.
— Стой! — раздаётся громкий окрик и, на дорогу впереди кареты выскакивают серые суровые фигуры с ружьями в руках, впереди офицер и вахмистр с вынутыми револьверами. В то же мгновение позади кареты из-под мостика выскакивают ещё двое и останавливаются на въезде мостика с ружьями наперевес.
Испуганный кучер инстинктивно откидывается назад и изо всех сил натягивает вожжи, он видит направленные на него дула ружей и ему кажется, что вот-вот загремят выстрелы и он мёртвый свалится с козел, страх удесятеряет его силы, замундштученные лошади взвиваются на дыбы, чуть не опрокидываются навзничь и почти мгновенно останавливаются. Двое солдат бросаются к ним и виснут на поводьях, удерживая лошадей на месте, один проворно карабкается на козлы и вырывает из рук оторопелого кучера вожжи, остальные с офицером во главе окружают карету. Всё это совершается с волшебной быстротой, в полном порядке и молчании.
Поражённая неожиданностью пани Тржембицкая высовывает из окна кареты голову, но вид солдат не особенно пугает её. Не из таких она, чтобы сразу растеряться.
— Цо то есть, пане капитане? — высокомерным тоном обращается она к Дудякину, — почему вы позволили остановить мою карету среди дороги.
— По долгу службы, сударыня, — сухо, но сдержанно произнёс Дудякин, — покорнейше прошу вас, потрудитесь на мгновение выйти из кареты, мне надо осмотреть её.
— Как вы смеете! — запальчиво закричала Тржембицкая, — я только что была в таможне и там досмотрели уже меня и карету.
— Извините, сударыня, но мне таможня не указ, — твёрдо сказал Дудякин, — таможня сама по себе, а я, как командир контрольного поста, волен в свою очередь осмотреть ваш экипаж, а потому ещё раз, покорнейше прошу выйти из кареты.
— Я не могу, я больна, — зеленея от злости завопила пани Тржембицкая, — я не могу ходить!
— О, в таком случае, — иронически улыбнулся Дудякин, — не беспокойтесь, мы вас самым осторожным образом вынесем на руках, эй Левчук, — обратился он к вахмистру, — барыня больна, её надо вынести из кареты!
— Это разбой, вы просто разбойники! — окончательно уже не помня себя, завизжала Тржембицкая, — я буду жаловаться в Петербург, вас выгонят со службы, вы пьяны.
— Сударыня, — запальчиво в свою очередь возвысил голос Дудякин, — вы забылись, вспомните, что вы оскорбляете меня при исполнении моих служебных обязанностей.
Пани Тржембицкая спохватилась.
— Я не вам говорю, а вашему вахмистру, — проговорила она, — но, во всяком случае я протестую, это насилие, я дама, это насилие над женщиной, я не жидовка какая-нибудь, я вдова генерала, у меня связи в Петербурге, вы поплатитесь.
— Сударыня, — отчеканивая каждое слово, перебил её Дудякин, — довольно нам спорить, это ни к чему не ведёт. В последний раз спрашиваю вас: желаете добровольно выйти из кареты.
— Нет, не желаю.
— Ну вот, в таком случае делать нечего, — пожал плечами Дудякин, — приходится употребить силу.
— Посмотрим, как вы осмелитесь на это, — высокомерно произнесла пани Тржембицкая и с решительным видом откинулась в глубину кареты.
Дудякин оглянулся и подмигнул близко стоящим солдатам. В то же мгновение противоположная дверца с треском распахнулась, в карету протянулись две пары дюжих рук, и не успела пани Тржембицкая опомниться, как уже очутилась вынесенной из кареты и поставленной на шоссе.
В неистовой ярости она, забывая всякое приличие, принялась площадно ругаться и проклинать москалей, грозить им гневом чуть не самого Господа Бога. И даже полезла было царапаться, но один из солдат, в глаза которого направила она было свои ногти, взял её кисти рук и так внушительно пожал их, что она оставила намерение дать работу своим ногтям и ограничилась воплями и бранью.
Дудякин тем временем влез в карету и трепещущими от волнения руками принялся тщательно перебирать бесчисленные пуговки, которыми была устлана задняя стенка кареты. Хотя он и старался быть, как можно спокойнее, но в душе не на шутку тревожился. Положим, в его поступке не было ничего противозаконного, но тем не менее в случае неудачи, его ждали большие неприятности. Пани Тржембицкая была не простая какая-нибудь жидовка или холопка, и могла поднять целую бурю, тем более что она не будет особенно стесняться правды, а наговорит целый короб небылиц и врак, очернит его хуже грязи, и Бог знает как на всё это взглянет начальство, тем более что ни фон Баум, ни Лыдкевич не преминут внести и свою лепту против него.
Размышляя таким образом, Дудякин продолжал нажимать бархатные твёрдые пуговки, он уже перещупал почти все, но пока ничего не добился. Тревожное сомнение стало всё сильнее и сильнее закрадываться в его душу: ‘Господи, а вдруг Богдаченко ошибся или его обманули!’ — сверлило в его мозгу, и он с отчаянием изо всех сил нажимал на пуговки.
Между тем за его спиной пани Тржембицкая продолжала изрыгать целые потоки брани и угроз, чем ещё больше смущала Дудякина. Вдруг он почувствовал, как одна из прижатых им пуговок чуть заметно дрогнула. Он сразу всеми десятью пальцами изо всех сил надавил на несколько смежных пуговок. Что-то тихо щёлкнуло, и в то же мгновение часть стенки с лёгким шумом откинулась. Глазам Дудякина представилось довольно обширное помещение, сплошь всё заложенное разнокалиберными свёртками, перевязанными разноцветными тесёмками.
— Ребята, глядите, — крикнул, задыхаясь от волнения Дудякин, обращаясь к солдатам, — будьте свидетелями!
Те, давя друг друга, с жадным любопытством стали заглядывать в карету, не без удивления рассматривая эту хитрую механику.
— Ишь ты, чихаус какой! — не утерпел сострить кто-то.
Дудякин тем временем обратился к сразу замолкшей пани Тржембицкой.
— Сударыня, что же это такое? — прищурился он, иронически указывая на предательские свёртки.
— Я почём знаю, — нагло окрысилась та, — это должно быть вы сами мне подложили.
— А механизм тоже я сделал? — усмехнулся Дудякин, — впрочем, это теперь уже не моё дело, а суда, потрудитесь занять ваше место, я должен вас доставить на таможню.
На сей раз пани Тржембицкая не сочла нужным сопротивляться. Она покорно повиновалась. Рядом с ней по приказанию Дудякина поместился вахмистр и ещё один солдатик. Сидевший на козлах солдатик возвратил вожжи кучеру и тот, повинуясь знаку, данному Дудякиным, покорно поворотил карету назад. Объездчики, уже успевшие сесть на лошадей, окружили карету, и весь кортеж небольшой рысью тронулся в путь.
Прибытие в Вирское этого оригинального поезда произвело целую сенсацию. Не успела карета въехать в местечко, как её окружила толпа евреев и с диким любопытством начала заглядывать в окна, забегая вперёд и галдя между собой на своём нелепом языке.
Ещё из окна увидев карету пани Тржембицкой, окружённую конным конвоем и её саму, бледную, сидящую рядом с вахмистром, фон Баум стремительно выскочил и бросился к слезавшему с коня Дудякину.
— Поручик, что это значит?
— Ничего особенного, господин управляющий, это госпожа Тржембицкая, я её задержал на дороге и привёз, чтобы вы подробно осмотрели её и её экипаж.
— Но вы с ума сошли, что вы такое делаете, мало вам неприятностей было с её управляющим Дышкевичем, вы, видно, хотите непременно, чтобы вас удалили отсюда, как беспокойного человека.
— Господин управляющий, — спокойно заметил Дудякин, — напрасно вы так. волнуетесь, если я задержал госпожу Тржембицкую, то, поверьте, имел основания.
— А я вам говорю, что всё это вздор, — запальчиво закричал фон Баум, — все ваши основания и сведения не вредны, вас ввели в заблуждение, неправда ли, Болеслав Юлианович, — обратился фон Баум к вошедшему тем временем и остановившемуся на крыльце Аыдкевичу, — какой вздор, можно ли поверить, чтобы пани Тржембицкая была достойна ареста?
Лыдкевич ничего не ответил и только иронически улыбнулся и презрительно-сожалеющим взглядом смерил сверху стоящего внизу Дудякина. Тот, наконец, не выдержал.
— Не может быть? — закричал он, — а это что? — и схватил бесцеремонно фон Баума за рукав, он почти силой подтащил его к карете, рванул дверцу и указал на поддерживаемую солдатом полу откинутую раму, за которой белелись свёртки и пакеты, — вы всё ещё будете спорить?
Фон Баум остолбенел. В эту минуту к ним подошли Богдаченко и Синебрюхов.
— Позвольте, господин управляющий, — холодно официальным тоном, как бы в виде просьбы, спросил Богдаченко, — приступить к обыску кареты? — и не дожидаясь ответа, обратился к Тржембицкой: — Сударыня, прошу вас выйти из кареты, я должен приступить к обыску.
Тржембицкая, как автомат, бледная и растерянная, вышла из кареты и почти без сил опустилась на ступеньки лестницы, апатичным, безжизненным взглядом машинально следя, как Синебрюхов и Богдаченко вынимали один за другим разнокалиберные свёртки и пакеты. Она была поймана и уличена. В перспективе ей грозил суд и огромный штраф. Наконец, товар был выбран, внесён в таможню, смерен, взвешен и оценён по самой малой оценке. Его было более как на пятьсот рублей. Составлен был протокол, и затем пани Тржембицкая была отпущена на все четыре стороны, но она принуждена была нанять подводу, так как блестящая карета и дорогие рысаки её были оставлены на обеспечение штрафа.
— Ну, господа? — иронически произнёс Богдаченко, обращаясь к фон Бауму и Лыдкевичу, — теперь вы видите, разве я не был прав, когда говорил, что и ясновельможная пани занимается контрабандой?
Те ничего не отвечали, им было не до споров. Оба отлично понимали, что это происшествие не пройдёт им даром, и они не ошиблись. Не прошло и месяца их обоих убрали из Вирского. На место фон Баума был назначен Богдаченко, который, кроме того, как участник в деле открытия контрабанды, получил большую награду из суммы, полученной от продажи задержанного товара и огромного штрафа, взысканного с Тржембицкой. Дудякин получил в свою очередь изрядную сумму и, кроме того, его представили за отличие к ордену. О его неуживчивости не было более и речи. Начальство не могло нахвалиться и аттестовало его как энергичного, весьма дельного офицера. Пани Тржембицкая после суда, на котором за неё ораторствовал и распылялся Дышкевич, заплатив солидный штраф, поспешила продать Кохановку и уехать за границу, где начала разыгрывать роль политической жертвы.

От автора

Предлагая благосклонному читателю вышеприведённый рассказ, я должен оговориться, что хотя вошедший в основание его случай задержания офицером пограничной стражи одной польской знатной дамы, занимавшейся провозом контрабанды в особенно устроенном тайном помещении в крыше своей кареты, имел место в действительности, и таким образом является как бы историческим, для многих служащих в таможенном ведомстве знакомым фактором, но в остальном весь рассказ вымышлен, так же как вымышлены и все действующие лица. Участников этого инцидента я лично не знал, и обо всём этом происшествии только слышал из пятых — десятых уст, стали бы напрасно искать их в лице поручика Дудякина, фон Баума, Лыдкевича, Богдаченко, и проч. и проч. Ещё раз повторяю, все эти лица вымышлены, ничего общего с живыми участниками этого интересного и поучительного случая не имеющие. Хотя — должен сознаться — вполне реальны и жизненны.

————————————————

Опубликовано: второй том Избранных произведений Ф.Ф. Тютчева ‘На границе’, 1899.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/tutchev_f_f/tutchev_f_f_yasnovelmojnaya_kontrabandistka.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека