На скалах и долинах Дагестана. Часть первая, Тютчев Федор Федорович, Год: 1903

Время на прочтение: 249 минут(ы)

Ф. Ф. Тютчев

На скалах и долинах Дагестана
Роман из времен борьбы с Шамилем за владычество на Кавказе

Часть первая
Перед грозою

I

Петр Андреевич, что я вижу: вы даже еще не начинали одеваться, как же это так? Это же, голубчик мой, ни на что не похоже.
Говоря таким образом, Иван Макарович Колосов с досадой бросил свою фуражку на стол и с некоторым недоуменьем остановился против кровати, на которой в одном белье, закинув руки за голову, лежал его друг, Петр Андреевич Спиридов, и с едва уловимой усмешкой в больших черных глазах поглядывая на невысокую, стройную фигуру Колосова, затянутую в новенький, с иголочки мундир армейского подпоручика с высоким тугим воротником и большими, по-модному загнутыми наподобие крылышек эполетами.
— Ну, что же вы не встаете? — продолжал Колосов. — Вставайте же, я вас жду.
— Совершенно напрасно будете ждать, — с легкой улыбкой произнес Спиридов, — я никуда не собираюсь и решил вечер оставаться дома.
— Весь вечер оставаться дома? — с выражением чуть не ужаса воскликнул Колосов. — Ну, этого быть не может.
— Почему же? — с прежней улыбкой спросил Спиридов.
— Почему? Потому что это невозможно, — тоном, не допускающим возражения, проговорил Колосов, — вы, разумеется, шутите. Однако, довольно вам, ей-Богу же, некогда, мы и так опоздали и явимся позже всех.
— Ну, вот вы и торопитесь, а я, уверяю вас, никуда не сдвинусь с места.
Колосов вздернул плечами.
— Воля ваша, Петр Андреевич, я положительно отказываюсь понимать вас. Если это не шутка с вашей стороны, то… то… то я, право, не понимаю.
— Чего же не понимать? Или остаться вечер дома с вашей точки зрения такая удивительная вещь, что вы не можете с этим примириться? — с едва уловимым раздражением в голосе отвечал Петр Андреевич.
— Вечер вечеру рознь. Ничего не было бы удивительнаго, если бы вы остались дома вчера, третьего дня, завтра, но сегодня, сегодня сидеть дома, когда у нашего полковника бал, когда все, решительно все собрались там, — это, воля ваша, более чем странно. Вы даже представить себе не можете, как нашему полковнику будет обидно такое невнимание с вашей стороны. Уверяю вас, он страшно обидится. С какой стати огорчать старика без всякой нужды и порождать нелепые толки?
— Какие толки?
— Как какие? Всякие. Неужели вы думаете, ваше отсутствие останется незамеченным?
— Думаю. Сегодня на балу соберется такая масса кавалеров, что я уверен, обо мне никто и не вспомнит. Я слышал, на сегодняшний бал со всех концов народу съехалось. Павел Маркович и не ожидал столько. Убежден, он будет рад видеть у себя одним человеком меньше.
Колосов нетерпеливо передернул плечами.
— Удивляюсь я на вас, Петр Андреевич, ведь сами отлично знаете, что все это не так, а говорите. Простите, но вы в этом случае точно капризная дама. Ну, полноте, милый, хороший, вставайте, одевайтесь и идемте. Вы только подумайте, как вас ждут, — добавил Колосов, лукаво подмигивая.
— Кто ждет? Все вы глупости говорите, — никто меня не ждет, никому я не нужен, и мне никто не нужен.
— Ну, это уже позвольте — атанде, как говорит наша достопочтенная Лукерья Ивановна, уж будто бы вы никому не нужны? А Зинаида Аркадьевна? А? Что вы насчет этого сюжетца скажете?
— А вот что я скажу, — неожиданно садясь на постели, раздраженным тоном заговорил Петр Андреевич, — скажу, что мне крайне неприятны и досадны все эти намеки на меня и на Балкашину, особенно неприятны от вас, Иван Макарович, вы мне самый близкий человек здесь и отлично знаете мои отношения к Зинаиде Аркадьевне, следовательно, вам-то уже меньше всего пристала роль кумы-свахи.
— Петр Андреевич, да вы никак и впрямь рассердились? Вот не ожидал-то, ведь это же шутка.
— Шутка! Я знаю, что шутка, но, право, мне эти шутки надоели. И как вы не понимаете, господа, что вы подобными шутками, намеками и подмигиванием компрометируете девушку и ставите ее в неловкое, глупое положение. Ни она, ни я — мы оба решительно ни о чем не думаем, а кругом нас шепчут и чуть пальцами на нас не указывают как на жениха и невесту… ведь это же, воля ваша, господа, безобразие.
— Не вижу никакого безобразия, — в свою очередь слегка раздраженно произнес Колосов, — мы люди простые, провинциалы, не петербургские, на вещи смотрим так, как оно есть. Если мы видим, что такой-то молодой человек, вполне независимый, уделяет свое исключительное внимание такой-то барышне, чаще других бывает в доме ее родителей, гуляет с ней вдвоем, сопровождает ее в поездках верхом, словом, ‘ферлакурит’, как говорят здешние дамы, то нам естественно может прийти в голову предположить, что он неравнодушен к ней, а отсюда, как прямой логический вывод — что он собирается стать ее женихом. Сердиться на такой взгляд нет никакого основания, и если кто компрометирует барышню, то, во всяком случае, не мы.
— А кто же? Я, по-вашему? Ладно, пусть будет так, не будем спорить, а то, чего доброго, незаметно для себя поссоримся, я же вовсе не намерен ссориться, особено теперь, на прощанье.
— Как на прощанье? Что это значит? Разве вы куда-нибудь собираетесь ехать?
— Да, собираюсь, и очень скоро, дня через два, через три. Я получил письмо, — от кого, это никого интересовать не может, но письмо такого сорта, что я должен немедленно ехать в Петербург.
— Вот оно что! — воскликнул Колосов. — Ну, теперь мне отчасти понятно, почему вы с такой презрительностью относитесь к нашему скромному балу. Через какой-нибудь месяц-полтора вы будете блаженствовать на столичных балах, в кругу светских красавиц и сановников.
— Блаженствовать!? Ну, это еще как Бог даст, — загадочно усмехнулся Петр Андреевич.
Колосов с некоторым недоумением посмотрел в глаза Спиридову.
— Час от часу не легче! Я вас, Петр Андреевич, не узнаю сегодня. Какими-то загадками говорите… Скажите, что с вами, вы чем-то не то расстроены, не то озабочены. Неприятность, что ли, у вас какая?
Спиридов отвечал не сразу.
— Как вам сказать, — заговорил он, помолчав, и в голосе его Ивану Макаровичу почудились какие-то незнакомые нотки, — вы не ошиблись, я действительно озабочен. В моей жизни произошло нечто такое, что выбило меня из моей колеи, взбудоражило и перевернуло все вверх дном, и я, говоря по совести, не знаю, радоваться ли мне тому или огорчаться.
— Но что именно, скажите, ради Бога, если это не секрет.
— Я же вам уже сказал. Я получил письмо и должен немедленно ехать, на радость или на горе, я того не знаю. Скорее на горе.
— Но разве так необходимо ехать? — с искренним участием спросил Колосов, подсаживаясь на кровать к Спиридову и заглядывая ему в лицо.
— Необходимо, — кивнул тот головой, — даже больше чем необходимо… Впрочем, бросим этот разговор, он вас только задерживает. Я думаю, бал уже в полном разгаре, идите скорей, а то на вашу долю не останется ни одной неразобранной мазурки, меня же оставьте с моими мыслями, мне еще многое надо обдумать.
— Значит, вы серьезно не идете? — еще раз переспросил Колосов. — Но что же мне сказать, если меня будут спрашивать, почему вас нет?
— А что хотите, — уже не скрывая своего раздражения, возразил Спиридов, — скажите, что у меня колики приключились, родимчик, зубная боль, ну, словом, что-нибудь в этом роде.
— Не поверят.
— Для меня это безразлично. Поверят — хорошо, не поверят — тоже хорошо. Во всяком случае, я не намерен ради кого бы там ни было ломать себя и идти на бал, когда мне необходимо остаться одному.
Последния слова Спиридов сказал с особым ударением, смысл которого не трудно было угадать.
— Ну, я вижу, с вами сегодня пива не сваришь. Если уже вам так необходимо и так хочется лежать тут одному — лежите, Бог с вами, а я пойду, действительно поздно. До свиданья. Возвращаясь с бала, я на обратном пути забегу к вам сообщить о том эффекте, который возбудит ваше отсутствие. Хотите?
— Я, наверно, буду в то время спать. Впрочем, заходите, порасскажете мне о вашем бале. Этот бал ведь исключительный, к нему готовились чуть ли не за полгода и набрали гостей со всех волостей. Еще бы, сегодня мадемуазель Панкратьевой минуло восемнадцать лет, и из девочки она превращается в заправскую барышню-невесту, женихов здесь непочатый угол, хоть пруд пруди.
— Анна Павловна о женихах не думает, — с едва уловимой досадой в голосе отвечал Колосов.
— Она, пожалуй. Впрочем, и то Бог весть. По моему мнению, на свете нет ни одной барышни, которая не думала бы о женихах, но уже ее папахен наверно только о том и мечтает, чтобы своей дочке-баловнице подцепить женишка получше. Для этой-то цели главным образом и бал сегодняшний затеял, а вы, вместо того чтобы быть там, на поле сражения, теряете драгоценное время в болтовне с таким малоинтересным собеседником, как я.
— Смейтесь, смейтесь. Небось, про других любите покумить а когда про вас — сердитесь.
— Между мной и ‘другими’ большая разница, я про женитьбу не думаю, ну, а ‘другие’-то, кажется, наоборот, хоть сейчас под венец, а? Как скажете?
Спиридов многозначительно усмехнулся, напирая на слово ‘другие’. Колосов слегка покраснел.
— Ну, что ж, — заговорил он несколько торопливо, — я и отпираться не буду. Конечно, если бы Анна Павловна согласилась, я почел бы себя самым счастливым человеком на земле, но, увы, она обо мне думать не хочет. Я это ясно вижу.
В тоне, которым были сказаны последние слова, Спиридову послышалась искренняя печаль. Ему стало жалко своего друга, и он, чтобы ободрить его, укоризненно воскликнул:
— Ну, это совсем уже стыдно, надо больше куражу. Помните, что девичьи сердца, как и крепости, берутся только с боя.
Колосов ничего не ответил на последние слова своего друга, молча взял со стула свою фуражку, нахлобучил ее на самые глаза и неторопливо вышел из комнаты.
— Прощайте, приятных сновидений! — крикнул он с порога комнаты, не оборачиваясь и плотно притворяя за собою дверь.
На крыльце его поджидал солдат в накинутой на плечи враспашку шинели и с зажженным фонарем в руке.
— Ну, что же, Потап, пойдем, брат, — сказал Колосов, ласково обращаясь к солдату. — Ступай вперед, свети хорошенько, да смотри, в лужу или канаву не заведи.
— А их благородие нешто не пойдут с нами? — спросил Потап, и в его голосе Колосову послышалось как бы изумление.
‘Вот, солдат, и тот удивляется, — подумал он, — а уж там что будет, расспросами покоя весь вечер не дадут’.
При мысли об этом Колосову сделалось вдруг страшно досадно, он чуть было не сорвал своей досады на солдате, но, вовремя опомнившись, удержался от проснувшегося на языке сердитого окрика.
— Петр Андреевич не совсем здоров, он остался дома, лежит, — спокойным тоном сказал Иван Макарович и торопливо двинулся вперед, предшествуемый быстро шагающим солдатом. Бросаемый фонарем свет скупо озарял небольшое пространство, шириной 2 — 3 шага, не больше, но через то окружающая темнота делалась еще непроницаемей. Где-то вдали, словно забытые дети, уныло плакали чакалки, да чей-то голодный пес как-то особенно жалобно подвывал, оплакивая свою голодную долю.

II

Оставшись один, Спиридов несколько минут лежал, закинув руки за голову и устремив глаза на потолок. Его красивое лицо с большими черными глазами, тонким породистым носом и немного бледными, красиво очерченными губами было задумчиво и как бы печально. Он был высокого роста, хорошо и крепко сложен, с высокой грудью и широк в плечах, во всей его фигуре, сильной и ловкой, чувствовалась большая выдержка и выносливость. Особенно это было заметно, когда он встал и, всунув ноги в мягкие, вышитые туфли, принялся медленно расхаживать упругим, легким шагом по комнате. Время от времени он останавливался и задумчивым взглядом окидывал стены комнаты, как бы ища ответа на занимавший его вопрос.
Комната была под стать хозяину. Большая, в четыре окна, она мало походила на обыкновенное жилище армейского офицера. Все в ней было чисто, аккуратно прибрано, нигде ничего не валялось зря, и каждая вещь была на своем месте.
Стены, обтянутые персидскими коврами, были завешаны оружием. Тут были кинжалы в богатых серебряных и простых кожаных ножнах, с роговыми украшениями, старинные кривые, как полумесяц, клинки турецких и персидских сабель, чеченские шашки в богато отделанных серебром с золотом насечкой ножнах, серпообразные ятаганы, длинные ружья с широким раструбом, пистолеты разных форм и величин, наконец, гибкое копье и панцирная кольчуга из мелких чешуйчатых колец, так искусно спаянных между собою, что вся она казалась сотканной из какой-то особенной, фантастической, стальной материи.
На полу были разостланы толстые куртинские паласы, а в углу, среди прочей мебели, подымалась изящная этажерка красного дерева с инкрустацией, вся заваленная книгами и разными дорогими безделушками. Среди них первое место занимал портрет, написанный акварелью, в широкой перламутровой, украшенной золотом рамке.
Бродя по комнате, Спиридов несколько раз останавливался против портрета и упорно и внимательно принимался глядеть на него, как бы чего-то допытываясь. Портрет изображал молодую женщину поразительной красоты. Она была написана сидящей на стуле, до колен, в бальном, весьма открытом белом платье, с головою, слегка повернутой к зрителям, с задумчиво-мечтательным выражением в прекрасных голубых, широко открытых глазах. Золотисто-пепельные локоны пышным каскадом ниспадали на обнаженные, словно из мрамора выточенные плечи, красиво оттеняя белизну пышной груди, туго стянутой высоким корсетом, на красиво очерченных, чуть-чуть припухших, ярких, как алый розан, губах бродила задумчивая и в то же время как бы насмешливая, даже дерзкая улыбка, придававшая всему лицу, с немного вздернутым носом, какое-то особенное, неуловимое выражение.
Классические линии обнаженных до плеч белоснежных рук еще более усиливали впечатление красоты и придавали красавице сходство с древнегреческой богиней.
Чем дольше глядел Петр Андреевич на портрет красавицы, тем сильней овладевало им волнение, охватившее его с той самой минуты, как часа два тому назад вестовой казак принес ему полученное с пришедшей в штаб-квартиру полка оказией письмо в толстом, атласной бумаги, пакете. Письмо это упало на Спиридова как удар грома из безоблачного неба. В первую минуту он не верил своим глазам и несколько раз читал и перечитывал одни и те же фразы, которые прыгали перед ним, не отпечатлеваясь ясно в его мозгу, но в то же время зажигая кровь и заставляя усиленно биться сердце. Когда же, наконец, прочитав в третий раз все письмо от начала до конца, Спиридов понял и уловил его тайный смысл, им овладела безумная радость.
Всегда холодный, сдержанный, немного насмешливый, Петр Андреевич на этот раз изменил своему обычному спокойствию, он едва мог сдерживать свое волнение и весь горел от охватившего его счастья и торжества. Главным образом торжества, торжества победы, о которой он давно уже перестал мечтать.
Он не стал долго раздумывать и быстро принял решение. Завтра же он подает прошение об отпуске и, не дожидаясь ответа, уедет под предлогом командировки в главную квартиру. Панкратьев это сделает, он добрый старик, несмотря даже на то, что Спиридов его обидел, не явившись сегодня на бал, но это было выше сил его. Он боялся за себя, боялся, что он наделает там каких-нибудь глупостей, от избытка чувств начнет школьничать, как юнкер, такие порывы у него бывают, а кроме того, ему тяжело теперь было бы встретиться с Зиной Балкашиной. При воспоминании о Зине что-то похожее на угрызение совести шевельнулось в душе Спиридова. Он особенно внимательно начинает припоминать свое поведение по отношению к Зине, и хотя он не может ни в чем упрекнуть себя, но тем не менее внутренний голос шепчет ему, что следовало бы быть еще поосторожнее.
‘Не виноват же я, однако, — размышляет Спиридов, — что в этих медвежьих уголках стоит молодому, холостому человеку сказать два слова с девушкой, чтобы тотчас же все кумушки ославили его женихом. Я своих взглядов не скрывал. Сколько раз я и ей самой, и ее отцу, и многим другим высказывал мое мнение о браке, о моем отвращении к семейной жизни… Чего же еще больше… Но в таком случае не следовало было допускать этих поздних прогулок, этих частых посещений, этой фамильярности, которая установилась между нами… Многие молодые люди любят фрондировать и против брака, и против семейности, а кончают тем, что женятся, плодят кучу детей и даже собственноручно занимаются соленьем огурцов, разве и обо мне не могли предположить того же? Конечно, могли, даже, наверно, и предполагали, отсюда и проистекало недоверие к моим словам… Ну, что ж? Не верили, тем хуже, теперь воочию убедятся, насколько я был искренен… Пусть… Но, с другой стороны, и так рассудить, чем виновата Зинаида Аркадьевна, если она полюбила меня? А что она меня любит или, по крайней мере, увлекается мной, в этом я не сомневаюсь. И я давно замечал, зачем же я не прекратил тогда же, сразу, а как бы напротив, поощрял ее чувства, выказывая ей особое свое внимание и предпочтение перед всеми остальными здешними женщинами… Положим, это делалось невольно, потому что она действительно несравненно лучше всех прочих, изящней, умнее, красивее, если бы ее переселить в Петербург, немного отшлифовать, ввести в свет, она бы скоро затмила очень многих. На балах она производила бы фурор, и за ее шлейфом всегда бы влачилась толпа поклонников… Все это так, но что же из этого? Жениться я все равно на ней не женился бы, как не женился бы ни на какой другой девушке или женщине, какая бы она ни была… стало быть?.. Стало быть, надо было держаться от Зины подальше, и тем дальше, чем она мне больше нравилась…’
Размышляя таким образом, Спиридов то принимался сновать, как маятник, взад и вперед по комнате, то останавливался перед портретом и пристально вглядывался в знакомые черты красавицы, в свое время, каких-нибудь три года тому назад, едва-едва не доведшей его до самоубийства. Спиридов припоминал всю бурю, которую он пережил еще сравнительно так недавно, и ему даже не верилось, что та самая рука, так безжалостно оттолкнувшая его тогда, теперь манит его, суля счастие, о котором он не дерзал и помышлять.
‘Как это все вдруг свершилось неожиданно, словно в сказке’, — рассуждал про себя Спиридов, как привидение бродя среди глухой ночи, при тусклом свете нагоравшей свечи, по своей одинокой комнате, в которой он прожил все эти три года, с такой любовью и тайной гордостью украшал ее и к которой он теперь так презрительно равнодушен.
Спиридову припоминается его жизнь на Кавказе. С момента приезда в полк его тайные мечты о славе, его джигитство, которым, как ветряной оспой, заражаются все без исключения являющиеся на Кавказ и от которого у него осталась теперь безукоризненная, настоящая горская посадка на лошади, неподражаемое умение носить папаху так, как ее носят истые горцы, и воспоминание о нескольких безумно смелых подвигах, приобретших ему славу ‘удальца’ и ‘храбреца’, чем он в душе очень гордился, хотя и старался скрывать эти чувства под маской презрительного равнодушия к людскому мнению.

III

Бал в квартире старого полковника Павла Марковича Панкратьева был в самом разгаре, когда Колосов вошел в ярко освещенную залу, полную танцующей молодежи. В первую минуту у него даже в глазах зарябило от вида множества обнаженных плеч, шей, бюстов и рук, от пестроты дамских нарядов и блеска эполет и пуговиц кавалеров. Остановившись в дверях, Иван Макарович пристально оглядел залу, отыскивая глазами хозяйку — молодую дочь Панкратьева Анну Павловну, или, как ее просто звали, Аню.
Он скоро заметил ее на противоположном конце залы, окруженную целой толпой поклонников, и несколько минут молча, с чувством затаенной ревности наблюдал за нею.
Всегда очень хорошенькая, Аня сегодня показалась Колосову очаровательной до того, что у него даже сердце заныло от чувства какого-то тоскливого восторга. Одетая в светло-голубое платье, казавшееся на ней облаком, в котором она как бы утопала, стройная, полувоздушная, с короной светло-каштановых волос на изящной маленькой головке, она походила на фею, по крайней мере, так казалось Колосову. Красивые линии обнаженной шеи и еще не сформировавшейся, полудетской груди были как-то особенно целомудренно изящны, а в наивно-темно-серых глазах светилось столько неподдельной искренней радости, что у всякого при взгляде на нее становилось весело на душе. Она громко смеялась, радостно сверкая глазами, причем между ярким пурпуром ее губ задорно блестел ряд белых, как морская пена, зубов. Рядом с Аней, в платье из желтой персидской кисеи, сидела Зина Балкашина, первая красавица во всем округе. Это была девушка высокого роста, стройная, с матово-смуглым, правильным лицом и большими черными глазами, опушенными густыми ресницами, придававшими взгляду девушки немного как бы печальное, задумчивое выражение. Черные волосы были заплетены в толстую и длинную косу, небрежно перекинутую через плечо и лениво покоящуюся на высокой, упругой груди. Зина сидела спокойно, и когда кругом нее громко смеялись, она только слегка улыбалась, ласково поглядывая на окружающих. Наблюдая за ней, Колосов заметил, как всякий раз, когда отворялась дверь и кто-нибудь входил, Зина бросала торопливо-осторожный взгляд в том направлении, и по лицу ее пробегала едва уловимая тревожная тень.
‘Она ждет Спиридова, — подумал Колосов и сейчас же добавил про себя: — А вот меня так никто не ждет’.
Он слегка вздохнул и, осторожно лавируя между танцующими парами, направился к молодым девушкам. Первая заметила его Зина, она ласково кивнула ему головкой и, когда он приблизился, подала руку.
— Здравствуйте, Иван Макарович, — приветствовала она его. — Почему вы так поздно?
— Наверно, спал после обеда, — рассмеялась Аня. — Сознайтесь, Иван Макарович, спали? Да?
— Я такой привычки еще не имею, — несколько обиженным тоном, но с деланной улыбкой возразил Колосов, — я не проспал, как вы думаете, а меня задержал Спиридов. Я заходил к нему, чтобы вместе идти…
— И что же, почему его нет? — с обычной своей стремительностью перебила его Аня. — Да говорите же, что вы тянете, точно немец какой. Отчего Спиридов до сих пор не явился?
— Он и не явится. Просил передать поклон, его сердечные поздравления и пожелания всего лучшего.
— Как так? Неужели он так-таки совсем не придет? — искренне изумилась Аня. — Что случилось?
— Ничего особенного, он только немного нездоров, у него лихорадка и зубы болят, по крайней мере, он мне так сказал.
— Подумаешь, какие нежности, — недовольным тоном произнесла Аня, капризно надув губки. — И вы тоже хороши, не могли уговорить его…
— Как же я мог уговорить его? Я уговаривал, да он и слышать ничего не хотел. Должно быть, действительно ему было сильно не по себе, иначе он бы наверно пришел, чтобы лично поздравить вас.
— Глупости, все глупости, ничему не верю, никаким болезням, — упрямо твердила Аня, не на шутку раздраженная полученным известием, она хотела что-то прибавить, но в эту минуту к ней бурно подлетел совсем юный артиллерийский поручик и, ловко щелкнув шпорами, низко склонил голову.
Аня, мгновенно позабыв свое раздражение, улыбаясь и блестя глазами, подняла обнаженную руку и грациозно опустила ее на плечо артиллериста, тот, в свою очередь, с ловкостью опытного танцора мягко и сильно охватил одной рукой ее талию и, лихо подбоченясь другою, гремя шпорами, с головокружительной быстротой понес свою даму по зале.
Во все время пока Аня говорила с Колосовым о Спиридове, Зина не проронила ни одного слова, только лицо ее слегка побледнело и в глазах мелькнуло неуловимое выражение печали и обиды одновременно. Когда же артиллерийский поручик увлек Аню на противоположный конец залы, Зинаида Аркадьевна полуобернулась к стоящему за ее стулом Колосову и торопливым, прерывающимся шепотом заговорила:
— Иван Макарович, дайте мне слово, что вы не станете лгать и скажете правду.
— Я, кажется, вообще редко лгу, — улыбнулся Колосов, — а вам, Зинаида Аркадьевна, в особенности мне нет основания говорить неправду.
— Тем лучше. В таком случае, говорите, почему Петр Андреевич не пришел? Ни в лихорадку его, ни в зубную боль я, разумеется, не верю, вы это имейте в виду, а потому без всяких уверток говорите прямо, что с ним такое?
— Откровенно сказать, ей-Богу, не знаю. Я сам был очень удивлен, зайдя к нему и застав его в каком-то странном настроении духа. Все, что я мог узнать от него, это то, что им получено какое-то письмо из Петербурга и что он сам уезжает туда.
— Как?.. Уезжает в Петербург? Зачем? Когда?
Все эти вопросы вырвались у Зинаиды Аркадиевны невольно, и произнесла она их несколько более громким голосом, чем тот, каким велась вся предыдущая беседа. К счастью, никто из окружающий не обратил на них внимания, иначе Зине не избежать бы любопытных вопросов со стороны охочих до новостей провинциальных кумушек.
— На вопрос ваш: ‘когда’, я, пожалуй, еще могу ответить, с его слов, разумеется. Как он говорит — дня через два, много три, но ‘зачем’ — этого я положительно не знаю. Я пытался было его расспросить, но он очевидно уклоняется от откровенностей.
— Так что, вы даже не знаете, от кого и письмо?
— Решительно не знаю. Я его и не видел вовсе.
— Честное слово?
— Честнейшее.
В ту минуту они увидели высокого, рябого пластунского офицера в серой черкеске, с огромным кинжалом у пояса. Немного нетвердой походкой и радостно улыбаясь, он направлялся прямо к Зине. Заметив это, Зинаида Аркадьевна торопливо встала и умоляюще шепнула Колосову:
— Ради Бога, спасите, это Богученко, он идет приглашать меня на мазурку, я его и трезвого боюсь, а сейчас он, кажется, несколько в кураже.
— В таком случае, нам не остается другого, как самим пуститься в пляс. Позволите?
— Не до того мне, ну, да делать нечего, из двух зол надо выбирать меньшее. Идемте.
— Это, значит, иными словами выходит так: лучше уж с Колосовым, чем с Богученко. Душевно признателен, — скорчив шутливо обиженную мину, произнес Иван Макарович.
— Ах, вовсе не то! — улыбнулась Зина. — Какой вы злой.
Она грациозно оперлась на его плечо, и в ту минуту когда Богученко уже стоял от них в расстоянии какого-нибудь шага, Колосов из-под самого его носа умчал Зину в противоположный конец зала.
— А, чччерт! — с досадой выругался Богученко, следя воспаленным взглядом за стремительно несущейся парой. — Оп… п… п.. .ять оп… п… поздал.
— Что, братик, не везет? — услыхал Богученко сзади себя знакомый голос. — Мне, брат, тоже не везет, пойдем, друже, выпьем лучше горилки с горя, а дывчинам нехай бис снится.
Богученко поднял голову. Против него, в довольно-таки потертом мундире пехотного поручика, стоял высокий, сухопарый офицер с щетинистыми усами, морщинистым смуглым лицом и большими черными, бегающими глазами под клочьями густых бровей. Звали его Костров. Он пользовался репутацией храброго офицера, но неудачника. Несмотря на оказанные им не однажды подвиги, он по службе подвигался туго, через что давным-давно умел озлобиться и сделался несдержан на язык. Эта невоздержанность, в связи с любовью к кутежам, еще больше тормозила служебные успехи Кострова. Он теперь был в сильном градусе, но на ногах стоял твердо.
— Что ж, пойдем, — охотно согласился Богученко, — я, признаться, танцевать хотел, но со мной танцевать не желают… не удостаивают… Да, брат… мы слишком моветонны, так, кажется, говорится?.. В таком случае, что же нам иначе остается делать, как не выпить… Так я говорю?
— Совершенно верно. Мы с тобой, друже Богученко, в другом месте танцевать будем… Знаешь, где? В аулах. А музыкой нам будут боевые барабаны да визг чеченских пуль. Так, брат?
— Всенепременнейше. А ты разве в поход идешь? Когда?
— Скоро. Как только оказия пойдет. Послезавтра, кажется. В отряд генерала Фези волонтером. Что мне здесь делать? Пусть здесь танцоры остаются да дамские угодники, а поручику Кострову здесь не место.
— Не место, — совершенно искренне согласился хорунжий Богученко, в хмелю не разобравший хорошенько, к чему гнет его приятель, — совершенно не место, — подтвердил он, покрутив для вящей убедительности головой.
— Представь, Зина, — шепнула Аня на ухо подруге, поведя бровью на проходивших мимо них в буфетную комнату Кострова и Богученко, — Костров-то мне сегодня в любви было начал объясняться. Говорит, что уже два года как ‘обожает’ меня, да все не решался признаться, а сегодня его, наконец, ‘прорвало’, так и сказал: ‘прорвало’. Я чуть не умерла со смеху. Каков? А что, — добавила она шаловливо, — уж не выйти ли нам с тобой замуж? Я за Кострова, ты — за Богученко, он ведь тоже к тебе неравнодушен… Как ты думаешь? Право?
И не дожидаясь ответа подруги, Аня громко и весело рассмеялась, она смеялась так заразительно, что даже Зина, несмотря на тяжесть, которая была у нее на душе, не могла удержаться от улыбки.
Несмотря на то что бал был очень оживлен, было много танцующих интересных кавалеров, Зина чувствовала себя нестерпимо. Известие о полученном Спиридовым таинственном письме, а еще больше о его скором, неожиданном отъезде произвело на молодую девушку удручающее впечатление. Дорого бы она дала, чтобы очутиться в эту минуту одной в своей комнате и там на свободе разобраться в нахлынувших на нее ощущениях, но, к великой ее досаде и огорчению, это было невозможно. Напротив, вместо одиночества она принуждена была все время находиться в толпе ухаживателей, слушать их восторженные комплименты, отвечать на них, время от времени танцевать и все время о том только и думать, чтобы не выдать наружу волновавших ее чувств.
— Что вы такое сказали Зине? — спросила Аня, вальсируя с Колосовым. — Я заметила, она после разговора с вами сама не своя.
— Решительно ничего, уверяю вас. Зинаида Аркадьевна спрашивала меня, почему не пришел Петр Андреевич, я сказал: не знаю, и между прочим сообщил ей, что Спиридов получил письмо и уезжает в Петербург.
— Как в Петербург, когда, почему? — заволновалась Аня.
— Те же вопросы мне задала и Зинаида Аркадьевна, но и вам я могу ответить только то же самое, что отвечал ей: ‘Решительно ничего не ведаю’.
— Вы никогда ничего не ведаете, — капризно надула губки и передразнила его Аня. — Такая интересная новость, а вы даже и не позаботились разузнать, что и как.
— Не знал, что новости, касающиеся Спиридова, вас так интересуют, — обидчивым тоном возразил Колосов. — Если бы я мог это предположить, я бы у него из горла вытянул признание и обо всем подробнейшим образом доложил вам. Впредь постараюсь быть догадливее.
— Да вы, кажется, начинаете дерзить, это что за новость? — прикрикнула Аня, с комичной суровостью сдвигая свои бровки. — Давно ли вы такую волю взяли?
Они уже перестали вальсировать и сидели в углу, немного в стороне от прочих гостей.
Колосов нервным движением руки взъерошил себе волосы и снова заговорил мягким, заискивающим голосом:
— Анна Павловна, и не грех вам? Вы видите, как мне тяжело, а у вас все смешки да шутки.
— Это вы о чем? — широко открыла глаза Аня. — Какие шутки, какой грех? Выражайтесь яснее.
— Яснее? Я и сам рад выразиться как можно яснее и определеннее, и сколько уже раз начинал, но вы не давали мне никогда высказаться и все мои слова обращали в шутку… Умоляю вас, выслушайте меня хоть раз внимательно и серьезно, не перебивая, и дайте прямой и искренний ответ.
— Извольте. Говорите. Я слушаю. Прикажете сложить ручки ‘крестиком’, как это учили нас делать в школе, в классах, я и на это согласна. Смотрите, так ведь?
Она сложила руки, ладонь в ладонь, выпрямилась на стуле и, откинув головку, сделала наивно-серьезную мину.
— Начинайте.
Колосов безнадежно махнул рукой.
— Эх, Анна Павловна, Анна Павловна, вам что ни говори, вы все свое. Никого вы не любите.
— Вот и неправда, — оживилась Аня, вмиг меняя свои топорную мину и позу, — вот и неправда, я очень многих люблю. Хотите, перечислю? Прежде всего папу, потом Зину, потом нашего Савелья, ну-с, после Савелья, кого же после Савелья? Ах, да, нашего кота ‘Бобку’, затем ‘Шамильку’…
— Затем меня, — в такт ей с раздражением в голосе вставил Колосов. — Ведь вы как-то говорили, что и меня любите.
— А, разумеется, люблю. Сколько лет мы с вами знакомы? Больше трех лет, не правда ли?
— Во всяком случае, больше, чем с ‘Шамилькой’. Тот имеет честь занимать ваше благосклонное внимание всего один месяц, так ведь, кажется?
— А вот и не один, а целых два. Ему уже третий месяц идет.
— Буду знать. Итак, после ‘Шамильки’ иду я, ну, а после кто же? Или я занимаю последнюю вакансию в вашем любвеобильном сердце?
Все это Колосов говорил с худо скрываемым раздражением в голосе, упорно глядя на землю и нервно теребя рукой пальцы перчаток.
Аня сидела подле и, скосив немного голову, плутовато улыбалась, мельком поглядывая на своего раздраженного кавалера.
— Знаете, я, кажется, ошиблась, — заговорила она, делая умышленно наивное лицо, — я вас люблю больше, чем ‘Шамильку’, право. Вы мне не верите?
Колосов только зубами скрипнул.
— И это всегда так, — буркнул он, как бы обращаясь к самому себе, — все наши разговоры кончаются одним и тем же. Неужели, Анна Павловна, вы думаете, что я не вижу, что вы думаете?
— Постойте, подумайте, что вы говорите: ‘Вы думаете, что вы думаете’, это по-каковски же? Наконец, как вы можете ‘видеть’, что я думаю? Вот я так вижу, что вы зарапортовались. Начинайте снова от ‘Верую’, как говорил наш батюшка, когда кто-нибудь из моих подруг сбивался в символе веры. Ну-с?
Колосов безнадежно махнул рукой и замолчал.
С минуту длилось молчание.
— Однако с вами в достаточной мере скучно, — заговорила снова Аня. — Пойдем, Зина, — обратилась она к подруге и, взяв ее ласково за талию, повлекла в другой конец залы, оставя Колосова одного.
Несколько минут Иван Макарович просидел в той же позе, с крепко стиснутыми зубами и нахмуренным лицом.
Он был не на шутку рассержен.
‘Так тебе, дураку, и надо, — думал он про себя, чувствуя какое-то особенное наслаждение в брани по собственному адресу, — так тебе, дураку, и надо. Жалкий, несчастный, бесхарактерный, сколько раз давал себе слово, нет, неймется, все лезешь, тебе этого мало, дождешься, в лицо плюнут, тряпка ты этакая, а еще офицер… Вместо того чтобы униженно вымаливать любви у избалованной девчонки, лучше бы в поход шел, больше бы чести. С щенком ‘Шамилькой’ на задних лапках ходишь и подачки выпрашиваешь… Нет, баста, завтра же буду проситься в отряд. Костров идет, и я с ним… пусть кружит головы другим и над другими издевается, а с меня будет… довольно… пора за ум взяться. Завтра же уеду’.
Приняв такое героическое решение, Колосов встал и, нахмурив брови, важной и спокойной походкой, ни на кого не глядя, прошел через залу в соседнюю комнату, где тесным кружком собрались старики.

IV

Все это были бывалые, опытные волки, поседевшие в походах и битвах, сподвижники Паскевича, Ермолова и других славных кавказских полководцев. Многие из них носили на своих телах следы персидских, турецких и черкесских шашек, у некоторых под кожей, как не совсем приятный сувенир, до сих пор плотно сидели неприятельские пули, и не было из них ни одного, у которого на груди не красовались бы кресты и медали — воспоминание совершенных ими подвигов.
В центре группы, расположившейся на диване и на креслах вокруг большого круглого стола, уставленного бутылками кахетинского, выделялся своей могучей, львиной фигурой сам хозяин, Павел Маркович Панкратьев. Несмотря на свои 58 лет и множество ран, полученных им за его долгую боевую службу, он выглядел настоящим богатырем, и если что его портило и мешало ему, то немного чрезмерная полнота, вызывавшая при усиленных движениях одышку и обильную испарину.
Как старик, он был довольно красив. Длинные седые бакенбарды обрамляли его щеки и, расходясь, ниспадали на широкую грудь, глаза смотрели смело и прямо, и в них светилось детское добродушие и незлобивость. Длинные усы и щетинистые брови придавали лицу воинственный вид, усиливавшийся красным рубцом, следом шашечного удара, шедшим через весь высокий, покатый лоб. Голос у него был громкий и звучный, смех раскатистый, с добродушными нотками, а характер самый покладистый и крайне общительный.
Командуя последнее время резервным полком, Павел Маркович успел немного обрюзгнуть, отяжелеть от спокойной, сидячей жизни в штаб-квартире, но, глядя на него, всякий с уверенностью сказал бы, что в случае нужды этот старик еще мог бы показать себя врагам на горе и на славу родному оружию.
Ближе всех к Панкратьеву, сгорбившись в широком кресле с высокой спинкой, сидел его закадычный друг, старый майор Балкашин Аркадий Модестович. В противоположность своему другу, полковнику Панкратьеву, майор Балкашин был небольшого роста, худощавый и выглядел уже достаточно дряхлым старцем, хотя был на несколько лет моложе Панкратьева. Будучи пожилым человеком, он попал в плен к персам и, протомившись там три года в ужасных подземельях, возвратился обратно постаревшим на десяток лет, с навсегда расшатанным здоровьем. Он был молчалив, носил длинную, совершенно уже седую бороду, и в петлице его сюртука белел офицерский Георгиевский крестик, полученный им уже после плена, при взятии Эривани.
Кроме этих двух, Панкратьева и Балкашина, обращал на себя внимание пожилой казачий войсковой старшина Костюра, типичный потомок Запорожья, о котором создалось в горах множество легенд и именем которого чеченки-матери пугали детей. Гигант ростом, с огромными сивыми усами, красным лицом и серыми навыкате глазами, он обладал громовым голосом, покрывавшим шум битвы, и одним своим появлением внушал панический ужас в толпах врагов. Весь изрубленный, исколотый, простреленный насквозь в нескольких местах, войсковой старшина Костюра, несмотря на все это, обладал несокрушимым здоровьем и с глубоким презрением относился ко всяким человеческим недугам и немощам. Остальные трое, сидевшие в комнате два пехотных капитана и один артиллерийский майор, не представляли из себя ничего особенного, держали себя крайне скромно и больше слушали, чем говорили сами.
Разговор вертелся на обсуждении последних событий.
Несмотря на боевой опыт и близкое знакомство с Кавказом, все были несколько удивлены и озадачены чрезвычайно быстрым усилением Шамиля. Еще недавно мало кому известный наиб второго имама Гамзат-бека, Шамиль вдруг сразу вырос в могущественную, легендарную личность, к которому, как песчинки к сильному магниту, потянулись спокон века враждовавшие между собой, разрозненные дотоле племена кавказких горцев.
События следовали с головокружительной быстротой и внезапностью.
После смерти основателя мюридизма, первого имама Казимуллы, убитого при взятии аула Гимры в октябре 1832 года, его власть самоуправно присвоил себе жестокий, фанатичный, но недальновидный Гамзат-бек. Обладая пылким красноречием, ему удалось в течение двух лет сильно поднять дух горцев, упавший было после погрома в Гимрах, восстановить их против русской власти, соединить воедино несколько племен и приготовиться к продолжительной борьбе с русскими. Но в разгар его лихорадочно поспешных приготовлений к газавату Гамзат-бек погиб от руки убийц-аварцев
Османа и брата его, Гаджи Мурата, стяжавшего впоследствии такую легендарную славу в борьбе с русскими. Убийство Гамзат-бека в сентябре 1834 года явилось мщеньем за его жестокое и вероломное истребление аварского ханского рода и за насилия, совершенные им в столице Аварии — Хунзахе, где он было поселился и где его постигла смерть в стенах мечети. Смерть второго имама, погибшего от руки своих же единоверцев, вселила во многих уверенность в скором замирении края, но надежды эти, к сожалению, не оправдались. Преемником Гамзат-бека явился третий имам, знаменитый Шамиль, во много раз превосходивший умом, военными талантами, настойчивостью в достижении цели и знанием человеческой души обоих первых имамов. Начало своей власти Шамиль ознаменовал актом свирепой жестокости, умертвив и сбросив с высокой скалы в Аварское кайсу единственного уцелевшего из всего аварского ханского рода младшего сына бывшей правительницы Аварии Наху-Беки, убитой Гамзатом. Совершив этот подвиг, Шамиль начал, по примеру предшественников, деятельно готовиться к кровавой борьбе с русскими, но на первых же порах испытал целый ряд неудач. Разбитый в октябре 1834 года тогда еще полковником Клюки фон Клюгенау, он принужден был удалиться в глубь гор и, скрывшись там, на время притихнуть. Не решаясь пока до поры до времени выступить лично против русских, Шамиль весь 1835 год употребил на то, что мутил через подсылаемых им комиссаров и мулл покорившиеся нам племена и косвенным образом содействовал одному из своих наиболее энергичных и верных сподвижников, Ташав-Ходжи, в его беспрестанных набегах на кумыков, мирных чеченцев и казачьи поселения на Тереке и даже за Тереком. К сожалению, русские власти не обращали никакого внимания на действия Шамиля и, оставив его в покое, довольствовались только тем, что ловили и истребляли прорывавшиеся за нашу линию шайки абреков, что, впрочем, случалось довольно редко. Пользуясь прекрасным знанием местности и тайным сочувствием, а подчас даже содействием мирных горцев, абрекам в большинсте случаев удавалось безнаказанно свершать свои кровавые подвиги: убивать, жечь, грабить и уводить в плен молодых женщин и детей.
Эти постоянные и почти всегда безнаказанные нападения, руководимые издали умелой и опытной рукой, чрезвычайно раздражали начальников воинских частей, расположенных вдоль линии, и они почти единогласно твердили о неооходимости принять крутые меры по отношению к хищникам и о возмещении им тою же мерою: отвечать убийствами за убийства и за набеги платить такими же и даже еще более жестокими набегами.
— Я уже более двадцати лет имею дело с гололобыми, — густым басом говорил войсковой старшина, — и мое святое убеждение, что только страхом жестокого наказания за всякую самомалейшую дерзость их еще возможно держать кое-как в руках, а любезностями да уговорами с ними ничего не поделаешь.
— Особенно теперь, когда у них появился такой смелый и дельный предводитель, как Шамиль, — заметил Балкашин, — с ним надо быть осторожным, это не чета прежним головорезам, умница, большая умница.
— А не преувеличивают ли у нас его достоинств? — вмешался один из капитанов. — Я как-то плохо верю, ведь согласитесь, господа, все-таки же простой горец, откуда ему было набраться такого опыта и знания, как о нем рассказывают?
— Нет, батенька, напротив, я так нахожу, что у нас слишком мало придают ему значения и за это когда-нибудь поплатятся. Шамиль — человек незаурядный. Стоит вспомнить только его проделку в Гимрах, чтобы оценить по достоинству его изумительное присутствие духа, твердость характера и сообразительность.
— А что он сделал такого в Гимрах? — спросил артиллерийский майор.
— Неужели вы не знаете? Прямо гениальная штука. Когда наши взяли аул Гимры, то среди раненых оказался и Шамиль. В то время его мало кто знал, а потому и не было оснований разыскивать его тело, да, признаться, не до того было. Даже тело имама Казимуллы, убитого подле самой башни, оставили валяться там, где он упал, пронизанный русскими пулями и штыками, и сколько народу ни было, никому не пришло в голову, что для уничтожения престижа имама, почитавшегося при жизни святым, достаточно его убить, только Шамиль подумал об этом, и когда же? Когда он сам лежал весь израненный, истекающий кровью, полуживой, в почти безнадежном состоянии. Не будучи в силах двигаться от полученных ран, Шамиль, оставшись среди трупов, притворился мертвым, и пока мы были в ауле, лежал не шевелясь, ни единым звуком, ни единым движением лица не выдавая своих страданий. Когда же мы ушли и он был поднят своими одноплеменниками, издали следившими за ним, он первым делом, пренебрегая своими тяжкими ранами, пополз разыскивать труп Казимуллы, отыскал его и с помощью своего приятеля поставил на колени в позе молящегося, одну руку вытянул к небу, а другую положил на бороду, и только проделав всю эту штуку, без памяти упал на руки своего друга…
— Для чего же все это? — спросил майор-артиллерист.
— Как для чего? Да ведь он этим разом уничтожил весь наш успех Гимрского погрома. Когда горцы, пришедшие на другой день убирать тела убитых, увидели среди разбросанных трупов тело имама в спокойной позе молящегося, ими овладел священный восторг. Подумайте, какая пища для их суеверия. Мертвый имам им теперь стал дороже, чем он был при жизни. Они тут же объявили его святым и с рыданием начали каяться ему, что недостаточно стойко и храбро защищали его… Случившиеся муллы воспользовались таким настроением и тут же, на месте, перед лицом трупа имама привели народ к присяге в непримиримой ненависти к гяурам. Мще-нье за смерть святого имама — вот лозунг, который объединил целые племена. Теперь вы сами видите, что своей проделкой Шамиль успел вновь и очень скоро разжечь потухавший было фанатизм и поднять славу мюридизма. Ну, скажите, разве это не доказывает, насколько он умен? Поверьте моему слову, если мы не постараемся схватить его теперь же, в самом начале, он даст себя знать. Лишь бы ему удалось сплотить воедино все племена Дагестана и Аварию, о чем он теперь хлопочет, и война затянется еще на десяток лет, если не больше.
— Ну, уж и больше, — с недоверием покачал головой Панкратьев, — это уже ты, брат Аркаша, увлекаешься. Я сам считаю Шамиля зубастым парнем и башковитым, но какой он там ни есть, а если он на пять каких-нибудь лет затянет войну, и то уже будет чересчур.
— Посмотрим. Поживем — увидим, впрочем, не ты один, Павел, так рассуждаешь. Наш корпусный, барон Розен, тот еще меньше тебя беспокоится. Ты знаешь, что он донес главнокомандующему в ответ на предложение сделать набег в глубь Дагестана? Он отклонил этот совет. ‘Так как, — это собственные его слова, — по спокойствию, ныне водворившемуся в Дагестане, не нахожу надобности предпринимать наступательные действия’, и т.д. в том же роде.
— А надлежит, должно быть, ждать наступления Шамиля, — ввернул от себя войсковой старшина, насмешливо прищуриваясь. — Что же, это дело. Шамиль скоро начнет действовать. Я уже это носом чую, как лягавая — дичь… Много, много крови прольется и нашей, и ихней.
— Нам, военным, — вмешался упорно молчавший дотоле один из капитанов, самый младший из всей компании, — нам, военным, этого бояться нечего, я так, откровенно скажу, желаю, чтобы кавказская война продолжалась как можно дольше.
— Это, собственно, почему же? — спросил войсковой старшина.
— Как почему? Да неужели вы не видите, что кавказская война — единственная боевая школа для всей русской армии? Подсчитайте, скольких дельных военачальников она уже выдвинула, а сколько выдвинет еще. А опыт? На маневрах под Красным Селом небось тому не научишься, чему мы выучиваемся от наших врагов в непрестанной войне с ними. Этого всего мало. Кавказская война нам еще и иную службу служит. Без нее нас бы на маршировке да вахтпарадах давным-давно вконец задушили бы. Только благодаря кавказским войскам, на деле доказывающим, что, не умея маршировать в один носок и ‘отбрасывать’ фокусно ружейные приемы, можно прекрасно бить врага, совершать чудеса храбрости, взбираться на недосягаемые кручи и делать пешком чуть ли не по сто верст в сутки.
— Да, с этой точки зрения вы, пожалуй, правы, — задумчиво произнес Панкратьев, — но, с другой стороны, как вспомнишь об этих аульных экспедициях, о женщинах, зарезывающих своих младенцев и затем бросающихся в пропасть, об умирающих под ударами прикладов стариках, о несчастных наших раненых, изнывающих в лазаретах, об ограбленных станицах, уведенных в Турцию на продажу русских девушках и детях, невольно душа мира запросит.
— Это что и говорить, — согласился войсковой старшина, — а только и без войны одурь возьмет, особенно нашего брата казака: народ вольный, лихой, с бабами на печи прохлаждаться не любит, что ему без войны прикажете делать? Тем паче молодежи, подросткам казачьим, которым учиться надо ремеслу военному, как им-то быть? Мне один офицер рассказывал, будто у немцев на все на это своя система есть: взамен людей чучела понаделаны, их и рубят, и колят, а по-моему, это срамота одна. Ну, как я буду заставлять казака клинком, которым еще его прадед славу добывал, какое-то там чучело соломенное рубить, посудите сами? Да, наконец, разве чучело можно до живого человека приравнять, у которого и мясо, и кости? К тому же живой человек стоять тебе на месте не будет, как чучело. Он либо от тебя бежит, либо на тебя, и в обоих случаях разная сноровка должна быть. Догоняя, рубить надо так, чтобы главным образом из строя вывести, а ежели враг на тебя прет, ну, тут уже плошать не приходится: либо ты его, либо он тебя, а чучело что? чучело так чучелом и останется, как ты его ни поверни. Разве же я не дело говорю?
— Пожалуй, и так, — согласился Панкратьев. — Однако, что ж это мы болтать болтаем, а стаканы давным-давно рассохлись? Прошу, господа, за боевую славу нашей доблестной кавказской армии, ура ей!
— Урра! — помолодевшими голосами крикнули старики, залпом осушая свои стаканы.
На мгновенье их мощный возглас покрыл музыку.
— Старички-то наши раскутились, — звонко рассмеялась Аня, — а всему заводчик папа, наверно, он до сих пор джигит, ни в чем молодому не уступит.

V

По окончании ужина, сопровождавшегося, по кавказскому обычаю, пением Мравал Джамиер и шутливыми тостами тамады и затянувшегося до поздней ночи, большинство гостей собралось домой, в том числе был и Колосов. После разговора его с Аней, так сильно его расстроившего, он уже не мог попасть в свою колею, был мрачен, рассеян, за ужином почти ничего не ел, а- только угрюмо пил стакан за стаканом кахетинское, от чего под конец порядочно захмелел.
С Аней он больше не разговаривал, и как только гости поднялись от стола, Иван Макарович незаметно вышел, велел разыскать своего денщика и в сопровождении его неторопливо побрел домой. К Спиридову он идти не захотел. Его манила постель и отдых.
Домик, где жил Иван Макарович, находился в слободке, почти за крепостью, под самыми крепостными валами. Место было глухое. За невысокими каменными заборами, тянувшимися с правой и с левой стороны улицы темнели густые заросли фруктовых садов, в глубине которых, окруженные густой зеленью, мирно спали небольшие мазанки, принадлежавшие отставным офицерам, вдовам на пенсии и зажиточным солдатским семьям.
Ночь была темная, безлунная и к тому же облачная. Слабый свет фонаря едва освещал дорогу, кругом было тихо, как в могиле.
Но вот и дом. В крайнем окне, сквозь щели припертой ставни, слабо пробивается луч красноватого света от зажженной в хозяйской комнате лампады.
Оставалось пройти всего каких-нибудь несколько шагов, как вдруг, где-то совсем подле, что-то зашуршало, раздался звук, подобный тому, как будто со стены соскочила большая кошка.
Почему-то этот странный звук испугал Колосова, и, без отчета поддавшись этому чувству, он торопливо схватил Потапа за рукав.
— Что это такое? — произнес Колосов, наклоняясь к самому лицу солдата и пристально всматриваясь в окружающий мрак.
— Не могу знать, ваше благородие, — едва слышно отвечал солдат, и Колосов по тону его голоса почувствовал, что и он почему-то струсил.
— А ну-ка, посвети, — так же тихо произнес Иван Макарович. Потап поднял фонарь высоко над головой, осветив этим себя и стоявшего с ним рядом офицера… В то же мгновенье прямо перед ними, в сгустившемся мраке ярко вспыхнуло короткое пламя, загремел выстрел, за ним следом другой, Иван Макарович почувствовал, как его грудь немного пониже плеча словно что обожгло, он слегка вскрикнул, взмахнул руками и медленно опустился на землю подле распростертого лицом вниз Потапа. Покатившийся по земле фонарь слабо звякнул и погас. В то же мгновенье среди вновь наступившей тишины ночи раздались заунывные, гнусливые звуки, похожее на вой: ‘Ля-иль-Алла-иль-Алла-Магомет-Рассул Алла’, — протяжно провыл чей-то хриплый, торжествующий голос и замер.

VI

Рассветало. Павел Маркович, разбуженный денщиком, сидел в одном белье на диване своего кабинета, куда он впопыхах выбежал из спальни, и с встревоженным видом слушал доклад казачьего урядника, бывшего в ночном патруле.
В эту минуту в комнату торопливой походкой вошел майор Балкашин, живший по соседству.
— Слушай, что это такое! — воскликнул он с порога. — Неужели правда? Я только собирался ложиться спать, прибегает денщик, говорит: подпоручика Колосова убили. Я, знаешь, в первую минуту не поверил. Каким это образом? Кто?
— Ничего еще не известно. Вот он, — Панкратьев показал на урядника, — рассказывает, что под утро на крепостном валу услышал выстрел, поднял тревогу, прибежал патруль и нашел обоих на земле. Денщик убит наповал, а Иван Макарович, как подымали, был жив… не знаю, как теперь, думаю идти посмотреть.
— И я с вами… А ведь это, пожалуй, абреки? А как вы думаете?
— Весьма возможно. Но ведь дерзость-то какая! В самой слободке, в нескольких шагах от крепостного вала… Давно не было в наших местах ничего подобного.
— Мало ли что не было, а теперь будет. И не то еще будет, помяните мое слово, недаром у них Шамиль-то завелся, он сумеет их разжечь еще получше, чем сам Кази-Мулла. Беда, как опять разгорится ‘газават’ и все племена сомкнутся воедино: такие дела пойдут, упаси Боже.
— Д-да, это так, — раздумчиво произнес Панкратьев. — Опять начинается и Бог весть когда кончится, много крови прольется по линии, а у нас, на беду, большинство постов и крепостиц словно избушки на курьих ножках, баба подолом сметет.
— И не говори! Вот и моя крепость, куда я комендантом назначен, тоже едва стоит. Недаром ‘Угрюмой’ называется.
— Ну, твоя-то еще слава Богу, я ее знаю, там только кое-что по-исправить надо да снарядами запастись, и тогда хоть от самого шаха персидского отсиживайся. Кстати, ты когда же идешь? Сегодня?
— Хотел было сегодня и уже все готово, но теперь думаю подождать денек, выждать, что будет.
— Подожди, конечно, — едва дрогнувшим голосом произнес Павел Маркович, — мало ли что… — Он замолчал и, моргнув бровью, начал торопливо одеваться.
Через несколько минут оба старых друга вышли на улицу и торопливым шагом направились в слободку.
Несколько минут оба хранили глубокое молчание.
— Эх, Аркадий Модестович, — первый заговорил Панкратьев, — если бы ты знал, какое это для меня горе. Ведь я его ровно сына любил.
— Знаю, друг, все знаю. Знаю и про думы твои заветные, хотя ты и ничего не говорил, но я догадывался.
— Не говорил потому, что еще ничего не было видно, а зря языком молоть не хотелось… Мне-то он нравился, сильно нравился, и с его стороны, как я замечал, чувство большое было, вся остановка была за моей егозой. Не поймешь ее никак. Иной раз смотришь, как она с ним ласкова, мила да любезна — сердце радуется, а другой раз — просто житья ему от нее не было. Издевается всячески, фыркает, словно бес в нее заберется и колобродит, не сообразишь ничего.
— Молода еще. Это бывает. К тому же и набалована, — добродушно усмехнулся Балкашин.
— Что набалована, то это истинная правда, — вздохнул Панкратьев, — надо бы больше, да некуда. И то подумать: единственный ребенок, как перст. Осталась она у меня, сам ты знаешь, после покойницы жены по седьмому году, вот с тех пор и маюсь с нею, старый да малый.
— Ничего, брат, Аня у тебя умница, к тому же и любящая, с такой дочерью всякие думушки брось, все будет по-хорошему.
— Дай Бог, а все-таки сердце болит… Вот хотя бы теперешнее несчастие взять, подумать только, сердце кровью обливается. Ведь что за парень редкостный, Иван-то наш, ни сучка на человеке, тихий, скромный, из хорошей семьи, достаток кое-какой есть, а сердце прямо золотое… Нарочно такого другого не выдумаешь, и вдруг — пропал ни за понюх табаку. Кабы еще в бою, думается мне, легче бы было. Бой дело святое, на то нас, военных, и Бог создает, а то так, зря, ровно бы фазана охотник подстрелил его какой-то мерзавец и сам сгинул. Эх, кабы да попался бы он мне в лапы, своими бы руками повесил. Ей-Богу, повесил бы.
Квартира, где жил Колосов, состояла из двух комнат и небольшой передней, рядом с которой помещалась кухня. Войдя в нее, Панкратьев и Балкашин увидели перед собой труп Потапа. Он лежал, вытянувшись во всю длину, на ветхой деревянной койке. Голова его была немного запрокинута, а широко открытые остановившиеся глаза как бы уставились в потолок мутным, безжизненным взглядом. Немного выше, над правой бровью, чернело небольшое круглое отверстие от вошедшей в череп пули. Кровь была уже обмыта, и эта небольшая дырочка с посиневшими краями придавала теперь лицу покойника какое-то особенное выражение, не свойственное при жизни. Беззаботное, весело ухмыляющееся, оно сделалось вдруг строгим, широкий нос заострился, скуластые щеки вытянулись, побелевшие губы сложились в скорбную улыбку, и на них легла печать вечного безмолвия. Случилась великая в мире тайна, превращающая живое, мыслящее существо в какую-то груду мяса и костей, стремящихся к разложению. Теплившийся в человеческом теле огонек потух, и с этого момента исчезла разница всей жизни, сами собою рушились преграды, разделявшие глупца от гения, раба от владыки, злодея от праведника… Труп, чей бы он ни был — только труп, одинаково разлагается и одинаково возбуждает в остающихся в живых чувство невольной робости, омерзения и какой-то скрытой глубоко-глубоко в недрах души враждебности, точно он своим видом мешает живым наслаждаться жизнью, и оттого его так спешат убрать глубоко в землю, с глаз долой.
Балкашин и Панкратьев остановились перед трупом Потапа и несколько минут пристально смотрели в лицо мертвецу, охваченные тяжелым чувством, потом, несколько раз осенив себя неторопливым широким крестом, они, осторожно ступая, двинулись в соседнюю комнату.
Там было порядочно народу, знакомые и сослуживцы Колосова. Все они молча, с недоумевающими лицами толпились подле дверей, бросая тревожно-любопытные взгляды в противоположный угол, где на узкой походной постели лежал Иван Макарович.
Он был еще жив, но находился в беспамятстве.
В мертвой тишине ясно слышалось тяжелое, хриплое дыхание раненого, из запекшихся губ то и дело вырывался болезненный стон, глаза были полузакрыты и тускло глядели из-под полуопущенных ресниц, ничего не видя и не сознавая.
Панкратьев осторожно приблизился к постели умирающего и с чувством глубокой жалости заглянул ему в лицо. Его поразила огромная перемена, происшедшая за какие-нибудь 2 — 3 часа в наружности Колосова.
Бледные щеки ввалились и подернулись желтоватым налетом, нос заострился, рот с бескровно-сухими губами растянулся и казался несоразмерно большим. Он постарел на целый десяток лет.
Вдруг Павлу Марковичу почудилось, что губы Колосова зашевелились, он с усилием открыл глаза и глянул на Панкратьева тяжелым, но осмысленным взглядом. Павел Маркович быстро наклонился и приблизил свое ухо к самым губам Колосова.
— Прощайте, Павел Маркович… умираю, — с трудом уловил Панкратьев едва слышный шепот, — прошу вас, скажите Анне Павловне, что я все о ней думаю… желаю ей счастия… от души… передайте… я… — Дальше голос стал так слаб, что Павел Маркович, как ни напрягал слух, не мог ничего разобрать. Раненый, казалось, понял это. Что-то похожее на печальную улыбку поползло по его губам. — Не слышите? — собрав всю силу, достаточно внятно произнес он и потом добавил, как бы про себя: — Все равно… пусть так. — И впал в беспамятство.
Павел Маркович делал над собой нечеловеческие усилия, чтобы удержать подступавшие к горлу рыдания. Стиснув зубы и часто мигая покрасневшими веками, он торопливо отошел от постели Колосова, отыскивая глазами доктора. Тот стоял подле окна и, прищурив свои близорукие глаза, старательно болтал в толстом пузырьке какую-то мутно-желтую жидкость. Это был почтенных лет старичок, в больших круглых очках, небрежно одетый. Звали его Карл Богданович. По общему мнению всех офицеров, он был душа-человек, прекрасный товарищ, но как доктор не возбуждал особого доверия.
Панкратьев подошел к нему и тихонько тронул за локоть.
— Ну что, доктор? — робко спросил он, впиваясь глазами в очки Карла Багдановича. — Есть ли какая надежда?
Доктор поднял свое сморщенное добродушное лицо, и по выражению его Панкратьев понял, насколько он сам огорчен и расстроен.
— Надежда? — переспросил доктор, как-то вдруг по-детски раздражаясь. — Неужели вы сами не видите, что надежды никакой нет и быть не может? Сегодня к вечеру, самое позднее к утру, все будет кончено, вот.
Это ‘вот’, произносимое с особенным ударением, доктор любил произносить кстати и некстати.
Павел Маркович уныло обвел комнату глазами, как бы ища, что кто-нибудь опровергнет или смягчит суровый приговор доктора, подаст хоть какую-нибудь надежду, но все угрюмо молчали, затаивая дыханье… казалось, смерть уже витала в комнате.
Павел Маркович почувствовал, что дальше выдержать он не может, и, понурив голову, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты. В сенях он столкнулся с торопливо идущим священником.
— Жив еще? — тревожным шепотом спросил тот. — Я дары принес… приобщить бы следовало.
— Жив, но в беспамятстве. Впрочем, пройдите, посмотрите сами. — И, дав священнику дорогу, Панкратьев, не оглядываясь, побрел домой.
Вдруг он увидел быстро идущую к нему навстречу Аню. Она была в одном платье, с накинутым наскоро платочком на голове. Лицо ее было бледно, и на нем застыло выражение ужаса и душевного страдания.
— Анюта, куда ты? — изумился Павел Маркович, останавливаясь перед дочерью и заграждая ей дорогу. Та мельком взглянула ему в лицо и произнесла каким-то особенно жутко-спокойным тоном:
— Пусти, папа, не задерживай, мне необходимо его видеть.
— Зачем? Постой хоть одну минутку, подожди, дай сообразить, — забормотал Панкратьев, пораженный видом и тоном дочери. — Ну, зачем ты пойдешь, только себя расстроишь и его… ему вредно волнение… вернемся лучше… а, в самом деле, вернемся?
Он ласково взял дочь за руку, но она торопливо ее выдернула и, ничего не ответив, стремительно пошла дальше.
Панкратьев машинально пошел с нею рядом и с беспокойным удивлением заглянул в ее глаза.
— Папа, — заговорила вдруг Аня, — ты не знал, никто не знал, я сама даже не знала и только теперь поняла со всей ясностью, как я люблю его… Понимаешь, люблю… и теперь он умирает, а сам думает обо мне как о бездушной кокетке… Вчера на балу он объяснился мне, а я вышутила его… он обиделся, и вот… я должна его видеть, должна сказать ему, что я его люблю, люблю всем сердцем, пусть знает… Я скажу ему, если он умрет, я ни за кого не выйду замуж и останусь верна его памяти… Вот видишь сам, как важно мне увидаться с ним.
Панкратьев ясно увидел всю невозможность отговорить дочь и помешать ей в ее намерениях. Он не стал спорить и только счел нужным предупредить ее быть осторожнее.
— Помни, — сказал он внушительно, — ты должна собрать все свое мужество. Главное, постарайся не плакать и не позволяй ему говорить. Всякое чрезмерное волнение может сразу убить его, а я, вопреки словам Карла Богдановича, все еще не теряю надежды… Помни же об этом.
— Хорошо, папа, ты увидишь, как я сумею сдерживать себя. Ты останешься доволен, уверяю тебя.
В комнате больного, кроме священника и доктора, не было никого. Удовлетворив свое любопытство, все посетители мало-помалу разошлись. Священник, окончив свое дело, тоже собирался уходить, доктор ждал фельдшера, который должен был его сменить, чтобы отдать ему кое-какие приказания насчет дальнейшего ухода за больным. Колосов лежал, по-прежнему полузакрыв глаза, и хрипло дышал. Легким, неслышным шагом Аня подошла к кровати, опустившись перед нею на колени, она, осторожно взяв руку раненого, припала к ней долгим, горячим поцелуем.
Колосов вздрогнул и открыл глаза.
С минуту взор его оставался по-прежнему неподвижно-тусклым, но вдруг где-то в глубине зрачков вспыхнул слабый огонек, взгляд прояснился и бледная, страдальческая улыбка поползла по лицу.
— Спасибо, — едва шевеля губами, зашептал больной. — Как хорошо, что вы пришли… я очень счастлив… спасибо… все время думал… о вас. Да…
Он тяжело вздохнул и от изнеможения закрыл глаза, но через минуту снова открыл и устремил взгляд в лицо Ани, как бы спеша наглядеться на дорогие черты.
— Я пришла, — тихо и вразумительно заговорила Анна Павловна, — чтобы сказать вам, нет, тебе, — поправилась она, — тебе сказать, что я тебя люблю. Слышишь, люблю и всегда любила… и вчера, когда смеялась, тоже любила… верь мне, мой милый, дорогой, любила и люблю и буду любить… всегда, всегда, что бы с тобой ни случилось. Слышишь? Веришь?
На лице Колосова заиграла радостная, благодарная улыбка…
— Верю… Благодарю, — скорей угадала, чем услышала, Аня, — теперь я вполне счастлив.
Оба замолкли и смотрели в лицо один другому пристальным, проникновенным взглядом.
Панкратьев, доктор и священник, присутствуя при этой сцене, избегая смотреть в глаза друг другу, украдкой вытирали набегавшие на их глаза слезы.
— Ваше высокоблагородие, — услыхал вдруг Панкратьев за своей спиной чей-то сдержанный шепот. Он оглянулся и сквозь щель полуотворенной двери увидал лицо своего денщика Савелия, делавшего ему таинственные знаки.
— Что тебе надо? — недовольный, что его беспокоят в такую минуту, спросил Панкратьев, выходя к денщику в переднюю и осторожно запирая за собой дверь.
— Ваше высокоблагородие, позвольте доложить вам, — торопливым шепотом заговорил Савелий, — не прикажете ли послать за Абдулой Валиевым, как знать, может быть, он и поможет… старик дошлый, сами изволите знать. Многих он из наших выпользовал.
— Абдула Валиев? — в задумчивости переспросил Панкратьев. — Я и сам подумал о нем, да только как же с Карлом Богдановичем быть? Боюсь, обидится старина.
— Ну, на это, вашевысокоблагородие, смотреть нечего, из-за того что господин доктор обижаться будут, не пропадать же его благородию, сами извольте рассудить…
— Ладно, ты прав, Савелий, спасибо, старина, за совет, будь что будет, все беру на себя, авось не съест меня Карл Богданович, орудуй, бери моего ‘Душегубчика’ и гони сломя голову к Абдуле Валиеву, расскажи ему обо всем и зови как можно скорее приехать, скажи, мол, Павел Маркович просит, чтобы не мешкать, понял?
— Слушаюсь. Живо сполню, не извольте сумлеваться, только бы Бог помог, а Абдула вылечит, сами, ваше высокоблагородие, увидите.
Савелий ушел, а Павел Маркович снова вернулся в комнату больного. В скором времени явился фельдшер. Карл Богданович медленно и вразумительно, по нескольку раз повторяя одно и то же, объяснил ему, что надо делать, обещал часа через два зайти и, наконец, ушел в сопровождении батюшки. Панкратьев настоял, чтобы они взяли с собой и Аню, а сам остался караулить приезд Абдулы Валиева.
Наступила мертвая тишина, прерываемая только стонами и тяжелым дыханием раненого.
Павел Маркович, сложив на груди руки, сидел не шелохнувшись на диване, размышляя о том, как неожиданно и странно все это случилось. Его немного смущало поведение дочери, в тайне души своей он был недоволен ею. Недоволен за ее кокетничанье с Колосовым, за то, что она скрывала до сих пор от отца свои чувства, наконец, за ее приход к раненому, который, — Панкратьев в этом был твердо уверен, — наверно, породит множество сплетен и толков. Вместе с тем ему было чрезвычайно ее жаль. Несмотря на кажущуюся беспечность и веселость характера, Аня способна была на глубокое чувство, к тому же крайне упорна в своих решениях, обещание ее в случае смерти Колосова остаться верной его памяти могло быть не пустой фразой… Панкратьев знал это и не на шутку тревожился.
Старик-фельдшер, примостившись у окна на принесенной из кухни табуретке, тем временем достал из кармана своих широких, затасканных шаровар начатый чулок и, надев круглые серебряные очки, сделавшие его сразу похожим на филина, принялся усердно вязать, изредка бросая внимательный взгляд на больного.
Прошло часа два, а может быть, и больше. За это время Колосов несколько раз то приходил в себя, то снова впадал в забытье. Когда больной начинал беспокоиться, фельдшер неторопливо откладывал в сторону спицы с чулком, переваливающейся, неслышной походкой подходил к нему и, взболтнув пузырек с мутно-буроватой жидкостью, оставленной доктором, капал несколько капель в стакан с лимонной водой, после чего ловко и осторожно одной рукой приподнимал голову больного, а другой подносил стакан с питьем к его воспаленным губам.
Панкратьев заметил, что всякий раз после того, как Колосов проглатывал несколько глотков питья, ему становилось как бы лучше, дыхание делалось ровнее и он меньше стонал.
‘Молодец Карл Богданович, — думал про себя Павел Маркович, — а все-таки я, грешный человек, Абдуле Валиеву верю больше’.
В одну из таких минут за окном мелькнул силуэт всадника и раздался топот нескольких лошадей, смолкнувший у крыльца.
— Должно быть, Абдула Валиев приехал, — оживился Панкратьев.
Он не ошибся.
Дверь безшумно отворилась, и в комнату, неслышно ступая обутыми в мягкие чувяки и чусты ногами, вошел седой как лунь высокий старик-горец в черкеске и большой коричневой папахе. Все украшение его более чем скромной одежды составлял большой, отделанный в серебро кинжал на серебряном же поясе.
— Здравствуй, Абдул Валиев, — вполголоса произнес Панкратьев, подымаясь с дивана и протягивая руку, которую горец почтительно, но с чувством собственного достоинства крепко пожал. — Видишь, какое у нас несчастие, — он слегка повел голову в сторону лежащего Колосова, — помоги, ради Бога, ты усташ*, я нарочно послал за тобой. Постарайся, друг, век благодарить буду.
______________________
* Усташмастер своего дела.
— Ты знаешь, Павел Маркович, — немного ломаным, но вполне понятным языком заговорил Абдул Валиев, — ты знаешь, для тебя я готов на все, что бы ты ни попросил, нет у меня друга большего, чем ты, но жизнь человеческая не у меня в руках. Если Бог захочет, он даст силу моим слабым рукам и разум седой голове моей, вразумит меня светом своей истины и поможет мне, но без воли Божьей я червь, и знания мои не больше, чем у поющего на дереве дрозда. Не жди от меня ничего особенного, не надейся, верь только, что если бы вместо этого юноши был бы мой родной сын, старый Абдул Валиев не меньше бы желал помочь ему.
— Верю, кунак, верю, — еще раз пожал ему руку Панкратьев, — и хоть ты и отказываешься, но я все же надеюсь на тебя, на твой опыт и знание. Не одного человека спас ты, и слава о твоем уменье идет далеко.
Старик чуть-чуть усмехнулся:
— Люди никогда не говорят настоящую правду и или чересчур бранят, или слишком хвалят. Попытаюсь сделать что могу и сумею, но я должен предупредить тебя, Павел Маркович: если ты хочешь, чтобы я взял на себя заботу об этом юноше, то никто не должен вмешиваться, ничьих приказов, кроме моих, не должны слушаться. Ваши русские хакимы* думают о себе, будто бы они все знают и могут лечить всякую болезнь, но они ошибаются. Ты, ага, давно живешь на Кавказе, скажи сам, обращаются ли наши мусульмане когда-нибудь к вашим хакимам? Никогда. Вы же, русские, часто лечитесь у наших знахарей, и они помогают вам. Почему это так? А потому, что ваши хакимы хотят лечить только тело, а мы, мусульманские хакимы, над которыми ваши доктора так смеются, называют обманщиками и невеждами, прежде всего стараемся вылечить душу.
______________________
* Хакимдоктор, лекарь, а также и знахарь.
— Как так душу? — изумился Панкратьев.
— Ты этого, прости меня, ага, не поймешь, — с важностью произнес Абдул Валиев, — прекратим нашу беседу и позволь мне осмотреть раненого.
— Сделай одолжение, — согласился Панкратьев и подвел Абдул Валиева к кровати Колосова.
Подойдя к больному, старик-горец внимательно поглядел ему в лицо и слегка нахмурил свои седые клочковатые брови.
— Много крови ушло, очень много, — проворчал он, не обращаясь ни к кому, а затем кивнул головой на бинты, покрывавшие грудь раненого.
— Я хочу взглянуть на рану, это надо снять, — тоном, не допускающим возражения, произнес он.
— Ваше высокоблагородие, — счел своею обязанностью запротестовать фельдшер, — дозвольте доложить вам…
Но Павел Маркович не хотел его слушать.
— Молчи, я все беру на себя, — сказал он твердо и внушительно, снимая повязки.
Фельдшер недовольно крякнул, но спорить больше не стал и осторожно и медленно принялся разбинтовывать наложенные на грудь раненого повязки.
Осмотрев внимательно рану и даже ошупав ее пальцами, Абдул Валиев презрительным жестом руки приказал выбросить повязки вон.
После этого он снял с плеча ковровую торбу и выложил из нее несколько свертков персидского танзифа*, пучки какой-то травы, ком чего-то, похожего на жеваные листья, и бутылку с темной жидкостью. Достав все это, он быстро принялся за приготовление своеобразной повязки, смачивая ее из бутылки жидкостью и в то же время вполголоса нашептывая какие-то заклинания.
______________________
* Танзифкисея.
— Приподними, — властным тоном приказал он фельдшеру, кивнув на Колосова, и с изумительной ловкостью и проворством, едва прикасаясь к раненому руками, Абдул Валиев по-своему забинтовал его, наложив на рану изготовленную им повязку.
— Теперь отойдите прочь, — приказал старик, — не мешайте мне, не говорите между собой и не шумите, заприте дверь, чтобы никто не вошел, это главное. Вот так, а теперь я постараюсь отогнать от больного духа болезни, пусть исчезает, если он послушает меня и уйдет, больной будет спасен, если же нет, то, значит, Аллах не хочет продлить ему жизнь, придет Азраил* и огненным мечом вынет из тела душу.
______________________
* Азраилангел смерти.
При последних словах старика фельдшер насмешливо улыбнулся.
‘Это выходит так, что ежели не помрет, — жив будет. Подумаешь, премудрость какая’, — подумал он, но вслух выразить своей мысли не решился.
Оба отошли в дальний угол, оставив Абдул Валиева одного подле раненого.
Старик-горец положил свою высохшую, как у мумии, руку на голову Колосова и, вперив в его лицо пристальный, немигающий взгляд, принялся что-то шептать. Долго шептал он, то понижая, то повышая голос и покачивая головой из стороны в сторону, и по мере того как он шептал, лицо больного начало постепенно преображаться. Выражение страданья уступило место выражению безмятежного, строгого покоя, дыхание сделалось ровнее, стоны затихли, и вдруг, — Павел Маркович не верил своим глазам, — на мертвенно-бледных щеках выступил легкий румянец. Больной тяжело вздохнул, поправился головой на подушке и погрузился в глубокий, спокойный сон.
Абдул Валиев осторожно отнял свою руку со лба Колосова, тяжело перевел дух и медленно отошел от постели. Он был измучен до последней степени, глаза глядели мутно, безжизненно, на морщинистом лбу выступили крупные капли пота, руки дрожали. Он шатался и едва имел силы дойти до дивана, на котором и распростерся, беспомощно опустив руки. Прошло по крайней мере с полчаса, пока наконец силы не вернулись к нему. Он поднялся с дивана и, подойдя к Павлу Марковичу, проговорил глухим голосом:
— Ага, Аллах не хочет смерти юноши, он спит… он будет жив.
— Слава Богу! — радостно воскликнул Панкратьев, сразу и беззаветно поверив словам старика. — Слава Богу! Как мне благодарить тебя, Абдул Валиев?
— Благодари не меня, а Бога, — со спокойным достоинством произнес старик, — а теперь пойдемте, он будетъ спать, и долго спать. Не надо мешать ему.
Спиридов в числе других ходил на квартиру Колосова, с которым он за последнее время особенно подружился, но тот, будучи в беспамятстве, не узнал его. Последнее обстоятельство произвело на Петра Андреевича особенно тяжелое впечатление, убедив в безнадежности больного. Он припомнил свой последний разговор с Иваном Макаровичем и никак не мог привыкнутъ к мысли, что тот самый жизнерадостный, влюбленный юноша, с которым он беззаботно шутил несколько часов тому назад, обречен на скорую смерть.
Узнав о посещении Ани, Петр Андреевич от души одобрил этот поступок.
‘Молодец, барышня, — подумал он, — не побоялась сплетен. Впрочем, ей этого не простят’.
Под вечер Спиридов вторично пошел проведать Колосова, но его не пустили. Тут же от раньше пришедших товарищей он в первый раз узнал о прибытии знаменитого знахаря Абдула Валиева и о поразительном успехе его лечения. Колосов спал вот уже более двух часов. Это начинало походить на чудо и порождало массу толков. Рассказывали, между прочим, о горячей схватке между полковником Панкратьевым и доктором, которого, по приказанию Абдул Валиева, Павел Маркович не допустил до больного, когда тот, узнав от фельдшера о приезде знахаря, явился, чтобы прекратить это, как он выражался, нелепое шарлатанство.
Панкратьеву пришлось выдержать целую бурю. Кончилось тем, что взбешенный до последней степени старик-доктор наговорил ему кучу дерзостей и убежал к себе писать рапорт с жалобой на Павла Марковича. Мнения офицеров разделились. Большинство было на стороне Панкратьева, и только несколько голосов были за доктора, находя, что предпочтя какого-то знахаря человеку науки, Панкратьев действительно нанес бедному Карлу Богдановичу жестокое оскорбление.
Спиридов довольно долго и внимательно прислушивался к возникшим спорам, наконец, ему надоело.
— Господа, по-моему, — вмешался он, по обыкновению сжимая губы в брезгливую улыбку, — все ваши споры ни к чему. Последствия покажут, кто был прав. Если Колосов выздоровеет, доктору не останется ничего иного, как прикрыться хвостиком и молчать. Он объявил положенье его безнадежным и тем дал право испытать всякие средства, значит, он не вправе претендовать.
— Я тоже такого мнения, — подтвердил Балкашин, — будь я на месте Павла Марковича, я поступил бы точно таким же образом.
Когда идет дело о жизни человека, да еще такого молодого и симпатичного, как Иван Макарович, тут не может быть вопроса о чьем-нибудь самолюбии. Я старый приятель Карла Богдановича и очень люблю его, но готов громко подтвердить, что в данном случае он не прав, и если он действительно заварит кашу, ему же первому и попадет.
С последними словами старого майора согласились очень многие.
Вернувшись домой, Спиридов с лихорадочной поспешностью начал приготовляться к отъезду. Так как он не рассчитывал вернуться, то необходимо было подумать о вещах, особенно о коллекции оружия и ковров, которой он очень дорожил. После долгих размышлений Петр Андреевич решил все свои вещи пока оставить на квартире под наблюдением своего человека, а ехать налегке, с тем чтобы, приехав в Петербург и решив свою дальнейшую участь, распорядиться так или иначе оставшимися вещами. Это решение избавляло Спиридова от всех хлопот в такую минуту, когда он ни о чем постороннем не мог хладнокровно думать.
Несколько раз за это время Спиридову приходила на ум Зина Балкашина, но он спешил гнать подобные мысли. Он ни в чем не мог обвинять себя, он роли жениха не разыгрывал, а если кому угодно было смотреть на него как на такового, он в этом не виноват. Впрочем, об этом теперь во всяком случае поздно думать. Если бы даже он и был увлечен Зиной, то теперь, после получения письма от ‘той’, сыгравшей в его жизни такую значительную роль, всякое увлечение должно было испариться как дым.
‘Моя судьба решена, — думал про себя Спиридов, — решена бесповоротно. Что бы меня ни ожидало впереди, я повинуюсь призыву, это мой рок, как у древних язычников. Жребий брошен’, — повторил он несколько раз, загадочно улыбаясь.

VII

На другой день три интересных новости разошлись по штаб-квартире и в поселении.
Первая была та, что Колосову стало несравненно лучше, настолько лучше, что это признал даже обиженный Карл Богданович и во всеуслышание заявил о его полной надежде на выздоровление Ивана Макаровича. Честность старика взяла верх над его оскорбленным самолюбием, и этот поступок еще больше расположил всех в его пользу.
Вторая новость, впрочем, для многих известная гораздо ранее, было назначение майора Балкашина комендантом крепости Угрюмой и его немедленный отъезд туда, вызванный необходимостью как можно скорее привести ее в надлежащий вид, дабы она могла явиться надежным опорным пунктом для предполагаемых военных действий против Шамиля.
Третья, и самая неожиданная новость — был отъезд Спиридова в отпуск и, вероятно, уход из полка. О последней новости толковали больше всего, делали всевозможные предположения, догадки, но истины, разумеется, никто не знал. Среди поднявшихся толков не раз было упоминаемо и имя Зины. Как и предполагал Петр Андреевич, многие глядели на него как уже на жениха барышни Балка-шиной, а потому его внезапный отъезд был для них совершенно непонятен. Это породило целый ряд легенд, передававшихся под величайшим секретом словоохотливыми вестовщиками. К величайшей досаде майора Балкашина, знавшего обо всех этих толках, оказалось, что даже его собственная супруга, мать Зины, добродушная, но весьма недалекая Анна Ивановна была одной из тайно веровавших в возможность брака между Зиной и Спиридовым. Из-за этого между ею и мужем произошел даже крупный разговор, чуть не ссора.
Аркадий Модестович сидел у себя в комнате, наскоро приводя в порядок какие-то бумаги, как вдруг в комнату неожиданно вошла Анна Ивановна, притворив за собою плотно дверь, и без всяких предисловий обратилась к мужу с расспросами, правда ли, что Спиридов уезжает, и к тому же навсегда.
— Похоже, что так, — отвечал Балкашин, — впрочем, нам какое дело?
— Как какое дело? — вспыхнула Анна Ивановна. — Да разве мы не родители своей дочери?
— Ну, родители, что же из этого, и при чем тут наша дочь, какое она имеет отношение к отъезду Спиридова?
— Как какое? вот это мило! — заволновалась Анна Ивановна. — Где же это видано, чтобы так поступали с благородной девицей… Ходил в дом, ухаживал, вниманием пользовался и вдруг — фьють, хвостом вильнул, как окунь, и до свиданья. Разве это резон?
Балкашин не без удивления посмотрел в глаза своей жене, в его душе зародилось подозрение, которое он захотел тут же поскорее выяснить.
— Да ты, матушка, куда же речь ведешь? Уж не считаешь ли ты Спиридова женихом Зины? Так ведь это чепуха-с, форменная чепу-ха-с. Разве он делал предложение? Ну-ка, отвечай?
— Предложения форменного не делал, но видимость была.
— Какая видимость, говори ты толком! — раздражительно воскликнул Балкашин. — О какой видимости ты тут рассказываешь?
— Известно какая. Все видели, что Зиночка ему нравится.
— Ну, так что ж из этого? Если нравится, значит, и жених, и на свадьбу звать? Эх ты, мелево, а еще мать называешься, сама первая повод к сплетням даешь. С чего тебе пришло в голову Спиридова в женихи рядить? Напротив, ты должна другим говорить: и не думали, мол, и в уме не держали.
— Как же не думали, я завсегда думала.
— А думала, стало быть, ты дура, и больше ничего, — сразу разгорячился Аркадий Модестович. — Думала! — передразнил он же-ну. — Думают знаешь кто? Умные люди да коровы на льду… Заберутся на лед, да и думают, умом раскидывают, как им со льда сойти, а нам с тобой думать не приходится. С наших дум, говорят, дураки родятся. Так ты и знай и помни, и чтобы я больше этих дурацких разговоров не слышал. Понимаешь?
Анна Ивановна, привыкшая всю свою жизнь повиноваться мужу, видя его рассерженным, немного струсила.
— Я что ж, я ничего, я не дурное что говорю, — начала она оправдываться, — я если что и сказала, то добра желаючи, по-хорошему.
— Иное хорошее хуже дурного бывает, — уже более спокойным тоном заговорил майор. — Ну, иди себе с Богом, да смотри не вздумай с чем-нибудь таким к Зине приставать, только зря смутишь девушку, она умней нас с тобой, сама знает что и как, то-то же.

VIII

Солнце только что поднялось из-за гор, залив всю окрестность яркими лучами.
Местность, где расположилась штаб-квартира резервного полка, представляла из себя величественную и живописную картину.
Само поселенье с оберегающей его крепостью было расположено на равнине и утопало в густой зелени садов, в которой кокетливо прятались издали казавшиеся белоснежными глиняные домики под тесовыми, выкрашенными красною краской крышами.
Перед крепостью, версты на две впереди ее, протекала не широкая, но быстрая река, которая, кипя и волнуясь, стремительно катила свои мутно-желтые волны, яростно разбиваясь в пене и брызгах о торчащие из воды остроконечные вершины почерневших скал. Сейчас же за рекой начинались горы. Они шли террасами, постепенно подымаясь все выше и выше. Ближайшие из них были густо заросшие низкорослым дубняком, орешником и кустами дикого винограда. Но чем дальше от берега, тем горы становились круче, лес редел, и из за него подымались бесформенные глыбы скал буровато-серого цвета, местами переходившего в совершенно черный. Глубокие трещины змеились по склонам гор, как морщины бороздя их по всем направлениям. За первыми грядами гор тянулись другие, более далекие, на вершинах которых лежал вечный снег, ослепительно сверкая в лучах солнца и постепенно сливаясь с небосводом, словно тая в его прозрачной синеве.
У Каменного моста, крутой аркой переброшенного через реку, возвышалась круглая сторожевая башня, где день и ночь дежурила небольшая команда, охранявшая поселенье от неожиданных нападений слишком предприимчивых вражеских шаек. На башне, полощась в безоблачном небе, развивался большой флаг, видимый за десятки верст. Эмблема русского владычества.
От самых ворот крепости к мосту шла широкая, хорошо разработанная дорога. За мостом она поворачивала влево, некоторое время шла вдоль берега, постепенно отдаляясь от него, и, то поднимаясь, то опускаясь, извивающейся лентой уходила в горы, направляясь до ближайшей крепости Угрюмой, с которой начинался ряд укрепленных постов, фортов и блокгаузов, служивших звеньями цепи, связывавшей на правом ее фланге крепость Грозную, а на левом — город Темир-Хап-Шуру. При помощи этой цепи, местами клином врезывавшейся в земли непокорных племен, русские пытались, но не всегда успешно, сдерживать дикие, хищнические инстинкты разбойничьих племен, населявших горы Дагестана и Чечни.
Медленно движется по пыльной дороге выступившая из штаб-квартиры в сторону крепости Угрюмой оказия.
Впереди шел взвод пехоты, следом за ним громыхало орудие. Далее подвигался запряженный тройкой низкорослых, но крепких, сытых черноморок большой укладистый тарантас, в котором на ворохе подушек, среди бесчисленного множества узлов, свертков и кульков помещался старый майор Балкашин с своей семьею, женой и дочерью. На козлах, рядом с кучером, приютился с банкой в руках и в потрепанной фуражке блином денщик Балкашиных.
За тарантасом тянулось несколько подвод, из которых две были с вещами Балкашина, а прочие — с разными военными припасами для соседних фортов.
Взвод казаков под командой седобородого урядника замыкал шествие.
Кроме Балкашиных, с той же оказией следовал и Спиридов. Впрочем, с оказией он предполагал ехать недалеко, верст пять-шесть, не больше. Далее он решил продолжать путь один, с конвоем из четырех казаков, по горной тропинке, выводившей на Военно-грузинскую дорогу. Это была с его стороны смелость, граничившая с безумием, так как, по доходившим отовсюду слухам, было известно, что в горах началось сильное брожение. Только те аулы, которые были расположены в непосредственной близости, к линии русских укреплений, еще с грехом пополам изъявляли признаки покорности, что же касается более отдаленных аулов, то они находились в полном восстании и, подстрекаемые шамилевскими комиссарами, открыто готовились к войне с русскими. При таком настроении умов было крайне рискованно впятером пускаться в горы, но Спиридов не хотел слушать никаких советов. Ехать кружной почтовой дорогой — это значило потерять времени более чем неделю, к тому же тогда не миновать было главной квартиры, где его могли задержать и, что хуже всего, надавать казенных и частных поручений в Петербург, чего он вовсе не желал. Проехав же напрямик через горы, он рассчитывал попасть на ближайшую почтовую станцию Военно-грузинской дороги на рассвете третьего дня. Это его так соблазнило, что он упрямо закрывал глаза на грозившую опасность. Ему казалось, что с четырьмя смелыми, опытными казаками, к тому же прекрасно знавшими местность, он легко проскользнет за Терек, а там уже он мог считать себя вне всякой опасности.
— Вздор, — упрямо твердил Петр Андреевич в ответ на все предостережения товарищей, — никакой особенной опасности нет.
Чем меньше отряд, тем ему легче остаться незамеченным, вся суть в людях, а со мной едут такие молодцы, за которых бояться нечего. Каждый из них один стоит десятка.
В последнем случае Спиридов не ошибался. Вызвавшиеся его сопровождать четыре казака были действительно молодцы на подбор.
Все четверо были уже старые, опытные казаки, знакомые с обычаями горцев, прекрасные наездники и стрелки, на хороших выносливых лошадях, оружие на них было исправное, и владеть им они умели в совершенстве. С таким надежным конвоем можно было рискнуть на многое, с большой надеждой на благополучный успех.
Для себя Спиридов выбрал лучшую из своих трех лошадей, недавно им купленную, золотистой масти Карабаха, выносливого и резвого.
Когда Зинаида Аркадьевна увидела Спиридова, выезжающего из ворот крепости, она слегка побледнела, и ей стоило больших усилий сохранить наружное спокойствие. Она очень боялась, чтобы Петр Андреевич не подъехал к ней сейчас же и не заговорил, пока она окончательно не овладеет собою. К большому ее удовольствию, он так и сделал. Поклонившись издали Балкашиным, он рысью проехал мимо них и до переезда через мост держался далеко впереди, желая, очевидно, дать успокоиться застоявшемуся и через то горячившемуся рядом с другими лошадьми коню. Только отъехав версты две от крепости, он придержал лошадь и остановился у края дороги, выжидая приближения медленно двигавшегося обоза.
Откинувшись внутрь тарантаса, Зина смотрела на Спиридова пристальным, немигающим взглядом, в то время как в голове ее проносились, быстро сменяя одна другую, разнообразные мысли. Она хорошенько сама не могла разобраться в хаосе сложных, противоречивых чувств, владевших ею в эту минуту. Ей казалось, будто больше всего она испытывает чувство обиды. Ее оскорбляло странное поведение Спиридова.
‘Почему он, — думала Зина, — не зашел к нам перед отъездом? Положим, он ни к кому не заходил прощаться по свойственной ему некоторой пренебрежительности к людям, но ведь мы с ним были ‘друзья’. Всегда относились к нему особенно любезно… Было бы вполне естественно, если бы он пришел, сообщил о полученном письме, о своем намерении ехать, сказал, уезжает ли он навсегда или намерен вернуться, словом, хоть что-нибудь, хоть какое-нибудь доказательство дружеского расположения, внимания. Этого требовала простая вежливость. Или, может быть, он ‘боялся’?’ При этой мысли щеки девушки вспыхнули от стыда и обиды. Обиды тем более не заслуженной, что она не могла ни в чем/упрекнуть себя. — ‘Разве я ему навязывалась? — спрашивала она себя. — Ни я, ни папаша, мы никогда, ни разу не подавали никакого повода… Да у нас и в мыслях не было… Впрочем, нет, — остановила себя девушка, — я, положим, иногда думала, думала, как бы я могла быть счастливой, если бы он избрал меня своей подругой. У отца тоже было это в мыслях, я знаю, но мы оба искусно скрывали это. Одна мама была немного бестактна и иногда позволяла себе намеки, по ее мнению чрезвычайно тонкие, но, в сущности, весьма наивные… Ах, мама, милая моя, бесхитростная мама…’
Зина с любовью на мгновение устремила глаза на раскрасневшееся, немного раздраженное непривычной обстановкой лицо матери. Анне Ивановне, привыкшей дома целый день чем-нибудь заниматься, праздное сиденье в тарантасе с бесполезно сложенными на животе руками было крайне утомительно и портило настроение духа. Заметив на себе пристальный взгляд-дочери, Анна Ивановна полусердито-полуласково, в свою очередь, взглянула на Зину.
— Ты что смотришь?
— Ничего, так, — улыбнулась дочь, — любуюсь вами, какая вы милая в шляпке и мантилье. Прелесть.
— Не привыкла мать в нарядах-то видеть, вот тебе и чудно, — с добродушным смехом говорила Анна Ивановна, и вдруг, очевидно, не будучи в состоянии побороть кипевшей в ней досады, она насмешливым тоном добавила, кивнув на ехавшего далеко впереди Спиридова: — Ишь, наш то фон-барон, даже подъехать не хочет, поговорить. Еще бы, в Питер едет, там получше нас знакомство опять сведет, мы ему не пара, провинциалы.
— Не болтай пустяков, про что не знаешь, — угрюмо оборвал майор, но в тоне его голоса Зине почудилось, что и он в глубине души одного мнения с женою и тоже дуется на Спиридова.
‘Вот мои старики на него обижаются, а за что? — задала вдруг себе вопрос Зина. — Какое мы имеем право требовать, чтобы он посвящал нас в свои интимные дела? Разве он обязан нам давать отчет? Кто мы для него? Чужие, хорошие знакомые и только, а с этим письмом у него может быть связана какая-нибудь тайна… любовь…
Очень возможно, даже наверно. Но тогда отчего он никогда, даже в самые откровенные минуты ни единым словом не намекал ни на что подобное?..’
Зине припомнился один разговор. Он произошел несколько месяцев тому назад. Они сидели вдвоем на терасе их дома, и Зина спросила его: неужели у него не осталось в Петербурге если не невесты, то хоть кого-нибудь, о ком он иногда бы вспоминал с особенным чувством?
— Никого, — спокойно возразил Спиридов, — все мои чувства перегорели во мне, и теперь в моем сердце пустыня.
— Интересно бы знать, надолго ли? — кокетливо смеясь, спросила Зинаида Аркадьевна. Петр Андреевич повел на нее каким-то особенно печально-холодным взглядом.
— Пустыни не заселяются, потому они и называются пустынями, — произнес он, — и в этом их роковая судьба.
Припоминая теперь этот разговор, Зина терялась в недоумении.
‘Если он тогда говорил искренне, — рассуждала она, — то, значит, не любовь причиной его неожиданного отъезда, есть другая причина, весьма важная, но какая?..’
Напрасно Зина ломала голову: она ничего не могла придумать. Во всяком случае, тут не играли роль деньги, к деньгам Спиридов относился с презрительным равнодушием, и никакие богатства в мире не могли принудить его нарушить вдруг, и совершенно для самого себя неожиданно, строй своей жизни. Ей очень хотелось расспросить его, узнать от него обо всем, что так сильно ее волновало, но это было невозможно. Через какой-нибудь час-два они расстанутся навеки, и он унесет с собой свою тайну, не поинтересовавшись узнать о чувствах к нему… А может быть, он догадывается, и нарочно, из жалости, чтобы не растравлять ее сердечную рану, не подъезжает к ним?
Последняя мысль показалась Зине чрезвычайно обидной, она была готова крикнуть, подозвать его, начать с ним разговор, и все это для того, чтобы доказать ему, насколько она спокойна. ‘Пусть не думает, будто я умираю от любви к нему’.
В эту минуту Спиридов, грациозно качнувшись на седле, сделал полувольт и, натянув поводья, подобрал своего красавца Карабаха у края дороги.
Теперь, на седле, стройный и широкоплечий, в темно-синей черкеске, туго перетянутой серебряным поясом, в белой, глубоко задвинутой на затылок косматой папахе и красном шелковом бешмете, обшитом тонким золотым галуном, он был очень красив.
Длинный, отделанный в серебро кинжал у пояса, серебряные газыри, дорогая шашка на тонком боевом ремне и винтовка в мохнатом чехле за спиной придавали ему нарядно воинственный вид. Его красавец конь, словно вылитый из золота, так и горел в ярких лучах солнца богатым серебряным набором седла и уздечки. Заложив одно ухо, раздув широко тонкие ноздри, он грациозно переступал мускулистыми, упругими, как стальные пружины, ногами, дергая из рук поводья и нетерпеливо помахивая сухой, жилистой мордой.
Зина невольно, сама не замечая, жадно любовалась красивым всадником с его слегка бледным лицом, тонкими черными усиками над румяными, сложенными в характерную полупрезрительную усмешку губами, и чувствуя, как глубоко проникали к ней в душу его черные большие глаза, властно сверкавшие из-под нависшего курпая папахи, не могла отдать себе отчета — радость или горе наполняет в эту минуту все ее трепещущее от волненья тело?
— С добрым утром, — приветствовал Спиридов, грациозно изгибаясь на седле и прикасаясь к папахе рукой, на мизинце которой висела золотая рукоятка нагайки. — Как поживаете, Анна Ивановна, здравствуйте, Зинаида Аркадьевна, мое почтенье, Аркадий Модестович.
Он поочередно пожал всем руки и, затянув поводья нервно волнующемуся коню, поехал рядом с тарантасом, с ласковой улыбкой заглядывая в лицо Зине, которая, не будучи в состоянии преодолеть своего волненья, густо покраснела и поспешила полузакрыться зонтиком.
— Как жарко, — вырвалось у нее, но сейчас же она поняла, что сказала глупость. На дворе стоял конец сентября, и особенной жары не было. Это ее раздосадовало, и она поспешила взять себя в руки и по возможности скрыть свое волненье.
Спиридов слегка улыбнулся.
— Когда людям не о чем говорить, они начинают разговор о погоде. Неужели вы, Зинаида Аркадьевна, ничего не имеете мне сказать перед, может быть, нашей вечной разлукой?
— Меня удивляют ваши слова, Петр Андреевич, — подняла она на него глаза, в которых действительно светилось недоумение. — Что я вам могу сказать? Мы ничего не знаем: ни того, куда вы едете, ни того, зачем и на какое время. Вы ведь нас не удостоили вашей откровенности, — добавила она полупечально-полушутливо.
Спиридов слегка нахмурился.
— Вы спрашиваете: куда я еду, но, я думаю, об этом уже давным-давно всем известно, неужели вы не слыхали ни от кого, что я еду в Петербург?
— Положим, это я знаю, но зачем и надолго ли, этого никто не знает.
— Представьте себе, и я не знаю. Вы не верите? Право, не знаю. Моя судьба теперь зависит не от меня, по крайней мере, не одного меня, а потому я не могу вперед ничего сказать. Может быть, вернусь, может быть, нет.
— От кого же зависит ваша судьба? — понизив голос, спросила Зина и вдруг как-то невольно, скороговоркой добавила: — От женщины?
Спиридов раньше, чем ответил, провел ладонью по глазам и по лицу.
— К чему вы это спрашиваете? — чуть слышно произнес он. — Впрочем, мне нет причины скрывать от вас правды, хотя я никому до сих пор об этом не говорил. Так как вы знаете, я терпеть не могу излияний, но вам скажу: да, вы правы, причиной моего отъезда женщина.
— Кто она? Простите, впрочем, я не имею права любопытствовать.
— Нет, отчего же. Раз я начал, я договорю, притом изо всех моих знакомых здесь вы да бедняга Колосов были ближе всех ко мне. Кстати, говорят, является надежда на его выздоровление. Этот старик-чеченец, Абдул Валиев, кажется, так его зовут, какой-то волшебник.
— Да, говорят, — машинально подтвердила Зина, которую в эту минуту больше всего интересовало то, что хотел рассказать ей Спиридов. Она боялась, что, отвлекшись другим предметом, он не будет продолжать начатый разговор, а напоминать ей казалось неловким. Но Спиридов не забыл и спокойным, как всегда, голосом начал рассказывать, слегка пригибаясь на седле и умеряя голос настолько, чтобы быть услышанным только ею одной:
— Вы спрашиваете, кто ‘она’. Имя ее для вас значения не имеет, все равно вы ее не знаете, а потому скажу вам, что она молодая женщина, княгиня, красавица собой, богатая. Три года тому назад мы встретились, и я первый раз в жизни увлекся серьезно, так серьезно, как я даже и не предполагал. Она была замужем за стариком и, как говорили, не вполне счастлива. Мы познакомились, и мне показалось, будто я тоже произвел на нее сильное впечатление, но когда, будучи не в силах скрывать своих чувств, я объяснился ей в любви, сказал ей, что все мое существо проникнуто страстью к ней, она холодно указала мне дверь… По ее лицу, по тону, каким были сказаны слова, сопровождавшие ее царственно-величественный жест, я понял, что это была не комедия притворного целомудрия, не вспышка оскорбленного самолюбия, но искреннее и глубокое возмущение гордой души, сознание долга и совести. Я невольно подчинился властному тону голоса и вышел, как побитая собака. Несколько дней спустя я, раскаявшись в своей слишком скорой уступчивости, хотел было снова начать проигранную игру, но, как я ни добивался, мне не удалось ее видеть. Я несколько раз заезжал к ним в дом — меня не приняли, когда же мы встречались в обществе, она умела очень ловко и незаметно удаляться от меня и избегать самых даже обыкновенных светских разговоров. Вскоре после этого она уехала за границу, куда я, не выйдя в отставку, не мог за нею последовать. Впрочем, последнее меня бы не остановило, я уже подумывал покинуть полк, как разыгралась история, вследствие которой меня перевели на Кавказ. Я прослужил здесь, как вам известно, три года и не имел о ней никаких сведений, кроме того что она вскоре после моего отъезда снова вернулась в Петербург. И вдруг, четыре дня тому назад, приходит письмо от нее. Она мне пишет о том, что овдовела и…
— Что любит вас и зовет в Петербург, ждет от вас утешения и все в таком роде? — неожиданно для себя самой рассердилась Зина. — И вы, как рыцарь Тогенбург, поспешили на призыв. Это очень трогательно с вашей стороны, и вы вполне заслуживаете награды.
Спиридов не без некоторого удивления посмотрел на раздраженное лицо девушки.
‘Она ревнует’, — подумал он, и ему стало как-то не по себе. Чувство жалости шевельнулось в его душе. Он понимал, как сильно должна была она страдать в эту минуту, но ничем не мог помочь, ни облегчить ее страдания. Это раздражало его, и он, сам того не желая, взял враждебно-холодный тон.
— Напрасно вы смеетесь. Моя дружественная откровенность заслуживает более дружественного отношения.
— Простите, — сконфузилась Зина, — это у меня вырвалось невольно. Мне просто стало досадно на вашу непоследовательность. Не вы ли еще недавно уверяли меня, будто для вас прошла пора увлечений, что вы труп и т.п. Глядя теперь на ваше сияющее лицо, я нахожу очень мало похожего на труп… Стало быть, все тогдашние ваши слова были фразами, а я, как вы знаете, терпеть не могу фраз. Мне казалось, будто и вы тоже их не любите, а на поверку вышло… — Она запнулась.
— Что вышло? — подсказал Спиридов.
— Вышло, что и вы такой же фразер, как и все молодые люди, а это уже становится скучным. Все на один лад.
Последние слова Зина договорила скороговоркой, не глядя в лицо Спиридову.
— Вы сегодня, Зинаида Аркадьевна, в особенно несчастливом настроении духа, — холодно произнес он, выпрямляясь в седле и с досадой закусывая губу.
Несколько минут длилось молчание. Зина досадовала на себя, на свою неосторожность и горько раскаивалась в резкой фразе, сорвавшейся с ее языка.
‘Что он подумает обо мне? — мучилась она. — Наверно, воображает, будто я сержусь на то, что в его лице теряю блестящего жениха. Как это глупо и пошло…’
Она ломала голову, чем бы загладить свою резкость, но ничего подходящего не являлось ей в голову, и она молчала, чувствуя в то же время, что чем молчание становилось продолжительней, тем положение их обоих делалось все более и более неловким.
На выручку подоспел Аркадий Модестович, по-видимому совершенно не слушавший предыдущего разговора.
— Значит, вы опять в гвардию перейдете? — спросил он совершенно спокойным тоном.
— Да, думаю, опять в свой полк. Я ведь служил в Преображенском.
— Хороший полк. Старинный. Семеновцы и Преображенцы. Петра Великого чада, как сказал какой-то пиит, не нам, армейцам, чета.
— Напрасно вы так говорите, что гвардия, что армия — все одного государя слуги.
— Одного-то одного, что говорить, да почет-то разный. Вот что-с.
— Вы, Аркадий Модестович, неисправимы в своей антипатии к гвардейцам. Не любите их.
— И любить-с, государь мой, не за что. Насмотрелся я на них тут. Приезжают ради отличий, на нас, армейцев, свысока смотрят, умничают, суются не в свое дело, все хотят по-своему, как у них там, на Марсовом поле, в три темпа, а дойдет до настоящего дела — и на попятный.
— Ну, уж это вы, Аркадий Модестович, преувеличиваете: храбрость не есть привилегия армии, вспомните, как отличались гвардейские полка в войне с Наполеоном.
— Я, батюшка, не про то говорю. Впрочем, о чем мы спорим. Ваша правда: и армия, и гвардия — все мы одного царя слуги, одной матери-родины дети. Кичиться нам друг перед другом нечем. Наше дело исполнять что велят, а там Бог видит, что и как. Хороший у вас конь, — резко перешел он на другой предмет, — если, не дай Бог, от черкесов уходить придется, не выдаст. Видать — скакун резвый.
— Конь ничего себе, — ласково потрепал Спиридов по шее своего любимца. — Я думаю его в Петербург взять, до Владикавказа сам доведу, а там поручу кому-нибудь. Найму человека и с обозами отправлю.
— Что ж, дело хорошее, там, в Питере, такому коню цены не будет. Статейный конь.
Наступило опять молчание. Разговор положительно не клеился. Всем было тяжело, и все четверо тяготились друг другом. Тяготились потому, что не могли высказать откровенно то, что каждый из них думал.
— Надеюсь, — заговорил Спиридов, обращаясь к Зине, — вы, Зинаида Аркадьевна, сохраните обо мне не очень дурную память. Что касается меня, то уверяю вас, я всегда с удовольствием буду вспоминать часы, проведенные у вас в доме, наши разговоры и даже маленькие пикировки. Кстати, сознавайтесь, Зинаида Аркадьевна, вы часто бывали несправедливы ко мне и даже немного злы, не правда ли, немножко-немножко злы, но я…
— Прощаю вас, мерси, — смеясь, перебила Зина.
— Но я, тем не менее, всегда с удовольствием выслушивал ваши нападки, восхищаясь вашим остроумием, вашим умением глубоко запускать шпильки…
— Еще раз мерси.
— Не за что. Вы сами знаете, что это все правда, как правда и то, что я чувствовал себя в вашем обществе особенно хорошо… Вы в моих глазах являлись исключением из всех…
— Обитательниц штаб-квартиры, — перебила его Зина. — Третий раз мерси. Вы сегодня в особенно благосклонном настроении.
— Нет, не только обитательниц штаб-квартиры, но и всех девушек, с которыми я до сих пор встречался.
— С выключением княгини, о которой вы мне только что сейчас рассказывали? — опять не удержалась Зина.
— Княгиня была, когда я ее встретил, не девушка, а замужняя женщина. Вы изволили упустить это из виду, — шутливо напомнил Спиридов.
— Ах, да, извините, я действительно забыла об этом.
Разговор на время опять прекратился.
— А мы, Зинаида Аркадьевна, даже и перед разлукой остаемся верными себе, — с немного деланным смехом вновь заговорил Спиридов.
— В чем?
— Да все пикируемся и ссоримся. Мы ведь с вами всегда ссорились.
— Всегда. А впрочем, знаете, что я вам скажу?
— Что?
— Лучше бы мы с вами не встречались.
Последняя фраза вырвалась у Зины так неожиданно, что Спиридов невольно вскинул на нее вопрошающий взгляд. Лицо ее было бледно, и по нему скользила растерянная, страдающая улыбка…
— Фу ты, как рвется, все руки вытянул, надо его промять, застоялся! Простите, я сейчас вернусь.
Сказав это, он слегка пригнулся и отдал повод. Горячий конь взвился на дыбы и стремительно ринулся вперед, обгоняя тарантас, обозы и пылящую по дороге пехоту. Промчавшись с версту, Спиридов сдержал коня и поехал шагом. Голова его усиленно работала. Он и раньше подозревал, что Зина неравнодушна к нему, теперь же не оставалось в этом ни малейшего сомнения.
‘Она меня любит, — размышлял он, хмуря брови и по привычке покусывая губы, — и любит горячо. Виноват ли я в этом? Кажется, нет. Впрочем, теперь об этом думать уже поздно. А что, — задал он сам себе полушутя-полусерьезно неожиданный вопрос, — не лучше ли мне остаться? Каждому человеку судьбою предназначается свое, для него только предназначенное счастье, но не все люди видят его и, как слепые, проходят мимо, а потом клянут судьбу за то, что она отпустила им одни только огорчения. Кто знает, может быть, и я нахожусь сейчас на перепутье, и мое счастье вот тут, близко, рядом с Зиной, а я еду за ним неведомо куда. Не глупо ли это? Даст ли мне Элен то, что я мог бы найти в Зине? Бог весть, и вообще, ожидает ли меня счастье? Не похож ли я на путника, заблудившегося в лесу и вдруг замечающего вдали огонек? Он радостно спешит туда в надежде найти сторожку лесника, где бы он мог отдохнуть и обогреться, но вместо сторожки натыкается на брошенный пастухами полупотухший костер, тут же, на его глазах, медленно угасающий. Не лучше ли было бы вернуться, подъехать к тарантасу и сказать: ‘Зинаида Аркадьевна, я думал, будто люблю ту, в Петербурге, но теперь убедился, что это не так, я люблю вас, и если вы согласны быть моей женой, я остаюсь и следую за вами’. Вот-то была бы радость. Больше всех обрадовалась бы старуха и тотчас же разрыдалась бы, прослезился бы и Аркадий Модестович, несмотря на всю свою суровость и Георгия в петлице. А Зина? Зина была бы на верху блаженства. Из нее прекрасная бы жена вышла. Умная, рассудительная, с твердым характером, способная любить до самопожертвования и всю жизнь свою посвятить одной цели — беречь и ублажать мужа. Что ж, за чем дело встало?.. Одно только слово, и конец. Действительно конец, конец всему. Всякой самостоятельности, всякой личной жизни, конец свободе. Вместо всего этого наступит иная жизнь, спокойная, уравновешенная, безмятежная, как стоячее болото, сотканное из мелких будничных интересов и всевозможной пошлости, начиная с бисерных туфель и ермолки, собственноручно вышитых женой и преподнесенных в день ангела с подобающими случаю пожеланиями, и кончая оравой ребятишек, вечно потных, сопливых и растрепанных… Бр…’
Спиридов даже вздрогнул и через минуту весело рассмеялся. Услужливая фантазия нарисовала ему картину помолвки, свадьбы и первых медовых дней. Тревожная суета, толки о приданом, причем некоторые принадлежности туалета будут называться не иначе, как шепотом. Разные глубокомысленные соображения по части устройства квартиры, а главным образом спальни новобрачных, являющейся в это время чем-то вроде храма неизвестного, таинственного божества. Затем подробное обсуждение важного вопроса: кого следует приглашать, а кого не следует. Кто будут шаферами, посаженным отцом и т.п. Явится на сцену отец Паисий, очень почтенный и милый старик, отличившийся при обороне одной крепости, где он потерял три пальца левой руки, отрубленных черкесским кинжалом, но при всем том такой скучный, такой насквозь пропитанный деревянным маслом и смиренномудрием, что подле него мухи мрут с тоски и невольно спать хочется. Свадьба была бы самая веселая. За ужином бы большинство гостей-кавалеров перепились бы, и их пришлось силой волочить домой. Кто-нибудь начал бы шуметь, вздорить, его пытались бы уговаривать, а он, не стесняясь присутствием дам, ругался бы площадными словами. Словом, все было бы как у всех. После свадьбы неизбежные визиты, принимание поздравлений неведомо с чем и по какому поводу, двусмысленные плоские намеки и шуточки…
Петр Андреевич не рад был, что позволил своим мыслям пойти по этому направлению, он поспешил перестать думать и, чтобы рассеяться, пустил своего коня вскачь к чернеющей вдали опушке леса.
От этого места дороги расходились. Одна, широкая, по которой должны были ехать Балкашины, шла налево чрез лес, другая, в виде едва приметной тропинки, подымалась в горы и терялась среди лабиринта нагроможденных скал.
Доскакав до ближайших деревьев, Петр Андреевич соскочил с коня и, взяв его в повод, не торопясь пошел обратно, навстречу приближающемуся обозу.
— Ну, Аркадий Модестович, прощайте, — проговорил Спиридов, подойдя к остановившемуся при его приближении тарантасу и крепко пожимая руку старого майора, — прощайте, не поминайте лихом. Спасибо вам за хлеб за соль и за любезность вашу, вы всегда были для меня как родной, я об этом буду всегда помнить.
— И, батюшка, нашел о чем толковать. Мы со старухой всегда рады добрым людям. Стало быть, вы навсегда с Кавказа?
— Должно быть, что так.
— И прекрасно делаете, — вмешалась Анна Ивановна. — Что тут делать, на Кавказе на этом самом? Что в нем хорошего? Недаром ‘погибельным’ называется. Погибельный и есть. Сколько народу погибло, и не счесть. Дня спокойно прожить нельзя: каждую минуту только и жди, что тебя какой-нибудь головорез из-за угла пришибет, вот как нашего Ивана Макаровича. Не чаял человек, не гадал, с бала домой шел, а вместо дома чуть было на тот свет не угодил. Шутка сказать! То ли дело в Питере: ни тебе опасности никакой нет, ни страху, живи не тужи, а чины и ордена своим порядком идут, да еще получше здешнего. Эх, кабы не нужда наша, ни за что бы я здесь не жила и мужу бы не позволила, пропадай он совсем и Кавказ этот, опостылел он мне за двадцать восемь лет, как живу я здесь.
— А где же бы ты жить хотела? — усмехнулся Аркадий Модестович. — Неужли ж в Питере?
— Зачем в Питере? В Питер я тоже не поеду, там жить дорого и порядки, говорят, строгие, а поехала бы я к себе в Тамбовскую губернию, купила бы поместье и жила бы во все свое удовольствие.
— Ишь ты, у тебя губа не дура. А мне что ж бы ты препоручила, гусей пасти или на огороде коров гонять? — усмехнулся майор.
— Зачем коров гонять? Помещиком был бы. Разве у помещика мало дела? И о том подумаешь, и о другом, за мужиками присмотреть, на сенокос там или иначе где, помещику всегда дело найдется, только захоти.
— А кто же Шамиля воевать будетъ, ежели все в помещики уйдут? — подтрунивал над женой Балкашин.
— А чтобы ему пусто было, твоему Шамилю, вот еще напасть на мою голову. Чует мое сердце, много он хлопот наделает, зальет кровью Кавказ, наплодит вдов и сирот… Его, проклятущего, и пуля не берет, заговоренный.
— Ну, замолола, как плохая мельница, — с неудовольствием прервал жену майор. — Тоже скажет: заговоренный, точно баба простая, всякому вздору верит. Молчала бы, коли Бог ума не дал.
— Небось твоим живу, — огрызнулась старуха. — Если не заговоренный, то почему его доселе не убили?
Майор только махнул рукой, не считая нужным даже и отвечать на такие, по его убеждению, ‘пустые слова’.
Спиридов тем временем, обойдя тарантас, подошел к Зине и протянул ей руку.
— Прощайте, Зинаида Аркадьевна, — заговорил он мягким, задушевным голосом и сам удивился, откуда у него мог взяться такой тон, — прощайте и не поминайте лихом. Будьте здоровы, счастливы, дай Бог вам, — улыбнулся он, — жениха по мысли, как принято говорить здесь, и ребят кучу.
— Не можете, чтобы не подпустить яду, злой вы человек. Ну, да Бог с вами, на прощанье ссориться не годится. Прощайте, будьте счастливы и хоть изредка вспоминайте об оставшихся друзьях ваших. По всей вероятности, мы уже больше никогда не увидимся с вами.
— Как знать. Знаете пословицу: ‘гора с горой’…
— Знаю. Глупая пословица, как и многие другие, и как все пословицы, ничего не доказывает. Нет, я знаю, мы никогда не встретимся. Вы уедете в Петербург, перейдете опять в гвардию и в блестящем обществе своих будущих друзей и знакомых очень скоро забудете, а я останусь здесь, выйду замуж за какого-нибудь армейского офицера и проведу всю свою жизнь в одной из здешних крепостей. Тут и умру, и похоронят меня, как поют казаки, под калиной одинокой, где-нибудь у крепостного вала.
Она тяжело вздохнула.
— Полно, Зинаида Аркадьевна, зачем такие грустные мысли? Я уверен, что с вашей красотой и умом вас ожидает нечто получше судьбы простой гарнизонной офицерши. Этого я просто не могу допустить.
— Может, не можете, но так будет. Ну, еще раз прощайте. Счастливого пути. Будьте, смотрите, осторожнее в дороге, вам предстоит чрезвычайно трудный и опасный путь.
— И я то же скажу, — вмешался майор, — не дело вы, батюшка, затеяли. Не такое теперь время, чтобы впятером по таким местам пускаться. Месяц тому назад еще, пожалуй, и можно бы решиться, но теперь это прямо, простите меня, старика, безумие. Иначе назвать нельзя то, что вы затеяли. Подумайте только, какое теперь время наступило. Все аулы в восстании, везде шныряют конные, сильные партии, бродят шамилевские комиссары, ну, долго ли до беды? Не оглянетесь, как налетит на вас какая ни на есть шайка головорезов и либо перестреляют, как фазанов, либо заарканят да в горы уволокут.
— Типун вам на язык, — весело разсмеялся Спиридов, — не пугайте, да еще к ночи. Подумайте сами, что мне теперь делать? Не в крепость же мне возвращаться? Куры и те на смех подымут.
— Не следовало вовсе затевать эту, простите за резкое слово, глупость.
— Может быть, не следовало, но уж раз затеял, делать нечего, назад пятятся одни только раки. Авось, кривая вывезет.
— Кривая и везет по-кривому. Впрочем, пожалуй, вы правы, дело начато, не на попятный же. Ну, дай Бог удачи. Прощайте. Благослови вас Бог. Смотрите только, будьте осторожны. Помните, вы не одни, с вами еще четыре души христианских. Вы, как начальник, за них перед Богом ответчиком являетесь, не губите их зря, из пустого бахвальства и молодечества. Большой грех будет на вашей душе. Помните это.
— Буду помнить. Ну, еще и еще раз прощайте, всего хорошего. Пожав еще раз руку старику, Спиридов ловко вскочил на седло и повернув коня, направил его по узкой тропинке в гору. Четыре человека его конвоя один за другим гуськом последовали за ним, и все пятеро скоро исчезли, заехав за нависшую над тропинкой скалу.
— Эх, молодость, молодость, — покачал майор седеющей головой, — все-то смешки, да забавки, да ветер в голове. Ну как назвать такой поступок? По-моему, и не храбрость вовсе, а просто фанфаронство какое-то, бесшабашность, что хочу, то и делаю, никто мне не указ. Ломит, как медведь на рогатину. Не снести ему головы, если умней не сделается.
— А ты, папа, и в самом деле думаешь, что будто Петру Андреевичу угрожает большая опасность? Неужели ему нет надежды проехать благополучно?
— Как надежды нет? Надежда есть, а только очень опасно, очень опасно. Я, ты знаешь сама, дочка моя милая, не трус, а говоря откровенно, ни за что бы не поехал. По большому милосердию святых угодников, может быть, и проскочит, а лучше бы было ему кругом ехать, почтовым трактом. У нас вон сколько охраны, а и то надо будет глядеть в оба. Время, надо правду сказать, наступило тяжелое, осмелели черти гололобые, теперь пока им не всыпят под шкуру как следует, по-ермоловски, от них всякой пакости ждать надо.
Старик долго еще ворчал, но Зина его не слушала. Забившись в угол тарантаса и отвернувшись в сторону, она прижалась лицом к подушке и тихо плакала, заглушая рвущиеся из груди рыдания.
— Зина, ангел мой, что с тобой? — первая заметила слезы дочери Анна Ивановна. — О чем, мое сокровище?
— Оставь, жена, — шепнул Аркадий Модестович, осторожно дернув жену за руку, — пусть выплачет. Легче будет. Ох, грехи наши тяжкие.
— Да о чем она? — недоумевающе развела руками Анна Ивановна.
— О чем? Неужли ж сама не понимаешь? — с досадой оборвал ее майор. — Не видишь, девка влюблена. Вот и тоскует.
— В кого?
— В денщика Яшку, — уже совсем рассердился Балкашин.
— Неужли же в Петра Андреевича? — всплеснула руками Анна Ивановна. — Вот напасть-то, вот горе, кто это мог подумать.
— Ну, подумать-то всякий мог, не ты ли первая его в женихи метила?
— Что ж, что метила. Нешто это худо? Жених он, конечно, хороший, слов нет, каждая бы с охотой пошла. Почему мне было не метить, а только я нешто советовала влюбляться и все такое, разве говорила: пусть влюбится? Вот если бы он женился, тогда дело другое, я бы первая начала наставлять ее, чтобы она мужа своего почитала, любила, берегла, а до свадьбы влюбиться, статочное ли это дело.
— Да ты сама-то была когда-нибудь молода? Вспомни, не сохла по молодым парням, или от старости память отшибло?
— Ну, уж и сохла, скажешь тоже, — недовольным тоном возразила старуха Балкашина, в то же время украдкой поглядывая на горько плачущую дочь. — Эх, Господи, Господи, — с тяжелым вздохом добавила она, — вот горе какое, не чаяла и не гадала, а поди ж ты, что приключилось.
— Ничего, старуха, не горюй, — шутливым тоном отвечал Аркадий Модестович, — сама знаешь, слезы девичьи что роса высохнут. Так ли, дочка моя милая? — заключил он, наклоняясь к Зине и целуя ее в голову.
Затем, приблизив свои старческие, выцветшие губы к ее раскрасневшемуся уху, он шепотом добавил:
— Не плачь, голубка, не стоит он слез твоих, поверь слову, не стоит: питерский фазан, и ничего больше. Не такой тебе жених нужен…

IX

По мере того как Спиридов подвигался вперед по глухой узкой тропинке, капризно извивавшейся среди то обнаженных, то покрытых мелким кустарником вершин, все яснее сознавал он всю опасность предпринятого им путешествия, но это нисколько не страшило его, напротив, он ощущал в своей груди какое-то особенное чувство, точно легкий холод, бодрящий и заставляющий усиленней биться сердце. Он несколько раз оглядывался на своих казаков, стараясь угадать по их лицам то, что они думают, но это ему не удавалось. Или они хорошо умели затаивать свои чувства, или просто ни о чем не думали. Последнее предположение было вернее, по крайней мере сколько ни старался Спиридов, он не мог подметить в их спокойных чертах ни малейшего следа тревоги, опасения или даже вообще какого бы то ни было волнения. Только когда где-нибудь в стороне раздавался подозрительный шорох, все четверо, как по команде, поворачивали головы по направлению шума и с минуту чутко прислушивались.
— Джейран, — равнодушным тоном скажет кто-нибудь из них.
— Эге, — подтвердят другие и затем с тем же невозмутимым спокойствием продолжают путь.
Глядя на их хладнокровие, спокойную, самоуверенную посадку, Петр Андреевич искренне в душе восхищался ими. Все до последней мелочи, до пригонки самого ничтожного ремешка показывало в них природных воинов, рожденных для войны и войною же воспитанных. Словно тени, бесшумно следовали они один за другим. Ловко пригнанное оружие не бряцало, куски бараньей шкуры, которыми были обмотаны копыта лошадей, заглушали стук подков о камни, вымуштрованные кони шли спокойным, просторным шагом, не горячась и не тратя понапрасну сил.
Впереди всех ехал урядник Пахом Дорошенко. Это был уже старый казак с большой седой бородой, морщинистым, побуревшим от погоды и лет лицом, рослый и коренастый. На груди у него красовались два Георгиевских крестика и несколько медалей. Плотный, красноносый кабардинец темно-гнедой масти с черными как смоль гривой и хвостом легко и плавно выступал под ним, покачивая головой и поблескивая умным огненным глазом.
Трех остальных казаков звали: одного Пономарев, другого Шамшин и третьего, самого молодого из них, Панфилов. Это был небольшого роста, ловкий и стройный казачина, с веселым, добродушным лицом и вечно смеющимся взглядом серых плутовских глаз. Он сидел на рыжем иноходце, очень подвижном, поджаром и горячем, которого принужден был постоянно сдерживать и успокаивать ласковым похлопыванием ладонью по упругой, лоснящейся шее.
До полудня ехали без остановки и без всяких приключений. Только однажды, вскоре после того как они отделились от оказии, им встретился какой-то татарин на белой лошади. В первую минуту, увидев неожиданно перед собой казаков, татарин было растерялся, но Дорошенко первый, узнав в нем своего знакомого, мирного чеченца, рысью подъехал к нему и, пожав руку, заговорил с ним по-чеченски. Поговорив немного, они разъехались своей дорогой.
— Не извольте беспокоиться, ваше благородие, — вполголоса проговорил Дорошенко, проезжая мимо Спиридова, — это кунак мой, на него положиться можно. Не выдаст.
Когда солнце стало на полдень, решено было сделать привал. Кстати, и место попалось как нельзя более удобное: небольшая котловина, со всех сторон закрытая горами и заросшая густой травой, по которой, журча и сверкая, протекал холодный ручей.
Стреножив коней и пустив их на траву, казаки развязали свои торбы и, достав из них куски жесткого, как камень, овечьего сыра, хлеб и несколько штук огурцов, принялись неторопливо и методично закусывать, изредка перебрасываясь между собой короткими, отрывистыми фразами.
Спиридов, хотя и не чувствовал голода, но помня мудрое правило, гласящее, что в походе надо закусывать и спать не тогда, когда хочется, а когда время позволяет, — тоже завтракал, сидя в стороне на камне, любуясь видом величественной в своей первобытной дикости природы.
Высокие, почти отвесные вершины, тесно столпившиеся кругом, казались исполинами, чутко стоящими на страже, оберегая эти девственные, пустынные места от дерзкого вторжения людей. По их гранитным обнаженным ребрам, как следы рубцов, полученных в сечах, вились глубокие трещины. Несколько огромных каменных глыб угрюмо нависли над долиной, угрожая ежеминутным падением. Но насколько были мрачны, неподвижны и мертвенны каменные громады гор, настолько жизнерадостна раскинувшаяся у их подножия долина. Зеленый ковер пестрел цветами, и над ними, сверкая радужными крылышками, беззаботно порхали великолепные бабочки и целый рой блестящих насекомых: золотистых жуков, зеленых кузнечиков, кроваво-красных стрекоз. Маленькие, пестро разрисованные птички с веселым чиликанием то целыми стаями, трепеща перьями, взлетали вверх, то, словно бы нырнув в зеленые волны, снова исчезали в густой траве или прятались под одиноко растущими то там, то здесь кустами шиповника. Горный ключ, стремительно падая с отвесной стены в глубокий водоем, полный брызг и пены, серебряной лентой прихотливо извивался по зеленому ковру, пересекал долину и затем незаметно исчезал среди груды серых камней, в хаотическом беспорядке нагроможденных друг на друга, и над всем этим высоко-высоко, как голубой шатер, раскинулось безоблачное небо. Огромные орлы, кажущиеся снизу едва приметными точками, неподвижно висят в прозрачной синеве или вдруг начинают описывать широкие плавные круги, то исчезая на горизонте, то снова появляясь над головой.
Спиридов сидел, смотрел и думал, и ему невольно становилось грустно на душе. Жаль было расставаться с этой дивной природой, с этим южным небом, с этим воздухом, наполненным ароматом и теплом, наконец, с той свободой, с которой он прожил все три года своего пребывания на Кавказе. Что ожидает его в Петербурге? В сущности, очень мало хорошего. Однообразная, донельзя скучная служба: парады, разводы, маршировка, караулы, обязательное присутствие во дворце, всегда начеку, всегда в неукоснительно соблюдаемой форме, всегда на глазах у бесчисленного множества начальства, которое так и смотрит, так и следит, чтобы поймать в какой-нибудь вздорной неисправности. Служба, полная душу убивающей формалистики, где повернутая гербом вниз пуговица способна привести в ужас целую начальственную плеяду от ротного до корпусного командира включительно, а не по форме пришитый темляк на смотру рассматривается, как величайшее преступление. Что же служит отдыхом от такой служебной канители? Не менее однообразные и безжизненные балы, где все условно, знакомо и скучно до тошноты. Где встречаются всегда одни и те же лица, в лучшем случае безразлично равнодушные, а чаще того враждебные. Где все условно, на всем лежит печать притворства, где барышни думают о женихах, молодые люди — о богатых невестах и о карьере, молодые женщины… Но о чем думают молодые женщины, да еще светские — этого не знает никто, даже и они сами. Пожилые сановники мечтают об ожидающих их или желаемых наградах, повышениях по службе, арендах и казенных субсидиях. Даже древние старухи и старцы волнуются, хлопочут, интригуют и думают, но только не о том, о чем им было бы всего пристойнее думать — о близкой могиле, разинувшей грозно свою пасть у самых их ног.
Теперь, после того как Петр Андреевич прожил три года на свободе, близко к природе, на досуге о многом передумал, многое понял из того, на что он прежде, живя в Петербурге и вертясь как белка в колесе, не обращал никакого внимания, ему столичная жизнь была особенно не по душе.
‘Какая же награда ждет меня, — размышлял Спиридов, — за все те хлопоты, неприятности, которые я добровольно собираюсь взвалить на свои плечи, и окупит ли она все это, Бог весть’.
Он вынул из-за пазухи черкески полученное им четыре дня тому назад письмо и в десятый, если не больше, раз принялся перечитывать его. Письмо было написано по-французски, и хотя содержание его мало чем отличалось от обыкновенных банальных писем великосветских дам, но Спиридов между строк читал то, чего так жаждало его тоскующее в эту минуту сердце. В по-видимому обыденных, изысканно отделанных французских фразах он угадывал тайные мысли и чувства, водившие рукой той, кто писала эти строки и к кому рвалась его душа, рвалась безотчетно, но тем сильнее и упорней. Прочитав письмо, Спиридов спрятал его в боковой карман черкески. Теперь в нем не осталось и следа еще недавних колебаний и сомнений, он весь горел одним желанием ехать дальше, как можно скорей, не теряя драгоценного времени. Петербург тянул его к себе, как магнит притягивает стальную иголку, и под впечатлением этого таинственного зова Спиридов почувствовал, как окружающая природа утратила над ним свое очарование, она потускнела в его глазах, краски поблекли, и даже столь милая его сердцу свобода показалась ему теперь ненужным, обременительным даром.
— Ваше благородие, — вывел Спиридова из его задумчивости подошедший Дорошенко, — а где мы сегодня ночевать будем?
— Я думал, в Карталинском ауле, ведь мы, кажется, так решили вчера?
— Так-то так, а только едва ли ладно выйдет. Помните кунака моего, что мы сегодня утром встретили, я его спрашивал, он не советует. Говорит, в Карталинском ауле шамилевские эмиссары появились, народ смущают. Если это правда, нам туда и глаз показывать не след, все равно, как волку прямо в зубы.
— Разумеется, но тогда как же быть?
— А так, что ночевать нам в горах, и вся недолга. Выберем где-нибудь место получше, пещеру какую-нибудь, переночуем, а чуть свет — и в путь. Завтра с утра самые опасные места пойдут, вплоть до самого Терека. За Терек перевалим, там уже послободнее будет, а как на большую дорогу выберемся, тогда и совсем хорошо, никакой опасности, пойдут казачьи посты да станицы, если бы и встретился кто, стоит только выстрел сделать, сейчас со всех сторон станичники налетят на подмогу.
— А когда мы на большую дорогу выйдем?
— Да как сказать, все от коней зависит. Ежели кони не сдадут и никакой задержки в пути не будет, то завтра еще засветло Терек перейдем, а поздно к вечеру у ‘Разоренного поста’ будем, первый казачий пост на большой дороге. Там и заночевать можем.
— Ну, а как думаешь, Дорошенко, — полюбопытствовал Спиридов выведать заветные мысли казака, — проедем мы благополучно или нет?
— Это уж, ваше благородие, от Бога, Он один, Царь небесный, знает. Будет Его милость к нам — проедем, а нет — ничего не поделаешь. Во всяком разе, думаю, что нам надо куда как осторожными быть. Все равно как лисица на облаве таится, чтобы и нос, и уши, и все прочее по ветру держать, потому надо правду говорить — опасное дело мы затеяли, на редкость опасное.
— Ты, стало быть, боишься? — нарочно, чтобы испытать старика, спросил Петр Андреевич.
Дорошенко угрюмо насупился.
— Если и боюсь, то не за себя, первой всего, за ваше благородие, затем за команду, а о себе мне думать много не приходится. Человек я старый, пожил достаточно, все равно скоро так ли, иначе, а умирать придется, стало быть, и опасаться особенных причин нет.
Дорошенко говорил спокойно, без всякой рисовки, убежденным тоном, и, слушая его, Спиридов ни на минуту не сомневался в том, что как он говорит, так и думает. С таким человеком не могла быть страшной никакая опасность.
‘Должно быть, наши древнерусские богатыри были в подобном роде, как этот Дорошенко, — подумал Спиридов, проникаясь все большей и большей симпатией и уважением к старому казаку. — Вот бы в Петербург привести такого. Впрочем, там он мог бы показаться чересчур неуклюжим, смешным и даже жалким. Там он наверно бы на первых порах растерялся и чувствовал бы себя как нельзя больше скверно’.
— О чем же ты еще говорил с твоим кунаком? — спросил Спиридов, которому хотелось побеседовать с симпатичным для него стариком.
— Разное говорили, — как бы с неохотой отвечал тот. — Он мне про сына моего сказывал.
— Ну, что ж твой сын, здоров, кланяется тебе?
По лицу старика пробежала угрюмая тень, и в глазах отразилось выражение глубокой затаенной тоски.
— Убит сын-то у меня, где уж там кланяться, — глухим, слегка дрогнувшим голосом произнес Дорошенко.
— Убит? — воскликнул Спиридов искренне и горячо принимая к сердцу тяжкое горе, постигшее Дорошенко.
— Так точно, убит. Последний. Три у меня было, и ни одного не осталось. Старшего-то давно убили. Еще при графе Паскевиче, когда аварцев замиряли. Другой тоже, лет пять тому назад, изволите знать, когда генерал Таубе под Алты-Буюном первого имама, Кази-муллу, расчехвостил, а третий вот теперь, три дня тому назад, за Тереком пропал. Перестрелка была на линии с абреками, он у меня шустрый, молодой, завсегда впереди, вот его и срезали. Говорят, в самое сердце пуля угодила, даже и не крикнул… Вот дело-то какое, остались мы теперь со старухой круглыми сиротами на старости лет.
— Ты, стало быть, до сегодняшнего дня и не знал ничего, пока с кунаком не встретился?
— Так точно. Где знать? Пост-то, где сын служил, от нашей штаб-квартиры далеко, жди, пока еще весточка-то придет. Кабы не кунак, я и доселя ничего бы не ведал.
— А может быть, кунак-то твой еще и врет, слух пустой, мало ли бывает, — попробовал было утешить Петр Андреевич Дорошенко.
— Нет, верно. Кунак-то как раз на самом посту был, он мирный, вот чеченцы и просят его, когда нужно переговоры вести, насчет тел, чтобы тела выручить татарские, которые, значит, у наших в руках остаются, говорит, своими глазами видел, как и хоронили его, Петра моего. Словно, грит, живой лежал в гробу-то, лицо такое спокойное, светлое… Известное дело, ежели в сердце, минуты не живет человек, щелк — и нет.
Дорошенко говорил, по видимому, совершенно спокойно, только бледность лица, унылый взгляд полупотухших глаз, прикрытых ресницами, и глухой, срывавшийся иногда на полуслове голос выдавали его глубокое душевное состояние.
— Старуха-то узнает, вот убиваться-то будет. Любимец ее. Надышаться не могла, бывало: Петро, Петро — только и разговора, что про Петра. Как на линию уходить ему, она три дня ревмя ревела, как легла на лавку ничком, так и не вставала. Думал, ума решится. Сердце материнское, должно, чуяло… Эх, горе наше сиротское… Ну, как я ей скажу теперь… Впрочем, она, может быть, и знает? На грех, и меня там нет, некому и разговорить ее, урезонить, совсем ополоумит старая… Добре любила она его. Как кто из наших с линии придет, хоша б и не с того поста, где Петро служит, сейчас она в рысь пускается. Прибежит и давай выспрашивать про него: что, как, здоров ли, как ему служится, надоест просто расспросами, до одури доведет. Под конец ее уже гнать начнут, она все свое, такая ли старуха заботная, не дай Бог.
Спиридов слушал бесхитростный рассказ Дорошенко, в каждом слове которого слышалась глубокая, потрясающая драма. Он искал в себе слова утешения и не находил, инстинктивно чувствуя всю ненужность каких бы то ни было фраз, всю их пошлость по сравнению с простотой и величием души, с которыми Дорошенко, как настоящий герой, принял на себя обрушившееся на него несчастье.
— Слушай, Дорошенко, — нашелся сказать Спиридов, — как только мы доедем до первой станицы, я отпущу тебя домой, а чтобы ты скорее мог доехать, найму тебе почтовых до самой твоей станицы.
Это замечание, по-видимому, обрадовало старика.
— Вот за это большое вашему благородию спасибо. Оно, конечно, кроме меня, никто старуху мою не успокоит, одна-то она там таких делов натворит, не приведи Бог… Чего доброго, помрет еще. Может статься. Ума хватит.
В последних словах, сказанных как бы шутливым тоном, Спиридову послышалась глубокая, безграничная любовь этого грубого, угрюмого казака к оставленной им где-то далеко в станице его одинокой подруге.
‘А еще говорят, будто эти люди не умеют любить, не знают никакой нежности, — мелькнуло в уме Спиридова. — А что же это, как не самая глубокая, горячая любовь, трогательное нежное чувство?.. Нет, видно, человеческое сердце одинаково бьется как у нас, людей белой кости, так и у них, у этих, как мы иногда брезгливо выражаемся, полудикарей. По-видимому, весьма простая истина, но как мало доступна она многим и очень многим людям, мнящим себя глубоко образованными и развитыми’.

X

Чем дальше подвигались казаки, тем внимательней и зорче становились они, чутко прислушиваясь к каждому шороху, ко всякому долетавшему до них звуку. Дорошенко, как самый опытный, ехал далеко впереди, держа наготове ружье и весь превратившись в слух и зрение. Теперь, когда дело требовало от него всего его внимания, он на время как бы забыл о своей утрате, только где-то там, в глубине его сердца, не перестающей болью ныла и болела свежераскрытая рана.
Дорога шла то подымаясь круто вверх, то сбегая вниз, в заросшие травою долины, местами пересекала горные потоки или взвивалась по краю глубоких пропастей, с тем чтобы через какой-нибудь час углубиться в узкое, как коридор, мрачное ущелье с отвесными стенами уходящих под облака вершин.
Время от времени, где было удобно, один из казаков слезал с коня и с ловкостью ящерицы, проворно и без всякого шума, взбирался на ближайшую остроконечную вершину и оттуда, осторожно выглядывая из-за камней, зорко осматривал окрестность, выслеживая, нет ли где поблизости аулов или пастухов с их огромными стадами овец.
В одном месте Шамшин, самый зоркий изо всех, заметил на горизонте небольшую конную партию, гуськом подвигавшуюся через обнаженный кряж синеющих вдали гор. Он долго и зорко высматривал медленно ползущих, подобно мухам, всадников, безошибочно сосчитал их число, и только тогда спустился вниз, к поджидавшим товарищам, когда для него не оставалось никакого сомнения о направлении, по которому двигалась шайка. Подойдя к Дорошенко, он обстоятельно и толково рассказал ему о всем замеченном.
— Ты говоришь, человек двадцать? — переспросил Дорошенко, внимательно выслушавший слова Шамшина. — И со значком? Ну, стало быть, это не простые разбойники, а шамилевское ополчение, чтоб ему лихоманок на его бритую голову! Ишь, расползлись, окаянные, по всем горам, словно тараканов выморозило их. Это не иначе как из Карталинского аула, хорошо, что мы в ту сторону не бросились, как раз бы в лапы им угодили.
— Коли ежели, — вмешался в разговор угрюмый Пономарев, — в этих местах шамилевские мюрады проявились, значит, и тут народ на ‘газават’ поднялся, все аулы всполохнулись. Пронеси нас Бог и святые угодники.
— Ничего, дядя Пономарев, не тужи, проедем как-нибудь, места в горах много, ишь, просторно как, — беззаботно усмехнулся Шамшин, — знай, поезжай — не зевай.
— Просторно, как медведю на облаве, — добавил от себя Пономарев, — и впереди враг, и позади враг, да и с боков ожидай, одно слово — кругом. Одначе нечего зря время-то проводить, погоняй, товарищи. Стоя-то далеко не уйдешь.
— Трогай.
Все молча двинулись дальше.
Приближалась ночь. Солнце быстро склонялось за снежные вершины далекого горного хребта. Вечерние тени широкими полосами поползли по склонам, заполнили собой узкие ущелья, перегнулись через долины, холодный ветер, предвестник скорой ночи, как бы вырвавшись из ледяных объятий вечных снегов, со свистом и стоном бушующим порывом пронесся по горам, на несколько мгновений наполнил их мертвенное безмолвие адской музыкой и постепенно стих, как бы скрывшись на покой в бесчисленных пещерах. Надо было позаботиться об удобном, а главное дело, скрытном ночлеге. Продолжать путь в горах, по малознакомым тропинкам, было крайне рискованно, как раз на какой-нибудь аул наткнешься. Тогда беда. В каждом ауле собак тьма-тьмущая, и такие проклятые, чуткие, за несколько верст слышат. Как зальются сотнями голосов — мертвых подымут, того и гляди, на след наведут.
После некоторых поисков и переговоров решено было переночевать в одной из встречной на пути пещер. Хотя вход в пещеру был настолько тесен, что едва-едва можно было провести коня, и то предварительно расседлав его, но в середине она расширялась, представляя из себя большой зал, со стен и потолка которого прихотливым узором висели сталактитовые наросли. В глубине был даже небольшой колодец из набегавшей с потолка воды, немного, правда, солоноватой, но зато холодной как лед.
Хотя в пещере было очень холодно и сыро, но тем не менее было решено огня не разводить, чтоб запахом дыма не привлечь чьего-нибудь опасного любопытства. Закусив наскоро сыром и хлебом, казаки, не теряя времени, завернулись с головой в свои бурки, улеглись рядком, чтобы было теплее, и поспешили заснуть, предварительно бросив жребий, кому первому становиться на часы. Жребий выпал на Пономарева. Навесив лошадям на головы торбы с саманом* и убедясь в достаточной прочности чумбуров, которыми они были привязаны к приколам, Пономарев, поеживаясь и позевывая, вышел из пещеры, внимательно осмотрелся, выбрал поудобнее место, откуда была видна вся окрестность на далекое расстояние, и, примостившись поудобнее, растянулся во всю длину своего богатырского роста, выдвинув вперед перед собою дуло ружья. Быстро надвинувшаяся южная ночь властно вступила в свои права.
______________________
* Саманмелко вымолоченная солома.
Был конец сентября, и в воздухе чувствовалась осенняя прохлада. Яркая луна, высоко поднявшись на безоблачном небе, задумчиво лила свой фосфорический свет на всю окрестность. Озаренные голубоватым светом, каменные гребни и ребра скал блестели, как бы отполированные. Кое-где, подобно расплавленному серебру, сверкали тонкими струйками низвергающиеся с уступа на уступ горные потоки. На самом горизонте, на недосягаемой вышине, робко мигали огоньки аула. Огоньки эти точно висели в воздухе, под небесами, выше пробегающих изредка под ними призрачных, как дымка, облаков.
— И забрались же, черти, высоко, — рассуждал Пономарев, — немного что не на самую луну. У них, гололобых, заведено такое. Мирные в долины ползут, в самый низ, значит, ближе к нашим крепостям, чтобы им защиту иметь от своих же нехристей, а которые не мирные, те, напротив, что ни на есть круче выбирают. Залезут под самые небеса и сидят, думают, дурни, будто их не достанут. Как бы не так! Начальство прикажет, живой рукой их, дурней, как индюшек с насестов за хвосты постягают. Сколько уж примеров было, кажись, давно бы им следовало ума-разума набраться и супротив нас зря не щетиниться, так нет же, не покорятся. Уж такой народ несуразный. Иному башку почитай что пополам разрубишь, а он все свое: ‘Алла, алла’ — и кинжалом достать норовит. Никакого ж резона во внимание не принимают. И чего, подумать надо, бунтуют, жили бы себе по своим аулам смирнехонько, пасли бы баранов да бузу* бы свою лакали, так нет, не сидится нехристям. ‘Газават’ затеяли. Будет вам ужо ‘газават’, и со Шмелем вашим потрохов не соберете… Взять, к примеру, хоть бы этот аул, что там огоньками светится: не иначе и там тоже в поход сбираются. Поди, какую горячку порят. Не спится, проклятым, огни позажигали, готовятся. Иной ружье чистит, новый кремень ввинчивает, другой кинжал точит, шашку налаживает, а сам загодя считает, сколько он нас, по его, стало быть, гяуров, этой самой шашкой насмерть зарубит. Выходит будто и много, а посмотришь, лет через шесть-семь, а может быть, и того раньше его самого какая-нибудь ‘крупа’** на штык нанижет или наш брат-казак через лоб шашкой окрестит, и расколется его бритая башка, как зрелый ковун… Да, дела, дела. Много народу пропадет. Вот у дяди Дорошенко сына убили. Какой парень был! Одно слово — орел, только бы жить да отца радовать, ан, глядишь, и нет его. Лишь одной могилкой на погосте прибавилось… Точно и не бывало человека. Так и мы — сегодня живы, а доведется ли мне завтра об эту пору так .же вот лежать да умом раскидывать, одному Богу известно. Может быть, уже и очей не будет, выдерут их проклятущие вороны. А чакалка острой мордой в чреве, как иная баба в своем сундуке, рыться начнет. Все может быть, потому завсегда около смерти ходим.
______________________
* Бузахмельное питье, приготовленное горцами из проса.
** ‘Крупой’ называли пехоту.
Пономарев, будучи по природе крайне угрюм и молчалив, любил пофилософствовать, особенно ночью, лежа где-нибудь в секрете или стоя на часах, словом, в то время, когда спать нельзя. Размышления, являвшиеся ему в такие часы на ум, помогали Пономареву бороться с овладевающей его дремотой, но в то же время не мешали исполнять свою обязанность зорко и чутко, как подобает настоящему, бывалому казаку-воину.
Вот и теперь, размышляя о суетности человеческого бытия, Пономарев давно и внимательно прислушивается к отдаленному, только его опытному, крайне тонкому слуху доступному топоту, который то совершенно замирал, когда лошади вступали на мягкую почву, то делался слышнее на твердом каменистом грунте и, по мере того как лошади приближались, становился все яснее и отчетливей.
— Двое едут, и прямо на нас, — решил Пономарев и осторожно отполз подальше, стараясь как можно незаметнее зарыться в груде скалистых обломков, но в то же время с таким расчетом, чтобы ему самому было удобно следить за извивавшейся мимо пещеры тропинкой, по которой должны были проехать неизвестные всадники.
Прошло несколько томительных минут, и из-за ближайшей скалы сперва показалась голова лошади, а вслед за тем на залитую лунным светом площадку въехал пожилой всадник, а следом за ним другой. У ехавшего впереди папаха была обвязана белой чалмой — знак его принадлежности к священной секте мюридов. Красная, крашеная борода острым клином выдавалась на его худощавом, неподвижном лице. Из-под нахлобученной на брови папахи зорко блестели черные, угрюмые, жестокие глаза. Всадник был вооружен с головы до ног и сидел на прекрасном, белом как снег, рослом и сильном иноходце. Следовавший за ним другой наездник был гораздо моложе первого, почти юноша, без бороды, с небольшими подстриженными усами, одетый и вооруженный так же хорошо, как и ехавший впереди старик. Конь был меньше ростом, суше, темной масти и хороших статей. Опытный глаз Пономарева тотчас же угадал в нем прекрасного и выносливого скакуна хорошей лезгинской породы.
Сердце Пономарева усиленно забилось.
Одна мысль всецело завладела его умом: во что бы то ни стало отбить обоих коней. Целый ряд планов, один смелей другого, с быстротой молнии пронесся у него в мозгу, но ни один из них не был удобоисполним.
‘Неужли ж так отказаться? — терзался Пономарев, инстинктивно сжимая в руках ружье и жадным взглядом следя за проезжающими мимо него всадниками. — Ведь такого случая за несколько лет другого не навернется… Мать Пречистая Богородица, святые угодники, как же быть-то? Положим, одного из ружья ссажу, а другого можно и с кинжалом, а как промахнусь или осечка выйдет, или удастся которому-либо из них ускакать, тогда мы пропали. Опомниться не успеешь, как он целую орду наведет… Кабы один я был, я бы ни на что не посмотрел, попытал бы счастья, а боязно товарищей под нож подвести, к тому же офицер с нами… Нет уж, что делать, пущай едут гололобые, такое уж их счастье, значит… А главное, кони, у нас ни у одного таких нет. Даже Дорошенкоца ‘Гнедка’ и тот супротив белого не выстоит…’
И вдруг, не удержавшись, Пономарев быстро вскинул ружье, прицелился, еще один миг, зловеще грянул бы выстрел, нарушив торжественное безмолвие ночи, и одному из всадников наверно бы не сдобровать, но в ту минуту, когда палец казака уже осторожно нащупывал спуск курка, в нескольких шагах от него, где-то сбоку послышалось унылое монотонное пение. Пономарев быстро отдернул пальцы и замер. Пение приближалось, и вскоре из-за скалы, из-за которой только что появились всадники, вышли три человека пеших татар в бурках, с накинутыми на папахи башлыками, с болтающимися за спиной в косматых чехлах ружьями. Неслышно ступая легкими кожаными чувяками, все трое быстро продвигались вперед, следуя, очевидно, за всадниками и составляя с ними одну шайку.
— Иль-Алла-иль-Алла Магомет-Рассул-Алла, — вполголоса тянул один из них уныло монотонную ноту, и когда он замолкал, чтобы перевести дух, его напев подхватывал другой, за ним третий, и так далее, все в одном и том же тоне.
‘Ишь, воют, ровно волки’, — подумал Пономарев.
Действительно, это пение очень напоминало волчий вой, когда старые хищники, собравшись в кружок и вздернув морды кверху, начинают выть на луну, сначала поодиночке, потом все вместе, без перерыва и передышки.
Когда всадники, а за ними пешие татары скрылись из виду, Пономарев облегченно перевел дух.
‘Ах, подстрели вас нечистая сила, вот чуть было не влопался… немного-немного не выстрелил, тогда всем бы нам яман был. Вот оно как иногда бывает, не сообразишь всего… больно уж у меня сердце распалилось, на лошадей-то ихних глядючи. Добрые кони, провалиться мне на этом месте, ежели вру. Офицерам ежели продать, рублев по двести дали бы, а за белого и того, пожалуй, больше. Вот что называется незадача. Пойду Шамшина побужу, пущай караулит, а я с горя сосну маленько. Подумать только, совсем в руках было, а взять нельзя. Тьфу ты, анафемство!’
Пономарев плюнул, энергично выругался и побрел в пещеру будить товарища себе на смену.

XI

Чуть рассвело, казаки поднялись и не мешкая отправились в путь. Пономарев уже успел рассказать им о своем ночном приключении. Все от души ему посочувствовали.
— И как ты, Пономарев, удержаться мог, чтобы не выстрелить! — изумлялся веселый Шамшин. — Я, кажись, ни за что бы не выдержал, потому я до лошадей, не дай Бог, какой охотник! Ежели увижу где хорошего коня, у меня душа мрет, а у самого так руки и чешутся украсть его.
— Да, удержаться трудно было, — согласился Панфилов, — а все же хорошо сделал Пономарев, что не стрельнул. Не остуди он вовремя своего сердца, нас бы, пожалуй, и на свете бы теперь не было.
— Да, уж это не иначе, что так, — подтвердил Дорошенко. Слушал эти разговоры, Спиридов невольно почувствовал что-то похожее на легкий холодок, пробежавший по его телу при мысли, на каком тонком волоске висела эту ночь его жизнь и жизнь прочих четырех казаков.
‘Славный народ, — размышлял он, поглядывая на казаков, — а все же разбойники, от черкес недалеко ушли, ради добычи готовы обо всем забыть и тридцать раз и свою и чужую голову под нож подставить’.
Несколько часов молча ехали казаки. Впереди, по обыкновению, с вынутым из чехла ружьем осторожно подвигался Дорошенко, за ним Панфилов, далее Спиридов. С Петром Андреевичем торопатил всегда весело ухмыляющийся Шамшин.
Угрюмый Пономарев замыкал шествие, то и дело останавливаясь и зорко оглядываясь назад.
Солнце близилось к полдню. Вдруг Спиридов увидел, как Дорошенко быстро поднял руку, сделал знак остановиться, а сам, лихо пригнувшись к луке, стремительно бросился вперед и мгновенно скрылся за бугром.
Все разом остановились и в тревожном нетерпении стали ожидать, что будет дальше.
Прошло несколько томительных минут, раньше чем Дорошенко снова появился на тропинке. Он ехал шагом, вытирая окровавленный клинок шашки об гриву запотевшего коня. Лицо его было угрюмо и брови мрачно насуплены.
— Дорошенко, что там случилось? — спросил Спиридов, подъезжая к старику. — Откуда у тебя кровь, или ты убил кого-нибудь?
— Нельзя было иначе, хоть и не хотелось рук марать… А как быть… Не прикончи я их, они бы сполох подняли… Самим бы головы не унести… Видно, судьба у них такая.
— Да чья судьба-то, кого это ты уколошмятил, расскажи толком? — с досадой возвысил голос Спиридов. — Вот не ожидал, что ты такой сердцем нежный, совсем размяк, старина.
Дорошенко сердито шевельнул бровями, хотел что-то возразить, но удержался и спокойным тоном произнес:
— Эх, ваше благородие, не хитро и размякнуть. У всякого на моем месте рука бы дрогнула. Много я на своем веку всякой гололобой нечисти порубил, а детей да древних стариков — в первый раз в жизни. И нанесла их нелегкая на их же беду. Ехал это я впереди, поднялся на кручу: гляжу, а прямо передо мной на камне двое сидят. Старик старый-престарый, годов, должно быть, сотня будет, а подле него мальчонка лет десяти или и того меньше. Увидели меня, вскинулись, да как припустятся вниз под гору, должно, к аулу потрафить норовили. Ну, мальченко-то помоложе, шустрей, впереди бежит, а дед едва ногами ворочает, спотыкается… со страху голову в плечи прячет. Вижу — дело плохо, не стал долго раздумывать, выхватил шашку, да за ними. Первый мне старик подвернулся, полоснул я его по голове, упал он, даже и не вскрикнул, потому стар уж больно был, душа не крепко сидела, свалив его, я за мальчиком припустился, бежит, шельмец, только пятками сверкает, ровно стрела несется, и такой смышленый волчонок — не прямо бежит, а с увертками, по-заячьи: туда метнется, сюда кинется, никак мне подъехать к нему невозможно. Однако крутился-крутился — устал, задохнулся, и как бы вы думали, что значит кровь-то разбойничья, другой бы верещать начал, пардону просить, а он, звереныш, прижался спиной к скале, кинжал выхватил, замахнулся и стоит. Глаза как у волчонка, и зубы ощерил. Кинжал больше его… И смех, и грех… Жалко мне его стало, припомнился мне Петро мой, в его года такой же джигит был… Однако делать нечего, подъехал я к нему ближе, поднял шашку, а он, верите ли, хоть бы бровью моргнул, такой отчаянный, только губы побелели, стоит, смотрит прямо в глаза… Рука затряслась у меня, а в глазах точно туман плывет, сердце замерло… жаль мне мальчонку, как родного жаль, не помню, как и руку опустил, словно во сне… Зажмурился даже, право слово, а как немного опомнился, поглядел, смотрю: лежит он у ног моего коня, руками и ногами дрыгает, а голова на сажень в сторону откатилась… Так и сбрил я ему ее, даже самому удивительно стало. Рубил — не смотрел, а потрафил так, что и надо бы лучше, да нельзя. Пойдемте, братцы, помогите тела с дороги убрать, а не то, не ровен час, поедет кто из аула, переполох пойдет.
Казаки рысью тронулись вперед и, проехав с полсотни саженей, увидели распростертый на тропинке труп старика, одетого в жалкие рубища, едва прикрывавшие его полуобнаженное, бронзовое от загара тело. Он лежал, вытянув руки, уткнувшись лицом в землю, его голый, блестящий череп был рассечен пополам, кровь вместе с выступившим мозгом широкой струей заливала затылок и шею старика, образуя вокруг его головы большую лужу крови.
— Ловко полоснул, — проворчал сквозь зубы Пономарев, склоняясь над убитым.
— У Дорошенко рука ласковая, погладит, доглаживать не придется, — зубоскалил, по своему, обыкновенно, Шамшин. — А мальчонка где?
— А вон, дальше, — с неудовольствием ткнул пальцем Дорошенко, — вон, у камня лежит.
Спиридов посмотрел по указанию руки Дорошенко и действительно увидел в нескольких шагах от тропинки, под большим обломком скалы, труп мальчика. Он лежал с судорожно сведенными руками, поджав ноги и неестественно выгнув худощавую грудь, тут же, около, валялась облитая кровью, запачканная землей, гладко выбритая голова с оскаленными зубами и большими, широко открытыми, остекленевшими глазами.
Казаки молча объехали труп, заметно было, что никому из них первому не хотелось браться за него. В конце концов, по обыкновению, принялся за дело Шамшин. Соскочив с лошади и передав поводья Дорошенко, он одной рукой взял труп за ногу, другою поднял голову и потащил то и другое к небольшому провалу, образовавшемуся между камнями. Следуя его примеру, Панфилов и Пономарев приволокли туда же тело старика.
Торопливо сбросив оба трупа в яму, казаки наскоро набросали на них камни, вскочили на лошадей и крупной рысью поехали прочь. Версты три шли казаки полной рысью, лошади начали уже сильно нагреваться, дорога пошла круто в гору, и волей-неволей пришлось перевести в шаг.
— А кони-то наши притомились за эти два дня, — озабоченно заметил Дорошенко, — но, дай Бог, уходить придется, долго не потянут.
— Авось, Бог даст, не придется, — возразил Пономарев, — а шагом они еще сотню верст пройдут.
— Нам бы только сегодня к вечеру до ‘Разоренного поста’ добраться, а там и заботушки не будет никакой, — добавил от себя Шамшин.
— Никто как Бог, авось, доберемся.
Зоркий глаз у Дорошенко, разве только горный орел может поспорить с ним в дальнозоркости, но и орлу случается зевка давать. Наметит он себе с вышины горную курочку, нацелится, ударит камнем вниз, но вовремя заметившая опасность осторожная птица ловко юркнет в трещину скалы и притаится там, дрожа от страха. Опустится озадаченный хищник наземь, оглянется кругом сердитым круглым взглядом и, убедясь, что добыча ускользнула от его острых когтей, тяжело взмахнет широко расплатанными крыльями, стремительно взовьется на ближайшую вершину и усядется там, нахохлившись и негодуя на свою досадную неудачу.
Вовремя заметил Дорошенко старика-пастуха и его подпаска, грозным орлом налетел на них, клюнул смертельным клевом и поехал дальше, не оглядываясь на кровавое дело своих рук.
Зорок казак, а на беду свою не приметил двух черных испуганных глаз, глядевших на него из-за груды камней. Правда, глаза эти принадлежали существу очень маленькому, которое легко было не заметить, но и такое маленькое существо в том положении, в котором находились казаки, могло оказаться опасным.
В ту минуту, когда пастух с своим внучком, увидев неожиданно выехавшего на бугор казака, бросились от него бежать вниз с кручи к аулу, маленькая шестилетняя Казимат, сестра подпаска, лежала на земле, среди мирно пасущихся в стороне овец, озабоченно выковыривая из земли острой палочкой какой-то сладкий корень. Услыхав крик дедушки, девочка подняла голову и так и застыла с широко раскрытыми глазами и помертвевшим от ужаса личиком. Мала была Казимат, едва шесть лет исполнилось ей, но как истинная дочь разбойничьего племени хорошо понимала страшное значение разыгравшейся перед ней сцены. Увидев молнией блеснувший клинок шашки, с размаха обрушившейся на голову ее дедушки, Казимат поняла, почему он после этого упал и больше не поднимался. С замирающим сердцем следила она, как несколько минут ее братишка ловко увертывался от настойчиво преследовавшего его всадника и, наконец, прижатый им к скале, остановился и с отчаянным жестом выхватил кинжал. Затем произошло нечто особенно ужасное, повергшее Казимат в состояние столбняка. Всадник, преследовавший брата, близко подъехал к нему, высоко взмахнул над головой шашкой и, рассекая ею воздух, одним взмахом снес голову маленькому Азамату. От ужаса Казимат бросилась ничком на землю и прижалась к ней, не шевеля ни одним членом своего маленького замершего тела. Это спасло ее. Ни Дорошенко, ни подъехавшие вслед за ним прочие казаки не заметили неподвижно лежащей за большим камнем девочки. Инстинкт дикого зверька безошибочно подсказал ей, что ее спасение зависит единственно от того, насколько сумеет она незаметно притаиться. Она исполнила это в совершенстве. Уже казаки давно уехали, а перепуганная Казимат по-прежнему не шевелясь лежала между камней, и не раньше, как спустя час времени, когда все ее маленькое тельце нестерпимо заныло от неудобной позы, она решилась, наконец, подняться.
Оглядевшись и не видя никого, кроме мирно пасущихся овец, Казимат, осторожно ступая босыми ножками, направилась к яме, куда, она видела, незнакомые, страшные люди бросили ее дедушку и брата. Подойдя к ней, Казимат робко заглянула в яму и увидела там, под грудой кое-как наваленных камней, страшное, морщинистое, незнакомое лицо, все вымазанное кровью, с вытаращенными неподвижными глазами. Около него чернела смуглая пятка маленькой ноги, и пятка почему-то особенно испугала маленькую Казимат, она дико вскрикнула, всплеснула руками и со всех ног бросилась прочь от ужасной ямы. Быстро, насколько только хватает в ней силы, бежит Казимат по знакомой тропинке к родному аулу, громко стучится крошечное сердечко, голые пятки так и мелькают, а вокруг головки, как тонкие змеи, развиваются туго заплетенные косички черных как смоль, блестящих волос.
Не оглядываясь, бежит Казимат, с ловкостью дикого козленка прыгая с камня на камень, скользя вниз, по отвесным крутизнам, то и дело падая, но тотчас же снова вскакивая и с удвоенной энергией бросаясь вперед. Но вот и родной аул. Минуя несколько сакль, Казимат, запыхавшаяся, вся исцарапанная, в изодранном халатике, кубарем вкатывается во двор родительского дома и с разбега бросается к матери, которая, нахмуренная и сердитая, одетая в жалкое рубище, с помощью старшей дочери ожесточенно чистит огромный медный таз.
Неожиданное появление дочери в таком растерзанном виде приводит ее в ярость. Наверно, опять дралась с кем-нибудь за аулом, такая беспокойная девчонка, хуже всякого мальчика. Терпенья с ней нет. И в то время когда Казимат хочет уцепиться за юбку своей матери, ее встречает град звонких шлепков, принуждающих ее волчком откатиться в сторону от раздосадованной матери. В эту минуту на пороге сакли появляется сгорбленная седая старуха, бабушка Казимат. Завидя ее, девочка с воплем устремляется к ней и судорожно впивается обеими ручонками в ее платье. Бабушка — везде бабушка, и среди суровых гор, в грубой чеченской семье они являются такими же баловницами для своих внучек и внуков, как и в европейской, утонченно цивилизованной среде.
Увидя горькие слезы своей любимицы, она ласково берет ее на руки и, присев на глиняную заваленку около сакли, начинает всячески ублажать и успокаивать ее.
Под влиянием ласки маленькая Казимат начинает мало-помалу успокаиваться, перестает плакать и, прижавшись головкой к высохшей груди бабушки, принимается с озабоченно-серьезным видом что-то торопливо и пространно рассказывать, разводя ручками и поблескивая выразительными глазками.
С первых же слов девочки старуха настораживается, по ее лицу пробегает выражение тревожного недоумения. Взволнованным голосом она спешит задать Казимат несколько вопросов, и из ответов на них перед ней ясно обрисовывается картина несчастья, постигшего их семью.
Бабушка торопливо спускает Казимат с рук на землю и с пронзительным воплем бросается в саклю.
С быстротою молнии по аулу распространяется неожиданное известие.
Торопливо сбегаются со всех сторон храбрые джигиты, сыпятся вопросы, но разве возможно добиться от шестилетнего ребенка ясных, определенных ответов. Несомненно только одно: что совершено убийство старика и ребенка, но кем, когда и почему, никто не знает. Для выяснения этого вопроса необходимо, не теряя времени, спешить на место происшествия, и вот десятка полтора джигитов, наскоро вооружившихся, уже несутся сломя голову туда, где пасутся их бараны под охраной старинка Нура и маленького Азамата.
Прискакав на место совершенного убийства, джигиты без труда разыскали трупы и затем приступили к внимательному изучению следов. Для дикаря природа — открытая книга, и они читают в ней с большею ясностью, чем мы мудро составленные акты судебных дознаний. После непродолжительного изучения местности, на которой разыгралась кровавая драма, чеченцы безошибочно уяснили себе главные обстоятельства и положение дела. Убийцы были русские, это подтверждалось следами конских подков не азиатского, а русского образца, далее — они были казаки. В том месте, где они слезали, виднелись едва приметные даже для опытного взгляда следы чувяк. Из русских только одни казаки носят эту обувь, прочие же войска ходят в сапогах. Мастерские удары, которыми были убиты старик и мальчик, указывали на то обстоятельство, что незнакомцы были ловкие, лихие рубаки, могущие при случае постоять за себя. Число лошадей узнать было проще всего, но горцам было известно даже и то, что лошади эти успели сильно притомиться от продолжительного, по всей вероятности, похода. У свежей, не уставшей лошади шаг ровный, одинаковой ширины, когда же она начинает уставать, то и шаг у нее делается неравномерным и чрез то след получается то длинный, то короткий.
Такие именно следы были у лошадей проехавших несколько часов тому назад неведомых убийц.
Когда для чеченцев выяснились в главных чертах все подробности убийства, то тотчас же решено было снарядить погоню за убийцами, которые, по их убежденно, не могли уехать очень далеко.
Порешив этот вопрос, часть татар, захватив тела убитых, медленным шагом двинулась обратно в аул, остальные, те, у кого были лошади получше, не теряя времени пустились в погоню по едва приметным следам.

ХII

— Ну, ваше благородие, теперь уже недалече. Как спустимся с этой горы вон в ту долину, так оттуда до Терека десяти верст не будет. Дорога пойдет гладкая, мягкая, лошади пойдут ходко. Солнце сядет, мы за Тереком будем. Там уже наше царство, никакой опасности нет, все равно как у жинки на печи, — весело сказал Шамшин, подъезжая к Спиридову.
— Пронеси Бог и святые угодники.
— А ты погоди бахвалиться, еще не на той стороне, а на этой, — угрюмо оборвал Шамшина Пономарев. — Вишь, как наши кони притомились, очень-то на них не разъедешься.
— В самом деле, Дорошенко, — заметил Спиридов, — почему это наши кони так устали?
— Время такое: осень, конь шерсть с себя гонит, в эту пору он завсегда слабеет, а и то сказать, путь немалый сделали, два дня, почитай, без передышки идем, а дорога какая: все горы да горы, грунт твердый, подъемы да спуски, есть отчего устать.
— К тому же и кормы плохие, — вмешался Пономарев, — сена нет, овес да саман, и того по малости, с чего же тут силе быть?
— Кабы не утреннее дело, мы бы могли днем передышку коням дать, попасли бы малость где, они бы и подбодрились, ну, а после того, что случилось, нельзя время терять.
— Это верно.
— А знаете, братцы, чем я больше думаю, то больше меня забота берет. Дали мы маху большого, такого маху, что и сказать совестно, — после короткого молчания заговорил Дорошенко, обращаясь к ехавшим подле него Панфилову и Пономареву.
— В чем дело?
— А в том, братцы, что нам беспременно следовало стадо осмотреть. Сдается мне теперь, что там беспременно кто-то еще был, либо мальчонок, или девочка. Право, ну.
— Легко возможно, — задумчиво согласился Пономарев. — Как это никому из вас в голову не пришло?
— Затмило. Из-за мальчонка из-за этого жалость нас всех разобрала, вот мы и развесили губы.
— Известное дело, из-за него. Он нам все мысли перебил. Только о том и думу держали, кабы убрать его скорее с глаз долой да и ехать подальше.
Спиридов, краем уха прислушивавшийся к разговору казаков, вмешался в их беседу:
— Неужели, Дорошенко, если бы вам довелось между баранами найти еще одного ребенка, вы и его бы убили?
— Это, ваше благородие, какой ребенок. Ежели бы мальчонок-подросток, тогда неминуемо грех на душу брать бы пришлось, с мальчонком ничего бы не поделали, а ежели бы девочка, ту убивать бы не стали, а взяли бы с собой на седло да и провезли верст с десяток, а там бы и пустить можно бы было. Покуль бы она до своего аула добралась, мы бы за Тереком были.
Разговаривая таким образом, казаки приблизились к крутому спуску, по которому прихотливо извивалась узкая, усеянная мелким щебнем тропинка.
— Шамшин, — приказал Дорошенко, — ну-ка, братишка, на последах взлезь-ка на ту вершину, оттуда далеко видать, посмотри-ка, нет ли чего.
— Сичас, дядинька Дорошенко, — отозвался Шамшин, и, соскочив с коня, он подхватил одной рукой полы черкески, а другою, поддерживая за приклад болтающееся за плечами ружье, быстро начал карабкаться на остроконечный, одиноко стоящий гранитный шпиль. Но едва успел он подняться до половины, как в тот же момент стремительно бросился назад, кубарем скатился вниз и бегом кинулся к оставленной им лошади.
— Братцы, беда, погоня! — крикнул он еще на бегу. — Татар орда целая.
— Далече? — не теряя своего обычного хладнокровия, спросил Дорошенко.
— Какое далече, за вторым перевалом, у ручья коней поят. За полчаса времени здесь будут.
— Что ж, братцы, — все тем же спокойным голосом громко произнес Дорошенко, — теперь нам ничего иначе не остается, как положиться на волю Божью да на силу конскую. Ежели кони выдержат, мы за полчаса у Терека будем… Не будем же времени терять… гайда вперед.
Спуск был настолько крут и неровен, что несмотря на всю опасность от потери каждой минуты, с него нельзя было иначе спускаться, как шагом, вследствие чего было потеряно много драгоценного времени, но зато, как только Спиридов и сопровождавшие его казаки спустились в долину и почувствовали под собой мягкую, ровную почву, все пятеро, как по команде, подняли плети и отдали коням поводья.
Сначала все лошади пошли было очень резво и дружно, но это продолжалось недолго, и мало-помалу расстояние между ними начало заметно увеличиваться. Резвее других и более свежим оказался, как и следовало ожидать, Карабах Петра Андреевича.
Он скакал далеко впереди всех, и Спиридов с радостью чувствовал по легкости его хода, что в случае надобности он может еще много прибавить. Хороший конь был и ‘Гнедко’ Дорошенко. На него тоже можно было понадеяться, но у остальных троих лошади были куда хуже. Особенно ослабел пономаревский конь, к тому же еще потерявший подкову с передней правой ноги. Он скакал далеко позади всех, и с каждой минутой пространство, разделявшее его от товарищей, делалось все больше и больше.
Видя это, Дорошенко попридержал своего коня.
— Ребята, Пономарев отстает, нельзя товарища бросать, попридержите коней, вместе пойдем! — крикнул он зычным, властным голосом, и, повинуясь этому окрику, передние понатянули поводья.
В эту минуту на вершину, с которой перед тем спустились казаки, вылетел всадник, за ним другой, третий, и скоро весь спуск усеялся черными точками, взапуски спешившими вниз, в долину,
— Ну, братцы, теперь нас заметили, — сказал Дорошенко, — пойдет скачка, уйдем ли мы?
— Едва ли. У Пономарева конь уже совсем не скачет, должно, копыто дюже обломал.
— Что ж, братцы, вам ради меня пропадать, — спокойно заметил Пономарев, — езжайте себе с Богом, а меня оставьте на волю Божью, удастся уйти — уйду, а нет — судьба, значит, такая.
— Ну, этому не бывать, — возразил Дорошенко, — я тебя, брат, не брошу. Сколько лет служили вместе, вместе и помирать будем.
— А как же иначе, разумеется, все вместе, вместе спасаться, вместе и умирать, — в один голос отказались Панфилов и Шамшин.
Несколько минут молча скачут казаки, то и дело оглядываясь назад и опытным взглядом оценивая пространство, отделяющее их от преследователей, подобно стае черных воронов с гиком и воем несущихся за ними.
— Шабаш, братцы, наседают, — опять первый крикнул Дорошенко, — советуйте, что делать, не уйти нам, догонят, в капусту порубят, понапрасну пропадем.
— Пускай его благородие один скачет, у них конь добрый, ежели его вовсю пустить, враз уйдет, а мы попробуем отсидеться, — предложил Шамшин.
— Это верно, иного не придумаешь, ежели нам пропадать, пущай его благородие спасаются.
Дорошенко вытянул плетью своего коня и, поравнявшись с Спиридовым, торопливо заговорил:
— Послушайте, ваше благородие, что мы все придумали. У вас конь крепче наших и много резвей, пускайте его, да и уходите с Богом, а мы отсиживаться будем. Наши кони притомились, и нам на них от гололобых не уйти. Они уже наседать начинают, скоро и вовсе догонят.
— Если вы решаете отсиживаться, и я с вами, неужели вы думаете, я вас брошу, а сам удирать буду? — спокойно возразил Спиридов и в подтверждение своих слов начал постепенно укорачивать ход своего коня.
— Эх, ваше благородие, не то вы изволите говорить, — с легким нетерпением в голосе снова заговорил Дорошенко. — От того, что вы с нами останетесь, ни вам, ни нам пользы не будет, тогда как ежели, Бог даст, ускачете, за Тереком тревогу подымите и с первого же поста к нам подмогу вышлите, до тех же пор мы как-никак, удержимся.
Спиридов в душе не мог не согласиться с разумностью предлагаемого Дорошенком совета, но ему было совестно покидать казаков в минуту опасности. Он колебался, не зная, на что решиться.
— Ваше благородие, ради Бога, послушайте меня, — продолжал тем временем горячо убеждать его Дорошенко, — тут до Терека уже недалече, ваш конь вас живо донесет. Как за Терек переберетесь, там всего каких- нибудь три-четыре версты до ближайшего казачьего пикета. Пока солнце сядет, подмога уже здесь будет. Езжайте только скорее, послухайте меня, и сами не пропадете, да и нас выручите.
— Ну, ладно, будь по-вашему, я еду, сам вам и казаков приведу, держитесь только крепче, а я минуточки даром не потрачу. Помогай вам Бог.
Сказав это, Петр Андреевич кивнул головой Дорошенко и, припав к луке, пустил своего Карабаха в полный мах.
В несколько скачков лихой скакун далеко умчал своего всадника, и с каждым мгновением он уходил все дальше и дальше.
— На таком коне от черта ускакать можно, не только что от чеченцев, — золото, а не конь, — одобрительно поцокал языком Дорошенко, провожая глазами быстро уменьшающуюся точку, в которую мало-помалу превратился Спиридов с своим Карабахом.
В эту минуту сзади загремели частые выстрелы. Дорошенко оглянулся. Передовые чеченцы были теперь всего в нескольких саженях и мчались как полоумные, размахивая ружьями и издавая пронзительные, дикие вопли. Нельзя было терять ни одной минуты.
— Ребята, стой, клади лошадей, — вполголоса приказал Дорошенко, и как по волшебству казаки словно упали на землю. Положив перед собою лошадей и спрятавшись за ними, как за валом, каждый из казаков старательно прицелился и замер в ожидании. Не ожидавшие ничего подобного передовые всадники с разгона, как сослепу, первые наскочили на казаков. Грянул короткий отрывистый залп, и четверо из впереди находившихся чеченцев кубарем покатились с седел. Остальные инстинктивно попридержали расскакавшихся коней, но раньше чем успели совершенно их остановить, казаки уже вновь зарядили свои ружья. Завязалась горячая стрельба.
Казаки стреляли спокойно, не торопясь, тщательно прицеливаясь, и ни один выстрел не пропадал даром. Несколько раз чеченцы, собравшись кучей, с гиком и воем бросались с шашками наголо в атаку на залегших за своими конями казаков, но всякий раз меткий огонь казачьих ружей принуждал их отступить. После трех-четырех попыток, при которых горцы потеряли до десяти человек ранеными и убитыми, они убедились в бесполезности дальнейших атак и поспешили уйти из-под выстрелов. Собравшись на почтительном расстоянии, где меткая казачья пуля не могла их настигнуть, горцы собрались в тесный кружок для обсуждения дальнейшего плана наступления.
— Ишь, сбились в кучу, галдят, гололобые, видно, не привыкли к казачьему угощению, — злорадно проговорил Пономарев, тщательно продувая ружье и приготовляясь его вновь зарядить.
— Недаром пословица стариками слажена: как, мол, щука не хитра, а не съест ерша с хвоста, — засмеялся никогда не унывающий Шамшин.
— Беспременно подавится, вот так же, как и они, нехристи гололобые.
— Его благородие, я думаю, уже теперь к Тереку подъезжает.
— Пожалуй что. Гляди, часа через полтора и подмога придет.
— Лишь бы засветло подоспели. До ночи мы легко продержимся. Зарядов много, знай постреливай.
— А ночь придет, — плохо будет, они нас тогда как хозяйка ку-рей по ночам с насеста ловит, — голыми руками похватают.
— Ну, голыми-то руками нас и ночью не возьмешь, а что перебить нас им тогда легче легкого будет, это верно.
— Глядись-ко, опять загоношились: чтой-то, анафемы, придумали.
Казаки встрепенулись и принялись зорко следить за всеми действиями врагов.
Они тотчас же заметили, что чеченцы разделились. Человек пять, забрав лошадей, повели их подальше в сторону и, стреножив, пустили пастись, а сами уселись в кружок караулить. Остальные с ружьями в руках, рассыпавшись, начали осторожно ползком подбираться к казакам,
— Ишь, черти гололобые, это они, анафемы, с нас же, казаков, манеру взяли в пешем строе наступать, дошлый народ, — воскликнул Шамшин. — Поглядим, что дальше будет. Ишь, ползут, как словно змеи. Ползите, ползите, мы вам сичас носы-то отстреляем.
Чеченцы тем временем подползли на расстояние ружейного выстрела и открыли частую стрельбу.
Первые их выстрелы были направлены на казачьих лошадей и произвели между ними страшный переполох. Раненые животные, обезумев от боли, начали судорожно биться, вскакивать, вырываться, причем одному, ‘Гнедко’ Дорошенко, слегка раненному в заднюю ляжку, удалось вырваться и уйти. Чеченцы перехватили его и с торжеством увели к своим лошадям.
Этот случай произвел на Дорошенко и на остальных казаков тяжелое впечатление. Чтобы прекратить страдания своих раненых лошадей, казаки принуждены были прирезать их. С этой минуты конские трупы могли служить казакам весьма надежной охраной от неприятельских выстрелов, которые между тем становились все назойливей. Пули с жалобным визгом то и дело проносились над головами казаков, которым с каждой минутой становилось все труднее и труднее отвечать на сыпавшиеся на них выстрелы. Стоило кому-нибудь хоть чуть-чуть высунуться из-за конской туши, чтобы прицелиться, как на него сыпался целый град пуль. Уже двое из казаков были ранены: сам Дорошенко в левое плечо и Пономарев, у которого чеченская пуля пробила щеку, повредила язык и вышибла несколько зубов. Рана была тяжелая, но Пономарев сохранял свое обычное спокойствие и как ни в чем не бывало продолжал спокойно и внимательно постреливать из своего ружья, флегматично отплевывая набегающую ему в рот кровь.
Между тем время шло, а подмога не приходила. Напрасно то и дело оглядываются казаки, с минуты на минуту поджидая появления русских, чутко прислушиваются, припадая ухом к земле, не послышится ли отдаленный топот, — все напрасно. Расстилающаяся за ними пустыня безмолвна, как угрюмый свидетель, терпеливо ожидающий развязки. Солнце медленно, но неудержимо склоняется к западу. Скоро наступит ночь, а с нею и конец.
Жалобно посвистывают пули, быстро уходят минуты за минутами, а с ними и последние надежды.
Длинные тени, протянувшись от подножия гор, поползли по долине, солнечный шар из золотого постепенно превращается в ярко-багровый и быстро опускается за облитый пурпуровым светом далекий каменистый кряж, и чем темнее и гуще тени внизу, у подножия гор, тем ярче горят, словно расплавленное золото, уходящие в поднебесье вершины. Вдруг горцы, словно по команде, перестали стрелять. Наступила зловещая тишина, продолжавшаяся не более пяти минут, и вот раздался унылый, как бы плачущий голос:
— Ля-Илль-Алла, иль-Алла-Магомед-Рассуль-Алла, — затянул он, и этот припев отозвался в душе казаков звоном похоронного колокола. Первому голосу начали вторить другие, и скоро вся долина наполнилась протяжным, душу надрывающим воем. — Ля-иль-Алла-Магомед-Рассуль-Алла, — то замирая, то вновь разрастаясь и усиливаясь до степени вопля, не смолкая ни на минуту, гремел по долине полный фанатизма, непримиримой ненависти и кровожадного торжества мусульманский призыв к убийству и мести. С каждым мгновением пение становилось все более и более диким и звериным, чувствовалось, как певцы распалялись все сильнее и сильнее, возбуждаемые собственным голосом.
— Ну, братцы, молись Богу, — конец пришел, — спокойным, как бы даже радостным голосом произнес Дорошенко. — Простите, православные, в чем согрешил перед вами, — добавил он, становясь на колени и кланяясь до земли товарищам.
— Бог простит, — хором отвечали ему остальные, — прости и нас, Христа ради.
— Что ж, братцы, мы так, значит, в компании и на тот свет пойдем? — остался до конца верен себе всегда веселый и неунывающий Шамшин. — Ну, Господи благослови. Грехи Ты мои знаешь, какие можно, прости, а какие нельзя, то Ты и то прости, потому грешил-то я больше по глупости своей. Хорошенько и сам не знал, что делал.
— Ля-иль-Алла-Магомед-Рассуль-Алла, — как-то вдруг особенно грозно раздался несмолкаемый все время вопль, и в ту же минуту огненный диск солнца, как бы не желая быть свидетелем готовящегося злодеяния, словно нырнул за сразу потемневшую вершину. Одновременно с этим точно чья-то невидимая рука задернула черную занавеску, наступил мрак, в недосягаемой глубине небес ярко засверкали трепетным светом бесчисленные мириады звезд. Пение замолкло, и вместо него послышался шорох множества быстро бегущих ног и лязг выхватываемых из ножен кинжалов и шашек.
Казаки вскочили на ноги и, в свою очередь обнажив шашки и прижавшись спинами другъ к другу, молча ждали нападения, решив дорого продать свою жизнь.
‘Вот она, смерть’, — мелькнуло у каждого из них в мозгу, но мысль эта не заставила сильнее забиться их сердца.
Приблизившись на несколько шагов, чеченцы испустили пронзительный визг и, махая шашками, бросились на казаков. Словно огромная волна нахлынула, яростно вскипела, и затем все стихло.

XIII

Не жалея понукал Спиридов своего коня, но не личный, животный страх гнал его, а опасение за судьбу покинутых им казаков. Чужие люди, которых он до сих пор никогда не видел, сделались ему за эти два дня, проведенных среди постоянной опасности, почти родными. При мысли, что они в эту минуту бьются на живот и на смерть с вдесятеро сильнейшим врагом, что спасение их зависит от него одного, им овладело болезненно-тревожное нетерпение. Ему казалось, будто Карабах никогда не скакал так тихо, как сегодня, и в нем подымалось озлобление против своего любимца, он принимался нахлестывать его изо всех сил, до утомления руки.
Вдруг Карабах громко и протяжно засопел носом, стонущие вздохи вырвались из его груди, он сделал еще два-три невероятных, коротких скачка и затрусил слабой колеблющейся походкой, странно подергивая головой вниз.
Только теперь Спиридов опомнился и пришел в ужас. Мысль, что он загнал коня и что Карабах может пасть, заставила похолодеть его. Остаться одному, пешком, в местности, где каждую минуту мог встретиться неприятель, с необходимостью переправиться через бурную реку представлялось более чем опасным.
Одновременно с этим в Спиридове разом проснулась его любовь к своему коню и глубокая к нему жалость. Он поспешно соскочил с седла и посмотрел на Карабаха тревожно-испытующим взглядом. Конь был весь черен от поту, начиная от концов ушей до щеток задних ног, глаза его помутились, и в них отражалось страдание. Из трепещущих ноздрей просачивалась кровь. Тяжелое дыхание со свистом вырывалось из груди, и бока судорожно раздувались, как кузнечные меха во время усиленной работы. Спиридов поспешил отпустить подпруги, вынул изо рта удила и несколько раз провел двумя пальцами по переносью. Карабах фыркнул. Петр Андреевич облегченно вздохнул. Непосредственной опасности не было. Необходимо было только немного провести коня в поводу, дать отдышаться, и затем можно было не только ехать, но в крайности даже пустить вскачь на недалекое расстояние.
Несколько минут Спиридов шел очень тихо, едва переступая с ноги на ногу, но по мере того как лошадь приходила в себя, он ускорял свой шаг. Мысль об оставленных казаках по-прежнему не покидала его. Вдали послышался глухой, неопределенный гул. С каждым шагом вперед гул яснел, переходя в грохот. Словно где-то далеко-далеко сыпались груды камней на твердый грунт. Почуяв воду, Карабах поднял голову, насторожил уши и глухо заржал. Он весь оживился, затряс головой и, рванувшись вперед, едва не вырвал поводья из рук Спиридова. Чтобы его успокоить, Петр Андреевич снова сел в седло и небольшой рысью направился к речке. Вот забелела вдали, среди нагроможденных друг на друга гранитных глыб сверкающая масса воды, с головокружительной быстротой несется она среди пены через гребни черных остроконечных камней, торчащих по всему руслу. Чувствуется, как все дрожит кругом от напора неистово клокочущих волн, от их нескончаемого чудовищного грохота и рева.
Спиридов попридержал коня и осмотрелся. Прямо против того места, где он стоял, река, сдавленная скалами, образовала ряд невысоких порогов, не позволявших и думать о переправе. Надо было отыскивать более удобное место. Он повернул коня и поехал по берегу, внимательно отыскивая следы брода. Его очень скоро удалось найти по отпечаткам конских копыт и колеям от арб, ясно видневшимся на мокром песке. В этом месте река была ниже и течение ее значительно спокойнее. Осторожно, едва сдерживая рванувшуюся к воде лошадь, съехал Спиридов в реку и отдал поводья. Весь дрожа от нетерпения, припал Карабах к холодным струям, время от времени глубоко, почти до глаз, с наслаждением окуная в них свою морду. Наконец, утолив жажду, он весело поднял голову, насторожил уши, внимательно покосился на расстилающуюся перед ним водную поверхность и, потянув поводья, медленным, осторожным шагом побрел, обнюхивая воду и пофыркивая, наперерез теченью.
Время от времени, когда напор воды был особенно силен, он останавливался, переводил дух и, устойчивее укрепившись на ногах, подвигался вперед короткими, до крайности осторожными шагами. Вполне доверяя его инстинкту, Петр Андреевич бросил поводья и только думал о том, чтобы сидеть на седле как можно смирнее, не беспокоя коня и не мешая ему самому выбирать дорогу и справляться с бурным течением. От неистового грохота и рева волн у Спиридова невольно кружилась голова, так что он несколько раз принужден был закрывать глаза из опасения свалиться в воду. От водяной пыли, столбом окружавшей его, он промок до нитки и, бодрый и освеженный, выехал на противоположный берег на посвежевшей лошади, подняв за собой целую радугу брызг.
Увидев себя на русском берегу, Спиридов ощутил в своем сердце чувство неизъяснимого блаженства, ему казалось, что теперь все опасности миновали, по крайней мере для него лично, осталась забота о казаках, но теперь он почему-то был уверен, что ему удастся спасти их. До ближайшего казачьего поста оставалось несколько верст, только не надо было терять времени. Петр Андреевич слегка прищелкнул плетью. К большой его радости, Карабах охотно и бодро взял с места легкой, размашистой рысью, по чему Спиридов мог заключить, что силы вновь вернулись к нему.
Дорога шла по слегка холмистой местности, заросшей орешником и диким виноградом, черешневыми кустами и дикими яблонями. Бесчисленное множество птиц весело перекликались в густых зарослях. В воздухе потянуло предвечерней прохладой. Как бы предчувствуя скорый отдых, Карабах прибавил ходу. Утомленный пережитыми за целый день ощущениями, Спиридов, далекий от мысли о какой бы то ни было опасности, ехал, бросив поводья, рассеянно поглядывая по сторонам и обдумывая, как ему лучше и скорей подать помощь казакам. Вдруг прямо перед ним, между деревьями замелькали какие-то фигуры, и через мгновенье совершенно неожиданно для себя Спиридов очутился лицом к лицу с целой толпой каких-то оборванцев в косматых папахах, черкесках, с кинжалами у пояса и ружьями за плечами. Их было человек десять, если не больше, все пешие, кроме одного,.сидевшего на тощей белой кляче. Как ни был озадачен Спиридов неожиданной встречей, но от него не ускользнуло смятение, овладевшее оборванцами при его внезапном появлении. Надо было поспешить воспользоваться их оторопелостью, и Спиридов, недолго думая, выхватив из кобуры пистолет, стремительно помчался на ближайших к нему бродяг.
Он был всего в каких-нибудь пяти шагах от них и уже поднял дуло пистолета, тщательно прицеливаясь в стоявшего впереди приземистого, широкоплечего парня, как вдруг услыхал торопливо произнесенные слова:
— Ваше благородие, стойте, что вы делаете? Мы русские.
— Как русские, откуда? — изумился Спиридов, разом останавливая коня и с удивлением всматриваясь в лицо парня, в которого он только что целился.
— Охотники, ваше благородие, — весело ухмыляясь, произнес тот, подходя к Спиридову и останавливаясь подле его лошади. — Охотники Каспицкого полка, на кабанов идем.
В те времена в каждом пехотном полку, стоявшем на Кавказе, была особая команда охотников, прототип тех военно-охотничьих команд, которые заведены сравнительно недавно во всей русской армии. Охотники набирались из самых отчаянных головорезов всего полка. Название охотников им было присвоено не за участие в охотах, как это принято в ныне существующих охотничьих командах, а за то, что они являлись охочими людьми при всяком особенно опасном предприятии против горцев. При штурме особенно неприступных завалов, при переправе через реки под губительным огнем неприятеля для устройства утлого моста над пропастью, на противоположном берегу которой засели абреки, всегда вызывались охотники. Они с песнями и смехом свершали величайшие подвиги, перед которыми бледнеют все великие геройства древних и средних веков и о которых мы, русские, к сожаленью, очень редко вспоминаем. Для более успешной борьбы с неприятелем, чтобы при случае ввести его в заблуждение, охотники одевались по-туземному, в черкески и папахи, так же, как и мусульмане брили себе головы, а некоторые даже красили бороды и по-чеченски подстригали усы. Оружием у них были бельгийские штуцера и кинжалы. Благодаря этому при первой встрече даже опытный глаз мог легко принять их за горцев.
— Кто же ваш начальник? — спросил Спиридов, недоверчиво вглядываясь в курносое, рябое лицо заговорившего с ним парня.
— А вот стоит, — указал тот рукой на всадника.
В тоне, которым были произнесены эти слова, Спиридову почудилась едва уловимая ирония.
Он подозрительно оглянулся на столпившиеся вокруг него лица и вдруг как-то сразу, инстинктивно почувствовал страшную опасность. Мысль, что он грубо обманут, молнией мелькнула в его уме. Кроме говорившего с ним парня и еще двух-трех человек с несомненно русскими лицами, остальные были очевидно татары. Стоило было взглянуть на их загоревшиеся мрачной ненавистью глаза, на жилистые, сухие, нервные лица, на то, с какой волчьей повадкой они, не спуская с него взглядов, медленно подвигались со всех сторон, чтобы исчезло всякое сомнение.
— Прочь с дороги! — яростно закричал Петр Андреевич, выхватывая шашку и замахиваясь ею над головой парня. Тот едва успел отстраниться. В туже минуту Спиридов почувствовал, как несколько сильных рук схватили его за локти, другие уцепились за поводья рванувшегося было вперед Карабаха.
Все это произошло с ошеломляющей быстротой, и раньше чем Петр Андреевич успел что-либо сообразить, он уже очутился лежащим на земле под навалившимися на него со всех сторон разбойниками.
В одно мгновенье он был обезоружен и туго связан волосяным арканом, лишавшим его возможности не только сопротивляться, но даже шевельнуться.
Только теперь представился Свиридову со всею ясностью ужас его положения.
Бессильная ярость овладела им. Избегнуть преследования многочисленного, хорошо вооруженного неприятеля для того, чтобы без всякого сопротивления попасться в руки каких-то бродяг, которых он чуть было не разогнал одним своим появлением — что могло быть хуже и унизительней этого?
Задыхаясь от бешенства, Спиридов грозно взглянул на курносого парня, так предательски остановившего его своим русским видом и речью.
— Мерзавец, — не удержался Петр Андреевич. — Мерзавец, зачем ты это сделал?
Парень ничего не отвечал, а только презрительно усмехнулся и, засвистав, отошел прочь.
Тем временем бродяги, захватившие Спиридова, собравшись в одну кучу, о чем-то оживленно спорили. Спор этот продолжался по крайней мере с полчаса времени, пока, наконец, сидевший на лошади и изображавший из себя действительно подобие какого-то начальства не вышел из терпения. Сверкая глазами, он разразился целым потоком ругательств, чем разом восстановил общее согласие. После этого к Спиридову подошло несколько человек татар и, сняв с него аркан, с проворством опытных мошенников раздели буквально донага, сняв даже рубашку и носки. Понимая всю бесполезность какого бы то ни было сопротивления, Спиридов безропотно покорился своей участи. Обобрав его дочиста, разбойники взамен его платья бросили ему какие-то донельзя грязные, вонючие лохмотья и жестом приказали одеться в них. При других обстоятельствах Петр Андреевич даже мысли не допустил бы облачиться в такую мерзость, полную всяких насекомых и насквозь пропитанную потом и грязью, но теперь ему не было выбора: или оставаться в костюме Адама, или воспользоваться любезностью своих грабителей.
Он предпочел последнее и, содрогаясь от омерзения, набросил на себя неизвестно кому принадлежавшие хламиды, которые, в сущности, представляли из себя одно сплошное собрание прорех.
Когда переодевание было окончено, Спиридову без церемонии скрутили руки назад, после чего конец аркана взял сидевший на лошади татарин.
— Це, це, це, — защелкал он языком с таким равнодушным видом, как будто имел дело с бараном, и для вящей вразумительности взмахнул над головой плетью.
Спиридов вспыхнул и яростно рванулся в связывавших его веревках.
— Эй, ты, как тебя! — закричал он курносому парню, стоявшему тут же. — Скажи ему, что я пешком не пойду, пусть посадит меня на лошадь. — И для придания своим словам большего эффекта Спиридов с решительным видом уселся на землю.
Увидя это, татарин пришел в неистовую ярость.
— Дэле мастагата, гяур керестень! — завопил он пронзительным голосом. — Ты осмеливаешься еще не слушаться, когда я, Азамат, сын Нура, приказываю тебе. Ты усаживаешься, как будто я пригласил тебя к себе в гости! Постой же, неверная собака, я сумею сделать из тебя самого послушного осла, какого ты только когда-нибудь видел.
Говоря так, Азамат вплотную подъехал к Спиридову и, изогнувшись на седле, изо всех сил, сплеча принялся стегать его толстой ременной плетью. Маленькие, глубоко запавшие глаза его засветились, как у волка, а лицо перекосилось от свирепой жестокости.
Напрасно Спиридов вскочил на ноги, хотя пытался уклониться от сыпавшихся на него ударов: Азамат удерживал его арканом, и он в конце концов принужден был покориться.
Весь избитый, окровавленный, задыхаясь от бессильной злобы и отчаяния, опустив голову, шагал Спиридов подле своего мучителя, чувствуя над собой его плеть, которой он время от времени похлестывал его по обнаженным плечам.
Спиридову несколько раз доводилось слышать рассказы про участь пленных у горцев, но ему никогда и в голову не приходило, чтобы что-нибудь подобное могло случиться и с ним. Ему казалось это совершенно невозможным, а потому, когда невозможное в предположении сделалось в действительности совершившимся фактом, он окончательно растерялся и впал в глубокое отчаяние, затмившее в нем на время даже рассудок.
Он был ошеломлен, унижен, потерял способность мыслить. Все, что занимало его до того момента, как, осыпанный ударами плети, он, инстинктивно спасаясь от них, торопливо и покорно двинулся вперед, — все это разом испарилось из его головы. С этого момента он почувствовал себя совершенно другим человеком, и даже не человеком, а чем-то таким, чему он не мог подобрать названия. Он как-то разом всем существом своим понял, что отныне он потерял все человеческие права. По сравнению с ним закованный в кандалы каторжник был свободный человек: он имел право на жизнь, которую никто не смел отнимать у него, о нем заботились, он был на учете, тогда как жизнь Спиридова зависела от прихоти любого из этих дикарей. Стоило кому-нибудь захотеть, и он мог забить его плетью, заколоть кинжалом, подвергнуть каким угодно мукам и унижениям. В хаосе мыслей, теснившихся в его голове, Спиридов вспомнил об оставленных им казаках.
Благодаря его плену они обречены на гибель. До ночи они еще, может быть, как-нибудь продержатся, с наступлением же сумерок их, несомненно, перебьют. Но к удивленно своему, Спиридов теперь не чувствовал никакой жалости к ним. Ко всему, что не касалось его плена, он относился с полнейшим равнодушием. Не только происшествие вчерашнего дня, но все бывшее с ним несколько часов тому назад представлялось ему как что-то очень, очень отдаленное. Между тем временем, когда он был свободным человеком, и моментом, превратившим его в раба, легла целая вечность. Все, даже сама природа, казалось ему совершенно в ином виде, и он смотрел вокруг себя, на небо, на землю, далекие горы, на идущих рядом с ним людей странным, недоумевающим взглядом как на нечто новое, не виденное или виденное, но совершенно в другом освещении.
Как бы погруженный в тяжелый кошмар, шагал Спиридов, не чувствуя ни усталости, ни боли, не замечая ран, которыми быстро покрылись его не привычные к ходьбе босиком ноги. Он даже не заметил, как снова переправился на противоположный берег не в том месте, где переезжал несколько часов тому назад, а гораздо ниже.
Очнулся Петр Андреевич только при наступлении ночи, и то лишь потому, что ведшие его разбойники, выбрав удобное место у подножья скалы для предстоящего ночлега, приказали ему остановиться.
Он машинально повиновался и тотчас же лег на спину там же, где стоял, и устремил глаза на бесчисленные звезды, мигавшие над ним в безбрежном пространстве темно-синего неба. Сколько прошло времени, Спиридов не знал, и не мог дать себе отчета. Он не спал, но в то же время это и не было бодрствованием, так как он ничего не чувствовал и не видел из всего происходившего вокруг него. Он лежал и смотрел на звезды, а в голове его вяло бродили какие-то бесформенные, нелепые мысли. Вдруг он увидел подле своих ног чью-то знакомую фигуру, он пристально вгляделся и в окружающем полумраке распознал суровое лицо Дорошенко. Как ни неожиданно было появление Дорошенко в такую минуту и в таком месте, но Спиридова это нисколько не удивило: он продолжал лежать в той же позе и молча и сосредоточенно рассматривал лицо старого казака. Вдруг губы его слегка дрогнули и зашевелились, он начал что-то говорить, но звука его голоса не было слышно. Впрочем, Спиридов и не слыша понял все, что хотел ему сказать Дорошенко.
Дорошенко рассказывал ему о своей смерти, о смерти товарищей. О том, как свирепые горцы изрубили их, отсекли им всем четверым головы и, раздев донага, бросили на растерзание хищникам. И теперь наши страшные, изуродованные головы с отрезанными ушами и носами, с вырванными глазами будут торчать на острых шестах вокруг аульной мечети, и мальчишки с визгом и воем, подобно чертенятам, станут вертеться вокруг, плевать и бросать в них грязью. Тем временем голодные чекалки по клочьям разнесут тела наши, далеко на все стороны растащат кости, и никто никогда не узнает места, где геройскою смертью легли мы, четыре храбрых казака, не пожелав спасаться врассыпную, а решив: лучше умереть, да вместе, поддерживая один другого до последнего издыхания.
— Ты думаешь, — прозвучал беззвучный вопрос Дорошенко, — я не мог уйти? Мог. И я, и Панфилов, мы оба могли уйти, у нас у обоих лошади были еще свежие, а до Терека оставалось немного, но мы остались, так как видели, что ни Пономареву, ни тем паче Шамшину на его хромом коне не ускакать от погони, и мы, видя это, остались, а ты вот ускакал, но пользы тебе от этого не вышло никакой.
— Никакой, — соглашается Спиридов, — лучше бы я остался с вами, смерть легче, чем то, что я испытываю теперь.
— Верно. Зачем же ты уехал?
— Вы же уговорили меня. Я думал спастись самому, спасти и вас, вернуться назад с казаками и прогнать чеченцев.
— И ты мог это сделать, если бы не был так непозволительно глуп. Где были твои глаза, как мог ты попасться в такую дурацкую ловушку? Если бы ты не послушался голоса этого мерзавца, беглого русского солдата, ты легко бы проскакал через их толпу. Стрелять бы они в тебя вблизи казачьих постов не посмели бы, чтобы выстрелами не навлечь на свою голову русских, а догнать и захватить живьем тоже не могли бы. Они были пешие, а ты на лошади. Как же ты не сообразил всего этого и сам добровольно отдался им в руки? Вот за это тебя и бьет теперь Азамат, и долго и часто будут бить и всячески унижать. Это тебе будет расплатой за то, что ты сманил нас и ради своей прихоти повел на верную смерть. Зачем ты выбрал тот путь, по которому поехал? Чтобы несколькими днями раньше приехать в Петербург? Чтобы показать свою удаль? Впрочем, ты хорошенько и сам не знаешь зачем. Письмо, полученное тобою, вскружило тебе голову. Ты только об одном и думал, как бы поскорее, поскорей увидеть ту, к которой некогда рвалось твое сердце и которую, не напиши она тебе, ты бы в конце концов позабыл.
— Нет, никогда бы не позабыл, — возражает на это Спиридов. — Все три года, что мы расстались, ее образ жил в моем сердце, и душа моя тянулась к ней как к недосягаемому, но страстно желаемому блаженству.
— Ты так думаешь, потому что еще живешь, но когда смерть разлучит тебя с телом, ты поймешь, насколько все это ничтожно, как все те блаженства, какие ожидали тебя, далеко не могут окупиться твоими теперешними страданиями и теми, которые тебя ждут впереди. Как жестоко, безрассудно поступил ты, обрекши из-за них нас четверых на мученическую смерть и лишив наши тела погребения. Впрочем, не думай, что мы сердимся на тебя за это, нет, мы, умирая, даже и не думали обвинять тебя, мы, выезжая с тобой из крепости, знали, на что шли, и, зная, все-таки поехали. Ты спросишь: почему? По той простой причине, что с детства привыкли верить в непреложную истину: от судьбы не уйдешь и того, что написано на роду, не минуешь. К тому же мы смотрели на поездку с тобой как на службу. Для тебя это было личное дело, блажь, а для нас — служба, святой долг, исполняя который мы не задумавшись сложили свои головы. Однако я заболтался с тобой, мне пора к товарищам, туда, где теперь, во мраке ночи, сиротливо белеют их изуродованные тела. Они зовут меня, я слышу их призыв, при жизни мы были вместе, вместе пали под ударами вражеских шашек, не разлучаемся и после смерти.
Сказав это, Дорошенко встал, наклонился над Спиридовым, пристально взглянул ему в его широко открытые глаза и вдруг постепенно стал таять и, мало-помалу превратясь в легкое облачко, исчез в окружающем полумраке.

XIV

На другой день, когда разбойники, проснувшись при первых лучах солнца, подошли к Спиридову, они увидели его лежащим без движения, с бледным, посинелым лицом, какое бывает только у покойников. В первую минуту горцы подумали, что он умер. Азамат уже обнажил было кинжал, чтобы по горскому обычаю срубить гяуру голову, с тем дабы впоследствии украсить ею стену мечети, как вдруг Спиридов тяжело вздохнул и полуоткрыл глаза, но вслед за этим снова впал в беспамятство.
Озадаченный Азамат предположил сначала, что проклятый гяур притворяется, он яростно схватился за плеть, но никакие самые жестокие удары не могли принудить Спиридова подняться, он открывал глаза, стонал, но не шевелился.
— Брось, Азамат, — сказал наконец рябой парень, подходя к татарину и вырывая из рук плеть, — не видишь, заболел человек. Оставь его в покое, дай вылежаться, может быть, и очнется.
— Я его зарежу, проклятого! — скрежеща зубами, закричал Азамат.
— Что ж, пожалуй, режь, — хладнокровно возразил ему парень, — только какая тебе от этого польза? За голову его тебе не дадут и старого черствого чурека, а за живого ты можешь получить столько денег, сколько не только тебе одному, а десяти таким дуракам, как ты, никогда и не сосчитать. Я знаю этого офицера, он очень богат и притом сын главного русского генерала, если ты его живым и целым доставишь Шамилю, он, наверно, по-царски наградит тебя.
Выслушав речь парня, Азамат задумался.
— Хорошо, — согласился он, — ты, Иван, правду говоришь. Пусть живет, проклятая собака, но что же мне с ним делать?
— Я же тебе говорил. Оставь его в покое, пусть лежит хоть до вечера, а там видно будет.
Азамат в раздумье поцокал языком, почесал ногтем свою бритую голову и, махнув рукой, отошел от Спиридова, оставив подле него Ивана.
Прошло достаточно времени, раньше чем Петр Андреевич тяжело открыл глаза и осмотрелся кругом усталым, апатичным взглядом.
Около него на корточках сидел Иван и с некоторым не то страхом, не то любопытством рассматривал его лицо.
Должно быть, в лице Свиридова ему показалось что-то особенное, потому что он сочувственно спросил его:
— Что, ваше благородие, дюже не можется?
— Ослаб очень, — тихим голосом прошептал Спиридов, глядя в лицо Ивану и не ощущая в себе ни малейшего следа той ненависти, которая душила его еще вчера при виде этого человека. Напротив, сегодня он ему даже нравился.
Это был человек лет 32 — 35, небольшого роста, широкоплечий, один из тех, про которых принято говорить: неладно скроен, да крепко сшит. Скуластое широкое лицо с рыжими, по-чеченски подстриженными усами и круглой бородой было испещрено рябинами и носило печать природного добродушия, плутовства и беззаботности. Голубые глаза, большие и немного наглые, смотрели насмешливо, и в то же время в глубине их зрачков под этой насмешливостью как бы скрывался, чуть тлея, огонек затаенной печали. Одет он был, как и прочие горцы, в рваную черкеску, большую папаху и бурку. У пояса болтался кинжал, за плечами ружье.
— А мы думали, — слегка усмехнувшись краями губ, снова заговорил Иван, — что ты, ваше благородие, помер. Азамат тебе уж голову собирался резать.
— Я слышал.
— Слышал? Вот чудно, а со стороны смотреть — совсем упокой-ничком лежал. Стало быть, это у тебя болезнь такая. Часто с тобой приключается?
Спиридов промолчал.
Такие припадки с ним за всю жизнь были только два раза. Первый раз, когда ему было 8 лет. Отец, не разобрав хорошенько, в чем дело, подвергнул его жестокому и позорному наказанию. Он снес его с изумившим тогда всех стоицизмом, но затем впал в какой-то странный не то сон, не то столбняк. Целый день продолжалось это странное состояние, похожее на каталепсию. Родители не на шутку перепугались за его жизнь, и с тех пор, несмотря на всю свою горячность, отец ни разу не тронул его пальцем и всегда щадил его самолюбие. Другой припадок, но значительно слабее первого, с ним произошел в тот памятный день, когда он, оскорбленный до глубины души, но несмотря на это полный страстной любви, вернулся от Элен после их последнего объяснения. Третий припадок случился теперь.
Не дождавшись ответа, Иван заговорил снова:
— А не хочешь ли ты, ваше благородие, есть? Небось отощал?
— Не знаю, — усталым голосом произнес Спиридов.
— Как не знаешь? Чудно, брат, — разорялся Иван, — ты когда же ел?
— Вчера утром.
— Утром? А теперь уже дело к вечеру идет. Как же не хочешь есть? Постой, я принесу тебе чего-нибудь. Хоть не важно едово-то у нас, а на пустое брюхо и за то спасибо скажешь.
Иван вскочил на ноги и развалистой походкой пошел к расположившейся невдалеке от прочих татар группе из трех человек. Хотя люди эти одеты и вооружены были так же, как и прочие разбойники, но зато во всем остальном резко отличались от них. Их широкие лица, русые волосы, массивность костей и могучая неуклюжесть движений при первом же взгляде выдавали русскую национальность. Все трое были дезертиры. Один казак, остальные армейские пехотинцы. Лица у всех троих были сумрачны, особенно у казака, котораго звали Филалей. Он лежал, нахмурив рыжие брови, и когда Иван подошел к ним, окинул его злобно-насмешливым взглядом.
— Слышь, ребята, — заговорил Иван, — а ведь его благородие совсем плох. Едва ли они его пешком идтить заставят.
Ответом на слова Ивана было глубокое молчание. Очевидно, к его известию все трое отнеслись более чем безучастно.
— А жаль, парень быдто хороший. У меня на это нюх есть, сичас человека узнаю, каков он, добер тоись или нет.
И на эти слова не последовало никакого ответа.
— Я думаю, братцы, Азамата как-нибудь уломать. Пущай на свою клячу посадит.
— Посадит, жди, — буркнул один из дезертиров, высокий, рослый мужчина, черноглазый, с цыганским лицом. Звали его Сидор.
— Ежели ему втолковать как следует, то, конечно, посадит. Надо только, чтобы он понял свою выгоду. Вы вот что, братцы, ежели я что говорить буду, поддержите, слышите?
— Пожалуй, нам все едино, а только с чего это тебе о нем такая сухота пришла, — сродственник, что ли, какой?
— С привычки, — злобно усмехнулся Филалей, — сколько лет при господах холуем состоял, вот у него и доселе по них сердце мрет.
— Не бурчи, дядя Филалей, — мы хоша и действительно, как ваша милость выражаться изволите, в холуях были, да и то не в холуях, а в денщиках, да зато в трех боях участвовали, походы ломали, может быть, и Егорья получили бы, да не потрафилось. А твоя милость, кажись, только по тюрьмам да по этапным дворам променаж имели, пока в горы не ушли.
— Зубоскал, корявая форма, сам рано ли поздно в тюрьму попадешь, а то и на осину.
— Всяко случиться может, однако я за делом пришел. Ей, Аки-мушка, не человек, а скотинушка, — обратился он к третьему, такому же приземистому и коренастому, как и он сам, молодому парню с загорелым красивым лицом и серебряной серьгой в левом ухе, — достань-ка мне мою торбу, там, подле тебя. Надоть его благородие подкормить, со вчерашнего утра не ел.
Говоря так, Иван развязал свою торбу и торопливо начал вынимать из нее завернутые в грязную тряпку куски овечьего сыра, похожего на мыло, и превращенные в окаменелость чуреки.
— А ты, слышь, господин денщик, — снова привязался к Ивану Филалей, — ты бы твоему благородию киклетку изжарил. Не впервой, чай, кухарить, не забыл еще.
— Киклетку! — добродушно передразнил Иван. — То-то, язык-то суконный, и назвать-то по настоящему не умеешь. Необразование.
— Куда мне уметь. Я барских тарелок отродяся не лизывал.
— Еще бы тебя с тарелок кормить, тебе и плошку дать, так плошке обидно станет.
— А ну вас, сведенные, не надоело еще вам грызться-то, — махнул на них Сидор. — Кш… окаянные.
— Не трожь, это мы любя. Потому приятели.
— Черт тебе приятель, — грубо огрызнулся Филалей, — такой ужо язык у него, за все чипляется, как репейник.
— И чего языком чешут, — вздохнул Аким, — нет того, чтобы помолчать.
— А для чего же молчать? — полюбопытствовал Иван.
— А для того, что умные люди всегда молчат.
— Так, верно. В самую центру попал. Я сам всегда так думал. Когда я еще в полку служил, у нас в роте медведь ручной был. Никто от него никогда слова не слыхивал, а такая умная была скотина, что и сказать невозможно, немного разве глупей тебя.
— Бреши, бреши, перебрех собачий, — флегматично произнес Аким. — Ну и язык — язва. На том свете беспременно черти тебя на крюк за него повесят.
— А ты про то их спрашивал?
Сказав это, Иван весело рассмеялся и тою же развалистой походкой вновь направился к Спиридову.
— Вот, ваше благородие, принес, ешьте, смотрите только, зубов не поломайте — еда мягкая, черт кусал, кусал, да нам послал.
Спиридов равнодушно, не поблагодарив, взял из рук Ивана сыр и чуреки и принялся медленно и апатично жевать.
Несколько минут длилось молчание.
— Зачем ты вчера остановил меня? — вдруг совсем неожиданно спросил Спиридов, но в голосе его не было ни упрека, ни досады.
— Черт меня знает, — почесал затылок Иван, — я теперь и сам не рад.
— Рад не рад, а сколько народу сгубил, кроме меня, еще четырех.
— Это каким же манером?
— А так, брат. — И Спиридов рассказал Ивану о своей поездке через горы и оставленных им казаках. — Теперь они все перебиты, — со вздохом заключил он свой разсказ. — И виноват ты.
— Ах ты, Господи, грех какой! — с искренним сокрушением покрутил головой Иван. — Вот кабы знать. Так ведь я сдуру, больше шутки ради. Вижу, скачешь. Дай, думаю, подурачу, посмотрю, поверит али нет, а ты и поверил. Неужли ж мы и взаправду на охотников похожи были?
— А ты как в горы попал? Со службы бежал, что ли?
— Есть грех. Дезертир я, и те вон трое, — указал Иван на товарищей, — тоже дезертиры. Здесь, в горах, много нас, таких-то горемык.
— А давно ты в бегах?
— Да уже три года скоро будет.
— Поди, и мусульманство принял?
— Без этого, ваше благородие, нам, беглым, никак нельзя по тому самому, что тем, кто веру свою блюдет, никакого доверия от татар нет. Всегда в подозрении, и чуть что им, гололобым, померещится — на цепь и в яму. Такому хуже, чем пленнику, пленник на выкуп может надеяться или просто-напросто выберет минутку поудобнее да и лататы задаст, а беглый куда пойдет?
— Да, это верно.
— К тому же, — все более и более оживляясь, продолжал Иван, — и то подумать надо, как здесь и веру свою блюсти? Ни тебе церкви, ни образа, ни креста даже, дни давно порастеряли, когда какой праздник не знаешь, какому святому — не ведаешь. Постов не блюдешь, к святому причастию не ходишь, стало быть, о чем и толковать. Что так, что иное, а все выходит одна басурманщина.
В тоне, которым были произнесены Иваном последние слова, Спиридову ясно послышалась давно накипевшая боль сердечной, глубоко затаенной раны.
— А ты из-за чего бежал-то, проворовался, что ли?
— Помилуй Бог! Тоже скажете! — как бы даже немного обиделся Иван. — Нет, слава Господу Богу, этого художества за мной никогда не водилось, я бежал от немца.
— Как так от немца? От какого немца? Что ты, брат, путаешь? — удивился Спиридов.
Иван звонко засмеялся.
— Чудно вам? Ей-Богу, правда. Кабы не мое горе, не попался я своему немцу, я, может быть, теперь ундером был. Желаете, — расскажу.
Спиридов в знак согласия кивнул головой. Болтовня Ивана приносила ему значительное облегчение. Она отвлекала его от тяжелых мыслей, к тому же ему было приятно иметь подле себя человека, искренне ему сочувствовавшего. В этом жалком бродяге, может быть, убийце и преступнике, Спиридов видел земляка, такого же одинокого, такого же заброшенного, как и он сам. Правда, Иван был на воле, но эта кажущаяся свобода мало чем была лучше плена, и еще вопрос, чье положение было тяжелее: у Спиридова, по крайней мере, оставалась надежда рано или поздно вернуться к своим, зажить прежней жизнью, а у Ивана даже и того не было.

XV

Все эти мысли пришли Спиридову на ум в то время, когда он внимательно слушал подробный, растянутый рассказ Ивана о его прежнем житье-бытье. Очевидно, Ивану воспоминания эти доставляли удовольствие, и он, охотно уклоняясь от главной нити своего повествования, пускался в подробности, иногда даже вовсе не шедшие к делу.
— И жилось мне в денщиках у моего барина, сказать надо, очень даже хорошо, потому што барин мой, прапорщик Вахрамеев, царство ему небесное, был человек души ангельской, такой добрый, такой добрый, я вам и сказать не могу. Другого такого, должно, и не было никогда, и не будет. Пять лет прожил я у него, как в царствии небесном, на шестой год приключилась беда, убили его в перестрелке. Не поверите, ваше благородие, все солдаты в роте плакали, как по родному, право слово, а про меня уж и говорить нечего, до сих пор, как вспомню, так сердце и заноет. Опосля смерти барина моего, прапорщика Вахрамеева, меня из денщиков взяли обратно в роту. Но только недолго довелось мне послужить в строю. Месяца не прошло, как перевели к нам в полк офицера одного. Офицер-то этот был не русский, а немец, и немец-то настоящий, из немецкой земли. Из себя он, надо правду сказать, был молодец, высокий такой, плечистый, грудь колесом. Молодой еще, лет тридцать было ему али нет — не знаю. Говорили у нас промеж солдат, быдто его король немецкий нарочно на Кавказ прислал воевать учиться, по тому самому, что супротив кавказских войск другой армии и на свете нет. Наш фельдфебель такой человек был, про всех все знал, так вот он рассказывал про этого немца. Призвал, грит, его прусский царь, так и так, говорит, дошло до меня известие, у соседа моего, русского царя, есть армия, такая ли армия, что каждый солдат десятка стоит, а про офицеров и говорить нечего. Кабы, грит, пожелали, я бы, грит, их всех к себе тремя чинами выше взял, да не пойдут. Вот я и надумал, чтобы послать тебя, герр Штольц — немца Штольцом звали — на тот самый Кавказ, поезжай, поучись, как там кавказская армия воюет. Постарайся высмотреть все досконально. Все ухватки и сноровки ихние, а как вернешься — я тебя сичас в генералы произведу и других офицеров на выучку отдам. Учи их, чтобы они, значит, под стать русским были. Выслушал Штольц приказание царя своего, вздохнул тяжеленько, по тому самому, что на Кавказ-то ехать его страх брал, одначе спориться не стал.
— Слушаюсь, грит, сполню, как смогу.
С этим он и на Кавказ приехал. Зачислили его в наш полк и начал он служить. Одначе не пришелся он по душе ни господам офицерам, ни того больше солдатам. По-русски едва говорил и все сердился. Брови нахмурены, всем всегда недоволен, ходит как индюк и никогда-то не улыбнется.
Вот, думаем, чадушко-то накачалось на нашу шею.
Скоро дошел в роту слух, что, мол, Штольц денщика себе просит. Сначала думали, не дадут ему денщика, потому что он немец, немецкого царя подданный, стало быть, и денщик ему должен быть оттуда же, а никак не наш, русский. Одначе на повтурку вышло не так. На другой же день призывает наш ротный фельдфебеля и говорит: ‘Поручик Штольц себе денщика просят, так ты выбери им денщика, да только смотри у меня, выбирай не как-нибудь, а постарайся найти что ни на есть самого лучшего, чтобы смышлененький был, и бесприменно честного, потому он немец, он в чужом государстве, язык знает плохо, ему с плохим денщиком пропасть можно’.
Фельдфебель, чтоб ему пусто было, и назовись мною. Парень, грит, смышленый, бойкий, художеств за ним никаких не замечено, а главное дело, и службу денщицкую знает, у прапорщика Вахрамеева пять годов денщиковал, завсегда им довольны были.
Таким-то вот манером и назначили меня к немчину. Явился я к нему и спервоначалу вижу, плохое мне будет у него житье. Уж по тому, как он мне вещи свои сдавать начал, понял, каков он человек есть. Верите ли, ваше благородие, два дня сдавал. Ей-Богу, не вру. Иной ротный командир роту скорей сдаст, чем он свою хурду-мурду. Диво бы вещей было много, а и всего ничего, на одном ишаке увезешь. Вынет, например, рубаху, развернет перед носом и учнет про нее лепертовать, какая она, диви я сам не вижу, а опосля того начнет ее со всех концов показывать: и так, и эдак, и на свет-то, пуговки все перещупает и опять сложит.
И каждую-то вещь так, одурь возьмет.
Разов десять приказал при себе чемодан укладывать, из неметчины своей привез, несуразный такой чемоданище. На первый взгляд быдто и удобный, а начнешь укладывать — одно горе. Ремешков, петелек в нем, пряжек разных — уйма целая, а все ни к чему.
Долго он меня с этим чемоданом мучил. Вынет все вещи, разложит по всей комнате и велит складывать, а сам на часы смотрит, и никак ты ему не потрафишь. Уложишь по его, как он приказывает, глядишь, минуту, альбо две опоздал против того срока, в какой чемодан его проклятый уложить следовает. Ко времени поспел, смотришь, что-нибудь не так положил, например, носки поверх платков, а он требовал платки поверх носков, диви не все равно, что поверх чего лежит, не на человеке чай, а в чемодане.
Впрочем, не на одной укладе замучил он меня, выматывал он мне душу и другим манером. Верите, раз по двадцать в день руки заставлял мыть. Соберется ли куда идти в гости, раньше чем мундир ему подашь, ступай руки с мылом мой. Сапоги снимешь, опять мой. Потребует стакан воды принести, первым долгом на руки смотрит.
— Фа, — говорит, — грязный ляп, опять грязный ляп, зачэм грязный ляп стакан брал. Ступай ляп милем мой, тогда воду дафай.
Идешь со стаканом назад в кухню, моешь руки и опять ему, чертяке, тот же стакан несешь. Подавись, анафема. И так он меня этим мытьем рук донял, что я и сказать не умею. А тут еще и товарищи зубоскалят. Придешь в роту, сейчас обступят: ‘Покажи ляп, — кричат, — фи, зашэм ляп грязн, иди мой ляп’. Ну, съездишь, кто поближе, в рыло, плюнешь и пойдешь назад.
В бой идти собирается — еще того горше: всю ночь сидит, письмо строчит, у него, у Ирода, там, в Неметчине, невеста оставалась, так вот он ей, со страха, што ли, али обычай у них такой, перед каждым боем отписывал свою волю. Как ей поступать в случае его смерти, все до мельчайших подробностей. Сколько времени траур носить, за кого и когда замуж выходить. Словом, до точности, быд-то она сама не знает, как ей быть опосля его смерти. Пишет это он всю ночь, а сам на патрет смотрит, а ты спать не моги, потому он то и дело кличет за всяким вздором. Проканителишься с ним до утра, а утром в поход, и отдохнуть некогда. Хуже же всего было это, как он учнет счет расходу подводить, зарез, одно слово. Скаредный был, похуже жида всякого. Складные весы имел, принесешь ему из лавочки какую ни на есть пустяковину, он сичас на свои весы, и беда, коли ежели чуть-чуть супротив веса не достанет, часа полтора пилит.
Ну, пока в укреплении стояли, еще все ничего, а как пошли в большой поход, тут мне совсем карачун пришел. Переходы тяжелые, впору до ночлега добраться, сготовить ужин и спать завалиться, а он свои порядки разводит. То не туда поставил, другое — не на месте. Зачем вьюки так сложены, а не эдак. Другие господа офицеры давно уже спят и денщиков своих спать отпустили, а мой немчик как домовой гоношится, насилу уляжется. Ему-то с полгоря, а мы, денщики, загодя вставать должны, чай готовить, вещи укладывать и все прочее. Вещей же он набрал супротив других офицеров гораздо больше и совсем то ись без всякой надобности, только хлопоты да возня с ними в походе.
Измотался я за этот поход, как заяц на угонке, и не знаю, чем бы все это кончилось, как вдруг стряслась беда. На одном переходе, зазевались, што ль, наши, хорошенько сказать не могу, а только наскочила татарва на наш обоз, и не успели мы глазом моргнуть, как половину вьючных лошадей как не бывало, угнали, проклятые. В суматохе меня тоже сбили с ног и хотя не поранили, но помяли-таки достаточно, а в ту пору и вьючного конька моего немчика тоже угнали, и со всем имуществом. Освирепел мой немчик, не приведи Бог. Сейчас рапорт на меня написал, чтобы, значит, меня суду придать, за то, стало быть, будто бы я нарочно татарам его имущество покинул. На мою беду, как раз дня за два до этого я промеж солдат с сердцов говорил: ‘Хошь бы татары на обоз напали да этот разанафемский чемодан моего немчика утащили бы, я бы свечку поставил’. Известное дело, с сердцов иной раз мало ли чего человек не наговорит, а тут, на горе, оно как раз по говоренному и вышло. Арестовали меня, раба Божьего, засадили. Слышу, говорят, судить будут. — За что? — спрашиваю. — А за умышленное покинутие препорученного имущества, да еще в виду неприятеля. Вижу я, дело-то на серьез выходит, не миновать мне палок. Если бы еще за дело, ну, куда ни шло, а то как есть совсем занапрасну. Обидно мне стало, так обидно, что и сказать не умею. Порешил я в горы уйтить. Все равно, думаю, пропадать, что так, что так. Как задумал, так и сделал.
На походах за арестованными какой присмотр, звание одно, сами знаете. Выбрал я удобную минуту, да и айда в горы. Впрочем, в те поры не один ушел, а вдвоем.
— С кем же?
Иван на минуту как бы замялся.
— С кем? Имени я вам не скажу, не для чего. Здесь его, в горах, Николай-беком зовут.
— Я о нем слышал. Он у Шамиля наибольшим, один из самых близких людей. Так он из вашего полка?
— С нашего. Он у нас юнкером был. Немного до офицера не дослужился. Из настоящих господ.
— С чего же он бежал?
— А вы нешто не слыхали? Беда над ним стряслась. Ротного своего перед фронтом по лицу ударил. Темное это дело, доподлинно никто не знает, а толкуют разное. Сам он тоже не рассказывал. Говорили, будто бы ротный чтой-то заметил промеж своей женой и юнкером и начал с тех пор к нему всячески придираться. А тот был с характером, не выдержал, вот и вышло. Меня при этом не было — люди рассказывали. На беду, и случилось-то все это на походе, то ись что юнкер капитана ударил опять-таки же в виду неприятеля, стало быть, полевой суд и расстрел. Волей-неволей бежать приходилось. Сидели мы с ним арестованные в одной палатке, и часовой внутри стоял, да на беду и задремал малость. Увидел это юнкер и мигает мне: орудуй, мол, а мы еще раньше перемолвились с ним насчет того, чтобы бежать. Вот я встал, потихоньку подобрался к часовому-то да и хвать его за горло, не успел он и ахнуть, забили мы ему платок в рот, скрутили веревками, ружье забрали — и вон из палатки. На счастье, ночь была темная, все спали, мы тихим манером через лагерь, мимо часовых, да в горы, только нас и видели.
— А как вы к Шамилю попали?
— А очень просто. Пришли в первый попавшийся аул и прямо к мулле. Так и так, хотим Шамилю служить и веру мусульманскую принять. Обрадовались, как родных приняли. Любо им, когда кто-нибудь из христиан в их веру переходит, а к тому же и от Шамиля по всем аулам строжайший приказ был, чтобы всех дезертиров к нему направлять. Он нашим братом во как дорожит, потому что через нас он всякие мастерства у себя заводит.
— Значит, Шамиль вас хорошо принял?
— Отлично даже. Особливо Николай-бека. Как прознал про то, что тот как бы на манер офицера, сильно обрадовался и сичас его в наибы свои предопределил. Саклю дал, коня, оружие, вещей всяких. Жену сосватал, — тоже наиба одного богатого дочь. Впрочем, теперь Николай-бек и сам богатый.
— Откуда же у него богатство?
— А известно откуда, оттуда же, откуда и у прочих. Только другие-то наибы трусы, по-волчьи норовят, цапнуть да тягу, а Николай-бек как пойдет в набег, только держись. Никто столько добычи не привозит, как он.
— Да, я слышал про него, разбойник порядочный.
На лице Ивана отразилось неудовольствие.
— Разбойники те, что по дороге безоружных грабят, а Николай -бек джигит. Храбрей и удалей его во всем Дагестане нет.
— Говорят, в его шайке много русских беглецов. Оттого ему часто удается вводить в заблуждение русских. Вроде того, вот как ты меня вчера.
— Это верно. Я тоже у Николай-бека служу, и вот эти тоже, — кивнул он головой в сторону дезертиров. — Нас у него человек до двадцати, и все мы за него, как за своего батьку, потому не человек, — орел. Вот погоди, сам увидишь.
— А не грех вам своих же убивать. Я слышал про подвиги шайки Николай-бека, хуже чеченцев.
— Ничего не поделаешь! Нам тоже спуску не дают. Оно так колесом и идет, либо ты зубами в чью-нибудь глотку вцепишься, либо тебе горло перехватят. А что между нашим братом злодеев много, это верно. Вот хоть бы взять к примеру Филалея: зверь, тигра лютая, и того мало. Просто дьявол, а не человек. Сколько он народу православного перебил, чай, и сам счет потерял. Лютует, не приведи Бог.
— С чего же это он такой? — спросил Спиридов, с омерзением поглядев издали на рыжую, взъерошенную фигуру Филалея с свирепым, красным лицом заправского палача.
— Бог его ведает, должно, причину какую имеет, — уклончиво отвечал Иван и, подумав немного, добавил: — А и то сказать, и с нашим братом-солдатом другой раз ох-ох, как расправляются, поневоле к Шамилю уйдешь. Вон, видите, там другой, что рядом с Филалеем, черный такой, на цыгана похож, послушали бы вы его, какую муку он перенес. Впрочем, ежели правду говорить, наши иной раз лютуют больше с тоски-отчаяния. Думаете, сладко жить нам среди нехристей, вся душа изныла, а податься некуда, то ись как я есть, ни взад, ни вперед. Вот и осточертеет человек и почнет бесноваться, думает хоть этим тоску-злодейку размыкать… Все это понимать надо.
Сказав это, Иван понурился и долго сидел опустив голову, погруженный в свои невеселые думы.
Спиридов больше не стал ни о чем его расспрашивать.
Под вечер Спиридову пришлось быть свидетелем страшной и малопонятной ему сцены, произведшей на него грубое впечатление.
Перед самым закатом солнца он увидел, как дезертиры, и в том числе Иван, разостлав на траве ситцевые платки, серьезно принялись готовиться к вечернему намазу. Став на колени лицом к Востоку, они несколько минут усердно и набожно молились, то воздевая руки, то прижимая их к груди, с телодвижениями истинных правоверных.
Глядя на их строгие лица, на спокойные жесты, Спиридов никак не мог понять, что это такое: неужели одна пошлая комедия, на покой прочим мусульманам шайки, или тут есть что-то иное, более глубокое. Может быть, эта молитва по духу своему оставалась тою же, какою она была, когда они еще были в лоне православной церкви, а теперь ими усвоены только внешние, обрядовые жесты мусульманства, которым, в сущности, они не придавали никакого значения?
На другой день Спиридов чувствовал себя значительно лучше, но не настолько, чтобы быть в состоянии идти пешком.
— Передай им, — говорил он Ивану, — что я не притворяюсь, лгать я не хочу даже перед этими мерзавцами, но я действительно не могу ступать на ноги, смотри, в каком они у меня виде.
Иван, еще с вечера решивший переговорить с Азаматом, отвел его в сторону, и красноречиво принялся убеждать его уступить Спиридову свою белую лошадь. Сначала Азамат долго не хотел ничего слушать и на все доводы Ивана упорно твердил, что сумеет заставить проклятую христианскую собаку повиноваться его воле, хотя бы для этого нужно было вырывать клочьями его мясо. Это ослиное упрямство, основанное единственно на слепой ненависти, в конце концов вывело Ивана из себя.
— Ну, хорошо же, старый выживший из ума осел, делай, как знаешь, но помни, что если пленник умрет, то Николай-бек прикажет тебя повесить, за это я тебе ручаюсь бородой твоего отца.
Последняя угроза подействовала на Азамата лучше всяких доводов и убеждений.
— Ну, шайтан тебе в бороду, — сердито закричал он, — я, пожалуй, согласен уступить русской собаке свою лошадь, но за это ты должен замолвить за меня словечко перед Николай-беком, пусть примет меня в свою сотню, я слыхал про веселую и богатую жизнь джигитов Николай-бека. Обещай мне, и тогда я, в свою очередь, исполню твое желание.
Ивану не оставалось ничего иначе, как согласиться на просьбу Азамата.
При помощи Сидора Иван не без труда усадил Спиридова на несчастную клячу Азамата и, чтобы он не упал с седла, привязал его к нему арканом, после чего вся партия, не теряя времени, выступила в путь.
Впереди всех шел Азамат, ведя в поводу клячу с привязанным к ней Спиридовым, за ним один из горцев вел в поводу Карабаха. На общем совете было решено лошадь Спиридова поднести в дар Шамилю, и так как с той минуты, когда это решение было принято, Карабаха фактически считали собственностью имама, то чрез то никто из шайки не осмелился сесть на него. Для них для всех этот конь стал священным.
Хотя, благодаря стараниям и заступничеству Ивана, Спиридов, вместо того чтобы идти пешком, ехал на лошади, но тем не менее страдания его чрез то мало чем уменьшались. Езда на жестком, разбитом седле, на кляче, то и дело спотыкавшейся и ежеминутно готовой упасть со всех четырех ног, притом со связанными назад руками, являлась в своем роде не последней пыткой, причинявшей Спиридову невыносимые страдания. Он несколько раз собирался уже просить, чтобы ему позволили лучше идти пешком, и только соображение, что после такой просьбы его уже ни под каким видом, что бы с ним ни случилось, не посадят на лошадь, удерживало его. Кроме того, сидя на лошади, он уже тем самым избавлялся от постоянных подбадриваний плетью, на которые был так щедр Азамат в первые часы его плена.

XVI

В роскошной квартире княгини Двоекуровой царит мертвая тишина и полумрак. Из целого ряда комнат, заставленных массивною мебелью екатерининских времен, освещена только столовая, гостиная и небольшой будуар, убранный в мавританском стиле, со множеством вееров, массой легкой шелковой материи по стенам, собранной в красивые складки и украшенной страусовыми перьями. На полу, поверх ярко-пестрого ковра, была брошена шкура огромного льва с оскаленной пастью и густой гривой, длинными волнистыми космами обрамлявшей голову зверя. Причудливые этажерки, сплошь заставленные всевозможными безделушками, кокетливо ютились по углам, небольшие осмигранные табуреты из пальмового дерева, украшенные узорной инкрустацией из перламутра, слоновой кости и бронзы, были расставлены вперемешку с небольшими низкими креслами и изящными кушетками, перед которыми возвышались изящной работы причудливые столики. На вызолоченных жардиньерках стояло множество цветов в горшках и вазах, наполняя воздух легким, слегка опьяняющим ароматом. В бронзовой выше человеческого роста клетке помещался красивый попугай. Восковые бледно-розовые свечи в бронзовых бра, защищенные небольшими колпачками из прозрачной цветной китайской бумаги, бросали приятный мягкий свет на все предметы, расставленные и разбросанные в художественном беспорядке.
В углу, противоположном входной двери, за густым трельяжем, на шелковой софе полулежала молодая женщина в широком капоте, небрежно причесанная, с французской книжкою в руках.
Однажды Колосов, придя к Спиридову и любуясь портретом, стоявшим на этажерке, невольно воскликнул: ‘Неужели есть такие красавицы на свете?’ — на что Спиридов, улыбаясь, отвечал:
— Эта женщина в действительности еще лучше, чем здесь, на портрете, — и он был прав.
Насколько луч солнца, отражающийся на гладкой поверхности покоящегося в зеленой раме пруда, в природе неизмеримо красивее, чем нарисованный кистью художника, настолько Элен Двоекурова была лучше своего изображения.
Портрету недоставало жизненности мягких линий ее классически сложенного тела, подвижности лица, на котором всякая мысль, всякое ощущение оставляли мимолетный, едва уловимый след. Об-локотясь на шелковую подушку и подперев рукой свою классическую головку с целым каскадом золотистых волос, она небрежно скользила взглядом по строчкам книги, в то время как мысли ее были очень далеко. Перелистовав две-три страницы, она небрежным жестом отбросила книжку на красивый низкий столик, стоящий подле софы, и, повернувшись на спину, закинула за голову свои полуобнаженные, античные руки и задумалась. Склонность к мечтательности у нее развилась с детства. Еще будучи в Смольном институте, Элен Двоекурова любила иногда удалиться куда-нибудь в дальний угол и, полузакрыв глаза, сидеть там неподвижно по целым часам, предоставив мыслям медленно, подобно осенним облачкам, проноситься в ее мозгу без всякого участия ее воли. В то время когда другие девушки, предававшиеся мечтам, как и Элен, всегда могли рассказать, о чем они мечтали, Двоекурова искренне не могла этого сделать. Ее мечты походили на туманные сновидения, в которых есть свой сокровенный смысл, своя логика, даже свое правдоподобие, но все это до тех пор, пока человек спит, стоит же ему проснуться и начать припоминать свои сны, казавшиеся ему столь нежными и поэтичными, а тем более попытаться передать их словами, к большой его досаде получается какая-то подчас даже грубая и пошлая нелепость.
По выходе замуж Елена Владимировна не только не оставила свою привычку, но благодаря многим обстоятельствам она еще сильнее укоренилась в ней. Этому главным образом способствовало одиночество, на которое была обречена молодая женщина, и неудовлетворенность жизнью.
Семейная жизнь молодой княгини далеко не была счастливой. Но об этом знала она одна. Для света же она была счастливой супругой прекраснейшего и достойнейшего человека. Князь Двоекуров был почти втрое старше своей жены. Когда Элен выходила за него замуж, ей было 17 лет, а ему под пятьдесят.
Познакомился он с ней еще в то время, когда она была в Смольном институте, в выпускном классе. Знакомство это произошло через племянницу Двоекурова, тоже смолянку, которую он время от времени навещал. Случайно племянница Двоекурова была подругой Элен и, как часто бывает у институток, захотела представить свою приятельницу любезному и щедрому на конфеты дяде. С этого времени Двоекуров начал бывать в Смольном значительно чаще прежнего и в двойном количестве привозить конфеты, сладкие печенья и прекрасные фрукты из собственных оранжерей.
Элен была круглая сирота, хотя и происходила из старинного дворянского рода. Девяти лет она была привезена в Петербург и сдана в Смольный институт своей дальней родственницей, мелкопоместной дворянкой, которая, определив девочку, тотчас же уехала обратно в свою глухую далекую деревушку и словно сквозь землю провалилась. По крайней мере, за целых восемь лет пребывания Элен в институте она не подавала о себе никаких известий, даже не справлялась, жива ли Элен. И только незадолго до выпуска вдруг словно из воды вынырнула, явившись снова в Петербург, для того чтобы взять Элен по ее выходу из института и увезти к себе. Однако последнего ей сделать не удалось — у Элен оказался жених, богатый и чиновный князь Двоекуров. Припоминая потом эти несколько недель между днем выхода из института и днем ее свадьбы, Элен никак не могла понять, как все это случилось. С чего началось и почему она, не любя князя, вдруг, как бы помимо своей воли, сделалась его женою. Она смутно помнит выпускной акт, себя и других барышень в белых, придававших им сходство с ангелами платьях. Огромную толпу гостей, родителей, родственников и знакомых ее подруг. Помнит скромно одетую, смиренную родственницу свою, по виду похожую на просительницу. Наконец, припоминает представительную, молодящуюся фигуру князя. После раздачи наград он подошел к ней, поздравил с успешным окончанием науки и при этом просил позволить навестить их запросто, по-родственному.
— Я за этот год, мадемуазель Злен, — добавил он, — так привык к вам, как будто бы знал вас с детства.
На это родственница Элен поспешила рассыпаться в любезностях, сказала что-то очень трогательное о сиротках, о том, как для них особенно должно быть дорого всякое оказываемое им внимание. Упомянула о скромности их жилища, связав это обстоятельство почему-то с великодушием князя, и заключила все это трогательной мольбой не осудить их и отнестись к ним снисходительно.
Жилище, как Элен убедилась в тот же день, где поселилась ее родственница, было действительно более чем скромное и представляло три небольших, мизерно омеблированных комнаты, помесячно снятых у какой-то немки на Васильевском острове.
Верный своему обещанию, князь на другой же день приехал с визитом.
Родственница встретила его, как встречают царственных особ, не знала, как усадить, чем потчивать, и так суетилась, что под конец Двоекуров не выдержал и довольно резко попросил ее не утруждать себя излишними о нем заботами. Тогда она впала в другую крайность и сидела, как ушибленная, молча, торопливо кивая головой на каждое обращение к ней ее высокопоставленного гостя.
После незначительных фраз о том, о другом князь перешел на французский язык, который, как ему было известно, родственница Элен не знала вовсе, и в довольно картинных выражениях изобразил ту невеселую жизнь, которая ожидает ее, блестяще образованную, нежно воспитанную девушку, в глухом медвежьем утолку, среди полудиких соседей-помещиков.
— Вы красавица, — говорил князь, — и потому в девушках не засидитесь, это бесспорно, но подумайте, какого мужа вы можете получить там? Какого-нибудь едва грамотного недоросля, всегда полупьяного, любителя борзых собак, невоздержанного на язык, а подчас и на руку. Возвращаясь с товарищеских пирушек или псовых охот, он целыми часами будет услаждать ваш слух повествованиями о вещах, для вас не только не интересных, а прямо противных, и горе вам, если вы не проявите достаточного интереса к его бессмысленной болтовне: тогда на вашу голову обрушится целый поток бранных слов. А какие оскорбления ждут вас за плохо сготовленный поваром обед, за малейшую неудачу по хозяйству, за всякую оплошность, этого вы себе представить не можете.
Изобразив в таких мрачных красках судьбу Элен в провинции, Двоекуров перешел к описанию тех благ, той роскоши, того счастья, которые ожидают ее, если она согласится выйти замуж за человека, давно ее любящего, готового для нее на все жертвы.
— За улыбку ваших прекрасных глаз этот смертный положит к вашим ножкам свое состояние и свое сердце, — заключил князь, вперяя в серьезное личико молодой девушки разгоревшийся страстью взгляд. — Вы хотите знать имя этого смертного, для которого любовь ваша будет величайшим даром небес? Этот смертный — ваш покорнейший слуга, смиренно ожидающий вашего приговора.
Сказав это, князь с театральным жестом покорно наклонил свою лысую четвероугольную голову перед девушкой.
Как все некрасивые люди, князь, когда волновался, делался еще некрасивее. Лицо его багровело, на шее и на лбу выступали жилы, а маленькие глаза как бы совсем пропадали за припухшими веками.
На Элен неожиданное предложение князя произвело ошеломляющее впечатление. В первую минуту она не нашлась, что ему ответить, и только с изумлением, смешанным со страхом, смотрела в его поношенное, гладко выбритое лицо. За этот год она так привыкла смотреть на него как на родственника своей подруги, немного забавного, приторно-любезного старика, над которым, оставшись одни, они обе часто и зло подсмеивались, что теперь, слушая его страстное объяснение в любви, она не могла отнестись к нему серьезно.
Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы в разговор не вмешалась родственница. Почтенная старушка, не понимая ни одного слова из того, что говорил Двоекуров, каким-то особенным чутьем проникла в смысл его слов и, вся взволнованная и трепещущая, от имени Элен начала благодарить князя за честь. Она смеялась и плакала в одно и то же время, обнимала Элен, прижимала ее к своему сердцу и для чего-то возводила очи к потолку.
Оглушенная, сбитая с толку всем этим обильным словоизвержением, Элен не могла произнести ни одного слова, и только когда спустя несколько минут после этого князь Двоекуров уехал, Элен поняла, что она как-то сама собой, без участия своей воли сделалась невестой.
Свадьба была отпразднована очень скромно, в интимном кругу, и после венца молодые уехали за границу, куда князя посылали с каким-то поручением дипломатического характера.
Вернувшись год спустя в Петербург, Двоекуровы поселились в собственном роскошном доме на Дворцовой набережной, и с этого времени началась светская жизнь княгини. За год пребывания своего за границей Элен еще больше похорошела и с первого же своего появления на великосветских балах и вечерах была единодушно признана всеми первою красавицей столицы. Она была высока ростом, прекрасно сложена, с античными линиями шеи, бюста и рук, с тонкими чертами нежно-матового лица, на котором невольно обращали на себя внимание темно-синие, вечером казавшиеся черными, большие глаза продолговатой формы, опушенные густыми ресницами. Светло-белокурые с золотистым отливом густые волосы, всегда как бы немного небрежно причесанные, золотой рамкой окаймляли ее высокий белоснежный лоб и густыми вьющимися локонами ниспадали на плечи по тогдашней, немного странной, моде.
Припоминая теперь свои первые шаги в петербургском светском кругу, Элен до сих пор с неудовольствием вспоминает, с какой алчностью, точно на богатую добычу, устремились на нее со всех сторон толпы ухаживателей, начиная от безусых юношей и кончая господами гораздо старше ее мужа. По-видимому, для всех этих поклонников и нежных вздыхателей казалось в порядке вещей и даже невозможным, чтобы молодая красавица, малоопытная, впервые появляющаяся в светских гостиных и ко всему этому обладающая старым, весьма некрасивым мужем, избегала увлечения.
Стоило суметь понравиться ей, а это казалось весьма нетрудным. Большим шансом на успех признавалось многими отсутствие, по их мнению, ревности со стороны князя Двоекурова. Добродушный старик, как бы признавая всю справедливость того, чтобы его молодая жена пользовалась всеми радостями молодости, сквозь пальцы смотрел на ухаживания за нею представителей столичной блестящей молодежи и даже изредка, казалось, совершенно искренне, хотя шутливым тоном, упрекал за ее чересчур строгое и холодное обращение с ее, как он выражался, пленниками.
— Какой милый старик этот князь, — говорили про него, — какой рассудительный. Другой бы на его месте, с его наружностью замучил бы свою жену ревностью, а он, как и подобает умному человеку, только о том и думает, чтобы ей было весело.
Однажды был такой случай. Элен на одном балу, отговариваясь легким нездоровьем, старалась как можно меньше танцевать. Князь заметил это и, подойдя к ней, ласково-добродушным тоном стал шутливо выговаривать за это.
— Танцевать молодой женщине так же свойственно, как птичке порхать, еще придет твое время сидеть и любоваться другими, теперь пусть тобою любуются. Не так ли я говорю, господа? — с добродушно-лукавой улыбкой обратился Двоекуров к нескольким молодым гвардейцам, составлявшим свиту Элен.
— Совершенно справедливо, князь, молодость дается раз в жизни.
— Вот и я то же говорю, — подтверждал Двоекуров, ласковым, отеческим взглядом поглядывая на жену, в то время когда она, грациозным жестом положив свой обнаженный локоть на плечо кавалера и склонив немного набок голову, делала первый, медленный тур вальса.
— Какой милый князь.
Но если бы те, кто видел князя на балах, могли, накрывшись шапкой-невидимкой, проникнуть вслед за ним и его супругой в их роскошную спальню, убранную в несколько странном, чересчур игривом вкусе, они были бы поражены переменой, происходившей в Двоекурове. От ласково-шутливого тона не оставалось и следа. Добродушная улыбка исчезала, и из милого, любезного старичка он превращался в озлобленного деспота. Щуря свои маленькие свиные глазки и кривя рот в саркастическую улыбку, он по целым часам пилил Элен, доводя ее иногда почти до полного отчаяния. Припоминая все ее жесты, все слова, сказанные ею в течение вечера, Двоекуров придавал им произвольное грязное толкование. Он тюрил ее несуществовавшими любовниками, грозил сослать в деревню, попрекал бедностью. Обвинял в том, что еще будучи девушкой, в институте, она, задумав выйти за него замуж, самым бессовестным образом ловила его и, пользуясь его слабостью характера, заставила жениться на себе.
— Я знаю ваш умысел, — шипел он, злобно блестя глазками, — вы рассчитывали, что я скоро умру и оставлю вас богатой вдовой. Так нет же, сударыня, ошибаетесь, я проживу еще очень, очень долго, отец мой жил до восьмидесяти пяти лет, дед умер, когда ему было за девяносто, дядя отца тоже дожил до таких же лет. Мы, Двоекуровы, отличаемся долголетием, это наша родовая черта. Я проживу еще не меньше 30 лет, может быть, сорок, вам тогда будет 50 — 60 лет, вы будете старуха и никто не будет обращать тогда на вас внимания. Можете тогда расточать ваши улыбки сколько угодно, они никого не соблазнят. Нет-с, никого.

XVII

Вначале Элен пробовала защищаться от злобных и нелепых нападок мужа, но скоро должна была убедиться в бесполезности каких бы то ни было оправданий.
Все ее слова встречаемы были ехидным недоверием. Муж, как сыщик, старался запутать ее и уличить кажущимися ему противоречиями. Словом, это было что-то столь нелепо-пошлое, злобно-предательское, что молодая женщина в конце концов принуждена была замолкать и предоставить мужу изливать свой яд, сколько ему вздумается. Не довольствуясь словами, он иногда доходил до того, что щипал ее, щипал больно, до синяков, забывая, как красноречиво некогда расписывал ей возможность выйти замуж за полудикого помещика, способного бить свою жену.
Положение Элен было тем тяжелее, что она была одна, у нее не было ни одной близкой, родственной души, с которой она могла бы поделиться своим горем. Никто не подозревал даже ее страданий, напротив, она постоянно слышала вокруг себя восторженные похвалы ее мужу.
— Ах, как вы должны быть счастливы с таким милым и внимательным мужем, как наш милый, любящий князь! — хором пели ей знакомые дамы.
— Ваш муж прекрасный человек, и нет ничего удивительного, что вы его так любите, хотя он и старше вас. Его душевные качества восполняют телесные, — с едва уловимым ехидством в последних словах говорили недовольные ее холодностью ухаживатели.
Она слушала все эти отзывы о своем муже и принуждала себя улыбаться счастливой улыбкой любящей жены. Своим молчанием она как бы скрепляла общее лестное мнение о человеке, которого глубоко ненавидела и глубоко презирала.
Никто, решительно никто не знал правды о ‘милом’ князе. Знала только Элен да еще несчастные рабы и рабыни князя, испытывая на себе всю утонченную жестокость этого бездушного лицемера. Но стоны рабов в те времена не шли далее стен, отделявших их от остального мира, а если бы до кого-нибудь и дошли бы слухи о жестоких расправах ‘добрейшего’ князя, то все обвинили бы не кого другого, как этих ‘негодных дерзких людишек’. Ну, не отъявленные ли мерзавцы, если даже такого ангела, как князь Двоекуров, вынудили принять столь крутые меры. Что же мудреного, если другие, менее добродушные и гуманные, поступают с ними действительно, может быть, чересчур жестоко.
Неизвестно, надолго ли бы хватило у Элен терпения переносить все причиняемые ей страдания и не попыталась бы она в конце концов сорвать маску с ‘милейшего’ князя — ее супруга, если бы вдруг, совершенно для себя неожиданно, князь Двоекуров, вопреки фамильному долголетию, не скончался бы от апоплексического удара.
Смерть застигла его в бане, в то время когда он парился, причем роль парильщиков, по исстари заведенному обычаю, исполняли две специально приставленные на эту должность, молодые и красивые девушки.
Когда весть о смерти князя разнеслась по дому и первый прибежал его камердинер, старик Ипат, он, взглянув на покойника, только руками всплеснул и, бросив укоризненный взгляд на молодых девушек, тихо проговорил:
— Как вы могли решиться? Понимаете ли, что вы наделали и что вам за это будет?
На это одна из девушек, угрюмо потупясь и тоже шепотом, решительным голосом ответила:
— А будет, что Бог даст. Все едино, и так беда, и этак беда. По крайности, другим легче будет. Довольно он над нами измывался. Не собаки тоже.
С ужасом, но в то же время с чувством затаенной радости осторожно приближались дворовые к умершему и, взглянув на него, отходили прочь, стараясь избегать смотреть в глаза друг другу. Страшный вопрос: ‘Что теперь будет?’ — гвоздем сидел у каждого в мозгу, но никто не решался высказывать вслух своих мыслей.
К общему изумлению и против всякого ожидания, все обошлось благополучно. На этот раз слава, созданная при жизни князем, сослужила службу тем, кого она прежде давила всей своей тяжестью.
Рассказы о горьких слезах дворовых, лишившихся своего доброго барина, бывшего для них ‘отцом родным’, о их трогательном прощании с его телом, о бесчисленном множестве вдов и сирот, призреваемых князем, о существовании которых узналось только посли его смерти, во всевозможных вариантах ходили по городу, передавались из уст в уста и создавали вокруг покойного князя ореол чуть ли не праведника Божьего.
— Вот человек, про которого можно сказать, что у него во всю жизнь не было ни одного не только врага, но недоброжелателя, — с уверенностью говорили в гостиных.
— Мы хороним благодетеля и отца сирых и убогих, мы хороним старца, который при жизни имел душу младенца и обладал сердцем, открытым для любви к ближним. Пусть он послужит нам примером, как надо жить, чтобы заслужить общую любовь, — заключил свое надгробное слово совершавший обряд погребения архимандрит.
Если бы Двоекуров слышал все эти лестные отзывы, он, пожалуй бы, в первый раз пожалел о том, что репутация общего благодетеля и друга установилась за ним так прочно.
Оставшись неожиданно молодой, независимой и богатой вдовой, Елена Владимировна в первый раз после пятилетней тяжелой супружеской жизни, казавшейся ей теперь чем-то вроде каторги, вздохнула полной грудью. Жажда жизни, жажда счастья охватила все ее существо. Словно тяжелые оковы спали с нее, и она, как человек, вырвавшийся из тьмы на свет, светлым и радостным взглядом оглянулась кругом. Теперь она открыто, смело, ничего не страшась, могла дать простор своему чувству, вызвать на свет Божий то, что вот уже три года лежало глубоко схороненным на дне ее сердца. Сбросить камень, придавивший, как могильная плита, ее первую, чистую и светлую любовь.
Три года тому назад с Еленой Владимировной произошел случай, чуть было не повлекший к роковым последствиям. Она встретилась с человеком, произведшим на нее чрезвычайно сильное впечатление. Человек этот был Петр Андреевич Спиридов. Не какие-нибудь исключительные достоинства, не красота, не изящество манер Спиридова привлекли к себе внимание Элен. Подобных ему молодых мужчин в столичных салонах было немало, но она была поражена, даже до некоторого суеверного испуга, прозорливостью Петра Андреевича. Из всех ее окружавших и ухаживавших за ней мужчин он один угадал то, что составляло ее тайну. Элен особенно остался памятен один разговор, происшедший между ней и Спиридовым вскоре после их знакомства. После нескольких туров вальса, разгоряченные и усталые, они вышли в соседнюю залу, превращенную на время в комнатный сад, и присели на диванчик, скрытый от посторонних взглядов густым плющом.
Спиридов еще во время танцев заинтересовал Элен некоторыми показавшимися ей весьма оригинальными фразами, и ей захотелось еще немного поговорить с ним.
— Княгиня, — совершенно неожиданно оставляя предмет беседы, заговорил вдруг Спиридов, как-то странно-пристально заглядывая ей в глаза, — не почтите мои слова за дерзость, уверяю вас, я говорю это от искреннего расположения: вы глубоко несчастливы в жизни, не скрывайте это.
Двоекурова слегка вздрогнула, но поспешила придать своему лицу насмешливо-веселое выражение.
— С чего вы это взяли? Вот идея! — проговорила она.
— Напрасно вы пытаетесь разубедить меня, — спокойным тоном продолжал Спиридов, — я знаю, что говорю, и вы знаете, насколько я прав, — вы несчастливы в вашем семейном быту. Ваш муж не то, чем он кажется и за кого его считают. Под личиною, которую он носит, скрывается человек жестокий, грубый, с очень низкой, подлой душой. Он систематически тиранит вас и отравляет вам жизнь. Отрицайте, если можете.
— Откуда вы все знаете? — тихим голосом спросила Элен, но, опомнившись, резко сама себя прервала. — Вы увлекаетесь ролью прорицателя, но весьма неудачно. Все, что вы сейчас наговорили, вздор. Мой муж — прекрасный человек, и я весьма счастлива с ним. Удивляюсь вашей смелости говорить мне, да еще так уверенно, подобные вещи. Вы не знаете ни меня, ни моего мужа, ни нашей семейной обстановки, откуда вы можете черпать сведения, дающие вам основание к подобным выводам?
— Мужа вашего я знаю хорошо. Лет пять тому назад, когда вы еще не были с ним знакомы, он проживал в течение 2 — 3 месяцев в одном из своих имений. Судьбе было угодно, чтобы я как раз одновременно с ним гостил по соседству у одного моего приятеля, и вот тогда-то я и узнал, что за человек ваш муж. В течении 2 — 3 месяцев он наделал столько злодейств, сгубил столько неповинного народа, сколько другой не сделает за всю свою жизнь. Я бы мог многое рассказать о его расправах с крепостными, о жестокостях, которые он творил над девушками и детьми, но, я думаю, вы сами знаете кое-что. Из этого вы видите, что мужа вашего я хорошо знаю. Что касается вас, то стоит взглянуть на ваше ангельское лицо, в ваши прекрасные глаза, чтобы знать вас. А зная его и вас, нетрудно угадать вашу жизнь. В Испании есть народная легенда: как Господь Бог ради испытания передал одного из своих ангелов во власть дьяволу, который долго, несколько лет, всячески мучил его. Не помню, чем кончилось дело в легенде, но у вас оно кончится вашей гибелью, если вы заблаговременно не примете мер.
— Каких мер? Что мне, по-вашему, делать?
— Открыто и смело разоблачить перед всеми, в глазах целого света, проделки вашего супруга, сорвать с него маску и затем уйти от него прочь.
— Вы думаете, это легко? Мне, прежде всего, никто не поверит. Мою правду сочтут за ложь. Зато всякую клевету, какую он только пожелает распустить про меня, будут принимать, как непреложную истину. Поверьте, — добавила она улыбаясь, — он так сумеет убедить всех и каждого в том, что я не что иное, как развратная жена, ищущая его гибели, что ему все поверят. Бывают минуты, когда я сама начинаю этому верить, особенно после наших долгих бесед на эту тему.
— В деле разоблачения вашего мужа вы можете иметь в моем лице верного союзника. Только прикажите. Я, признаться, давно собирался сделать нечто подобное, но до сих пор почему-то удерживался. Слишком он для меня гадок, чтобы я давал себе труд упоминать даже его имя, но ради вас — это другое дело. Я нарочно съезжу еще раз к своему приятелю, о котором вам только что говорил, и соберу некоторые данные о зверствах, свершенных князем, и тогда, при первом удобном случае, где-нибудь в многолюдном собрании я открыто и громко разоблачу его. Тогда и вы, в свою очередь, можете выступить со своими обвинениями против него. Уверяю вас, идол будет сокрушен в одно мгновение.
— Это будет эффектный заключительный акт из французской трагикомедии и ничего больше, — спокойно возразила Элен. — Тема для грандиознейшего светского скандала, о котором будут говорить несколько месяцев, но который не принесет мне никакой пользы.
— Значит, вы решились покориться и, как безропотная раба, переносить долгие годы деспотизм и насилие?
— Нет, не значит. Пока хватит сил, я, конечно, буду терпеть…
— А дальше?
— А дальше, что Бог даст. Мне кажется, что, доведенная до отчаяния, я способна даже на подвиг.
— Дай-то Бог, но боюсь, чтобы долгое повиновение и кроткая терпеливость не превратились у вас в привычку, а привычка — вторая натура.
— Увидим. А кстати, вот и муж. Он ищет нас.
В эту минуту к ним подходил своей вкрадчивой, шмыгающей походкой князь. При виде своей жены, сидящей вдвоем с красивым и статным гвардейцем, князь сморщил брови, зеленоватые глаза его злобно блеснули, а по толстым губам проскользнула ядовитая усмешка, но все это продолжалось не более одного мгновения. В следующую минуту лицо его уже сияло добродушнейшей улыбкой.
— Если не ошибаюсь, Петр Андреевич Спиридов? — спросил Двоекуров, радушно протягивая пухлые, выхоленные руки ладонями вперед. — Так и есть. Мы с вами ведь уже встречались?
— Совершенно верно, встречались, и не раз. Самая интересная наша встреча была в Новоселовке, если припомните, князь, — с едва заметным ударением, но так же добродушно отвечал Спиридов.
При упоминании о Новоселовке по лицу князя пробежала легкая тревожная судорога.
— Да, да, в Новоселовке, совершено верно, я помню, я помню, — и, очевидно желая замять разговор, Двоекуров ласково обратился к жене:
— Дорогая, я искал тебя, хочешь познакомиться с новым баварским послом? Он очень милый и интересный господин. Я особенно рекомендую его твоему вниманию, будь с ним любезна и пригласи к нам. Я имею на это свои соображения.
Последнюю фразу Двоекуров сказал так, чтобы его могла слышать одна лишь Элен.
‘Ну, сейчас начнется’, — с тоскою подумала Элен, когда в тот же день поздно ночью она осталась с глазу на глаз с мужем в их спальне, игравшей в ее жизни роль пыточного застенка. Она хорошо заметила выражение лица мужа, когда он подходил к ней и Спиридову на балу, и теперь не ожидала ничего хорошего. Но какого было ее изумление, когда вместо обычных сцен ревности, упреков, грубых слов и угроз Двоекуров совершенно спокойным тоном произнес:
— Я очень рад твоему знакомству с Спиридовым. Он, в сущности, пустой и наглый мальчишка, но у меня есть причины поддерживать с ним хорошие отношения. Я ничего не имею даже против того, чтобы он изредка посещал наш дом. Я несколько раз приглашал его, но он почему-то уклонялся. Может быть, ты будешь счастливее?
— Хорошо, я приглашу его, — спокойным тоном произнесла Элен.
На этом разговор и кончился. Только уже совсем раздевшись и укладываясь на свою широкую, покрытую пуховыми перинами кровать, князь на минуту поднял голову и, взглянув в глаза Элен тяжелым, злобным взглядом, вдруг неожиданно произнес:
— Только предупреждаю, если я что-нибудь замечу, хотя бы тень любви между вами, берегись. Вообще я, как ты сама знаешь, не из тех, что прощают, но за Спиридова я особенно буду беспощаден. Я тебе уже рассказывал, как мой дед распорядился с своей неверной женой? Он запрятал ее в подземелье и постепенно заморил там голодом, холодом и всяческими лишениями. Смотри, как бы я не повторил этого опыта с тобою.
На эту угрозу Элен не сочла нужным отвечать. Она смерила мужа презрительным взглядом и холодно отвернулась от него.
Дня через три Спиридов приехал с визитом и с тех пор стал довольно частым посетителем дома Двоекуровых. Между ним и Элен быстро установились простые, дружеские отношения. Ей особенно было дорого в Спиридове то, что это был единственный человек, который понимал ее, угадывал ее страдания и не заблуждался относительно князя. Элен видела в Спиридове искренно сочувствующего ей человека, готового при случае выступить в роли ее защитника, и это сознание поддерживало ее. Теперь она не испытывала такого ужасного одиночества, как прежде, до знакомства с Петром Андреевичем, и это делало ее более самостоятельной и уверенной в себе.
Что касается отношений Спиридова и Двоекурова, то под личиной добродушного доброжелательства, с одной стороны, и изысканно-вежливой почтительности как к человеку старому и занимающему высокий пост — с другой, скрывалась глубокая взаимная ненависть. Причем у Спиридова она осложнялась тщательно маскируемым презрением, а у Двоекурова — затаенным страхом. Элен казалось, будто муж ее как бы желает задобрить Спиридова, купить его молчание.
‘Новоселовка, — думала Элен, — не эта ли причина?’
Она несколько раз собиралась, расспросить Спиридова об этой Новоселовке и сопряженных с нею воспоминаниях, но всякий раз что-то как бы удерживало ее. Она инстинктивно боялась услышать о чем-нибудь столь ужасном, после чего совместная ее жизнь с мужем сделается еще более тяжелой. Так прошло несколько месяцев. Незаметно для себя самой Элен полюбила Спиридова, полюбила горячо, всем своим жаждавшим истинной любви сердцем, но, несмотря на это, отношения их оставались чистыми, и не потому, что Элен боялась мужа или считала преступлением изменить ему, а единственно в силу отвращения, питаемого молодой женщиной ко всякого рода лжи и притворству. Мысль принадлежать одновременно двум мужчинам возмущала ее до глубины души и была ей до гадливости омерзительна. Тем более что грязный цинизм и зверское сладострастие ее мужа, с первых же дней свадьбы осквернившее чистоту брачного ложа, развили в Элен своеобразные взгляды на взаимные отношения мужчин и женщин.
Не любовных утех, не сладострастных объятий жаждала ее истомленная душа, а чувства более возвышенного, ничем не запятнанного. Что касается Спиридова, то ему этого было недостаточно.
Близость к красавице, которую он любит со всею страстностью энергичной и властной души и которая, как он прекрасно мог заметить, питала к нему взаимность — туманила его голову и подчас лишала самообладания. Измученный страстью, истомленный упорным отказом на все его мольбы, не понимая причины этого отказа и объясняя его единственно страхом перед мужем, Спиридов однажды не выдержал.
Произошла некрасивая, вульгарная сцена, в которой победительницей осталась Элен. Увидя искаженное страстью лицо Спиридова, почувствовав на себе его трепещущие руки, его горячее дыхание, она вдруг словно бы очнулась от яркого сознания сходства Спиридова в том состоянии волнения, в каком он находился, с ее мужем, и это сходство пробудило в ней такое непреодолимое стремление к отпору, такое физическое отвращение к тому, что должно было последовать, что она, не помня себя, вскочила на ноги и, энергичным жестом оттолкнув от себя Петра Андреевича, сверкая глазами и вся дрожа, бросила ему жестокое оскорбительное слово.
— Allez vous en, miserable! [Убирайтесь вон, негодяй! (фр.)] — задыхающимся голосом, в котором Спиридову ясно почудилось сильнейшее презрение и ненависть, громко прошептала Элен, в то же время энергичным жестом указывая на дверь. — Allez vous en!
Очнувшись от звука ее слов, Спиридов машинально провел рукой по лицу и вдруг, круто повернувшись, вышел вон из комнаты быстрым нервным шагом.
Как только опустилась за ним тяжелая портьера, Элен сразу пришла в себя. Только теперь отдала она себе ясный отчет во всем происшедшем с нею и поняла, что с этой минуты Спиридов навсегда потерян для нее. Единственно близкий ей человек, единственный друг и опора в жизни. Ужас невознаградимой утраты вырвал у нее крик боли. Она всплеснула руками и бросилась было за ним, думая только о том, как бы вернуть его, удержать подле себя, не допустить уйти из этого дома, уйти навсегда. Не помня себя, вся взволнованная, трепещущая, выбежала Элен на верхнюю площадку широкой, установленной статуями и пальмами лестницы.
— Стой, вернись назад, не покидай, — рвалось у нее из груди, но она принуждена была сдержать крик, уже готовый было слететь с ее губ. Спиридов выходил из широких зеркальных дверей, а навстречу ему со своей всегдашней улыбкой вылезал из кареты только что подъехавший князь.
Элен повернулась и, опустив голову, с сердцем, разрывавшимся от тоски, направилась к себе в будуар.
Через несколько минут к ней вошел муж. Он подозрительно покосился на ее бледное, но по-видимому спокойное лицо и, пройдясь раза два по мягкому ковру, резким тоном произнес:
— Что у вас тут вышло с этим франтом? Он — какой-то нелепый, возбужденный, красноглазый, ты — бледнее смерти, с лицом приговоренного к повешению. Объясни, пожалуйста.
— Ничего особенного, — апатично-утомленным голосом, неожиданно даже для себя самой, произнесла Элен. — Петр Андреевич сказал мне о своей любви, а я имела глупость прогнать его.
— Что? — даже подпрыгнул от изумленья Двоекуров. — Что? Повтори, пожалуйста, я, кажется, плохо слышал.
— Изволь, если тебе угодно. — И Элен спокойно и холодно, отчеканивая слова, отчетливо повторила свою фразу.
Двоекуров побагровел. С горящими глазами, перекошенным лицом он шагнул к жене, судорожно сжимая кулаки.
— А, так ты вот что, негодная?! — задыхаясь от бешенства, заговорил он. — Но я тебя предупреждал.
— Прочь от меня! — грозным и повелительным тоном перебила его Элен. Поднявшись во весь рост, она смерила мужа презрительным, полным ненависти взглядом, от которого тот, не ожидавший ничего подобного, сразу растерялся и стоял, глядя на жену выпученными недоумевающими глазами.
— Послушайте, князь, — продолжала тем временем Элен, — и постарайтесь понять и твердо запомнить мои слова. Прежние отношения наши кончены, я вам не жена и вы мне не муж. Я, разумеется, не покину этого дома, щадя ваше самолюбие и честь имени, носимого вами. И для света наши отношения не изменятся, но здесь, среди этих стен, я желаю быть свободной. Понимаете? Свободной совсем. Я имею на это право, так как отказалась от личного счастья, отказалась от единственно дорогого мне человека, отказалась во имя условной порядочности, чтобы сохранить в глазах света неприкосновенность нашего домашнего очага. Так, кажется, вы любите выражаться…
— Вы с ума сошли! Я никогда этого не позволю! — затопал ногами Двоекуров. — Я вас заставлю, заставлю, слышите ли, заставлю! — кричал он, теряя всякое самообладание.
— Ничего вы меня не заставите и не можете заставить. Повторяю, с сегодняшнего дня я не та, что была. Не беззащитное существо, которое вы могли третировать, бранить и даже щипать сколько вам было угодно. Теперь я самостоятельное и во всем равноправное вам лицо. Постарайтесь проникнуться этим и не вынуждайте меня на более энергичные меры. Берегитесь испытывать мое терпение. Я не остановлюсь ни перед чем. Я сорву с вас маску, которую вы так искусно носите, хотя бы для этого мне пришлось обратиться к самой императрице. В крайнем случае, я могу вызвать на свет Божий легенду о Новоселовке.
Последнюю фразу Элен произнесла машинально. Ей почему-то вспомнился глухой намек Спиридова на какую-то Новоселовку, и она повторила его, почти не думая. К ее большому изумлению, эффект получился неожиданный. Князь Двоекуров побледнел как полотно, глаза широко раскрылись и с ужасом уставились в лицо жены, он весь дрожал и прерывающимся шепотом, наклонясь к самому лицу Элен, прохрипел:
— Новоселовка! Что вы знаете про Новоселовку, кто вам сказал?
— Мне? Петр Андреевич, кто же больше, — спокойно ответила Элен, сама несколько удивляясь, с какой легкостью ее язык произнес эту ложь.
Петр Андреевич ей никогда ничего не говорил.
— Петр Андреевич? — переспросил Двоекуров. — Значит, он знает? Впрочем, зачем я спрашиваю, когда сам давно был в этом уверен.
— Он не только знает, но у него есть даже документальные доказательства, и горе вам будет, если вы осмелитесь притеснять меня, тогда не ждите пощады.
Элен точно что руководило. Она нанизывала ложь на ложь, а между тем впечатление, производимое на князя всеми этими выдумками, было потрясающее. Он стоял как пораженный громом, с дико блуждающим взглядом.
— Змея! — крикнул он наконец. — Змея, будь ты проклята с твоим любовником вместе! — И, сказав это, он стремительно выбежал из комнаты.
‘Должно быть, с этой Новоселовкой связаны какие-нибудь чересчур ужасные воспоминания, если одно упоминание о ней производит на него такое действие, — подумала Элен. — Тем лучше. Теперь наши роли изменятся’.
Она не ошиблась. С этого памятного дня жизнь ее сделалась несравненно легче. В обществе князь продолжал разыгрывать роль нежно любящего мужа, но дома он злобно молчал, не смея ничем иным проявлять свое негодование. С каждым днем Элен все больше и больше выходила из-под его жестокой власти и делалась все более и более независимой. И этим она была обязана Спиридову. Прошло месяца полтора, и вдруг князь Двоекуров собрался за границу. Ему была поручена какая-то особо важная дипломатическая задача, для выполнения которой необходимо было поехать сначала в Пруссию, а затем, не торопясь, как бы путешествуя для своего удовольствия, посетить Саксонию, Баварию и южные мелкие княжества.
— Ну, а вы как думаете поступить с собой? — кривя губы, спросил Двоекуров у Элен, сообщив ей о своем назначении.
Этот вопрос удивил княгиню. Несколько месяцев тому назад ничего подобного не могло бы случиться. Это еще раз наглядно доказало ей, какой страх внушила она князю своими намеками на таинственную Новоселовку.
— Если вы ничего против не имеете, — спокойно, деловитым тоном произнесла Элен в ответ на вопрос мужа, — то я предпочитаю ехать с вами.
Нечто похожее на признательность на мгновенье отразилось на лице князя, и он значительно более мягким, почти дружественным тоном произнес:
— От души рад вашему решению и искренно благодарю вас за него. Это во многом облегчит мне исполнение возложенного на меня поручения и, кроме того, даст мне душевный покой, которого я бы, наверно, лишился, если бы вы оставались здесь без меня.
Через три дня они уехали.
За границей, перекочевывая из одного немецкого княжества в другое, посещая дворы крошечных, кукольно-игрушечных эрцгерцогств и курфюрсторств, Двоекуровы прожили около года, и когда вернулись обратно в Петербург, Спиридова уже там не было. Он уехал на Кавказ. Из того, что отъезд этот не был вполне добровольным, и, кроме того, по некоторым ехидным словечкам, вырвавшимся у князя, Элен поняла, что во всем этом деле он не был вполне безучастен. Тут была какая-то интрига, весьма ловко запрятанная, но в чем она заключалась, ни Элен, ни сам Спиридов, как она впоследствии убедилась, ничего не знали.
По возвращении из заграничной поездки служебное положение князя Двоекурова еще улучшилось, при дворе им были очень довольны и находили его чрезвычайно способным. Носились слухи о значительном повышении, как вдруг, нечаянно-негаданно, князь Двоекуров скоропостижно скончался, горько оплакиваемый всеми близкими ему людьми.
Оставшись одна, Элен первым долгом написала Спиридову. Все, что в течение трех лет копилось и наслоилось в ее сердце, она излила ему в самых горячих, полных любви словах. Она подробно описывала ему свою жизнь с момента разлуки, свои страдания, мысли о нем, свое желание его видеть. Отбросив всякое жеманство, ложный фарисейский стыд, не шокируясь тем, что не прошло и месяца, как пышный гроб Двоекурова был с подобающей помпой опущен в могилу, Элен писала Спиридову все, что было у нее на душе. Прося прощенья за свою резкую выходку, повлекшую за собою их разрыв, она как умела старалась объяснить ему то сложное ощущение, которое она испытала тогда и под впечатлением которого у нее вырвался столь энергичный и оскорбительный для его самолюбия протест. Письмо это заняло несколько листов почтовой бумаги большого формата, и на него ушло более недели времени. Правда, Элен могла писать только по вечерам, когда, наконец, прекращались повседневные усиленные заботы, вызванные неожиданной смертью князя и приведением в порядок оставшегося после него огромного имущества.
Написав и отправив письмо, Элен с лихорадочным нетерпением принялась ждать ответа, и чем дольше проходило времени, тем нетерпение ее все усиливалось. Уже давно прошли все сроки, когда, по мнению княгини, следовало ожидать ответа, но ответа не было. Это молчание начинало сильно угнетать Элен, тем более что она никак не могла понять причины его.
Если допустить даже мысль, что Петр Андреевич разлюбил ее и увлекся другою, то, во всяком случае, долг простой вежливости требовал с его стороны хоть какого-нибудь ответа. Пренебречь до того, чтобы не ответить на такое трогательное, нежное, полное любви письмо, мог человек только совсем огрубевший, утерявший всякую душевную отзывчивость. Спиридов же таким никогда не был и не мог даже сделаться. Но тогда чем же объяснить его молчание?
С каждым днем состояние души Элен становилось все тревожней и тревожней. Днем и заботы, и хлопоты отнимали у нее много времени, помогали ей бороться со своим чувством, но с наступлением ночи, когда в доме все успокаивалось и когда три четверти числа комнат погружались в полумрак, Элен охватывало чувство такой тоски, такого одиночества, каких она не испытывала даже при жизни князя. В эти минуты она казалась сама себе всеми покинутою, никому не нужной. Ожидающая ее впереди жизнь, несмотря на независимость, богатство и красоту, ниспосланную ей небом, представлялась в ее воображении бесцветной и ненужной.
Лежа у себя в роскошном будуаре с закинутыми под голову руками, Элен усиленно думала, стараясь угадать и понять причину столь продолжительного молчания Спиридова. Князь умер в августе. Письмо было послано в том же месяце с курьером, везшим экстренные распоряжения из Петербурга в главную квартиру кавказской армии. При таком условии оно должно было быть получено Спиридовым не позже половины сентября. На ответ Элен клала месяц, ну пусть даже шесть недель, следовательно, письмо от Спиридова должно было придти не позже половины ноября, между тем уже декабрь был на исходе, а о Петре Андреевиче не было ни слуху, ни духу.
‘Что же это, что же это значит? — в несчетный раз задает Элен томительный вопрос, в волнении сжимая пальцами углы шелковой подушечки, на которой покоится ее классическая головка. — Неужели разлюбил, совершенно и окончательно, настолько, что не находит нужным хотя из вежливости написать несколько слов? Или он, может быть, до сих пор не в состоянии простить меня за тот мой порыв? Но ведь я ему объяснила в письме причину тогдашнего моего поступка. Если прежде, не зная ее, он мог сердиться и негодовать на меня, то теперь, после моего объяснения, после моих уверений в любви, в верности его памяти, всякие недоразумения отпадают сами собой, и ему нет оснований казнить меня теперь своим равнодушием…’
Так рассуждала Элен, теряясь в догадках. В соседней комнате раздался шелест мягких шагов, и в будуар вошла любимая камеристка Двоекуровой, Соня.
В руках она держала серебряный круглый подносик, на котором белел большой пакет.
При виде письма княгиня почувствовала вдруг во всем своем теле томительную слабость, ее даже в жар бросило и в горле пересохло настолько, что она не в силах была произнести ни одного слова. Взяв с подноса письмо и сделав знак горничной уйти, Элен трясущимися руками торопливо разорвала конверт и, развернув лист почтовой бумаги большого формата, дрожа и волнуясь, начала пробегать то прыгающие перед ее глазами, то сливающиеся в одно общее пятно строчки, написанные твердым мужским почерком:
‘Ваше сиятельство, милостивейшая государыня Елена Владимировна, — читала она. — В первых строках моего письма спешу принести вам мои искренние извинения в том, что, не имея высокой чести быть знакомым с вашим сиятельством, я тем не менее беру дерзость писать вам, но особые обстоятельства вынуждают меня к этому шагу.
На днях явился к нам в штаб-квартиру один горец и передал мне кусочек древесной коры, на котором было нацарапано гвоздем: ‘Уведоми княгиню Двоекурову. Адрес знает мой человек’.
Тогда я обратился с расспросами к человеку Петра Андреевича, бывшего с ним в Петербурге, и он сообщил мне ваше имя, отчество и адрес. При этом он присовокупил: первое, что портрет, который всегда хранился на этажерке в доме Петра Андреевича, как святыня, принадлежит вам. Второе, что письмо, вызвавшее безумную поездку Спиридова, было получено от вас. Из всего этого я могу заключить, что для вас будет крайне интересным узнать о печальной участи, постигшей нашего друга. Как я выше упоминал, получив в конце сентября письмо, которое, по словам человека, оказывается теперь посланным вами, он, тотчас же взяв отпуск, собрался в Петербург. Дорожа каждым днем и боясь, чтобы его не задержали в главной квартире, он, вопреки советам товарищей, избрал кратчайший и прямой путь через горы, к почтовой дороге. В конвой себе он взял, по взаимному соглашению, четырех опытных, старых казаков, надеясь на их хорошее знание дорог. В его безумно-отважном предприятии проехать через земли враждебных нам аулов мог выручить один только слепой случай. Но на сей раз случай, или судьба, ‘рок’, как выражались древние, оказался ему враждебным.
Через какую-нибудь неделю после отъезда Спиридова до нас дошло известие, к счастью оказавшееся ложным, будто бы Петр Андреевич и все четыре казака, поехавшие с ним, перебиты на дороге татарами. Это известие чрезвычайно взволновало нас всех, и по принятому в здешних местах обычаю вызвало немедленную посылку надежных лазутчиков из мирных горцев для разузнания дела настоящим образом. В скором времени лазутчики возвратились и подтвердили известие об убийстве казаков. По их словам, они собственными глазами видели в одном из аулов казачьи головы, обезображенные и полусгнившие, красующиеся на шестах по четырем углам мечети. Что же касается Спиридова, то сведение о его смерти оказалось ложным. Он не был убит, а попал в плен и находится в ауле Ашильта, где в настоящее время имеет свое местопребывание сам Шамиль.
Узнав об этом, наш командир полка послал донесение в главную квартиру с просьбой начать переговоры о скорейшем выкупе из плена Петра Андреевича, но, к сожалению, до сих пор все переговоры ни к чему не привели благодаря упорству горцев. Не довольствуясь тем, что ими запрошена огромная по здешним местам сумма, а именно десять тысяч рублей, они предъявили неслыханное по дерзости требование — выпустить на волю всех взятых нами в плен наибов, включенных Шамилем в особенный список, и выдать ему родственника аварских ханов Хаджи-Мурата.
На оба эти требования, разумеется, командующий войсками согласиться не может ни под каким видом по тем соображениям, что среди захваченных наибов есть лица, весьма для нас опасные и вредные. Что же касается выдачи Хаджи-Мурата, то если бы мы на нее решились, то этим поступком, не говоря о его вероломстве, мы возбудили бы против себя все население Аварии, пока еще нам покорное. Шамиль, желая, должно быть, понудить нас на уступки, пробовал было угрожать и прислал сказать, что если мы не примем его условий, он отрубит пленнику голову. На эту угрозу генерал Розен, в свою очередь, пообещал повесить всех взятых им в последних сражениях мюридов. На этом пока переговоры и кончились. Я выше упомянул о горце, принесшем записку Спиридова, нацарапанную им на древесной коре. Мы расспрашивали его, кто ему передал эту записку, и он объяснил, что получил он ее из рук одного русского беглого, который велел ее снести в штаб-квартиру. О Спиридове этот дезертир по имени Иван рассказывал горцу для сообщения сего нам, что судьба его жестокая. Сидит он в яме и терпит всякие мучительства со стороны горцев: побои, холод и голод. Впрочем, сие нам не новость, ибо всем нам хорошо известно зверство татар и их дурное с пленниками обращение. Никаких других сведений от татарина мы добиться не могли и отпустили его, наградив деньгами и пообещав дать вдвое, если он принесет нам какие-нибудь новые, интересные и важные сведения о нашем друге. Он пообещал, но с тех пор о нем нет никаких известий.
Вот все, что могу сообщить вашему сиятельству, а за сим, пожелав вам всякого благополучия и в делах ваших скорого успеха, остаюсь вашего сиятельства всепокорнейший слуга, Иван Макарович Колосов, поручик N пехотного полка’.
В конце письма стояло название местечка, где расположена была штаб-квартира.
Елена Владимировна два раза со вниманием прочла письмо Колосова. Оно ее испугало и ошеломило главным образом вследствие ее совершенного незнакомства с условиями той жизни, откуда пришло теперь это неожиданное известие. Она не могла вполне ясно представить себе, как это Спиридов находится в плену, о нем ведутся переговоры и в то же время его держат в какой-то яме. Отчего, если известно, где именно, в каком ауле он находится, не пошлют войска, ну, полк там, что ли, пушек и не освободят его? Разве это так трудно? Она этого не могла никак понять.
‘Черкесы’, как их называли в то время в Петербурге, представлялись ей чем-то вроде разбойников, которых только потому не переловят всех, что они умеют ловко скрываться в своих недоступных горах, куда трудно проникать войскам. Не понимала она также и того, почему нельзя было отдать за освобождение Спиридова каких-то там наибов и мюридов, наверно, каких-нибудь жалких оборванцев, которых можно при желании снова забрать сколько угодно. Еще меньше было для нее понятным, отчего выдача Шамилю какого-то там Хаджи-Мурата может повлечь за собою восстание уже замиренных черкесов.
Сумма, потребованная Шамилем за Спиридова, не казалась ей большою. По десять тысяч в Петербурге платили за хорошую венскую дорожную карету, за пару лошадей, ставили на карту и подносили балетным танцовщицам в виде бриллиантовой диадемы. Заплатить десять тысяч за свою свободу ей казалось пустяком. К довершению всего, в письме Колосова Элен слышался как бы призыв, он словно хотел, чтобы она в чем-то помогла ему, проявила свое сочувствие. Но чем? Чем могла она помочь? Послать денег? Но кому, какую сумму? Она охотно даст на дело выкупа Спиридова в пять раз больше того, что просит этот какой-то там Шамиль. Пусть только скорее освободят Петра Андреевича, выпустят из этой ямы, о которой пишет этот неизвестный офицер. Но надо ли к кому-нибудь поехать, кого-нибудь просить? Может быть, ‘там’ не смеют послать часть войска в экспедицию без приказания отсюда? Наверно, так. Как это ей раньше не пришло в голову? Все, стало быть, зависит от того, чтобы ‘отсюда’ приказали. Теперь понятно, почему Петр Андреевич просил уведомить ее. Он знает, что у нее большие связи, и она может просить, и, наверно, не откажут и приказ о снаряжении отряда на его освобождение будет послан. Итак, надо действовать немедленно, сейчас же, не теряя ни минуты времени.
Элен поднялась с кушетки и стремительно дернула кисть сонетки. Вошла горничная и в почтительной позе остановилась у дверей, ожидая приказаний.
Элен открыла было рот, чтобы отдать ей приказание, как вдруг мучительно-тревожный вопрос встал перед нею и поверг ее в невольное смущение.
‘Что надо делать прежде всего, сейчас же? С чего начать?’ — ломала голову она и не могла ничего придумать.
— Который час? — спросила Элен.
— Скоро одиннадцать, — ответила та. — Я проходила по столовой и видела. Сейчас будут бить.
Как бы в подтверждение слов девушки, среди мертвой тишины дома, наполняя ее стальным, музыкальным звоном, отчетливо отсчитывая удары, раздался мелодичный бой старинных курантов, помещавшихся в столовой. Элен машинально сосчитала одиннадцать ударов, и в то мгновение, когда последний из них, постепенно замирая, умолк, как бы потерялся в пространстве огромных комнат, молодая женщина почувствовала жгучую боль в сердце. Казалось, только теперь вполне ясно сознала она все роковое значение полученного ею известия, весь ужас возможности навсегда потерять Спиридова. ‘Его могут убить, он может умереть, и я никогда, никогда не увижу его’.
Она едва нашла в себе силы жестом руки отпустить горничную и, бросившись снова на кушетку, разразилась горькими рыданиями.
Среди знакомых Элен был один очень важный и еще не старый генерал. Он состоял в свите государя, часто в числе прочих сопровождал императора на маневрах и славился в обществе за человека большого ума и опытности. Вот к этому-то генералу Элен и решилась прежде всего обратиться за советом и разъяснением мучивших ее вопросов. Чтобы не возбудить никаких толков и придать своему разговору с генералом характер как можно менее торжественный и серьезный, она дождалась одного ‘вечера’ в доме общих знакомых, где генерал был частым гостем. Она поехала на вечер в тайной надежде застать его там, и не ошиблась. Во время танцев Элен, не танцевавшая по случаю траура, постаралась ловким манером завладеть генералом и увела его в другую комнату.
— Генерал, — кокетливо улыбаясь, заговорила Элен, — у меня к вам есть огромная просьба. Только вперед обещайте не отказать мне в ней.
— Вы знаете, Елена Владимировна, что я ваш раб всегда и во всем, — галантно поклонился генерал, искоса поглядывая на ее роскошные, полуприкрытые черным газом молочной белизны плечи, — приказывайте, я весь внимание.
Элен в нескольких словах рассказала ему обо всем, что ей было известно в деле пленения Спиридова.
— Мы уже об этом знаем, — ответил ей генерал, когда она кончила, — и надо вам сказать, государь весьма недоволен.
— Чем же именно? — удивилась Элен.
— Напрасным и ни к чему не ведущим геройством кавказских офицеров. Там у них соревнование какое-то, кто выкинет более безумную выходку. Гибнут сами, губят солдат, последнее хуже всего. Для чего, например, этот г. Спиридов поехал через горы, когда там все в восстании? Кого он хотел удивить своим молодечеством? Наверно, какое-нибудь глупое пари или хвастливость, и что из этого вышло? Сам в плену, а ехавшие с ним казаки, по отзывам их начальства чуть ли не лучшие во всем полку, убиты. Убиты без всякой пользы для дела. Недаром государь, получив недавно донесение о какой-то экспедиции, весьма плохо для нас окончившейся, изволил выразиться: ‘Они там совершенно исключили из своего обихода слово ‘благоразумие’. Необходимо им об этом напомнить’.
— Но, генерал, — с примирительной улыбкой заступилась Элен, — разве герои бывают когда-нибудь особенно благоразумны? Что же касается Спиридова, то уверяю вас, в его решении ехать кратчайшим путем не играло роли ни пари, ни хвастовство, как вы думали, а причины более глубокие. Я это знаю наверняка.
— Может быть, я не спорю, — любезно согласился генерал. — Но скажите мне, чем я могу помочь в этом деле? Переговоры о выкупе уже начались, но Шамиль предъявил такие требования, на которые мы никак не можем согласиться.
— Но мне кажется, если государь прикажет снарядить экспедицию в ту деревню, где разбойники держат Спиридова, она легко может прийти и освободить его. Не правда ли?
Генерал весело расхохотался.
— О, женщины, женщины! — захлебываясь от смеха, восклицал он. — Как просты бывают иногда для вас самые сложные вопросы. Гораздо проще выбора фасона бального платья. Если бы все зависело только от нашего приказания, давным-давно всякая война на Кавказе была бы кончена. К сожалению, по отношению к этим, как вы говорите, разбойникам, мы являемся бессильны. Нам гораздо легче добиться каких-нибудь дипломатических уступок со стороны Франции, Германии и Турции, чем принудить Шамиля отпустить захваченного им офицера на желательных для нас условиях.
— Но что же тогда надо делать? — заволновалась Елена Владимировна. — Неужели можно допустить, чтобы русского офицера какие-то дикари держали в яме, как медведя или волка? Он может там заболеть, умереть… Наконец, его могут убить, Как же это так?
Генерал беспомощно развел руками.
— Если бы при дворе Шамиля имелся русский посол, мы предписали бы ему сделать на него давление, как недавно еще это было с турецким султаном, но, к сожалению, Шамиль вне дипломатических воздействий.
— Итак, вы решительно не хотите принять никакого участия в судьбе этого несчастного? — с некоторой резкостью в голосе спросила Элен.
— Напротив, мы сделали очень многое. Барону Розену приказано не прекращать переговоры с Шамилем и к требуемым им десяти тысячам, которые, впрочем, Спиридов охотно согласен уплатить из своих средств, прибавить несколько десятков пленников.
— Шамиль требует выдачи ему какого-то Хаджи-Мурата, — робко заметила Элен.
— На это мы согласиться не можем ни под каким видом, — с горячностью воскликнул генерал. — Впрочем, я надеюсь, Шамиль в конце концов уступит, когда убедится в нашем твердом намерении не исполнять его нелепых требований.
— А как вы думаете, когда это случится?
— То есть скоро ли Шамиль образумится? Ну, на это мне трудно ответить вам. Как вы знаете, чужая душа потемки, а душа дикаря к тому же и весьма скверные потемки, наполненные всякими нечистотами и сюрпризами мерзкого свойства. Шамиль хитер и упрям, как все горцы, и, я думаю, его не скоро удастся уломать. Будем надеяться, что в течение года он, наконец, убедится в тщете своих ожиданий и будет рад довольствоваться одними деньгами, не настаивая на остальных своих требованиях.
— Год? — в ужасе воскликнула Елена Владимировна, делая изумленные глаза. — Год в яме, во власти дикарей? Но подумайте, генерал, что вы говорите!
— Да, год, не меньше. По крайней мере, мне так думается, но как думается г-ну Шамилю — один Аллах знает. Во всяком случае, едва ли он проявит особенную поспешность, так как ему нет причин торопиться. Выкуп сорвать за своего пленника он всегда успеет, а содержанье пленных горцам стоит весьма недорого. Кувшин воды и старый зачерствелый чурек, пресная пшеничная лепешка, вот и все. Одеждой же пленникам служит собственная кожа и волосы, за неимением цирюльников вырастающие как грива.
— Боже, какой ужас! И вы еще можете шутить такими вещами! — искренно возмутилась Элен, и, уступив генерала подошедшему к ним в эту минуту старцу в ленте и звезде, она поспешила незаметно покинуть бал. Ей хотелось остаться одной, чтобы на досуге обдумать и решить план своих дальнейших действий. Действовать же она была должна непременно и немедленно. Это она сознавала ясно. Иначе и быть не могло. Не могла же она сидеть сложа руки и терпеливо ждать, когда Шамиль, как выражается генерал, снизойдет на просьбы барона Розена и отпустит Спиридова на все четыре стороны.
‘Он, дорогой мой, — думала Элен о Петре Андреевиче, — ради меня попал в какую-то ужасную яму, томится в ней холодом и голодом, ежеминутно подвергается опасности быть убитым. Следовательно, мой прямой долг сделать все от меня зависящее, принести все жертвы, какие только потребуются, и спасти его, спасти как можно скорее, пока от горя и лишений он не наживет себе смерть или недуг’.
Всю ночь продумала княгиня, измышляя всевозможные планы освобождения Спиридова, и, не остановившись ни на одном, под утро заснула наконец тяжелым кошмарным сном.
На другой день она проснулась очень поздно, под впечатлением какой-то сквозь сон явившейся мысли. Мысль эта, подобно яркому солнечному лучу, внезапно озарила ее ум.
— Решено. Еду сама на Кавказ! Там, на месте, будет видно, как поступить. Может быть, мне удастся нанять каких-нибудь отчаянных головорезов, которые сумеют выкрасть Петра Андреевича из плена или подкупить там кого-нибудь из приближенных Шамиля. Словом, что-нибудь да можно будет придумать. Я обращусь к этому Колосову, к его товарищам, все это, наверно, прекрасные молодые люди, немного дикари, но честные, прямодушные и храбрые. Они помогут мне в моих предприятиях. С их помощью я сделаю то, чего не хотят или не могут сделать все эти здешние ‘великие умы’.
На одно мгновенье перед Элен мелькнула было трусливая мысль о трудностях такого далекого пути, но она тотчас же пристыдила себя. Ей вспомнились великие русские женщины — княгини Трубецкая и Волконская, не побоявшиеся отправиться на всю жизнь в далекие сибирские пустыни к своим сосланным мужьям. По сравненью с их подвигом поездка на Кавказ могла быть названа приятным путешествием. Эти последние соображения окончательно утвердили княгиню в ее решении. С этой минуты, раз и навсегда отогнав от себя всякого рода колебания, она энергично, не теряя времени, принялась готовиться к отъезду, отдав этому делу все свое сердце и всю свою душу.

XVIII

В доме Павла Марковича, по обыкновению, полная тишина. Сам он сидит в кабинете в растегнутом сюртуке без эполет с высоким жестким воротником, подпирающим его жирный подбородок. На большом письменном столе работы полковых столяров, своей массивностью и прочностью напоминающем сооруженья каменного века, в беспорядке навалены бумаги и ворох распечатанных конвертов.
Лицо старого полковника озабочено. Хмурясь сквозь стекла темных очков в серебряной массивной оправе, он шепотом читает полученные бумаги, и с его губ время от времени срываются то одобрительные, то саркастические восклицания.
В общем, старый вояка недоволен доходящими до него известьями. Война, очевидно, разгорается, и вместе с этим, как ни странно это кажется на первый взгляд, начинают повторяться наши старые ошибки.
Вместо того чтобы сплотиться и большими массами ударить на главные силы врага и, сокрушив их, приняться за истребление и усмирение более мелких шаек и обществ, командиры отрядов расползаются во все стороны, действуют в одиночку, без всякой связи. Вместо серьезных военных действий предпринимается ряд мелких экспедиций, осада и разгром аулов, уничтожение неприятельских запасов, увод в плен никому не нужных, составляющих обузу и лишнюю заботу женщин и детей. На этих экспедициях погибают сотни солдат, цвет офицерской молодежи, а результаты от всего этого если и есть, то только отрицательные, озлобляя еще больше и без того нафанатизированных шамилевскими муллами горцев. Жестокости, совершаемые одной стороной, вызывают, как должное воздаяние, еще большие с другой, и так без конца. Отправив, по приказанью главнокомандующего, два батальона своего полка в распоряжение генерала Фези, а два на линию на усиление крепостей и сторожевых постов, Панкратьев остался в штаб-квартире с одним пятым батальоном, на обязанности которого было охранять все оставленное ушедшими частями имущество и заботиться о хозяйственных нуждах полка. В те времена, особенно на Кавказе, каждый полк представлялся чем-то вроде крошечного государства, в котором почти все потребное для жизни исполнялось своими силами и своими средствами. В этом государстве, главой которого являлся командир полка, были свои всевозможные мастерские, свои школы, своя походная церковь, собственные табуны лошадей, стада коров, овец и, наконец, свои запашки и сенокосы. В мастерских постоянно кипела работа, и не было почти предмета во всем обиходе полка, который бы не вышел из этих мастерских. Начиная от подковного гвоздя, переходя к мебели, экипажам, несложным сельскохозяйственным орудиям и кончая иконами в иконостасе полковой церкви — все делалось своими собственными мастерами, делалось хорошо, прочно и даже изящно. Немудрено, что при таких условиях и заботливому командиру полка, даже при отсутствии четырех пятых его состава, было немало работы и беспокойств. В течение дня к нему, как к владельцу обширного поместья, то и дело являлись фельдфебеля, каптенармусы, заведывающие мастерскими, смотрители над работами и прочий народ с докладами и за приказаниями. Только в то время, когда ему надлежало разобрать и прочитать приходившую раз в неделю почту, Панкратьев строго-настрого приказывал не являться к нему и ничем его не беспокоить.
Только для двух человек в мире это распоряжение не имело никакой силы: для дочери Павла Марковича Ани и для его старого и верного денщика Савельича, служившего ему в те времена, когда он только что принял роту, а этому шел вот уже двадцатый год. Времена не малые. Впрочем, без особой нужды и Савелий не входил, а ждал, когда полковник, прочитав последнюю бумагу, клал ее на стол, снимал очки и прятал их в футляр. Тогда он под каким-нибудь предлогом являлся в комнату, и между ними завязывалась беседа, темой которой были только что прочитанные известия. В сущности, говорил один полковник, а Савелий только слушал, изредка позволяя вставлять свои замечания, не лишенные здравого смысла, а подчас и злой иронии.
Вот и на этот раз, не успел Павел Маркович положить на стол возле чернильницы, изображавшей развалину башни, сильно потертый кожаный футляр с очками, как дверь отворилась и в кабинет с подвязанным на животе фартуком и с засученными рукавами кумачовой рубахи вошел Савелий. Это был невысокого роста, худощавый человек лет сорока двух-трех, с небольшой головой, гладко, как тогда выражались, ‘под барабан’ остриженный, с морщинистым лицом, на котором как-то особенно бросался в глаза большой красный нос с синими жилками. По поводу этого носа между Савелием и полковником происходила резкая разногласица. Савелий утверждал, что в цвете и форме его носа причиной был мороз, а Павел Маркович обвинял в этом водку. Кто из них был прав — неизвестно. Вернее всего, и тот, и другой, так как Савелий действительно однажды сильно отморозил себе все конечности, причем лишился даже большого пальца на левой ноге. Несомненно, что и нос его пострадал очень сильно, но в то же время несомненна была и его приверженность к рюмке, обладающей, как известно, способностью красить слишком часто заглядывающие в нее носы.
— Ты чего? — спросил Павел Маркович вошедшего денщика. Этим вопросом он встречал его всякий раз в течение нескольких лет. И всякий раз Савелий, как затверженный урок, отвечал одним и тем же:
— Послышалось, быдто звали.
— Нет, не звал, — задумчиво отвечал Панкратьев и добавлял, как бы про себя: — Вот почта пришла.
— Знаю, — презрительно покосился Савелий на груду распечатанных и сложенных в одну кучку конвертов. — Все одно и то же, писарское изделие, сколько годов смотрю, самое нестоющее дело.
— Ты думаешь? — насмешливо прищурился Панкратьев. — Философ тоже! Впрочем, в иных случаях ты, пожалуй, прав, и я скажу: нестоящее дело. Прежде меньше писали, а толку было больше. Теперь писать стали больше, а толку стало меньше. Особливо из Петербурга когда пишут, читать тошно, такая ахинея. Руками разведешь. Мне думается, кабы тех, что там пишут, в кабинетах сидя, привезти сюда, да через год времени дать прочесть их же писание, они бы открещиваться стали, чего доброго, пожалуй, обиделись бы даже: как могут думать, будто бы это они такую ерунду писать могли. Право, так.
— А про Шамиля что слышно? — спросил Савелий.
— Пишут, что полковник Клюка здорово расчехвостил его на Кой-суйской переправе. Все значки побросал, едва успел спастись, мюридов же его полегло несколько сотен. Двоих наибов в плен взяли. Словом, виктория одержана знатная.
— Вот и славу Богу! Стало быть, и войне конец, — с оттенком скрытой насмешки произнес Савелий. — Скоро, значит, можно и по домам расходиться.
— Ну, скоро-то, не скоро. До конца еще далеко, а все-таки спасибо Клюгенау. Настоящий кавказский вояка. Главное дело — ходит шибко, а с этими гололобыми чертями вся сила в шагах. Пуще всего не давать им опомниться, а бить и бить по загривку, пока не ошалеют и пардону не запросят. Вот Клюка-то так и делает. 2 октября из Темир-хан-Шуры выступил, 11-го взял без выстрела Гергебиль, через несколько дней на Аварском Кой-су у переправы самому Шамилю по загривку турманов надавал досыта, захватил селение Джалды, а уж 18-го разгромил Новый и Старый Гоцатль. За полмесяца, а сколько дел натворил. Это совсем по нашему, по-кавказски.
— Хорошо-то хорошо, что и говорить, да жаль, не ко времени, — деловитым тоном сказал Савелий и взглянул в лицо Панкратьеву с таким выражением, как бы хотел добавить: ‘Сам понимаешь, насколько я прав, говоря это’.
— Думаешь не ко времени? — как равный с равным, подхватил брошенную ему мысль Павел Маркович. — Оно, конечно, если бы все эти дела да весною, много бы лучше было. После всех этих погромов нет хуже останавливаться, а еще того плоше идти назад, а что поделаешь, если в горах уже снег выпал?
— Домой, к бабам. Другого нечего, — ввернул Савелий.
— Да, к бабам. Верно твое слово. А у Шамиля тем временем горцы во все концы разосланы народ мутить да против нас подымать. Клюка в Гергебиле, а Шамиль в Ашильтах, сидят-то близко, а думают разно.
— Один сухарь грызет, а другой по весне в поход готовится. Друг другу, стало быть, не помеха и не досадчики.
В последних словах Савелия и в насмешливом поблескивании его глаз как нельзя лучше выразилось то глубокое понимание всего происходившего на театре военных действий, каким отличались некогда безграмотные, неученые солдаты Кавказской армии. Изучив до тонкости ценою своей крови свойства своего врага, его характер, методу ведения войны, его слабые и сильные стороны, они нередко в беседах за бивуачными кострами с поразительной прозорливостью угадывали и предсказывали за несколько месяцев грядущие события. Чуждые высших соображений и взгляда на войну как на арену борьбы всякого рода честолюбий и состязаний в достижении карьеры ценою чего бы то ни было, простые солдаты и офицеры в низших чинах давным-давно твердо знали, что надо и чего не надо делать. Как некогда наполеоновские гренадеры носили в своих ранцах, по фигуральному выражению самого великого полководца, маршальские жезлы, так кавказские седоусые ветераны носили в своих ранцах секрет окончания войны с горцами в самое короткое время. Но высшие чины, которым мечты об орденах и производствах затмили разум, не хотели знать этого секрета. Надо было пройти десяткам лет, пролиться потокам крови до тех пор, пока секрет этот не был усвоен и проведен в жизнь энергичным и светлым умом князя Барятинского, не хотевшим лично для себя ничего, а думавшим только о пользе своей родины.
Несколько минут и полковник, и его денщик, старые боевые товарищи, молчали, каждый по своему размышляя о событиях последнего времени.
— Барон Розен, — заговорил снова Панкратьев, — очень доволен. Привел к присяге аварцев и кой-сабулинцев, думает, навек.
— А век-то этот до весны только. И то сказать, мы от них далече, а Шамиль как коршун над головой висит. Иной аул, пожалуй, и рад бы смирно сидеть, да Шамиль не позволяет, в загривок тычет: ‘Иди, мол, на гяуров, а не пойдешь, я тебя с землею сравняю и со стариками, и с женами, и с младенцами, и со старухами. Все под одну линию, чакалкам на фрыштык’. Вот они дела-то какие, и плачешь, да пойдешь.
— И это ты верно говоришь, — согласился Павел Маркович. — Если бы мы в каждом мирном ауле хотя бы по одной роте постоянного войска держать могли, давно бы войне конец. Тогда бы мирных аулов больше бы было, не боялись, что Шамиль нежданно-негаданно налетит с своими оборванцами и все прахом развеет. При такой системе и воевать бы не пришлось, только сиди-посиживай да в сторону мирных почаще поглядывай. Они бы с тех взглядов смирней стали, чем теперь от наших пушек. А вот в Питере этого понять не хотят. У вас, пишут, и так войска более чем предостаточно, не прибавлять вас следует, а еще убавить, потому что на Кавказе вы только портитесь. Ни маршировать не умеют, ни артикулы делать как следует не знаете, выправки нет. Ополченцы, а не солдаты. Вот, братец, как умные люди о нас, кавказцах, понимают.
При этих словах по лицу старого кавказского ветерана пробежала грустно-обиженная улыбка. Петербургский взгляд на кавказские войска был его больным местом. Если бы вместо Савелия перед ним очутился бы сейчас его закадычный друг майор Балкашин, он отвел бы душу. Досталось бы от него питерским генералам-теоретикам, старавшимся всеми силами втиснуть кавказские славные боевые полки, на которые вся Европа взирала с нескрываемым изумлением, в рамки требований Марсова поля. Это было какое-то роковое недоразумение Петербурга требовать от кавказца: ‘носок’, ‘приклад’, ‘шнурочек’, а кавказец вместо этого давал героические победы десятков над тысячами. Изумительные подвиги единичных личностей, подвиги, перед которыми легендарные деяния цезарев-ских легионеров в Галлии и Британии представлялись не более как детской забавой. Совершая невероятные походы по оледенелым тропинкам, переносясь как бы по волшебству через бездонные пропасти и дико ревущие горные стремнины, проникая в девственные лесные трущобы, кавказские войска никак не могли постигнуть премудрости балетной науки, ‘стального носка’, ‘мертвого приклада’ и прочих тонкостей, так блестяще приведших Россию прямым путем к Севастопольскому погрому. Ходил кавказский солдат с развальцем, широким, беглым шагом. Не хлопая со всего размаха подошвой, как баба вальком, а, напротив, мягко, по-волчьи, усвоив эту походку у своего закаленного в вековечных войнах врага. Ружье носил не по уставу, а как кому удобно, по темпам заряжать не умел, памятуя одно правило: досылай пулю скорее, целься быстрее, а попадай во врага вернее по тому самому, что если ты его не убьешь, он тебя убьет наверняка.
Вот эти-то два начала, теория и практика, рутина и живое дело, порождали то глухое недовольство, которое таилось в сношениях петербургских военных сфер с Кавказом, благодаря чему некоторые петербургские прозорливцы дошли до нелепых обвинений храбрейшего из храбрых, знаменитого генерала Ермолова, в каких-то тайных замыслах против законной власти и потребовали, к величайшей радости врагов России, его удаления с Кавказа, удаления, стоившего нам нескольких десятков лет войны.
Очень чесался язык у полковника ругнуть питерских умников-разумников, но он сознавал всю нетактичность подобного поступка перед нижним чином, хотя этот нижний чин и был ему все равно как брат родной, но он сдержал себя и, круто переменив разговор, спросил:
— Ну, а наверху как? — При этом он слегка дернул головой вверх и метнул глазом в потолок.
— Что ж там? Кажись, слава Богу, — неопределенно отвечал Савелий.
— Ты говоришь, слава Богу. Значит, по-твоему, жив будет?
— А как иначе? Неужто ж помрут? Я так смотрю на это дело, что вашему высокородию и сумлеваться не о чем. Ежели Абдул Валиев обещал вылечить, то так и будет. Лучше Абдула Валиева знахаря нет.
— А он говорит: поправится?
— Беспременно, и очень скоро. Да это и со стороны видно. Рана, что ни день, все больше затягивается. Чего же тут опасаться?
— А вот доктор Карл Богданович другое толкует. По его выходит, будто бы быстрое заживление раны даже и не хорошо вовсе. ‘Рана, говорит, зажить-то, пожалуй, заживет, но какая из того польза, ежели самые важные органы повреждены’. Так и сказал ‘органы’, а это, брат, не шутка.
— Э, ваше высокородие, и охота вам слухать и себя только расстраивать. Нешто Карл Богданович что знают? Ведь они дохтур, а дохтур, всякому ведомо, лечить не может. С него этого и требовать нельзя.
— Эку ты, брат, ахинею сплел, удивил даже. Для чего же, по-твоему, доктора на свете существуют, как не лечить?
— Дохтор, ваше высокородие, — убежденным тоном продолжал Савелий, — не для внутренних болезней. Для этого знахарки да ведуны не в пример лучше, это кого хотите спросите, всякий вам то же скажет. Иное дело, ежели кому понадобится руку ли там, ногу ли отпилить, живот вскрыть или другое что подобное, ну, тогда, действительно, надоть дохтору препоручить, потому што это как есть его дело. Вот тоже кровь пустить, банки, горчичники, пиявки ставить, — это опять же дохтура дело, а лечить чтобы, значит, внутри человека, — это уж совсем не их забота, для этого знахарку кликать следует. Те и травку каждую знают, какая до чего пользительна, супротив какой болести, и наговоры всякие, и лекарствия. Всё они знают. До всего дошли. Оно и неудивительно. Дохтор-то сколько годов учится? Говорят, всего пять лет, а знахарка иная лет сорок науку-то свою происходила, да еще и от дедов многое вызнала, потому те сказывали. Вот взять к примеру хотя бы Абдул Валиева. Ему теперь восьмой десяток лет приканчивается, а лечить он начал людей смолоду. Допреж его отец его лечил, да, говорят, и дед тем же делом занимался, вон у них с каких времен знахарство пошло, всего подсчитать, лет двести наберется. Так куда же дохтуру, хотя бы и нашему Карлу Богдановичу, супротив такого знахаря выстоять. Сами извольте рассудить. Они, конечно, о себе много понимают, быдто доподлинно все в середках человечества вызнано и все там лечить могут, но только это напрасно, мечтание одно. Да вот позвольте к примеру рассказать про фершала ихнего, тоже о себе больших мыслей человек. Недавно принес я ему траву, зверобой по-нашему, и спрашиваю, что, мол, это за трава, а он мне на это отвечает: ‘Херба’, грит, да еще какое-то слово мудреное приплел, не упомянешь даже. Ну, не дурак ли, зверобой хербой называет, и выходит, что ничего он не смыслит.
— Дурак-то не он, а ты. Зверобой — это по-нашему, по-русски, а по латыни херба — трава значит, только вот дальше-то как, не упомню, знал, да забыл.
— Да для че нам по-латыни зверобой хербой звать? Нешто мы алтынцы?
— Болтаешь ты, сам не смысля. Так, стало быть, Иван Макарович жив будет?
— Беспременно. Вы только Карла Богдановича до него не допущайте.
— И то не пускаю. Спервоначала обиделся старик. Вы, говорит, этим меня моего достоинства лишаете, авторитет науки в глазах посторонних лиц роняете. А я ему на это: друг, говорю, Карл Богданович, если я авторитета науки здесь, промеж нас, своих, и подрываю, так ни тебе, ни науке твоей ни тепло, ни холодно. А вот если по твоей науке Ваня на тот свет отправится, кто мне его вернет? А что с Анютой тогда будет? Ведь она слезами изойдет вся, в щепку высохнет. Чего доброго, сама заболеет. И как сказал я ему про это, что вот, мол, Анюточка заболеть может, он весь так и всполыхнулся. Любит он ее, все равно как родную, младенцом на руках носил, на его глазах и выросла.
‘Ах нет, нет, говорит, черт с ней и с наукой, и с авторитетом ее, пусть бы только Аничка здорова да счастлива была’. Так и сказал. Славный старик, сердечный.
— Это так точно, Карл Богданович первеющий человек, сердце у них, добрей и быть не надо. В прошлом году, как стал старик Мироныч перед ними слезно жалиться, чтобы, значит, ногу не резали, они сами, глядя на него, чуть не заплакали.
— Дурак, — говорят, — ведь ежели тебе ногу не отпилить, у тебя гангрена будет. Помрешь.
— Пущай помру, — это Мироныч-то отвечает, — по крайности в гробу с двумя ногами лежать буду, а не с одной. Сделайте милость, не режьте. И так-то жалостливо смотрит. Другой пожалуй не тронулся бы, а Карл Богданович пожалел: ‘Черт, говорит, с тобой, дураком, коли тебе непременно на тот свет желательно на двух ногах идти, по мне, пожалуй, иди. Несите его назад’. Так и не стал Миронычу ногу пилить. И что ж бы вы думали? Выздоровел Мироныч, никакой гангрены у него не было, и до сих пор за Карла Богдановича Бога молит: кабы, грит, не пожалел он меня в те поры по доброте своей сердечной, я бы, грит, теперь калека был. Дай Бог ему здоровья.
— А как ты думаешь, — прервал Павел Маркович рассказ Савелия про Мироныча и проявленную к нему доброту доктора, — ведь ежели Иван Макарович, даст Бог, поправится, то Абдулке спасибо само собой, но и дочке моей он тоже пудовую свечку поставить должен. Кабы не ее за ним уход, пожалуй, и Абдулкино леченье ни к чему не повело бы. Как скажешь?
— Про это и толковать нечего. Уход первей всего. Без барышни-ного ухода давно бы лежать Ивану Макаровичу в сырой земле, я так понимаю.
— Вот это-то меня немного и успокаивает, а то, признаться не очень хотелось по ее делать, — молодого человека в дом к себе брать, где девица невеста. Я сначала было даже отказать хотел, да куда тут. Словно лошадь с норовом. Уперлась. Если вы не позволите Ивана Макаровича сюда принесть, я туда, на его квартиру, пойду, поселюсь и буду за ним ухаживать. Ведь не на цепь же вы меня посадите! Вот какая! Не побоялась никаких сплетен и пересудов, смелая.
— Пусть, — говорит, — судачат, меня с того не убудет, а им не прибудет. Посудачят, посудачят, да на том и останутся.
— А что ж, разве не так? Истинную правду Анна Павловна говорить изволят. Чего нам людских толков страшиться? Хорошие люди — те поймут, не осудят, даже напротив, а которые дурные да злые, так на тех наплевать. Жиды вон, и на Господа Бога клеветали.
К тому же и так рассудить надо: поправится Иван Макарович, сыграем свадебку, тогда и толкам всем окончание придет.
— Да, если свадьбой дело прикончится, тогда, разумеется, а вот если в расстройку, ну, это иная статья. На всю жизнь как бы флер какой останется. На девушке, как на белом голубе, всякая пылинка видать.
— И, полноте, ваше благородие, как это возможно, чтобы такое дело да в расклейку пошло? Только бы его благородие на ноги нам поднять, а про прочее и толковать нечего. Ведь и прежде они нашу барышню сильно любили, всем про то ведомо было, ну, а теперь и слов нет. Ровно на икону молятся. Барышня наша к им тоже всей душой, сейчас видать: ночи не спит, из комнаты не выходит, сама даже извелась вся, все за его благородие бояться изволят. Посмотрел я как-то тут на них — словно голуби, меня даже слезой прошибло, смотреть душа радуется.
— Так-то оно так, оно конечно, они друг друга любят и препятствий с какой стороны как будто и нет, а все-таки иной в жизни такое случается, предположить никак нельзя, подумать — не поверишь. Вот что. Ну, впрочем, там видно будет. Однако заболтались мы тут, у тебя, чай, дело стоит, да и мне идти надо. Подай-ка шинель да фуражку, пойду в швальню, а оттуда в конюшню пробреду, говорят, конюх, ракалия, Забубенного вчера опоил.
— Так точно, ваше благородие, опоил, и я слышал. Жаль, добрый конь.
— Ну, ежели опоил, я с него, мерзавца, три шкуры спущу. — Сердито потряс Панкратьев толстой кизиловой палкой, без которой он, по случаю постоянной боли от давней раны, никогда не выходил.

XIX

Колосов быстро и заметно поправлялся. Он уже не только сидел в постели, но при помощи Савелия мог даже вставать и передвигаться по комнате тихой, колеблющейся походкой. Спасение своей жизни он всецело приписывал Ане. Она в первый же день настояла перенести его в дом отца и вместе с Савелием учредила бессменное при нем дежурство. Первую неделю Абдул Валиев большую часть дня проводил в доме полковника, неотступно следя за состоянием здоровья своего пациента. Лечение его заключалось в ежедневном обмывании раны каким-то отваром из душистой, ему одному известной травы, после чего накладывалась повязка из массы разваренных в кашу листьев тех же трав с примесью какого-то клейкого вещества. Внутрь Абдул Валиев никакого лекарства давать не велел, заменив их кумысом, причем кумыс этот приносил сам из дома, уверяя, что только кумыс его приготовления может принести пользу, так как он для всякого случая приготовлял особый кумыс по ему одному известному рецепту. Как бы то ни было, благодаря ли знанию Абдул Валиева, хорошему ли уходу, которым он был окружен, или, наконец, своей здоровой, никогда не знавшей болезни натуре, а вернее, в силу первого, второго и третьего, но только для всех было несомненно, что здоровье Колосова восстанавливается и что скоро придет время, когда он будет себя чувствовать так же хорошо, как и до своей болезни.
За время болезни между Колосовым и Аней установились ровные, спокойные отношения. Без лишних слов, без объяснений оба прекрасно понимали, что отныне жизнь их связана навеки, и смотрели на себя как на жениха и невесту, отложив окончательные объяснения до полного выздоровления Колосова.
Был зимний вечер, наверху в комнате, отведенной для Колосова, Иван Макарович полулежал на диване, подложив под локоть подушку, и полуприщурившись глядел, не спуская любящего, нежного взгляда, на сидевшую против него в большом кресле Аню. Молодая девушка, наклонив головку, прилежно вышивала какой-то сложный узор и время от времени мельком посматривала вкось на своего визави, причем всякий раз на ее пухлых красных губах мелькала ласковая, радостная улыбка.
В комнате было тихо и тепло. Мягкий свет от двух свечей освещал стол и лица сидящих около него молодых людей, не проникая в углы комнаты, погруженные в таинственный полумрак. За окном меж тем пронзительно выла и стонала разыгравшаяся вьюга, и этот контраст между тем диким смятением, которое происходило там, за стеной, в необозримом пространстве погруженной в мрак и холод пустыни, и уютной тишиной, царившей в небольшой, тепло натопленной комнате, невольно навеял тихие, грустно-радостные, неясные думы.
— Как хорошо, — мечтательно вздохнул Колосов. — Если бы всю жизнь так!
Аня ничего не ответила, только разгоревшиеся кончики ушей запылали еще жарче.
— Аня, — продолжал Колосов, — знаешь, о чем я сейчас думаю?
— О чем?
— Мне очень бы хотелось встретить того человека, который выстрелил в меня тогда.
— Вот, — удивилась немного девушка, — неужели вы так злопамятны? Вам непременно хочется видеть его повешенным?
— Повешенным? Сохрани Бог! Напротив, я готов отдать ему все, что имею, готов на всю жизнь сделать его другом, готов для него пойти на всякую жертву. Словом, если в жизни был человек, к которому я чувствовал бы горячую, беспредельную благодарность, то это к этому неизвестному мне врагу, чуть было не отправившему меня на тот свет. Зато теперь благодаря ему я один из счастливейших людей. Ведь так, Аня, один из счастливейших?
— Не знаю, это смотря по тому, в чем ты видишь счастие?
— Как в чем? А вот в том, что ты сидишь подле меня, что мы с тобой одни с глазу на глаз, что ты теперь ласково, дружески говоришь, не так, как говорила прежде. Помнишь?
— А ты помнишь? Какой же ты злопамятный! — укоризненно покачала головой Аня.
— Я злопамятный? Что ты! Если я теперь и говорю, то к слову, чтобы ты могла сама представить, как я теперь счастлив и доволен. А признайся, — добавил он шутливо, — ты ведь меня очень мучила, даже еще в тот день, на балу, помнишь?
— Помню. А ты неужели не догадываешься, почему я так держала себя?
Сказав это, Аня положила работу и долгим, испытующим взглядом посмотрела в глаза Колосову.
— Мне кажется, я как будто догадываюсь, но не решаюсь сказать, — смущенно улыбнулся Иван Макарович. — Неужели потому?
— Да, разумеется. Я тогда уже любила тебя, но не была в тебе уверена. Я боялась, не принимаешь ли ты простое увлечение за настоящую любовь, в твои года готовы увлекаться кем угодно…
— В мои года? — рассмеялся Колосов. — Подумаешь, какая старуха! Откуда это у тебя такая опытность?
— Напрасно смеешься, — серьезным тоном возразила Аня, — я годами моложе тебя, но жизнь знаю лучше. Ты знаешь, девочки, остающиеся без матери, с отцом, рано стареют. Я в то время, когда мои сверстницы ни о чем ином не думали, как о куклах и шалостях, уже была почти самостоятельной хозяйкой, сидела с большими, как равная им, слушала их беседы, благодаря этому я многое понимаю из того, что люди называют ‘жизнью’.
— Вот как! — все с тою же шутливостью проговорил Колосов. — Любопытно бы послушать, что именно такое ты поняла в жизни?
— А хотя бы и то, что мы, девушки и женщины, в большинстве случаев гораздо глубже любим, чем вы. У вас, мужчин, любовь, пожалуй, я согласна, сильней, вы более нас способны на подвиги из-за нее, выражаете ее более бурно, все это так, но зато мы любим продолжительнее и постоянней. Вы, мужчины, любя одну, можете увлечься другой и полюбить ее еще сильнее первой.
— А вы? — иронически прищурился Колосов.
— А мы сначала должны разлюбить первого, а уже потом полюбить второго. Вот в чем наша разница с вами.
— Ну, Аня, — тоном некоторой даже растерянности сказал Колосов, — вот бы послушал кто-нибудь тебя, как ты разговариваешь о любви тоном опытной женщины…
— Осудили бы? Ты это хочешь сказать? Может быть, и ты осуждаешь? В таком случае, скажу тебе, твое осуждение совсем несправедливо. Я, говоря так о любви, передаю слова отца. Это его мнение, проверенное мною на многих случаях. Вспомни об утопившейся в прошлом году казачке Маше. Вынужденная выйти замуж за человека, которого она не любила, она четыре года не переставала любить своего первого жениха. Четыре года она мучилась, боролась с своим чувством. Наконец, не выдержала и покончила с собой, и не потому, чтобы муж ей попался дурной, обижал ее. Напротив, он относился к ней очень хорошо, искренно любил ее и она могла бы быть счастлива, если бы была в силах заглушить свои чувства к избранному своего сердца.
— Единственный случай, ничего не доказывающий.
— А между мужчинами и такого не было. Я, по крайней мере, не видела и не знаю. Я знала много молодых парней, про которых рассказывали, что их силой заставили жениться на нелюбимых девушках, оторвав от выбранных ими раньше невест, и что же? Все они очень скоро утешались и забывали о своих увлечениях. А сколько девушек кончают свою жизнь самоубийством с горя по покинувшим их женихам? Парней же, убивших себя по такому поводу, я что-то не видела.
— Вы судите по казачкам, посадским и нашим солдаткам, — серьезно возразил Колосов, — у них это так. В действительности много случаев самоубийств от любви, но на это есть особые причины. А вы подымитесь выше, в среду людей образованных, и увидите, что и мужчины часто кончают счеты с жизнью из-за неудачной, несчастной любви. Мне Спиридов рассказывал, у него в Петербурге была знакомая одна княгиня, красавица, фамилии он не называл, но теперь мы знаем, что это была княгиня Двоекурова, она была замужем, и в нее влюбился один молодой человек, начинающий художник-живописец, только что окончивший университет. Около полугода он вздыхал по ней, томился, издали любовался ею, не смея подойти близко, и наконец зарезался. После его смерти осталась записка: ‘Я полюбил замужнюю женщину, жениться на ней не могу и жить без нее тоже не могу. Простите и не вините меня’. И никто даже не знал, о какой женщине идет речь, он не оставил ее имени в записки, не упомянул ни разу в разговорах о ней. Она сама тоже ничего не знала и, как утверждает Спиридов, не знает и до сих пор.
— А как же он-то узнал?
— Совершенно случайно. Он был знаком с юношей и пришел к нему как раз в тот день, когда тот покончил свою жизнь. Он зарезался, сидя в глубоком кресле против стола, на котором стоял портрет незнакомой Спиридову женщины, писанный рукою его друга. Спиридов взял этот портрет себе на память. Я видел его у него. Действительно, дивная красавица, что-то нечеловеческое в ее лице, просто древнегреческая богиня. Если она на портрете так хороша, то чем же она должна быть в действительности!
— А как Спиридов упорно скрывал свою любовь. Никогда никому не проговорился.
— Никогда. Я с ним был очень дружен, но и мне он ничего не говорил. Я несколько раз спрашивал его про портрет, чей он, он всякий раз говорил: ‘одной княгини’, умалчивая ее имя. Все, что я знал, это историю о зарезавшемся из за нее художнике и обстоятельствах, при каких портрет попал к нему, Спиридову. Только попавши в плен, он написал мне на кусочке древесной коры ее адрес и фамилию с просьбой написать ей, я исполнил его просьбу. Но вот прошло два месяца, о княгине нет никаких известий. Боюсь, что ее очень мало интересует судьба бедного Петра Андреевича, томящегося теперь из-за нее в тяжком плену.
— А так ему и следует! — запальчиво произнесла Аня. — Зачем он так поступил с Зиной? Недавно Балкашин писал папе и в конце письма приписал одну фразу, из которой мы с папой решили, что у них далеко не все благополучно. Передавая поклон от жены и дочери, Аркадий Модестович как бы вскользь добавляет: ‘А Зиночка все тоскует, извелась вся, не знаю, что и будет’. Ты знаешь старика Балкашина, он не из тех, кто любит плакаться из-за всяких пустяков, и уж если он не выдержал и жалуется, значит, дела действительно плохи.
— Согласен, но мне не ясно, в чем ты обвиняешь Петра Андреевича, ведь он, насколько я знаю, никогда не давал и тени намека, будто бы собирается жениться на Зинаиде Аркадьевне.
— Что ж из того, что не давал, но ведь он видел, что она к нему неравнодушна. Ему следовало тогда же рассказать ей про эту княгиню, про свое увлечение ею, не разыгрывать роль свободного человека. Если бы ты видел, как горько плакала Зина, расставаясь со мною. Для нее эта история с письмом и отъездом Спиридова была как гром на голову. Она не могла и думать и предполагать что-либо подобное. Ты говоришь, что Спиридов не собирался жениться. Зина об этом и не думала. Она просто любила, без всяких видов и целей. Любила всею душой, всем своим сердцем. В свою очередь, видя, что она нравится Спиридову и предполагая в нем человека вполне свободного, она невольно, инстинктивно надеялась, что рано или поздно он может полюбить ее. Скажи, разве в этом чувстве есть хоть что-нибудь, достойное порицания?
— Разумеется, нет, но повторяю, для меня непонятно, при чем тут Спиридов?
— Как причем? — вскипела Аня. — Если бы он рассказал Зине своевременно о своей любви к Двоекуровой, она бы сумела побороть себя, взять в руки и отойти прочь…
— А может быть, наоборот, попыталась бы победить свою соперницу и покорить Спиридова.
— Весьма возможно. Ну, что ж, это было бы ее дело. Она по крайней мере знала бы, на что идет, была бы известного рода борьба, и еще неведомо, кто бы остался победителем: петербургская красавица-княгиня или Зина. Могло бы очень легко случиться, я даже почти в этом уверена, что Зина победила бы. Я наблюдала за Спиридовым очень внимательно и могу тебя заверить: он гораздо более увлекался ею, чем хотел это показать. Зина нравилась ему, это было ясно, как день, и не подоспей так невовремя это противное письмо, еще неизвестно, что бы и было.
— Во всяком случае, уверяю тебя, все, что хочешь, только не свадьба. Я Спиридова хорошо знал, много говорил с ним, он всегда с презрением относился к семейной жизни, сравнивал ее с болотом, целиком засасывающим человека, уподоблял сонным порошкам, притупляющим нервы и энергию, словом, он всегда являлся убежденным врагом всякой семейности.
— Мало ли что человек иногда говорит. Иной раз он и сам не знает вперед, как он поступит в тех или иных обстоятельствах.
— Тебя не переспорить, особенно когда дело коснется Зинаиды Аркадьевны: ты видишь в ней все достоинства, какие полагаются женщине.
— И это непреложная истина, — горячо воскликнула Аня. — Зина действительно совершенство. Я, разумеется, не знаю, какова княгиня Двоекурова, но готова спорить до слез, Зина лучше ее. Если не красотой, то уже сердцем и душою наверно лучше. Надо было быть таким слепым, самонадеянным петербургским франтом, чтобы не разглядеть, какой перл, какое сокровище эта женщина! Если бы Спиридов отбросил свою напускную разочарованность и недовольство целым миром и не мудрствуя лукаво женился на ней, она бы дала ему счастье на целую жизнь.
— А я не думаю, и не потому, что не разделяю твоего мнения о Зинаиде Аркадьевне, ничуть не бывало, я сам держусь такого же о ней мнения, как и ты, а по той причине, что слишком хорошо знаю Петра Андреевича. Он действительно не способен к семейной жизни, его постоянно куда-то тянет, и он чересчур дорожит своей свободой, тогда как всякий вступающий в брак первым долгом должен приучить себя к мысли, что отныне слово ‘я’ заменяется словом ‘мы’.
Аня весело рассмеялась.
— Чему ты? — спросил Колосов.
— Так, мне смешно стало, ты рассуждаешь, как какой-нибудь старик, с глубокомысленнейшей миной о постороннем тебе человеке, предрешая за него, как он должен поступать в том или ином случае, а как сам поступишь, едва ли знаешь.
— Это как же понять? — спросил несколько обиженными тоном Колосов.
— А так же, очень просто. Сколько, раз ты объяснялся мне в любви, уверял в верности, между тем можешь ли ты поручиться, что никогда никого не полюбишь, кроме меня, никогда не изменишь мне?
— Разумеется, могу! — пылко воскликнул Колосов. — Неужели ты сомневаешься? Аня, Аня, как тебе не грешно! За кого же ты меня почитаешь? Или ты думаешь, я люблю тебя за одну красоту?
— А за что же еще? — с задорным лукавством взглянула на него молодая девушка.
— Я люблю тебя, — проникновенным тоном заговорил Иван Макарович, — за твое дивное сердце, за твою умную головку, я люблю в тебе мою первую, чистую любовь, мои страдания, которые я перенес, наконец, этот дивный вечер, который, я знаю, не повторится, но за которым последует еще ряд таких же прекрасных, полных душевного спокойствия вечеров и дней. Вот за что я люблю тебя, и пусть в моей жизни встретятся сто красавиц, таких красавиц, о которых можно услыхать только в сказках. Пусть явится самая лучшая гурия, о какой только может мечтать мусульманин, я не променяю тебя на них. Я скажу им: вы прекрасны, дивно прекрасны, я отдаю вам в этом полную справедливость. Вы, может быть, даже лучше лицом моей Ани, но у вас нет того главного, что есть у нее. Она моя избранница, предназначенная мне судьбою, она часть моей души, часть меня самого, а вы чужие. Мои глаза могут восхищаться вами, но сердце мое для вас закрыто. Идите, прельщайте других.
— Уж будто бы, — кокетливо усмехнулась Аня, и вдруг, отбросив работу, она стремительным порывом охватила шею Колосова руками и прижалась к его губам долгим, горячим поцелуем.
— Помни же, что ты сказал мне теперь, — шепнула она многозначительным тоном.
— Буду помнить, моя дорогая, буду, до конца жизни, — страстным шепотом отвечал Колосов, сжимая в своих объятиях упругий стан девушки и горячо возвращая ей поцелуй.

XX

После целого ряда поражений, нанесенных Шамилю смелым, энергичным полковником Клюки-фон-Клугенау, ему не оставалось ничего больше, как, прекратив враждебные действия против русских, поспешить уйти в глубь гор и там на время притаиться, впредь до наступления более благоприятных для него обстоятельств. Он так и сделал. Забравшись в недоступный аул Ашильты, имам сумел окружить себя такой таинственностью, что не только русские, но и большинство горцев не знали, где именно он скрывается.
Тем временем командующий в Закавказье генерал-лейтенант барон Розен был занят исполнением поручаемых ему из Петербурга распоряжений. К большому своему огорчению, при всем своем горячем желании не отступать от данных ему предначертаний он не мог по своему хотению перестроить события, и, будучи сильнее его, они руководили им более, чем он ими.
Весенние волнения в Дагестане, вызванные эмиссарами Шамиля и потребовавшие снаряжения целого ряда экспедиций, не дали возможности барону Розену приступить к устройству укрепленной линии от Гудермесса до Темир-Хан-Шуры, о чем настойчиво писали ему из Петербурга. Все попытки в этом направлении встречали отчаянный отпор со стороны нафанатизированных до последней крайности соседних племен, салтавцев, чеченцев и ауховцев, которые, наводняя соседние леса и ущелья, производили яростные набеги на строящиеся укрепления, нападали на транспорты, подвозившие укрепительные материалы, поджигали сложенные для построек доски и бревна и всячески мешали рабочим, осыпая их пулями.
При таких условиях работы можно было производить только под прикрытием значительного числа войск, но, к сожалению, его было более чем недостаточно. Настолько недостаточно, что барон Розен не мог осуществить до наступления мюридов скромную задачу: устроить настоящую переправу на р. Сулак у сел. Чор-Юрт, которая была крайне необходима, ибо благодаря ей значительно сокращалось расстояние, разделявшее левый фланг Кавказской армии от Темир-Хан-Шуры. Работы для выполнения этого крайне важного дела были в самом разгаре, когда вдруг неожиданно представилась безотложная необходимость, бросив все, спешить с значительными силами в Аварш для ограждения вновь выбранного, в угоду русским, аварского правителя Аслан-хана Казикумухскаго, управлявшего Аварией от имени последнего отпрыска аварских ханов, Султана-Ахмет-хана, сына Нуцал-хана, предательски убитого Гамзат-беком под Хунзахом.
Авария в то время представляла для русских чрезвычайно важный стратегический интерес. Владея ею, мы острым клином врезывались в землю непокорных племен, разобщали их тем между собой, и держали в постоянном страхе перед неожиданным нападением. Насколько для нас важно было удержать Аварию за собою, лучше всего доказывало страстное желание Шамиля завладеть ею во что бы то ни стало.
Если бы Шамилю удалось завладеть Аварией, это дало бы ему огромный перевес над нами, главным образом тем, что богатая страна, не разоренная войною, с огромными запасами ячменя, сена и пшеницы, большими табунами лошадей, овец и рогатого скота могла служить в продолжение очень долгого времени неиссякаемым источником для прокормления его полуголодных полчищ, снабжения их лошадьми и всякого рода припасами. Заняв аварские аулы, Шамиль мог рассчитывать, что страхом, обещаниями и лаской он в конце концов сумеет поднять их население против русских и, затеяв войну на чужой территории, этим самым даст Дагестану, уже сильно пострадавшему от нанесенных ему погромов, отдохнуть и залечить свои раны.
Для приведения в исполнение своих планов Шамиль озаботился наводнить Аварию своими эмиссарами, которые, расхаживая и разъезжая по аулам, горячими проповедями и воззваниями фанатизировали народ, распространяя невозможные нелепости о намерениях русских, угрожая мусульманам насильным введением среди них христианства, предрекая уничтожение мечетей и массовое переселение горцев в Россию с обращением их в казаков. Красноречивые шамилевские проповедники в то же время в ярких красках рисовали счастливую жизнь покорных имаму племен, до небес превозносили его мудрость, справедливость и заботливость о своем народе, передавали необычайные чудеса, совершаемые им, пророчили скорое истребление гяуров, а вместе с ними и тех, кто дружит с христианами вопреки заповедям корана.
Вначале все эти проповеди не производили никакого впечатления на аварцев. Наученные горьким опытом непродолжительного, но крайне жестокого владычества второго имама, Гамзат-бека, они не только не поддавались красноречию шамилевских посланцев, но нередко даже сами своей охотой задерживали их и предавали русским властям. С течением времени, однако, такое благоприятное для русских настроение народа стало несколько изменяться. Старшины, люди влиятельные, богачи, во главе с своим правителем Аслан-ханом Казикумухским, продолжали по-прежнему дружить с русскими, в которых видели единственное свое спасение от хищнических поползновений Шамиля. Что же касается народа, сильно угнетаемого, малоимущего, то для него союз с Шамилем представлялся как средство к достижению богатства. Особенно молодежь, как и везде, нетерпеливая, воинственная, жаждущая славы и подвигов, рвалась на войну. С каждым днем все новые и новые толпы ее уходили к Шамилю, и хитрый имам уже предвидел тот день, когда ему удастся выбросить слабые русские отряды из Аварии и подчинить себе страну, с новыми силами начать беспощадную борьбу, которая, он в это свято верил, должна решиться окончательным изгнанием русских с Кавказа. Казалось, сама судьба благоприятствовала исполнению его замыслов. В начале 1830 года скончался искренний и нелицемерный друг русских, энергичный и умный правитель Аварии Аслан-хан, оставив свою власть старшему сыну, Нуцал-хану, который, будучи тяжко болен, вместо себя отправил в Хунзах брата своего, Мегомет-мирзу, но последний недолго пробыл в Аварии и в том же году, после смерти Нуцал-хана, отказался от управления. Его заменил полковник русской службы Ахмет-хан Михтулинский.
Все эти неурядицы с переменой правителей были особенно некстати и опасны в то тревожное время, какое переживал тогда Дагестан, и не таков был Шамиль, чтобы не воспользоваться этим. Собрав огромное полчище, Шамиль с большим торжеством и совершенно неожиданно явился в Гоцатл и без боя занял его, и с этого момента для него была открыта широкая дверь для дальнейшего движения в Аварию.
Как умный дипломат, Шамиль поспешил утвердить свое влияние среди окрестных племен и для этого женился на Газатле, вдове бывшего имама Гамзат-бека, чем привлек на свою сторону ее многочисленную и богатую родню.
Теперь ни для кого не составляли секрета дальнейшие планы честолюбивого имама. Для всех стало ясно, что с наступлением весны Шамиль возобновит неприязненные действия против русских.
Желая предупредить врага и помешать ему в его задуманных предприятиях, а главным образом чтобы доказать жителям Еяни всю неосновательность их упований на помощь со стороны Шамиля, командующий корпусом приказал начальнику 20-й пехотной дивизии генерал-майору Фези произвести несколько экспедиций вглубь Еяни. Невзирая на зимнее время, крайне неблагоприятное для подобных предприятий, генерал Фези 23 января выступил из крепости Грозной. Разорив несколько аулов по Мартанскому и Тенгинскому ущелью, он дошел до Гойтинского леса, уширил существовавшую там просеку и затем возвратился в крепость Грозную.
Не довольствуясь этим, генерал Фези спустя некоторое время предпринял новый набег, более серьезный, от которого ожидал большие последствия. Собрав отряд силою в 2942 человека пехоты, 467 казаков при 12 орудиях Фези двинулся в восточную часть Еяни. Спустя несколько дней, а именно 27 февраля, на поддержку его из Темир-Хан-Шуры выступил недавно произведенный в генералы грозный враг Шамиля Клюки-фон-Клугенау. Его цель была перейти по Ашильтинскому мосту через реку Койсу и попытать счастия захватить врасплох аул Ашильты, где жил сам Шамиль. На последнее, впрочем, была плохая надежда, и Клюки-фон-Клугенау был бы доволен и тем, если бы своим появлением удержал Шамиля от движения в Салтовию, во фланг генералу Фези.
В глубоком снегу, по обледенелым тропинкам, где каждый неверный шаг стоил человеческой жизни, пронизываемые ледяным ветром, с неимоверным трудом едва продвигались русские войска, мужественно отбиваясь от наседавшего со всех сторон неприятеля.
Питаясь одними сухарями, не имея подчас возможности по недостатку дров развести костры, солдаты, тем не менее, не теряли бодрости духа и безропотно продвигались вперед, нанося горцам поражение за поражением.
Однако бывают обстоятельства, перед которыми бессильны даже такие чудеса мужества и стойкости, какие проявляли люди отряда Клугенау в этой памятной в истории кавказской войны походе.
Как ни тяжело было сознание невозможности исполнить принятую на себя задачу, но благоразумие требовало немедленного отступления, иначе отряду угрожала полнейшая гибель.
Подчиняясь неизбежности, Клугенау 6 марта принужден был отдать приказ повернуть обратно и идти в Темир-Хан-Шуру. Неудача, постигшая Клугенау, отразилась и на действиях генерала Фези, который хотя и нанес на реке Аксае ичкеринцам значительное поражение и тем принудил их изъявить покорность, но тем не менее не счел возможным идти далее в Андию и поспешил возвратиться в сел. Кошкельды. На пути своего отступления генерал Фези принужден был уничтожить укрепление Мисхак, всего только месяц тому назад им же самим построенное в предположении сделать из него опорный пункт в дальнейшем наступлении в Андию.
Несмотря на проявленное русскими войсками мужество в обоих походах генералов Фези и Клугенау, они по своим результатам были скорее вредны, чем полезны для нашего престижа на Кавказе. Цель барона Розена — напугать чеченцев — не была достигнута. Напротив, принудив русских к отступлению, горцы, как это всегда бывает с дикарями при всяком, даже сомнительном, успехе, воспрянули духом и, преувеличивая свою силу, начали с большой энергией готовиться к дальнейшей борьбе.
В таком положении были дела на Кавказе, когда в конце марта в селение Вольное, где расположена была штаб-квартира пехотного полка, приехала княгиня Елена Владимировна Двоекурова. Появление ее произвело сильное впечатление на обитателей захолустного местечка. В воображении многих из них Двоекурова рисовалась существом особенным, не похожим на прочих людей. Особенно волновались дамы, жены, сестры и дочери местных офицеров. Для них приезд княгини было событием большой важности и порождал целый ряд животрепещущих вопросов. Будет ли княгиня делать визиты и кому? Всем дамам или только штаб-офицершам? Будут ли у нее приемы? Какие моды привезла она из Петербурга, какие новости? Надо ли для ее приезда сшить новые платья или ограничиться теми, что есть? Больше всего интересовались дамы туалетами княгини. У некоторых даже дух захватывало от предвкушения того удовольствия, какое их ожидает, когда они будут иметь возможность своими глазами увидеть те платья, какие шьют и носят в столице и о которых они имели только смутное, тревожное представление.
— Ах! Воображаю, какая это должна быть прелесть! — восклицали они хором. — Как в сказке! Не правда ли? Что-нибудь, наверно, воздушное, как мечта. Упоительно.
Слух о приезде княгини прошел за несколько недель до ее появления в Вольном и был вызван прибытием княжеского метрдотеля Ипата во главе небольшой команды дворовых. Приехав в слободу, Ипат первым делом поспешил поискать подходящее для княгини жилище, но так как все строения в поселке представляли из себя домики не более пяти-шести комнат каждый, то Ипат решил нанять два смежных дома, приказав разрушить разделявший их забор. Домики эти принадлежали: один вдове майора, а другой — отставному штаб-офицеру, обремененному большой семьей. Но и вдова майора, и многосемейный штаб-офицер сочли для себя несравненно выгодней уступить свои жилища за большие деньги в наем княгине, а самим перебраться в нанятые ими лачуги. Когда хозяева выселились из отданных ими в наем домов, Ипат подверг их жилища самой тщательной чистке. Он не жалел денег на наем рабочих, платил хорошо, но зато торопил немилосердно. Работы велись со спешностью, о какой обитатели Вольной не имели до сих пор понятия. Одновременно, пока одна партия рабочих возилась в доме, другая хлопотала в примыкавших к домам садиках. После сноса разделявшей их стены два сада превратились в один, и в нем были проложены новые дорожки, расчищены старые, засыпаны канавы и ямы. Деревья и кусты подравняли, срубили две засохшие яблони. Разбили цветник и даже выкопали пруд, в который воду провели из находившегося неподалеку водоема. Обновленные снаружи и снутри, с свежепокрашенными крышами, побеленными трубами и чисто-начисто промытыми окнами, оба домика приняли такой веселый и уютный вид, что как вдова майора, так и обремененный семейством отставной штаб-офицер нашли, что они продешевили при отдаче взаймы своих обиталищ, и решили по приезде княгини попросить у нее прибавки.
Во все время, пока шло деятельное приготовление к приезду княгини, в поселении не осталось ни одной барышни, ни одного старичка из отставных, которые бы по нескольку раз не побывали в сданных в наем княгине домах. От их навязчивых расспросов Ипа-ту иногда приходилось невмоготу, и он не знал, как отделаться от докучливых посетителей. Впрочем, с охотки он пускался было в довольно подробные объяснения, но убедившись вскоре, что по пословице ‘чем дальше в лес, тем больше дров’ этим разговорам не предвидится конца, Ипат впал в угрюмую молчаливость и старался отделаться немногословными восклицаниями. Другим огорчением для него являлось непременное желание обоих домовладельцев, чтобы княгиня жила именно в его доме, а не в доме соседа. Так как Ипат для помещения княгини с ее горничной выбрал дом вдовы майора как более удобно расположенный и менее запущенный, а дом штаб-офицера, носивший явные следы многосемейности его владельца, предназначил для прислуги, то тем самым явился лютым врагом почтенного домовладельца.
— Помилуй, братец, на что это похоже, — хорохорился отставной штаб-офицер, — это даже, можно сказать, оскорбительно. В моем доме, где я жил с своим семейством, будут жить хамы. Я этого не позволю. Слышишь, не позволю. Приказываю тебе поместить княгиню в моем доме, а челядь ее пусть живет у майорши. Это будет вполне справедливо, потому что она ведь только по мужу майорша, а по происхождению-то из солдаток, да и муж-то ее тоже из фельдфебелей выслужился и уже в отставке получил майора, а я, братец, батальоном командовал, Владимира имею, так мне уступать ей не приходится.
— Позвольте, сударь, — пробовал урезонить разгневанного штаб-офицера Ипат, — причем тут происхождение госпожи майорши и то, что вы изволили батальоном командовать? Вовсе это меня не касается. Мое дело приготовить ее сиятельству квартиру так, чтобы она хоть на что-нибудь похожа была. Вот я и приготовляю, хотя, сказать не в обиду, у нас в Питере, в доме ее сиятельства, в таких конурах казачки живут. Не знаю, как княгиня и жить будут: хлевушки, а не комнаты. Весь домишка в нашем одном зале уставился бы, право слово.
— Ты мне, брат, зубы-то не заговаривай, не болят, — прервал штаб-офицер рассуждения Ипата. — Я тебя не спрашиваю, какие там у вас залы, ты мне отвечай на вопрос. Почему ты княгиню не в моем, а в майоршином доме поместить удумал? Я тебе этого не позволю, нет, брат, не на такого напал, хаму в обиду не дамся!
— Позвольте, — начиная слегка раздражаться, но сдержанно возражает Ипат, — за что же вы лаяться изволите? Меня на что уж покойный князь, вельможа, можно сказать, первеющий, и тот хамом не называл, а от вас-то и подавно таких слов слушать желания не имею. Наконец, и то взять к примеру, для чего вы не в свое дело мешаетесь? Дом у вас нанят, деньги уплачены, какое вам опосля того дело, кто в нем жить будет, лишь бы в целости был? Кажись, просто, а вы фордыбачитесь.
— Я не фордыбачусь, и ты не смеешь со мною так разговаривать! — не унимался штаб-офицер. — Я законного хочу, не могу допустить, чтобы в доме майорши княгиня жила, а в доме штаб-офицера, Владимирского кавалера, — хамы. Это и по субординации не полагается.
— Мне, сударь, до вашей субординации дела нет, — окончательно выходя из себя, в свою очередь возвышал голос Ипат, — я не солдат и ваших законов не знаю. Знаю только, что ваш дом супротив майоршиного не в пример хуже. Старый, ходуном ходит, крыша течет, — вот это я знаю. Смешно бы было, если бы я княгиню в такую берлогу поместил, а сам с лакеями в лучшее помещение перебрался, где и стены чище, и полы новее, и двери в исправности. Ну, подумайте сами, где это видано, чтобы слуги в хороших комнатах жили, а их господа в плохих!
Княгиня приехала поздно вечером. Поджидавший въезда в поселение казачок Мишка, внучок Ипата, проводил ее к дому, после чего ворота плотно закрылись, к большому огорчению нескольких чрезмерно любопытных зрителей, которые, несмотря на поздний час, собрались поглазеть на приезд интересной гостьи.
Мельком осмотрев помещение, княгиня осталась им довольна.
— Спасибо, Ипатыч, — ласково поблагодарила она старика-дворецкого, — я, признаться, ожидала хуже.
— Чего, матушка, ваше сиятельство, хуже. Надо бы хуже — да некуда, — ворчливым тоном, которым он почему-то считал своей священной обязанностью говорить с княгиней, возразил Ипат. — Берлога, а не дом. Одной нечисти, клопов да тараканов, кажись, воза два свезли. Недаром здешний край Капказом зовется, Капказ и есть. Татарве гололобой только и жить.
— Ну, ну, не ворчи, старик. Смотри, какой здесь воздух. Тепло-то как. Конец марта, а днем уже жарко даже. Ты подумай только, что теперь в Петербурге делается? Дождь, грязь, ветер, стужа, за тучами неба не видать, в садах голые сучья, а тут: тепло, светло, радостно, небо голубое, прозрачное, деревья распустились, в цвету, трава зеленая да густая. Сегодня я даже бабочку видела, право, видела.
— Эка невидаль — бабочка! Ребенок вы еще, ваше сиятельство, как я еще погляжу на вас, настоящий ребенок, бабочкам радуетесь. Бабочек-то здесь много, слов нет, а вот насчет провизии плохо. Ни пулярок, ни рябчиков, ни зелени никакой, акромя картофеля да капусты. Из мясов баранина одна, а говядина такая, что и есть не станете. Скот-то здесь простой, не черкасский, не убойный, одно только звание.
— Ну, ничего, как-нибудь, — весело рассмеялась княгиня, — с голоду авось не умрем.
— Известное дело, где умереть. Вот ужо пораньше пошлю мальчишек наших бабочек наловить, пущай Мирон из них вам фрикасе сготовит, — ухмыльнулся Ипат и затем укоризненным тоном добавил: — Эх, ваше сиятельство, и охота вам было тащиться такую даль. Нашли вояж, нечего сказать!
— Надо было, Ипатушка, — серьезным голосом сказала княгиня. — Ну, однако, уже поздно, спать пора, я за целый-то день порядком утомилась. Иди себе с Богом, еще раз спасибо за все твои хлопоты.
— Не на чем, ваше сиятельство, это какие же хлопоты. Скажите слово — умрем за вас, а не только что. Да еще позвольте доложить, я тут двух сторожей нанял, чтобы дом караулить. Солдаты отставные. Народ, кажись, надежный. У одного, правда, ноги нет, на деревяшке ходит, но только мне думается, это ничего, потому что из себя детина во какой здоровый, он быка сломит.
— Отлично, это даже, пожалуй, и лучше, если без ноги, — улыбнулась княгиня, — потому что в случае, если на дом разбойники нападут, он на деревяшке бежать не пустится.
— Какие тут разбойники! Разбойники в горах да по дорогам, а здесь, говорят, тихо. К тому же и мы близко, дом-то наш, где я с прочими ночую, тут же, всего тридцать шагов, нарочно сосчитал. Здесь, в доме, с вашим сиятельством Дуня останется, а внизу, под лестницей, пущай мой постреленок Мишка ночует, он мальчонок шустрый.
— Да ты о чем беспокоишься? Думаешь, может быть, что я боюсь оставаться одна в доме с Дуняшей? Вот вздор какой! Иди, иди с Богом, я хочу спать ложиться.

XXI

На другой день княгиня проснулась довольно рано. Радостное чувство охватило ее при пробуждении. Яркое весеннее солнце ласково бросало сквозь спущенные занавески свои жгучие лучи. Из сада даже сквозь запертые окна доносился веселый птичий гам и лилось нежное благоуханье. Княгиня торопливо встала, накинула на плечи пеньюар и распахнула окно. Волна теплого воздуха, пропитанного ароматом распустившихся фруктовых деревьев, ласково пахнула в ее разгоревшееся во время сна личико. Прямо перед нею, на зеленой лужайке, точно осыпанная хлопьями снега, белыми душистыми цветами цвела курага вперемешку с черешнями и яблонями. Густые кусты сирени толпились подле окон, ласково протягивая свои ветви в комнату. Несколько гигантских тополей, как стройные воздушные колонны, уходили своими конусообразными вершинами в безоблачное, ярко-голубое небо. Большой чинар, как патриарх, стоял в стороне, широко раскинув свои темно-зеленые густые ветви.
Забор был сплошь закрыт густо разросшейся повителью и диким виноградником, и ничей посторонний любопытный глаз не мог проникнуть сквозь его зеленую толщу.
— Ах, как хорошо! — воскликнула княгиня, жадным взглядом любуясь окружающей природой. — Как здесь все уютно, просто и тихо…
Она несколько минут стояла у окна, жадной грудью вдыхая дивный, целительный, как бальзам, воздух. Вдруг тоскливая мысль молнией пронеслась в ее мозгу. Ей представился Спиридов в яме, голодный, одетый в рубище. Из рассказов встретившегося ей на пути одного офицера, тоже бывшего в плену у черкесов, она теперь знала, каким ужасным лишениям подвергают горцы своих пленников.
‘Не странно ли, — думала Елена Владимировна, — всего каких-нибудь несколько десятков верст разделяют нас теперь, и между тем надежда на свидание так же далека, как и тогда, когда я находилась в Петербурге. Я даже не знаю, как мне известить его о своем приезде. Он и не подозревает даже, как я близко от него… Господи, неужели Ты не смилостивишься над нами и не поможешь мне освободить его?!’
Княгиня отошла от окна и в задумчивости начала ходить по комнате. Мысль ее усиленно работала. Отправляясь на Кавказ, она заранее не выработала себе никакого плана действий. Там видно будет, на месте все выяснится, решила она. Ей казалось, что стоит только ей приехать на Кавказ, как все само собой сделается. Но вот она и приехала, она живет в том самом селении, в котором всего каких-нибудь полгода жил Спиридов. Отсюда он уехал, окрыленный любовью к ней, и сюда же теперь приехала она с единственной целью выручить его из постигшей его беды. Выручить, но как? она стоит перед наглухо запертой дверью, ключ от которой потерян, а сломать ее у нее нет сил. То же ощущение она испытывает и теперь.
‘С чего же начать? С чего же начать? — неотступно сверлило в ее мозгу. — К кому обратиться?’
Задав себе этот вопрос, княгиня вспомнила, что у нее есть несколько рекомендательных писем к командиру того полка, в котором служил Спиридов.
‘Вот к кому надо обратиться к первому’, — решила она, и это решение сразу ее успокоило, выводя из томительного бездействия.
Не теряя времени, Елена Владимировна позвала горничную и, приказав ей подать почтовую бумагу и письменные принадлежности, присела у небольшого стола, стоявшего в углу, и нервным, торопливым почерком принялась писать записку Панкратьеву. От того, что ей чуть ли не в первый раз в жизни пришлось писать записку по-русски, Елена Владимировна чувствовала себя почти беспомощно. Не умея составить русские фразы, она сочиняла их сначала по-французски и затем переводила, как институтки переводят уроки. Она чувствовала, что выходит нехорошо, глупо, по-детски, и это раздражало ее.
— Господи! — с жестом отчаяния воскликнула она, разрывая уже пятый листок и принимаясь вновь за никак не дающееся ей послание. — Господи, и как только могут жить эти люди, не зная французского языка? Не понимаю…
Павел Маркович, получив записку княгини, в которой та в изысканно-учтивых выражениях просила его сообщить ей, как и когда она его может видеть, чтобы попросить советов, немного взволновался, хотя никому, даже самому себе, ни за что не признался в этом. Хотя по смыслу письма княгини выходило, будто бы она сама собирается к нему, но старику-полковнику казалось неучтивым заставлять княгиню приезжать первой к человеку вдовому.
— Ну, если бы еще жена была жива, тогда ничего, вроде как бы к жене с визитом, а теперь неудобно. Необходимо мне ехать к ней. Поеду.
Решив этот вопрос сразу и бесповоротно, полковник сильно озаботился, в какой форме ему ехать. Запросто, — не сочтет ли за пренебрежение, а в официальной, визитной выходит как будто и смешно: ‘За два дома визитную форму одевай. Нет, поеду запросто. Если умная — не осудит, а окажется дура — черт с ней, не детей крестить’.
Таким образом, и этот вопрос был решен, и полковник стал собираться к Двоекуровой, которая почему-то представлялась ему надутой, важной, с презрительно-холодной усмешкой на гордом лице. Чтобы не ехать одному и не оставаться с княгиней с глазу на глаз, что повлекло бы, он это знал вперед, к некоторому смущению с его стороны, Панкратьев надумал было взять с собою дочь.
— Она у меня хоть в институте всего только четыре года пробыла, до смерти покойницы-жены, но все больше моего знает, как с этими аристократками обращаться. При ней мне куда удобнее будет.
Он уже хотел позвать Аню и попросить ее одеваться, чтобы ехать с визитом к княгине, как вдруг новая мысль осенила его голову:
‘А не выйдет ли это похоже на то, будто я свою дочь к ней на поклон привез? Еще как-то она нас примет… Нет, Бог с ней, еду один’.
Решив таким образом, полковник сразу успокоился, ему даже смешным показалось его волнение.
‘Точно молодой прапорщик какой-нибудь, — подумал он про себя, — на завалы хаживал, спокойней спокойного был, а тут бабенки испугался. Правда, кабы простая, своя, а то ведь эти аристократки критиканки, насмешницы. Чуть что, сейчас осудят, не так встал, не так сел, знаю я их’.
Добрый полковник в глубине своей доброй души искренно верил, что он знает аристократок, наивно принимая созданный его воображением фактотум за действительность.
В ту минуту, как полковник уже приготовился выходить, в комнату вошел Колосов.
Когда Иван Макарович поправился настолько, что мог выходить на воздух и уже не нуждался в постоянном за собою призоре, Павел Маркович с своей обычной прямотой высказал свое мнение, что было бы лучше, если бы он теперь снова перебрался к себе…
— Знаешь, братец, все-таки, что ни говори, неловко. Молодая девушка, матери нет, сам понимаешь. Пойдут сплетни, киванья разные… Не люблю.
Колосов не мог не согласиться с справедливостью слов Панкратьева и вновь поселился на своей квартире, где у него хозяйничал другой, сменивший убитого Потапа, денщик. Впрочем, домой он ходил только ночевать, а целый день, с утра и до вечера, проводил у Панкратьева. Колосов сделал предложение Ане. Предложение было, разумеется, принято, но ввиду скорого наступления великого поста и невозможности успеть заготовить приданого Павел Маркович решил отложить свадьбу на лето.
— Ты еще и не поправился как следует, — говорил он Ивану Макаровичу, — еще скажут: ‘Эк старик торопится дочку-то замуж сбыть. Едва с постели — и под венец. Не люблю’.
У старого воина, при всех его доблестях, была маленькая слабость. Он боялся, чтобы кто-нибудь не заподозрил его в чем-либо неблаговидном.
По той же причине он не счел нужным заблаговременно объявлять о помолвке дочери.
‘Не к чему, — болтовни больше, судаченья всякого. Придет свое время — тогда и объявим’.
Иван Макарович и Аня, в отношения которых друг к другу такое желание отца не вносило никакого расстройства, не стали с ним спорить. Они оба были невозмутимо счастливы и ни о чем ином, как о своем счастье и любви, не хотели думать.
— Куда это вы, Павел Маркович? — спросил Колосов, входя и видя Панкратьева одетым в его лучший сюртук, наглухо, на все пуговицы застегнутый и при эполетах.
— Да вот, — напуская на себя небрежно-деловой тон, отвечал Панкратьев, — к княгине надо сходить. Знаешь, та, что приехала сюда? Писала записку, советов каких-то просит. Хочет, очевидно, насчет Спиридова.
— А, вот что. Ну, счастливого пути. Анюта дома?
— Дома, где ей быть.
Колосов пошел было в следующую комнату, но Павел Маркович остановил его:
— Постой, не спеши. Я рад, что ты пришел. Идем вместе к княгине.
— Да мне-то зачем? — удивился Иван Макарович.
— Не рассуждай, когда приказывают. Зачем? Так, вдвоем лучше, и ей менее стеснительно.
— Слушаю-с, а только как же насчет формы-то? Я не в таком виде, — развел руками Колосов, чувствуя, как при мысли идти с визитом к княгине у него немного забилось сердце. Он конфузился, но больше всего в мире боялся показать это.
— По дороги зайдем к тебе, переоденешься, идем.
— Пойдемте.
Они вышли.
Из окна их окликнул звонкий голос Ани:
— Зачем ты, папа, Ивана Макаровича ведешь, еще смотри, влюбится в княгиню, тогда что будет?
— Ну, княгини не про нас припасены, нашему брату-армихону на них разве издали поглядеть дозволяется, — безапелляционно отрезал Павел Маркович.
— Не бойтесь за меня, Анна Павловна, мое сердце застраховано! — в свою очередь крикнул Колосов.
— Уж будто бы? — кокетливо покачала головой Аня.
По дороге, думая о словах, сказанных Павлом Марковичем, Колосов почувствовал нечто похожее на обиду.
‘Почему он так говорит? — размышлял Иван Макарович. — Я, конечно, не влюблюсь в княгиню, потому что люблю Аню и кроме нее не хочу знать никаких женщин. Но если бы я был свободен, неужели я мог позволить себе только издали любоваться княгиней? Павел Маркович называет и меня, и себя армихонами. Что ж из этого? Не всем же служить в гвардии. Да, мы с ним армейцы, но не какие-нибудь выслужившиеся из сдаточных, а природные дворяне, такие же, как, например, Спиридов. Почему же Спиридов имеет право жениться на княгине, а я, Колосов, могу только любоваться издали? Неужели только потому, что я не умею говорить по-французски и не бывал в их так называемом свете, я ей уже и не пара? Какой вздор!’
Колосов не на шутку кипятился, и тем сильнее, что где-то внутри его тайный голос ему насмешливо шептал:
‘Да, не пара, не пара, и ты сам это понимаешь, но только уязвленное ребяческое самолюбие мешает тебе сознаться в этом’.
— Ну и пускай не пара! — как бы отвечая этому говорящему в нем самом таинственному голосу, сердито произносит Колосов. — Я ведь и не нуждаюсь, у меня свое счастье, моя милая, ни с кем не сравнимая Аня. Пусть Спиридов берет княгиню, а моя Аня несравненно лучше ее. Она лучше всех. Сокровище! — добавил он страстно, припоминая улыбающееся в окне личико Анюты. Ему сразу сделалось радостно и весело на душе, но в эту самую минуту тот же внутренний голос, вдруг, словно не желая уступить последнего слова, с злобным ехидством шепнул ему в уши:
‘Положим, твоя Аня сокровище, слов нет, а вот Спиридов никогда бы не удостоил ее назвать своею женою, считая свой брак с ней мезальянсом’.
Колосов готов был дать своему внутреннему ‘я’ пощечину за эту ‘подлую’, как он сам определил, мысль, но дело было сделано и его хорошее настроение духа испорчено.
Когда Панкратьев и Колосов вошли в небольшую переднюю майоршиного домика, где они оба неоднократно бывали у гостеприимной хозяйки, сперва еще при жизни майора, бывшего сослуживца Павла Марковича, а затем и после его смерти, их встретил высокий, плечистый гайдук в горохового цвета ливрее, с аксельбантом на плечах, огромными позолоченными гербовыми пуговицами, в зеленых чулках и башмаках. Гладко выбритое лицо его с двойным подбородком напоминало морду бульдога и было деревянно, безжизненно и ничего решительно не выражало, кроме тупого самодовольства.
— Вот образина-то! — не утерпел, чтобы не шепнуть, Панкратьев, кивнув в затылок ушедшего с докладом лакея. — Я бы, кажется, такое чучело дня не продержал. Монумент, а не человек.
— Пожалуйте, — провозгласил монумент, почтительно распахивая перед ними привычным жестом обе половинки двери.
Навстречу выдвинувшемуся вперед Панкратьеву шла высокая, стройная дама в капоте из китайской парчовой материи замечательно пестрого и замысловатого рисунка.
‘Батюшки, вот красота-то, царица!’ — невольно мелькнуло в голове старого полковника, и он неловко и грузно расшаркался.
— Как я вам благодарна, полковник, за вашу любезность. Прошу покорнейше, садитесь, — услыхал Панкратьев певучий, музыкальный голос, и два темно-голубых, показавшиеся ему черными, глаза с ласковою признательностью взглянули на него из-под густых, длинных ресниц.
— Ах, как я рада, — продолжала княгиня, — мне так много надо сказать вам.
Она мельком бросила лучистый взгляд на Колосова, и при виде его растерянности прекрасное лицо ее с бледно-розовой, нежной кожей и немного чуть-чуть заостренным подбородком осветилось приветливой улыбкой.
— Прошу вас, садитесь, — указала она ему рукой на стул.
Рука у княгини была изящная, белоснежно-матовая, с длинными тонкими пальцами, унизанными согласно тогдашней моде золотыми кольцами. Широкий рукав капота при всяком движении обнажал ее до локтя и давал возможность беспрепятственно любоваться ее мягкими очертаниями. Такой руки Иван Макарович никогда еще не видал во всю свою жизнь, но еще большее впечатление произвели на него золотистые волосы княгини, сложенные в виде короны на ее голове, таких волос он тоже никогда не видал, в лучах солнца они имели вид настоящего золота.
— Позвольте представить, офицер моего полка, — спохватился Панкратьев, указывая рукой на Колосова, — Иван Макарович Колосов.
— Ах, очень рада, — дружелюбно пожала княгиня неловко протянутую ей руку. — Так это, стало быть, вы были так любезны, известили меня о несчастии с Петром Андреевичем?
— Я-с, — густо покраснел Колосов и для чего-то поклонился.
— Сердечное вам спасибо, не знаю даже, как и благодарить, мне важно было знать… очень, очень благодарна.
— Не стоит-с, помилуйте, очень рад, — пробормотал Колосов, конфузясь и в то же время негодуя за это на самого себя.
‘Что она только подумает? — мысленно мучился он. — Наверно, я ей кажусь очень жалким и смешным’.
Но он ошибался. Напротив, княгине он понравился. Она нашла его весьма приличным и милым.
‘Какой он только бледный’, — подумала княгиня и не удержалась, чтобы не спросить:
— Вы, должно быть, были недавно сильно больны, у вас вид, как бы сказать, ну, бывает у монахов… бледный… ну, словом, я не знаю, не умею сказать. Спуталась.
Она весело рассмеялась, и этот смех, ласковый и беззаботный, как-то сразу рассеял несколько натянутое настроение. Добродушный Павел Маркович вдруг почувствовал себя совсем просто, как будто бы он век был знаком с княгиней. Он в свою очередь расхохотался раскатистым басовым смехом.
— Монах! Скажете тоже, княгиня. Еще, чего доброго, к угоднику Божьему приравняете? Хорош угодник, можно сказать! А что болен он был, это точно, как еще жив остался. — И Павел Маркович доверчиво и добродушно, как близкому человеку, сообщил княгине всю историю, случившуюся с Колосовым. С неожиданной для самого себя откровенностью, он не только подробно передал ей об изумительном знахарстве Абдул Валиева и своей ссоре через него с доктором, но рассказал даже и о дочери, как она самоотверженно ухаживала за Колосовым и как, главным образом благодаря ей, тот остался в живых.
— Но она у вас ангел, ваша милая Аня! — воскликнула Елена Владимировна. — И какая рассудительная, один восторг! Подумайте только, сколько бы девушек на ее месте из ложного стыда и глупого страха перед сплетней не решились бы на такой подвиг! Нет, это прямо чудо что такое. Надеюсь, полковник, вы познакомите меня с вашей милой дочерью, я буду очень рада и сама скажу ей, насколько я глубоко восхищена ее поступком и глубоко-глубоко уважаю ее.
— Помилуйте, княгиня, очень счастлив, — польщенный до глубины души похвалой своей любимице, забормотал Панкратьев, — если позволите, я завтра же привезу вам ее.
— Милости просим, но по-настоящему я, как приезжая, должна первая сделать вам визит… Разрешите, — с шаловливым полупоклоном произнесла княгиня.
— Ах, княгиня, ну можно ли об этом спрашивать? Да мы с Анютой почтем себя счастливейшими из смертных. Пожалуйста, приезжайте запросто, прямо к обеду, не взыщите, конечно, чем богаты… Ну, да я теперь вижу, вы такая милая, такая хорошая, настоящий ангел, не осудите нас с дочуркой. Мы здесь как медведи в берлоге, с нас очень-то строго взыскивать и нельзя, а только мы от души, от чистого сердца, ей-Богу.
— Вижу, полковник, и заранее чувствую, что мы с вами будем большими друзьями. Не правда ли? — протянула Елена Владимировна Панкратьеву свою руку. Тот поймал ее обеими ладонями и от полноты сердца поцеловал два раза.
— И ручка-то у вас, княгинюшка, — добродушно-фамильярным тоном воскликнул Павел Маркович, — особливая. Вот уже более полвека живу на белом свете, а такой ручки ни разу целовать не доводилось. Должно быть, это Господь Бог мне перед смертью награду такую посылает. Ежели бы наши татары увидали вас, ваше сиятельство, они бы вас за гурию приняли бы, ей-Богу, не лгу.
— Ого, какой вы льстец, полковник! Вот не ожидала-то, — погрозила пальцем княгиня. — Не учитесь у него, Иван Макарович, лесть большой порок.
— Да это не лесть, княгиня, а сущая правда. Павел Маркович верно говорит: если бы наши чеченцы встретили вас так, как вы сейчас есть, — ни за что бы не поверили, что вы женщина, сказали бы: гурия идет, верьте слову.
— И вы туда же, — безнадежно махнула рукой Двоекурова. — Недаром говорится: ‘Дурные примеры заразительны’. Кстати, говоря о чеченцах, вы напомнили мне то дело, ради которого я приехала сюда, и о чем хотела с вами посоветоваться. Павел Маркович, — обратилась она к Панкратьеву, — научите меня, как мне выручить Петра Андреевича из плена? Если дело в деньгах, то об этом не может быть и речи. Петр Андреевич человек состоятельный, я знаю. Помимо того, я с своей стороны хотела положить на это дело сколько бы ни потребовалось, хотя бы пятьдесят тысяч, даже больше… Словом, в деньгах недостатка быть не может, вопрос только, согласится ли Шамиль удовольствоваться одними деньгами. Я знаю, он требует каких-то наибов и еще какого-то Хаджи-Мурата… Я, признаться, до сих пор не совсем уяснила себе суть дела.
— Суть дела, княгинюшка, тут простая, проще и быть не может. Шамиль — продувная бестия, хитер как черт и при всяком случае норовит одним выстрелом пять зайцев убить. Взять к примеру хоть этот случай. Попался ему офицер, он и измышляет, что бы такое сорвать, да главное дело, побольше. Первым долгом, конечно, деньги, но этого мало, деньги он себе заберет, а надо что-нибудь и для народа. Вот он и придумал требовать пленных. Смотрите, дескать, люди добрые, какой я для своих подчиненных заботливый, всяким случаем пользуюсь, чтобы вызволить их. Это его второй расчет.
А третий — заполучить своего врага Хаджи-Мурата в свои руки, и не столько ему, по совести сказать, этот Хаджи-Мурат нужен, сколько желательно нас, русских, в дурном свете перед своими поставить. Вот, мол, русские какие, друзей своих выдают, не верьте им.
— Разве Хаджи-Мурат действительно друг русским? — спросила Елена Владимировна.
— Как волк — овчарке. Да не в этом дело. Я, скажу вам по совести, сам, как мне ни дорог Петр Андреевич, а если бы от меня все дело зависело, не отдал бы за его выкуп Хаджи-Мурата, хотя бы в то же время с легким сердцем повесил бы этого аварца на первой же перекладине. Тут, понимаете, не в Хаджи-Мурате дело, а в соблюдении нашей чести.
— Хорошо, я понимаю, но войдите и в мое положение. Я перед вами хитрить не буду, я люблю Спиридова, полюбила его, еще когда была замужем, что выйдет из нашей любви в дальнейшем, Бог ведает, но, повторяю, я его люблю и должна его спасти, должна во что бы то ни стало. Я готова сама ехать к Шамилю и просить его, на коленях умолять отпустить Петра Андреевича, я отдам ему половину моего состояния, словом, я не знаю… я не знаю.
При последних словах княгиня жестом глубокого отчаяния заломила руки, а ее большие, сделавшиеся сразу печальными глаза затуманились слезами. Панкратьева точно ткнуло чем-то острым в сердце, он засопел носом и грузно шевельнулся в кресле.
— Не знаю, что и придумать, — развел он руками. — Вам ехать к Шамилю, разумеется, нельзя и думать, это один пустой разговор. Имам с вами и беседовать бы не стал, а распорядился бы отправить немедленно в Турцию или в Персию, а вернее, к себе в гарем бы запер, тут надо иначе действовать.
— А что вы скажете на такую мысль? Она мне пришла в голову, когда я еще ехала сюда. Я знаю, слышала от многих, будто здесь, на Кавказе, между племенами постоянное междоусобие. Нельзя ли воспользоваться этим, нанять большую партию храбрецов, обещать им большие деньги, чтобы они напали на то селение, аулом это, кажется, зовут, и освободили бы пленника?
— Нет, — потряс головой Павел Маркович, — это не в обычаях горцев. Если бы дело шло не о Шамиле, тогда еще, пожалуй, можно было бы рискнуть на что-нибудь подобное, но идти против Шамиля никто не дерзнет. Вы, очевидно, даже и представления не имеете, кто такой Шамиль, ну, так я скажу вам: Шамиль — полководец, у которого всегда под руками тысяч пять-шесть отборнейших, прекрасно вооруженных всадников, преданных ему на жизнь и смерть. Это, так сказать, ядро его дружины, с которым он не расстается, но помимо этих лучших, на манер как бы гвардии, он в каких- нибудь 5 — 6 дней всегда в состоянии собрать тысяч 10 — 15 вооруженного народа. Вот вы и рассудите, какая тут может быть шайка, которая бы решилась и могла противостать такой силе.
— Боже мой, но тогда, значит, мы бессильны что-нибудь сделать на спасение Спиридова? — воскликнула Элен.
— Силой — разумеется. Но не всегда победа остается на стороне силы. Надо умом раскинуть. Если позволите, я вам вот что предложу, княгинюшка: пошлемте-ка мы с вами надежного, добросовестного, умного переговорщика к Шамилю. Снабдим его деньгами для подкупа шамилевских приближенных, и пусть он попытается склонить имама на освобождение Спиридова за один выкуп. Горцы до денег жадны, и ежели умеючи раздразнить их корыстолюбие, то они о другом прочем, кроме как о деньгах, думать забудут.
— Это было бы, конечно, очень хорошо, но где достать такого человека? — печально спросила княгиня.
— Человека-то я вам найду, есть у меня такой на примете. Тот самый Абдул Валиев, что вот Ваню лечил, ему можно довериться. Честней его я человека не знаю. Если обещает — умрет, а исполнит все обещанное. У него слово — скала гранитная, никакими ухищрениями не своротишь. Ко всему этому умница и, как сам горец, характер и обычаи и все прочее знает до тонкости. Между своими пользуется большим уважением и, хотя состоит в ‘мирных’ и открыто дружит с русскими, но тем не менее, как старый человек и мудрец, имеет большое влияние на своих соплеменников, даже Шамиль, и тот не рискнет оказать ему невнимание, вот какой человек Абдул Валиев.
— В таком случае, ради Бога, не будем откладывать, — взволновалась княгиня, — посылайте этого Валиева как можно скорей. Обещайте ему от моего имени за хлопоты две тысячи, а если он сумеет уговорить Шамиля отпустить Петра Андреевича, за какую бы то ни было сумму, то я ему прибавлю еще столько же.
— Хорошо-с, я передам, хотя, должен предупредить вас: если Абдул Валиев согласится взять на себя переговоры с Шамилем, то не ради денег, а из дружбы ко мне. Мы с ним давнишние, давнишние приятели. Когда-то я спас его от виселицы, по ошибке вздернуть хотели. Он в те времена врагом нашим был и против русских дрался. Я, рискуя своей головой, решил не исполнить данного мне начальством приказания и помог ему бежать. Молод я был тогда, в чине прапорщика, сам за это чуть было не погиб, чудом одним выкрутился, и с тех пор у нас с Валиевым дружба неразрывная. Впоследствии он уже наш был душой и телом. Абдул, в свою очередь, спас меня. Я было в плен попался, он узнал и выкупил. Дорого ему это обошлось, две старинных шашки отдал он за меня, несколько лучших лошадей своего завода и, что всего было для него дороже, — английское ружье. В ту пору такого ружья ни у кого не было, он сам привез его из Константинополя и берег пуще глаза, но ради моего освобождения и от ружья отказался. Я в то время был беден, в малом чине, ничем не мог и вознаградить его. Только спустя десять лет я ему взамен его того ружья раздобыл другое, еще лучше, тоже английское, штуцер… Впрочем, все это не к делу, — оборвал вдруг сам себя Панкратьев, — если вам об этом и рассказываю, то единственно ради того, чтобы вы сами убедились, какой редкостный человек Абдул Валиев и насколько ему можно доверять.
— Помилуйте, Павел Маркович, да разве я не доверяю? Напротив. Ради Бога, упросите только его ехать, а денег я ему дам, сколько он сам назначит, десять, пятнадцать тысяч, словом, какую бы сумму ни потребовал.
— Ну, десять-то тысяч много будет. На первых порах, я думаю, ему и пяти хватит. Впрочем, это уже как он сам знает. Я вот сейчас, чтобы не откладывать дела в долгий ящик, домой поспешу, вызову Валиева и перетолкую с ним, вечером и ответ получите, согласится ли он ехать или нет и сколько ему надо будет денег дать с собою.
— Ах, как я вам благодарна! — воскликнула княгиня. — Вы просто воскрешаете меня, а то я готова была совсем пасть духом, благодарю вас.
— Не за что, княгиня, рад все для вас сделать, но только не даром, нет-с, не даром, — лукаво прищурился он. — Вы должны в свою очередь меня, старика, порадовать. Не откажите завтра откушать хлеба-соли. Пожалуйста.
— С удовольствием, с большим удовольствием, мне самой так хочется познакомиться с вашей милой дочерью.
— Какова княгинюшка-то наша, а, ты что на это скажешь? — спрашивал Павел Маркович Колосова, возвращаясь с ним обратно домой. — Какая простая, милая, как держит себя, ни малейшего чванства, сразу обворожила, точно мы с ней и Бог весть сколько лет знакомы… А красавица-то какая, богиня, одно слово, богиня, царь-девица, где только родятся такие? Грешен, осуждал Спиридова за Зиночку, а теперь вижу, не прав был, действительно: где же Зиночке сравняться с нею? Та девушка милая, но далеко ей до княгини, та перед ней царицей выглядит. Особенно Спиридову это должно было в глаза бросаться, он тоже ихнего бору ягода, образованный, воспитанный, не нам, армихонам, чета.
При последних словах старого полковника Колосов вдруг неожиданно вспылил.
— Не понимаю вас, Павел Маркович, — раздраженно заговорил он, — что вы такого особенно унизительного видите в армейцах, и почему мы, армейцы — ‘армихоны’, а Спиридов — что-то такое недосягаемое? Такой же офицер, как и мы, я, по крайней мере, не считаю себя хуже.
— Те-те-те, распетушился петушок, — добродушно засмеялся Павел Маркович. — Никто не говорит, что ты хуже, даже, может быть, во многом лучше. Я не о хорошести толкую, а об образовании и манерах. Ты вот сегодня у княгини сидел, я смотрел на тебя, как на тычки, словно перед начальством. Да-с, нет-с, только твоего и разговора было. Чуть что, так и вспыхиваешь заревом, а Спиридов на твоем месте чувствовал бы себя как дома, не конфузясь разговаривал бы о том о сем, каламбурил, как он это делывал, когда бывал у нас в гостях, и ей с ним легче бы было, для нее он свой. Ты заметил, как ей трудно по-русски говорить, чуть заволнуется, сейчас по-французски начинает, потом вспомнит, что мы с тобой ни аза в глаза, сконфузится и начнет на русский язык переводить… Вот к чему я речь веду.
Колосов слушал разглагольствования Панкратьева, вполне сознавал справедливость его слов, и тем более они казались ему обидными.
‘Неужели мы не такие люди, как эти аристократы? — думал он. — Чем мы хуже их? Почему Спиридов может целовать княгиню, а я не смею об этом и думать? И не странно ли, русская княгиня, потомок удельных князей, а по-русски говорит с трудом? Родной язык ей более чужд, чем чужой, язык наших недавних врагов, ненавидящих и презирающих нас… А все-таки жаль, что я не знаю по-французски, вот бы было хорошо, если бы я, придя, заговорил с ней на чистейшем парижском языке… Счастливый Спиридов’.
Колосову вдруг представилось, как эти дивные, выхоленные руки княгини с тонкой, атласной кожей, полупрозрачные и благоухающие, будут обнимать Петра Андреевича, а ярко-алые, подобно лепесткам розы, красивые до умопомраченья губы, — шептать страстные слова любви, непременно по-французски. По-французски объяснения в любви выходят, наверно, особенно нежно и упоительно.
Колосову от этих размышлений сделалось почему-то грустно, он тяжело вздохнул.
На крыльце их встретила Аня. Она, очевидно, только что была на кухне и усердно помогала Савелию. Лицо ее разгорелось, на лбу выступили крупные капли пота, от нее слегка пахло жареным луком и горячим тестом.
Колосов взглянул на ее руки. ‘Какие они у нее красные’, — подумал он, и первый раз за все время с тех пор, как познакомился с ней, Колосов нашел, что она выглядит слишком цветущей.
‘Кровь с молоком’, — пришло ему в голову часто употребляемое определение. Он тут же спросил себя: а ведь смесь крови и молока в действительности не должно быть красива, откуда же явилась такая поговорка? Должно быть, от тех времен, когда наши предки питались сырьем, пили теплую кровь только что убитых животных. Какой-нибудь по тогдашним понятиям гастроном придумал в кровь наливать молоко или, наоборот, молоко в кровь, и получился напиток. Насколько этот напиток казался вкусным нашим диким праотцам, что даже до нашего времени дошел его рецепт, хотя сам напиток давно уже забыт.

XXII

— Ну, что ж, кунак, согласен взяться за это дело? — спросил Панкратьев после того, как подробно и обстоятельно объяснил своему гостю все, что от него могли ожидать.
Старик несколько минут молчал. Он сидел против Панкратьева на широкой тахте, поджав под себя ноги, и в глубокой задумчивости медленно посасывал высохшими, пергаментными губами янтарный мундштук кальяна.
— Трудное дело, — проговорил он наконец, — очень трудное.
— Сам знаю. Если бы легкое было, другому бы поручил. Пустяковину всякий сумеет, потому-то и потревожил тебя, что уж больно задача-то замысловатая. Если твоя голова не решит, ничья не решит. Прошу тебя, вот как прошу, кунак дорогой, не отказывайся, если бы ты знал, какая барыня ангел, понимаешь ли: ангел, сердце, как у ребенка, ей помочь — сто грехов простится. Пожалуйста, не отказывайся.
— Зачем так просишь? — укоризненно покачал головой Валиев. — Разве ж ты меня не знаешь, или не побратимы мы с тобой? Скажи слово — Абдул Валиев ступай туда-то, сделай то-то, и старый Абдул поедет, хотя бы ему грозила смертельная опасность. Сам поедет, сыновей пошлет, внуков. Весь род наш — кунаки тебе, все за тебя готовы грудью стать. Неужели надо повторять об этом?
— Спасибо, кунак, большое спасибо, — растроганным голосом проговорил полковник, — во всю жизнь не было у меня такого друга, как ты, не было и не будет. Верь мне. Люблю я тебя, Абдул, как едва ли брата любил, будь у меня таковой, и в свою очередь готов всем пожертвовать для тебя, кроме веры отцовской, да вот еще дочери. Стало быть, ты согласен ехать к Шамилю и уломать его, пусть вместо своих гололобых наибов деньгами берет, сколько хочет. Предложи ему, черту, двадцать тысяч, деньги огромные, сам он со своим потрохами не стоит таких денег.
Старик-чеченец многозначительно улыбнулся.
— Шамиль миллиона стоит. Русские в прошлом году, я слыхал, оценили его голову в тысячу рублей. У того, кому первому пришла эта мысль, голова была дешевле капустного кочана. Если бы вы заплатили за голову Шамиля сто тысяч, и то для вас это была бы находка. Мы с тобой, кунак, в могиле будем, а Шамиль все еще будет воевать с русскими. Те младенцы, которые родились в этом году у вас в крепости и у нас в аулах, взрослыми мужчинами будут сражаться между собою.
— Ну, это ты, кунак, хватаешь через край, — недоверчиво покачал головой, улыбаясь, Панкратьев, — года 2 — 3, много-много пять, твой Шамиль подержится, не спорю, а там и конец его владычеству. Кавказ весь наш будет, — от моря и до моря, по обеим его берегам.
— Нет, ага, не только за пять, а и за десять лет вы Шамиля не сломите, если, конечно, Аллах пожелает продлить ему жизнь. Вы не знаете, что это за человек. Ваши генералы, чего доброго, пожалуй, уж и теперь услаждают себя мыслью, будто они загнали его в горы. Напрасно. Шамиль еще по-настоящему и не начинал воевать. Он только когти свои натачивает и клюв острит о скалы родного Дагестана, а вот когда он расправит свои крылья и взлетит над вершинами, да оттуда, сверху, ударит на ваши силы, зря разбросанные во всех концах, тогда только увидите вы и поймете, каков Шамиль и что можно от него ждать. Посмотри, уже теперь для тех, кто умеет глядеть, есть много интересного для наблюдения. Давно ли между нашими, мусульманами, шла ожесточенная война всех против одного и одного против всех? Чеченцы грабили и убивали лезгин, те, в свою очередь, — аджарцев и кумыхов, аварцы воевали с шам-хальцами, ауховцы опять-таки с чеченцами — это здесь, за Тереком, а за Кубанью — своим порядком. Шапеуги резались с абадзеками, ингушины с койсобуменцами, словом, не было того уголка, где бы не текла мусульманская кровь под ножом мусульман же. Мало этого, ослепленные взаимной ненавистью, мусульманские племена, чтобы нанести сильнейший вред соседу, вступали в союз с вами, христианами, и при вашей помощи истребляли тех, с которыми, по-настоящему, должны бы идти против вас. Даже и при таких условиях вы десятки лет вели войну с кабардинцами и все-таки не победили их. Только когда в самой Кабарде возникла распря между малой Кабардой и большою, распря, вызванная вами же и вами искусно поддержанная, вы, истребив целые роды, принудили, наконец, покориться вам. Кабарда усмирилась, Кабарда притихла, но надолго ли? Стоило появиться шайкам первого имама Кази-муллы, и только что порабощенная вами, залитая кровью страна начинает снова волноваться. На ваше счастье, Кази-мулла скоро погиб, на его место стал заносчивый, упрямый Гамзат-бек, он не сумел продолжить дело первого имама, настроил против себя своих же, и его убили, но тем не менее зерно, брошенное первыми мюридами, дало ростки. Разрозненные до того времени племена кавказские начинают мало-помалу понимать свою ошибку. У них является сознание необходимости соединиться воедино, чтобы всем вместе, забыв свои мелкие, домашние ссоры, подняться против вас, их общего врага, и вот в такую-то минуту является среди них Шамиль, умнейший среди умных, храбрейший между храбрыми, великий имам Дагестана. Смотри, года не прошло, а уже лезгинцы и чеченцы, целые столетия жестоко враждовавшие между собой, живут как братья. Шамиль слил в один народ, в одно племя. То же случилось и с аджарцами и ауховцами, а когда ему удастся присоединить к ним аварцев, его силе не будет границ. Как искусный коваль сваривает между собой куски железа в один толстый брус, так и Шамиль сковывает в один могучий народ разрозненные племена. Койсубульцы, ингуши, аварцы, шамхальцы, тарковцы, шапсуги, абаузехи, кумыки стремятся друг к другу, сливаются между собой, как бегущие весной в одну и ту же долину снеговые потоки. Вражда уступает место дружбе, неприязнь — доверию, зато тем сильнее растет ненависть к одному общему врагу — христианам, с которыми у Шамиля нет никаких сделок. Он, его лучшие наибы и мюриды решили скорее умереть, но не признавать над собой вашей власти. Их адат: ‘Смерть гяурам!’ Вражда беспощадная, свирепая, вражда до тех пор, пока вы или перебьете их до последнего человека, или вынудят вас покинуть здешний край. В Дагестане каждый аул спешит укрепиться, горные тропинки перекапываются или загораживаются завалами, около постов и переправ строятся сторожевые башни, охраняемые обрекшими себя на смерть абреками. Если в Кабарде, состоящей наполовину из равнин, вы воевали десятки лет, то как вы хотите кончить войну в 2 — 3 года в Дагестане, где на каждом шагу вам придется то занимать у орлов крылья, то у горного барана его крепкие, цепкие ноги? Правда, мужества вам занимать не придется, у русских его достаточно, Аллах, должно быть, обидел всех прочих христиан, отобрав у них мужество и отдав его вам. О, если бы не это, давно бы здесь не было никого, кроме мусульман. Благодаря вашей храбрости и многочисленности, вы, конечно, в конце концов победите. У вас народу много. Выбьют один батальон, Ак-Падишах пришлет взамен его два свежих, лягут эти — придут новые, и т. д. без конца, пока не поредеют толпы защитников корана. Русских женщин больше, чем наших татарок, они родят больше мальчиков, чем пропадает на войне взрослых мужчин, а у нас не так. Наши матери и жены в несколько лет не народят столько будущих джигитов, сколько их погибает в иной битве за несколько часов. С каждым днем мертвым все теснее и теснее на кладбище, все просторнее становится жить оставшимся на земле. Там, в тех аулах, где жили тысячи, скоро не будет и сотен, и так будет идти, пока все наши вольные земли не обратятся в одно сплошное кладбище.
Старик замолчал и с тяжелым вздохом устремил полупотухший старческий взгляд мимо Панкратьева в открытое окно, через которое виднелись вершины синеющих вдали гор. Горячая любовь к своей стране и своему народу слышалась в его заключительных словах, но вместе с тем и безнадежная покорность судьбе.
Несколько минут длилось, молчание. Абдул Валиев задумчиво поглаживал свою бороду, в то время как Панкратьев, размышляя обо всем им слышанном, не мог не согласиться в душе, что старый уздень во многом прав.
— Тяжелые дни настают на Кавказе, много прольется крови, много вдов и сирот будет и у нас, и у них.
— Когда же мне ехать? — спросил наконец Абдул Валиев.
— Чем скорее, тем лучше. Я сегодня же дам знать княгине о твоем согласии. Сколько денег тебе надо с собой, кунак, как думаешь?
— В пути чем больше денег, тем к смерти ближе, — уклончиво возразил Абдул Валиев.
— Но и без денег плохо. Я думаю, на первых порах четырех тысяч довольно. Необходимо, главным образом, шамилевских родственников подкупить и ближайших советчиков. Если они будут настаивать на том, чтобы отпустить нашего офицера за один только выкуп, имам охотно согласится, он своих пленных обратно требует не столько для себя, сколько из желания угодить родственникам взятых нами наибов.
— Весьма возможно. Имам думает на два ума, и предугадать заранее настоящий очень трудно. Во всяком случае, верь, что старый Абдул Валиев сделает все, что подскажет ему его седая голова.
— Еще раз спасибо, завтра я вручу тебе деньги и письмо к пленнику, постарайся передать его так, чтобы никто о нем не проведал.
Абдул Валиев слегка улыбнулся, как бы желая сказать этим, насколько неуместны всякие предупреждения.
В тот же день княгиня получила от Павла Марковича коротенькую записку, где он ее уведомил о согласии Валиева и, повторя свое приглашение к обеду, просил привезти деньги и письмо: ‘Денег надо, княгинюшка, не менее пяти тысяч, и непременно золотыми червонцами: золото удобнее спрятать, меньше места занимает, а главное дело, при виде его в горах у гололобых глаза разбегаются. Покажи им червонец — готовы отца продать’.
Княгиня не заставила себя ждать и, как обещала накануне, так и приехала ровно в 3 часа, чем рассеяла все опасения полковника, боявшегося, чтобы по милости ее неаккуратности не подгорел пирог, которым он хотел похвастаться перед петербургской гостьей.
Пирог вышел на славу, и княгиня была от него в восторге. Хотя Аня еще накануне от отца наслышалась о простоте и любезности княгини, но тем не менее она сильно волновалась, ожидая ее приезда. Она боялась произвести на Двоекурову впечатление жалкой провинциалочки, и чтобы проверить себя, заранее произвела перед зеркалом небольшую репетицию встречи, которою осталась очень довольна. В своем уме она приготовила приветственную речь, и эта фраза ей тоже показалась очень хорошей, но когда около дома старого полковника глухо зашуршали по мелкому песку колеса княги-ниной кареты и через минуту она сама, в изящном платье, сияя любезностью и красотой, вошла в комнату, Аня мгновенно забыла свои заученные фразы и, покраснев до самой шеи, низко приседая, едва нашлась пролепетать что-то такое невнятное и неясное, чего даже сама хорошенько не поняла.
‘Боже, какая я дура! — чуть не плача от досады, упрекнула она себя. — Ну можно ли так теряться?’
В своем волнении при первой встрече Аня не успела разглядеть княгиню, и только сидя за столом, как раз напротив гостьи, она могла осмотреть как ее самою, так и весь ее туалет.
‘Как она хороша! — невольно восхищалась молодая девушка. — Как любезна, и как с нею просто себя чувствуешь.
Папа только вчера первый раз ее увидел, а сегодня она с ним точно старые приятели, даже Иван Макарович, и тот забыл свою конфузливость и болтает с княгиней, как старый знакомый. Или все рассказы о спеси аристократок — клевета, или княгиня — исключение’.
Почувствовав на себе пристальный взгляд девушки, княгиня невольно оглянулась, она сделала это так быстро, что Аня не успела опустить глаз, и взоры их встретились. Очаровательная ласковая улыбка озарила лицо Двоекуровой, и послав Ане воздушный поцелуй, она произнесла своим музыкальным тоном, придававшим всему, что бы она ни говорила, какое-то особенное очарование:
— Вчера ваш папа рассказывал о вашем подвиге милосердия к сему неосторожному юноше, — указала она кивком головы на Колосова, — я пришла положительно в восторг, мне кажется, я точно так же поступила бы на вашем месте.
— Вы сделали больше того, княгиня, вы ради любимого человека покинули большой свет с его удовольствиями и из прекрасной столицы приехали в эту жалкую трущобу, где вас ожидают всякие лишения и скука, — слегка зарумянилась Аня от сознания удачного ответа.
— Большой свет с его удовольствиями! — рассмеялась Двоекурова. — О, дитя мое, если бы вы знали настоящую цену этим удовольствиям. Уверяю вас, что я в настоящую минуту, сидя в вашем доме, испытываю такое искреннее и глубокое наслаждение, какого мне не дало бы никакое самое избранное общество. А какая прелесть ваш Кавказ — эти дивные горы, этот воздух, прозрачный и чистый, эта какая-то особенная, празднично настроенная природа с ее яркой зеленью, безоблачным небом и необозримым горизонтом! Я только несколько дней как на Кавказе, но я влюблена в него и готова всю жизнь прожить здесь, в вашей, как вы называете, трущобе. Мне даже горцы, несмотря на горе, какое причинили они мне, крайне симпатичны, я невольно любуюсь ими, встречая по пути и вот здесь, на улице. Какие они все стройные, сколько грации и сознания достоинства в их движениях и жестах, как жаль, что в силу какой-то глупой политики истребляется такой славный народ. О, если бы от меня зависело, я бы завтра прекратила эту безбожную, неблагородную войну огромного могучего государства с крошечным народом, геройски защищающим свое право на существование.
Княгиня говорила горячо. Темно-синие глаза ее потемнели еще больше, лицо слегка порозовело, а пышная грудь, туго затянутая в корсет, нервно колебалась под украшавшими ее кружевами.
В эту минуту дверь отворилась и на пороге показалась высокая, еще могучая, несмотря на преклонный возраст, фигура Абдул Валиева. Увидя княгиню, старик на минуту как бы замер, и в его полупотухшем старческом взгляде мелькнуло выражение глубокого, искреннего восхищения.
— Валла, — невольно сорвалось с его высохших губ восклицанье изумления, — разве гурии являются человеку при жизни?
— А что, княгиня, — радостно хлопнул полковник своей широкой ладонью по столу, — не говорил я вам вчера, что первый же горец, который встретится с вами, непременно примет вас за гурию? Вы назвали меня льстецом, а послушайте, что говорит этот почтенный старик, язык которого во всю свою жизнь не произнес ни единого слова лжи.
Привыкшая к выражениям восторга перед своей наружностью, княгиня давно перестала обращать внимание на комплименты и расточаемую перед нею лесть, но трогательное по своей наивной искренности восклицание полудикого горца с такой почтенной, патриархальной наружностью неожиданно для нее самой взволновало ее. Она густо покраснела и с растерянной улыбкой протянула Абдул Валиеву изящную руку, до которой тот дотронулся с большой осторожностью, как бы боясь повредить нечто чересчур хрупкое, чуть-чуть пожав своими жесткими, высохшими, как у мумии, холодными пальцами.
После обеда все общество перешло в кабинет полковника, где за чаем, к которому был приглашен и Абдул Валиев, разговор принял исключительно деловой характер.
Толковали и обсуждали, каким образом и через кого лучше всего действовать на Шамиля, чтобы заставить его согласиться на освобождение Спиридова.
— Я думаю, — медленно произнес Абдул Валиев, говоривший вообще мало, а больше прислушивавшийся к тому, что говорили другие, — я думаю, что раньше всего надо будет обратиться к отцу жены Шамиля, Фатьмы-Ханум, старому Абеляр-аге. Я давно его знаю, он человек хороший, и если захочет, может многое сделать через свою дочь, которую Шамиль очень любит. Правда, для этого мне придется поехать в самую глубь гор и потратить много времени, но в таком деле поспешность плохая помощница.
— Это правда, — согласился Панкратьев. — Что делать, княгиня, как ни грустно, а придется вам запастись терпением и ждать. Абдул Валиев прав. Такое сложное дело вокруг пальца не повернешь.
— А пока Петр Андреевич будет сидеть в яме? — жалобным тоном сказала княгиня. — Но ведь это ужасно!
Павел Маркович пожал плечами в знак полного бессилия перед неизбежностью совершившегося факта.
— Пусть княгиня успокоится, — вмешался Абдул Валиев, — я не стану терять времени, и кто знает, может быть, мне удастся окончить все это дело скорее, чем мы предполагаем теперь. На все воля Аллаха.
— Совершенно верно, — ободряющим тоном, в свою очередь, заметил Панкратьев, — предоставим все воле Божьей и сами будем надеяться. Не тужите, княгиня, доверьтесь уму и опытности моего старого друга Валиева, он все устроит как нельзя лучше. А вы молитесь, чтобы Бог послал ему удачу, — добавил он наставительно.
— Ах, я молюсь, — с трогательной искренностью в тоне голоса ответила Елена Владимировна и, обратясь к Валиеву, спросила его, может ли она теперь же передать ему деньги и приготовленное ею письмо.
— Как угодно, княгиня, — почтительно ответил тот, — я могу взять деньги и письмо сейчас, могу и завтра, когда соберусь в путь.
— Нет, уж возьмите сейчас, — заторопилась Елена Владимировна, передавая старику письмо и замшевый мешочек, туго набитый аккуратно завернутыми в бумажки столбиками червонцев.
— Здесь ровно пять тысяч, — добавила она, — и прошу вас, ради Бога, не жалейте, тратьте, сколько найдете нужным, давайте всем, давайте больше, чем будут у вас просить. Если понадобится вам еще столько же, я охотно дам, только, ради Бога, освободите ‘его’ скорее.
Княгиня пробыла у Панкратьева до поздней ночи. Очарованный ее любезным вниманием, Павел Маркович за ужином увлекся своими воспоминаниями и долго рассказывал, выхватывая из своей памяти, как со дна глубокого колодца, интересные случаи из прежней кавказской жизни. Как часто бывает с людьми бесхитростными и скромными, Павел Маркович оказался прекрасным рассказчиком. В его простых повествованиях, как в панораме, проходили перед княгиней легендарные события и лица, оставившие свой след в истории этого только наполовину еще покоренного края. Во многом, о чем рассказывал Павел Маркович, он сам принимал участие, и поэтому его рассказы получали особенную живость и рельефность.
Больше всего на Елену Владимировну произвел впечатление рассказ о ‘звере’, может быть, от того, что случай этот произошел именно здесь, в той самой слободе, где она жила теперь.
— В то время, — рассказывал Панкратьев, — эта слободка только что начала строиться. Войска в ней было всего две роты, сотня казаков, да несколько десятков добровольных поселенцев, которым тогда охотно раздавали земли, лишь бы они согласились жить тут. Между этими поселенцами находилась одна молодая женщина, жена мещанина, открывшего здесь лавочку. Хотя они были женаты уже несколько лет, но детей у них не было, и только приехав сюда, на Кавказ, молодая женщина после долгих лет страстного ожидания сделалась, наконец, матерью. Радости мужа и жены не было предела, они один перед другим нянчили своего первенца и, что называется, не могли достаточно налюбоваться на него. Мальчик рос крепкий, здоровый и обещал быть молодцом. Ему уже шел второй год, когда случилась эта самая история, о которой я вам хочу рассказать. Однажды лавочник ушел, как это с ним бывало очень часто, из дому по делам и долго не возвращался. Наступил вечер. Жена, взяв ребенка на руки, вышла на заваленку и, усевшись там, начала поджидать возвращения мужа. Дело было по весне, ночь выдалась лунная и теплая. Убаюканная мертвой тишиной и благоуханием, доносившимся из соседнего сада, молодая женщина задремала, крепко сжимая в своих объятиях заснувшего ребенка. Кругом было пустынно, дом лавочника стоял на отлете, и от него шла тропинка в поле, мимо крепостных валов, к реке, за которой в те времена рос густой лес. Теперь его вырубили, и от него остался, как вы, может быть, успели заметить, небольшой кустарник. Крепко спит лавочница с младенцом на руках, прислонясь спиной к стене, и снится ей, будто по тропинке медленной, осторожной походкой подкрадывается ее муж. ‘Наверно, хочет испугать, — думает во сне молодая женщина, — пускай себе, не боюсь’. Она улыбнулась и еще крепче зажмурила глаза. Тем временем муж подошел совсем близко и, осторожно протянув руки, бережно и легонько берет у нее из объятий крепко спящего сына. Молодая женщина и руки отняла: бери, мол, свое сокровище, понянчись. Вдруг пронзительный, болезненный крик раздается в тишине. Лавочница разом очнулась, оглянулась, и ледяной ужас охватил ее всю от головы до пят. Чьи-то страшные, зеленые глаза, словно две свечки, не мигая, смотрели на нее из мрака ночи.
Она вскочила. Глаза еще раз сверкнули и потухли, в то же время какая-то косматая серая туша стремительно метнулась в сторону от молодой женщины и мягко запрыгала по тропинке, волоча за собой уже безжизненное тело ребенка.
— Ой, люди добрые, помогите, зверюга, зверюга! — завопила лавочница, как безумная бросаясь вслед за неведомым похитителем.
Зверь, почуяв погоню, поскакал быстрее и через минуту скрылся из глаз рыдающей матери. Наутро посланные во все стороны солдаты у самого леса нашли обглоданные кости ребенка. С этого дня молодая мать начала задумываться, дальше — больше, и через два-три месяца сошла с ума. Однажды в припадке безумия она убежала в лес, и с тех пор о ней никто не слыхал, куда она девалась, неизвестно, по всей вероятности, ее растерзали дикие звери. Вот, матушка княгиня, какие у нас случаи бывали.
— Папа, — вмешалась Аня, — расскажи княгине про Темирязева.
— А кто это? — полюбопытствовала Елена Владимировна.
— Офицер один был, сумасброд. На пари из немирного аула девушку украл.
— Как так? Расскажите, пожалуйста! Это очень интересно.
— Не столько интересно, сколько беспутно. Не люблю я таких вот подвигов, да и никогда не любил. В сраженье, конечно, о своей шкуре задумываться не приходится, там жизнь не твоя, государева. Придет такое дело, умирать — умирай. Умирай с честью, с радостью, как подобает верному сыну отечества и русскому воину, но ради забавы или пустого бахвальства голову свою под нож подставлять, вот как этот Темирязев, по-моему, не геройство, а глупость. Мальчишеская выходка, и больше ничего.
— Ну, это вы, полковник, — обиженным тоном вмешался Колосов, — чересчур строго. Даже грешно говорить так про таких людей, как Темирязев. Они своими, как вы изволите выражаться, глупостями дух кавказской армии создали, славу ее упрочили..
— Что? Повтори-ка, что ты тут мелешь? — напустился на Ивана Макаровича неожиданно вспыливший полковник. — Дух армии создали, славу ее упрочили! — передразнил он Колосова. — Ах, вы, сосунки эдакие! Это Темирязевы-то там разные, мальчишки, шалопаи, которым своя голова дешевле алтына, дух армии создавали своими дурачествами, так ты думаешь? Ну, это, брат, шалишь, мелко плаваешь. Не Темирязевым и ему подобными создалась наша славная Кавказская армия, а создала ее война беспрерывная. Да-с. Война. Еще при Петре Великом наши войска тут хаживали, с персами бились. При матушке Екатерине, при покойном императоре Александре Благословенном, дай Бог ему царство небесное, кровь русская лилась и до сих пор льется… Я еще молодым офицером был, когда сам слышал, как генерал Филипп Осипович Наумочи на чей-то вопрос: куда направить обоз и санитаров в случае отступления, громко и отчетливо отвечал: ‘Господа, отечество содержит нас для того единственно, чтобы мы поражали неприятеля, это единственная наша обязанность и забота. О том, куда отступать, пусть позаботятся враги, а мы должны думать единственно лишь о наступлении’. Впоследствии эти дивные слова нашего храброго начальника были помещены в приказе войскам в назидание потомству. Так вот, милостивый государь мой, чем, на каких примерах воспиталась Кавказская доблестная армия, а не увозом черкешенок.
— А вы, полковник, все-таки же расскажите, — попросила Двоекурова, — и про эту историю. Вы так хорошо рассказываете.
— Да я что ж, если хотите, с удовольствием, — согласился Павел Маркович, польщенный похвалой княгини. — Только, опять же повторю, на мой взгляд, вся эта история — одна лишь безрассудная шалость, за которую Темирязева следовало бы на месяц на гауптвахту посадить, а вместо того его разные сморчки в наши учителя да воспитатели записывают.
Сказав это, Павел Маркович покосился в сторону Колосова, но так как тот ничего на это не возразил, то он сейчас же успокоился и с видимым удовольствием принялся рассказывать.
Были у нас в полку два приятеля, оба здешние уроженцы. Один грузинский князек Нико Маммулашвили, а другой — русский, родившийся на Кавказе, сын офицера, по фамилии Темирязев. Оба были, как говорят у нас, головорезы первого сорта, каких только штук ни выделывали один перед другим. Отколет князь Нико коленце, смотришь, через несколько дней Темирязев еще того пуще, и так далее. Удивляться надо было, как только их Бог милует и живы они остаются. Бедны они были оба, как церковные мыши, всего имущества у каждого: конь с седлом, бурка, шашка да кинжал — вот и все. Черкески носили рваные, папахи потертые, как и подобает истым джигитам, но из себя, надо сказать правду, оба красавца. Князь, как грузину и полагается, был брюнет, черноглазый, носатый, стройный, небольшого роста. Темирязев, напротив — блондин, высокий, плечистый, крепко сложенный, словом, крупных размеров парень. Жили себе да поживали наши молодцы, вытворяли всякие шалости, пока не вздумалось князю Нико, неведомо для какой надобности, жениться. Стояли мы в ту пору временно в Алазани, там же жил один богатющий и гордый-распрегордый грузинский князь. У этого князя было две дочери. Старшая уже была просватана, тоже за грузинскаго князя, а младшая — подростком бегала, лет четырнадцати, не больше. Вот и втемяшилось нашему Нико жениться на ней. Свататься он не посмел, родовитый богач-князь. Отец ни за что бы не отдал за него, голяка, свою дочь, к тому же у старика уже был жених на примете, хоть и не объявленный. Подумал, подумал наш Нико, да в одну прекрасную ночь, подобрав подходящую компанию, прокрался к замку старого князя и какими-то там судьбами, Бог один его ведает, ухитрился выкрасть девчонку. Выкрал, да в первое же ближайшее селение. Захватил врасплох попа, грузин тоже, приставил кинжал к горлу: ‘Венчай, шени чири мэ, или я табэ зарежу’. Ну, поп, делать нечего, повенчал. Может быть это и не так было, а с обоюдного согласия за хорошие деньги, но, по крайней мере, поп так рассказывал. Впрочем, иначе ему и говорить нельзя было, потому что если бы князь отец доведался, что он венчал его дочь своею охотою, он бы ему голову отсек. Так ли, иначе ли, но только к нам в полк князь Нико прискакал с женой, уже обвенчанный по закону, и ничего с этим нельзя было поделать. Оставалось одно: нескольким офицерам-товарищам ехать в замок отца парламентерами, вымаливать прощение беспутному князю Нико. Так и сделали. Долго ломался взбешенный старик, кричал, топал ногами и заочно осыпал Нико отборнейшей бранью, но в конце концов утихомирился и велел передать, что он прощает Нико и зовет к себе на поклон и с молодою женой. Нико тотчас же поехал и, как быть должно, покорно упал на колени перед старым князем.
— Вставай, собачья душа, — довольно милостиво изрек князь, тронутый такой покорностью, — что сделано, то сделано. Однако счастлив твой Бог, что я ошибся дорогой и не по тому следу погоню погнал. Попадись ты мне тогда, вот тебе крест, приказал бы с живого кожу содрать. Такое мое решение было.
Вернувшись от тестя, князь Нико на радостях задал пир горой, приглашены были все офицеры полка, и попойка продолжалась три дня. В числе гостей был, разумеется, и Темирязев. Вот князю Нико и пришло на ум похвалиться перед другом: смотри, дескать, какую штуку удрал, почище всех прежних. Из-под кинжала жену себе раздобыл.
Выслушал Темирязев хвастливую речь князя, нахмурился и говорит:
— Молодец ты, брат Нико, про то и говорить нечего, но уж не слишком ли ты хвастаешь своим молодечеством? На мой взгляд, тут никакого особенного удальства не было. Подумай сам, невесту свою ты украл на своей земле, кроме князя-отца кругом никаких иных врагов у тебя не было, напротив, скорей на помощь мог рассчитывать, чем на нападение, наконец, — при этом он загадочно улыбнулся, — хоть старый князь и божится теперь, что если бы ты ему попался, он содрал бы с тебя кожу, но я этому плохо верю. Не забудь, Нико, он имел дело с русским офицером, а за убийство русского офицера несдобровать, хотя бы и князю. Поверь, друг. И попался бы ты князю, особенной беды тебе не было бы, самое большое, исполосовал бы он тебя плетью и затем отпустил бы на все стороны. Другое дело, ежели бы ты удумал в горы поехать и у немирных чеченцев девушку выкрал, вот тогда я бы первый перед тобой шапку снял и первеющим джигитом признал. А теперь, повторяю, не за что.
Побледнел князь Нико, вскочил, дрожит от ярости, глазами сверкает, зубами щелкает. Словом, осатанел человек.
— Это ты от зависти говоришь! — закричал он не своим голосом. — Тебе и такого подвига не сделать.
— Будто бы? — усмехнулся Темирязев. — А хочешь, я и взаправду тебе чеченку привезу, да не откуда-нибудь, а из самых Гимров, где сейчас, по слухам, Кази-мулла живет?
— Хвастаешь! — заревел князь. — На что хочешь пари держу, привези чеченку, я тебе все, что мне дорогого есть, отдам, шашку свою отдам, коня отдам, да что говорить, жену молодую — и ту отдам. Слышишь? Ну, а если не привезешь, что мне с тебя взять?
— Твое дело, придумай.
— Да и думать нечего, у тебя нет ничего. Вот разве нос тебе отрежу.
— Ладно, и на то согласен, — засмеялся Темирязев. — Итак, по рукам: если я тебе чеченку привезу, — ты мне жену свою отдашь, а с пустыми руками приеду — нос отрежь. Только смотри, помни уговор. Слово, сам знаешь, жизни дороже.
— И ты помни, я не отступлюсь, но и тебя не помилую, хоть и друзья мы с тобой.
— Были, пока ты не женился, — холодно отвечал Темирязев, — теперь мы с тобой по разным дорогам пошли. Уговаривал я тебя, князь, не женись, — не послушался. Ну, а теперь ау, вольный сокол петуху не товарищ, обзавелся наседкой — расти цыплят да жир нагуливай. Прощай.
Повернулся и ушел.
Как я уже вам докладывал, Темирязев хоть и от русских отца-матери, но родился в Кабарде, подле Владикавказа, и скорей на кабардинца смахивал, чем на русского. Язык кабардинский знал в совершенстве, обычаи, свычаи всякие тоже и мог при желании легко сойти за кабардинского узденя.
Вот на этом своем сходстве с кабардинцем и знании языка Темирязев и построил весь свой дерзкий план. В нашем отряде, как во всяком другом, были милиционеры из горцев, и среди них ингуши, кабардинцы и всякий сброд. У Темирязева с этим народом всегда большая дружба была, вместе набеги делали и всякие молодечества. Особенно дорог он был кабардинцам, признававшим его за своего и потому готовых за ним в огонь и в воду. Решив ехать в горы, Темирязев выбрал трех самых отчаянных головорезов и, объяснив им, в чем дело, просил помочь. Те, разумеется, рады стараться. Живо собравшись, Темирязев, не откладывая дело в долгий ящик, на другой же день к вечеру в сопровождении своих кабардинцев покинул лагерь и отправился прямехонько в горы, в аул Гимры, где жил тогда первый имам, блаженной памяти Кази-мулла. Дело было в конце 1829 года, и никогда не был имам таким могущественным, как в тот памятный для нас год. Ему повиновались Кайсубу, Гумбет, Андия и многие мелкие общины по Аварскому и Андийскому Кой-су, большая часть шамхальства, кумыки и чуть ли не вся Авария, кроме Хунзаха, где еще царствовала ханша, погибшая впоследствии столь печально со всеми своими детьми от рук злого Гамзат-бека и Шамиля. Чувствуя свою силу, ханша враждебно относилась к учению мюридизма и открыто держала сторону русских. Чтобы сломить ее упорство, имам задумал напасть на Хунзах, и для этого собирал большое войско. Его многочисленные эмиссары рыскали по всем землям, в Андалялах, Чечне и Джарах, призывая людей на газават, а попутно и на Хунзах.
На этот призыв со всех концов, как воронье на падаль, шли и ехали все, кому только хотелось славы и добычи. Огромное полчище росло, как лавина. Кази-мулла лично встречал каждого мало-мальски знатного или прославленного в прежних войнах джигита и осыпал любезностями. В один прекрасный день к нему, в числе прочих, явился молодой кабардинский князь с тремя узденями и заявил желание примкнуть к походу. Сильно обрадовался Кази-мулла такому гостю: давно хотелось ему переманить на свою сторону уже покорившуюся нам Кабарду, но до сих пор все его попытки были неудачны. Хорошо зная силу русских, кабардинцы не внимали сладким словам имама и не шли к нему в войско, кроме отдельных личностей, большей частью бедняков и незнатного происхождения. В силу таких обстоятельств, приезд кабардинского князя из славного рода Узбиевых, за которым, по его словам, следовало более полсотни отборных всадников, был для Кази-муллы настоящим подарком. Он особенно ласково обошелся с молодым кабардинцем, пригласил его даже в свой совет, куда допускались только избраннейшие, и всячески ублажал его. Поселился молодой князь у родственника Кази-муллы и целые дни проводил в обществе самого имама Гамзат-бека и Шамиля, этих хитрейших и умнейших голов во всем Дагестане. Принимая участие в важных советах и в торопливых приготовлениях к походу, молодой князь не упускал случая и повеселиться. Участвовал с молодежью в охоте и даже в одном набеге на отложившийся было от имама аул. Аул был сожжен, жители частью вырезаны, частью разогнаны по лесам, и князь вернулся в Гимры, стяжав себе среди своих сподвижников славу лихого джигита.
Так прошло недели две, и в течение всего этого времени жизнь Темирязева (лихой кабардинский князь был не кто, как он) висела на волоске. Каждый день в Гимры прибывали новые и новые волонтеры, среди которых могли легко найтись люди, знавшие в лицо Темирязева или кого-либо из его самозванных узденей, и тогда страшно подумать, какие муки ожидали его. Горцы, вообще жестокие к своим врагам, с изменниками, злоупотреблявшими их доверием и гостеприимством, поступают особенно беспошадно и подвергают неслыханным истязаниям.
К большому для него счастию, на этот раз у Темирязева среди всех собравшихся в Гимрах джигитов не нашлось ни одного знакомого.
Наступил день, назначенный к выступлению в поход. Шумно и в беспорядке тронулись полчища Кази-муллы. Впереди, джигитуя и стреляя в воздух, в упоении неистового восторга неслась молодежь. Наибы и старшины сурово и важно ехали перед своими отрядами, белобородые муллы торжественно везли зеленые и черные значки. За конными следом, нестройными массами валила пешная рать, бедно одетая и плохо вооруженная. За аулом, на остром выступе скалы, возвышавшейся над дорогой, стоял сам Кази-мулла, верхом на белом как снег иноходце, окруженный наибами и самыми приближенными мюридами. Нахмурив брови и сжав губы, имам пристально смотрел на проходившие мимо него толпы, и на его бесстрастном, как бы окаменелом лице никто бы не угадал волновавшие его чувства.
— А где кабардинский князь? — спросил Кази-мулла, не видя своего гостя.
— Он заболел сегодня ночью, — отвечал стоявший ближе всех Шамиль, — и остался дня на 2 — 3 в ауле. Он просил передать тебе, имам, чтобы ты о нем не беспокоился. Послезавтра, по его расчету, должен прибыть его отряд, и тогда князь вместе с ним поспешит за тобою в догонку.
— Пусть поступает, как знает, ему виднее, — пробормотал имам и, съехав осторожно с вершины, на которой стоял, резвой иноходью помчался вперед, к голове колонны. Наибы и мюриды блестящей и грозной толпой последовали за ним.
С уходом полчища Кази-муллы Гимры опустели, в ауле остались старики, женщины и дети под охраной небольшого числа джигитов.
Целый день пролежал князь на полу занимаемой им сакли, и только к вечеру ему стало настолько лучше, что он мог выйти и посидеть около сакли.
Самого хозяина и двух его сыновей не было, они ушли в поход. В сакле осталась жена хозяина, ее дочь, красавица Кэримат, старый дед и несколько человек рабочих.
С самого приезда князя в их дом Кэримат почувствовала к нему невольное влечение, он ей чрезвычайно нравился, но, к большой ее досаде, князь на нее не обращал никакого внимания.
Это было тем обиднее, что во всем ауле Кэримат могла по справедливости назваться самой красивой девушкой. Среднего роста, стройная, с большими, как у лани, глазами, длинными волосами, заплетенными в косы, она ко всему этому обладала изумительной грацией и красивой ловкостью во всех движениях.
Войдя на двор тихой, колеблющейся походкой, больной князь оглянулся и, увидев Кэримат, с ласковой улыбкой обратился к ней:
— Роза Гимрийского аула, радость очей моих, от болезни во мне все перегорело внутри и чрез то я чувствую страшную жажду, прошу тебя, принеси мне кислого молока с холодной водой.
— С радостью, славный князь, сейчас принесу, — отвечала девушка и пошла в саклю за молоком. Когда она вышла, князя во дворе не было. Поглядев во все стороны, Кэримат увидела его сидящим в нескольких саженях от сакли, над обрывом, на берегу ручья, вокруг которого рос густой виноградник. Девушка, осторожно неся в руках плоскую чашку с питьем, направилась к гостю.
— На, пей, князь, и будь здоров, — произнесла она, подавая ему питье. Тот взял чашку обеими руками и с жадностью припал к ее краям. Он пил долго, с длинными остановками, и только тогда возвратил чашку, когда она оказалась пустою.
— Спасибо тебе, веселая птичка, — поблагодарил он девушку и вдруг неожиданно добавил:
— Скажи, Кэримат, кто из джигитов тебе больше всех по сердцу?
— Все одинаковы, — возразила девушка. — Кэримат еще не выбрала господина своему сердцу.
— Будто бы? — ухмыльнулся князь. — А я думал, что у такой красавицы давно уже есть достойный ее жених. Или, может быть, ты хотела бы в Турцию, в гарем какого-нибудь знатного паши?
— Мой отец богат, — гордо ответила Кэримат, — и турецкие деньги ему не нужны.
— Тем лучше, — отвечал князь. — Турки и так много отнимают у нас красавиц, а наши красавицы нам нужны.
В последних словах Кэримат послышался какой-то намек. Сердце ее усиленно забилось, она особенно ласково подняла на князя свои прекрасные глаза и тихо ответила:
— Кому нужно, пусть ищет.
— Вот я и ищу, — сказал князь, подымаясь с камня во весь рост и своей высокой фигурой заслоняя Кэримат со стороны сакли.
Солнце закатилось, и сразу, как это бывает на юге, наступила ночь. Молодые люди стояли в тени густого кустарника, и со двора сакли их не было видно. Кругом была тишина.
— Кэримат, — заговорил вдруг князь, — что бы ты ответила, если бы я предложил тебе занять место хозяйки в моей сакле?
Девушка вспыхнула и вся затрепетала от восторга. Богатый кабардинский князь был желанный муж для простой чеченки, хотя и дочери богатого отца. Едва сдерживая свое волнение, опустив головку, она дрожащим голосом прошептала:
— Я раба своего отца, ты это знаешь, князь, а потому моей воли быть не может, как велит отец.
— Я и отца спрошу, но мне хочется знать, люб ли я тебе?
— Люб, — чуть слышно прошептала девушка, и в ту же минуту почувствовала на своей голове мягкое плотное одеяло. Она хотела крикнуть, рвануться, но было поздно. С быстротой молнии чьи-то сильные руки крепко и плотно закутали ее всю, туго стянули руки и ноги, подняли, понесли. В следующее мгновенье Кэримат почувствовала себя переброшенною через седло, и затем они помчались.
Когда весть о благополучном возвращении Темирязева, притом не одного, а с украденной им из Гимров чеченкой, разнеслась по нашему отряду и достигла князя Нико, он совершенно растерялся. Княгиня, только теперь узнавшая про заключенное между ее мужем и Темирязевым пари, горько рыдала. Принимая во внимание бешеный характер Нико, можно было ожидать с его стороны какой-нибудь безумной выходки. Озабоченные всем этим офицеры из числа более благоразумных решили пойти к Темирязеву и поговорить с ним.
Тот встретил их, весело улыбаясь.
— Вперед вижу, зачем вы пришли! — крикнул он, увидя входящих. — Князь пардона просит?
— Нет, князь пардона не просит, мы сами пришли поговорить с тобой и просить не затевать скандала.
— Какой же скандал, если я потребую выполнения условия? Небось, вернись я с пустыми руками, князь наверное потребовал, чтобы я подставил мой нос под его кинжал. По пословице: ‘Не давши слова — крепись, а давши — держись’.
— Это все так, но…
— Никаких ‘но’ ваших я бы не послушался, ежели бы не одно обстоятельство, — заговорил Темирязев. — Будем откровенны, но только, чур, между нами. Видите ли, я вам покаюсь: княгиня мне нравилась, но теперь моя чеченка мне нравится несравненно больше, а потому я Кэримат оставляю у себя. Скажите князю, что по дружбе я возвращаю ему его опрометчиво данное слово, но требую выкупа за княгиню. Пусть отдаст шашку, подаренную ему тестем. Шашка старинная, и такого клинка, как у нее, я, признаться, еще не видывал.
Крепко поморщился Нико, когда ему сообщили требование Те-мирязева, однако делать было нечего. Неохотно снял он со стены шашку и, вручив ее офицерам для передачи Темирязеву, не удержался, чтобы не выругать своего счастливого соперника.
— Чтоб этой шашкой ему голову отрубили! — злобно проворчал он, грустным взглядом прощаясь со своей драгоценностью.
Судьбе было угодно, чтобы злое пожелание исполнилось в точности.
В ночь на 14 ноября того же года при штурме старых Закатал Темирязев был тяжело ранен, и раньше, чем солдаты успели подбежать к нему, какой-то лезгин, сорвав с него шашку, очевидно бросившуюся в глаза своей богатой отделкой, одним взмахом отрубил ему голову, после чего с криком торжества пустился бежать, унося с собой драгоценное оружие.
— А что сталось с Кэримат? — спросила Элен.
— Ее взял к себе другой офицер, окрестил в православную веру и женился. Прекраснейшая жена вышла.
Панкратьев умолк. В эту минуту стенные часы пробили 12.
— Ого, как я засиделась для первого раза! — воскликнула Двоекурова. — Пора хозяевам дать спать.
Она ласково, как со старым знакомым, попрощалась с Павлом Марковичем, Аней и Иваном Макаровичем.
— Надеюсь, мы будем друзьями и часто-часто видеться? — сказала она на прощанье.
— Хоть каждый день, — весело отвечал полковник, провожая ее в переднюю.
Когда стук колес княгининой кареты замер во мраке ночи, Павел Маркович вскинул глаза на Колосова и Аню, близко прижавшихся друг к другу, и прочувствовавшим тоном произнес:
— Какая дивная женщина эта княгиня, на редкость. Не правда ли?

XXIII

Так удачно завязанное первое знакомство между княгиней и Панкратьевым очень скоро перешло в настоящую дружбу.
С каждым днем посещения Элен делались все чаще и продолжительней, пока, наконец, не установился обычай, по которому Элен все свое послеобеденное время начала проводить в доме Павла Марковича в обществе самого полковника, Ани и Колосова. Кроме этих трех, Двоекурова не сошлась больше ни с кем в поселении штаб-квартиры. Встречаясь изредка с женами офицеров полка, она была с ними очень любезна, но визитов не делала и к себе не приглашала, чем те немало возмущались.
— Ну уж и гордячка ваша княгиня, — выговаривали Павлу Марковичу обиженные полковые дамы при всяком удобном и неудобном случае, — надутая, злая.
— Что вы, помилуйте, злая! — искренно возмущался Панкратьев. — Да добрей ее я человека не встречал. Вы себе представить не можете, как много она делает добра. Вы спросите на слободе, — скольким она помогла, одиноким старикам, вдовам, сиротам. Кому корову купит, кому даст денег на починку дома, кого одеждой снабдит. Каждое утро у нее в квартире, как в департаменте прошений, толпы просителей, и ни один-то не уйдет неутешенный. Нет, она прекрасная, редкостная женщина, побольше бы таких, много бы на земле горя поубавилось.
— Ну, расхваливайте! — раздавались в ответ протестующие голоса. — Эка невидаль, бедным помогает! При ее богатстве выкинуть сотню-другую рублей ничего не значит, а со скуки и это занятие. Нет, что ни говорите, а она гордая, это уж у кого хотите спросите.
Такого же мнения о княгине были и мужчины. С ними княгиня была еще сдержаннее, чем с дамами, и на это у нее были свои причины. Вначале, по приезде, она, видя в них добродушных провинциалов, держала себя проще, даже несколько фамильярно. Они забавляли ее угловатостью своих манер и той особенной, нравившейся даже ей вначале грубостью, которая развивается при условии походно-боевой жизни.
Каждый из них не раз бывал ‘в походах и делах против неприятеля’, как значилось в их формулярных списках, не раз смотрел смерти в глаза, про некоторых рассказывали интересные случаи, где они так или иначе показали себя героями. Некоторые носили на теле рубцы от неприятельских ударов. Все это взятое вместе подкупало княгиню, и она невольно преувеличивала достоинства этих людей.
‘Они, правда, немного грубы, но зато какие прямые и честные натуры’, — думала она, не без чувства уважения приглядываясь к своим новым знакомым.
Однако ей скоро пришлось во многом разочароваться.
Присмотревшись ближе, она заметила, что эти люди, особенно казачьи офицеры, на первый взгляд казавшиеся такими простаками, в действительности были, напротив, очень хитры, себе на уме, скрытны, недоверчивы и подчас способны на большие гадости. К тому же очень любили сплетни, ничуть не менее своих жен, которых, относясь к ним с наружным презрением и называя бабами и жинками, в душе сильно побаивались.
Особенно типичным в этом роде оказался хорунжий Богученко. Как завязалось их знакомство, Элен сама не знала, это вышло само собой, но, познакомившись, Богученко стал часто навещать ее и просиживать часами. Вначале он произвел на княгиню очень хорошее впечатление. Это был человек лет 22 — 23 с загорелым выразительным лицом, темными глазами, стройный, широкоплечий, с могучей грудью и талией, как у женщины, туго перетянутой кавказским ремнем, на котором болтался огромный, богато оправленный кинжал. Папаху Богученко носил по-чеченски, на затылок, и чрезвычайно коротко стриг волосы, что придавало ему еще большее сходство с горцем. Черкеску он носил неподражаемо, как настоящий чеченец, причем она не представлялась одеждой, а как бы частью его тела. Обутый в чувяки и наговицы, Богученко ходил неслышно, как пантера, и его неожиданное появление всякий раз невольно заставляло княгиню вздрагивать. Об удали и храбрости Богученко ходили легенды, так же как и о его зверской жестокости с врагами, но княгиня даже и это находила в нем красивым.
‘Настоящий запорожец, — думала она, — потомок тех легендарных полузверей-полугероев, которые с неслыханною жестокостью заливали кровью поля Польши в течение целых веков’.
— Ну, что, господин абрек? — встречала всякий раз ласково княгиня являвшегося к ней Богученко. — Как дела, опять были в горах?
— Был, — спокойно отвечал Богученко, апатично присаживаясь в глубокое кресло.
— И что же? — допрашивала Элен, невольно чувствуя некоторый не то страх, не то отвращение к тому, что должна была сейчас услышать, но что, тем не менее, ее интересовало.
— Плохо. Одного только, — лениво отвечал Богученко, — да и то не стоящего.
Богученко, как и многие из тогдашних офицеров, в свободное время занимались чрезвычайно опасным и через свою опасность интересным спортом. Взяв одного или двух охотников из солдат, казаков или милиционеров, они забирались в горы и, выбрав удобное место, занимали секрет, поджидая, не появится ли гололобый. Иногда проходил день-два в тщетных ожиданиях, другой раз добыча навертывалась скоро. Завидя едущего горца, охотники осторожно наводили на него дуло ружья, и когда не подозревающий ничего татарин подъезжал на несколько шагов, коротко и отрывисто гремел предательский выстрел, и всадник, пронизанный пулею в сердце, как тяжелый куль, сваливался с испуганного коня.
Рассказы об этих убийствах возбуждали в княгине чувство глубокого омерзения, и в то же время, по непонятной логике, она всякий раз спешила расспросить Богученко о всех подробностях. Слушая его, она как бы переживала эту ужасную сцену. Ей представлялась живописная картина глухого горного ущелья, мертвая, ничем не нарушимая тишина. Огромные скалы, в беспорядке нагроможденные друг на друга, подымаются к безоблачному, чистому, как душа младенца, небу, легкий ветерок чуть-чуть колеблет волны горячего воздуха. Ни звука. Можно подумать, что на десятки верст нет ни одного живого существа, но это неправда. Как раз над тропинкой, заслоненные от нее желтовато-бурой скалой, неподвижно лежат две человеческие фигуры. Растянувшись на животе, прикрытые бурками, надвинув глубоко на глаза косматые папахи, они внимательно посматривают вперед, на извивающуюся перед ними на далекое пространство тропинку. Дулы ружей осторожно продвинуты вперед и для большего удобства положены на камни, служащие для них упором. Время тянется томительно однообразно. Вдруг где-то далеко-далеко щелкнула подкова. Прилегшие за камнем люди встрепенулись. Молча обменявшись коротким, многозначительным взглядом, они, осторожно пошевелившись, как хищные птицы, переменили позы, прижали головы к прикладам и замерли в зловещем ожидании.
Стук подков все звончее, и вот между расщелиной скалы, как бы разрубленной ударом гигантского меча, показывается всадник. Он едет, несколько повернувшись на седле, выставив одно плечо вперед. Папаха сдвинута на затылок, накинутая небрежно бурка покрывает спину и хвост лошади, которая, опустив морду, торопливо бежит крепкими, словно из стали выкованными ногами. Лицо всадника, худощавое, с крашеной бородой и подстриженными усами, сосредоточенно, он зорко и внимательно посматривает огненным взглядом из-под нависшего на брови курпея папахи и при малейшем шорохе быстрым и ловким движением хватается за заброшенное за спину ружье в косматом чехле.
Но кругом все тихо, не заметно нигде ничего подозрительного, и чеченский конек, помахивая мордой, беззаботно и уверенно шагает вперед. С каждым новым шагом расстояние между подъезжающим и теми, кто притаился там, за скалою, делается все меньше и меньше, вот уже остается не более 30 шагов. Вдруг, словно почуяв что, умное животное сразу остановилось, подняло голову, насторожило уши и подозрительно и пугливо зафыркало. В тот же миг в руках татарина уже блестел ствол выхваченного им с быстротою молнии из-за спины ружья.
Почти одновременно с этим, резко и отчетливо, отражаясь от каменных стен, гулко прогрохотал выстрел. Татарин схватился рукой за грудь, большие глаза его широко раскрылись, страшно мигнули раз, другой и затуманились, лицо подернулось синевой, тело качнулось, завалилось и тяжело рухнуло вниз, на раскаленные горячими лучами солнца камни. Все это произошло так быстро, что даже лошадь не успела опомниться, она испуганно шарахается в сторону, но в эту минуту цепкие руки хватают ее за повод. Лежавшие за скалой люди, держа в поводу лошадей, приближаются к убитому, внимательно оглядывают его, и в то время как лицо мертвеца, бледное и неподвижное, смотрит незрячими строгими глазами, в глазах его убийц светится злорадное торжество. Они торопливо снимают с трупа кинжал, шашку, гозыри и пояс, подымают с земли ружье и затем, вскочив на седла, спешат уехать поскорее прочь.
Снова все затихает крутом, и среди грациозной картины дикой природы, под лучами горячего неба, как-то особенно жутко и страшно смотрится распростертый на тропинке труп человека. Огромный, отвратительный кондор с длинной голой шеей и маленькой головой, оглашая воздух пронзительным криком, тяжело поднялся из-за соседней вершины, сделал несколько трусливо-нерешительных кругов по воздуху и, растопырив крылья, медленно и грузно опустился на труп. Цепляясь когтями, прошелся по нему от ног до головы, и вдруг с какой-то отчаянной жадностью глубоко запустил в него свой широкий и острый клюв. Почти одновременно с этим справа и слева, торопливо рассекая воздух широкими взмахами чудовищных крыльев, подлетело еще несколько таких же отвратительных и прожорливых птиц. С каждой минутой их прибывало все более и более. Пронзительно вскрикивая, топорщась и толкая друг друга, они жадно лезли на труп, их длинные шеи то опускались, то подымались, делая судорожно глотательные движения, а круглые, мрачно-тупые глаза поглядывали кругом с выражением тревожной алчности. Под огромными тушами хищников не было видно того, кого они терзали, и через это в их пиршестве было что-то особенно жуткое.
Елена Владимировна, слушая хладнокровные повествования Богученко о его кровавых подвигах, несколько раз задавала себе вопрос: откуда взяли люди легенды об угрызениях совести и муках, переживаемых убийцами? Никаких мук нет, а просто страх перед карой, страх, доводящий до того, что человек предпочитает лучше принять самонаказание, чем страшиться возможности его в будущем. Страх этот, жгучий, непреодолимый, усиливается еще больше необходимостью тщательно скрывать свое преступление, и вот это последнее — самое ужасное. Человек должен хитрить, бояться всех и каждого, и прежде всего самого себя, скрывать свои помыслы, обдумывать каждое слово, каждый жест. И чем больше он старается, тем .ему все труднее и труднее носить личину беззаботности. Он знает, что самая пустая случайность может выдать его во всякую минуту, и именно тогда, когда он всего меньше ожидает этого. Все эти проявления души создают то, что люди называют угрызениями совести, но что в действительности есть только страх. В тех случаях, когда люди не должны скрывать о своих убийствах и могут открыто говорить о них, главное дело говорить, они никогда не чувствуют угрызений совести. Не было примера, чтобы герою, убившему на войне сотни врагов, усмирителю, истребившему не один десяток своих же сограждан, убитые им люди являлись в кошмарных видениях и требовали отмщенья. Даже палачи до глубокой старости обыкновенно сохраняют прекрасный сон и аппетит.
— Неужели вам, Богученко, — спрашивала иногда княгиня, — никогда не было жаль убиваемых вами людей?
В ответ на это Богученко только удивленно таращил глаза и разражался самодовольным тупым смехом, но и этот смех Елена Владимировна прощала. Прощала она ему даже его попрошайничество, что вовсе, казалось бы, не должно быть свойственным джигиту и удальцу, но и этому странному для нее явлению в характере Богученко княгиня находила объяснение.
‘Он немного дикарь, — думала она, — и, как все дикари, любит побрякушки’.
Рассуждая так, Елена Владимировна охотно дарила Богученко всякие безделушки, в числе которых было одно из колец ее мужа. Она взяла их с собой вместе с другими золотыми вещами и драгоценностями в смутном предположении, что они понадобятся ей для подарков влиятельным горцам или вообще людям, могущим помочь ей в деле освобождения Спиридова. Богученко удалось выцыганить из всех этих вещиц несколько штук, он делал это замечательно ловко и незаметно.
Прямо никогда не просил, но устраивал так, что Двоекурова полушутя-полупрезрительно сама предлагала ему облюбованную им вещь. Только кольцо он попросил сам, считая его слишком дорогим для того, чтобы княгиня сама могла предложить ему.
Есть поверье, будто подарок кольца ведет к ссоре, по отношению к княгине и Богученко поверье это оправдалось как нельзя лучше.
Несколько дней спустя после того как Богученко выпросил у княгини кольцо, Павел Маркович, сидя с нею с глазу на глаз на террасе своего дома, в то время как Аня с Колосовым пошли в сад посмотреть, не поспела ли курага, вдруг неожиданно заговорил:
— Елена Владимировна, вы не рассердитесь на меня, старика, за правду? Поверьте, то, что я вам скажу, я говорю, любя вас, от чистого сердца.
— Что такое? — заинтересовалась княгиня таким несколько странным вступлением.
— А вот что. Зачем вы приваживаете к себе разных наших молодцов, а пуще всех этого Богученко, да еще вещи ему дарите? На прошлой неделе кольцо золотое подарили, разве можно так опрометчиво поступать?
— Но я ничего не вижу здесь худого, — возразила Двоекурова. — Кольцо он сам у меня выпросил. Вы, может быть, предполагаете, что оно очень дорогое? Уверяю вас — грошовое.
— Грошовое для вас, а для нас, грешных, оно далеко не грошовое, рублей пятьдесят, наверно, стоит?
— Немного дороже, семьдесят пять, кажется. Мужу навязал какой-то знакомый, уверив, будто бы оно старинное, а оказалось подделка.
— Вот видите, 75 рублей. По здешним местам деньги немалые. Даром, зря никто такого подарка и родному не сделает, а не только чужому, по крайней мере, так рассуждают здесь, у нас. Такую вещь можно подарить только очень близкому человеку.
— Но вот я же подарила Богученко, а он мне вовсе не близкий, — засмеялась княгиня.
— Что Богученко вам не близкий, это твердо знаем я, дочь моя Аня да еще Колосов, словом, ваши друзья, а остальные здешние господа и госпожи на этот предмет имеют свое особое мнение.Тем более неоспоримое, что сам Богученко открыто хвастает всем и каждому интимностью с вами и в подтверждение своих слов показывает получаемые от вас подарки.
— Ах, негодяй, вот не ожидала-то, а еще герой, — маскируя закипавшее в ней негодование презрительным смехом, воскликнула княгиня. — Надо приказать не пускать его. Могла ли я предполагать что-либо подобное? Объясните мне, Павел Маркович, как может такая подлость уживаться рядом с легендарной храбростью и героизмом? Я никак этого не могу понять.
— Очень просто, — спокойно возразил Панкратьев, — удивляться тут нечему. Храбр Богученко потому, что родился таким, и кругом него тоже все храбрые люди, т. е. люди, не думающие об опасности. Идя в засаду, он думает только о том, как ловко он срежет гололобого. Мысль же, что его самого могут срезать, ему даже в голову не приходит. На этот предмет им раз навсегда принято одно решение: чему быть, то сбудется, и двум смертям не бывать — одной не миновать. Утвердившись на этих двух пословицах, как на фундамент, Богученко и ему подобные откладывают в сторону всякую заботу о себе и думают только о предстоящем деле. Ведь и зверолов, идя на медведя, думает не о том, что медведь может ему голову свернуть, а о том, чтобы рогатиной не попортить шкуры, так как за такую шкуру ему заплатят несколькими рублями меньше. Вот это-то незамечание опасности и есть настоящая храбрость, если же человек видит опасность, сознает ее и лезет вперед, подгоняемый своим самолюбием и страхом показаться людям со стороны трусом, такой человек и в самом деле трус и особенного доверия не заслуживает. Богученко храбр по природе, как храбры собаки, лошади, дикие кошки и рысь, как храбры и наши враги горцы, но эта храбрость еще не доказывает, чтобы у него была великая душа. Напротив, душонка у него скверная. Он завистлив, злоязычен, не прочь подслужиться начальству, обидеть слабого, наклеветать даже. На женщин смотрит особенными глазами. Считает их годными только для стряпни на кухне и для любовных утех. Поверьте, он не делает большой разницы между вами и простой казачкой. В его глазах вы красивее, нежнее и благодаря своему богатству и знатности менее доступны, чем казачки, которых он побеждает при помощи дешевого платочка и бутылки ‘кизлярки’.
Слушая Панкратьева, Елена Владимировна вполне сознавала справедливость его слов, тем более что, в сущности, она сама давно уже думала то же самое, но как-то не хотела этому верить: слишком сильно было обаяние черкесок, длинных кинжалов, косматых папах, волчьей походки и своеобразных ухваток, приобретенных среди тревог и опасностей боевой жизни. Все это вместе с рассказами о легендарных подвигах невольно застилало глаза, и она начинала видеть не то, что было в действительности, а то, что подсказывалось фантазией, разгоряченной к тому же страстными, но, как ‘Тысяча и одна ночь’, неправдоподобными повестями Марлинского. Амалат-бек и Мулла-Hyp волновали думы и сердца тогдашних юношей, девиц и молодых женщин.
После разговора с Панкратьевым Елена Владимировна очень скоро и даже резко отвадила от себя как Богученко, так и прочих молодых людей, посещавших ее, и с этих пор исключительно повела знакомство с Панкратьевыми и Колосовым, бывшим почти членом их семьи.
Колосов был прямая противоположность Богученко, скромный, немного застенчивый, он очень редко употреблял местоимение ‘я’ и терпеть не мог говорить много о подвигах храбрости и прочих доблестях.
Однажды на шутливый вопрос княгини: ‘А вы, Иван Макарович, храбрый?’ — он серьезно посмотрел ей в лицо и, подумав немного, отвечал:
— Не знаю, кажется, не трус. Впрочем, за одно могу поручиться, — добавил он уже с улыбкой, — первым никогда не побегу от неприятеля.
Этот ответ очень понравился Элен.
Вообще, Колосов производил на нее приятное впечатление своей порядочностью и природной благовоспитанностью. Никогда не позволял он себе никакого резкого, вульгарного слова или тем более нетактичного поступка.
‘Милый молодой человек, немного неразвитой, малообразованный, но с прекрасными задатками’, — определила она его. При иных условиях из него могла бы выйти недюжинная личность.
Однажды она даже сказала ему:
— Если бы вас, Иван Макарович, в Петербург да заняться вами, т. е., я хотела сказать, — поправилась она, — вашей карьерой, вы бы могли далеко пойти и иметь серьезный успех.
При этих словах Колосов поднял голову и пристально заглянул в глаза княгини каким-то тревожно-вопрошающим взглядом. Лицо его на мгновение побледнело и затем вспыхнуло ярким румянцем.
Он ничего не ответил и опустил глаза, выражение которых княгине показалось странным, и она долго не могла понять, что значил этот тревожно-ждущий взгляд, мимолетно устремленный на нее и как бы пытавшийся заглянуть ей в душу, чтобы там доискаться настоящего смысла сказанных ею без всякой задней мысли слов.

XXIV

Однажды, сидя на террасе за потухшим уже самоваром, Элен рассказывала Панкратьеву и сидевшим с ним рядом Ане и Колосову разные происшествия из придворно-дворцовой жизни. Павел Маркович страстно любил эти рассказы. Его чрезвычайно интересовала всегда интимная жизнь дворца и все, что касалось царской фамилии. О многих исторических событиях он узнал только теперь от Двоекуровой, и они искренне поражали его, приводили в восторг или повергали в сомнения и даже уныние. Особенно потрясающее впечатление произвели на добродушного Павла Марковича подробности трагической кончины Павла Петровича. Сначала он верить не хотел, когда же поверил, то долго не мог успокоиться и растерянно твердил: ‘Как же это так, как же это так, не понимаю, как допустили, как могли допустить и после того никому ничего, все знали и молчали, не понимаю!’
Больше всего интересовали Павла Марковича рассказы об императоре Александре I, но загадочная натура, резкие противоречия характера и ореол страдальца на престоле, неповинного искупителя чужих грехов трогали Панкратьева до слез.
В тот вечер Элен коснулась посещений императором Александром знаменитой парижской дивы-прорицательницы и ее таинственных предсказаний, большею частью уже сбывшихся с удивительной точностью.
Выслушав известную легенду о показанных императору изображениях в зеркалах, Павел Маркович усмехнулся.
— Ну, такая-то даже и у нас есть, — сказал он, — тоже предсказывает, и с большою точностью.
— Где у нас? — спросила Элен.
— Да здесь, в нашем поселении. Зовут ее Секлетея, прелюбопытная надо вам знать, личность. Родом она казачка. Давно, очень давно ее шестнадцатилетней девушкой абреки умыкнули в горы и вскорости продали туркам. Там она потурчилась и какими-то судьбами попала в Египет, где прожила очень долго. Что она там делала, как жила, одному Богу известно, но только лет десять тому назад она неожиданно появилась в наших местах древней старухой. В станице, где она жила, у нее из всей родни оказался в живых один племянник, сын младшего брата, родившийся лет двадцать спустя после того, как Секлетея была увезена в плен. Теперь это был хилый старик, расслабленный продолжительной болезнью и живший мирским подаянием. Секлетея взяла его к себе, но в родной станице они почему-то не ужились и перебрались в другое место, а оттуда какими-то обстоятельствами их занесло в нашу штаб-квартиру. Они живут здесь вдвоем. Секлетея знахарствует и гадает, а племянник ее присматривает за домом.
— И вы говорите, предсказания ее сбываются?
— Говорят. Я лично не гадал, не знаю.
— Я знаю один очень странный случай ее провидения, — вмешался Колосов. — Года два тому назад тут был убит офицер. По случаю какого-то праздника шел кутеж, и вот в самый разгар его одному из присутствующих офицеров докладывают, что его просит выйти на минуту Секлетея. Офицер удивился, однако вышел.
У крыльца стояла старуха.
— Что тебе надо? — спросил он ее не очень дружелюбно, досадуя на то, что она его оторвала от пирушки.
— Ступай домой и ложись спать, если хочешь остаться жив, — прошамкала Секлетея, строго смотря на офицера.
Тот изумился.
— С какой стати, с ума ты сошла? — воскликну он.
— Если не послушаешься моего совета, ты не увидишь восход солнца. Я предупредила, делай, как знаешь.
С этими словами она торопливо пошла прочь от крыльца.
Офицер, разумеется, и не подумал последовать совету старухи, но, вернувшись к товарищам, рассказал им о сказанном ему старухою. Все были очень удивлены и ломали голову, почему дальнейшее пребывание на пиршестве угрожает смертью одному Никифорову (так звали офицера). Долго толковали, но, наконец, надоело, и все снова принялись за кахетинское. В эту минуту в комнату вошел всем нами известный и любимый молодежью капитан Ревунов, он был болен и потому в пирушке не участвовал.
— Господа, — возгласил он, — что за чертовщина! Сейчас ко мне приходила Секлетея и пристала, как с ножом к горлу: ‘Ступай, батюшка, где офицеры кутят, там сейчас несчастье будет, постарайся помешать, а главное, чтобы Михаил не сидел против Петра. Понял? Михаил против Петра’. Три раза повторила: ‘Михаил против Петра’ — и ушла.
В ответ на это сообщение офицеры рассказали то, что Секлетея только что говорила Никифорову.
Все не на шутку смутились.
— Господа, уж не идти ли Никифорову и впрямь домой? — предложил кто-то.
— Вздор! — возразил другой голос. — Это было бы смешной трусливостью. После этого она, когда ей вздумается, любую нашу компанию расстроить может. Все на смех подымут.
Остальные охотно примкнули к этому мнению, и было решено продолжать пирушку.
Единственная уступка, какая была сделана во внимание к предсказанию Секлетеи, что Никифорова (его звали Петром) пересадили с его места нарочно против офицера-немца, носившего имя Карл. Ревунов, однако, остался.
Часа два продолжалась попойка, и, по-видимому, ничего не было такого, что могло бы повлечь к несчастью. Напротив, все были веселы и дружелюбно настроены. Вдруг под окном, против которого сидел офицер-немчик, а против него Никифоров, показалась какая-то растрепанная, пьяная фигура. Просунув всклокоченную голову в окно, фигура обвела присутствующих глазами и вдруг с диким воплем: ‘Вот ты где, немчура проклятая, так на же тебе!’ — выхватила из кармана широких шаровар пистолет. Грянул выстрел, и Никифоров с простреленной головой покатился со стула. Хотя он сидел дальше от окна, чем офицер-немчик, но тот как-то успел отклониться в сторону, и предназначенная ему пуля угодила прямо в лоб Никифорову.
— Кто же был убийца? — спросила Элен, живо заинтересовавшись рассказом.
— А так, один пропойца, бывший офицер, выгнанный со службы. Дня за три перед тем он из-за чего-то поссорился с нашим немчиком, но потом это забылось. В этот день, однако, он с утра пьянствовал, и в пьяном угаре ему вспомнилась его ссора с немцем. У пьяного своя логика, и вот ему пришло в голову убить немца. Он схватил заряженный пистолет и пошел его разыскивать с злобным упорством человека, одержимого белой горячкой. Вместо немца он попал в сидевшего напротив Никифорова и, здорово живешь, уложил его на месте. На другой день, когда он проспался и ему рассказали о его злодеянии, убийца долго не хотел верить, и когда его привели и показали труп убитого им человека, он заревел неистовым голосом, упал на землю и начал колотиться головой об пол, безумно выкрикивая:
— Прости, прости меня, окаянного!
— Да, странный случай, — задумчиво покачала головою княгиня, — но все же ваша Секлетея немного соврала. Она сказала, чтобы Михаил не сидел против Петра, но вы сами сказали, что против Никифорова Петра вы посадили Карла, стало быть, пророчество хоть и сбылось, но не совсем точно.
— Представьте, точнее точного, — возразил Колосов. — Мы сначала сами удивились этому, но когда полковник-командир посмотрел послужной список немца, оказалось, что у него, как и у каждого лютеранина, есть несколько имен, и в том числе Михаил. Он сам забыл об этом и был поражен не менее нас.
— Удивительное происшествие, право, удивительное, — заметила Елена Владимировна. — Вы так заинтересовали меня вашей Секлетеей, что я непременно хочу съездить к ней. Только одна я как-то трушу, да и где я буду ее искать? Вы, Иван Макарович, наверно, знаете, где она живет?
— Знаю.
— Ах, вот и отлично. Надеюсь, вы не откажете проводить меня? Приходите ко мне завтра утром, напьемся вместе чаю, а затем я прикажу заложить карету и мы пойдем к вашей Секлетее. Согласны?
— С удовольствием, — почтительно поклонился Колосов.

XXV

Странный день выпал на долю Ивана Макаровича, странный по тем ощущениям, которые он в течение его испытывал.
К княгине он пришел часам к десяти и застал ее уже за самоваром.
— А, вот и вы! — ласково протянула Двоекурова Колосову свою словно из мрамора выточенную руку, которую тот осторожно поцеловал, причем почувствовал, как кровь прилила к его вискам. — А я уже готова. Вот только напьемся чаю, и поедем.
Говоря так, княгиня, проворно и грациозно играя пальчиками, налила Колосову чашку ароматного чая.
— Вы как любите, со сливками или с лимоном? — тоном заботливой хозяйки спросила она.
— Мне все равно, позвольте с лимоном, — краснея, отвечал Колосов, как-то робко, исподлобья поглядывая на княгиню. Никогда она не казалась ему такой красивой, как в это утро. Свежая, розовая, немного возбужденная предстоящей поездкой, она была оживлена и весело болтала, то и дело вскидывая на Ивана Макаровича свои удивительные темно-голубые, продолговатые глаза из-под густых и длинных ресниц. Ее продолговатое лицо слегка разрумянилось, и не сходившая с него приветливая улыбка придавала ярко-пурпуровым губам и сверкающей из-за них белизне зубов особенно красивое, дразнящее выражение. По случаю жаркого времени, — стоял конец апреля, — она была одета в легкое платье, все состоявшее из кружев, с низким воротом, из которого изящно и грациозно выступала ее обнаженная шея. Широкие рукава открывали руки от самого локтя, широкий шелковый пояс стягивал талию и висел длинными концами до самого пола.
— Почему вы сегодня такой сумрачный? — спросила Элен своего гостя, видя, что он хранит упорное молчание. — Или вам, может быть, почему-либо не хочется ехать?
— Помилуйте, что вы, княгиня! — возразил Колосов. — Я молчу, так как не умею делать двух дел разом.
— Как двух дел? Какое вы еще дело делаете?
— Восхищаюсь вами, княгиня, — неожиданно для себя, очень просто сказал Иван Макарович.
Двоекурова рассмеялась.
— Это имеет то достоинство, что очень откровенно, — произнесла она, — но, юный друг, позвольте вас спросить: какое вы имеете право кем-либо восхищаться, помимо вашей невесты?
— Иными словами говоря, — медленно и раздельно проговорил Колосов, — мне не по рангу восхищаться такой женщиной как вы, княгиня, для меня — Аня Панкратьева, и о чем-нибудь выше ее я не смею мечтать. Это вы хотите сказать?
— Нет. Вы сегодня положительно невозможны, — искренно рассердилась княгиня. — Мне бы следовало прогнать вас тотчас же. Я бы это сделала, если бы не столь сильное мое желание видеть вашу знаменитую Секлетею и невозможность сию минуту заменить вас кем-нибудь другим в роли провожатого. Тем не менее я должна вам дать солидную головомойку. Слушайте, вы, mauvais sujet [негодяй (фр.)], если я говорю вам о том, что вы не имеете права любоваться другими женщинами, то единственно только в силу моего глубокого сознания, насколько ваша невеста мила и прекрасна во всех отношениях: она хороша собой, умна, достаточно образованна.
— Достаточно, — ввернул многозначительно Колосов.
— Да, достаточно. Что вы хотите этим сказать, злой херувим? Но кроме всего этого, у нее золотое сердце. Чего вам больше?
— Я ничего и не ищу, — возразил Колосов, — и вы, очевидно, меня не понимаете. Неужели вы думаете, что я не боготворю свою невесту, не считаю ее совершенством…
— Но тогда к чему все предыдущие слова ваши?
— К чему? А вот к чему. Вы признаете Аню совершенством?
— Признаю.
— Хорошо. Теперь отвечайте же честно, положа руку на сердце, смотрите, княгиня, только по совести, я все равно угадаю правду по выражению вашего лица, отвечайте, если бы ваш родной брат…
— У меня нет братьев…
— Все равно, представьте себе, что есть. Итак, если бы ваш родной брат захотел сделать Анне Павловне предложение и от вас зависело согласиться или не согласиться, допустили бы вы этот брак? Отвечайте, но только, повторяю, честно.
— Нет… т.е. да, позвольте, — заволновалась княгиня, — тут надо принять в соображение…
— Довольно, княгиня, я понял, — холодно произнес Колосов. — Вы только что говорили, что брак свой с Анной Павловной я должен почитать за счастье и честь, и тут же признаете, что для вашего брата это не только не честь, но нечто недоступное.
— Нет, так невозможно! — нервно подернула плечами Двоекурова. — Вы софист и умышленно искажаете смысл моих слов. Я не говорила вам, будто бы брак моего предполагаемого брата с Анной Павловной немыслим, я хочу сказать, что люди, находящиеся в разных условиях…
— Мне больше ничего не надо, — снова перебил ее Колосов. — Вы сами говорите: ‘в разных условиях’, и я о том же толкую, т. е. про эти самые разные условия. Для вас — высшего положения, для меня же — низшего. Но вот тут-то и является роковой вопрос: почему? Помните, вы как-то однажды сказали мне, что если бы меня перенести в Петербург и заняться мною… потом вы поправились — заняться моею карьерою, то из меня бы мог выйти… и т.д. и т.д. В этих словах я почувствовал нечто еще и другое, недосказанное, а именно, если бы я был не тем, чем есть, не армейским пехотным подпоручиком, а хотя бы таким же подпоручиком, но гвардейским и титулованным, тогда меня можно даже полюбить, а пока я только илот. Нам в училище как-то учитель рассказывал, будто бы римские матроны считали своих рабов настолько не людьми, что не стеснялись при них купаться. А у нас некоторые помещицы бесцеремонно в летний зной выходят к старосте в одной рубашке и юбке. И когда им на это указывают, они наивно говорят: да разве он для меня мужчина? Он просто староста Сидорка, которого я во всякую минуту имею право выдрать на конюшне…
— Но вы просто ужас что только говорите тут! — всплеснула княгиня руками и даже уши закрыла. — Я ничего больше и слушать не хочу, у вас просто болезненно развито самолюбие. С чего вы взяли, будто я гляжу на вас, как римская матрона на своего раба, а ваша невозможная помещица, о которой вы рассказываете такие ужасы, на своего старосту Сидорку? В моих глазах даже какой-нибудь Богученко, и тот далеко не раб и не Сидорка, а вы?
— А я? — пристально посмотрел ей в глаза Колосов.
— А вы, — вдруг рассердилась княгиня, — вы mauvais sujet, как я уже вам говорила, злой херувим и очень скверный жених. Если бы я не боялась огорчить Анну Павловну, вашу милую невесту, которой вы вовсе не стоите, я бы сегодня же насплетничала бы ей на вас, пускай бы она хорошенько нарвала бы вам уши.
— За что? За то, что я восхищаюсь вами? — тем же спокойным тоном продолжал Колосов. — Она это знает.
— Как знает? — изумилась княгиня. — Вы не бредите ли иногда наяву? Это бывает при некоторых болезнях.
— Ничуть. Я не брежу, а говорю совершенно серьезно. Моя невеста, Анна Павловна Панкратьева, знает, что я любуюсь и восхищаюсь вами. Она находит это вполне естественным и разделяет мое восхищение перед вами, сознавая отлично, насколько это восхищение не может вредить ни ей, ни нашему будущему. Одно другому не мешает. Немецкий бюргер-жених, простоявший целый час под ручку с своей невестой перед изображением Мадонны Сикстинской в Дрезденской галлерее возвращается таким же любящим и верным своей Амальхен, как и до посещения картинной галлереи. Сикстинская Мадонна не мешает ему жениться на Амальхен, та это отлично понимает и не мешает ему любоваться, сколько ему угодно.
— Но ведь то Мадонна, нарисованная на полотне, фантазия художника, а я, если же вам угодно меня с нею сравнивать, думаю, живой человек, — с выражением искреннего изумления воскликнула Элен. — Мадонна не сидит и не понимает направленного по ее адресу, оно не оскорбляет ее…
— А вас разве оскорбляет?
— Разумеется! То есть, нет, напротив… ах, нет, что я говорю… постойте, вы совершенно сбили меня с толку. Признаюсь, такого разговора мне не приходилось никогда вести и ни с кем. Откровенно говоря, я даже не знаю, обидеться ли мне на вас или сделать реверанс и чувствовать себя весьма польщенной… Как бы то ни было, однако, — добавила она вдруг строго, — прекратим этот разговор. Карета нас ждет. Идемте. Я только пойду одену шляпу.
Сказав это, Двоекурова быстро удалилась к себе в будуар, откуда через минуту вышла в высокой белой, отделанной страусовыми перьями шляпе и кружевной светлой накидке.
В шляпе ее лицо показалось Колосову более строгим и надменным, или, может быть, она нарочно приняла это выражение после их разговора.
У подъезда, едва сдерживаемая толстым кучером, горячилась на диво подобранная тройка гнедых лошадок, запряженная в небольшую щегольскую двухместную каретку, сверкавшую своей лакировкой, как зеркало. Богатый набор упряжи горел в ярких лучах солнца, как золотой. Ярко раскрашенная дуга блестела над черной, как чернила, гривой коренника, широкого и статного иноходца с лобастой мордой. Нервные, поджарые пристяжные с налившимися кровью глазами, раздувая ноздри, семенили и топтались на месте, приседая и извиваясь всем телом, отчего нанизанные на шлейках бубенчики пугливо вздрагивали.
— Где только вы достали таких орлов? — не утерпел Колосов, большой любитель лошадей.
— Во Владикавказе, — отвечала Двоекурова. — А не правда ли, хороши? Сама лично выбирала, — добавила она с гордостью и счастливо и весело засмеялась.
Почувствовав себя после смерти мужа совершенно свободною, Елена Владимировна, первое время живя в Петербурге, не сразу могла отделаться от тяжелого гнетущего чувства, владевшего ею на продолжении долгих лет, и только с приездом на Кавказ она вдруг словно переродилась. Как птица, выпущенная на свободу, радостно взмахивает крыльями и долго носится в голубом просторе раньше, чем наконец усядется на высокую ветку, так и Элен всецело отдавалась новой жизни, наслаждаясь природой и своей независимостью, стараясь не думать ни о чем печальном и главным образом не заглядывать в будущее.
Отчаяние, овладевшее было ею в Петербурге при известии о плене Спиридова, с приездом на Кавказ значительно ослабело и уступило надежде на скорый и благополучный исход задуманного ею предприятия: выкупа Петра Андреевича. Теперь он не представлялся ей таким трудным и сложным делом, как там, в далекой столице. За короткое время своего пребывания на Кавказе она уже успела встретиться со многими побывавшими в плену у горцев. Хотя их рассказы о перенесенных ими лишениях леденили кровь в жилах, но, тем не менее, все они так или иначе довольно скоро получали свободу, и это за сравнительно ничтожный выкуп, за сотни рублей, тогда как Элен готова положить на это дело десятки тысяч. Даже сам храбрый полковник Панкратьев тоже был в плену и тоже освободился по милости Абдул Валиева, неужели тот же Абдул Валиев не сумеет теперь устроить дело выкупа Спиридова? Разумеется, устроит, и, может быть, всего через какой нибудь месяц, много два, Петр Андреевич будет здесь. А дальше как? Уедут ли они в Петербург или останутся на Кавказе? В Петербург ее не тянет. Напротив, он полон для нее унизительных, тяжелых воспоминаний, тогда как Кавказ с первых дней очаровал и обворожил ее своей дивной, сказочной природой и своеобычностью. Не будет ли лучше, если они останутся здесь, обвенчаются в местной скромной церкви, устроят дом и заживут исключительно для себя?
При мысли о венчании княгиню точно что слегка толкнуло в сердце. Давно ли она была ‘женою’, т. е. чем-то неполноправным, зависимым от воли другого лица, не смеющим распоряжаться собою вполне по своему усмотрению? Какая разница между этим подчиненным существованием и той жизнью, какую она ведет теперь, когда она является единственным и бесконтрольным господином всех своих действий, здесь, среди вольной природы, среди этих гор, не знающих себе преград и населенных гордыми, свободолюбивыми племенами, готовыми ценой последней капли крови отстаивать свою независимость, не признающих над собой даже тени какой-либо власти. Елене Владимировне особенно невыносимым показалось ее недавнее существование в подчинении у деспота. Здесь она как-то сразу научилась дорожить своей свободой и личностью. ‘Хорошо ли я сделаю, если, вырвавшись из власти одного человека, сейчас же подпаду во власть другого, не пожалею ли я утерянной независимости? Положим, Петр Андреевич не Двоекуров, но все-таки теперь она знает над собой один закон: ее собственную волю, тогда явится над ней другая воля, воля близкого, любимого человека, но все-таки же не своя’.
Такие и подобные мысли вихрем проносились в мозгу княгини, пока резвые кони бойко несли их по пыльным широким улицам слободки. На каждом повороте и перекрестке Колосов высовывал свою голову из кареты и коротко отдавал приказания: направо, налево, прямо. Кроме этих слов, он за всю дорогу не проронил ни одного звука, но сердце его усиленно билось, карета была узкая, так что он невольно принужден был почти касаться своим боком Элен. Никогда она не сидела так близко к нему, никогда ее лицо не было на таком коротком расстоянии от его собственного. Он чувствовал теплоту и благоухание ее роскошного тела, слышал легкое дыхание ее груди, туго стянутой корсетом. Казалось, нельзя быть двум людям более близко друг от друга, чем были они, и в то же время огромная пропасть разделяла их. Причина этой пропасти была не его помолвка с Аней, эту причину он признал бы законной, а нечто другое, неуловимое и в то же время глубоко оскорбительное. Если бы он и не был чьим-либо женихом, он никогда бы не мог обнять это стройное тело, прижаться своими воспаленными губами к этой на диво выточенной белой и упругой шее, над которой так причудливо завиваются прихотливые завитушки золотистых, тонких, как самый дорогой шелк, волос.
— Вот и приехали, — отрывисто сказал Колосов и, в последний раз высунувшись из окна, показал кучеру на небольшой домик, стоявший на отшибе, среди густой зелени окружающих его, но не к нему принадлежащих садов. Сады эти, за каменными высокими заборами, тянулись двумя параллельными зелеными, густо заросшими четвероугольниками, образуя между собой длинный узкий переулок, на конце которого, на небольшой полянке, стояла веселенькая и чистенькая хатка. Переулок был узок, так что кучер затруднился въезжать в него с каретой, запряженной тройкой. Пришлось вылезать из кареты и идти пешком. По наружному виду домик Секлетеи ничем не отличался от прочих домов слободки. Те же крошечные, почти квадратные окна с почерневшими рамами, такое же крылечко с навесом и низкие двери с высоким порогом. Стены, чисто выбеленные известкой, весело блестят на солнце под соломенной почернелой крышей, на которой весело воркуют голубки. Только отсутствие неизбежного при всяком доме огорода и традиционных подсолнечников придает хижине Секлетеи какой-то своеобразный, вымороченный вид. Кругом нее голо, хоть шаром покати, нет никаких пристроек: ни хлевушка с ночующей в нем коровой, ни курятника с заботливыми наседками, писклявыми цыплятами и всегда готовым на драку бойким петухом. Даже сарая нет, где у каждого обывателя вы непременно встретите разобранный тележный ход, опрокинутые полозьями вверх салазки и пришедшее в полную негодность, но для чего-то сохраняемое колесо. Всего этого нет вокруг домика Секлетеи, и он стоит одиноко, как часовой, на ровной, поросшей мелкою травою площадке, зорко поглядывая своими крошечными стеклами.
Незнакомому человеку при виде такого, лишенного всяких пристроек, домика может показаться странным и даже непонятным отсутствие огорода, птицы и кормилицы-коровушки, но для тех, кто знает образ жизни Секлетеи, в этом нет ничего удивительного. Иначе и быть не могло. Секлетее не надо ни коровы, ни кур, ни огорода. Каждый день у нее прием болящих и ищущих узнать свою будущую судьбу, и так как в слободке деньги, особенно у более бедных ее жителей, вещь редкая, то в благодарность Секлетея получает полагаемый ей гонорар натурою. Поэтому-то в ее глубоком леднике вы всегда найдете груды всякой овощи, десятки кринок с молоком кислым и свежим, с простоквашей, сметаной и творогом, красивыми пирамидами подымаются крупные, отборные яйца. Скупые на деньги хозяйки на приношения натурой очень тароваты, памятуя, что ежели знахарка останется недовольной поднесенным ей подарком, то и колдовство ее не поможет, как бы оно следовало.
Когда княгиня и Колосов приблизились к дому, они увидели двух довольно своеобразных существ, сидящих один подле другого. Одно из них был высокий, но весь сгорбленный и понурый старик в белой чистой рубахе, повязанной красной тесемочкой, пестрых портах и кожаных поршнях. Голова старика казалась чудовищно большой от густой копны седых волос, нависших на лоб и почти закрывавших все лицо, в свою очередь заросшее почти от самых глаз густою и прямою, как льняная пряжа, бородой. Старик сидел на завалинке, согнув спину и опустив голову, очевидно, разогревая на солнце свои старые кости. В нескольких шагах от него, но уже на земле, сидело другое существо: огромный серый пес с всклокоченной жесткой шерстью, которая на голове и на морде образовала нечто, напоминающее волосы и бороду. Благодаря этому, а главным образом особому выражению глаз, между стариком и собакой было какое-то даже пугающее сходство. При взгляде на лицо старика невольно представлялась умная, суровая, недоверчивая морда пса, густо обросшая серыми космами, из-под которых светились странно-проницательные глаза, но стоило лишь перевести свой взгляд на собаку, как в очертаниях ее морды начинали смутно проглядывать черты старческого лица с густой седой бородой от самых скул и прядями сивых волос, упрямо нависавших на глаза.
Увидя новоприбывших, собака медленно поднялась на ноги, отчего она стала ростом еще больше и внушительней, и умным, прямо человеческим взглядом посмотрела в лицо старику, как бы спрашивая его: как прикажет он поступить с неожиданными посетителями.
— Мы к Секлетее, — сказал Колосов, смело подходя к старику и трогая его за плечо. Вместо ответа тот мотнул рукой по направленно к дверям и что-то промычал, что можно было понять и за милости просим, и за пожелание провалиться сквозь землю.
Следуя указанию старика, Колосов, сопровождаемый княгиней, не без некоторого легкого тайного волнения переступил порог длинной и низкой комнаты, перегороженной в самом конце небольшой занавеской. У противоположной окнам стене был устроен обыкновенный татарский камин, сплетенный из мелких прутьев, а затем смазанный толстым слоем глины. Несмотря на жаркое время, в камине краснели подернутые пеплом уголья.
Против камина в большом мягком кресле сидела сгорбленная старуха с длинным желтым лицом, покрытым бесчисленным множеством морщин, и большими темными, пристально и как бы недоверчиво всматривающимися глазами. Длинный крючковатый нос старухи низко спускался к подбородку, в свою очередь немного изогнувшемуся вверх. Из-под большого турецкого коврового платка выбивались космы жестких седых волос. Платок был так велик, что покрывал старуху всю от головы до пят, так что нельзя было определить, в чем она одета.
Увидя входящую княгиню и Колосова, старуха медленно и тяжело поднялась, поклонившись поясным поклоном, как кланяются обыкновенно деревенские бабы, но лицо ее при этом оставалось таким же строгим и суровым. Молча, сжав высохшие губы, она стояла перед княгиней, не отводя от нее своего пристального, тяжелого, терпеливо выжидающего взгляда. Не зная, с чего начать свой разговор при таких необычайных обстоятельствах, княгиня замялась и беспомощно оглянулась на стоявшего позади ее Колосова, призывая его на помощь.
— Секлетея, — заговорил Иван Макарович, — я на днях как-то рассказывал княгине о тебе и о твоем умении предсказывать людям судьбу, это так заинтересовало княгиню, что она пожелала сама посмотреть на тебя…
— И попросить погадать мне, удастся ли и как скоро затеянное мною дело, — прибавила от себя Элен.
Старуха, с важной серьезностью слушавшая Колосова, при последних словах княгини снова перевела на нее свои испытующие глаза.
— Не всегда бывает хорошо знать то, что ждет нас впереди, — наставительно-печальным голосом произнесла она и как бы про себя добавила: — В жизни радости не часты, зато горя и несчастья хоть отбавляй, зачем раньше времени узнавать об этом?
— Как зачем? Чтобы предупредить ожидаемые напасти, — в тон ей ответила Элен.
Старуха медленно потрясла головой.
— Предупредить и избежать что-либо из того, что готовится упасть на нас, мы не можем, все равно как не в состоянии своими слабыми руками удержать валящийся на нашу голову с вершины горы снежный обвал, хотя еще издали видим его. Что определено судьбою, то сбудется, и что бы человек ни делал, ему не отклонить нависшего удара. Он упадет, вопреки всем человеческим ухищрениям, именно в тот самый час и на том самом месте, где ему это указало заранее свыше.
— А если обратиться к Богу и просить его отвратить грядущую беду? Неужели Бог не сжалится и не помилует? — спросила княгиня и тут же прочла в холодных, немигающих глазах старухи суровый ответ: ‘Никогда’.
— Бог знает, что делает, когда посылает человеку то или другое, — бесстрастным голосом ответила Секлетея. — Он видит, почему это надо, и неужели ради человеческих глупых просьб Он отменит свое заранее предрешенное мудрое постановление? Когда меня много-много лет тому назад глупой девчонкой лезгины увезли в горы, я горько плакала и день и ночь молила Бога совершить чудо, вырвать из ненавистного плена. Еще жарче, еще неотступней надоедала я Господу, попав на турецкую шхуну, везшую меня в Константинополь. Я молилась, чтобы Бог наслал на нас русское судно, которое бы освободило меня и других пленниц и пленников, нас было несколько человек, таких же и даже еще более меня несчастных, но и этой просьбы Бог не услышал, или, вернее сказать, слышал, но знал, насколько она безрассудна. В своей благости Он готовил меня к другому делу, направлял на иной путь, который я, по своей слепоте, не замечала и видела горе и беду там, где было положено начало моему счастию. Подумай сама, ваше сиятельство, что бы было, если бы мои молитвы оказались услышанными? Ну, нас бы, и в том числе меня, освободили бы, вернули на родину, что дальше? А дальше пошло бы так, как и у прочих. Вышла бы я замуж за казака, который под пьяную руку хлестал бы меня, как мерина, плетью. Нарожала бы ему детей-казачат, половину из них, если бы не всех, давным-давно перебили бы на линии. Сколько бы горя, сколько бы слез пришлось на мою долю, подумай сама. И так бы жила и весь век свой, дальше околицы своей станицы ничего не видя, надрываясь над горшками и ухватом, и теперь давно бы лежала в могиле, а если бы, на свою беду, и жила бы, то что за жизнь была моя? Выжившая из ума, обессиленная тяжким многолетним трудом, хворая валялась бы я, как колода на печи, в хате своего внука и каждую минуту только бы и слышала: ‘И чего, старая карга, не сдыхаешь, только место заняла у Бога, помирала бы скорей’. Вот что было бы со мною, если бы Господь Бог внял тогда моим неразумным слезам, но Он милостив был ко мне и приготовил мне иную жизнь. Молодость свою я прожила в холе, никто пальцем не тронул меня, слова жестокого не слышала я. В те года, когда наши казачки от работы, а пуще того от мужних плетей совсем старухами становятся, о любви же и любовных ласках позабыть успели, я цвела, как алый розан, разжигая своей красотой людские сердца. К тому же времени, когда моя молодость прошла, я многое узнала, чего здесь никто и во сне не видал. Состарившись, я еще прилежнее начала изучать великую науку, давшую мне познание тайн, едва ли доступных и большим ученым, а не только простой казачке, какою я родилась. Теперь мне легко и привольно жить на свете, я все знаю и многое могу сделать на пользу людям. Я сыта и ни в ком не нуждаюсь, напротив, все ко мне идут, просят помочь в их горестях и бедах, добиваются моего совета в делах, и все слушают меня. Недалеко ходить, взять хоть этот случай. Ты знатная княгиня, у которой по разным деревням таких, как я, были когда-то сотни. Все они глаз не смеют поднять на тебя, слова с тобой молвить, хоть и добра ты, и доступна каждому, а я, я смело говорю с тобой, потому что мое слово — не рабья речь, а голос человека свободного, много видевшего на веку такого, чего и ты, сиятельная княгиня, не видела. Ты проходила науки в школе, у многих учителей, а я, родившись безграмотной казачкой, знаю то, чего не только ты, но и учителя твои не знали и не слыхали даже. Вот оно что значит, судьба, и какими путями иной раз ведет она человека.
Сказав это, старуха умолкла. Молчала и княгиня, глубоко потрясенная новым для нее впечатлением. Спокойный, властный голос старухи, полный непоколебимой твердости и сознания собственного достоинства, ярко и рельефно отпечатлелся в мозгу Элен и отозвался в ее душе чем-то родным и близким.
‘Вот оно, высшее проявление женской самостоятельности. Никогда женщина, отдавшаяся семье, не достигнет такой высоты, в чем бы она ни заключалась. Даже хотя бы в такой сомнительной, полушарлатанской деятельности, какую избрала себе эта странная, но безусловно мудрая старуха’.
После нескольких минут молчания, собравшись с мыслями, княгиня снова повторила свою просьбу.
— Во всем, что ты тут мне наговорила, — сказала она Секлетее, — много правды, но, тем не менее, я хочу все-таки просить тебя погадать мне. Хотя должна признаться вперед, не верю предсказаниям и предсказателям.
— Мне безразлично, поверишь ли ты, ваше сиятельство, или нет моим пророчествам, — холодно ответила старуха. — Мое дело исполнить твою просьбу, а затем сами обстоятельства укажут тебе, в чем ложь, а в чем правда. Прошу тебя сесть на это кресло и несколько минут пристально, не отводя глаз, смотреть на уголья, пока я не приду и не скажу, что надо делать.
— Хорошо, но сначала мне надо знать: сколько тебе заплатить за твой труд? — спросила княгиня.
— У меня определенной цены нет, всякий дает по достатку своему, — тем же бесстрастным тоном отвечала старуха.
— В таком случае, вот тебе пять червонцев. Довольна ли ты? — спросила Элен, протягивая старухе золотые монеты.
— Спасибо, премного довольна, — чуть-чуть оживилась старуха, и быстрее, чем все, что делала раньше, она схватила монеты и зажала в своей высохшей руке.
Княгиня уселась в кресло и принялась пристально и сосредоточенно глядеть на красные угольки. Прошло минуты две-три, может быть, больше, и вдруг княгиня увидела подле себя какую-то фантастическую фигуру, в которой не сразу признала Секлетею. На этот раз старуха была облачена во что-то ярко-пестрое, похожее на длинный широкий балахон, мягкими, свободными складками ниспадавший с ее плеч до полу. Руки, желтые и сморщенные, совсем пропадали в широких рукавах, достававших почти до полу. На голове вместо платка поверху подобранных в сетку из блестящей чешуи седых волос красовалась небольшая пунцового цвета чалма с вышитыми на ней черным шелком какими-то палочками и завитушками. Спереди чалмы, надо лбом, подымался небольшой белый султанчик, придававший длинному, отвислому лицу старухи особенно странное выражение.
— На, пей, — раздался над головой Элен короткий и властный голос, и одновремено с этим к ее губам приблизились края вычурной серебряной чаши, доверху наполненной багрового цвета жидкостью.
‘Кровь?’ — с ужасом подумала княгиня, покорно обмакивая губы в жидкость, но она ошиблась. Это была не кровь, а какое-то необыкновенное вино удивительно приятного вкуса. Никогда в жизни не доводилось княгине пить что-либо подобное. С первых глотков она почувствовала, как по всему ее телу разлилась сладкая истома, голова закружилась, в ушах тихо и мелодично заныли какие-то звуковые волны, неясные, неуловимые, не поддающиеся никакому определению. По мере того как Элен пила, она как бы отрывалась от ощущения собственного тела. Она перестала чувствовать присутствие ног, рук, головы, все это как-будто исчезло, растаяло в пространстве, оставляя взамен себя какую-то пустоту, но пустоту, способную мыслить и ощущать. Такого чувства княгиня никогда не испытывала. Ей было в одно и то же время и жутко, и в высшей степени приятно. Она отвела губы от краев чаши и перевела дух.
— Пей еще, — тем же властным тоном повторила старуха.
— Довольно.
Она отняла от ее губ чашу и, сделав ею два-три плавных движения, выплеснула остаток вина на уголья. Густые клубы голубоватого пара поднялись из камина. В ту же минуту старуха, низко наклонив свое ужасное, казавшееся теперь синим лицо, пристально вперила черные, сверкавшие фосфорическим блеском глаза в камин и медленным, размеренным голосом зашептала:
— Я вижу глубокую яму, страшную, как могила, и в этой яме высокий мужчина. Он худ, как скелет и волосы сбились на голове его. Он думает о смерти и ждет ее, но смерть далека от него. Клубы пара становятся гуще и мало-помалу скрывают его, я ничего не вижу… Пар опять расходится, ‘он’ опять передо мною, но теперь он скачет, и скачет по густому лесу… Рядом с ним и тоже верхом скачет молодая женщина с темными волосами, я знаю ее, я видела ее здесь, но я не смею сказать. А вот и ты сама, ты сидишь одна, и горькие слезы текут по твоему лицу, страшное, лютое горе разрывает твое сердце, но и ‘ему’ не легче… Я его тоже вижу, лицо его мрачно, а на душе пусто, он потерял то, что нес, сокровище, которое он держал в руках, он кинул как ненужную безделку и потянулся за другим, и когда оно очутилось на его ладони, он понял, насколько оно мало имеет для него цены… Три горя, три разбитые жизни… нет, не три, а пять, да, целых пять… Молодая девушка, я ее знаю, но не назову, не время, она тоже плачет, и горю ее нет утешенья, а тот, о ком она плачет, далеко-далеко… Дым гуще, летят искры, пылает огромный аул, кровь льется ручьями, потоками, мертвые навалены грудой… Глубокая пропасть, на дне ее тоже тела, мертвые, страшные тела, и среди них тот, по ком плачет прекрасная девушка, плачет и проклинает красивую женщину с золотыми волосами… Все нити спутались, все жизни перемешались, сколько слез, сколько горя. Я говорила, лучше было не заглядывать в страшную книгу будущего.
Довольно, глаза мои утомились от созерцания людского горя, крови и слез. Довольно.
Произнеся последние слова, Секлетея схватила с полу железный прут и торопливо смешала уголья с золой. Голубоватый дым разошелся, и все прояснилось.
Шатаясь, как после угара, с отуманенной головой и до боли ноющим сердцем поднялась княгиня с кресла и дико оглянулась кругом.
В нескольких шагах от нее, сидя на скамейке и прислонясь спиной к стене, крепко спал Колосов. Элен заглянула ему в лицо и невольно отшатнулась назад. Невыразимое страдание было написано на этом бледном лице. Страдание и ужас, как бы соединенные в одно чувство тоски и отчаяния.
— Иван Макарович, что с вами, проснитесь! — воскликнула Элен, с силой тряся за плечо Колосова, торопясь его разбудить и тем вырвать из угнетающего его кошмара.
Колосов тяжело открыл глаза.
— О, какой ужасный мне приснился сон, — простонал он. — До сих пор я задыхаюсь от тоски и отчаяния. О, какой сон… Мне снилась Аня, вся в слезах, горько рыдающая, я хочу помочь ей, так как понимаю, что только один я могу утешить ее, но в ту минуту, когда я бросаюсь к ней, между мной и ею вырастает стена, и на этой стене стоите вы, грустная и печальная. Я забываю Аню и спешу к вам со словами участия и утешения, но вы холодно взглядываете мне в лицо и исчезаете. Стена проваливается, и на ее месте разверзается пропасть. На дне этой пропасти медленно ползают трупы… Я знаю, что мне не надо заглядывать в глубину этой ужасной пропасти, что как я только загляну, она поглотит меня, но я не в состоянии преодолеть зловещего любопытства. Я борюсь с собой изо всех сил, но посторонняя воля безжалостно толкает меня к краю пропасти. Медленно подвигаюсь я к ней, и чем ближе, тем сильней мой ужас и тем мучительней тоска… Вот я уже на самом обрыве… земля колеблется под моими ногами, и я срываюсь вниз, прямо на торчащие, как клыки подземного чудовища, острые, обагренные кровью камни… В эту минуту вы разбудили меня, но, просыпаясь, я знал, твердо знал, что упал на камни, и это чувствовал по нестерпимой боли во всем теле.
Элен с широко раскрытыми взглядом, замирая от ужаса, слушала прерывающийся рассказ Колосова о его сне. Ее поразило, как этот сон тесно соприкасается с пророчеством Секлетеи, во всем этом чувствуется какая-то роковая связь. Невидимые нити неумолимой судьбы перепутались, связав несколько жизней на взаимное горе и несчастие.
Она тяжело вздохнула.
— Пойдемте скорей, а то я скоро, кажется, упаду в обморок.
Они вышли.
На том же месте, в тех же позах сидели седой старик и седой пес, такие же неподвижные и загадочные.
Когда Колосов, ведя под руку ослабевшую Элен, проходил мимо, и старик, и пес одновременно подняли свои головы и посмотрели на них. Странное сходство человеческого лица и собачьей морды с большей силой, чем при первой встрече, поразило Колосова, но он весь похолодел, когда увидел, совершенно ясно и отчетливо, как обе физиономии расползлись вдруг в насмешливую улыбку, на мгновенье у той и другой точно так же оскалились зубы и холодно блеснули глаза, блеснули и пропали у одного под густыми седыми бровями, у другого под нависшими космами свалявшейся в войлок шерсти.
Первый раз в жизни видел Колосов собаку, улыбающуюся человеческой улыбкой, и суеверный ужас овладел им, ему надо было собрать весь запас своей энергии и мужества, чтобы не броситься бежать.
Когда они сидели уже в карете и кучер, сделав мастерской поворот, с места пустил пристяжных коротким, эффектным галопом, Элен вдруг обратила свое мертвенно-бледное лицо к Колосову.
— Вы видели? — испуганным шепотом спросила она.
— Что?
— Как они улыбнулись, оба одинаково, и старик, и эта ужасная собака. Разве собаки так улыбаются?
— А черт их знает, — неожиданно, вопреки своей всегдашней учтивой сдержанности, вспылил Колосов, — не знаю. Ей-Богу, не знаю, знаю только одно: что нам не следовало ехать к этой проклятой старухе и слушать ее дурацкую болтовню. Положим, все это вздор: и мой сон, и все то, что она вам, по всей вероятности, набрехала, и ничему я не верю, но, тем не менее, пройдет немало времени, пока мы с вами настолько успокоимся, что обретем способность смеяться над всей этой галиматьей.
— А я так боюсь, что этого никогда не будет, и не смех, а горькие слезы ждут нас. Я чувствую это как-то всем своим сердцем, и мне очень тяжело.
Сказав это, княгиня вздохнула и задумалась.
Вернувшись домой, она почувствовала себя настолько усталой и разбитой, что принуждена была лечь в постель и пролежала весь день. Колосов один отправился к Панкратьевым, но своим унылым видом нагнал тоску даже на самого всегда веселого и жизнерадостного Павла Марковича. Что же касается Ани, то очутившись поздно вечером в своей уютной комнате, она, под впечатлением тоскливо проведенного вечера, вдруг горько разрыдалась.
С этого момента в душе ее, не знавшей до сих пор никаких сомнений, в первый раз шевельнулось тяжелое предчувствие какой-то медленно, неудержимо надвигающейся беды.

Конец первой части

Впервые опубликовано: СПб., Невский, Типо-литография т-ва ‘Свет’, 1906.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/tutchev_f_f/tutchev_f_f_na_skalah_i_dolinah_dagestana1.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека