В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее, через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога, — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и с вышедшей из моды сумкой через плечо, — все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии.
Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, ‘дома’: ‘денег тебе от мамаши ничего не осталось, ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь, тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать, там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся, мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно, да тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить, когда разделимся — вычту’. Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то, прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими, бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: ‘да, дядя Коля’, — хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани.
И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, издали казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. ‘Так вот он — Петербург!’ — с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.
— Ты прочитал, Костя, — можно? — проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.
— Да, ничего интересного.
— Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю -заграницей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, — не знаешь чему верить. Донесения и сообщения от правительства — неверны или ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, никакой, только слухи специальных корреспондентов.
— Но ведь и заграницей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают. Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.
— Ты куда сегодня, Ната? много дела?- спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.
Ната, вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая, что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключенья живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищеньи.
— Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, — горячился Алексей Васильевич.
— Я вовсе не за всякое пробуждение, например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.
Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет, дядя Костя потребовал водки, Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который наливал рюмки слегка дрожащими руками и, поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: ‘Забастовка, други мои, это знаете, это, знаете’…
— Ларион Дмитриевич!- доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть. Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, Лариона Дмитриевича Штрупа.
Ваня с некоторых пор стал причесываться и заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, ‘дома’, в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.
В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.
— Ты один, Ваня?
— Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?
— Ничего. Чаю дожидаешься?
— Да. Тетя еще не встала?
— Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне, значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется.
— Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?
— Как придется. Да и что значит ‘много’? Для человека денег никогда не бывает много. Константин Васильевич вздохнул и помолчал, молчал и Ваня, смотря в окно.
— Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, — начал опять Константин Васильевич, — нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?
— Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.
— Мало ли откуда? Может дать кто…
— Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?
— Так, значит, нет? — Нет.
— Плохо дело!
— А вы сколько желали бы иметь?
— Рублей пять, немного, совсем немного, — снова оживился Константин Васильевич.
— Может, найдутся, а? Только до середы?!
— Нет у меня пяти рублей. Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.
— Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.
— У Штрупа?
— Да, попроси, голубчик!
— Что ж вы сами не попросите?
— Он мне не даст.
— Почему же вам не даст, а мне даст?
— Да уж даст, поверь, пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня, будто для тебя самого нужно 20 рублей.
— Да ведь 5 только?!
— Не все ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!
— Ну, хорошо. А если он спросит зачем мне?
— Он не спросит, он — умница.
— Только вы уж сами отдавайте, смотрите.
— Не премину, не премину.
— А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?
— Так уж думаю! — И, улыбаясь, сконфуженный и довольный, Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями. На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков, окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевальницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей- казались ему невыносимыми.
— Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показы ватели фиг, когда был еще запрещен вывоз из Аттики этиx продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виде угрозы, что в случае, если он не откупится от них… — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестом и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченны повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: ‘Сикофанты… да сикофанты… да, господа, сикофанты’, придавая различные но совершенно неожиданные для данного слова оттенки. ‘Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег’, — дума: Ваня, глядя в окно. Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:
— Что это Николаев ко мне пристает?!
— Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?
— Я не пристаю.
— Что же вы делаете?
— Я его щекочу.
— Садитесь. А вам, г-н Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не мoжeт будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.
— Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай, — говорила Анна Николаевна таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль ! поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальны: кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женски голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц.
— Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.
— Даже если б нужна была мебель для сиденья?
— Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, -мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенью с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.
— Представьте, он позирует с таким настроением, чтo ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена, был в гимназии, в балете, в натурщиках, о Штуке сообщает презанятные подробности.
— На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.
— Об этом нужно спросить у Штрупа.
— Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер.
— Как, Штруп уехал? Куда? зачем?
— Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению — тайна.
— От кого вы слышали?
— Да от него же и слышала, говорит, недели на три.
— Ну, это еще не так страшно!
— А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.
— А ему-то на что?
— Не знаю, дело какое-то.
— У Вани со Штрупом?
— Вот оригинально!
— Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые они читали в переводе. В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе, Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок. Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка еще выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.
— Занимаетесь! — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.
— Занимаюсь, да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..
— Что это, Гомер?
— Гомер. Особенно этот греческий!
— Вы не любите греческого?
— Кто же его любит? — улыбнулся Ваня.
— Это очень жаль!
— Что это?
— Что вы не любите языков.
— Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?
— Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты, притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности.
— Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?! Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.
— Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком. Ваня недовольно молчал.
— Вы плохо окружены, но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп.
— Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и все.
— На лоно природы?
— Именно.
— Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит, больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать — то, конечно, это очень просто, но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан, я не поверю, что он любит природу. Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике. В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги — Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вам! докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии то сидеть. Хорошо?
— А почему ваш батюшка должен не прийти?
— Он уж неделю болеет.
— А, ну хорошо, спрашивай. Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем. А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает.
— Может быть, он и приехал.
— Тогда бы явился к Анне Николаевне.
— Кто он такой, дядя Костя?
— Кто, кто такой?
— Ларион Дмитриевич.
— Штруп — и больше ничего. Полу-англичанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?
— Ведь он неженатый, дядя?
— Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на все прельстится, то жестоко ошибается, и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею! Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.
— Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? — говорил на прощанье дядя Костя.
— Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, — сказал Ваня, краснея.- Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, — и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде. ‘Зачем я скрыл встречу со Штрупом?’ — думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна. В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканье ложечек мешался с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко — из коридора.
— Орлова опять изводят шестиклассники, решительно, он не умеет себя поставить.
— Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку. он останется,
— думаете ли вы этим его исправить?
— Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.
— Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидали программы французских коллежей, не говоря о семинариях.
— Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.
— Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.
— Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.
— Шпилевский — распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите. Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином: — Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками, никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция. Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком.
— Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона — так передают ex abrupto (Без обиняков лат.) ‘Дьявол летал над землею и увидел девочку’.
— Как же эту девочку звали?
— ‘Лиза’
— Положим, Тамара.
— ‘Так точно, Тамара’.
— Ну и что же?
— ‘Он захотел на ней жениться, да жених помешал, потом жениха убили татары’.
— Что же, тогда Демон женился на Тамаре?
— ‘Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел, так Дьявол и остался холостым и все возненавидел’.
— По-моему, это великолепно…
— Или об Рудине отзыв: ‘Дрянной был человек, все говорил, а ничего не делал, потом связался с пустыми людьми, его и убили’.
— Почему же, — спрашиваю, — вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми?
— ‘Так-точно, — ответствует, — за правду пострадал’.
— Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякому роду явлениям и понятиям. Для слабых людей это — большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества. В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.
— Что вам угодно, Смуров?
— Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.
— Насчет чего же?
— Насчет греческого.
— Разве у вас не все благополучно?
— Нет, у меня три с плюсом.
— Так что же вам?
— Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.
— Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, — и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам. Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановясь, закричал Ване: ‘Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь’. Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не был, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом пальто поверх тужурки.
— Вот ты где, Иван! Что, гуляешь?
— Да, я довольно часто здесь бываю, а что?
— Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?
— Как придется.
— Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю, — не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?
— Разве Штруп приехал?
— Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, — все-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.
— При чем же тут Ната?
— Она ловит Штрупа и совершенно зря делает: он вообще не женится, а тем более на Нате, я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры, и я напрасно волнуюсь.
— Разве ты волнуешься?
— Понятно, раз я влюблен!- и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим его дел Ваней, Кока оживился: — чудная девушка, образованная, музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3-4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не за тем же ли.
— Разве Штруп тоже в нее влюблен?
— Штруп?
— Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая, совсем другая область.
— Ты просто злишься, Кока!..
— Глупо!.. Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: ‘Вот и они!’ Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье, она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: ‘И люди увидели, что всякая Красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья’. В конце концов Кока и Боба достали ложу на ‘Самсона и Далилу’. Но первое представление было заменено ‘Кармен’, и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком. Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилась Пастьи, когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.
— Ну, Иван, тебе придется сокращаться.
— Досижу до конца-то действия.
— Штруп здесь? — спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.
— Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! — говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.
— Бедняжка! — вздохнула Анна Николаевна. В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойэ.
— Ната, Ната! — раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, — прилично ли это будет? Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойэ она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.
— Не все ли равно! — прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику. Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: ‘Ларион Дмитриевич!’
— Ах, Ваня! — обернулся тот.
— Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.
— Не ожидала, что вы здесь, — начала Ната.
— Отчего же? Я очень люблю ‘Кармен’, и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни, и все залито солнцем, я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой. Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произнесла:
— Я не тому удивляюсь, что встретила вас на ‘Кармен’, а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.
— Да я приехал недели две.
— Очень мило. Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.
— Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, — прошептала она Ване и пробежала наверх. Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор, там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.
— Прощайте, Ларион Дмитриевич, — делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.
— Разве вы уходите?
— Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.
— Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие — одно из лучших.
— А это ничего, что я пойду в ложу, я ведь незнаком?
— Конечно, ничего: Гольберг — препростые люди, и вы же. еще мальчик, Ваня. Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы: — И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских, так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским: да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.
— Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? — спрашивал Ваня, не оборачивая головы.
— Нет, — серьезно сказал Штруп.
— Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! — вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.
— Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках римляне и романские народы XVII-го века усмотрели только три единства, XVIII-й век — раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики — подвиги высокого героизма и наш век — острый оттенок первобытности и Клингеровскую осиянность далей… Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам — полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя, стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. ‘И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой’, думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.
— В XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом как на содомскую любовь, между тем у Гомера нет прямых указаний на это. — Что ж, итальянцы это придумали сами?
— Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.
Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом. Ваня стал собираться домой, котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.
— Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.
— Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я — такой.
— Скажите, пожалуйста, Смуров, — говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, — вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?
— Да, т. е. мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.
— Кто же, если это не секрет?
— Нет, отчего же? Только вы его не знаете.
— А может быть?
— Некто Штруп.
— Ларион Дмитриевич?
— Разве вы его знаете?
— И даже очень, — ответил грек, светя Ване на лестнице лампой. В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.
— Совсем, совсем нет дач! — говорила уставшая Анна Николаевна.
— Везде такая скверность: дыры, дует!
— На дачах всегда дует, — чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!
— Хочешь? — предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.
— Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим, и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.
— А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?
— Тогда бы не было скверно, я бы установил программу.
— Правда, — подхватила Анна Николаевна, — на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, — так все чистенькими и пришлось подарить хозяину, не сдирать же их!
— Что ж ты жалеешь, что их не вымазала? Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.
— И потом народу масса, все друг про друга знают, что готовят, что прислуге платят.
— Вообще гадость!..
— Зачем же ты едешь?
— Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться?
— Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.
— Вечно дядя Костя выдумает.
— Мама, — вдруг обернулась Ната, — поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан еще жил, в Угличе тоже они жили.
— Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, — отозвался Кока.
— Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: ‘Вас целая компания, барышни, кавалеры, наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте’. Подъезжали к Александровскому саду, в нижние окна пристани виделась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.
— Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, — сказал Ваня.
— Что же, иди, вот тоже товарища нашел! — ворчала Анна Николаевна.
— Разве он дурной человек?
— Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.
— Я с ним английским занимаюсь.
— Все пустяки, лучше бы уроки готовил…
— Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду.
— Да иди, кто тебя держит?
— Целуйся со своим Штрупом, — добавила Ната.
— Ну, и буду, ну, и буду, и никому нет до этого дела.
— Положим, — начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на. Нату:
— Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты — рыжая лягушка, потому что ты — дура! Да!
— Иван, прекрати! — раздался голос Алексея Васильевича.
— Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..
— Иван, прекрати, — тоном выше возгласил Алексей Васильевич.
— Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! — волновалась Анна Николаевна.
— И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! — вне себя выпаливал Ваня. Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала:
— А на Иде Гольберг женится?
— Не знаю, — тоже тихо и просто ответил Ваня, — вряд ли, я думаю, — добавил он почти ласково.
— Вот еще начали разговоры! — прикрикнула Анна Николаевна.
— Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?
— Может быть, и верю, — буркнула Ната, повернувшись к окну.
— Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, — уговаривал Боба Ваню: — они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг, только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя головой.
— В чем же я себя выдаю? — удивился Ваня.
— Так скоро мои советы впрок пошли?! — рассмеялся Боба и пошагал на пристань. Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел: — Вечерний сумрак над теплым морем, Огни маяков на потемневшем небе, Запах вербены при конце пира, Свежее утро после долгих бдений, Прогулка в аллеях весеннего сада, Крики и смех купающихся женщин, Священные павлины у храма Юноны, Продавцы фиалок, гранат и лимонов, Воркуют голуби, светит солнце, — Когда увижу тебя, родимый город! И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил эту зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо и Дебюсси, и этих друзей Штрупа, так непохожих на людей, встречаемых у Казанских, эти споры, эти поздние ужины, мужчин с вином и легким разговором, этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу и Суинберна, эту спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темнокрасные фавны, эту столовую, всю в красной меди, эти рассказы об Италии, Египте, Индии, эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен, эти прогулки на острова, эти смущающие, но влекущие рассуждения, эту улыбку на некрасивом лице, этот запах peau d’Espagne’, веющий тлением, эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве — как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный.
— Мы — эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) — долголетен будешь на земле. Неплодный брак — пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд — наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понято, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой, природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других — не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введеньи в сердце ножа оно может перестать биться, тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И, когда вам скажут, ‘противоестественно’, — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы — эллины, лю.бовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера в
гроте Венеры, как ясновиденье Клингера и Тома, есть пра-отчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияньях мы чуем отчизну!
— Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? — сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье. Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью, желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.