Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским, Майков Валериан Николаевич, Год: 1846

Время на прочтение: 45 минут(ы)
Майков В. Литературная критика
М., ‘Художественная литература’, 1985

КРАТКОЕ НАЧЕРТАНИЕ ИСТОРИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ,
составленное В. Аскоченским. Издание П. Должикова. Киев. 1846

Книжечка, которой заглавие здесь выписано, не принадлежит к числу сочинений, заслуживающих подробного разбора. Но предмет ее так важен и любопытен, что мы не могли не воспользоваться ее появлением для того, чтобы высказать несколько мыслей о различных воззрениях на историю вообще и на русскую историю в особенности,— воззрениях, тесно связанных с порождением всех до сих пор изданных у нас курсов истории русской литературы. Нам кажется, что анализ этих воззрений поведет к решению вопроса о том, могло ли до сих пор явиться у нас совершенно удовлетворительное сочинение об этом предмете. Что же касается до ‘Краткого начертания’ г. Аскоченского, то мы воспользуемся им, как примером господствующих у нас ложных идей о задаче истории литературы и о способе разрешения этой задачи.
Многие называют наш век историческим в том смысле, что никогда еще Европа не занималась историей с такою ревностью, как в последние тридцать лет. Этот факт не всем по сердцу: есть люди, которые видят в этой широко распространенной склонности к историческим исследованиям — упадок и усталость разума, успокоение его в фактах действительности от бурного стремления, характеризующего направление прошедшего века. Такая мысль справедлива только вполовину. В самом деле, после бурных событий второй половины восьмнадцатого столетия и первого двадцатилетия девятнадцатого, в большинстве образованного человечества явилась потребность отдыха, выразившаяся самыми яркими чертами в науке и политической жизни. И в той и в другой обнаруживается один общий характер — бессилие создания. Разберите какую угодно ученую или политическую идею эпохи, о которой говорим мы: всюду встретите дуализм самый нелогический и самый безжизненный. В это жалкое время все вопросы в теории и в практике решались по такому рецепту: на два противоположные мнения смотри, как на крайности, и выбирай между ними середину. Из всех наук одна только математика, по самой сущности своей, не могла подвергнуться влиянию этого направления, остальные подчинились ему все без исключения. И люди, пустившие в ход помянутый рецепт, гордились своей выдумкой, полагая, что отыскали тайну создания, затерянную мыслителями восьмнадцатого века, обуянными духом отрицания. В самом же деле весь труд их заключался в соглашении несогласимых идей, в составлении неорганической смеси из доктрин, созданных прошедшим столетием, и тех, которые оно отрицало радикально. Восьмнадцатый век, между прочим, отрицал важность всего исторического, признавая одно разумное. Дуалисты девятнадцатого века сочли и эту идею за крайность и принялись соединять все историческое, все прожитое и выжитое — с тем, что считали абсолютно разумным! Может быть, никогда ум человеческий не падал так низко, а между тем известно, что помянутое воззрение на историю имело влияние и на создание общественного быта в новой форме. Впрочем, как бы то ни было, оно возвратило историческим исследованиям ту важность, которая была совершенно утрачена ими в восьмнадцатом веке: многие ученые принялись за историю с тайною мыслью — осмыслить ею настоящее.
Но среди общего изнеможения нашлись умы, сохранившие бодрость и здоровье. Мы разумеем здесь те личности, которые имели столько твердости, что не обольстились притязаниями на творчество и отказались от успокоения в рецептах, предписывавших соединение вещей несоединимых. Эти натуры заключились в простом анализе действительности и анализом своим мало-помалу подточили шаткие здания дуалистов. Роль аналитиков была спокойна и неблестяща, но велика и почтенна, ибо она совпадает с ролью здравого смысла. Дуалисты строились и шумели, аналитики только смотрели на них с неумолимым вниманием и самим им рассказывали, как они строятся и что выходит из их постройки. Мало-помалу нелепость была обнаружена, и здание пошатнулось.
Здравый смысл не ограничился анализом настоящего: светлый, но пытливый взгляд его проник в прошедшее, в историю. И здесь, без всякой затаенной мысли, разложил он сложные и блестящие явления на простые начала, чем и разрушились сами собою все химерические понятия о том соединении исторического с разумным, старого с новым, о котором мечтала дуалистическая, или доктринерская школа1.
Итак, в наш век история получила два толчка и, вместе с тем, два направления. Одно из них, по самому источнику своему, заключает в себе вопиющую нелепость, другое совершенно согласно с здравым смыслом, потому что проистекает не из безжизненной тенденции оробевшего духа, а из прямой потребности разума. В самом деле, идеи восьмнадцатого века не могли найти себе надлежащего применения в тех формах жизни, в которые он хотел было облечь их. Человечество ошиблось в практическом расчете, но разве следует из этого, что для поправления ошибки надо было попятиться назад в самых идеях, служивших основанием этому расчету, как сделали дуалисты? Нет! Избранные умы девятнадцатого века, которых можно назвать аналитиками в строгом смысле, пошли далее. В таком направлении изучали они и историю.
Общее европейское движение обнаружилось и в России, которая от самого воцарения императрицы Екатерины II до настоящей минуты постоянно принимала деятельное участие не только в политике европейских держав, но и в разработке европейских идей или по крайней мере в усвоении себе их. Блистательный конец борьбы с Наполеоном пробудил в нас и дух самоисследования. Критический взгляд на тогдашнюю современность обнаружился в произведениях литературы. Потребность отечественной истории — необходимое следствие пробуждения народного самосознания — получила силу и живость необыкновенную. Вопросы о значении России, о ее настоящем, прошедшем и будущем, о том, чем она была, есть и должна быть,— зашевелились в образованной части публики. Недавние успехи подействовали различно на различные натуры: одним казалось, что Россия достигла уже апогеи своего развития, той высоты величия и славы, за которою уже нет ничего желанного, напротив, других быстрые ее успехи убеждали только в том, что нельзя оставаться ей на той степени развития, на которой она стояла. В это время явилась ‘История’ Карамзина, ее ожидали с таким нетерпением, что первое издание было расхватано менее чем в двое суток. Кто беспристрастно изучал это творение, тому, конечно, известно, что оно написано с мыслью — показать, что история России ничем не хуже, а во многих отношениях и лучше историй других европейских народов. Карамзин и сам вовсе не думал скрывать этого взгляда. Вот что говорит он в своем предисловии к ‘Истории государства российского’:
Кроме особенного достоинства для нас, сынов России, ее летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной державы: мысль цепенеет, никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами, как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих диких, подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостью и мужеством снискал господство над девятою частью мира, открыл страны, никому дотоле неизвестные, внес их в общую систему географии, истории и просветил божественною верою, без насилия, без злодейств, употребленных другими ревнителями христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего.
Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливией, для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и игры страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России, однако ж смело можно сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия. Великаны сумрака, Олег и сын Игорев, простосердечный витязь, слепец Василько, друг отечества, влаголюбивый Мономах, Мстиславы Храбрые, ужасные в битвах и пример незлобия в мире, Михаил Тверской, столь знаменитый великодушною смертию, злополучный, истинно мужественный Александр Невский, герой юноша, победитель Мамаев, в самом легком начертании сильно действуют на воображение и сердце. Одно государствование Иоанна III есть редкое богатство для истории: по крайней мере не знаю монарха, достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра,— и между сими двумя самодержцами удивительный Иоанн IV, Годунов, достойный своего счастия и несчастия, странный Лжедимитрий, и за сонмом доблестных патриотов, бояр и граждан, наставник трона, первосвятитель Филарет с державным сыном, све-тоносцем, во тьме наших государственных бедствий, и царь Алексий, мудрый отец императора, коего назвала Великим Европа. Или вся новая история должна безмолвствовать, или российская имеет право на внимание.
Знаю, что битвы нашего удельного междоусобия, гремящие без умолку в пространстве пяти веков, маловажны для разума, что сей предмет не богат ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца: но история не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир. Видим на земле величественные горы и водопады, цветущие луга и долины, но сколько песков бесплодных и степей унылых! Однако ж путешествие вообще любезно человеку с живым чувством и воображением, в самых пустынях встречаются виды прелестные.
Не будем суеверны в нашем высоком понятии о дееписателях древности. Если исключить из бессмертного творения Фукидидова вымышленные речи, что останется? Голый рассказ о междоусобии греческих народов: толпы злодействуют, режутся за честь Афин или Спарты, как у нас за честь Мономахова или Олегова дома. Не много разности, если забудем, что сии полутигры изъяснялись языком Гомера, имели Софокловы трагедии и статуи Фидиасовы. Глубокомысленный живописец Тацит всегда ли представляет нам великое, разительное? С умилением смотрим на Агриппину, несущую пепел Германика, с жалостью — на рассеянные в лесу кости и доспехи легиона Варова, с ужасом — на кровавый пир неистовых римлян, освещаемых пламенем Капитолия, с омерзением — на чудовище тиранства, пожирающее остатки республиканских добродетелей в столице мира: но скучные тяжбы городов о праве иметь жреца в том или другом храме и сухой некролог римских чиновников занимают много листов в Таците. Он завидовал Титу Ливию в богатстве предмета, Ливии, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о ошибках и разбоях, которые едва ли важнее половецких набегов. Одним словом, чтение всех историй требует некоторого терпения, более или менее награждаемого удовольствием (‘Ист. гос. рос’, т. I, изд. III, предисл., стр. XI—XV)2.
Нет нужды доказывать, что этот взгляд выдержан Карамзиным во всей ‘Истории государства российского’… Можно себе представить, какой эффект должно было произвести такое сочинение в эпоху только что возникшего вопроса о прогрессивном движении России! Одни смотрели на него как на доказательство, что Россия достигла своей апогеи, что нечего ей более развиваться, что история ее совершена, заключена, не только удовлетворительно, но даже вполне блистательно. Так думали люди, предрасположенные решить вопрос о России в пользу смирения, уважения к преданиям старины и т. п. Другие не хвалили истории Карамзина именно за ее тенденцию, за ложное освещение фактов, проистекшее из желания видеть что-то зрелое и совершенное там, где все дышало еще неразвитием и неполнотою. Так думали люди прогресса. Между обеими партиями поднялась было война, театром которой была критика ‘Истории государства российского’3. Но война эта отличалась совершенным отсутствием системы: если взглянуть на нее издали, например, хоть в наше время, по прошествии слишком двадцати лет, то нельзя не заметить, что противники давно уж готовы были вступить в состязание. Поэтому, поспорив об ‘Истории государства российского’ и примешав даже в этот спор много такого, что собственно уже нисколько не касалось до оценки достоинств и недостатков творения Карамзина, враждующие стороны скоро перешли к другому вопросу — к спорам о классицизме и романтизме. Эти споры увлекли всех, и первое слово раздора было совершенно забыто. Как бы то ни было, для нас в этом деле важно то, что антагонисты ‘Истории’ Карамзина (они же и защитники романтизма) были по большей части ученики западных доктринеров, или дуалистов. Во главе их шел Полевой. Они заимствовали от своих учителей ту шаткость начал, ту нелогическую тенденцию к соединению несоединимых вещей, которая характеризует доктринерскую школу вообще. Бессильно то отрицание, которое не основано на твердых, положительных убеждениях. Поэтому наша романтическая критика многое поколебала, но ничего не разрушила до конца: все решалось ею вполовину, во всяком споре она выигрывала кое-что в свою пользу, с тем чтобы что-нибудь уступить. Из всего этого в идеях публики, следившей за ходом странной борьбы, образовался хаос самый неорганический. Дуализм мутил умы и карикатурил истину, все вопросы были решены по рецепту, о котором говорено выше, то есть ни один вопрос не был решен ни за, ни против. Обольщенные логикой Кузена и подобных ему мыслителей, наши доктринеры покоились уже в самодовольствии, как вдруг, в одно прекрасное утро, явилось пред ними новое поколение, вооруженное той самой логикой, которою они так бойко и весело забавлялись столько лет! Нет ошибки грубее двусмысленности и нет положения невыносимее положения того, кто уличен в этом нарушении здравого смысла! Поэтому едва ли можно представить себе что-нибудь беспокойнее и хитросплетеннее защиты дуалиста, которому доказали, что он разом говорит и да и нет, что всякий предмет, по его учению, выходит разом и бел и черен. Что в таком положении остается делать? Прямо защищаться нельзя, решительно нельзя! Хорошо было бы сознаться в своем заблуждении, утешая себя тем, что как ни нелепа всякая дуалистическая мысль, однако ж нет ничего легче, как сделаться ее поклонником: с первого взгляда все представляется человеку двойственным, и надо сделать большую привычку к строгому, математическому выводу последствий из аксиомы и к приведению всякого положения, требующего доказательства, к аксиоме, из которой оно вытекает, для того чтоб в данных случаях не впасть в двойственность суждения, которую вообще признаешь за нелепость… Но требовать от человека сознания в его промахе — значит требовать, чтоб он нанес обиду своему самолюбию. Да и зачем решаться на такой геройский поступок, когда еще есть другие средства, например, те, которые обыкновенно и с большею пользою употребляются женщинами, когда одна из них уличит другую в чем-нибудь таком, против чего никак нельзя защититься: уличенная тотчас или противопоставляет ей ее собственные промахи, или взводит на нее какую-нибудь небылицу. Конечно, ни то ни другое нисколько не уменьшает собственных грехов уличенной, но расчет в том, что первая обвинительница сама уже поставляется в необходимость защищаться и должна оставить, по крайней мере на время, свою прежнюю роль.
В последние годы дуализм явился в новом виде — в виде славянофильства. Корень этой доктрины упирается в самую глубину романтизма и дуализма — в учение, пущенное в ход Фридрихом Шлегелем. Мы забыли сказать, что романтическое направление отвлекло наше общество и наших писателей от серьезных вопросов действительности. Все ударилось в так называемую изящную литературу, все принялись или писать, или читать романтические элегии, поэмы, романы, драмы: некому было думать ни о славянизме, ни о европеизме 4 в России. Затем явилась ‘Библиотека для чтения’, и тогда, по собственному ее сознанию, начался в русской литературе такой смех и такое веселье, что серьезные вопросы сделались, наконец, совершенно неуместными. ‘Библиотека для чтения’ увлекла публику своим отчаянным смехом. Впечатление ее было так сильно, а страсть к остроте так заразительна, что самые серьезные слова стали казаться шутками русским читателям. Даже Гоголь довольно долго считался потешным сочинителем, чуть не соперником барона Брамбеуса, но
Мгновенной жатвой поколенья
Восходят, зреют и падут5,—
и явилось на Руси то поколение, которое так бранят разные журналы и газеты за то, что оно читает ‘Отечественные записки’,— за то, что оно не терпит дуализма, которого и они не терпят,— за то, что оно стремится к решению разных серьезных вопросов, с тем чтоб решить их, как говорится, начистоту или совсем от них отступиться, что делает и наш журнал, за то, наконец, что оно беспристрастнее в решении вопросов собственно о России, чем предшествовавшие ему поколения, в чем одинаково виноваты и ‘Отечественные записки’…
Читающей публике известно, что, по нашему мнению, единственный для России путь к развитию — усвоение европейской цивилизации. Это мнение нашло себе противников в славянофилах разных степеней… Не должно думать, чтоб славянофильство составляло одну партию: оно имеет свои подразделения. Нам коротко известны три рода славянофилов. Одни веруют в необходимость всего общеславянского и, между прочим, в необходимость какой-то общеславянской цивилизации. Эти славянофилы являются ужасными синтетиками, обобщителями в своем патриотизме: они желали бы видеть все славянское племя соединенным в одно неразрывное целое единством всех народных уз. Они веруют в возможность и необходимость славянского языка, славянского искусства, славянской науки, славянской общественности, одним словом — славянской цивилизации. Претензия других славянофилов теснее: они хлопочут собственно о России и требуют, чтоб она возвратилась к тому состоянию, к той степени развития, на которой находилась до реформы Петра Великого, то есть до сношений с Европой. Вместе с тем, они не прочь и от того, чтоб она знакомилась с цивилизацией остальных славянских племен, потому что они нам родня. — Наконец, от времени до времени появляется и третий особенный род славянофильства. Появляются люди, которые толкуют о необходимости соединения двух крайностей, как называют они европеизм ‘Отечественных записок’ и славянизм ‘Москвитянина’. Они говорят так: Россия должна принимать цивилизацию от Запада, но соединять ее с своей собственной. Замечательно, что все эти три категории в логическом отношении суть не что иное, как различные проявления дуализма. Все славянофилы хлопочут о цивилизации, и все они мутят идею этой цивилизации посторонними идеями в более или менее обширном размере. А ведь это-то и есть дуализм, то есть соединение несоединяемых идей. Что такое выставляемые ими особенности народов, как не противодействие к достижению всеми народами одной идеальной степени развития? Если представить себе такой народ, который подвергся влиянию всех условий, образовавших особенности всех известных нам наций, это будет народ идеальный, народ цивилизованный по идеалу развития, точно то же, что индивидуум, в котором уравновешены все темпераменты. Особенности русского, француза, немца, англичанина, итальянца, испанца, и проч.,— все это такие силы, которые удаляют каждого из них от идеала человека, следовательно, и от идеальной цивилизации. Напротив, соединить все эти особенности в одном лице — значит уравновесить их все и приблизить это лицо к помянутому идеалу. Конечно, народ без особенностей — явление столь же невозможное, как человек, описываемый в антропологии. Однако ж согласитесь, что действительный человек тем совершеннее, чем ближе к человеку воображаемому, идеальному, бестемпераментному. Словом, есть идеал человека и идеал цивилизации, и чем ближе данный человек и данная цивилизация подходят к этому идеалу, тем они совершеннее. Наоборот, чем более человек и быт его заключают в себе особенностей, то есть отступлений от разумного типа, тем ниже человек, тем неразумнее и быт его. Иными словами, истинная цивилизация всего-навсе одна, как одна на свете истина, одно добро, следовательно, чем меньше особенностей в цивилизации народа, тем он цивилизованнее, если только не считать особенностью то, что в нем могут быть развиты такие стороны, которые у других народов остаются в неразвитии. Этих простых соображений достаточно для уразумения, что цивилизация и особенность (то есть отступление от идеала) — два понятия диаметрально противоположные, взаимно исключающие друг друга. Напрасно вздумал бы кто-нибудь возражать, что англичане, французы, немцы — все народы цивилизованные, а между тем каждый из них отличается своими особенностями. Мы скажем с своей стороны, что они могут назваться цивилизованными, во-первых, по сравнению с первоначальным своим неразвитием, во-вторых, по сравнению с другими нациями, а все-таки они будут еще цивилизованнее, когда будут более походить друг на друга,— когда большинство французов от эфемерного энтузиазма перейдет к истинной, глубокой страстности, когда немцы утратят способность удовлетворяться системою жизни вместо самой жизни, когда англичане расстанутся с своим глубоко германским феодализмом в понятиях, в чувствах и в жизни. Неужели это не правда? Нет, это такая правда, что и славянофилы, щеголяющие эксцентричностью своей логики, признают ее за правду, по крайней мере всякий раз, когда заведут речь о германском, а не славянском племени. Да, наконец, и самое их пристрастие ко всему славянскому,— что оно обнаруживает, когда они принимаются противопоставлять его всему германскому? Не более, как убеждение в большей близости его к человеческому совершенству, к идеалу цивилизации, то есть к отсутствию особенностей. Но они сами не сознают своих тайных убеждений, не слушают тайного голоса своей собственной логики, того здравого смысла, от которого человек, к счастию, никогда не может вполне освободиться!.. Итак, повторяем, не есть ли это верх нелогического дуализма — претендовать на соединение цивилизации с так называемыми особенностями народов и хлопотать в пользу первой, усиливая последние?
Да, дуализм в наше время более всего выражается у нас в славянофильстве, какого бы рода оно ни было и в какую бы сторону оно ни обращалось. Славянофильство есть одна из форм того влечения умов, которое господствовало во всей Европе в первое тридцатилетие нашего века и на которое восстает наша современность, то есть пробуждающийся дух математической строгости суждений. Чтоб не отступить от идеи нашей статьи, скажем здесь несколько об этой аналогии нашего развития с развитием идей в Европе в применении к истории.
Мы уже говорили, что дуалисты девятнадцатого века построили свою политическую доктрину и даже перестроили свой общественный быт на основании убеждения в возможности соединения исторического с разумным, прожитого и выжитого с тем, что только что дознано. Не такое ли же убеждение руководит и ту славянофильскую партию, которая толкует о- необходимости восстановить в России допетровские формы жизни, не отказывая ей в благах новейшей цивилизации?6 Заметим кстати, что настоящая доктрина этого рода, развившаяся исторически, прогрессивно,— хотя, конечно, и болезненно,— необходимо заключает в себе оговорку, напечатанную здесь курсивом. Не должно судить о ней по идеям и требованиям всех тех лиц, которые считают себя принадлежащими к этому разряду славянофильства, не должно никогда терять из вида, что такой славянизм есть произведение науки, произведение мысли. В этой чести мы ему никогда не откажем, но не можем и не сознаться, что людям ученым еще менее простительно лелеять несбыточное убеждение, чем натурам непосредственным, не причастным знанию. Встречая в прозе и стихах статьи, в которых наивно и напрямик добрые люди жалеют о благах быта допетровской Руси, не принимайте их, читатели, за выражение настоящей славянофильской доктрины: их пишут или точно такие же люди, как те, которые негодовали еще на Петра за то, что он стал учить нас грамоте и посылать в ассамблеи, или такие энтузиасты, которые необходимо встречаются во всяком кружке и напоминают собою крикливого поручика, описанного Гоголем в ‘Мертвых душах’7: и те и другие подлежат не критике, а поучению. Мы, с своей стороны, никогда не находили возможности разбирать их сочинения и только от времени до времени докладывали о них публике, как о замечательных и характеристических аномалиях в ходе нашей образованности. Что же касается до настоящих славянофилов этого рода, до людей ученых, претендующих на открытие нового пути к цивилизации посредством восстановления, поддержания и усиления особенностей народных, то, разумеется, они не могут не сочувствовать тому и другому классу, во-первых, по тожеству окончательных результатов стремления всех трех категорий славянофильства, и во-вторых, по общему всем им негодованию на европеизм и на ‘Отечественные записки’. Возвращаясь к своему предмету, спрашиваем: чем отличается настоящая доктрина третьего класса славянофилов от того учения европейских дуалистов, по которому историческое может и должно быть соединено с разумным? Ничем — потому что это — одна и та же доктрина. Тожество тем яснее, что и несбыточность этой доктрины обнаруживается тем же самым путем, каким обнаружилась она на Западе, именно путем анализа. Разница только в том, что на Западе анализ пробудился в одно время с дуализмом, даже многие из самих доктринеров часто являлись искусными аналитиками, только недоставало у них умственной силы, чтобы противостоять искушению творчества в такое время, когда еще не из чего было создавать, и пребыть в роли созерцательной, когда не было никаких средств действовать разумно. Нашлись, однако ж, и такие умы, которые тем и содействовали прогрессу человечества, что ограничивались простым анализом во время господства доктринеров в науке и романтиков в искусстве {Нужно ли доказывать, что романтизм есть такой же дуализм в искусстве, как доктринерство в науке? Ведь это не что иное, как переход от классицизма к натуральности, к современной физиологической школе. Сущность классицизма в том, что он не допускал изображения жизни и человека так, как они суть, требуя, чтоб изящное изображение было приятно (aimable). Романтизм, с своей стороны, точно так же не допускал натуральности, требуя если не того, чтоб изящное изображение было приятно, так того, чтоб оно было необыкновенно (piquant). Следовательно, романтизм вовсе не заключает в себе радикального отрицания классицизма, а только видоизменяет его требования, оставляя в неприкосновенности его сущность.}. Мало-помалу анализ вытеснил и доктринерство и романтизм и завладел наукой и искусством, продолжая до сих пор сокрушать остатки того и другого. У нас первый сильный удар романтизму нанесен был Пушкиным, который своими последними произведениями выкупил грех своего прежнего направления. Но этот спасительный удар почувствовали весьма немногие: большинство видели в ‘Капитанской дочке’ и других предсмертных созданиях гениального поэта упадок его творческой силы. Гоголь был также не понят, а между тем он уже представлял собою все могущество анализа, готовившегося проникнуть в наше общество и нашу литературу. Промежуток между ‘Ревизором’ и ‘Мертвыми душами’ занят был Лермонтовым. Чем Байрон был для Европы, тем Лермонтов был для России. Произведения обоих этих поэтов, несмотря на разность гениальности, выражают собою анализ и отрицание людей, дошедших до того и другого путем борьбы, страдания и скорбных утрат. Эти люди тяготились собственными силами и проклинали их от всего сердца, как что-то такое, чему они пожертвовали многим, что пришло к ним непрошеное, что завладело ими деспотически и как будто бы извне, но завладело сильно, неотразимо. Байрон проклинал свой век именно за то, что он привел его к отрицанию. И Лермонтов в ‘Думе’ осыпает свою эпоху энергическими упреками, в которых нет ничего абсолютно справедливого, но которым нельзя не сочувствовать, если разгадать взгляд и чувства самого поэта. Байрон любил по временам вызывать тень прошедшего и оплакивать его непосредственно вслед за отрицанием его же. То же самое находим беспрестанно и у Лермонтова: недаром, например, вокруг Печорина сгруппировал он лица Максима Максимыча, Бэлы и княжны Мери, они представляют собою то, что прожито и Печориным и самим поэтом, что отринуто ими, но о чем они сожалели втайне. Наконец, спрашиваем: что выражает собою пьеса ‘Журналист, читатель и писатель’, если не то бремя, которым тяготился Лермонтов и все люди его кратковременной эпохи, при переходе от ложных верований к отрицанию?
Бывают тягостные ночи:
Без сна, горят и плачут очи,
На сердце — жадная тоска,
Дрожа, холодная рука
Подушку жаркую объемлет,
Невольный страх власы подъемлет,
Болезненный, безумный крик
Из груди рвется — и язык
Лепечет громко, без сознанья,
Давно забытые названья,
Давно забытые черты
В сиянье прежней красоты
Рисует память своевольно:
В очах любовь, в устах обман —
И веришь снова им невольно,
И как-то весело и больно
Тревожить язвы старых ран…
Тогда пишу. Диктует совесть,
Пером сердитый водит ум:
То соблазнительная повесть
Сокрытых дел и тайных дум,
Картины хладные разврата.
Преданья глупых юных дней,
Давно без пользы и возврата
Погибших в омуте страстей,
Средь битв незримых, но упорных.
Среди обманщиц и невежд,
Среди сомнений ложно черных
И ложно радужных надежд.
Судья безвестный и случайный,
Не дорожа чужою тайной,
Приличьем скрашенный порок
Я смело предаю позору,
Неумолим я и жесток…
Но, право, этих горьких строк
Неприготовленному взору
Я не решуся показать…
Скажите ж мне, о чем писать?
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон покойный
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток?8
Это стихотворение написано назад тому всего только шесть лет, но явись оно вчера, оно казалось бы уже шагом назад в ходе нашего развития. Почему? Потому что в 1842 году вышли ‘Мертвые души’ — торжество русского анализа, анализа мощного, бестрепетного и торжественно спокойного. Трудно представить себе человека, который так владел бы своими силами и так искусно, так хозяйственно пользовался ими, как Гоголь. Нет в нем и тени того колебания, которое так заметно в Лермонтове: для автора ‘Героя нашего времени’ анализ и отрицание составляли в одно время и силу и пытку, для автора ‘Мертвых душ’ составляют они еще большую силу и вместе с тем как будто бы единственный отрадный исход жизненности. Этим объясняется, какое впечатление должны были произвести ‘Мертвые души’ на то поколение, к которому принадлежал Лермонтов, и на то, которое теперь только выступает на поприще в лице автора ‘Бедных людей’ и ‘Двойника’. Первое устыдилось своего колебания, своих нелогических, мелочных и женственных страданий и скоро отреклось от них для мужественных дум и спокойных трудов, последнее было так счастливо, что почти не имело ни времени, ни поводов, ни средств к колебанию, родись автор ‘Двойника’ лет восемь назад, мог ли бы он быть таким психологом?..
Но мы привыкли замечать влияние изящных произведений только на развитие самого искусства, как будто бы только в том и состоит их история, что поэт такого-то времени имеет влияние на того, который за ним следует, а этот на позднейшего и т. д. Грубое заблуждение, от которого пора отказаться! Всякий художник, пользующийся успехом усвоихсовременников, или выражает собою свою эпоху и, следовательно, находится сам под влиянием ее характеристической особенности, или подвигает ее вперед внесением в общество или в человечество новых идей и ощущений, которым не возможно не выразиться во всех проявлениях общественной жизни, если только они проникли в массы каким бы то ни было путем, хоть бы путем эстетического чувства. Поэтому, между прочим, на искусство действует наука, а искусство, в свою очередь, действует на науку9. Так, например, возвращаясь к очерку хода исторических идей в России, мы не можем не заметить, что наша изящная литература имела на них и должна иметь впредь огромное влияние. Мы говорили уже об образовании у нас славянофильства и обещали доказать, что, нося на себе все характеристические признаки дуализма, гонимого духом нашего времени, оно должно пасть от тех же причин, которые сокрушили дуализм на Западе, то есть от спокойного анализа, обращенного на настоящее и прошедшее. В самом деле, уверив себя в необходимости сочетать успехи современной цивилизации с восстановлением древнего быта, наши славянофилы не могли не взглянуть на русскую историю сквозь такое стекло, которое увеличивает хорошую сторону предметов и уменьшает или вовсе скрывает дурную. Послушать их, так в допетровской России цвела такая дивная цивилизация, что нет ей подобия ни в прошедшем, ни в настоящем, мало того: по их рассказам, было бы смешно и в будущем ожидать чего-нибудь совершеннейшего. Начиная рассуждать об этом предмете, они, конечно, предпосылают вам такую оговорку, что они-де совсем не отвергают важности современного развития наук, искусств, промыслов и общественности, а как приступят к своему заветному делу, так и выйдет, что, по их мнению, все эти успехи — сущий вздор и чуть-чуть не смертный грех, между тем как в старину все было прекрасно, умно и человечно. Но в то же время, как зарождалось у нас славянофильство, зарождался и противоположный взгляд на прошедшее и настоящее России. Это был взгляд спокойного, беспристрастного анализа, взгляд, который сначала произвел такой же ропот в науке, как сочинения Гоголя в искусстве, но который мало-помалу делается господствующим. В последнее время представителями его являются профессоры Московского университета, гг. Кавелин и Соловьев, которым, может быть, суждено сделать для русской истории то же, что сделал Гоголь для изящной литературы. А если несомненно, что ‘Мертвые души’ сообщили могущественное движение нашему анализу и положили конец нашему женственному колебанию, то несомненно и то, что эта поэма, между прочим, должна была иметь решительное влияние на идеи наши вообще, а следовательно, и на историческое изучение России.
Впрочем, это мимоходом, дело в том, что из всего сказанного и рассказанного следует, что если в последние три или четыре года не вышла в свет история внутренней жизни русского народа, написанная человеком с самыми современными идеями, то нам остается ожидать ее в будущем. Почему? Как так? — Да потому, что после выхода в свет ‘Истории государства российского’ у нас почти до настоящей минуты господствовал дуализм в разных фазах. Если только вы согласитесь с тем, что здравый смысл и беспристрастие не уживаются с идеями тех ученых и знаменитых людей, не верящих в простой закон логики, по которому две противоположные идеи исключают одна другую, то должны согласиться и с тем, что из недр дуализма не могла выйти беспристрастная история. А так как история русской литературы есть существенная часть истории русской цивилизации, то и настоящей истории русской литературы нельзя ожидать от трудолюбия и учености наших знаменитых доктринеров.
До сих пор мы имели всего-навсе три истории русской литературы — гг. Греча, Плаксина и Шевырева10, из которых последняя не кончена. Следовательно, у нас нет истории русской литературы… Пропускаем то, что должно было бы связать наше положение с выводом, читатели не нуждаются в доказательствах нашего мнения о трудах гг. Греча, Плаксина и Шевырева. В разные времена мы имели случай говорить довольно подробно об этом предмете и считаем его покамест исчерпанным.
Остается поговорить о ‘Кратком начертании истории русской литературы’, составленном г. Аскоченским и изданном в Киеве, месяца за два перед сим.
Вот как начинает г. Аскоченский:
История литературы показывает развитие внутренней жизни народа, ее направление и ход так, как они выразились в произведениях словесности (стр. 3 и 4)11.
Нельзя не согласиться, что такое определение весьма удовлетворительно. Но ведь такое же точно определение стоит и во главе сочинения г. Плаксина, как тут делать выгодные заключения о книге по удовлетворительному изложению одной ее темы?.. По крайней мере, мы очень благодарны г. Плаксину за урок. Увы! Он был нам очень полезен для перенесения разочарования в достоинствах ‘Краткого начертания истории русской литературы’ г. Аскоченского. Но этого мало: читая ‘Краткое начертание’, мы перечувствовали и передумали все то же, что и при чтении ‘Руководства’ г. Плаксина, часто нам казалось даже, что мы читаем самое ‘Руководство’. Сходство неимоверное! Та же способность удовлетворяться определением излагаемого предмета без всякой заботы о том, чтоб оправдать его изложением, та же неохота к изучению фактов, та же смелость в выдаче за несомненное того, что еще не исследовано критикой, то же абсолютное отсутствие искусства изображать историческую постепенность событий. Вся оригинальность заключается в недостатках языка. Несколько примеров могут совершенно убедить читателей в справедливости наших слов.
История русской литературы правильнее (чего правильнее — не известно) может быть разделена на четыре периода. Первый период — от начала письменности русской до основания Киевской академии, то есть от водворения христианства в России до 1589 года. Второй — от основания Киевской академии до Ломоносова (от 1589 до 1740 г.). Третий — от Ломоносова до Карамзина (от 1740 до конца сего столетия). Четвертый — от Карамзина до наших времен (стр. 4 и 5).
В разборе ‘Опыта’ г. Плаксина мы уже имели случай говорить о странности такого разделения истории нашей литературы. Не будем повторять сказанного, а лучше воспользуемся случаем предложить здесь несколько слов об общем всем составителям истории русской литературы заблуждении относительно их взгляда на ее развитие в первые века существования русского государства.
Непостижимо, отчего они, господа составители, определяющие литературу выражением внутренней жизни народа,— они, решающиеся упрекать наших писателей от Кантемира до Карамзина включительно в подражательности писателям западным,— не хотят понять, что те произведения литературы, которых исчислением и разбором наполняют они свой отчет о так называемом первом периоде русской литературы, еще менее выражают собою развитие внутренней жизни нашего народа. Мы разумеем здесь духовных писателей и историков-летописцев.
Известно всем и каждому, что Россия приняла догматы христианской веры, образы христианского богослужения и даже самых священнослужителей от Византии и, приняв все эти залоги спасения, хранила их в такой чистоте и неизменности, что только одна русская церковь вполне и оправдала своей историей название православной 12. В этом отношении преимущество ее перед западною церковью несомненно: на Западе уже в самом принятии христианской веры различными народами заключался источник многих волнений. Там учение Христа, в эпоху переселения народов, уже представляло собою картину распадения на ереси, существенно различные одна от другой. Большая часть германских народов приняла учение Ариево, между тем как народы, сохранившие древнюю греко-римскую цивилизацию и приготовленные к принятию таинственных догматов александрийскою философиею, последовали учению первых апостолов. Самые служители веры беспрестанно находились в борьбе между собою за несходство в уразумении первых, основных догматов. Мало того: на Западе встречаем мы тот религиозный фанатизм в массах народа, который заставляет его принимать самое живое и деятельное участие в вопросах, подлежащих рассмотрению людей избранных и посвященных. Таким образом, там вера утрачивала свой священный характер, с одной стороны, тем, что представлялась в самом начале чем-то подлежащим рассмотрению ума, с другой — своим содействием к возбуждению земных страстей. Россия представляет собою зрелище совершенно противоположное. Ничто не смущало спокойствия и внутреннего единства нашей церкви. Христианская вера принята была русским народом и распространена, вместе с его собственным распространением, единообразно. Никакие существенно важные расколы не разделяли ее на части и не вводили грешных сомнений ума в святилище безусловного авторитета. Богословские вопросы решались исключительно духовными лицами, не проникая в массы народа, святыня оставалась святыней, не нисходя до действия на земные страсти. Главных причин такой противоположности с тем, что происходило на Западе,— две: во-первых, принятие христианской веры от Византии, а не от Рима, во-вторых, отсутствие религиозного фанатизма в самом народе русском. Известно, что богословскими спорами в Византийской империи заменились споры философов и что они отличались такою же отвлеченностью, таким же диалектическим характером, как и последние. Источником их была давно распространившаяся в Греции склонность к созерцанию, усиленная влиянием Востока: поэтому они и не проникали в жизнь общественную, не сталкивались с земными побуждениями. Этот истинно святой характер веры был передан и русской церкви тем легче, что первые духовные лица были у нас большею частию из греков. Да притом Византия навсегда удержала за собою роль нашей наставницы в делах веры: личное влияние греческих пастырей и изучение греческих богословских писателей соделали из нас верных сынов и послушников византийской церкви. Напротив того, новый Рим наследовал от древнего Рима дух практики и внешнего распространения, вооружился верой как властью и, не будучи в состоянии действовать мечом, не мог не стремиться к действию и завоеванию путем духовной силы. В то время, как Византия развивала богословие догматическое, умозрительное, Рим развивал каноническое право, в то время, как Византия заботилась об изыскании и указании пастве пути в царство небесное, Рим помышлял о духовном владычестве над земными царствами. Чем более греческая церковь удалялась от соприкосновения с землею, тем более церковь римская сталкивалась в своих стремлениях с интересами чисто земными, и, наконец, она слилась с ними так тесно, что вошла в разряд одной из обыкновенных стихий общественности.
Что же касается до религиозного фанатизма, то отсутствие его в русском народе легко объясняется и самым его темпераментом, и помянутым благотворным влиянием отвлеченного характера греческого богословия. Беспрекословное принятие христианской веры при Владимире Святом есть явление столько же естественное в русском народе, сколько неестественны были бы у нас события, подобные крестовым походам, борьбе римских первосвященников с светскими властителями или ужасам реформации.
Творения наших духовных писателей совершенно выражают собою характер нашего вероисповедания. Полевой в своей ‘Истории русского народа’ весьма справедливо заметил, что они скорее могут быть рассматриваемы как продолжение богословской литературы византийцев, чем как произведения литературы русской. Мы полагаем, что с этой мыслью нельзя не согласиться, если смотреть на литературу как на выражение внутренней жизни народа. Нам кажется даже, что благочестие, украшавшее души наших предков, главным образом в том и заключалось, что религия не была низводима ими в среду земных явлений и образовывала собою особый мир, убежище от земных сует и страданий. Но по тому-то самому духовная литература наша составляет нечто совершенно отдельное от литературы народной и, по самой высокости своего направления, не может быть рассматриваема как выражение жизни народа. Даже язык в некотором смысле препятствовал ей действовать на массы… Если вникнуть и в те сочинения, которые писались нашими пастырями по каким-нибудь данным случаям, например, по поводу остатков языческих обрядов или по поводу расколов, возникавших в народе, то и о них можно сказать то же самое: по самой безграмотности народа они читались почти исключительно духовными же лицами, так что богословские идеи вращались только в их кругу. Вот почему нет у нас никаких произведений народной фантазии, основанных на религиозных идеях. Только кое-где упоминается в сказках об отшельниках, но это служит скорей к подтверждению того, что мы старались объяснить выше. Можно решительно сказать, что у нас поэт с гением Данте никогда не избрал бы своим предметом рая и ада.
Наши историки первых веков, или летописцы, также весьма мало выражают своими произведениями развитие внутренней жизни русского народа. Факты, сохраненные ими, конечно, драгоценны, но если смотреть на них, как на памятники литературы, то нельзя не согласиться, что они никак не могут служить указанием хода нашего развития. В этом отношении имеет важность взгляд самих историков на события, которые они описывали. Но это был взгляд отшельника, чуждого мирских сует и треволнений,— взгляд, постоянно неизменный и чуждый народности. Сверх того, по безграмотности народа, летописи наши находили так же мало читателей, как и богословские сочинения, поэтому и нельзя отыскать следов сочувствия, которое они могли бы возбудить в обществе более образованном. Это доказывается почти совершенным отсутствием исторических преданий в нашем народе. Наперечет известны те события нашей истории, которых память сохранилась в устах народа. Все они такого рода, что могли остаться в его воспоминании без помощи письменных памятников…
Словом, богословские и исторические сочинения почти вовсе не могут служить памятниками развития нашей внутренней жизни в первые века существования нашего государства. А между тем историки русской литературы ими-то и наполняют свои ‘Опыты’, ‘Руководства’, ‘Лекции’ и ‘Начертания’. Песни же и сказки остаются почти без всякого исследования, тогда как они несравненно более идут к делу: по крайней мере нельзя сомневаться в том, что они были достоянием народа и возбуждали в нем сочувствие, а каким же образом стали бы вы изучать ход народного развития по памятникам слова, если б ничто не ручалось за то, что они возбуждали в свое время симпатию целого общества или одного из его классов? Вы скажете, что произведения литературы необходимо выражают собою дух своего времени: это так, но если вам неизвестен эффект, который производили они на современников, то они не могут служить для вас доказательством в вопросе о степени развития народа в ту эпоху, когда были созданы. Почему вы можете знать, что в таком-то произведении литературы выразился именно дух времени, а не личность автора? Для этого надо иметь посторонние доказательства, что время, к которому относится изучаемое произведение, отличалось тем-то и тем-то. Хорошо, если осталось от него много различных памятников, по которым можно делать о нем заключения. Но этого никак нельзя сказать о русской истории, и потому, занимаясь историей отечественной литературы с целью изучить ход внутренней жизни русского народа, мы должны дорожить народными песнями и сказками более, чем всеми остальными памятниками, именно потому, что самый факт существования в народе песен и сказок, передаваемых изустно от поколения поколению, доказывает то, что народ им симпатизировал. А предмет симпатии необходимо определяет характер и степень развития симпатизирующего.
Следуя за своими образцами, то есть за ‘Опытом’ г. Греча и за ‘Руководством’ г. Плаксина, г. Аскоченский из восьми страниц, посвященных им изложению литературы первого периода, уделил полстранички на параграф, названный им ‘Первоначальная поэзия русских’. Этот параграф так миньятюрен сам по себе и сравнительно с остальными параграфами, что мы считаем долгом выписать его вполне. Пусть полюбуются читатели, какою книгою дарит нас киевский сочинитель:
До принятия русскими веры христианской, их песнотворцы (?) составляли свои поэтические сказания в честь богов, воспеваемых таким образом (каким образом?) на народных празднествах. С уничтожением идолопоклонничества исчезли эти песни и заменились сказками богатырскими. Колоссальный дух народа вполне выразился в таких поэтических рассказах, каковы, например, рассказы о временах Владимира-Солнышка, в сказках об Илье Муромце, Алеше Поповиче и Добрыне Никитиче. В последующие времена народ обратил свое творчество на предметы, ближайшие к нему, и, не умея дать себе отчетливого объяснения некоторым явлениям, приписывал все это влиянию сил высших. Отсюда произошли сказки другого рода — о юродивых, колдунах и киевских ведьмах, где иногда проглядывала сатира против господствовавших в народе сословий (стр. 20).
Ведь уж из этих немногих, слишком немногих строк ‘Начертания’ видно, что тема критического исследования русских песен и сказок исполнена живого интереса. Чем печатать пустую выписку из устарелых руководств, не лучше ли было бы заняться, например, хоть историей сатиры, которая играет такую важную роль в нашей гражданственности в последнее время и которой начатки так сильно проглядывают в сказках и песнях чисто русского происхождения?
Впрочем, при изложении второго периода, г. Аскоченский опять говорит о песнях, сказках, а вдобавок и о пословицах русского народа, но говорит не более, как следующее:
67. Самобытная народная словесность. Между тем как ученые питомцы Киевской академии писали книги и слагали свои стихотворения на языке более или менее смешанном, между тем как образованнейшие из светских писателей, не смея отрываться от слога книжного, опутывали, таким образом, живую мысль узами схоластики,— в душе и в устах народа существовала самобытная, безыскусственная словесность. Его одушевление выразилось в песнях, игра фантазии — в сказках, наглядная наблюдательность и практическая, опытная философия — в пословицах.
68. Русские народные песни. Русские песни по содержанию своему чрезвычайно разнообразны. В одних преимущественно господствует глубокая тоска или тихое, нежное чувство, в других — удальство и беззаветная веселость, но в тех и других видно простосердечие, наивность, оригинальность. Все они большею частию начинаются сравнениями, которые иногда принимают характер оригинальный, но имеющий ближайшее отношение к главной мысли. Иногда певец обращается к самому себе, к отсутствующим лицам и даже к неодушевленным предметам. Стихотворный размер русских песен не подчиняется строгим правилам, но по большей части ограничивается ударением речи соответственно силе мысли и чувства, оттого в ином стихе бывает по два и по три ударения, а в другом по одному. Это сообщает русским песням особенную музыкальность и разнообразие, чему много содействует возможность переносить ударение слова с одного слога на другой, например: девица — девица, молодец — молодец. Стихи большею частию без рифм, которые иногда попадаются случайно и как бы невольно вырываются у певца в минуту импровизации.
69. Русские сказки. Сказки, составлявшие первоначально достояние русско-народной словесности, сохранили и доселе свой характер. В них представляется удивительное сочетание чувственности с насмешливостью и грациозности с карикатурою, игра фантазии очень часто доходит до своенравия. Завязка действия большею частью основывается на каком-нибудь странном, прихотливом желании того или другого действующего лица, всегда однако ж достигающего своих целей. Сказки излагаются обыкновенно прозою: но в них есть присказки и прибаутки, и которых всегда почти слышится тонический размер.
70. Русские пословицы. В пословицах высказалась наблюдательность русского ума, ясного, точного, иногда резкого и проницательного и всегда острого и игривого. Тут выражается или какое-нибудь нравственное замечание, или правило жизни. Черты, облекающие мысль, обыкновенно берутся из простого быта. Склад пословиц всегда имеет размеренное, рифмическое течение, иногда основанное только на созвучии гласных букв в словах начальных и окончательных (стр. 47—49).
Спрашиваем: во-первых, показано ли г. Аскоченским отношение русских песен, сказок и пословиц к ходу развития внутренней жизни русского народа, во-вторых, определил ли он шаг (вперед или назад) в песнях и сказках второго периода сравнительно с песнями и сказками первого? Приведенные нами выписки показывают, что об этом, кажется, и не заботился автор ‘Начертания’.
Если присовокупить к сказанному, что и все вообще произведения древней русско&литературы, замечательные и незамечательные, разобраны г. Аскоченским с такою же полнотою, как песни, сказки и пословицы, то на поверку выйдет, что трудами своими он нисколько не содействовал к ее изъяснению. А чтоб удостоверить читателей в справедливости этого замечания, приведем здесь еще одну выдержку.
Вот, например, что считает он достаточным сказать о ‘Слове о полку Игоревом’, называя его ‘знаменитейшим из древних поэтических творений’:
Знаменитейшее из древних поэтических творений есть ‘Слово, или Песнь о полку Игореве’. Оно сложено в конце XII века каким-то безымянным певцом, вероятно, принадлежавшим к дружине князя Новгород Северского (чем же это доказывается?). Неудачный поход Игоря служит предметом этой поэмы. Пылая славолюбием, Игорь хотел оживить век богатырский и собрал под свои знамена юных удальцов-князей с их дружинами для истребления половцев. Он проникает во внутренность земель неприятельских, но увлеченный удачами и храбростью, попадается в плен. Язык этой поэмы есть тот самый, который, оставаясь в устах народа, сохранил свою живость, картинность и силу. Он отличается от книжного и словами и формою. Хотя тут и нет правильных стихов, но во всем словотечении сей поэмы слышится размер тонический. Лучшими местами в ней могут быть почтены те, в коих выражается ратный дух русских (почему же?), особенно прекрасно в этом отношении описание Яр-Тура Всеволода и курской его дружины. Живые картины битвы и смерти поэтичны в высокой степени, а плач Ярославны об Игоре отличается образцово-народною, истинною прелестью’ (как это доказательно!).
После этого можете себе представить, как полно разобраны в ‘Начертании’ те произведения литературы, которые г. Аскоченский считает не знаменитейшими, а только знаменитыми поэтическими творениями.
Может быть, найдутся снисходительные люди, которые скажут, что от ‘Краткого начертания’ несправедливо было бы требовать полноты. Но мы, признаемся, не понимаем такой снисходительности. По нашим понятиям, краткость есть достоинство,— свойство, противоположное излишеству. Такую краткость мы уважаем во всем. Но если разуметь под этим словом неполноту, недостаточность, то каким же образом можно быть снисходительну к краткости в этом смысле?
О фактической части ‘Начертания’ мы не будем распространяться. В нем нет и тени критического разбора фактов: о самых запутанных вопросах автор говорит как о своих десяти пальцах. Так, например, уж что может быть темнее знаменитого вопроса о происхождении руссов13, а г. Аскоченский обходится с ним так фамильярно, как будто бы решил его начистоту, он знает даже, каким языком говорили руссы. На пятой странице своего ‘Начертания’ вот как он выражается: ‘Коренной язык древних руссов был язык словенский, имевший близкое сродство с языком санскритским’… Ограничиваемся этим примером, не боясь упрека в той краткости, о которой сейчас говорили.
Перейдем к новой литературе, которая, по нашему мнению, начинается с царствования Петра, а по мнению г. Аскоченского и иных, с Ломоносова.— И в этой части своего сочинения киевский историк русской литературы так же краток, как в первой, а потому и с нею решаемся мы знакомить читателей единственно, как с выражением общих заблуждений.
Заблуждения эти суть следствие двух обстоятельств: во-первых, ложного понятия о том, в чем выражается и в чем не выражается развитие внутренней жизни народа, во-вторых, старания во что бы то ни стало найти абсолютное достоинство в том, в чем его быть не может. Постараемся пояснить то и другое.
Мы уже упоминали о том, как необходимо для суждения об исторической важности и выразительности всякого литературного произведения принимать в соображение успех, произведенный им в свое время. Составители очерков истории русской литературы, претендующие на исследование хода развития нашей внутренней жизни по памятникам слова, совершенно упускают из вида то, что успех или неуспех такого-то и такого-то произведения литературы есть единственный масштаб для определения понятий, господствовавших в обществе в эпоху его появления. На произведения нашей литературы никто из патентованных и прославленных ее историков не потрудился взглянуть с этой точки. Что ж вышло? То, что историческое их значение вовсе не определено. Какую роль в истории нашего развития играют сочинения Кантемира, Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Державина, Фонвизина, Карамзина? Это вопрос нерешенный,— вопрос, который, по нашему глубокому убеждению, до тех пор и останется нерешенным, пока не будет понято, что история литературного произведения заключается не только в процессе его создания под влиянием личности писателя, характера времени и особенностей общества, но и в степени влияния этого произведения на общество, в большем или меньшем его успехе. Иначе это будет не история, а критика его. Замечательно, что у нас, от Кантемира до Карамзина, гораздо более успеха имели подражательные произведения, чем самородные. Оды Ломоносова, трагедии Сумарокова, эпопеи Хераскова производили несравненно больший эффект, чем сатиры Кантемира, рассуждения в прозе того же Сумарокова и комедии Фонвизина. Как объяснить себе этот факт? Очень немудрено. Цивилизация, перенесенная к нам Петром из Западной Европы, проявлялась двояко в людях двух различных родов. Большинство довольствовалось одною внешнею стороною европеизма и, вовсе не подозревая внутренней, прилепилось к формам западной образованности точно так, как фанатик привязывается к обрядам богослужения, вовсе не заботясь о их значении. Исключения из этой массы составляли люди, понимавшие, что внешнее не может заменить внутреннего. Весьма естественно, что в литературе взгляд последних выразился сатирой. Но понятно и то, что успех самородной сатиры не мог быть велик в нашем полуобразованном обществе. Необразованность или полуобразованность всегда самодовольна: сатира кажется ей личным оскорблением, а сатирик — человеком неблагонамеренным и брюзгливым. Сочувствие к этому роду литературы предполагает уже известную степень зрелости и беспристрастия. Успех ее в наше время в России лучше всего доказывает, что мы далеко уже ушли вперед со времен Кантемира и даже со времен Фонвизина и сделали уже значительные успехи в самосознании. Но в те времена, для того, чтоб возбуждать сочувствие в публике, русский писатель непременно должен был подражать иностранным, особенно французским,— ибо самая публика наша, как сколок с французского высшего сословия, была убеждена, что в умении говорить по-французски и в чтении французских книг заключается вся задача цивилизации. В самом деле, наше высшее общество очень рано начало и говорить по-французски и читать французские книги, достигнув этого, оно считало себя совершенно образованным. Оттого хорошим писателем казался ей только тот, который написал так, как будто сам был писателем французским. Напротив, кто требовал от нее чего-нибудь, кроме знания французского языка, знакомства с французской литературой и выполнения мод, распространявшихся из Парижа,— то непременно должен был казаться ей человеком с странными* нелогическими требованиями и болезненно раздраженною желчью. Сумароков может служить лучшим доказательством справедливости этих слов. Современники смотрели на него, как на человека с огромным поэтическим дарованием: этим обязан он своими подражаниями французским писателям во всех родах поэзии. В то же время до нас дошло предание о нем, как о писателе, исполненном недоброжелательства, зависти и злости. Но, вникнув в его сочинения, нельзя не считать этого приговора почти во всех отношениях невежественным. За отдаленностью эпохи трудно решить — завидовал ли Сумароков Ломоносову, но сочинения его невольно наводят на ту мысль, что источник его нерасположения к творцу русской науки заключался в разности их направления. Ломоносов, как питомец немецкой учености, приготовленный к германскому воззрению на науку схоластическим воспитанием в московском Заиконоспасском училище и в Киевской академии, не мог найти себе сочувствия в Сумарокове уже и потому, что этот писатель был воспитан и образован в совершенно противоположном духе, именно в духе французских писателей того времени, для которых наука ничего не значила без отношения к жизни. Это заставляет подозревать, не принимали ли в Сумарокове за зависть того, что происходило, может быть, от весьма извинительного во всяком писателе негодования на успехи другого писателя, принадлежащего к школе, которую первый считает ложною… Впрочем, мы не приписываем большой важности разбору этой литературной сплетни со стороны ее нравственного основания и покамест готовы согласиться, что действительно Сумароков завидовал Ломоносову. Но касательно того, будто бы он отличался недоброжелательством и болезненным озлоблением на современное общество,— мы никак не можем согласиться, и в наше время стыдно повторять такое обвинение, говоря о человеке, вооружившем против себя своих современников указанием на их черные и смешные стороны. Ведь еще и в наше время, несмотря на все успехи образованности и самосознания, мысль о высокофилантропическом значении сатиры и о благонамеренности сатирического писателя далеко не дошла до сознания большинства! Мало ли у нас людей, считающих Гоголя или забавником, или человеком, одержимым разлитием желчи? Что ж мудреного, что в свое время Сумароков также считался человеком злостным за сочинения, подобные, например, ‘Некоторым статьям о добродетели’? …Вот несколько выдержек из этого трактата для подтверждения нашей мысли:
Приятно слышати о добродетели, ибо она душа нашего общего блаженства, но то горько, что она колнко превозносится, толико презирается. Причины сего презрения ясны: не добродетель делает нас в народе отличными, но получаемыя нами чины, богатство и сила, кто же им, кроме немногих, предпочтет добродетель, почитая ее, будучи сам презираем? Самолюбие и любочестие природно всем: а потому, что наслаждаемся мы оными не помощию добродетели, но другими обилиями, мы устремляемся более быти почтенны, не имея достоинства, нежели, имея оное, оставаться во презрении. Снискание добродетели трудняе, нежели снискание почтения, потому что род человеческой по большей части судит поверхно, ибо невежества более нежели просвещения, пристрастия более нежели чистосердечия.— Грабитель насыщается грабительством, обманщик обманом, и всякой вредной обществу изобильствует, а лишенный снискати достоинством себе достаточного пропитания, ежели его ни разум, ни честность не приводили к истине, видя себя в добродетели страждуща, а злодея во беззаконии благоденствующа, и ища любочестия и сластолюбия, разрывает свою систему, ие приносящую ему пользы, и ищет удовольствия своего во беззаконии. Чины суть утверждение нашего достоинства и заслуг отечеству, ибо не действующий к пользе общества разум и не приносящая миру плода честность суетны, но всегда ли чины получаются по достоинству? А когда их и без достоинства получить удается, а по ним люди почитаются, так редкой станет обуздывати страсти свои, когда ему обуздание не очень полезно, и вместо сей неверной и трудной дороги изберет себе верную и легкую дорогу ко принятию во храм своего блаженства. Богатство, получаемое по наследству, могло бы отдержати человека от кривого пути, снискати изобилие, ибо изобилие уже есть, но как око не насыщается зрением, тако и жадность наша редко изобилием утушается. Слава влечет нас, но многия ли к ней способны? Многия ли имеют открытое к ней поле? Многим ли она удается? Сверх того, какое множество препятствователей мы в ней имеем? Тщеславие легче истинныя славы, и пути к нему глаже. Знатная порода также на большей части добродетели вредна. Не потеряет ли любочестия достойный человек, видя начальника своего не имуща достоинств? И твердейшей во честности душе в часы крайних неудовольствий, и зрящей на ликовствование злодеев, несносно, но все ли люди во честности герои? Не возведет ли к небу рук и утесняемый герой и не возопиет ли тако: ‘О всемогущий боже! Душа моя не колеблется, но силы мои истощеваются: трепещет сердце и глаза помрачаются, я глад и жажду претерпеваю, во весь день тоскую: в ночи бежит сон от очей моих, а люди неправедныя, презирая твои уставы, когда я чувствую геенское мучение, обитают на брегах рек райских! Я и не запрещенных плодов не вкушаю, а они и запрещенными довольствуются, они ада хотя и страшатся, но имеют надежду освободиться от него, а я уже во аде’. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возвращение добродетели принадлежит начальникам и писателям: проповедники добродетели толкуют о ней, а начальники за иее награждают, пороки исправляют и беззаконие истребляют. Сие дело есть первая монарша должность, но монархи не сердцеведцы и не всевидцы,— так не могут разбирати всех подданных, да и ближайших отягощении многими делами подробно не всегда разбирати могут. Надобны такия вельможи, которыя бы им помоществовали в сем важнейшем должности их деле. Чем вельможи просвещенняе и добродетельняе, тем более чистится и народ14: когда вельможи травят только зайцов, другие дворяня также порскают, когда вельможи играют только в карты, весь народ держится пеструхи, а сия игра есть отрава добродетели, отводящая людей от должностей, убивающая время и пустым обременяющая головы. Кажется мне, что времени мало человеку ко исправлению должностей, хотя бы и карт не было. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Многия думают, будто просвещение только одним начальникам имети надобно, но блаженство общества состоит не в начальниках одних и не в одних знатных господах. Когда-де говорят люди все просвещенны будут, так не будет повиновения и, следовательно, ни какова порядка. Сия система принадлежит малым душам и безмозглым головам. Зделаем новое общество и вообразим то, что оно состоит из Сократов. Захочет ли кто видеть не породою и не достоинством, но щастием кого себе государем, когда он сам должен будет черпать ему воду? Собралися бы Сократы и посоветовав выбрали себе конечно или государей, или государя. Монархическое правление, я не говорю: деспотическое есть лучшее, так сии Сократы, посоветовав, изберут себе государя, вельмож и начальников, которым они еще больше повиноваться будут, имея здравый рассудок, предпишут они не нарушимыя законы, свяжут и себя и вельможей теми законами, которые они сами уставили. Сократ-истопник не будет иметь презрения, ибо он почтен от того, кому15 он топит печи, а тот судит и распоряжает. Сверх того, могут все люди быти просвещенны, но качества просвещения суть разноличны. Тот законник, тот пиит, тот воин, тот живописец, тот астроном, и так, хотя разум и равен у людей, но уже и качества просвещения делают различие между ними. Говорят же не о равновесии разума, но просвещения, так не только равного просвещения, но и разума, да и ничево на свете равного нет. Так сия гадкая система сама себя опровергает ко стыду толь не добродетельно мыслящих, и естьли они не от невежества и привязанной к нему гордости так рассуждают, так конечно от нечестия {Второе издание ‘Сочинений Сумарокова’, ч. VI16.}.
Из этих выдержек, взятых почти наудачу, читатели, не знакомые с целым сочинением, уже могут понять, из какого источника проистекали невыгодные для Сумарокова мнения в публике его времени.
Размеры статьи не позволяют нам входить в разбор остальных произведений русской литературы докарамзинской эпохи. Заметим только, что еще в первые пятнадцать лет нашего девятнадцатого века подражательные сочинения считались перлами нашей поэзии. Так например ‘Россиада’ Хераскова, в понятиях тогдашней критики и тогдашней публики, стояла наравне с величайшими произведениями эпоса. Наконец, и успех Карамзина как поэта объясняется тем только, что он явился в сочинениях своих человеком, совершенно поглощенным тогдашним направлением большинства французских писателей, самый язык его есть совершенный сколок с книжного французского языка того времени. По-настоящему, на успех его повестей, путевых записок, стихотворений и так называемых философических рассуждений нельзя смотреть иначе как на успех, хоть бы, например, романов госпожи Жанлис или на успех ‘Вертера’. Все дело в том, что русская публика в сочинениях Карамзина увидела точно то же, что и во всех беллетристических произведениях европейских литератур, но написанное уже не тем дубовым языком, каким писали люди ломоносовской школы, и не тем живым, разговорным языком, которым заговорил было непонятый современниками Фонвизин, а точно таким же, какой можно встретить во всех произведениях тогдашней французской литературы, то есть языком, исполненным плавности, доходящей до . певучести, языком готовых, выработанных фраз,— таким языком, который заставляет читающего бить каданс равным покачиванием головы слева направо и справа налево… По нашему убеждению, Карамзин отличается не столько оригинальностью, свойственною всякому гениальному человеку, сколько тем, что можно назвать переимчивостью. Мы, признаемся, никогда не могли отыскать в идеях Карамзина истинного творчества. Но переимчивость-то и была в нем драгоценна: перемяв у французских писателей даже обороты их, он оказав русской литературе незабвенную услугу увеличением числа читателей. Образованные люди его времени увидели в русской литературе точно то же, что привыкли видеть ц любить в литературе французской. Вот почему все сочинения Карамзина были прочитаны с жадностью, а затем и другим писателям открылась публика, несравненно превосходившая многочисленностью своею публику ломоносовского периода.
Так как мы не имеем претензии представить в этой статье удовлетворительный очерк истории русской литературы, а только пользуемся случаем высказать несколько мыслей о способе ее обработывания, то считаем себя вправе удовольствоваться приведенными примерами: они могут уже служить достаточным доказательством, что вопрос об успехе разных литературных произведений играет существенно важную роль в истории литературы вообще. Решение его проливает яркий свет на писателей разных эпох и разных достоинств, выставляя и характер их времени, и услуги, оказанные обществу литературою.
Критики и историки, чуждые этого взгляда (а таковы все известные историки нашей литературы), поставляются часто в самое затруднительное положение. Они видят перед собою целый, правильно и красиво устроенный пантеон литературных знаменитостей, из которых большая часть нисколько не удовлетворяет требованиям современной критики. Что с ними делать? Здравый смысл убеждает каждого, что люди, попавшие в этот пантеон, не могут быть людьми не замечательными, потому что имели сильное влияние на современников и по какому-то неуловимо капризному закону обусловили собою явление истинных дарований в искусстве и науке. А эстетика и логика своими формулами доказывают, что в этот пантеон вошли именно те писатели, у которых таланта было несравненно менее, чем у других, не попавших в него, эфемерные произведения духа времени и подражательности увенчаны, а образцовые создания искусства и пауки встречены или равнодушием, или порицанием со стороны большинства! Повторяем, что тут делать историку литературы, не вооруженному истинным понятием о сущности исторического исследования? Приходится или уничтожить значение устарелых авторитетов, или, если недостанет на это духа, натянуть кое-какие доказательства, сплести кое-какие бледненькие, сухопарые фразы, создаваемые нетрудным искусством говорить и за и против, да развести эту и без того уже водяную кашицу громкими выходками против людей, осмеливающихся прямо говорить то, что кажется им правдой. Единственный исход из этого странного, тягостного положения, единственное средство избавить самого себя от напора двух, по-видимому, несогласимых взглядов заключается, по нашему мнению, в том, чтоб вполне понять различие между критикой литературного произведения, то есть между оценкой его безусловного достоинства, и определением его исторического значения, то есть исследованием не одного только его создания, но и действия на общество. Пусть трагедии Сумарокова и эпопея Хераскова не говорят ничего в пользу поэтического призвания этих писателей: ни Сумароков, ни Херасков не теряют от того своей исторической важности, да не в том только смысле, что выражают эпоху самыми своими недостатками, а и в том, что успех этих недостатков говорит о времени Сумарокова и Хераскова еще доказательнее.
Изложение новой русской литературы в ‘Кратком начертании’ г. Аскоченского служит ярким примером того положения, в которое поставляется сочинитель борьбою между необходимостью и страхом отрицания. По прочтении каждого отзыва о писателе, не имеющем безусловного достоинства, нельзя не спросить себя: да отчего же этот бездарный сочинитель попал в ‘Краткое начертание’? — И на такой вопрос не найдете вы никакого, решительно никакого ответа в творении г. Аскоченского. Для примера, не угодно ли заглянуть в характеристику Хераскова:
Херасков (Михаил Матвеевич, род. 1732— ум. 1807) знаменит в истории отечественного просвещения тем, что был куратором Московского университета и ревностным покровителем юных талантов. Это был один из плодовитейших литераторов своего времени. Он написал пять драм, восемь трагедий и одну комедию, но все они так мало имели достоинства, что не могли пережить своего автора. Из девяти поэм его пользуются всеобщею известностью две: ‘Россиада’ и ‘Владимир’. Предметом первой служит покорение Казани Иоанном Грозным. В художественном отношении поэма сия теряет много от спутанности действий и от неправильного понятия о чудесном, наполнившем всю поэму чудовищными несообразностями и невыдержанными характерами. Во второй поэме описывается просвещение России верою христианскою при Владимире. Кроме назидательности, поэма носит в себе те же недостатки, какие и предыдущая. Вообще видно, что Херасков, предполагая написать ‘Россиаду’ и ‘Владимира’, не имел в виду выразить дух того времени, к которому относятся описываемые события, а хотел произвести что-нибудь такое, что напомнило бы Гомера и Виргилия. С этим взглядом на эпос он не мог быть оригинальным ни в развитии содержания, ни в форме своих произведений. Что касается до лирических его стихотворений, то в них не видно особенного таланта, хотя и нельзя отвергнуть некоторого чувства, иногда возвышающегося до патетизма. Стих Хераскова довольно гладок, а в некоторых местах силен и приятен (стр. 70 и 71).
Не можем налюбоваться на этот отзыв: так выразителен рецепт, по которому он написан! Вникните в слова, напечатанные косыми буквами: они заключают в себе три похвалы, из которых первая нисколько не относится к литературным произведениям самого Хераскова, а две остальные, хоть и очень не сильны, но во время чтения как-то очень ловко уменьшают силу вывода, который может быть сделан из целого отзыва. Нам особенно нравится в этом приеме то, что похвалы помещены в начале и конце отзыва: узор удивительный!
Но всего лучше выразился г. Аскоченский в своем суждении о Карамзине: это уж верх дуализма! Вам известно, что Карамзиным открывает он четвертый и последний период нашей литературы. Это значит, что, по понятиям киевского критика, литература наша получила от сочинений Карамзина такое сильное движение, что в развитии ее от девяностых годов прошедшего столетия до 1846 года включительно нельзя отличить другого равносильного переворота. А между тем посмотрите, что говорит он о сочинениях Карамзина. Вот что сказано им об ‘Истории государства российского’:
Тут Карамзин привел в порядок разбросанные сведения о нашем отечестве, сохранившиеся в исторических попытках его предшественников, оживил мертвые памятники, дал язык немым хартиям — и все это облек в увлекательный и по местам поэтический рассказ. По новости и обширности труда, он не мог изложить все в желаемой ясности и полноте. Древняя Русь, по самой отдаленности своей, представлена в образах неопределенных (безделица!), эпоха удельных междоусобий осталась запутанною и непонятною во многих отношениях, но, хотя дальнейшие исследования открыли и многое в судьбах нашего отечества, неизвестное Карамзину, при всем том ‘История’ его останется вековым памятником изящной и ученой русской истории, достойной стать наряду с важнейшими европейскими сего рода произведениями (стр. 107—108).
Прошу согласить в одно суждение все эти фразы: прошу понять, каким образом вековым памятником изящной и ученой русской истории может быть такое сочинение, в котором нет желаемой ясности и полноты и в котором древняя Русь представлена в образах неопределенных! Кажется, такое сочинение нельзя и назвать русской историей…
Но, может быть, вы думаете, что г. Аскоченский оправдал приписанную Карамзину честь быть виновником нового пятидесятилетнего периода русской литературы отзывом своим об остальных его произведениях? Прочтите этот отзыв и разуверьтесь:
Образование русской прозы начал Карамзин собственными произведениями. ‘Письма русского путешественника’, составленные им, были первою книгою, возбудившею русскую публику к легкому и приятному чтению. Главное достоинство их состоит в простодушном и откровенном отчете в своих впечатлениях и чувствованиях и в легком и приятном слоге. Карамзин скоро после того начал дарить отечественную литературу повестями. ‘Бедная Лиза’, ‘Наталья боярская дочь’, ‘Марфа посадница’, ‘Прекрасная царевна’ и ‘Остров Борнгольм’ были первые повести, пересказанные языком чистым, понятным для того общества, которое благоговело пред легкостью и щеголеватостью речи французской. Карамзин начал было и роман: ‘Рыцарь нашего времени’, но остановился на первых главах. Вообще в повестях Карамзина видно рабское подражание авторам французским: оттого все действующие лица у него чувствуют, мыслят и поступают, как герои повестей Ж- Ж- Руссо и Жанлис, и говорят по большей части вовсе несродным для них возвышенным слогом. В этом отношении Карамзин невольно платил дань требованиям своего времени, глубоко между тем сознавая сам противоречие их с законами истинного художества (хорошо сознание!). Речи Карамзина, кроме нарочитой учености, составляют приятный и пленительный рассказ, который, впрочем, больше действует на воображение, чем на сердце и ум читателя (стало быть, это сказки?). Слог в них изящен, но не всегда и не вполне соответствует важности и высокости предмета. Философские статьи Карамзина, не представляя глубины мышления, могут нравиться приятною мечтательностью (!!!) и светлым, хоть и поверхностным взглядом. (!!!) на общежитие и требования духа человеческого. В других прозаических статьях его виднеет нехитрый идиллический взгляд на жизнь, природу и искусство, тесно связанный с господствовавшими тогда идеями и убеждениями. В угоду своему веку, Карамзин переводил водяные и приторно сентиментальные повести Мармонтеля и Жанлис. Кроме того, он писал и стихи, но они чужды поэтических, восторженных движений, это просто мысли умного, постоянно размышляющего человека, облеченные в стихотворную форму (стр. 115 и 116).
Итак, ‘История’ Карамзина плоха, рассказы его плохи, стихи — плохи! Таков, кажется, результат отзыва г. Аскоченского? А между тем Карамзиным начинает он новый период русской литературы,— тот период, в который входят, по понятиям ‘Краткого начертания’, и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь! Вот что называется последовательностью в мыслях!..
Не довольно ли, чтоб читатели согласились с нами, что сочинение г. Аскоченского так же похоже на историю русской литературы, как и те творения, которые служили ему образцом, то есть как ‘Опыты’ гг. Греча и Плаксина? Думаем, что довольно.
В заключение остается сказать об одном: правда, об этом предмете обыкновенно говорится в самом начале разбора, часто даже весь разбор может заключаться в его исследовании, но произведение г. Аскоченского само по себе так эксцентрично, что нет никаких средств обходиться с ним по общепринятым обычаям критики. Особенность ‘Краткого начертания’ заключается в том, что оно как будто забавляется над читателями: обещает им начертать вкратце историю русской литературы и вместо того начертывает что-то такое, что походит совсем не на историю русской литературы, а на ‘Руководство’ г. Плаксина, обещает показать им развитие внутренней жизни русского народа, а показывает какой-то калейдоскоп, потому что факты, им изложенные, вы можете переставлять, как вам угодно, обещает показать Карамзина как человека, сообщившего направление целому периоду русской литературы, а вместо того показывает вам его единственно как плохого историка, плохого нувеллиста и плохого стихотворца. Такую же точно шутку сыграл г. Аскоченский с своей публикой по поводу своей общей идеи о развитии русской литературы. Добравшись до последних страниц ‘Начертания’, мы догадались, что автор, приступив к сочинению своей книги, лелеял в душе одну заветную мысль: ему хотелось доказать историей русской литературы, что в продолжение всего периода от Карамзина до наших дней мы, русские, стремились к народности и недавно ее достигли. Но как все это случилось и чем привелось, об этом, разумеется, лучше и не спрашивать у ‘Краткого начертания’. Однако ж, из разных мест его нельзя не убедиться, что г. Аскоченский самый решительный приверженец славянофильской доктрины. Для доказательства этого, решаемся привести две-три любопытные выписки:
Стр. 110—111. Венелин особенно известен историческими исследованиями своими о болгарах, прояснившими происхождение самих славян. В ‘Историко-критическом разыскании о древних и нынешних болгарах’ Венелин отвергает татарское их происхождение, доказывая при сем родство их с прочими славянскими племенами. Кроме того, он объясняет имя народа болгарского, историю его иерархии, религию, политическое состояние, состояние просвещения и литературы, наконец, характеристические черты болгар и отношения их к россиянам. В другом сочинении своем, называемом ‘Скандинавомания’, Венелин, при помощи византийских, русских и западных летописей, опроверг распространенное Байером и Шлецером то основное их положение, что будто бы славянские племена всем обязаны скандинавам. Сочинение это не кончено, и потому Венелин не развил своего мнения со всеми его доказательствами: по крайней мере он уничтожил авторитет Байера, пристрастного любителя скандинавщины. Вообще должно сказать, что Венелин во всех исторических исследованиях своих является непримиримым гонителем русских немцев-историков, оригинальным критиком их творений и глубоко ученым, жарким любителем славы племен славянских. Хотя его положения и не все довольно доказаны, но в них скрывается зародыш обширных изысканий на будущее время.
Стр. 96. Надежды на дальнейшее усовершенствование русского языка основываются теперь на литературном сближении всех славянских племен и наречий. Вся совокупность их представляет ту неисчерпаемую сокровищницу, из которой со временем возьмутся элементы родного слова, и говор (?) народа возведется к древнему, общесловенскому, очищенному уже наукою и употреблением наречию.
Г. Аскоченский до того простер свою любовь к славянофильству и его поборникам, что называет г. Погодина одним из лучших наших современных н_у_в_е_л_л_и_с_т_о_в! На стр. 121: ‘Лучшими из современных нам писателей повестей, по справедливости, почитаются: А. С. Пушкин, Ушаков, князь Одоевский, Загоскин, Погодин’, и проч.
Но довольно!

ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящее издание включены литературно-критические статьи и рецензии В. Н. Майкова, первоначально публиковавшиеся в журналах 1840-х гг. (‘Финский вестник’, ‘Отечественные записки’) без подписи. Принадлежность их В. Н. Майкову устанавливается на основании списка его журнальных публикаций, подготовленного братьями критика А. Н. и Л. Н. Майковыми и приложенного к изданию его сочинений 1891 г. Некоторые из этих статей и рецензий сохранились в рукописях (Архив Л. Н. Майкова в Рукописном отделе Института русской литературы АН СССР (Пушкинский Дом), ф. 166. No 1443, рукописи переплетены в один том с общей нумерацией листов).
Позднее большая часть этих статей и рецензий (за исключением некоторых мелких) вошла в издание, подготовленное также братьями критика: Критические опыты. Спб., 1891, с. XLVII + 750 (первоначально публиковались в журнале ‘Пантеон литературы’ за 1889 г.). Повторением состава этого издания, но достаточно небрежным в корректурном отношении, было издание: Сочинения В. Н. Майкова в двух томах (Изд. Б. К. Фукса, Киев, 1901, с. XXXIV + 298 и 330).
В приложении к настоящему изданию даны некоторые статьи из ‘Карманного словаря иностранных слов’, вып. I, I845, редактированного В. Н. Майковым.
Журнальные тексты, сравнительно с сохранившимися рукописями, в ряде случаев носят следы значительных сокращений и изменений преимущественно цензурного происхождения. Эти исключенные или искаженные царской цензурой места во многих случаях были восстановлены в издании 1891 г., но не вполне последовательно. Кроме того, в этом издании (и в следовавшем ему издании Фукса) имела место и частичная языковая и стилистическая правка в соответствии с общими нормами языка конца XIX в., орфографии и пунктуации этого времени.
В советское время издания произведений В. Н. Майкова не предпринималось (можно указать лишь на публикацию статьи ‘Нечто о русской литературе в 1846 году’ в сб.: Русская эстетика и критика 40—50-х годов XIX века. М., 1982).
В данном издании тексты статей и рецензий воспроизводятся по сохранившимся рукописям и первопечатному журнальному тексту. Исправлены (в согласии с изданиями 1891 и 1901 гг.) явные ошибки и непоследовательности рукописного или журнального текста. В случаях существенных текстологических расхождений в примечаниях приводятся варианты журнальных текстов.

ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

Белинский — Белинский В. Г. Собрание сочинений: В 9-ти т. М., 1978—1981.
Изд. 1891 — Валериан Майков. Критические опыты (1845—1847). Спб., 1891.
ИРЛИ — Институт русской литературы АН СССР (Пушкинский Дом).
ОЗ — Отечественные записки, журнал.
ФВ — Финский вестник, журнал.

КРАТКОЕ НАЧЕРТАНИЕ ИСТОРИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ,
составленное В. Аскоченским

Впервые — ОЗ, 1846, т. XLVIII, No 9, отд. V, с. 1—24.
В. И. Аскоченский, богослов по образованию, воспитанник Киевской духовной академии, в начале своей литературной карьеры — историк литературы и поэт, в 1860-х гг.— крайний реакционер и мракобес, издатель газеты ‘Домашняя беседа’ (1857—1878). Помимо этой статьи об учебнике по истории литературы, В. Н. Майков опубликовал в том же томе ОЗ рецензию на сборник его стихотворений (Киев, 1846), в которой писал об эклектизме автора и Подражательном характере его стихов. Как ведущий критик ‘Отечественных записок’ в 1846—1847 гг., Майков, вслед за Белинским, уделял большое внимание не только развитию эстетической теории и развитию исторического подхода к явлениям литературы, но и критике устарелых пособий по риторике и истории словесности. Помимо книжки Аскоченского, уничтожающему разбору было подвергнуто им также популярное тогда ‘Руководство к изучению истории русской литературы’ В. Плаксина (см. эту рецензию в т. XLVI ОЗ, No 6 за 1846 г., также в изд. 1891, с. 366—380).
Эта статья, наряду с другой статьей В. Майкова о романах В. Скотта и ‘Юрии Милославском’ Загоскина, подверглась резкой критике в ‘Современнике’ (1847, т. III, No 5, отд. IV — ‘Современные заметки’, автор заметок, по атрибуции В. С. Спиридонова,— В. Г. Белинский). В. Майков (не названный по имени) упрекается здесь в поспешности суждений, а статья расценивается как одно из проявлений неопытности критика. ‘Выходит в свет какая-то реторика, или история русской литературы, или что-то в этом роде,— и наш юный критик пишет об этой книге большую статью, тогда как она не стоила и простого упоминовения в порядочном журнале’ (Белинский, т. 8, с. 582). Критику книги Аскоченского за ‘дуализм’ автор заметок считает излишней, поскольку ‘изо всех возможных измов в ней можно было найти только разве нигилизм’. Столь же неуместной признается и критика в отношении французских доктринеров, поскольку их учение относится к прошлому, а в свое время они ‘учили и многому научили нас’. Иронически замечается вообще о неумолимости ‘юного критика’ к прошедшему, он, по словам ‘Заметок’, ‘никак не может простить ему, что оно предшествовало настоящему’. Основной упрек, следовательно, состоит в отсутствии исторического подхода к явлениям литературы и критики. Вместе с тем автор ‘Заметок’ указывает критику ОЗ, что ‘гордиться прогрессом времени не всегда значит хвалиться собственными заслугами, и быть дальше своих предшественников не всегда значит быть выше, лучше и достойнее их’. Полемически называя эту критику ‘невинными выходками юной кабинетной мудрости, не справляющейся с общественным мнением’, автор ‘Заметок’ призывает ‘юного критика’ быть чуждым ‘фанатической гордости настоящим и избегать… таких фраз: ‘Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский…» (Белинский, т. 8, с. 583).
Вместе с тем следует признать, что критика Майковым пособий по истории литературы, подобных книге Аскоченского, была тогда актуальной и шла в целом в русле направления Белинского.
1 Название доктринеров во Франции получили в период реставрации умеренные либералы-конституционалисты (А. Барант, Ф. Гизо, П. Ройе-Коллар и др.), в философии они придерживались эклектизма. Кличка доктринеров была дана за присущий им догматический тон высказываний. Впоследствии наименование это получило нарицательное значение.
2 ‘История государства Российского’ Карамзина цитируется здесь по третьему изданию ее (изд. А. Ф. Смирдина, Спб., 1830—1831), с незначительными отступлениями от текста издания. Курсив Майкова.
3 Критика карамзинской ‘Истории государства Российского’ развернулась сразу же по выходе ее первого издания, особую остроту получила в 1820-х гг. у М. Т. Каченовского, Н. С. Арцыбашева, Н. А. Полевого и др. Резкая оценка монархических тенденций Карамзина имела место в высказываниях декабристов.
4 Славянизм — так нередко обозначалось в 1840-х гг. направление славянофильства, европеизм — убеждение, что Россия должна пройти тот же путь развития, что и страны Западной Европы.
5 Из ‘Евгения Онегина’ Пушкина (гл. II, строфа XVIII, строки 5 и 7).
6 Имеются в виду И. В. Киреевский, А. С. Хомяков, Ю. Ф. Самарин и нек. др. славянофилы.
7 Ср. сказанное о поручике Кувшинникове в гл. IV первого тома ‘Мертвых душ’.
8 Часть монолога Писателя из стихотв. ‘Журналист, читатель и писатель’ (1840). Курсив Майкова.
9 В тексте ОЗ очевидная опечатка: ‘а наука, в свою очередь, действует на искусство’. Исправлено в изд. Б. К. Фукса 1901 г.
10 ‘…три истории русской литературы гг. Греча, Плаксина и Шевырева…’: 1) ‘Опыт краткой истории русской литературы’ Н. И. Греча (1822, позднее переиздавалась), об этой книжке, представлявшей отдельное издание заключительной части ‘Учебной книги российской словесности’ того же автора, ОЗ критически высказывались неоднократно (см. 1845, т. XXXIX, No 4 (рецензент — П. Н. Кудрявцев), т. XL, No 5 (автор рецензии — А. Д. Галахов), см. также о ней в статьях Белинского ‘Русская литература в 1841 г.’ и об ‘Опыте русской литературы’ А. Никитенко.— 2) ‘Руководство к изучению истории русской литературы’ В. Т. Плаксина (см. выше, Белинский резко отрицательно отозвался о его первом издании в указанной статье о книге А. Никитенко).— 3) ‘История русской словесности, преимущественно древней’ С. П. Шевырева (4 ч.) — в 1846 г. вышла только первая ее часть, содержавшая описание древних книжных памятников, преимущественно церковной литературы. Об этом выпуске говорилось в ОЗ, т. XLVI, No 5 за 1846 г., в т. XLIX, No II за тот же год была помещена большая рецензия на часть вторую тома I, автором рецензий был А. Д. Галахов (в No 5 совместно с Ф. И. Буслаевым).
11 Здесь и далее курсив в цитатах из книжки Аскоченского принадлежит Майкову, ему же в следующих цитатах принадлежат и реплики, а также знаки вопросительные и восклицательные в скобках.
12 Здесь и далее Майков пишет о православной церкви по условиям цензуры.— Александрийская философия — поздние школы античной философии эпохи эллинизма (I в. до н. э.— VI в. н. э.), связанные с развитием мистических умозрений, мифологические представления соединялись в отдельных ее направлениях с иудейским монотеизмом и ранними христианскими учениями.
13 Вопрос о происхождении руссов (Руси) — норманнском или славянском — с особой остротой дебатировался историками с начала XIX в., после появления труда А. Шлецера ‘Нестор’ (1809).
14 В ОЗ здесь в цитате из Сумарокова не обозначен пропуск текста: ‘когда вельможи любят науки, любит и народ’.
15 Здесь в ОЗ также не обозначен пропуск следующего текста из статьи Сумарокова: ‘он печи топит, и тем его он только меньше, что начальник его больше, нежели он, трудится’.
16 Цитированные места из сатирического трактата Сумарокова ‘Некоторые статьи о добродетели’ взяты из ч. VI издания Сочинений Сумарокова 1787 г., с. 227—229, 234, 240—241, пропуски текста обозначены рядами точек, специфическая орфография Сумарокова сохраняется при цитировании непоследовательно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека