Корсар, Байрон Джордж Гордон, Год: 1813

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Дж. Г. Байронъ

КОРСАРЪ.

Поэма въ 3-хъ псняхъ.

Переводъ А. М. ЕДОРОВА.

 []

СЪ ПРЕДИСЛОВІЕМЪ

И. И. Иванова.

Источник: Байронъ. Библіотека великихъ писателей подъ ред. С. А. Венгерова. Т. 1, 1904.

 []

КОРСАРЪ.

‘Корсаръ’ явился въ свтъ въ 1814 году. Написанъ онъ былъ въ минувшемъ декабр, въ теченіе двухъ недль. Писалъ его поэтъ съ увлеченіемъ и внесъ въ него очень многое изъ жизни — very much from existence. Такъ говоритъ самъ Байрон, — и правда, и поэзія были оцнены публикой вполн.
Въ первый же день разошлось десять тысячъ экземпляровъ поэмы. Издатель называлъ ее, ‘Carmen triumphale’, — успхъ, очевидно, равнялся тріумфу. И ‘Корсаръ’ навсегда остался въ байроновской поэзіи фактомъ яркимъ и байроническимъ по преимуществу. Иначе и быть не могло. Если три обширныхъ псни могли быть написаны въ дв недли, — очевидно, он писались не только съ художественнымъ увлеченіемъ, но и со всмъ пыломъ сердца, какой вообще отличаетъ исповди.

1.

Корсаръ-разбойникъ. Къ такому герою байроновская публика была приготовлена. Съ Востока поэтъ привезъ двойственныя впечатлнія. Ихъ можно было бы назвать культурно-публицистическими и непосредственно-художественными. Одни дали содержаніе ‘Чайльд-Гарольду’, другія поэтъ использовалъ въ цломъ ряд поэмъ совершенно иного жанра, — какого именно — опредлялось самимъ свойствомъ этихъ впечатлній.
Своеобразное отношеніе и любопытная уживчивость двухъ источниковъ байроновскихъ увлеченій наглядне всего поясняются чисто-географическимъ примромъ. На Балканскомъ полуостров Байронъ, переодвшійся для начала Чайльд-Гарольдомъ, нашелъ два народа въ разныхъ политическихъ положеніяхъ: Грецію — порабощенную, хотя и съ великимъ прошлымъ, и Турцію — побдоносную и варварскую. Отсюда два мотива. Одинъ — призывъ: когда же возстанетъ Греція, и ему посвященъ лиризмъ ‘Чайльд-Гарольда’.
По сосдству — Турція. Здсь нтъ великаго прошлаго, нтъ ни емистокловъ, ни Сократовъ, — и будущаго нтъ, но есть нчто, чего не въ силахъ дать ни классическія преданія, ни надежды на политическую свободу. Какъ выразился шекспировскій Антоній: ‘очарователенъ Востокъ и клонитъ къ нг’.
И не Байрону было устоять противъ этой ‘нги’. Недаромъ онъ за два года до путешествія признавалъ, что мысли его отличаются сладострастнымъ оттнкомъ. Вотъ этотъ оттнокъ и разросся въ чрезвычайно безпокойную тнь въ стран гаремовъ.
Если поэтичны воспоминанія о ермопилахъ, то вдь и сераль иметъ свою поэзію. Красавицы съ громадными задумчивыми глазами, невольницы своихъ повелителей, страстныя, отважныя, — но безнадежно запертыя за тридевять замковъ. И если увлекательно представить, какъ сынъ возставшей Эллады разобьетъ цпи на рукахъ этой классической красавицы, — несомннно есть своя привлекательность и въ отваг того молодца, который съуметъ освободить для страстной любви гаремную затворницу.
И у молодого Байрона два героя, дв героини и, значитъ, два романа. Одинъ — повстанецъ-патріотъ, другой — неукротимо-страстный искатель приключеній, одна героиня — самая величественная и отвлеченная — свободная родина свободныхъ гражданъ, другая — самая нжная и общепонятная — всегда одна и та же, но съ многочисленными звучными именами — Леила, Зюлейка, Гюльнара, неизмнно первая красавица въ мір: earth holds no other like — земля не знаетъ подобной!
И въ этой области лиризмъ Байрона подчасъ несравненно стремительне, чмъ въ области политики и исторіи.
Тамъ поэту безпрестанно приходится окрылять свой геній предметами посторонними для чувства и вдохновенія, — подчасъ просто книжной эрудиціей, — перелагать въ стихи довольно сухія данныя и при всемъ удивительномъ стихотворческомъ дарованіи поэта чувствуется какая-то обязательность, принужденность въ его восклицаніяхъ предъ разными реликвіями античной старины.
Довольно однообразны и тиртеевскіе мотивы, — кличи о возстаніи, которыя поэту приходится обращать по разнымъ адресамъ, — и столь же обязательно, какъ восторгаться эллинскимъ искусствомъ.
Но ничто не можетъ сравниться съ вольностью полета байроновскаго лиризма тамъ, гд предъ нами не Тиртей, а Овидій и Анакреонъ, — не порабощенная страна, а угнетенная женщина.
И Байронъ чувствуетъ всю силу этого мотива надъ своимъ талантомъ. Ни у одного поэта нтъ такого безграничнаго прославленія чувства любви, какъ у Байрона. Это одна изъ самыхъ характерныхъ чертъ байроновской поэзіи.
Вопросъ идетъ, разумется, не о качествахъ любви: съ поэзіей считаться въ этомъ отношеніи было бы, по меньшей мр, безцльно. Вопросъ въ нравственномъ и даже культурномъ, общечеловческомъ значеніи любви, какъ страсти. Оно, по мннію Байрона, — несоизмримо, т.-е. съ нимъ нельзя сравнить не только какую либо одну добродтель, но даже вс ихъ вмст взятыя.
Будь на совсти у человка тысяча преступленій, но если онъ сохранилъ способность страстно любить, — онъ — герой, онъ заслуживаетъ нашего высшаго интереса и нашего сочувствія и нашего удивленія. О немъ одномъ стоитъ написать гораздо боле обширную поэму, чмъ о всхъ герояхъ свободы на всхъ полуостровахъ Европы. Надо только, чтобы любовь была такой, что называется — вчная и безумная, чтобы герой могъ, подобно Корсару, сказать своему предмету:
My very love to thee is hate to them,
т.-е. моя любовь къ теб-это ненависть къ человческому роду.
Тогда герой можетъ освободить себя отъ всякихъ соціальныхъ и нравственныхъ условій, — и поэтъ заявитъ о немъ: ‘вс добродтели исчезли, но и преступность даже не могла погасить самой прелестной изъ нихъ — this loveliest one!’ Такъ и въ эпитафіи герою будетъ сказано, онъ завщалъ потомству имя — съ тысячью преступленій и съ одной добродтелью!
Почему любовная страсть — добродтель? У Байрона нтъ отвта и отвта нельзя отыскать ни въ судьб, ни въ личностяхъ его героевъ. У поэтовъ искони принято въ чувств любви прославлять силу облагораживающую, т.-е. осердечивающую и смягчающую. У Байрона совершенно напротивъ: любовь превращаетъ человка въ опасное антисоціальное существо. Это — хищное животное, укрывшееся съ своей самкой въ пещер, на утес, въ лсу, въ пустын. Такую именно любовь сталъ изображать поэтъ, побывавъ на Восток, и этотъ мотивъ надолго отодвинулъ другой — идейный и культурный. ‘Корсаръ’ только самое искусное звено — въ длинной цпи, ковавшейся со страстью и въ теченіе цлыхъ лтъ.
И здсь есть извстная послдовательность.
Начало — ‘Гяуръ’. Это первый набросокъ любовника-хищника. Въ поэм этой будто борятся оба мотива — культурный и эротическій. Въ начал — тоска по эллинской свобод и укоризны покорнымъ рабамъ. Но это — мотивъ изъ другой псни, настоящая псня совсмъ о другомъ и поэтъ энергично и неожиданно обрываетъ самого себя, чтобы перейти къ настоящему длу. И любопытенъ самый переходъ: поэтъ внезапно отказывается ‘оплакивать’ свободу Греціи и желаетъ вызвать у читателя слезы другимъ предметомъ, — повстью о гяур.
Это — самая ранняя тема ‘Корсара’.
Поэтъ здсь съ самаго начала взялъ самую высокую ноту и кристаллизировалъ свой избранный образъ. Понизить тонъ значило бы посягнуть на ту или другую сверхчеловческую черту героя, — а именно въ сверхчеловчности, точне во вн-человчности его и заключались вс его права на прославленіе байроновской музой.
За ‘Гяуромъ’ слдовала ‘Абидосская невста’. Мы еще ближе къ ‘Корсару’ — любовник-хищникъ уже сталъ разбойникомъ. Вроятно, и гяуръ прошелъ этотъ путь мести человчеству за неудовлетворенную страсть. Монастырская казна наполнена богатствами гяура, и надо полагать, — добро досталось таинственному гяуру не по наслдству. Недаромъ онъ многозначительно говоритъ ‘отцу святому’: ‘что было посл знаешь самъ. Нтъ отпущенія грхамъ’. Посл — значитъ, когда погибла возлюбленная героя и гяуръ на всю жизнь проникся мракомъ и зломъ.
Селимъ — откровенне. Онъ непосредственно посл неудачнаго увлеченія превратился въ атамана корсаровъ и потомъ очень подробно описалъ Зулейк красоту разбойничьей души и прелесть разбойничьей жизни.
‘Абидосская невста’ гораздо упорядоченне ‘Гяура’. Здсь съ самаго начала можно уловить смыслъ сюжета, — но все таки слишкомъ много проселочныхъ тропинокъ и всякаго рода порослей, за ними все еще исчезаютъ главные пути и главныя украшенія роскошнаго сада. Недаромъ поэма снабжена многочисленными этнографическими и историческими примчаніями: курьезы и чары Востока, очевидно, опять поминутно отвлекали поэта отъ главной задачи, и герой, изъ гяура переодтый въ Селима, снова терплъ отъ этихъ скачковъ въ сторону. Поэту, видимо, надо было истощить запасы своихъ восточныхъ впечатлній и свдній по турецкому быту и отчасти по турецкой исторіи. Тогда герою должно остаться больше простору и все, что касается его, пріобртетъ больше ясности и порядка.
Мы можемъ слдовательно сказать, что Байронъ вывезъ съ Востока совершенно опредленный героическій и романическій мотивъ. Впервые онъ его изложилъ устами гяура, повствующаго свою судьбу ‘святому отцу’ въ монастыр. Потомъ на тотъ же мотивъ написалъ ‘Абидосскую невсту’, ничего не прибавивъ къ основнымъ нравственнымъ чертамъ героя, но приподнялъ нсколько больше покрывало съ его мрачной и таинственной судьбы. Наконецъ, естественно настало время — изобразить эту судьбу, какъ единственный предметъ поэмы — безъ пейзажныхъ и жанровыхъ помхъ.
Это и будетъ ‘Корсаръ’.
Но мы еще не исчерпали всхъ путей, приведшихъ Байрона къ этой поэм. Вн всякаго сомннія, образъ любовника-хищника — одно изъ сокровищъ, привезенныхъ Байрономъ изъ путешествія по варварскимъ краямъ. Но не мене важенъ вопросъ, — почему этотъ образъ такъ глубоко вндрился въ байроновскую душу? Почему цлый періодъ байроновскаго творчества можно назвать разбойничьимъ романтизмомъ?

II.

Европейская литература за много лтъ до байроновскаго ‘Корсара’ успла ознакомиться съ фигурой разбойника въ самомъ интересномъ освщеніи и до нашихъ дней сохранить о немъ представленіе, какъ о классическомъ образ. Это — шиллеровскій Карлъ Мооръ. Къ Байрону это воспоминаніе иметъ прямое отношеніе: будущій авторъ ‘Корсара’ еще въ ранней молодости съумлъ почувствовать привлекательность шиллеровскаго созданія. Какъ онъ думалъ о Карл Моор, мы не знаемъ, но намъ извстенъ культурный смыслъ шиллеровской драмы и онъ бросаетъ яркій свтъ на байроновскую разбойничью романтику. Карлъ Мооръ говоритъ очень много и оглушительно громко. Что ни слово, то будто смертельный ударъ кинжаломъ всему, что больше всего распространено въ семъ мір. Это — гигантъ, желающій имть серьезное дло только съ Провидніемъ.
Но какъ бы громки ни были слова, — мысли Карла Моора вполн реальны и цлесообразны даже въ тсныхъ предлахъ столь презираемой имъ человческой общественной жизни. Сущность мыслей Карла Моора можно найти у такого глубокомысленнаго и вдумчиваго мирнаго бюргера какъ философъ Кантъ.
Его время, восемнадцатый вкъ, особенно усердно занималось вопросомъ о прогресс, — въ чемъ онъ состоитъ и какія силы имъ управляютъ? Для эпохи, разсчитывавшей побдоносно сразиться со всевозможными вковыми неправдами и нелпостями, — интересъ былъ насущный. Вопросъ ршался просто, такъ какъ отвтъ подсказывался современнымъ положеніемъ борьбы. Сравнительно ограниченная группа ‘просвтителей’ шла въ мужественномъ натиск на толпу, или порабощенную традиціей, или своекорыстно охранявшую ее. Нападающіе сражались подъ знаменемъ независимости разума и свободы личности, — два принципа, вполн исчерпывающіе весь арсеналъ, губительный для пережитковъ отжившей старины. А оба эти принципа логически укладывались въ одну идею — личности, какъ силы мыслящей и творящей. Значитъ, — прогрессъ не что иное, какъ борьба личности противъ массовыхъ предразсудковъ и суеврій.
Такой выводъ — въ высшей степени романтическій — получался для самихъ просвтителей въ пылу переживаемыхъ событій. И Кантъ этотъ выводъ обобщилъ.
По его мннію, прогрессъ — это проявленіе антисоціальной силы въ отдльномъ человк — die persnliche Ungeselligkeit {Streit der Facultilten. Werke, X.}. Личность въ извстный историческій моментъ не укладывается въ общественныя рамки, установленныя исторіей, и принимается раздвигать ихъ, въ этотъ моментъ личность необщественна, такъ какъ, общество, т.-е. мысль, не достигшая уровня ея духовнаго развитія, — ея естественный врагъ. Слдовательно, возстаніе личности противъ общества во имя новыхъ идеаловъ свободы и есть періодъ прогресса.
Карлъ Мооръ и явился представителемъ одного изъ такихъ періодовъ, — самаго воинственнаго и широкообъемлющаго.
И Карлъ Мооръ это знаетъ. Въ ршительную минуту своей жизни онъ говоритъ: ‘Я самъ — мое небо и адъ’. Въ этомъ восклицаніи звучали т самыя droits de l’homme, изъ-за которыхъ велась сначала безкровная, а потомъ и кровавая война. И шиллеровскій герой даже предвосхитилъ ея второй періодъ.
Онъ ‘вышелъ изъ круга человчества’, — это значитъ онъ проявилъ ту Ungeselligkeit, какая должна вызвать новый соціальный строй. И у Карла готова программа, — та самая, какую его современники давно прочитали въ сочиненіяхъ Руссо. Здсь они даже могли найти первый теоретическій очеркъ величественной фигуры — демоническаго преобразователя, удивительно напоминающій даже въ подробностяхъ позднйшихъ идеальныхъ разбойниковъ.
Руссо рисовалъ идеальнаго законодателя со всей ршительностью своей политической геометріи и со всми эффектами своего художественнаго генія. Законодатель долженъ обладать способностью ‘измнять человческую природу’. Слдовательно, силы этого существа граничатъ со всемогуществомъ, — и, естественно, здсь нтъ мста обычнымъ путямъ, какими проводятся въ жизнь человческія идеи, — убжденію и доказательству. Законодатель Руссо увлекаетъ не насилуя и убждаетъ не доказывая {Du Contrat Social. Liv II, chap. VII.}. Это — подлинныя его свойства, и они т же самыя, какими особенно рзко отличаются Карлъ Мооръ и за нимъ гяуръ, Селимъ и корсаръ.
Карлъ Мооръ гнвно кричитъ своей шайк: ‘кто разсуждаетъ, когда я приказываю?’ А Байронъ прежде всего спшитъ указать, что его герои только повелваютъ и даже не словами, а взглядомъ, выраженіемъ лица. У корсара эта способность изображена съ особенной тщательностью, въ нсколько пріемовъ, и доведена до совершенства.
Но вопросъ, — во имя какой цли повелвать?
Руссо — представилъ, по крайней мр теоретически, обстоятельный планъ. Есть онъ и у Карла и такой, что за него вполн заслуженно могъ пострадать авторъ не только у нмецкаго маленькаго владыки XVIII вка. И планъ этотъ сохранилъ достаточно свжести и смысла до нашихъ дней. Недаромъ, все простодушное громогласіе ‘обвинителя Провиднія’ не погасило благороднаго свта его сердца и ума даже на пространств самыхъ трезвыхъ эпохъ.
Но это не все.
Шиллеровскій разбойникъ — незабвенное явленіе не только по своему философскому багажу, весьма распространенному въ его время. Онъ еще и живое, и волнующее лицо, онъ — человческій художественный образъ. Насчетъ мры въ рчахъ, правдоподобія въ дйствіяхъ — недочетовъ сколько угодно, но все таки это могучая псня праведнаго гнва и искренней скорби, хотя и проптая неустановившимся молодымъ голосомъ и въ душномъ, сдавленномъ воздух.
Намъ понятно ршительно все, что касается нравственной жизни Моора: мы понимаемъ, почему онъ одинокъ, почему онъ называетъ себя отверженцемъ людей и за что онъ клеймитъ ихъ. Сущность драмы — вполн реальна, преувеличенъ только ея размахъ и перекаленъ темпераментъ героя. Поэтому, мы можемъ не разъ улыбнуться, слушая бурныя рчи Моора, но не разъ также въ насъ проснется настоящее волненіе, какое только можетъ вызвать въ человческомъ сердц подлинная человческая скорбь. И когда шиллеровскій разбойникъ съ неподражаемо-простодушнымъ, почти дтскимъ богатырствомъ восклицаетъ: ‘Нтъ, нтъ, есть что-то высшее, потому что я еще не былъ счастливъ!’ — мы улыбаемся въ полнот искренняго и глубокаго сочувствія живому, страдающему человку, — отнюдь не реторической формул героизма.
Отсюда заразительная сила шиллеровской драмы, засвидтельствованная не только поэтами — Байрономъ, Лермонтовымъ, но и законодателями. Революціонное собраніе, создававшее новую Францію, вполн сознательно пожелало автора ‘Разбойпиковъ’ почтить званіемъ гражданина. Драма, дйствительно, актъ гражданскаго юношески-восторженнаго духа.
Руссо былъ такъ-же учителемъ Байрона, какъ и Шиллера, и у Байрона, — по природ и по жизненнымъ положеніямъ, — было, на первый взглядъ, больше точекъ соприкосновенія съ душой и судьбой женевскаго философа, чмъ у Шиллера. И Байронъ отъ чистаго сердца могъ посвятить Руссо не одну краснорчивую строфу. Въ этихъ строфахъ не мало оговорокъ, какихъ не сдлалъ бы благодарный ученикъ, но вдь и въ точкахъ соприкосновенія байроновскихъ многообразныхъ разочарованій съ неизмнными состраданіями никогда не бывшаго очарованнымъ Жанъ-Жака гораздо больше видимости, чмъ сущности. Безпрестанно бывало такъ: тамъ, гд взбшенный опростившійся лордъ могъ стать въ карательную позу предъ лицомъ своей касты и въ то же время благосклонно отвчать на восторженный привтъ всего остального человчества, — несчастный Жанъ-Жакъ не зналъ буквально, гд преклонить голову. Основной мотивъ жизненной драмы Руссо — одиночество — былъ знакомъ Байрону точь-въ-точь въ такой же форм и въ такомъ же размр, какъ столичнымъ дачникамъ деревня и деревенская жизнь. Одного одиночество преслдовало какъ прирожденный недугъ, другой искалъ его, какъ отдыха.
Но мотивы въ дух Руссо несомннны въ байроновской поэзіи и особенно въ юношеской. Достаточно припомнить нападки на язвы и пошлости культурнаго общества, большое влеченіе къ природ и ‘естественнымъ людямъ’, великую охоту воспвать одиночество и возвышенную мизантропію. Все это есть въ первыхъ же псняхъ ‘Чайльдъ-Гарольда’. Естественнымъ является и сопоставленіе шиллеровскихъ ‘Разбойниковъи и байроновскаго корсарства, занявшаго такъ много мста въ творчеств и, очевидно, въ нравственной жизни поэта. Какой же культурный смыслъ этого явленія?

III.

Байронъ очень рано началъ говорить о презрніи къ свту, о любви къ уединенію, вообще о ничтожеств людей и о томъ, что ему самому нтъ пути въ этомъ мір. Говорилось все это въ семнадцать или восемнадцать лтъ и слезы разочарованія лились подъ самый бурный аккомпаниментъ головокружительно-смнявшихся увлеченій.
Жизнь, текла будто въ раю правоврныхъ и это было предзнаменованіемъ на долгое будущее. Правда, налетали и тни: земной рай требуетъ весьма матеріальныхъ заботъ, а состояніе Байрона не вполн соотвтствовало его титулу и особенно темпераменту, бывали нелады съ матерью, — нелады вздорные, злые и совершенно не идейные, происходили, разумется, столкновенія и съ разнаго рода филистерами и педантами ‘порядочной’ жизни и трезвой литературы, — но все это получаетъ совершенно смхотворный видъ, если изъ подобныхъ бдствій попытаться сочинить предисловіе къ драм, опустошившей душу человка. Правда, двадцатилтній Байронъ желаетъ пустить себ пулю въ лобъ, но, по его словамъ, ему это лнь сдлать. И мы вримъ ему: вполн уважительная причина не стрляться отъ такихъ несчастій, какія намъ извстны изъ молодости поэта. Не стоило даже и словъ то страшныхъ говорить. Даже особые цнители Байрона, съ большимъ трудомъ отличающіе въ его лиризм правду отъ поэзіи и пережитое отъ сыграннаго, изумляются, чмъ изобидла поэта его родина до его двадцатилтняго возраста и за что онъ именовалъ ее — This cursed country — проклятой страной?
А между тмъ, Байронъ не только проклиналъ Англію, но и бжалъ изъ нея и сопровождалъ свое бгство такими изреченіями, какихъ, наврное, не говорилъ ни одинъ изъ самыхъ злополучныхъ и великихъ изгнанниковъ.
Байронъ называлъ себя Адамомъ, осужденнымъ на изгнаніе и даже безъ Евы, существомъ безъ друзей, открывая этими сравненіями перспективу для будущаго окончательнаго эпитета — fallen spirit — падшій духъ.
Начинались странствованія Чайльдъ-Гарольда, — и безъ всякаго сомннія они во всхъ отношеніяхъ совершались проще и легче, чмъ позднйшія запутанныя экскурсіи байронистовъ среди необозримой галлереи байроновскихъ Евъ — съ цлью опредлить, какая реальная Ева соотвтствуетъ поэтически-разодтому существу съ той или другой фантастической кличкой?
Это означало быть разочарованнымъ и не знать путей въ этомъ мір.
Байронъ вернулся. Пришлось испытать кое-что непріятное, — отнюдь не исключительное по своей горестности, но, по крайней мр, заслуживающее серьезнаго упоминанія. Умерла мать, — и поэту, наврное, стало неловко при воспоминаніи о междо-усобицахъ съ мало-вмняемой, но все-таки не злой женщиной. До исторіи съ женой это самое существенное огорченіе, но оно никоимъ образомъ не могло устоять предъ быстро налетвшей славой — по выход первыхъ псенъ ‘Чайльдъ-Гарольда’ и нардкость многочисленными и многошумными реальными романами поэта.
Никогда еще ни въ одной литератур не появлялось мотива, столь раздражающаго и заразительнаго для женской впечатлительности.
Необыкновенно темпераментный, правда пресыщенный, уставшій и мрачный, но сохранившій во всей сил способность разразиться восторженной псней въ честь красоты и подробно оцнить спеціальныя качества женщины какой угодно національности, — все это должно было изъ Чайльдъ-Горольда сдлать неотразимо отравляющій образъ для всякаго сколько-нибудь мятущагося женскаго воображенія, — и Байронъ сталъ ‘идоломъ общества’.
Это былъ — денъ его, его праздникъ, — my day: — такъ онъ самъ говоритъ, — и вотъ съ этимъ то праздникомъ совпадаетъ корсарскій періодъ байроновской поэзіи, публика выражалась проще — періодъ ‘турецкихъ повстей’.
И дйствительно, главнымъ обстоятельствомъ была чрезвычайная насыщенность поэта турецкими впечатлніями. Ихъ оказалось столько, что при всей неограниченной подвижности архитектурныхъ рамокъ ‘Гяура’, ‘Абидосской невсты’ — вс эти впечатлнія и разная другая освдомленность не укладывались въ стихотворные отрывки. Поэтъ вознаграждалъ себя примчаніями, не мене интригующими для публики, чмъ самый текстъ.
Здсь трактовались также ‘турецкіе’ вопросы, сообщались, напримръ, свднія о томъ, съ какимъ лезвіемъ восточная сабля смертоносне, какой видъ имютъ лица людей, убитыхъ разными способами, — и всмъ становилось ясно, что сабля съ самымъ опаснымъ лезвіемъ имется у самого поэта и что онъ имлъ случаи наблюдать всевозможныхъ убитыхъ, а что касается живыхъ, то поэтъ прямо заявлялъ, что онъ жилъ съ однимъ морскимъ разбойникомъ въ Море.
Посл такихъ примчаній, естественно, текстъ прочитывался читателями и особенно читательницами съ совершенно особымъ настроеніемъ. Они невольно искали здсь гораздо больше, чмъ было написано и, разумется, въ томъ направленіи, въ какомъ ихъ поощряли личныя заявленія самого автора. Къ тому-же изъ особаго чувства подразнить тхъ, которые считали его олицетвореніемъ порока поэтъ непрочь былъ содйствовать распространенію самыхъ нелпыхъ розсказней о немъ.
Мирный и культурный Чайльдъ-Гарольдъ былъ настоящимъ двойникомъ автора, но это пока скрывалось и довольно упорно. А корсары, разумется, дйствовали совсмъ въ другомъ направленіи, чмъ хотя бы даже и очень своеобразный великобританскій лордъ. И все-таки не Чайльдъ-Гарольду впервые суждена была честь явиться вполн откровенно съ лицомъ самого поэта, а морскому разбойнику — Конраду.
Какъ это могло случиться?
Вальтеръ-Скотту первому пришлось ршать вопросъ со всевозможными данными — ршить его основательно и къ чести любимаго поэта. Мы знаемъ, — въ юномъ Байрон жила любопытная идея на счетъ героевъ и ихъ авторовъ. Онъ весьма былъ склоненъ сливать ихъ воедино, будто не признавалъ, что можно изображать что-либо другое помимо собственной души. Это поучительно для оцнки таланта самого Байрона, — и поэтъ не только не боролся съ настойчивымъ субъективизмомъ своего вдохновенія, — напротивъ, желалъ подчеркнуть субъективизмъ даже тамъ, гд — безъ участія поэта — читатели, можетъ быть, и не догадались бы о немъ.
Зачмъ, напримръ, онъ снабдилъ корсара своей вншностью? Зачмъ, спрашиваетъ Вальтеръ-Скоттъ, Байронъ вообще придавалъ личныя свои особенности разбойникамъ и преступникамъ?
У Вальтеръ-Скотта нсколько отвтовъ:
‘Быть можетъ. этотъ пріемъ есть слдствіе меланхоліи, которая располагаетъ человка, одержимаго ею, напримръ, Гамлета, сродниться со сценами глубокаго и потрясающаго интереса, которыя возникаютъ изъ борьбы угрызеній совсти съ непреклонной гордостью и, давъ волю своему воображенію, ставить себя въ положеніе человка, окруженнаго опасностями и отягченнаго преступленіями, подобно тмъ людямъ, которые инстинктивно любятъ блуждать по краямъ пропастей, или, ухватясь за слабую втку, нагибаться надъ бездной, на дн которой шумитъ мрачный потокъ. Впрочемъ, переодванье это могло быть и совершенно произвольнымъ, подобно тому какъ выбираютъ плащъ, кинжалъ и фонарь убійцы для маскараднаго костюма. Или, быть можетъ, чувствуя всю силу своихъ описаній всего мрачнаго и ужаснаго, Байронъ въ своемъ рвеніи отождествлялъ себя съ описываемыми имъ личностями, подобно актеру, представляющему на сцен одновременно и свою собственную личность, и лицо, которое онъ изображаетъ. Наконецъ, можно предполагать (и это не совсмъ несовмстно съ характеромъ Байрона), что онъ длалъ это на зло своимъ порицателямъ, которые вслдъ за появленіемъ въ свтъ ‘Чайль-Гарольда’, стали осыпать его насмшками, по поводу этихъ переодваній, желая тмъ показать публик, какъ онъ мало обращаетъ вниманія на критику и до какой степени въ его власти возбуждать вниманіе и уваженіе къ себ даже и тогда, когда онъ придаетъ нкоторыя личныя свои черты и особенности пиратамъ и разбойникамъ’.
Вс эти объясненія — одно другого стоятъ: Байронъ или искатель сильныхъ ощущеній, или любитель маскарадныхъ мистификацій, или актеръ, играющій ‘страшную’ роль, или — что хуже всего — осуществляющій въ своемъ творчеств задоръ раздраженнаго самолюбія. А между тмъ Вальтеръ-Скоттъ отнюдь не желалъ унижать ни таланта, ни личности Байрона, и говорилъ по крайнему разумнію все лучшее, что можно было сказать по поводу Конрада-Байрона.
По этимъ указаніямъ мы, слдовательно, не должны серьезно смотрть на субъективныя черты въ корсарахъ Байрона: это, по меньшей мр, разсчитанная игра капризнаго артистическаго воображенія.
И это вполн согласно съ фактами. Корсаризмъ завладлъ творчествомъ поэта какъ разъ въ то время, когда надъ душой его проносились самые золотые ‘летящіе часы’.
Онъ и имъ далъ мсто въ разбойничьихъ поэмахъ: Зюлейка — удостовренное отраженіе одной изъ подлинныхъ мимолетныхъ героинь Байрона. Здсь — правда, а повсюду, гд изображался мракъ, отчаяніе, безнадежное одиночество въ настоящемъ и въ будущемъ и потрясающая преступность въ прошломъ, — все это творчество и притомъ усиленно мелодраматизированное въ личныхъ цляхъ поэта и для его собственнаго удовольствія.
Эта мелодраматизація не покидала молодого Байрона даже въ самыхъ простыхъ житейскихъ положеніяхъ. Въ его дневник имется одна запись, бросающая гораздо боле яркій свтъ на психологію байроновскаго творчества, чмъ вс постороннія изслдованія.
Байронъ увидлъ во сн знакомую умершую женщину, — обстоятельство довольно обыкновенное. Но вотъ какъ его излагаетъ Байрон:
‘Какой сонъ!… Ей не удалось овладть мною!… Но я хотлъ бы, чтобъ мертвецы мирно покоились! О, какъ стыла моя кровь!… Я никакъ не могъ проснуться’…
И ему немедленно припоминается ни боле, ни мене какъ самъ Ричард III посл ночи его видній!… Сопоставленіе съ излишкомъ стоющее уподобленія корсара Конрада поэту Байрону — и психологически одного и того же порядка.
Мелодраматизма не мало и въ первоисточник классической разбойничьей поэзіи — въ драм Шиллера. Но тамъ источникъ его — совершенно другой. Тамъ выражаясь словами Добролюбова — ‘азартъ въ пользу идеи’ виноватъ въ томъ, что Карлъ Мооръ такъ часто похожъ на ‘сверхчеловка’ и ‘смющагося льва’, у Байрона мелодраматизмъ — явленіе, идеямъ постороннее и психологически не связанное съ личностью героя, а навязанное ей настроеніями и намреніями поэта. Отсюда чрезвычайно своеобразный характеръ самаго яркаго байроновскаго разбойника — корсара Конрада.

IV.

Мы знакомы съ главными чертами героя: это черты не его, а фамильныя, он — неотъемлемое достояніе самаго типа. Съ байроновской энергіей вся фигура обозначена нсколькими словами: That man of loneliness and mysteryчеловкъ одиночества и таинственности. И эти понятія дйствительно исчерпывающія: все остальное — подробности и он логически вытекаютъ изъ основныхъ понятій.
Кто таинствененъ — тотъ, конечно, не разговорчивъ, и Конрадъ и самъ не говоритъ безъ крайней необходимости, и другимъ не позволяетъ говорить, взглядъ, жестъ, краткій приказъ — все краснорчіе Конрада. А кто задаетъ ему вопросы, тому ‘краткій отвтъ и презрительный взоръ’ — и только. Вншность у Конрада, мы уже знаемъ, байроновская и поэтъ не пожаллъ красокъ. Все, что можно извлечь изъ таинственности — на лицо: Конрадъ не высокъ ростомъ, но наблюдательный зритель могъ подмтить въ его наружности нчто необыкновенное, какую-то силу, приводившую въ невольный трепетъ толпу, даже корсаровъ, наврное, привыкшихъ не пугаться. Немногіе могли выдержать его взоръ, потому что — There was a laughing Devil in his sneer — самъ смющійся дьяволъ чуялся въ его смх — весьма, впрочемъ, скупомъ.
Это таинственность.
Одиночество неразлучно съ таинственностью и со многими другими качествами. Кто одинокъ по своей вол, — тотъ значитъ или боится, или презираетъ людей. Конраду, разумется, чуждъ страхъ, — и онъ переполненъ ненавистью и презрніемъ ко всему человчеству. И это презрніе переноситъ онъ и на своихъ товарищей: они едва дерзаютъ подходить къ нему, и ‘съ ними у него единственныя сношенія — команда’. Но если Конрадъ захочетъ быть разговорчивымъ съ людьми, тогда на свт нтъ существа очаровательне и тмъ, кого онъ увлекалъ, казалось, что на земл ‘все ничто предъ его словомъ’. Только это бывало рдко, и онъ не дорожилъ тми, кто его любилъ, а только тми, кто ему подчинялся.
Таковъ ‘мракъ души’ Конрада.
Не мене сурова и его плоть. Она удовлетворяется аскетическимъ режимомъ. Конрадъ питается ‘самымъ грубымъ хлбомъ и самыми простыми кореньями’, иногда только позволяетъ себ полакомиться плодами, а пьетъ одну воду. Столъ настоящаго ‘отшельника’!..
Кажется, — будто вылитая изъ металла фигура: везд такія твердыя, увренныя линіи! Какъ могъ явиться такой богатырь духа? Мы не одинъ разъ слышимъ объ упорной работ его мысли. Онъ и питается по-отшельнически затмъ, чтобы жить больше всего духовной жизнью: ‘его духъ, казалось, питался его воздержаніемъ’. — Дальше говорится о ‘могуществ его мысли» чарахъ его ‘духа’ и рисуется лицо, вчно сосредоточенное въ глубочайшихъ думахъ, и слды этихъ думъ читаются на суровомъ чел, въ нестерпимо-проницательныхъ очахъ, и эта же страшная работа должна объяснить намъ, почему Конрадъ все и всхъ подчиняетъ своей вол. Такъ полагаетъ самъ поэтъ.
Все это чрезвычайно эффектно, но пока не убдительно и, слдовательно, не сильно, — къ чему особенно стремится поэтъ. Мы знаемъ, что кому угодно можно приписать какія угодно совершенства, — все равно какъ на чье угодно тло можно навшать всяческіе уборы, вопросъ, — пойдутъ ли эти уборы къ человку и составятъ ли они вс вмст правдоподобное и художественно-красивое одяніе? Такъ и великія героическія свойства… Прежде всего, — кому принадлежатъ эти свойства, существуетъ ли живая, реальная человческая душа, блистающая этими достоинствами? Иначе, — вс доблести будутъ украшеніями на манекен.
А ршить намъ вопросъ очень легко: все живое иметъ свою исторію, — и живая человческая душа — значитъ картина развивающагося міра идей и отношеній. Если у человка такое острое отношеніе къ міру, какъ у Конрада, — мы должны знать происхожденіе этого чувства, если онъ такой аскетически-ревностный мыслитель, — у насъ является желаніе проникнуть въ задачи этой необыкновенной работы.
У Карла Моора намъ все это извстно. Мы ясно представляемъ, за что онъ громитъ людей отродьемъ крокодиловъ, почему себя онъ считаетъ одинокимъ, ‘горько вопіющимъ Абадонной’, и на какомъ основаніи онъ ставитъ себя выше своихъ товар
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека