Ученые естествоиспытатели говорят, что слои воды, лежащие на самом дне морской глубины, представляют из себя настоящую ‘мертвую воду’. Огромный столб верхних слоев, давящий каждую частицу нижнего, лишает ее всякого движения, всякой жизни. Солнечный свет сюда не доходит, здесь не водится никаких живых существ, не отзываются здесь даже ни единым отголоском ни водяные течения, ни бури, ни землетрясения. Единственное движение, какое здесь можно бы наблюдать, это вечное беспрестанное падение миллионов трупов и скелетов от живых существ, которые некогда, порой довольно-таки давно, жили и гуляли там, вверху, красовались на солнце, купались в тепле, качались на могучих морских волнах. Погибнув, они медленно, медленно опускаются вниз — особенно эти маленькие фораминиферы, диатомеи и прочая мелюзга, составляющая главную массу морского населения, — трупы их медленно проникают в слои, все более и более насыщенные кислородом и углекислотой, разлагаются, как бы сгорают в них, и только спустя много времени, в виде микроскопических шариков и кристалликов, достигают дна и ложатся на этом большом кладбище, чтобы в будущем, через тысячи лет, создать меловую скалу.
Должно быть, тяжело и грустно этим нижним слоям воды вечно стоять и цепенеть на мертвом дне, в страшной тьме, под неслыханным гнетом, среди одних трупов. Тяжело и грустно им, особенно, если в них скрыто отзовется та вечная, неистребимая сила, без которой нет ни единой частицы в природе. Живая неистребимая сила внутри, а вокруг — тьма, гнет ужасный и бесконечное кладбище!
А что, если в этих несчастных, на вечную смерть осужденных частицах зашевелится порой, раз в тысячелетие, легкий оттенок мысли — вы думаете, что это невозможно? Но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, если не собрание тех же частиц кислорода, углерода и других элементов? О, как горька, мучительна должна быть подобная мысль — греза этих морских частиц!
— Мать-природа! Откуда такая несправедливость к нам? Неужели мы хуже тех, которые там вверху над нами гуляют, качаются и красуются в чудном свете? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпустить нас хоть на минутку туда, вверх?
Но мать-природа не знает чувствительности и не слушает мечтаний.
— Стану я с вами, дураками, возиться! — ворчит она. — Если чувствуете в себе силу, так пробуйте сами вырваться наверх! Точно мне делать нечего, стану я еще вас подымать!
Да, пробуйте сами вырваться!
Не случалось ли вам видеть подобные явления в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому же не случалось их видеть? И от каждого такого случая ныло ваше сердце и теперь еще ноет, если вы попытаетесь поставить себя мысленно в положение этих бедных живых частиц человеческого общества, осужденных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупой застой, на безвестную смерть. Ведь и мы все — разве мы не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное здоровое движение свободных и счастливых народов не отзывается болью, гнетом, толчком на нашем народном теле?
И каждый из тех, которые ценою страшных усилий, иногда ценою существования самых близких людей, вырвались хоть на одну ступень выше этого темного спуда, — разве он не чувствует порой невольного ужаса и боли при одной мысли об этом спуде и о том, что не будь того или иного счастливого стечения обстоятельств, он, пожалуй, и поныне пропадая бы там, темный, беспомощный, был бы не человеком, а частицей массы человеческой? И разве не заболит наше сердце при воспоминании о тысячах тысяч таких, которые, подобно нам, силились вырваться из этой тьмы, тосковали о свете, стремились к свободе и теплу — и все напрасно! И не почувствуем ли мы жуткой дрожи, вспоминая о жизни и кончине таких никому не известных, забытых, часто попранных и оплеванных единиц, и когда нам станет ясно, что иногда только глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, шутка, необдуманное слово, одна пылинка столкнула их с дороги и навеки сбросила обратно в ту тьму, из которой они вот-вот уже собирались выбраться на волю?..
Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз во время долгих, долгих ночей и дней, проведенных в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, которых и самих что-то сверлило и мутило внутри, не могли найти для меня слова утешения, напротив, я видел, что они сами часто гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не сойти с ума среди этой сутолоки горя, мы разговаривали, рассказывали друг другу — же о себе, а о других, далеких, и все-таки о горе. Один из таких рассказов, который глубже других затронул меня, я предлагаю теперь читателям. Тот, кто мне это рассказал, был — я умолчу о его ‘специальности’ — парень еще молодой, полный сил и отваги, не лишенный доброго, истинно человеческого чувства, воспитанный по-мещански, кончивший народную школу, учившийся ремеслу, словом, он тоже немало потратил силы и средств, чтобы выкарабкаться наверх, выйти в люди, — ну, а вышел он… Но не об этом речь!
Шестой раз уже сидел он под замком и знал весь арестантский обиход, чуть не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на какой срок был осужден, как обращались с арестантами прежде и как теперь, и т. д. Это была живая тюремная летопись. Надзиратели считали его неугомонным бунтарем и давали ему это чувствовать беспрестанными дисциплинарными наказаниями. Но он не унимался и вспыхивал, как порох, едва только замечал, что где-нибудь поступают не по правилам, что в чем-нибудь обижают арестанта. Особенно часто бывали у него стычки с часовым, который ходит под окнами тюрьмы и должен смотреть за тем, чтобы арестанты не выглядывали в окна и не разговаривали друг с другом. Несколько раз солдат грозил ему, что будет стрелять, если он не уйдет от окна, но он преспокойно сидел, не говоря ни слова, и только когда солдат начинал щелкать курком, он соскакивал с подоконника и кричал:
— Ну, ты! ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять!
— А почем вы это знаете? — спросил я раз.
— Как это почем знаю! Я сам был свидетелем, сам видал!
— Что видали?
— Э, да это целая история, после которой часовым запретили стрелять! Вот лучше я вам ее расскажу, пусть там бедный рекрут не беспокоит себя. Ведь и он, бедняга, что ему прикажут, то и должен исполнять.
2
— Два года тому назад, — начал он, — вот как раз два года кончилось, сидел я тогда в этой дыре под следствием. Двое нас только было тогда в камере, я и какой-то баринок, Журковский по прозванью. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уже не помню. Как-то раз вечером, уже после вечернего обхода, мы уже разделись и спать легли, вдруг слышим шаги тюремщика и громкий скрип ключей в замках. Наконец, отпер. В камеру ворвался сноп желтого света от фонаря, и в этом свете мы увидали какую-то съеженную, полуголую, тощую фигурку. Тюремщик толкнул ее вперед и втолкнул в камеру, — она, видимо, не могла попасть туда сама достаточно скоро.
— Вот тут тебе одеяло и простыня! — крикнул тюремщик, бросив эти вещи на голову фигурке и прибив ее этим почти к земле. — Ложись спать, посуду получишь завтра.
Сказав это, тюремщик запер дверь и ушел. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в могиле. Только изредка мы слышали, будто кто-то рубит ножами мясо на доске, — это наш новый товарищ зубами стучал. Осень, видите ли, была уже поздняя, две недели после ‘всех святых’, холод такой, что упаси господи.
— Кто ты такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с постели, согрелся уже было я кое-как, и не хотелось вставать, а в камере было-таки холодновато, потому что окно должно было стоять открытым — иначе духота.
Товарищ наш молчит, только еще пуще забил тревогу зубами, и сквозь эту дробь слышно стало всхлипыванье. Жаль мне стало парнишку, потому что я уже догадался, что это какой-то совсем еще зеленый ‘фрейер’. Встал я и постлал ему ощупью постель.
— Ну, ну, — говорю, — тише, не плачь! Раздевайся и ложись спать.
— Не… не… мо… гу, — едва пролепетал он.
— Почему?
— Я… я… очень… озяб.
Господи! я к нему, а он весь окоченел, словно кость, ни рукой, ни ногой пошевелить не может. Каким только чудом дошел он до камеры, не понимаю. Встал и баринок мой, сняли мы с парня его лохмотья и раздели его совсем догола, растерли хорошенько, завернули в простыню и одеяло и положили в постель. Через каких-нибудь, четверть часа слышу я, вздыхает он, шевелится.
— А что? Лучше тебе? — спрашиваю его.
— Лучше.
— Руки, ноги оттаяли?
— Еще не совсем, но уже лучше.
— А ты откуда?
— Из Смерекова.
— Так тебя верно жандарм привел?
— Ну да. Гнал он меня сегодня с самого утра чуть что не голого и босого по морозу. Десять раз я падал по дороге, не мог идти. Он меня бил ремнем, так я уже шел, что делать? Только в корчме в Збоисках немного мы отдохнули, там еврей мне водки дал.
— А как же тебя зовут?
— Иоська Штерн.
— А, так ты жид?
— Ну да, жид.
— А черт тебя подери! Хоть убей, не узнал бы я из твоего разговора, что ты жид, так ты чисто по-нашему говоришь.
— Что ж, я вырос на деревне, между мужиками. Я был пастухом.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Да за что же это тебя сюда, в самый этот острог упрятали?
— Ах, я не знаю! Говорил жандарм, что мой хозяин пожаловался на меня за кражу со взломом, только я, ей-богу, ничего не украл, только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И он стал всхлипывать и реветь, как дитя.
— Ну, ну, молчи, глупый, — говорю, — ты это все завтра судье расскажешь, а меня это вовсе не касается. Спи теперь.
— Ах, жандарм говорил, что меня повесят! — причитал Иоська.
— Да ты ошалел, что ли? — крикнул я. — Курам на смех! где это ты слыхал, чтобы за такие пустяки вешали?
— А мой хозяин говорил, что меня закатают на десять лет в острог.
— Ну, ну, не бойся, бог милостив, перемелется. Только спи теперь, а завтра поговорим днем.
Мы замолчали, и я скоро захрапел. Только и хорошего в тюрьме, что сплю, словно заяц в капусте.
3
Только на другой день могли мы хорошенько рассмотреть новичка. Мне даже смешно стало, что я вчера мог не узнать в нем сразу жида. Рыжий, с пейсами, нос изогнутый, как у старого ястреба, фигура съеженная, хотя на его возраст вовсе не тощая и хорошего роста. А вчера, когда мы его растирали впотьмах и только слова его слышали, об этом вовсе нельзя было догадаться!
И он тоже со страхом стал озираться по камере, как испуганная белка. Он поднялся, когда мы с барином еще оба лежали, умылся, оправил свою постель и сел на ней в углу, да уж и не шелохнется, словно заколдованный.
— А что, голоден ты? — спрашиваю его.
Молчит, только еще как-то больше съежился.
— Ты что-нибудь вчера ел? — спрашивает барин.
— Да… вчера… когда жандарм собирался меня вести, войтиха дала мне немного щей и кусок хлеба.
— А, вот как, теперь уже знаем! — улыбнулся барин.
Дал ему позавтракать — изрядный кусок хлеба и вчерашнюю котлету. Бедняга даже задрожал. Хотел как-то благодарить, да только слезы на глазах показались.
И вот, видите, еще одна неожиданность объявилась в этом мальчугане. На вид он совсем жид, а в натуре его казалось не было как есть ничего того, что называют ‘жидовщиной’. Тихий, послушный, без всякого признака самохвальства, не охотник до разговоров, но если, бывало, прикажешь ему что-нибудь сделать, так он бросался к работе, как искра. Было что-то такое натуральное, мужицкое во всей его повадке. Когда нечего было делать — а какая там у нас в камере работа! — он любил сидеть молча в уголке, скорчившись, охватив руками колени и положив на колени подбородок, только глаза, бывало, блестят из темного уголка, словно у любопытной мышки.
— Ну, расскажи-ка нам, какую ты это такую страшную кражу совершил, что жандарм тебе за нее даже виселицей грозил? — спросил его раз барин, когда уже было видно, что мальчишка несколько успокоился и освоился.
— Ах, барин, — сказал Иоська и задрожал всем телом, — долго это говорить, а мало слушать. Это очень глупая история.
— Ну, ну, рассказывай, а мы послушаем. Все равно, тут нам нечего более умного делать, так можем и глупую историю послушать.
— Рос я у Мошки, кабатчика в Смерекове, — начал Иоська, — сначала я играл вместе с его детьми и называл Мошку ‘тате’, а Мошиху ‘маме’. Я думал, что они мои родители. Но скоро я заметил, что Мошка своим детям заказывает хорошие халатики, а Мошиха одевает их каждую пятницу в чистые рубашечки, а я в то же время ходил грязный и оборванный. Когда мне кончилось семь лет, мне приказали смотреть за гусями, чтобы они не делали потрав. Мошиха не смотрела, холодно ли, дождь ли идет или жарко, а все выгоняла меня из дома на луг и все меньше да меньше давала есть. Терпел я голод, плакал не раз на лугу, но все это ничуть не помогло. Деревенские мальчики лучше со мной обращались. Они давали мне хлеба, сыра, допускали меня к своим играм. Привык я к ним, а потом стал их выручать в присмотре за гусями. Был я на свои лета сильный и ловкий, и деревенские хозяйки начали сами доверять мне своих гусей, а потом телят, когда их дети должны были ходить в школу. За это я получал от них хлеб, горячее, а иногда в праздник и несколько крейцеров. Мопшха была очень скупа, так она и рада была, что я дома есть не просил. Но когда Мошкины дети узнали, что я ем мужицкую стряпню, так прозвали меня ‘трефняком’ и начали меня дразнить, а потом и сторониться от меня.
Сначала мне это ничего не мешало, но скоро я почувствовал эту неприязнь очень больно.
Мошка нанял своим мальчикам бельфера (учителя), чтобы он учил их чтению и письму. Это было зимой, так что и у меня было свободное время. Но когда я подошел к ним, чтобы и себе поучиться читать, то мальчики стали кричать, толкать меня и щипать и, наконец, со слезами заявили матери, что они вместе с ‘трефняком’ учиться не станут. Кажется, сама Мошиха их к этому подговорила, очень уж меня эта ведьма ненавидела, хотя и не знаю, за что. Поэтому она сейчас, как только дети подняли крик, прибежала и вытолкала меня вон из комнаты, говоря, что ученье не для меня, что они слишком бедны для того, чтобы еще для всяких нищих держать бельферов. Заплакал я, да что поделаешь? Пойду, бывало, на деревню, играю с деревенскими ребятишками или присматриваюсь, как старшие мастерят телеги, сани или другую утварь. Часто целой толпой бегали мы к кузнецу, кузница которого стояла на краю села, и там по целым часам присматривались к работе. А так как я был сильнее всех мальчиков, то кузнец не раз приказывал мне раздувать мех, или молотом ударить, или точило вертеть. И как же я тогда был счастлив! Как я горячо желал, если уж ученье не для меня, так хоть иметь в руках какое-либо ремесло!
Весной опять возвращался я на луг, к гусям и телятам, которых Мошка скупал по окружным деревням и, продержав немного, возил во Львов продавать. Смерековский луг велик, изредка только порос кустами, так мне и не приходилось много бегать. Бывало, сяду себе где-нибудь на пригорке, отточу ножик и давай строгать, долбить, вырезывать что-нибудь из дерева. Сначала маленькие лесенки, плуги да бороны, потом клетки, ветряные мельницы да веялки. Через год я был уже таким мастером, что всех деревенских ребят за пояс заткнул. Стал я фабриковать трещетки да скрипучие чучела для отпугивания воробьев от пшеницы, проса, конопляников, и продавал я такие чучела по десять крейцеров за пару. Скоро я заработал столько, что мог уже купить себе кое-какие столярные инструменты: долотца, буравчики и пр. Дальше я принимался уже за вещи покрупнее, охота у меня была такая. Чуть что увижу, так сейчас мне и хочется это сделать. Зимой сидел я по целым дням то у столяра, то у кузнеца, помогая им и приучаясь к их работе. Было мне уж шестнадцать лет, а Мошка и не думал выводить меня в люди — сделал из меня пастуха, да больше и не заботился ни о чем. Я даже не знал, кто я такой родом. В деревне знали только, что Мошка привез меня откуда-то маленьким, был даже слух, будто я сын какого-то Мошкина родственника, который не оставил после себя никого, кроме меня, а вместе со мной немалое наследство, и что будто Мошка захватил и присвоил это наследство себе.
— Жаль тебя, Иоська, — говорили мне иногда мужики, — такой ты разбитной парень и к ремеслу охоч, а что из тебя выйдет?
— Что же может выйти? — отвечал я. — Выйдет мирской пастух.
— Эх, совести нет у Мошки, что он так о тебе не думает!
— Он говорит, что он беден, что нет у него средств, — говорил я.
— Не верь ты старой лисе! Есть у него деньги и даже немалые, да он все своим ‘бахорам’ (детям) припасает. А тебя вот даже богу молиться не научил.
Во мне что-то бунтовалось от таких слов. Начал я сам о себе думать.
— В самом деле, — думаю, — чего я тут дождусь? Даром на Мошку работать — это я всегда успею. Хоть бы ремеслу какому-нибудь выучиться, все же был бы свой кусок хлеба ц руках. Да как же мне этого добиться? Как мне вырваться от Мошки? Куда мне деваться, особенно, когда я даже не знаю, откуда я родом, кто был мой отец и есть ли у меня где-нибудь родня?
Наша корчма стояла на большой дороге. В нее часто заходили жандармы, ведя с собой скованных арестантов во Львов или в Жовкву. Сначала я страшно боялся этих дюжих грозных молодцов, одетых в темное, с ружьями на плечах и в шапках с блестящими султанами из петушьих перьев. Со страхом и трепетом, съежившись у печки, слушал я часто, как они разговаривали с Мошкой или с деревенскими хозяевами. Говорили они обыкновенно о страшных для меня вещах: о пожарах, о ворах, о бродягах, и в этих разговорах я очень часто слышал слово: ‘бумаги’. ‘Если у него нет бумаг, сейчас же его задержать’. — ‘Ого, вижу, у него бумаги не в порядке’. — ‘Если бы у него была хоть одна путная бумага, я бы его отпустил’. Да что же это за бумаги такие, — думал я не раз, — что такая в них сила есть, что одна бумага может прохожего человека защитить от жандарма с ружьем и с петушьим султаном? Но я не мог найти на это ответа и тем сильнее пугала меня мысль о бумагах. Как же я могу пуститься в путь, не имея бумаг? Ведь меня сейчас же, на первом шагу поймает жандарм и поведет бог весть на какие муки! Я дрожал всем телом при этой мысли. Чем я чаще думал об освобождении от Мошки, тем чаще грезились мне эти бумаги. Они даже снились мне, эти бумаги, старые, пожелтевшие, с огромными печатями, смотрели на меня с грозным сморщенным лицом или смеялись надо мной противными беззубыми ртами. Я был тогда очень несчастен. Все, кого только я об этом спрашивал, подтверждали, что без бумаг ни в путь пуститься невозможно, ни быть принятым к кому-либо в ученье. Но откуда же я возьму эти бумаги? Кузнец советовал мне спросить о них Мошку, ведь он должен же был получить какие-нибудь бумаги после моего отца.
Да, спросить у Мошки! Если бы мне было так легко подойти к Мошке! Прежде, когда я был мал, он был со мной приветливее, когда же я начал подрастать, он меня сдал совсем на руки своей жене-ведьме и почти никогда ни о чем со мной не разговаривал. Мне даже казалось, что он избегал меня. С тех пор, как мне люди сказали, что он, должно быть, взял деньги после моего отца, я начал внимательнее присматриваться к нему, я понимал, что такое мое внимание беспокоит его, — он как-то беспокойно мялся, когда мы порой оставались наедине, как будто его что-то грызло. ‘А что, — думаю себе, — если бы когда-нибудь этак, когда жены дома не будет, напасть на него вдруг, может быть, и удалось бы узнать от него хоть что-нибудь?’ Вот и решился я, при случае, так и сделать.
Случай такой скоро выдался. Мошиха уехала в Жовкву, в корчме никого не было, только один Мошка, вот я подошел к нему и говорю:
— Реб (господин) Мойше, люди говорят, что у тебя есть какие-то бумаги после моего отца.
Мошка вздрогнул, будто его оса ужалила.
— А ты это откуда знаешь?
— Да люди говорят.
— Какие такие люди?
— Да все, как есть на деревне.
— Ну, а тебе зачем эти бумаги? Ведь ты даже читать не умеешь!
— Да, но все-таки я хотел бы знать. Значит, они у тебя есть?
— Есть, есть, эти нищенские бумажонки! — крикнул Мошка раздраженно, как будто я не знаю какую неприятность сказал.
— Нищий был твой отец, растратил все добро, а тебя мне на беду оставил. Какая мне от тебя польза?
— Знаешь что, реб Мойше, — говорю я, — отдай мне эти бумаги. Я себе уйду, если я тебе не нужен.
— Что? — заорал Мошка. — Ты хочешь уйти? Да куда же ты, дурак, пойдешь?
— Я бы хотел поступить куда-нибудь в учение, поучился бы ремеслу.
Мошка захохотал во все горло.
— Ступай, ступай, капустная твоя башка! Ты думаешь, тебя кто-нибудь примет? Ведь за ученье заплатить надо, а к тому же еще. надо уметь читать и писать, да еще и не по-еврейски, а по-гоевски.
Я словно остолбенел. Наконец собрался с духом и сказал:
— Так ты хоть покажи мне эти бумаги, я хочу посмотреть на них.
— Тьфу! — крикнул Мошка. — Вот пристал, словно репьях к тулупу! Ну, ступай, покажу тебе твои сокровища! Еще счастье твое, что я их до сих пор не сжег!
Это последнее слово поразило мое сердце, как ножом. А что, если бы Мошка и в самом деле сжег мои бумаги? Ведь я был бы тогда беспомощен, как лист, оторванный от дерева. Ни сам бы я не знал своего происхождения, ни меня никто не знал бы. Я бы тогда с места двинуться не смел, я был бы навсегда прикован к Мошкиной скамье, был бы закабален на всю жизнь. Дрожь меня прошибла при этой мысли, какой-то тусклый свет замерцал перед глазами. С большим усилием овладел я собой и пошел спокойно за Мошкой в чулан.
Чулан этот был деревянный, пристроенный сзади к корчме, а вход в него был из сеней. В нем было только одно узкое окошечко, забитое накрест железными полосами. Там Мошка прятал всякие вещи, которые брал от мужиков в залог, и все, что было у него подороже. Там было полно тулупов, барашковых шапок, сапог, в сундуке лежали кораллы, люди говорили даже, что там на дне были у него старинные дукаты и талеры. Несколько раз пробирались к этому чулану воры, но никогда не могли его взломать, потому что был он крепко построен, а Мошка держал чутких собак. Дверь чулана была низкая и узкая. Мошка должен был наклониться, чтобы войти внутрь. За ним вошел и я.
— А ты сюда зачем? — огрызнулся он на меня.
— Как зачем? Ведь ты велел мне идти.
— Да ведь не сюда же! Подожди в сенях!
— Все равно, — говорю, — я подожду и здесь, ведь я ничего здесь у тебя не съем!
Мошка вытаращил глаза и уставился на меня, как будто он меня в первый раз в жизни увидал. Не знаю, что ему во мне не понравилось, только он плюнул и отвернулся. Потом он влез на сундук, протянул руку к полке, прибитой под самым потолком, и достал оттуда пачку пожелтелых бумаг.
— Вот твои дрянные бумаги, — буркнул он, показывая мне их издали.
— Дай, я хочу их рассмотреть, — говорю я и протягиваю руку.
— Ну, что же ты, дурак, в них увидишь, — ответил Мошка, — и зачем тебе это? Сиди у меня, если тебе здесь хорошо, и не ищи себе беды!
И он положил бумаги опять на полку.
— Пойдем отсюда, — говорит он, — теперь можешь успокоиться. А что тебе люди обо мне говорят — я знаю, у людей языки длинные — ты тому не верь. Это все враки!
— Что враки? — спрашиваю я.
— Эх, с тобой говорить все равно, что горохом о стену бить, — проворчал Мошка и почти вытолкал меня из чулана, а потом, заперев его на ключ и на замок, пошел в корчму.
4
Иоська замолчал на минуту. Журковский, который внимательно слушал его рассказ, улыбнулся и сказал:
— Ну, ты говорил, что это будет глупая история, а ты вот рассказываешь, будто по книге читаешь.
— Эх, барин, то, что до сих пор было, это еще не была глупая история. А вот теперь начинается глупость. А что я гладко рассказываю, так не удивляйтесь. Я научился на деревне сказки рассказывать, память у меня хорошая, и как только услышу раз какую-нибудь сказку, так потом расскажу ее еще лучше и интереснее, чем тот, от кого я ее слышал. Прошлой зимой меня так все в деревне за эти сказки полюбили, что ни одни вечерныци (посиделки) без меня не обходились.
— Э, да ты, как я вижу, мастер на все руки!
— Ох, барин, — ответил Иоська, вздохнув, — не знаю, что это значит, но мне кажется, что в том-то и горе мое. Когда я чувствую, что я могу что-то сделать, что могу чему-нибудь выучиться, то так меня что-то и жжет внутри, так и давит, так и мучит, и нет мне ни минуты покоя, пока я этого не сделаю, не узнаю, не выучусь. Ведь не что иное, как это и в острог меня привело.
— Ну, ладно, рассказывай.
Но Иоська не мог в этот раз кончить своего рассказа, потому что именно в ту минуту отворилась дверь нашей камеры. Иоську позвали на допрос.
— Это необыкновенный мальчик, — пробормотал барин и начал ходить, задумавшись, по камере.
— А мне кажется, что он много врет, — говорю я, — привык он там мужикам сказки рассказывать, вот и нам сказку рассказал.
— Ты так думаешь?
— А что же, разве этого не может быть?
— Конечно, возможно, но его лицо говорит за него. Впрочем, еще будет у нас время исподволь убедиться.
На допросе Иоська сидел недолго, не больше получаса. Пришел он гораздо веселее и спокойнее, чем уходил.
— Ну, что же, — спрашиваю его, — не съел тебя судья?
— Э, что там, судья добрый человек. Признаться, я таки сильно трусил его сначала, в деревне мне говорили, что здесь на допросах бьют и жгут подошвы раскаленный железом.
— Ха-ха-ха, — захохотал я, — теперь-то я знаю, отчего ты по ночам так ворочался, кричал да охал. Тебе, видно, снилось, что тебе жгут подошвы.
— Ох, не смейтесь, пожалуйста, мне и подумать страшно об этих снах, столько я в них натерпелся. А все по-пустому. Судья такой добродушный, говорил со мной по-человечески, не кричал, не пилил, не бил меня так, как жандарм.
— А разве тебя жандарм бил? — спросил Журковский.
— Ох, барин, я думал, что он из меня душу выколотит. Посмотрите только на мои плечи!
И Иоська снял рубашку. Мы так и ахнули! Все плечи мальчика были покрыты синяками и рубцами с засохшей кровью.
— Ну, о чем же тебя спрашивал судья? — первый заговорил Журковский.
— Да вот все об этой несчастной краже, как оно было.
— Ну и что же?
— Да, что же? Я ему рассказал все, как было, да и только. Он написал протокол и приказал меня увести.
— Ну, так расскажи теперь и нам, как это было.
— Да как было! Вы уже знаете, какая была моя жизнь у Мошки. Не хотел я дольше у него оставаться, а к тому же еще боялся, что если я ему еще раз как-нибудь напомню о бумагах, то он возьмет да и сожжет их. Вот я и надумался украсть их сам. Мне легче было добраться до чулана, чем постороннему вору: меня и собаки знают, и сам я знаю все входы и выходы в доме. Сначала хотел я выкрасть у Мошки ключи, но он видно почуял что-то и носил их всегда при себе, или прятал где-то так, что я не мог найти. А меня горячка разбирала, как только я в мыслях своих постановил, чтобы добыть свои бумаги. Тут уже ни о чем невмоготу было думать только об этом. Да и что, наконец, было мне еще долго думать? Раз как-то ночью, когда все спали, я быстро сделал выемку в одном из столпов чулана — он был построен в столпы, — вывернул долотом бревно, влез в чулан, взял свои бумаги, а потом вдвинул бревно опять на место. Только и всего.
— Пустяки, — пробормотал барин.
— Как только я захватил бумаги в свои руки, так, даже не просмотрев их, не развязав шнурка, которым они были перевязаны, завернул их в тряпку, спрятал за пазуху и оставил Мошкину корчму. ‘Куда теперь идти?’ — подумал я. Еще мой страх не совсем прошел. А что, если Мошка меня обманул, показывая какие-нибудь пустячные бумаги вместо моих? А что, если я впотьмах взял какой-нибудь другой сверток? Надо было непременно с кем-нибудь посоветоваться, что в таком случае делать. Вот, переночевавши в первом попавшемся стоге сена, пошел я на другой день к знакомому кузнецу и все ему рассказал. Он первый окатил меня холодной водой.
— Плохо ты сделал, парень, — сказал он мне, — поди сейчас к войту, расскажи ему все и отдай ему на сохранение бумаги.
Замутило меня от этих слов, но что же делать? Вижу, совет умный, я и пошел. Пришел я к войту и со двора еще увидал, что за столом на скамье сидит жандарм. Мне сразу словно что-то шепнуло, что тут мне и конец. Остолбенел я и не мог уже ни шагу дальше ступить. В голове моей мелькнула мысль — убежать! Но было уже поздно. Войт увидал меня и радостно крикнул:
— А вот и сам он! Легок напомине. Ну-ка, подойди поближе!
Вижу я, что все уже всплыло, что меня уже ищут. Вот я собрал всю свою смелость и пошел в избу.
— Как тебя зовут? — спрашивает меня жандарм.
— Иоська Штерн.
— Откуда родом?
— Не знаю.
— Ага, значит ты бродяга.
Я окаменел на месте. Часто слышал я это страшное слово, слышал много страшных историй о том, что проделывают жандармы над бродягами, и всегда боялся этого пуще всего на свете. И вдруг, с первой же минуты, сам в это попал!
— Да ведь я здешний, — простонал я, — господин войт меня знает.
— Я? тебя? — говорит войт. — Врешь, голубчик ты мой! Знаю тебя в лицо, знаю, что зовут тебя Иоська и что ты служишь у кабатчика Мошки, но кто ты таков и откуда пришел, этого я не знаю.
— А, так, значит, он в глаза врет! — крикнул жандарм и что-то записал себе в книжечку. — Поди-ка сюда, — сказал он потом мне, — ближе! Смотри мне в глаза!
И в ту же минуту, когда я поднял на него глаза, он своим тяжелым кулаком ударил меня по лицу, да так, что я сразу упал наземь и кровью облился.
— Встать! сию минуту! — крикнул мне жандарм. — И не сметь у меня кричать, а то еще лучше задам! А теперь отвечай правду на мои вопросы. Ты служишь у Мошки?
— Да.
— Ты его обокрал?
— Нет.
— Как же нет?
Я опять уставился в жандарма, утирая рукавом кровь с лица, и опять здоровенный удар его повалил меня на землю.
— Господин жандарм, — сказал на это войт, пока я гомозился, чтобы встать, — я, как начальник сельского общества, не могу спокойно смотреть на такое обращение с арестантом. Я должен только присутствовать при составлении протокола, а все, что делается перед протоколом, меня не касается. Если вы хотите учить его, что он должен говорить, так найдите себе другое место для этого, у меня этого нельзя.
Жандарм закусил губы, а потом, не говоря ни слова, встал со скамьи, достал из своего мешка цепи, заковал меня и повел к Мошке в корчму. Что там делали со мной, как меня учили говорить, не буду об этом рассказывать. Я несколько раз падал в обморок во время этого ученья. Да и недаром они злились. Я им сделал большой убыток. Мошка сказал сначала жандарму, что я украл у него большие деньги, завернутые в бумагу. Он думал, что если меня поймает жандарм и приведет в корчму, так он сейчас отымет у меня бумаги и сожжет, и я уже навсегда останусь у него в кабале. Как только я вошел в корчму, первый же вопрос мне был:
— Где деньги?
— Не знаю, я никаких денег не брал.
— А где бумаги?
— Я спрятал.
— Где спрятал?
— Не скажу.
Начали меня склонять к сознанию сначала побоями, а потом добром, но я все свое твержу: — Я взял бумаги, потому что они мои, я даже не заглядывал, что там. Спрятал я их и никому не покажу, кроме войта.
Мошка чуть не сбесился. Со злости велел он стащить с меня сапоги и одежду, какая на мне была, и одеть меня в эти лохмотья. Наконец, увели меня к войту, избитого и полуголого.
Опять меня там начали допрашивать о бумагах. Но я не дурак. Только когда я увидал, что в избе уже много свидетелей, пошел я в сени и вытащил из щели бумаги. У войта сени были темные, просторные. Когда я первый раз шел в избу и увидал там жандарма, я заткнул свой сверток в щель, чтобы его у меня не отняли. Когда Мошка увидал сверток в руках жандарма, бросился к нему, как коршун, крича, что это его деньги, требуя, чтобы тот отдал сверток ему.
— Ну нет, господин Мошка, — сказал войт, — так не годится. Мы должны все это представить в суд. Мы здесь составим протокол, и если только этот парень сознается, что он украл у вас этот сверток, то это уже дело суда, какой дать этому делу ход. Мы опечатаем все это, как оно есть, печатью сельского общества, и господин жандарм доставит все во Львов вместе с арестантом. А вы уже будете доискиваться правды в суде.
Мошка мой так поморщился на это, словно выпил штоф своей собственной сивухи, но на это никто не обратил внимания. Жандарм сел писать протокол, а когда все было написано, войтиха дала мне немного поесть, жандарм опять меня заковал, и мы двинулись в путь во Львов. Я думал, что умру от боли и стужи в этом пути, да и до сих пор не знаю, как я выдержал. Ах, барин, как же вы теперь думаете, что со мной будет?
— Ничего не будет, — ответил Журковский, — посидишь немного и пойдешь себе на волю. Да почем знать, может быть еще вся эта история к твоей же пользе будет.
— Как же это?
— Ну, увидим. Человек никогда не знает вперед, что его ожидает.
5
Что-то дня через два зовут Иоську, только не в суд, а к доктору.
— Что бы это значило? — думаю я себе. — Ведь он не заявлялся больным.
— Сам он не заявлялся, — говорит мне Журковский, — а если бы даже и заявлялся, так это бы ему ничего не помогло. Но я сам о нем заявил. Я был в воскресенье у председателя и просил, чтобы велели его освидетельствовать. Ведь это ужасное дело, что тут творится. Так дальше продолжаться не может.
И в самом деле, доктор велел Иоське раздеться и написал о нем протокол. Вышло ли что-нибудь из этого, не знаю. В наших судах дела идут так страшно медленно, что не всякий имеет счастье дождаться их конца.
Между тем, Журковский как-то говорит Иоське:
— Послушай, парень, хочешь ты, чтобы я научил тебя читать?
Иоська вытаращил глаза на барина.
— Ну, чего ты так смотришь? Если только есть у тебя охота, так через несколько дней и зачитаешь. А если я увижу, что ты в самом деле не врешь и память у тебя хорошая, так я уже так устрою тебе, что тебя примут в ремесленное училище и ты научишься ремеслу, какому сам пожелаешь.
— Ах, барин! — вскрикнул Иоська и повалился барину в ноги, заливаясь слезами. Больше он ничего не мог сказать, только целовал барину руки.
На другой день принесли барину букварь, и он стал учить Иоську читать. Через два дня еврейчик умел уже узнавать и складывать буквы. А через неделю он уже читал короткие отрывки почти плавно. Пристрастился он к этому чтению, как у нас говорят, ‘как жид к коломыйке’ [коломийка — короткая песня, большею частью плясовая, с несложным мотивом, который можно повторять до бесконечности]. Казалось, он готов был читать день и ночь, да только у нас ночью света не было. Насилу можно было оторвать его от книги для еды.
Когда уже темнело и нельзя было больше читать, Иоська садился в уголок на свой матрац, поджимал ноги, обхватывал их руками и, так сидя съёжившись, начинал рассказывать сказки. Говорил он их бесконечно, и хотя казалось, что он повторяет все те же чудеса и приключения, все-таки он умел их каждый раз иначе размещать и на иной лад рассказывать. А иногда прямо-таки видно было, что он в сказке выводит перед нами свои собственные мечты. Рассказывал он о бедном парне, который в тяжелой беде встречает колдуна-благодетеля, научается от него волшебным словам и заклинаниям и идёт странствовать, чтобы добыть счастье себе и другим. В трогательных и вместе простых словах изображал он его страдания, встречи с жандармами, кабалу у кабатчика, иногда забавно перемешивая то, о чем говорит сказка, с тем, что он сам пережил.
Никогда еще не видал я мальчика, который бы с таким жаром ухватился за книги, как Иоська. В эти несколько недель он, казалось, хотел наверстать то, что пропустил за несколько лет. Больше всего он сокрушался о том, что осенние дни так коротки, а в камере так быстро совсем темнело. Наше единственное окошечко, обращенное к западу и прорубленное почти под потолком, пропускало свет очень скудно даже в полдень, в четыре часа уже невозможно было читать, а Иоська был бы рад продолжить день вдвое. Наконец, раз он закричал радостно:
— Придумал! Я буду читать у окна! Там скорее светает и дольше светло, чем в камере.
— Неудобно тебе будет читать, стоя на подмостках, — говорю ему, — впрочем, это для тебя слишком высоко.
— Я буду так высоко сидеть, как только захочу.
— Как же ты это сделаешь?
— А вот привяжу простыню за два конца к решетке, в углубление положу одеяло, свернув его в трубку, и сяду на нем, как в седле.
И в самом деле, выдумка была очень ловкая, с тех пор все в тюрьме так делают. Несколько дней Иоська положительно наслаждался окном, вставал в шесть часов, как только немного рассветало, делал свой насест и, взгромоздясь на него, корпел над книгой, прижимаясь лбом к самой решетке, только бы захватить как можно больше света господня. Мы с барином поочередно сторожили у дверей, когда шел тюремщик в камеру, мы тотчас давали знать Иоське, чтобы он слезал и снимал свое приспособление, потому что арестантам строго воспрещается сидеть у окна. И всегда удавалось нам счастливо избегать напасти, а может быть и тюремщик оказывал внимание Журковскому и не так уже строго смотрел за нашей камерой.
Но, к несчастью, напасть подошла с другой стороны.
Кроме коридорной стражи есть ведь у нас еще и другая: под окнами тюрьмы ходит часовой, солдат с карабином. Ему строго приказано смотреть, чтобы арестанты не выглядывали в окна, а особенно, чтобы они между собой не разговаривали через окна. Военные правила велят ему даже, в случае сопротивления, употребить оружие.
Правда, до тех пор не было такого случая. Разве уж что-нибудь необыкновенное, если часовой уходил со своего поста и докладывал начальнику караула, что из того или иного окна говорили или смотрели. Старшие солдаты уже привыкли понимать, что предписание одно, а исполнение — другое, и обыкновенно не очень уж строго придерживались предписаний. Многие из них преспокойно смотрели сквозь пальцы на всякий разговор, вообще, как говорится, давали поблажку, иной добродушно убеждал или просил арестантов, чтобы они вели себя спокойно. Но хуже было, когда на часах стоял рекрут, который боится капрала пуще огня. Этот понимал всякое приказание буквально. Если сказано ему ‘смотреть строго’, то он понимал это так, что всякого арестанта, если он выставит голову в окно, надо изругать из последних слов, донести капралу, а то даже и за карабин схватиться. Таким ‘клапачам’ арестанты мстили тем, что во время его дежурства подымали самый страшный шум у окон, так что бедный рекрут иногда прямо бесился и на всякий крик из окна считал своей священной обязанностью ответить, по меньшей мере, таким же громким и резким криком. Но так как арестантов бывает всегда несколько десятков, а часовой один, то через несколько минут такого адского гама часовой обыкновенно умолкал и хватался за карабин. Конечно, тогда все окна напротив него мигом пустели, а крик подымался на другом конце длинного арестного дома, и часовой, как травленный зверь, бежал туда и опять грозил карабином — конечно, с таким же успехом.
Такие беспорядки бывали обыкновенно вечером, но иногда случались и днем. Вот, к несчастью, однажды днем, между третьим и пятым часом пополудни, стоял на часах именно такой несчастный рекрут. С самого начала отпустил он грубость какому-то арестанту, смотревшему в окно. Тогда подан был знак устроить ‘клапачу’ ‘кошачью музыку’. Со всех концов арестного дома, с разных этажей, из множества окон сразу посыпались крики, вызовы, свист и пронзительное мяуканье. Рекрут тоже кричал, бегал под всеми окнами, но нигде никого не мог увидеть. Доведенный до исступления, он наконец замолчал и остановился на одном месте, чтобы отдохнуть. Немного спустя утихла и ‘кошачья музыка’. Казалось, настала полная тишина и спокойствие. В камере уже начало темнеть, и Иоська устроил свое приспособление, взлез на него с книгой в руках, да так и прильнул к окну. Едва только прочел он себе под нос несколько слов, как вдруг часовой, заметив его, подбежал и остановился против окна.
— Пошел вон от окна, мошенник! — закричал он Иоське.
Иоська даже не слышал первого окрика, так живо был заинтересован историей о цапле и рыбе, которую он именно в ту минуту читал.
— Прочь от окна! — еще громче крикнул часовой.
— Да чего тебе надо? — ответил Иоська. — Ведь я тебе не мешаю. Ты же видишь, что я читаю. В камере уже темно, так я вылез сюда к свету.
— Пошел прочь или выстрелю! — рявкнул часовой, и не успел Иоська слезть со своего насеста, как раздался выстрел карабина.
— Ай! — крикнул Иоська и, как сноп, повалился с насеста на кровать, стоявшую под окном. Ноги его судорожно задергались, а руки, державшие книгу, были прижаты к груди. Из-под листов книги брызгала кровь. Пуля попала прямо в грудь.
— Что с тобой? Куда ты ранен? — вскрикнули мы оба, бросаясь к Иоське. Но он не отвечал, только черные глаза его блестели, как раскаленные угли, и казались страшными на этом мертвенно бледном лице.
На дворе под нашим окном и в коридоре у нашей двери одновременно поднялся шум. Там военный караул прибежал на выстрел, а тут тюремщик с помощниками искал камеру, в которую стреляли. Они ворвались к нам.
— А, это здесь? — крикнули они, увидя лежащего Иоську. — А что, мошенник-жид, попало тебе на орехи?
Иоська метался еще и тихо стонал, все прижимая книжку обеими руками к груди, как будто стараясь заткнуть его смертельную рану.
— Что он делал? — спросил меня тюремщик.
— Да… я… только … к свету…
Иоська хотел еще что-то сказать, да не хватило дыхания. Последним движением отнял он руки от груди и показал тюремщику окровавленный букварь.
— Он читал у окна, — пояснил я тюремщику.
В эту минуту пришел из суда курьер с бумагой, спрашивая тюремщика.
— Господин тюремщик, — заговорил он в коридоре, — где тут заключенный Иоська Штерн? Тут вот бумага из суда, чтобы выпустить его на волю.
А Иоська уже с минуту как был свободен.
Впервые: И. Франко. К свету! Перевод с украинского Л. У. Издание товарищества ‘Донская речь’, Ростов-на-Дону, 1904, No 98.