Из жизни художественной Москвы, Рамазанова Александра Николаевна, Год: 1950

Время на прочтение: 43 минут(ы)

Из жизни художественной Москвы

(Воспоминания А. Б. Рамазановой)

Встречи с прошлым. Выпуск I
М., ‘Советская Россия’, 1983
OCR Ловецкая Т. Ю.
Александра Николаевна Рамазанова — дочь известного русского скульптора Н. А. Рамазанова, имя которого было чрезвычайно популярно в середине прошлого века в самых широких кругах московской интеллигенции. Воспитываясь в семье художника, затем будучи одной из первых женщин — учениц Московского училища живописи, ваяния и зодчества, долгие годы живя и работая в Москве, Рамазанова явилась свидетельницей многих событий культурной жизни Москвы, послуживших ей впоследствии материалом для ее обширных воспоминаний.
Эти воспоминания охватывают очень большой период времени — почти целое столетие, включая не только записи ее личных впечатлений, но и рассказы ее родных и близких. Они говорят о детстве и юности, прошедших в Москве, в Училище живописи, ваяния и зодчества, или ‘школе ЖВЗ’, как она его называет. В них ярко воссоздаются картины жизни и быта отдельных дворянских поместий и старой Москвы, различных ее социальных слоев.
Центральное место в воспоминаниях занимают страницы семейной хроники Рамазановых, образ отца, его жизнь и деятельность, связанная с двадцатилетней работой в Училище живописи, ваяния и зодчества.
Николай Александрович Рамазанов (1817—1867) — личность незаурядная, богато и разносторонне одаренная. Семья Рамазановых издавна была связана с театром. Родители Рамазанова, Александр Николаевич и Александра Ивановна Рамазановы, были артистами Александрийского театра. Ребенком сам Рамазанов принимал участие в спектаклях вместе с родителями. Казалось, судьба его была решена, но обнаружившиеся большие способности к рисованию помогли сделать выбор. С 1827 по 1838 год Рамазанов учился в Академии художеств в классе Б. И. Орловского. Но постоянным его наставником и учителем был Карл Павлович Брюллов. В 1847 году Рамазанов был приглашен в Москву в Училище живописи, ваяния и зодчества, где занимал должность профессора до 1866 года. В те годы среди преподавателей училища были художники А. К. Саврасов, братья Е. С. и П. С. Сорокины, А. Н. Мокрицкий, М. С. Башилов, П. С. Десятов.
Рамазанов много и успешно работал как скульптор, его имя скоро стало широко известным. Он был автором многих работ, среди которых скульптурные портреты А. С. Пушкина, Н. В. Гоголя, Н. В. Кукольника, Ф. П. Толстого, горельефы и барельефы в строившемся тогда храме Христа Спасителя. Им были выполнены скульптуры для Всероссийской этнографической выставки, открытие которой состоялось в 1867 году. Некоторые из его работ находятся сейчас в собраниях Русского музея и Третьяковской галереи.
Из мастерской Рамазанова вышли такие известные художники, скульпторы, как М. А. Чижов, С. И. Иванов, H. E. Калмыков, В. С. Бровский. Учился у него и В. Г. Перов.
Большая широта интересов, увлечение театром, музыкой, литературой связывали Рамазанова со многими крупнейшими деятелями русской культуры. У него в доме постоянно бывали А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, Д. В. Григорович, Б. Н. Алмазов, Н. Г. Рубинштейн. Бывал у него и Л. Н. Толстой, бравший уроки скульптурной лепки. (Небольшой отрывок из воспоминаний Рамазановой с описанием этого эпизода уже был опубликован в журн. ‘Огонек’, 1960, No 47).
Известен Рамазанов также как искусствовед. Он сотрудничал в ‘Москвитянине’, ‘Русском вестнике’, ‘Московских ведомостях’, где выступал автором многочисленных статей и очерков, знакомящих широкого читателя с новыми художественными талантами и новыми явлениями в области искусства. Искусствоведческие работы были им собраны в большой том ‘Материалов по истории художеств в России’ (1863), который до сих пор ценен своим фактическим материалом о русских художниках.
Воспоминания Рамазановой, как указывалось выше, очень обширны, но написаны они непоследовательно, фрагментарно, автор иногда повторяется, уходит в сторону от основной темы, поэтому в настоящем сборнике они публикуются в отрывках, выборочно, хотя в основном сохраняется авторская тематическая группировка по главам. Так, первая глава посвящена отцу мемуаристки — Н. А. Рамазанову и лицам, его окружавшим, вторая — Училищу живописи, ваяния и зодчества в период его наибольшего расцвета, когда его профессорами были такие художники, как В. Г. Перов, А. К. Саврасов, В. Е. Маковский, И. М. Прянишников, К. А. Трутовский, привившие своим ученикам (в числе которых были И. И. Левитан, К. А. Коровин, А. Е. Архипов, А. П. Рябушкин, Н. А. Касаткин) любовь к реалистическому искусству.
Далее публикуются две небольшие главы, посвященные А. Ф. Писемскому и его семье, Московской консерватории и ее основателю и руководителю Н. Г. Рубинштейну, композитору С. И. Танееву.
Последние публикуемые отрывки из воспоминаний Рамазановой относятся к 1898 году, когда она познакомилась и подружилась с замечательным русским скульптором А. С. Голубкиной.
Воспоминания Рамазановой написаны очень живо и непосредственно, они сообщают любопытные, до сих пор неизвестные и малоизвестные факты из жизни наших крупнейших художников, писателей, музыкантов, передают их живую речь, где за отдельной фразой или словом часто угадывается целая концепция, метод того или иного мастера. Рамазанова с большой любовью дает меткие, порой неожиданные портреты и характеристики крупнейших деятелей русской культуры.
Безусловно, к воспоминаниям Рамазановой, как и к любому другому мемуарному источнику, следует подходить критически, учитывая и субъективность оценок и возможные фактические неточности. Могут быть, конечно, и отдельные ошибки памяти. Свои воспоминания Рамазанова писала не по свежим следам, а уже в 1940-е годы, будучи отдалена от описываемых событий многими годами. Так, например, рассказ В. Г. Перова о натурщице в изложении Рамазановой не совсем соответствует опубликованному рассказу самого Перова ‘На натуре’ (В. Перов. Рассказы художника. М., 1960, с. 25—32), однако он оставлен как один из возможных вариантов. Мелкие неточности, описки в именах, датах исправлены без оговорок.
В воспоминаниях Рамазановой встречается очень много имен. В главе ‘Н. А. Рамазанов’ упоминаются имена его учеников А. И. Белкина, К. П. Зимина, художника В. О. Шервуда, торговца мраморами и большого знатока Москвы С. П. Кампиони, профессоров Московского университета Н. И. Крылова, В. Н. Лешкова и С. А. Усова. В главе ‘Училище живописи, ваяния и зодчества’ упоминаются имена учеников училища В. И. Ильинской, В. И. Масловой, О. Л. Ржевской, инспектора училища А. З. Мжедлова, сына В. Г. Перова — В. В. Перова. В главе ‘С. И. Танеев и Н. Г. Рубинштейн’ упоминаются имена преподавателей Московской консерватории Н. Д. Кашкина, П. А. Пабста, И. А. Булдина, инспектора консерватории К. К. Альбрехта. Н. А. Соловьев-Несмелов, о котором говорится в главе ‘А. С. Голубкина’, — ныне забытый, но довольно популярный писатель 80—90-х годов.
Воспоминания А. Н. Рамазановой поступили в ЦГАЛИ от самого автора в 1951 году, они хранятся в специальном фонде — собрании рукописей деятелей искусств (ф. 1956, оп. 1, ед. хр. 44, 45, 46, 47).
Публикуемые ниже фрагменты воспоминаний — это своеобразная летопись московского быта XIX века, живая, колоритная страница из жизни художественной Москвы (употребляя это понятие в широком плане), которую несомненно с вниманием прочтет всякий читатель, интересующийся темой Москвы.

— — —

1. [ОБ ОТЦЕ — Н. А. РАМАЗАНОВЕ]

Отец — Рамазанов Николай Александрович был сын актеров Александрийского театра Рамазанова Александра Николаевича и Валберг, которой имени я не знаю, но сестра которой, Валберг Мария Ивановна, была известная актриса. Ее портрет и теперь находится в фойе Алекс[андринского] театра.
Рамазанов А. Н. был татарского происхождения. Его предок был привезен во время царствования Екатерины II как пленный офицер, и фамилия ему дана в честь мусульманского поста и праздника ‘рамазана’. Он был крещен. От него пошел род Рамазановых, давший много актерских талантов. Алекс[андр] Ник[олаевич] служил в Александринском театре и с особым блеском исполнял роли слуг в мольеровских пьесах, где эти роли суть главные. Был на первых ролях и очень талантлив. Женился на второстепенной актрисе, шведке — Валберг.
В нашем доме долго хранились два портрета, и дедушки и бабушки — работы знаменитого Карла Брюллова, который был другом их семьи, где часто бывал, а у него было обыкновение за гостеприимство отплачивать своими работами. Таково происхождение этих портретов…
Вот что рассказывала нам мама со слов отца о дружбе их семьи с Брюлловым. К[арл] П[авлович] любил уют и домашнюю обстановку. Рамазановы жили хорошо, были радушны, гостеприимны, интересны, талантливы. У них Брюллов любил бывать. Он часто делал шутя рисуночки, размазывая пятно чернил, а отец мой, будучи еще мальчиком, считал необходимым поправлять эти рисунки и портил их.
Как-то раз К[арл] П[авлович] был приглашен к Рамазановым на блины, и они были до того хороши, что он пожелал познакомиться с творцом их — кухаркой-чухонкой. Ее привели всю красную, от печки, со сковородником в руке, и тут же К[арл] П[авлович] нарисовал ее портрет, долгое время хранившийся у нас (карандаш).
Портрет бабушки маслом был не докончен. Бабушка, шведка, была написана в черном бархатном платье декольте, чудесная шея, рыжеватые пышные волосы, светло-карие глаза, очень приятное, умное лицо. Типичная шведка. Дед молодой, свежий цвет лица, темные вьющиеся волосы, живые карие глаза. Тоже типичная голова. Детей [у них] было много, и все умерли, не дожив до старости.
В папке отца мы нашли записочку на клочке бумаги, перечень предметов, необходимых актеру при гриме и одевании, написанную его отцом. По этой записочке Николенька собирал все нужное, и, как только подъезжала актерская карета, он, нагруженный картонками и свертками, влезал в нее и ждал отца. А в уборной он ему помогал одеваться, затем смотрел пьесу, а по окончании спектакля вновь все собирал и ехал в той же каретище домой.
Эти знаменитые кареты мы знали и в Москве. Зеленые старые громадные, они с бряцанием, треском и звоном тащились парою тощих кляч по разным переулкам Москвы, забирали в себя из всех домов и подъездов актерок, танцорок (как называла публика всех пассажиров этих экипажей). Они были переполнены, и страшно было, как бы дно не провалилось и не просыпались [бы] на мостовую актерки. Кучеру кричали: ‘Не растеряй курят-то! Подвяжи колесо-то! Сейчас отскочит! Погоняй рысаков-то!’ А из окон экипажа выглядывали смеющиеся молоденькие рожицы.
Когда Николеньке [Рамазанову] вышло время поступать куда-либо учиться в заведение, отец спросил его, кем он желает быть: военным, художником, музыкантом или архитектором?
Сын отвечал, что он готов везде учиться, но только там, где учеников не секут. Отец призадумался, вряд ли можно было найти в то время учебное заведение, где бы не секли. Он сказал: ‘Поедем-ка с тобою по заведениям к обедне. Ты порасспросишь сам учеников, присмотришься и, где больше понравится, туда и устроишься!’
Так и сделали. Объехали много заведений, Николенька пристраивался к рядам учеников и выспрашивал о порядках, и на вопрос: ‘А секут ли у вас?’ — везде получал ответ утвердительный.
‘Ну, на чем же остановимся? — спрашивает, наконец, дедушка мой сына.— Где тебе больше всего нравится?’ — ‘Больше всего понравилась Академия художеств, и если уж везде секут, то пусть меня секут в Академии’,— отвечал сын. Так решилась судьба и [была] избрана профессия Николеньки Рамазанова, талантливого, многообещающего мальчика…
В Академии на уроках он, покорный своему характеру, был неусидчив. Вот что рассказывал архитектор Ал[ександр] Ив[анович] Резанов, учившийся с ним вместе. В классе была задана тема: нарисовать эскиз картины ‘Бегство святого семейства в Египет’. Все уселись и принялись усердно рисовать. Один Рамазанов скачет по классу, то к одному, то к другому сунется. Профессор делает ему замечание: ‘Рисуй, а то ведь не успеешь!’ — ‘О, еще времени много, нарисую!’ Однако проболтался целый час, а ничего не нарисовал. За пять минут до звонка, наконец, уселся и… нарисовал, подал. Проф[ессор] изумился, просматривает рисунки и спрашивает Рамазанова: ‘Это что же такое?’ — ‘Это пирамида’,— отвечает отец. ‘А где же осел, Иосиф, Мария?’ — ‘Иосиф с Марией уже скрылись за пирамидой, а вот хвост осла еще виден!’ Профессор расхохотался, а потом сказал: ‘Не ставлю единицу только за твою находчивость!’
А был еще такой случай, когда Рамазанов был уже в старшем возрасте, перед окончанием курса.
Царь Николай I часто приезжал в Академию навестить своих академиков и посмотреть их работы, кого похвалить, кого пожурить. Живописцы, скульпторы, архитекторы, все по очереди, были представляемы императору их профессорами с их характеристиками.
Когда подошел Рамазанов, профессор К. П. Брюллов отрекомендовал его: ‘Большой талант, но и большой пьяница, ваше величество!’ На это, ни минуты не задумываясь, Рамазанов сказал, указывая на Брюллова: ‘А это мой профессор, ваше величество!’
По части разных затей и школьничеств Рамазанов был первым…
В Академии постоянно устраивались спектакли, писались декорации, делались костюмы, сочинялись пьесы или разыгрывались классические произведения.
В одно из воскресений шел ‘Король Лир’ Шекспира. Отец играл главную роль и находился на сцене на репетиции, загримированный стариком с длиннейшей седой бородой и волосами, в золотой короне на голове и в красной мантии на плечах, спускавшейся длинным шлейфом на пол. В эту минуту вбегает на сцену кто-то из учеников и кричит: ‘Рамазанов! К тебе приехала нянька от тетушки с гостинцами’. С быстротою молнии соскочил король Лир с подмостков и, перепрыгивая через препятствия, в развевающейся мантии, во весь дух помчался в приемную. Тут он бросился на шею ожидавшей его няньке и стал душить ее в объятиях, она вскрикнула и упала.
Насилу привели ее в чувство. Она не хотела верить, что перед ней ее Николенька, ее маленький шалун. ‘Домовой, домовой! Ну, как есть домовой!’ — твердила она. А домовой уже вынимал пирожки из узла и угощал товарищей…
Отец был учеником профессора Орловского, который был из простолюдинов и молодые свои годы провел в качестве мастерового в мастерской Кампиони, известного торговца мраморами в Москве. За бюст Александра I из мрамора был послан за границу, в Рим, где пробыл шесть лет. Там он учился у славного датского скульптора Торвальдсена. Кроме множества других его работ, можно указать на колоссального ангела на Александровской колонне в Петербурге, памятники Кутузову и Барклаю де Толли. Вот что рассказывал Н. А. Рамазанов о своем учителе:
‘Будучи учеником Орловского, я увлекался балами и вечеринками, для чего требовались перчатки и другие галантерейные мелочи, а денег не было. Тайком от моего профессора сделал я статуэтку загулявшего на Крестовском немца и едва успевал отливать из формы экземпляры, так велико было на них требование. Стало быть, явились и деньги.
Как-то Орловский встретил формовщика с этой статуэткой и спросил: ‘Кто это делал?’ Формовщик назвал меня. Скоро я был призван к Борису Ивановичу и принес по его желанию форму статуэтки немца. ‘И вот чем вы занимаетесь?’ — начал упрекать он меня. ‘Мне нужны деньги’,— отвечал я. ‘Для вышивки золотых петлиц на мундире?’ — с горькой усмешкой заметил мой профессор. ‘Нет, и на покупку книг’ (я не лгал).— ‘Книг? Будет с вас 50 р[ублей]? Вот вам деньги! Но разбейте на моих глазах эту форму!’
Так закончилась попытка Рамазанова перейти к реальности в искусстве, хотя и не бескорыстно. Академия этого движения не одобряла и не поощряла…
Отец удостоился золотой медали за статую ‘Фавна, играющего с козленком’. Когда она была закончена, пришел посмотреть ее К. П. Брюллов и похвалил, но вдруг заметил ошибку и указал ее отцу: между спиною козленка и двумя ногами Фавна образовался равносторонний треугольник. ‘Я так и ахнул — как это не пришло мне в голову?’ — говорил отец в немалом замешательстве, потому что не переделывать же статую, когда на другой день назначен экзамен?! — ‘Что? Испугались небось?’ — сказал Брюллов и посоветовал бросить кисть винограда на спину козленка, что уничтожит один угол. ‘Да помните, что то уж не скульптура, где встречается геометрическая фигура…’
Жили мы в Москве в казенной квартире в Училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой улице (ныне Кировской), в Юшковом переулке, во дворе, в отдельном двухэтажном доме, где занимали весь бельэтаж, в нижнем была кухня и помещения для прислуги.
Комнаты были большие, светлые, теплые. По стенам висело много картин в красивых рамах, стояло много статуй и красивых растений, ковры и лампы добавляли уюта. Даже на парадной лестнице и в передней стояли греческие боги, которых мы знали по именам и имели любимцев. Мы одевали их, играли, как в куклы, вели разговоры. У нас была любимая мадонна Рафаэля, копия художника Михайлова, непревзойденного копииста Рафаэля. Мадонну Гагена мы не любили за то, что она простая мать, а у Рафаэля она ‘небесная, воздушная’. Вот так-то, с детских лет образовывались у нас понятия и вкус.
У отца был кабинет очень оригинальный, настолько интересный, что приезжавших осматривать Москву иностранцев привозили его осматривать. Это была огромная комната, с трех сторон окруженная окнами. По потолку шла решетка, по которой вился сильный, густой плющ, ярко-зеленые ветки которого опускались в простенках и увивали стоявшие там белые мраморные статуи и ползли по кожаной мебели, столам и стульям, цепляясь за все, что попадалось по пути. При лунном освещении кабинет производил волшебное впечатление.
Мы, дети, боялись этой комнаты и бывали в ней лишь днем, в солнечные дни, когда отец разрешал нам знакомиться с заграничными живописцами, давая рассматривать журнал ‘Всемирная иллюстрация’. Мы не знали никаких детских книжек с картинками, тогда, верно, их и не издавали. А мы любовались мальчиками Мурильо, завтракающими арбузом, св. Цецилией, играющей на каком-то инструменте. Нас очень интересовали ‘Снятие тела Иисуса с креста’ и ‘Божья матерь в слезах’ Ван-Дейка и других великих мастеров. Отец очень серьезно рассказывал нам об этих художниках, показывал их портреты. Нам с ранних лет была дороги и знакомы имена Леонардо да Винчи, Микеланджело, Бенвенуто Челлини и прочих.
Во дворе, как раз напротив нашего флигеля, стояла мастерская отца. Деревянное здание вроде сарая с большими окнами. Здесь работал отец и все его ученики с 9 ч[асов] утра до 12 ч[асов] дня. В ней было не только что тепло, по даже жарко от нескольких железных печей. Пол был земляной, стояло много кадок с глиной, водой и много подставок с начатыми работами, обернутыми мокрыми тряпками.
Здесь лепили с нагого натурщика. Из учеников я помню Белкина, Зимина, Чижова, Бровского — анималиста, делал изумительных лошадок. Иванов С. И., Пименов и Толоконников в это время уже перешли в Академию, откуда и были позже посланы в Италию.
Из большой мастерской была низенькая дверь в мастерскую отца, которая была довольно тесна, и ее всю заполнял огромный глиняный ангел, вероятно, надгробный памятник — заказ. Сюда заводили нас няньки после прогулки звать папу завтракать.
Очень хорошо помню его крепкую фигуру в парусиновой блузе, подпоясанной черным ремешком, его вьющиеся с проседью волосы и живые голубые глаза. На шее он носил шнурочек с черепаховым пенсне, испачканным глиной, так как он хватался за него, то надевая, то снимая, а руки-то у него были в глине.
Он стоял на лестнице высоко, перед плечами ангела. Иногда, схватив огромный ком глины и размяв его, он с размаху кидал его и попадал прямо в плечо, где потом уже руками и стекой обделывал форму. Инструмент скульптора — это стека пальмовая или железная, фалыш, железные кольца… ‘Но все эти орудия ваятеля ничтожны,— говорил отец,— в сравнении с его пальцами, особенно при окончательной отделке’.
Часто к отцу в мастерскую приезжали знакомые смотреть его работу. Он приглашал их к завтраку. Так однажды появился у нас Лев Николаевич Толстой. Он просил отца взять его в ученики, хотел проверить, есть ли у него талант к скульптуре. Посещал он мастерскую аккуратно и работал старательно.
Я не помню, сколько продолжались занятия, только в этот период Лев Николаевич был нашим частым компаньоном за завтраком. Он много беседовал с отцом, мама слушала, и мы сидели смирно и, верно, тоже слушали. Как-то мама, знавшая, что Л[ев] Н[иколаевич] лепит голову Антиноя, спросила его: ‘Лев Николаевич! Ну, как же ваш Антиной?’ — ‘Плохо, Любовь Максимовна, он у меня с флюсом!’
Кажется, отец пробовал способности Толстого во всех видах скульптуры, давал лепить животных и т. д., но способностей у него не было, и он бросил это дело…
Все знакомые считали долгом быть 6 декабря у отца. Было очень парадно, стол красиво убран, мама — любезная хозяйка, великолепное угощение, вино, много речей, блеска, ума, веселья. Тут собиралось столько талантов, что каждый, уделяя от себя малую толику, наполнял чашу до краев.
Пров Михайлович Садовский потешал рассказами наперебой с Горбуновым. Писемский, Крылов, Кетчер, Алмазов, Н. Г. Рубинштейн, Дюбюк, Кукольник, проф[ессора] Усов, Лешков, худ[ожник] Рачков, Островский, Майков и многие еще.
Писемский любил хорошо поесть, а потом выпивать и говорить. Он доказывал выгоду помещения капитала в постройку домов. Островский и Майков Ап[оллон] Ал[ександрович] защищали земледелие — имение. Все трое провели свои мысли в жизнь. Дома Писемского и посейчас стоят в Борисоглебском переулке. Он получал с них большой доход. Островский мучился всю жизнь с имением, безденежьем и, очевидно, неуменьем хозяйничать. Майков процветал, разводил ягоды и цветы.
Шумный завтрак, музыка и пение продолжались до сумерек…
Летом мы жили на даче в Останкине, имении гр[афа] Шереметева под Москвою, где был великолепный дворец, выстроенный архитектором Аргуновым, крепостным графа.
В 60-х годах в нем никто не жил, только боковые флигели сдавались под дачи. В одном из них жили Писемские. По взаимному уговору все близкие наши знакомые снимали дачи в Останкине, т[ак] ч[то] зимняя компания продолжала свою жизнь в летних условиях. Перед дворцом был разбит обширный цветник, дорожки усыпаны песком, аллеи подстрижены шапками, в саду мраморные белые статуи, как говорили, привезенные из Италии, работы заурядных скульпторов. Они были грубоваты, но на фоне темной зелени очень украшали общий вид. Было много чугунных скамеек, удобных для отдыха. За цветником шел тенистый парк, постепенно переходящий в лес. Сообщение с Москвой было на извозчиках, в пролетках.
Каждое утро мужчины уезжали в город на службу, а дамы оставались с детьми и няньками хозяйничать.
Светские дамы серьезно исполняли свои обязанности, а в это время няньки с детьми вовсю пользовались дачными удовольствиями. Наши няньки не любили гулять в парке и в цветнике, не любили статей и чугунных скамеек.
‘Каких безобразиев наставили! Подумаешь! Голые мужики! Один срам!’ — и спешили увести детей в рощу, которая кишела народом и куда безудержно влекли звуки барабана, бубна, рев медведя, звуки шарманки, шум и крики. Мы упираемся, боимся идти, а няньки уговаривают, сгорая от нетерпения увидеть представление.
И вот черный косматый цыган, с серьгой в ухе, не менее страшный, чем сам медведь, дергает Мишку за цепь и заставляет встать на задние ноги. Медведь качнулся и заревел, публика шарахнулась с визгом в сторону.
‘А ну-ка, Мишенька! Покажи, как бабы белятся, румянятся!’ И медведь мажет себе лапой морду, кривляясь перед зеркалом.
‘А как мальчишки горох воруют?’
Медведь ложится на брюхо и ползет, загребая лапами землю. Раздается веселый смех, визг, хлопанье в ладошки.
Но самый большой эффект производит номер: ‘А как пьяный мужик домой возвращается?’
Во все стороны раскачиваясь и падая, идет медведь, громыхая цепью, кувыркаясь по земле.
Тут поднимается шум неистовый, публика хлопает, кричит, хохочет. Медные монеты сыпятся в шапку поводыря. Мишка раскланивается, и его ведут на деревню, где представления будут на каждом дворе.
По воскресеньям в Останкино наезжало много народа и в парке становилось многолюдно.
Здесь, как и в Сокольниках, в роще царили самоварщицы, предлагая уютный столик, чистую скатерку, ключевую водичку, а кипящие, стоящие в ряд пузатые самоварчики были лучшей рекламой. Между столиками сновали разносчики с апельсинами, булками, лакомствами. Играли шарманки, расстилали коврики акробаты, готовясь взлететь вверх, в воздух, и поразить пьющих чай купцов до перхоты в горле. И мы с гостями гуляли, смотрели и слушали.
Как-то у нас обедал приехавший из Петербурга писатель Григорович, тогда еще молодой, красивый брюнет. После обеда пошли в парк, он вел под руку мою маму, очень интересную, такую нарядную. Эта пара обращала на себя внимание, на них смотрели, делая лестные замечания.
‘Люб[овь] Макс[имовна]! Как жаль, что вы не писательница! Если бы вы ею были, то, увидав вас со мною, редактор прибавил бы вам пятачок за строчку’.
Маме это не нравилось. Какое зазнайство!
И она тут же сравнивала выходку Григоровича со скромностью известного нашего поэта Аполлона Николаевича Майкова…
Жило в Москве, в собственном доме на Б. Спасской улице, старинное семейство Майковых, в котором насчитывается много художников, поэтов и ученых во многих поколениях. Например, поэт Аполлон Николаевич Майков, академик Леонид Николаевич, Аполлон Александрович, ученый, игравший роль в Славянском комитете. Картина Майкова на академическую тему ‘Мученик св. Себастьян’ висела в зале — фигура в натуральную величину привязана к дереву, израненная вонзившимися в нее стрелами, чрезвычайно хороша по экспрессии и краскам. Откуда шло знакомство отца моего с этою семьею, я не знаю, но знаю, что они его любили очень и дружба была серьезная.
Отец, Майков Александр [Аполлонович], был женат на купчихе, которая внесла в благородную семью Майковых замоскворецкие нравы и дикие понятия [по представлению] отставшего от века дворянства. У них было две дочери и сын. Ворота на запоре, барышень никуда не пускали, катали в карете, француженка, англичанка, книги только французские и английские журналы, театр только французский, когда он бывал в Москве. За поэта Полонского старшей дочке запретили выйти замуж, потому что он ‘поэт’. Это не партия. Мамаша держала всех в руках. Муж ослеп с летами. Это наследственность семейная Майковых. Распоряжалась всем мать.
Никто у них не бывал, рояль в зале молчал, этот зал не слышал и не видел ни пения, ни танцев, как будто бы в доме не было трех молодых существ, а девушки были красивые ин брат студент. Старуха любила моего отца и уважала, и даже иногда с ним советовалась. А старшая ее дочь, Елизавета Александровна, призналась отцу, что она имеет страстное желание лепить и что немножко уже пробовала делать фигурки из воска, показала работы, хороши. Но мать и слышать не хочет, велит выкинуть всю эту дрянь, чтобы в комнатах не грязнить. ‘Работай на чердаке, если хочешь! лишь бы я не видела!’
У отца сердце загорелось негодованием, и он пошел уговаривать [ее] мать. Вероятно, были сильно убедительны его речи, если мать разрешила ей брать уроки у Николая Александровича. Она делала огромные успехи, отец приходил в восторг и прочил ей славу впереди. Изящество, вкус, выразительность лиц, фигур, пропорций, мысль. Он упивался ее талантом и успехами и, наконец, решил познакомить Москву со вновь открытым талантом. Устроил выставку работ в залах училища ЖВЗ.
Новую скульпторшу превозносили, и в один день все ее работы были раскуплены, и о ней говорила вся Москва. У нас было несколько ее работ: очаровательная дурочка с голубями, вакханка с бубном и узник за решеткой тюрьмы смотрит, как над его окном вьет себе гнездо ласточка. Еще я помню: Христос с детьми, нищий-шарманщик, дети и много других. После выставки мать объявила: ‘Довольно’. Отец в это время захворал и не мог прийти на помощь, а Елизавета Александровна не стала противиться матери. В комнатах стало чисто, все вычистили и вымыли, как после покойника.
Так как главный заработок отца составляла не служба, а работы по заказу, то с материальной стороны ущерб был не велик. Если бы наши родители были попрактичнее, они могли бы прикопить себе порядочное состояние, но они были не такие. Отцу и в голову не приходило копить. У него было куда вкладывать свои средства. У него были нуждающиеся в его помощи талантливые ученики, разве он мог оставаться к ним равнодушным? Одному сапоги нужны, другому жить негде, кушать нечего.
Они у нас жили и питались, им выдавались пенсии — 25 р[ублей] в месяц, если они жили на вольной квартире. Ученик отца, известный скульптор, академик, вследствие отказа его родителей платить за сына в училище, был взят моим отцом на полное попечение. То был Чижов Матвей Афанасьевич, оправдавший надежды на его талант в полной мере. Блистанов, который подавал не меньшие надежды, жил у нас. Летом отец нанимал ему домик близ нас, под мастерскую, где он работал, а папа брал меня с собой, когда ходил к нему. Домик был уютный, в Останкинском лесу, где была тишина и хороший воздух, необходимый ему как чахоточному. Блистанов не окончил своей работы на медаль, он умер очень молодым. Еще я помню бедных учеников: Белкина, Зимина, Севрюгина, Бровский, Иванов были состоятельные, Панфилов и Толоконников перешли в Петербург в Академию, где оба получили золотые медали и уехали в Италию. Оба умерли от чахотки молодыми.
Любил отец и заботился о своих учениках, как о родных детях…
Моя мама не одобряла иной раз расточительности отца, но он ей отвечал всегда: ‘Не жалей, Любочка, денег, не бойся, деньги заработаю, а те, что отдаю, вернутся тебе сторицею, если не тебе, так твоим детям’.
Летом в школе ЖВЗ занятий не было, но отец ежедневно ездил в Москву и работал в своей мастерской часов до трех, после чего возвращался к обеду на дачу. Он делал много бюстов на могилы известных людей, как например — Грановского, известного доктора Довера, изобретателя порошков, названных его именем, которыми лечатся и теперь. Писателям Державину, Карамзину. Бюст А. С. Пушкина, находящийся в Третьяковской галерее в данное время…
В 1865—1867 годах устраивалась этнографическая выставка в манеже.
Предполагалось изобразить всю Россию с ее национальностями в фигурах из папье-маше, в соответственных костюмах и декорациях.
Так как отец был устроителем и у него в мастерской под его наблюдением лепились фигуры, ему было очень много хлопот.
Фигуры одевали, лица раскрашивали, вставляли стеклянные глаза, придавали позы и движения, т[ак] ч[то] в конце обработки их можно было принять за живых людей.
При выработке лиц придерживались или натуры, или фотоснимков. Костюмы выписывались прямо с мест. А стеклянные глаза из-за границы, всех цветов. Каждая пара глаз лежала в коробочке на вате, а коробочек были горы. И все они попадали нам в руки, т[ак] к[ак] склад костюмов и всяких вещей для выставки был в кабинете отца. Под строгим наблюдением бабушки мы любовались этими живыми глазками и не могли налюбоваться, будто камнями самоцветными.
Женский головной убор Архангельской губ[ернии] — белая повязка, унизанная жемчугом — чаровал красотой. Сарафаны, паневы, плахты, бусы, разноцветная обувь кружили головы, мы были, как в дурмане, и невозможно нас было увести из кабинета.
Иногда мы попадали и в мастерскую, но там было скучно и грязно, пахло столярным клеем, скипидаром. Ученики и художники работали, красили. Вот коричневый цыган со сверкающими белыми зубами, а вот румяная хохлушка в цветах и лентах, чумак с длинными усами и трубкой. Эти большие, в человеческий рост, куклы мерещились нам ночью, мы стали плохо спать. Нас перестали пускать в мастерскую.
Когда партия фигур, даже и одна фигура бывала закончена, одета, их укладывали на носилки, покрывали простыней, и натурщики несли их по улице в манеж. Встречная публика, принимая их за покойников, снимала шапки и крестилась. ‘Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего’,— шептали старушки, вздыхая.
Весь манеж заполнился хатами, кибитками, чумами, волами, верблюдами, сохами, боронами, арбами, гусями, петухами, кукурузой, подсолнухами, тополями.
Вот уголок Малороссии — хата белая, чумак в высокой шапке, с длиннейшими усами и трубкой в зубах. Пара волов тянет быдло. Хозяйка-хохлушка развешивает по тыну белье. Тут же собачка. За хатой высокие тополя.
А вот смоляне, целая семья, вот тульские, все как живые, не отличишь. Тут играющие дети, веселящаяся молодежь с гармонией или бандурой, вот группа слепцов с гуслями. Все живет и движется.
Публика на выставку шла толпами. Отец, утомленный, опираясь на палку, отдавал последние распоряжения. На нем была серая фетровая шляпа, из-под которой выбивались его сильно засеребрившиеся кудри. Вид был болезненный. Он ходил с мамой и со мной, объяснял. Но вот кто-то его отозвал по делу, а мама, уставшая, вздумала присесть на пороге избушки в ожидании его возвращения и застыла в своей позе. Вдруг какой-то господин подходит и пристально в нее всматривается, потом хватает ее за плечо и жмет изо всей силы. Мама вскочила и вскрикнула, а господин страшно испугался, снял шляпу и долго извинялся. Он думал, что она кукла.
Несмотря на посетителей, устройство выставки еще продолжалось, расставляли декорации, животных, птиц по местам и даже подносили запоздавшие фигуры из мастерской.
Ждали посещения царя, и вот паконец все готово, и он приехал.
В сопровождении свиты, устроителей выставки и художников, он ходил хмурый и молчал, что вселяло тревогу: видимо, нечего было ждать похвалы. Не окончив осмотра, Александр обратился к отцу и спросил: ‘Неужели во всей России не нашлось более красивых лиц? Набрали каких-то уродов!’ Ответ отца был краток: ‘Все лица сделаны с натуры’. Государь, не окончив осмотра, уехал недовольный…
Отец всегда интересовался народным движением, где бы оно ни происходило. Мы отлично знали Гарибальди, карточки которого лежали у папы на столе, мне даже вспоминается, что он делал его бюст.
Будучи как-то у архитектора Шервуда, он увидал его картину — этюд, сделанный сепией в Лондоне с натуры. Это был митинг лондонских рабочих. Было в этой картине много жизни и выразительности. Отец ею заинтересовался и любовался. После ужина, когда друзья уже были сильно навеселе и расчувствовались, Шервуд подарил картину Рамазанову. Было уже очень поздно, когда отец вернулся домой и, с огромной картиной в руках, промчался в спальню, когда уже все спали. Бабушка, мама, нянька вскочили с постелей.
А папа шумит и требует, чтобы из киота вынули все образа, и хочет поставить вместо них картину Шервуда ‘Митинг’, что ей надо молиться, а не образам.
Желание его было исполнено, но, конечно, на другой же день картину повесили в гостиной на самом лучшем месте…
Много лет отец вел художественную хронику в ‘Московских ведомостях’. Статьи свои он писал большей частью по ночам в кабинете, куда на письменный стол ставилась бутылка лиссабонского, его любимого вина, и тут им создавались его блестящие, зажигательные статьи, волновавшие публику Москвы и производившие глубокое впечатление.
Художник Константин Александрович Трутовский приехал из Курской губернии, где много работал, и привез много картин и этюдов, пейзажей уютной Малороссии. Он любил ее и вложил в свои картины много чувства и вкуса при выборе сюжетов. ‘Что ни местечко, то прелесть! Хочется туда поехать, если не пожить, то хоть погулять’,— так писал о нем отец.
Устроили выставку его картин, но публика незнакомым художником не интересовалась. Отец волновался: необходимо публику ознакомить и заинтересовать. В тот же вечер он запирается на всю ночь в своем кабинете. Статья напечатана, газеты нарасхват. Москва пробудилась и повалила на выставку. В залах толкотня, волнение, разговоры, споры. Картины раскупают одну за другой. О Трутовском заговорили, и бедный художник разбогател и получил известность. Он был потом инспектором в школе ЖВЗ в 80-х годах в Москве…

2. [Училище живописи, ваяния и зодчества]

Судьба привела меня в Юшков переулок, в дом, где я родилась, где отец мой был профессором, где и по сие время служили знавшие его художники: Мокрицкий, Башилов, Трутовский, Перов, братья Сорокины, Десятов-старик, один швейцар и натурщик Иван Кривой, который топил у нас печи и знал нас детьми.
Дом, флигель, где мы жили, мастерская отца — все стояло на своих местах. Садик, двор, где мы гуляли, все мне было мило и дорого. Двенадцать лет прошло с тех пор, как мы отсюда уехали, когда мы подошли с мамой к подъезду школы, у меня сильно билось сердце, а мама совсем была расстроена.
Здесь, в маленькой церквушке Фрола и Лавра, она венчалась, здесь крестили меня, здесь прожила она семь лет своего счастья, короткого, но яркого. Мы позвонили в подъезд квартиры Евграфа Семеновича Сорокина. Его не было дома, но старая няня просила нас войти, говоря, что Е[вграф] С[еменович] скоро вернется, и стала занимать разговорами. Комната, где мы сидели, была как-то пуста, несколько стульчиков, стол, окна без гардин и у стены большое трюмо с трещиной посредине сверху донизу. Старушка оказалась словоохотливой. Она рассказала, что вынянчила жену Сорокина, умершую от родов, и что было о ее смерти предзнаменование: ночью лопнуло трюмо, без всякой видимой причины, вот это самое, что мы видим здесь. Е[вграф] С[еменович] так был убит смертью молодой жены, что не мог утешиться, до сих пор живет вдовцом. А няня выходила его двух деток, теперь они уже большие. Мы не дождались Е[вграфа] С[еменовича] и пошли к инспектору Трутовскому Константину Александровичу. Мы знали, что отец мой очень ценил и любил этого художника. Своими горячими статьями он обратил на него внимание всего московского общества, способствуя успеху его картин на выставках. На наш звонок вышел небольшого роста, худенький, с пышными пепельного цвета кудрями и острой бородкой человек с живыми глазами и приятной улыбкой. Он встретил нас любезно, усадил в своей мастерской, вспомнил отца и приветствовал мое намерение стать художницей. Хвалил мои работы. А я смотрела на его картины, стоявшие на мольбертах и развешанные по стенам, и глаз отвести не могла. Всё Украина, его любимая, дивчата в цветах и ярких плахтах, волы, поле, арбы, белые хаты, подсолнухи. И вспомнила слова отца: ‘В его картинах столько внутренней задушевной жизни, что забываешь о красках, а видишь как бы в микроскоп живых людей, исполненных трогательного чувства’.
Он говорил, что считает правильным, чтобы меня приняли учиться бесплатно, в память отца, но не ученицей, а вольною слушательницей, так как женщинам не дают ни дипломов, ни медалей, ни прав, ни званий. К[онстантин] А[лександрович] сказал, что он поведет меня сам в классы, и назначил прийти к нему через два дня к 5 ч[асам] вечера, т. е. ко времени начала занятий в вечерних классах.
Он научил меня, чем запастись для рисования: карандаш тушевальный, рейсфедер, отвес, бумага слоновая, уголь. Все это надо приобрести в Училище у швейцара. Обвороженные любезностью Трутовского, ушли мы, обрадованные успехом…
В назначенный день и час я уже была у Трутовского во всеоружии.
Как я волновалась, когда входила по знакомой лестнице устланной веревочными половиками, где на средней площадке встретила старую знакомую Венеру Медицейскую, стоящую все в той же позе, с милой улыбкой на лице, как и двенадцать лет тому назад.
Вот и вестибюль с колоннами и швейцаром, который служил при отце. Снимаем шубы, и я иду вслед за Конс[тантином] Алекс[андровичем] через оригинальный класс, где рисуют только по утрам с 9 до 12, он пуст и полутемен. Следующая комната — класс головной, ярко освещен, скамьи амфитеатром полны рисующими голову Геркулеса, возвышающуюся на подставке, очень высокой и освещенной ярко светом ламп с рефлекторами. Тишина полная, чуть зашелестит бумага или скрипнет карандаш. Как я полюбила потом эту божественную тишину в классе, когда, рисуя и отдаваясь вдохновению, забывала, где я. Неуместившееся количеству учеников в этой комнате было помещено в следующей, меньшей по размеру. Здесь сидят на табуретках, папки на деревянных подставках, специально для этого сделанных. Рисуют голову Ромула. Мы опоздали, я робко оглядываюсь и не знаю, как быть, но Конс[тантин] Алекс[андрович] уже велит ученику подать табурет и подставку, выбирает место, садится и показывает, как взяться за дело, с чего начать, углем чертит легкою рукою контур и все это делает так сердечно, просто, как отец. Пожелав успеха, он уходит, а я с его легкой руки, впоследствии, успеха добиваюсь, и он как-то по-детски радуется и поздравляет меня. Он такой искренний и добрый. Я берусь за работу, уголь в руке, как страшно! Первые робкие взгляды на шлем Ромула, красивые черты лица его, и такие же робкие штрихи на бумаге. Тишина полная, и я погружаюсь в работу.
Постепенно осваиваюсь, поглядываю вокруг, как много лиц, есть мальчики, есть пожилые, даже один старичок плешивый усердно работает резинкой, стирает неудачные черты. Над ним подтрунивают, он добродушно улыбается. На меня устремлены любопытные взгляды, и я смущаюсь, и мне хочется укрыть мою работу, чтобы ее не осудили. Входит преподаватель Десятов, старик, сослуживец отца. Очки на лбу, розовый, полненький, сюртук весь в красках.
Садится поправлять рисунок, ученик стоит рядом с резинкою и снимкою в руке, готовый по первому требованию учителя подать их ему.
Появление Десятова всколыхнуло тишину в классе, все как-то распустились, начался говор, смешки, верно устали. Жара от ламп ужасная.
Контур у меня был вчерне набросан, ученики стали бесцеремонно подходить и смотреть мой рисунок. Я закрывала его рукой и бумагой. Если бы я была уверена, что работа моя хороша, я бы ее не скрывала, но я не знала, что мне делать дальше. Впереди еще целый час. И вдруг слышу голос за спиной: ‘А ведь здорово контур наваляла!’ За ним раздались еще одобрения, от которых у меня на сердце стало легче. А вот и Десятов идет ко мне, оглядывает взглядом и говорит: ‘Дочка Николая Александровича?’ — ‘Да’,— говорю. ‘Я хорошо знал вашего батюшку, ну что ж, учитесь, учитесь!’ И сел поправлять, я стала со снимкой и резинкой позади. Тут я была удивлена татуировкой его лысины и шеи, и та, и другая были в разноцветных красках мелкими мазочками. Потом я узнала, в чем дело. На утренних уроках, когда писали красками с натурщиков, Десятов, поправляя этюды, вытирал кисть лысину и шею.
Но вот звонок. Десятов вскакивает, бросает на ходу: ‘Можете переводить!’ — и бежит поспешно из класса…
В первый раз я начала рисовать с натуры старенького слугу или чиновника. Этот этюд у меня сохраняется. Я не имела понятия, как взяться за дело, как держать кисти, муштабель, как выдавить краски и т. д.
Нашими преподавателями и первыми наставниками явились ученики натурного класса, который помещался рядом с нашим. Проходя во время перерыва урока в курильню, они подходили, показывали, как нужно приняться за дело. В наше время это были К. Коровин, Нестеров, Левитан, Касаткин, Рябушкин, Пыриков (впоследствии переменивший фамилию на Архипова). Интерес их к нашим работам и в дальнейшем не ослабевал. Они не ожидали, что женщины могут так работать.
Два года спустя, когда я писала натюрморт в классе Поленова, К. Коровин подошел ко мне и, любуясь этюдом, громко заявил: ‘Даю вам слово, что шелковую ткань, которую написала Рамазанова, так хорошо не рисует никто у нас в натурном’.
Коровин был самый смелый и развязный из учеников. Избалованный своими успехами и похвалами, он был уверен и в своей внешней привлекательности, потому смело знакомился и подходил к барышням, но не знаю, как вне училища, но в нем он потерпел фиаско. Он влюбился в ученицу Попову, хотел на ней жениться, но она ему отказала. В будущем это была художница Ржевская, по мужу.
Но я отклоняюсь. Вернемся к моему чиновнику, которого я усердно перекрываю краской, сильно разведенной маслом. Идет наш долгожданный чудесный художник И. М. Прянишников, в своем сером костюме, руки в карманах, насмешливая улыбка, грубоватый голос. Останавливается сзади меня, и я слышу воркотню: ‘Это что же вы тут бульон-то развели? Бульоном ничего не напишешь! Чего красок-то жалеете? Берите на кисть гуще, кладите планами пожирнее, Дайте-ка я посмотрю!’
Я вскакиваю с места и подаю палитру. Он, точно играя, прошел кистью по всему лицу, кое-где сделал блик на волосах, намесил мне массу красок на палитре, встал и, говоря: ‘Ничего, недурно! Пишите, пишите! Масла не лейте так много!’ — отошел. Обошел всех, указывал, как работать, но поправлял не всем. Ученики говорили, что он поправляет только те работы, которые ему чем-либо нравятся. С учениками Прянишников не церемонился, довольно грубо их ругал, иногда и подзатыльник даст, терпеть не мог лентяев…
Только что прозвенел звонок, конец урока, из натурного пробежали натурщик в тулупе и валенках, ученики группами, и вот идет наш уважаемый и любимый В. Г. Перов своею мягкой походкой, которую звали кошачьей, в серой блузе, руки в карманах, насмешливая улыбочка.
Картины его я обожала. Останавливается около меня, спрашивает: ‘Вы дочка Николая Александровича?’ — ‘Да’,— говорю я. ‘Я ученик вашего отца, хорошо [его] знал и уважал. А вы, барышня, серьезно хотите учиться?’ — ‘Конечно, серьезно!’ Смотрит рисунок, хвалит. ‘Если хотите, я вам помогу, приходите ко мне в мастерскую, я с вами позаймусь’…
Дело у меня шло хорошо. Он научил меня набрасывать контур, а потом углем положить тени, зафиксировать и потом уже покрывать красками. Это очень облегчало. Дело шло неплохо, В[асилий] Г[ригорьевич] как будто бы доволен. Дал на дом этюд нагого натурщика скопировать, сказав, что ‘это для того, чтобы вы привыкли к виду голого тела и не боялись идти рисовать в натурный класс’…
Долго я провозилась с копией, трудновато, и мне, любившей малые размеры, многое не удавалось. Наконец, я справилась и почувствовала, что уже больше и лучше не могу сделать. Принесла В[асилию] Г[ригорьевичу] свою работу днем прямо в мастерскую. В[асилий] Г[ригорьевич] в веселом настроении, как всегда потащил меня в столовую чай пить, познакомил меня с женою, очень славной симпатичной дамой. Она сидела за самоваром, за столом сидели: сын их Володя, ученик училища, очень хорошенький мальчик, и ученик Волков. В[асилий] Г[ригорьевич] шутил по обыкновению на обычную тему, но я уже научилась ему отвечать, так что, когда он сказал: ‘Вы пропали с этюдом, я думал, что вы уже вышли замуж’, я ему сказала: ‘А вы-то сами, Вас[илий] Григ[орьевич], женились, а искусства не бросили?’ Тут же, разложив этюды на полу, он стал с Волковым обсуждать и разбирать мои ошибки, не обращаясь ко мне, будто меня и не было, предоставив нам говорить с Елизаветой Егоровной. Я поняла так, что работа ему не нравится, и огорчилась.
После того уроки мои все-таки продолжались, я получала даже похвалы. В[асилий] Г[ригорьевич] заходил взглянуть на мою классную работу.
Перов рассказывал много интересных случаев из своей жизни и давал нам читать свои рассказы, напечатанные в ‘Художественном журнале’. Он очень хорошо писал. Некоторые производили на нас потрясающее впечатление. Вот, например, вкратце [один из них]. Ему нужна была натурщица для Марии Магдалины, святой поклонницы Иисуса Христа. Он долго не мог найти подходящего лица, наконец, встретил какую-то женщину легкого поведения, уговорил позировать и начал писать картину, где одним из действующих лиц была она в лице Марии. Работа шла спокойно, натурщица посещала аккуратно сеансы до тех пор, пока картина, почти оконченная, не была ей показана по ее просьбе. Как только она поняла, кого с нее писали, она пришла в неистовство, упала на пол, рвала на себе волосы, ломая руки, кричала: ‘Как вы могли не сказать мне, кого с меня писали? Кто я? Я великая грешница, я презренное, недостойное называться человеком, существо! И вы писали с меня святую? Какой грех! Не замолить во всю жизнь! Что вы со мной сделали, ой, боже мой!’ Отчаяние [ее] было ужасно.
Однажды, когда мы сидели за работой в мастерской, раздался робкий звонок, и Волков вышел открыть дверь. Передняя была рядом, [и] явился прямо в мастерскую почтенный купец из провинции, с особым акцентом. Стоит у двери, не садится и еле слышно говорит, что ему хочется иметь свой портрет. В[асилий] Г[ригорьевич] отказывается, а рекомендует своего ученика Волкова и назначает ему цену 100 р[ублей], по тем временам цифра порядочная. Купец соглашается. Уговорились о сеансах. После его ухода В[асилий] Г[ригорьевич] обращается к Волкову и спрашивает: ‘Вы вгляделись в его лицо?’ — ‘Да нет, не очень’.— ‘Ну, что вам кинулось в глаза, самое характерное?’ — ‘Нос, как будто бы?’ — ‘Ну да, да, конечно, нос! — обрадовался В[асилий] Г[ригорьевич].— Вот вы на носу-то сходство и схватите!’ И он продолжал: ‘Когда делается портрет, прежде всего ищите самую характерную черту, иногда это нос, у другого глаза, у третьего рот, подбородок и т. д. Найдете, и вот порука, что портрет будет похож. И вы, барышня, примите это к сведению’,— добавил он, обращаясь ко мне.
У нас [дома] была карточка молодого Перова, когда он только что окончил свою картину ‘Первый чин’ на соискание золотой медали. Он снят в пальто, без шляпы, красивое лицо с черной бородкой. Он и сейчас [был] похож, только поседел, и сейчас на нем хороший костюм и сапоги, а тогда, вот что рассказывала мама о Перове: ‘Был у нас журфикс, были гости, все сидели за столом, освещенным яркой лампой, и пили чай в уютной нашей столовой. Раздался звонок, и лакей докладывает, что какой-то молодой человек просит Николая Александровича выйти к нему в переднюю. Никол[ай] вышел и тотчас вернулся и говорит мне: ‘Это ученик Перов, наша восходящая звезда, принес свою картину, которую мы посылаем в Академию на соискание золотой медали, нужна моя подпись’.— ‘Проси его сюда скорее, Николенька, к нам, к чаю!’ — ‘Нет, Любушка, он сюда не пойдет, он стесняется, у него рваные сапоги, пришли нам чаю в кабинет’…
Владимир Егорович Маковский поселился после смерти Перова в его квартире. У него был сын, гимназист, жена. Сын стал ходить в классы и порисовывал, и неожиданно на выставке появилась его очень милая картина ‘Привал велосипедистов в деревне’. О нем заговорили.
Маковских семья была музыкальна, и вообще я замечала, что большая часть художников обладает одновременно несколькими талантами, или он певец, или скрипач, флейтист и т. д.
Когда [мой] отец еще не был женат, но служил уже в школе ЖВЗ, на казенной квартире во дворе жил художник Васильев. У него собирались по вечерам художники для занятий музыкой, и вот на одном из них выступал мой отец и Константин Маковский, тогда еще мальчик. Они спели дуэт ‘Петух и рябчик’ в костюмах (отец — рябчик, Маковский — петух) и произвели фурор. Костюмы были очень хороши, из перьев. Вла[димир] Егорович играл на скрипке и любил музыку. А отец его и мать, играющие в четыре руки на пианино? Они обессмерчены этой картиной. На передвижных выставках, на которых мы проводили целые дни напролет, в это время появились известные картины Вла[димира] Егор[овича] — ‘Оправдали’, ‘Дама-благотворительница’, которую он написал со своей жены, красивой блондинки, кажется, и ‘Крах банка’. На одной из картин его мы узнали знакомую нищую даму, которую мы всегда видели на Чистых прудах. Это была старая полная женщина с огромными ярко-черными глазами и усиками на верхней губе. Костюм ее обличал в ней старую светскую даму, впавшую в нищету, шляпа, видно, была когда-то хороша и дорога, рваные перчатки, кружевной носовой платочек. Мне она казалась ненормальной. Вероятно, Вл[адимир] Ег[орович] встретил ее и пригласил позировать. Не помню, как называлась картина, но дама стояла на ней в великолепном платье и пышной модной прическе, величественная, красивая…
Поленов открыл у нас класс натюрморта. Из своей коллекции старинных вещей и материй он доставлял к нам в класс вазы, сосуды, ларцы, кувшины, всякие красивые ткани. Сам устанавливал вещи и задрапировывал материей, вышивками и т. д. Наружность у него была какая-то неуловимая, никаких характерных черт. Весь мягкий, голос негромкий. У него была своя система, и он рекомендовал ее нам. Она состояла в особом способе наложения красок. Прянишников нас учил по-своему, Перов по-своему, Десятов по-своему, теперь пришел Поленов и учит тоже по-своему. Единого способа не было. Поленов предлагает положить пятно и искать тон соседнего пятна, и так последовательно лепить один тон к другому, мазочками, кусочками, как мозаику. Мне понравилось, и я стала лепить, и получилось недурно. Но большинство у нас эту манеру отвергли. Поленов, видя, как я восприняла его манеру, следил за моей работой, был доволен и ставил в пример. Это была голубая материя с атласными полосками. Когда кончился урок в натурном, ученики высыпали все к нам, их очень интересовал Поленов. Вот тут-то Коровин и провозгласил, что в натурном классе никто так не нарисовал бы, как я, голубую материю…
Левитан, плохо одетый, молчаливый, проходил мимо нас, занятый какими-то своими мыслями, ему чудились его будущие пейзажи.
Случайно мне пришлось провести лето у помещиков Б. в Тульской губернии, где до меня был учителем рисования Левитан. Семейство аристократическое, даже прислуга знала, как себя вести прилично, а Левитан пришелся им не по вкусу неуменьем держать себя в обществе, небрежностью костюма, он шокировал своими вульгарными выражениями. Наевшись крыжовника, он во всеуслышание заявлял, что у него в животе начинается революция. Их удивлял его выбор натурщиков. Он рисовал все уродливое и некрасивое, по их мнению. Хорошенькое местечко он не рисует, а выбирает какую-нибудь лужу под мостом. Хорошенькую девочку бракует, а рисует страшного старика. Из-за выбора моделей для учениц происходили споры, вкусы Б. расходились с левитановскими. Забравшись раз под мост, где протекал ручей, писать этюд, Левитан был изгнан крестьянами и чуть не избит. Мужики пришли к помещику и просили: ‘Запрети своему учителю сидеть под мостом, бабы бают, он воду заколдует и болесть напустит’.
Отец моего мужа рассказывал мне о Левитане следующее. В селе Богородском под Москвою, где жили С… на даче, недалеко от них жил с матерью мальчик Левитан, который ходил писать этюды в лес в сопровождении матери и сестры, которые несли за ним мольберт, стул и ящик.
С…, сам художник, обратил внимание на этого мальчика и познакомился с семьёй, очень бедной. Мальчик ходил в опорках и был голодный. С. стал помогать семье, купил сапоги мальчику, кормил его, очень был им заинтересован, ходил с ним на этюды и учил его…
Вот раз сказал нам Коровин, что профессор Саврасов очень хворает и почти нет надежды на его выздоровление. Это всех нас взволновало и огорчило. Он страдал ужасной болезнью, он был алкоголик. Коровин сказал: ‘Пойдем к нему в мастерскую, посмотрим его работы’. И мы пошли наверх, где размещались мастерские наших профессоров. Дверь в мастерскую Саврасова не была заперта, мы вошли. Тишина. Говорим почему-то шепотом, будто здесь больной. Среди комнаты на мольберте огромная картина: большая луговина, вдали лес желтый, осенний, и среди луговины большой хоровод, в разноцветных костюмах деревенские девушки и парни. Картина еще не законченная, но яркая, интересная. По стенам масса пейзажей. Мы смотрим, Коровин объясняет, где и что писано. Погоревали мы, что не придет уж сюда больше художник, зачинатель русского пейзажа, кончить свою картину, и в подавленном настроении ушли в класс…
Совершенно неожиданно, как с неба, свалился к нам Верещагин. Его картинами в то время полно было наше воображение, мы то и дело бегали толпами в Третьяковку и стояли, как завороженные, перед его удивительными произведениями.
Сидим как-то в классе, пишем этюд тихо и мирно. Вдруг, как метеор, пролетает какой-то человек мимо нас и, задыхаясь, кидает нам: ‘У нас в школе Верещагин!’ Мы вскочили сразу все с мест и сами не знаем, куда бежать? Где же Верещагин? Кто это сообщил? Куда он провалился? Стали опять усаживаться, говорим: ‘Это кто-то подшутил, садитесь, будем писать’. Уселись. Вдруг, еще задолго до перемены, дверь из натурного открывается, и выходят профессора, инспектор, надзиратель, а среди них небольшого роста человечек с голым черепом и длиннейшей бородой. Вас[илий] Григ[орьевич] Перов говорит: ‘Нам сделал честь своим посещением великий наш художник Верещагин’. Мы приветствуем [его] искренно и горячо. Он смотрит этюды, расспрашивает и, остановившись около меня, оказывает мне незаслуженную честь, изъявляет намерение взять мою палитру. Я не знаю, как я не свалилась с табуретки. Кровь бросилась в голову, в глазах потемнело, думала, что это мне сон снится. Он пишет несколько минут. Затаив дыхание, ученики толпой следят за его кистью с благоговением, как в церкви. Он встал и что-то говорил, но я еще не пришла в себя окончательно и не слышала его слов. Неужели это тот творец ‘На Шипке все спокойно’, и его рукой сделаны мазки на моем этюде? Теперь это святыня. Этюд долго берегла, а палитра с тех пор висит на стене, на ней писать я больше, после него, уже не осмелилась.
Мы провожали, и он был очень с нами мил, спрашивал, видели ли мы его картины, не копируют ли их и т. п. А я все еще не понимала, что такое происходит, неужели это сам Верещагин? Почему он остановился около меня? Только мне одной он поправил этюд? Вот счастье-то!
Татьяна Толстая поступила в Училище в 1882 г[оду] в головной класс, когда я рисовала уже в фигурном. Толстые только что переехали из Ясной Поляны в Москву, учить детей. Ей было лет 16, не больше. Небольшого роста, в скромном черном платьице, с волосами, по-детски связанными сзади в пучок ленточкой, в пенсне. Деревенская жительница, она имела плохой цвет лица, широкий нос, похожа на отца. Это было ‘дитя природы’, вела себя преоригинально. Она совершенно не понимала, что в школе надо подчиняться правилам…
Лев Николаевич стал часто бывать у нас в классах, большею частью по вечерам, накануне экзаменов, постоянно в своей серой блузе, с засунутыми за пояс руками, он расхаживал по всем комнатам с выражением удовольствия на своем хмуром, обычно, лице. Маслова, успевшая с ним познакомиться через Таню, его сопровождала, изображая любезную хозяйку дома, она была светская дама.
Лев Николаевич говорил, что эта предэкзаменная суета, всеобщее волнение и оживление, подготовление к чему-то торжественному, напоминает ему приготовления к пасхальной заутрене и напоминает детство.
Атмосфера особой взволнованности и торжественности действительно предшествовала всегда экзаменам.
Вначале приезды Л[ьва] Н[иколаевича] и появление его в классах производили среди нас целый переполох. Еще он шубы снять не успел, а уж по всему училищу проносится весть: ‘Толстой приехал!’ И все бегут в швейцарскую, а потом ходят по его пятам, слушают, не скажет ли он чего. А когда посещения его стали привычны, уж никто не волновался, каждый занимался своим делом, и кажется Л[ев] Н[иколаевич] был этим очень доволен, п[отому] ч[то] стал у нас, как свой. Однако его присутствие как-то всех подтягивало, все больше старались, даже наши бездельники сидели по местам.
Как памятны эти полные волнений предэкзаменные вечера! Вот раздается звонок, тишина сразу прерывается, все зашевелились. Натурщики раздвигают парты, Десятов и Сорокин отбирают рисунки у учеников. Кто не успел закончить работу, второпях дорисовывает, другой фиксирует, третий только что заметил ошибку и поправляет на рисунке гипсовый слепок ‘бойца’, а Ильинская, чуть не в слезах, горюет, что не успела исправить свою ошибку, а теперь уж поздно. Натурщики и швейцары протягивают веревки в несколько рядов и колышками прикрепляют к ним рисунки. В это дело вмешиваются и ученики, добиваясь повесить свой рисунок на выгодном месте. Спорят, воюют, шумят.
А это-то все и нравится Льву Николаевичу. Он оживлен, бодрой походкой уже пробежал в натурный и тоже о чем-то хлопочет, ему показывают лучшие работы, он делает замечания. Какая у него легкая походка! Вот уж он и к нам явился. Наши гипсы его меньше интересуют.
А мы обступили Александра Захаровича Мжедлова, его терзают, всем есть к нему дело. Шум стоит невообразимый, беготня, пыль столбом, передвигают мольберты, приколачивают гвоздями этюды, крики, смех. Десятов от всего этого шума и гама, зажав уши, пробегает в канцелярию, а Лев Николаевич расхаживает повсюду с явным удовольствием и интересом.
Кажется, что взволнованная толпа никогда не успокоится, но, наконец, все рисунки развешены и Мжедлов, красный и измученный, кричит не своим голосом и гонит всех вон. ‘Лампы тушить!’ — раздается приказание, и всему очарованию конец. В один миг мы все уже в швейцарской, но не хочется уходить и расставаться с чем-то, что мы здесь оставляем, а именно: наши рисунки, работу целого месяца, что-то близкое, родное, созданное нами…
Как-то в феврале 1883 г[ода] Лев Николаевич приехал днем на экзамен. Все преподаватели и профессора заперлись в классах, а ученики и ученицы, по обыкновению, ожидали в швейцарской или вестибюле, очень просторном и светлом, с белыми мраморными колоннами. У стены был прилавок, за которым швейцар торговал рисовальными принадлежностями, другой мебели не было. Облокотись на него и прислонясь к стене, стоял наш дорогой гость Лев Николаевич, он был утомлен, и я думала: ‘Надо бы догадаться принести из канцелярии кресло и усадить Л[ьва] Н[иколаевича]’. Но никому это и в голову не приходило. Таня подходит ко мне и говорит: ‘Пойдемте, я познакомлю вас с моим отцом, я хочу, чтобы он посмотрел ваш эскиз’. Мы подошли, и Таня меня отрекомендовала: ‘Папа, дочь известного скульптора Рамазанова, она очень хорошо рисует’. Л[ев] Н[иколаевич] выпрямился, сразу сделался как светский человек в гостиной: ‘Как же, как же! Я хорошо помню вашего батюшку. Здорова ли ваша матушка? Я брал у него уроки и бывал у него’.
Я ответила, что нужно, а Таня в это время уж развернула эскиз и подала отцу.
У нас каждый месяц давались темы. На этот раз я выбрала тему ‘Катанье с гор на масленице’. Думала я, думала, рисовала и бросала, а Ильинская говорит: ‘Что вы изощряетесь? Кто всегда катается — дети. Ну и рисуйте их! ‘ Но я [не] угомонилась. Был у нас друг, старый художник Ник[олай] Евгр[афович] Калмыков, ученик моего отца. Я всегда с ним советовалась. Пришла, а он сразу задал вопрос: ‘У вас, наверно, все нарисуют детей? Это уж так избито!’ — ‘Ну, а кого же, кроме детей, можно нарисовать?’ — спрашиваю я. ‘Да вот, например, возьмите взрослых парней, а с ними и девушек. После блинов, навеселе, у парней из карманов торчат бутылочки, девушки приплясывают, поют, платочками машут, а сани-то розвальни’. Эта мысль пришлась мне по вкусу, я рисовала с увлечением и получила третий или четвертый номер. Эскиз понравился.
Стою перед Львом Николаевичем, как на втором экзамене, а он долго смотрит и молчит. Потом вдруг спрашивает: ‘А почему вы не нарисовали детей?’ — ‘Да я хотела сделать пооригинальнее, детей-то все делали!’ — ‘Напрасно!’ — сказал Л[ев] Н[иколаевич] о сожалением в тоне. Я поняла, что эскиз ему пришелся не по душе, он был совершенно вразрез с его взглядами. Одни бутылочки в карманах чего стоили! Что он теперь обо мне подумает? Простился опять любезно, просил передать приветствие моей матери…

3. Писемские

С тех пор как я стала сознавать себя, я помню Екатерину Павловну и ее мужа Алексея Феофилактовича.
У нее и ее сестры Марии Павловны Свиньиной были лица, напоминающие морскую свинку, что нами, детьми, было подмечено и сообщено бабушке, а бабушка усомнилась. Тогда принесен был зоологический атлас и сходство установлено, а фамилия Свиньиных — удостоверяла. С тех пор мы между собою называли их так и говорили: ‘Вот приехали морские свинки’.
Они были дочери славянофила и писателя Свиньина. Жили и воспитывались в их имении, кажется, в Костромской губ[ернии]. Усадьба была роскошная, снимок [с картины] их крепостного художника висел в гостиной Писемских. Старинный дом, патриархальная жизнь, домашнее воспитание барышень-белоручек, окруженных крепостными…
Писемский, выводя в одном из романов свою жену, назвал ее ‘ледышок’. Ничто ее не трогало, не удивляло, она могла сидеть часами, ничем не занимаясь. Была очень консервативна, многие ее окружающие дамы ушли вперед в своем развитии, а Ек[атерина] П[авловна] не хотела эмансипироваться и идти в ногу с жизнью. По ее мнению, жена должна быть верна мужу и делает грех, если уходит от него, даже если он виноват. Она должна все терпеть и скрывать от общества. Так она и делала. Писемский, циник и пылкая натура, конечно, не мог удовлетвориться ‘ледышком’. На женщин он смотрел с презрением, как на каких-то забавных зверьков, считал глупыми, однако увлекался ими. Ек[атерина] П[авловна], по своей программе, стояла, как каменная скала, соблюдая семью.
Когда возникали ссоры за ужинами у них, Писемский высказывал резкие мнения, так, например, при введении в классических гимназиях экзаменов зрелости он выразился так: ‘Все эти экзамены зрелости — чушь! Я бы вместо них обязал каждого гимназиста, окончившего 8-й класс, представить по ребенку!’
Считая женщин глупыми, Ал[ексей] Феоф[илактович] сделал исключение для моей мамы, вот по какому поводу. Опять-таки за ужином у них, уже после смерти моего отца, зашел разговор о нем, и Писемский вспомнил, как он приготовлял особенно вкусно итальянские кушанья, и высказал такое мнение: ‘Николаю лучше бы было быть поваром, чем скульптором’.
Мама вспыхнула и тотчас же отпарировала, она сказала: ‘Каждый судит о Ник[олае] Алекс[андровиче] по мере своего разумения: Николай Рубинштейн, слушая его музыку, находил, что ему лучше было быть музыкантом, а Садовский говорил, что ему надо было быть на сцене Малого театра!’
Писемский встал из-за стола, подошел к маме, поцеловал ей руку и сказал: ‘В первый раз встречаю умную женщину!’ И с тех пор он разговаривал с нею как с равной и ставил в пример другим, указывая: ‘Вот как надо защищать мужа!’…
Прислуга у них была — крепостные, к которым обращались на ‘ты’, и молодых называли: Мишка, Петька, Дашка. И эти Дашки и Мишки остались у них и после отмены крепостного права. Жили в полном довольстве в своем доме в Москве в Борисоглебском переулке на Поварской (ныне ул. Воровского). Кажется, этот дом был получен Ал[ексеем] Ф[еофилактовичем] в наследство от отца. Это был очень симпатичный особнячок с обширной усадьбой, где впоследствии Писемский настроил еще несколько домов с квартирами, куда вложил весь капитал свой от продажи романов. Каждый роман давал ему дом, вот это — ‘Водоворот’, а это — ‘Мещане’ и т. д. Пис[емский] всегда говорил, что нет лучшего помещения капитала, как дома, дающие верный и огромный доход.
Когда мы были еще маленькие, нас к Писемским не брали, конечно, но мы знали из слов мамы, что сегодня она едет к ним слушать, как Островский будет читать свою новую пьесу, а в другой раз, что приехавший из-за границы И. С. Тургенев будет читать свой роман, или сам Писемский прочтет ‘Горькую судьбину’, и там будет Стрепетова, которой предназначено играть героиню в этой пьесе.
А когда днем после того приезжали Сазикова, Архипова или Крылова, мама рассказывала об этих чтениях им, и они беседовали и долго судили и критиковали любимых писателей.
Про Стрепетову мама и нам сказала, что познакомилась со знаменитой русской актрисой, невзрачной, горбатой, но своей игрой производящей потрясающее впечатление и уже успевшей прославиться. Она находила, что у нее необыкновенное лицо. Тургенев был, по ее словам, типичнейший русский барин, помещик, очень рисовавшийся, много рассказывающий о Париже, о Виардо и своих болезнях…
Я выше уже говорила о том, что жизнь у Писемских была патриархальна, и вот один случай.
Ал[ексей] Ф[еофилактович] никогда не ходил в баню, он мылся дома, в ванне, как мылся будучи ребенком, и мыла его одна крепостная старинная кухарка Дарья. Как-то раз, намылив его грузную фигуру до отказа пеной, она имела неосторожность плеснуть ему на спину слишком горячей воды. Он заревел, как лев, и как бешеный выскочил из ванны, а Дарья думала уже, что тут ей смерть пришла, но успела выскочить в дверь и помчалась спасаться к Екат[ерине] Павл[овне], а он мчался за ней с намерением ее растерзать. Ек[атерина] Павл[овна] безмятежно сидела в гостиной, кушая конфеты, и вдруг Дарья в каком-то безумии, вся красная, бросается ей в ноги и молит простить, а за нею какой-то зверь весь в белой пене, с диким ревом и сжатыми кулаками. Я знала эту невозмутимую спокойную Дарью, преданную своим господам беспредельно. Ни критики, ни обиды, ни злобы. Всего она натерпелась за свою жизнь…
Мой отец был огорчен тем, что его, [Писемского], обычная болезнь печени возобновилась, и он очень страдал.
Поправившись, он выразил желание отдать нам визит и провел целый вечер за картами в нашей компании и был очень в духе, что-то рассказывал, смешил. Горевал, что ему при его любви хорошо покушать многого нельзя и попробовать. Екат[ерина] Павл[овна] следила, чтобы он не нарушал диеты. В карты с ним играл один наш знакомый, умевший подмечать смешные стороны в человеке, он, видимо, наблюдал Писемского, и потом, заливаясь смехом, рассказывал, как Ал[ексей] Феоф[илактович] за ужином отрезает себе огромный кусок черной икры и, кладя ее на тарелку, говорит дрожащим, рыдающим голосом (он в ту пору всегда так говорил, как обиженный ребенок): ‘Одно благо было у меня в жизни — аппетит, но и того лишился!’ — и сам чуть не плачет. Знакомый наш не мог забыть этот момент никогда и хохотал от души, вспоминая, что называл Писемский лишением аппетита.
А я еще вспоминала, как в Останкине мы с ним ходили гулять. Мы не знали ничего о его страхе перед собаками. Идем мимо садиков и дач, и вдруг из калитки выскакивает маленькая черненькая собачка и со звонким лаем бросается к нам, а мы, испугавшись, кидаемся к великому Писемскому под защиту, ожидая, что он вот сию минуту ударит cgoero толстой палкой по голове злую собачонку. Но вместо того мы увидели, что Ал[ексей] Ф[еофилактович] стоит и весь трясется, как в лихорадке, и детским голосом, плача, лепечет что-то несвязное, язык ему не повинуется, и вот того и гляди, он упадет. Из дачи — его должно быть узнали — прибежала какая-то особа, убрали собаку, а А[лексею] Ф[еофилактовйчу1 дали воды и привели в себя.
Оказывается, у него был с детства непреодолимый страх к собакам, как у иных бывает к мышам, паукам и разным животным…
Смешил Ал[ексей] Ф[еофилактович], когда посылал лакея-мальчика Сосипатра нанимать извозчика для моей мамы. Раньше смелая, носившаяся в карьер верхом на лошадях, с годами она стала большая трусиха, а потом эта трусость перешла в боязнь пространства. Посылая за извозчиком, чтобы куда-нибудь ехать, она наставляла горничную: ‘Смотри, чтобы извозчик был не пьяный, лучше чтобы был пожилой, лошадь, чтобы старая была, лучше, если даже хромая’. Ну, конечно, над мамой подсмеивались, кто-то рассказал Писемскому, и вот он устраивает представление.
Отужинали, гости разъезжаются, мама просит послать за извозчиком, но стесняется выложить свои условия при этом. Ал[ексей] Ф[еофилактович] призывает слугу и говорит: ‘Поди и приведи извозчика для Любови Максимовны в Грузины, выбери понадежнее, чтобы извозчику было не меньше 70 лет, чтобы лошадь была хромая, чтобы голова была опущена книзу и, если сможешь найти, то хотя на один глаз — слепую. Понял? Ну, иди, ищи!’
Сказав все это строгим и серьезным тоном, он обращался к публике, которая хохотала, а Сосипатр стоял ошеломленный и не знал, что делать.

4. [С. И. Танеев и Н. Г. Рубинштейн]

[С. И. Танеев] — толстенький, некрасивый, но такой славный и знакомый нам профессор консерватории, которого мы часто видели и в симфонических концертах. За обедом у Масловых кушали хорошо, и все время шел обмен впечатлениями дня. Фед[ор] Ив[анович Маслов] рассказывал о каком-то судебном деле, интересующем всех в данное время. Вар[вара] Ив[ановна] повествовала о новой картине, которую пишет Маковский, а Сергей Иванович говорил о симфоний Чайковского, которую сейчас репетирует. Видно было, что во всех этих делах они, как рыба в воде, перекидываются шутками, и Серг[ей] Ив[анович] смеется заливчатым, искренним, каким-то детским смехом, который я только у него и слышала.
Сергей Ив[анович] ввел в дом Масловых своего друга Чайковского Петра Ильича, и он бывал у них часто, но мне никак не удавалось с ним встретиться. Прихожу как-то к Масловым, а Варвара Ив[ановна] говорит: ‘Как жаль, что вы вчера не пришли, был Петр Ильич, и было ужасно весело. Я немножко запоздала к обеду, еду и думаю: верно, сидят и без меня кушают, сердятся. Вхожу и слышу ужасный шум и хохот в кабинете у Фед[ора] Ивановича], отодвиганье мебели, прыжки, визг. Ничего не понимаю, что такое? Открываю дверь, и передо мною картина: брат Федор с завязанными платком глазами и протянутыми руками кидается из одного угла комнаты в другой, ловя кого-то, а под письменным столом забились и застряли Чайковский и Танеев, прячутся и никак не могут вместиться, хохочут и визжат, особенно Сер[гей] Ив[анович]. А Ник[олай] Ив[анович Маслов] перескакивает с одного места на другое, обманывая Федора. Но Федор понял позицию и схватил за ногу Петра Ильича и тянет к себе, а Серг[ей] Ив[анович] к себе, и идет такой гвалт и хохот! Разыгрались, как дети, не уймешь, хохотали до слез’…
Сергей Ив[анович] часто усаживался за рояль и подолгу играл Баха, отсюда мое пристрастие к фугам. Он написал каноны, заставил нас их выучить, и мы хором пели, и очень хорошо. Он удивлялся моему голосу и говорил, что он у меня, как у мальчиков-дискантов в чудовском церковном хоре. Мы с Ильинской были уже опытны в пении, постоянно упражнялись на спевках в консерватории.
Сер[гей] Ив[анович] веселился и смеялся, как дитя, шутил и всегда был готов на всякие проказы.
…Мы не переставали посещать консерваторию, которая сделалась для нас тоже родною, так нам все в ней было мило. Теперь от нее остался один вход с колоннами, а при нас это был красивый типичный барский особнячок, внутри довольно роскошный, с мраморными стенами и лестницей, все белело и сияло при свете ярких люстр. У нас в школе, наоборот, все черно и темно, даже пол был выкрашен в черный цвет. Ярким светом у нас пользовались лишь олимпийские боги, и Антиной и Юпитер. У нас и люди скромные, в сереньком и черненьком, а там такие парадные, будто на балу, в белых крахмальных рубашках, тщательно причесанные, а ученицы какие нарядные, красивые, развязные, все будущие знаменитости.
Вот певица Коровина, голос феноменальный, драматическое сопрано, пела потом в Б[ольшом] театре в Москве, а вот Климентова Мария Николаевна, известная в Москве певица и будущая жена председателя Государственной думы Муромцева. Вот бас Тютюнник, похожий на негра, вот тенор Успенский и много учеников, будущих артистов. Николай Григорьевич Рубинштейн, блондин, небольшого роста, расхаживает по залам [консерватории] с профессорами, подходит к ученикам, беседует. Он очень симпатичен и даже красив. Тут его сослуживцы, инспектор Альбрехт, теоретик Кашкин, пианист Пабст, Булдин, Самарин, актер известный Малого театра. Такие они все милые, простые. В залах простор. Во второй зале — эстрада, это концертный зал, а в третьей — сцена, места для публики, где мы смотрели великолепно поставленные пьесы Шаховского, Шиллера и оперы Даргомыжского в исполнении учеников. Драмой руководил знаменитый Самарин. Здесь мы знакомились с пьесами иностранных классиков, сценами из произведений Пушкина и т. д.
А в концертный зал мы все шли за Николаем Григорьевичем и рассаживались на стульях в рядах. Раздавали всем ноты, сидели сопрано, альты, басы, тенора — группами.
Н[иколай] Гр[игорьевич] взмахнул палочкой, и мы — воплощенное внимание. Хор состоял из учеников и любителей, в числе которых были не только пожилые, но и старухи, очень полезные, бывшие певицы, поддержка нам в смысле ритма, счета, за голосами дело не станет.
У Н[иколая] Г[ригорьевича] была масса поклонниц, светских дам, его бывших учениц, пришедших теперь к нему в хор, чтобы чаще видеть его. Уже не молодые, они следили за ним и ходили по пятам его, как за Христом, положительно молились на него. Он не обращал на них никакого внимания. А мы считали этих дам помешанными, психопатками.
Н[иколай] Г[ригорьевич] любил тишину и внимание, которые были необходимы при разучивании серьезных сочинений Бетховена, Мендельсона, Бородина и проч. Любил, чтобы его понимали сразу по малейшему мановению руки. Все любительницы ловили его мысли, а юные ученицы хихикали, переговаривались, и вот однажды, раздраженный их поведением, он так ударил палочкой по пюпитру, что она разлетелась пополам, а он, весь красный от бешенства, закричал: ‘Дуры! Идиотки! С такими дурами я не могу заниматься!’ — и ушел из зала. Репетиция прекратилась, он уехал.
В следующий вторник мы со страхом входили в зал. Что-то будет? Придет ли? В зале тихо, тихо перешептываются и робко оглядываются провинившиеся. И вот он пришел, как всегда поздоровался и взял новую палочку в руку, началась репетиция в такой тишине и внимании, как еще никогда. Разучивали мы хор в симфонии 9-й Бетховена. …
Когда он заболел и уехал за границу — его консерватория осиротела. Он был ее душою.
Его в свинцовом гробу привезли в Москву, и городской голова, купец Алексеев, до пути от вокзала по Тверской велел зажечь днем все фонари, сыновей своих нарядил в воинские старинные доспехи, и они ехали с зажженными факелами впереди процессии.
Когда Алексееву-Станиславскому напоминали об этом случае, он отмахивался и говорил: ‘Не напоминайте мне этого позора!’…
Когда пришла весть о смерти Николая Григорьевича, мы собрались все в консерватории и пели панихиду. Потом приехал его брат, композитор Антон Рубинштейн, и стал разучивать реквием с хором. Какой прекрасный и печальный пришел он к нам и встал на то место, где столько лет стоял его брат. Его черная шапка волос, высокая красивая фигура была величественнее, а движения спокойнее, чем у младшего Рубинштейна. Это был мрачный демон. Все мужчины носили траур на руке. Когда учили реквием, многие рыдали, особенно одна светская женщина, жена известного московского врача Скотта. Она принесла с собою вырезанную форму руки Н[иколая] Гр[игорьевича], показывала всем желающим, и некоторые ее целовали в экстазе. Разучивали трудный реквием очень хорошо, с чувством, сознательно. Этот зал еще был полон его хозяином, здесь витала его душа, и мы все пели с благоговением. Антон Гр[игорьевич] был нами очень доволен. Он был строг, серьезен, но никогда не был груб.
По-моему, нет лучшего портрета его, как репинский, где он стоит перед пюпитром, взмахнув палочкой… сейчас польются звуки, он весь — вдохновение.
Чудесные часы проводили мы здесь в этом белом зале. Спасибо вам, братья Рубинштейны. Мне не забыть вас никогда!
И вот в день его памяти мы снова собрались все в артистической и вышли на эстраду, все в черном, печальные, тихие, и Антон взмахнул палочкой, нахмурив брови, я взглянула на него, и у меня на всю жизнь осталось в памяти это его лицо. Я еле сдерживала слезы, да и другие не менее меня были взволнованы. Но надо было петь, и петь хорошо. И мы овладели собой.
Но что это был за концерт! В публике, видевшей много лет любимого артиста на его месте, в оркестре, раздавались всхлипывания, рыдания, многие поспешно удалялись из зала, чтобы успокоиться. Да, Москва любила Николая Рубинштейна!

5. [А. С. Голубкина]

В 1896 году мы жили в Коломне, по Казанск[ой] ж. д., в маленьком отдельном домике, с тремя детьми, из которых младшей шел второй год.
Работала я в Москве, иллюстрируя рассказы для журнала ‘Детское чтение’, и, исполнив заказ, ездила сдавать его в редакцию Тихомировым Дмитрию Ивановичу и Елене Николаевне, редакторам и известным педагогам. Отделом иллюстраций заведовал писатель Соловьев-Несмелов, симпатичный старик. Тихомировы меня знали еще гимназисткой.
Знакомый земский врач послал мне одну особу, которая и явилась к нам на квартиру узнать, соглашусь ли я с ней заниматься французским языком.
Это была очень высокого роста брюнетка с крупными чертами лица, вся в черном и очень скромно одетая. Сказала, что она художница, училась в Училище ЖВЗ в Москве. Поехала в Париж учиться скульптуре у Родена, но вследствие незнания франц[узского] языка год у нее пропал даром. Теперь она хочет подготовиться и возобновить уроки у Родена.
Мы договорились, и начались уроки. Она уже читала по-французски недурно, но надо было прочитанное уметь рассказать. После урока мы с ней болтали, половину по-русски, половину по-французски. Ей нравились наши детки и мои рисунки. Она была такая славная, простая, искренняя. Она предложила мне, видя, что я погрязаю в домашних делах, составить ей компанию и вечером рисовать с натуры углем. Мне очень это было приятно, и я согласилась. Она жила у своей замужней сестры в ее доме в Коломне. Этот дом был старинный особняк какого-[то] помещика, а сейчас им владел железнодорожный мастер, муж сестры.
Нравился этот дом мне очень. Громадные комнаты, светло, уютно. Роскоши никакой, только самое необходимое, потому и простор везде. Анна Семеновна не любила откладывать дела, у нее сказано и сделано. Вот в зале уж сидит натурщик, где она его так скоро разыскала? Тишина в доме, некто не мешает. Увлекаемся ужасно. Как хорошо так рисовать, забыв все земное. Чиним уголь, накрошили на полу, лица в угле, но мы ничего не видим. Старик хорош. Нас зовут обедать, а Анна Сем[еновна] только рукой махнет и не двигается с места. Но надо же, наконец, и натурщику отдохнуть…
Анна Сем[еновна] рассказывала мне, как она жила в Париже и как вообще там живут художники. Все они бедны, прежде всего. Она жила на мансарде в уголке. Обедали не каждый день, а просто закусывали. Внизу была лавочка, где покупался утром кусок сахару, маленькая булочка и кусочек колбасы, если есть деньги, а если нет, то колбаса отменялась. Еще иногда брали кусочек студня. Это на весь день. Работала в мастерской с утра, обошла все музеи и галереи, пропадала в Лувре. Никогда не была вполне сыта. ‘Что вы говорите, Ан[на] Сем[еновиа]? Это голод настоящий, при такой работе и ходьбе!’ — ‘Нет, мы не замечали и привыкли’,— говорит Ан[на] Сем[еновна]. Оттого, что она не понимала Родена, она приходила в отчаяние и расстроилась душевно, лечилась, была очень больна. Русская колония помогла ей вернуться в Россию.
‘Свезите-ка, Ал[ександра] Ник[олаевна], мои рисуночки, покажите Тихомирову, может, возьмут?’ Она нарисовала несколько фигурок деревенских детей, без тщательной отделки, грубовато. ‘Пожалуй, не возьмут! — говорю я.— Они любят, чтобы все вырисовано было, без мазни’.— ‘Ну, попробуйте!’ Я повезла. Мои рисунки приняли, а ее отвергли. ‘Ваши,— говорят,— лучше’. Я начинаю их уговаривать взять, указываю, что делала их ученица Родена, в Париже училась, хвалю и выдвигаю достоинство работы… Взяли, наконец, и я для нее получила 3 рубля и ничего не сказала о том, как трудно было их продвигать. Анна Сем[еновна] купила на эти деньги конфет детям. Добра была и детей любила. ‘Давайте теперь по вечерам при лампе рисовать ваших детей!’ И вот, при лампе-молнии, новым способом, жидким соусом, кистью начали рисовать портреты детей, которые хорошо и смирно сидели. Дети были хорошенькие, но Анна Сем[еновна] сделала их хуже, чем они были в натуре, они вышли у нее точно больные. Она ими тоже осталась недовольна, и мне их не отдала, сказала, что разорвала. Потом мы посадили нашу прислугу, молодую, с удивительно неправильными чертами лица. Эта у нее вышла отлично. Потом посадили ее племянницу, и вышла тоже неплохо. А в то часы, когда А[нна] С[еменовна] оставалась дома, она успела нарисовать молочницу, племянника, дворника. Я не могла ее догнать из-за хозяйства.
‘Давайте я вас нарисую! — говорит она мне.— Посидите?’
Ей пришло в голову сделать меня под гипс, так как у меня совершенно белые пышные волосы.
И начались сеансы. Она рисовала углем. Замечательно эффектно получилось. Два бюста натуральной величины, оригинальны. К сожалению, при переезде в Москву они затерялись. По франц[узскому] языку Анна Сем[еновна] делала большие успехи, переводила свободно и говорила, и понимать стала больше.
У нас она бывала каждый день, дети наши к ней привязались, мне она была очень приятна, и я ей благодарна за то, что она заставляла меня работать. Ей мои рисунки нравились, и она стала соблазнять меня ехать с ней в Париж учиться. ‘Вы не можете себе представить, какие вы успехи сделаете за полгода, что там пробудете, вы будете законченная художница’…
‘У вас никого нет, а как же я брошу своих малюток?’ — ‘Искусство выше всего!’ — ‘Нет, Ан[на] Сем[еновна]! Для меня дети дороже всего, без живописи я не умру, а без детей умру’…
Вот когда я вспомнила Василия Григорьевича Перова, моего незабвенного дорогого учителя, который не верил, что я отдам себя всецело искусству, а [считал, что] предпочту семью, детей, мужа. Он подсмеивался надо мною, а я обижалась и искренно верила, что ни на что в жизни не променяю своей палитры и кисти. Как бы он теперь надо мною посмеялся! И как он был прав!..
Простились мы с ней, как сестры, со слезами.

Публикация Н. Г. Королевой

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека