Мое знакомство с И. С. Тургеневым, Паевская-Луканина Аделаида Николаевна, Год: 1887

Время на прочтение: 17 минут(ы)

А. Н. Луканина

Мое знакомство с И. С. Тургеневым

(Из воспоминаний)

Автор замечательных по своей содержательности и достоверности воспоминаний о Тургеневе, Аделаида Николаевна Луканина (18431908) познакомилась с писателем осенью 1877 года: ‘Я приехала в Париж в 1877 году, с докторским дипломом, оконченною повестью и несколькими десятками франков в кармане. Мне очень была нужна работа… В октябре я получила из Петербурга от профессора А. И. Б. рекомендательное письмо к И. С. Тургеневу…’ [‘Северный вестник’, 1887, No 2, с. 38] Автором ‘рекомендательного письма’ был ученый-химик и композитор А. П. Бородин, встречавшийся с Тургеневым в Петербурге в семидесятые годы на музыкальных вечерах у В. В. Стасова. ‘…Позволяю себе беспокоить Вас,писал Бородин И. С. Тургеневу 16 октября 1877 года,просьбою относительно одной из моих бывших учениц. Это некто Аделаида Николаевна Луканина, доктор медицины Филадельфийской медицинской академии. Но обстоятельствам, от нее не зависящим, она вынуждена жить в Париже, пока не получит возможность возвратиться в Россию… Помимо специальных знаний, она имеет очень хорошее общее образование, хорошо знает языкифранцузский, немецкий и английский, недурно итальянский и… даже сербский… Личность эта в высшей степени хорошая, честная, правдивая, скромная и даровитая… Занимаясь у меня химией, она в три года сделала такие успехи, что успела заявить себя двумя научными исследованиями по органической химии. Одно из них было сообщено в протоколах заседаний Русского химического общества в Петербурге… Сколько мне известно, это первая научная работа женщины, удостоенная чести попасть на страницы бюллетеня нашей Академии наук’ [‘Литературный архив’, т. 4, М.Л., Изд-во АН СССР, 1953, с. 392393]. В этом письме Бородин рассказал в основном почти всю биографию Луканиной, личности незаурядной, одной из первых русских женщин-ученых.
А. Н. Луканина не могла вернуться в Россию, так как была скомпрометирована в глазах III Отделения связями с политической эмиграцией, в частности с М. А. Бакуниным. Тургенев не только помог Луканиной в публикации ее статей и беллетристических произведений, но и хлопотал перед шефом жандармов А. Р. Дрентельном о разрешении Луканиной вернуться на родину.
В течение шести лет (с 1877 по 1883 г.) Луканина постоянно встречалась с Тургеневым. Воспоминания же создавались на основе записей, которые делались часто сразу же после свидания с писателем. По словам самой мемуаристки, ее воспоминания представляют собой ‘нечто вроде дневника’. Луканина хотела впоследствии написать новые воспоминания о Тургеневе для журнала ‘Русское богатство’, но, по-видимому, желание это не было осуществлено [Там же, с. 353].
Текст печатается по изданию: ‘Северный вестник’, 1887, No 23)
Он сидел у себя в спальне и писал письма. Ноги его были закутаны толстым одеялом. В этой комнате, устроенной на французский лад и имеющей характер скорее гостиной, где за ширмами поставлена кровать, меня поразил его собственный портрет, — до того он хорош. Не знаю, кем он написан, Крамским или Репиным, но вообще он — произведение глубоко талантливого художника. На нем Иван Сергеевич представлен в высокой мягкой войлочной шляпе, как славно отливают из-под нее серебристые длинные волосы, как жизненно смотрят темно-сине-серые глаза! Разговор в этот раз шел о русском народе и его характере. Иван Сергеевич горячо утверждал, что русский крестьянин умен, умнее всякого другого крестьянина. ‘Но странно-то, — говорил он, — что крестьяне, избирая свое деревенское, мирское начальство, никогда не выбирают умных, а скорее туповатых, хотя и честных людей. И около этих туповатых людей непременно приютится famulus, писарь, юркий, хитрый пройдоха. Это правило. И такие пройдохи встречаются в народе сплошь, но они не приобретают его уважения, а только забирают в руки власть при помощи страха. Их не выбирают не только в старосты, но никуда, однако они тем не менее царят над деревней, нося название мироедов’.
Между прочим Иван Сергеевич рассказал следующее: ‘Как-то был я недавно в деревне. Я остался в хороших отношениях с крестьянами покойной матушки. Раз приходит ко мне староста, именно такой почтенный и туповатый человек, как я говорил, и просит моего совета и помощи: ‘Вы, мол? Иван Сергеевич, продали земли соседу мельнику, а теперь этот мельник нас заел’… Оказывается, что этот мельник, пройдоха и плут, действительно забрал целую деревню в кабалу: он дошел до того, что по земским дорогам ставил заставы и брал деньги с проезжих крестьян. Мужики пеняли на меня за то, что я ему продал землю и тем дал ему возможность засесть в их соседстве. Ну, надо было помочь, но как? — я не знал. Оказалось, что мельник сам доставил нам возможность наказать его: он дал кому-то сделать планы купленной земли, и планы были сделаны фальшивые — на них-то мельник и основывал свои заставы, по ним переставлял межи и т. п. К счастью, был жив старик-землемер, знавший всю местность и имевший уцелевшие копии старых планов. Я позвал его и решил напугать мельника, надеясь, что это мне удастся. Я пригласил и его к себе для переговоров с крестьянами по поводу спорных межей. Мельник согласился прийти. Крестьяне собрались на площадке перед моим домом. Явился мельник — пошли перекоры. Когда он стал доказывать, что спорная земля его, то я сделал coup de thtre [неожиданный жест фр.] и вынес старый, верный план. Мельник струсил, но трусить стал и я: из крестьянской толпы, стоявшей за мной, послышался глухой гул, и она стала напирать — мельник вдруг весь съежился и побледнел. Я оглянулся — и сам похолодел. Глаза у мужиков как-то посоловели и выражение лиц сделалось совсем особенное — я ожидал, что вот эта толпа, разъяренная, сейчас бросится вперед и растерзает мельника. Но тут на меня вдруг нашло вдохновение: я бросился к мельнику, затопал на него, закричал, обещал его согнуть в бараний рог, в Сибирь сослать… Я сам не помню, чего не наговорил… Мельник молил о пощаде. У толпы отлегло. ‘Го…го… го’, — послышался за мною смех, — и я вздохнул — прошло: теперь никого не убьют’ <...> [(‘Летом 1876 г. И. С. Тургенева особенно поразил факт необыкновенно быстрого развития кулачества не только среди крестьян, но и между помещиками. Он несколько раз возвращался к этой теме и выразил желание поработать над ней,рассказывал в своих воспоминаниях Ан. Половцов.Крепостное право, говорил он, мы победили, то есть уничтожили зависимость лица от лица, Петра от Семена, но крепостное право в другом виде еще осталось. Крестьянин находится в полной зависимости от кулака, будь то помещик или мужик, он делается его вещью. Если бы я был помоложе, я и с беллетристической стороны напал бы на этого врага. Теперь следует развить и разбить тип кулака’ (‘Царь-Колокол’. Иллюстрированный всеобщий календарь на 1887 г., с. 77). Луканина далее приводит рассказ Тургенева о действительных событиях, которые он собирался использовать в очерке под названием ‘Всемогущий Житкин’]
Придя в следующий раз к Ивану Сергеевичу, я застала его уже совершенно здоровым. У него сидел г. Ханыков. Только что получилось известие о смерти Некрасова [Н. А. Некрасов скончался 27 декабря 1877 г. Тургенев писал П. В. Анненкову: ‘Да, Некрасов умер… И вместе с ним умерла большая часть нашего прошедшего и нашей молодости…’ (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 261)]. Иван Сергеевич до сего времени не хотел признавать в Некрасове поэта [Он говорил, что ни одного из стихотворений Некрасова невозможно запомнить дословно, между тем как стих Пушкина неизгладимо запечатлевается в памяти. (Примеч. А. Луканиной.)]. Теперь вот что Иван Сергеевич высказал: ‘Я, может быть, ошибаюсь. Но что у Некрасова неотъемлемо — это его искреннее чувство любви к народу, ему он никогда не изменял. В частной же своей жизни он был эгоист’ <...> Вернувшись домой,, я тотчас набросала все выше сказанное. Дальше будет нечто вроде дневника.

1878 год

12 февраля <...> Я спросила Ивана Сергеевича, стоит ли, чтобы я занялась своей ‘Палатой No 103’?
— Непременно займитесь, — отвечал он, — только нужно, чтобы я сам свез рукопись, иначе она сгинет. Она должна попасть в журнал не то что при рекомендации, а при пояснении. ‘Палата No 103’ написана хорошо, хотя местами не то повесть, не то серьезная статья. Ну, да это можно отчасти поправить несколькими штрихами. Что касается ‘Березая’, то вы в нем сделали одну ошибку, которой теперь уже поправить нельзя, тем не менее и это вещь хорошая [Тургенев писал М. М. Стасюлевичу 21 января/2 февраля 1878 г. о своем намерении опубликовать в ‘Вестнике Европы’ ‘Березая’, вторую повесть Луканиной, ‘которая теперь лежит у меня на столе и которую я перечитываю с великим удовольствием’ (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 269)]. Ошибка же вот какая: у вас рассказ несколько раз прерывается возвращениями к прежнему, старому — этого делать не следует, это утомляет читателя. Вы нигде этого не найдете, например, у Диккенса. Вот кто умеет забрать читателя в руки, хотя и у него есть слабые стороны, как, например, слащавость в изображении добродетельных героев и героинь, их семейных отношений и т. д. <...>
Я прочла Ивану Сергеевичу ‘Птичницу’. Он остался доволен, но посоветовал мне изменить одно место. Именно я заставила Думушку рассказать свое детство в то время, когда она сидит запертая в бане после попытки отравить мужа. ‘Это неверно, — заметил Иван Сергеевич, — трагическое положение, в котором находится Думушка, не допускает рассказа о мелочах обыденной жизни ребенка. Думушка может молчать или делать что ей угодно, только не так рассказывать’.

 []
Рис. 18. Я. П. Полонский. Рисунок М. М. Антокольского. 1870-е годы.

— Отчего вы не напишете чего-нибудь уже не как рассказ от имени какого-нибудь лица, а просто описывая события, как они совершались, — сказал мне Иван Сергеевич, — вот эту пробу своих способностей вам следовало бы сделать. Именно: написать такую вещь, где вовсе не выступало бы ‘я’. — Затем он вообще говорил об объективном отношении к вещам и привел Пушкина в пример, говоря, что это величайший мастер в этом отношении. — Или еще Шекспир. Вы у Шекспира нигде не видите его самого — везде перед вами только жизнь, так верно переданная, что вам кажется, будто все само совершается на наших глазах.
1 марта. Вчера я получила письмо от Ивана Сергеевича с приглашением явиться к нему <...> Иван Сергеевич заговорил опять о ‘Птичнице’ и ‘Березае’ и посоветовал мне поскорее окончить ‘Птичницу’, предлагая взять обе вещи с собою, когда поедет в Россию в начале апреля. Пусть тогда Стасюлевич выберет, которую захочет, прибавил он [Рассказы ‘Птичница’ и ‘Березай’ опубликованы в ‘Вестнике Европы’, 1878, No 6 и 7].
Я спросила, почему бы не напечатать ‘Березая’, так как он уже готов.
‘Дело вот в чем, — отвечал Иван Сергеевич, — ‘Любушка’ произведет впечатление [Повесть ‘Любушка’ была напечатана в ‘Вестнике Европы’, 1878, No 3] — второго вашего произведения будут ожидать, многие нарочно будут подкапываться, а в ‘Березае’, я уже вам говорил, построение не хорошо. Что касается ‘Птичницы’, то она в архитектурном отношении хороша, — а вам нужно, чтобы под вашу вторую вещь нельзя было подкопаться’.
Я сказала, что для меня эта ‘архитектура’ — самая трудная вещь и что я не знаю ни одного приема для расположения статей.
‘И я никаких особенных приемов не знаю, — отвечал Иван Сергеевич, — я думаю, что навык приобретается работой. Я скажу вам, как я пишу, то есть писал — теперь я уже давно не пишу ничего. Я делал так: выбрав сюжет рассказа, я брал действующих лиц и на отдельных листках писал их биографии. Затем излагал весь рассказ на двух-трех страницах коротко и просто, ну, как для детей пишут. После этого я уже начинал писать самый рассказ. Из биографий остается очень мало, иногда лица изменяются и по характеру, но такой способ очень помогает. Впрочем, сознаюсь, что постройка повестей, архитектурная сторона их, у меня самая слабая’. Затем Иван Сергеевич перешел опять к прежнему, прерванному разговору о Пушкине и Шекспире. ‘У Пушкина, — сказал он, — нет ни одного стихотворения следующего рода, именно, где бы автор начал описывать что-нибудь из обыденной жизни или вообще что-нибудь совершающееся вокруг него, и потом сказал бы: ‘Так и во мне…’ и т. д. А такие стихотворения встречаются даже у Гейне. Возьмите ‘Анчар’ Пушкина. Он тут хотел изобразить тлетворное влияние тирании, между тем он окончил так:
Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами —
И нот по бледному челу
Струился хладными ручьями.
Принес — и ослабел, и лег
Под сводом шалаша, на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Не сказал он: ‘Так тирания гнетет и умерщвляет все вокруг себя’ и т. п. Затем, когда вы пишете, пишите как можно проще. Мысль может быть какая угодно: чем новее, чем оригинальнее, тем лучше, выражение же ее никогда не должно быть вычурно. Посмотрите у Шекспира: в самых высоких и трагических местах он переходит в прозу. Вычурность, подчеркиванья и т. п. большею частью служат прикрытием пошлости и посредственности. Когда вы переписываете свои работы, вычеркивайте не только неясности, но и все то, что вам самой может показаться слишком красиво, что поражает вас самое. Вы, в сущности, сидите с головой во всем том, что описываете, вы не судья, и если вам что-либо особенно нравится, то это нравится вам, автору, читатель может отнестись совсем иначе, ему нет дела до того, что нравится вам лично. К несчастью, теперь очень много писателей, которые ‘словечка в простоте не скажут’. Возьмем для примера г-на Евгения Маркова. Пишет он много, скучно, бесталанно, таланта у него нет ни малейшего, однако есть литературный навык и писать он может. Но зато что ни слово, то в нос шибнет. Знаете вы его роман ‘Черноземные силы’ [Речь идет о Е. Л. Маркове, сотрудничавшем в журналах ‘Дело’, ‘Вестник Европы’ и др. изданиях. В 1878 г. вышло отдельное издание его романа ‘Черноземные силы’, который печатался в 1876 г. в ‘Отечественных записках’, а в 1877-м в журнале ‘Дело’]. Маркову надоел отрицательный тон нашей литературы, и он принялся за задачу выставить тип положительный — помещика, который не отстает от народа, живет с ним, понимает его, — все подражание Льву Толстому, этому громадному таланту. Выводит он там и девушку, умную, пылкую, но предназначенную для обыкновенного, естественного женского удела — рождать и воспитывать детей. Герой и героиня влюбляются друг в друга, как водится, слушают весной соловьев… и чего-чего только не выделывают и соловьи, и герой с героиней. После всей этой поэзии вдруг фраза в таком роде: ‘Вся природа ликует, живет и любит, и высшее произведение природы — человек — тоже… Весна подействовала на организм Веры…’ и т. д. За подлинность фразы, конечно, не ручаюсь, но смысл тот — и как это грубо, как пошла та грубая нитка, на которую автор нанизывает свои картины…’ Тут нас прервали <...>
18 марта, понедельник. Сегодня я застала Ивана Сергеевича не только здоровым, но и вполне бодрым.
— К сожалению, — сказал он мне, — я не могу ехать с вами к Антокольскому. Я продаю свои картины [О необходимости расстаться со своей картинной галереей, в которой были собраны ценные полотна современной французской и старой голландской живописи, Тургенев сообщал М. М. Стасюлевичу 25 марта/6 апреля 1878 г.: ‘Тяжелые обстоятельства… заставили меня прибегнуть к мере, которую я всячески откладывал… я продаю гуртом с аукционного торга все мои картиныи эта продажа произойдет 20-го апреля. Я много на них потеряю…’ (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 302). Тургенев продал картинную галерею для того, чтобы помочь семье своей дочери, Полине Брюер. Мужу ее, владельцу небольшой стекольной фабрики, грозило банкротство], часть их в деревне — поэтому я через три четверти часа должен ехать в Буживаль. Я напишу Антокольскому записку, которую попрошу вас передать ему. — Затем он объяснил мне, как найти мастерскую Антокольского, и наконец заговорил по поводу ‘Птичницы’. Я сказала ему о сделанных мною переделках. Но этому случаю Иван Сергеевич повторил мне свое мнение относительно недостатков ‘Березая’ и снова дал совет написать что-нибудь не в форме чьего-либо рассказа, то есть не от чьего-либо имени, а просто описательно.
— Писать от чьего-либо имени, — говорил он, — очень выгодно в известных случаях и невыгодно в других. Например, в вашем ‘Березае’ старик Михайлыч, придя просить господ своих помочь в несчастий мужу Глафиры, застает их за чайным столом, — вечер, прекрасная тихая деревенская обстановка, но не старик должен ее описывать. Опиши это автор — и это было бы прекрасно, старик же слишком глубоко поражен своим горем, чтобы обращать внимание на обстановку. Между тем, если бы вы писали в третьем лице, то могли бы оставить старика дожидаться господского решения, а покуда набросали бы в нескольких чертах всю описанную им чрезвычайно верную картину.
Я возразила, что мне кажется возможным допустить описание, сделанное Михайлычем, так как случается же — да и со всяким почти из нас бывало, — что в весьма горькие или торжественные минуты мы вдруг начинаем рассматривать и замечать посторонние вещи до мельчайших подробностей.
— Да, это бывает, но у умов уже более культивированных, — заметил Иван Сергеевич. — Теперь еще одно: конечно, художник имеет право для цельности своего произведения иногда несколько перешагнуть за границы строгой реальности, но я думаю, что в этом случае вы немножко далеко шагнули. И вот еще что: мне кое-где в вашем рассказе чувствуется, как будто вы хотите красиво выражаться и поэтому говорите каким-то легендарно-сказочным языком. Кроме того, не нужно ли было бы в иных, весьма драматических местах, отбросить некоторые народные усеченные формы — я вам укажу на них в следующий раз. Они производят вот какое впечатление: будто автор даже в самых потрясающих местах занимался мелочами, то есть думал, как бы ему сказать именно так, как говорит мужик, — другими словами, что автор писал потрясающие вещи и сам оставался в это время холоден. Это охлаждает и читателя. Я вовсе не хочу заставить крестьян говорить тем книжным языком, которым они говорят у некоторых писателей, вовсе не в этом и дело… но я лучше укажу вам те места в вашем рассказе, которые имею в виду. Заметьте, что у нас многие злоупотребляют народным языком — то есть употребляют народную речь и заставляют говорить крестьян о том, чего они в известный момент не могут ни думать, ни чувствовать.
После этого Иван Сергеевич опять посоветовал мне писать объективным повествовательным языком и меньше прибегать к народному. Я отговаривалась тем, что не сумею этого, что возможность писать хорошим русским языком отнята у меня бесконечными переводами, которые я делала, и чтением текущей литературы с ее слогом, годным не то для фельетонов, не то для передовых газетных статей… Я доказывала, что свежим, нетронутым, осталось у меня только воспоминание о народной речи и что мне необходимо сильно поработать, чтобы создать себе сколько-нибудь порядочный слог.
— Конечно, вам придется поработать, — отвечал Иван Сергеевич, — всем приходится.
Я сказала, что мне нужно многое перечитать…
— Возьмите Пушкина, — перебил меня Иван Сергеевич. — Его предисловие к ‘Египетским ночам’ до слов: ‘Чертог сиял…’ представляет лучший образец русской речи, который я когда-либо читал. Из Пушкина целиком выработался Лермонтов — та же сжатость, точность и простота. Но у Лермонтова кое-где проглядывает рисовка, он как будто красуется. Первые произведения Пушкина по слогу ниже последних — в них слог какой-то рубленый, — Пушкин как будто боялся написать не по-русски, как будто стеснялся чего-то. Что касается Лермонтова, то у него еще другой недостаток: в ‘Княжне Мери’ есть точно отголосок французской манеры. Зато какая прелесть ‘Тамань’! Но и там он иногда красуется. Толстой писал прелестные вещи, это, без сомнения, самый талантливый из наших современных беллетристов, но слог его крайне неправилен, полон галлициэмов, запутан и т. д. У Толстого прекрасное понимание Красоты, образов, положений — грамматического же чутья никакого. Какое совершенство по содержанию его ‘Казаки’, ‘Семейное счастие’ мне по мысли не понравилось, я прочел его раз и почти позабыл. В ‘Войне и мире’ есть прекрасные места. Совершенную противоположность с Толстым представляет Гончаров — правилен, широковещателен, сух и скучен… хотя я считаю его также выдающимся из ряду писателем. Гоголь… если есть у нас гениальный русский писатель, то это Гоголь… что же касается до его слога, то он никуда не годится. Гоголь почти не знал по-русски. Посмотрите вы, в какую он вдается невыносимую риторику хоть бы в отрывке ‘Рим’, там, где говорит о глазах Аннунциаты. Вообще же слог его запутанный, отличающийся чисто малороссийской мешковатостью… Я запрятал бы Гоголя подальше от всякого начинающего писателя… я говорю по отношению к слогу… Из наших новейших писателей…’ Но в эту минуту пришли сказать, что карета Ивана Сергеевича приехала, и разговор окончился или, скорее, оборвался на полуслове, и я отправилась к Антокольскому <...>
26 марта <...> На мою благодарность за доставленную мне возможность видеть ‘Христа’ Антокольского Иван Сергеевич заметил: ‘Да, это гениальная вещь!’ [(‘Христос’ Антокольского… вещь бессмертная!’писал Тургенев об этом создании скульптора. Свое впечатление от ‘Христа’ Антокольского передал в воспоминаниях о Тургеневе П. А. Кропоткинсм. наст, изд., т. 1]
Хотели было разбирать ‘Верезай’, но времени не было. Я сообщила Ивану Сергеевичу о том, что получила по поводу ‘Любушки’ письмо из России, где меня обвиняют в том, что я подделываюсь под Кохановскую.
— Под Кохановскую? — с удивлением воскликнул Иван Сергеевич. — Да ведь она забыта и похоронена… Вообще судьба Кохановской очень печальна, а была она человек с большим талантом. Я помню, как появился ее первый рассказ ‘Гайка’, в ‘Пантеоне’, кажется. Он поразил меня и произвел впечатление в литературных кружках [В пятидесятые годы Тургенев выделял повести и рассказы из народной жизни Кохановской (С. Н. Соханской) в ряду произведении современной литературы. Творчество Кохановской пятидесятых-шестидесятых годов обратило на себя внимание Щедрина]. Она отлично владеет русским языком, и у нее действительно проходит живая народная струйка. Но потом она исписалась, вспомните только ее ‘великую сидельницу’, проводящую жизнь ‘вытянувшись в молитвенную струну’!
Суббота, 30 марта 1878 г. Сегодня Иван Сергеевич помогал мне просматривать ‘Березай’. Многое было повторено из того, что говорено было раньше, именно о том, что следует избегать слащавости в речи, уж хоть бы для того, чтобы не уподобиться Кохановской, — что не следует влагать в уста крестьян слишком тонкого анализа и т, д.
Говоря дальше о поправках в ‘Березае’, я высказала горе по поводу того, что когда же наконец научишься владеть слогом, когда узнаешь меру, в какой пользоваться известной окраской, до каких пор будет продолжаться это, так сказать, шатание?
Иван Сергеевич засмеялся.
— До самыя смерти, Марковна! — полуторжественно произнес он и прибавил: — Я вспомнил житие протопопа Аввакума, вот книга! Груб и глуп был Аввакум, порол дичь, воображал себя великим богословом, будучи невеждой, а между тем писал таким языком, что каждому писателю непременно следует изучать его. Я часто перечитываю его книгу.
Иван Сергеевич встал, порылся в книжном шкафу и достал ‘Житие Аввакума’. ‘Вот она, — сказал он, — живая речь московская… Так и теперешняя московская речь часто режет ухо, а между тем это речь чисто русская’… Он стал читать [Я впоследствии дословно выписала прочитанные Иваном Сергеевичем места. Примеч. А. Луканиной]:
‘Та же с Перчи реки паки назад возвратились к Русе, пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят, и под рухлядишко дал две клячки, а сам и протопопица брели пешие, убивающися о лед. Страна варварская, иноземцы не мирные, отстать от людей не смеем и за лошадьми идти не поспеем, голодные и томные люди, протопопица бедная бредет, бредет, да и повалится, а иной томный же человек на нее набрел, тут же и повалился, оба кричат: ‘Матушка, государыня! прости!’ А протопопица: ‘Что ты, батька, меня задавил!’ Я пришел. На меня, бедная, пеняет, говоря: ‘Долго ли мука сея, протопоп, будет?’ И я говорю: ‘Марковна! до самыя смерти’. Она, вздохня, отвечала: ‘Добро, Петрович, ино еще побредем’ [45 стр. ‘Жития’, Примеч. А. Луканиной]. — Дальше Иван Сергеевич еще прочел страницы 66 и 67 <...>
— Сравните с этим языком, — заговорил опять Иван Сергеевич, — книжный язык того же времени, ну хоть как пишет боярин Артамон С. Матвеев, ученый человек того времени: ‘А’ — да — ‘да’… сухо, утомительно… У Аввакума не то, он живою речью писал. Когда-то напал на меня М. Погодин:
— Вы, новые писатели, по-русски не знаете… В каком смысле, например, употребляете вы слово ‘обыденный’?
— Вот что я ему отвечал: ‘Я употребляю его в том смысле, в котором оно значит: обыкновенный, тривиальный, привычный… Одним словом, в том смысле, для которого у нас по-русски нет другого выражения, хотя знаю, что оно значит: ‘сделанный в один день’. Да вообще, какое мне дело до того, что значило слово прежде, если оно, употребленное иначе, верно передает мою мысль. Если вас самого разобрать в этом отношении, то у вас встретится такая куча галлицизмов и тому подобного, что русского, пожалуй, ничего и не останется. Русский язык вообще грабитель: в нем и латинские и греческие обороты, да он и сам себя грабит, сам с собою не церемонится… Вспомните о наших глаголах, возьмите хоть глагол идти — нет у него будущего времени — взял предлог ‘по’ и сочинил ‘пойду’…
Иван Сергеевич сделал мне затем несколько замечаний относительно слога. ‘У вас в народной речи часто встречается, например: ‘какими’ вместо ‘какими’. Это совершенно верно, что русский человек любит ставить ударение на третьем слоге перед концом, но это режет ухо, когда слишком часто повторяется. Даже Карамзин подметил эту особенность русской народной речи, и это единственная черта народности, внесенная им в свой слог, — так, например: ‘Ударил колокол в Новегороде’.
После этого Иван Сергеевич заговорил о том, как вообще пишет художник и как должен писать ввиду цензуры. Вот какой совет он дал мне: ‘Пишите так, как вам хочется, не урезывайте себя сами, редактор уже выпустит то, что нецензурно. Художник не должен писать ввиду чего-нибудь, он передает жизненную правду, в том, во что она складывается, он не виноват, нечего обращать внимание и на то, что говорит критика… вот А. в февральском No ‘Слова’ называет меня правительственным ‘башибузуком’, говорит, что я со времени ‘Отцов и детей’ добиваю не мною раненных’ [Имеется в виду статья М. А. Антоновича ‘Причины неудовлетворительного состояния нашей литературы’, в которой автор рассматривал воспоминания Тургенева о Белинском как выступление против революционно-демократической критики 60-х годов (‘Слово’, 1878, No 2, с. 83]<...>
Затем Иван Сергеевич заговорил о том, что видел на сцене ‘Les Misrables’ [‘Отверженные’ фр.] Виктора Гюго.
— Какая это ложь! — восклицал он. — Везде ложь, от начала до конца все фальшиво, все высказываемые чувства от первого до последнего… Хоть бы эта сцена, где священник отдает Жан Вальжану подсвечники. А это, например: Жан Вальжан приходит, чтобы убить его, и не убивает потому, что на лице его видит слияние двух светов: света луны и внутреннего духовного света! Нет, в нашей литературе вы этого не найдете. Наш вымысел беден, мы часто скучны, но мы не настолько отдаляемся от жизненной правды, как французы.
Я заметила, что это, вероятно, зависит прямо от французского характера, — так даже у Эмиля Золя, которого так хвалят за реальность, по-моему, часто проглядывает фальшь.
— Да, — сказал Иван Сергеевич, — но у Золя это от другой причины, он уже пересаливает в реальности, он пишет с предвзятою мыслью.
По поводу французской литературной фальши я вспомнила о невообразимой мелодраме, не помню чьей, ‘Une Cause cИlХbre’, из-за которой в ‘Ambigu’ теперь рыдает весь Париж.
— Ну, это еще не так плохо, — сказал Иван Сергеевич, — пусть они и приврут что-нибудь в аксессуарах, — пусть, например, скажут, что в комнате, где может поместиться десять человек, поместилось пятьдесят, — я это прощу, если чувства этих пятидесяти будут верно переданы <...>
4 ноября 1878 г. <...> Мы опять говорили о моих делах, между прочим я сказала, что хочу взяться за переводы и выборки из сочинений Дюранти и что к этому побуждают меня отзывы Золя о нем.
— Но ведь Золя очень плохой критик, — сказал Иван Сергеевич. — Вся критика его сводится на то, что он ‘свой’ товар расхваливает — он хвалит только тех, кто пишет так, как он считает нужным писать.
— А мне он как критик нравится больше, чем как романист.
— Не знаю, — уклончиво отвечал Иван Сергеевич. — А вот посмотрите еще и его пьесы и вспомните то, что он говорил о драме во Франции. Все это как будто только на словах — реализм этот у них. Из всех его пьес ‘Thrse Raquin’ одна только и стоит чего-нибудь. Посмотрите его ‘Bouton de Rose’. Когда он писал его, то говорил, что пишет безделку для Пале-Рояля, а когда пьеса провалилась, то он надулся и везде повторял: ‘C’est peut-Йtre се que j’ai fait de meilleur’ [Это, пожалуй, лучшее, что я создал фр., —Скептическое отношение к литературно-критической деятельности Золя объяснялось прежде всего несогласием Тургенева с эстетической доктриной писателя, с его теорией натуралистического искусства. В июне 1878 г. вышла книга Золя ‘Театр’, которую составили его пьесы ‘Тереза Ранен’, ‘Наследники Рабурдена’, ‘Бутон Розы’. ‘Я публикую свои освистанные пьесы, и я жду… Жду результатов эволюции нашей драматургии’,писал Золя в предисловии к сборнику] . И в самом деле, разве у него есть то, что есть, например, у Островского и что французы начинают понимать, хотя мало, именно: развитие характеров на сцене. Нет, у них все идет живо, действия много, а говорит всякий не то, что ему по ходу и развитию дела следует говорить, но то, что автор вложит ему в уста. Я раз заметил это одному французу по поводу пьес и указал, что данное действующее лицо хотя и говорит умные и острые вещи, но что это вовсе не то, что ему следовало бы говорить, и что я считаю автора в этом случае неправым.
— Вы неправы, — отвечал француз, — автор прекрасно сделал, если вещь хорошо сказана, то чего же вам больше нужно? Вы уж слишком требовательны.
Мы опять вернулись к рассказам Дюранти. Я очень хвалила ‘Un Accident’, говоря, что это вещь замечательная по простоте и правде, но что я, однако, боюсь, что она не понравится русской публике. У нас потребуются более сильные ощущения, а здесь впечатление производится не отдельными сильно действующими сценами, а всем рассказом в целости, да и то если в него вдумаешься.
— Вы слишком строго относитесь к нашей читающей публике, — отвечал Иван Сергеевич, — правда, она у нас и невежественна и тенденциозности требует, но у нее есть то, чего у французской публики нет: у нее есть чутье правды, и если только вещь правдива, то она впечатление произведет. Оттого у нас литература все-таки сила. Посмотрите в Германии: кто там думает о литературе? Кому до нее какое дело? И что пишут немцы? Каждый их роман не то трактат, не то поучение, пересыпанное нравственно-философскими максимами (des maximes). У нас другое.
Я передала Ивану Сергеевичу мнение Tessier-du-Motay, разделяемое, по его словам, многими французами, именно, что русский роман представляет смесь китайского с греческим…
— Да греки романов не писали! — воскликнул Иван Сергеевич.
— Ну, конечно, толь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека