Маяковский, Скиталец, Год: 1930

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Скиталец

Задолго до войны 1914-1918 годов в русской поэзии задавало тон преобладавшее в ней литературное течение символизма. (Кроме символистов, было много молодых поэтов, родственных им по духу, настроениям и стремлениям.) Под влиянием европейских образцов молодая русская поэзия ушла тогда в лабораторную работу, в искание новых форм.
Уже один только Бальмонт открыл и разработал целые россыпи музыкальных тонкостей языка, разнообразия размеров, изысканности рифм и такой виртуозной техники стиха, о которой не снилось старым идолам русской поэзии. Во главу угла прежде всего ставилось техническое мастерство часто в ущерб содержанию. Голая мысль в поэзии отрицалась, требовались образы, музыкальность и новизна формы, рифм и даже слов. Состязались в нагромождении образов, за которыми читателю самому предоставлялось угадывать затуманенный смысл поэтической шарады.
Внешне — это было несомненным подражанием западной изысканности, утонченно-эстетической гастрономии, гурманству европейской литературы, объевшейся буржуазным скептицизмом с пустой сердцевиной и роскошной косметикой старой красавицы. Внутреннее угасание духа насквозь омещанившейся жизни там давно прикрывалось тонко разработанной формой. Эстетическое гурманство преимущественно скрывало угасающий пепел прежних ярких огней.
То, что в русской жизни действительно отживало и разлагалось, жадно впивало в себя этот аромат пресыщения, смягчавший роковую, неумолкающую боль, помогавший на время забыть о пугающих предчувствиях, опьянить себя сладким дурманом утонченного эстетизма.
Но внутренне — искание новых форм для грядущего содержания, неудовлетворенность старыми формами и разрушение их уже являлось началом революции и русской литературе: чувствовалось отдаленное веяние нового всемогущего духа, неотвратимо охватывавшего старую Россию.
Но пока лабораторная работа поэтов, выковывавших новые формы художественного слова, не удовлетворяла широкие, примитивно здоровые слои, жаждавшие не только пустой формы, но и немедленного наполнения ее жгучим материалом. Там, глубоко внизу, все уже кипело расплавленным металлом и только ждало возможности вылиться. Там зрели громадные запросы великой страны, выросшей из детских свивальников, оттуда неизбежно надвигался грубый реализм человеческого страдания, борьбы и кипящего гнева. Для этого содержания вряд ли все-таки годились утонченные, хрупкие, заимствованные формы символизма: широким кругам снились говорящие громы, гигантские образы или по крайней мере громкоговорители и плакаты. В те времена политической реакции после подавления революции 1905 года, когда разочарованные русские души искали приюта в эстетизме и художественных исканиях, навстречу этой потребности шла не только литература, но и театр: там тоже происходили ‘искания’: искал выхода из ‘чеховских настроений’ Художественный театр, ставя то Ибсена, то Шекспира, то инсценировки Достоевского, ‘искала’ Комиссаржевская, искал Мейерхольд. В ‘Эрмитаже’ московском некоторое время существовал новый богатый театр, роскошной постановкой ‘новинок’ подавлявший чародейство Станиславского. Особый успех там имела экзотическая пьеса — якобы перевод с китайского — ‘Желтая кофта’: после исторической борьбы в желто-золотую кофту — символ высшей власти — облачался, коронуясь на царство, китайский принц, долго скитавшийся в неизвестности.
И тотчас же прославился доселе неизвестный, почти нигде не печатавшийся молодой поэт Маяковский, появлявшийся в театрах и ресторанах в желтой кофте. Его удаляли оттуда при помощи полиции, со скандалом, газеты писали о ‘саморекламе’ этого чудака, возмущались. Маяковский заставил прессу и публику говорить о себе благодаря необыкновенному костюму. Потом с компанией таких же, как и он, ‘неизвестных’ поэтов уехал в литературное турне по провинции — все в той же желтой кофте. Публика недоумевала, не понимая: почему кофта? Хотя не трудно было предположить, что юный неудачник, стихов которого не принимала ни одна редакция, считал себя принцем поэзии и, по-видимому, ‘короновался’ самовольно, не дожидаясь, когда его признают и возведут в ранг ‘короля поэтов’. Такое самомнение казалось всем ловкой и смелой рекламой, оригинальной шуткой. Скоро поэты возвратились из турне с деньгами и скандальной ‘славой’: публика везде возмущалась стихами и костюмом Маяковского, дерзкими репликами поэтов с эстрады, кричала им ‘Долой!’, но, движимая любопытством и желанием ‘возражать’ им, всюду с боем лезла на их литературные публичные вечера. Сделавшись своеобразной ‘известностью’, Маяковский с деньгами и славой вернулся в Москву, оделся франтом и больше уже никогда не надевал желтой кофты.
В это время мне случайно пришлось встретиться и познакомиться с ним в гостях у одного модного тогда писателя. Маяковским оказался высокий, здоровенный, жилистый детина в приличном костюме и каком-то оригинальном бархатном жилете. На вид ему можно было дать лет двадцать пять, хотя на самом деле могло быть и меньше, но уж слишком громоздким был этот великан с густым, сильным басом, важным видом, квадратным лбом коротко остриженной головы и презрительно выдающейся нижней челюстью. Его характерное, резко очерченное лицо с тяжелым взглядом глубоких глаз и просторным черепом казалось мрачным и застенчивым.
Совсем не таким представлял я себе героя скандальных вечеров и носителя желтой кофты. По газетам, это был развязный рекламист, авантюрист, трактирный кутила. Но этому представлению не отвечало непосредственное впечатление: Маяковский был очень серьезен, сдержан, обнаружил большую начитанность по художественной литературе, держался скромно, иногда краснел и смущался. Казалось, что на эстраде и в литературе он чувствовал себя совсем не тем, чем был на самом деле. Таково было мое первое впечатление от встречи с Маяковским.
Прошло несколько лет. Имя Маяковского больше не фигурировало в хронике литературных скандалов, но зато появлялись в печати его стихи: он примкнул к редакции ‘Сатирикона’, вращался в литературных кружках молодежи, в его стихах стало заметно влияние ‘лабораторной работы’: меткость сравнений, богатство изысканных рифм, мастерство техники. Школа символистов оказала ему, несомненно, большую услугу, и все-таки он чем-то отличался от них, выявлялось свое собственное, ‘Маяковское’ лицо. Появилась его поэма под юмористическим заглавием ‘Облако в штанах’, хотя ничего веселого в ней не оказалось: наоборот, она была проникнута революционным чувством, изобиловала крупными образами плакатного рисунка и была скорее печальна и лирична, чем остроумна.
Но большая публика еще помнила ‘желтую кофту’, смотрела на Маяковского, как на ‘сатириконца’, и ждала от него только вывертов, эксцентричностей и острот. Самое заглавие поэмы многих отталкивало от прочтения ее. Ничего серьезного, ‘идейного’ в обычном штампе, а тем более революционного или хотя бы ‘гражданского’ от Маяковского не ждали, да он и сам отмежевывался от тогдашних гражданских мотивов. ‘Облако в штанах’ не сделало шума.
Как-то зимой в Петербурге я поехал с компанией писателей в знаменитый тогда кабачок литературно-артистической богемы ‘Бродячая собака’ на объявленный там литературный вечер. Это было почти подземное помещение в подвале большого дома с ходом со двора, состоявшее из трех или четырех маленьких, низеньких комнат со сводчатым потолком. Стены его были расписаны художниками богемы странными, ярко красочными рисунками в декадентском стиле бредового содержания. Съезд в ‘Собаке’ начинался после полуночи. Приехали в самый разгар литературного вечера. Было душно, дымно и тесно. С эстрады один за другим декламировали свои произведения молодые поэты — бледные, бритые юноши типа тогдашней богемы. Читали одинаково хорошо или плохо, но непонятно, новой тогда напевной, монотонной манерой.
На эстраду поднялась громадная, худая, жилистая фигура Маяковского. Той же общепринятой манерой он продекламировал наизусть свою поэму ‘Облако в штанах’. Читал не лучше других, но хорошо звучал его обширный, богатый и сильный голос.
Публика ‘Бродячей собаки’ была пестрая: в меньшинстве — артисты, писатели, художники, а в большинстве — нарядная, буржуазная, ‘из моды’ приезжая сюда закончить вечер после театра, кутежа или ужина в ресторане.
Маяковский читал с пафосом:
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкал,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
Публика, слушая, смеялась, принимая этот грандиозный плакат за очередную шутку поэта.
Дождь обрыдал тротуары…
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз…
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало…
Опять было смешно, хотя насчет ‘сала’ и неприятно немножко, но ждали какого-нибудь выверта и скандальности в духе капитана Лебядкина. Странно было видеть, как ‘проевшаяся насквозь’ публика упорно не хотела понимать истинный смысл трагической поэмы, написанной в балаганном стиле шутовским языком Мармеладова:
Идите, голодненькие…
покорненькие,
………………………………….
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук пришел чтоб — и бился лбом бы!
Стихи прерывались смехом нарядной публики: революционно? Но ведь это Маяковский, шут и паяц, в ‘Бродячей собаке’ потешает пьяных!.. Не серьезно же!
И чем громче орал он с эстрады странными, словно отрубленными топором стихами и сам похожий на топор с неожиданными и часто забавными рифмами, чем в больший приходил пафос, тем смешнее становилось мирно настроенной публике. Она твердо помнила, что ее забавляет шут, ‘человек, который смеется’. Ей не приходило в голову, что, быть может, это Гуинплэн русской поэзии. Даже когда он проклинал и грозил, когда плакал о любви стихами, слушатели смеялись. И не приходило в голову пропахшему вином погребку ‘Бродячей собаки’, что этому забавнику, зашедшему сюда с какими-то зловещими шутками, суждено в близком будущем оказаться Мефистофелем нарядной публики, которой будет тогда не до смеха.
Маяковский долго не имел успеха. Подняла его революция. На уличную трибуну площадей поднялся уже более не шут в желтой кофте, а ‘король футуризма’, поэт-агитатор, принц революционного пафоса. Все было у него для этой исключительной роли: орущий смех, не знавший ни меры, ни размера, даже в лиризме звучавший в неизменном ‘фортиссимо’, крупный, площадной язык, вечная приподнятость, плакатные, преувеличенные образы и сам он — огромный, с громовым голосом, как бы созданным для шумных площадей.
В своей литературной молодости он был принят как ‘гадкий утенок’ из андерсеновской сказки с той разницей, что никогда не чувствовал себя утенком: всегда знал, кто он.
Его первые стихи не воспринимались в этой глухой реакции вследствие своеобразности формы, нарушавшей привычные традиции стихосложения, она казалась недопустимой дерзостью: Маяковский отбросил плавность размера, заговорил свободным, новым, ярко образным языком, умышленно допуская площадность и грубость тона. Это было неслыханно, оскорбляло хранителей старых, освященных временем литературных форм, отталкивало рядового читателя, никогда сразу не приемлющего оригинальности, и только молодежь, как это всегда бывает при появлении настоящего поэта, почуяла в нем самое себя, свое настроение, дух протеста и вызова всему, что отходило в прошлое и чего ‘старшие’ не хотели видеть из слепоты, лицемерия или трусости.
Он, как ребенок в известной сказке, первый крикнул, что ‘король без штанов!’, свое же явление миру уподобил ‘облаку в штанах’.
Скромный и даже робкий в обыденной жизни, Маяковский в своих стихах становился бесстрашным, а с эстрады казался дерзким и самонадеянным, когда дело касалось его веры в себя, в свое новаторство. В этих случаях он сравнивал себя только с Пушкиным: ему казалось, что ведь и Пушкин, отбросивший державинский стих и впервые внесший в поэзию разговорный язык, ужаснул хранителей ‘высокого стиля’, вызвал их протесты и порицания, а при первых своих выступлениях был признан лишь немногими.
Что же касается высокой техники пушкинского стиха, то ведь она давно стала всеобщим достоянием: современная техника, после символистов и целого ряда позднейших виртуозов языка и рифмы, опередила пушкинскую эпоху.
Маяковский, действительно, имел право сознавать себя крупным представителем литературного мастерства, того мастерства, какого еще не могло быть в пушкинские времена: он не мог не сознавать себя первым поэтом мирового перелома, начавшегося в России.
По свойству каждого истинного таланта воспринимать впечатления и переживать всякое чувство в сильно увеличенном виде он чрезвычайно высоко ставил свою роль в русской поэзии. Это вытекало из всей психологии его несомненно сильной натуры: ‘непризнанность’ принижает слабых, но в Маяковском она вызывала протест, возбуждала все его силы к действию, а силы были незаурядные. Чем больше его отвергали, тем настойчивее и тверже становилась его замечательная ‘вера в себя’. ‘Непонимание’ современников только увеличивало его энергию в работе над собой, утверждало уверенность в собственной избранности, в мессианстве.
Успех ему достался не сразу и не легко. Он много работал, много боролся за свою самостоятельность в литературе, прошел тяжелый путь неудач, непризнанности и травли, и этот путь органически развил в нем революционное чувство борьбы.
Предчувствие поэтом своей будущей роли в русской литературе свидетельствовало о редкостной интуиции, об ощущении им близости катастрофического сдвига в русской жизни, когда об этом еще никто не думал.
Наступала эпоха, требовавшая от людей громадности сил, героических чувств и почти сверхчеловеческой энергии. Революция должна была создавать ‘поэта эпохи’, и этот жребий выпал Маяковскому: в революции он нашел себя, перевоплотился в трибуна и пламенного агитатора в русской поэзии — явление, как и сама революция, еще небывалое в России. Развернулись планетарные масштабы, мировые горизонты, исчезла грань между возможностью и фантазией. Развенчивались и низвергались кумиры, разваливались и сокрушались царства, исчезали властные классы, гибли венценосцы, и самое небо подвергалось штурму.
С другой стороны, из глубины унижения, из тьмы неизвестности выдвигались на вершины власти новые люди: произошло головокружительное падение одних и возвышение других. В поэзии в самом начале социального катаклизма в первые ряды призваны были футуристы — по духу их творчества революционеры и новаторы. Талантливейшим из них оказался Маяковский. Как тут не закружиться даже и не слабой голове? Как не ощутить величия переживаемой эпохи? Психозом величия были охвачены не только отдельные личности, но главным образом массы, да и психоз ли это, когда грандиозность была неизбежна для величайшей из революций человечества?
В литературу хлынули новые силы, новые таланты, не считая подражателей. Маяковского, с новыми мотивами, с новым, бодрым самочувствием, с лозунгами борьбы, ломки старого и строительства новой жизни — от символизма к новому реализму, сама жизнь давала слишком много выстраданного материала для широких изображений героической эпохи.
Самый футуризм был несколько заглушен и покрыт лавиной молодой и буйной советской литературы, но влияние Маяковского оказалось глубоким: он проложил новый путь не для подражателей, а для тех, кто являлся продолжателями его пути, кто, освободившись от нового штампа, выявил свое лицо.
В момент ‘величия’ Маяковского, по-видимому, весьма мучительно переживавшего свое возвышение на вершину славы, вознесшей его так внезапно и предъявившей, быть может, сверхсильные требования, совершенно изменилось отношение к нему читателей, писателей и поэтов, да и состав их радикально изменился: читала и слушала его уж не ‘нарядная публика’, ничтожество которой он знал, когда выступал перед ней в ‘Бродячей собаке’, сам бесприютный, как бродячая собака. Он читал теперь свои поэмы перед тысячами рабочих Москвы, а потом и многих других мировых городов. Ему внимал ‘его величество народ’, и уже здесь поэт, может быть невольно, чувствовал себя маленьким в сравнении с громадностью слушателя, впервые узрел себя на высоте, а под собой бушующую бездну революции.
В одном стихотворении этого времени Маяковскому чудится, что он стоит над Кремлем на куполе Ивана Великого и делает отчаянные усилия, чтобы удержаться и не упасть, а внизу шумит ‘народ московский’.
Ему казалось, что революция превознесла его до небес, и в другом стихотворении представляет себя ‘на небесах’:
Эта вот
зализанная гладь — это и есть хваленое небо?
……………………………………………………………………….
‘Ну, как вам,
Владимир Владимирович, нравится бездна?’…
‘Прелестная бездна.
Бездна — восторг!’
Он говорит с небом, как демон, с иронической бравадой, с вызывающей насмешкой, но на самом деле именно с этого момента открывшаяся под ним бездна властно тянула его к себе: кипящие волны революции вздымаются и падают и опять подымаются, требуя все новых сил и жертв, бесконечного напряжения, бесконечного героизма.
Имя и творчество поэта революции навсегда будут, связаны с ней.
Подобно Уитмэну, которому он сроден, Маяковский останется исключительным явлением в литературе, как исключительна сама революция.
Он жил и горел в грандиозных масштабах великой эпохи, чувствовал, писал и поступал гиперболически, в зависимости от общего подъема духа: все было в нем крупно, но это крупное до гигантских размеров увеличивалось на экране его воображения. Громадной казалась ему не только ненависть, но и любовь его, которая была не причиной, а только поводом: кипучая жизнь оборвалась внезапно, как звук струны, натянутой слишком высоко. Он умер, прервав свою кипучую жизнь трагической смертью и заключив ее стихом с улыбкой Гуинплэна.
1930

—————————————————————————

Источник текста: Скиталец С.Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека