Из сборников дешевой юмористической библиотеки ‘Сатирикона’ и ‘Нового Сатирикона’, Аверченко Аркадий Тимофеевич, Год: 1914

Время на прочтение: 122 минут(ы)

А. Т. Аверченко

Из сборников дешевой юмористической библиотеки ‘Сатирикона’ и ‘Нового Сатирикона’ (1910-1914)

Аверченко А. Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 3
Сост., подгот. текста, коммент. Ст. Никоненко.
М.: ТЕРРА—Книжный клуб, 2007.

СОДЕРЖАНИЕ

Смерч
Желтая журналистика. Розовый молодой человек
Черные дни
Одесское дело
Костя Зиберов
Один город
Специалисты
Неудачная игра
Веселый старик
Черный орел
Рассказ из великосветской жизни
Мать
Под облаками
Мой сосед по кровати
Что им нужно
Мода
То, что может случиться с каждым
С корнем
Чувствительный Глыбович
Замечательный человек
Витязи
Горе профессионала
Быт
Те, с которых спрашивают
Василисы Темные
Под лучом здравого смысла

СМЕРЧ

I

Услышав звонок в передней, кухарка вышла из кухни, открыла парадную дверь и впустила Кирилла Бревкова, пришедшего в гости к хозяину дома Терентьеву.
Кирилл Бревков имел рост высокий, голос очень громкий, смеющийся, и лицо веселое, открытое, украшенное светло-красным носом и парой сияющих, как звезды, глаз.
При одном взгляде на этот треугольник, углы которого составляли 2 глаза и нос, можно было безошибочно определить, что Кирилл Бревков живет на земле беззаботно, радостно, много ест, много говорит и всюду находит себе материал для веселья, заливаясь всю жизнь счастливым безыдейным смехом, столь редким в наш сухой век…
— Здравствуй, Пелагея! Как поживаешь?
— Спасибо, барин. Пожалуйте.
— Постой, постой… Э! Да что это с тобой, матушка, такое?!
Он взял руками пылающее от кухонного жара лицо Пелагеи и повернул его к свету.
— Да ведь на тебе, матушка, лица нет!! Ты больна?
— Н… нет! — испуганно прошептала Пелагея. — А рази — что?
— Да ведь ты же бледна, как смерть… Краше в гроб кладут! Тифом была больна, что ли?
Багровая Пелагея действительно побледнела и вздрогнула.
— Неужто хворая?!
— Матушка! Да ведь ежели так с тобой, не знаючи, встретиться — так тебя за привидение, за русалку примешь! Сама белая-белая, а глаза горят лихорадочным блеском! Похудела, осунулась…
Кухарка охнула, всплеснула толстыми руками и с громким топотом убежала в кухню, а Кирилл Бревков посмотрел ей вслед смеющимся, лучезарным взглядом и вошел в гостиную.
Его встретил 12-летний Гриша. Вежливо поклонившись, он сказал:
— Драсте, Кирилла Ваныч. Папа сейчас выйдет. Напустив на себя серьезный, мрачный вид, Кирилл
Бревков на цыпочках подошел к Грише, сделал заговорщицкое лицо и шепнул:
— Папаше признались?
— В чем?
— Насчет недопущения к экзамену?
Гриша растерянно взглянул в сверкающие глаза Брев-кова.
— Какое недопущение? Я допущен.
— Да-а? — протянул Кирилл Бревков. — Вы так думаете? Ну, что ж — поздравляю! Блажен, кто верует… Хе-хе!..
Он сел в кресло и преувеличенно грустно опустил голову.
— Жаль мне вас, Гришенька… Влопались вы в историю!
— В ка…кую?!.
— А в такую, что я сегодня видел вашего директора Уругваева. ‘Как идет у вас, — спрашиваю, — Терентьев Григорий?’ — ‘Отвратительно, — говорит. — На совете постановили не допустить его к экзаменам!’ Вот оно что, молодой человек!
Если бы Гриша был наблюдательнее, он заметил бы, как дрожали полные губы Бревкова и каким весельем сверкали его бриллиантовые глазки… Но Грише было не до этого.
Он тихо побрел в детскую, спрятав голову в узкие плечи и шепча под нос:
— Господи!

II

В гостиную вышел сам Терентьев и облобызался с гостем.
— Здорово, Кирилл! Сейчас и жена выйдет. Вышла и жена.
Она была худощавая, тонкогубая с прической, взбитой высоко-высоко над желтым лбом.
— Анна Евграфовна! Неизмеримо рад видеть вас! Ручку-с! Давно вернулись из Москвы?
— Позавчера.
Она оглядела мужчин пытливым взором и с деланным равнодушием спросила:
— Ну а вы, господа, как проводили без меня время?
Кирилл Бревков хотел заявить, что он не виделся с мужем со времени ее отъезда, но пытливое лицо Анны Евграфовны показалось ему таким забавным, что он ухмыльнулся и загадочно сказал:
— Было всего!
— Да? — криво улыбнулась Анна Евграфовна. — Вот как!
— Кстати! — обернулся к мужу Бревков. — Вчера я встретился с той полькой!
— С какой? — удивился Терентьев.
— Ну, с этой, знаешь… Станиславой. Которой ты платье тогда токайским облил. Вспоминали тебя.
При этом Бревков многозначительно подмигнул Терентьеву одной стороной своего подвижного лица. Но Терентьеву не нужно было и этого подмигивания. Терентьев знал своего веселого, замысловатого друга и сейчас же решил, что он, Терентьев, не ударит перед ним лицом в грязь.
Он сделал фальшиво-испуганные глаза и погрозил Бревкову пальцем.
— Кирилл! Ведь ты же дал слово молчать!
Кирилл расцвел. Мистификация получилась хоть куда.
— Молчать? Но я знаю, что Анна Евграфовна женщина передовая и простит мужчинам их маленькие шалости. Тем более — больших денег это не стоило. Сколько ты тогда заплатил? Сто сорок?
— Сто сорок, — подтвердил Терентьев. — Да на чай десять рублей.
Жена переводила взоры с одного весельчака на другого и наконец убежденно воскликнула:
— Да вы врете! Хотите подшутить надо мной. Дразнитесь.
Бревков никогда не мог примириться с тем, чтобы его шутки так легко разгадывались.
— Мы шутим? Ха-ха! Ну, хорошо! Да-с, Анна Евграфовна, мы шутим! Не придавайте нашим словам значения…
Он помолчал и затем обернулся к Терентьеву:
— А знаешь, насчет этой испанки Морениты ты оказался прав!
Терентьев никогда не знал никакой испанки Морениты, но вместе с тем счел необходимым обрадоваться:
— Видишь! Я говорил, что буду прав.
— Да, да, — медленно кивнул головой Кирилл.
— Она сейчас же от тебя и поехала к этому жонглеру. Ха-ха! А ведь как уверяла тебя в своих чувствах.
Бревков ударил себя ладонью по лбу:
— Кстати! Все собираюсь спросить тебя: это ты засунул мне в карман тогда утром желтый шелковый чулок?
— Так он был у тебя? — захохотал Терентьев.
— А мы-то его искали…
Жена сидела, не шевелясь, опустив глаза.
— Вы это серьезно… господа? — спросила она странно спокойным тоном.
Кирилл Бревков вздрогнул.
— О, черт возьми! Я, кажется, наболтал лишнего! Простите, сударыня. При вас не следовало вспоминать о таких вещах…
Она вскочила.
— Вы эт-то серь-ез-но?!.
В тоне ее было что-то такое, отчего муж поежился и рассмеялся бледным смехом.
— Милая, но неужели ты не видишь, что мы шутим с самого начала? Никуда я не ездил и все время сидел дома. И с Кириллом не виделся…
Муж думал, что Бревков тоже сейчас расхохочется и успокоит жену. Но Бревков был не такой.
— Неужели вы так близко принимаете это к сердцу, Анна Евграфовна? Ну что здесь, в сущности, ужасного? Все мужья это делают и остаются по-прежнему любящими мужьями. Из-за мимолетной встречи с какой-нибудь канатной плясуньей не стоит…
Жена закрыла лицо руками, заплакала и сказала сквозь рыдания:
— Вы негодяи! Развратные подлецы…
— Кирилл! — вскочил с места Терентьев. — Перестань. Довольно! Аничка… Ведь он же это нарочно…
— Не смей ко мне прикасаться, негодяй! Я тебе не испанка!
— Сударыня! — сказал Бревков. — Он больше не будет, он исправится…
Анна Евграфовна оттолкнула мужа и ушла в спальню, хлопнув дверью.
— Началась история! — сказал муж, обескураженно почесав затылок. — И нужно было тебе выдумать такую чепуху?!.
Сидя в кресле, Кирилл Бревков хохотал, как ребенок…

III

— Анюта! А, Анюта?!. Отвори мне. Ну, брось глупить. Мы же шутили…
Молчание было ответом Терентьеву.
— Анюта, Аня! Что ты там делаешь? Открой! Кирилл хотел подтрунить над тобой, а ты и поверила… Ха-ха.
— Не лги! Хоть теперь не лги… в память наших прежних отношений. Все равно твои жалкие оправдания не помогут…
За дверью послышались рыдания. Потом все стихло. Потом дверь распахнулась, и из спальни вышла Анна Евграфовна в шляпе, с чемоданчиком в руках.
— Я уезжаю к тете. Потрудитесь не разыскивать меня — это ничему не поможет. Приготовьте Гришу ко всему этому. Мне было бы тяжело его видеть. Прощайте, Бревков.
— Анна Евграфовна, — кинулся к ней Кирилл. — Неужели вы поверили? Мы же шутили!!
Она слабо улыбнулась и покачала головой.
— Не лгите, Бревков. Дружба великое дело, но за негодяев заступаться не следует.
— Анна Евграфовна…
— Прочь!! Довольно.
Она отстранила мужа и вышла из комнаты, высоко подняв голову (еще 10 минут тому назад она решила выйти из ‘этого дома’ с ‘высоко поднятой головой’).
— Чтоб тебя черти взяли, Бревков, — вырвалось у мужа совершенно искренно. — Ты еще что?! Тебе еще чего надо?
— Чего? — прищурилась вошедшая Пелагея. — А того, что изверги вы все, кровопийцы. Вам бы только вдовью кровь пить, чтобы вдове скорее в могилушку снизойти. Этого вам надо?! Да?! Пожалуйте расчет.
— С ума ты сошла? Кто твою кровь пьет?
— Да уж, поверьте!.. Посторонние люди-человеки замечают… Уходили вы меня, чтоб вам ни дна, ни покрышки! Может, мне и жить-то через вас неделька-другая осталась, да чтоб я молчала?!. Нет в вас жалости! Как же — пожалеете вы! Посторонний человек пожалеет — это верно… ‘Бледненькая вы, Пелагея Васильевна, скажет, хворенькая’… А вам — что? Работает на вас дура — и хорошо. Хы! хы!
Она села на пол и залилась слезами.
— Вон! — закричал Терентьев. — Вот тебе деньги, вот паспорт и проваливай. Э… да ну вас всех к черту!
Терентьев схватил шляпу, нахлобучил ее на глаза и убежал. Слышно было, как в передней хлопнула дверь. Пелагея тоже поднялась с пола и ушла. Уходя, поклонилась Кириллу и сказала:
— Благодарим покорно, батюшка! Хучь ты вдову пожалел!
Изумленный Кирилл почесал затылок и, бормоча что-то под нос, стал прохаживаться по опустевшей комнате…

IV

В детской послышался шорох.
Крадучись, вышел маленький Гриша, увидев Бревкова, отскочил, бросил на пол какую-то бумажку и помчался к выходу.
— Куда ты? — крикнул ему вслед Бревков.
Гриша взвизгнул на ходу:
— Убегаю! В Америку.
Кирилл поднял бумажку и прочел:
‘В смерти моей прошу никого не винить. Виноват директор Уругваев. Уезжаю с Митей Косых в Америку. Примечание: не знал, как начинаются записки, и потому написал про смерть. А вообще едем в Америку. Ученик 2-го класса Григо. Терентьев’.

* * *

Кирилл еще минут пять бродил по пустой квартире. Потом ему сделалось жутко.
Он оделся, вышел, запер на ключ наружную дверь и, отдавая ключ дворнику, сообщил ему:
— Терентьевы уехали за границу, а все вещи подарили тебе за верную службу. Старайся, Никифор!
И пошел по улице, усмехаясь.

ЖЕЛТАЯ ЖУРНАЛИСТИКА

Розовый молодой человек

I

Сам он розовый, пиджак на нем серый, галстук красный, а пресса, в которой он работает, — желтая. О себе он говорит всегда искренно и веско:
— Я выколачиваю деньжишки на бульваре, чтобы его черти побрали!
— На каком бульваре?
— Газетка наша бульварная. Не понимаю, как публика читает такую мерзость?..
— А что?
— Да ведь ее, газетку эту, составляют каторжники. Вы не верите? Ей-Богу. Лвэбой сотрудник способен на шантаж, воровство, а если вы гарантируете ему безопасность, то и на убийство. Редактор мошенник.
— Да ну?
— Без сомнения.
— Зачем же вы там работаете?
— Работа легкая. Пиши о чем хочешь, измышляй что угодно и получай деньжишки. Ей-Богу.
Я недоверчиво спросил:
— Неужели можно измыслить что угодно?
— Уверяю вас. Ну, что вы, например, хотите, чтобы завтра было о вас в газете?
Я рассмеялся.
— Напишите, что я очень люблю устриц.
— Хорошо. Устрицы, так устрицы.
На другой день я прочел, к своему удивлению, в газете, в которой работал розовый молодой человек, следующее:

АНКЕТА

Являются ли устрицы полезным блюдом?

——

Ввиду свирепствующей теперь эпидемии холеры мы занялись вопросом: не вредны ли в этом смысле устрицы? С этим вопросом мы и обратились к

ДОКТОРУ КОПЫТОВУ.

— Видите ли, — сказал симпатичный медик, — в сущности, устрицы являются полезным питательным блюдом, но, конечно, неумеренное их употребление может повести к нежелательным последствиям.
Спрошенная по этому же поводу популярная певица

И. О. СМЯТКИНА

сказала следующее:
— Не знаю. Я не ем устриц. Несколько раз меня хотели приучить к ним, но увы — бесплодно.
И. О. засмеялась.
После поездки в Мариенбад И. О. очень поправилась и выглядит прекрасно.
— Ну, как за границей? — спросили мы. Она улыбнулась.
— Да ничего.
Третьим, к кому мы обратились с интересовавшим нас вопросом, был

РЕДАКТОР САТИРИЧЕСКОГО ЖУРНАЛА г. АВЕРЧЕНКО.

— Устрицы? — воскликнул г. Аверченко. — Я очень люблю их. Едва ли они могут быть вредными. Конечно, я говорю о свежих устрицах.
— Ну, как цензура… прижимает? — спросили мы редактора.
Он усмехнулся:
— Еще как!

II

При встрече со мной розовый молодой человек засмеялся, пожал мне руку и спросил:
— Читали?
— Однако! Неужели вы беседовали по этому вопросу и с доктором Копытовым и с певицей Смяткиной?
— Ребенок! Доктор живет на Васильевском острове, а дача Смяткиной в Новой Деревне. Одни извозчики стоили бы мне два рубля.
— А… как же вы?..
— Да ничего. Сам. Им же лучше. Все-таки реклама. И я свое заработал. Спасибо вам за устрицы. Хотите, еще что-нибудь сделаем?
— Нет, благодарю вас. А скажите, — спросил я, — вы с действительными происшествиями тоже так делаете?
— Нет… Там нужно быть лично. Вы свободны сейчас?
— Да. А что?
— Тут один человечек застрелился. Я поеду взглянуть — хотите со мной?
— Гм… Пожалуй. Мы поехали.
Застрелившийся ‘человечек’ лежал на столе, но я интересовался не им, а розовым молодым человеком…
К нам вышла женщина средних лет с ввалившимися глазами и смертельно бледным лицом.
— А, здравствуйте… Позвольте представиться: сотрудник петербургских газет. А это, так — мой знакомый. Очень приятно! Ну, как поживаете?
Женщина вынула платок из кармана и, отвернувшись,
прошептала:
— Как видите. Единственный сын был. Вся надежда! Да не выдержало молодое сердце…
— Гм… Действительно… Бывает… Записочку оставил?
— Мне… письмо… ‘дорогой маме’…
— Так, так. Можно полюбопытствовать?
— На что?
— На письмецо. Я отдам потом.
— Что вы! Это моя самая святая теперь вещь…
— Самая святая? Ara!
Молодой человек вынул записную книжку и отметил: ‘Самая святая, — сказала нам мать’.
— Благодарю вас. Еще вопросик: когда вы вбежали в комнату — застали сынка в агонии или как?
Мать закрыла лицо руками.
— Мертвый уже был.
— Значит, агонии уже не застали? Экая жалость! А какая система?
— Чего?
— Револьвера.
— Не заметила я. Не до того было…
— Да, скажите, гм… вам, конечно, очень жалко покойника?
— Сына-то?!!
— Да, да… сына… конечно. Я это понимаю. Ну, а скажите: у вас все-таки осталось еще немного детей?
Я вскочил и схватил за руку розового молодого человека.
— Пойдем отсюда!
— Сейчас, сейчас. А позвольте полюбопытствовать, сударыня: а кухарка не видела агонии вашего сынка?
— Извините… мне тяжело говорить об этом…
— А-а… спасибо. Гм!.. Делает вам честь…
Он положил на колено записную книжку и отметил:
— ‘Мать убита горем. Тяжелые воспоминания. Система неизвестна’.
— Еще вопросик: вы очень удивились, в первый момент, когда застали его лежащим на полу вместо постели?
Я схватил его за руку и потащил.

III

В тот же вечер он повез меня в театр на премьеру пьесы, о которой ему предстояло дать рецензию… Когда мы приехали — только что кончился четвертый акт и оставался пятый.
— Посмотрим пятый? — спросил я.
— Не стоит. С кем это вы раскланялись?
— Знакомый. А что?
— Спросите его, как пьеса?
Я подошел к знакомому и вступил с ним в разговор.
Тут же, в фойе, в одном шаге от нас, стал розовый молодой человек и, с видом скучающего ротозея, принялся рассматривать витрину с портретами актеров.
— Пьеса? Как вам сказать… Пьеса из тех, которые принято называть ‘сценичными’. Фабула бессодержательна, но автор опытен и это его спасает. И сюжет стар! Акробаты благотворительности — об этом еще писал Григорович. Декорации хорошие, а постановка неважная… Очень интересна была в роли Евгении — Баранская. Остальные так себе. Положим, по первому спектаклю нельзя судить…
Со стороны фотографической витрины до меня донесся шепот:
— Спросите: вызывали ли автора?
— А автора вызывали? — спросил я.
— Он не был в театре. Нездоров, что ли. Простуда, кажется.
Розовый молодой человек неожиданно обернулся ко мне и сказал:
— Ну, я поеду. Еще в редакцию нужно успеть. Прощайте.

* * *

На другое утро в той же самой газете, где была анкета об устрицах, я прочел рецензию о новой пьесе:
— ‘Еще популярный писатель Григорович касался наболевшего вопроса об ‘акробатах благотворительности’, этих фальшивых исковерканных ложью и ханжеством людях. Ту же тему положил в основание пьесы и автор ‘Сливок общества’. Правда, сюжет не нов, но сценическая опытность и знание театральных вкусов публики спасли на этот раз произведение автора. Разыграна была пьеса, за исключением г-жи Баранской, давшей цельный искренний образ, — очень, как говорится, ‘так себе’. Хотя все старались, не исключая и суфлера. Впрочем, по первому спектаклю нельзя судить… Постановка нам не понравилась. Что это сделалось с режиссером Агеевым? Спасли положение декорации, действительно, прекрасные и сделанные с большим вкусом. Публика пыталась вызывать автора, но — увы — его в театре не было. Тяжелая форма гастрита приковала талантливого автора ‘Сливок’ к постели. Ах, уж этот петербургский климат!’

ЧЕРНЫЕ ДНИ

(Посвящаю И. М. Хейфецу)

I

Я с самого раннего детства слышал эту фразу:
— Надо откладывать на черный день!
Но, насколько я помню, в детстве у меня было о черном дне совсем иное представление, чем теперь. Черный день рисовался мне таким: случилось солнечное затмение, и среди белого дня наступила черная ночь. Тогда перепуганное человечество вынимает из комодов деньги, отложенные на этот случай, и начинает лихорадочно их тратить… Одного только не мог я в то время взять в толк: что за интерес человечеству тратить скопленные деньги именно в такое мрачное, суетливое, суматошливое время, и потом мне казалось, что черный день, когда ни зги не видно, мог являться непреодолимым препятствием для размена швыряемых денег… Разве что зажигали бы свечи.
В настоящее время я знаю, как и все другие взрослые читатели, что черный день может наступить даже при солнечной, яркой погоде, и затмение здесь ни при чем, знаю, что черные дни почти никогда не налегают внезапно, а подкрадываются медленно, ехидно и осторожно, успевая еще перед своим появлением высосать содержимое комодов, кошельков и старых чулков.
Один знакомый спросил меня:
— Сколько вы зарабатываете?
Я сказал.
— Ого! Много откладываете на черный день?
— Да ничего не откладываю.
— Это безрассудно! — сказал строго знакомый. — Сейчас вы молоды, здоровы, сильны и, работая много, зарабатываете еще больше. Но вдруг вы заболеете? Вдруг потеряете трудоспособность? Да что там болезнь?.. В один прекрасный день вы попадаете под автомобиль, калечитесь и — что с вами будет?
Я опечалился… Призадумавшись, тихо отвечал:
— Я… буду стараться… ходить по тротуарам.
— Да я насчет автомобиля к примеру сказал. А на тротуаре вам на голову сверху свалится кирпич и пробьет череп, как спелый орех.
Сердце мое похолодело… Положение было отчаянное, безвыходное: на мостовой меня подстерегали страшные, бешеные автомобили, а на тротуарах кирпичи валились именно с таким расчетом, чтобы изувечить мою бедную, никому не делавшую вреда голову.
— Хорошо! — воскликнул я, с лицом, искаженным тяжелым предчувствием. — С этого момента буду откладывать на черный день.

II

Через два дня, пересчитывая в бумажнике деньги, я нашел, что из них я могу без всякого для себя ущерба отложить на черный день пятьдесят рублей.
Сделал я это так: отложил в сторону две двадцатипятирублевки, потом помахал ими в воздухе и поспешно засунул в пустое, среднее отделение бумажника.
— Отложено! — сказал я громко. — На черный день. Ровно через двое суток наступил черный день. О его
цвете не могло быть у всего человечества двух мнений: он был, именно черный. С утра одна очень симпатичная, прекрасная лицом и душой дама сказала, что для нее будет большим удовольствием, если мы поедем на несколько часов за город на автомобиле… В кармане у меня была только пятирублевка и два серебряных рубля. День немедленно съежился, потом потускнел, потом потемнел и, наконец, сделался таким черным, что я еле мог найти в бумажнике отложенные на этот случай деньги.
На другое утро после катанья я встретился с экономным знакомым. Он первый вспомнил о нашем разговоре и спросил:
— Откладываете?
— Откладывал. Да подвернулся, знаете, черный день… Катались с Марьей Герасимовной за городом… Понадобились деньги…
Он всплеснул руками.
— Бог мой! Да какой же это черный день?!
Я сконфузился.
— Вы там что-то такое… предостерегали, кажется, насчет автомобилей и их вреда…
— Ну?
— И вы были совершенно правы!! Это животное съело почти все мои сбережения за два дня.
Он долго и вразумительно объяснял мне, что такое черные дни и почему отсутствие денег на наем автомобиля не может считаться автомобильной катастрофой.
Мне кажется, я понял его.
Теперь для меня начнется новая жизнь: я буду трудиться, как вол, и накоплю уйму денег.
Через неделю я уже мог отложить в среднее отделение бумажника сто рублей.

III

Какой-то порочный, без всяких нравственных устоев человек украл мое пальто, и я был принужден отыскивать способы к приобретению нового.
В кармане у меня лежало сто рублей, но я, удобно усевшись в кресло, вступил сам с собой в резкий оживленный спор.
— Нет! — сказал я сам себе. — Раз ты скопил эти деньги на черный день — ты не имеешь права их тратить.
Мое благоразумное ‘я’ возразило:
— А откуда же ты возьмешь денег на пальто?
— Откуда? — подхватило легкомысленное ‘я’. — Да очень просто! Возьми авансом часть жалованья. Все равно, скоро месяц кончается.
— Да? — язвительно прищурилось благоразумное ‘я’. — А не все ли тебе равно, если ты возьмешь эти деньги у посторонних людей или сам у себя? Первое еще хуже хотя бы в том отношении, что ты просишь, клянчишь, унижаешься и вызываешь у кассира косые взгляды.
Легкомысленное ‘я’ заерзало на месте и, припертое к стене, сердито стукнуло кулаком по столу:
— Тогда на кой же черт это откладывание денег ‘на черный день’?! Какая-то кукольная комедия…
— Да ведь мы первого числа, получив жалованье, пополним эту невольную растрату.
— Нет, — сказало легкомысленное ‘я’. — Это уже не то.
— Да почему не то?
— Да так, что-то такое чувствуется — не то. Собирали, собирали, а тут какие-то займы… Среднее отделение бумажника пустеет на целых две недели…
— Да пойми ж ты, что здесь ли, там ли возьмем — все равно из одного кармана!!
— Нет, — заладило легкомысленное ‘я’. — Так-то оно так, а все как будто не то. Скопили и сейчас же забрали… Стоит после этого собирать?..
— Вот и поговори ты с таким человеком! Русским языком мы тебе говорим, что деньги эти вернутся первого числа из жалованья! Могу тебе в этом поручиться.
— Ты можешь? — едко ухмыльнулось мое легкомысленное ‘я’. — А я так, представь, не могу…
Благоразумное ‘я’ на этот раз победило, но, к моему удивлению, правым оказалось в конце концов легкомысленное ‘я’. Первого числа я действительно получил три сотенных бумажки, но сейчас же сделал глупость: мне нужно было сейчас же вернуть сторублевку среднему отделению бумажника, а я не вернул, отложив это до завтра, ‘тем более’, как сказал я сам себе, ‘ты человек взрослый и, надеюсь, понимаешь, что нет, по существу, никакой разницы между тем — лежит ли бумажка в среднем или крайнем отделении бумажника’…
Ах! Разница была.
Я платил вечером за квартиру и каким-то образом оторвал у оставшейся сторублевки солидный угол, так, рублей на тридцать пять… Небольшим уголком я поужинал, еще угол целиком ушел на поездку в ‘Аквариум’, и утром я держал в руках оборванную, обгрызанную середину — так, рублей двенадцать.
Легкомысленное ‘я’ ядовито хохотало и, кривляясь, подмигивало смущенному благоразумному ‘я’.
— Что? Ручалось?! Хе-хе… Уж я знаю… Уж если тронешь заповедную деньгу — конец ей…

IV

— Ну, что? Откладываете?..
— Да… — смутился я, не глядя на неугомонного знакомого. — Откладывал… Но — что прикажете делать… Понадобилось, я и…
— Да вы где их держали?
— А? Тут же, в бумажнике… Только в среднем отделении.
— Ни-ни! Ни в каком случае! Деньги не должны быть около вас! Нужно делать так, чтобы вам было трудно их достать… Повертитесь, повертитесь, плюнете, махнете рукой, да и обойдетесь как-нибудь без них.
На этот раз я был уверен, что понял его… Пошел в магазин и сказал приказчику:
— Дайте мне копилку… Только прочную. Такую, чтобы нельзя было ее сломать.
Я купил ее. Была она прочная, тяжелая и вместительная. Я принес ее домой, опустил в отверстие сорок рублей и потом, вынув ключ, вышел из дому.
— Извозчик! На пристань.
На пристани я нашел лодку, выехал на средину реки и, вынув из кармана какой-то предмет, нерешительно повертел его в руках.
— Гм… Может быть, не бросать? А вдруг — пригодится… Нет! Нет!!
Я размахнулся и без колебаний швырнул в воду предмет, находившийся у меня в руках. Он, как ключ, пошел ко дну.
Да, признаться, это и был ключ. От копилки.
Облегченный, радостный, вернулся я домой.
Две недели золотым и серебряным дождем сыпались деньги в копилку.
К исходу третьей недели я однажды вечером взял в руки копилку и стал ее трясти, держа щелью вниз. Но проклятые мастера сделали внутри около щели какие-то закорючки таким образом, что монета никак не могла выскочить обратно.
Я поставил копилку на место и два дня бродил бледный, как тень, грустный.
Может быть, это было мое личное мнение, но дни казались мне черными… Я взял копилку, понес ее в кухню, повалил на пол и стал колотить по ней обухом топора… Копилка даже не поморщилась. Я стучал по ней лезвием, пинал ее ногами, топтал железным ломом — кроме нескольких царапин, она осталась неуязвимой.
Пришла даже мне в голову мысль: взорвать эту машину динамитом. Но я побоялся шума, грохота и скандала.
В тот же вечер я сделал шаг, который при некоторых осложнениях мог бы грозить мне каторгой. Так как слесарные мастерские были уже закрыты, я обернул проклятую кассу в платок и потащил на конец города, где проходил железнодорожный путь. Подкрался к рельсам, положил на одну из них кассу и стал дожидаться в канаве прохода поезда…
Поздно вечером мы ужинали с Марьей Герасимовной в ‘Аквариуме’, и при расплате лакей попросил меня переменить одну из золотых монет, которая, по его словам, была ‘как будто жеваная’…

V

Я отправился в сберегательную кассу и обратился к чиновнику:
— Можно у вас вносить деньги на сбережение?
— Можно.
— Прекрасно. Я буду вносить, но если я приду когда-нибудь требовать их — вы мне не давайте…
— Этого мы не имеем права.
— Да скажите просто: нет в кассе денег. Все якобы истрачены.
— Этого нельзя. В кассе деньги всегда должны быть.
— Почему? Ну скажите просто вашим сторожам, чтобы они вывели меня. А если я буду упираться, настаивать и требовать вклад обратно, отдуйте меня просто палкой.
— Вы с ума сошли! Кто же нам позволит расправляться палкой с клиентами?!
— Так какая же это тогда сберегательная касса?! Эх вы!
Я ушел, резко хлопнув дверью.
После этого я отправился к своему экономному знакомому и спросил его совета. Положение казалось мне безвыходным.
Он пожевал конец уса, постучал пальцами о стол и неожиданно предложил мне:
— Знаете что? Отдавайте деньги мне. А я человек крепкий… И если вы даже в ногах у меня будете валяться, прося деньги на какой-нибудь вздор, я вам не дам ни грошика.
— Правда? — обрадовался я. — О, как я буду вам благодарен.
С души моей свалился камень.
На другой день я встретился со своим благодетелем и вручил ему первые шестьдесят рублей.
Он одобрительно кивнул головой, сунул их в карман и сказал:
— Прекрасно! А теперь зайдем в ресторан — я угощу вас ужином и бутылочкой-другой винца.
Мы зашли. Во все время ужина я сидел, восторженный, светлый и строил планы, как у меня накопится много денег и я буду чувствовать себя независимым человеком.
Когда ему подали счет, он вынул мои деньги и бросил на стол двадцатипятирублевку.
— Постойте! — изумился я. — Зачем же вы расплачиваетесь моими деньгами?!
Он усмехнулся.
— Эх вы! Дитя! Не все ли равно… Ну, я не захватил с собой денег, а потом приду домой и пополню.
— Ах, так!..

VI

До сих пор я собрал уже около двух тысяч, и все они лежат у моего экономного, благоразумного знакомого.
Он не солгал. Его сердце оказалось тверже скалы.
Несколько раз я пробовал вымаливать у него небольшие суммы, но — увы — все было безуспешно.
— На что вам? — говорил он. — На букеты, театры, костюмы да финтифлюшки разные? Это, батенька, на черный день!
Недавно я захворал тифом. Денег при себе у меня не было… Я с радостью вспомнил о своих сбережениях и, в одну из минут сознания, попросил у навестившего меня знакомого небольшую сумму.
— Ну вот, — слабо улыбаясь, пролепетал я, когда он приехал ко мне, — и наступили черные дни… Лежу я, одинокий, горю в огне, в бреду, а денег нет. Теперь-то уж вы дадите, я думаю?
— Ни-ни, — благосклонно ответил он. — Ни в коем случае. Это еще, батенька, не черный день. Вы лежите в больнице и, так или иначе, но за вами ухаживают. Ничего! Отлежитесь. Вот если бы вам отрезало поездом обе ноги или хватил паралич… Тогда другое дело.
Я действительно отлежался.
После тифа у меня было два черных, по моему мнению, дня: я остался без работы и без денег, а потом у меня случилось что-то с почками, и доктора настоятельно требовали, чтобы я ехал на Кавказ.
В эти черные дни я два раза приступал с просьбами к моему казначею, но он не находил моих черных дней черными…
— Э, нет, батенька… И не думайте! Не дам! Вот если бы вас изранило упавшим на голову аэропланом, или выскочивший в зверинце из клетки лев помял бы вас как следует, — вот это я понимаю! Да-а!.. Это черные дни!
Теперь я сижу и с ужасом думаю:
— Странно! А что, если так-таки у меня никогда и не будет черных дней?!

ОДЕССКОЕ ДЕЛО

I

— Я тебе говорю: Франция меня еще вспомнит!
— Она тебя вспомнит? Дожидайся!..
— А я тебе говорю — она меня очень скоро вспомнит!!
— Что ты ей такое, что она тебя будет вспоминать?
— А то, что я сотый раз спрашивал и спрашиваю: Франции нужно Марокко? Франции нужно бросать на него деньги? Это самое Марокко так же нужно Франции, как мне лошадиный хвост! Но… она меня еще вспомнит!
Человек, который надеялся, что Франция его вспомнит, назывался Абрамом Гидалевичем, человек, сомневающийся в этом, приходился родным братом Гидалевичу и назывался Яков Гидалевич.
В настоящее время братья сидели за столиком одесского кафе и обсуждали положение Марокко.
Возражения рассудительного брата взбесили порывистого Абрама. Он раздражительно стукнул чашкой о блюдце и крикнул:
— Молчи! Ты бы, я вижу, даже не мог быть самым паршивым министром! Мы еще по чашечке выпьем?
— Ну, выпьем. Кстати, как у тебя дело с лейбензоновским маслом?
— Это дело? Это дрянь. Я на нем всего рублей двенадцать, как заработал.
— Ну, а что ты теперь делаешь?
— Я? Покупаю дом для одной там особы.
В этом месте Абрам Гидалевич солгал самым беззастенчивым образом — никакого дома он не покупал и никто ему не поручал этого. Просто излишек энергии и непоседливости заставил его сказать это.
— Ой, дом? Для кого?
— Ну да… Так я тебе сейчас и сказал.
— Я потому спрашиваю, — возразил, нисколько не обидевшись, Яков, — что у меня есть хороший продажный домик. Поручили продать.
— Ну?! Кто?
Яков хладнокровно пожал плечами.
— Предположим, что сам себе поручил. Какой он умный, мой брат. Ему сейчас скажи фамилию, и что, и как.
Солгал и Яков. Ему тоже никто не поручал продавать дом. Но сказанные им слова уже имели под собой некоторую почву. Он не бросил их на ветер так, здорово живешь. Он рассуждал таким образом: если у Абрама есть покупатель на дом, то это, прежде всего, такой хлеб, которым нужно и следует заручиться. Можно сначала удержать около себя Абрама с его покупателем, а потом уже подыскать продажный дом.
Услышав, что у солидного, не любящего бросать слова на ветер Якова оказался продажный дом, Абрам раздул ноздри, прищелкнул под столом пальцами и тут же решил, что такого дела упускать не следует.
‘Если у Якова есть продажный дом, — размышлял, поглядывая на брата, Абрам, — то я сделаю самое главное: заманю его своим покупателем, чтобы он совершил продажу через меня, а потом уже можно найти покупателя. Что значит можно найти? Нужно найти! Нужно перерваться пополам, но найти. Что я за дурак, чтобы не заработать полторы-две тысячи на этом?’
‘Кое-какие знакомые у меня есть, — углубился в свои мысли Яков. — Если у Абрашки в руках покупатель — почему я через знакомых не смогу найти домовладельца, который бы хотел развязаться с домом? Отчего мне не сделать себе тысячи полторы?’
— Так что ж ты… продаешь дом? — спросил с наружным равнодушием Абрам.
— А ты покупаешь?
— Если хороший дом — могу его и купить.
— Дом хороший.
— Ну, это все-таки нужно обсмотреть. Приходи сюда через три дня. Мне еще нужно поговорить с моим доверителем.
— Молодец, Абрам. Мне тоже нужно сделать кое-какие хлопоты. Я уже иду. Кто платит за кофе?
— Ты.
— Почему?
— Ты же старше.

II

В течение последующих трех дней праздные одесситы с изумлением наблюдали двух братьев Гидалевичей, которые как бешеные носились по городу, с извозчика перескакивали на трамвай, с трамвая прыгали в кафе, из кафе опять на извозчика, а Абрама один раз видели даже несущимся на автомобиле…
Дело с домом, очевидно, завязалось нешуточное.
Похудевшие, усталые, но довольные сошлись, наконец, оба брата в кафе, чтобы поговорить ‘по-настоящему’.
— Ну?
— Все хорошо. Скажи, Абрам, кто твой покупатель и в какую, приблизительно, сумму ему нужен дом?
— Ему? В семьдесят тысяч.
— Ой! У меня как раз есть дом на семьдесят пять тысяч. Я думаю, еще можно и поторговаться. А кто?
— Что кто?
— Кто твой покупатель? Ну, Абрам! Ты не доверяешь собственному брату?
— Яша! Ты знаешь знаменитую латинскую поговорку: ‘Платон! Ты мне брат, но истина мне гораздо дороже’. Так пока я тебе не могу сказать. Ведь ты же мне не скажешь!
Яков вздохнул.
— Ох, эти коммерческие дела… Ты уже получил куртажную расписку?
— Нет еще. А ты?
— Нет. Когда мы их получим, тогда можно не только фамилию его сказать, а более того: и сколько у него детей, и с кем живет его жена даже! О!
— Скажи мне, Яша… Так, знаешь, положа руку на сердце, почему твой доверитель продает дом? Может, это такая гадость, которую и на слом покупать не стоит?
— Абрам! Гадость? Стоит тебе только взглянуть на него, как ты вскрикнешь от удовольствия — новенький, сухой домик, свеженький, как ребеночек, и, по-моему, хозяин сущий идиот, что продает его. Он, правда, потому и продает, что я уговорил. Я ему говорю: тут место опасное, тут могут быть оползни, тут, вероятно, может быть, под низом каменоломни были — дом ваш сейчас же провалится! Ты думаешь, он не поверил? Я ему такое насказал, что он две ночи не спал и говорит мне, бледный, как потолок: продавайте тогда эту дрянь, а я найду себе другой дом, чтобы без всякой каменоломни.
— Послушай… ты говоришь — дом, дом, но где же он, твой дом? Ты его хочешь продать, так должны же мы его с покупателем видеть?! Может, это не дом, а старая коробка из-под шляпы. Как же?
— Сам ты старая коробка! Хорошо, мы покажем твоему покупателю дом, а он посмотрит на него и скажет: ‘Домик хороший, я его покупаю, здравствуйте, господин хозяин, как вы поживаете, а вы, Гидалевичи, идите ко всем чертям, вы нам больше не нужны’. А когда мы получим куртажные расписки, мы скажем: ‘Что? А где ваши два процента?’
— Ну, хорошо… скажи мне только, на какую букву начинается твой домовладелец?
— Мой домовладелец? На ‘це’. А твой покупатель?
— На ‘бе’.
И соврали оба.
Тут же оба дельца условились взять у своих доверителей куртажные расписки и собраться через два дня в кафе для окончательных переговоров.
— Кто сегодня платит за кофе? — полюбопытствовал Абрам.
— Ты.
— Почему?
— Потому что я тобой угощаюсь, — отвечал мудрый Яша.
— Почему ты угощаешься мною?
— Потому что я старше!

III

Это был торжественный момент… Две куртажных расписки, покоившихся в карманах братьев Гидалевичей, были большими, важными бумагами: эти бумаги приносили с собой всеобщее уважение, почет месяца на четыре, сотни чашек кофе в громадном уютном кафе, несколько лож в театре, к которому каждый одессит питает настоящую страсть, ежедневную ленивую партию в шахматы ‘по франку’ и ежедневный горячий спор о Марокко, Китае и мексиканских делах.
Братья сели за дальний столик, потребовали кофе и, весело подмигнув друг другу, вынули свои куртажные расписки.
— Ха! — сказал Яков. — Теперь посмотрим, как мой субъект продаст свой дом помимо меня.
— А хотел бы я видеть, как мой покупатель купит себе домик без Абрама Гидалевича.
Братья придвинулись ближе друг к другу и заговорили шепотом…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из того угла, где сидели братья Гидалевичи, донеслись яростные крики и удары кулаками по столу.
— Яшка! Шарлатан! Почему твоего продавца фамилия Огурцов?
— Потому что он Огурцов. А разве что?
— Потому что мой тоже Огурцов!! Павел Иваныч?
— Ну да. С Продольной улицы. Так что?
— Ой, чтоб ты пропал!
— Номер тридцать девятый?
— Да!
— Так это же он! Которому я хочу продать твой дом.
— Кому? Огурцову? Как же ты хочешь продать Огурцову дом Огурцова?
— Потому что он мне сказал, что покупает новый дом, а свой продает.
— Ну? А мне он говорил, что свой дом он продает, а покупает новый.
— Идиот! Значит, мы ему хотели его собственный дом продать? Хорошее предприятие.
Братья сидели молча, свесив усталые от дум, хлопот и расчетов головы.
— Яша? — тихо спросил убитым голосом Абрам. — Как же ты сказал, что его фамилия начинается на ‘це’, когда он Огурцов?
— Ну, кончается на ‘це’… А что ты сказал? На ‘бе’? Где тут ‘бе’?
— Яша… Так что? Дело, значит, лопнуло?
— А ты как думаешь? Если ему хочется еще раз купить свой собственный дом, то дело не лопнуло, а если один раз ему достаточно — плюнем на это дело.
— Яша! — вскричал вдруг Абрам Гидалевич, хлопнув рукой по столику. — Так дело еще не лопнуло!.. Что мы имеем? Одного Огурцова, который хочет продать дом и хочет купить дом! Ты знаешь, что мы сделаем? Ты ищи для дома Огурцова другого покупателя, не Огурцова, а я поищу для Огурцова другого дома не огурцовского. Ну?
Глаза печального Яши вспыхнули радостью, гордостью и нежностью к младшему брату.
— Абрам! К тебе пришла такая гениальная идея, что я… сегодня плачу за твой кофе!!

КОСТЯ ЗИБЕРОВ

I

В Одессе мне пришлось прожить недолго, и все-таки я успел составить об этом городе самое лестное для него мнение. Тамошняя жизнь мне очень понравилась, улицы, бульвары и море привели меня в восхищение, а об одесситах я увез самые лучшие, тихие, дружеские воспоминания.
Костя Зиберов навсегда останется в моей памяти как символ яркого, блещущего, переливающегося разными цветами пятна на тусклом фоне жизни, пятна, рассыпавшегося целым каскадом красивых золотых искр.
Впервые я увидел Костю Зиберова в Александровском парке. Я скромно сидел за столиком, допивая бутылку белого вина и меланхолично, со свойственным петербуржцу мелким скептицизмом посматривая на открытую сцену.
Когда показался Костя Зиберов, он сразу привлек мое внимание. Одет он был в синий пиджак, серые брюки, белый жилет и на груди имел прекрасный лиловый галстук — костюм немного пестрый с точки зрения чопорного франта, но чрезвычайно шедший к смуглому красивому лицу Кости Зиберова. Черные кудри Кости прикрывала элегантная панама, поля которой были спущены и бросали прозрачную темную тень на прекрасные Костины глаза.
Ботинки у него были желтые, с модными тупыми носками.
Костя, легко скользя между занятыми публикой столиками, приблизился к одному свободному, по соседству со мной, сел за него и громко постучал палкой с серебряным набалдашником.
Метрдотель подобострастно склонился над ним.
— Эге! — подумал я. — Этот господин пришел с серьезными намерениями… Я уверен, сейчас появится две-три этуали, и веселый кутеж протянется до утра. Будет от него хозяину нажива.
Действительно, палкой он постучал так громко и заложил ногу за ногу так решительно, будто бы хотел потребовать все самое лучшее, что есть в погребе, в кухне и на сцене.
— Что позволите? — замотал невидимым хвостом метрдотель.
Костя поднял на него рассеянные, томные глаза.
— А? Дайте-ка мне… стакан чаю с лимоном. Только покрепче!
Нигде не умеют с таким толком тратить деньги, как в Одессе. Каждый гривенник тратится там ясно, наглядно, вкусно, с блеском и экстравагантностью, которых петербуржцу никогда не достичь, даже истратив сто рублей.
Бутылка дешевого белого вина, поданная одесситу в серебряном ведре со льдом, и пятиалтынный, врученный за это лакею на чай, произведет всегда более громкое, более потрясающее по своей шикарности впечатление, чем пара бутылок шампанского петербуржца. Потому что петербуржцу неважно, будет ли вино стоять на его столе или на стуле в двух шагах от него, прикрытое до неузнаваемости белой салфеткой, неважно — считают ли это вино принадлежащим ему или его соседу, и неважно — видел ли кто-нибудь, когда он сунул лакею в ладонь два рубля на чай…
С рублем в кармане одессит проведет праздничный день так полно, разнообразно, блестяще и весело, как не приснится жителю другого города и с десятком рублей. С самого утра одессит посидит в кафе, потом пойдет на бульвар послушать музыку и выпить бокал пива, поедет куда-нибудь на Фонтан к знакомым, вернувшись, съест пару бутербродов в Квисисане, а вечером он сидит в парке, пьет свой ‘стакан чаю, но покрепче’ и слушает пение шикарных шансонеток, изредка мелодично подпевая им.
И все это он делает с таким независимым видом, будто он мог бы на Фонтан поехать и в автомобиле, но для курьеза хочет испытать и трамвайную езду… На бульваре он мог бы плотно пообедать с бутылочкой бургондского, но доктора строго-настрого запретили ему излишествовать в пище… И вечером в парке — что стоило бы ему пригласить к своему обильному столу пару певиц, но зачем? Все это одно и то же, все это надоело, всем этим он пресытился…
Вид у него — принца, путешествующего инкогнито, колоссально богатого, но который избрал себе, разочаровавшись жизнью, странную забаву: имея в кармане сотенные билеты, тратить пятачки и гривенники, иногда торгуясь даже в самых безнадежных случаях.

II

Когда Костя Зиберов потребовал стакан чаю, я, будучи еще мало знаком с одесской жизнью, подумал:
— Вероятно, он стесняется и не хочет устраивать сразу шум и треск, предпочитая начать со скромного стакана чаю…
Но Костя и кончил этим стаканом. Вместе с последним номером программы на сцене Костя допил остатки холодного чаю и опять громко постучал палкой по столу.
— Что прикажете?
— Человек! Счет!
— Один стакан чаю-с. Пятнадцать копеек.
Боюсь, что, если бы Косте подали счет, он подписал бы его. Но счета ему не подали, и он, вынув из кармана двугривенный, с громким звоном бросил его на блюдце.
— Возьмите. Сдачи не надо!
И с развинченными манерами неисправимого кутилы и расточителя, просадившего не одно наследство, Костя вышел из сада.
Расплатившись, ушел и я.
В конке нам пришлось сидеть рядом.
Костя приветливо взглянул на меня и, со свойственной всем южанам общительностью, спросил:
— Далеко изволите ехать?
С такими вопросами обращаются обыкновенно пассажиры поездов, едущие без пересадки дня два-три. Когда предстоит совместный трехдневный путь, интересно познакомиться с соседями и узнать их планы, намерения.
Костя попытался сделать это, хотя мы должны были расстаться через двадцать минут.
— На Преображенскую, — отвечал я.
— Хорошая улица. Прекрасная… Мне хотя нужно через две улицы слезать, но я провожу вас до Преображенской. Кстати, зайду в Квисисану закусить… Вы приезжий?
Как-то случилось, что зашли мы вместе, каким-то образом вышло, что съели мы салат, котлет и выпили две бутылки вина, и еще вышло так, что заплатил я. Правда, Костя очень горячо спорил, желая взять эти расходы на себя, я горячо возражал, но наконец, когда мое упорство было сломлено, я согласился:
— Ну хорошо, сегодня платите вы, а следующий раз я.
Костя тогда сказал, добродушно пожав плечами:
— Ну ладно. Платите вы, если уж так хотите. А следующий раз заплачу уж я.
Когда мы вышли, Костя, держа меня под руку, восхищенно говорил:
— Так ты, значит, петербуржец… Вот оно что. Очень рад! Я все собирался в Петербург, да все как-то не мог собраться. Хочешь, приеду теперь, а?
— Приезжай, — согласился я.
— Право, приеду. Все-таки свой человек теперь есть в столице.

III

Я думал, что Костя Зиберов говорил о своем приезде в Петербург просто так, чтобы сказать мне что-нибудь приятное и удовлетворить палящую ненасытную жажду общительности и дружелюбия. Так, один господин из Кишинева, встретив меня случайно в Петербурге и познакомившись, пригласил к себе в Кишинев ‘денька на два’. И он знал прекрасно, что никогда я к нему не приеду, и все-таки приглашал, а я был твердо уверен, что нет такой силы, которая повлекла бы меня за тысячи верст к еле знакомому человеку ‘денька на два’, — и все-таки я обещал. Впрочем, сейчас же мы оба и забыли об этом.
Но Костя Зиберов сдержал свое обещание: он приехал в Петербург.
Никогда я не видел интереснее, забавнее и курьезнее зрелища, чем Костя Зиберов в Петербурге.
Среди горячей, сверкающей декоративной природы юга Костя Зиберов был красив, уместен и законен со своим ярким, живописным костюмом, размашистыми жестами, неожиданными оборотами языка и болезненным влечением к знакомсгву и дружбе. В Петербурге он казался сверкающим павлином среди скромных серых воробьев. Все пугались его яркости, стремительности, дружелюбия и шумливости…
Он поселился у меня.
В первый день мы пошли обедать в один из ближайших ресторанов и произвели там фурор… Блестящий костюм Кости, его походка разочарованного миллионера и властный стук палкой по столу собрали у нашего стола целую группу: двух метрдотелей, мальчишку и четырех лакеев.
— Что изволите приказать, ваше сиятельство?
Его сиятельство с брезгливой миной взял карточку, скептически взглянул на нее и проворчал:
— Воображаю… Чем вы тут накормите!..
— Помилуйте-с… Все оставались довольны…
— Да… знаем мы… Все вы так говорите! Он наклонился ко мне и шепнул:
— Нам хватит на обед и вино? Я, признаться, не при деньгах.
— Не беспокойся, — улыбнулся я. — Распоряжайся.
Костя оживился и сразу дал почувствовать метрдотелю, что с ним нужно держать ухо востро и накормить нас нужно по-княжески.
Он забросал метрдотеля самыми необычными названиями вин, ошеломил его какими-то тефтелями, ‘которые у вас, наверное, делают черт знает как!’ и, успокоившись немного, обратился ко мне:
— С кем это ты сейчас раскланялся?
— Это скульптор. Князь Трубецкой.
— Как?! И ты говоришь об этом так спокойно? Ты с ним знаком?
— Да, — сказал я. — Знаком. А что?
— Чего же ты молчал все время? — ахнул Зиберов. — Вот чудак! Приехал в Одессу и молчит.
— А чего ж мне. Не бродить же мне было с утра до вечера по одесским улицам, кричать до хрипоты: ‘А я знаком с князем Паоло Трубецким!’
Тут же я вспомнил, как Костя прожужжал мне уши тем, что он знаком с известным борцом — каким-то Кара-Меметом, и даже как-то, расщедрившись, дал мне благосклонное обещание познакомить меня с ним.
Известность его прельщала. Чья-нибудь слава туманила ему голову, и знакомство с популярным человеком доставляло ему вакхическую радость.
Пришлось познакомить его и с Трубецким.
Разговор их чрезвычайно меня позабавил.
— Так вы, значит, и есть тот самый Трубецкой?— лихорадочно спросил Костя.
— Тот самый и есть, — улыбнулся князь.
— А я представлял вас совсем другим. Думал — вы с большой бородой.
— Напрасно!
— Ну, что — трудно, вообще, лепить?
— Сущие пустяки. Привычка, и больше ничего.
В этом месте Косте Зиберову захотелось сказать князю что-нибудь приятное.
— Отчего вы никогда не приедете в Одессу?
— А что?
— Помилуйте! Прекрасный город! Море, вообще, суша… Вас бы там встретили по-царски. Помилуйте — князь Трубецкой!
— Merci, — скромно поклонился князь.
— Да чего там! Конечно, приезжайте. Прямо ко мне… У меня можете и остановиться.
— К сожалению, я не знаю — что же я там буду делать?
— Господи! Мало ли… Право, приезжайте. Беру с вас слово… Стаканчик вина можно вам предложить? Я так рад, право…
Глаза Кости затуманились. Наступал тот психологический момент, когда Костя должен был предложить князю выпить с ним на ‘ты’.

IV

Вечером Костя изъявил желание повеселиться, и я повез его в летний ‘Буфф’.
У кассы театра я остановился.
— Зачем? — удивился Костя.
— Билеты взять!
— Вот чепуха! С какой стати платить. Нам и так дадут места.
— Да с какой же стати…
Костя властно взял меня под руку.
— Пойдем!
Он вел меня, глядя рассеянно, задумчиво прямо перед собою.
У входа человек нерешительно остановил его:
— Ваши билеты, господа!
Костя очнулся, вышел из задумчивости, обернул к привратнику изумленно-оскорбленное лицо и процедил сквозь зубы, с непередаваемым выражением презрения, исказившим его красивое лицо:
— Бол-ван!
— Извините-с, — засуетился привратник. — Я не знал… Пожалуйте! Программку не прикажете ли?
В саду Костя быстро ориентировался. Он повлек меня за кулисы, отыскал какого-то режиссера или управляющего и потребовал:
— Два места в партере поближе.
— Для кого?
— Как, — изумился Костя, указывая на меня. — Вы его не знаете? Этого человека не знаете?! Полноте! Вы должны бы дать ему два постоянных места, а не спрашивать — для кого? Вы только и держитесь прессой, пресса создает вам успех, а вы спрашиваете — для кого?
Через пять минут мы сидели в креслах третьего ряда.
Первое действие Костя просмотрел с пренебрежительной гримасой, мрачно, а в середине второго действия возмутился.
— Черт знает что! — громко воскликнул он. — Какую дрянь преподносят публике… Только деньги даром берут.
— Замолчи, — прошептал я. — Ну чего там…
— Не замолчу я! Хор отвратительный, режиссерская часть хромает, и певицы безголосые… Да у нас бы в Одессе пяти минут не прожила такая оперетка!
В третьем акте Костя выразил еще более недвусмысленное неудовольствие и даже попытался намекнуть, что мы можем потребовать возврата напрасно брошенных денег.
— Да ведь мы не платили, — возразил я.
— Мало что — не платили… Так они этим и пользуются?
Зрители после Костиной критики, вероятно, нашли, что никогда им не случалось видеть более шикарного, изысканного посетителя, чем Костя…

* * *

Прожил Костя у меня неделю. Денег у меня он брал мало — на самое необходимое — и тратил их с таким вкусом, что все относились к нему подобострастно и почтительно, а на меня не обращали никакого внимания… Он был так ослепителен, что я все время являлся серым, однотонным контрастом ему.
Уезжая, взял у меня на дорогу.
— Были деньги, — небрежно улыбнулся он своими прекрасными губами, — да вчера как раз просвистел их все в ‘Аквариуме’. Безобразие, в сущности. Посмотри-ка, счет какой!..
Он вынул из кармана измятый счет и показал итог: 242 р. 40 к.
Меня удивило, что отдельные строчки, когда я бросил на счет быстрый взгляд, были такого содержания:
Шницель по гамбур. — 1 р. —
Водка и бутер. — 70 к.
Папирос. — 20 к.
Сифон. — 50 к.
И, кроме того, мне показалось, что первые две цифры итога — 242 р. 40 к. — были написаны более темными чернилами, чем последующие три.
Но я ничего не сказал, сочувственно покачал головой, обнял на прощанье Костю Зиберова, сердечно простился с ним, и он уехал в свою веселую Одессу.
Очень часто вспоминал я Костю Зиберова и, сказать ли правду, частенько скучаю по Косте Зиберове…

ОДИН ГОРОД…

I

Считается признаком дурного тона писать о частной жизни лиц, которые еще живы и благополучно существуют на белом свете.
То же самое можно применить и к городам.
Мне бы очень не хотелось поставить в неловкое положение тот небольшой городок, о котором я собираюсь написать. Именно потому, что он еще жив, здоров и ему будет больно читать о себе такие вещи.
Поэтому, я полагаю, самое лучшее — не называть его имени. Жители сами догадаются, что речь идет об их городе, и им будет стыдно. Если же жители других городов, которых я не имел в виду, примут все на свой счет, я нисколько не буду смущен… Пусть! На воре шапка горит.
В том городке, о котором я хочу писать и который не назову ни за какие коврижки, мне нужно было пробыть всего один день.
Подъезжая к нему, я лениво поинтересовался у соседа по месту в вагоне: что из себя в сущности представляет этот город?
— Скверный городишко… Мог бы быть красивым и интересным, но городская дума сделала из него черт знает что…
— А почему?
Сосед ехидно подмигнул мне.
— Покрали деньги.
— Кто покрал?
— Да члены думы. А первый вор — городской голова… Такого вора, как ихний городской голова, и свет не производил! Не только все деньги из кассы покрал, но даже самую кассу на куски разломал и домой к себе свез.
— А чего же ихняя полиция смотрит?
— Ихняя полиция? Ха-ха!.. Ихняя полиция… В этом городе такая полиция, что с живого и мертвого взятки дерет…
— Ну уж и с мертвого… — усомнился я.
— А ей-Богу. Собираются родственники хоронить покойника, а их сейчас за шиворот: ‘Стой — куда? Хоронить? А разрешение от департамента торговли и мануфактур имеешь?’ — ‘Нет’. — ‘Ну вот видишь… Давай десять рублей поспектакльного сбору — тогда волоки’.
И дают.
— Ну, это вы, кажется, слишком…
— Нет, не слишком! Не слишком… С жидов взяли все, что можно было взять. Теперь русских стали ловить. Поймают: ‘Ты жид?’ — ‘Нет, не жид!’ — ‘Нет, жид’. — ‘Сколько?’ — ‘Десять’. — ‘Подавись!’ Всего и разговору.
— Но как же при таких порядках могут существовать жители?
Он опять ехидно подмигнул мне.
— Жители? А вот увидите.
В этот момент поезд подошел к городку, имени которого я упорно не хочу назвать… Так как вещей у меня с собой почти не было, я решил до ближайшей гостиницы дойти пешком. Взял ручной сак и пошел.

II

Впереди меня шел человек простоватой наружности и вел энергичную беседу с бабой в платке.
— Да ты говори толком — сколько хочешь?
— Да двадцать же рублей! Слепой, что ли? Чистое золото.
— Мало что чистое. Небось, украла — дешево досталось! У меня только десятка и есть — хочешь за десятку?
Я приблизился.
— Да вот спросим у барина, — сказал простоватый человек. — Нешто за краденую вещь можно столько просить?
Баба подозрительно оглянулась на меня и спрятала золотые часы под платок.
Простоватый человек дружелюбно нагнулся ко мне и шепнул:
— Дура баба! А не хотелось бы вещицу выпускать… Часы рублей двести стоют, а она двадцать просит. Десятки только у меня и не хватает… Эх, жалость!
И сказал бабе громко:
— Так не отдашь за десять? Ну и шут с тобой.
Он махнул рукой и отошел. А я, оставшись с бабой, решил купить дешевые часы.
— Вот что, сударыня, — сказал я. — Если эти часы действительно ваши и если вы считаете для себя возможным отдать за такую цену…
Я вынул бумажник…
Какой-то человек, видом похожий на дворника, спешно приближался к нам, размахивая руками и крича:
— Постойте! Обождите, господин… Вы, верно, приезжий?
— Приезжий, — робко отвечал я.
— Оно и видно. Ах ты, старая ведьма! Пошла вон, пока я тебя в участок не отправил. Ну и жулье же, прости Господи!..
Старая баба запахнулась в платок и испуганно убежала, а мой новый знакомый сострадательно посмотрел на меня и сказал:
— Эй вы! Вот бы и влопались, если бы купили часики. Ведь они медные.
— А как же тот человек сам хотел купить…
— Да он ее муж. Вместе работают, по уговору. О-о… Тут нужно держать ухо востро!
Я горячо поблагодарил своего спасителя, а он добродушно махнул рукой и сказал:
— Ну чего там! Вы где думаете остановиться?
— Я… еще не знаю.
— У нас во дворе хорошая гостиница. Чисто и безопасно. А в других гостиницах — не только обворуют, а еще и придушить могут.
Я затрясся от ужаса и еще раз пожал руку моему новому знакомому.
— Пойдем, я вас провожу.
Когда мы вошли в арку под воротами, с нами столкнулся солидный изящный господин в цилиндре.
Он перевел взгляд с моего провожатого на меня и с неподдельным ужасом всплеснул руками:
— Боже мой! Боже мой! Послушайте, господин… На одну минутку…
Он схватил меня за руку и отвел в темный угол.
— Извините, что я так… не будучи представленным… Вы, конечно, приезжий? Я это вижу. Скажите, — не приглашал ли вас этот человек в его ‘гостиницу’ и не сулил ли он вам разных благ?
— Да… А что?
— Мой долг, долг порядочного человека, предупредить вас: знаете ли вы, что вас хотели затащить в гнуснейший притон и, напоив, обобрать, избить и выбросить. О, я такие сцены наблюдал неоднократно!.. И всегда при участии этого негодяя, который вас поджидает у ворот.
— Господи! — застонал я. — Какой ужас! Кому же после этого верить?..
— Совершенно верно. Для приезжего человека
— здесь прямо гибель. Всякая гостиница — клоака…
— Ах! Но что же мне делать?
— Если бы мое предложение не показалось вам назойливым… я пригласил бы вас к себе. У меня семейная квартира… Правда, нет той роскоши, как в гостиницах, но моя жена хорошая хозяйка…
— Я не знаю, — горячо воскликнул я, хватая его руку,
— чем и отблагодарить вас за такую любезность к почти незнакомому человеку. Спасибо!
— О, не стоит благодарить, — полусмущенно, полусмеясь покачал головой мой спаситель. — Интеллигентный человек должен помогать интеллигентному человеку. Это как масоны… Не правда ли?
Мы зашагали по улице, и я, чувствуя искреннюю признательность к этому господину, взял его под руку.
На углу двух улиц к нам приблизился молодой, бледный человек в жокейской шапочке, уперся руками в бока и сказал, обращаясь к моему спутнику:
— Здравствуй, карточный шулер Арефьев! Здравствуй, мерзавец Арефьев, обыгравший меня в своем притоне. Что я вижу? Ты поймал приезжего и тянешь его на буксире в свою шулерскую компанию, которую ты выдаешь за свое семейство… По-прежнему ли ты, Арефьев, торгуешь своей любовницей, выдавая ее за жену, и по-прежнему ли ловишь доверчивых простачков вроде этого? Ха-ха-ха!
И бледный человек разразился саркастическим хохотом. Мой спаситель выдернул свою руку из моей и принялся улепетывать вдоль по улице, сопровождаемый свистом и улюлюканьем бледного человека.
— Ах, мерзавец… — прошептал он, когда господин в цилиндре скрылся из глаз. — Впрочем, этот город полон негодяями.
Потом бледный господин печально улыбнулся.
— Вероятно,— сказал он, — вы и меня считаете таким же? О, не протестуйте… Вероятно, около вокзала с вами уже пытались проделать фокус с помощью медных часов или подкидки бумажника? И, вероятно, вас уже заманивали в какие-нибудь притоны? Я вас понимаю: это город мошенников, и поэтому вы должны бы и ко мне отнестись недоверчиво.

III

Он сел на ступеньки подъезда и, опустив бледную голову, тяжело закашлялся.
— Конечно!.. — сказал он откашлявшись. — Вы вовсе не обязаны верить незнакомому человеку. И у меня нет никаких доказательств в пользу моей порядочности. Но я доволен уж и тем, что вырвал вас из когтей этого негодяя Арефьева! Я не буду приглашать вас ни в гостиницу, ни к себе, но очень прошу вас — не доверяйте и мне! Вы не имеете права доверять мне, неизвестному вам, в городе, где все построено на обмане! Предположим, что я тоже жулик. Но, откровенно говоря, я хотел бы, чтобы вы скорее уехали из этого города!
— Почему? — спросил я.
— Три года тому назад я приехал сюда такой же наивный, доверчивый и простой. Через пять минут я уже был обобран, раздет и вот с тех пор не могу выбраться из этого города, перебиваясь с хлеба на квас. О, ради Бога, не доверяйте мне! Но все-таки мой вам совет — проваливайте из этого города.
— Да я приехал, в сущности, по делам…
— Дела? В этом городе? Изумительно!
— Мне нужно устроить сделку с купцом Семипядевым по покупке оптом ста бочек масла и сговориться с адвокатом Бумажкиным по поводу одного взыскания.
— Что?!! Вы… без шуток? Скажу заранее, что они вам сделают: от Семипядева вы действительно получите сто бочек масла, но в бочках вместо масла будут кирпичи, а Бумажкин — взыскать-то он взыщет, но деньги эти немедленно растратит. Вы их и не понюхаете… Господи! Сколько с ними уже было этих примеров.
— Что же мне делать?
— В память того человека, каким я был три года тому назад, хочу спасти вас. Кажется, ведь в моем предложении нет подвоха — идите сейчас же на вокзал и немедленно уезжайте.
Слова бледного молодого человека заставили меня призадуматься… Действительно, не лучше ли поскорее убраться из города, где все так входят в положение приезжего, хлопочут о нем — и так конкурируют в этом, что приезжий может через час остаться без сапог.
— Так Семипядев и Бумажкин действительно такие? — переспросил я.
— А то какие же. Такие. Что мне за расчет врать вам?
— А вы меня проводите до вокзала?
— Так и быть. Провожу. Если бы вы не подумали, что я способен сейчас же убежать с вашим саком — я попросил бы у вас его донести до вокзала, чтобы облегчить вас. Но вы, конечно, должны подумать, что я такой же, как и другие, что я убегу…
В словах бледного человека слышалась затаенная горечь…
Я вспыхнул, смутился, как школьник, пойманный учителем.
— О, что вы! Как можно говорить так… Чтобы доказать, что я этого не думаю, на-те, возьмите сак… Хотя мне и неловко затруднять вас…
Бледный человек взял сак, покачал печально головой и вдруг бросился опрометью бежать по пустынной улице, стараясь избежать, как можно скорее, моего растерянного взгляда…

* * *

Когда я брал на вокзале билет, кассир обсчитал меня на двугривенный.
Едучи обратно, я задумался о судьбах этого города, который только и можно встретить на святой Руси…
Как кончит этот город? Плохо кончит.
Будет, вероятно, так: чужестранцы перестанут туда ездить, а туземцы украдут друг у друга все, что у них было, сдерут один у другого кожу взятками, поборами и обманом, а потом, когда проживут все это, поумирают с голоду.
Неприятно говорить людям правду в глаза. И меня сначала смущало то, что жители этого города получат книгу с моим рассказом, прочтут — и будут чрезвычайно обижены.
Но потом я успокоился. Наверное, ни одна книга с моим рассказом не дойдет до них, так как будет утащена почтовыми чиновниками на ихней же городской почте.

СПЕЦИАЛИСТЫ

Жизнь помещика Червякова, владельца хутора Большие Блохи, протекала в полной тишине, довольствии и мирных забавах.
Помещик Червяков давно уже собирался заменить свои ежемесячные поездки в уездный город большой поездкой в далекий Петербург, но несколько лет откладывал это героическое решение.
Не так давно помещик Червяков закончил свои дела по хутору Большие Блохи, отслужил молебен и, с замирающим от предвкушения неизведанных чудес сердцем, поехал в столицу.

* * *

Оглушенный шумом и бешеным движением города, Червяков добрался до гостиницы, отдохнул и после обеда решил отправиться к портному заказать сюртук, потому что Червяков прекрасно понимал разницу между Большими Блохами и Петербургом…
На какой-то широкой улице он увидел дом с вывеской: ‘Портной Хасин’ и, не колеблясь, зашел к этому портному.
— Вы и есть портной Хасин? — приветливо спросил Червяков, раскланиваясь.
— А почему нет? — отвечал Хасин.
— Вы бы сшили мне сюртук?
— А почему нет? — отвечал Хасин, с той же интонацией.
Желая сделать приятное такому покладистому человеку, помещик Червяков сказал:
— Очень большой ваш город Санкт-Петербург!
— А почему же нет? — сказал хозяин, гордо поглядев в окно. — Вам заказ нужно на какой класс?
Червяков немного не понял портного, но подумал и ответил:
— На 2-й класс. Я приехал 2-м классом.
— При чем тут расписание поездов? — возразил Хасин. — Я спрашиваю, на особу какого класса я должен шить форменный мундир?
— Да мне не форменный! С чего вы взяли, что форменный? Простой черный сюртук.
— В таком случае, вы извините меня, если я извинюсь перед вами: это не моя специальность.
Червяков удивился:
— Да ведь вы же портной!
— Ну, что делать?.. Другие бывают и генералы, и министры, а я портной. Тоже, знаете, хлеб.
— Так отчего же вы отказываетесь сшить мне сюртук, если вы портной?
— Видите, есть портной на духовное платье, на светское, на студенческое, а я на чиновническое. Когда имеешь свою специальность, так это, знаете, тоже кусок хлеба с маслом.
— Куда же мне пойти?
— Идите себе к Семенову на Вознесенский. Только Семенов вам сюртук не сошьет. Могу вас успокоить! Он специалист на клоши и именно диагональ…
— Может, еще кто-нибудь есть? — растерянно спросил Червяков.
— Робинсон еще есть, — подумав, ответил Хасин. — И он прекрасно шьет сюртуки.
— Так я и пойду к нему!
— К Робинсону? Не ходите. Он прекрасно шьет сюртуки, но какие? Студенческие. Вашего он и не возьмет. Это не есть его специальность… Можно бы к Куруляйнену, но он только гениальный на брюки. А что такое одни брюки? С ними одними, извините за нескромный вопрос, не обойдешься, бывая в обществах!..
Червяков грустно попрощался со специалистом по чиновническому и пошел домой.

* * *

На улице к нему подошел неизвестный человек в красном гарусном шарфе и спросил:
— Можно узнать, который час?
— Сделайте ваше такое одолжение! — приветливо сказал помещик Червяков. — В таком громадном городе, как ваш, не знать, который час, — это…
Червяков вынул свои толстые серебряные часы, а неизвестный человек схватил их, оторвал с частью цепочки и бросился бежать.
— Зачем вы взяли мои часы? — закричал Червяков. — Отдайте! Они мне самому нужны.
Он погнался за похитителем, но скоро устал и, увидев постового городового, подбежал к нему.
— Господин городовой! У меня сейчас ограбили часы.
— Ну-у?! — сказал городовой. — Прыткий народ.
И, обернувшись к извозчику, городовой скучающим голосом стал ругать его на чем свет стоит.
— Городовой! — воскликнул Червяков. — Отчего же вы его не догоните?
— Кого? — удивился городовой.
— Да того, который часы у меня отнял!
— А он где у вас отнял?
— Да вот около этого желтого дома, где фотографические карточки выставлены.
— Где карточки? Так это не мне нужно ловить! Это вон того городового попросите, который стоит, видите, вон там! Он в один минут поймает вашего жулика.
Другой городовой, к которому обратился Червяков, изумленно повернул к помещику свое красное лицо и сказал:
— Вас ограбили около того дома? Так тот городовой врет! Там уже начинается его район!
— А он говорит — ваш.
— Там, где карточки выставлены? Правда, до этого окна мои, а там дальше окно уже его. Хотя, видите ли, наша специальность — следить за порядком движения! А ежели вам требуются жулики, то это — сыскное отделение должно. У нас, извините, свое занятие есть.
Червяков вздохнул, кликнул извозчика и поехал в сыскное отделение.

* * *

Сначала он попал в сыскное отделение по политическим делам, и там ему сказали, что жулики — не их специальность.
После долгих поисков Червякову удалось напасть на людей, специальность которых была — жулики и грабители, но толку он не мог добиться никакого.
— Вот вам альбомы, — сказали ему. — Пересмотрите фотографии. Может, узнаете своего жулика.
— Вот, кажется, похож, — сказал после долгих поисков Червяков.
— Этот? Гм… А что, вы говорите, у вас ограбили?
— Часы.
— Ну, этот никак не мог ограбить у вас часы. Он по специальности взламыватель касс. Может, этот?
— Да и этот как будто похож, — с сомнением сказал Червяков.
— А какие часы у вас ограбили?
— Серебряные.
— Тогда могу вас успокоить. Он чист в вашем деле, как Орлеанская дева! Его специальность — золотые часы и, преимущественно, с репетицией.
Червяков вытер ладонью руки мокрый лоб.
— Извините… Но я непонимаю… Что могло помешать ему ограбить и серебряные часы, если они ему подвернулись под руку?
Начальник сыскного отделения снисходительно улыбнулся.
— Хе-хе! Иван Матвеевич! — обратился он к помощнику. — Вот они предполагают, что Мотька Монокль мог отнять у них серебряные часы… Могло это быть?
— Это было бы неслыханно! — всплеснул руками помощник. — Серебро — вовсе не его специальность! Золото!
— Видите?
Червяков горько улыбнулся.
— Золото? Может, еще и 96-й пробы?
— Ну нет, этого не скажу. Он в этом отношении удивительно неразборчив. Не брезгует и 56-й пробой…
Из сыскного отделения помещик Червяков вышел совсем больной.

* * *

По дороге его била лихорадка… Голова была горячая, и живот сжимали какие-то судороги.
Боясь разболеться без медицинской помощи, Червяков спросил извозчика:
— Нет ли здесь близко больницы!
— Есть. Тамотка, за углом.
— Вези.
С извозчика Червяков еле слез.
— Здравствуйте! — сказал он швейцару. — Можно у вас лечиться?
— Сколько угодно. А где же больная?
— Какая?
— Да роженица. Это больница специально для рожениц.
— Значит, мне никак нельзя полечиться?
— Отчего ж… Только ведь с мужчинами такого не приключается. Хо-хо! А иначе — сами посудите! Никак нельзя!..
— Что ж ты, дурак, привез меня в женскую, — выругался Червяков, взбираясь на извозчика. — Ты вези в мужскую больницу.
— Пожалуйте!
Извозчик привез Червякова в больницу, но она оказалась — Калинкинская, и бедный помещик покраснел до слез, когда у него спросили о сорте его болезни.
— Опять ты, братец, напутал! — укоризненно сказал Червяков, выскакивая из ворот больницы. — Здесь черт знает какие болезни лечат!.. Вези уж домой… все равно!

* * *

В номере гостиницы он слег в постель и послал за доктором.
И здесь начался страшный кошмар…
Пришел высокий, сухой врач. Вежливо поздоровался с Червяковым и спросил:
— Нездоровы?
— Да, знаете…
— Пульс вам кто-нибудь пробовал?
— Нет еще. Я думаю, вы…
— Извините, — пожал плечами доктор. — Пульс — не моя специальность. Я по носовым!
— Да ведь вы доктор?!
— Имею эту честь…
— Ну вот, у меня судороги в животе и лихорадка… Неужели вы не можете помочь?
— Право, я затрудняюсь…
— Я хорошо заплачу!..
— Гм… Вы говорите, в животе? Сейчас я посмотрю… Может, мы и разберемся. Нет ли у вас перочинного ножа?
— Зачем?
— Я бы распорол живот и посмотрел…
— Вы с ума сошли?! Пороть живот перочинным ножом… Никогда я вам не дамся!
Врач развел руками.
— Я же вам говорю, что я не специалист по желудочным! Бог его знает, как оно делается. Пошлите за Миллером.
Послали за Миллером.
Миллер пришел, внимательно исследовал Червякова и, покачав головой, сказал:
— Ничего не могу сделать…
Червяков побледнел.
— Помру?..
— Нет, но желудок у вас здоров. Боли выше. А я специалист по желудочным!
Миллер послал за доктором, который был специалистом выше желудка, и тот обнадежил Червякова:
— С сердцем неладно!
— Что же такое?..
— Видите ли… Точно я не могу вам сказать… Что-то такое, очевидно, с желудочком. А я, если вы прочли мою визитную карточку, специалист по предсердиям. Как вам известно, сердце имеет два предсердия и два желудочка. О! Если бы у вас болело левое предсердие — я бы совершил с вами чудеса! Гм… А теперь придется приглашать специалиста!
Червяков неожиданно встал на постели, с искаженным от боли лицом, страшный…
— Так вы специалист по предсердиям? И именно по левому? А вы по носовым болезням? По какой специальности: хрящ носа, внутренность или ноздри? И какая ноздря? Правая, левая? Вон отсюда! Чтобы духу вашего не было!
Он позвонил номерному.
— Укладывайте все! Черт с ней, с болезнью! Сегодня же уезжаю в Большие Блохи! Ха-ха! Позовите мне доктора, специалиста по большому пальцу правой руки! Я покажу ему кукиш!!

* * *

Приехав в Большие Блохи, Червяков немного оправился от дороги и сейчас же послал за своим кучером старым Филькой.
— Филька! — сказал Червяков. — Захворал я. Можешь выправить?
— А то нет! — удивился Филька. — Выправим.
— Так еще мне сюртук бы сшить.
— Да Господи ты мой… Был бы материал…
— Ружье мне починишь? Чулки свяжешь? Наливку сделаешь?
Филька шмыгнул носом.
— А то нет!

НЕУДАЧНАЯ ИГРА

(Посвящается шахматистам прошедшего, настоящего и будущего)

Один известный артист любил патетически восклицать при всяком удобном случае: ‘Сцена — это жизнь!’
Конечно, если бы он занимался игрой в рулетку или служил трактирным поваром, то это восклицание редактировалось бы в последовательном порядке совершенно иначе: в первом случае жизнью оказалась бы рулетка, а во втором — ‘кухня’.
Поэтому я не был удивлен, когда услышал от своего партнера, завзятого шахматного игрока, фразу:
— Шахматы — это жизнь!! Я возразил ему:
— Шахматы — это вздор!!
Может быть, с моей стороны было неловко делать такое утверждение после того, как я уже несколько лет трачу по 3 часа в день на шахматную игру…
Я давно изучил эту прокопченную табачным дымом, мрачную и самую дальнюю комнату большой кондитерской и всех лиц, изо дня в день торчавших здесь за шахматными досками.
В особенности мне примелькалась физиономия господина, сидевшего в настоящую минуту около нас в роли безучастного зрителя. Я изучил каждую морщинку его изможденного, угрюмого лица, его нескладный, хотя дорогой костюм и его манеру, ни с кем не играя, часами созерцать чужие ходы, молча, без единого жеста, слова… Я знал, что он никогда не уходил ранее закрытия кондитерской, но так как его никогда не видели за доской, то этим человеком мало кто интересовался.
Сегодня он ‘состоял при нас’, но мы начали свою беседу, даже не поворачивая, из вежливости, головы в его сторону, будто перед нами был пустой стул.
— Шахматы — это вздор!!
Мой партнер мягко положил свою руку на мою и сказал примирительным тоном:
— Ведь то, что мы говорим, не спор… Хотите, я сначала докажу, что шахматы — это жизнь, а потом вы можете доказывать противное.
— Ладно! — сказал я упрямо. — Посмотрим!
Газ еще не был зажжен, и ласковый сумрак осеннего дня окутывал нас, смягчая и неясные тени на стенах, и резкие слова.
— Шахматы — это сама жизнь! Вы скажете, что я поэт, фантазер, но взгляните на дело глубже… Вот мы поставили фигуры в первоначальном порядке. Это — начало жизни. Все стройно, величаво… Королева любовно стоит возле своего супруга. Помните, в Писании: ‘Жена да прилепится к своему мужу’! Здесь же и весь королевский штат: два щеголеватых офицера-адъютанта, дальше королевская конюшня, а в самом углу скромно поместились ладьи-фрейлины. Но скромны они и незаметны только в начале игры. Потом, как мы увидим, события возводят их на головокружительную высоту… Ну-с, и вот начинается игра! Вы знаете, конечно, что первый обычный ход — это два шага королевской пешки… Первые шаги королевского первенца — дитяти любви королевской четы! Увы! Только этот первенец и называется пешкой короля, потому что другие младенцы этого сорта бывают и от офицеров… Не сама ли это жизнь? И вот игра развивается: на первенца нападает враждебный конь, но его, как принца крови, защищает конь собственной конюшни, а следующим ходом и офицер. Теперь у короля с одной стороны стоит супруга, а с другой — скромненькая блондиночка-фрейлина. Король недолго раздумывает… если он умный король… Несмотря на силу и титул его супруги, надежда на нее плоха.
Она любительница всяких авантюр и уже с пятого хода приготовила себе выход, двинув на один шаг второго своего младенца, тоже принца, но уже не чистой крови, потому что он выдвинут от офицера. Ясно, что эта легкомысленная женщина намерена сейчас выступить на поиски новых приключений! Король в тоске и раздумье.
Такое гнусное предательство и ветреность его потрясают. Он стар, и его подагра не позволяет ему сделать более одного шага, а тем более гоняться сломя голову за неуловимой королевой. Что необходимо старому королю — это тихая семейная пристань да покой и защита со стороны преданного существа. Взор его обращается вправо и падает на скромную пухленькую блондиночку-ладью. Король, не раздумывая дальше, приближает фрейлину к себе, потом шагает через нее в угол и думает, что убил сразу двух зайцев: ‘И мне здесь за этим миленочком спокойнее, да и она будет поближе к супруге. Все-таки не как-нибудь — фрейлина! Хе-хе-хе!’
Смеется старый и не видит, что его ветреная подруга жизни уже выскользнула на простор и только знай поеживается от заигрываний чужих младенцев и офицеров, черных, как жук. Один из них в особенности нахален. Избалованный своей собственной властительницей — высокой пикантной брюнеткой, он сразу возымел коварные виды и на недальновидную блондинку. По первому абцугу он предлагает ей в подарок вороного коня, но ставит его так неудачно, что королева должна посторониться от удара. Глядь — а другой конь, под пару первому, уже стоит перед ней, раздувая ноздри! Хитрости у ее величества больше, чем ума. Она хочет и коня присвоить, и своего пылкого поклонника-офицера оставить с носом. Ей кажется это простым: стать бок о бок с обоими конями. ‘Здесь, — думает она, — брюнету не до амуров, нужно одного из коней спасать!’ Но лукавый царедворец делает вид, что жертва одного коня для такой обольстительной женщины — плевое дело. Он уступает ей одного и, становясь за спину другого, начинает нашептывать разный любовный вздор. Принявши незаслуженный дар, королева чувствует себя не совсем хорошо. Конь-то принят, но что скажет супруг, княгиня Марья Алексеевна, да и сам обожатель, который едва ли бы сделал такой царский подарок из-за одних прекрасных глаз королевы. В предчувствии чего-то опасного и в смятении, королева растерянно приближает к себе одного из младенцев-пешек, неизвестно от кого появившегося на доске: так все перепутано! Увы! Это ее губит… Единственный вражеский конь, оставшийся на доске и отделявший ее от пылкого обожателя, вдруг делает нелепый скачок в сторону и объявляет шах королю! Старичок, сумрачно ворча, неохотно отодвигается в самый угол. А его дрожайшая половина поднимает взор и вся вспыхивает: перед ней стоит черномазый воин, уже не заставленный вороными конями… Боже!!! Она открыта! ‘Один его шаг — и я попаду в его объятия! Он очутится в моей клетке! Стыд! Позор!! Ведь это измена мужу… А впрочем, этот сосед такой милый брюнетик… Тем хуже для мужа!’ Она ждет, простирая белые руки, но чужестранец, достигши своего, грубо, без церемонии, сбрасывает ее за доску и сам нагло становится на ее место. Битва кипит на всем протяжении, а старый вдовец, забывши о государственных делах, рядом с ладьей предается изнеженности нравов… Он не видит, что от вражеской королевы его отделает только пешка, что на эту пешку косится другой вражеский офицер, он не слышит последнего хрипения его слуг, жертвующих собою, чтобы отстоять своего короля от мата… Все напрасно. Белая пешка тихонько снимается, исчезает, и король в ужасе видит перед собою какое-то чуждое, зловещее существо. ‘Шах королю!’ — звучит как погребальный колокол. Король выдвигается из угла и помещается против чужеземного офицера, уклоняясь от его косого удара. Тот, исполнив чужое поручение, до смысла которого ему нет дела, отходит. Король облегченно вздыхает. Но что это!! Безумие! Громы небесные!! Против него стоит чужая королева, и звучит в его ушах еще более похоронное: ‘Мат королю!!’ Старец беспомощно оглядывается на свою подругу-ладью, в бессмысленной растерянности полагая, что она защитит его по косой линии, но та, как истая помпадурша, видя, что ее повелителю мат, смотрит прямо перед собой, и ее безмятежный взор будто бы с интересом рассматривает фигуру давно знакомой пешки. ‘Эх, не вовремя и не в ту сторону я рокировался!’ — вздыхает король, и с этим последним вздохом отлетает царственная душа от дряхлого, старческого тела… Игра кончена. И побежденные, и победители без церемонии сгребаются властной рукой с доски. Это конец жизни — смерть, которая не щадит ни правых, ни виноватых… Шахматы — это жизнь!..
В комнате зажгли газ.
Улица потухла, шум экипажей стал затихать, и мы молчали несколько минут, под впечатлением курьезной импровизации…
— Вы со мной согласны? — неожиданно обратился мой партнер к человеку с измученным лицом, третьему в нашей компании.
Неизвестный поднял свои голубые выцветшие глаза и с какой-то мучительной тоской прошептал:
— Ваша история, вероятно, очень забавна… Но я, простите… ничего не понимаю в шахматах!
Мы оба раскрыли рты и посмотрели на него с удивлением и страхом, как на помешанного.
— Как же так! — возразил, немного оправившись, партнер. — Я вас вижу несколько лет изо дня в день около чужих шахматных досок внимательно созерцающим игру посетителей, и вы говорите, что решительно ничего не понимаете?! Как хотите, это непостижимо!!
Глаза странного господина наполнились слезами. Он встал и, вынимая из кармана платок, сдавленно прошептал:
— Я здесь бываю уже восемь лет!..
— Но причина?..
— Можете же себе вообразить, какая дрянь моя жена, если я, только чтобы не быть с ней, предпочитаю убивать годы на созерцание игры, совершенно для меня бессмысленной.
Он истерически всхлипнул и, схвативши с подоконника свою шляпу, поспешно вышел на улицу.
Мы помолчали.
Я допил остатки холодного чаю и сказал, сладко потянувшись:
— Вот человек, который забыл вовремя рокироваться.
Мой партнер рассеянно обвел глазами пустые столики и равнодушно добавил:
— Или рокировался не в ту сторону.

ВЕСЕЛЫЙ СТАРИК

I
ПРОДЕЛКА С РЮМКОЙ

Пятеро нас сидели в маленьком полутемном ресторанчике и потешались друг над другом.
Поэт Рославлев привязался к художнику Радакову, уверяя всех, что Радаков, вопреки своим хвастливым словам, совершенно не знает французского языка. Что он-де только производит на глупых людей впечатление знающего французский язык.
— Как же он это делает? — полюбопытствовали мы.
— Очень просто: он выучил только три французских слова: бонжур, комман и пуркуа… И вот умелой комбинацией этих слов, этого жалкого, нищенского запаса он достигает некоторой иллюзии человека, болтающего по-французски.
— Господа, — спросил обиженный Радаков, — какое сходство между толстяком Рославлевым и колесом?
— Ты хочешь вставить в него палку? — спросил Ремизов. — Знаешь, иногда в колеса вставляют палки.
— Сходства не вижу, — заявил я. — Колесо все-таки приносит человечеству пользу.
— Сходство есть! — воскликнул Радаков. — Оба круглые, оба скрипят, оба вращаются.
— Рославлев разве вращается? — удивились мы.
— Да. В нашем обществе.
— Ну вас к черту! — проворчал Рославлев. — Важное дело — вращаться в вашем обществе. Человек! Самую большую рюмку водки.
— Смотри — поплывешь.
— Ничего. Большому кораблю большое и плавание.
Когда ему принесли рюмку водки, я толкнул ногой Радакова и шепнул:
— Оттащи его в угол под каким-нибудь предлогом.
Не было человека понятливее Радакова.
— Сашенька, — прошептал он таинственно. — Я имею к тебе одно маленькое секретное поручение. Замешана женщина.
Рославлев заволновался, заморгал глазами, заерзал на стуле… Наконец вскочил и побежал в угол.
— Иди, иди сюда. Говори скорее!..
Я взял с подоконника графин с водой, налил другую рюмку, а наполненную водкой спрятал за портьеру. Когда Рославлев вернулся, лицо его сияло.
— Неужели она сказала тебе это?
— Конечно. Я, — говорит, — видела обаятельных людей, но такого обаятельного человека, такой чарующей души не встречала.
Рославлев, довольный собой, хлопнул себя по животу и захохотал.
— Да уж я такой. Человек! А готов ли мой лещ в сметане?
— А что, Сашенька, — ласково спросил я. — Хорошо ведь под лещика такую рюмочку водочки выпить?
— О-о, братцы! Не можете себе представить!
— Верно, Сашенька?
— Ей-Богу.
— Да ну?..
Ему принесли леща в сметане.
Он взвизгнул от удовольствия. Положил на корочку хлеба кусок леща, посолил его, посыпал перцем, взял в руку свою чудовищную рюмку и зажмурился.
— Господи благослови! — сказали мы.
Он поднес ко рту рюмку, запрокинул голову и…
Я не сказал еще ни слова о пятом в нашей компании — толстом, веселом старике, который, полюбив нас час тому назад ‘как собственных маленьких детей’, пристал к нашей компании на том-де основании, что он тоже веселый человек.
— Неужели веселый? — удивились мы.
— Да, верно.
— Что вы говорите!
— Уверяю вас. Я, скажу откровенно, господа, — очень привязался к вам.
— Это видно, — подтвердил Радаков.
— Очень привязались к нам, — засмеялся я.
— Да, вы привязались к нам, — засмеялся Ремизов.
— Ей-Богу, привязался, — захохотал старик. — А чего там! Я люблю веселых людей.
Мы переглянулись и похлопали его поочередно по плечу.
— Ладно. Садитесь, молодой человек.
Так он и остался с нами.
Если бы вместо воды я налил в рюмку уксусной эссенции, и тогда бы физиономия Рославлева не исказилась так, как теперь.
Он поперхнулся, закашлялся, схватился рукой за сердце — точь-в-точь неопытная девица, хватившая впервые рюмку крепкого коньяку… Все мы смеялись, все, кроме веселого старика. Старик сидел, свесив голову, и печальная улыбка, как закат осеннего дня, освещала его лицо, покрытое сетью синих жилок, которые на красном носу достигали своего полного развития.
— Милые мои деточки! — сказал он, смахивая слезу.
— Простите меня, но я вспомнил молодость. Это что еще — пустая мистификация с какой-то рюмкой водки, а вот…
— Не презирайте нас, — попросили мы.
— Я не презираю, господа, но мне грустно: как все измельчало, как все выродилось… Я, например. Вы себе представить не можете, какие мистификации я выделывал в своей молодости… Это были чудовищные, грандиозные поступки… И мой компаньон во всех этих проделках — Володя Ярнушкевич… Где-то он теперь? Вот это был, господа, человек! Помню его шутку с нашим приятелем Кашкадамовым… Что это была за история…
Старик замолчал, поглядывая на нас. Мы тоже молчали, поглядывая на старика.
— Да, господа… смехотворнейшая история…
Мы молчали.
— Если я расскажу — со смеху помрете…
Мы молчали.
Наконец самый непоседливый из нас — Радаков — выругался и сказал:
— Кой черт! Вы, конечно, ждете, чтобы мы уцепились за вас с просьбами ‘расскажите, да расскажите’, а мы не цепляемся за вас!
— Почему? — огорчился старик.
— А вдруг это будет какая-нибудь замогильная история?..
— Что вы! Что вы! Это самая курьезнейшая история.
И действительно… Это была одна из самых смешных историй, которые мне приходилось слышать.

II
РАССКАЗ ВЕСЕЛОГО СТАРИКА

Как сейчас помню Володю Ярнушкевича… Здоровый, красивый, остроумный, с румянцем во всю щеку и громким раскатистым хохотом. У женского пола он пользовался самым бешеным, неимоверным успехом. Однажды приходит он ко мне, оживленный, сверкающий, как никогда. Глаза сверкают, бриллиант в галетуке сверкает, изумительные пуговицы на жилете сверкают.
Приложился к ручке моей жены (жена у меня была красавица, умница — царство ей небесное), обнял меня и завертелся по комнате, сам себе аплодируя.
— Браво, кричит, Володя! Браво, Ярнушкевич! Хорошую ты штуку выдумал.
Я засмеялся.
— Успокойся, Володя. Наверное, новая победа?
Остановился, положил мне руку на плечо. Усмехается, как солнышко.
— Да, — говорит, — новая победа. Ты, знаешь, Васенька, не в моих правилах хвастаться своими победами, но я тебе должен кое-что рассказать, потому что ты, со своей стороны, должен помочь мне устроить препотешную штуку…
Я очень любил разные штуки. Оживился…
— Пойдем, Володя, в кабинет. Там расскажешь.
— Разговор короткий, — сказал Володя, когда мы перешли в кабинет. — Я вскружил голову одной твоей знакомой, и мне нужна твоя помощь.
— Какая знакомая?
— Жена твоего приятеля Кашкадамова, Марфинька.
Я ахнул.
— Да не может быть?! Марфинька? Ха-ха!.. А что же думает на этот счет дружище Кашкадамов?
— Он ничего не знает. Только как будто подозревает… И сидит весь день, как сыч, дома.
— Что ж тебе нужно от меня?
— Вытащи его часика на два куда-нибудь по важнейшему делу, а я в это время…
Мы схватили друг друга и стали хохотать. Веселые были…
— Вот осел Кашкадамов! — сказал я. — Правду говорит поговорка: ‘Муж узнает последний’. А недурно было бы устроить с ним такую штучку. Ха-ха! Не будь дураком.
— Не правда ли? — подхватил Володя.
Я обожал всякие мистификации, и потому план у меня составился сразу.
— Это нужно сейчас сделать?
— Сейчас.
— Пойдем.
Вышли мы на улицу, смеемся. Я смеюсь, Володя смеется… Даже оглядываются все на нас. Володя остановился у фотографической витрины, вынул портсигар, закурил.
Закурил из его портсигара и я. Нужно вам сказать, что портсигар у него был замечательный: чугунный, нарочито грубой работы, а в углу вставлены три жемчужины, рублей по сто каждая. Володя во всем оригинальничал, даже в этом.
Закурили мы, пожали друг другу руки и расстались. Он занял выжидательную позицию на скамейке в сквере, а я полетел к Кашкадамову.
Марфинька встретила меня как ни в чем не бывало… (Вы представить себе не можете, как эти женщины притворяются.) А Кашкадамов обрадовался.
— Наконец-то, — говорит, — выкарабкался ты из своей берлоги. Как живешь?
— Ничего, — говорю, — только я очень расстроен. У меня к тебе есть важное дело… Ты не можешь ли сейчас поехать со мной часика на два в одно укромное место?
— Если тебе очень нужно — пожалуй.
— Очень, — кричу я. — Очень!!
Одел я его, раба Божьего, повез в какую-то захудалую гостиницу на краю города (чтобы время-то, время протянуть).
— Да что такое? — спрашивает он по дороге.
— А то такое, — печально говорю я, смахивая слезу (игра была изумительная!), — что, может быть, завтра меня уже не будет в живых…
— Глупости! Что такое?
— Глупости? Ты так думаешь? Знай же, что завтра я должен драться на дуэли.
— С кем?!!
Я вынул из кармана карточку какого-то комиссионера по продаже велосипедов и показываю:
— Вот с этим. Ксаверий Белинский. Богатый польский помещик. Я ему вчера дал в городском саду пощечину.
— С ума ты сошел? За что?
— Он оскорбил какую-то приличную даму, а я вступился. Слово за слово…
Мой Кашкадамов забеспокоился.
— Черт возьми! Действительно, может быть, дело серьезное. А сейчас куда мы едем?
— В гостиницу ‘Калькутта’. Туда должны приехать секунданты… Может быть, ты уговоришь их, урезонишь?..
Этот осел обнял меня, поцеловал, на глазах слезы.
— Будь покоен. Выручу.
Приехали мы в ‘Калькутту’, потребовали бутылку вина и… просидели битых два часа.
— Где же твои секунданты?
— Недоумеваю, — говорю я, еле удерживаясь от смеха. — Не струсил ли пан Ксаверий?..
— А где он живет?
— Где? Он дал свой адрес: гостиница ‘Три звезды’, No 39.
— Ага! Так вот что: едем к нему, ты подождешь меня на извозчике, а я выясню все, что нужно, с Ксаверием. Может, дело и улажу.
Я рассыпался в благодарносгях, поцеловал его, поехали мы в ‘Три звезды’. Спрашиваем у швейцара:
— Стоит в 39-м номере помещик Ксаверий Белинский?
— Никакого Ксаверия нет, да и номеров у нас всего тридцать два.
— Ну? — спрашивает меня Кашкадамов. — Как ты это все объясняешь?
— Как? Одно думаю: струсил мой пан, несмотря на то что я наделил его пощечиной, и дал фальшивый адрес. Во всяком случае, Кашкадамов, я очень тебе благодарен. Спасибо! Прощай. Мне пора домой.
Никогда, дети мои, человек, не бывает так доволен, как тогда, когда он подстроит гадость своему ближнему. Лечу я домой — ног под собой не слышу. Пообедал с таким удовольствием, как никогда, отправился после обеда в спальню вздремнуть, разделся, упал, как подстреленный, на широкую уютную кровать — и что же вы, детишечки мои, думаете? Мистификация-то, оказывается, еще не кончилась! Засовываю я руку с часами под подушку и — наталкиваюсь на что-то твердое. Вынимаю — портсигар! Грубой чугунной работы, с тремя крупными жемчужинами в углу.
До сих пор я недоумеваю: для чего это было сделано и кем это сделано?.. Если это жена хотела сделать мне сюрприз, заказав тайком дубликат (она знала, что мне Володин портсигар очень нравится), то почему она настойчиво отрицала это, когда я бросился ее благодарить? Если это Володя хотел сделать мне подарок за оказанную ему мною услугу с женой Кашкадамова, почему он не дал мне его в руки? Да и когда он мог успеть принести его, если жена клялась, что он не возвращался после того, как вышел со мной? Да и зачем ему было возвращаться ко мне, если он стремился к Марфиньке? Можно было бы предположить, что, сидя у меня в кабинете, Володя забыл свой портсигар на столе, а прислуга, думая, что это мой, сунула его под подушку в нашей спальне… Но это невозможно: ведь портсигар был у Володи, когда мы с ним вышли от меня. Он сам, своими руками угощал меня папиросами…

* * *

Старик недоумевающе посмотрел на нас и умолк.
— Так вы и не знаете, в чем дело? — сочувственно спросили мы. — До сих пор?
— Так и не знаю. Но не правда ли — пресмешная история?
— Уморительная!!
Мы расхохотались, вскочили, бросились к польщенному старику и стали его целовать…

ЧЕРНЫЙ ОРЕЛ

I
Господину Дукмасову

Гражданин Дукмасов! Завтра в восемь часов вечера положите под левое дерево у входа в городской сад 3000 руб. Если это не будет в точности выполнено вами — то в течение следующего дня вы будете убиты. Не пытайтесь доносить — вас это не спасет. Не пытайтесь скрыться — мы всюду отыщем вас.

Уполномоченный партии анархистов ‘Черный Северный Орел’.

II
Г. Дукмасову

Г. Дукмасов! Вы вчера осмелились нарушить наш категорический приказ. Сегодня вы должны были бы быть убиты. По этому поводу было экстренное собрание партии ‘Ч.С.О.’, но голоса разделились: часть утверждала, что вас нужно убить без всяких отсрочек, а другая часть настаивала на том, что вы не исполнили приказания только потому, что не имели такой суммы. Согласившись со вторым мнением, даем вам отсрочку и назначаем новую сумму: завтра в 11 часов ночи положите под левое дерево у входа в городской сад 1000 рублей. В случае неисполнения вами вышеозначенного — на другой день вы будете лежать с простреленным лбом, а дом ваш запылает с четырех концов. Подписано:

Уполномоченный партии анархистов ‘Черный Северный Орел’.

Секретарь Коршун.

Исполнитель Черноглазый.

III
Его высокородию господину Дукмасову

Молитесь, г. Дукмасов! Дни ваши сочтены… В течение завтрашнего дня вы будете убиты. Вы заставили членов нашей партии совершенно напрасно продежурить всю ночь под проливным дождем — и партия вынесла вам смертный приговор. Вы даже не положили под дерево какого-нибудь письма с извинением или объяснением причин. Может быть, у вас не было денег… Может быть, вы не успели взять их из банка… Бывают разные случайности. Нужно в таких случаях сообщать. Снисходя к вашему возрасту и имущественному положению, предлагаем вам завтра в 1 ч. ночи положить под левое дерево у входа в городской сад 50 рублей. В противном случае вы будете отравлены мучительным ядом (не позже вторника), дом ваш запылает, а в вашего сына Степу будет брошена бомба. Супруга ваша скончается от удара ножом.

Председатель партии ‘Черн. Сев. Op.’.

Уполномоченный.

Исполнитель приговора Илья Беспощадный.

Кассир по прозвищу Ятаган.

IV
Его высокоблагородию Семену Семеновичу господину Дукмасову

Милостивый государь! Итак — свершилось… Война объявлена! Что вам стоило положить каких-нибудь несчастных пятьдесят рублей? Вы этого не сделали… Следовательно, ваша жизнь, жизнь вашей жены, сына и кухарки, а также вся домашняя обстановка, имеющая быть сожженной, — все это дешевле пятидесяти рублей?!. Предупреждаем, что ваш сын Степка будет подвергнут мучительной смерти: он будет похищен, и с него немедленно, наслаждаясь его мучениями, сдерут кожу. Жену вашу мы решили оставить в живых, предварительно выколов ей глаза и отрезав язык — пусть мучается! А что мы сделаем с вами — одна мысль об этом должна привести вас в содрогание… Опомнитесь! Впрочем, если вы положите под левое дерево… Нет! Нет! Больше никаких уступок — ваша гибель решена, и вы умрете…

Партия соц.-анархистов ‘Ч.С.О.’

Отдел ‘Кровавая расправа’.

Председатель отдела Василий Красное пятно.

Палач Илья Хмурый.

P. S. Впрочем, если вы положите под дерево (левое) в городском саду 5 руб. наличными и 4 билета в кинематограф ‘Иллюзия’ на вторые места — может быть, партия пощадит вашу обреченную на мучения семью.

V

Дукмасову

Довольно милосердия! Довольно просьб… Мы щадили вас — и совершенно напрасно. Вам было жалко каких-то пяти рублей и несчастных четырех билетов в кинематограф (ученические, на 2-е места — по двадцати двум каким-то несчастным копейкам за штуку) — пусть! Этим самым вы подписали приговор своему любимому сыну дурацкому Степке-растрепке. Завтра по выходе из гимназии он будет избит так, что можно будет прямо везти его на кладбище. Ха! Ха! Ха!

Партия анархистов ‘Ч.С.О.’

Председатель Илья Зловещий.

VI
Господину Семену Семеновичу Дукмасову

Милостивый государь! Приносим вам жалобу на сына вашего Степана, который, подравшись, по выходе из гимназии, вчера с нашим сыном Илюшей, избил последнего так, что он сидит дома, весь в синяках. Остепените вашего отпрыска — иначе мы будем жаловаться директору гимназии. Бедный Илюша целый день плачет, и даже был доктор.

С уважением к вам, но не к вашему неистовому сыну Степану — чиновник Исидор Хромоногов.

РАССКАЗ ИЗ ВЕЛИКОСВЕТСКОЙ ЖИЗНИ

Разговор мы вели самый незначительный… Что-то, кажется, о затонувших пароходах и о способах их вытаскивания из воды. Тысячи таких разговоров ведут незнакомые люди, случайно встретившиеся друг с другом.
Выбор же сюжета объясняется тем, что мы в то время сидели на берегу реки на покосившейся скамейке.
Собеседник мой был старый, серый, износившийся человек… Заботы и огорчения безжалостно исковеркали его лицо, избороздив целым десятком крупных морщин лоб, щеки и губы.
Разговаривали мы вяло. Улучив минуту молчания, он, с не свойственным ему оживлением, внезапно повернулся ко мне грудью и задал вопрос:
— А занимались вы когда-нибдуь шантажом?
— Не приходилось. Конторщиком был, гравером, писателем, а заняться шантажом — этого не было.
— Не подвертывалось случая?
— Нет, так просто… А что?
— А я пробовал.
— Выгодно?
— Вот вы послушайте… Вы человек молодой, и вам это может пригодиться… Нынче свет стал совсем иной, все меняется с головокружительной быстротой, чуть ли не с каждым годом, — и кто этого не учитывает, тот дурак.
— Неужели?
— Уверяю вас. Так вот как… Дело было четырнадцать лет тому назад летом на курорте, где я немного лечился и очень много бездельничал. Шантажом я в то время не занимался, мне и в голову это не приходило. А может быть, просто не подвертывалось случая, вот — как вам.
Я открыл рот, желая возразить ему, но он сделал успокоительный жест:
— Хорошо, хорошо. Это ваше личное деликатное дело. А со мной случилось вот что: бродя однажды утром по пустынному пляжу, я увидел у самого берега на песке девочку лет восьми-девяти, которая сидела в непринужденной позе и внимательно рассматривала пойманного ею микроскопического краба. В пылу этого занятия простодушное дитя совершенно не обращало внимания на свой костюм. Короткое платье сбилось кверху, обнажило голые ножки, и, когда мой рассеянный невнимательный глаз скользнул по ним, я увидел на левом бедре выше колена родимое пятно. Оно было большое, величиной в полтинник, и резко выделялось коричневым цветом на фоне белой кожи.
Я прошел мимо, и — представьте себе, — машинально мысль моя заработала около девочки и этого родимого пятна. Теперь, подумал я, невинное дитя природы не стесняется своей наготы и всякий может увидеть ее родимое пятно, а когда дитя превратится в девушку и жену — об этом пятне будет знать только муж… И сейчас же явилась другая мысль: ‘или любовник’… А третья явившаяся мысль была уже самого шантажного свойства: ‘Человек, который будет знать об этом родимом пятне, может держать обладательницу его всецело в своих руках’… Тут же мысль эта приняла определенные формы, и решил узнать, кто ее родители и будет ли она богата, когда вырастет? Терпение у меня было дьявольское… Цель была на расстоянии двенадцати — пятнадцати лет от меня, но я мог ждать.
— Это очень нехорошо, — нравоучительно возразил я.
— Конечно! Я и сам теперь это вижу. Но тогда идея шантажа всецело захватила меня. Я в тот же вечер выведал, кто ее родители, — и результаты сыска были самые великолепные: она оказалась единственной дочерью графа К., обладателя нескольких миллионов и десятка громадных имений. Было из-за чего терпеливо выжидать!
— Чем же это кончилось? — заинтересованный, нетерпеливо спросил я.
— Вот чем… Ждал я четырнадцать лет… Дела мои пришли в упадок — я мало интересовался ими! Часто приходилось голодать, но я не смущался этим, видя впереди блестящую, полную довольства и сытости жизнь. За молодой графиней К. я внимательно следил, не теряя ее из виду, знал, что она делает, как развивается, когда и чем болеет (ее смерть разорила бы меня)… Знал я также, когда она вышла замуж за великолепного хлыща барона фон Кука, блестящего красивого малого. Брак, очевидно, состоялся по страстной любви, и это было мне на руку. Тут-то я и мог ее прижать. Ха-ха!
— Это отвратительно! — с гримасой возразил я.
— Конечно! Возмутительно, безобразно. Слушайте же, что было дальше: родимое пятно молодой баронессы сделалось моей манией, моим помешательством, оно снилось мне во сне… Иногда являлась даже страшная мысль: а вдруг пятно исчезло? А имейте в виду, молодой человек, что родимые пятна не исчезают! Хорошо-с! На прошлой неделе… да! Это было именно на прошлой неделе — я не мог дольше ждать! Почва для шантажа уже созрела, и медлить было бы глупо. Не забывайте, что я четырнадцать лет ждал… Ха-ха! Поехал я к баронессе, узнав заранее, когда у нее никого нет. Приняла она меня с недоумением… ‘Что нужно?’ — ‘Сударыня!— сказал я. — Баронесса! Я знаю, пятьдесят тысяч вас не разорят… Дайте их мне. Если вы мне откажете — я потребую сто!’
— Однако! — сказал я, качая головой.
— Не перебивайте! Она, конечно, пожала плечами: ‘За что же я вам дам? С ума вы сошли?’ — ‘Вы дадите, баронесса, когда я сообщу вам, что завтра же муж ваш может узнать о родимом пятнышке на левом бедре выше колена. О таких вещах, баронесса, знают только мужья и… любовники!’ Вы знаете, как я в мечтах рисовал себе последующее? Она побледнеет, закроет лицо руками и тихо, дрожа, спросит: ‘Это… шантаж?’ ‘Да, — скажу я, — шантаж’. Всякий зарабатывает, как он находит удобным’. А вышло вот что: когда я пригрозил ей раскрытием тайны, она широко открыла глаза, потом упала на диван и залилась таким хохотом, которого я никогда в жизни не слыхал… Она тряслась, выгибалась, кашляла, охала и хохотала так громко, что я стал бояться — как бы ее визг не собрал веего населения дома. Я постоял, спросил: ‘Какой же ваш ответ, баронесса?’ Она снова взглянула на меня, откинула голову на спинку дивана и снова закорчилась от страшного, невыносимого приступа смеха… ‘Все погибло, — подумал я. — Она не испугалась!’ Теперь у меня оставалась, по крайней мере, месть! Я повернулся и пошел… Прямехонько к ее мужу, великолепному барону.
— Это отвратительно! — снова, не сдержавшись, сказал я.
— Не спорю: это хуже, чем отвратительно. Ну, слушайте. Прихожу к нему. ‘Чем могу служить?’ — ‘Барон! Могу сообщить вам тяжелую новость!’ Он молчит, сидит. ‘Относительно вашей жены’. Молчит. ‘Вы уверены в ее верности?’ Барон молча скривил голову, слушает. Мне сделалось жутко. Эх, думаю, скажу сразу. Наклоняюсь ближе и — шепчу, пронизывая его глазами: ‘Мне известно о родимом пятне на левом бедре, величиной с полтинник. Как вы на это посмотрите?’
Барон скривился, как будто лимон проглотил, и вдруг замямлил: ‘Ох уж это мне пятно на левом бедре! Вот оно где у меня сидит… Все мои приятели прожужжали о нем мои уши… Скучно, глупо… надоело. Бросьте, милейший. Стоит ли об этом говорить? Курите?’
Рассказчик умолк, повеся голову.
— Чем же кончилось?
— Сигарой! За четырнадцать лет ожиданий, беспокойств и тревоги — одна сигара! Скажите — стоит ли после этого заниматься шантажом?
Я поднялся, поблагодарил за рассказанную историю и повернулся уходить.
— Слушайте! — несмело удержал он меня за рукав. — К черту шантажи, не правда ли? Гм… Нет ли у вас какой-нибудь другой работы: переписки бумаг, корректуры или места конторщика рублей на тридцать…

МАТЬ

I

Так как нас было только трое: я, жена и прислуга, а дачу жена наняла довольно большую, то одна комната — маленькая угловая — осталась пустой.
Я хотел обратить эту комнату в кабинет, но жена отсоветовала.
— Зачем тебе? Летом ты почти не занимаешься, ничего не пишешь, а если что-нибудь понадобится — письмо, телеграмму или заметку — это можно написать в спальне.
— Да зачем же этой комнате пустовать?
— У меня есть мысль: давай сдадим ее.
— Кому? — тревожно спросил я. — Женщине? Это будет возня, капризы, горячие утюги… Мужчине? Он, пожалуй, каналья, начнет за тобой ухаживать… А ты знаешь — взгляды мои на этот счет определенные…
— Что ты, милый! Ни мужчина, ни женщина в этой клетушке не уместится. Нам нужно взять мальчика или девочку. Я так люблю детей…
Мы оба давно мечтали о детях, но детей у нас, как назло, не было. То есть у меня где-то ребенок был, однако жена в нем совершенно не была заинтересована.
Поэтому мы жили скромно и мирно вдвоем, и лишь изредка в наших душах взметалась буря, и щемила нас тоска, когда мы встречали какую-нибудь няньку, влекущую колясочку, занятую толстым краснощеким ребенком.
О, дети! Цветы придорожные, украшающие счастливцам тяжелый путь горькой жизни… Почему вы так капризны и избегаете одних, принося радость другим?
— Ты права, милая, — сказал я, закусив губы, так как сердце мое больно ущемила тоска. — Ты права. Пусть это будет не наше дитя, но оно скрасит нам несколько месяцев одиночества.
В тот же день я поехал в город и сдал в газету объявление:
‘Молодая бездетная чета, живущая на даче в превосходной здоровой местности, имеет лишнюю комнату, которую и предлагает мальчику или девочке, не имеющим возможности жить на даче с родителями. Условия — тридцать рублей на всем готовом. Любовное отношение, внимательный уход, вкусная, обильная пища. Адрес…
Через три дня я получил ответ:
‘Милостивые государи!
Я спешу откликнуться на ваше милое объявление. Не возьмете ли вы моего малютку Павлика, который в этом году лишен возможности подышать и порезвиться на свежем воздухе, так как дела задержат меня в городе на все лето. А свежий воздух так необходим бедному крошке. Он мальчик кроткий, не капризный и забот вам не доставит. Надеюсь, что и у вас его обижать не станут.
С уважением к вам Н. Завидонская’.
В тот же день я телеграфировал: ‘Согласен. Присылайте или привозите милого Павлика. Ждем’.

II

Целое утро провели мы в хлопотах, устраивая маленькому гостю его гнездышко. Я купил кроватку, поставил у окна столик, развесил по стенам картинки, пол устлал ковром — и комнатка приняла прекрасный, сверкающий вид.
В обед получилась телеграмма:
‘Встречайте сегодня семичасовым. Сожалею, сама быть не могу, его привезет няня. Если ночью будет спать неспокойно, ничего — это от зубов. Ваша Завидонская’.
Прочтя телеграмму, я свистнул.
— Э, черт возьми… Что это значит — от зубов? Если у этого парня прорезываются зубы, хороши мы будем. Он проорет целую ночь. Экая жалость, что мы не указали желаемого нам возраста. Я думал — мальчишка 8—10 лет, но если это годовалый младенец… благодарю покорно-с!
— Вот видишь! — с упреком сказала жена. — А ты купил ему кровать чуть не в два аршина длины. Как же его положить туда? Он свалится…
— Наплевать! — цинично сказал я (я уже стал разочаровываться в нашей затее). — Можно его веревками к кровати привязать. Но если этот чертенок будет орать…
Жена гневно сверкнула глазами.
— У тебя нет сердца! Не беспокойся… Если малютка станет плакать — я успокою его. Прижму к груди и тихо-тихо укачаю…
На жениной реснице повисла слезинка. Я задумчиво покачал головой и молча вышел.
К семи часам мы, приказав прислуге согреть молока, были уже на станции.
Гремя и стуча, подкатил поезд. Станция была крохотная, и пассажиров вышло из вагонов немного: священник, девица с саквояжем, какой-то парень с жилистой шеей и угловатыми движениями и толстая старуха с клеткой, в которой прыгала канарейка.
— Где же наш Павлик? — удивленно спросила жена, когда поезд засвистел и помчался дальше. — Значит, он не приехал? Гм… И няньки нет.
— А может, нянька вон та, — робко указал я. — С саквояжем?
— Что ты! А где же в таком случае Павлик?
— Может… она его… в сак…вояже?
— Не говори глупостей. Что, это тебе котенок, что ли?
Толстая женщина с канарейкой, озираясь, подошла к нам и спросила:
— Не вы ли Павлика ждете?
— Мы, мы, — подхватила жена. — А что с ним? Уж не захворал ли он?
— Да вот же он!
— Где?
— Да вот же! Павлик, пойди сюда, поздоровайся с господами.
Парень с жилистой шеей обернулся, подошел к нам, лениво переваливаясь на ходу, выплюнул громадную папиросу из левого угла рта и сказал надтреснутым густым голосом:
— Драздуйде! Мама просила вам кланяться.
Жена побледнела. Я сурово спросил:
— Это вы… Павлик?
— Э? Я. Да вы не бойтесь. Я денежки-то вперед за месяц привез. Маменька просила передать. Вот тут тридцать рублей. Только двух рублей не хватает. Я в городе подзакусил в буфете на станции, да вот папиросок купил… Хи-хи.
— Нянька! — строго зашептал я, отведя в сторону толстую женщину. — Что это за безобразие? Какой это мальчик? Если я с таким мальчиком в лесу встречусь, я ему безо всякого разговора сам отдам и деньги, и часы. Разве такие мальчики бывают?
Нянька умильно посмотрела мне в лицо и возразила:
— Да ведь он еще такое дитя… Совсем ребенок…
— Сколько ему? — отрывисто спросил я.
— Девятнадцатый годочек.
— Какого же дьявола его мать писала, что он от зубов спит неспокойно? Я думал — у него зубы режутся!
— Где там! Уже прорезались, — успокоительно сказала старуха. — А только у него часто зубы болят. Вы уж его не обижайте.
— Что вы! Посмею ли я, — прошептал я, в ужасе поглядывая на его могучие плечи. — Пусть уж месяц живет. А потом уж вы его ради Бога заберите…
— Ну, прощай, Павлик,— сказала нянька, целуя парня. — Мой поезд идет. Веди себя хорошо, не огорчай добрых господ, не простужайся. Смотрите, барыня, чтобы он налегке не выскакивал из дому, оно хотя время и летнее, да не мешает одеваться потеплее. Да… вот тебе, Павлик, канареечка. Повесь ее от старой няньки на память — пусть тебе поет… Прощайте, добрые господа. До свиданьица.

III

Молча, втроем — жена, я и наш питомец — побрели мы на дачу.
По дороге Павлик разговорился. Выражался он очень веско, определенно.
— На кой дьявол эта старушенция навязала мне канарейку? — прорычал он. — Брошу-ка я ее.
И с младенческим простодушием он, не раздумывая, размахнулся и забросил клетку с птицей в кусты.
— Зачем же птицу мучить? — возразила жена. — Выпустите ее лучше.
— Вы думаете? В самом деле — черт с ней.
Павлик поднял клетку, поискал неуклюжими пальцами дверцу и, не найдя ее, легким движением рук разодрал проволочную клетку на две части. Канарейка упала на дорогу и, подпрыгнув, улетела.
Мы молча зашагали дальше.
— А рыба в реке здесь есть? — спросил вдруг Павлик.
— Вы любите ловить рыбу?
Он неожиданно схватился руками за бока и захохотал.
— На сковородке люблю ловить! Я мастер есть рыбов.
Когда мы подходили к дому, он снова прервал молчание и спросил:
— И лес есть? И грибы есть?
— Собирать хотите?
— Кого-о? Тут девицы невредные должны, по-моему, за грибами шататься. Ха-ха!..
И снова он разразился хохотом. Мы усадили его в саду, попросили минутку подождать, а сами вошли в дом. Жена заплакала.
— Что же это такое?
— Придумала! — злобно сказал я. — Ребеночка иметь захотелось?.. На груди своей его собиралась укачивать, если зубки заболят? Пойди-ка… укачай его…
— Куда же мы его денем? — спросила практичная жена, утирая слезы. — Ведь на той кроватке, если его и пополам сложить, он не уместится.
— Уступлю ему свою комнату, — мрачно сказал я. — А сам как-нибудь тут… на полу буду… или к тебе перейду…
— А вот я ему купила одеяльце… Другого-то нет.
— Отдай ему вместо носового платка. А укрывается пусть ковром. Ничего… не подохнет.
Вошла прислуга.
— Я молочко-то разогрела…
— Спасибо, — сказал я. — Ты коньяку лучше к ужину подай.
У открытого окна показался Павлик.
— Это здорово — коньяк. Башковитый вы парень. А котлеты будут?
— Будут.
— А рыба будет?
— Будет.
— Здорово. Значит, мы сегодня двинем для ради первого знакомства.
— Вы можете двигать, — сухо сказала жена, — а ему я не позволю.

IV

На другой день пришло письмо от матери Павлика: ‘Прошу сообщить мне, дорогие друзья, как живется у вас Павлику… Я очень беспокоюсь (он у меня один ведь), но приехать навестить его пока не могу. Здоров ли он? Как аппетит? Вы не смущайтесь, если он немного мешковат и застенчив… Он чужих боится, а тем более мужчин. К женщинам он идет скорее, потому что более привык, так как рос в женском обществе. Не надо его особенно кутать, но и без всего его не пускайте. У детей такая нежная организация, что и сам не знаешь, откуда что появляется. Пьет ли он молоко? С уважением к вам Н. Завидонская’.
В тот же вечер я убедился, что мать Павлика была права: малютка ‘шел к женщинам скорее, чем к мужчинам’. Когда я зашел за горячей водой на кухню, мне прежде всего бросилась в глаза массивная фигура Павлика. Он сидел, держа на коленях прислугу Настю, и, обвив руками Настану талию, взасос целовал ее шею и грудь. От этого Настя ежилась, взвизгивала и смеялась.
— Что ты делаешь? — бешено вскричал я. — Павлик! Убирайся отсюда.
Он выпучил глаза, всплеснул руками и захохотал.
— Вот оно что… Хо-хо! Не знал-с, не знал-с.
— Чего вы не знали? — грубо спросил я.
— Ревнуете-с? А еще женатый…
— Уходите отсюда и никогда больше не шатайтесь в кухне.
Вечером я писал его матери:
‘Павлик ваш здоров, но скучает. Мы, признаться, не знали, что он такой крошка, иначе бы не взяли его к себе. Ведь оказалось, что Павлик ваш совсем младенец и даже только недавно отнятый от груди (сегодня мною), лучше бы его взять обратно, а? Мы бы и деньги вернули. Тем более что от молока он отказывается, а молоко с коньяком пьет постольку, поскольку в нем коньяк. Аппетит у него неважный… Вчера за весь день съел только гуся, двух жареных судаков и малюсенький бочоночек малосольных огурцов. Взяли бы вы его, а?’
Мать Павлика ответила телеграммой:
‘Неужели трудно подержать мальчика до конца месяца? По тону вашего письма вижу, что вы чем-то недовольны? Странно… Если же он застенчивый ребенок, то это со временем пройдет. Я рада, что аппетит его не плох. Не скучает ли он по маме?’
Я пошел к застенчивому ребенку. Застенчивый ребенок сидел в своей комнате, плавая в облаке табачного дыма, и доканчивал бутылку украденного им из буфета коньяку.
— Павлик! — сказал я. — Мама спрашивает: не скучаете ли вы по ней?
Он посмотрел на меня свинцовым взглядом.
— Какая мама?
— Да ваша же.
— А ну ее к черту.
— За что ж вы ее так?
— Дура! Куда она меня прислала? Тоска, чепуха. Девчоночек нет хороших. — Настю — не трогай, того не трогай, этого не трогай… Другой бы давно уже за вашей женой приударил, однако я этого не делаю. Я, братец мой, товарищ хороший… Другой давно бы уже… Выпей, братец, со мной, черт с ними…
Я помолчал немного, размышляя.
— Ладно. Я пойду еще коньяку принесу. Выпьем, Павлик, выпьем, малютка.
Я принес свежую бутылку.
— А вот стакан ты, Павлик, сразу не выпьешь.
— Он улыбнулся.
— Выпью!
Действительно, он выпил.
— А другой не выпьешь?
— Вот дурак-то. Выпью!
— Ну, ладно. Умница. Теперь третий попробуй. Ну, что? Вкусно? Что? Спать хочешь? Ну спи, спи, проклятый малютка. Будешь ты у меня знать…

* * *

Я притащил с чердака огромную бельевую корзину, завернул Павлика в простыню и, согнув его надвое, засунул в корзину.
На голову ему положил записку:
‘Прошу добрых людей усыновить бедного малютку. Бог не оставит вас. Крещен. Зовут Павликом’.
Теперь этот несчастный подкидыш лежит в пустом вагоне товарного поезда и едет куда-то далеко, далеко на юг.
Боже, Защитник слабых!.. Охрани малютку…

ПОД ОБЛАКАМИ

I

С самого раннего детства наибольшим моим удовольствием было — устроить какую-нибудь мистификацию. Первые мои мистификации — плод кроткого детского ума — не носили характера продуманности, замысловатости и сложности.
Просто я изредка выскакивал из детской, мчался в кухню и кричал диким голосом:
— Ага-афья! Иди, тебя мама зовет!
Кухарка легко поддавалась на эту удочку, шла к матери, а мать-то ее и не звала!..
Потеха была невообразимая.
Или шел я с самым невинным лицом в кабинет к отцу и сообщал, что его зовут к телефону.
Нужно ли говорить, что никто отца к телефону не звал, и простодушный старик тщетно по десяти минут орал у телефона:
— Кто у телефона? Кто звонил?! Да отвечайте же, черти раздери!!
Вообще в это блаженное время младенчества и детства все мои мистификации вращались вокруг того, что кто-то зовет кого-то, кто-то имеет в ком-то нужду, а по расследовании выяснялось, что никто никого не звал и все это — мои хитрости.
Один раз только в детстве совершил я оригинальную мистификацию, непохожую на ‘кто-то кого-то зовет’. Какой-то знакомый прислал с посыльным моей старшей сестре коробку конфект. Я встретил этого посыльного на лестнице, взял конфекты и, залезши потом в какие-то дрова, целиком уничтожил всю коробку.
Вечером этот знакомый пришел к нам в гости и тщетно дожидался благодарного словечка от сестры. Она его так и не поблагодарила, а ему неловко было спросить: получила ли она конфекты?
В период юности мистификации усложнились, приобрели некоторую яркость и блеск…
На дверях одного магазина я приклеил потихоньку большой плакат: ‘Вход посторонним строго воспрещается’ — и хозяин магазина, сидя целый день без покупателей, искренно недоумевал, куда они провалились.
У проходившего по улице пьяного я взял из рук купленную им газету и, перевернув ее вниз заголовком, уверил беднягу, что вся газета напечатана вверх ногами. Он догнал газетчика и устроил ему страшную сцену, а я чуть не танцевал от удовольствия.
Но особенного блеска и красоты достигли мои мистификации, когда я перешел из юношеского в зрелый возраст. По крайней мере, мне лично они очень нравятся.

II

Однажды ко мне явился сын моих знакомых, великовозрастный гимназист, и сообщил, что он устроил аэроплан.
— Летали? — спросил я.
— Нет, не летал.
— Боитесь?
— Нет, не боюсь.
— Почему же вы не летаете?
— Потому, что он не летает. Если бы он полетел, согласитесь сами, полетел бы и я.
— Может быть, в нем чего-нибудь не хватает? — спросил я.
— Не думаю. Мотор трещит, пропеллер вертится, проволок я натянул столько, что дальше некуда. И вместе с тем проклятая машина ни с места. Что вы посоветуете?
Я обещал заняться его делом и простился с ним.
Через час ко мне зашел журналист Семиразбойников. Он тоже явился ко мне, чуть не плача, с целью поведать свое безысходное горе.
— Можешь представить, коллега Попляшихин сделал мне подлость!.. Я собирался на гребные гонки с целью дать потом отчетец строк на двести, а он написал мне подложное письмо от имени какой-то блондинки, которая просит меня быть весь день дома и ждать ее. Понятно — я ждал ее, как дурак, а он в это время поехал на гонки и написал отчет, за который редактор его похвалил, а меня выругал.
— Чего же ты хочешь? — спросил я его.
— Нельзя ли как-нибудь написать?
— Можно. Ступай и будь спокоен. Я займусь твоим делом!
Он ушел. Это был день визитов: через час у меня сидел Попляшихин.
— Тебе еще чего? — спросил я.
— Приятная новость: я подставил ножку этому дураку Семиразбойникову, и теперь редактор, после гонок, считает меня первым спортсменом в мире. Только знаешь что? Я боюсь полететь.
— Откуда?
— Не откуда, а куда. Вверх. На аэроплане. Редактор требует, чтобы я взлетел на каком-нибудь аэроплане и дал свои впечатления. Понимаешь ли — это ново. А я боюсь.
— Ступай! — задумчиво сказал я. — Иди домой и будь спокоен. Я займусь твоим делом.

III

На другой день с утра я энергично занялся полетом Попляшихина, и к обеду все было готово.
Целая компания наших друзей сопровождала нас с Попляшихиным, когда мы подъехали к даче родителей великовозрастного гимназиста, владельца аэроплана.
Был с нами и Семиразбойников, на которого то и дело оглядывался Попляшихин, будто боясь, чтобы тот не устроил ему какого-нибудь подвоха. Семиразбойников же был молчалив и сосредоточен.
Осмотрели хитрое сооружение гимназиста. По наружному виду — аэроплан был как аэроплан.
Мы взяли Попляшихина под руки, отвели в сторону и спросили:
— Вы подвержены головокружению?
— Гм… кажется, да, — сконфуженно ответил журналист.
— В таком случае я не могу вас взять, — сурово сказал гимназист. — Вы начнете кричать, хватать меня за руки и погубите нас обоих.
— О, Боже! — закричал журналист. — А я уже обещал редактору полет. Умоляю вас — возьмите меня! Хоть на немножко.
— Хотите лететь с завязанными глазами? — предложил я.
— Но ведь я тогда ничего не увижу.
— А что вам видеть? Главное — ощущения.
— Да ведь пропадет половина всей прелести полета.
— Вы рискуете потерять целый полет.
Попляшихин спросил гимназиста нерешительно:
— А вы как думаете?
— С завязанными глазами я вас возьму. По крайней мере смирно сидеть будете.
— Берите! — махнул рукой Попляшихин.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пропеллер, пущенный опытной рукой гимназиста, затрещал, загудел и слился в один сверкающий круг.
— Садитесь же! — скомандовал гимназист.
Бледный Попляшихин подошел к нам, обнял меня и сказал, криво усмехаясь:
— Ну, прощай брат… Свидимся ли?
— Мужайся! — посоветовал я.
Кто-то из друзей поцеловал Попляшихина, благословил его и одобряюще сказал:
— Суждено умереть — умрешь, не суждено — не умрешь. Лети, милый! Дай Бог тебе…
Попляшихин подошел к Семиразбойникову и нерешительно протянул ему руку.
— Ты, брат, кажется, на меня дуешься? Прости, ежели что… Сам знаешь — такое дело…
Семиразбойников приложил платок к глазам.
— Бог с тобой! Зла на тебя я не имею и дурного не желаю. Пошли тебе Господь удачи!
Оба расцеловались. Минута была торжественная.
— Прощайте, братцы, — с искусственной бодростью крикнул Попляшихин, взбираясь на какое-то креслице сзади гимназиста и путаясь в целом лабиринте проволок. — Не поминайте лихом!
Гимназист обернулся к своему спутнику и туго завязал носовым платком ему глаза.
Пропеллер бешено вертелся, мы кричали, а Попляшихин сидел такой бледный, что лицо и платок были одного цвета.
— Отпускайте! — скомандовал гимназист. — Летим!
Мы зашли сзади, уцепились за хвост аэроплана и протащили его несколько шагов.
Потом подошли вплотную к гордо сидевшему на своем неудобном сиденье гимназисту и стали слушать.
Заглушаемый шумом пропеллера, гимназист орал во все горло, обернувшись назад:
— Тридцать метров над землей! Сорок! Пятьдесят два!!! Что вы чувствуете?
— Страшно! — прохрипел Попляшихин.
— Бодритесь. Это только сначала.
— Где мы сейчас?
— Мы пролетаем над какой-то деревушкой. Люди, как клопы, ползут по дорожкам. Церковь кажется серебряным наперстком. Держитесь! Сейчас будет порыв ветра!
Мы с Семиразбойниковым поднялись на цыпочки и стали дуть на Попляшихина, а потом сорвали с него шапку и отступили.

IV

Тот человек, который благословлял его, взял с земли тряпку и мазнул Попляшихина по лицу.
— Ой, что это? — закричал Попляшихин.
— Птица ударилась! — ответил гимназист. — Не смущайтесь!.. Сейчас мы пролетаем над рекой!!! Лодки кажутся щепочками, а паруса — обрывками бумажки! На западе собирается туча!! Кажется, будет дождь… Ах, черт возьми… на меня уже упало несколько капель!
Семиразбойников притащил садовую лейку и, взобравшись мне на плечи, стал щедро поливать трясущегося журналиста.
— Вода!!
— Не вода, а дождь. Он сейчас, впрочем, перестанет… Можно подняться выше?
— А… где мы?
— Двести двадцать метров! Вдали виден какой-то город.
— Д…двести?.. Спускайтесь! Ради Бога, спускайтесь! Тут нет воздуху… Я задыхаюсь!..
— Понятно! — проревел гимназист сквозь шум пропеллера. — Наверху разреженная атмосфера. Приготовьтесь — спускаемся!..
Попляшихин судорожно уцепился за планки аппарата, молчаливый, со сжатыми губами, а Семиразбойников поднялся сзади на цыпочки и стукнул товарища кулаком по голове.
— Ой!
— Толчок от спуска, — сказал гимназист. — Всегда ударяет в голову. Впрочем, поздравляю. Спуск великолепный.
Мы захлопали в ладоши и подняли бешеный крик, а наш фотограф отступил назад и сунул в карман кодак, которым он снимал полет Попляшихина.
— Браво! Молодцы, ребята! Один момент мы думали, что вы не вернетесь: совсем с глаз скрылись!
Попляшихин сорвал с глаз повязку, соскочил с аэроплана и очутился в объятиях друзей.
Семиразбойников приблизился к нему и протянул руку.
— Поздравляю, — тихо, сконфуженно сказал он.— Я думал о вас хуже… Вы не трус, и держали себя прекрасно. Я бы никогда не рискнул забраться на такую высоту!
— А вы знаете — совсем и не страшно было. Только когда какая-то птица шваркнулась о мою физиономию — жуть по спине прошла. Дождь тоже потом мочил… А впрочем, пустяки.
— Да, — сказал горячо Семиразбойников. — Только с помощью таких безрассудно отважных, смелых людей и совершается великое дело завоевания воздуха!
— Урра, Попляшихин!!
Попляшихин подошел к гимназисту и обнял его.
— Без вас никогда бы я не сделал этого.
— О, что вы, право… — покраснел скромный гимназист.

V

Всякий интересующийся воздухоплаванием мог прочесть на другой день в газете:
‘Полет журналиста Попляшихина.
Вчера мне удалось достичь того, о чем тысячи людей пока только мечтают…
Я поднимался на аэроплане!
Удивительная вещь: когда я только уселся на свое место, в душу закрался жуткий, предательский страх, но стоило только отделиться от земли, как страх исчез и уступил место какому-то страшному спокойствию и легкости…
Ветер свистел в ушах, фуражку рвало с головы, но казалось, что это происходит не со мной, а где-то далеко-далеко. Под ногами расстилалась великолепная панорама… Вот какая-то деревушка… Церковь кажется серебряным наперстком, а люди — жалкими мизерными клопами.
Мы пролетаем над рекой… Что это? Какие-то щепочки? Нет, это лодки! А на них что? Лоскутки бумаги? Господи! Да ведь это паруса!! И преклоняешься перед величием Творца…
Пилот кричит: — Пятьсот метров! Шестьсот! Семьсот!!
В ушах шум, дышать затруднительно… Я прошу спуститься…
Несколько минут молчания, неожиданный толчок, больно отозвавшийся в голове, — и мы снова на земле среди восторженно приветствовавших нас друзей…
И кажется — будто это сон, будто греза о невозможном, о несбыточном. Но нет — не сон это! Щека болит от удара крылом налетевшей птицы, и мокрое от дождя платье прилипает к телу… А сердце немолчно стучит:
‘Свершилось! Воздух завоеван!’

VI

Статья Попляшихина появилась в газете 12 числа. А 13-го в другой газете, конкурирующей с попляшихинской, появилось подробное фактическое описание всех стадий полета, иллюстрированное фотографическими снимками.
На снимках ясно было видно — какой дождь мочил Попляшихина, и какая птица задела его крылом, и какой ветер сорвал с него фуражку…
Все боялись, что Попляшихин повесится.
Но он только запил.

МОЙ СОСЕД ПО КРОВАТИ

Гостей на этой даче было так много, что я не всех знал даже по фамилиям. В 2 часа ночи вся эта усталая нашумевшая за день компания стала поговаривать об отдыхе. Выяснилось, что ночевать остаются восемь человек — в четырех свободных комнатах.
Хозяйка дома подвела ко мне маленького приземистого человечка из числа остающихся и сказала:
— А вот с вами в одной комнате ляжет Максим Семеныч.
Конечно, я предпочел бы иметь отдельную комнату, но по осмотре маленького незнакомца решил, что если уж выбирать из нескольких зол, то выбирать меньшее:
— Пожалуйста!
— Вы ничего не будете иметь против? — робко осведомился Максим Семеныч.
— Помилуйте… Почему же?
— Да видите ли… Потому что компаньон-то я тяжелый…
— А что такое?
— Человек я пожилой, неразговорчивый, мрачный, все больше в молчанку играю, а вы паренек молодой, небось душу перед сном не прочь отвести, поболтать об этом да об том.
— Наоборот. Я с удовольствием помолчу. Я сам не из особенно болтливых.
— А коли так, так и так, — облегченно воскликнул Максим Семеныч. — Одно к одному, значит. Хе-хе-хе…
Когда мы пришли в свою комнату и стали раздеваться, он сказал:
— А ведь знаете, есть люди, которые органически не переносят молчания. Я потому вас и спросил давеча. Меня многие недолюбливают за это. ‘Что это, — говорят, — молчит человек, ровно колода’…
— Ну, со мной вы можете не стесняться,— засмеялся я.
— Ну вот спасибо. Приятное исключение…
Он снял один ботинок, положил его под мышку, погрузился в задумчивость и потом, улыбнувшись, сказал:
— Помню, еще в моей молодости был случай… Поселился я со знакомым студентом Силантьевым в одной комнате… Ну, молчу я… день, два — молчу… Сначала он подсмеивался надо мной, говорил, что у меня на душе нечисто, потом стал нервничать, а под конец ругаться стал… ‘Ты что, — говорит, — обет молчания дал? Чего молчишь, как убитый?’ — ‘Да ничего’, — отвечаю. ‘Нет, — говорит, — ты что-нибудь скажи!’ — ‘Да что же?’ Опять молчу. День, два. Как-то схватил он бутылку да и говорит: ‘Эх, — говорит, — с каким бы удовольствием трахнул тебя этой бутылкой, чтобы только от тебя человеческий голос услышать’. А я ему говорю: ‘Драться нельзя’. Помолчали денька три опять. Однажды вечером раздеваемся мы перед сном, вот как сейчас, а он как пустит в меня сапогом! ‘Будь ты, — говорит, — проклят отныне и до века. Нет у меня жизни человеческой!.. Не знаю, — говорит, — в гробу я лежу, в одиночной тюрьме или где. Завтра же утром съезжаю!’ И что же вы думаете?
Мой сосед тихо засмеялся.
— Ведь сбежал. Ей-Богу, сбежал.
— Ну, это просто нервный субъект, — пробормотал я, с удовольствием ныряя в холодную постель.
— Нервный? Тогда, значит, все нервные! Ежели девушка двадцати лет, веселая, здоровая, она тоже нервная? У меня такая невеста была. Сначала говорила мне: ‘Мне нравится, что вы такой серьезный, положительный, не болтун’. А потом как только приду — уже спрашивать начала: ‘Чего вы все молчите?’ — ‘Да о чем же говорить?’ — ‘Как? Неужели не о чем? Что вы сегодня, например, делали?’ — ‘Был на службе, обедал, а теперь вот к вам приехал’. — ‘Мне, — говорит, — страшно с вами. Вы все молчите…’ — ‘Такой уж, — говорю,— я есть — таким меня и любите’. Да где там! Приезжаю к ней как-то, а у нее юнкер сидит. Сиди-ит, разливается! ‘Я, — говорит, — видел и то и се, бывал и там и тут, и бываете ли вы в театре, и любите ли вы танцы, и что это значит, что подарили мне сейчас желтый цветок, и со значением или без значения?’ И сколько этот юнкер мог слов сказать, это даже удивительно… А она все к нему так и тянется, так и тянется… Мне-то что… сижу — молчу. Юнкер на меня косо посматривает, стал с ней перешептываться, пересмеиваться… Ну, помолчал я, ушел. И что ж вы думаете? Дня через два заезжаю к ней, выходит ко мне этот юнкер. ‘Вам, — говорит, — чего тут надо?’ — ‘Как чего? Марью Петровну хочу видеть’.— ‘Пошел вон! — говорит мне этот проклятый юнкеришка. — А то я, — говорит, — тебя так тресну, если будешь еще шататься’. Хотел я возразить ему, оборвать мальчишку, а за дверью смех. Засмеялась она и кричит из-за двери. ‘Вы мне, — говорит,— не нужны. Вы молчите, но ведь и мой комод молчит, и мое кресло молчит. Уж лучше я комод в женихи возьму, какая разница…’ Дура! Взял я да ушел.
Я сонно засмеялся и сказал:
— Да-а… История! Ну, спокойной ночи.
— Приятных снов! Вообще у мужчины хотя логика есть, по крайней мере. А женщина иногда так себя поведет… Дело прошлое — можно признаться — был у меня роман с одной замужней женщиной… И за что она меня, спрашивается, выбрала? Смеху подобно! За то, видите ли, что я очень молчалив и поэтому никому о наших отношениях не проболтаюся… Три дня она меня только и вытерпела… Взмолилась. ‘Господи, Создатель, — говорит. — Пусть лучше будет вертопрах, хвастунишка, болтун, но не этот мрачный надгробный мавзолей. Вот, — говорит, — со многими приходилось целоваться и обниматься, но труп безгласный никогда еще любовником не был. Иди ты, — говорит, — и чтобы мои глаза тебя не видели отныне и до века!’ И что ж вы думаете? Сама пошла и мужу рассказала о наших отношениях… Вот тебе и разговорчивость! После скандал вышел.
— Действительно, — поддакнул я, с трудом приоткрывая отяжелевшие веки. — Ну, спите! Вы знаете, уже половина четвертого.
— Ну? Пора на боковую…
Он неторопливо снял второй сапог и сказал:
— А один раз даже незнакомый человек на меня освирепел… Дело было в поезде, едем мы в купе, я, конечно, по своей привычке сижу, молчу…
Я закрыл глаза и притворно захрапел, чтобы прекратить эту глупую болтовню.
— …Он сначала спрашивает меня: ‘Далеко изволите ехать?’ — ‘Да’. — ‘То есть как да?’…
— Хррр-пффф!..
— Гм! Что он заснул, что ли? Спит… Ох, молодость, молодость. Этот студент, бывало, тоже, что со мной жил… Как только ляжет — сейчас храпеть начинает. А иногда среди ночи проснется и начинает сам с собой разговаривать… Со мной-то не наговоришься — хе-хе!
Я прервал свой искусственный храп, поднялся на одном локте и ядовито сказал:
— Вы говорите, что вы такой неразговорчивый. Однако теперь этого сказать нельзя.
Он недоумевающе повернулся ко мне.
— Почему?
— Да вы без умолку рассказываете.
— Я к примеру рассказываю. Вот тоже случай у меня был с батюшкой на исповеди… Пришел я к нему, он и спрашивает, как полагается: ‘Грешен?’ — ‘Грешен’, — ‘А чем?’ — ‘Мало ли!’ — ‘А все-таки?’ — ‘Всем грешен’. Молчим. Он молчит, я молчу. Наконец…
— Слушайте! — сердито крикнул я, энергично повернувшись на постели. — Сколько бы вы ни говорили мне о вашей неразговорчивости, я не поверю! И чем вы больше мне будете рассказывать, — тем хуже.
— Почему? — спросил мой компаньон обиженно, расстегивая жилет. — Я, кажется, не давал вам повода сомневаться в моих словах. Мне однажды даже на службе была неприятность из-за моей неразговорчивости. Приезжает как-то директор… Зовет меня к себе… Настроение у него, очевидно, было самое хорошее… ‘Ну, что,— спрашивает, — новенького?’ — ‘Ничего’. — ‘Как ничего?’ — ‘Да так — ничего!’ — ‘То есть, позвольте… Как это вы так мне…’
— Я сплю! — злобно закричал я. — Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи.
Он развязал галстук.
— Спокойной ночи. ‘…Как это вы так мне отвечаете,— говорит, — ничего! Это невежливо!’ — ‘Да как же иначе вам ответить, если нового ничего. Из ничего и не будет ничего. О чем же еще пустой разговор мне начинать, если все старое!’ — ‘Нет, — говорит, — все имеет свои границы… можно, — говорит, — быть неразговорчивым, но…’. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тихо, бесшумно провалился я куда-то, и сон, как тяжелая, мягкая шуба, покрыл собою все.

* * *

…Луч солнца прорезал мои сомкнутые веки и заставил открыть глаза.
Услышав какой-то разговор, я повернулся на другой бок и увидел фигуру Максима Семеныча, свернувшуюся под одеялом. Он неторопливо говорил, смотря в потолок:
‘Я, — говорит, — буду требовать у вас развода, потому что выходила замуж за человека, а не за бесчувственного безгласного идола. Ну чего, чего вы молчите?’ — ‘Да о чем же мне, Липочка, говорить?’

ЧТО ИМ НУЖНО

I

Надгробный памятник напоминает мне пресс-папье на столе делового человека. Такое пресс-папье служит для удерживания бумаг на одном месте. Мне кажется, что и первоначальная идея надгробного памятника заключалась в том, чтобы хорошенько придавить сверху беззащитного покойника и тем лишить его возможности выползать иногда из могилы, беспокоя близких друзей своими необоснованными визитами.
Поэтому, вероятно, постановка над трупом предохранительного пресс-папье — всегда дело рук близких друзей.
Я противник надгробных памятников, но если один из них когда-нибудь по настоянию моих друзей придавит меня — я не хотел бы, чтобы на нем красовались какие-либо пышные надписи, вроде: ‘Он умер, но он живет в сердцах’, ‘Хватит ли океана слез, чтобы оплакать тебя?’, ‘Бодрствуй там!’, ‘Жил героем, умер мучеником’…
Я не хочу таких надписей.
Пусть на моем памятнике высекут четыре слова:
‘Здесь лежит деликатный человек’.

* * *

Злое чувство к той женщине, которую я любил, зародилось во мне таким образом: мы сидели с ней в гостиной, она рисовала карандашом в альбоме домик, в трубу которого кто-то, вероятно, с целью откупорить это странное здание, ввинтил штопор. На мой рассеянный вопрос о цели штопора художница ответила ‘дым’ и немедленно пририсовала к домику поставленную на земле гребенку зубьями вверх.
Я сидел и думал: завтра нужно идти в театр, а моя горничная едва ли догадалась отдать в стирку белый жилет.
— О чем вы думаете? — спросила, глядя вдаль загадочным взором, хозяйка.
— Я? Так, знаете… Взгрустнулось что-то.
— Да… Я в последнее время замечаю, что вам как-то не по себе.
Это было верно. Третьего дня меня весь вечер терзало сомнение — запер ли я на ключ входную дверь моей квартиры, а вчера я получил письмо от отца с кратким уведомлением, что ‘такие ослы, как я, не могут рассчитывать на получение от него денежных сумм’.
— Что же с вами такое?
— Так, знаете… Есть вещи, в которых не признаешься и близкому другу.
— Вы, может быть, влюблены?
— Ох, не будем об этом говорить…
— Да? По глазам вижу, угадала. А она… Отвечает она вам тем же?
— Не знаю… — рассеянно вздохнул я.
— Отчего же вы ее не спросите?
— Кого?
— Да эту женщину.
— Какую?
— В которую вы влюблены.
— Почему не спрошу?
— Да.
— Неловко…
Она нервно отвернулась от меня и взялась за карандаш, а я погрузился в размышления: если жилет был надет один раз — может он считаться свежим или нет?
Сзади шею мою обвили две ласковые теплые руки, и дрожащий голос хозяйки прошептал:
— Если ты, дурачок, не решаешься ее спросить, она тебе сама скажет: ‘Люблю!’
Первым моим побуждением было — подавить крик удивления и испуга… Я встал с кресла, обнял талию хозяйки и вежливо вскричал:
— Милая! Какое счастье!.. Наконец-то…
‘Ничего’, — подумал я, — теперь не люблю — после полюблю. Как говорится, стерпится-слюбится. Она, в сущности, хорошенькая’.
Со своей стороны она тоже взяла мою голову и крепко прижала к своей груди, на которой красовалась брошка — выложенное рубинами ее имя ‘Наташа’. Рубины впились в мою щеку и выдавили на ней странное слово ‘ашатан’.
‘Ну, — подумал я, — кончено! На мне оттиснут даже ее торговый знак, ее фабричная марка. Я принадлежу ей — это ясно’.

II

Недавно Наташа сказала мне:
— А сегодня ко мне заезжал офицер Каракалов, мой старый знакомый.
— Ну, — сказал я. — Симпатичный?
— Очень.
— Да… Между офицерами иногда встречаются чрезвычайно симпатичные люди.
Мы помолчали.
— Он, кажется, до сих пор влюблен в меня.
— Да? Ну а ты что же?
— Я к нему раньше тоже была неравнодушна. Он такой жгучий брюнет.
— Вот как, — рассеянно сказал я. — Иногда, действительно, эти брюнеты бывают… очень хорошие. Ты скоро начнешь одеваться? Через час уже начало концерта.
Она заплакала.
— Что ты? Милая! Что с тобой?..
— Ты меня не любишь… Другой бы уж давно приревновал, сцену устроил, а ты, как колода, все выслушал… Сидишь, мямлишь… Нет, ты меня… не любишь!
— Честное слово, люблю! — сконфуженно возразил я. — Чего там, в самом деле. Право же, люблю.
— Человек… который… любит… Он слышать равнодушно не может… если его любовница… обратила внимание на другого мужчину…
— Милая! Да мне тяжело и было. Ей-Богу… Я только молчал… А на самом деле мне было чрезвычайно тяжело.
Когда мы ехали в концерт, я был задумчив. Раздеваясь у вешалки, я обратил внимание на легкий поклон, сделанный Наташей какому-то рыжеусому толстяку.
— Кто это? — спросил я.
— Это наш домовладелец. Я у него снимаю квартиру.
— Сударыня, — угрюмо сказал я. — Чтобы этого больше не было!
Она удивилась.
— Чего-о?
— Чего? У, подлая тварь! Я видел, как ты на него посмотрела… Это, наверное, твой любовник!
— Да нет же! Дорогой мой… Я этого толстяка едва знаю. Мы с ним раза два всего и беседовали по поводу ремонта.
— Ремонта? У-у змея? Ремонта? Я бы тебя задушил своими руками. Мне говоришь, что любишь только меня, а в то же время…
Ее глаза засияли восторгом, и лицо просветлело.
— Милый мой, сокровище! Ты меня ревнуешь? Значит, любишь?..
— Я вас теперь ненавижу. А этому субъекту, если я его встречу, я дам такую пощечину, что он узнает, где раки зимуют. Я вам покажу себя.
Отделавшись от этой обязанности, я взял Наташу под руку, и мы вошли в зал.
Не успели мы сесть, как я стал выказывать все признаки беспокойства: вертел головой, ерзал на месте и злобно шипел.
— Что с тобой, дружочек?
— Я этого не допущу-с! Вот тот молодец в смокинге очень внимательно на тебя посматривает.
— Ну, Бог с ним! Какое нам до него дело…
— Да-с? ‘Бог с ним?’ Усыпить мою бдительность хотите? Успокоить дурака, а потом за его спиной надувать его. Благодарю вас. Я не желаю носить этих украшений, которые…
— Но уверяю тебя, милый, что я даже не знаю, о ком ты говоришь.
Я саркастически засмеялся.
— Не знает? А сама уже, наверное, ему записочку приготовила.
— Какую записочку, что ты, мое солнце! На, посмотри, у меня руки пустые…
— Ты ее в чулок спрятала!
— Да когда бы я ее написала?
— Когда с тебя снимали ротонду. Тебе это даром не пройдет!
— Милый! Милый!
И опять лицо ее сияло гордостью и восторгом.

III

…Мы гуляли по парку. Наташа бросила на меня косой взгляд и сказала с деланным равнодушием:
— А я сегодня утром по Набережной каталась.
— Одна?
— Не одна.
— А с кем?
— Да зачем тебе это?
— Отвечай! — скучающим голосом крикнул я. — Я хочу это знать!
— Не скажу, — засмеялась Наташа. — Ты разозлишься.
— Ах, так? — вскричал я, скрежеща зубами. — У-у, гадина! Так я знаю: ты каталась с новым любовником.
Скрытая усмешка промелькнула в Наташиных глазах.
— Ну уж, ты скажешь тоже — любовник. Если мы с ним, с этим художником, несколько раз поцеловались…
— А-а! — взревел я раскатами громогласного вопля, будя свое равнодушие и врожденную кротость. — Ты осмелилась? Негодная! Хорошо же!.. Если я еще раз увижу тебя не одну — я знаю, что сделаю!
— А что, что, что? — дрожа от лихорадочного любопытства, крикнула Наташа.
— Я сейчас же повернусь и уйду от тебя. Больше ты меня не увидишь…
Наташа опустилась на скамью и заплакала.
— Голубка моя! Наташа?.. Что с тобой? Почему?
— Ты… меня… не любишь, — заливаясь слезами, прошептала Наташа. — Другой за такую ужасную вещь избил бы меня, поколотил, а ты покричал, покричал, да и успокоился…
— Дорогая моя! Как же так можно бить женщину?
— Можно! Можно! Можно! Есть случаи, когда любящий человек себя не помнит.
Я пожалел, что в этот момент не было такого случая, который лишил бы меня памяти и рассудка..
— Конечно, — колеблясь, возразил я, — бывают и у меня такие случаи, когда я себя не помню, но дело в том, что теперь я сразу догадался…
— О чем? — улыбаясь сквозь слезы, спросила она.
— Что история с художником выдумана тобой, что ты просто хочешь меня подразнить.
— Нет, не выдумана. Вот каталась с ним — и каталась. Целовались — и целовались!
— А-а, — бешено вскричал я, хватая ее за руку с таким расчетом, чтобы не сделать синяка. — Это правда?! Так вот же тебе!
Я осторожно схватил ее за горло и, выбрав место, где трава росла гуще, бросил ее на землю.
Лежа на боку, она смотрела на меня взглядом, в котором сквозь слезы светилась затаенная радость.
— Ты… меня… бьешь?
— Молчи, жалкая распутница! Или я задушу тебя!!
Я опустился около нее на колени и, обняв ее шею пальцами, слегка сжал их.
‘Надо бы ударить ее, — подумал я, — но в какое место?’Вся она казалась такой нежной, хрупкой, что даже легкий удар мог причинить ей серьезный ущерб. — Вот тебе! Вот, змея подколодная! Один удар пришелся ей по руке, другой по траве….
Наташа сидела на земле и плакала радостными слезами.
— Ты меня… серьезно… поколотил?
— Конечно, серьезно. Я чуть не убил тебя.
Она встала, оправила платье и сказала с хитрой усмешкой:
— Ты ничего не будешь иметь против, если ко мне сегодня вечером приедет Каракалов?
Я ленивым движением схватил ее за руку, бросил на землю и с искусством опытного оператора ударил два раза по спине и раз по щеке.
— Чуть не убил тебя. Ну, вставай. Пойдем домой — делается сыро.

* * *

В последнее время у нас с Наташей происходят страшные сцены, что иногда вызывает даже вмешательство соседей.
Мы возвращаемся из театра или с прогулки, я, не успев раздеться, бросаю Наташу на ковер, душу ее подушкой или колочу из всей силы по спине с таким расчетом, чтобы не переломать ей позвонков. Она кричит, молит о пощаде, клянется, что она не виновата, и на этот шум сбегаются соседи.
— С ума вы сошли, — говорят они в ужасе. — Вы не интеллигентный человек, а бешеный зверь.

* * *

Так и будет стоять на памятнике: ‘Здесь лежит деликатный человек’.

МОДА

Самым богатым человеком сельца Голяшкина был мужик Пантелей Буржуазов.
Он имел то, чего не имел ни один из прочих граждан сельца — скот.
Правда, весь скот его выражался в одной худощавой курице, но так как этой редкой птицы у других не имелось, то молва единогласно наградила Пантелея Буржуазова именем богатея.
В те сумрачные дни, когда голяшкинцам надоедало глодать вечную кору, сердце их начинало жаждать чего-нибудь высокого, несбыточного, и они серой бесформенной кучей сбивались у порога избы Пантелея Буржуазова — полюбоваться на его курицу.
Пантелей выносил худую испуганную курицу, садился с ней на завалинку и позволял мужикам не только смотреть, но и трогать рукой курицу.
— Ах ты, животная! — умиленно говорил какой-нибудь бобыль Игнашка, гладя шершавой рукой дрожащую курицу. — Гляди, дядя Пантелей, штоб не улетела.
— Долго ли, — поддакивали добродушные мужики.
— Не плодущая она, — вздыхал польщенный втайне Пантелей Буржуазов…
— Не спосылает Господь? — догадывался Игнашка.
— Петушка для ней нету.
Старики, опершись на палки, вспоминали, что у какого-то Андрона Губатого был петух, но этого петуха уже не было. Да и сам Андрон был на том свете, объевшись как-то свыше меры печеным хлебом.
Облизав языком черные, в трещинах губы, Игнашка хрипел:
— Такой бы курице, да вырасти с быка — до чего б! Говядины с нее надрать пудов двадцать… Мясо белое-белое. Сольцей его присолить, да чашку водки перед этим — до чего б!..
Мужики сверкали бледными глазами и, лязгнув зубами, сдержанно смеялись. Качая головами, говорили:
— Уж этот Игнашка. Уж он такое скажет.
Налюбовавшись на Буржуазову курицу, вздыхали и заботливо говорили:
— Ну, чего там. Неси ее, дядя Пантелей, в избу. Неровен час — остудится.
Так, между едой и развлечениями, мужики сельца Голяшкина и жили, коротая век.

* * *

Странно как-то.
Пока была жива Буржуазова курица, никто из голяшкинцев не чувствовал своей бедности и убожества. Но когда заласканная мужиками курица умерла и разоренный Пантелей съел ее ночью с потрохами и перьями, все почувствовали себя скверно и безотрадно.
— Бедные мы, — говорил Пантелей Буржуазов мужикам, сидя на выгоне.
— Это ты правильно, дядя. В точку. Небогатый мы народ. Одно слово — крестьяне.
Пропившийся писарь, проходя по большой дороге, свернул к мужикам, и так как был от природы бестолков и словоохотлив, то лег рядом, желая после долгого молчания отвести душу.
— Драсте, — сказали мужики и продолжали потом свой тихий, печальный разговор.
Прослушав их, писарь лег на живот и сказал:
— Это, братцы, что. Живете вы тихо, мирно, и земля под вами не трясется. Нет поэтому к вам внимания общественных слоев взаимопомощи, интеллигентного народонаселения столиц и провинциальных мест. А ежели бы земля сотряслась под вами, вроде как бы Мессина,— не было бы вам тогда от публики обидно… Сразу бы вы получили взаимопомощь эмиритальных взносов на предмет благоустройства потрясенного быта…
Писарь вычурным языком рассказал о землетрясении в Мессине и о сочувствии общества к этому бедствию.
Притихшие мужики жадно выслушали его и долго безмолвствовали.
— Привалит же этакое счастье народу, — завистливо сказал Игнашка. — Они, надо быть, теперь не только хлеб, а и крупу получают.
— Какое же счастье, ежели народу гиблого сколько, — возразил писарь.
— Гиблый народ везде есть, — сурово поддержал Игнашку мужик по имени Жердь. — Тоже это понимать надо. Айда по избам, ребятки.
Когда вставали, беспочвенный и вздорный бобыль Игнашка ощупал рукой землю и злобно сказал:
— Крепкая, подлая. Нет того, чтобы сотрястись.
— Крупа хороша вареная, — задумчиво прошептал один мужик.
И пошли.

* * *

— Ежели писарек не врет, — сказал по дороге Игнашка мужику по прозванию Жердь, — то можно бы трясение земли устроить и у нас.
— Болтливый ты человек, Игнашка. Всегда скажешь этакое. Нешто ж такую вещь устроить?
— Эка невидаль!
Восторженный Игнашка уже махал перед мужиками длинными руками, божился и ругался, убеждая устроить землетрясение.
Мужики отнеслись к вздорному предложению скептически, но писарь выслушал Игнашку внимательно.
— А что ж, братцы… Все равно — погибель тут ваша… Можно такую Мессину устроить! Хуже не будет.
— Да как же ты ее повернешь? — недоумевали мужики. — Землю-то…
— Эх, оглобля… Ее и поворачивать не надо. Вы ломайте избы, а я в город побегу телеграмму давать. Дескать, все разрушено, полная катастрофа и крах крестьянского быта. Иди, проверяй после — было или не было. Зато, по крайности, обеспечены будете.
Толковали до вечера.
* * *
Вечером ели кору без всякого удовольствия и охоты и, отравленные сладким ядом писаревой гнусной выдумки, были вялые, молчаливые.
А к ночи пришли к спящему где-то в клети бесприютному писарю и сказали:
— Ты беги, писарек, в город, а мы тут займемся.
Когда снаряженный, из общественных капиталов, в дорогу писарь, охваченный волной общего подъема, вышел из избы, чтобы идти в город, то увидел величественную картину: мужики ломали избы, амбары, разные верхние клетушки, и пыль от этого разгрома высоким столбом поднималась к небу, будто апеллируя к нему, высокому и равнодушному.

* * *

Через день в столичных газетах появилась потрясающая телеграмма:
‘Землетрясение. В районе местности села Голяшкина разразилось страшное, небывалое, перед которым бледнеет мессинская катастрофа, землетрясение… От сотрясения земли воды вышли из берегов, затопивши все богатое, зажиточное до катастрофы, село. Постройки обрушились, и часть их бесследно провалилась в расщелину. Масса раненых и пострадавших. Когда их откапывали, то геройскую помощь оказывал писарь Гавриил Семенович Уздечкин, самоотверженно бросавшийся в самые опасные места. Отчаяние беспредельное. Требуется немедленная помощь общественных кругов. Писарь Уздечкин потерял все свое состояние. Деньги и припасы направлять туда-то…’

* * *

Мужики ждали.

ТО, ЧТО МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ С КАЖДЫМ

Иногда актер, опоздавши на спектакль, летит в театр, суля извозчику облагодетельствовать его на всю жизнь. Иногда человек выйдет из вечного своего состояния меланхолии и апатии, — доберется кое-как до театра, летит сломя голову по лестнице, сбивает с ног пожарного, перепрыгивает через плотника и за семь минут до третьего звонка начинает лихорадочно одеваться.
Долголетняя тренировка удерживает его от крупных промахов и упущений при таком головокружительном одеванье, но когда он напяливает на голову светлый или темный парик, на затылке остается тоненькая предательская полоска волос, представляющих полную собственность обладателя головы… Обыкновенно цвет этой полоски прямо противоположен цвету парика, а несчастный актер и не замечает всего ужаса своего положения.
— Пустяки! — возразит большинство актеров.
Пустяки?.. Театр — паутина, сотканная из неисчислимого количества мелких деталей, и если упустить даже такую деталь, как полоска волос шириною в полпальца, вот что может произойти…

* * *

Шел ‘Ревизор’.
Актер, которому надлежало играть Хлестакова, проделал все то, что перечислялось в начале статьи: опоздал на спектакль, в театр летел, суля извозчику обеспечить его старость, сбил с ног пожарного, перепрыгнул через плотника, оделся в семь минут и напялил парик — именно вышеуказанным способом… И товарищи осматривали его перед выходом и хвалили его грим, и никто не заметил затылка…
В четырнадцатом ряду сидел приказчик галантерейного магазина и рядом с ним — дама его сердца, ради которой он пожертвовал бы с радостью не только жизнью, но и новым сиреневым галстуком, кокетливо украшавшим приказчичью грудь.
Хлестаков вошел элегантный, красивый, вручил Осипу цилиндр и тросточку и затем стал насвистывать — сначала ‘Не шей, ты, мне, матушка’, а потом — ни то ни се… Все было, как следует.
Обладатель сиреневого галстука нагнулся к своей даме и сказал:
— Простой обман зрения. Они, то есть господин Хлестаков, — в парике! На затылке каемочка из собственного волосу!
Старый геморроидальный чиновник обернулся и сердито прошипел:
— Прошу не разговаривать! Только слушать мешаете…
Приказчик хотел было пропустить эти слова мимо ушей, но его дама фыркнула, и истерзанное сердце приказчика сжалось… Ему показалось, что его избранница смеется над ним.
Чтобы рассеять создавшееся неприятное положение, приказчик наклонился к чиновнику и обиженно сказал:
— А вы кто тут такое, что командоваете?
Чиновник молча презрительно пожал плечами, и приказчику это показалось еще обиднее.
— Тоже, командир выискался! ‘Прошу не разговаривать’… Тоже, подумаешь… Крыса ободранная!
Девица захохотала.
Чиновник злобно обернулся и прошипел:
— Если вы не замолчите, я попрошу капельдинера вывести вас.
— Ме-ня? Ах ты, кочерга!!
В соседнем ряду обернулись и нервно зашикали:
— Тссс!.. Чего вы разговариваете! А еще старая женщина!
Упрек этот относился к старушке, которая безмятежно сидела и смотрела на сцену, спрятав голову в плечи.
— Я разговариваю?! Да ты что — очумел, батюшка?
— Прошу без возражений!
— Господи! — простонал кто-то сзади. — Этой публике не в театре быть, а в балагане!!
— Шшштос?! Сами вы балаганный плясун! Как вы смеете выражаться. Капельдинер!
— Да это не он! Это вон тот, в сиреневом галстуке. Сидит с какой-то полудевицей и думает, что…
— Это я-то полудевица? Да я тебя за такие слова…
— Тише!
— Тише! — заорал с галереи чей-то тяжелый бас. — Пррошу соблюдать тишину! Что за крррики?!!
Поднялся невообразимый шум. Горячие споры возгорелись в разных углах театра. Всякий, дрожа от негодования, упрекал соседа в неумении держать себя, а сосед выражал пожелание, чтобы у обвинителя за такие слова отсох язык не позже завтрашнего дня.
Актер, игравший Осипа, сначала растерялся, потом разозлился, потом подошел к рампе и скорбно сказал:
— Господа! Мне первый раз приходится играть перед дикарями, которые…
— Что он сказал?! Вон его! Долой!
— Давайте занавес!
— Авторрра!!
— Деньги обратно!!
— Улю-лю!!..
Тихо опустился занавес… У кассы толпилась публика и настойчиво требовала возврата денег за билеты…

* * *

Бледный, с трясущимися губами, режиссер подбежал к Хлестакову, который нервно шагал по сцене, и спросил его:
— С чего это они взбесились?
— А черт их знает! — растерянно развел руками Хлестаков. — Я пойду переодеваться…
И одним движением руки он сдернул с головы парик… И тоненькая полоска собственных волос слилась с остальной головой, — она выглядела так невинно, будто во всем происшедшем была совершенно ни при чем…

* * *

Скромный автор будет вполне удовлетворен, если рассказанная им история произведет на актеров должное впечатление: если, прочтя ее, они перестанут опаздывать в театр, надевать парики задом наперед и вообще начнут вести добродетельную жизнь, неся высоко святое знамя искусства, то автор большего бы и не хотел…

С КОРНЕМ

I

— Удивительная женщина! — прошептал Туркин. — Я ее иногда даже боюсь.
— Почему боишься?
— Бог ее знает, почему. В ней есть что-то нездешнее.
— Где она?
— Вон, видишь… На диване комочек. В ней есть что-то грешное, экзотическое — это стручковый перец, но формы какой-то странной… необычной.
— Нездешней? — спросил Потылицын.
— Нездешней. Пойдем, я вас познакомлю. Она тобой интересовалась. Спрашивала.
Туркин схватил Потылицына под руку и, лавируя между группами гостей, подтащил его к пестрому комочку, свернувшемуся в углу дивана.
Комочек звякнул, развернулся, и рука, закованная в полсотни колец и десяток браслетов, поднялась, как змея, из целой тучи шелка и кружев.
— Айя! — сказал Туркин. — Я привел тебе моего друга, Потылицына. — Ты, Потылицын, не удивляйся, что мы с Айей на ‘ты’, — она всех просит называть ее так. Айя стоит за простоту.
Даже при самом поверхностном взгляде на Айю этого нельзя было сказать: невероятно странную прическу, сооруженную из волос, падавших на глаза, обхватывал золотой обруч, белое лицо и красные губы сверкали в этой чудовищной рамке, как кусок сахара, политый кровью. Нельзя сказать, чтобы на этой Айе было надето простое человеческое платье: просто она была обшита несколькими кусками газа терракотового цвета и окована с ног до головы золотыми цепочками, привесками и браслетами — браслеты на руках, браслеты на ногах, ожерелье, в виде браслета, на шее. А от браслета на руке шли тоненькие цепочки, придерживавшие кольца на пальцах, так что вся рука была скована хрупкими кандалами. При каждом движении Айя вся тихонько позвякивала и шелестела.
— Знакомьтесь со мной, — сказала Айя. — Вас зовут, я знаю, Потылицын, а меня Айя. Думаю, что через час мы будем на ‘ты’. Так проще.
— Айя… — нерешительно сказал Потылицын.— Айя… А дальше как? По отчеству.
— Никак. Просто Айя.
Айя взяла руку Потылицына, осмотрела ладонь этой руки и уверенно сказала:
— Мы с вами где-то встречались. Вы помните?
— Нет, кажется, не помню. Не встречались.
— Встречались, — уверенно сказала Айя. — В Египте.
— В Египте? Да я там никогда не был.
— О… будто это так важно — не были. Мы с вами все-таки встречались, — капризно протянула Айя. — Не теперь, так раньше.
— Да и раньше там не был.
— Раньше? Откуда вы знаете, что было раньше… когда не было смокингов и автомобилей. Вы ведь не здешний.
— Да, я сам с юга. Родители мои…
— Вы нездешний! У вас нечеловеческое выражение глаз. Может быть, вы когда-нибудь были ящерицей.
— Может быть, — нерешительно сказал Потылицын.— Мне об этом неизвестно.
— Дайте-ка еще раз вашу руку, — сказала Айя.— У вас на душе есть преступление.
— Что вы! Да я…
— Тссс… Не надо быть таким шумным. Посидим, помолчим.
Эта просьба относилась, очевидно, только к Потылицыну, потому что Айя позвякала с минуту и, усевшись поудобнее, сказала:
— Что бы вы сделали, если бы были королем всего мира?
‘Повесил бы тебя’, — подумал Потылицын, а вслух сказал:
— Что бы я сделал? Не знаю. Особенного тут ничего не сделаешь.
— А если бы я была королевой, приказала бы уничтожить все часы на земном шаре. Часы — это господа, мы — рабы и мы стонем под их игом. Тик-тик, тик-тик! Прислушайтесь — это свист бича.
— Ну, уничтожили бы вы часы, а дни остались бы. День сменяется ночью — те же часы.
— В моем королевстве была бы абсолютная ночь. Мы жили бы под землей и уничтожили бы время. Нет времени — и мы бессмертны. Из всего моего королевства я бы сделала бесконечный темный коридор.
‘Пожалуй, сделай тебя королевой, — подумал Потылицын, — ты еще и не такую штуку выкинешь… С тебя станется’.
А Айя в это время говорила задумчиво и трогательно:
— Ах, я так понимаю римских цезарей. Ванна из свежей человеческой крови утром — это запас нескольких жизней на целый день! Возрождение через смерть прекрасных молодых детей… Розовый огонь на свежем сером пепле…
— Где ваш муж служил? — нервно спросил Потылицын.
— Директор металлургического общест… Ах, мой муж! Иногда я слышу около себя шелест — это он издали думает обо мне.
— Нездешний шелест? — спросил Потылицыг.
— Да… Нездешний. Это вы очень хорошо сказали. Шелест… Выродившийся гром, раб, сверженный с небес и закованный в шелковые оковы. Вы никогда не были убиты молнией?
Потылицын украдкой пожал плечами и уверенно признался:
— Был.
— Как это хорошо! Быть убитым молнией — это небесная смерть. Рана в борьбе с небесным Воином.

II

Потылицын потер ладони одна о другую, взглянул на Айю и заметил будто вскользь:
— Вы были когда-то женой вождя негритянского племени?
— Почему? — спросила Айя умирающим шепотом.
— Потому что вы серая. Вы под пеплом… даже сейчас. Я уверен, вы родились от Вулкана. Вышли из кратера вместе с пеплом.
— Ах, — сказала Айя, — вы, пожалуй, правы больше, чем нужно. Не нужно быть правым. Кратер…
— А когда вы смеетесь, — заметил деловито Потылицын, — вы напоминаете самку суслика.
— Суслик смеется перед опасностью, — покачала головой, позвякивая, Айя.
— Да и после смерти. У вас прекрасные глаза, Айя. В особенности левый.
— Мой левый глаз знает больше.
— Да! Знание, умерщвляя, украшает. Я вспомнил! Мы с вами виделись не в Египте, а у истоков Замбези. Вы пили воду, стоя передними ногами в реке.
— Я была оленем?
— Да. Антилопа гну. Жвачное однокопытное. И, зацепившись хвостом за ветку хлебного дерева, смотрел я на вас, раскачиваясь. Верно?
Айя нерешительно взглянула на Потылицына, и в глазах ее можно было прочесть некоторый испуг: будто пришел какой-то похититель и явно хочет обокрасть ее.
— Да, — подтвердила она. — Замбези. Я помню тигра, который любовно смотрел на меня из джунглей…
Потылицын серьезно кивнул головой.
— Да… тигр. Очевидно, он убежал из туземного зверинца, потому что на Замбези они не водятся.
— Вы любите пуму? — смущенно спросила Айя. — Пума и ягуар напоминают льющуюся воду. Их движения водопадны.
— Ниагарны или иматрны? — с интересом спросил Потылицын.
— Ах, это все равно. Я когда-нибудь встречу ягуара… Я буду проходить под деревом, и вдруг на меня сверху свалится гибкая злая масса. О, я не буду кричать. Пусть! Пусть мое тело будет исковеркано, облито кровью. Пусть — я зато узнаю мучение. Я скоро встречусь с ягуаром.
— Вы действительно этого хотите? — сурово спросил Потылицын.
— Да, я хочу мучения, побоев. Я поцелую руку ударившему меня мужчине.
— Хорошо. Завтра я буду у вас с визитом и, кстати, завезу вам расписание.
— Чего?.. — удивилась Айя.
— Расписание пароходов, отходящих в Сан-Франциско. Оттуда по железной дороге до Сакраменто и…
— Зачем?
— Затем, что ягуары водятся в Мексике. До Иокогамы вы можете поехать по Сибирской железной дороге. Правда, вагоны не ахти какие и на станциях буфеты отвратительные…
— Ах, что вы такое говорите…
— Да ведь как же! Иначе вы до ягуаров не доберетесь. В Мексике вы их можете найти по дороге от Чигуагуа…
— Милый! Вы мне даете мигрень. Вы слишком реально касаетесь вещей, которые тоньше паутины. Наши ощущения должны быть ирреальными.
— Нездешними?
— Вот именно. Вы очень метко это сказали…
— Вот что, уважаемая Айя, — сказал Потылицын, вставая. — Я хочу иметь с вами серьезный разговор… Но наедине. Можем мы сейчас уйти в кабинет хозяина?
— Да… — колеблясь, согласилась Айя. — Только зачем ‘вы’? Нужно ‘ты’. Ты — это не приближает, а отдаляет. Я хочу отдаления.
— Ладно, ладно. Пойдем.

III

Они вошли в кабинет. Потылицын усадил Айю на оттоманку, притворил дверь и уселся рядом.
— Вот что, моя милая. Как тебя зовут?
— Айя. Это звучит, как падение снега.
— Моя милая! Если ты будешь ломаться — я тебя поколочу. Ты сама об этом мечтала давеча. Не вздумай кричать — я свалю все на тебя. Меня все хорошо знают как скромного человека, а тебя, вероятно, считают за полусумасшедшую сумасбродку, готовую на всякую глупость. Итак, не ломайся и скажи мне, как тебя зовут? Как твое настоящее имя?
— Вы с ума сошли! — испуганно сказала притихшая Айя. — Меня зовут Екатерина Арсеньевна.
— Вот и прекрасно. Вот что я тебе скажу, Екатерина Арсеньевна, мне тебя смертельно жалко… Как это так можно изломать, исковеркать свой благородный человеческий облик? Как можно себя обвешать какими-то браслетками, цепочками, связать себя так, что к тебе и приступиться страшно. Вспомни, Екатерина Арсеньевна, о своей матери. Как бы она плакала и убивалась, если бы увидела свою дочь в таком горестном, позорном положении. Какой глупец научил тебя этим смешным, нелепым разговорам об Египте, ягуарах и темных коридорах. Милая моя, ты на меня, ради Бога, не обижайся — ты баба, в сущности, хорошая, умная, а только изломалась превыше головы. К чему это все? Кому это нужно? Дураки, вроде Туркина, удивляются тебе и побаиваются, а умные люди смеются за твоей спиной. Мне тебя смертельно жалко. То, что я тебе скажу, никто тебе не скажет, даже твой муж. Сними ты с себя все эти побрякушки, колокольчики, начни говорить по-человечески, и ты будешь женщиной, достойной уважения и даже настоящей любви. Дети-то у тебя есть?
— Нету, — со вздохом сказала жена директора.
— Вот то-то и беда. Может, это все от бездетности пошло. Ну, милая, не будь такая печальная, развеселись, махни на все рукой и заживи по-новому. Ей-Богу, тебе легче будет, чем тогда, когда нужно измышлять беседы о каких-то темных королевствах, ягуарах, пумах и кровавых ваннах. Вот ты уже и улыбаешься. Молодец! Я ведь говорил, что ты женщина не глупая и чувствуешь даже юмор. Ты на меня не сердишься?
— Вы чудовище, — засмеялась Екатерина Арсеньевна. — Грубое животное.
— Ну, миленькая, ну, скажи же, ну, бросите вы своих ягуаров и египтян, а? Обещаете? Я буду вам самым преданным, хорошим другом. Вы мне очень нравитесь, вообще. Бросите?
— Наш разговор — между нами? — отрывисто спросила она, отвернувшись.
— Конечно. Я завтра зайду к вам, ладно?
— Хорошо… Только чтобы об этом разговоре даже не намекать. Условие?
— Даю слово. Итак, до завтра. Расписания привозить уже не надо?
— Ну-у?! А кто обещал молчать? Чудовище! Кстати, мне эта цепочка ужасно натерла руку. Я сниму эту сбрую, а вы спрячьте ее в карман.
— Ах вы, прелесть моя. Давайте!

ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ ГЛЫБОВИЧ

I

— Миленький мой, — сказала госпожа Принцева. — Вот уже почти месяц, как мы с тобой признались, что любим друг друга. По-моему, мы должны быть счастливы (я, конечно, и счастлива…), но ты — ты меня беспокоишь! Что с тобой? Ты задумчив, молчалив, часто, сидя в уголку, что-то шепчешь, на вопросы отвечаешь невпопад… Милый! Может быть, ты разлюбил меня? Может быть, я тебе за один месяц надоела? Или другую встретил? Конечно, если ты меня разлюбил — против этого ничего не поделаешь… сердцу не прикажешь. И я требую только одного — откровенности. Встретил другую — что ж делать… Нужно сказать… Только имей в виду — если это правда, я этого так не оставлю. Слава Богу, серную кислоту еще можно достать, когда хочешь…
Действительно, у Глыбовича было задумчивое, рассеянное лицо и глаза смотрели грустно-грустно не на Принцеву, а куда-то в угол.
Он вздохнул.
— Конечно, то, что ты говоришь о другой женщине, — неправда. Я люблю только тебя, и, может быть, это-то меня и угнетает.
— Угнетает? Почему?
— Скажи, тебе никогда не приходила в голову мысль о твоих детях?
— При чем тут дети?
— Дети — это ангелы на земле. Дети — цветочки алые на сожженной солнцем ниве. У тебя есть два таких прекрасных цветочка…
— Ну и что же?
Чувствительный Глыбович закрыл руками глаза и прошептал:
— Я их люблю, как своих родных детей… Меня пугает их будущее…
— О Боже мой… Почему?
— Тебе никогда не приходило в голову — что будет, если твой муж узнает о наших отношениях?
— Что будет? Скандал будет.
— О, — сказал Глыбович со стоном. — Я боюсь другого… Убийства!
— Ты думаешь, он тебя убьет?
— Как ты меня мало знаешь… Стал бы я о себе думать! Не меня… Я боюсь, что безумная карающая рука опустится на тебя!
Госпожа Принцева прижалась к Глыбовичу и спросила то, что, наверное, уже несколько тысяч лет спрашивается в подобных случаях:
— Тебе будет жалко, если я умру?
— О, можешь ли ты спрашивать! Но не забывай, после тебя останутся дети — двое невинных крошек… Что с ними будет? Убийца-отец или пойдет на каторгу, или, в лучшем случае, оправданный, начнет пить, чтобы алкоголем заглушить муки совести и раскаяния… Пьяный, опустившийся, будет приходить он в холодную, нетопленную комнату и будет он колотить и терзать безвинных детей своих. ‘Папочка, — будут спрашивать они, складывая на груди исхудалые ручонки. — За что ты нас бьешь?’ — ‘Молчите, проклятое отродье’, — заревет отец.
Припав к плечу рассказчика, госпожа Принцева тихо плакала.
— А потом он умрет в белой горячке около трепещущих испуганных детей. С ужасом будут взирать они на его искаженное злобой и безумием лицо… Кстати, у него есть что-нибудь в банке?
— Что?
— Я спрашиваю, у него есть что-нибудь? В процентных бумагах или на текущем счету?
— Что ты! Откуда?.. Мы все проживаем. А почему ты это вдруг спросил?
— Потому что дети в таком случае останутся выброшенными на улицу. Что их ждет? Карманный воришка и падшая женщина.
— О, не говори так! — вскричала госпожа Принцева, хватаясь за голову…
— Вот видишь, — сказал Глыбович, торжественно простирая руку. — Вот что гнетет меня и мучает меня! Имеем ли мы право строить все счастье на трупиках малых сих?
— Что же делать? Боже, что же делать? — ломая руки, вскричала госпожа Принцева. — Где же выход? Слушай… А почему ты думаешь, что он непременно меня убьет?
— Он? Конечно убьет. О, милая моя… Плохо же ты знаешь мужчин, которые любят… Никакие законы и никакие дети их не остановят…
— Значит — что же? Из твоих слов ясно, что мы должны расстаться?
— Боже сохрани! Но я хочу быть уверенным за судьбу твоих детей. Пусть они его дети — все равно, я привязался к ним за этот месяц и люблю, как собственных.
— Но… им все-таки что-нибудь останется! У меня есть бриллианты…
— О, бриллианты! Отец отнимет их и пропьет… Как их застрахуешь от этого?
— Вот что… у меня есть одна старая тетка. Правда, небогатая…
— Она застрахована на случай смерти?
— Кажется, нет.
— Ну, вот видишь. Чем ты застрахована, что у нее нет других родственников? Ну, скажи… Чем ты застрахована?
— Застрахована… — машинально сказала Принцева. — А что, если мне застраховаться?
— Тебе? Гм… Это, пожалуй, идея. Если, конечно, полис завещать детям. Чтобы не узнал только муж об этом…
Долго еще слышался шепот влюбленных в маленьком будуаре госпожи Принцевой.

II

Однажды, когда госпожа Принцева в изящной позе полулежала на кушетке, а сидевший на низенькой скамеечке чувствительный Глыбович осыпал поцелуями ее руки — вошел муж, господин Принцев.
— Извините, — сухо сказал он. — Я, кажется, помешал?
— Нет, ничего, — возразил Глыбович, сохраняя редкое присутствие духа. — Я как раз благодарил Ольгу Николаевну за одно доброе дело, которое она сделала.
— Да? — сказал муж ледяным тоном. — Вот что, господин Глыбович… Мне нужно серьезно поговорить кое о чем с вами. Не пройдете ли вы в мой кабинет?
— О, сделайте одолжение!
Мужчины ушли.
С искаженным ужасом лицом вскочила с кушетки госпожа Принцева и прислушалась. Резкий разговор, какой-то удар, потом выстрел, сдавленный крик и глухое падение тела — чудились ей. Но, нет! В кабинете все было сравнительно тихо.
— Объясняются, — подумала госпожа Принцева и, держась рукой за бешено бьющееся сердце, вышла в столовую к вечернему чаю.
Дверь из столовой вела в кабинет. Оттуда доносился разговор, но слов не было слышно. Долетал только резкий протестующий голос господина Принцева и отрывочные слова Глыбовича: ‘Вы не правы! Это несправедливо! Если вы о ней не хотите думать, то подумайте хоть о детях!’
— Странно! — подумала госпожа Принцева. — Он о моих детях думает больше, чем обо мне. Вот-то размазня!
Снова прислушалась…
— ‘Конечно, кто первый умрет, это еще вопрос!’ — ‘А я вам говорю…’ — ‘Вы должны допустить, что она женщина молодая!’ — ‘А мне-то какое дело!’ — ‘И что семейное счастье вещь очень непрочная’…
Дальше ничего нельзя было разобрать…
Зажгли лампу. Пришли дети — пятилетний Игорь и семилетняя Катя, — предводительствуемые гувернанткой.
Пили чай. Дети уже напились, поблагодарили мать и сели рассматривать картинки. Покончили и с этим делом и уже отправились спать, а господин Принцев все спорил с Глыбовичем о чем-то, то повышая, то понижая голос.
С одной стороны, госпоже Принцевой было приятно, что дело кончилось без шума, выстрелов и убийств, а с другой — тяжелое чувство какой-то неудовлетворенности и обманутого ожидания язвило сердце неверной жены.
Только-то? О, другие мужчины, вступившие в борьбу друг с другом за обладание ею, не поступали бы так, будто бы они обсуждают какое-то коммерческое предприятие. Или она не такой уж предмет раздора и спора, чтобы из-за нее стрелялись или вступали в единоборство?!
И кончилось тем, что госпожа Принцева с самым жадным любопытством стала прислушиваться — не раздастся ли наконец: ‘выстрел, подавленный крик и глухой стук падения тела’…
Тогда, может быть, ей бы сделалось легче.
Выстрелов не было.
Вместо этого в десятом часу вечера дверь из кабинета наконец распахнулась и вылетел красный, вспотевший Принцев. Он шатался от усталости и смотрел на все потускневшими глазами.
Глыбович, наоборот, был свеж, как всегда, он вышел корректный, застегнутый на все пуговицы, от чаю отказался, поцеловал хозяйке дома руку, простился с хозяином и, шепнув что-то на ходу гувернантке, исчез.
— Что это у вас за разговоры с Глыбовичем были?— с наружным спокойствием спросила госпожа Принцева, наливая мужу чаю.
— Негодяй он, твой Глыбович, — сурово сказал муж.
Жена вспыхнула.
— Во-первых, что это за ‘твой’, а во-вторых, я прошу с моими знакомыми быть вежливее!
— Знакомый! Хороший знакомый!..
— Я с вами не совсем согласна, — сказала гувернантка, неожиданно вступая в разговор. — Господин Глыбович очень милый человек…
— Да-с? Почему же это вы им так очарованы, позвольте осведомиться?
— Он с такой любовью отнесся к моей матушке, которой даже и не знает… Так сочувствовал. Посоветовал мне даже застраховаться, чтобы она не осталась без куска хлеба в случае, если я…
Господин Принцев поднял голову.
— Как?! Он и вас застраховал?!
— Как это так — ‘и вас’?
— Потому что он меня тоже сейчас застраховал. Целый час я от него отбивался, но разве от этого чувствительного репейника отделаешься? О детях, о жене такое развел мне, что я чуть не заплакал. Что поделаешь — застраховался. Вообще, знаете, эти агенты по страхованию жизни — такой ужас!

ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

I
Однажды я зашел в маленькую, полутемную типографию с целью заказать себе визитные карточки. В конторе типографии находилось двое людей: конторщик и полный, рыжий господин с серьезным, озабоченным лицом.
— Меньше ста штук нельзя, — монотонно говорил конторщик. — Меньше ста штук нельзя. Нельзя меньше ста штук.
— Разве не все равно: сто или шесть штук? Куда мне сто? Мне и шести штук много.
— Шесть штук будут стоить то же, что и сто. Что же за расчет вам? Что же за расчет?.. Вам-то — какой расчет? — спрашивал печально и лениво конторщик.
— Ну, ладно! Печатайте сто, только так: пятьдесят штук одного сорта и пятьдесят штук — другого.
— На разной бумаге?
— Нет, — я говорю, — разного сорта. На одних напечатайте так: ‘Светлейший князь Иван Иванович Голенищев-Кутузов’, а на других, просто: ‘Граф Петр Петрович Шувалов’. Ну, там, коронки разные поставьте, вензеля — как полагается.
Я с любопытством смотрел на этого представителя знаменитейшей дворянской русской фамилии и только немного недоумевал в душе: какая же из двух фамилий принадлежала озабоченному господину.
— Будьте добры напечатать мне сотню визитных карточек, — сказал я, приближаясь к конторщику, — моя фамилия — Александр Семенович Пустынский.
Незнакомый господин издал легкий звук, похожий на радостное икание.
— Пустынский?! Вы и есть знаменитый писатель Пустынский?
— Ну, уж и знаменитый?.. — сконфузился я. — Так просто… пишу себе.
— Нет, нет! — захлопотал озабоченный господин. — Не оправдывайтесь! Вы знаменитый писатель. Очень рад познакомиться!
— Вы меня смущаете, — улыбнулся я, пожимая его руку. — А как ваша фамилий: князь Голенищев-Кутузов или граф Шувалов.
— Перетыкин Иван моя фамилия — вот как! Не слышали? У меня еще деда повесили за участие в Великой французской революции.
— Вы — Перетыкин?! А зачем же вы такие карточки заказывали?
Мне показалось, что он немного смутился.
— А?.. Это так… Маленькое пари… Шутка… Можно вас проводить? Нам, кажется, по пути?..
Мы вышли из типографии и зашагали по безлюдной улице.
— Пойдем налево, — сказал Перетыкин. — Там народу больше.
Мы свернули на шумный проспект. Навстречу нам шли два господина. Мой новый знакомый схватил меня под руку и почти прокричал на ухо:
— От Леонида Андреева писем давно не получали?!
— Я? Почему бы мне получать от него письма? Мы даже не знакомы.
Мы молча зашагали дальше. Навстречу нам показались две дамы.
— Отчего не видел вас во вторник у Лины Кавальери? Она ждала, ждала вас!..
Проходившие дамы, заинтересованные, замедлили шаги и даже повернули в нашу сторону головы. Одна что-то шепнула другой.
— Зачем вы это спрашиваете? — удивился я. — Никогда моя нога не была в ее доме. Может быть, она ждала кого-нибудь другого?..
— Может быть, может быть, — устало, равнодушно пробормотал Перетыкин, но, завидев впереди какого-то знакомого, оживился и громким голосом дружелюбно закричал:
— Заходите ко мне когда угодно, Пустынский! Для знаменитого писателя Пустынского у его приятеля Перетыкина всегда найдется место и прибор за столом!!.
Я стал понимать вздорную, суетную натуру Перетыкина. Перетыкин начинал действовать мне на нервы.
Я промолчал, но он не унимался. Когда мимо нас проходил какой-то генерал с седыми подусниками и красными отворотами пальто, мой новый знакомый приветственно махнул ему рукой и крикнул:
— Здравствуй, Володя! Как поживаешь? Совсем забыл меня, лукавый царедворец!..
Генерал изумленно посмотрел на нас и медленно скрылся за углом.
— Знакомый! — объяснил Перетыкин. — Зайдем ко мне. У меня есть к вам большая просьба, которую я могу сказать только дома.
— Хорошо. Пожалуй, зайдем. Только — ненадолго,— согласился я с большой неохотой.

II

Он жил в двух комнатах, обставленных нелепо и странно. Одна из них вся была увешана какими-то картинами и фотографическими портретами с автографами.
— Вот — мой музей, — сказал Перетыкин, подмигнув на стену. — Все лучшие люди страны дарили меня своим вниманием!..
Действительно, большинство портретов, с наиболее лестными автографами, принадлежало известным, популярным именам.
На портрете Чехова было в углу приписано:
— Человеку, который для меня дороже всех на свете — Ивану Перетыкину, на добрую обо мне, многим ему обязанному, память.
Лина Кавальери написала Перетыкину более легкомысленно:
— Моему Джиованни на память о том вакхическом вечере и ночи, о которых буду помнить всю жизнь. Браво, Ваня!
Немного удивили меня теплые, задушевные автографы на портретах Гоголя и Белинского и привела в решительное недоумение авторская надпись на портрете, изображавшем автора ее в гробу, со сложенными на груди руками.
— Садитесь, — сказал Перетыкин.
Постарался он посадить меня так, чтобы мне в глаза бросилось блюдо с разнообразными визитными карточками, на которых замелькали знакомые имена: ‘Ф. И. Шаляпин, Лев Толстой, Леонид Андреев’…
Даже откуда-то снизу выглянула скромная карточка с таким текстом:
‘Густав Флобер — французский литератор’.
Я улыбнулся про себя, вспомнив о ‘графе Шувалове’ и ‘светлейшем князе Голенищеве-Кутузове’ — и спросил:
— Какое же у вас ко мне есть дело?
Он взял с этажерки одну из моих книг и подсунул ее мне:
— Напишите что-нибудь. Такое, знаете: потрогательнее.
— Да зачем вам? Ведь мы с вами еле знакомы — что же я могу написать? Ну, написать вам: ‘На добрую память’?
Он задумчиво поджал губы.
— Суховато… Вы такое что-нибудь… потеплее.
Я пожал плечами, взял перо и написал на книге:
— ‘Лучшему моему другу и вдохновителю, одному из первых людей, с гениальным проникновением открывших меня, — милому Ване Перетыкину. Пусть он вечно, вечно помнит своего Сашу!’
Он прочел надпись и удовлетворенно потрепал меня по плечу. Потом сел около меня. Я молчал, наблюдая за его ухищрениями, которые видел насквозь. Ухищрения эти состояли в том, что Перетыкин вытягивал левую руку с бриллиантовым кольцом на пальце, обмахивался ею, будто бы изнемогая от жары, клал ее на мое колено, но все это было напрасно.
Я упорно не замечал кольца.
Тогда он сказал, как будто бы думая о чем-то постороннем:
— Плохие времена мы переживаем… Вера в народе стала падать…
— Да… ужасное безобразие!
— Народ не ценит своих святынь… Церкви подвергаются разграблениям… Драгоценные иконы ломаются и расхищаются…
— Да… ужасное безобразие!
— Недавно, например, обокрали икону… Унесли несколько бриллиантов громадной стоимости и величины. Я читал описание: размер бриллиантов приблизительно такой, как у меня на пальце…
— Школы нужны, — перебил я его на совершенно неподходящем для него месте.
Он вздохнул и, подумав немного, кивнул головой:
— Это верно. Нужны школы, а говорят, что денег нет. Как нет денег? Вводите налоги. Можно обложить все, главным образом предметы роскоши. Например, золотые и бриллиантовые вещи. Например, вот это кольцо… Вы знаете, сколько я за него заплат…
— Нет, что там налоги! Главное — режим, — опять перебил я его.
Я насквозь видел все его штуки: он лихорадочно, болезненно стремился похвастаться своим бриллиантовым кольцом, а я все время отбрасывал его на другой путь. Но он был неутомим.
— Вы говорите — режим? Режим, конечно, сыграл свою роль. Одни эти еврейские погромы, когда разорялись самые богатые еврейские фирмы и торговли. Ха-ха! Вы знаете, после погромов было не в редкость встретить на руке босяка вот такое кольцо, а ведь это кольцо, батенька, стоит…
— Босяки здесь ни при чем. Они сами бы…
Он схватил меня за руки и скороговоркой докончил:
— …Стоит две с половиной тысячи! Да-с! Небольшая вещица, а заплочено две с половиной тысячи! Хе-ха!..
Пришлось подробно рассмотреть кольцо и убедиться в его стоимости.
Перетыкин вынул из кармана золотые часы и стал для чего-то заводить.
Он упорно хотел, чтобы я заинтересовался этими часами, а я упорно не хотел интересоваться ими. Встал и сказал:
— Пойду. Кстати, каким это образом у вас на фотографическом портрете Пушкина его автограф?..
— Этот? Это я получил от него давно. Когда еще был мальчиком…
— Изумительно! — удивился я. — Да ведь Пушкин уже умер лет семьдесят тому назад.
Призадумавшись, он ответил:
— Да, действительно, что-то странное. Впрочем, это, кажется, его сын подарил. Не помню. Давно было. Ну, ничего!
Я еще хотел спросить — как это покойник в гробу, со сложенными руками, мог дарить свои автографы на портретах, изображающих его в этой скорбной, печальной позе, но не спросил и ушел.
Перетыкин проводил меня до ворот и, увидев проходившую мимо даму с господином, крикнул мне вдогонку:
— Когда будете проезжать Бельгию — привет и поцелуй от меня Метерлинку! До свидания, Пустынский! Напишите что-нибудь замечательное!!
Прохожие оглянулись.

III

Недавно я встретил на улице погребальную процессию. Сзади катафалка шли человек двадцать родственников, а за ними, немного поодаль, брел Перетыкин. Он часто подносил к красным глазам платок, заливался обильными слезами, чем растрогал меня до глубины души. Очевидно, у этого человека, кроме смешных, нелепых слабостей, было большое сердце.
Я подошел к нему и деликатно взял его под руку.
— Успокойтесь! Вы кого-нибудь потеряли? Это ужасно, но — что ж делать?!
Он печально покачал головой.
— Не утешайте меня! Я все равно не успокоюсь!! Эта потеря незаменима.
— Кто же это умер?
— Кто? Мой лучший друг! Я все ночи напролет просиживал у его изголовья, но — увы, ни дружба, ни медицина — ничего не могли поделать… Он угас на моих руках. Последние его слова были: ‘Ничего! Все-таки я кое-что сделал для родной литературы!’
— А! Он был литератор? Как же его звали?
Он укоризненно посмотрел на меня.
— Боже мой! И вы не знаете?! Вы не знаете, кого мы потеряли?! Кто умер? Достоевский умер! Наша гордость и близкая мне душа.
— Что за вздор! Достоевский умер лет двадцать тому назад! Я это знаю наверное!..
Он смущенно посмотрел на меня.
— Не… может… быть… Эй, как вас? Родственник! Как фамилия покойника?
— Достоевский! — ответил плачущий родственник.
— Ага! Вот видите!
— А кем он был при жизни? — спросил я.
— Он? Письмоводителем у мирового судьи! Совсем молодым человеком и помер.
Перетыкин вынул из кармана платок, тщательно утер глаза и равнодушно сказал мне:
— Пойдем куда-нибудь в ресторанчик? Дотащутся и без нас!..
Мимо нас прошли два офицера. Перетыкин проревел им вслед:
— Пустынский, плутишка! Не забудьте же воспользоваться той темой для рассказа, что я вам дал.
Я рассмеялся. Дал ему слово воспользоваться и сделать это теперь же, не откладывая дела в долгий ящик.

ВИТЯЗИ

Это было как раз на другой день после выхода из национального всероссийского клуба М. Суворина, А. Столыпина, А. Демьяновича и Ал. Ксюнина.
За столом в одной из комнат клуба сидели оставшиеся члены и, попивая сбитень, мирно беседовали.
— А и тошнехонько же тут, а и скучнехонько же, добрые молодцы, — заметил граф Стенбок.
— Ой, ты гой еси, добрый молодец, — возразил барон Кригс. — Не тяни хоть ты нашу душеньку. Не пригоже тебе тако делати…
Один рыжий националист вздохнул и сказал:
— О, это, гой еси, по та пришина, что русский шеловек глюп! Немецки шеловек устроил бы бир-галле мит кегельбан, и было бы карашо.
— Тощища, гой еси. А что, добры молодцы, может, телеграмму приветственную Плевицкой спослать?
— А по какому случаю? Вчера ведь посылали.
— Да так послать. А то что ж так сидеть-то?
— Не гоже говоришь ты, детинушка. Просто надо бы концерт какой-нибудь устроить.
— Нужно говорить не концерт, а посиделки.
— Добро! А ежели с танцами, то как!
— С хороводом, значит, гой еси.— О, боже ж, как тошнехонько!
В это время в комнату вошел новый националист.
— Здравствуйте, господа! Записался нынче я в ваш союз и в клуб. Принимаете?
Барон Кригс встал, поклонился гостю в пояс и сказал, тряхнув пробором:
— Исполать тебе, добрый молодец.
— Чего-с?
— Говорою: исполать.
Гость удивился.
— Из… чего?
— Исполать, — неуверенно повторил барон Кригс.
— Из каких полать?
— Не из каких. Это слово такое есть… русское… Мы ж националисты.
— Какой черт, русское, — пожал плечами гость. — Это слово греческое… Еще поют ‘Исполайте деспота!’.
— А не русское? Вот тебе раз.
Барон снова поклонился гостю в пояс и сказал:
— А и как же тебя, детинушка, по имени, по изотчеству? Как кликати, детинушка, себя повелишь?
— Какие вы… странные. Меня зовут Семен Яковлевич!
— А и женат ли ты? А и есть ли у тебя жена красна девица — душа, со теми ли со деточками-малолеточками?
— Да, я женат. Гм!.. Что это у вас, господа, такое унылое настроение?
Барон Шлиппенбах покачал головой и сказал:
— А и запала нам в душу кручинушка. Та ли кручинушка, печалушка. Бегут из того ли союза нашего люди ратные и торговые и прочий народ, сочинительствующий, аще скоро ни одному не остатися. Эх, да что там говорить!.. А и могу ли я гостя дорогого посадити за скатерть самобранную и угостити того ли гостя сбитнем нашим русским.
— А и угостите, — согласился гость.
— А и не почествовати ли гостюшку нашего ковшиком браги пенной?
— А и ловко придумано.
— То ли какую марку гость испить повелит?
— Толит брют-америкен.
— Дело! Эй, кравчий! А и тащи же ты сюда вина фряжского, того ли брют-америкену.
Подали шампанского. Когда вино запенилось в деревянных ковшах, барон Вурст встал и сказал:
— Не велите казнить, велите слово молвить!
— Не бойся, не казним! Жарь дальше.
— То не заря в небе разгоралася, то не ратные полки на ворога нехрещенного двинулись! То я, барон Вурст, пью за то, чтобы матушка наша Россия была искони национальной и свято блюла те ли заветы старинные! А и крепка еще матушка наша Россия русским духом! А и подниму я свою ендову, выпью ее единым духом за нашу матушку и скажу то ли слово вещее: канун да ладан…
— То ли дурак ты, братец. При чем тут канун да ладан?.. Раз немец, не суйся говорить. Нешто это к месту?
— Милль пардон! Я что-то, кажется, действительно… А это, знаете, так красиво: канун да ладан! Ma foi!
— Не вели казнить, вели слово молвить, который теперь час?
— А и то ли восемь часов, да еще и с половинушкой.
— Ах, господа! А я еще обещал быть во тереме барона Шуцмана на посиделках. Ужасно трудно соблюдать национальные обычаи.
— И не говорите! — вскричал барон Вурст. — Вчера мы устроили русский обед и по обычаю тому ли русскому — пробовали лаптем щи хлебать. Ужасно неудобно. Капает на брюки, протекает, а капусту из носка лаптя приходится вилкой выковыривать.
— О, русски народ — глюпи шеловек. Ми тоже позвчерась пробовал сделайт искони русски свичай-обичай: лева ногой сморкаться. Эта так трудни номер.
— Виноват, — возразил новоприбывший националист. — Вы немного напутали. Действительно, у русского народа есть такие выражения, но они имеют частицу отрицания ‘не’. Говорят: ‘я тоже не левой ногой сморкаюсь’, или: ‘мы не щи хлебаем’.
— А, черт возьми, действительно, верно! Какой удар! Однако ты, гой еси, детинушка, действительно, хорошо знаешь русский свычай-обычай.
— Еще бы! Да вот вы, например, все время твердите, как попугай: гой еси, да гой еси! А вы знаете, что гой — это еврейское слово? Гой по-еврейски значит — христианин?
Из угла вдруг поднялся молчавший до сих пор угрюмый националист.
— А и куда же ты, детинушка, собрался?
— А и ну вас всех к черту. Думал я, что по-русски мы живем и разговариваем по-нашему, по-исконному, а тут тебе и по-греческому, и по-жидовскому, и щи лаптем хлебают, и левой ногой сморкаются… Исполать вам, гой еси, чтоб вы провалились.
— Пойдем и мы, — сказали двое мрачных людей.
Вздохнули, потоптались на месте и ушли.
— И хорошо, что ушли, — воскликнул старшина. — Все равно не надежны были. Зато теперь остался самый настоящий националист, крепкий. Ребятушки, чем займемся?
— Да чем же… давайте телеграмму Плевицкой пошлем.
— А и дело говорите. Исполать вам. Пишите. ‘Ой-ты, гой еси, наша матушка Надежда ли Васильевна! Земно кланяемся твоему истинно национальному дарованию и молчим на многая лета тебе на здоровьица, на погибель инородцам. Поднимаем ендову самоцветную с брагой той ли шипучей!’
— Подписывайтесь, детинушки!
И все расписались:
— Барон Шлиппенбах. Граф Стенбок. То ли барон Вурст. Гой еси барон Кригс. А и тот ли жандармский ротмистр Шпице фон Дракен.
— Все подписались?
— Я не подписался, — застенчиво сказал новопоступивший националист.
— Так подписывайтесь же! И он застенчиво подписал:
— Семен Яковлевич Хацкелевич, православный.

ГОРЕ ПРОФЕССИОНАЛА

— А вы, видно, опытный путешественник, — заметил я.
— Да… по своей профессии мне приходится носиться чуть ли не по всему земному шару.
Я вопросительно взглянул на своего спутника.
— Да… А какая ваша профессия?
— Я — борец. Чемпион мира.
Из деликатности я не удивился. Покачал головой и сказал:
— Ага, вот оно что… Вам в Харькове выходить?
— В Харькове.
— Терпеть не могу этого городишки: уныл, грязен и неблагоустроен. Но народ там живет хороший.
Мы помолчали.
Чемпион мира искоса наблюдал за мной, потом не выдержал и, потрепав меня по плечу, сказал:
— Вы меня удивляете.
— Чем?
— Первого такого человека встречаю. Обыкновенно мы, борцы, несчастные люди. Стоит только какому-нибудь новому знакомому узнать о нашей профессии, как этот субъект считает своим долгом пощупать у нас на руках мускулы и потом завести длиннейший разговор о борцах, о физической силе, о каких-то самородных чудесных силачах, ломовиках из народа и о прочем таком. Он думает, что ни о чем другом мы разговаривать не можем. Вспомнит он Фосса, которого он видел пятнадцать лет тому назад, еще раз пощупает мускулы на наших ногах, а потом даст пощупать и свои руки. Дескать, есть ли у него что-нибудь в этом роде? И уж он тянет, тянет скучнейший разговор о вещах, от которых хочешь уйти, которые и так надоели до смерти… Вы, кажется, первый человек, который по-настоящему отнесся ко мне. Остальные же считают каким-то хорошим тоном говорить с человеком о том, что у того и так вот тут сидит.
Он звучно похлопал себя по широкому могучему затылку.
В вагон в это время вошел новый пассажир. Сразу было видно в нем живого общительного человека. Он опустился около меня на диван, снял шляпу, вытер платком лоб и без обиняков обратился к чемпиону:
— Далеко едете?
— В Харьков.
— Охота вам ехать в эту дыру! Там теперь и делать нечего.
— Ну, как вам сказать, — дело найдется. Положу десятка два на обе лопатки — вот вам и дело.
— Как, вы разве борец?
— Борец.
— Да неужели? Что вы говорите?
— Ей-Богу.
— Вот как. То-то я смотрю. Разрешите попробовать мускулы?
— Пожалуйста.
— Ого! Прямо канаты какие-то… А скажите, что, борьба не опасна? Говорят, ведь смертью иногда кончается?
— Бывает.
— Кто же у вас в чемпионате?
— Да много народу. Из известных: Пахута, Эмиль де-Бен, Папа-Костопуло, Ильяшенко…
— Скажите, а где теперь Фосс?
— Фосс давно уже на покое.
— Вот был борец, действительно. Ручища невероятная. Ноги, как столбы… А у вас ноги хорошие?
— Ничего, спасибо.
— Разрешите попробовать? Ого. Стальные прямо. А попробуйте-как у меня руки? Как вы думаете, стоит их развивать?
Общительный незнакомец сжал руку и протянул ее чемпиону.
— Ну, что ж. Кое-что есть.
— Не правда ли. Когда-то я два пуда выжимал. А вот у нас, в Ростове, на пристани, был один грузчик, — это прямо-таки нечто невероятное. Поднимет, шутя, двадцать пудов и бегает.
Чемпион вздохнул и устало спросил:
— Где же он теперь?
— Не знаю. А то у нас, на станции Раздельной, был смазчик, так можете поверить, стан колес вагонных подымал. Если бы ему пойти куда-нибудь бороться, так он чудес бы наделал.
Очевидно, разговор был исчерпан, так как воцарилось длительное молчание.
Общительный пассажир снова вынул платок, вытер лоб и, промурлыкав какую-то песенку, спросил:
— А где же теперь Лурих?
— В Варшаве.
— А Пытлясинский?
— За границей.
— Тэ-э-к-с. Трудно бороться?
— Как кому. Все от тренировки зависит.
— А вот у моего отца приказчик был, так он вызывал желающих бороться с ним, — все боялись. Он сделал в цирке скандал и ушел. Пойти покурить, что ли…

* * *

Когда общительный пассажир ушел, чемпион подмигнул мне и сказал:
— Видали фрукта? Вот, все они такие. Он так может всю дорогу проговорить. Прямо-таки вы первый человек такой особенный.
— Ну, — возразил я, улыбнувшись, — должна же моя профессия научить меня такту, чутью и оригинальности…
— А вы, простите, чем занимаетесь?
— Я — писатель.
— Неужели? Где же вы пишете?
— В журналах, газетах…
— А скажите, когда вы садитесь за стол, то у вас уже есть тема?
— Почти всегда.
— Вот я не понимаю, как это может прийти в голову тема? Кажется, сиди, сиди, и век не выдумаешь!
Я пожал плечами.
— Все зависит от тренировки.
— Я один раз тоже написал рассказец. Потерял куда-то. Если найду — пришлю его вам прочесть… Ладно?..
— Пожалуйста…
— У меня в Лодзи был один знакомый писатель, Коля Вычегодзе. Может быть, знаете?
— Нет, не слыхал…
— Он тоже рассказы, стихи писал. Слушайте… вот, скажите ваше мнение: здорово ведь писал Некрасов?
— Да, хорошо.
— Мне тоже нравится. А скажите, правда, что он драл своих крестьян и проигрывал их в карты?
— Ну, это так… сплетни.
— Вы и стихи пишете?
— Нет, не пишу…
— Труднее. Вот этот Коля Вычегодзе и стихи писал.
Чемпион мира замолчал, хлопая себя по руке ремнем от оконной рамы. Я думал, что разговор кончился. Но чемпион посвистал немного, зевнул, прикрыв рот рукой, и спросил:
— А где сейчас Куприн?
— Не знаю, кажется, за границей.
— Слушайте, а вот Андреев… Что он хотел сказать своей Анатемой… Я, собственно, так и не понял.
Я устало взглянул на него. Нехотя промямлил:
— Вещь глубокая, философская…
— Тээк-с, тээк-с. А скажите, Горький что-нибудь теперь пишет? Вот ведь гремел когда-то. Не правда ли?
— Да, — подтвердил я. — Гремел. Они с Фоссом гремели. Слушайте, кстати, правда, что Фосс мог на плечах 60 пудов выдержать?
Чемпион сразу осунулся и скучающе пожал плечами.
— 60 пудов, это можно выдержать.
— Слушайте, а где теперь Абс?
— Умер.
— Неужели? А Лурих где борется?
Чемпион ничего не ответил. Он мрачно встал и принялся укладывать вещи.
Это, вероятно, был первый случай, когда чемпион мира был побежден, был положен на обе лопатки мирным, слабым писателем.

БЫТ

I

Однажды, вскоре после того как я приехал в Петербург искать счастья (то было четыре года тому назад), мне вздумалось зайти закусить в один из самых больших и фешенебельных ресторанов.
Об этом ресторане до сих пор я знал только понаслышке. И вошел я в его монументальный огромный зал с некоторым трепетом.
И когда сел за столик, сразу на меня пахнуло суровостью и враждебностью незнакомого места. Было как-то холодно, страшно и неуютно… Официанты казались слишком необщительными, замкнутыми, метрдотель слишком величественным, а публика слишком враждебной и неприветливой.
‘Господи! — подумал я. — Как мало в человеческих отношениях простоты, сердечности и уюта. Ведь они все такие же люди, как я, почему же они все так накрахмалены?! Так холодны? Чужды? Страшны?’
— Что прикажете? — сухо спросил метрдотель.
— Мне бы позавтракать.
— Простите, завтраков нет. Только до трех часов. А сейчас четверть четвертого.
— А вот те едят же, — смущенно кивнул я головой.
— Те заказали раньше, — ледяным тоном ответил метрдотель.
— Значит, что же выходит: что у вас мне не дадут есть?
— Почему же-с. Можно порционно. Но долго придется ждать: пока закажут, пока сделают.
— Тогда… ничего мне не надо, — сказал я, густо покраснев от сознания своего глупого положения. — Если у вас такие нелепые порядки — я уйду.
Я встал и, понурив голову, обескураженный, ушел, давая себе слово никогда больше в этот суровый ресторан не заглядывать.

* * *

Как это случилось — не знаю, но теперь это мой излюбленный ресторан.
Я в нем каждый день завтракаю, почти каждый день обедаю и часто ужинаю.
Швейцар на подъезде высаживает меня с извозчика и говорит:
— Здравствуйте, Аркадий Тимофеевич!
Снимая с меня пальто, другой швейцар замечает:
— Снежком-то вас как, Аркадий Тимофеевич, занесло… Погодка — прямо беда! А вас тут спрашивали Анатолий Яковлевич.
— Он ушел?
— Ушли-с. А Николай Николаевич здесь. Они с господином Чимарозовым сидят.
Я вхожу в зал.
Полный, вальяжный официант дает мне лучший столик, подсовывает карточку с тайной ласковостью, радуясь, что может ввернуть такое словцо, говорит:
— Бульон-ерши, конечно? Традиционно?
— Традиционно, — улыбаюсь я.
И действительно традиционно. Все традиционно… Буфетчик у буфета, наливая мне рюмку лимонной водки, сообщает, что ‘были Николай Николаевич и о вас справлялись’, не спрашивая, поливает шофруа из утки соусом кумберленд и, не спрашиваясь, выдавливает на икру пол-лимона.
А сбоку подходит француз-метрдотель и говорит, мило грассируя:
— Вот, Аркадий Тимофеевич, говорят: заграница, заграница! А вы посмотрите, какие мы получили мандарины из Сухума — в десять раз лучше заграничных! Я вам пришлю отведать.
И все, что окружает меня в этом ресторане, дышит таким уютом, таким теплом и прочной лаской, что чувствуешь себя как дома, как в своей собственной маленькой столовой.

II

Когда меня впервые оштрафовали за какую-то заметку, я пережил несколько очень тягостных, неприятных часов.
Так было странно и неуютно, когда утром пришел околоточный и, несмотря на то что я еще спал, потребовал, чтобы его провели ко мне.
— Да барин еще спит.
— Ну, все равно я подожду: посижу здесь, в приемной.
— Да он, может быть, еще часа два будет спать…
— Ну, что же делать. А я его должен подождать. Дело срочное.
А когда я, наскоро одевшись, вышел к нему, меня поразил его неприветливый, гранитный вид.
— Что такое?
— Здравствуйте. Тут вот с вас нужно штраф взыскать… По распоряжению администрации.
— Да что вы говорите! Какой штраф? За что?!
— А вот тут сказано: за статью ‘Триумф октябристов’.
— Позвольте! Да статья совсем безобидная!
— Не знаю-с. Меня не касается. Мне приказано взыскать деньги нынче же.
— Ну… а если я не уплачу?
— Тогда я обязан доставить вас в участок на предмет ареста.
Боже ты мой, как сухо, как официально.
Ни одной сердечной нотки… ни одного знака сочувствия.
Стоишь перед холодной гранитной стеной, которая не сдвинется, не пошевелится, хотя бы облить ее целыми ручьями слез человеческих.
— А завтра уплатить можно?
— Не могу-с. Циркуляр. Мы отсрочить не имеем права.
И вспомнился мне тот величественный метрдотель, который категорически отказал в завтраке только потому, что было на пятнадцать минут больше трех.
Суровый, безжизненный, холодный гранит! Угрюмый, замкнутый в своем величии мавзолей!

* * *

Как это случилось, не знаю, но теперь я в полиции свой человек.
Околоточный входит ко мне утром в спальню (он милый человек, и я его не стесняюсь), потирает руки и делает несколько веских замечаний о погоде.
— Собачья погода. Снегом совсем запорошило. Теперь в наряде стоять — одна мука. Здравствуйте, Аркадий Тимофеевич!
— А! Мое почтение, Семен Иванович. Ну, что?
Он улыбается.
— Традиционно!
Говорит он это вкусно звучащее слово совсем так, будто бы за ним должен последовать ‘бульон-ерши’.
Я уже не испытываю тягостного, неприятного чувства живого человека перед мертвой гранитной скалой. У нас тепло, дружба, уют.
— За что это они, Семен Иванович?
— А вот я номерок захватил. Поглядите. Вот, видите?
— Господи, да за что же тут?
— За что! Уж они найдут, за что. Да вы бы, Аркадий Тимофеевич, послабже писали, что ли. Зачем так налегать… Знаете уж, что такая вещь бывает, — пустили бы пожиже. Плетью обуха не перешибешь.
— Ах, Семен Иванович, какой вы чудак! ‘Полегче, полегче!’ И так уж розовой водицей пишу. Так нет же, и это для них нецензурно.
— Да уж… тяжеленька ваша должность. Такой вы хороший человек, и так мне неприятно к вам с такими вещами приходить… Ей-Богу, Аркадий Тимофеевич.
— Ну, что делать… Стаканчик чаю, а?
— Нет, уж я папироску выкурю и побегу. Дома-то у меня такая неприятность, жена кипятком руку обварила.
— А вы тертый картофель приложите: чудесно действует. Или чернилами обваренное место помажьте.
— Делали уж, и чернилами, и картофельную муку прикладывали.
— Ну, даст Бог, пройдет. А Афанасий Петрович по-прежнему чертит?
— Да уж… горбатого могила исправит. Ну, я пойду. С деньгами как — традиционно? До завтра?
— Да, конечно. Я к Илье Константиновичу часа в три загляну. Всего хорошего.
В три часа я у Ильи Константиновича.
— А, господин анархист, — весело встречает он меня. — Традиционно? Садитесь! Я знаю, вы моих не курите, так я вам эти предложу, был Петр Матвеевич и забыл их у меня на столе. Курите контрабанду. Хе-хе.
— У Петра Матвеевича папироски хорошие, — соглашаюсь я, закуривая. — Марфу Илларионовну давно видели?
— Позавчера. В театре были. Потом поехали компанией ужинать и очень жалели, что вас не было.
— Да, да, очень жаль. Кстати, там у вас есть насчет меня предписание… четыреста рублей, так я…
— Знаю! Завтра, конечно, Аркадий Тимофеевич. А я те книжки, что вы мне дали, уже прочел. Следующий раз с Семеном Ивановичем их передам.
О ‘следующем разе’ мы оба говорим так же хладнокровно, как о завтрашнем дне, который все равно неизбежно наступит…
Однажды я, по обыкновению, разогнался в свой излюбленный ресторан, и вдруг швейцар остановил меня на пороге:
— Сегодня, Аркадий Тимофеевич, закрыто: по случаю начала ремонта.
Я заглянул в залу, и сердце мое сжалось: не было привычных столов, покрытых белоснежными скатертями, мягкого красного ковра и зелени трельяжей.
— Э, черт! Какого же дьявола вы не объявили раньше!

* * *

Однажды утром ко мне явился Семен Иванович.
Он обругал погоду и сообщил о нескольких новых штрихах в облике неуравновешенного Афанасия Петровича.
— Садитесь, — сказал я. — За какую статью? Сколько?
— Нисколько. Я зашел, чтобы вы подписали протокол по делу о столкновении моторов. Вы свидетелем были.
Чем-то чужим, неуютным пахнуло на меня… Будто бы взору моему вместо привычного вида трех рядов столов, покрытых скатертями и украшенных цветами, предстала суровая, чуждая картина голых стен и обнаженного от мягкого ковра пола.
И разговор на этот раз не вязался. Мы были выбиты из привычной колеи…
Когда нет быта, с его знакомым уютом, с его традициями, — скучно жить, холодно жить…

ТЕ, С КОТОРЫХ СПРАШИВАЮТ

— Нельзя, нельзя, с нас тоже спрашивают.
— Ну, чего там ‘спрашивают’… Скажи, что заболел, да и оставайся дома!
— Нет, нельзя. С нас тоже спрашивают, — снова сказал скучающим голосом околоточный, снимая со своего плеча руку жены.
— Во всяком случае, будь осторожнее: эти жиды такой отчаянный народ.
— Еще бы, — вздохнул околоточный. — Им-то хорошо, с них не спрашивают.
И, потрепав жену по крутому плечу, ушел.

* * *

Была темная морозная ночь. Маленький отряд быстрыми шагами приближался к цели странствования.
— Здесь? — спросил околоточный.
— Тут, ваше благородие. Так точно.
Околоточный хотел сострить, что ему тоже ‘тошно’, но вспомнив, что дело нешуточное и что с них тоже спрашивают, сделал серьезное лицо.
— Стучи, Меловой. Тук… тук… тук!
— Кто там?
— Еврей Мойша Савельев Коц здесь живет?
— Ну, здесь.
— Ему телеграмма. Отворите.
— Ой, какой вы смешной человек! Разве ему может быть телеграмма?
— А почему же не может?
— Ему? Мойше Савельеву Коцу?! Ха-ха!.. Вы меня окончательно смешите.
— А что ж он, не человек, что ли, что телеграммы не может получить?.. Отворяй, черт! Полиция пришла.
— Ну, так бы вы и сказали. А то — телеграмма, телеграмма! Я тоже, извините, не дурак. Пожалуйте.
— То-то, брат. Где же этот самый Коц?
— Ну, если он в той вон комнате — так вам не все равно?
— Э, нет, брат. Не все равно. С нас тоже спрашивают. Он там один? Спит?
— А что же ему ночью делать? Не кадриль же танцевать.
— Да знаем мы вас, жидов. Мало ли что вы можете делать… Меловой, Ковтун! Станьте у дверей. Ты, как тебя?.. Входи впереди меня. Ну… рраз.
Оба влетели в комнату и остановились недоумевающе.
— Сбежал, подлец! — пробормотал околоточный. — Гляди-ка, постель пустая.
Хозяин квартиры, вошедший вслед за ним, хмыкнул:
— Хм! Конечно же пустая. Раз я на ней спал, так она была полная, а когда я вышел — понятно, она пустая.
— Так это, значит, ты сам и есть Коц?
— Зачем я Коц! Больной я буду, если моя фамилия Рохмилович?!
— Где же Коц, черт тебя побери?!
— Очень вашему черту бедный иудей нужен. Шубу он себе с него сошьет. Вон ваш Коц — смотрите! Любуйтесь им.
— Где?!
— Да вон же, в углу, около окна.
— Там тряпки какие-то.
— Уж вы скажете: тряпки. Самое приличное одеяльце. Вон, видите. Спит и кулак показывает. Это он не вам, ваше благородие. У них уж такая паршивая привычка: спит и во сне кулак показывет.
— Это он и есть?
— Этот. Ему фамилия — Коц.
— Так он же совсем маленький!
— Подождите: вырастет — большой будет. Я, конечно, понимаю, что полиции большой еврей приятнее маленького, но сейчас все большие евреи без права жительства как раз израсходовались.
Околоточный, наклонив над мальчиком седеющую голову, молчал.
Душевное состояние было у него такое, как если бы человек со страшной энергией ринулся на запертую дверь, навалился на нее — а дверь вдруг оказалась незапертой. Влетел он в другую комнату, растянулся с размаху на полу, и все над ним смеются. И если бы организовал он грандиозную охоту на тигра. Сотни загонщиков, дрессированные слоны, ружья с разрывными пулями… Подкрались к страшному логовищу — и вдруг оттуда, зевая и потягиваясь, вышел на них маленький рыжий котенок.
— Вот дрянь какая, — бормотал околоточный, разглядывая мальчишку. — Я думал — он большой, а он… Сколько ему лет?
— Два года, ваше благородие. Ни копейки больше!
— А где же его родители?
— Они у меня спрашивают! Это я у вас должеь спросить: где они? Выслали. Ваш же товарищ и выслал. Они и сынка хотели забрать, но как был мороз, а оно кашляло, так они мне его и оставили.
— Положение! Что же мне с ним делать? С нас ведь тоже спрашивают.
— Это верно, что с вас спрашивают. А с нас даже ничего не спрашивают — просто высылают. А я скажу: что вам мальчишка вредного сделает, если поживет тут. Немножко подрастет — тогда вышлете. Вы сами видите, что он еще не готов.
— Много ты понимаешь. Как же так его оставить тут. С нас тоже спрашивают. У меня есть ясное распоряжение: отыскать Мойшу Савельева Коца, иудейского вероисповедания, и арестовать за проживательство без права на это — выслать. Понял?
— Хм! Это он, может быть, не поймет… А я-то понял.
Околоточный потоптался немного около кроватки и, вздохнув, громко сказал тоном профессора-оператора:
— Ну-с… Приступим. Эй, ты, как тебя… Вставай, брат!
Он протянул большую, покрытую рыжим пухом руку и деликатно обхватил двумя пальцами сжатый кулачок ребенка. Тот, недовольный, что ему не дают спать, выхватил руку и отпихнул оба пальца.
— Ишь ты, — удивился околоточный. — Жид полицию бьет. Ну, вставай, вставай, брат… нечего там! С нас тоже спрашивают.
Ребенок, вытащенный могучими руками из кроватки, щурился от света лампы, тер глаза кулачонками. Наконец, увидев себя на руках у незнакомого человека, рыжеусого, холодного, страшного, — заплакал.
— Тш! Тш! — зашипел околоточный, раскачивая мальчишку. — Молчи, молчи. Слышишь? Мы ж тебя не колотим, чего ж ты кричишь? Ну, помолчи же…
Хозяин квартиры стоял, склонив голову набок и искренне любуясь представившейся ему картиной. Засмеялся:
— Смотрите-ка, какой успех у евреев. Русская полиция евреев прямо на руках носит.
— Ну, молчи, молчи… не надо плакать. Я тебе, брат, пряников дам. Когда-нибудь, после. Целый пуд, брат, дам. Мне не жалко.
— Смотрите-ка, — сказал хозяин квартиры, наклоняясь. — Что это на щеке у этого маленького негодяя. Ну, да же! Смотрите-ка! Государственный герб.
— Где? — удивился околоточный. — Действительно!.. А, это от моей пуговицы. Я ему, кажется, щеку слишком к груди прижал.
— Смотрите-ка, какая государственная личность!..
Государственная личность тихо хныкала… Потом сделала удивленные глаза и погладила блестящую пуговицу на шинели.
— Пуповица, — прошептала она.
— Да, брат, пуговица. Как тебя зовут?
— Мышя, — пропищал ребенок, от недавнего плача кривя еще губки.
— Миша? А по паспорту, брат, ты должен быть Мойша. Ишь ты! Маленький жиденок, а еще называет себя христианским именем!
И с шутливой грозностью спросил:
— Разве циркуляра об этом не читал, а?
Ребенок не понял скрытой шутки и снова громко заплакал.
— Тсс! Молчи! Ну, молчи же, черт тебя… молчи, миленький, я тебе куклу подарю… Прямо с быка величиной…
— А-а-а-э-э!..
— Ишь ты, разошелся.
Подошел угрюмый старший городовой. Взял темляк околоточного и ткнул ребенку в руку.
— Молчи, ты! Ишь! Ребенок плакал.
Сыщик Иван Николаич раздувал щеки, барабанил по ним кулаками и прыгал на одной ноге.
Ребенок притих немного. Широко открытыми глазами глядел на пляшущего сыщика.
— Готово, — сказал околоточный. — Молчит. Укутайте его получше, а я пока напишу протокол.
— Забираете? — спросил хозяин квартиры.
— Забираем.
И с неожиданным раздражением докончил:
— А то как же ты бы думал?! С нас, брат, тоже спрашивают!
* * *
Обыкновенно эпиграф к рассказу автор ставит вначале. Позвольте мне сделать это же — в конце. По двум причинам: 1) я хотел сохранить обаяние художественного вымысла в своем рассказе, 2) и все-таки я не хотел бы, чтобы меня заподозрили в вымысле.
Эпиграф:
Выселение 2-летнего ребенка, ‘не имеющего права жительства’.
По постановлению курского губернского правления на днях было выслано из Курска семейство зубного врача еврея Когана. Уезжая, ввиду морозов, семья оставила 2-летнего ребенка в знакомой семье. На другой день туда явилась полиция и потребовала, чтобы ребенок был отправлен из Курска как лицо, не имеющее права жительства. На объяснение, что ребенок оставлен ввиду морозов, полицейский чиновник заявил, что он дает отсрочку на три дня. Если через три дня ребенок не будет отправлен из города, его проводят по этапу.

‘Русское слово’.

ВАСИЛИСЫ ТЕМНЫЕ

Многие утверждают, что в прежние времена нравы были грубее, суровее, что жестокость была самым ярким качеством наших предков. Как на иллюстрацию этого, указывают на факт из жизни князя Василия Темного: поймали князя Василия родные братья и выжгли ему глаза. После этого ослепленный князь стал знаменит под именем Василия Темного, а история заклеймила поступок братьев, назвав его варварским, жестоким, бесчеловечным…
Можно согласиться с тем, что это были жестокие, варварские времена, но радоваться, что эти времена уже прошли, преждевременно и легкомысленно.
Многие не знают того, что в наши дни, в наш культурный добросердечный век жестокие братья нашли целую армию последователей и под покровом тайны эти дикари совершают грубо и безнаказанно свои ужасные, леденящие кровь операции. Тягостнее всего то, что вместо крепких, терпеливых мужчин они выискивают своих жертв среди нежных, кротких девушек и без жалости и милосердия фабрикуют целые легионы Василис Темных, которые бродят потом по свету, жалкие, незрячие, незнающие — куда им приткнуться и что им делать?
Бродят эти Василисы Темные по свету и мстят за себя другим — ослепляя всех подвернувшихся, так же грубо и так же жестоко…
Ужасный век.

* * *

У родителей девицы Василисы собрались однажды гости, — народ все внешне культурный, изысканный, но таящий под этим наружным блестящим слоем самые разнузданные жестокие инстинкты…
Сидят и разговаривают мирно, тихо, с видом самых закоренелых интеллигентов.
Среди разговора хозяйка дома вдруг встает и с улыбкой поворачивается к девушке Василисе, своей единственной, горячо любимой дочери:
— Васенька… Может быть, ты что-нибудь споешь нам?
— Хорошо, мама.
Василиса встает, подкрадывается к пианино и, схватив с этажерки лист бумаги, начинает кричать. Все понимают, что пианино стояло, никого не задевая, что оно ни в чем не виновато и поэтому незачем на него кричать и бить его кулаками по зубам… Да если даже предположить, что этот инструмент — обвиняемый, а Василиса читает ему по бумажке обвинительный акт, — даже в этом случае прокурор не должен кричать во все горло и набрасываться с кулаками на преступника.
Избитый, оплеванный, униженный инструмент громко и жалобно рыдает, разъяренная Василиса кричит на него, а гости сидят, не шевелясь, и никому не придет в голову вмешаться в эту историю.
Наконец судебная ошибка сделана, инструмент осужден, и Василиса, успокоившись и как будто даже стыдясь своей горячности, замолкает… застенчиво мнет в руках обвинительный акт…
Гостям нужно было бы тактично промолчать, а они встают, окружают Василису и начинают лениво мямлить:
— Очень мило! Оч-чень прекрасно! У вас несомненный талант. Вам нужно идти на сцену.
Невидимые ножи сверкают в их руках, они тычут этими ножами в ясные, красивые Василисины глазки, и — свершается страшное дело: девушка Василиса делается Василисой Темной! Дикари в смокингах ослепили ее…

* * *

Мать всплескивает руками.
— Так вы думаете, у нее есть талант?
— О, помилуйте!
— И ваше мнение таково, что ей нужно идти на сцену?
— Конечно! Заправской артисткой будет.
Василиса Темная сидит в кресле и мечтательно улыбается.
— Мама… слышишь? Я буду артисткой.
— Слышу, дочка.
— В таком случае, я начну серьезно учиться. Слышишь, мама?
— Да, милая. Я горжусь тобой!
— Я так счастлива, мама.
И она кротко улыбается…
О! когда ослепляли Василия Темного, он, наверное, ревел как бык. Недаром говорят, что женщины терпеливее переносят боль, чем мужчины.
На другой день Василиса Темная одевается во все лучшее и отправляется к профессору пения.
— Что вам угодно? — спрашивает профессор, критически всматриваясь в ее незрячие глаза.
— Я хочу серьезно заняться пением. Вчера один знакомый — Сергей Сергеич — сказал, что у меня хороший голос.
Профессор усмехается, но она не видит этого — Василиса Темная.
— Сергей Сергеевич сказал? Так… Тогда, конечно… Ну-ка, спойте что-нибудь.
Василиса Темная открывает рот и начинает кричать, глядя в угол незрячими глазами.
— Гм… — говорит нерешительно профессор. — Конечно, всякий голос можно обработать, но требуется такая уйма труда и усилий…
— Я вам заплачу две тысячи рублей! — поспешно заявляет Василиса Темная.
— О, в таком случае…
Ее ослепили… Ослепляет и она. На каждый профессорский глаз накладывается куча кредиток — и вторая жертва людской бестолковости начинает кричать дуэтом вместе с Василисой Темной.

* * *

Через год Василиса Темная надевает лучшее платье и идет к оперному антрепренеру.
— Я хочу к вам поступить.
— А ну-ка, изобразите что-нибудь.
Очевидно, Василисе Темной не нравится фамильярный тон антрепренера, потому что она накидывается на него и начинает кричать.
— Помилуйте, — бормочет антрепренер смущенно.— Зачем же кричать? Простите, если я что-нибудь…
— Да это я не кричу на вас. Это я спела на пробу.
— Ага! Вот оно что… У нас, видите ли, певиц полный штат. Больше не надо.
— Ничего, — успокаивает его Василиса Темная.— Одна лишняя певица не помешает. Каких-нибудь пятьсот рублей в месяц.
— Нет, не надо.
— Ну, я т_а_к пока буду петь, бесплатно.
— Да нет, не надо.
— Ну, я вам буду платить пятьсот рублей. Мне бы только выступить…
Антрепренер сразу делается Василием Темным. Мужественно превозмогая боль в ослепленных глазах, он торопливо говорит:
— О! В таком случае — пожалуйте.
Выйдя от антрепренера, Василиса Темная садится на извозчика и едет к рецензенту бульварной газеты.
— Чем могу служить?
— Я певица… завтра мой дебют в опере. Нельзя ли…
— Можно. Знаете, какое на западном побережье Америки несчастье случилось? Страшное наводнение! Тысячи туземцев остались без крова… осиротевшие семьи… Потрясающая вещь!..
— Ну?
— Собираю пожертвования. Не дадите ли? Триста.
Василису Темную, профессора пения и антрепренера ослепляли другие. Самоотверженный рецензент мужественно и бестрепетно стремится ослепиться сам… Утром меломаны покупают газету и читают:
— ‘Первый дебют молодой певицы Василисы Темной прошел с громадным успехом. У н_а_с е_с_т_ь н_е_с_о_м_н_е_н_н_ы_е д_а_н_н_ы_е утверждать, что из нее выработается первоклассная певица с редким по красоте тембра голосом’.
Меломан не догадывается, что это за ‘несомненные данные’. Взор его постепенно теплеет, меркнет, и к вечеру — глаза совершенно слепнут.
К началу спектакля в театр набирается целая толпа Василиев Темных.
— Читали? — спрашивают они друг друга. — Очень хвалят Василису Темную.
— Да, да… Очень любопытно послушать.
И после первого же акта поднимается неимоверный рев:
— Браво, Василиса Темная! Бис!
Визжит Василиса Темная, ревут Василии Темные, а полицейский пристав важно развалился в своем кресле и не знает, что у него под носом свершается тягчайший позор нашего культурного века: ослепление зрячих оптом и в розницу.
Да, уж это даже в правило вошло: полиция всегда узнает о злодеяниях последняя.

ПОД ЛУЧОМ ЗДРАВОГО СМЫСЛА

Посвящаю человечеству

Однажды в военное министерство одной страны явился человек с хитрым лукавым лицом и сказал:
— Дайте мне какого-нибудь понимающего господинчика. Я сделаю ему очень важное сообщение…
— В чем — понимающего? — спросили его.
— В воздухоплавании! Я сделал новое важное открытие в военном воздухоплавании и хочу продать это открытие. Оно произведет переворот в военном деле и совершенно изменит способы ведения войны! Кто купит у меня этот секрет — у того будет громадное, поражающее преимущество перед противником. Война должна кончиться победой обладателя моей выдумки! Вот что-с.
Все очень обрадовались и повели изобретателя к генералу.
Генерал тоже обрадовался, усадил изобретателя в кресло и спросил:
— В чем заключается ваше изобретение?
— Я придумал тип дирижабля, который может держаться в воздухе сто часов, который подымает на себе целую роту солдат и который не боится ни дождя, ни противного ветра, ни бури. Не купите ли?
И, взяв с генерала честное слово, что тот не злоупотребит его доверчивостью, изобретатель показал все свои планы и чертежи.
— Да! — сказал генерал, просмотрев чертежи. — Вы правы… Это именно так, как вы говорите! Сколько вы хотите за это изобретение?
— Миллион.
— Прекрасно! — воскликнул генерал, целуя его. — Вот вам ассигновка на казначейство. Ровно миллион. Большое вам спасибо! Если придумаете еще что-нибудь — приходите.
— А у меня еще есть что-то для вас, — подмигнул незнакомец, и его лицо засветилось лукавством. — Штучка, достойная удивления!
— А… что такое?
— Я изобрел пушку, которая легко подшибает на лету придуманный мною дирижабль, так что он вверх тормашками шлепается на землю. Спасения дирижаблю от моей пушки нет!
— Слушайте! — поморщился генерал. — Это что-то странное… Как вам, право, не стыдно? Придумали такой хороший, прекрасный дирижабль и вдруг — против него пушку! Это даже, простите, неделикатно.
— Ничего не вижу тут неделикатного, — усмехнулся незнакомец. — Согласитесь сами, что военная техника и способы борьбы с неприятелем должны все время совершенствоваться, все время шагать вперед, не застывая на одном месте. Мой дирижабль — ужасная вещь! Должно же быть придумано против него какое-нибудь противоядие.
— Гм… Конечно, это так, но не совсем, я еще понимаю, если бы вашу пушку выдумал кто-нибудь другой, пришел бы к нам и предложил купить…
— Господи! — всплеснул руками незнакомец. — Будто бы это не все равно. Ну, легче ли вам будет, если я сейчас выйду за двери, срежу свои усы, повяжу иначе галстук, войдя, снова поздороваюсь и сделаю вид, что я совершенно другой человек, который сроду вас не видывал. Хотите, я это сделаю?
Генералу стало стыдно, потому что он был человек неглупый, не любящий пустых детских игр.
— Вы правы, — сказал он. — Ничего не поделаешь. Мы должны купить вашу ужасную пушку, потому что вы можете продать ее кому-нибудь другому — это ваше право. Сколько?
— Миллион.
Генерал расплатился с изобретателем, похлопал его по плечу и восторженно сказал:
— А вы очень способный человек!
— Еще бы, — засмеялся изобретатель. — Я очень способный.
— Да, ей-Богу, придумать такую ужасную, грозную пушку…
Изобретатель скромно возразил:
— Ну, уж и ужасную… Вы мне льстите. Особенно ужасного в ней ничего и нет.
— Как нет? Насколько я понял по чертежам…
— Да! Она, действительно, страшна для этого ужасного дирижабля. Но…
Он снова опустился в кресло и, хитро прищурившись, бросил косой взгляд на генерала.
— …Но что вы скажете, если я вам открою маленький, очень полезный для вас секрет: я придумал для дирижабля такую прекрасную крепкую ободочку (мой секрет!), которую моя пушка даже и не поцарапает!..
Генерал схватился за голову.
— С ума вы хотите меня свести, что ли. Это низко, некрасиво, нечестно делать такие вещи!
Незнакомец нахмурился.
— Я никогда не делаю бесчестных вещей. Вы ни в чем не можете меня упрекнуть. Плох мой дирижабль? Прекрасен! Пушка плоха? Еще лучше дирижабля!!
— Да, но вы могли сразу предложить мне вашу непробиваемую оболочку!
— Зачем же? — хладнокровно возразил изобретатель.— Развитие военного дела и способов ведения войны должно совершаться нормально и постепенно. Скачков не должно быть!
Потом оба — и генерал, и изобретатель — сидели молча минут пять. Генерал думал, изобретатель курил сигару.
Генерал хотел опять возразить, что уж лучше было бы, если бы секрет оболочки сообщил какой-нибудь другой человек, но, боясь, что незнакомец снова пообещает выйти за двери и, сбрив усы, явиться новым человеком, генерал тяжело вздохнул и сказал:
— Сколько?
— Миллион.
— Возьмите полмиллиона.
— В другом месте мне дадут два миллиона, — пожал плечами изобретатель.
— О, Господи! Вот человек!.. Ну, ладно. Берите еще миллион. Разоряйте нас!
Незнакомец получил деньги, пожал генералу руку и сделал шаг к выходу.
— Послушайте! — остановил его генерал, и в лице его читалось колебание. — Вы действительно уверены, что ваша оболочка дирижабля непробиваема?
Незнакомец лукаво усмехнулся.
— Моей пушкой? Без сомнения, непробиваема.
— Так что относительно оболочки я могу быть спокоен?
— О, да.. Если не будут изобретены новые сложные ядра, особо разрушительной силы…
— А они не будут изобретены? — вздрогнул генерал.
— Будут.
— Владыка небесный! Когда?!
— Они уже изобретены!
— Кем?
— Мною.
— О, черт!.. Чего же вы молчали.
— Да я и не молчу. Я и говорю вам откровенно: ядра такие будут. Они придуманы мною.
Генерал злобно засмеялся.
— И конечно, вы предложите продать нам эти новые ядра… Да? А когда мы у вас купим ядра, вы улыбнетесь всей своей отвратительной рожей и намекнете, что у вас есть еще одна броня, самого непроницаемого качества,— против этих ядер… Да?
— Да, — согласился незнакомец.
— И продадите ее за свой идиотский миллион, а потом придумаете новые ядра?!
— Без сомнения.
Генерал вырвал клок из своей головы и заревел:
— Что б вы пропали, проклятый! Вы завели нас в такой тупик, в котором вся наша страна завязнет, разорится и погибнет. Скажите, кто вы такой?! Скажите ваше имя, чтобы мы могли проклинать его на всех перекрестках?!
Незнакомец вскочил. Его умное, освещаемое раньше лукавой усмешкой лицо было нахмурено, а нижняя губа обиженно тряслась.
— Можете ругать меня сколько угодно, — сказал он.— От этого вы не сделаетесь умнее, а я — ниже. Имени своего я вам не назову, а если бы вы были посообразительнее, то сразу догадались бы, что я — воплощенная Логика, ходячий Здравый Смысл на двух ногах!! У вас слабый ум, и вы не можете сразу охватить им и понять, что — безразлично, разорится ли ваша страна на вооружения в десять лет или в десять минут… К вам пришел человеческий гений, явился настоящий Здравый Смысл — и вы готовы, убогий вы человек, надавать ему оплеух!! Конечно, мне, простому Здравому Смыслу, делать в вашем деле нечего! Всякий разоряется по своему вкусу и темпераменту. У вас не хватает даже темперамента, чтобы разориться сразу, без хлопот. Прощайте-с!!
И, оглушительно хлопнув дверью, незнакомец выбежал из военного министерства указанной выше страны.

КОММЕНТАРИИ

Издательство ‘Сатирикон’, а впоследствии и ‘Новый Сатирикон’ на протяжении своего существования выпускали ‘Дешевую юмористическую библиотеку’, книжки небольшого, карманного формата. Авторами этих книжек, как правило, были постоянные авторы журналов ‘Сатирикон’ и ‘Новый Сатирикон’, а также некоторые зарубежные юмористы, чьи произведения переводили на русский язык специально для этого издания.
Одним из постоянных авторов ‘Дешевой библиотеки’ был, разумеется, Аркадий Аверченко. Рассказы, выпускаемые в этой библиотеке, он не включал в свои большие сборники.
В данную подборку входят наиболее удачные рассказы из сборников ‘Дешевой библиотеки’ за 5 лет.
Одесское дело. С. 408. Куртажная расписка. — Куртаж (фр. courtage — посредничество, плата за посредничество) — комиссионное вознаграждение за посредничество в коммерческих сделках. Размер вознаграждения определяется по договоренности, и выполнение условий гарантируется распиской.
Костя Зиберов. С. 415. Это скульптор. Князь Трубецкой. — Трубецкой Павел (Паоло) Петрович (1866-1938), князь — известный русский скульптор. Родился и умер в Италии, в России жил в 1897 1906 гг. и изредка приезжал в 1907-1914 гг. Видимо, тогда Аверченко и познакомился с ним. Одна из наиболее известных работ Трубецкого — конный памятник Александру III в Петербурге (открыт в 1909 г.).
Неудачная игра. С. 433. …что станет говорить… княгиня Марья Алексевна… — Ставшая крылатой фраза из ‘Горя от ума’ А. С. Грибоедова.
Веселый старик. С. 435. Поэт Рославлев привязался к художнику Радакову… — Рославлев Александр Степанович (1883—1920) — поэт и прозаик, постоянный автор ‘Сатирикона’ и ‘Нового Сатирикона’. О Радакове см. коммент. ко 2 т. наст. изд.
…он выучил только три французских слова: бонжур, комман и пуркуа… — Bonjour (фр.) — здравствуйте, comment (фр.) — как, каким образом?, pourquoi (фр.) — почему, зачем?
…спросил Ремизов. — Ремизов Н. В. — художник Ре-Ми о нем см. коммент. ко 2 т. наст. изд.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека