Из провинциальной галереи портретов, Кохановская Надежда Степановна, Год: 1859

Время на прочтение: 104 минут(ы)

Н. С. Соханская

Из провинциальной галереи портретов

(Выдержки на пробу)

Дача на Петергофской дороге: Проза русских писательниц первой половины XIX века / Сост., и примеч. В. В. Ученова.— М.: Современник, 1986.
Сокращения восстановлены по первой публикации.
Кому из нас не случалось когда-нибудь и как-нибудь заняться старинными портретами дедушек и бабушек, которые попадаются в задних комнатах барских провинциальных домов, и иногда чудно глядят на вас, когда вы, провожаемые любезностию внимательной хозяйки, или просто сами, входите в комнату, назначенную вам для ночлега и остаетесь одни под безмолвно-устремленными на вас взорами прежних хозяев? Екатерининские пудреные головы, широкие обшлага мундиров императора Павла — что-то не наше, что-то отменно-другое, отменнее широчайших обшлагов и пудренных голов,— глядит на вас в неизобразимом значении отжившего взора, и говорит вам, если вы немного умеете слушать.
Но я смело говорю, что едва ли кого-нибудь занимал старинный портрет так, как занимал меня портрет бабушки нашего предводителя. Я, конечно, обязана хотя несколько пояснить, что то была за бабушка и что за портрет? И прекрасная бабушка, и прекрасный портрет, можно с удовольствием сказать (хотя судить вообще о портретах я не могу, потому что ни на синь-порох, как говорится, не разумею в живописи). Но здесь и разума никакого не требовалось. Все было поразительно просто, живее живого смотрело в глаза. Сидела старушка в большом кресле, по старинной моде важных благородных старушек, повязанная платочком сверх чепца так, что вокруг одна оборочка оставалась видною, и чуть улыбалась старушка. На коленях у нее сидел серенький котик. Под рукой сейчас находился, менее тарелки величиною, круглый точеный столик на витой колонке, и на нем лежала работа старушки: слоновой кости рогулечка, на которой, встарь, плетались особого рода снурки, связка этих снурков свесилась со столика и клубок синих ниток на столике—более ничего. Но мне казалось, что в этом-то ничего и заключалось все. Целый отдельный мир прожитой жизни засел себе в закопченную рамку и тихонько улыбался оттуда чудною улыбочкой своей старушки… Именно чудною, без преувеличения можно сказать. Улыбка была до того легка и едва уловима, что она являлася как бы очарованием. Когда вы только взглядывали на портрет, вы видели улыбку, именно видели, и потом вдруг вы ее переставали видеть, и чем более вы всматривались в старушку, тем менее она улыбалась вам. Котик занимал ее совершенно. Старушка оставила для него свою рогулечку с снурком и, только немного смотря на вас изпод оборочки, кажется, она говорила вам: ‘А поглядите, моя радость, каков мой котик? Прекрасный котик’. Чтобы вам опять уловить милую прелесть этой улыбочки, вам следовало или совсем отойдти от портрета и несколько времени не смотреть на него, или же закрыть себе глаза рукою, а потом, когда вы отнимали руку от глаз, — как же мило вам опять улыбалась старушка!
Но чтобы живо интересоваться и портретом, и улыбкой старушки, надобно было знать и много раз слышать те старинно-искренние, задушевно-простые рассказы о ней, которые сами вызывали едва не такую же улыбку.
Во-первых, Анна Гавриловна Ш* известна была тем, что она умерла своею смертию. Мы все, умирающие от простуд, горячек, холеры и от всех наших лихих немочей, в коренных понятиях нашего народа умираем не своею смертию, а такова нам напасть от чего-либо приключается. А умирает своею смертию тот, кто поживет лет со сто и не помнит того, чтоб он болел когда, и вот, ни с того, ни с другого, он вдруг не много разнеможется, скажет: ‘дети, моя смерть пришла’, и к вечеру умрет, заснет как дитя. Вот это называется умереть своею смертию: не от какой-либо болезни, а так, выжить человеку свой век и умереть ему от старости, оттого что смерть пришла. Такою редкою смертию умерла и Анна Гавриловна. Бог ее знает: сполна ли она выжила век, или не дожила чего, а может быть старушка и пережила что, только все самые старые люди, какие помнили ее, помнили Анну Гавриловну Ш* точно такою старушкою, как она сидит на потрете, не старее и не моложе того. Но одна смерть не вызвала бы в такой степени внимания живых, которые менее всего расположены думать о смерти, если бы самая жизнь Анны Гавриловны не побуждала к тому. А она именно побуждала. Позабыть образец благодушной старости, пережившей все, чем живут люди, и не охладевшей, а всему искренно улыбающейся чудно-кроткою, полудетскою улыбкою, позабыть это не так легко и для легкой памяти людей.
Анна Гавриловна Ш*, и по отцу, и по мужу, принадлежала к лучшим домам местного дворянства. Назвать ее Фамилию, значило назвать все, что было почетного и уважаемого в губернии. Когда села на свое кресло Анна Гавриловна, когда она взяла в руки свою рогулечку с снурком и занялась своим котиком, этого никто не помнил, а все знали Анну Гавриловну уже в этой полной картине ее жизни, как она жила у меньшего из четырех сыновей, ее друга милого Еедора Марковича. У Федора Марковича не было детей, то есть они были да померли, и эта стареющаяся семья благородных супругов, не оживляемая смехом родного дитяти, с какоюто умилительною теплотою освещалась кротким лучом благодушной старости Анны Гавриловны. ‘Вот, друг ты мой милый, Федор Маркович! у тебя ворота на запоре. И был бы гость, да не будет’, рассуждала Анна Гавриловна, сидя раным-рано под окном у себя в маленькой гостиной и не замечая того, что Федор Маркович еще почивать изволил. ‘Не будет… Скажет: дома нет Федора Марковича, а Анна Гавриловна принимать не изволит’. Вследствие чего ворота у Федора Марковича никогда не бывали на запоре. Им предоставлено было стоять настежь и не возбуждать малейшего опасения, что Анна Гавриловна принимать не изволит. ‘День мой — век мой’, говорила Анна Гавриловна, и точно, настоящий день казался ее веком: так она ничего не вносила в него из своей прошлой жизни, никаких старческих рассказов, ни сожалений. Но в замен того вся приливающая жизнь днешнего дня, во всех ее видоизменениях радости и неизбежного жизненного горя, сходилась к креслу Анны Гавриловны и словно возлагалась на маленький столик ее. Были ли по соседству родины, крестины, именины — вместе с лучшею частью именинного пирога — Анна Гавриловна принимала полную долю ее хлопотливого участия во всех этих событиях. Новорожденному посылала шапочку, или фуфаечку, самой родильнице каких-нибудь крендельков и булочек особого рода, умершему — свечку, имениннику — подарочек, новокрещенному — своей работы снурочек на крестик… Именно, Анна Гавриловна, если не была всем для всех, то она была чем-нибудь для каждаго. Нельзя было доставить ей большого удовольствия, как сохраняя озабоченное выражение лица, попросить Анну Гавриловну: не может ли она уделить несколько аршинов своих снурочков, что они так чрезвычайно нужны. ‘Почему нельзя, моя радость! Можно’, приступала развязывать свою связку снурочков Анна Гавриловна. ‘Уделить всегда можно’. И уделяя всегда двумя и тремя аршинами более просимого, Анна Гавриловна улыбалась, говоря, что и она, на старости лет, не даром хлеб у сына ест. И ее работа пригодилась. Так уж оно исстари говорится: старый что сработал его, а что сел, то пропало.
…..’Друг ты мой милый, Федор Маркович! там уже твоя воля и воля друга милого, Елены Ильинишны, как вы себе совет положите: быть ли, не быть у вас праздникам? А в день моего ангела чтобы бал был. Я старый человек, да пусть молодые повеселятся.’ И пока жива была Анна Гавриловна, ежегодно третьего февраля, в день Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы, в доме у Федора Марковича задавался бал. Музыка своя, гости, съехавшиеся изо всей окрути на сто верст, и кресло Анны Гавриловны, вынесенное в танцевальную залу, и сама Анна Гавриловна сидит в кресле далеко заполночь, и даже не дремлет старушка, но где более раздается веселого шума и слышится смех, там и глаза ее, и туда она улыбается своею кроткою чудною улыбкою. Но более всего любила Анна Гавриловна, когда к ней привозили на показ жениха и невесту. Она осматривала молодых людей с чрезвычайным вниманием, как бы она видела их в первый раз. ‘Как же вы находите, Анна Гавриловна? спрашивала мать. Будут они счастливы?’ — Постой, моя радость! поглядим еще. Пусть они потанцуют. И для дальнейшего осмотра молодой четы устраивались танцы. Жениха и невесту в паре ставили таким образом, чтоб им находиться под наблюдательным взором Анны Гавриловны. Молодые люди, смеясь и рука в руку, помещались на самом виду перед Анной Гавриловною. Скоро танцы совершенно увлекали их, но по-временам молодая чета оглядывалась на Анну Гавриловну и своими улыбками как бы просила положить выгодное решение ее счастию. И Анна Гавриловна с большим рассуждением клала его. ‘Нет, друг ты мой милый, моя радость! не печаль сердца, давала она ответ матери, они будут счастливы. Сомнения нет. Посмотри: они любят друг друга. Вишь как он перед нею выфантывает!’ По окончании выфантыванья, Анна Гавриловна подзывала к себе жениха и невесту, и их изустным признанием подтверждала свое решение. ‘Ведь ты ее любишь, батюшка?’ спрашивала она, и получая живое уверение: ‘ну, то-то же: люби, мой батюшка!’ увещевала Анна Гавриловна. Увещания невесте бывали несколько пространнее. ‘И ты любишь, матушка? Люби, моя радость и слушайся мужа. Его слушаться надобно’. — Слушаюсь, Анна Гавриловна, с лукавою покорностию иногда отвечала слушательница, взглядывая на предстоявшего повелителя. Но лукавый тон ее смирения успевал разжалобить Анну Гавриловну, и она смягчала свой приговор. ‘Слушаться-таки надобно, дитя мое! повторяла она. А ты умеючи дело делай: раз послушай и другой послушай, а в третий таки поставь на своем’. Затем Анна Гавриловна опускала руку в свои потайные карманы, которые у нее были не при платье, а по старинной моде, украшенные зубцами и вырезами, надевались особо. Оттуда Анна Гавриловна доставала какую-нибудь мелочь серебра, что ей первое попадалось в руку, и подавала невесте, говоря: ‘Возьми, моя радость! Так оно исстари ведется: девушке невесте дарить на ленты!’ Так Анна Гавриловна подарила пятачок серебра на ленты девушке-невесте, за которою шло в приданое четыреста душ. Но не одних жениха и невесту возили на показ к Анне Гавриловне. К ней ехали дети показать свои новы игрушки, и нередко девочка, рядом с котиком, усаживала на коленах Анны Гавриловны свою новую куклу и рассказывала вслух бабушке все то, что маленькие девочки рассказывают своим куклам, а неугомонный молодец вертелся по сторонам бабушки и в то же время приставал послушать, как бьет его новый барабан, пока молодца и с его барабаном не отправляли барабанить куда-нибудь подалее. Так жила Анна Гавриловна, когда в одно утро, проснувшись по обыкновению очень рано, она, сверх всякого обыкновения, послала просить к себе ее друга милого, Федора Марковича. Когда Федор Маркович, довольно удивленный неожиданностию этого приглашения, явился к Анне Гавриловне, она находилась еще в постели и к обычному наименованию ее друга милаго, прибавляя: ‘свет ты мой, моя радость!’ Анна Гавриловна сказала: ‘не изволь печалиться, а посылай за попом. Я сегодня умру’.— Бог с вами, матушка! говорил встревоженный и удивленный Федор Маркович, посылая звать Елену Ильинишну.— Разве вы чувствуете себя нездоровою? ‘Ничего я не чувствую, мои други милые! отвечала Анна Гавриловна: а я сегодня умру. Посылай за попом и посылай мне соседей звать. Я с людьми жила, с людьми и умирать хочу.’ Вслед за тем Анна Гавриловна призвала своего любимого Кирюшу, который всегда подавал ей кофе и отправила его с словесным поручением к двум самым близким ей особам. ‘Ступай, моя радость, не медли. И моим словом скажи: что приказала мол Анна Гавриловна кланяться и приказала вас на смерть к себе звать’. После чего Анна Гавриловна встала с постели, тщательно умылась, оделась в приготовленное на смерть платье, надела беленький чепчик, и сама перед зеркалом повязала сверх него темный шелковый платок и ещё спросила свою женщину: ‘а, что скажешь: хорошо, Анна?’ Пришел священник. Анна Гавриловна пожелала отслужить молебен Варваре Великомученице, как избавляющей от внезапной смерти, и за тем приступила к исповеди и к святому причащению ‘И отходную прочитай мне, батюшка!’ сказала она. И отходную прочитали Анне Гавриловне. Тем временем все соседство, поднятое странным уведомлением и еще более странною загадочностию всего,— что Анна Гавриловна, слава Богу, здорова и приказала на смерть к себе звать,— все соседство съезжалось, и двор Федора Марковича наполнился разнородными экипажами от кареты до простой кибиточки. Можно было подумать, что пир какой шел. ‘Что Анна Гавриловна?’ спрашивал всякий, едва ступая на порог дома.— Ничего, слава Богу, в гостиной сидят, было единственным ответом. И точно Анна Гавриловна сидела в своей маленькой гостиной, на своем кресле и перед своим маленьким столиком. ‘Умру, мои други милые!’ говорила она на приветствия и выражения грустного удивления гостей, что Анна Гавриловна не пожалела перепугать так всех, но в самом деле можно было заметить, что лицо у Анны Гавриловны как-то странно осунулось, и рука была мертвенно бледна, хотя Анна Гавриловна, по-видимому, оставалась здоровою. ‘Ну, дайте же мне кофею, сказала она. Я с вами, мои други, кофею напьюсь.’ И кофе напилась Анна Гавриловна, по своему обыкновению, с крендельками и с сдобною булочкой. Приняли кофе. Но Анна Гавриловна все будто немного задумывалась. Желая развлечь ее и зная вообще, какое живое участие любила принимать Анна Гавриловна во всех устраивающихся свадьбах, одна из гостей начала рассказывать об очень близких вероятностях слаживающагося сватовства. ‘Дай Бог! Хорошее дело’, сказала Анна Гавриловна. Но кажется, она не совсем понимала, и пожелала, чтобы ей повторили рассказ. ‘А я то что без дела? заметила она. Дайте мне мой снурочек?’ Подали рогулечку с снурком, и Анна Гавриловна немного повязала его. Но у нее будто руки ослабели. Она скоро положила работу на стол. Котик вспрыгнул к ней на колена. В это время гостья, старавшаяся занять ее своим рассказом, остановилась на минутку и вдруг все услышали: ‘Прощай, котик!.. Господи Иисусе Христе’. Анна Гавриловна отклонилась на спинку кресла и скончалась.
Невероятно было бы ожидать, чтобы смерть столетней старушки могла оставить по себе такую ощутительную пустоту в доме. А между тем оно было так. Дом оставался все тот же, и те же жили в нем, добрые и ласковые попрежнему, Федор Маркович и Елена Ильинишна, а между тем все было то, да не то. У этого света как будто не стало его греющего тепла, у приветливости хозяев словно отнята была их ласковая улыбка. Комнаты Анны Гавриловны оставались в том же порядке, как они были при ее жизни, никто не занимал их. В спальне горела неугасимая лампадка перед образами, а в гостиной стоял портрет Анны Гавриловны над ее креслом и ее маленьким столиком, с положен ною тут рогулечкою и неоконченным снурком. Гости не забывали Анны Гавриловны и, приезжая к Федору Марковичу и Елене Ильинишне, почти всегда говорили: ‘а пойдемте же к Анне Гавриловие’. Со странным чувством какого-то неизъяснимого любопытства смотрели они на давно знакомые всем предметы, молились перед образами за упокой души Анны Гавриловны, и нередко, остановясь перед портретом, многие кланялись и говорили: ‘здравствуйте, Анна Гавриловна!’ Но умер Федор Маркович, умерла скоро за ним и Елена Ильинишна. Наследником своим Федор Маркович назначил одного из племянников, который служил во флоте. Дом запустел. Засорились неметеные крыльца, забились наглухо никогда не затворявшиеся ворота. Я не знаю ничего сиротливее, ничего печальнее наших запущенных барских домов! Чего не бывает с ними? В залы загоняют испанских овец, в побитые окна влетают куры и, кудахтая, расхаживают по сдвинутым столам и креслам, в пыли и в паутине, большия зеркала с тусклою неподвижностию отражают всю эту мерзость запустения! Наследник Федора Марковича едва ли посетил когда свое наследство, движимость из него была вывезена, и все заглохло и опустело на много’ лет.
Я не умею сказать, не женат был племянник Федора Марковича, или после него детей не осталось, но только наш предводитель, баснословно счастливый наследник всех своих родных, получил и это имение в наследство. Получать имения и не проживать их, зачем бы он был тогда предводителем? Разумеется, старый дом найден был неуклюжею махиною, которая не представляла ни малейшей возможности хотя бы только три летние месяца в году прожить в ней. Воздвигнут был новый дом с прекрасными бельведерами, задан прекрасный пир на новоселье, и когда гости, сопровождаемые хозяином, обошли все и налюбовались всем: ‘Ба!’ припомнило одно значащее лицо, ‘а портрет-то вашей бабушки? Дайте нам взглянуть на него, вспомнить старину. Где он у вас?’ Но его нигде не было.— Какой бабушки? какой портрет? спрашивал, несколько озадаченный, предводитель. ‘Ваша бабушка, еще с котиком, Анна Гавриловна. Ведь это, батюшка, Боровиковского. Chef d’oeuvre, можно сказать’. По крайней мере, громкий возглас значащего лица сказал достаточно. Как! Боровиковского? бабушка с котиком!.. Где это? как? Искать. И нашли бабушку с котиком у ключницы. Ключница, одолеваемая крысами, вероятно, попала на счастливую мысль — извлечь возможно практическую пользу из произведения искусства и котиком Боровиковского пугать своих крыс. Для этого она ставила симметрически четвероугольником кувшины с молоком и накрывала их бабушкою с котиком.
Бабушку почистили, помыли и вынесли ее на показ гостям. Вообще деятельность возбужденного участия была такова, что даже отыскали маленький столик Анны Гавриловны, который, какими-то судьбами, очутился в церкви, в ризнице, и только кресла никак не могли найти, хотя велено было перерыть все мышьи норки. При моем неуменьи судить о художественных достоинствах картины, я с грехом пополам должна была участвовать в общем увлечении: как это прекрасно! превосходно! Мне хотелось пошире и посвободнее дать себе почувствовать веянье чего-то тихо-пленительного, чего-то такого, что я не умела назвать, и что легкою улыбкою Анны Гавриловны как будто улыбалось мне от портрета. Но для этого не было ни места, ни времени. Мы уехали, и я увезла с собой представление о портрете Анны Гавриловны как словно какую-то заданную мне задачу, которую я должна была потрудиться решить. Ах, Боже мой! эта задача не давала мне покоя. Что бы я ни делала, она не шла мне с ума. Я ее чувствовала как грех какой на душе. Напрасно я старалась уверить себя, что и не к чему это, и не за чем, и какая в том необходимость, чтоб я, ничего не понимая в картине, непременно старалась понять ее, что-то такое прочувствовать в ней странным чувством, которое вместе томило и манило меня. Нет! не было мне покоя. Наконец я вышла из пределов томленья и нерешительности двумя словами:
— Едемте, maman.
Мы поехали и приехали.
Предводителя не было дома, а предводительша была немножко, для тона, не здорова, однако же принимала в угольной маленькой гостиной, не вставая с диванчика, с стаканом какого-то розового питья на столике, с доктором, который сидел возле столика и, положа свою руку, заметно любовался тонкими и длинными пальцами своей прекрасной руки, и была еще девочка с большим прекрасным опахалом из павлиньих перьев. Им она опахивала больную и навевала ей маленькую свежесть. По счастию, кроме нас, были еще другие приезжие. Но разговор о болезни, о нервных страданиях хозяйки был разговор такого рода, что не принимать в нем участия гостье было делом невозможным. А между тем портрет бабушки предводителя, портрет Анны Гавриловны уголочком своей тусклой рамки манил меня из маленькой гостиной в большую. Но ускользнуть туда под каким-либо благовидным предлогом решительно не находилось предлога. Вдруг, в растворенное окно, жужжа влетела пчела. Ощутив тонким обоняньем присутствие сладости, она начала все больше и больше кружиться и спускаться к стакану. Это было так близко возле предводительши: доктор поднял на воздух свою прекрасную белую руку, девочка сильно махнула пернатым опахалом, все глаза обратились на бедную изгоняемую царицу насекомых, которая, сильно жужжа, вероятно негодуя, потянула из маленькой гостиной в большую. Я обрадовалась и вышла за пчелою.
— Здравствуйте, Анна Гавриловна! почти сказала я, становясь перед портретом.
Видно, в новом нарядном доме не совсем находилось место для старого портрета бабушки скотиком. По крайней мере, он оставался в том же положении, как я видела его недели две назад, в первую минуту его обретения. Портрет был наудачу прислонен к стене, имея подставкою тот самый столик Анны Гавриловны, который написан на ее портрете.
Я села напротив. Надобно было несколько минут внутреннего усилия над собою, чтобы в долетающих звуках ясно слышимых голосов создать для себя род маленького уединения. Наконец я достигла того.
Я не скажу, чтобы тусклая рамка портрета Анны Гавриловны раздвинулась передо мною, и Анна Гавриловна, как живая, выступила из нее под моим внимательным взглядом. Таких чудес живого воображения со мною не было. Тусклая рамка с своею изъевшеюся позолотой оставалась тою же тусклою рамкой, и Анна Гавриловна не выступала из нее, но тем не менее я живо почувствовала, как немного нужно нот, чтобы создать гармонию, и как мало требуется сырого жизненного материала для высокохудожественного произведения, то есть для такого, которое собою наполняет душу и пробуждает в ней те заветно-святые человеческие инстинкты, которыми богатеет наша душа. Дух есть иже оживляет, плоть не пользует ничтоже.
В самом деле, здесь не являлся ни расцвет красоты, ни полнота жизненной силы молодости, — сидела старушка почти с опущенными глазами, с едва мерцающею улыбкою, и, кажется, выразиться многому здесь было не в чем, а между тем такова была кроткая сила чего-то обаятельно веющего от холста, какойто мирной тишины и тихой святыни, напояющей душу сладостно-мирным, тихо пробуждающимся чувством,— что даже та важная особа, которая своим громким голосомъ истребовала появление Анны Гавриловны с ее котиком, стала тогда перед портретом и с минуту стояла перед ним ногу вперед, заложа обе руки назад и всею своею выступающею Фигурой объявляя гласно: ‘расступитесь вы, мелкие господа, мне тесно’. Я следила глазами за этим крупным господином. Его самодовольная грубая улыбка становилась тонее, чище, он нечувствительно придвинул к себе победоносную, выступившую ногу, и грудь под генеральскими звездами шевельнулась простым человеческим чувством. ‘Помнишь, Сонечка!’ сказал он, подходя к жене. ‘Мы с тобою, кажется, последние выфантывали перед Анной Гавриловною?.’. и он поцеловал жену в голову.
….Я не могла отвести глаз от Анны Гавриловны. Вот она, наша старосветская старушка, в чепце и в повязанном сверху платочке, улыбающаяся кроткою, почти детскою улыбкою и с ясным запечатлением в чертах благодати простой мирной жизни и христианской мирной кончины! И как оно истинно было, что портрету Анны Гавриловны не находилось настоящего места в этой парадной гостиной с сверкающими под потолок окнами, со всею заимствованною роскошью нового времени. Анна Гавриловна с ее рогулечкою, с ее синими снурочками и серым котиком являлась почти нелепостию, ни с чем несообразною, ничему не отвечающею здесь. Нет! чтобы найти смысл в этом живом представлении, надобно было, хотя мысленно, перенести его в среду той простой прожитой жизни, из которой исторгла Анну Гавриловну родная кисть художника и теперь поставила на позор других отношений, мнений, другой блестящей внешности! Жалко было Анны Гавриловны. Не она, а другая старушка, в ее типическом представлении зрелых плодов нашей европейской цивилизации, займет здесь место по праву, и дай Бог только сохранить ей теплоту благодушного сердца Анны Гавриловны и живую силу ее простой благодатной веры!
‘Поступитесь, родная’, кажется, сказала я Анне Гавриловне, вполне доверяя той высокой жизненной мудрости, которая говорит нам:
…на жизненных браздах,
Мгновенной жатвой, поколенья,
По тайной воле Провиденья,
Восходят, зреют и падут,
Другие им во след идут.
Но мудрость мудрствует, а сердце глубоко чтит живые родные впечатленья, которые с кровью приливают к нему. Я невольно переносила Анну Гавриловну из этой пышной гостиной в те наши простые старинные комнатки, где блистало золото только на святых иконах, где по праздникам пахло ладаном, и молилась эта старушка, тепля свечку пред святым угодником. Единственные древле представители нашего скульптурного художества, висели на гвоздочках во святом углу странные резные херувимы, с слишком полными щечками и слишком щедро наделенные сусальным золотом и синею краскою. Но за этими грубыми изображениями отсутствующего эстетического чувства, живо вставало чувство глубокой религиозности, в простоте сердца находившей усладу и в этих так грустно неудовлетворительных попытках жалкого детского искусства… Мне становилось грустно. А между тем, я бы Бог знает что дала, чтобы только вырвать Анну Гавриловну из сантиментальной обстановки ни весть каких тропических растений (удивительно шли к Анне Гавриловне тропические растения! И все то они, своим тщедушным видом, не стоили чудной зелени нашего разросшегося лесного папоротника), я бы Бог знает что дала, только бы на один вечер завладеть Анной Гавриловною, уставить ее в простой тихой комнатке! Вместо этих цветов, чтобы в окна гула и билась снеговая вьюга, разыгрывая все те таинства метели, которые видел наш великий поэт, и свечка бы нагорала, и, в мерцающей полутени, чудная улыбка Анны Гавриловны являлась живою…
И под таким озареньем этого живого луча отжившей жизни, пусть бы лишь сказывалась наша сказка-быль не об Иване Царевиче, а о сильном-могучем богатыре, Гавриле Михайловиче.

СКАЗКА.

У отца Анны Гавриловны не было сыновей, а было только две дочери. ‘Наказал меня Бог девками’, говорил он и любил дочерей не то чтобы без памяти — Гаврила Михайлович крепок был на память и на свое слово,— а любил их так, что оставшись вдовцом, не женился в другой раз, и не принял себе в сестры генеральши, которая, соболезнуя о сиротах, хотела было поселиться в доме брата, чтоб иметь надзор над ними. ‘Матушка сестрица! разбирал это дело Гаврила Михайлович, сидя в своем зеленом штофном шлафроке и качая на ноге стоптанную сафьянную туфлю. Нам это дело, сестрица матушка, не приходится. Вы вольны думать, что окажете милость моим девкам, а девки мои, милостию Божиею, сами взростут’. И они взросли здоровые, свежие, румяные — полновластные хозяйки в отцовском дому и настоящия хозяйки, не белоручки, а знавшие все, как что приказать и что сделать. Отдал старшую дочь замуж Гаврила Михайлович и остался с младшею, Анной Гавриловною. Но и Анна Гавриловна смотрела уже в невесты, тринадцатый год ей на исходе был, и уже к Гавриле Михайловичу начинали стороною подъезжать свахи. Он слушал эти турусы на колесах по-видимому так, что впускал их в одно ухо, а выпускал в другое. Не изменяя своей любимой позы, покачивая сафьянную туфлю на ноге, Гаврила Михайлович возвышал голос и, вместо всякого ответа, говорил, смотря к дверям: ‘А ну ты, братец мой Комариная Сила! повыступи к нам’. Комариная Сила был тщедушный, самый плохой доезжачий Гаврила Михайловича и с тем вместе постельничий его, изрядный чтец и сказочник, слуга неотступный, который, с самого раннего утра и до поздней ночи, приседел на скамеечке по ту сторону дверей кабинета и был готов во всякое время и на всякий возглас Гаврила Михайловича отвечать своим рабским ответом:— А что милости вашей угодно, батюшка барин? приказу каковому быть? ‘Таковому, братец ты мой, Комариная Сила! держал речь Гаврила Михайлович при присутствующих свахах. Не упомню я заподлинно, как далеко Ястребиное Рыло на угонку гнал? — Не далеко-с, батюшка Гаврила Михайлович! отвечала подобострастно Комариная Сила. Вот-с как до милости вашей Рыло-то не угнал. ‘Вот то-то и есть, братец ты мой Комариная Сила! отвечал Гаврила Михайлович. Далеко куцому до зайца тать. Или вдруг Гаврила Михайлович вспоминал посреди намеков и недомеков свахи, как его Комариная Сила в задор однажды вошел и что из того вышло? ‘А выходит-то, братец мой Комариная Сила! добавлял Гаврила Михайлович:— Коли ты не поп, то и не суйся в ризы. После таких разговоров с Комариною Силою, подъезжия свахи перестали соваться к Гаврилу Михайловичу. И Анна Гавриловна, богатейшая невеста, красавица писанная собой, досидела до шестнадцати лет и была еще не замужем. ‘Сударь-то мой братец, от великого его разума, с ума спятил! говорила втихомолку матушка-сестрица генеральша. Держит Аннушку, не выдает замуж. Словно она бесприданница какая, у отца на вороту виснет’. Гаврила Михайлович знал про эти речи и даже в особенно веселую ласку любил говорить Анне Гавриловне: ‘А поди ты ко мне, бесприданница моя!’ Но внимать этим речам, как и всем прочим, Гаврила Михайлович не внимал. Дом у него был то, что при меньшем порядке называется ‘толченая труба’, то есть что ни отъезда, ни выезда гостям из него не было. Гости Гаврилы Михайловича, гости Анны Гавриловны, и одни приезжают, другие отъезжают, а дом всегда полон. У Гаврилы Михайловича, как у богатого барина екатерининских времен, была своя музыка, хор песенников с рогами и бубнами, охота его была известна на три наместничества под именем ‘знатной охоты’. Богатая и тунеядная дворня, едва ли не превышавшая в числе трех сот душ, облепливала, как пчелы сот, барскую милость Гаврилы Михайловича, и кто бы мог подумать, что маткою этого шумного, рабочего и гулливого улья была шестнадцатилетняя хозяйка, Анна Гавриловна? Еще молодые ее подруги, вчера вместе с нею приседавшие в чинных менуэтах и потом в разгаре веселья переодетые в повязки и в сарафаны и заплясывавшиеся до упада в хороводах под русские песни, еще подруги Анны Гавриловны спали молодым крепким сном, а из ряда их поднималась бодрая головка едва шестнадцатилетней хозяйки, и Анна Гавриловна, в темноте часто нё попав в свои собственные туфли, тихо и осторожно пробиралась, чтобы не разбудить милых своих гостей и ускользала в дверь. Сейчас за дверьми уже сидела, дожидаясь Анну Гавриловну, ее старая няня, с чулком в руках и в платке, нахлобученном на самые брови. Редко она приветствовала свою питомицу ласковым словом ‘ранней пташечки’ и почти всегда говорила: ‘Заспалась ты, матушка. Читай скорей свою молитовку, тебя полон дом людей ждет’. Анна Гавриловна читала молитовку, повязывала наскоро голову белою косыночкой и часто в туфлях на босую ножку, накинув на себя атласный матернин салоп, спешила в свою девичью. Няня следовала за нею и, становясь в дверях, по-видимому, бормотала, не досчитываясь петель своего чулка, а между тем слышала и видела, и понимала все, что происходило вокруг. Три повара уже дожидались Анны Гавриловны и, призвав на совет четвертого дворецкого, Анна Гавриловна заказывала обед, отделяла кушанья на завтрак, придумывала сообща, что бы лучше и как бы лучше? Вспоминала любимые блюда Гаврилы Михайловича и просила ласковым словом, чтобы кухари не осрамили ее перед гостями. Чуть что будет не так или покажется не хорошо, уже Гаврила Михайлович ни на кого не посмотрит, а прямо скажет: ‘Стыдно тебе, молодая хозяюшка, что гости мои дорогие не уподчиваны. При матери не было так’. Не успела Анна Гавриловна покончить с кухарями, как должна была начинать с хлебопеками. В доме у Гаврила Михайловича был исстари заведенный порядок, чтобы к чаю подавались ежедневно мягкие булки и крендели, в вообще сдобные печенья всех сортов, а к обеденному столу, приказано был раз и навсегда, чтобы один день был мягкий хлеб ситный, а на другой — мягкие булки. И вот груды новоиспеченного хлеба, в корзинах, покрытых белыми салфетками, представлялись на показ молодой хозяйке, и она должна была сама все видеть и сказать свое милостивое слово, свое дорогое барское ‘спасибо’ людям, которые с любовью и рвением ожидали того. Отступали пекарки и хлебопеки от Анны Гавриловны, и с низким поклоном приступали к ней очередные застольные кухарки, держа на деревянной тарелке ломоть житного застольного хлеба и в таких же чашках щи и кашу, и все остальное, из чего мог состоять обед для дворни. На каше обыкновенно лежала деревянная красная ложка и Анна Гавриловна мало того что видела, она должна была отведать и настояще по вкусу знать: какой обед ест ее застольная? хорошо ли испечен хлеб? вкусны ли щи, и солоны ли они? и какова каша?.. Коренною основой нашего старинного хозяйственного домоводства было простое крепкое правило: ‘обуй, одень человека, накорми его досыта и тогда спрашивай на нем, что хочешь’. Этого правила крепко и неизменно держалась наша старина, выкупая им, по мере возможности, дикий произвол и прихоти необузданного барства. У барина самого крутого, у которого всякая вина бывала виновата, который ценил любого борзого пса едва ли не в пример выше своего крепостного человека, и у этого барина дворня бывала обута и одета, как следует и уже сыта на отвал. Анну Гавриловну еще ребенком начали приучать к этой основе хозяйственного домоводства. Ей не было еще полных десяти лет, как уже няня являлась к ней с деревянными тарелками и говорила своей питомице: ‘Покушай, сударыня, нашего холопского ества. И матушка твоя откушивала. Коли оно милости твоей не по вкусу, так Бог даст милости, вырастешь и хозяюшкою станешь: тогда и окажи свою великую милость, чтобы наше ество холопское со вкусом было’. И если бы, выросши, Анна Гавриловна захотела не радеть об этой части своего молодого домоводства, это могло бы ей, при случае, дорого стоить. Гаврила Михайлович нет-нет да, возвращаясь со псарни, и заглянет в застольную. ‘А покажите мне, что у вас люди едят?’ И когда однажды Гавриле Михайловичу не показались вкусными людские щи, он пришел в такой гнев, что толчком ноги опрокинул их, вылил на землю, перебил и перетоптал ногами горшки с кашею. Велел сейчас же зарезать двух баранов и готовить обед в котлах середи двора, и с тем вместе задал такого Феферу кухаркам, чтоб они сами знали и другим заказали: что по лени, да по дури двух-трех не след голодать сорока человекам. И даже любимой дочери не пощадил Гаврила Михайлович. ‘Не по-старинному хозяйничаешь, молодая хозяюшка! сказал он, распаленный входя в дом. Люди у тебя, почитай, что мои борзые — еще хуже собак едят’. И даже в вечеру, на сон грядущий, Гаврила Михайлович не дал поцеловать своей руки Анне Гавриловне, таково изволил прогневаться.
Но заботою о застольной не ограничивались все хозяйственные заботы молодой хозяюшки. И кроме того, именно полон дом людей ожидал ее приказа и слова. Ключник приносил на пробу новоставленный мед и новоуваренный квас, потому что прежде чем подать их на стол гостям, хозяйка сама должна опробовать их. Пряничница ожидала приказа, какие пряники печь: имбирные, или анисовые? Случалось, что птичница являлась с жалобным докладом и с поличным гусем в руках, и доклад гласил печально и со многими всхлипываньями: что несмотря на ‘знатную охоту’ Гаврила Михайловича, волк вот столько-то и столько-то гусей задрал. Даже староста, побывав на переднем крыльце и принявши у дверей кабинета хозяйственные распоряжения Гаврилы Михайловича, заботливо пробирался к заднему крыльцу и входил в девичью к Анне Гавриловне. ‘Матушка, Анна Гавриловна! что будем делать? говорил он. Батюшка Гаврила Михайлович вот то и то своим словом приказать изволил, а вот это-то бы лучше по всем статям выходило для нас и по всему хозяйливее было. И тож Фильку, матушка, приказывают снарядить в вотчинный объезд, чтоб ехать ему недели на три, а дурак Филька молится, значит, чтоб ему, матушка, остаться, дураку. Вишь женка у него на поре часа Божьего, сбирается родить, первенького, матушка: так чтоб ему, неумытому дураку, Фильке, с женкой побыть’. И Анна Гавриловна входила в обстоятельные рассуждения со старостою: как бы это изловчиться так, чтоб и слово Гаврилы Михайловича в его великой непорухе оставалось, да и должному бы делу не несделану быть? И опытность шестидесятилетнего старика и ловкость шестнадцатилетней матушки-барышни почти всегда успевали в том, что и козы были сыты, и сено цело. И этого мало: главный псарь, в экстренных случаях, являлся к Анне Гавриловне. ‘Матушка сударыня! беда над вами стряслась’. Как доклад несть к батюшке Гавриле Михайловичу, что какой-нибудь борзой пес или любимая ищейка искалечилась? И Анна Гавриловна находила пору и время, умела найти такое слово, чтобы беда эта растряслась без прозы и погрома, и чтобы Филька остался с женкой и не ехал в вотчинный объезд.
Но и здесь даже не всегда оканчивалось деятельное, хлопотливое утро Анны Гавриловны. Переговорив со всеми и обо всем, она оглядывалась вокруг и видела, что к ней приближалась ее безмолвная няня, доселе не оставлявшая чулка, ни своего места на дверях комнаты. ‘Покончила ты, матушка, с домашними делами, теперь тебя Божье дело зовет, говорила няня. Изволишь знать старуху Евпраксию? На святой дороге, смерти ждет. Поди, родная. Присылала тебя проститься звать’. И вот Анна Гавриловна, иногда в тех же самых туфлях, на босу ножку и только сверх своей белой косыночки накинув на голову турецкую шаль, поспешно переходила через широкий двор, оставляя позади себя плетующуюся няню и целые группы всевозможного дворового люду, остановившегося с открытыми головами и в недоумении: куда изволит идти матушка-барышня, поспешая так? Барышня входила в какое-нибудь отделение многочисленных дворовых пристроек, двери перед нею отворялись, как по волшебному мановению, явившимися многочисленными прислужниками, и Анна Гавриловна, в сопровождении почтительной и безмолвной толпы, приступала к постели умирающей. Невольным, неотразимым умилением звучал ее молодой голос, когда она произносила самые простые слова: ‘Вот я пришла к тебе, Евпраксия! И здоровья тебе, Евпраксия, принесла’. Больная открывала глаза, последним предсмертным усилием ловила руку своей молодой госпожи и, прильнув к ней запёкшимися устами, изливала непонятную нам, невообразимую для нас, но оттого не менее существующую на деле любовь изумительной рабской преданности, поглотившей всю жизнь и из краю гроба еще изливающейся поцелуями и лепетом невнятных благословений и слезы проступали в молодые глаза Анны Гавриловны, и она тихо и медленно оставляла умирающую. Но на возвратном пути другое явление очень часто останавливало Анну Гавриловну. Какая-нибудь из дворовых женщин представала ей на перепутье: ‘Сударыня-барышня, солнышко наше ненаглядное! не погневайся, о чем я буду просить — не побрезгай нами..’. И женщина начинала просить, чтоб Анна Гавриловна зашла к ней и отведала ее блинчиков или пирожков, которые та, по случаю поминок, или чего-либо другого, пекла, что у нее и сметанка и маслецо, по милости барской, все у нее есть. И Анна Гавриловна заходила, и не только не брезгала, а вставши так рано и так много хлопотавши, она с настоящим аппетитом кушала предлагаемые ей блинки и пирожки. И если бы Анна Гавриловна рублем подарила эту женщину, и тогда не заставила бы ее с большею радостию пересказывать всякому: ‘что вот матушка-барышня, пошли ей, Господи, здоровья и сто лет на свете пожить,— как она изволила зайти и скушала пирожочек и два блинка’.
Но уже скушавши их, Анна Гавриловна спехом-спешила домой. ‘Поспешай, моя сударыня’ подговаривала ей сзади няня, по-видимому отставшая, а между тем старуха всегда поспевала быть там, где была барышня. Батюшка чай уже изволил ото сна восстать и скоро милость твою ожидать станет’. А между тем Анну Гавриловну, уже совсем наготове, ожидал парикмахер, стоя перед зеркалом и с гребнем в руке. Не теряя ни минуты, Анна Гавриловна умывалась студеною непочатою водою, которую припасала няня, и от которой воды девичья краса цветом-цветет, и всякий призор дурного глаза смывает эта вода, и потому няня, никому не доверяя, сама подавала барышне умываться. Умывшись, Анна Гавриловна садилась к овальному, в золоченой раме зеркалу, и могла бы, не шутя, перемолвиться с ним:
Свет мой, зеркальце! Скажи
И всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?
Но Анна Гавриловна слишком нетерпеливо сидела перед своим зеркальцем, чтобы входить в такие разговоры с ним. Крепостной парикмахер, изволением барской власти и ловкостию русского человека, позаимствовавший свое искусство у столичного немца (разумея под этим именем и француза), Аверька Савич, как звали парикмахера, отлично подбивал и сглаживал шиньон Анне Гавриловне. И прекрасна была Анна Гавриловна, свежая русская красавица, в полном роскошном наряде французской маркизы! На соблазн старой няни, обнажены за локоть руки, белая шейка и стыдливые девичьи плечи, только прикрытые жемчужным ожерельем, и Анна Гавриловна в Фижмах, искусно поддерживающих большие широкие склады великолепно ниспадающей юбки, и драгоценные супиры и сувениры на руках и груди, волнующейся несмелым ожиданием и детскою робостию, как идти в кабинет желать доброго дня государю-батюшке. И прежде чем идти туда, Анна Гавриловна сама внимательно осматривалась перед зеркалом, и осматривали ее со всех сторон няня и ближние сенные девушки: все ли богато и хорошо на ней? Не равен час, приглянется ли наряд Гавриле Михайловичу? И когда он однажды не приглянулся ему, Гаврила Михайлович подозвал к себе дочь и своею барскою рукой, сняв со стены турецкий кинжал, которым на охоте прикалывал зайцев, Гаврила Михайлович искромсал и изрезал им все платье на дочери. ‘Что ты, матушка, отца страмишь? сказал он. Изволила нацепить платье на плечи, почитай, тебе надеть нечего, что ты день третий не сымаешь его?’ Затем Гаврила Михайлович отодвинул один из ящиков тех причудливо-тяжелых комодов, которые завещала нам екатерининская старина, и в которых запасливые бабушки и дедушки наши хранили целые штуки дорогих штофов и материй, припасенных на случай в какую-либо из барских поездок в Москву. Гаврила Михайлович велел дочери вынуть из ящика до дюжины разнородных объярей и атласов, затканных мелкими серебряными и золотыми цветиками и травками, и которые потому назывались ‘травчатыми’ атласами, и повелел Гаврила Михайлович дочери своей, Анне Гавриловне, за ущерб ее одного платья, истыканного кинжалом, выбрать любых материй на три новые платья. Да, если Гаврила Михайлович, с барским цинизмом, любил выставлять напоказ гостям свою стоптанную туфлю, то взамен этой туфли он гордо хотел, чтоб его дочь каждый день была одета так, как бы этот день был Светлый праздник.
Окончательно уверившись в своем туалете, Анна Гавриловна наскоро прилепливала крохотную, треугольничком, бархатную мушку пониже левого виска и другую сердечком, с правой стороны, на подбородке, что на языке Французских бархатных мушек означало влюбленная и я страдаю, хотя Анна Гавриловна вовсе не была влюблена и не страдала, а спешила в кабинет к отцу, слегка постукивая высоким сафьянным каблучком и провожаемая сзади неотступною няней. Но у дверей кабинета отступала старая няня, не осмеливаясь без особого милостивого зова явиться перед лицо Гаврилы Михайловича, и Анна Гавриловна, напутствуемая сзади крестным знаменьем, входила одна. ‘Здравствуй, дочь! Хорошо ли почивала?’ громко говорил и милостиво протягивал руку дочери Гаврила Михайлович в милостивом расположении духа. Анна Гавриловна целовала почтительно руку, отвечала еще почтительнее на вопрос, и, провожаемая пытливым взглядом отца, который осматривал ее с головы до ног, Анна Гавриловна ступала несколько шагов по комнате к кивоту с образами, брала там святцы и в своем полном костюме французской маркизы, в фижмах и мушках, становилась перед лицом Гаврилы Михайловича и читала ему имена святых, которых церковь праздновала в тот день, и величальные песни им, известные под именем ‘тропарей’ и ‘кондаков’. ‘Гм!’ произносил Гаврила Михайлович, довольный обзором костюма дочери, и выслушав чтение церковных песен. И, в чувстве этого довольства, он ласкал и теребил пушистый хвост доморослой заполоненной лисы, которая сжилась с своим хозяином, как домашняя кошка. И Гаврила Михайлович входил в рассуждение с дочерью: когда бы им, примерно, поехать в гости вот к тому-то и тому-то, или отдавал приказ ехать одной Анне Гавриловне в общем поезде гостей, или ждать к себе тех-то и тех-то в гости. За тем утреннее представление Анны Гавриловны благополучно оканчивалось. Она выходила из кабинета, а ее место занимал Комариная Сила, который по зову, или без зова, слушал ли его Гаврила Михайлович, или не слушал, сердился ли он на кого, толковал ли со старостою, со псарем, рассуждал ли с новоприбывшим гостем,— ко всем этим голосам Комариная Сила присоединял свой монотонный голос, сидя на скамеечке возле печки и определенный однажды навсегда читать вслух ушей Гаврилы Михайловича житие сегодняшнего святого. А тем временем Анна Гавриловна исполняла заветный этикет молодой внимательной хозяйки дома. А именно: она отправлялась по очереди в комнаты почетных уважаемых дам, которые ночевали у нее, и там спрашивала их о здоровье и желала им доброго утра, предупреждая таким образом то общее здравствование, которым хозяйка обязана своим гостям.
Но уже избывши с себя всю эту обузу хозяйственных забот, распоряжений, оставленная даже неотступною нянею, с каким детским весельем начинала свои молодой день Анна Гавриловна! Вот когда ее тяжелые заботы раннего утра приносили свой сладкий плод! Анна Гавриловна являлась настоящею, полною, неограниченною хозяйкою. Гаврила Михайлович почти не оставлял своего кабинета, и только изредка вносил свои стоптанные туфли в гостиную, являясь в ней более редким гостем чем самый редкий из его гостей. Анна Гавриловна над всем властвовала, принимала почет, слуги слушались ее мановения. Она затевала и исполняла все затеи, какие могли придти в ее молодую голову. Гаврила Михайлович одного хотел: чтобы было шумно и весело в его барском доме, чтоб у него ‘не дрему дремали’, как выражался он. И нам теперь непонятен этот непрестающий съезд ближних и дальних знакомых, свободное домоседство в чужом дому на месяц и на два: от именин Гаврила Михайловича до дня рождения Анны Гавриловны, от господского праздника до престольного, от пира до охоты, от охоты до пира. Понятно ли нам, чтобы можно было из целой округи съезжаться в один дом с няньками, мамками, с грудными младенцами, приезжать старым и молодым и всякому за своим: попить и поесть, и Богу помолиться (потому что церковь была у ворот дома Гаврилы Михайловича), повеселиться так, чтобы звон стоял в голове и долго еще впросонках мерещилось бы это веселье? Поймем ли мы, чтоб в этот барский дом недремлющего веселья можно было привозить больного на смерть небогатого соседа на том-де основании, что все равно, где ни умирать, а на людях и смерть красна?.. И больной умирал этою красною смертию в доме Гаврилы Михайловича. Мгновенно все изменялось. В зале выставлялся гроб, на столике, покрытом до земли белою скатертью, стояла кутья под образами. Вырабатывая себе полтину меди и цветной бумажный платок, Комариная Сила читал заунывно псалтырь над покойником. Сам Гаврила Михайлович выходил из кабинета и лично производил распоряжения по такому чрезвычайному случаю, принимая, конечно, погребение покойника на свой счет. Еще, казалось, углы большего зала стояли полны вчерашних перепетых песен и готовы были вот-вот грянуть каким-либо заливным припевом их, а середина комнаты наполнялась уже попами в черных ризах, дьяконами с восковыми зелеными свечами в руках. ‘Со святыми упокой!’ пело протяжное пение, и волны кадильного фимиама облаком сгущались над головами людей. Гаврила Михайлович, в христианском смирении, стоя позади всех и подпоясанный по своему шлафроку черным шелковым платком, клал земные поклоны и подпевал духовному хору: Надгробное рыдание творяще песнь… Затем следовал поминальный обед, и после вечной памяти, пропетой покойнику между жарким и пирожным, начинали пить за упокой души его горячие тосты особенного рода питьем, которое употреблялось только на заупокойных обедах и было подаваемо в чайных чашках. Питье это называлось ‘варенуха’, и варилось оно из белого вина или французской водки, густо рассиропленной медом, с небольшим количеством воды. Этим сиропом наливались разные сухие ягоды и пряности. Большой кубган замазывался тестом и задвигался в печь на целые сутки. Его-то выдвигали для заупокойных тостов, и горячее спиртуозное питье сильно разгорячало присутствующих в пожелании усопшему небесного царства. ‘За царство!’ возглашал тост Гаврила Михайлович, и мало-помалу заупокойный обед входил в общую колею других обедов. За ним еще пелось: От юности моея мнози борют мя страсти, но по тому самому, что эти страсти мнози, едва гости вставали из-за обеда, как духовное пение быстро сменялось другим. Как вихорь, все закруживая в себе, проносился припев какой-нибудь плясовой песни:
Ты коровушку
Подой да подой!
Подоенничек
Помой да помой!
И пир разгуливался звонче и веселее, еще гулливее обыкновенного порывалась в хороводы молодежь…
Поверим ли мы теперь, чтоб этой молодежи, молодых девушек, более десятка собиралось к Анне Гавриловне, и они гащивали не по неделям двум-трем, а веселая компания, собравшись, не хотела расставаться по целым месяцам? Молодой народ сживался душа в душу, все между ними было общее, начиная от общих девичьих проказ до богатых нарядов Анны Гавриловны. Приходил какой-нибудь нарочитый праздник, и небогатой подруге Анны Гавриловны нечего было задумываться, что она наденет в этот праздник. Прежде нее об этом подумали. Когда-нибудь поздно вечером, когда весельем и шумом неумолкаемо наполнялся дом, и вся комнатная челядь, приступивши к дверям и к окнам, прильнувши к малейшей скважинке, глазела на веселье господ, в то время няня Анны Гавриловны знаком подзывала к себе какую-нибудь Машку или Палашку, брала свечу из девичьей и отправлялась в пространные кладовые, где в огромных сундуках, движущихся на колесах, и в неподвижных баулах бережно хранилось господское добро и всебогатые и небогатые наряды гостящих барышень. Там, имея все ключи у себя, старуха начинала перебирать и пересматривать все платья барышень. Молча, внимательно подносила она каждую вещь к свету и рассматривала ее со всех сторон. Также молча, не смея заговорить, светила ей какая-нибудь молодая, быстроглазая Машка или Палашка, и безмолвный обзор оканчивался пересмотром платьев Анны Гавриловны. После чего няня замыкала кладовую, молча задувала свечу и отправлялась к себе на теплую лежанку. Но еще прежде чем встать солнцу и започивать Гавриле Михайловичу, няня докладывала ему: ‘что как угодно будет ихней барской милости, а она свою холопскую службу исполняет. Ведомо, что праздник идет. У сударыни Анны Гавриловны капуциновой объяри платье раз было надето, да в другой гостиная барышня принадела. Мелкотравчатое платье атласное, что розового цвету, о Покрове изволила выряжаться барышня и глазетовое с помпадурою тож оно принадевано, да у гостиной барышни (называла по имени и отчеству няня) ничего то есть приглядного и показного к празднику нет’.— Коли нет, так надобно, чтоб было, произносил Гаврила Шахайлович и выдвигал ящик своего комода. Затем обо всем остальном, до поры до времени, знали только портные да закройщики, которые кроили и шили в особом флигеле, под надзором няни. Наступал праздник, приходило время выряжаться барышням, и велико бывало изумление которой-либо из них, когда недуманно-негаданно, совершенно как в сказках говорится, по щучьему веленью, являлось ей платье, сшитое прекрасно по ней. Не зная, какому приписать все случаю, к кому обратиться благодарить за то, барышня естественно обращалась к Анне Гавриловне, но та ей Христом Богом божилась и крестилась, что она не знала и не ведала ни про что. Сенные девушки хотя, может быть, и знали стороною, да молчали, пока няня не останавливала дальнейших расспросов своим простым словом: ‘Кушай, матушка, кус да не спрашивай: отколева он? Слаже того не будет’. И молодая барышня, разодетая по щучьему веленью, терялась в своих догадках и почти не подозревала того, что эта волшебная щука был сам Гаврила Михайлович, его барское изволенье, вовсе не искавшее благодарности, а единственно хотевшее того, чтобы, как выйдет Гаврила Михайлович в праздник, и глянет он по своим по милым гостям, чтобы все перед ним блистало и утешало его барские светлые очи.
Но мы не будем иметь настоящего понятия ни о барских утешениях Гаврилы Михайловича, ни о шумной веселости Анны Гавриловны и подруг ее, если мы позабудем припомнить, что лежало в основе их. Лежала русская песня. Родной напев ее, сильный и могучий, был еще совершенно близок людям, которые по одной внешности — только по своему французскому кафтану и исподнему платью — тщились вступить на общечеловеческий путь европейского развития, а на самом деле они оставались все теми же простыми русскими людьми.
Фиолетовый кафтан,
Парчевый камзол,
Чулки шелковые
Пряжки с искорками
не перерождали, а только переряжали русского барина. И чтобы видеть, как это заморское переряженье русского барина было не много чем более маскерадной шутки, надобно было только заливному напеву простой русской песни коснуться его барского слуха. Как конь боевой, инде почуяв звуки кавалерийской рыси, в минуту весь перерождается, уши сторожат, глаз горит, он будто оседает на задних ногах и вытягивает передними, еще минута, и уже он, хвост и гриву на размет, несется, давая слышать вокруг свой полуиспуганный храп н веселое ржанье: так точно, без натяжки можно сказать, звуки русской песни перерождали нашего барина, по всему будто офранцузившагося, и коса сзади висит, и лавержет взбит, но что значит коса и парикмахерский лавержет, когда всю душу насквозь пронимает живая сила родного напева? Барин, как конь, чуть не вставал на дыбы, он истинно ржал ответным чувством своей богатырской груди, послышавшей могучие звуки, в которых вольною волею могла разгуляться душа. Синий кафтан на плеча, сапоги с серебряными подковами, черная шляпа пуховая со павлиньим пером, и вот бурно, неистово вносился он в хоровод. Он заплясквался до упада, и могло ли что-либо хотя несколько прививное удержаться здесь, не осыпаться, как осыпались бы все до одной блестки французского кафтана в этом размете дебелой силы, в этом топоте и свисте, который прорезывал воздух как стрела, а под могучими ногами трещал и подавался дубовый пол, и земля выбивалась на полчетверти?
Бабушки наши не отставали от дедушек. Сбросить фижмы и неповоротливый роброн, нарядиться в сарафан, или, еще чаще того, в более способную для пляски, короткую паневу, всю в клетки затканную шемахинскими шелками, и, вместо передника, со вшитою штофною или глазетовою прошвой напереди, кокошник, или девичья повязка на голове, как жар горит, и пуки разноцветных лент, падающих сзади, чуть не достигают до пят и перемешаны с расцвеченными мохрами и кистями от шелковых снурков,— нарядиться так на задор молодецким глазам и заплясываться в плясках и хороводах было непременным условием праздничного веселья, без чего и пир был бы не в пир. И этот обычай переодеванья в русские костюмы был в такой силе, что молодой девушке не иметь паневы и сарафана, или наконец старинной шелковой юбки с цыганским прибором дутых бус, алой шали через плечо и больших серебряных колец в уши, не иметь чего-либо из этого было зазорно. Даже при замужствах, в счет приданого, свахи, выговаривая то и другое для невесты, не забывали прибавить: ‘И праздничных нарядцев тож не поскупитесь, матушка, и ты, отец родной, чтобы наша молодая, на красу да на похвальбу, в хоровод вошла и, что есть, без зазору танок повела’.
Этих праздничных нарядцев было у Анны Гавриловны без счета. Она могла нарядить ими целый хоровод — и наряжала. С утра еще барышни не чаяли дождаться вечера праздника и именно того часа, когда бал, чинно начатый гавотами и менуэтами, принадоест всем. Гаврила Михайлович сидит у себя в кабинете с обычными, избранными собеседниками, и нет ему ни малейшего дела, как себе там хотят, забавляются его гости. И вдруг двери из внутренних комнат растворяются настежь, и в большую залу вносится хоровод, яркий до ослепления. Короткие, пестрые паневки выше щиколки показывают ножку, кокошники и повязки горят, ленты вихрем вьются и кружатся по комнате, барышни и сенные девушки перемешались в хороводе, и вы разве сердцем скажете, что вот та из них лучше, а на глаза они все хороши вам. У вас дух занялся от заливной песни, и разбежались глаза… ‘Матушка! утешь сударя батюшку’, попадет за кисейный рукав Анну Гавриловну няня и шепнет ей на ушко. Та будто ничего не слышит и не внимает няне. Но чуть додели песню, молодая грудь высоко поднялась и опала под кисейною рубашкою, едва только одним вольным вздохом вздохнула Анна Гавриловна, и она громко хлопает в ладони. Хоровод смыкается рука в руку, нетерпеливый каблучек Анны Гавриловны не то в пол бьет, не то музыку дает, и вдруг все голоса подхватывают:
У ворот мурава
Зеленым-зелена,
Ужь и я ль молода
Веселым-весела.
Хоровод разрывается на две равные стороны, и Анна Гавриловна одна остается посреди зала. Но русская пляска не идет в одну. Анна Гавриловна выводит за руку из хоровода избранную любимую подругу, и они вместе начинают петь и плясать:
Все домой, все домой,
А я домой не хочу.
С кем гуляю не скажу.
Пойду, я млада, в темный лес,
Сорву, млада, кленов лист,
Напишу, млада, грамоту,
Что по белому бархату,
Пошлю тое грамоту,
Из города на город,
Я к батюшке в Белгород:
‘Государь ты мой батюшка!
Изволь письмо прочитать.
‘Велишь ли мне поиграть
И шуточки пошутить?’
— ‘Играй, мое дитятко,
Шути шутки, милое!
Как старость-то пришибет,
Игра на ум не пойдет,
И шуточка пропадет!
Состаришься, дитятко,
За люлькою сидючи,
На детище глядючи’.
— ‘Я старость-то пришибу
Своим малым башмачком,
Сафьяненьким каблучком…’
И самым делом повершая слова своей заливной песни, Анна Гавриловна именно пристукивала, уносясь в пляске, своим малым башмачком и сафьяненьким каблучком.
Хоровод мгновенно окружал ее и опять подхватывал:
У ворот мурава
Зеленым-зелена,
Уж и я ль молода
Веселым веселе.
С первыми звуками этой песни, что бы ни делал Гаврила Михайлович, играл ли в карты, в шашки, или разговаривал об охоте, он поднимался как бы не своею силою, на пяти-шести шагах ронял с ноги туфлю и, не замечая того, в одном чулке становился в дверях залы. Он не мог слышать, что бы ни говорили ему, и, уважая его, никто с ним не заговаривал, Комариная Сила стоял безмолвно, держа в руках оброненную туфлю… И все, что мощно-нежного, что любящего затаилось и сильной душе под кровом величавого барства и какого-то стыда чувства, принимавшего всякое проявление его за слабость в мужчине, все то неудержимо проступало наружу, Гаврила Михайлович приковывался глазами к дочери и отвратить силу этого любящего отцовского взора — нет! кажется, если бы ножом сверкнули в глазах Гаврилы Михайловича и наставили конец его к груди, он бы сказал: ‘Постой! дай доглядеть пляску дочери. Чего тебя нетерпячее берет?’ И когда дочь, словами своей простодушной песни, будто заглядывала ему в душу и выносила оттуда собственный ответ его:
Играй, мое дитятко,
Шути шутки, милое!
у Гаврилы Михайловича слезами туманились глаза, и грудь его, распахнутая до сорочки, подымалась и опускалась, как грузная волна.
Но песня оканчивалась, хоровод заливным припевом покрывал ее, и целые десятки лиц, с похвалами и приветствиями, обступали Гаврилу Михайловича. Еще борясь с осилившим его чувством, он первые минуты бывал груб и неуклюж, точно будто все эти лица, хваля его дочь, чем-то оскорбляли его самого. Но Гаврила Михайлович скоро становился обычным Гаврилою Михайловичем. ‘Кто пляшет? Аннушка. А кто хвалит? Мать да бабушка’, лукаво произносил он и оборачивался идти в кабинет. На дороге Комариная Сила подавал ему туфлю. ‘Давай, братец!’ говорил Гаврила Михайлович, и снова принимался за шашки и карты, или за живые споры и рассуждения об охоте. Но что бы ни делал Гаврила Михайлович, с уст его не сходила мелькающая улыбка, которая не принадлежала ни шашкам, ни картам, ни даже псовой охоте…
Так жила Анна Гавриловна у государя своего батюшки, когда неожиданно с нею случилось маленькое обстоятельство такого рода.
На светлых праздниках, под качелями, барышни пели весенние песни, пашеньку пахали и просо сеяли, разумеется, в приличных костюмах, и им помогали добрые молодцы в зеленых и синих кафтанах, полы, подбитые красною шелковою объярью1, у кого были обе отворочены и заткнуты за пояс, у кого одна пола поднята на колено, а черная шляпа сдвинута на ухо. Сомкнулся хоровод, и после многих других песен запели в хороводе вот эту:
Я по сенюшкам хожу, млада хожу,
Сквозь стеколушко на милого гляжу.
Мой милый друг и хорош, и пригож,
Душа моя, чернобров, черноглаз.
Я не знаю, к чему друга применить?
Применю друга к золотому перстеньку,
Золот перстень на руке, на руке,
Мой милый друг на уме, на уме.
У Анны Гавриловны как-то странно занемела эта песня на губах. Когда другие пели, она без песни двигалась в хороводе и молодые глаза, неведомо ей, приковались к одному молодцу, который был и хорош, и пригож, и уж именно чернобров и черноглаз. Песня лилась, как звонкая, заливающая душу струя, а Анна Гавриловна все смотрела, а вечерняя заря все больше румянела на ее щеках. Случилось странным ненароком, когда разносились слова песни:
Золот перстень на руке, на руке,
Мой милый друг на уме, на уме…—
молодые глаза Анны Гавриловны до того задумались и засмотрелись, что тот удалой добрый молодец, на кого глядели они, снял свою черную шляпу и, будто бы пускаясь в пляску, низко поклонился молодым глазам. Анна Гавриловна ахнула и убежала из хоровода.
Молодец этот был Марк Петрович Ш***, с пеленок записанный сержантом на службу и служивший капитаном в гвардии, живя у себя в деревне.
Но небольшому обстоятельству с молодыми глазами Анны Гавриловны не суждено было окончиться так. Прошла ли полная неделя или не прошла она после того хоровода, как вдруг совершенно неожиданно, под вечер, вбегает лакей со двора и, даже минуя Комариную Силу {Прозвище любимого наперсника хозяина дома Гаврилы Михайловича.— Прим. сост.}, докладывает Гавриле Михайловичу, что ее превосходительство матушка генеральша жалуют. ‘Гм!’ — произнес Гаврила Михайлович, выражавший так иногда свое довольство, а иногда и недовольство. (Матушка сестрица-генеральша жила за семьдесят с лишком верст.) Подождав, пока ее карета с резными золочеными тюльпанами на кузове и запряженная осьмериком выровнялась и остановилась под крыльцом,— ‘стала’, доложил Комариная Сила.
Гаврила Михайлович встал, подтянул несколько спущенный пояс на шлафроке и, шаркая своими туфлями, отправился навстречу неожиданному приезду матушки сестрицы-генеральши. Уже весь дом с Анной Гавриловною во главе — няня, комнатные девушки, гости и пожилицы,— столпившись в зале, готовились принять почетную нежданную гостью, когда Гаврила Михайлович, своим появлением раздвигая толпу, принял сестрицу-генеральшу на пороге залы и тут же они сначала родственно обнялись и поцеловались трижды, а потом Гаврила Михайлович поцеловал ручку матушки сестрицы, а она назвала его: ‘Свет мой, сударь братец!’ ‘Тьфу ты, пропасть! — ворчала няня.— Мал дом им. Нашли место: на пороге целуются! Тут-то быть добру’. По понятиям няни, да и всех старых людей, целованье и обниманье на пороге вело к неминуемой ссоре.
— Здравствуйте, Анютушка! — особенно милостиво говорила тетушка-генеральша к подступавшей Анне Гавриловне.— Посмотри, друг сердечный, на меня,— и подняла она голову Анны Гавриловны, спешившей наклониться к тетушкиной руке.— Она у вас, батюшка братец, изо дня в день хорошеет. Тьфу! — сплюнула немножко в сторону генеральша,— чтобы не сглазить. — Затем началось дальнейшее допущение к руке, и вечер прошел совершенно благоприятно.
Наутро, еще сидя в опочивальней кофте и подвязывая кругом себя белые канифасные2 карманы, сестрица Гаврилы Михайловича изволила потребовать к себе няню.
— Ну, как? что у вас деется хорошего? Старая! ты мне все доложи, не потай.
Старая докладывала, что, слава богу, все у них по какой час деется хорошее!
— Что Аннушка-свет утешает батюшку братца?
— Утешает, матушка.
— Ну, то-то же, смотри. Я ведь не без дела приехала.
Затем матушка генеральша опустила свою ручку в карман, вынула оттуда гривенку и пожаловала гривенкою няню.
— Ступай себе на лежанку, богу молись. Я сейчас к батюшке братцу иду.— И, накинув сверх своего опочивального костюма эпанечку3 шелковую с воротниками, сестрица-генеральша вошла к сударю братцу. — Здорово живешь, Комарушка? — сказала она мимоходом Комариной Силе, растворявшему перед нею дверь.
Гаврила Михайлович поздоровался, встал с своего почти просиженного дивана, спросил сестрицу-генеральшу: ‘Каково почивала?’ — и опять сел.
— Силушка! ты себе другое время найдешь,— выслала генеральша из кабинета Комариную Силу, который было располагался у печки читать житие.— И дверь-то за собою, Силушка, припри…
— Не надо! — возвысил голос Гаврила Михайлович.— Матушка сестрица! — начинал хмуриться он.— Дом мой не есть канцелярия тайных дел, и в доме у меня тайностей не имеется. Я скорее глотки и уши заткну, а уже, ото всякой дряни хоронясь, дверей моих запирать не стану. Слышишь, Комариная Сила! Чтобы ты у меня слухом не слыхал и видом не видал!
— Слушаю, батюшка Гаврила Михайлович! — отвечал из-за дверей Комариная Сила.
— И я вас, матушка сестрица, слушаю. Извольте говорить, коли вы мне сказать что пришли.— Кажется, Гаврила Михайлович догадывался о предмете разговора.
Приступ был такой решительный и, можно сказать, неожиданный, сударь братец, приготовляясь слушать, так настойчиво заложил нога за ногу и свесил свою стоптанную туфлю, что сестрице-генеральше ничего более не оставалось, как объявить прямо:
— Я, батюшка братец, об Аннушке говорить приехала.
— Что такое Аннушка?
— Взыскал ее господь милостию. Жених ей хороший находится.
Судя по бровям Гаврилы Михайловича, совершенно наежившимся, можно было ожидать, что и сестрицу-генеральшу не встретит ли один из тех лаконических ответов, которыми Гаврила Михайлович встречал и выпровождал свах. Но нет!
— Какой жених? — спросил он.
— Такой, сударь мой братец, что и бога моля не вымолить нам лучшего. Сам ты изволишь судить своим разумом. Друцкой княгине свойственник, Трубецкого князя Илью дядей зовет, Ширинские ему своя семья, да и бабушка тож двоюродная, Анфиса Петровна, человек в случае. Вельмож за уши дерет.
Гаврила Михайлович молчал. Сестрица-генеральша продолжала говорить далее:
— И достатком тож, как сами вы, сударь братец, сведомы, не обидел господь. Родовые вотчины не за горами, и богатство его отцовское не на воде писано — четыре тысячи душ.
Гаврила Михайлович молчал. Матушка сестрица-генеральша посмотрела немножко со стороны и сама помолчала.
— Так вот, свет вы мой батюшка братец! — начала она (в добрый час молвить, а в худой помолчать).— Как вы этому делу, что скажете и что прикажете?
Гаврила Михайлович встал и, отвечая своею полною грудью, сказал:
— Не отдам!
— За Марка Петровича! — всплеснула руками генеральша.
— И за Марка не отдам… Комариная Сила! иди житие читать.
— Да что ж ты, батюшка? — из себя вышла сестрица-генеральша.— Ума ты, сударь, отступился? Чего ты девкой мудруешь? Какого еще жениха желать? Иль ты ей генерала с лентою чаешь?
— Довольно с нас, матушка сестрица, одной генеральши,— заметил Гаврила Михайлович.
— Так мне не довольно, сударь вы братец! Разве она тебе одному дочь, а мне не племянница? Осталось дитя без матери, сирота голубиная, клюй ее, батюшка, сизый орел? Велики когти, защиты нет.
— Сестра! — грозно сказал Гаврила Михайлович.— Говори да думай!
— Что тут думать? Девке семнадцать лет. Ей во сне женихи снятся, а отец родной наяву женихам отказы дает. Ты, батюшка, лучше бы ее в монастырь сослал: так бы она черницей слыла, лбом в землю стукала и, на радость тебе, черную рясу волочила.
— Не отдам! — стукнул по собственному колену Гаврила Михайлович и двинул ногою так, что туфля лётом вылетела за дверь кабинета.
В ту же дверь сестрица-генеральша вышла, не сказавши более ни слова. Но она сейчас велела своим людям сбираться в дорогу, и когда у Гаврилы Михайловича обеденный стол был накрыт и уже несли серебряную мису с супом, сестрица-генеральша изволили выехать, нанося тем чувствительное, великое оскорбление братниной хлеб-соли. ‘Вот тебе и поздравствовались на пороге’,— заключила няня.
Другое заключение едва ли можно было вывести какое из отказа Гаврилы Михайловича. Жених был по всем статьям жених для Анны Гавриловны. По свойству его, по родству, по богатству, и сам-то Марк Петрович молодец молодцом был! Умно слово сказать, и шутку пошутить, и уже барином себя показать таким, как есть настоящий тысячный барин, не у других спрашивал, а сам умел Марк Петрович. У него одного половинчатая коляска была, то есть так она называлась, что верх у нее откидывался на две половины: наперед и назад. И как едет Марк Петрович, народ старый и малый за ворота выбегают: ‘Марк Петрович едет! Марк Петрович едет!’ А барышни к окнам бросаются. Оно и было чего, не одной половинчатой коляски, посмотреть. Истинно сказать, на славу себе подобрал Марк Петрович четырех в масле бурых жеребцов (благо, что отцовские табуны степи крыли), и то есть как подобрал? Ни приметинки, ни отметинки, ну вот как в сказках говорится: и голос в голос, и волос в волос, и ногами ровно ступают, и нога в ногу высоко поднимают! И таких молодцов нечего было думать на поводах сдержать: так вместо ремней они серебряными цепями скованы были, настоящими серебряными, и серебряные удила грызли в прах. И вот уже страх и любо было посмотреть, как четверкой в ряд несся в своей половинчатой коляске Марк Петрович, ахти мне! Стон за ним и перед ним на две версты! По земле шел. Ни мостов, ни переправ Марк Петрович не держал из благоразумной осторожности, что тогдашние мосты и переправы не сдержали бы наступа его силачей и безопаснее было махнуть рукою и поискать броду.
‘Черти бурые!’ — говорил Гаврила Михайлович, когда эти бурые, испытавши броду у него под садом, подносились к крыльцу и, остановись, могуче встряхивались так, что серебряные цепи звоном звенели и вода струями сочилась с длинных грив и отекающих хвостов. ‘Черти бурые!’ — повторял он. Но даже Гаврила Михайлович поднимался со своего дивана, чтобы взглянуть на этих бурых чертей. И при всем этом отказать Марку Петровичу? Неделю, другую бурые проносились мимо, и только окна в доме от их могучего топота слегка сотрясались, да еще, может быть, вздрагивало молодое сердце. На третью неделю только что сели за стол, Гаврила Михайлович не успел еще заложить салфетки под свой подбородок, как вдруг Марк Петрович, сию минуту проехавший мимо, явился нежданным гостем.
— Извините меня, Гаврила Михайлович! — развязно говорил он.— Я совсем было не думал заезжать к вам, и, сами вы знаете, не с руки мне, да вот, проезжая, увидел в окно Анну Гавриловну, и как я сам здесь, вы меня не спрашивайте!
— Прибор! — сказал Гаврила Михайлович, не спрашивая и сажая за обед гостя. И Марк Петрович опять стал бывать, не скрываясь нимало и во всеуслышание говоря Гавриле Михайловичу во время веселых застольных бесед, что он, Марк Петрович, не сам здесь сидит и не своя его воля посадила здесь, не яства дорогие и не питья медвяные Гаврилы Михайловича,— а засадили его, посадили очи голубые Анны Гавриловны да своя зазноба сердечная. Анна Гавриловна краснела как жар и не знала, куда деть свои очи голубые, а Гаврила Михайлович молчал и только немного самодовольно улыбался в тарелку.
Таким путем шли дела, когда скоро подошел праздник вешнего Николы, который был престольным праздником одного из приделов в церкви Гаврилы Михайловича. Гаврила Михайлович обыкновенно праздновал этот праздник на пасеке. Прямо от обедни он со всем домом, со всеми гостями и всем народом, который сходился на праздник, шествовал с образами и хоругвями версты за четыре на пасеку. Там служили молебен, кормили и вином поили народ, лакомили его рассыченным медом, и здесь же Гаврила Михайлович имел у себя большое столованье и пированье. Место было славное. Долина глубокая между горами, и лес кругом. По взгорьям расставлена тысячная пасека, а внизу, в самой роще, выстроены были омшаники для зимовки пчел, и в боку глинистого обрыва, у самого ключа живой воды, находилась кухня с очагами на случай празднеств Гаврилы Михайловича и временного посещения господ. В самой роще под кленами да под липами вдоволь было места: где хочешь затевай пир.
И пир был, как должно было быть пиру: и песенники пели, и лица румянели. Гаврила Михайлович, прося своих дорогих гостей извинить его, что он старый конь и к нарядной сбруе не обык, вышел из-за стола и уже сменил свой парадный костюм на обычный шлафрок и привычные туфли и, по этому случаю еще довольнее и веселее, восседал на почетном хозяйском месте в конце стола. Говорили много и шумно, но вместо того чтобы к концу пира более разговариваться, один из гостей Гаврилы Михайловича все больше задумывался и не пил вина. Гость этот был Марк Петрович. Заметил ли бойкий и смышленый народ песенников, зорко выглядывавший из-за куста и получавший часть подачки от пирующих гостей, заметил ли он эту особенность грусти заметного гостя Марка Петровича аль оно вышло совершенно случайно, только хор песенников запел:
Не туман в поле расстилается,
Добрый молодец во беседушку,
Он во ширь идти собирается.
На пиру сидит, голова болит,
Во беседушке не слыхать речей.
Ой, чем соколу
Лечить голову?
Ой, чем ясному
Ретиво сердце?
Лечить голову
Перепелкою,
Ретиво сердце
Корострелкою,
Добра молодца ль
Красной девкою.
— Знатно, ребята! — хлопнул в ладони один из повеселевших гостей.— А за песню-то платить милости вашей, Марк Петрович!
— Да, да! — подхватило несколько голосов.
— Коли на пиру не пить и хозяина не веселить…
— Так что делать? — спросил Марк Петрович.
— Доброго молодца кручину лечить,— отозвался один из ближних соседей хозяина.
— Батюшка Гаврила Михайлович! Для-ради праздника большого будь во отца, полечи молодца!
— Не немец,— заметно похмурился Гаврила Михайлович. — Скоморошеством от родителей, батюшка, не занимаемся.
— К черту немецкое скоморошество! — продолжал сосед.— Мы на чистоту российскую идем. У вас, батюшка, товар, а у нас купец-молодец.
— Не отдам! — ударил по столу кулаком Гаврила Михайлович, и весь стол, как осиновый лист, задрожал.— Комариная Сила, вина! — запил широким глотком свое слово Гаврила Михайлович.
— Коли на то пошло,— поднялся с места Марк Петрович,— так почему бы вы, государь мой Гаврила Михайлович, не изволили отдать за меня? Ни я ошельмованный какой, зазорного дела за мной нет, и моя дворянская амбиция, сударь мой, по всему равна вашей амбиции. Коли вы мне конфуз такой даете, — говорил Марк Петрович,— в чем сей есть конфуз, благоволите ответствовать?
Гаврила Михайлович, довольно разгоряченный вином, кажется, готов был опять ударить кулаком по столу, но удержался.
— Эй,— крикнул он, внезапно обращаясь к песенникам.— Смердова сына!
Большая часть гостей переглянулась между собою, Марк Петрович сел. Уныло затянули песенники:
Отдал меня батюшка
За смердова сына,
Дал мне батюшка
Приданого много:
Село с крестьянами,
Церковь с колокольнею
Сокола с сокольнею,
Коня с конюшнею.
Не умеет смердов сын
Он мною владати,
Крестьянами посылати,
Назвал он, смердов сын,
Меня — немкинею,
Село — пустынею,
Церковь — часовнею,
Сокола — вороною,
Коня — коровою.
— Так вот чтобы не было другого смердова сына, не отдам! — сказал Гаврила Михайлович и на этот раз не удержался, а ударил по своей тарелке, и она разлетелась вдребезги.
И здесь только всем гостям и Марку Петровичу пришло на память, что у Гаврилы Михайловича была другая дочь замужем и именно за смердовым сыном, как пелось в песне. Недовольный богатою долей приданого, которую Гаврила Михайлович дал за свою дочь, зять его, завистливый и злобный, стал угнетать и тиранить жену, чтоб она вымогала все больше и больше у отца. В полтора года он до того разорил приданные вотчины жены, что Гаврила Михайлович, решившись заменить их другими, принужден был дать крестьянам на другие полтора года льготы, чтобы хотя несколько поправить их. Но когда, и этим недовольный, зять опять направил жену с новыми требованиями, Гаврила Михайлович сказал ей: ‘Матушка! У меня есть другая дочь, а у тебя сестра, скажи мужу’. И муж за этот ответ избил жену и, в отмщение тестю, прервал с ним все сношения и запретил дочери Гаврилы Михайловича видеться с отцом и с сестрою — на двадцать верст ближе не подъезжать к отцовскому дому. И проходил третий год, как дочь не видала отца, Гаврила Михайлович не видел лица любимой дочери! У него родились и умирали внуки, и дед ни одного не благословил из них, ни одним ему не дали порадоваться, он почти не знал, как зовут их. Близорукие соседи и гости, видя, как скрепился могучий старик, и не слыша от него ни пеней, ни жалоб на зятя, ни даже имени дочери, чтоб он часто поминал его, эти близорукие судьи решили, что зять таково прогневал Гаврилу Михайловича, что он, батюшка, и от дочери совсем отступился как есть, то есть избыл ее из памяти вон. А между тем как болело о ней отцовское сердце и как память этой, по-видимому забытой, дочери жива была в глубоком недре родительского чувства Гаврилы Михайловича, это можно было видеть теперь, когда старик опустя руки и с наклоненною головой сидел перед своими гостями и слезы у него капали на черепки разбитой тарелки, лежавшие на его коленях.
— Не отдам,— шептал он, с каждым слогом произносимых далее слов выявляя все больше и больше несокрушимой силы.— Покарал меня господь бог на одной дочери, не отдам другую! Пусть она себе девкой свекует у отца, и уже ни один смердов сын не будет больше величаться да наругаться над моею дочерью! Слышишь, Марк Петрович?
— Слышу. Коли, значит, от одной падали смерть пошла, ужли и соколу не клевать свежего мяса?
— Клюй себе, Марко Петрович, да не у моего гнезда. Я сам с клювом.
— А я молодец с лётом,— сказал Марк Петрович.— Коли вы не отдаете, Гаврила Михайлович, так я украду.
— Что?..— будто с улыбкою остановил глаза Гаврила Михайлович на Марке Петровиче.
— Я украду Анну Гавриловну, вот что! — решительно проговорил тот.
— Молодец! — сложил на груди руки Гаврила Михайлович.— А после что?
— А после ничего.
— Так я милости вашей покажу, что… Сила! — крикнул Гаврила Михайлович таким голосом, как бы его Комариная Сила находился за полверсты, а он стоял за самым его стулом.— Сюда! — показал головою Гаврила Михайлович, что он хочет говорить на ухо, и пошептал что-то Комариной Силе. Тот, выслушавши, быстро отошел, а Гаврила Михайлович взглядом подозвал к себе запевалу из ряда песенников и тому сказал что-то на ухо.
— Так вот, сударь мой, Марк Петрович, попытка не шутка, а спрос не беда! — говорил повеселевший Гаврила Михайлович.
И Марк Петрович тоже очень весел стал.
— Смелость города берет,— молвил он.
— И кандалы трет,— домолвил Гаврила Михайлович.
Комариная Сила показался перед гостями. В обеих руках он нес большой серебряный поднос, на котором стояла серебряная золоченая стопа, видимо не пустая, а с медом или вином, а далее ее на подносе лежало что-то покрытое белою салфеткой. Когда Комариная Сила приблизился, хор песенников грянул известную застольную песню:
Чара моя
Серебряная,
На золотом блюде
Поставленная!
Кому чару пить?
Кому выпивать?
Пить чарку Марку-свет,
Пить Петровичу…
Комариная Сила стал перед Марком Петровичем, и в то время, как он подносил ему серебряную чару, другой лакей сдернул салфетку, и вместе с чарою на подносе открылся связанный пук розог! А хор песенников, заливаясь, твердил:
На здоровье.
На здоровье —
На здоровьице ему!
Чтоб головушка не болела,
А сердечушко не щемило.
Защемило ли сердечушко у Марка Петровича? Но он встал, взял с подноса серебряную стопу в руки, поклонился на обе стороны хозяину и хозяйке, как того требовал долг, и Марк Петрович молодецки осушил стопу, а остаток ее плеснул на тот связанный пук.
— Посла не бьют, не казнят — лаской жалуют,— сказал Марк Петрович, ставя стопу на поднос и бросая Комариной Силе три или четыре золотых.— Спасибо вам, ребята, за величанье! — обратился он к песенникам, и, опустя руку в один карман и в другой, Марк Петрович дважды сыпнул песенникам чистым золотом.
— Теперь милость вашу, ласковый хозяин, благодарим на сладком меде да на приветливом слове, — сказал Марк Петрович
— Просим не погневаться,— отвечал Гаврила Михайлович.— Чем богаты, тем и рады, только в другой раз уже извините, батюшка, потчевать вас будет не Комариная Сила.
— Хоть сам черт! — тихонько сказал Марк Петрович…— Извините, Анна Гавриловна! а я вас украду,— громко подтвердил он. С тем словом Марк Петрович встал из-за стола, сел в свою половинчатую коляску и уехал.
— Вот не было печали, так черти накачали! — говорил Гаврила Михайлович, приступая, нельзя сказать, чтобы без некоторого удовольствия, к приведению в исполнение мер необходимой предосторожности вследствие объявленного замысла Марка Петровича. ‘Держи Анну, как соловья в клетке’. И Гаврила Михайлович приказал вставить зимние двойные рамы в комнаты Анны Гавриловны и даже в гостиную. Тем строгим, неизменным словом, которого ослушаться не было можно, он повелел держать караул с вечера до бела света по двору, у околицы, вокруг всего дома ходить дозору, и чтобы птица не перелетела и мышь не выбежала из дому! Но, принимая меры внешней охраны, Гаврила Михайлович хорошо понимал, что при том внутреннем содоме, который постоянно праздновался у него, не было ничего легче, как среди белого дня взять за руку Анну Гавриловну и под шумок увезти ее. Крепко не хотелось старику и постеснить дочь, и показать Марку Петровичу, что вот он такого напугал своим молодецким словом, что, мол, Гаврила Михайлович света отступился, людей открестился, монастырь-от у себя во двору завел, и служки по ночам ходят, в било бьют… Крепко не хотелось старику, но делать было нечего. ‘С Марком шутить нельзя’,— качал головою он. И Гаврила Михайлович потребовал к себе отцов тех подруг Анны Гавриловны, которые почти постоянно гостили или жили у нее.
— Ну, судари вы мои! — сказал он.— Не безызвестно вам, чем на пиру похвалялся тот названый вор, Марк Петрович? Хоть я его похвальбу в алтын не чту, но береженого и бог бережет. Дочки ваши по-соседски живут с Анной Гавриловною. Она пьет, ест, встает и ложится с ними, думка у них девичья одна… Так вот, судари мои! поминаючи мою хлеб-соль и ласку, вы мне отвечаете за ваших дочерей, коли какая-либо из них вздумает послугой послужиться Марку Петровичу.
— Батюшка, Гаврила Михайлович! — подняли руки отцы и только что не становились на колени перед Гаврилою Михайловичем.— Не вскладывай на нас беды такой! — почти в один голос говорили они.— Статочное ли дело, чтоб отцу ручаться и отвечать, что на уме его взрослой девки? Скорей можно вилами по воде писать.
— Известное дело: где черт не сможет, там баба поможем — говорил один из отцов.— Они, батюшка Гаврила Михайлович, все разом готовы выскочить за Марка Петровича, а то чтоб они любимицу свою, Анну Гавриловну, да они ее руками выдадут! Это такой народ. Одна моя быстроглазая этим делом как раз смекнет.
— Коли оно так,— сказал Гаврила Михайлович,— берите их всех по домам.
И Анна Гавриловна осталась одна. Гаврила Михайлович потребовал к себе няню.
— Ты слышала, старая Емельяниха? — сказал он.
— Слышала, батюшка Гаврила Михайлович, грех такой.
— Смотри в оба, чтоб у меня было без греха! Возьми Настю Подбритую к себе. Она баба крепкая, смотреть будет, да чтоб и все смотрели! Правого и виноватого, всех обвиню.
Принявши такие меры предосторожности, Гаврила Михайлович мог быть довольно покойным. Но бедная Анна Гавриловна света невзвидела. Остаться одной без шума, без веселья, без песен, без ее милых подруг, с Подбритою Настей, которая не давала ей шагу ступить без себя и спала поперек дверей комнаты Анны Гавриловны. Если Анна Гавриловна выпрашивала себе через няню позволение идти в сад погулять, ее сопровождала целая гурьба девок, которые не спускали с нее глаз, заглядывали во всякий кустик и, кажется, в траве-то искали Марка Петровича, словно иголку. Всякий раз, когда Анна Гавриловна думала пройти несколько далее, заглянуть в рощу, Настя Подбритая падала ниц перед нею на дороге и вопила, что разве наступивши на нее пройдет сударыня Анна Гавриловна! Пусть она раздавит ее своею ножкою сахарною, а поколева жива Настя Подбритая, не сойдет она, не встанет, не подвинется с места того по приказу батюшки Гаврилы Михайловича! Анна Гавриловна, рассерженная, возвращалась в дом, давала себе зарок надолго не проситься в сад и назавтра же просилась опять. И Анна Гавриловна была бы не живой человек с плотью и кровью, если б она не возненавидела Насти Подбритой. И не была бы женщиной Анна Гавриловна, если бы она всеми силами души не желала, чтоб ее украл Марк Петрович, хотя бы потому только, чтобы насолить Подбритой, чтобы та со всеми ее приглядками села как рак на мели! Но сидеть-то на мели приходилось не Насте, а самой Анне Гавриловне.
Как ни долго шел, а уже месяц прошел заключению. Уже минула и половина второго, уже и третий месяц наступил и прошел, и летние ночи стали уже заметно длиннеть и холодеть, а Анна Гавриловна ждала и все напрасно ждала, что именно вот этою-то ночью и украдет ее Марк Петрович. Но эта желанная ночь все была впереди и не приходила. Тщетно Анна Гавриловна гадала на чет и нечет и держала у себя бобы под подушкой, чтобы ночью раскидывать свою думку на бобах. Думка была все одна и та же, а бобы сказывали разно: выходило то хорошо, то дурно. Спать не спала Анна Гавриловна, и под шелковым пологом вспоминался ей Змей Горыныч и Вихорь Вихорыч, которые уносили Настасью Премудрую и Елену Прекрасную, и Анна Гавриловна совсем чаяла засыпать на той самой кровати хрустальной, по бокам которой сидели-ворковали голуби и говорили: ‘Полетим, полетим! понесем, понесем нашу царевну прекрасную!’ Но никто не уносил Анну Гавриловну: ни сизые, воркующие голуби, ни Змей Горыныч, ни Вихорь Вихорыч, ни даже Марк Петрович… Кажись бы, совсем изныла в своей тоске-одиночестве Анна Гавриловна,
Тебя, мой друг, дожидаючи,
Свое горе проклинаючи,—
если бы Анне Гавриловне не помогал коротать ее горе тот же самый круг хозяйственных забот, который не думал покидать ее в заключении. Плоды в саду окончательно дозревали. Надобно было сушить и солить, впрок откладывать и варенье тоже варить. И хотя Анна Гавриловна два таза совсем испортила варенья, но, прохлопотав в саду почти целый день, перебрав с Настей Подбритою более тысячи яблок, Анна Гавриловна скорее и крепче засыпала, и сон ей снился веселый.
— Няня? — а ведь я сегодня видела, что меня Марк Петрович совсем украл! — краснела и улыбалась Анна Гавриловна.
— Христос с тобой, моя утенушка! — качала головою няня.— Куда ночь, туда и сон. А ты богу молись и батюшку не гневи. Знаешь, кто на земле чудеса творит? Тот, кто высоко сидит, из-под солнца глядит… Умывайся, моя утенушка!
Анна Гавриловна умывалась, а солнце глядело ей в серебряный таз и серебряный рукомойник с непочатою водою, и в уме Анны Гавриловны невнятно, как отголосок далеко слышимого пения, проносились слова:
На что было умываться,
Когда не с кем целоваться?
На что хорошо ходить,
Когда некого любить?
Наконец Анна Гавриловна собственноручно с девушками обобрала последние румяные яблоки на саду, наступил сентябрь.
О Марке Петровиче ни слуху ни духу не было. Хотя бы он ради того слова, каким похвалялся на пиру, отведочку малую какую оказал, хоть не сделал, да попробовал! Нет, даже и не пробовал. Пропал без вести, и черти его бурые пропали с ним, и дом, окна и двери заколочены стоят, даже тропки по двору заросли травой.
— Поминай как звали нашего Марка Петровича! — говорили соседи.— Дал маху молодец, видно, зеленая закуска не по вкусу пришлась. И слово сказал, да от дела бежал.
Гаврила Михайлович недоверчиво качал головою.
— Знаю я Марка,— говорил он,— он не побежит. Ему хоть и лозана отведать4, а уж он не заспит и не задумает этого дела.— И Гаврила Михайлович даже к церкви не пускал Анну Гавриловну и, как мы видели, нимало не послаблял мер принятой предосторожности. Но наконец четыре месяца прошло, и, как говорится, ни одна дворняжка не тявкнула на Марка Петровича, ни даже на тень его. Гаврила Михайлович внутренне начал немного колебаться, но наружу он не выдавал того. Сентябрь шел своим чередом, и дом Гаврилы Михайловича все так же хмурился и смотрел сентябрем. Начались по соседству охоты.
— Батюшка, Гаврила Михайлович! — наезжали из поля охотники и говорили: — Что делать изволите? Бог волюшку в погодушку дал. Душу на простор вывел.
— Хорошо вам, что на простор, — отвечал шутливо Гаврила Михайлович,— а я вот в тесноте сижу, своего красного зверя берегу.
— Да что он вам, батюшка, снится? — говорил один из любимых собеседников Гаврилы Михайловича.— Сболтнул молодец на пиру: в головке шумело, а вы бог весть какую напасть вывели. Сами вы сидите, не в обиду сказать вашей чести, как жучка на привязи, и голубушку Анну Гавриловну в тенета загнали.
— А язык-то тебе не привязали? — спросил Гаврила Михайлович. — Вот то-то и есть, что сболтнул, говорил он.— Да Марк-то болтает не по нашему с тобой: не на ветер лает. У него и батюшка был таков: что спьяну сказал, то тверезый исполнил.
— Так ищите же вы Марка по пеклу! — отвечал собеседник поговоркой.— Вы его теперь, батюшка, и с борзыми не отыщете.
— Да Марка и не надо искать. Он сам найдется, коли на что пойдет…
Но Гаврила Михайлович более говорил, нежели сам верил своим словам. По крайней мере, в том отношении, чтобы решиться выехать на охоту, он считал это делом крайне опасным? Вовсе нет. Гаврила Михайлович знал хорошо, что он может выехать и может приказать, чтоб оно было так, как при нем было, и оно непременно будет. Но Гаврила Михайлович сидел и не выезжал по заветным преданьям своей ‘знатной’ охоты. Выехать в поле до покрова у Гаврилы Михайловича последний доезжачий считал это делом позорным: ерышков ловить да матерого зверя губить! И Гаврила Михайлович таковых охотников величал не охотниками, а кошкодавами.
Вам бы, господа, только кошек давить,— говорил он.— По листопаду взрыскались на охоту с семина дня! Зверь не выцвел, не вылинял, еще по нем ость не пошла, холод не уматерил его… И что то за зверь, хоть бы какой русак, коли он раз, другой не отряхнулся в молодом снежку? Лисица хвостом пороши не помела, а об волке и помолвка нейдет! — махал рукою Гаврила Михайлович. И можно судить, с каким нетерпением ожидал он покрова, и особенно теперь, когда Гаврила Михайлович засиделся на привязи, как говорил его собеседник, и когда время удивительно благоприятствовало его охотничьим поверьям. Лисица уже с неделю и больше того, как пушистым хвостом порошу помела, и заяц мог не однажды отряхнуться в молодом снежку. И здесь еще надобно заметить, что покров был вдвойне великим днем и большим праздником для Гаврилы Михайловича. Это был главный престольный праздник его церкви, и, уже отпраздновавши праздник, Гаврила Михайлович обыкновенно на другой день поднимался и недели на три, всем огулом, съезжал в отъезжее поле. Но на этот раз нетерпение Гаврилы Михайловича было до того велико, что он решил после обедни и обеда, на самый праздник, выехать этак немножко поразмять собак. Гости тоже с вечера начали понемножку съезжаться, преимущественно охотники. О том, какова будет погода для праздника, они не думали: но что охота должна была быть отличною, много толковали.
— Сударь мой, Гаврила Михайлович! — говорил собеседник, приехавший последним из гостей.— На дворе, батюшка, рай земной. Мжица мжит, перед носом пальца своего не видать, и ветер только не тявкает, а то как пес удалой, на все вой воет.
— Хорошо,— говорил Гаврила Михайлович.— Повидим, что завтра будет.— Но при этих ожиданьях и разговорах Гаврила Михайлович не мог забыть того, что завтра престольный праздник и не быть Анне Гавриловне у заутрени — этого нельзя. Гаврила Михайлович хотя поздно вечером, а послал сказать Анне Гавриловне, что она должна быть.
Няня Анны Гавриловны почти с неделю лежала больна, распаривала свои старые кости на горячей лежанке, и приказ Гаврилы Михайловича приняла в свое ведение Настя Подбритая. Ранехонько Анна Гавриловна поднялась и начала снаряжаться к заутрене. Чуть перезвонили во все колокола, она уже была готова. Зеленая бархатная шапочка с напускными ушками и с розовою лентой у подбородка, греческая шубка с перехватом на золотых застежках, крытая белым атласом и опушенная черным соболем,— просто красавицею из красавиц делали Анну Гавриловну. Гаврила Михайлович с своими гостями уже поспешил в церковь, а Анна Гавриловна топала ножкой в нетерпении, дожидаясь последних распоряжений Подбритой Насти: кому идти впереди с фонарем дорогу светить, кому по бокам шествовать, под ручки вести Анну Гавриловну (это Настя оставляла себе и другой такой же, если не бритой, то Мазаной Софье), кому, наконец, оберегать сзади греческую шубку и приподнимать длинное платье Анны Гавриловны. Лакей должен был замыкать шествие, как и открывать его с фонарем в руке. Наконец шествие появилось на крыльце. Церковь прямо в глазах ярко горела своими огнями, и шум от прибывающего народа разливался наподобие глухого шума в полноводье выступающей из берегов реки. На все престольные праздники у Гаврилы Михайловича кормили и угощали приходящий народ, и народу приходило видимо-невидимо. Живо перешла Анна Гавриловна небольшое пространство от крыльца до своей барской калитки в церковную ограду. Но за оградой толпа народа была страшная. От сильного ветра боковые двери были заперты, и весь народ смурою теснящеюся волною приступом брал одни растворенные западные врата. ‘Подайся, пусти, расступись!’ — не замолкал передовой лакей, светя фонарем и расталкивая народ во все стороны. Настя ему усердно помогала, и шествие счастливо поднялось до третьей ступени крыльца. Здесь что-то случилось с задним лакеем. Он поскользнулся или споткнулся на чью-то ногу и полетел вниз, то есть упасть за народом он не мог, но его отшатнуло, отбросило назад, и прикрывать шествия он уже более не мог. Волна народа залила, закрыла и стеной дюжих, неподатливых мужиков заступила шествие Анны Гавриловны. Скоро послышался писк оберегательницы греческой шубки и хранительницы коротенького шлейфа Анны Гавриловны. Анна выпустила его из рук и сама, затертая и замятая, осталась позади. С тем вместе толпа вышибла фонарь из рук передового лакея, но он и не нужен был более. Волны исходящего из церкви света уже освещали Анну Гавриловну. Она стояла на площадке крыльца перед распахнутыми дверями и, немножко оправляясь и крестясь, готовилась вступить в самую церковь. И она вступила. Здесь народ, без сомнения видя, кто идет, всеми мерами теснясь и расступаясь, давал дорогу лакею и идущей за ним Анне Гавриловне. Но с первого шага толпа смурых мужиков не думала оказывать той же чести ни Софье Мазаной, ни Насте Подбритой. Эти охреяны5 теснились и напирали с такою силою, что Настя, волею и неволею, выпустила руку Анны Гавриловны и оборотилась, чтобы свободными локтями постоять за себя… В ту же минуту Софью Мазаную как будто что отдернуло в сторону… Лакей оглянулся и не увидел более Анны Гавриловны! Ее не стало… ‘Ах, ах!.. Ах, батюшки! ах, родные мои!..’ — металась в толпе Настя Подбритая, не видя ни за собой, ни перед собой Анны Гавриловны, ни белой атласной шубки ее. На Анну Гавриловну мгновенно накинули мужицкий сермяжный кафтан, толпа таких же серых мужиков окружила ее, и один из них, торопливо опуская ей на голову простую мужицкую шапку, шептал на ухо Анне Гавриловне: ‘Ах, моя желанная! насилу-то я дождался такого часу…’ В ту же минуту Анну Гавриловну вывели из дверей церкви.
Между тем лакей, так же быстро ища глазами кругом и не встречая Анны Гавриловны, прорвался к Насте Подбритой. ‘Где барышня?’ — глядел он как безумный, видя перед собою одних серых мужиков. И вдруг вопль пронесся по церкви: ‘Украли Анну Гавриловну!’ Гаврила Михайлович услыхал крик, но это было далеко от него, и он не мог разобрать слов, пока гулом шепчущей толпы дошло до него и в самом алтаре повторилось слово: ‘Анну Гавриловну украли!’ Служба почти приостановилась. Гаврила Михайлович рванулся в боковые двери, но он не знал и не видел ничего и опять воротился в церковь.
— Где украли? как украли? — бросился он в середину толпы, не видя лиц, не замечая никого. Настя Подбритая ухватилась ему за руку.
— Батюшка Гаврила Михайлович! Здесь, здесь! На этом самом месте с глаз украли ее!
Гаврила Михайлович, как щепку, отряхнул Настю с рукава, по-видимому не узнавая, кто она, и был уже на крыльце, в ограде, среди своего широкого двора.
— Розог! — прежде нежели закричать: ‘Лошадей!’ — крикнул Гаврила Михайлович, и самые лошади в стойлах затопотали от этого крика.— Пуки розог со мной! Лошадей, лошадей! — повторил он.
И десятки их, дрожа на уздах и поводах, под седлами и без седел, высыпали на двор. И прежде чем Гаврила Михайлович успел машинально надеть шапку, поданную ему Комариного Силой и которую он совершенно позабыл в церкви, тройка лошадей с тележкой подкатила к Гавриле Михайловичу. Но здесь Гаврила Михайлович приостановился. Куда в догоню гнать? Вору одна дорога, а сыщику их десять. Никто из окружающих Гаврилы Михайловича не знал, не видал и, что называется, духом не чуял! И к тому еще на дворе рай земной. Мжица мжит и морозит, перед носом пальца своего не видать, и мало того, что ветер на все вой воет, к тому еще пономарь, в общем смятении, вскочил на колокольню и что есть силы бил и трезвонил в колокола, как на пожар. Народ, почитай как улей разбитых пчел, сыпал во все стороны, шумел, толкался куда зря. Ни дознать чего-либо, ни доспроситься: как? куда? не видал ли кто? — ничего было нельзя.
— На плотину! — крикнул Гаврила Михайлович и понесся туда.
Проскакав плотину, он велел приостановить лошадей и подождал, пока другие тройки и охотники его верхами с пуками розог в тороках окружили Гаврилу Михайловича. Собеседник его и двое-трое из гостей были также между ними. Гаврила Михайлович быстро, сообразительно роздал свои распоряжения. Хотя нельзя было ожидать, чтобы вор осмелился к белому дню прямо в свое логовище тащить добычу, но как этот вор был Марк Петрович, то можно было полагать, что он, рассчитывая на это самое, что нельзя же предположить, чтоб он увез Анну Гавриловну прямо к себе и держал ее в десяти верстах от отца, именно-то и повезет ее туда. Гаврила Михайлович отрядил человек десять верховых скакать полями и ярами на переём той прямой дороге, по которой одной мог ехать Марк Петрович, засесть в известном леску и делать что бог укажет, только взять руками и не выпускать вора.
— Ребята! — сказал Гаврила Михайлович.— Слышишь мое барское слово: по сту рублей каждому и по синему кафтану всем. С богом! Во все стороны.
Сам Гаврила Михайлович поскакал с плотины прямо в гору. Его неотступный Комариная Сила торчал на облучке, и человек пятнадцать лучших охотников неслись при Гавриле Михайловиче. Другие тройки он направил по дороге к селению, где был заштатный поп, известный на сто верст кругом тем, что он венчал встречного и поперечного, и притом также мало соображаясь со временем, узаконенным церковью.
Но самого Гаврилу Михайловича как что-то тянуло по этой прямой дороге в гору. Просновав верст десять полями, дорожка эта выбегала на большую проезжую дорогу, и там вольно было кинуться или налево к городу, или направо по дороге к матушке сестрице-генеральше. А Гаврила Михаил лович не без вероятностей мог предполагать, что, укравши, Марк Петрович навострит лыжи к тетушке-генеральше, как к своей свахе, и что та, на радостях, только бы учинить сопротивное батюшке братцу, повелит мигом обвенчать их своему попу. И Гаврила Михайлович, встав на колени и выхватив кнут у своего кучера, сам во всю руку погонял лошадей. Начинало светать, когда они прискакали на большую дорогу.
— Эй, вы, хохлы безмозглые! — крикнул Гаврила Михайлович, увидя подымающийся с ночлега воловий обоз.— Не видали вы, чтоб проскакал кто мимо?
Хохлы, самим делом отвечая на свое название ‘безмозглых’, даже слова не сказали, а только махнули рукой, показывая к стороне тетушки-генеральши. И когда все глаза устремились туда и лошади с новою силой ринулись вперед, даже старый, несколько притуплённый взор Гаврилы Михайловича скоро заметил во мгле сереющего рассвета какой-то черный отдаляющийся предмет.
— Пошел! пошел! — крикнул Гаврила Михайлович, погоняя еще довольно свежих, неусталых лошадей. Охотники его сыпнули, как мухи, и понеслись вскачь. Но тот предмет не стоял на месте. Он уходил с такою же быстротою, с какою Гаврила Михайлович хотел настичь его. Ветер, было притихший немного к рассвету, начал проноситься сильными порывами. Одним из этих порывов ветер рванул ползучую массу серого тумана: она заклубилась и потянула вверх. Вся дорога, как слитая, сверкнула изморозью под низким лучом восходящего солнца, и чьи глаза, видевшие хотя однажды, не узнали бы на этой дороге несущуюся половинчатую коляску Марка Петровича и отлетных бурых, разметавших по ветру гривы, как крылья?
— Розги! — по-видимому, совершенно спокойно проговорил Гаврила Михайлович и тронул их рукою. Ему не нужно было кричать и понуждать. То, что явилось открыто перед глазами всех, воодушевило не только людей, но, кажется, самих лошадей. Погоня ринулась со всем пылом погони, настигающей врага. Половинчатая коляска все больше и больше выяснялась. Кажется, можно было уловить мелкий раздробленный блеск бесчисленного множества сияющих медных гвоздиков, которыми коляска была усыпана для красы и прочности.
— Ребята! — закричал Гаврила Михайлович и остановился, не кончив. Он, по-видимому, хотел указать на эту близость коляски, что-нибудь окончательное повелеть в отношении ее, но в то самое мгновение, когда он бросил в воздух мощное звуки своего ребята, половинчатая коляска встрепенулась, как птица, ринулась вперед и мгновенно сокрыла блеск своих гвоздиков и почти вид самой себя. Изумление, горе, обманувшегося ожидания было общее.
— Не отставай, вперед! — замахал шапкою Гаврила Михайлович. Но сказать это было легче, нежели исполнить. Лошади уже начинали приставать. Их взмыленные бока часто и тяжело подымались, пена, клубом набившаяся у рта, падала шматьями по дороге, а дорога подтаивала и становилась что дальше, то тяжелее. Между тем коляска, пронесшись верст пять и почти исчезнувши из вида, опять начинала показываться. Она ехала почти шагом.
— Пошел! — крикнул Гаврила Михайлович, и у коренной лошади, на белую пену у рта, кровь брызнула из ноздрей. Коляска дала себя настигнуть еще ближе прежнего, но она опять рванулась вперед и понеслась на своих могучих конях.
— Он дразнит меня! — проговорил Гаврила Михайлович, и гнев у него загорелся и задрожал, как полымя, в глазах.— Пошел, пошел! — кричал вне себя распаленный старик.
Лошади, собравшись с последними силами, рванулись и вдруг стали как вкопанные. Гаврила Михайлович во весь рост поднялся на своей тележке и стоял в изумлении, едва веря своим глазам. Коляска Марка Петровича поворотила назад и неслась прямо на Гаврилу Михайловича.
— Стой, стой! — повторял тот, хотя и без того все стояли в удивлении и не двигались с места.— Черти! — шептал Гаврила Михайлович, всеми силами души глядя, каким мощным махом шла коляска. У пристяжных гривы стлались по земле, и густая грязь шапками летела из-под копыт. Приближаясь, кучер, видимо, сдерживал бурых коней. Их могучее порсканье и бряцанье ненатянутых серебряных цепей долетали до слуха, коляска вот-вот должна была остановиться. Она поравнялась с Гаврилой Михайловичем, обе полы ее боковых фартуков были отстегнуты, и в ней никого не было. В коляске не было никого, ни одной души! Охотники Гаврилы Михайловича бросились под перед, чтобы задержать коляску, но это был напрасный труд. Страшно было видеть, как кучер поднял всю четверню бурых на дыбы, и они ринулись. По невольному движению кучер Гаврилы Михайловича вскочил и пустил за коляскою своих добрых, вздохнувших лошадей.
— Какого черта! — осадил его за ворот Гаврила Михайлович.— Стой!
И в самом деле,- надобно было постоять и раздумать, что это могло значить? Лошади и коляска здесь, где же он сам? Гаврила Михайлович отрядил трех охотников следить за коляскою и провожать ее, куда она поедет. Сам он слишком много времени убил на преследование, отскакал от дома на тридцать верст, и возвращаться назад, оставить пункт матушки сестрицы-генеральши не обследованным, нет! Гаврила Михайлович принял коляску и лошадей за отвод Марка, что он именно едет этою дорогой, чтобы отвести глаза Гавриле Михайловичу, оставил коляску и своих бурых назади в том чаянии, что, когда увидят, как половинчатая коляска ехала, ехала и пустая назад поехала, не поедут больше этою дорогой.
— Пошел! — крикнул Гаврила Михайлович, и лошади, довольно отдохнувшие, помчались крупною рысью.
Как раз на половине пути к сестрице-генеральше жил хороший знакомый Гаврилы Михайловича. Велико было его удивление, когда он увидел под крыльцом у себя остановившуюся загрязненную тележку на тройке загнанных лошадей и в этой тележке — кого же? — Гаврилу Михайловича.
— С нами крестная сила, батюшка Гаврила Михайлович! Что с вами? — выскочил он на крыльцо.
— Давай лошадей. Марк дочь украл.
— Марк Петрович? — спрашивал знакомый.
— Он, собака. Лошадей!
— Сейчас, батюшка, родной мой! — звал людей и суетился знакомый.— Ведь это вы, значит-с, до света? Что ж вы это сидите? Выйдите, пока лошадей запрягут. У меня обеденный стол идет, Гаврила Михайлович! Милости просим.
— Не надо. Лошадей, брат, лошадей! — повторял Гаврила Михайлович.
— Лошади лощадьми, да вот люди! — показывал знакомый на кучера и охотников, провожавших по двору лошадей.— Ведь им надобно по куску съесть. Ведь они, чай, не ели. Ели, ребята? — громко крикнул он чужим людям.
— Бог даст,— отвечали охотники этим чудным ответом русского человека, которым он покрывает свою нужду.
— Вели накормить их, скорее! — отрывисто проговорил Гаврила Михайлович.
— Эй вы, люди! ключница! кучера! мальчишек сюда. Водить лошадей,— кричал, топая ногами на крыльце и распоряжаясь, знакомец.— Вы, ребята, живее на кухню. Есть в два рта, не спесивиться. Ключница! праздничного им, водки. По стакану с придачею. Живее, народ!
И не прошло трех четвертей часа, как люди были накормлены, подвеселились, лошади переменены, оседланы, взнузданы, запряжены в тележку, и Гаврила Михайлович съехал со двора, говоря своему знакомцу суровое спасибо.
До матушки сестрицы-генеральши было верных сорок верст, и их надобно было проехать грязью, во всем значении этого сильного слова русской природы. На половине пути Гаврила Михайлович бросил тележку и верхом только около одиннадцати часов ночи прибыл в большое село на барское большое жилье сестрицы-генеральши.
— Отворяй! — крикнул он сторожу, и по могучему звуку этого слова, кажется, сами собою упали крепкие затворы и ворота распахнулись перед Гаврилой Михайловичем. В доме уже спали.
— Отворяй! — ударил он кулаком в наружную дверь, и дверь, не запертая на железные крюки и задвижки, растворилась. Гаврила Михайлович вошел. — Огня! свети! — шел он в темноте, как буря, опрокидывая попадающиеся навстречу стулья, ударом ноги сбивая все с своего пути.
У самых дверей матушки сестрицы предстал Гавриле Михайловичу белеющий призрак с растрепанными волосами, с костлявыми поднятыми руками… Это была старая прислужница генеральши, в ужасе и в беспамятстве страха, все еще считавшая своею обязанностью до конца живота защищать дверь своей госпожи.
— Прочь, ведьма! — сказал Гаврила Михайлович, не ударом, а одним взмахом руки сдувая ее, как пыль, с своего пути.
— Мать пресвятая богородица! Защити, заступи и покрой своим покровом.
— После, матушка сестрица, изволите молитву прочесть. Где Аннушка? Выдай мне головой Марка! Куда ты его, сударыня, в свои бабьи юбки запрятала? — сжимал кулаки и топал ногами Гаврила Михайлович. Пред образами горела лампадка и довольно видно показывала все. Гаврила Михайлович, как зверь какой в клетке, озирался по спальне…
— Ищи, мой батюшка! — сказала генеральша, уже имевшая время прийти в себя и понять, что оно значит.— Ищи, родной мой! — села она на постели в кофте и в своем спальном чепце.— Дочь не иголочка, как не найти. И Марк тож показен молодец, не схоронится,— решилась показать генеральша своему батюшке братцу, что она его сестрица.— Так это значит, сударь мой Гаврила Михайлович, вы проберегли дочку, а похвальба Марка впрок пошла? Слава тебе, господи, царю мой! — набожно перекрестилась сестрица-генеральша.— Услыхал ты мою грешную молитву: призрел на сироту… А когда же это, батюшка братец! В пору какого часа божьего спомогся-то Марк Петрович? Позову завтра попа, велю молебен петь… А старая-то Емельяниха и Подбритая ваша, сударь мой братец, чего же они смотрели?..
Надобно было смотреть и удивляться, как распаленный Гаврила Михайлович со сжатыми кулаками оставался недвижим и не поднял руки… Но это было невозможно. Матушка сестрица-генеральша, вся в белом, в своей широкой кофте, в больших оборках ее спального чепца, с выбившимися седыми волосами и немного тряся старою головою, сидела в таком неподвижном величии под подзором штофного полога ее кровати, что принять ее за божество какого-нибудь богдыханского капища было легче и вернее всего. Гаврила Михайлович, кажется, принял ее за ведьму. Он разразился таким страшным ударом по шифоньере матушки сестрицы, что дорогая саксонского фарфора чашка подпрыгнула на своем блюдечке, слетела вниз и рассыпалась в куски. Гаврила Михайлович хлопнул за собою дверью и опять потребовал огня. Огонь был подан. Оставляя сестрицу-матушку в покое, сударь братец, как медведь в лесу, стал ломить все и ворочать по ее дому. Он передвигал мебель, переставлял диваны, растворял шкапы, шел в кладовые, кричал: ‘Отворяй! а то замки собью’. Поднимал крышки на сундуках, ощупывал ощупью шубы сестрицы-генеральши. Не было такого темного застенка, уголка, притаенного местечка, куда бы ни заглянул Гаврила Михайлович. Где только могла спрятаться кошка, там он искал дочь и вора Марка. Вспомнил Гаврила Михайлович, что у сестрицы-генеральши была вышка в саду, где обыкновенно на жердях сушилось белье. Гаврила Михайлович полез на вышку. Слезши с вышки, он еще вспомнил про баню и в темноте ночью, по грязи отправился к бане под довольно крутую гору, поскользнувшись, чуть не упал в пруд и опять воротился к дому. Начинало уже светать. Гаврила Михайлович осмотрел все флигели, все пристройки. Послал к попу за ключами, велел себе отворить церковь и даже в алтарь заглянул Гаврила Михайлович. Но нигде ничего, ни вида, ни какой-либо приметы, чтобы здесь были беглецы.
— Лошадей! — крикнул Гаврила Михайлович, повелевая взять для себя лошадей с конюшни сестрицы-генеральши. И их взяли, запрягли шестерик в колымагу, и Гаврила Михайлович съехал с сестрина двора, оставляя позади себя разор и сумятицу, как после татарского погрома.
Что Гаврила Михайлович не жалел лошадей сестрицы-генеральши — это правда, но что он прибыл к своему знакомцу уже очень спустя после обеда — и то была истина. Еще скорее прежнего раза, дав перекусить людям и в чужую крашеную тележку запрягши своих лошадей, Гаврила Михайлович прямо из колымаги пересел в нее, не ступивши ногой на порог дружеского дома, не попросивши для себя стакана кваса! По счастью для людей и лошадей Гаврилы Михайловича, дома у него не зевали. Подстава тому и другому выставлена была верст за двадцать на постоялом дворе, и сам старик староста, с шапкою в одной руке и с фонарем в другой, перестрел Гаврилу Михайловича в глухую ночь среди большой дороги и доложил, что вот он так и так распорядился.
— Умно! — сказал Гаврила Михайлович.— А люди где? Какие вести? Подавай сюда!.. Эй вы!..— кричал Гаврила Михайлович, подъезжая к постоялому двору, и человек больше двадцати высыпало на голос барина. Собеседник Гаврилы Михайловича был также здесь. Он тем случаем травил зайчишек, как говорил он, чтобы не попусту пропадало время.
— Вести какие? — спрашивал Гаврила Михайлович, становясь в сенях и на одном месте разминая ноги, отекшие от долгого сидения.
Но вести, видно, были нерадостные, потому что всякий искал схорониться за спину другого и не вызывался отвечать.
— Да что, батюшка Гаврила Михайлович! — сказал собеседник.— Тут такие вести, что просто чудеса воочию совершаются. Не в том дело, что украл, а в том дело, как концы схоронил. А Марк Петрович просто аль в огне их сжег, что и пепелу не оставил, или в море потопил, а на земле следу нет. Как ты изволишь, батюшка: нет следу!
— Говори! — отрывисто сказал Гаврила Михайлович.
— Я-то говорить буду,— продолжал собеседник, говоривший вообще довольно флегматически.— Да что говорить, Гаврила Михайлович? Нечего говорить. Приехали к попу, поп дома без ряски сидит и в обедне, значит, не был, потому что сапог нет. И празднику не рад, по той самой, изволите знать, поговорке: кто празднику рад, тот до свету пьян. А наш поп светел, как стеклышко. Только увидел нас обрадовался. ‘А что, молодцы? — говорит.— Ай повенчать кого! Можно. Только,— говорит,— сейчас снимай, ребята, кто-нибудь сапоги и давай мне. Попу без сапог венчать нельзя’. Ну, так сами вы судите, батюшка! — говорил собеседник. Был ли бы поп без сапог и усидел ли бы он без радости в праздник, коли бы Марк Петрович только одним глазом заглянул к нему?
‘Не был… не усидел бы поп!’ — решительно говорил про себя Гаврила Михайлович.
— А что бы дело было без всякого опасства,— продолжал собеседник,— мы и на том не стали, а попа к себе и без сапог взяли. Он и теперь у вас на радостях без горя в флигельке сидит.
— Дать попу сапоги,— обратился Гаврила Михайлович к старосте, отдавая приказ,— и другого прочего, что дается: муки, крупы, сала. Отправить его на подводе и сказать: буду ехать, нарочно заеду посмотреть, чтоб он не пропивал сапог, или пусть больше не прогневается, сухаря не дам. Дальше что? Говори! — обратился Гаврила Михайлович к собеседнику.
— И дальше говорить нечего. Засели ребята в леску. Ждать-пождать, едет тройка рысью, седоков нет, и кучер завалился под полость на сено, спит. Оступили ребята — кучер Марка Петровича, что второй по конюшне. Начали его будить, а он спросонья набранил их — и только.
— А коляска? — спросил Гаврила Михайлович.
— А что в коляске, коли она вам пустая? — немножко разгорячался собеседник.— И коляска приехала во двор прямо к сараю. Кучер выпряг бурых чертей и почал ими дивить людей: по два человека каждого демона стали проваживать. Вот вам, батюшка, и коляска! И опричь того во все стороны рыскали: ни слуху ни духу… Ни птица не перелетала, ни зверь не перебегал, а овин между глаз сгорел, и курева нет!
— К черту! — топнул ногою Гаврила Михайлович.— Что ж, Марк оборотнем стал?.. Идет у тебя выше лесу стоячего?.. Давай! — внезапно сказал он хозяйке, проносившей мимо него кувшин с молоком. И Гаврила Михайлович, не отрываясь, выпил кувшин от верху до дна.— Едем,— сказал он своему собеседнику.
— Да куда же мы, батюшка Гаврила Михайлович, едем?
— А тебе невдомек стало? — надвигая себе низко шапку на уши, сказал Гаврила Михайлович.— Ко Власу Никандровичу едем.
— А! теперь вдомек, батюшка! — отвечал собеседник, и они поехали.
Но чтобы и нам было вдомек, куда и зачем ехал Гаврила Михайлович,— для этого надобно знать и сказать: кто и что такое был этот Влас Никандрович?
Был он лицо чрезвычайно занимательное само по себе — по роду попович и по чину своему ‘с приписью подьячий’ в отставке. Влас Никандрович был бездетен, холост — не женат, приютился к семье своего единственного крепостного или даренного ему за какое дельце человека и жил в этой семье не то старшим, не то наимладшим членом ее. Жил он в собственном домике при огороде. Домик и огород, оба вместе, выходили на одну и ту же улицу, которая была большою проезжею дорогой к уездному городу и единственною улицей пригородной слободки Погореловки. Худ был Влас Никандрович, как щепка, ничем пьющим не занимался, ходил в пестрядинном халате, копал гряды вместе с своею бабою на огороде, и баба то и дело кричала на Власа Никандровича, что он вовсе гряд не копает, а только ворон по сторонам оглядает! И права была баба. Влас Никандрович совершенно наклонен был к созерцательной жизни, а того не понимала дюжая баба и подпоследок вырывала заступ из рук у Власа Никандровича и едва не тем же заступом выпроваживала его из огорода вон. Влас Никандрович шел, нахмурясь, в виду своей бабы, как бы глубоко огорченный своим изгнанием, но едва только он поворачивал за угол (что баба с заступом не могла более видеть своего барина), лицо у Власа Никандровича мгновенно прояснялось. Он был остр носом, как пигалица, и этот невелико-острый нос тотчас вздергивался кверху и начинал нюхать на все стороны. А живые, разбегающиеся глазки созерцали все, решительно все. Влас Никандрович видел и тучку на небе, и встающую пыль на дороге, и что делала его соседка, пригнувшись у себя в сенях, видел он свою курицу хохлатую у ног и чужих детей, плескавшихся далеко в луже, как плещутся молодые утята. Влас Никандрович нестояще знал, в какой день какая из его соседок хлеб пекла и в какой праздник поросенка жарила.
Но чего не могли дознать все соседи миром — это с какой стороны шли вести к Власу Никандровичу. Полагали даже, что едва ли не сороки служили на вестях у него. И это предположение было тем вероятнее, что на углу домика Власа Никандровича в огороде стояла большая дуплистая верба и не было того часа времени, чтоб одна-две и больше того рябоперых сорок не прыгало и не щебетало на вербе. А Влас Никандрович все больше сидел в своей светелке под окошечком и сторожил дорогу, как ласый кот6 сторожит пронюханную мышь. Кто бы ни шел, ни ехал, Влас Никандрович никого не пропускал даром. В окошечко обзовет, за ворота навстречу выйдет, человека своего отправит, даже бабу вдогонку пошлет,— а уже Влас Никандрович достодолжно узнает: кто это едет и зачем? куда и откудова? Что слышал? Не видел ли чего? Правда ли, как чумаки говорили, что земля горит?..
‘…Стала она гореть что от берега моря, со чумацкого вольного постоя. Разложили чумаки огонь кашу варить. Кашу сварили, пообедали, Богу милосердому помолились, солнцу высокому на небе поклонились. Пошли чумаки, запели про долю свою, про волю. Послыхал их Огонек в уголечке и потух было совсем, да разгорелся. Говорит он мелкими искрами Ветру: ‘Ты подуй на меня, братец ветер! Обоймемся мы, схватимся и пойдем следом за ними, за нашими братьями родными, что за козацкими головами удалыми! Степь-сестрица нам постелюшку стелет, постилает нам сухой ковылой’. Обнялись они, Ветр с Огнем схватилися. Пришли они к матери-Сечи поклониться, на вольную волю отпроситься. А Сечь-матерь сгорела, стоит, высокая шапка запорожская у ног лежит. ‘Не проходите вы, хлопцы, не майтесь! По пусту по свету не шатайтесь. Не пройти вам белого свету повздоль его: конца-краю нет Божьему. Не пройти его и впоперек… Поперек, хлопцы, Москва стоит, Москалем грозит. Ворочайтесь, козаки, ворочайтесь! вольную волю понимаючи, мене матерь-Сечь забываючи’.
К этому чумаки добавляли, что огонь с ветром, завзятые козаки, не послушались, и идут они путем-дорогою, земля за ними горит, и так оно жарко, что из воды раками печеными пахнет… Влас Никандрович вздергивал свой короткий нос и тут же нюхал по ветру: не пахнет ли уже печеными раками?
Но этого мало, что он знал все эти вести: Влас Никандрович еще писал их. К календарям подшивал он помесячно листы синей бумаги и под одним общим названием: ‘Описание житию, дел, бедствий и разных приключений’. Влас Никандрович вносил сюда все происшествия, все, чем малейше шевелилась соседская жизнь. В книгах у Власа Никандровича достовернейше значилось: кто когда по соседству умирал, женился, родился, крестился, кто восприемниками были и даже что попу за крестины заплатили. Влас Никандрович обстоятельно вел метеорологические наблюдения. Записывал дожди, грозы, бури, метели, небесные явления, какие были, мертвые тела, какие находили, в какой цене хлеб стоял, что во сне видел Влас Никандрович и что, проснувшись, он видел наяву. Случались такие происшествия, что, казалось бы, никоим путем не дойти им до Власа Никандровича! А они доходили, и Влас Никандрович знал их и подробно записывал в свое ‘Описание житию, дел, бедствий и разных приключений’.
Теперь понятно, почему Гаврила Михайлович, не встретя никаких следов Марка Петровича и получа донесение, что и розыски других в той же степени не нашли их, сказал собеседнику: ‘Ко Власу Никандровичу едем’.
Было еще рано, только начинало светать, и Влас Никандрович стоял на утренней молитве, когда, поклоняясь за крестным знамением, он вдруг привычным взглядом перехватил что-то движущееся на дороге. При таких случаях искушения Влас Никандрович обыкновенно крепко жмурил глаза, поднимал свое незрячее лицо к образам и старался как можно внятнее и громче, на церковный распев, читать молитвы, чтобы тем предохранить себя от рассеянности. Но это обыкновенное, очень верное средство оказывалось теперь не действительным. Искушение не отставало. Влас Никандрович если не видел, то явственно слышал, как подъехали лошади, стали они у его ворот, отворили им ворота, зашлепали лошади во дворе по лужам, и чей-то голос, которого не узнавал Влас Никандрович, громко спрашивал: ‘Дома?’ И Влас Никандрович напрасно затыкал себе уши и клал земные поклоны: он вдруг услышал пронзительный визг и причитыванье своей бабы.
Баба Власа Никандровича терпеть не могла гостей своего барина и называла их довольно громко ‘дармоедами’. И вот не успел еще путем день белый объявиться, как несет нелегкая одного и двух еще! Баба с ухватом в руках стала на самом пороге сеней и решилась коли не делом не пустить гостей, то хоть своим видом показать им, как бы она их ухватом выпроводила, коли бы на то ее воля бабья была! Но, вглядевшись попристальнее в одного гостя, баба вдруг увидела, что это был не только не дармоед, а сам Гаврила Михайлович, который его барскою милостию кормил бабу, и детей ее, и мужа ее, в лице ее барина, отставного с приписью подьячего, которому Гаврила Михайлович, как и заштатному пропившемуся попу, только что не посылал сапог, а давал все прочее, что дается: муку, сало, пшено, крупу, и даже к празднику присылал московской синей выбоечки на халат. Баба с ревом повалилась в ноги Гавриле Михайловичу.
— Кормилец ты наш, милостивец! — завопила она.— Жалуй в сени… Где ему, родимый, деться, коли с голоду не помрет без твоей, кормилец, милости? — отвечала баба на вопрос, дома ли Влас Никандрович.
И Влас Никандрович все это слышал с зажмуренными глазами, с заткнутым одним левым ухом, потому что правою рукою он крестился и спешил всемерно докончить свою молитву. Наконец он, кладя на себя последнее крестное знамение, оборотился к дверям, и в эту самую минуту Гаврила Михайлович, отворяя, вошел в двери.
— Что ты это, Влас Никандрович, от меня открещиваться стал?
— Сумнение взяло, — отвечал с робостию Влас Никандрович.
И точно могло взять сумнение: был ли это Гаврила Михайлович перед глазами? Так он был малоузнаваем, в грязи весь, два дня не умытый, не спавший, не евший, даже голос его был не его и осип, как от перепоя.
— Ну, — шагал по светелке Гаврила Михайлович,— сослужи службу, Влас Никандрович. Повек того не забуду… Чай, тебе рассказывать нечего. Ты сам знаешь.
Влас Никандрович отвечал смиренно, что он точно знает.
— И записал?
— И записал,— отвечал Влас Никандрович.
— Чтобы тебе руки отсохли!.. Не погневайся, братец,— добавил Гаврила Михайлович.— Так помогай беде. Следу нет. Вор Марк след затаил… Не в примету ли тебе: не проезжал ли, не минул ли кто? Не прослышал ли ты чего? Ведь говорят же, что тебе сороки на хвостах вести носят!
— Оно, пожалуй, и говорят,— в смущении соглашался Влас Никандрович.
— Так, ну же ты, говори! — наступал Гаврила Михайлович.
Влас Никандрович подался к своему окошечку и, почти припертый к стене, ухватился за ‘Описание житию, дел, бедствий и разных приключений’.
— Ну, читай, что написано… Что тебя лихорадка бьет? — доступал еще ближе Гаврила Михайлович.
Власа Никандровича истинно била лихорадка. Дрожащею рукою он перевернул два листа плотно исписанной синей бумаги и спросил:
— С покрова читать?
— С покрова читай. Что там у тебя настрочено?
Влас Никандрович зажужжал, как муха жужжит, пойманная большим пауком:
— ‘Месяц октомбрий, по-словенски именуемый ‘паздерник’, полагает изначала своего праздник пресвятыя богородицы покрова, ныне попущением божиим за грехи наши не погож есть: мгла с небес и зеленое ветра устремление’.
— Ну, дальше! — остановил Гаврила Михайлович.— Что там еще за устремление?
— ‘Искушение найде на мя,— жужжал дальше Влас Никандровйч.— Ворочающуся из заутрени, промчалась Танька-Ванька: сие есть девка, мчущаяся на лошади, простоволоса и продерза…’
Влас Никандровйч поднял глаза на Гаврилу Михайловича и уставил их с полуоткрытым ртом.
— Что? — глянул на него Гаврила Михайлович, и у Власа Никандровича душа в пятки ушла…— Ума ты рехнулся, чтоб моя дочь была простоволоса и продерза! — ударил по столу кулаком Гаврила Михайлович.— Читай дальше.
— ‘Воротившуся из обедни,— читал Влас Никандрович,— и вкушающу праздничное учреждение, пироги именуемое, узрел я на дороге чумацкий обоз и, изшед во сретение тем чумацким людям, испытывал первее о горении земли. Есть горение, якоже и в Писании говорится: ‘земля и вся еже на ней дела сгорят’. Потом вопросившу ми, что везут сие чумацкие люди хохлы (они же и малороссы, по стране своей Малороссийстей нарицаются), один из сих малоросских людей, яко бы посмеваясь мне, ответствовал: А хто его знае, пане! Може, борошно, а може, и барышню. Сие есть яко бы они везут или муку, или барышню…
Что? — спросил Гаврила Михайлович, и в воспоминании его мгновенно предстал тот чумацкий обоз и те хохлы, которых он опросил, выезжая на большую дорогу, и вспомнил Гаврила Михайлович, как хохлы молча показали ему след пустой коляски Марка Петровича.— Так вот где угораздило его спрятать концы: в кулях с мукою!
Гаврила Михайлович тремя шагами ступил, а четвертым уже был на крыльце. Баба Власа Никандровича вела его лошадь с водопоя. Гаврила Михайлович вырвал у нее повод, вскочил на лошадь и поскакал к городу. Там он скоро отыскал постоялый двор, где преимущественно останавливались обозы.
— В обед на покров был у тебя чумацкий обоз? — спрашивал Гаврила Михайлович.
— Был,— отвечал дворник.
— С чем был?
— С мукою.
— Не заметил ли чего особенного? Не был ли кто другой при обозе?
Дворник отвечал, что быть никто не был и особенного он ничего не заметил, кроме разве того, что пить чумаки много пили и он им сдачу давал: золотом платили… Чумаки платили золотом! Большего удостоверения не требовал Гаврила Михайлович… ‘Где Марк, там золото, чертов след!’ — ударил он кулаком по верее ворот. Но Гаврила Михайлович хорошо понимал, что не станет же Марк Петрович все на волах везти свою покражу, и потому, оставив в покое чумацкий обоз, Гаврила Михайлович бросился разыскивать по городу: не видал ли кто, не встретил, не знал ли чего? Все было безответно на вопросы Гаврилы Михайловича.
Да и как было отвечать? Кому бы пришло в голову следить: зачем и для чего один воз выделился из чумацкого обоза и, не въезжая на постоялый двор, поехал глухою улицей между садами и огородами на самый конец города. Два мужика шли возле воза. Один погонял волов — хохол с своим чумацким батожком в руке, другой — русский молодец, видно, купил эти кули с мукою и провожал покупку к своему двору, держась неотступно за край широкого воза. А далее и видеть было некому в глуши совершенно пустынных, облетелых садов и высоких пригородных ветл, хлеставших по ветру голыми вершинами,— как этот воз въехал на двор к молочному брату Марка Петровича, отпущенному на волю, и крепкие ворота затворились за ним. Через час они опять отворились и из ворот выехала доброконная кибитка парою, с опущенною белою полостью. На облучке сидел русский молодец и слегка подгонял пристяжную, между тем как коренной конь забирал крупною рысью, и ветлы, огороды, галки сновали как основу в глазах. Кибитка своротила наперерез пахотных полей и, оставив позади себя большую дорогу, быстро скатила в овраг. Там она понеслась невидимкою по окрепшему песчаному руслу некогда бывшей, безымянной речки, теперь только сочившейся дождевыми ручьями и кое-где изредка стоявшей лужами. Версты на четыре ниже кибитка вынырнула, как утка, из оврага, метнулась, как заяц, в густую опушку леса, и только ее видели. В лесу, на опустелой пасеке стон стоял, от ветра, ходившего вверху ходенем по голым вершинам, и внизу от топота не стоявших на месте восьмерика коней, запряженных в карету. Простой молодец в мужицкой сермяге суетился вокруг кареты и кого-то усаживал в нее, затем, сам бросившись в середину кареты, он закричал не мужицким, а прямо барским голосом: ‘Пошел!’
А Гаврила Михайлович с своих безуспешных розысков воротился к Власу Никандровичу. Он видел, что искать было больше нечего. Третий день уже был…
— Домой,— сказал он своим людям, хлопотавшим вокруг лошадей.— Влас Никандрович, как изволишь? Сам приезжай или свою бабу пришли: что там тебе нужно на зиму?.. Съезжай! что по сторонам ворон ловишь, как баба? — заметил своему кучеру Гаврила Михайлович и съехал со двора Власа Никандровича.
— Баню! — сказал он, ступая на первую ступень своего барского крыльца, и затем вошел в опустелый дом.
— Обедать! — сказал он точно таким голосом, как всегда говорил: ‘обедать!’, возвращаясь с осмотра конюшни, хозяйственных работ, псарни или летом воротившись с объезда полей. В доме все, от первого до последнего, со страхом и недоумением ожидали приезда Гаврилы Михайловича, и стол был накрыт, обедать тотчас подано. По обыкновению выпив серебряный стаканчик водки и закусив коркой ржаного хлеба, Гаврила Михайлович почти не обедал.
— Что ж баня? — спросил он. По счастию, это была суббота: следовательно, баня с утра топилась, и Комариная Сила доложил немедленно, что баня готова. Тотчас из-за обеда Гаврила Михайлович отправился в баню, и часа два с половиною он пробыл в ней, наконец показался Гаврила Михайлович из бани. Пар клубом валил с его распахнутой груди, и Гаврила Михайлович в своих туфлях на босу ногу шествовал поперек двора.
— Обедать! — сказал он таким голосом, каким царь зверей дает знать, что он голоден.— Народы, обедать! — повторил Гаврила Михайлович, и все подвластные ему народы пришли в неописанный ужас. Можно ли было ожидать такого требования: обедать! Пообедавши уже раз. Где взять обеда? Щи холодные, жаркое простылое, ничто не разогретое… Но дожидаться третьего рыкания льва было невозможно. И перед Гаврилой Михайловичем несли и ставили что попало — различные приливные холодные: индейку и осетрину, ветчину и жареного гуся. Гаврила Михайлович ел, как должен был есть человек, двое суток с половиною ничего не евший и в течение этого времени только залпом выпивший кувшин молока, позабыв даже, что то была пятница.
— Принимать! — сказал Гаврила Михайлович.— Да поставить квасу,— добавил он, отправляясь в кабинет, и едва только склонился к подушке крепкий старик, как уже спал непробудным сном.
И долго спал Гаврила Михайлович. Комариная Сила, няня Анны Гавриловны, староста и еще несколько почетных лиц, столпившись у дверей кабинета и притаив дыхание, смотрели на Гаврилу Михайловича, а он спал. В доме не было ни шелеста, ни звука, словно все мертво затихло, занемело, и одно богатырское дыхание Гаврилы Михайловича, как с прибоем морская волна, ходило и отдавалось по комнатам.
— Эй, Комариная Сила! — воззвал, пробуждаясь, Гаврила Михайлович, и, как в околдованном замке, все вместе с ним ожило и пробудилось. Няня, крестясь и читая молитву, пошла от дверей, староста вошел в кабинет за приказаниями, дворецкий поспешил готовить чай. В лакейской и девичьей слышно было одно и то же обрадованное слово: ‘Барин проснулся, барин проснулся!’
Гаврила Михайлович спал беспробудно двадцать четыре часа! Как заснул в субботу перед вечернями, и только проснулся в воскресенье, когда к вечерням пора было звонить. Все домашние его находились в неописанном страхе. И разбудить Гаврилу Михайловича никто не смел, и всех приводил в ужас и недоумение этот богатырский сон.
— Кой ляд! — сказал Гаврила Михайлович, отряхивая, как лев гриву, крепкое забвение своего суточного сна.— Что это на дворе деется? Не то светает, не то смеркается?
— Смеркается, батюшка Гаврила Михайлович! — отвечал Комариная Сила.— Вчера об эту пору милость ваша започивать изволили.
— Что?..— своим обычным коротким вопросом спросил Гаврила Михайлович, поднимая брови.— Ну, значит, хорошо спал, коли сутки проспал. Обедать давай, и пора, значит, опять спать.
Гаврила Михайлович встал, умылся, богу помолился, подали обедать. Он пообедал совершенно один (собеседник его вчера уехал после обеда), и опять лег Гаврила Михайлович. Спал ли он или целую осеннюю ночь пролежал в темноте с открытыми глазами, этого никто не мог знать. Только в обычное время своего пробуждения Гаврила Михайлович кашлянул, как он всегда кашлял, и на вопрос появившегося Комариной Силы: ‘Что прикажете, батюшка Гаврила Михайлович?’ — он отвечал другим вопросом:
— Что ж охота? — точно как бы между приказанием об охоте не прошло ничего другого и самое это приказание отдано было вчера.— Сбор! — прибавил Гаврила Михайлович и в большом охотничьем сборе съехал с своего широкого двора.
Удивительно сиротлив и пустынен оставался его барский двор! Мелкий дождик кропил его, пометала молодая пороша, зяблики стадами слетались на широкую площадь его, и только две-три искалеченные собаки блуждали в опустелом подворье. Домашняя челядь забилась по своим теплым углам, спасаясь от осенней непогоды. Не для кого было сенным девушкам выбегать постоять на крылечке и помахать девичьим передником в сизую мглу прохваченного морозом вечера. Все мужское народонаселение скочевало за Гаврилой Михайловичем. Остались одни женщины, и веретена прилежно жужжали по всем тихим углам, и в этой тиши, в жужжании рабочего веретена, кто разве не хотел, тот бы только не услышал, как часто поминалось здесь все одно и то же, все милое, всем равно дорогое: Анна Гавриловна! Анна Гавриловна!
Гаврила Михайлович только накануне Михайлова дня изволил пожаловать домой, пробыв в отъезжем поле месяц и со днями. С ним наехали охотники, собеседники, прибыли на вечер старухи помолиться в праздник в церкви Гаврилы Михайловича, со старухами наехали молодые, и дом по-прежнему зашумел и наполнился по всем углам и закоулкам. Гаврила Михайлович был все тот же величавый барин, оставлявший своим гостям хлебосольное право: жить и веселиться у него в доме, как кому угодно. Музыка и песенники являлись по первому востребованию, но сам Гаврила Михайлович только к обеду и ужину переступал за порог своего кабинета и далее не делал ни одного шагу в своем барском доме. И, к чести нашего старинного домоводства, стоит сказать, такова была крепко поставленная, незыблемая основа однажды заведенного порядка в доме, что даже такой случай, как внезапное исчезновение хозяйки и полное отчуждение хозяина от всего, что внутренне происходило в его барском доме, не изменили ни в чем обычного течения дела! Ни на волос не произвели расстройства в заведенных порядках и однажды установленном чине богатого, наполненного гостями дома! Без чьих-либо повелений и распоряжений няня вступила в полное заведывание всем, сама себе определила помощницей свою племянницу. Весь этот люд, который по утрам являлся к Анне Гавриловне со всеми его разными делами, точно так же продолжал являться к няне. И мало было нужды, что барский хозяйский глаз целые месяцы не заглядывал далее условленного порога, но тем не менее комнаты оставались все в той же холе и в том же призоре, ни одна лишняя порошинка не заводилась в них. Платье Анны Гавриловны, которое было приготовлено надеть ей в обедню на праздник, будто сейчас вынутое, лежало на ее кровати, прикрытое кисейною занавеской. Анна Гавриловна в ее поспешных сборах к заутрене обронила алый бантик, которым подкалывалась буфа ее рукава, и этот бантик оставался нетронутым. Он линял, терял свой цвет, становился никуда не годным, но прошла осень и зима, проходили весенние и летние месяцы,— а бантик все лежал на комоде и оставался какою-то святынею, к которой не дерзала касаться ничья рука. Вся комнатная прислуга, правые и немногие виноватые с Настей Подбритой во главе, переживши все ужасы томительного ожидания: что будет? чем и как разразится гнев Гаврилы Михайловича? — наконец успокоились. ‘Заспал’,— говорили они, и точно, видя, как Гаврила Михайлович ни словом, ни делом не поминал ничего того, что было прежде, можно было подумать, что он именно заспал все в своем суточном сне. Об Анне Гавриловне не доходило никакого слуха. Может быть, соседи и успели по времени перехватить кое-какие вести, но сообщать эти вести Гавриле Михайловичу, когда он изволил молчать и не спрашивать,— таких смелых охотников до переносу вестей не находилось. А самому Гавриле Михайловичу между тем нашлось для развлечения небольшое дельце.
Матушка сестрица-генеральша подала челобитную самому наместнику о ночном погроме сударя братца, в коей властно требовала, по ее вдовству и сиротству, защиты от конечного разорения и законного себе удовлетворения за понесенные убытки: за разбитую чашку, за поломанную колымагу, за двух загнанных лошадей и, по своему высокому чину, за оскорбление ее генеральской чести.
— Самодур-баба! — сказал Гаврила Михайлович, получа известие о том.— Нарядить подводу и послать за Власом, чтобы был ко мне.
Влас этот был Влас Никандрович, и он часто стал бывать в кабинете у Гаврилы Михайловича и строчить ему ответы на челобитную самодур-бабы. И, кроме этих ответов, никаких перемен не последовало в быту Гаврилы Михайловича. Он так же бывал весел и шутку шутил с приятелями, только к концу года усы и брови у Гаврилы Михайловича совершенно побелели… И если бы Комариная Сила не научен был слухом не слыхать и видом не видать, он, может быть, сказал бы кому: что он по ночам видал и слыхал за дверью кабинета? А видал Комариная Сила, как этот крепкий, на вид неподатливый старик в смертельной тоске вставал с своего барского ложа и, падая ниц, повторял: ‘Боже, милостив буди ми грешнику! Боже, очисти мя грешнаго и помилуй мя!’ И шепот повторяемой молитвы, разгораясь до вопля терзаемой души, покрывался рыданием, и слышно было: ‘Господи, помилуй ее! Господи, не остави ее, господи! Царю мой! что с нею? Помилуй ее!..’ Комариная Сила именно желал бы, чтоб ему слухом не слыхать и видом не видать! Он зарывался в свою постель у дверей кабинета, прятал голову под подушкою, но и под подушкою Комариная Сила слышал мольбы и земные поклоны его барина, открывавшего свою душу только перед одним богом.
На другой день Вздвиженья, когда всякий гад земной, как гласит поверье, подвигнулся на зимовлю, в это замечательное время Гаврила Михайлович изволил опочивать после обеда, и вдруг он слышит во сне, будто Марка Петрович говорит ему: ‘Что это вы, батюшка, заспались так? Вставайте внука Гавриила крестить. Поп в ризах ждет’. Не опамятовшись, в полусне Гаврила Михайлович поднялся и сел на кровати, но когда он открыл глаза — сон у него был в руках. На коленях у Гаврилы Михайловича, на розовой атласной подушке, в кисее и кружевах, лежал младенец и копался маленькими ножками и ручонками, как майский жук, перекинутый на спинку. Если бы земля расступилась и издала мертвецов своих, Гаврила Михайлович не удивился бы более, как он удивился явлению этого младенца. Его пораженная мысль остановилась на одном: украдена Анна Гавриловна! К этой мысли приливала вся горечь тоскующего отцовского чувства и вся оскорбленная гордость Гаврилы Михайловича. Но далее, что должно было следовать за этою кражею, о том Гаврила Михайлович никогда не думал, и, в совершенном поражении, он неподвижно глядел на это явное доказательство, что Анна Гавриловна была не только украдена, а что она была жена и мать, и это ее первенец копошился на коленях у Гаврилы Михайловича и морщился собираясь заплакать! Гаврила Михайлович неподвижно глядел и не слыхал, что в зале уже священник возгласил: ‘Господу помолимся’. Он неотступным взором рассматривал младенца и его густые темные волосенки, и теперь уже заметно очерченные брови и смуглота ребенка явственно убеждали Гаврилу Михайловича, что это именно сын того вора, Марка Петровича…
— Пожалуйте младенца ко оглашению, сказал священник, показываясь во всем облачении в дверях кабинета.
Гаврила Михайлович смутился, как он смущался разве тогда, когда в детстве могли застать его над банкой варенья, не выпрошенного у ключницы: так теперь смутился могучий старик, что его застали в прилежном рассматривании его внука.
— Сейчас, батюшка! послушно и робко, как женщина, отвечал Гаврила Михайлович.— Сила! сказал он…
И Комариная Сила держал уже наготове новый богатый шлафрок, привезенный вместе с младенцем, но Гаврила Михайлович не замечал того.
Поспешая одеться, он хотел было ребенка положит на постель, потом думал было передать его Комариной Силе, но никому не передал, никуда с своих рук не сложил.
— Давай! протянул он одну руку Комариной Сиде, чтобы всадить ее в рукав шлафрока, а другою рукою Гаврила Михайлович придерживал у груди своей младенца. Натянув рукав на одну руку, Гаврила Михайлович переменился ребенком на другую, потом приподнял обе свои руки и дал Комариной Силе запахнуть шлафрок и подпоясать себя. Гаврила Михайлович не знал, в какие туфли вступал он, и неся свою драгоценную ношу, он выступил в залу. Там, разнаряженная, в высоком чепце и в желтой робе венецианского атласа, предстояла перед святою купелью кума Гаврилы Михайловича, и кума эта была не кто иная, а матушка сестрица-генеральша, но Гаврила Михайлович, кажется, и этого не заметил… Или, нет! Когда, после погружения младенца, совершив уже крещение и готовясь ко Св. миропомазанию, священник от купели передал дитя на руки куме:
— Сестра, дай мне! задыхающимся шепотом сказал Гаврила Михайлович.
— Возьмите, батюшка-братец, с умиленным вздохом передала братцу младенца матушка-сестрица.— Возьмите, Бог с вами! добавила и прослезилась она.
Но где надобно было посмотреть слез и улыбок, и послушать этого лепета радости, высказывающегося прерывистыми, несвязными словами, — это в комнате Анны Гавриловны. Подъехав осторожно к заднему крыльцу и передав на руки мужу ребенка, чтобы нести его к спящему деду в кабинет, Анна Гавриловна не помнила, как она вошла в свою комнату. Первым ее невольным, почти бессознательным движением было упасть на колени перед кивотом образов и помолиться через год времени там, где она каждый день читала свою молитву. В первом еще успела Анна Гавриловна, она стала на колени, но помолиться ей нельзя было. Вся комната наполнилась женщинами, сенными девушками, лакеями. Руку, которую Анна Гавриловна подняла для крестного знамения, схватили у нее и покрывали поцелуями. В забвении радости, Анне Гавриловне не давали подняться с колен, величали ее барышнею, целовали ей голову, целовали рукава ее платья. Няни не было в доме, когда приехала Анна Гавриловна, и, прибежав, старуха бросилась сзади обнимать свою питомицу. Обняла ее, дух няне захватило, и она сама зашаталась, упала и едва было не уронила Анны Гавриловны. Няню подняли, усадили на малом сундучке, старуха раскашлялась и расплакалась. Анна Гавриловна целовала свою няню, повязывала ей платок, спавший с головы, и сама тоже расплакалась. Марк Петрович, бодрый и веселый, явился на эту сцену слез и сладкого смущения.
— Вот на то-то я привез вам молодую барыню, чтобы вы тут с тяжкого горя расплакались, да и ее в слезы ввели? сказал он, весело приговаривая: — после, после! и на все стороны отмахиваясь руками, которые было бросились целовать у него. Марка Петрович опустил свои руки в карманы и, по своему обычаю, начал посыпать деньгами на ту и другую сторону. — Ну, голубушка моя, старая Емельяновна! сказал он, обращаясь к няне и осаживая ее рукою, чтоб она не силилась встать.— Дай мы с тобою во уста поцелуемся, и Марка Петрович поцеловался раз и в другой с нянею во уста. — Спасибо тебе, нянюшка! сказал он, отступая я кланяясь няне в пояс: — что ты мне взростила и взлелеяла жену молодую и вишь какую, что я год скоро, гляжу на нее и будто сегодня впервой вижу. Спасибо тебе, нянюшка! низкий поклон. Вынянчила мне жену, поняньчи и моего сына! в другой раз поклонился няне Марка Петрович и положил ей в колена не один червонец… — Скоро окончат крестить, сказал он Анне Гавриловне, между тем как она силилась своей нежной рукою достать черноволосую высокую голову Марка Петровича и наклонить ее перед кивотом с образами.— Да будет же, Анюта! говорил он.— Ведь это хоть в монахи идти. Ты и так меня сегодня целую дорогу все только заставляла Богу молиться! а все таки крестился Марка Петрович и наклонил свою гордую высокую голову к образам. Нам уже пора и в гостнной быть, сказал он, и повел Анну Гавриловну в гостиную.
И они пришли в самую пору. Крещение только что окончилось. Приняв последнее благословение на младенца и усердное поздравление своего священника с духовным сыном и со внуком, Гаврила Михайлович оборотился и искал глазами вокруг.
Она же где? Где она?.. Анюта! позвал Гаврила Михайлович вырывающимся криком отцовского сердца.
Анна Гавриловна себя не помнила: как она рванулась вперед, быстро распахнула дверь, упала к ногам отца и обняла их с поцелуями и слезами.
— Аннушка! Анюта! сам плакал Гаврила Михайлович и не мог отереть слез. Они одна по одной быстро скатывались на приуснувшего дитя. — Встань, Анюта. Из какой тебе вины лежать в ногах? задыхаясь выговаривал Гаврила Михайлович. — Я не вижу тебя… Дай мне взглянуть. Анюта, встань.
Анна Гавриловна поднялась, с рыданием протянула руки и вместе припала головою к груди отца и к своему ребенку. Как ни был глубоко взволнован Гаврила Михайлович, но он был муж силы и воли, и почти пришел в себя.
— Возьми свое сокровище, бери его! передал он на руки дочери дитя, и когда Анна Гавриловна приняла ребенка, Гаврила Михайлович с чудною нежностию отклонил ей лицо и, взяв в обе руки ее голову, он на целую минуту приникнул над Анной Гавриловною и поцеловал ее в лицо.— Христос с тобою! сказал он, поднимаясь и осеняя одним крестом мать и младенца…
— Ну, а молодец наш где? ступил шаг вперед Гаврила Михайлович.
— Здесь молодец, отвечал Марка Петрович и выступил перед Гаврилу Михайловича.
— Вижу молодца… Что ж? Ты украл у меня дочь, и еще за жену не хочешь поклониться отцу?
— Отчего не хотеть, батюшка? сказал Марка Петрович.— Голова не отпадет, подступил он ближе, чтобы поклониться Гавриле Михайловичу в ноги. — За такую жену не грех челом бить.
Но Анна Гавриловна, с невыразимым беспокойством слушавшая отца и смотревшая на мужа, когда увидела, что тот готовится ударить челом, она сама бросилась к нему и с ним вместе поклонилась отцу.
— Поди, Анюта! отступил шаг назад Гаврила Михайловия. — Что ты с младенцем валяешься у ног? Ай ты боишься, что он без тебя не сумеет головы нагнуть? показывал рукою на зятя Гаврила Михайлович.— Пусть поучится.
— Ученого учить только портить, батюшка! отвечал Марка Петрович.— А эту науку мы хорошо знаем, и он поклонился в ноги Гавриле Михайловичу в другой раз и в третий. Гаврила Михайлович смотрел на него.
— Ну, так как же? сказал он.
— Да вот так же, батюшка, ответил Марка Петрович.— Внука вы перекрестили, а стопой вина не запили его. Чай и отцу Алексею по трудех сухая ложка рот дерет.
— Это истинно так, подтвердил отец Алексей, хорошо понявший о чем старается Марка Петрович.
— Давай! сказал Гаврила Михайлович.
В ожидании этой минуты, лакей Марка Петровича держал наготове серебряный поднос и серебряный бокал на нем с чеканными родовыми гербами Марка Петровича и с вензелем Екатерины II, осыпанным бриллиантами,— жалованный бокал. Марка Петрович принял поднос в свои руки, и тогда еще очень редкое в провинциях шампанское брызнуло, зашипело в золотой глуби бокала и перелилось через край.
— Полно наливать, заметил Гаврила Михайлович.
— Не жалеючи, батюшка, с поклоном подал вино Марка Петрович.
— Это значит, чтобы нашему новорожденному в чинах и в богатстве, и во всяком то есть приятстве ему так полно было! пояснила сударыня сестрица-генеральша.
— И тож, матушка, ваше высокопревосходительство! дерзаю заметить, не смело отозвался дьякон: — много лет-с будут здравствовать-с. Примета такая-с есть, что вино через край пошло…
— Ну, сказал Гаврила Михайлович, принимая бокал, — здравствуйте! наклонил он голову и повел глазами вокруг, и такова была всеобщность этого поклона, что лакеи, комнатные девушки, женщины, столпившиеся в дверях, все поклонились Гавриле Михайловичу, все они почувствовали, что величавый старик всех их приветствовал в своей сердечной радости.— Во здравие моему внуку, моему сыну крещеному и вашему порожденному! обращаясь к отцу и матери, выпил бокал Гаврила Михайлович и остатками вина плеснул в потолок. — Здравствуйте! повторил он, и все, что могло явиться радости и веселья, все оно объявилось и просияло в всех глазах.
Выпивши за виновника этой радости, новорожденного и новопросвещенного, следовало, по долгу и по обычаю, выпить в честь и во здравие восприемников и еще таких почетных, как сам Гаврила Михайлович и матушка сестрица-генеральша, и за их здравие выпили.
— Марка! наливай еще! сказал Гаврила Михайлович. — Бог любит троицу… Коли ты думаешь, что за твое здоровье не след пить (как оно и не след есть, вор ты этакой окаянный, святотатец! из церкви украл), так вот я за мое дитя порожденное выпью! обнял Гаврила Михайлович голову Анны Гавриловны и опять приник к ней, почти в слезах и повторяя шепотом слова Евангелия: изгиб бе и обретеся. Гаврила Михайлович становился пьян и от непривычного вина, и от сердечной радости. Но, то есть, как пьян? Не забвением, не потерею ума и памяти, а блеском глаз под нависшими белыми бровями, огнем разлившегося румянца в лице и жаром сердечного чувства, которое без того было бы захоронено, а вином вызвано наружу, и Гаврила Михайлович склонялся на голову дочери, и приникал к ней почти с тою же страстною нежностию, как она сама приникала к своему первенцу и дышала на него всем дыханием любви ее материнского сердца.
— Хорошо вино, Марка, отецкий сын! сказал Гаврила Михайлович, отрываясь от дочери и выпив бокал, поданный ему Марком Петровичем.— А что ты, молодец, думаешь?
— А что я, батюшка, думаю? спросил Марка Петрович.
— Да ты чай совсем думать забыл, о чем я говорил тебе?
— Не погневайтеся, батюшка. Давно было.
— Да что было?
— Да что бы ни было.
Гаврила Михайлович поднял голову и запрокинул ее назад.
— Да ты, я вижу, со мной в слова, как в свайку играешь? сказал он. — Помнишь те речи, что шли у меня с тобою на пиру?
— Помнить все речи, батюшка, которые ведутся на миру, отвечал Марка Петрович,— долгую памяти, надобно иметь.
— А у тебя она знать не выросла? Так если ты молод, да память у тебя коротка, то я хоть и стар, а память долга у меня. Похвалялся ты, Марка, что украдешь дочь у меня — и украл, а я на твою похвальбу показал всем, что тебя высеку,— и что ж ты думаешь не высеку?
На этот вопрос сестрица-генеральша поднялась со стула, всплеснув руками:
— Ах, сударь мой братец!
Анна Гавриловна без слов подошла к отцу и склонила ему на плечо свою головку. Эта безмолвная просьба могла быть действительнее всяких слов. Гаврила Михайлович это чувствовал.
— Прочь, бабье! сказал он, отводя рукою дочь.— Вы, матушка-сестрица, извольте идти отдыхать с пути, а ты, дочка, ступай, дитя колыши! Да не учись вязнуть на следу мужа: а делай так, чтобы муж к тебе шел, а не ты у него на глазах торчала. Ступайте обе, а мы вот с зятьком побеседуем.
Анна Гавриловна и пошла было за тетушкою генеральшею, но переступая за порог залы, она остановилась.
— Анюта! сказал Марка Петрович и показал ей рукою на дверь.
Анна Гавриловна скрылась.
— Так вот, дорогой зятек, оставшись на салюте, сказал Гаврила Михайлович: — позабыл ты это?
— Да и выто, батюшка, вспомнили: спустя пору, в лес по малину идти, сказал Марка Петрович.
— Как так?
— И конечно так, говорил Марка Петрович. — Коли б вы меня в ту пору да понимали — не где деться? Ваша воля бы была. Украл да поймался, не проси милости. По делом вору и мука. А теперь какой я вам вор? Я честный муж вашей честной дочери и вам, честному отцу, полагать на меня бесчестье нельзя.
— Ой ли? сказал Гаврила Михайлович и немного задумался. — Марка!
— Что, батюшка?
— Я тебя высеку.
— Ну, это еще бабушка надвое ворожила, сказал Марка Петрович.
— Да ведь ты понимай меня, Марка! с жаром говорил Гаврила Михайлович. — Ведь я тебя вовсе не хочу сечь: ты теперь, почитай, моя плоть и кровь — сын мой по дочери, а все-таки я тебя высеку, Марка!
— Да что же это за напасть такая? сказал Марка Петрович. — Вы меня, батюшка, не хотите сечь, а добиваетесь высечь?
— Марка! говорил Гаврила Михайлович, подступая к Марку Петровичу.— Сын мой, понимай меня, Марка! говорил он. — Я не хочу тебя сечь, чтобы тебя высечь, Марка, а я тебя высеку, Марка, потому что я сказал, что высеку тебя, Марка!
— Э, э, э! тоже сказал Марка Петрович! — Раскуткудахталась курица, прежде чём яйца снесла… Нет, уж извините, батюшка: своя кожа не чужая одежа. Выпьемте-ка лучше вина.
— Нет, Марка! отводил рукою подаваемый бокал Гаврила Михайлович. — Не хочу я вина. Ты взгляни на мою старость, Марка. Ты молодой человек, только что нарекаешься на свете жить, и ты, Марка, сказал свое слово и исполнил. А я дед побелелый, глянь ты на меня, Марка! и чтобы я век свой изжил и не научился тому, Марка: коли я слово свое говорю, то значит, не на ветер лаю.
Даже заплакал Гаврила Михайлович.
— Но ведь это, Бог знает, что такое, батюшка! говорил Марка Петрович, в странной нерешительности глядя вокруг и на плачущего старика. — Чтоб я дал себя высечь вам…
Встал с места Марка Петрович.
— Дай я тебя высеку, Марка, сын мой! просил Гаврила Михайлович.— Коли ты украл мою дочь, и она тебе по сердцу жена, дай я тебя высеку, Марка!
Марка Петрович топнул ногой. На столе стоял бокал не выпитый вина. Марка Петрович взял его и выпил до дна.
— Секи, отец! сказал он.— Больно секи. Пусть же все люди знают и поминают, что я украл твою дочь, и что она есть мне по сердцу размилая жена! Секи меня.
Гаврила Михайлович встал, как вырос.
— Господи, Царю мой! воздел он руки к образам, — благодарю Тебя, что Ты меня создал, что Ты меня воспитал, человеком меж людьми поставил, и что Ты, мой Господи, на старости лет не посрамил меня! положил земной поклон Гаврила Михайлович. — Марка, сын мой, иди за мной.
— Некуда идти, отец. Секи меня здесь… Но секи меня сам, отец: чтоб меня не касалась холопская рука!
— Правда твоя, сын мой. Пожди меня.
Вышел Гаврила Михайлович из дому, и сам нарезал прутьев.
И воротившись отхлестал Гаврила Михайлович сына не шутя, так, как бы он отхлестал за провинность какую Фильку или Фомку какого, только не своею барскою рукой.
Крепко обнялись после этого и поцеловались отец с сыном.
— Теперь ты мой, Марка, а я твой на веки вечные, в верх твоей головы целую тебя. И Гаврила Михайлович поцеловал в голову Марка Петровича. — Пусть тебя твой сын, а мой внук Гаврила утешит так, как ты утешил меня, не посрамил старика! Отступил Гаврила Михайлович и поклонился низким поклоном в пояс Марку Петровичу.— Сокрушил ты было меня совсем, сын мой родной! Ну, да и утешил, Марка! Опять братски обнялись и поцеловались отец с сыном. — Пойдем же теперь вместе.
И Гаврила Михайлович, взявши под руку нареченного сына, шел с ним вместе по барским покоям своего дома, в которых покоях Гаврила Михайлович сам больше семи лет как не был, со свадьбы своей старшей дочери. Анну Гавриловну они нашли в самой последней комнате.
Тревожно и грустно приютившись в молельне матери, она во всей точности исполняла завет отца и качала свое дитя на своих коленах, когда отец и муж, широко растворяя двери, явились перед нею, довольные собою в высшей степени.
— Анна! сказал Гаврила Михайлович, — я взял от тебя зятя, а теперь привожу сына, — слышишь, Анна? моего родного сына.
— Слышу, батюшка!
Хотела подняться Анна Гавриловна и не могла за своим сыном, который лежал у нее на коленях. Анна Гавриловна протянула руку к отцу, и гордый старик, ни перед кем не гнувший своей шеи, теперь низко нагнул ее, чтобы дать дочерниной руке обвиться вокруг нее.
— Хорошо, Анна! сказал Гаврила Михайлович, приняв третий, четвертый и пятый поцелуй дочерниной нежности, радости и благодарности. — Слушайте, дети! сказал он с глубокою грустию:— порешим все дело за один раз. Что ж вы это приехали да и опять покинете меня одного? Тяжело жить одному, дети. Я бы и сам перебрался к вам, да не хорошо, дети, старому петуху свою насесть бросать.
— Подлинно не хорошо, батюшка, сказал Марка Петрович.— Так мы, молодые, возле вас гнездо совьем.
— Ой ли? Правда твоя, Марка?
— Истинная, подтвердил Марка Петрович.
— Ну, а ты, дочка, не станешь перечить мужу?
— Батюшка! батюшка!.. сказала Анна Гавриловна.
— Ну, хорошо, дети! спасибо, дети! тихо повторял Гаврила Михайлович, глубоко умиленный и растроганный, наклонив к груди свою старую голову.
Но не так был могуч силою, и волей, и привычками своего барства Гаврила Михайлович, чтобы ему можно было удовольствоваться этою тихою отрадой умиленного сердца и на радостях не распахнуться душою во всю вольную волю широкого чувства.
— Старосту! сказал Гаврила Михайлович, выходя от детей и своим шествием озаряя девичью, чайную и другие переходные комнаты, которые, еще долее парадных покоев, не зрели в себе господского присутствия. И едва вступил в свой кабинет Гаврила Михайлович, как уже староста стоял перед ним.
— Ефрем ты мой братец! господа молодые пожаловали.
Хотя Гаврила Михайлович мог быть совершенно уверен, что ЕФрем уже знает о том, но с его стороны, со стороны Гаврилы Михайловича, эти слова были точно таким же изъявлением его барской милости, как и царский спрос о здоровье в нашей древней допетровской Руси. Ефрем это хорошо чувствовал и низким поклоном отвечал Гавриле Михайловичу.
— Господа молодые пожаловали, повторил Гаврила Михайлович: — и что привел нам Бог здорово принять их и окрестить нашего внука и наследника, а вашего барина, Ефрем, дай знать во все вотчины: подушное за нынешний год я плачу, недоимки какие есть по казне — нет их: я плачу. Ефрем повалился в ноги Гавриле Михайловичу.
— Подожди, пока все услышишь, тогда поклонишься, остановил Гаврила Михайлович.— Кто забирал хлеб и не отдал, простить ему, кто чем винен по барщине, простить барщину, дворовым выдать, от старого до малого, по пуду пшеничной муки на душу, в застольную кабана убить и всем сказать, что я жалую всех своею барскою милостию и великим пиром через десять дней.
Ефрем в ноги поклонился Гавриле Михайловичу, и сказал ему своим словом:
— Спасибо тебе, батюшка Гаврила Михайлович! Вели нам с хлебом-солью на поклон к молодым господам быть.
— На малый поклон, определил Гаврила Михайлович.— Пусть дворовые с поклоном придут, а крестьянам ждать дня великого пира.
Затем Гаврила Михайлович вошел в хозяйские распоряжения по случаю великого мира. Повелел пшеничные караваи печь, пиво варить, мед варить, вино уж курилось у Гаврилы Михайловича, и велел он позвать к себе Фильку, который часто был отправляем в вотчинный объезд. — Филька ты, Филимон Антонов! сказал Гаврила Михайлович представшему Фильке,— слышал ты чай, что я жалую вас отсель десятым днем моим великим пиром, чтобы вы похвалялись барскою милостию, а я Божим милосердием. Собрать мне нищих три ста, чтобы в десятый день во двор ко мне были. Вот тебе приказ, Филька. Ступай.
Нельзя сомневаться, чтобы доверенный слуга Гаврилы Михайловича не употребил всего своего старания и всех своих служебных мер во исполнение барской воли, но триста нищих не мог насобирать Филька. Он собрал по дорогам всех калек перехожих, позабирал от церквей хромых, слепых, приседящих старух, завербовал, каких мог, богомолок, по пути просивших милостыню, но все еще далеко не восполнялось число, означенное Гаврилою Михайловичем. Филька из кожи лез. Где встречал старика и старуху, Христом-Богом молил их, чтоб они пошли в старцы на великий пир к Гавриле Михайловичу, но старики и старухи, в свою очередь, крестились и молились, чтобы сохранил их Бог и Богородица Матерь идти заедать кусок Христовой братии. Таким образом Филька, в страхе и в великом сумнении, явился перед Гаврилу Михайловича и, чуть не кланяясь ему в ноги, объявил:
— Батюшка Гаврила Михайлович! не положите великого гнева: нету нищих, чтобы их три ста было.
— Нету? спросил Гаврила Михайлович, оборачиваясь всем лицом к Фильке.—Хоть роди, а чтоб у меня были!
И родил Филька. Отправившись от лица барина с таким положительным повелением, он опять бросился по всем дорогам, и на одной из них, к своему великому благополучию, Филька увидел целый табор цыган, отправлявшихся на ярмарку с медведями и с своими цыганятами, которые в той самой одежде, в какой родила их мать, грелись, выплясывая, против осеннего солнышка. Филька предложил отцам табора явиться, под известным условием, всем им, со всеми их цыганятами на великий пир к Гавриле Михайловичу, и Филька не встретил ни малейшего затруднения. Весь табор запел, заплясал, заговорил радостно на своем гортанном непонятном наречии, и вслед за Филькою табор прихлынул к деревне Гаврилы Михайловича. Это было как раз накануне великого пира, а в самый день его Гаврила Михайлович имел свое барское удовольствие видеть, что заповеданное им число не умалилось, и три ста нищих сидело на Христовой трапезе у него.
Говорить о гомерических пропорциях всего, что было съедено, выпито и пролито на великом пиру у Гаврилы Михайловича, покажется немножко баснословным. Довольно сказать: четыре жареных быка стояли по сторонам четыреугольного двора Гаврилы Михайловича, а посредине возвышался помост, устланный красными кумачами, и на помосте стоял пятый бык, золотые рога и посеребрянные копыта. Вокруг быка целым стадом столпилось пятьдесят жареных баранов и восемь кормленных кабанов подняты были на задние ноги и, разодетые в шапки и в длинные серемяжные кафтаны, подпоясанные поясами, они, на потеху крещеного мира, являли из себя пастухов и стерегли свое стадо, опершись на толстые суковатые палки. И это был еще не настоящий пир, а было оно только добавление к пиру. Годовая дворянская пропорция вина, которую тогдашнее правительство дозволяло выкуривать владельцам, вся была выпита в один тот день у Гаврилы Михайловича, и еще потребовалось добавление, кроме добавлений меду и пива, и еще другого меду известного под именем ‘воронца’, самого крепкого и пьяного питья, заповеданного издревле русскому миру. ‘Пей и лей, душа, сколько хочь! Батюшка Гаврила Михайлович всех жалует себе на барскую честь, а вам на веселие!’ восклицали распорядители пира, ходя между народом и перевязанные крест-накрест длинными расшитыми полотенцами и помахивая красным платком в руках. ‘Пей и лей!’ подхватывали сотни голосов, и мед-пиво пилось, и вино лилось на честь-хвалу батюшке Гавриле Михайловичу и на веселие разгулявшемуся русскому люду.
В одно время с этим надворным людским пиром, в доме у Гаврилы Михайловича шел его собственный барский пир. И таков был этот пир, что многие молодые барыни, которые были на нем, по самый конец своей жизни, ставши уже старыми старухами, все еще поминали о нем и ставили мерилом всякого выходящего из ряду празднества. ‘Почитай как на великом миру у Гаврилы Михайловича!’ говорили в величайшую похвалу. И сам Гаврила Михайлович был чрезвычайно весел и доволен сам собой и своими гостями на своем великом пиру. Усадив своих детей, как виновников празднества на первом почетном месте, Гаврила Михайлович не садился за стол и исполнял обязанность самого внимательного и любезного хозяина, ходя вокруг своих гостей и подчуя их. Но хотя Гаврила Михайлович не садился за обеденный стол, и прибор его оставался не занятым, а когда, под конец стола, Гаврила Михайлович присел к своему прибору и спросил себе непочатую стопу вина, гости вое поднялись с своих мест и поклонились Гавриле Михайловичу, желая ему здорово пить, здорово подчивать. И подчиванье началось.
В старину и не великий праздник не мог оканчиваться одним днем, а великое пированье Гаврилы Михайловича продлилось вплоть до Покрова. И отпраздновавши подряд престольный праздник и годовщину похищения Анны Гавриловны, на другой день, в шумном и многолюдном сборе, как никогда, съезжала со двора охота Гаврилы Михайловича. За нею тянулись десятки гостиных экипажей, позади ехала Анна Гавриловна с няньками, мамками и со своим сынам Гаврилой, и все это направлялось переездом в главную вотчину Марка Петровича, отстоявшую, как говорено было, верст на десять. Там деля время меж охотою и пирами, между отъезжавшими и новоприбывавшими гостями, хозяева, таким образом, следовали переездами из одной своей вотчины в другую, давая везде праздники людям, как этого непременно требовал старинный обычай, чтобы молодые господа обдаривали подарками и деньгами дворовых, и никогда не забывали приветить крестьян приветом их барской хлеб-соли. И только за три дня до Рождества Христова Гаврила Михайлович и его молодая семья воротились со своего вотчинного объезда и сели на домоседство в их обычном барском жилье.
Но что же нового оказалось в этом новом гнезде, которое прикрывал своими крыльями такой старый и могучий кокош, как был Гаврила Михайлович? Много нового. Кто знал Гаврилу Михайловича только вдовцом, не выходящим из своего кабинета, который только за столом почетно исполнял должность хозяина, тот весьма бы удивился, встретя в гостиной, расписанной венками и амурами, седого балагура, все с тою же болтающеюся туфлей на ноге, который, однажды заняв себе избранное местечко, глядел оттуда показным орлом и, играючи, шутил шутку здоровым словом. Не менее интересен был Гаврила Михайлович, когда он молчал и принимался за то, что он на своем наречии называл ‘жечь деньги’. Это значило курить табак. На китайском подносике, возле Гаврилы Михайловича всегда был насыпан отличный турецкий табак, искрошенный в самые тончайшие ниточки. И Гаврила Михайлович сам набивал свою короткую трубочку и поворачивая голову к дверям, обыкновенно весело произносил: ‘Комариная Сила, деньги жечь!’ Являлся Комариная Сила, выкресал огня, зажигал немножко трута, и Гаврила Михайлович закуривал свою маленькую трубочку. Но когда Гаврила Михаилович курил ее? Задав тему разговора и умеючи затронув живые струны своих собеседников, Гаврила Михайлович оставил их, как петухов на бою, отодвигался поглубже в свое кресло и закуривал трубочку. И здесь-то, вдыхая в себя тонкий ароматный табак, Гаврила Михайлович наслаждался не менее тонким, лукавым удовольствием старинного русского человека: ‘не любо — не слушай, а лгать не мешай’. И Гаврила Михайлович никак не мешал. Он курил и покуривал свою маленькую трубочку, и только иногда сильное пуф вылетало из уст Гаврилы Михайловича, и в тонком ароматном дыму, огнем лукавой веселости, светились его глаза под побелевшими бровями.
Очень любил это свое покуриванье Гаврила Михайлович. Почти столько же, как он любил, в довольстве своего сердечного чувства и в удовлетворении своей не малой гордости, понимать то, что Марка Петрович как бы находился в приймах у него. Зять Гаврилы Михайловича, который был едва ли не в полтора побогаче тестя, и он был принят к тестю во двор, жил, что называется, на хлебах у него. Очень любил на этот счет пошучивать Гаврила Михайлович.
— Слыхали-ль вы, господа, про коня такого, спрашивал он: — что из реки воды не пьет, а в колодезь копытом бьет?
— Слыхать-то не слыхали, а видать, может быть, и видали. Значит, хороший конь, отвечал любимый собеседник Гаврилы Михайловича.— По реке всякая дрянь идет, а из колодезя человек пьет, и хорошему коню того надобно.
И Гаврила Михайлович и Марка Петрович бывали очень довольны подобным ответом.
Но то, о чем говорил и по самую смерть свою не мог вдосталь наговориться Гаврила Михайлович, не мог вдоволь наслушаться всех малейших подробностей, это было рассказыванье об обстоятельствах похищения Анны Гавриловны.
— А ну, Марка, рассказывай, как ты крал? спрашивал Гаврила Михайлович.— Как твоя мудрость перемудрила мою премудрость?
И Марка Петрович начинал рассказывать со всеми мельчайшими подробностями. Как, ехавши с пира, он уже положил на том: коли взялся за гуж, то и не говори, что не дюж, хоть огонь и воду пройти, а уже выкрасть Анну Гавриловну! Десять раз попасться, да хоть в одиннадцатый дать себя знать!
— Вишь ты какой в батюшку родного зародился! замечал Гаврила Михайлович.
— Да и в тестя-батюшку отлился, отвечал Марка Петрович.
— Ну, ну! рассказывай дело.
И Марка Петрович продолжал рассказывать свое дело:
— Что рано пробовать, все одно, что с жару рвать: не наешься, только губы пожжешь. И потому он вовсе не хотел из самого начала пробовать, и уехал в Москву и в Петербург на службу, чтоб дать по себе и следу простыть, чтоб всякая весть о нем запропала.
— И запропала, подтверждал Гаврила Михайлович.
— Вот как она запропала, говорил Марка Петрович:— а я, молодец, и явился тут днем с огнем и вечером без свету.
То есть Марка Петрович явился с чрезвычайною осторожностью. Уже в имение свое, находившееся верст за сто от Гаврилы Михайловича, он приехал тайно, оставил там коляску, лошадей, и, переодевшись в мужицкое платье, он, вдвоем на повозке, прикатил сюда. Да ведь куда? В старые кирпичные сараи, которые у Марка Петровича, запущенные и заброшенные, стояли за деревней под лесом. Отсюда Марка Петрович принялся за разведки, и увидел, что дело крепко. Гаврила Михайлович, как старый воробей, не поддается на мякину. И целый сентябрь месяц Марка Петрович, в армяке и в мужицкой шапке, прожил в кирпичных ямах. ‘Смерть тошно станет, говорил он. Валяюсь по соломе, как медведь в берлоге, да еще как вспомню, что желанная моя Анна Гавриловна пятый месяц в затворе сидит и самый свет ей дневной, почитай, через глаза Насти Подбритой проходит, просто душа разрывается. Кажется бы, я железные ворота на себе вынес и один на сто человек пошел, да — ба! И пойдешь да ничего не возьмешь. Ну, да уже крепись-некрепись старый волк на стороже, говорил Марка Петрович в лицо старому волку, а уж на Покров будет в заутрене Анна Гавриловна! Нельзя тому, чтоб не быть’.
И в этой совершенной уверенности, Марка Петрович за три дня до Покрова, отправился тайно в то свое имение, куда он прибыл из Петербурга, и где оставил свою коляску и своих бурых, и перерядился в серого мужика. Там Марка Петрович распорядился всем. Осыпав золотом попа и дьякона, и дьячка и самого пономаря, он предоставил им праздновать праздник Покрова, как они знают, только после обедни отслужить за него молебен, поминая и Анну. Но чтоб с полуночи праздника и до обеда другого дня, поп в ризах и весь причет при нем безысходно были в церкви! Чтоб венцы на налое лежали, свечи горели и ни малейшей остановки чтоб не могло к венчанию быть! Как только покажется в церковь Марка Петрович, чтоб поп тотчас начинал, не дожидаясь приказа. Дальше Марка Петрович занялся распоряжениями в своем барском доме. Комнаты были отоплены, убраны, груды серебра вынесены из кладовых, обед заказан свадебный. Старые Фрейлины, служившие матери Марка Петровича помолодели, суетясь и готовясь послужить новой своей, молодой барыне. За тем Марка Петрович назначил места для подставочных лошадей, велел известными путями и глухими деревнями быть к нему в кирпичные сарая половинчатой коляске и бурым в масле. И за день до Покрова все было исполнено, как по писанному: лошади и люди, все находилось по своим местам, и Марка Петрович под вечер прибыл из города, условясь там с своим молочным братом. Только что гораздо свечерело, любимый доезжачий Марка Петровича прошелся по барскому красному двору и свистнул он раз, но сгодя немного, свистнул в другой… Охотники, кто ужинал, кто с бабой бранился, кто чтоб ни делал, бросили ложки, утирались полой и, не добранившись с бабой, по третьему свисту лезли, как серые волки, вон из дверей. ‘Куда вас нелегкая несет? напрасно допрашивались.— ‘В такую непогодь собаки не выгонишь из сеней’. Но охотники шли и шли, и, проходя по деревне, еще свистнули раз и другой. На молодецкий свист со многих сторон слышались отзывные посвисты, и человек более полутораста нагрянуло к кирпичным сараям, ‘Ребята! молодую барыню добывать’, объявил им Марка Петрович, и рассказал что делать и как делать. Ребята рады бы были на ножи идти. На тройках, верхами и пешком, они с разных сторон наступили в деревню Гаврилы Михайловича, и, по первому удару колокола к заутрене, заняли свои места в церкви. Целая улица их, по два в ряд, сходила по всем ступеням церковного крыльца и смыкалась и расступалась, как они того хотели. Оттереть задних провожатых Анны Гавриловны было дело ‘крылечных’, а ‘церковные’ должны были повершить дело, и так ли, сяк ли, а вырвать Анну Гавриловну из когтей Насти Подбритой и Софьи Мазаной. Первую даже велено было придушить немножко, если б она не в пору принялась горланить. Но все совершилось так быстро и ловко, что не для чего было прибегать к этому последнему средству. Анна Гавриловна, мгновенно скрытая под армяком и мужицкою шапкою, была выведена из церкви, посажена на простую тройку, и уже Марка Петрович сам схватил вожжи в руки, когда Настя Подбритая еще металась по церкви, восклицая: ‘ах, батюшки! ах, родные мои!’ и не могла высвободиться из живой сети серых мужиков, которые окружали ее со всех сторон.
— Стой! очень часто на этом месте рассказа останавливал Гаврила Михайлович Марка Петровича. — Что ты, нарядил мою дочь в армяк и в мужицкую шапку, разве она тебе мужичка далась? Как ты смел, Марка, ее на простой тележке везти?
— Э-э, батюшка! отвечал Марка Петрович.— Нужда изменяет закон. Да и Анна Гавриловна не гневалась. А вам чего бы хотелось? Чтоб я в своей половинчатой коляске, да на моих бурых явился к вам? Не на такого напали, говорил Марка Петрович. Где — волчий рот, а где лисий хвост, мы, батюшка, этому уму-разуму учились. Бурые ждали нас, да только верст на десять подальше от вашей деревни. А то, чтоб я очертя голову и с бараньим мозгом во лбу, внесся к вам в середину деревни, пусть оно и ночь была, да бурые-то мои задали бы вам рассвету! говорил Марка Петрович.— Вся деревня бы всполохнулась, да и вам, батюшка, померещился бы вещий сон, как мои бурые о полночи заржали бы, загоготали на деревне у вас, и серебряные-то цепи их звякнули позвонче того, как у вас в било колотили ваши сторожа!
— Ну, дальше, произносил Гаврила Михайлович, убедившись, что не было нанесено бесчестье его дочери, а так оно по делу приходилось, чтоб ее на простой тележке везти.
— А дальше еще вам хуже покажется, батюшка! говорил Марка Петрович.— Как вам это покажется? Что едва мы успели в коляску пересесть, увидел я на большой дороге обоз, и вижу, что хохлы с обозом не от города, а к городу идут. ‘Стой! говорю… Хохлы Максимовичи! снял я шапку, кланяюсь им. Вот так и так, говорю: украл дочь у отца, да боюсь погони. Дайте схорониться в обозе у вас, а отец пусть себе догоняет ветра в поле. Магарыч мой, хохлы Максимовичи’.
— Только один магарыч? качал головою Гаврила Михайлович.
— Там уж моя рука-владыка была, отвечал Марка Петрович.— Только как вам это, батюшка, покажется? Приступил я к Анне Гавриловне. ‘Желанная моя, несравненная! говорю: потрудитесь, не погневайтесь! Дайте я вас в обозе схороню’.
— Анна! звал к себе перед лицо дочь Гаврила Михайлович…. — И ты, позабывши, какого ты отца рождение, Анна, дала себя в хохлацком обозе захоронить! Своею ты вольною волею дала?
— Батюшка! нашли что спрашивать? отвечала улыбаясь Анна Гавриловна.— Я себя самое не помнила, не знала день ли, ночь ли у меня в глазах…. Верно своею волею, когда полдня пролежала, как убитая, на кулях с мукою, прикрытая сверху рогожей.
— Девка! восклицал Гаврила Михайлович, ударяя по воздуху рукою.— Родится и умрет девкой! Ей ли у меня не житье было? Нет! ты сколь волка ни корми, а он все тебе в лес глядит.
— И мы, батюшка, подтверждал Марка Петрович,— ничего столько не хотели, как поскорее добраться до лесу. И как добрались мы милостию Божиею, как моя карета тронула с места, и я увидел себя, что сижу с Анною Гавриловной в карете, вот только когда у меня от сердца отлегло! Стал я на оба колена в карете, серым мужиком перед Анной Гавриловною стою, и только этим часом почал просить, чтоб Анна Гавриловна простила мне, отпустила, дала свою ручку поцеловать, что я протомил ее: пять месяцев не крал, и теперь, укравши, обеспокоил ее, мою желанную, ненаглядную!
— И чай Анна Гавриловна великого гневу не положила на тебя? замечал Гаврила Михайлович.
— Про то мы знаем, батюшка, с Анной Гавриловною, отвечал Марка Петрович.
— Ну, ну, дальше! улыбался старик.
И Марка Петрович смотрел на Гаврилу Михайловича и улыбался.
— Дальше мы летом перелетели, говорил он. — Еще свет на зарю не занимался, гляжу я с горы: вся в огнях видна моя церковь. Пошел! крикнул я… И спасибо батюшке-попу! говорил Марка Петрович.— Не успели мы на порог церкви стать, как уже он на встречу нам: ‘гряди, гряди, невеста!..’.
— И так как был мужиком, так ты и под венец стал сивым мужиком? не скрывал своего изумления Гаврила Михайлович.— Ну, счастлив ты, брат, что я не девка, говорил он:— что моя дочь не в отца пошла: она бы тебя, мужика сивого, не поцеловала!
Марка Петрович чрезвычайно весело смеялся и приводил пословицу: полюби меня вчерне, а вбеле-то меня всяк полюбит.
— За то каким я щеголем явился к Анне Гавриловне после венца, вы спросите, батюшка! в утешение Гавриле Михайловичу говорил Марка Петрович.— Хоть бы и вы, так запели бы мне песню:
У него ль кудри,
Кудри русые,
Порасчесаны,
Разбумажены,
По плечам лежат,
Полюбить велят!
— Да где ж они русые-то у тебя? спрашивал Гаврила Михайлович.
— Батюшка! вступалась Анна Гавриловна:— еще лучше, чем русые, коли они как смоль черныя.
— Ну, бабий толк! говорил Гаврила Михайлович, и требовал себе продолжения рассказа.
Конец рассказа был менее интересен по своим подробностям и заключал в себе уведомление о том, что с большим опасством перебывши тот день в имении, Марка Петрович и Анна Гавриловна на утро, едва допустя самую почетную дворню к целованию руки, изволили отправиться по пути к Москве и Петербургу. В Москве у Марка Петровича был свой дом, и жила его богатая знатная родня. Анну Гавриловну все душой полюбили и на совете родственном положили так: что не писать, не являться к отцу, а ждать, чем под конец года благословит Господь? И в общем желании, чтоб это благословение было сын, а не дочь, Анну Гавриловну напутствовали со всех сторон старушки благими советами. Особенно один из них заповедывался крепко-накрепко Анне Гавриловне: чтоб она по понедельникам на всход солнца по три поклона клала, а по пятницам по три корочки ржаного хлеба с солью ела, да не нижних корочек, а верхних. И вот, когда действие корочек так блистательно оправдалось, и родился сын у молодых супругов, тот же самый родственный хор определил им: ехать крестить сына к старому упрямому отцу. Авось он рога свои сломит?
Но с окончанием рассказа не все оканчивалось для Гаврилы Михайловича. Он входил в рассуждения и в предположения, что если бы вот так оно было, не вышло бы оно этак.
— Не повстречайся хохлацкий безмозглый обоз, не украл бы ты, Марка, дочь у меня. А теперь хоть ты и украл, да смех курам сказать: на волах ты жену себе крал!
— А вы и на лошадях гнали да не догнали.
— Что?.. почти с места поднимался Гаврила Михайлович. — Коли б ты честно, на открытую руку крал, так я бы тебя догнал и хорошего тебе перцу задал!
У Марка Петровича тоже загорались глаза.
— Коли правду говорить, так вам, батюшка, самим придется перец кушать, говорил он.
Но Анна Гавриловна, обыкновенно зорко следившая за докончаньем рассказа о своем похищении, умела найдти способ быть именно, как говорится в поговорке, муж с огнем, а жена с водою, хотя Анне Гавриловне предстоял вдвойне труд запасаться водой и для отца и для мужа. Но Анна Гавриловна умела самые простые средства до того разнообразить к предлагать то отцу, то мужу, что муж и отец, как два рьяные петуха и совсем нахлобучившись, чтобы подраться, никогда не могли сцепиться.
Впрочем, надобно сказать, что приведенный пример петушиной драки был единственный, бросавший искры между отцом и сыном. А кроме того, зять и тесть не знали, что таков ссора. ‘Ты мой, Марка, а я твой на веки вечные’, как сказал Гаврила Михайлович, так оно и исполнялось на самом деле. В простой открытой любви отца к сыну, у Гаврилы Михайловича проявлялась, может быть, недоведомо ему самому, какая-то уважительная нежность к Марку Петровичу, которая давала себя слышать в самом голосе, каким Гаврила Михайлович произносил: ‘Марка, сын мой!’ Но что неразрывнее всего соединяло отца с сыном, это была та крепкая связь двух людей между собою, когда глубокая нежность одного я вся сила любви другого покоятся на одном и том же предмете.
И этим предметом была Анна Гавриловна.
Вынося на себе всю глубину отцовской нежности и одаренная всею полнотою любви своего мужа, Анна Гавриловна, кажется, должна бы была покоиться на розах, а между тем за Анною Гавриловной покоился муж и отец. С детства приучаемая к обязанностям своего барского хозяйства, она выросла в них, не замечая, что это могло быть бременем. Для наследницы столбового дворянства и старинного русского барства не могло быть бременем то, что делало Анна Гавриловну настоящею русскою барынею и полновластною госпожою, несмотря на ее шестнадцать лет. И потому очень понятно, с каким новым рвением Анна Гавриловна вступила в привычный круг ее барских распоряжений, когда этот круг еще шире перед нею раздвинулся. Имения отца и мужа слились под одно общее управление, и обоим им Анна Гавриловна была одною полною, самостоятельною хозяйкой. Марка Петрович до женитьбы мало занимался хозяйством, а после женитьбы, вышедши в отставку и поселясь у тестя, он так был горд своею молодою женой и так искал выказать перед всеми эту свою гордость, что когда к Марку Петровичу относились с чем-нибудь, даже совершенно-принадлежавшим ж его мужскому хозяйству, он и тогда отвечал: ‘Этого я не знаю. Это как хозяйка знает’. И не прошло полных пяти-шести лет от замужства Анны Гавриловны, как в огромных имениях ее отца и мужа, и в доме, в котором было двое мужчин, была надо всем одна хозяйка-женщина. ‘И, мой голубчик дорогой! говорила первоначально Анна Гавриловна, когда еще Марка Петрович думал иногда сам поехать похозяйничать.— Чего ты, мой свет, поедешь? Я это дело лучше тебя знаю. Мне не привыкать стать, а тебе почто, мой свет дорогой, маяться?’ И Марка Петрович тем скорее соглашался с доброю волей Анны Гавриловны, что в последний приезд из Москвы он навез с собою большие короба книг и прилежно читал их. Но Гаврила Михайлович был такой человек, который умел крепко держать в руках все, что относилось к его барской власти, и передать свое управление имением дочери, ему и в ум этого не приходило. Но как дочь нечувствительно стала заведывать всем полным хозяйством мужа, и как это хозяйство, в общем, соприкасалось с частными распоряжениями Гаврилы Михайловича, то сделав эти распоряжения, Гаврила Михайлович своим словом приказывал старосте: ‘Поди-мол, Ефрем, к Анне Гавриловне. Что она еще, сударыня, скажет?’ И Ефрем привычною дорогой отправлялся к Анне Гавриловне. И привычка этих хозяйственных отношений Гаврилы Михайловича к дочери все больше и больше укореняясь, наконец расцвела в полном чувстве отцовской гордости и сознаваемом достоинстве видеть свою молодую дочь, едва двадцатипятилетнюю женщину, и стоящую так высоко в ее уменьи знать все и распорядиться всем, как другие хозяйки и в двадцать пять лет замужства не выучивались! Гаврила Михайлович, незаметно для него самого, не только с любовию и с нежностию обращался к Анне Гавриловне, он стал обращаться к ней с уважением. ‘Дочка моя, Анна Гавриловна’, иначе не называл, как полным именем, Гаврила Михайлович.
И когда Анна Гавриловна, обыкновенно встав до зари, обойдя и объездя поля и работы, побывавши за десять верст в имении мужа, наконец около девяти часов утра возвращалась к дому и, побеждаемая усталостию, склонялась ко сну и засыпала, что делали муж и отец? Они ходили на цыпочках. Гаврила Михайлович даже снимал свои туфли, чтобы не шаркать ими. ‘Тише, сыны! мать наша приуснула’, тихо наказывал пальцем Марка Петрович и садился в детской комнате с книгою, чтобы дети не шумели. Дом весь погружался в какое-то сладкое онемение. Няня, пока жива была, садилась на скамеечке у дверей спальни, где почивала Анна Гавриловна, и берегла сон своей питомицы, как некогда берегла его, когда та была еще малым ребенком. Приезжали гости, и первое слово, которым встречал их лакей, отворя двери: ‘матушка, Анна Гавриловна, изволят быть приуснувши’, тихо докладывал он. Гости входили осторожно, чтобы не зашуметь, не стукнуть чем, и на пороге своего кабинета, подаваясь в залу, встречал их высокий старик, в шлафорке и без туфель. ‘Просим милости вашей, не погневайтесь! говорил он почти шепотом. Хозяюшка наша, дочка моя Анна Гавриловна, приуснула’. И не то, чтоб Анна Гавриловна малейше требовала таких забот и попечений о своем сне. Совершенно нет. Она почти не знала о них. Неутомимо-деятельная, свежая, здоровая, она, прохлопотав пять и шесть часов на воздухе, засыпала таким крепким здоровым сном, что можно было играть хоть на трубах чуть не у самого ее изголовья и почти не потревожить ее. Обыкновенно, заснув не более часа, Анна Гавриловна весело просыпалась, и это был именно сказочный миг, когда все, дремавшее в непробудном сне очарованно-спящей красавицы, мгновенно вместе с нею просыпалось и начинало ходить и говорить, и один перед другим поспешая, всякий принимался за свое дело. ‘Проснулась! Анна Гавриловна проснулась’, переходило из комнаты в комнату. ‘Проснулась?’ спрашивал Марка Петрович, закрывая книгу. ‘Мать наша, дети, проснулась, говорил он. Пойдем к матери’. Между тем радостная весть успевала достигнуть и до кабинета Гаврилы Михайловича. Гаврила Михайлович вступал в свои туфли и почти в то же самое время, как в одну дверь входил Марка Петрович с детьми, в другую дверь из гостиной, широко распахнув ее, вводил Гаврила Михайлович гостей к дочке своей, Анне Гавриловне.
Анна Гавриловна, в пудромантеле, сидела перед туалетом, и Аверкий Саввич, сам напудренный, в косе и в пуклях, в чистейшем белом переднике, приступал к чесанию волос. И это был едва ли не самый приятный, почти царственный час из целого дня Анны Гавриловны. Только что восстав от освежительного, крепкого сна, умытая студеною водой, свежая, прекрасная, с блистающими веселыми глазами, Анна Гавриловна, казалось, вдвойне царила над собравшимся вокруг нее обществом веселых гостей, отца, мужа, детей ее, царила Анна Гавриловна и своим живым лицом, и своим отраженьем в светлом зеркале, которое оттуда улыбалось всем. Попросив отца под каким-нибудь предлогом удалиться, Анна Гавриловна, с веселою бесцеремонностию замужней и молодой прекрасной женщины екатерининских времен, обращалась к другим мужчинам и спрашивала светов дорогих. ‘Разве они думают, что она, почитай, при них юбки надевать станет? Чего они сидят, когда чесание волос кончилось?’ Затем Анна Гавриловна движением руки выпроваживала всех за дверь, и когда Марка Петрович, в том же счету, выходил со всеми, Анна Гавриловна громкою веселою шуткою ворочала его, и за тем почти час до самого обеда проходил в том, что Анна Гавриловна передавала мужу, что и что сделано по хозяйству, какие она порядки и беспорядки нашла, что видела… Словом, все, о чем хорошая хозяйка находит нужным передать мужу и хозяину.
После чего дверь перед Анною Гавриловною широко распахивалась, и Анна Гавриловна, величавая как лебедь на тихой воде, в полном туалете, которого богатство и дорогой блеск вполне отвечали барству и достоинству дочери Гаврилы Михайловича и жены Марка Петровича, входила в гостиную к своим гостям. Говорили, что Анна Гавриловна, как взглянет, словно рублем подарит, и она как серебряными рублями дарила и сыпала, обделяя всех и не забывая никого своею щедрою хозяйскою лаской и приветным словом, от которого сладко было тому, кто слышал его. ‘Вот хозяйка, так хозяйка! Наделил Господь Марка Петровича по разуму его’, говорили все и каждый. И в самом деле Анна Гавриловна была удивительною хозяйкою. Ни одна ее поездка в Москву не обходилась без того, чтоб она не нашла там и не отыскала чего-нибудь необходимо-нужного и полезного, и не позаимствовала бы его. Анна Гавриловна завела все ремесла по своим имениям: от кузнеца до золотаря, от плотника до каретника. Задумала строить церковь и отдала учиться резчиков и иконописцев, в певческую к митрополиту поместила учиться регента для своих певчих. Анна Гавриловна первая завела у себя в имениях прялки. Сама, на верху своей кареты, привезла из Тулы две прялки, это величайшее благодеяние для простой женщины, которая своими пальцами и веретеном должна все вырабатывать для себя и для своей семьи. Сейчас Анна Гавриловна призвала лучшего токаря и лучшего столяра, с обещанием награды отдала им на руки одну прялку, сказала им, чтоб они осмотрели ее, разобрали, делали, как знают, но чтоб Анне Гавриловне представлена была точно такая сделанная прялка. Во времена Анны Гавриловны, в Москве (вероятно, полагая первую основу нынешним знаменитым ситцевым фабрикам) выделывались лощеные выбоечки: по льняной жиденькой холстине рассыпался желтый и красный горошек иногда по белому полю, а иногда по синему и коричневому. Что ж? Анна Гавриловна и эти выбоечки переняла у Москвы. Целыми дюжинами она посылала девок учиться шить, мыть, гладить, а Анна Гавриловна, преимущественно хлопотала о том, чтобы научить отличным и прочным образом красить шерсть. И Анна Гавриловна достигла того. С понятною гордостию хозяйки она водила своих гостей в ткацкую показать им, какими ярко-подобранными радужными полосами ткались у нее шерстяные юбки для дворовых чернорабочих баб и девок. И уже давно умерла Анна Гавриловна, имения ее перешли во вторые и третьи руки, а эти радужные юбки остались в них, и отличное крашение шерсти, введенное Анною Гавриловною, образовало род торгового производства. Досужие бабы целыми семьями ткут высшего сорта пестрые мужицкие пояса и в Коренной ярмарке сбывают их тысяч на десять серебром, если не более. Такова была отличная, домовитая хозяйка Анна Гавриловна.
А между тем был Михайлов день.
День этот был днем Ангела отца Гаврилы Михайловича, и Гаврила Михайлович, каждогодно в память отца, праздновал этот день поминальным обедом. Обыкновенно и духовные, которых бывало не мало, и светские люди в один голос говорили: ‘что Гаврила Михайлович, дай Бог здоровья ему, хорошо поминает родителя’. И на этот раз, о котором говорю я, тоже не худо помянул родителя Гаврила Михайлович. Встали из-за стола, но за ‘царство’ горячая варенуха продолжала разноситься в чашках, ‘душепарочка’, как в шутливую ласку называл ее Гаврила Михайлович и приглашал гостей попарить душки. ‘Да что, сударь мой, Гаврила Михайлович! отвечал любимый собеседник. Душа не того меду просит’.— А какого же твоя душа изволит? ‘А такого, батюшка, чтобы в голову вступало и до сердца пронимало… А ну, матушка Анна Гавриловна! вели трушья наломать, обратился собеседник с просьбою к Анне Гавриловне. Анна Гавриловна вняла просьбе и велела сенным девушкам появиться в дверях залы ‘Трушье, девушки, трушье!’ прихлопывал в ладони и заранее приплясывал веселый собеседник. И девушки запели трушье:
Велела мне мамушка,
Велела сударыня
Киселя намочить,
Киселя намочить.
А я, моя матушка,
А я, государыня,
Намочила, намочила,
Намочила молода!
Велела мне матушка,
Велела сударыня,
Трушья наломать,
Трушья наломать.
А я, моя матушка,
А я, государыня,
Наломала, наломала,
Наломала молода!
И так далее: кисели наварить, гостей созывать и гостей подчивать
И едва ли чем-либо лучшим, после всякого другого подчивания, можно было до конца уподчивать гостей, как не этою песнею. Она была до того плясучая, до того живозабирающая за все, что было живого в русском барине, что собеседник Гаврилы Михайловича со спором уверял всех:
— Только, помилуй Бог, этого нельзя! А коли б его можно было: пропой трушье над мертвецом, что в гробу лежит, и мертвец бы встал! ‘Жив, молодец, не умер!’ вот бы вам словом сказал!
Но слово словом, а дело делом. К хору сенных девушек всечасно подбывали то та, то другая из дворовых баб и девок, которые особенно славились хорошими голосами. И скоро хор в тридцать слишком голосов загремел, как кованые трубы, явился хор песельников, и пошел пир разливанным морем.
— Стой! выхватился один из гостей…
На средину залы явилась Анна Гавриловна. Желая своим примером, как хозяйка, поощрить общую веселость гостей, она появилась переодетою. Вместо коротенькой паневки, которую так любила в девках Анна Гавриловна, на ней был алый штофный сарафан, спереди и внизу но подолу выложенный серебряною сетью и серебряным позументом, еще пониже позумента пристегнуты были гремучие серебряные колокольчики. Свои пудреные волосы Анна Гавриловна подобрала под шитую золотом сороку, и чего не вмещала она, то прикрывал низанный подзатылень и известные махры шелком накищенных сзади снурков. Дорогой персидский пояс, по узору затканный сученым золотом, спускался напереди концами и бахромой, и в таком наряде Анна Гавриловна выступила посереди залы. Все песни и голоса замолкли. Как ни тихо и плавно она ступала, но ее серебряные гремучие колокольчики встряхивались по следу и вызванивали. Анна Гавриловна прошлась немного и запела, медленно одушевляясь под слова своего припева:
Колокольчики мои бряцнули,
А бубенчики мои звякнули,
Колокольчики мои бьют, гудут,
А бубенчики сами в пляс идут…
И под лад своим гремучим колокольчикам, Анна Гавриловна звонко ударила в ладони, повела белыми руками, и этим движением вызвала любимого собеседника Гаврилы Михайловича на пляс с ней идти. Хор песельников и хор сенных девушек слился вместе и грянул плавную плясовую:
Ой, по сеням-сенюшкам,
По новым, стекольчатым,
Там ходила погуливала
Молодая боярыня,
Молодая, хорошая.
Она будила-побуживала
Своего друга милого,
Своего друга сердечного.
‘Ты устань, мой милый друг!
Пробудися, надежа моя!
Оторвался твой ворон конь
От столба точеного,
От кольца злаченого.
Узыгрался твой ворон конь
То с горы, то на гору,
То по белом каменю.
Поломал плетневый тын,
Потоптал зеленый сад,
Вишенье, орешенье,
Калину и малину,
Черную смородину. —
Не печалься, умная!
Не тужи, разумная…
Анна Гавриловна, живо расплясавшаяся с своим отличным плясуном, остановилась здесь, вопреки всех узаконений, никак не дозволявших и думать о том, чтоб окончить пляску прежде конца песни. ‘Не тужи и ты, кум! повела руками Анна Гавриловна. Споможет Бог, допляшу в другой раз, а теперь не время мое, несчастье твое’, сказала словами песни Анна Гавриловна и вышла.
Марка Петрович посидел, посмотрел вслед вышедшей Анны Гавриловны и себе вышел и уже не возвращался боле. Гаврила Михайлович тоже посмотрел-посмотрел, поискал глазами вокруг и, не видя ни зятя, ни дочери, тоже встал и вышел. Без хозяев и пир занемел. В хоре между сенных девушек слышался тревожный шепот. Многие дамы начинали припоминать обстоятельства и догадываться, одни мужчины удивлялись: почему Анна Гавриловна назвала собеседника кумом? когда всем известно, что они в кумовстве меж собою не были…
Но разрешая все догадки и недоумения, в дверях залы показался Гаврила Михайлович, очень встревоженный и, начиная говорить, он перекрестился: ‘Не положите вины на нас, гости наши дорогие. Подоспел час воли Господней, великий час живота и смерти… Дочка моя, Анна Гавриловна, начале Гаврила Михайлович и не кончил… Чем нас Господь порешит, у Святой Богородице знаемо’. Во всю свою широкую грудь опять перекрестился могучий старик, одолеваемый сокрушением тоски и неизвестности ожидаемого исхода. Гости хорошо поняли, что теперь ни хозяйке, ни хозяевам не до них было, и с самыми искренними пожеланиями добра и молитвами спешили разъехаться. Но время было осеннее, дорога тяжелая и к тому же совсем темный вечер. Пока собрались, пока выехали, не успели трех верст отъехать, как скачут гонцы от Гаврилы Михайловича, от Марка Петровича, от сударыни Анны Гавриловны, и просят гостей честным словом и великим прошением, чтоб изволили гости воротиться. Гости не заставили себя долго просить, и все возвратились. Входят они в залу, а посреди залы стоит Анна Гавриловна в том самом наряде, как она плясала, и держит в руках серебряный поднос, а Марка Петрович, рядом с нею, наливает в серебряную стопу вино… То есть совершенно так, как чин повелевает: жена подносит, муж подчует.
— Гости наши милые, гости наши дорогие, любимые! начала, кланяясь, Анна Гавриловна.— Не взыщите на таком часе, что мы вас приветом не приветили, а беспокойством обеспокоили.
— Поздравьте батюшку со внуком, продолжал Марка Петрович:— а нас с сыном, с четвертым углом в дому… Четыре сына и сам в силе! в радости и в отцовском удовольствии говорил Марка Петрович, широко обнимаясь и целуясь за поздравлениями.
Когда они окончились, и все гости из рук отца и матери выпили за здоровье новорожденного, Анна Гавриловна отдала мужу серебряный поднос, а сама обратилась к своему названному куму:
— А что же, кум? сказала она: — ведь наша песенка не допетая. А ну-те вы, сенные красные девушки! допойте нам, ударила три раза в ладони Анна Гавриловна, и, по этому призывному звуку, сенные девушки появились в дверях…— Пойдем, кум! На почин моему и твоему сыну не бросим концов. И Анна Гавриловна, звеня своими серебряными колокольчиками, пощелкивая и поводя руками, прошлась с ним под конец песни:
— Не печалься, умная,
Не тужи разумная!
Заплету плетневый тын,
Насажу зеленый сад,
Вишенье, орешенье,
Калину и малину,
Черную смородину.
Окончивши, Анна Гавриловна обнялась и поцеловалась с своим будущим кумом, поклонилась на все стороны гостям и рассталась с ними. Гости, затворивши наглухо двери, остались в зале пировать до белого дня, чтобы новорожденный был не сонливый и не дремливый, а Анна Гавриловна легла в парадно-убранную постель, не столько по собственному желанию, сколько по убеждению и настоянию няни и всех важных лиц, которые все заодно боялись, чтоб Анну Гавриловну не сглазили.
Как водится, новорожденного окрестили в девятый день, и он стал неизреченною утехою деда.
— Мал да удал! брал его к себе на колена Гаврила Михайлович и прозвал внука поспешным.— Вишь ты поспешной какой! говорил он.— Не дал матери и песни допеть. И по этому случаю Гаврила Михайлович сам начинал припевать внуку песню:
Меня мати плясучи родила,
А бабушка бегучи попила,
Кум был кампанейщик молодой,
Кума была винокурова жена…
Ай тилили калинка моя,
В саду ягода малинка моя!
Высоко поднимал внука Гаврила Михайлович и поворачивал его на руке.
И этот внук, этот поспешный, как дед называл его, был не кто другой, как Федор Маркович, тот самый сын, у которого доживала свой замедлившийся век Анна Гавриловна. Прошла сила, прошла деятельность, синие снурочки с рогулечкою и серый котик Анны Гавриловны стали ее ближнею заботой и попечением, Но когда все, что было ее, умирало вокруг нее, сердце Анны Гавриловны жило. Исполняясь благодушием старости, оно вызвало эту чудную улыбку на поблекшие уста и расцветило их пленительнее и благоуханнее самой свежей розы. Оно одно, это благодушие в простоте мудрого сердца, не думано, не гадано, перенесло Анну Гавриловну из ее забытой, пережитой среды во всевоскрешающую жизнь светлого искусства, и все то же благодушное простое сердце дало Анне Гавриловне силу ее простой животворной веры, и дало ей тихую благодать заснуть вечным сном, как засыпают усталые дети.

ПРИМЕЧАНИЯ

СОХАНСКАЯ Надежда Степановна (1825—1884) — известная русская писательница. Родилась в семье помещика Черниговской губернии, служившего в чине кавалерийского ротмистра. Окончила харьковский институт благородных девиц с отличием. После того весь свой век, исключая кратковременные выезды по издательским делам, провела на хуторе Макаровка Харьковской губернии. Пробовала служить гувернанткой, чтобы помочь семье выплатить долги, но такая работа плохо сочеталась с самобытным и самостоятельным характером юной Надежды Степановны. Она начинает писать, обращается за советом к известному литератору и журналисту П. А. Плетневу, вступает с ним в многолетнюю переписку. Опытный мастер пера, он поддержал незаурядное дарование начинающей писательницы. С середины 40-х годов публикуются первые повести Н. С. Соханской ‘Майор Смагин’ (1844) ‘Графиня Д.’ (1848), ‘Первый аифр’ (1849) и др.
Известность приходит к писательнице в середине 50-х годов после ее наиболее ярких произведений ‘Гайка’ (1856), ‘После обеда в гостях’ 1858) и ‘Из провинциальной галереи портретов’ (1859). В это время писательница избирает себе псевдоним Кохановская, который за ней закрепляется. Лучшие повести, изданные в 1863 году отдельной книгой, одобрительно оценены Д. И. Писаревым, И. С. Аксаковым, M. E. Салтыковым-Цедриным. В журнале ‘Сын отечества’ появился и курьезный отзыв: ‘Если автор ‘Гайки’ женщина, то одаренная талантом необыкновенным и едким в женщине до степени странности’.
Для похвал были серьезные основания в самобытности художественного почерка, пристальном интересе к глубинам народной жизни, тонкой ироничной трактовке многих персонажей.
Но были и немалые просчеты, на которые также обращала внимание ритика. Это в первую очередь недостаточная отчетливость общественной позиции автора, черты идеализации патриархального уклада русской старины, избыток религиозной мотивации. Н. С. Соханская, к сожалению, не смогла сформировать надежных мировоззренческих устоев, что и помешало ей стать крупным художником. Это дало знать о себе в ослаблении общественного интереса к позднему творчеству писательницы.
Отрывок из повести ‘Из провинциальной галереи портретов’, впервые публикованной в ‘Русском вестнике’, 1859, No 3, дается по изданию: Кохановская Н. Повести: В 2-х ч. М., 1863.
1 Стр. 283. …подбитые… объярью — от объярь, объярок устар.) бок яра, оврага, здесь в значении: обрамление, окантовка.
2 Стр. 284. …канифасные карманы.— Канифас (устар.) парусина.
3 Стр. 285. Эпанечка (то же — епанечка, устар.) — женская безрукавная короткая накидка.
4 Стр. 293. …лозана отведать — быть высеченным розгами.
5 Стр. 295. Охреяны (диалектн.) — лентяи.
6 Стр. 302. Ласый кот (диалектн.) — кот-лакомка.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека