Гайка, Кохановская Надежда Степановна, Год: 1860

Время на прочтение: 162 минут(ы)

ГАЙКА.

‘Русское слово’, 1860, No 4

— Что такое? Житейское дло.
— И прекрасно! на что лучше!
— Что здсь дурнаго?
— И, конечно, ничего дурнаго.
— Наконецъ, право, что же такое?
— Что дочь съ матерью споритъ, это по твоему ничего?
— О, разумется, маменька, вы скажете: что это все ученыя да воспитанныя, a прежнія дочери не смли слова сказать — и я молчу, не скажу боле ни слова, сказала дочь огорченнымъ голосомъ, облокотилась обими руками на окошко и замолчала.
Окошко было въ садъ, въ саду цвли вишни, подъ вишнями густо засла высокая трава, межъ травою пробивалась узенькая дорожка: она, вроятне всего, вела къ колодезю и пропадала въ густыхъ вербахъ. Дочь не смотрла ни на вишни, ни въ садъ, ни на дорожку.
— Что жъ? вотъ это оно и хорошо! похвалить можно! начала немного погодя мать. — Съ матерью сидишь часъ битый и слова не выговоришь.
— Ахъ! тихонько проговорила дочь. — Маменька! что же мн длать? начну я говорить — вы сейчасъ едва не сказали мн: молчи! я замолчала — и опять выходитъ, что я не хочу говорить съ вами.
— Гм! мать всегда виновата.
Дочь не отвчала. Самоваръ на стол тихонько шиплъ, вызванивая на разные тоны.
Странно было бы силиться живописать всякую мелочь, но не хорошъ ли былъ этотъ маленькій крадущійся лучъ, проскользнувшій сквозь золотую съ изумрудомъ сережку невесело склонившейся у окна двушки и потянувшійся трепетной подвижною гранью на середину бленькой комнатки, раздляя ее на дв случайныя половины. Изъ угловъ выступили ему на встрчу баночки, сткляночки, разныя хозяйственныя связочки, большая бутыль съ уксусомъ, на лежанк сидла красавица рябенькая кошка, тонкій лучъ солнца, какъ завороженный, остановился и сверкалъ у нея въ зеленыхъ глазахъ.
— Брысь ты, поди! услась, вишь, гляди на нее, ворчала мать, вовсе не въ досад на кошку, а на кого другаго…. Вотъ и теперь я, чай, запрещаю ей говорить. Задумалась какъ! было бы еще о чемъ думать. Пьетъ, стъ готовое и платье носитъ — слава Богу, пока мать жива: она доставляетъ.
— Ахъ, маменька! Право, иногда слова не пріищешь, хотя бы и хотла что сказать! съ грустнымъ нетерпніемъ возразила дочь.
— Да такъ, я знаю, съ матерью какія слова! что ей говорить! Много будетъ знать. Извстное дло, мы сами на ноги поднялись, все знаемъ — люди ученые — гм! что хочешь, скажи намъ, поршимъ тотчасъ.
Въ этихъ послднихъ словахъ, въ тон, какимъ они были произнесены и еще боле въ прикашливаньи многозначительномъ, было что-то особенное, какъ бы намекавшее стороною на что-то и, видно, не, даромъ. Дочка у окна пошевельнулась нетерпливо, краешки ея тоненькихъ хорошенькихъ ушей медленно засвтились насквозь розовою краской. Она пристально стала смотрть на узенькую дорожку: и куда она идетъ, и гд пропадаетъ, не сводя съ нея глазъ.
— На что это тамъ засмотрлась такъ, словно, чего вкъ не видала!
— На дорожку я смотрю, маменька!
— Подлинно, невидаль какая! Теб же Дашка каждый день по десяти разъ по воду бгаетъ.
— Бгаетъ, машинально повторила дочь.
— А что? скажешь: не бгаетъ.
— Я говорю: что бгаетъ.
— То-то, васъ не разберешь. Вы все по своему, по ученому, а мы, старые люди, по простот…. Хочешь чаю?
— Благодарю.
Минуты съ дв молчала мать и съ какой-то странно-суровой нершительностію взглядывала на дочь.
— Да что же это, какъ? Благодарю — хочешь, или благодарю — не изволишь хотть?
— Я не хочу, покорно благодарю.
— Оно, конечно, такъ, материнскій хлбъ горекъ. У чужихъ людей, видно, слаще…. Всмъ бы ты обижала меня, дитя мое, да не тмъ, что постыла теб моя хлбъ-соль!
Дочь оборотилась и отъ изумленія, и въ совершенномъ испуг поднялась со стула: въ голос матери слышались почти отчаянныя слезы.
— Разв я у тебя мачиха или мать, помилуй Богъ, какая, горько присовокупила она, что я пожалла бы для тебя чашку чаю. Я, можетъ, душу свою готова теб отдать. Вамъ-то кажется, что неученыя матери и дтей своихъ не умютъ любить.
Совсмъ растерявшаяся, выступивъ на средину комнаты, стояла, спустя руки по своему шелковому переднику, молоденькая дочь и изъ глазъ у нея капали слезы.
Словомъ: здсь произошла одна изъ тхъ сценъ, такъ частыхъ и неотвратимыхъ между людьми, несходными другъ съ другомъ, часто ни въ чемъ, что можетъ соединить два разумныя существа, и между тмъ, какъ эти люди связаны крпкой жизненной долей въ одну родную семью, иногда въ одинъ неразрывный союзъ плоти и духа, не имя ничего одинаковаго ни въ мысляхъ, ни даже въ наружномъ проявленіи чувствъ, ни въ побужденіяхъ — когда и самый смыслъ жизни открывается каждому совершенно иначе. Сколько надобно любви, сколько тихой благости пролить, какъ елей, на эти мелкія язвины всевозможныхъ столкновеній, недоразуменій, непонятныхъ одинъ другому оскорбленій! Образованіе сближаетъ людей, но для порядочной доли нашего общества, оно, какъ первопроповданное Евангельское Слово, вноситъ знаменательный мечъ, разъединяя мать и дочь, невстку и свекровь. Это огонь, вверженный въ средину насъ — да пылаетъ онъ, разгораясь все полне и шире, и какъ отъ небесной теплоты солнца, никто да не укроется отъ теплоты его! Но у высокаго пламени есть свои мелкія отлетающія искры, которыя могутъ горть вдали, зажигать или одиноко гаснуть, не пересиливъ сырости, въ которую попали он….
Но куда попали и мы по вольной вол нашего разсказа? — Въ Сороковку. — Гд это? надобно описать, если не назвать прямо…. Но что длать съ описаніемъ нашихъ мстностей! Вокругъ до того все широко, привольно раздольно, что нечмъ его обозначить, ничего нтъ такого выступающаго, что бы картинно легло на печатную страницу. Одинъ просторъ да широта западающей дали, да къ тому еще зелень, и зелень какъ яркое море. — Вотъ теперь эта Сороковка…. Если, такъ сказать, поселена вдоль по лугу — слдовательно, можно положить, что довольно живописно по гористымъ скатамъ и рчка какая нибудь наврное есть, ну, берется во вниманіе оживленье большаго селенія, на что какъ будто намекаетъ самое имя Сороковки, вроятно, церковь гд нибудь на видномъ мст сіяетъ своей главой, разгорается маковка святаго креста, — словомъ, отчего бы, кажется, не описать и, кто съуметь, хорошо? — Да спрашивается одно: будетъ ли врно? Логъ ли это по тому картинному понятію, какое мы привыкли имть о логахъ? Гд у него заросшая перелсками глубь, кудрявый чапыжникъ, крутые скаты, обнаженные бока — эти рытвины чернющія, повымытыя весенней водою, живописно обозначившійся откосъ глины или мла, какое нибудь разнообразіе, что придало бы краски ландшафту и за тмъ картинность описанію? Ничего не бывало. Это шла шла казацкая степь, застилаясь травою, да увидла татарина. ‘Дай-ка’, сказала, ‘я подползу къ нему’ — и поползла, да такъ тихо, осторожно, понемножку, чтобъ узкоглазый не замтилъ ее, что ползла она часъ цлый, и начала еще медленне, крадясь приподниматься — оглянутъ хотла: ‘а что, вражій татаринъ’? А татарина и слдъ простылъ. Степь шелохнулась зеленой травою и пошла своимъ чередомъ.
Вотъ такой это логъ съ чуть подающимися, медленными, пологими склонами и рчка течетъ по немъ, но у этой рчки даже береговъ нтъ. То есть, оно видимо, что когда-то, въ незапамятныя времена, рчка текла широко, великолпной разливной ркой. Пологіе, разлужистые скаты лога были ея тихими зелеными берегами. Теперь берега, какъ небывалые, широко отступили въ степь, рчка течетъ прямо по низкой красноватой травк и имени у нея никакого нтъ: такъ она себ рчка, а по ней сидитъ Сороковка.
— Но у Сороковки же, по-крайней-мр, есть имя…. Есть ихъ сорокъ, если вамъ угодно.
Почти на десять верстъ разбросалась, разсыпалась какъ стадо, заглянула во вс отвершки лога, загнулась по всмъ его вольнымъ кривизнамъ и поворотамъ Сороковки: вотъ вамъ Кутки, а вотъ Дубки, вотъ она кружечкомъ сидитъ, Перепелица, сосдка ея — Нетуды-хатка, въ ложку Прилпы…. Все это хуторки и пониже, и повыше, здсь живетъ панъ, а тамъ сама пани и все, какъ ягоды, паны и пани, и хотя бы дорога соединяла ихъ — зачмъ вамъ? нтъ. Хуторки сами собою, а дорога сама по себ: идетъ низомъ, никуда не заворачивая и мры верстъ ей нтъ: только подбываютъ изъ хуторковъ дорожки. И что за чудный, тихенькій, самостоятельный міръ эти хуторочки! У каждаго стоитъ на втр своя мельница, свой длинный журавль надъ колодеземъ, и бочкомъ, и передомъ столпились и повытянулись бленькія хатки, вишневый садикъ есть у каждаго, у всхъ свои высокія вербы, въ саду панскія горенки даже за солью здить не надо: чумаки идутъ мимо и завозятъ соль по Куткамъ и Дубкамъ, по всей Сороковк. И что за диво, что здсь живутъ и умираютъ люди, не умя показать дороги за десять верстъ! Крымъ они знаютъ по соли, свой уздный городъ — по одному имени, да еще они знаютъ славную Пиставу, а что весь остальной міръ? Онъ могъ бы очень легко не существовать для Сороковки…. Залитая зеленой степью, густымъ своимъ вишнячкомъ, Сороковка очень рзко и даже картинно выставила на яркомъ сверкающемъ горизонт свои длинные, всторчь стоящіе взводы надъ колодезями. Почернлые отъ времени, какъ обгорлые и кажущіеся массивными въ легкомъ, сине-трепетномъ, прозрачномъ воздух, они протянулись какъ медвжьи лапы и медленно, съ тяжелой усталью бревна опускаются и поднимаются, ведро, покачиваясь, дрожитъ и брызжетъ сверкающими каплями воды, а свжій голосокъ поетъ родную задушевную псенку:
Ой, у саду, въ огороди
Я копала вишни —
Ой, дай мени, Боже!
Жениха пидъ мысли:
Що бъ люлечки не курывъ,
Табаку не нюхавъ —
Чужихъ жинокъ не любивъ,
Та все мени слухавъ!
Боле ршительно нечего сказать о Сороковк, кром еще того, что ей удалось привить столько прозвищъ своимъ панамъ и паньямъ, посократить ихъ настоящія имена, кое-что присоединить къ другимъ, — что попасть въ Сороковку и отыскать тамъ кого-нибудь потому только, что знаешь его имя, отечество и фамилію, вовсе не легкое дло.
Такъ и лицъ заговорившихъ въ начал этого разсказа было бы довольно трудно отъискать… Впрочемъ не слдовало только спрашивать Катерину Логвиновну Ромашенко, а — спросить пани Павлиху-воеводшу. Павлихою Катерина Логвиновна называлась по мужу, а прозваніе воеводши носила еще отъ отца своего свекра. Онъ былъ послднимъ окружнымъ воеводою, съ нимъ вмст отмнилось это званіе, но по самую смерть онъ его сохранилъ, какъ прозвище, и, умирая, передалъ сыну. Отъ сына оно, по наслдству, досталось внуку, внукъ умеръ, оно перешло къ жен его въ полномъ титл воеводши и даже къ самой правнучк — молодой воеводовн, дочери Катерины Логвиновны. Во хуторокъ пани Павлихи былъ Вербовка и это правда: такихъ высокихъ, прямыхъ и кривыхъ вербъ, и такъ ихъ много не было нигд въ Сороковк. Къ сторон у плетня, надъ колодеземъ, стояла еще одна старая дупластая верба — ‘бабуся’, ее называли. Къ ней кое-какъ, помощію обруча, прицплено было длинное бревно и, съ едва запамятнаго времени стараго воеводы, эта верба поила всю Вербовку, служа ей вмсто взвода надъ колодеземъ и другое, что она съ отмннымъ успхомъ исполняла, это — выводила въ своемъ дупл несчетное множество воробьевъ. Но о положеніи Вербовки надобно сказать пообстоятельне.
Логъ, по которому узорочно лпилась Сороковка, загибался при самомъ начал, образовывая не очень врный, холмистый треугольникъ, острую оконечность его составлялъ, вдаваясь въ поле, довольно длинный, пологій отвершекъ, по немъ-то пріютились Кутки, такимъ образомъ врно носившіе свое имя, отдлившись въ уголокъ — въ куточекъ отъ своей Сороковки. Наискось отсюда, по поперечной кривизн поворота, сыпались Петренки, Сидоренки, Трпли, сидлъ въ отдл панъ Мокрый и здсь же, между хатками, мельничками, вербами и будто сторожевыми взводами надъ колодезями, выказывался ангелъ съ послдней трубою, вмсто креста, на тоненькой деревянной колокольн и сама церковь стояла такъ низменно, что зеленый куполъ ея, въ прозрачныя сумерки, чуть-чуть не сливался съ зеленою степью. А Бербовка открывала уже вступленіе въ настоящую, безраздльную, вдоль по Лугу засявшуюся Сороковку. Отдлившись отъ бдныхъ, заброшенныхъ Кутковъ почти на цлую версту, оставивши между собою и ими такъ называемую Лисью-балку (маленькій перелсокъ, въ которомъ никто не запомнилъ ни лисицъ, ни лса, а только зеленый, воспваемый въ псняхъ, барвинокь устилалъ сырую ложбинку, да по краямъ густо заслъ тернъ и кустились полевыя вишни). — Вербовка вдругъ высоко поднимаетъ свои густыя вербы, чумаки съ дороги пригоняютъ поить воловъ къ ‘бабус’, церковь Божія въ самыхъ глазахъ на ту сторону. Зимою, когда здятъ по рчк прямо чрезъ лугъ, это такъ близко, что можно, не полнившись, дойдти пшкомъ, но лтомъ дорога идетъ по повороту лога, косогоромъ, загибаясь къ самымъ Куткамъ, оттуда понизу лугомъ и на Лисью-балку, что составитъ верстъ до трехъ, но какая нужда! Изъ Вербовки все видно по дорог, кто бы ни шелъ, ни халъ. Съ горшками ли возъ, — такъ и говорятъ, что съ горшками, а не съ чмъ другимъ.
Дознано и очень врно, что мстность: лса, поля, встающіе вокругъ насъ гребни горъ — вся эта, повидимому, такъ безучастно къ вамъ и подвластно нашей рук, окружающая насъ природа иметъ неотразимое вліяніе на душу и характеръ людей. И, обращая это общее положенье въ примненіе къ частному случаю, не любопытно ли было видть, какъ ровная — не шумящая лсомъ — тихо-зеленая, безпредметно въ ширь раскинувшаяся мстность Сороковки такой же неуклонной ровнотою жизни, не многообразной тишью и раздольной, какъ сама степь, широкой безконечностью ложилась на своихъ обитателей? Но рдко бываетъ самое общее правило безъ исключеній — и Катерина Логвиновна Ромашенко, такъ называемая пани Павлиха-воеводша, довольно замтно выступала изъ-подъ помстнаго вліянія, такъ ладно приходившагося къ Соровк. Самая ея наружность вела къ особенностямъ. — Женщина въ пятьдесятъ лтъ и на голов ни одинъ черный волосъ не засеребрился — высокая, прямая, полная, такая собою хорошая, что дорого было на нее посмотрть! Ротъ свжій, глаза каріе, веселые, сама она чернобровая — бойкая, судя по виду, можно бы было сказать, если бы бойкость не предполагала нкоторой увертливости движеній и не совсмъ большой скромности въ словахъ, что никакъ не могло согласоваться съ прирожденной малороссійской важностью всхъ пріемовъ Катерины Логвиновны, съ ея сановитымъ достоинствомъ и всесовершеннымъ приличіемъ ея разговоровъ. По своему состоянію пани воеводша не могла быть первостатейнымъ лицомъ Сороковки, но за всмъ тмъ она, какъ лебедь величавая межъ стадомъ срыхъ гусей, выступала впереди всхъ сороковскихъ господъ. Она, по преимуществу, была пани: и высокій ея воеводскій родъ, и сама она съ виду, держала же она себя такъ сановито-важно, гости нигд лучше ея не угощались, пили предъ обдомъ водку изъ старинныхъ серебряныхъ чарокъ, но ни передъ обдомъ — никогда бы то ни было, Катерина Логвиновна и въ руки не брала серебряной чары.
Но, кажется, главное отличіе пани воеводши, по крайней мр, большая часть правъ ея на первостатейность едва ли не заключалась въ томъ, чего не было во всей Сороковк. Въ пріемной ея для гостей комнатк, надъ окномъ противъ солнышка, въ клтк съ кусочкомъ краснаго сукна и кусочкомъ сахара, сидла птичка да не чижъ, или щегликъ, какъ вначал хотлъ всхъ заврять панъ Мокрый, а сама канарейка — настоящая, желтенькая пвунья-канарейка! и здсь же въ углу стояли боевые стнные часы… Изо всей Сороковки привозили дтей послушать, какъ бьютъ часы у воеводши. Какія постарше, лзли на стулья, маленькихъ отцы и матери поднимали выше себя, надъ головами, посмотрть: что за птичка такая канарейка? Одинъ изъ Трилей, называемый обыкновенно въ большую шутливую ласку Зозуленька-Триль, вспомнилъ, что, когда онъ служилъ въ полку, то слыхалъ онъ псню:
Канареечка любезна,
Утшай хоть ты меня….
Дале онъ зналъ, что какъ-то приходилось: слезна, но боле ничего не могъ припомнить панъ Триль и, когда бы онъ ни пожаловалъ въ гости къ пани воеводш, онъ садился подъ клтку съ канарейкою и заунывно напвалъ:
Канареечка любезна,
Утшай хоть ты меня….
Словомъ: канареечка и часы были такія вещи, къ которымъ не могла приглядться Сороковка.
Этихъ свдній довольно, чтобы обратиться въ дочери Катерины Логвиновны.
Съ перваго раза кажется невозможнымъ: какими путями сороковская барышня могло достигнутъ того, на что въ досад и съ упрекомъ указывала мать: ‘люди ученые, воспитанные’. Легко понять, что учености здсь никакой не было, извстна ваша ученость:
Всей Европы географья,
По Французски орографья.
Но дочь пани воеводши точно была воспитана въ богатомъ дом и подъ надзоромъ очень утонченной, требовательной дамы. Долго будетъ обстоятельно разсказывать, какъ все это случилось и тмъ боле, что случай былъ очень простой, выходившій изъ столкновенія двухъ-трехъ обстоятельствъ.
Василій Петровичъ О — скій, богатый значительно человкъ, съ хорошими связями, во время оно, разцвтая (даже значительныя связи не могли помочь ему), за невыразимыя шалости, переведенъ былъ изъ кавалеріи въ пхоту и, по распоряженію ближайшаго начальства, поступилъ на особливое попечительное вниманіе въ роту къ штабсъ-капитану Ромашенк. Что еще и здсь проказничалъ онъ! что наводилъ хлопотъ бдному штабсъ капитану! и что тотъ вытерплъ за него этихъ пріятныхъ выговоровъ по начальству и замчаній по служб, такъ это ‘сила твоя Господи’! брался за голову Павелъ Веденеичъ, такъ звали въ Сороковк Романшенко, вмсто Венедиктовича. Можно безъ преувеличенія сказать, что перспектива всегдашнихъ опасеній подвергнуться отвтственности за чужую бду, утратить свое единственное достояніе, незапятнанный формуляръ, побудила штабсъ-капитана, не смотря на то, что ему скоро слдовалъ чинъ и что онъ только лтъ трехъ не дослужилъ до пенсіона, оставить все и безъ отлагательства подать въ отставку. Лишне говорить, какъ Павелъ Веденеичъ жилъ въ Сороковк, женился онъ еще въ первый годъ своего производства въ офицеры, дтей у него было человкъ съ пять, но вотъ наступилъ грозный, голодный 833 годъ. Въ слдующемъ году дожди, казалось, хотли омыть землю отъ предшествовавшихъ бдствій засухи и холеры, по бдствіе неурожая явилось то же, только вслдствіе другихъ причинъ. Отъ частыхъ дождей, хлбъ выросъ въ ростъ человка и полегъ зеленымъ, сгнилъ на корню. ‘Божья воля — не переможешь, сбираясь тужили люди, и похалъ Павелъ Веденеичъ разжиться гд нибудь хлба. Повезъ серебряныя ложки, часы свои (только не стнные), свою военную арматуру, состоявшую въ двуствольномъ ружь и въ пистолетахъ, будто бы турецкихъ: не заложитъ-ли гд это добро, пли не закабалитъ-ли себя въ управляющіе, или въ смотрители какіе? Изъздилъ онъ разными путями верстъ полтораста, ничего не выздилъ, добро его было при немъ и уже поворотилъ было онъ, опустя голову, домой, какъ попадаетъ середи благо дня въ большое селеніе. Другой бы увидлъ барскій домъ, великолпно расположенный на полугор, садъ какой отъ него книзу! легенькія бесдки съ разноцвтными стеклами, будто плавающія на широкихъ прудахъ, но въ глазахъ у Павла Веденеича остановились два гумна съ несчетными скирдами хлба, хлбные амбары и за ними онъ ничего боле не видлъ. — ‘Чье такое имніе’? спрашиваетъ. ‘Господа живутъ’? — ‘Изволятъ жить-съ — Василій Петровичъ О — скій’. — Батюшка! скажи еще, какъ зовутъ? точно-ли Василій Петровичъ’? своимъ ушамъ не врилъ Павелъ Веденеичъ. ‘Гд баринъ служилъ? Служилъ онъ въ пхот’? — Всюду-съ’, отвчалъ угрюмо старый отставной лакей, сосланный въ деревню на покой. Павелъ Ведененчъ далъ ему своихъ послднихъ денегъ. ‘Явлюсь, ей Богу явлюсь’! бормоталъ онъ. Хотя оно, того — подъ командою былъ, ну, да… въ карманъ ее, амбицію! Авось ему Господь на мысль наведетъ, что я изъ-за него повытерплъ и чай онъ у насъ, бывало, сколько разъ пивалъ, Катенька, мое сердце, вареничками подчивала’. И еще боле голодный отъ воспоминанія того, что прежде въ изобиліи было и чего теперь вовсе нтъ, одлся въ мундиръ и явился въ домъ Павелъ Веденеичъ.
‘Что вамъ угодно?’ довольно рзко спросилъ О — скій, показываясь изъ кабинета, съ сигарою и чашкой кофе въ рукахъ. — ‘Отставной капитанъ Ромашенко.’ — ‘Слышалъ, мн человкъ докладывалъ, что вамъ угодно?’ — ‘Служилъ-съ въ такомъ-то и въ такомъ-то пхотномъ полку, гренадерской второй ротой командовалъ…’ — ‘Очень хорошо, что же вамъ угодно? Не задерживайте меня, у меня гости.’ — ‘Василій Петровичъ!…’ началъ прерывающимся, не своимъ голосомъ Павелъ Веденеичъ. (Онъ думалъ, что его фамилія, потомъ названіе полка и роты напомнятъ Василію Петровичу). ‘Извините смлость такую… Я имлъ честь, когда вы изволили быть переведены въ нашъ полкъ, начальство благоволило прикомандировать васъ состоять при моей рот…’ — ‘Ба! то-то мн помнится, что-то знакомое: Ромашенко… Садитесь же, садитесь, господинъ командиръ. Извините, что не узналъ. Человкъ! трубку. Остался кофе? Подать сюда кофе… или, можетъ быть, лучше водки, штабсъ-капитанъ?… Господа, mesdames! продолжалъ громко со смхомъ по-французски Василій Петровичъ. Извините, въ гостиную не поведу, а не угодно ли кому пожаловать сюда. Я покажу прелюбопытную вещь: своего ротнаго командира… Да можетъ быть, господинъ Ромашенко, вы не ли, сть хотите? Я велю накормить. Безъ церемоніи’, сказалъ обязательный Василій Петровичъ. ‘Вдь нынче, говорятъ, голодный годъ.’ Но Павелъ Веденеичъ посл сказывалъ, что Богъ его знаетъ, почему оно?… кажется, еслибы онъ три дня не лъ, то и здсь бы всми святыми побожился, что покорно благодарю, обдалъ-съ, а вдь ничего, очень добрый человкъ Василіи Петровичъ. И въ самомъ дл, онъ оказалъ довольно добра Павлу Веденеичу. Не будемъ разбирать, столько ли онъ его сдлалъ, сколько бы могъ Василій Петровичъ при своемъ положеніи, при его средствахъ, въ такомъ рдкомъ случа, когда онъ могъ животворно обвяться воспоминаніями своей буйной, потерянной молодости и, выкупая ихъ, успокоить эту смиренную сдоватую голову, довольно терпвшую за вздоры и порывы его, еще необразумленной, невывтрившейся, праздной головы…
Но, нтъ! ожидая всего, не будемъ слишкомъ многаго требовать отъ людей. Всякій даетъ, что онъ можетъ дать — и Василій Петровичъ далъ четверти съ три хлба Павлу Венедеичу, кажется, стогъ сна и принялъ его въ управляющіе въ одно свое по-близу небольшое имніе, съ жалованьемъ немного боле ста рублей серебромъ. Почти пять лтъ управлялъ этимъ имніемъ хлопотливо-старательный Павелъ Венедеичъ. Онъ бы уже и воротился въ свои сороковскія ‘палестины’ (говоря его собственнымъ выраженіемъ), гд завдывала всмъ и жила одна съ дтьми Катерина Логвиновна, но какъ оставить, не зналъ своего благодтеля. ‘Помогъ онъ мн въ лютое время, а теперь я вотъ и брошу его — поминай, какъ звали!’ И Павелъ Венедеичъ продолжалъ жить вдалек отъ своего семейства, одинъ какъ перстъ, старясь въ хлопотливыхъ заботахъ о чужомъ добр и вспоминая съ грустью семью свою милыхъ. О — скій разсчиталъ своего главнаго управляющаго, замтивъ его очевидныя плутни и, до пріисканія на его мсто другаго, поручалъ завдываніе всмъ имніемъ Павлу Венедеичу. Какъ возгордился старикъ оказаннымъ ему довріемъ! Онъ будто вдругъ помолодлъ. Неусыпно старался быть здсь и тамъ, за всмъ присмотрть, все къ лучшему принаровить и устроить. Василій Петровичъ былъ очень доволенъ въ молчаніи и пріисканіе новаго управляющаго забылось, или замедлилось на цлые два года, пока не умеръ Павелъ Веденеичъ. Въ весеннюю распутицу переправлялся онъ изъ одного имнія въ другое, завязъ на логу, провозился цлую ночь почти по грудь въ вод, получилъ горячку и умеръ, все бредя въ безпамятств пшеницей арнауткою, которую онъ располагалъ гд-то сять на избранномъ мст. Умеръ старикъ на чужихъ рукахъ, не простившись съ женою, не благословя своихъ пятерыхъ дтей! ‘Жаль, куда какъ мн жаль!’ твердилъ О — скій. ‘Посмотрть, онъ будто и немного общалъ, а золотой былъ старикъ.’ Василій Петровичъ веллъ выдать вдов вс сто рублей серебромъ сполна, не смотря, что покойникъ не дослужилъ мсяцевъ двухъ и со днями до годичнаго срока — и также не смотря на то, что въ главномъ завдываніи имніями, ему можно бы было дать что-нибудь боле.
Тмъ временемъ, у Василья Петровича начала учиться его единственная дочь Лена. Къ ней привезли двухъ гувернантокъ, но для двочки это были два разнородныя ига: ей скучно было учиться одной, гулять съ гувернантками одной и всегда одной. Madame О — ская очень хорошо понимала, что для дочери необходима маленькая сверстница, подруга ей въ играхъ и занятіяхъ… ‘И какъ нарочно’, жаловалась она всмъ: ‘у нашего священника все сыновья!’ Думали даже взять дочь у дьякона, но fi donc! Кром всего, такая раскормленная блинами и пирогами, жирная двочка! Татьяна Николаевна не любила толстенькихъ здоровыхъ дтей. Въ это самое время Катерина Логвиновна привезла всю свою осиротлую семью поклониться на могилу отца. Ихъ призвали въ домъ. Когда хозяйка увидла маленькую, бленькую двочку и еще такую худенькую отъ лихорадки, — ‘это намъ сама судьба посылаетъ!’ подумала она по-французски. ‘Какъ зовутъ вашу маленькую дочку?’ — ‘Людмилочка’, отвчала Катерина Логвиновна. ‘Quel nom!’ посмотрла съ удивленіемъ madame О — ская на мужа. И хорошенькое имя ршило судьбу бдной осиротлой двочки. Супруги переговорили между собою, потомъ Василій Петровичъ, въ ясныхъ, очень благоволительныхъ выраженіяхъ, объявилъ Катерин Логвиновн, что, помня услуги ея мужа, онъ думаетъ сдлать доброе дло и вмст отблагодарить покойника, взявши его маленькую дочь къ себ на воспитаніе, что она будетъ учиться и содержаться наровн съ его единственной дочерью. ‘Довольны ли вы, матушка?’ добавилъ Василій Петровичъ.
Вотъ вслдствіе какихъ мелкихъ, немногозначащихъ обстоятельствъ, дочка пани Павлини воеводши получила одно и тоже воспитаніе наравн съ дочерью богатыхъ, важныхъ людей. И несправедливо было бы сказать, чтобы двочка терпла суровости, или нападки такія — нтъ, этого не было. Что, ей почти всегда случалось голодать, такъ это потому, что ихъ кормили, какъ мышекъ, почти крупинками, чтобы двочки были легенькія, тоненькія, такъ очень любила Татьяна Николаевна. Она изъ двухъ ихъ имемъ составила маленькую фразу и, полулежа на диван, изъ гостиной звала ихъ совершенно дтскимъ голоскомъ, будто немного картавя: ‘Миля-Лена! что какъ бы говорила: милая Елена, а между тмъ оно было: Мила-Людмила и Лена! подите къ ней. Татьяна Николаевна ждетъ васъ, слегка зажмурясь, полу-запрокидывая назадъ голову и, какъ кокошъ собираетъ подъ крылья птенцовъ своихъ, такъ она приподнимаетъ и раскидываетъ кисти и кружева своей мантильи, чтобы вольне обнять васъ и выказать гостямъ, какъ хороши эти молоденькія головки на груди у нея… И все бы было хорошо, Богъ съ ними совсмъ! да зачмъ это такъ? Взяли маленькую двочку, восемь лтъ на глазахъ росла она, вытянулась, какъ стебелекъ въ густой тни, ей скоро минетъ семнадцатый годъ — и ничего не видятъ! На нее не перестаютъ смотрть, какъ на ребенка, тми же самыми глазами, какъ то время, когда зашнуровали на ней дтскій шелковый передничекъ и научили ее сдлать первый реверансъ! Татьяна Николаевна, въ простодушномъ изумленіи, даже замчала: откуда вдругъ у Людмилы такіе умные глазки? ‘Ты философствуешь, Мила?’ спрашивала она. Василій Петровичъ мимоходомъ, будто заигрывая съ восьмилтней двочкою, показывалъ Мил языкъ и щипалъ ей щеки (потому что, вопреки своей супруг, онъ любилъ свжія румяныя лица еще поболе, нежели Татьяна Николаевна томныя, матовой близны). Щеки у Милы жарко вспыхивали, но отъ одного ли прикосновенія нецеремонныхъ рукъ Василія Петровича? Она надолго потупляла глаза, — можетъ быть, чтобы Татьяна Николаевна не прочла въ нихъ, что она философствуетъ.
Но доброе дло было кончено. Если не Мила, то Лена была уже вовсе не ребенокъ, котораго можно забавить молоденькой подругою — отпустили Милу домой, ласкали, цловали ее на дорогу. Татьяна Николаевна даже расплакалась и вовсе непритворно. Будь Мила не Мила — не такая она бленькая, хорошенькая, легко можетъ быть и не любили бы ее, но Татьяна Николаевна очень любила куда-нибудь въ большое общество, или въ церковь показаться съ двумя молоденькими двушками по сторонамъ. Вс такъ широко разступаются, она становится въ город, въ собор на видномъ мст, чувствуетъ маленькое безпокойство нервъ отъ духоты этой толпы… ‘Мила, мой ангелъ! вы не забыли?’ говоритъ она довольно слышно по-французски. Дочь спшитъ принять у нея молитвенникъ, или бинокль Татьяны Николаевны, потому что она близорука, а Мила такимъ ловкимъ граціознымъ движеніемъ передаетъ маленькой, затянутой во французской перчатк рукою граненный хрустальный флаконъ. ‘Какая изящная группа!’ сказано было какимъ-то зазжимъ львомъ — и эта группа разстроивалась. Но какъ бы то ни было, а очень нжно и съ большою любовью разстались благодтели съ своей воспитанницею. ‘Смотри, Мила, плутовка! ты позабудешь насъ’, прищуривался и грозилъ пальцемъ Василій Петровичъ. Лена цловала Милу, сжимала ей об руки и требовала писать къ ней, писать… ‘Нтъ, Мила, теб грхъ будетъ, я тебя такъ люблю… не забывай насъ’, говорила съ одышкой огорченія Татьяна Николаевна. ‘Ты будешь гостить у насъ, прізжай къ намъ, Мила! Смотри, не выходи же безъ меня замужъ… Бдная Мила! гд она тамъ возьметъ себ жениха — какъ это деревня, позабываю? Со-ро-ков-ка.’
Но Мила, не безъ слезъ, а рада была, какъ новому платью, своей Сороковк… Нтъ, надобно сказать боле. У нея были слишкомъ умные, ясные глазки, чтобы они хорошо не видли разницы между существованіемъ, хотя повидимому блестящимъ, но вполн зависимымъ: гд все изъ милости, все не твое, а чужое, гд ничего не хотятъ оставить памяти задушевнаго чувства, а при каждомъ случа выставляютъ тебя на показъ, какъ мрку своихъ великихъ благодяній, — разницы, говорю, передъ этой пустой и простой, и очень простой, но вольной, своей собственной, никому необязанной жизни. Милу очень впечатлительную, живую, развитую образованіемъ, обступили, какъ наввающійся сонъ, воспоминанія почти забытаго дтства. Эта старая верба-бабуся! кланялась ей Мила. ‘Здравствуй, бабуся!’ и бабуся, будто отвчая поклономъ на поклонъ, нагибала къ колодезю ведро. ‘Дай я напьюсь’, нехотя пила, черпая изъ ведра прямо горстьми веселая, всмъ довольная Мила. А сколько она ла! Завтракала и прежде еще немножко подзавтриковала, обдала, полдничала, забравшись въ густыя вишни и кормя остатками своихъ трапезъ собакъ, сорокъ и воробьевъ, Воробьи тучами проносились надъ Вербовкою и, спускаясь почти у самыхъ ногъ Милы, оглушали ее крикливымъ, неугомоннымъ чириканьемъ, заводили драки за крошки, потшая очень Милу, самымъ забавнымъ образомъ принявшуюся изучать нравы воробьевъ. Но воробьи, хотя и прожорливые, а слишкомъ маленькія птички. Съ нихъ довольно и однхъ крошекъ, но тмъ, кто повыше и позначительне гораздо стаи воробьевъ, давала ли что-нибудь щедрая Мила? напримръ, своей Сороковк? Посл восьми лтъ, такъ прекрасно употребленнаго отсутствія на образованіе ума и сердца — возвратившись, что новаго, что хорошаго Людмила Павловна внесла въ свои родныя мста? А! очень много хорошаго. Свою хорошенькую развитую талію, свой милый изящный поклонъ, локоны съ умньемъ такъ къ лицу легко подвить и откинуть ихъ, наконецъ старое фортепьяно безъ двухъ басовыхъ струнъ, подарокъ Татьяны Николаевны и новую прелестную шляпку, блую съ тремя мшистыми розами у низенькой тульи, такъ чудно живыми, что дв сороковскія барышни просили позволенія однимъ пальчикомъ притронуться къ нимъ, чтобы уврить себя, точно ли цвты дланные? И я еще забыла, какую снисходительную улыбку полупренебреженія привезла Людмила Павловна, и какъ она охотно дарила ею и всхъ, и все въ Сороковк.
Молода она была, слишкомъ неопытна, чтобы остановить внимательный взглядъ и разсмотрть, что вокругъ нея такое происходитъ? А происходила замтная борьба. — Мать ея, какъ нсколько можно было видть, женщина съ достоинствомъ и съ характеромъ, съ большимъ самоуваженіемъ къ себ, замчала, что у нея странное, необычайное водворилось въ воеводской Вербовк. Хозяйка она и словно не хозяйка, дочь ли, мать ли старшая въ дом? Людмила Павловна встаетъ поздно и весь домъ поднимается къ ея уходамъ. Чтобы не затвать дважды самовара, ея милость ждутъ чай пить, она не поспшая, исподоволь совершаетъ свой туалетъ. Мать успла уже устать и нахлопотаться по хозяйству, а Мила, ничмъ не озабоченная, свженькая, садится у окна, пьетъ непремнно жиденькій чай, подпваетъ шутя канарейк и не шутя, разсказываетъ, что надобно бы забить и заколотить знаменитые часы, чтобы они не били и не покушались звонить — что это уши разрываются, какъ они шипятъ, хрипятъ и, понатужась, едва ударятъ разъ и потомъ опять жди два, — что пока они пробьютъ двнадцать часовъ, такъ уже давно четверть перваго. Людмила Павловна не научилась еще знать, что иногда не такъ обидишь человка, обижая его самого, какъ задвая его въ чемъ-нибудь такомъ, что хотя изъ пустой фантазіи, да дорого ему. Она виновата была неумышленно. Часы именно такъ шипли и хрипли, посл каждаго своего удара, какъ-будто давились имъ, но взять все это вмст, оно казалось Катерин Логвиновн чмъ-то въ род сильнаго непочтенія, неоказываемаго уваженія. По любви своей, она все бы допустила Людмил Павловн: и поздно вставать, и ничего не длать, готова была не дать на нее порошинки ссть, но вдь только въ плохихъ романахъ человкъ ведется исключительно однимъ какимъ-нибудь чувствомъ, въ дйствительной же жизни эти исключенія бываютъ совсмъ рдко и не надолго. Перекрестный огонь нашихъ большихъ и мелкихъ стремленій и ощущеній движетъ насъ и толкаетъ туда и сюда. — Пани воеводша наталкивалась на подозрительную мысль, какъ сказано выше — что, — можетъ, это дочь не уважаетъ ее, что такіе ея поступки? А не уважаетъ потому, что она, видите, воспитанная, а мать хотя и не воспитанная, да мать…. И глубоко огорченная въ душ, сознавая свои неотъемлемыя права, пани воеводша ршалась показать то, что она мать. Но пропуская многое, на чемъ бы точно можно было остановить со всею дльностію и разсудкомъ, она, какъ это водится, привязывалась къ совершеннымъ пустякамъ. Мила широко открывала глаза и не врила своимъ ушамъ. Нсколько разъ ошеломленная, какъ можно было видть въ самомъ начал разсказа, она ршалась молчать и не отмалчивалась. Материнская любовь длала пани воеводшу прозорливою. Она понимала, что дочь тмъ боле терпитъ, чмъ покорне молчитъ. Такъ или иначе, часто съ новой болью для себя и для нея, она желала заставить говорить дочь и здсь какою ворчливою и придирчивой являлась пани воеводша!

——

Но любопытно видть, какъ люди простые, обыкновенно врные одному своему прирожденному чувству, взволнуются имъ, нашумятъ, какъ буря лтомъ, и еще скоре порыва бури стихнутъ, волненіе въ нихъ улегается безъ слда, какъ камень брошенный въ воду: разбжался кругъ и нтъ ничего.
Не прошло и получаса, какъ мы оставили пани воеводшу почти до слезъ взволнованную и разогорченную, какъ ей казалось, въ чувств ея материнской любви, и уже нами воеводша обставлялась штофами и полуштофами, и съ преспокойной заботою переливала уксусъ изъ большой бутыли.
Мила, унылая, сидла на прежнемъ мст у окошка. Воробей на подоконник чирикалъ передъ нею. Осмлившись взлетть сюда, завидя крошки, нахалъ уже не обратилъ вниманія, что здсь лежала рука Людмилы Павловны, выхватывалъ крупинки почти изъ-подъ самыхъ пальцевъ и какъ-то задорно подпрыгивалъ и поворачивалъ въ садъ свою кофейную головку, гд на ближней верб обсли вс нижнія втви ее и съ крикливымъ шумомъ вспархивали и перелетали воробьи. Это, однакоже, мало-по-малу увлекло Милу. Кажется, ей захотлось испугомъ наказать самодовольнаго хвастуна и она стала потихоньку пододвигать руку….
— Ахъ, воръ! легонько вскричала она съ шутливой досадою.
Воробей клюнулъ ее въ палецъ и улетлъ.
— Кто воръ? что такое? отозвалась надъ уксусомъ пани воеводша. И когда ей объяснили, въ чемъ дло: — дитя мое, дитя мое! проговорила она съ тихой нжностію: — и куры тебя домашнія заклюютъ, когда отъ воробья ты не могла оборониться…. Такъ это ты сама укладывала, что на приходила чай пить и чашка твоя совсмъ простыла?
Вопросъ сполна относился къ той первоначальной сцен, которая и поднялась-то именно изъ-за этой простылой чашки. Людмила Павловна утвердительно отвчала, что — да, укладывала въ дорогу вещи она сама.
— И очень нужно самой! А Дашка-то что длаетъ?
Какъ-то Мила не разслышала этого вопроса и, заглядывая пристально въ окно, сказала:
— Какое нынче утро тихое, ясное!
— Утро утромъ, а Дашка-то, я спрашиваю: отчего не изволила потрудиться уложить? Эй, кто тамъ? Кликните Дашку.
— Ея нтъ, маменька. Я ее послала въ лугъ за цвтами.
— И дло, дитя мое. У насъ всегда такіе распорядки: надобно укладываться, а тутъ Дашка иди, цвты рви. Балуется Дашка.
— Утро прекрасное, потирая себ слегка лобъ рукою, проговорила Мила.
Но прекрасное замчаніе осталось безъ отвта. Людмила Павловна въ саду и подъ вишнями, казалось, въ густой трав искала, что бы такое сказать, чтобы только заговорить и не сидть молча. Нечаянно она взглянула по дорог къ церкви…. (Я еще не сказала, что было воскресенье). Отъ церкви, раздляя народъ православныхъ по сторонамъ, показались эти дрожки, называемыя ‘пролетки’, запряженныя тройкой, не очень завидной масти, буланыхъ лошадей. Но надобно отдать справедливость, лошади шли отлично, какъ одна, ровной, какой-то веселою рысью. Долгогривая пристяжная, которая съ правой стороны видна была, разсыпала изрдка хвостъ, не рвалась она и не прыгала, какъ бываетъ у записныхъ любителей удалой зды, а вся понатянувшись, выказывая широкую грудь и, отогнувъ не много голову, и еще слегка понуривъ ее, неслась, забирая крупною рысью и, какъ золотая, отливалась отъ солнца. На дрожкахъ сидлъ мужчина въ сроватомъ картуз, что оказалось посл, но теперь въ отдаленіи и при яркомъ свт сіяющаго весенняго утра, вс цвта принимали усиленный блескъ и на господин картузъ казался совершенно блымъ. Фантастически-удлиненныя тни лёгонькаго открытаго экипажа и бгущихъ широкогрудыхъ, долгогривыхъ лошадей падали внизъ по косогору и лугомъ, по росистой равнин, черезъ рчку, шагая гигантски, неслась эта чудесная, вполн поэтическая тнь.
— Маменька! сказала вдругъ, живо оборачиваясъ, Людмила Павловна и такимъ голосомъ, въ которомъ была своя доля маленькаго испуга и какъ бы досады, небольшаго смущенія или, что еще врне, непріятной внезапной неожиданности, поразившей ее… Кто-то детъ, маменька, по дорог отъ церкви.
— Куда же ты идешь? подожди. Кто бы это халъ? Мужчина, что ли?
— Мужчина детъ.
— Да что ты, голубка моя, какъ воды въ ротъ набрала: говоришь и не говоришь? Вотъ бда, нельзя мн уксуса оставить…. Мужчина, да кто такой мужчина? Лошади-то какія?
Очевидно, что по лошадямъ ли, по срому картузу или по чему бы то ни было, только Людмила Павловна знала хорошо, кто это детъ. Но она избгала объявить матери. А пани воеводша, наклонивши съ большимъ трудомъ и предосторожностями почти двухведерную, огромную бутыль съ уксусомъ, не могла же вдругъ бросить все: лейку и штофы, и бжать смотрть къ окну, кто тамъ такой детъ.
— Ты мн скажи только: лошади-то какія? допрашивалась она у дочери. Не Мокраго рыжія?
— Нтъ, это не Мокраго. Лошади желтыя, что ли? дряныя какія-то.
— Вотъ теб грхъ какой! удивилась пани воеводша. Такой масти лошадей и не слыхано… Ой! что-то ты не то говоришь, Людмила Павловна. На-ка подержи бутыль, я сама посмотрю.
Людмил Павловн этого, какъ Богъ знаетъ чего, не хотлось. Она немножко покраснла, медленно встала отъ окна, чтобы идти къ матери, и на двухъ шагахъ у нея что-то сдлалось у башмака, она наклонилась, потомъ поднялась, очень милымъ, смущеннымъ маленькимъ движеніемъ, поправляя назади небольшіе завиточка волосъ, чуть падавшіе ей на блую шейку.
— И какая вамъ охота, маменька, безпокоиться! Еще уксусъ неравно прольется. Пусть бы халъ, кто тамъ ни детъ. На что онъ нуженъ намъ?
— Охота, или не охота, про то я знаю. Изволь-ка подержать бутыль, я сію минуту…
Пани воеводша, кажется, что-то догадывалась. Она, вовсе не поспшая, подошла къ окну и не ахнула, не оказала никакого знака удивленія, только вздохнула стоя. Ей будто довольно было однимъ глазомъ взглянуть, чтобы увидть, кто это детъ и чьи лошади. Напослдокъ она оборотилась къ дочери.
— Такъ вотъ это — будьте здоровы, пани воеводовна! — у васъ желтыя лошади? И ты не изволишь знать, кто такой детъ? Позволь уже я скажу…
— Не безпокойтесь, маменька, возразила Людмила Павловна. Я очень хорошо знаю, это детъ Алексй Леонтьевичъ.
Отвага ли, или неожиданность этого отвта была такова, что замолчала Катерина Логвиновна.
— Хорошо, сказала она. Прошу тебя теперь мн толкъ дать, я вдь человкъ темный, книгамъ не ученый, — какимъ это родомъ такимъ то вы знаете, а то ты вдругъ ни знаешь?
— Маменька милая! возьмите отъ меня бутыль, чтобы я могла хотя взглянуть на васъ. Я стою къ печк лицомъ и боюсь пошевельнуться.
Катерина Логвиновна приняла бутыль.
— Извольте. Вотъ и бутыль тебя не тяготитъ… Такъ какъ же это такъ? По какому ученію мать дурой длаютъ?
— Маменька! вы обижаете самое себя, сказала дочь. Разумется, я знала и сейчасъ увидла, что это детъ Алексй Леонтьевичъ, но за чмъ?… пріостановилась немного Людмила Павловна… Вы сами знаете, почему я избгала сказывать вамъ.
— Ничего я не знаю! важно возразила пани воеводша. Я только то знаю, что Затолока, Алексй Леонтьевичъ, длалъ вамъ честь и намъ, по совмстности, тутъ же, искалъ согласія вашей руки и что вы, не спросясь ума, не сказавъ матери ни добраго ни худаго слова, изволили отказъ ему дать на вс четыре стороны и еще ты оскорбила, обидла человка!…
— Вотъ чего я избгала! горячо, даже зарумянившись вся, сказала Людмила Павловна. Упрековъ, этихъ разныхъ намековъ и укоризнъ, которыя при имени Алекся Леонтьевича, третій день осыпаютъ меня… Я не привыкла къ этому.
— Къ чему? спросила пани воеводша. Правду-то слушать? Къ этому, голубка моя, и ввкъ не привыкнешь. Правда глаза колетъ.
— Какая правда, маменька? — Я не говорю, чтобы я вовсе была не виновата: но въ чемъ однако же? Разв я обязана выходить за всякого и кто еще черезъ пятыя руки объявитъ мн свое удовольствіе имть меня женой!
Мододая двушка, совсмъ разогорченная, едва не плакала и только ее удерживала гордость.
— Маменьки! Алексй Леонтьевичъ здитъ къ намъ, какъ онъ здитъ ко всмъ…
— Ну, будетъ почаще немножко, остановила ее мать.
— Пусть и чаще, я не буду спорить. Онъ вашъ знакомый старинный, вы съ нимъ едва не дтей крестили…
— Не крестила, сказала пани воеводша.
— Очень жаль. — Бываетъ онъ у насъ запросто, прямо отъ обдни. Прізжаетъ иногда такъ рано, что я сплю.
— Ну, да спишь ты всегда допоздна.
— Хорошо, я и на это согласна… Будетъ ему лтъ за сорокъ…
— И не будетъ, Людмила Павловна, извините. Ну, подъ сорокъ будетъ, а за сорокъ не насчитывай!
— Подъ-сорокъ, за-сорокъ — все равно. Могла ли я думать что-нибудь? Мн и въ голову не приходило. Мы, случалось, шутили съ нимъ, что онъ вовсе не глупъ, этого никто не отниметъ у Алекся Леонтьевича. Веселый онъ, вы говорите, что единственный хозяинъ, онъ прекрасно разсказываетъ всякіе малороссійскіе и не малороссійскіе анекдоты и у него ихъ бездна. Дале, я только знаю, что Алексй Леонтьевичъ куритъ т же самыя сигары, какъ тамъ, у О — хъ, самъ Василій Петровичъ курилъ, что у него на вискахъ сдые волосы и его буланыя лошади, которыя прославились по Сороковк.
— Только? спросила Катерина Логвиновна. Говоришь ты хорошо, дитя мое, да не договариваешь.
— Позвольте, я сейчасъ договорю. — Были мы третьяго дня у Петренковыхъ, я пошла съ барышнями въ садъ, — откуда ни взялся Мокрый, подходитъ ко мн. Вы знаете, какой онъ. — ‘А вы все цвточки рвете!’ киваетъ мн головою. ‘А нтъ, чтобы о дл подумать.’ — ‘О какомъ?..’ Что другое я могла ему сказать? О такомъ: разогналъ онъ онъ всхъ и вдругъ начинаетъ мн говорить, что Алексй Леонтьевичъ поручилъ ему узнать: какого я объ немъ мннія и приму, ли я его предложенье? Я была разсержена, разумется, я очень удивилась и не помню, какъ я сказала: ‘полноте, вздоръ какой! человкъ старый, ему сорокъ лтъ, я не хочу…’ Да и что другое я могла бы сказать пану Мокрому? Пусть умютъ выбирать своихъ ходатаевъ.
— Ну, сказала выслушавши все до конца пани воеводша: теперь ты, голубка моя, совсмъ оправдалась. Виновата-то кошка, что бжала мимо… Слушала я тебя, не поскучай и ты меня послушать.
Пани воеводша поставила бутыль, взяла со стола чистое полотенце и утерла имъ губы.
Самая живая житейская мудрость не могла бы говорить наставительне, толковите — такъ оно чинно, каждое слово къ длу, съ разстановкою, съ чувствомъ достоинства…
— Разогорчила ты меня, — начала пани воеводша… Нтъ, постой, мое дитя! обожди говорить… Не тмъ ты меня много огорчила, что тамъ сказала, или не сказала ты, не спросилась матери — это наше дло, свое домашнее, сору изъ избы не вынесемъ, да какимъ ты родомъ отказъ дала? Вотъ чмъ ты меня, какъ ножемъ, по сердцу прошла! Черныя брови свои сдвинула пани воеводша. — Кому, кому, голубка моя, уже Богъ и люди простятъ, не знать ему благоприличія, да не теб, Людмила Павловна, другъ ты мой! Ты у меня ученая, не за печкой гд у матери жила, а въ большомъ дом, между хорошими всегда людьми обхожденіе имла, — и теб передаютъ предложеніе, искательство твоей руки отъ прекраснйшаго, могу сказать хорошаго такого человка, — и ты прямёхонько въ отвтъ (утшила мать): ‘какой старый: я не пойду!…’ Да еще начала года ему высчитывать!
— Маменька! разв я хотла? Я вовсе не думала. Это нечаянно.
— Чаяно, или нечаянно, другъ ты мой, да старые люди такъ намъ говорили: что трехъ вещей на свт воротить нельзя: стало быть, т. е., невинности, да потеряннаго времени, да еще сказаннаго слова.
— Кончили вы, маменька?
— Нтъ еще, дочь моя, я буду говорить. — Все бы еще, и то и сё, будь это человкъ такой — съ конца свта взятый, а то человкъ истинно знаемый, съ матерью его мать твоя вкъ свой изжила, да и съ нимъ, по какой часъ, не забывали мы родительской пріязни. Вотъ уже боле десятка лтъ и въ Сороковк не живетъ, Алексй-то Леонтьевичъ въ гору пошелъ, съ большими господами вдается, а когда онъ не со всякимъ уваженіемъ ко мн — что говорится, почтеніемъ?
— Маменька, скажите прямо: вы хотли бы меня отдать за Алекся Леонтьевича?
— Хотла бы, или не хотла, дитя мое, не о моемъ хотньи рчь идетъ, а о томъ, чтобы мн матерински, какъ самъ Богъ повеллъ, наставитъ тебя, оберечь твою молодость. Видно, книги-то не все говорятъ, хоть и много въ нихъ писано. Міръ умне насъ всхъ, а міромъ идутъ поговорки: кто спшитъ, людей смшитъ, дурной женихъ сватается, хорошему дорогу показываетъ. Что бы теб сталось — убыло ли бы тебя, дорогаго дитя моего, когда бы ты не поспшила, да отправила Мокраго, Матія-то Яковлевича, ко мн? Я на то на свт пожила, чтобы знала этимъ дломъ повести какъ и ни да, ни нтъ твоего не сказала бы. А заговорила бы, можетъ быть, и такъ: что дло оно еще Божіе, что вотъ весна у насъ — снокосы, рабочая пора идетъ, а дло это такое, что на свобод, гуляючи, пораздумать о немъ, вотъ велитъ Богъ дождаться намъ осени совтливой да привтливой… Вотъ теб, дитя мое, и ни приказу ни отказу никого, а Алексй-то Леонтьевичъ здилъ бы и люди не безъ глазъ бы смотрли чего онъ здитъ? А тамъ уже что Богъ далъ бы, отказать всегда будетъ время. А теперь Алексй Леонтьевичъ не захочетъ, такъ не скажетъ: что онъ и не думалъ сватать тебя и въ ум своемъ не полагалъ, а что это Матій Яковлевичъ Мокрый такъ, изъ своей головы, чтобъ посмяться только.
Замолчала наконецъ пани воеводша. Дочка ея сидла, перебирая тоненькими пальцами по платью, въ комнат жужжала одна толстая сизая муха.
— Маменька!
— Что голубка моя?
— Вдь вы именно сказали: что разъ сказаннаго слова воротитъ нельзя?
— Нельзя, дитя мое, никакъ его нельзя.
— А чего воротить нельзя, — стало не зачмъ о томъ безпокоиться. Когда оно было, такъ ему и быть.
— Вишь ты, какое у ней разсужденіе! Нтъ о томъ-то жалть и безпокоиться должно, чего воротить нельзя.
— Алекся Леонтьевича! съ разстановкою произнесла Мила… Что это Даши такъ долго съ цвтами нтъ?
— Нтъ, ты, дочь моя, Людмила Павловна! не о Дашк заботься, а поважнй о комъ. У меня дло на рукахъ, уксусъ не доцженъ… Посмотри ты мн хорошенько, что Алексй-то Леонтьевичъ? Бывало это онъ къ намъ зазжаетъ. Куда его теперь Богъ несетъ?… Къ Мокрому не захалъ? къ Матію тому?… отрывисто спрашивала пани воеводша, видимо нерасположенная къ Мокрому по отношенію его къ сватовству. Кажется, она едва ли не подозрвала, что это онъ нарочно исторію такую подвелъ. Какъ будто онъ не могъ бы прежде этого сказать ей?
— Нтъ, — засматривала въ окно, нельзя сказать, чтобы вовсе безъ вниманія Людмила Павловна. ‘Онъ прохалъ Мокраго и Петренковыхъ вотъ прозжаетъ.’
— Ну, знаю: какъ разъ детъ въ Кутки. Это онъ къ Настеньк Алешковой, онъ же такъ ее всегда хвалитъ.
— И къ Настеньк — что здсь такого? пожала нсколько плечомъ Мила. ‘Пусть его детъ… Говоритъ же онъ: что это золотая двушка и цны ей нтъ, однако ей уже двадцать лтъ…
Къ чему здсь упомянулось это: однако? Для того надобно заглянуть поглубже въ женское сердце.
— Ну, это еще не какіе года! спшила возразить и говорила какъ-то особенно скоро пани воеводша. А что хозяйственная, то хозяйственная и добрая, грхъ сказать. Весь домъ у матери держитъ, хотя, правда и держать-то не много чего есть… Конечно, воспитанія такого ныняшняго не гд взять, ну, да разумная, толковитая, изъ себя чернобровая…
— Однакоже, маменька, онъ и Настеньку прохалъ! Какъ бы находила особенное удовольствіе Людмила Павловна прервать долгую рчь маменьки.
— Алексй Леонтьевичъ? говоришь ты: прохалъ? подступила къ окну съ бутылью пани воеводша. Истинно прохалъ… Куда жъ бы это онъ халъ? Ума не приложу. Вотъ детъ человкъ и не знаешь, куда детъ?
Къ этому недоумнію присоединилось еще другое. Буланыя Алексія Леонтьевича внесшись на рысяхъ въ Лисью-балку, не вызжали оттуда, и ничего не показывалось. Вороны и ласточки, которыя любятъ слдить за человкомъ въ пол, надлетали надъ балку и вертлись…
— Вотъ бда! Врно, изломалось что, достоврно полагала пани воеводша.
Но пока оно еще не ршено и вдоль по дорог къ Сороковк ничего не видно, я воспользуюсь этимъ временемъ, чтобы сказать нсколько: что это за лицо Алексй Леонтьевичъ? Помщикъ, да какой помщикъ?
Прежде всего, Алексй Леонтьевичъ Затолока, былъ древнйшимъ сороковскимъ помщикомъ, отъ дда и праддовъ, жилъ по близу Кутковъ и по сосдству съ Мокрымъ. Во владніи у него было семь душъ крестьянъ, въ томъ числ дв мертвыхъ, а сколько земли? Невозможно опредлить, потому что о полюбовномъ размежеваніи еще и не думала Сороковка. Кажется, онъ и въ уздномъ училищ не учился, служилъ въ поселеніи въ уланахъ и къ нему очень шелъ синій съ красными лацканами мундиръ. Когда его произвели въ офицеры и онъ пріхалъ къ старенькой своей матери (которая столько разъ кукушечкамъ и ласточкамъ и орлу сизому наказывала, чтобъ полетли къ ея сыну милому, да сказала ему: что старая его мать и поздно ложится, и рано встаетъ, все по зарямъ выглядываетъ: когда онъ прідетъ къ ней? чтобъ таки — не умерла она, посмотрла на сына во всемъ его великомъ государскомъ одяніи) — такъ, когда пріхалъ Алексй Леонтьевичъ въ Сороковку въ уланскомъ мундир, серебряные эполеты, грудь вся алая и шапка алая, такъ и цвтетъ, важный Мокрый, еще отецъ Матія Тимоіевича, назвалъ Затолоку снгиремъ и позвалъ къ себ отъ обдни на водку. И куда бы ни шелъ Алексй Леонтьевичъ: коноплянниками ли, чтобъ пострлять воробьевъ, такъ ли куда дорогою — словно кто насылаетъ ему такое наважденіе: спереди и съ боковъ, и въ слдъ ему — затаясь гд-нибудь за вербою, припавши въ высокую траву, или наконецъ цлою ватагою нахлынувши въ густую коноплю — его высматривали отовсюду зоркіе плутоватые глазки и когда Алексй Леонтьевичъ зачастую самъ хотлъ поближе взглянуть на нихъ — отъ него, смясь, бросались въ разсыпную бжать не одн простыя двушки, перекинувъ на плечо цвтную отъ косы ленту, но случалось и сороковскія барышни, подбирая свои длинныя платья и хватаясь рукою за гребень, чтобъ на бгу не обронить его. Не разстался бы иной легко съ такимъ чудодйственнымъ мундиромъ, но Алексй Леонтьевичъ скоро снялъ его. Умерла его старенькая мать, похоронили ее у церкви и вышелъ въ отставку Алексй Леонтьевичъ. Встала на него, какъ одинъ человкъ, вся Сороковка. ‘Уже видно,’ говорили, ‘что умерла старая матерь: бо некому поучить молодаго сына.’ Вмсто того, чтобы жить паномъ, хотя маленькимъ — какимъ ни-на-есть, да все паномъ, помнить свое панство, — онъ пошелъ въ купцы: позавелъ компаніи съ купцами, началъ перепрадовывать лошадей, скупать овецъ… Не зазывалъ уже боле Мокрый Алекся Леонтьевича на водку, перестали его высматривать изъ конопель двушки, да и самого его почти не видать было въ Сороковк. ‘Навернется’, говорили ближніе сосди, ‘какъ огня ухватитъ, да и былъ таковъ.’ Гд онъ пристанище имлъ? что длалъ? Полагали даже, что едва ли не подъ разбой ходилъ, только разбоевъ нигд не слыхать было. Когда на улиц начинали пть старинную малороссійскую псню:
Нема ій спыну да вдовыному сыну…
Нту удержу да вдовы ли той сыну:
Что полночь наступаетъ, разбой разбиваетъ…
‘Нема спыну да вдовыному сыну!’ важно повторялъ панъ Мокрый. ‘Вотъ такъ оно, какъ нашему.’ Оно и было отчего говорить такъ: то въ хуторочекъ къ ‘вдовыному сыну’ приведутъ лошадей такихъ, что кому не надо, каждая рублей двсти и боле стоитъ, то пригонитъ онъ откудова-то воловъ и коровъ на удивленіе, что вся Сороковка сходится смотрть: и гд он росли въ такой роскоши, на какомъ привольи и еще, пуще всего, какъ достались он ‘вдовыному сыну?’ Гд, гд его нтъ, а уже на весеннихъ ярмаркахъ онъ здсь: похаживаетъ между купцами, скупаетъ скотъ, завелъ свою отару овецъ въ Сороковк и на Донъ пробивалъ, по Черноморью вс мста извдалъ — ‘нема спыну да вдовыному сыну!’
Посл пяти-шести лтъ такой никмъ не стсняемой жизни, Алексй Леонтьевичъ вдругъ явился къ Мокрому и предложилъ ему, какъ сосду и достаточному человку, купить у него его часть Сороковки. ‘Такъ я хоть и старый человкъ’, разсказывалъ Мокрый, ‘а у меня морозъ по за-спиною пошелъ. Продать отцовщину! Сороковку! Что вы, молодой мой панычъ, собираетесь жениться, или какъ оно въ псни поется: ‘бо жъ я женюся, або утоплюся?’ ‘Ни того и ни другаго’, отвчалъ Алексй Леонтьевичъ. ‘А вы располагаете купить у меня, или нтъ?’ ‘Нтъ!’ ршительно сказалъ Мокрый. ‘Ни!‘ повторилъ старикъ, съ силой задушевнаго убжденія. ‘Грху брата моего не послужихъ,’ попъ-батько въ церкви читалъ, а вы, молодой панычъ, сыномъ могли мн быть, такъ мн, старому дду, учить васъ, а не подводить на такое богопротивное дло — ни! не хочу я. Коли вы не совсмъ еще отказались отъ сороковской хлба-соли, то оставайтесь, пообдаемъ, а сего дла — не хочу! дважды повторилъ Мокрый. ‘Очень жаль,’ кажется, былъ нсколько тронутъ и вмст раздосадованъ молодой Затолока. ‘Благодарю васъ, панъ Мокрый, что вы захотли поучить меня безроднаго. Я самъ дорожу отцовщиной на сколько могу. Людей я оставляю за собою, хотя, вы знаете, тамъ немного добра, гд двое старыхъ, да одинъ малый, а на землю у меня покупщикъ есть. Но я, можетъ быть, потому и пришелъ называться вамъ, что мн хотлось бы лучше, чтобы земля моя была у васъ, у нашего стариннаго сосда и своего брата помщика. Счастливо вамъ оставаться.’ ‘Съ Богомъ, молодой панычъ. На добрый путь… Такъ кому вы продаете вашу землю? спросилъ, провожая гостя, уже на крыльц панъ Мокрый. ‘Мщанину изъ города…’ Вернемтесь, панъ, въ хату, чтобы вонъ та рябая сорока, что на плетн, не послышала насъ… Садитесь, мой панъ!’ сказалъ Мокрый. ‘Еще какъ стало на свт считаться любая Сороковка, не было въ ней того сраму, чтобы жили жили паны, да замшалась сюда всякая дрянь…. Что вы хотите за вашу землю? Я не торгуясь плачу. Намъ купцами не быть и на барыши мы не разсчитываемъ. Мы дурни паны, дды наши такъ жили, да и намъ, панъ, заказали’…
Такъ выбылъ Алексй Леонтьевичъ изъ Сороковки. ‘Батьковщину уже продалъ’, махали будто въ слдъ ему рукою сороковскія пани, ‘не постоитъ и душу заложитъ.’ ‘Ни!’ крпко раздумывая, напиралъ на свое ни панъ Мокрый. ‘Еще панычъ нашъ не совсмъ пропалъ. За барышъ души не положигь. Важность она панская въ немъ есть. Я уже такъ было и думалъ: возьметъ онъ съ меня въ тридорога, благо, что дурень такой попался сказать: что не торгуясь плачу — и заплатилъ бы, бисову сыну, слова бы не сказалъ, заплатилъ!’ разгорячился панъ Мокрый. ‘Такъ нтъ его, говоритъ: — кладите вы цну, земля вамъ знакоме, и купчую пополамъ возьмемъ. Такъ оно межъ панами ведется, по-пански оно!’ тихонько притопывалъ сапогомъ Мокрый. Алексй Леонтьевичъ взялъ въ верстахъ двадцати отъ Сороковки значительную аренду, гд довольно большое количество земли, и сверхъ того, возможность нанимать степь у сосднихъ помщиковъ, развили его торговые обороты. Онъ скупалъ и выкармливалъ на сало отары овецъ, головъ двсти и боле украинскихъ быковъ. Алексй Леонтьевичъ былъ не такой человкъ, чтобы могъ остановиться, когда видлась возможность идти впередъ — и онъ завелъ свои бойни, свое небольшое саловаренное заведеньице, черезъ восемь лтъ онъ купилъ свою аренду. Казалось бы, такого рода не пустые успхи, устанавливающееся значеніе Алекся Леонтьевича, какъ человка ‘при деньгахъ’, и самый его новый высшій кругъ сосдства и знакомства давали ему все право забыть Сороковку и навсегда.
Но вышло совершенно на оборотъ. Когда Алексй Леонтьевичъ жилъ въ ней и принадлежалъ, какъ рыба вод, своей Сороковк, она точно была ему ничмъ. Забывалъ онъ про нее и будто немножко презиралъ, по крайней мр, отъ недосуговъ ли, или почему другому, только вовсе не хотлъ знаться съ ея панами и паньями. Теперь совсмъ не то. Оставилъ онъ Сороковку и она будто стала ему и близка, и мила. Подъ рядъ перезнакомился онъ со всми ея Петренками, Проценками, Сидоренками, полюбилъ отъ души еще маленькую и всюду говорилъ о ней, расхваливалъ свою бывшую сосдку по Куткамъ, бдную Настеньку Алешкову и случалось, что его звали куда-нибудь въ важный домъ и не совсмъ на обыденный случай — ‘нтъ, господа’, говорилъ онъ, ‘поду въ свою Сороковку’.
И чтобы настояще видть Алекся Леонтьевича, сколько въ немъ было самороднаго, своего особеннаго, дятельнаго и какъ бы немножко удалаго, это надобно было посмотрть на него на весеннихъ ярмаркахъ, гд обыкновенно продается скотъ и большіе и мелкіе торговцы кишатъ по заставленной площади. Прізжаетъ Алексй Леонтьевичъ. Ему надобно прибыть иногда за восемнадцать и двадцать верстъ. Самая только грязь, весенняя распутица, буланыя его взмылены, сдютъ отъ пара, но еще рвутся на возжахъ: ярмарочный шумъ и толкотня горячатъ ихъ. ‘Берегись, поди!’ не замолкаетъ кучеръ… ‘Прочь съ дороги, баба! зазвала — берегись!’ Еще лошади и не совсмъ остановились, какъ Алексй Леонтьевичъ встаетъ. На немъ оригинальный — лоснится весь — какъ смоль вороной, калмыцкій ергакъ забрызганъ мстами грязью. Алексй Леонтьевичъ веселъ, видимо доволенъ, англійскіе невыразимые опущены въ сапоги съ узенькой сафьянной оторочкой, ничто не мшаетъ свободнымъ его во вс стороны движеніямъ, на голов красная кругленькая шапочка, что-то на манеръ ермолки, принадвинута на брови и замшевыя темно-зеленыя перчатки — нарядъ Алекся Леонтьевича. ‘Наше вамъ нижайшее почтеніе! Всенижайшее наше почтеніе, Алексй Леонтьевичъ! по добру ли, т. е., ваша милость, по здорову?’ подступаютъ къ нему съ разныхъ сторонъ. ‘Матвй Ивановъ Скорняковъ всепокорнйшее свое почтеніе Алексю Леонтьевичу!’ протискивается въ засаленомъ балахон скудобородый молодецъ купчина. ‘А мы этакъ-съ, того, посматриваемъ. Не детъ-съ! говоримъ, а и торгъ бы оно какъ-то вольне пошелъ-съ. Дорога-съ оченно, того, распутная-съ’. Весело, какъ-то особенно довольно, бодро оборачивается по сторонамъ Алексй Леонтьевичъ, приподнимаетъ свою красную шапочку — ‘Богъ помочь! А! здравствуйте. Спасибо, господа… А! умная голова, неладная борода — Матей Ивановъ! здорово, братъ. Хозяйка, дтки? каково поживаешь? — ‘Слава Богу, Богу! на всемъ-съ слава Богу’. — ‘Слава Богу!’ въ свою слава очередь повторитъ Алексй Леонтьевичъ. ‘Что? Какова площадь, господа? Хорошъ ли товаръ есть?’ — и отправляется въ кружк бородъ обойдти ярмарку, осмотрть ее. Не потому, чтобы это было ему нужно, — иногда онъ уже ‘накупился’, т. е., купилъ все необходимое ему количество скота и теперь пріхалъ на ярмарку такъ, не почему другому, какъ потому что въ немъ шевелится живая дятельность, и усидть дома, не посмотрть хотя, какъ поведутъ свои дла другіе, Алексй Леонтьевичъ не могъ. И, кажется, онъ вовсе не смотритъ, идетъ по ярмарк, разсказываетъ, кланяется съ своими знакомыми и только, будто мимоходомъ, ударитъ по бедру рукою то одного, то другаго быка, но торговцы знаютъ это клеймо зеленой перчатки Алекся Леонтьевича. Какъ бы ни держался хозяинъ, а скотина у него будетъ куплена: потому что глазъ Алекся Леонтьевича вренъ и рука его мтко обозначаетъ хорошее.
И вотъ эта мткость врнаго взгляда, дльность Алекся Леонтьевича, умная голова, не пустозвонная — вовсе не обороты его, не превышавшіе тысячъ семи серебромъ на рогатомъ скот — дали ему всъ и почетъ между людьми не его сословія, ворочавшими десятками тысячъ, и которые вначал очень небрежно посмивались надъ его честью, ‘дворянческимъ купцомъ’. Но чтобы все сказать объ Алекс Леонтьевич, надобно не пропустить и тхъ слуховъ, которые ходили объ его деньгахъ. Одни говорили, что у него даже тридцать тысячъ серебромъ, другіе поумренне, клали только на пятнадцать. Разумется, то и другое было чистый вздоръ. Врне всего можно сказать, что едва-ли у него какой десятокъ тысячъ, и то не серебромъ, а разв ассигнаціями, былъ наличными, лежалъ въ шкатулк, а остальные деньги находились въ оборот: въ скот, въ овцахъ, въ зерновомъ хлб, которымъ засыпаны были сплошь амбары и наконецъ не должно забывать, что нтъ еще и двухъ лтъ, какъ Алексй Леонтьевичъ купилъ свою аренду. Но въ томъ и состояла вся задача, что Алексй Леонтьевичъ и не было того, чтобы когда распространялся о своихъ длахъ: какъ они? удачно, не удачно ли шли? Даже, когда наврное знали, что онъ выгодно и превыгодно продалъ свой гуртъ, или овецъ своихъ и только такъ хотли спросить: ‘А что? не хорошъ барышъ? Мало, чай, взяли?’ — ‘Будетъ съ меня’, отвчалъ съ своей веселой улыбкою Алексй Леонтьевичъ. ‘Мн не семью кормить’. — ‘А отчего бы и не семью?’ живо вступалась какая-нибудь тутъ бывшая сороковская и не сороковская дана. Алексй Леонтьевичъ шутилъ и отсмивался, но въ этомъ отношеніи судьба его сильно интересовала Сороковку. Его женили и на вдов какой-то, даже княгин, — гд-то она жила, никто не зналъ — и козачку онъ съ Дону привозилъ, Настеньку Алешкову чуть-чуть только не сваталъ и даже былъ явно помолвленъ — это вс знали — на дочери того, у кого онъ держалъ имніе на аренд, хотя у него всхъ дтей было только два сына. ‘Истинно вотще трудишися!’ качали головами и въ печали жмурились старушки, приводя очень близко тексты изъ св. Писанія. ‘Нын душу твою истяжутъ отъ теб и вся твоя не вси, кому собираеши. Ни жены, ни близкаго рода’. Пріхала Людмила Павловна… Вся Сороковка въ одинъ голосъ положила, что вотъ уже невста Алексю Леонтьевичу — не идти ему дальше. И Алексй Леонтьевичъ, то часто зжалъ въ Сороковку, а то будто и еще чаще сталъ навщать того и другаго въ ней, и все по дорог, мимоздомъ и такъ прямо, задетъ къ Катерин Логвиновн. Но здитъ онъ мсяцъ и два здитъ мсяца — не малое время, и годъ прошелъ, а Алексй Леонтьевичъ бываетъ и бываетъ, и будто правъ себ, что онъ бываетъ. Потомъ вдругъ — Богъ послалъ весну — и словно втромъ какимъ пахнуло на Алекся Леонтьевича: черезъ Мокраго — извольте вамъ — длаетъ предложеніе, или, что одно: проситъ узнать, какъ примутъ его? Все это, отъ давняго ожиданія, пришло совершенно неожиданно, было какъ-то оно странно, не отзывалось дльностію, всмъ извстной послдовательностію Алекся Леонтьевича… ‘Гм!’ часто произносила за это время въ большомъ раздумьи пани воеводша, и теперь, заглядывая въ окно и не понимая, что такое сдлалось въ Лисьей-балк съ Алексемъ Леонтьевичемъ? — ‘Гм!’ сказала она, но здсь же увидла, какъ вспугнутую ширококрылую птицу, поднявшуюся изъ-за кустовъ балки.
Эта птица была тройка Алекся Леонтьевича. Прямо противъ солнца, румяное, маслянистое лицо кучера яснло, какъ красной мди самоваръ, буланыя неслись, задержка въ балк, видимо, разгорячила ихъ. Коренной конь, какъ левъ (да онъ и немного похожъ былъ на него золотистой гривой), кажется, отсюда слышно было какъ храплъ, напирая крутою грудью и высокими взмахами копытъ загребая подъ себя пыль и дорогу.
— У! добрый конь! — не могла чтобы не проговорить Катерина Логвиновна, не смотря, что такъ она была озабочена вопросомъ: куда детъ Алексй Леонтьевичъ?
— Въ самомъ дл, куда же это онъ детъ? Мила? теб будто и нужды нтъ…
— Мн же какая нужда, маменька! — сказала Людмила Павловна. Вдь онъ наврное детъ не къ намъ, да хотя бы и къ намъ…
— Наврное или не наврное — не узнаешь ты, дитя мое, что у человка на ум. А детъ, шибко детъ.
— Вотъ прекрасно! зачмъ же это онъ подетъ къ намъ? требовать объясненій, что ли?
— Нтъ, дитя мое, ты ему все хорошо объяснила. Если онъ детъ, такъ зачмъ другимъ, а уже объясненій твоихъ не надобно.
— И совершенно ясно, что онъ старъ…
— Людмила Павловна!..
Но укорительный голосъ пани-воеводши замолкъ. Она вдругъ отступила назадъ отъ окна и проговорила: — поворачиваетъ онъ! къ намъ поворачиваетъ…
Хотя она сейчасъ только предъ этимъ какъ будто полагала это возможнымъ, но на самомъ дл, видно, никакъ того не ожидала.
— Что же мы теперь, дитя мое, какими глазами будемъ смотрть?
— Я не выйду, сказала Мила.
— Не думай того! возвратилась вдругъ къ пани воеводш вся ея серьезная плавность и чинность рчей и пріемовъ. Наварила, сударыня, пива, такъ и пожалуй его распивать, переступила она въ свою пріемную комнату… Вонъ и Дашка твоя съ цвтами идетъ.

——

Какъ я люблю, когда въ тихую комнату, слышишь идетъ входитъ человкъ, прислушиваешься, какъ онъ ступаетъ…. Неожиданно, начинаешь понимать его. Шаги, это такое же разнообразіе, какъ и тоны голоса: подъ инымъ вялъ, чуть движется отголосокъ шага, подъ другимъ онъ звученъ, силенъ…. Алексй Леонтьевичъ входилъ, неся какую-то бодро-веселую звучность по слдамъ своимъ.
— А я вотъ отъ обдни да и къ вамъ, Катерина Логвиновна. Незванный гость пироги сть.
— И милости просимъ, Алексй Леонтьевичъ! Незваный, такъ я теперь зову: милости просимъ, не откажите.
— Извините, право. Нельзя, какъ будто грхъ какой: въ церкви былъ и не захать къ вамъ.
— Видно, не знаетъ онъ, себ на ум подумала пани воеводша…. И помилуй васъ Богъ отъ этого! возразила она. Чтобы однимъ разомъ сказать: да не только я и пироги мои на васъ бы осердились…. Одарья! Наталка! давайте намъ, родныя, сюда пироги. Гость пожаловалъ, ждетъ.
Къ пирогамъ явилось все, что подается для закуски.
— Вотъ и канареечка вамъ, Алексй Леонтьевичъ, запла. Это она послышала, что тарелки стучатъ…. Съ воскреснымъ днемъ будьте здоровы! и таки дай Богъ здоровья вамъ! наливала собственноручно въ свою серебряную чару гостю водку пани воеводша. — Вы не забываете нашего храма Божія, здите помолиться къ вамъ. Просимъ одолженія выкушать.
— Дай же Богъ, чтобы вы были здоровы и мы были здоровы, всмъ на здоровье! выпилъ чарку Алексй Леонтьевичъ и, по приглашенью, придвинулся къ столу съ закускою.
— А вдь такъ, Катерина Логвиновна, странное дло, говорилъ онъ. Мальчишкой ли я еще, безъ шапки, привыкъ бгать въ нашу сороковскую церковь, бывало матушка дастъ въ руку грошикъ: ‘бги, Алексіе, до Бози. Свчечку поставишь, Богъ счастія дастъ’, — или что здсь прахъ родительскій, но какъ не въ сороковской церкви, — нигд будто и не помолишься.
— Родительскій прахъ, повторила пани воеводша, ничего не поясняя боле… А вотъ и пирожечекъ съ печеночкою, съ легенькимъ, какъ вы вкусъ имете, Алексй Леонтьевичъ, съ засушенкою и прирумяненный, какъ и матушка ваша покойница любила.
— Такъ вотъ это все мн, ради матушки, на здоровье скушать? обими руками указывалъ на свою наполненную тарелку Алексй Леонтьевичъ. Извольте, Катерина Логвиновна. Я мастеръ пироги сть. Матушка спозаранку пріучала…. Родная моя! когда бъ это она встала, да пожила теперь со мною!
— Порадовалась бы душа ея, истинно порадовалась, отвчала пани воеводша.
Затмъ только канареечка начала сильно насвистывать, подзадориваемая стукомъ ножей и вилокъ.
Алексй Леонтьевичъ, какъ человкъ дятельный, не могъ быть слишкомъ полонъ и толстъ, и не былъ онъ. Вся верхняя часть его открытаго хорошаго лба на столько, какъ надвается картузъ и можетъ затнять козырекъ, была бла и даже очень, остальную часть лица широко захватывалъ румяный весенній загаръ помщика, который самъ бываетъ въ пол. Отсутствіе усовъ и бакенбардъ, блокурые мягкіе волосы, сами подвигающіеся легонько на вискахъ, свтъ срыхъ глазъ и улыбка веселая Алекся Леонтьевича давали ему столько молодости, что грхъ было Людмил Павловн назвать его старымъ. Даже самый костюмъ его, простой лтній, не имлъ никакихъ булавокъ и перстней и хорошее блье, дымокъ настоящей гаванской сигары говорили довольно въ его пользу…
— А, Алексй Леонтьевичъ! а, гость мой! а, нтъ! заговорила пани воеводша. Салфетки вовсе не слдъ класть. Я васъ еще поподчую.
— Чмъ же это, Катерина Логвиновна? я совсмъ сытъ. Обдъ пропадетъ…. Я, видите, безъ церемоніи у васъ и обдать сбираюсь.
— Эта статья своимъ чередомъ. Кто бы и пустилъ васъ безъ обда. Коли одолженіе ваше было такое захать ко мн, то и борщъ мой кушать: — ужъ такъ водится.
— Да нтъ, Алексй Леонтьевичъ, вы на такой часъ поспли, что угощенье всякое слдуетъ, угощала пани воеводша. Мы вдь совсмъ на вызд, завтра въ путь пускаемся, туда, къ благодтелямъ своимъ. Дочь тамъ имянинница, вотъ царя Константина и матери его Елены, пріятельница дорогая…
Надобно бы было добавить: чья? но пани воеводша, осторожная и совстливая, избгая всячески напомнить Алексю Леонтьевичу…. не упомянула имени дочери.
— Такъ, гость мой любезнйшій! то вы всегдашніе кушали пироги воскресные, а это я васъ своими дорожными поподчую. Уже не обидьте, не откажите и дорожку намъ погладить…. Какъ хотите, Алексй Леонтьевичъ, хотя вы и не пьете двухъ передъ завтракомъ, а другую надобно выпить.
— Да вдь я же не пью, Катерина Логвиновна.
— Дорогу вспрыснуть, Алексй Леонтьевичъ. Пыль столбомъ — не откажите. А тмъ часомъ мы съ вами хорошо сядемъ да побесдуемъ, я еще посовтоваться съ вами хочу.
— Что такое? зорко взглянулъ Алексй Леонтьевичъ. За совтами, кажись, пани воеводш ни къ кому не ходить.
— Не говорите того, хорошій мой. Съ совтомъ да съ привтомъ только человку межъ людьми жить… Выкушайте, прошу васъ, сказала Катерина Логвиновна. Я вамъ лекарственной, человчьяго вку рюмочку налью. А вотъ и пирожечекъ съ яичками, съ поджареннымъ на меду макомъ, сдобность какая! такая пріятность въ дорог закусить.
— Пани моя хорошая! говорилъ Алексй Леонтьевичъ, я же никуда не ду, остаюсь у васъ. Помилуйте.
— Что жъ такое? побезпокойтесь. Пирожочекъ одинъ… Это же мои, Алексй Леонтьевичъ. любимые.
— Ну-те, такъ и быть, Катерина Логвиновна! забавно тряхнулъ головою Алексй Леонтьевичъ. Сълъ я свои любимые и матушки покойницы пирожки любимые и мъ ваши любимые, это же еще на блюд что за грибочки такіе загнутые, варенье течетъ? врно Людмилы Павловны любимые? Давайте ужъ и ихъ съмъ… Кончилъ! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, веселымъ размахомъ кладя салфетку на столъ. Теперь позвольте покурю.
— Такъ оно по-пріятельски бываетъ! вотъ эта старинная дружба видна, предовольная свободной мрой своего гостя, благодарила пани воеводша. Она нсколько пріостановлена была вопросомъ о любимыхъ пирогахъ Людмилы Павловны. Но Алексй Леонтьевичъ, спокойный и чего-то немного улыбаясь, курилъ свою сигару и похаживалъ… Гд-то ума взялъ Мокрый, не сказалъ ему — или что же это такое? спрашивала себя пани воеводша.
— Такъ что-жъ такое, Катерина Логвиновна? о чемъ вы хотли поговорить со мною? началъ разговоръ Алексй Леонтьевичъ. Душой радъ служить вамъ.
— Всепокорнйшую мою благодарность приношу, Алексй Леонтьевичъ. Дло это такого выходитъ рода — эй! кто вы тамъ? умницы мои. Наталка! подите принять тутъ, — что какъ вамъ сказать? и не хотлосъ бы малостію неравно скуку вамъ навести.
Пани восводша, какъ настоящая малороссіянка и чинная такая, говорила съ большимъ предисловіемъ.
— У васъ и своихъ дловъ, Алексй Леонтьевичъ, голова не обниметъ, а тутъ мн съ своимъ.
— И слава Богу, Катерина Логвиновна. Лучше много длъ, чмъ сидть безъ дла. Что вамъ такое угодно? Позвольте, я вотъ такъ поближе присяду къ вамъ.
Услся на диванчикъ Алексй Леонтьевичъ и диванчикъ хорошо рыпнулъ.
— Соблазнили вы насъ всхъ, хорошій мой, говорила пани воеводша. Въ торгъ хочу пуститься. Съ весны, знаете, слыхать было, что падежъ на скотъ идетъ, такъ я и поопаслась: лишній какой по хозяйству скотъ я продала, и теперь думаю, мысль мн такая приходитъ: что дай я куплю овецъ. Он къ осени поотгуляются, а тамъ я ихъ и продамъ, и что нибудь, знаете… Деньги теперь, становятся нужны.
— Слушаюсь, особенно весело помолчалъ Алексй Леонтьевичъ. — Вспомянули вы мн, пани воеводша, хорошее время, какъ я самъ ходилъ за совтами…. Ищу, гд бы мн потолкаться между купцами. Въ город была ярмарка, захожу я въ трактиръ, сидятъ два купца, — здсь это я въ первый разъ сошелся съ своимъ пріятелемъ Скорняковымъ, — пьютъ купцы чай и разговоръ дловой идетъ. Подслъ и я къ нимъ, и вотъ также какъ у васъ, у меня въ голов овечки бродили. ‘Господа! говорю, вотъ такъ и такъ: что, примрно, прибыли? сколько можно съ овцы нагулу, т. е., сала получить? что вотъ, говорю: хотлось бы по осени заняться овцами’. — Ничего-съ, оченно хорошая статья, говорятъ. Посмотрли они значительно на меня. ‘Да вы, сударь-съ, это впервые желаете заняться? Женаты, смю спросить-съ?’ сказалъ Скорняковъ. ‘Нтъ,’ говорю я. И, примрно положить-съ, не располагаете жениться-съ въ этомъ год? — Не думаю… Переглянулись купцы между собою. ‘Ну, говорятъ: барышъ есть. Нагулъ на овцахъ будетъ.’
— Какъ же-съ это оно, Алексй Леонтьевичъ. Я такой матеріи не понимаю.
— Ну, извольте видть, пани воеводша! я и самъ тогда не понималъ. ‘Что вы, говорю, господа честные, посмиваетесь надо мною, что ли? какое дло нагулу на овцахъ до моей женитьбы?’ А теперь и я знаю: чтобъ барыши взять да сало на овцахъ было, такъ и не мшаетъ хозяину не женатымъ быть.
— Ну, и воля же ваша Алексй Леонтьевичъ, чинно улыбалась пани воеводша. Мн не жениться и замужъ не моя пора идти.
— Э-эхъ, пани воеводша! да мужчиной надобно быть. Не засыпаться до зари, да не нжиться, верхомъ здить и этакъ на рук стегаечку, чтобы пошевелить случаемъ чабана, носить.
Помолчала немного пани воеводша.
— Стало быть, Алексй Леонтьевичъ, такое разсужденіе выходитъ: что наврядъ мн покупать овецъ?
— Нтъ, пустое, сударыня моя! Покупайте смло. Прибыльне овцы ничего по хозяйству и въ торговл нтъ… А мои-то овцы, Катерина Логвиновна, съ нагульцемь будутъ? — шутливо и вмст серьезно вдругъ спросилъ Алексй Леонтьевичъ. Слова были шутливыя, но голосъ и то, какъ они сказались, было очень серьезно. Покачалъ онъ головою.
— Я не знаю… такъ ли оно? Алексй Леонтьевичъ, родной мой! понимаю ли я васъ?
— Понимаете, пани воеводша.
Какъ ни была она неожиданно и врасплохъ застигнута, но пани воеводша не потерялась и сановито повыпрямилась. Разговоръ пошелъ тихимъ голосомъ.
— Такое произошло дло, что какъ и сказать? Простите вы васъ…
— Да что тутъ? какое прощеніе, пани воеводша! когда человку талану нтъ.
— Позвольте, одного я въ разсудокъ не возьму…. Можетъ, оно и не такъ бы было… Какъ это вамъ, отецъ моя родной, пріятель мой задушевный! да вздумалось поручить такое дло Матію Тимоіевичу Мокрому?
— Ддъ лысый ему поручалъ! съ комической досадою отвтилъ Алексй Леонтьевичъ. Извольте послушать, какъ оно было. — Въ прошлое воскресенье собралось ко мн человкъ шесть нашихъ сороковскихъ и Мокрый былъ. Ну, и начали они, пристаютъ: не женюсь, да почему не женюсь? Такъ-то бы вотъ и женился, какъ хочется! ‘Давайте же невсту’, говорю я. Мокрый вотъ и называетъ ее…. А слышали ли вы, панъ Мокрый, сказалъ я: какъ цыганъ сватался за королевну? Не слыхалъ онъ..
— И я, чтоже? не слыхала такого, шепотомъ замтила пани воеводша.
— Такъ вотъ послушайте, говорю я. — Идетъ цыганъ разряженный… ‘Постой! куда ты?’ спрашиваютъ его. — ‘Не трогайте меня, говоритъ, братцы! Иду свататься за королевну.’ — ‘Съ ума ты сошелъ цыганъ! пойдетъ же она за тебя?’ — ‘А чтожъ, братцы? говоритъ цыганъ, уже половина дла сдлано. ‘Какъ сдлано?’ спрашиваютъ его. — ‘Да такъ, братцы, говоритъ: я со всей душою, только — какъ она?’ Вотъ такъ и мы съ вами, панъ Мокрый, говорю я: только какъ она?
Разсмялся Алексй Леонтьевичъ.
— Такое горе! сказалъ онъ: вы знаете, что уже Мокрому въ голову вошло, того и сухимъ клиномъ не выбьешь. ‘Такъ я же узнаю, — въ одно сталъ: спрошу и узнаю: какъ она?’ Вотъ теб и узналъ на мою голову!
Опустилъ свою умную голову Алексй Леонтьевичъ.
— Что теперь будемъ длать, Катерина Логвиновна?
— А что же вамъ такое длать, Алексй Леонтьевичъ? Я какъ и постигала все, что это одн выдумки Мокраго.
— Вотъ-те и на! — закусилъ губу Затолока. А я-то что? за болвана сталъ? Такъ бы вотъ Мокрый за меня разсказывалъ, и женилъ меня, когда бы я самъ того не хотлъ! Мы, Катерина Логвиновна, къ этому празднику, какъ говорится, пшіе бъ шли. Я разсказываю вамъ, какъ случилось.
— А случилось оно такъ, Алексй Леонтьевичъ, что — не погнвайтесь — доброму здсь не много чему быть…. Позвольте! не потому, чтобы я мать родная того не хотла, или бы находила какой порокъ въ васъ Алексй Леонтьеввчъ! я съ вами, какъ съ другомъ моимъ давнимъ, душу открывши, буду говорить. Намъ не въ первый разъ сегодня знаться. Пусть ваше богатство при васъ, да человкъ-то вы, что другаго въ жизнь не сыщешь, хорошій мой! Сулилъ намъ Богъ счастье, да не умли руками взять. Ну, чтобы вамъ мн-то было сказать? Пошло бы оно тихо и ладно, авось бы что-нибудь и вышло. А то дитя молодое, явился тотъ Мокрый, какъ съ цпи сорвался, она наговорила, не подумавши и не раздумавши, а теперь она еще у меня такая, что отъ своего слова потому одному, что сказала его — не вотъ-то она и отступится.
— Такъ-то Катерина Логвиновна: вкъ живи, вкъ учись, а дуракомъ умрешь и еще скажутъ: старымъ.
Что-то другое еще думалъ Алексй Леонтьевичъ.
— Такъ какъ же пани воеводша? Вотъ мн совсмъ и чистая отставка?
— Не отставляю я васъ, другъ вы мой возлюбленный! въ грусти развела руками и сложила ихъ у сердца хорошая пани воеводша: — Я объ этомъ дл уже и плакала, и Богу милосердому молилась… Помогай онъ вамъ на ваше счастіе! А мн здсь, сами видите, ничего нельзя. Дочери я приневоливать не стану.
— Что приневоливать, пани воеводша! Здсь нужна добрая, вольная воля.
Оба разговаривающіе замолкли и не смотрли другъ на друга. Часы начали бить двнадцать. Били они и били…
— Надлалъ мн Мокрый, — въ раздумьи, подъ бой ихъ заговорилъ Алексй Леонтьевичъ: какъ медвдь тому человку, что хотлъ ему прислужиться, со лба муху согнать, да засадилъ камень въ лобъ — что теперь, умючи и вынимай его,… Да что же это, Катерина Логвиновна? — не весело и не грустно, а какъ-то шутливо съ грустью сказалъ Алексй Леонтьевичъ. — Людмила-то Павловна раскорила меня въ прахъ, да еще и сердится, глазки свои показать не хочетъ. За что же такъ? Это хоть и псню нашу пой:
Прости жъ мене, мила,
Що ты мене била.
— Нтъ, Алексй Леонтьевичъ! отозвалась со всмъ достоинствомъ пани воеводша, даже поднялась она: — Мы вамъ этого оскорбленія не подадимъ… Мила! возвысила она голосъ: что ты тамъ? Брось. Полно теб въ дорогу сбираться. Иди къ намъ, скоро обдать пора. Двнадцать пробило. — Она еще за цвтами посылала, добавила Катерина Логвиновна: такъ съ ними возится. Мила! пожалуй ты къ намъ.
Мил точно было довольно возни, только не съ цвтами, а съ своими не очень пріятными мыслями. Ей ужасъ было не ловко остаться одной въ комнат и притомъ, какъ въ засад, вмст съ рябенькой кошкою. Выхода не было. Надобно было или лзть въ окно, или проходить черезъ пріемную комнату. Томилась она. Громкій вначал, оживленный разговоръ Алекся Леонтьевича звучно доходилъ къ ней. ‘Однако онъ вовсе не огорченъ’, сказала она себ. ‘Разумется, я, тмъ мене, огорчаюсь этимъ. Мн какое дло — огорченъ ли онъ, или не огорченъ? Зачмъ онъ пріхалъ!’ Эти и тому подобныя мысли Мила готова была выбросить, какъ крошки, за окно воробьямъ, но тупые носы воробьевъ не клюютъ мыслей. Прямо сказать, ей тяжела была эта вышедшая непріятная исторія съ человкомъ, котораго она привыкла такъ часто видть и на котораго теперь ей не ловко было взглянуть посл своего рзкаго. неосторожнаго отвта.
— Эта Даша, право, именно балуется. Куда не пошли ее, не дождешься два часа.
Мила въ первый разъ ршилась замтить, что Даша балуется, а Даша совсмъ избаловалась. Совершивъ вмст съ барышнею курсъ воспитанія въ знатномъ дом, смазливенькая, какъ горничная, съ выгнутыми бровями, она производила много закулиснаго шуму по Сороковк, завоевывая вниманіе панычей и фамильярно предлагая панночкамъ свои неоцненныя совты по части ихъ нарядовъ.
— Ахъ барышня-съ! явилась она у окошка, совершенно свободно выражая свое удивленіе. — Вы сидите-съ въ заперти, какъ птичка въ клтк.
— Пожалуста, безъ замчаній, была очень недовольна, Мила. — Вотъ это и вс цвты? спросила она.
Даша не стсняясь, отвчала другимъ вопросомъ:
— Ахъ! я не знаю, право, барышня, что вы въ нихъ находите хорошаго-съ? Простые цвты.
Мила ршилась промолчать, чтобы не вступить съ своей горничной въ споръ о разности вкусовъ. Та никакъ не унималась.
— Вы сегодня что-то, Людмила Павловна, не въ дух-съ? замтила она.
— За то ты, Даша, слишкомъ въ дух! что это такое? Ты забываешься.
— Вотъ вы и сердитесь, барышня! А я такъ спшила къ вамъ-съ. Льстила себя надеждою… Я все это время говорила о васъ.
— Во всякомъ случа было бы не худо, если бы ты меньше говорила.
— Да я съ кмъ говорила, барышня, скажу вамъ. Затолока нагналъ меня въ Лисьей-балк, остановился, спросилъ о старой барын, тутъ мы я о васъ… Онъ, право, вовсе не старый мужчина.
— Поди прочь! даже топнула своей легкой ногою Мила: — Принеси мн кружку, поставить цвты.
Мартышка, какъ объяснилось посл, не помнила себя и болтала, что ни попало, взнесенная чуть не до облаковъ тмъ, что подарилъ ей рубль серебра Алексй Леонтьевичь.
Мил надобно было нсколько времени, чтобы успокоиться. Она ходила по комнат. За дверьми тоже говоръ стихъ и слышалось что-то такое на подобіе шептанья листьевъ въ не совсмъ тихую погоду. Даша распорядилась такъ, занятая въ кухн разсказами о своемъ похожденіи, что даже не понесла барышн требуемой кружки, а сунула ее съ толчкомъ и приказомъ встрчному мальчишк, чтобы отнесъ онъ — что тотъ и исполнилъ съ большимъ ощущеніемъ удовольствія. У окна мальчикъ остановился выслушать, какъ бьютъ часы, и затмъ раздался призывающій голосъ пани воеводши: ‘Мила! пожалуй ты къ намъ’. Надобно было волею, или неволею, выходить… ‘Вотъ вздоръ какой! Если это не стсняетъ его, я зачмъ буду стсняться? Я будто ничего не знаю’, сказала предъ зеркаломъ Мила, поправляя немного свои волосы и вышла.
Въ ней не было никакихъ такъ, чтобы отдльно поразительныхъ, частностей, но общность, полная ея особа была чрезвычайно мила. Бленькая, какъ нельзя быть бле, длинныя рсницы приподнятыя кверху и взглядъ прелестный. Даже Татьяна Николаевна замтила, что у Милы умные глазки и затмъ у Милы была такая хорошенькая улыбка! Мила входила въ комнату, неся кружку съ цвтами, кажется, съ тмъ намреніемъ, чтобы отстранить цлованіе руки, бывшее въ своей сил въ Сороковк. Не смотря однако на ободрительное: ‘какой вздоръ!’ ушки у ней слегка зарумянились и она смотрла на цвты прежде, нежели взглянула впередъ.
— Здравствуйте, Людмила Павловна.
— Здравствуйте, Алексй Леонтьевичъ.
— Что это, сколько вы цвтовъ несете? На васъ, право, надобно жалобу подать, только не знаешь: кому? Вс поля оборвали.
— Не я собственно, мн самой только сейчасъ принесли… Мой любимый барвинокъ, сказала Мила, немножко лниво, закладывая вточку темныхъ листьевъ и темносинихъ цвтовъ въ свои русые волосы. — Вы были у обдни у насъ? Кто еще былъ?
— Вы не были, Людмила Павловна.
— Я это знаю, улыбнулась Мила.
— Не грхъ ли вамъ, молодымъ такимъ, въ свою очередь улыбался Алексй Леонтьевичъ: — лниться въ церковь ходить и еще такъ близко? Започивали, Людмила Павловна?
— Да-съ, — что и колокола не могли меня разбудить.
— Нтъ, она сегодня рано встала, сказала пани воеводша.
— Маменька! я немножко сть хочу, я не завтракала, съ той же лнивой граціей, обратилась къ матери Мила… — Скажите, пожалуйста, вступила она, нсколько оживленне въ дальнйшій разговоръ, задтая, какъ видно, удареніемъ Алекся Леонтьевича на слово: молодымъ. Это все пріятная Сороковка — преимущественно панъ Мокрый, сообщаютъ вамъ такія интересныя свднія: что я сплю — что и колокола меня не могутъ разбудить?
— Помилуйте, Людмила Павловна! Про колокола-то вы сказали сами.
— Наконецъ я должна была что-нибудь сказать, когда вы мн въ глаза только что не сказали, что я заспанная.
— А еще я вамъ этакъ, Людмила Павловна, ничего другаго не сказалъ? съ пріостановкою и съ улыбкой спросилъ Алексй Леонтьевичъ.
— Ничего! поспшно возразила Мила, — Ахъ, маменька, милая! улыбаясь говорила она: — Какъ вы добры! самимъ безпокоиться подавать мн, принимала она отъ матери тарелку, полную воскресныхъ и дорожныхъ пирожковъ.
Съ минуту Мила, нсколько улыбаясь, смотрла на свои пирожки.
— Вы извините меня, сказала она, въ извиненье передъ своимъ гостемъ. — Я немножко позавтракаю.
— Кушайте, кушайте, Людмила Павловна, на здоровье вамъ. А мн уже позвольте покурить сигару?
— Извольте.
— Нтъ, право, сказала Мила: — какіе, маменька, вкусные ваши пирожки! — Я вовсе не такъ поздно встаю, какъ Сороковка предполагаетъ, то есть, не потому, чтобы я хотла угодить на Сороковку — я этого никакъ не говорю, но что воробьи не даютъ мн, чуть съ зарею, ни малйше заснуть.
— Она бы еще больше ихъ пріучила! сказала пани воеводша.
— Но вдь это ужасно! говорила Мила: — надъ окномъ начинается трепетанье, щебетанье, воробьи даже въ стекла ко мн бьются.
— Любятъ васъ, Людмила Павловна.
— Прекрасная, однако, любовь, что не даетъ покоя.
— А вотъ вамъ и покой, Людмила Павловна, когда угодно. Изволите знать пани Швачку? спросилъ Алексй Леонтьевичъ. — Примръ можно получить.
— Какого рода?
— Рода такого, Людмила Павловна, лукаво смотрлъ Затолока: — чтобы воробьи васъ не безпокоили. — Пани Швачка, когда ложится посл обда отдыхать, то посылаетъ мужа, вокругъ дома, куръ и воробьевъ отгонять. И славно дозоромъ ходитъ Петръ Тимофевичъ! ‘Кишъ! кишъ!’ помахиваетъ полами — и уже, Людмила Павловна, ни одинъ воробей не сметъ чивикнуть.
— Покорно благодарю, не смотря проговорила Мила.
Она чувствовала, что ходитъ по очень зыбкому грунту.
Два уже раза Алексй Леонтьевичъ, ничего не говоря, умлъ подвести разговоръ къ неопредленному намеку. ‘Однако это забавно’, кушала Мила, или по крайней мр показывала видъ, что она хочетъ кушать свой пирожокъ.
Разговоръ свободно, не стсняя никого замолкъ. Потомъ, мало-по-малу, онъ снова заплелся — не такъ узорно, какъ плетутся кружева, а просто, какъ плетется чулокъ: петля за петлею и выходитъ незамтный рядъ, и пошли ряды и ряды, вс ряды похожіе одни на другіе. Хозяйство, весна, снокосы, хлбъ — эта благодать Творца… Люблю я эти серьезныя, простыя бесды въ сосдскомъ міру, безъ шума, безъ лишняго хвастовства — гд, какъ перлами, усыпана рчь: ‘Богъ дастъ, какъ Богъ благословитъ, какъ уродитъ Богъ. Не порости, а позерни Господи, какъ Господь милосердый въ руки внесетъ’.
Мила не любила этихъ разсказовъ, они наводили на нее если не сонъ, то постоянную дремоту скуки, но сегодня ей что-то новое дохнуло отъ нихъ. Людмила Павловна услась уютно въ сторон, на большомъ ддовскомъ ларц, писанномъ цвтами, который парадно былъ выставленъ въ комнат и занималъ мсто другаго дивана. Тихо она сидла и еще тише улегалась молодая мысль, Мила опустилась на об свои руки головою. Она не видла передъ собою разговаривающихъ, но голоса ихъ будто лились на нее. То обдавалъ ее звучный мужской голосъ, подъ полные тоны котораго ниже опускалась ея голова, то опять слегка приподнимала ее мрная, пвучая рчь матери. И за этими голосами слышалась такая полная, обдающая васъ тишина маленькаго домика, когда прислуга ушла обдать, вс случайно проносящіеся перерывомъ звуки имютъ силу не пугать, какъ бы это было вечеромъ, а какъ-то мягко шевелить, раскрывать душу. И въ этомъ маленькомъ обаяніи, сложившемся изъ тишины и переливныхъ звуковъ, ведущаго мирную бесду голоса — изъ тепло-грющаго свта полудня и собственнаго лучшаго обаянья молодой души, разкрывающейся принять полное ощущенье земныхъ благъ жизни, сложилась у Милы какая-то новая мысль, осмысленная, какъ казалось, силою простаго здраваго смысла этихъ долгослышимыхъ рчей.
— Однако, что же это? сказалъ наконецъ Алексй Леонтьевичъ. — Мы заговорились и оставили Людмилу Павловну сидть одну. Взгляните на насъ, да скажите намъ что-нибудь, Людмила Павловна! поднялся онъ съ мста, чтобы подойдти къ ларцу.
— Нтъ, пожалуйста! остановила Мила: — Продолжайте вы говорить съ маменькою. Мн было такъ хорошо тихо сидть, и слушать, и не слушать васъ.
— Благодарствуемъ за вниманіе. Да что хорошаго тихо-то сидть? Такъ будто и сдается, что, помилуй Богъ, съ грусти. Уже какъ хотите, Людмила Павловна, а у меня такой непріятный нравъ, и самъ знаю: чуть замтилъ, что человкъ попримолкъ — сидитъ, такъ меня к толкаетъ разговорить его. Такъ что же вы намъ скажете?
— Ничего, право, съ милой серьезностію улыбнулась Мила.
— Какъ ничего? Во всемъ, Людмила Павловна, ей-ей! самое не хорошее слово: ничего. Ну, не хотите говорить и Богъ съ вами! такъ съиграйте намъ что-нибудь, или пропойте канареечкою.
— А! нтъ, сдлайте милость! даже испугалась Мила, чтобы нестройными, нелпыми звуками своего еле живаго фортепіано нарушить эту славную тишину, которая впервые сказалась ей и будто приголубила ея молодую головку. — Нтъ! пожалуйста, избавьте.
— Мила, у тебя голова болитъ? спросила мать.
— Нтъ. Что вы меня спрашиваете, маменька? Алексй Леонтьевичъ говоритъ, будто я грущу, вы думаете, что я больна. Я совсмъ здорова.
— А и говорить не хотите, Людмила Павловна.
— Послушайте однако: это же я что длаю?
— Вотъ это-то? Много, сударыня, воды, воробью по колно!
— Да воробью и не подо больше.
— А кто же этотъ воробей? Я, то есть, старый воробей? спросилъ Алексй Леонтьевичъ.
— Нтъ: я, я! поспшно возразила Мила. — Я люблю воробьевъ.
— Э-эхъ! Людмила Павловна, нашли что любить!
— Одарья, Наталка! дти мои, что вы это тамъ? Накрывайте на столъ, озаботилась вдругъ пани воеводша и примолкла затмъ, и вс немножко примолкли.
— Вотъ посмотрите, что вы надлали, черезъ минуту вызвалась съ шутливой пеней Мила, глядя и не то чтобы во вс глядя на своего гостя. — То вы такъ хорошо говорили съ маменькою и мн было хорошо слушать васъ — я зачмъ вамъ вздумалось заняться моимъ молчаніемъ? Вотъ мы теперь и вс молчимъ, а стны насъ прекрасно слушаютъ.
— А мы васъ послушаемъ, съ предовольной миною отвчалъ Алексй Леонтьевичъ.
— То есть, вы находите, что я разговорилась? Правда. Это я сана вижу. Говорите же теперь вы съ маменькою, а я сяду васъ слушать, — подвинулась дальше на своемъ ларц Мила и, будто уже внимательно слушая, прислонила къ стн свою розовую, довольно разогрвшуюся щечку.
— Хорошо, Людмила Павловна. Что же мн вамъ такое говорить, чтобы вы пріятно слушали? спросилъ, раздумывая, Алексй Леонтьевичъ.
— Я ничего особеннаго не прошу у васъ. Говорите, продолжайте разговаривать, какъ вы говорили съ маменькою.
— О чемъ тутъ толковать? сказала пани воеводша. — Безпокойствіе только наводить Алексю Леонтьевичу. Я уже я забыла, родной мой, куда насъ съ вами наша рчь привела?
— Я-то помню, отвчалъ Алексй Леонтьевичъ. — Привела насъ наша рчь къ озимой пшениц пана Мокраго.
— Что же эта пшеница? какъ? спросила Мила, не терявшая надежды завязать разговоръ.
— Ничего, Людмила Павловна. Хорошая озимая пшеница.
— И Мокрый ее насялъ?
— Посялъ.
Разговоръ какъ оборвался. Алекси Леонтьевичъ смотрлъ въ окно, пани воеводша позвала опять Наталью и Одарью, чтобы накрывали на столъ.
— А вдь, скажите-ка вы, панъ Мокрый?… сказалъ, раздумывая у окна Алексй Леонтьевичъ.
— Да, сказала Катерина Логвиновна.
— Да, сказалъ Алексй Леонтьевичъ. — Не будь у моего батюшки коня-савраска, что боялся всякой кучки земли — вотъ бы вамъ и панъ Мокрый! А славный старикъ отецъ былъ.
— Поймалъ въ мутной вод рыбку и самъ выплылъ.
— А! какъ хотите, пани воеводша, я ничмъ не виню! На то щука въ мор, чтобъ карась не звалъ.
— Что это такое? спросила Мила. — Какой карась?
— А вы не знаете? Вотъ славно! сказалъ Алекси Леоньевичъ.
— Я никогда о томъ разговора не имю. Что такое вспоминать? Богъ съ нимъ, отвчала за дочь пани воеводша.
— Такъ стало вы, Людмила Павловна, ничего и не слыхали, что было между вашимъ ддушкою и моимъ батюшкою? продолжалъ спрашивать Затолока. — Э! такъ вамъ же надобно разсказать.
— Алексй Леонтьевичъ! извините мое слово: что вамъ охота такая поднимать изъ гроба мертвыхъ?
— Нтъ, пожалуйста, маменька! Они не встанутъ, просила Мила. — Такъ что же вашъ батюшка и мой ддушка, Алексй Леонтьевичъ? Нынче такъ всмъ любопытно слышать про старину.
— И ничего тутъ любопытствующаго нту, даже повела рукою пани воеводша. — Жили люди лучше насъ и померли, царство имъ небесное!
— То-то и любопытно знать: какъ они жили?
— И скажу вамъ, Людмила Павловна: славно жили по своему, входилъ въ колею разсказа Алексй Леонтьевичъ.
— Такъ вотъ я вамъ докладываю, потиралъ онъ руки: — вашъ ддушка и мой батюшка (на поминъ души ихъ) были хорошіе люди и большіе друзья между собою. Ддушка вашъ, Веденей Саввичъ, важный отставной воевода и теперь я еще иногда во сн его вижу: въ желтомъ шелковомъ кунтуш, сафьянные сапоги на подборахъ и что ни говоритъ, а усы гладитъ. Ну, и батюшка мой только что не воевода, а рослый, видный, молодецъ изъ себя, что, право, будто подъ стать имъ люди перевелись теперь на бломъ свт! — Вотъ-съ, была у вашего ддушки крашеная таратайка, а у моего батюшки доморослый конекъ-савраско — и мой батюшка, и вашъ ддушка взлюбили этого конька, кажется, потому одному, что его не за что было вовсе любить. Простая толстоногая лошаденка и еще одно ухо, какъ жеребенкомъ совраско былъ, чужая кобыла откусила. Ддушка вашъ давалъ за него двухъ лошадей на выборъ, а батюшка просилъ еще одного воеводскаго уса на придачу — дло не сошлось. Но куда бы ни халъ батюшка, или приходилось хать воевод, въ таратайку запрягался савраско и нужно-ли было другому изъ нихъ хать или не нужно, они оба, и вашъ ддушка и мой батюшка, садились въ таратайку, батюшка бралъ возжи и они отправлялись вдвоемъ на совраск. Надобно же вамъ объяснить главную матерію, отъ которой сталось все дло. — Какая же мудрость водилась за савраскомъ? — Такъ онъ ничего не боялся, но чуть савраско увидлъ кучку земли — кончено! уперся передними и задними ногами, наставилъ одно свое ухо и, хоть что вы хотите, ни съ мста! Слдовало непремнно кому-нибудь встать, подойдти къ кучк земли и покопать ее немножко палочкою. — Тогда савраско всхрапнетъ, увидитъ, что здсь бояться нечего и отправляется дале до новой кучки. Кажется, эта потха боле всего нравилась покойникамъ. — Разъ были они на пиру еще у старой пани Швачки, на томъ конц Сороковки, позасидлись тамъ и уже покойники про то знаютъ какъ они съ дороги понизу да попали на гору въ степь, это, знаете, было подъ осень, что потурои начали по степи свои кучки рыть. Извстно, какія у насъ въ степи дороги? Пишутъ старички вавилоны, какъ вдругъ савраско наткнулся на потуройную кучку и сталъ, не трогается. Батюшка зналъ свое дло: слзъ съ таратайки, покопалъ кучку. Не прохали трехъ саженей, опять кучка и съ другой стороны кучка, уже и совсмъ ночь, батюшка то и дло, что сядетъ да встанетъ, напослдокъ уже и садиться пересталъ, покапываетъ по всей степи кучки. — ‘А можетъ, пане воеводо, и вы бы не много проходку сдлали?’ замтилъ сильно уставшій батюшка. — ‘А конь на что?’ отвтилъ воевода. — ‘Да оно, пане, конь на то, чтобъ хозяинъ пшкомъ не шелъ.’ — ‘А что же теб? Воевода пшкомъ пойдетъ?’ — Всякъ себ воевода своего огорода,’ замтилъ батюшка…. ‘И я панъ моей таратайки! — ‘И я же панъ своему коню!’ — ‘А что ты будешь длать съ своимъ конемъ?’ насмшливо спросилъ воевода. ‘Покопай ему.’ — ‘Да мы и покопаемо,’ отвчалъ батюшка, уже досада его разобрала. ‘А что вы будете длать, панъ воевода, съ своей таратайкою?’ — ‘Поду на ней.’ — Позжайте, какъ подете, а съ чужаго коня середи грязи долой.’ Выпрягъ батюшка своего савраска, слъ верхомъ и ухалъ. Остался, Людмила Павловна, — вы извините, — вашъ ддушка ночевать въ степи въ своей таратайк. Такъ онъ всхъ святыхъ молилъ, чтобы пришли волки и его съли — чтобы досталось вражьему сыну Затолок! Но, на горе вашему ддушк, не съли его волки. На утро нашли его невредимымъ, въ таратайк спящимъ. — ‘А что ты думаешь, брате?’ пришелъ онъ къ батюшк. ‘Я теб этого дла не подарю. Ты меня осрамилъ на всю Сороковку. Не погнвайся, брате, я съ тебя ‘безчестье’ возьму. Да еще какое возьму, пане брате: чтобъ ты у меня въ суд, при собраньи, прощенье просилъ. — ‘Ой ли?’ поднялись брови у батюшки. ‘Смачнаго захотлось пану воевод.’ — ‘И дашь, пане брате. Бо скажи: какъ ты не дашь?’ спрашивалъ воевода. — ‘Я не скажу, пане брате,’ отвчалъ батюшка, ‘а докажу…’ И вашъ ддушка и мой батюшка, Людмила Павловна, нимало не сердясь другъ на друга, не измняя ни въ чемъ своихъ пріятельскихъ отношеній, завели между собою дло.
— Какъ дло? удивилась Мила. — Изъ чего же здсь заводить дло?
— Вотъ легко ли, нашли заботу, говорилъ Алексй Леонтьевичъ. Дло можно изо всего завести, лишь бы была охота. — Похалъ вашъ ддушка въ городъ, и недлю слишкомъ тамъ прожилъ, пока ему писали, писали и на цлыхъ пяти листахъ написали: ‘что оный, отъ отца своего ненадежный Затолока, будучи съ нимъ въ пріятельскомъ собесдованіи въ гостяхъ, дьяволу вложившу ему такую чертову думку, завезъ его ночью въ степь и тамъ бросилъ, и что кром всякаго поруганія и посрамленія, и обиды чиненія паче для воеводской чести — и душегубства разныя души христіанской могли изъ онаго воспослдовать, яко и усмотрть можно: волкамъ нашедшимъ и приключившуся вору, и всякому хотнію лихаго человка предлъ не есть положенъ, а тмъ паче ночью…’
Мила любопытно смотрла во вс глаза, едва схватывая смыслъ этихъ рченій.
— Что же это такое? сказала она. Я не совсмъ понимаю. Здсь будто выходитъ….
— Гд вамъ, Людмила Павловна, выходитъ? Тутъ уже совсмъ вышло, что моего батюшку едва ли не обвниили въ томъ, что онъ имлъ покушеніе на жизнь воеводы. — ‘А что ты тамъ, пане брате, накрутилъ на меня?’ спрашивалъ батюшка — какъ я теперь могу понимать, говорилъ Затолока, то онъ очень доволенъ былъ тмъ, что дло пошло такъ широко.
— Но мой ддушка! даже немного смутилась Мила…. Какъ онъ могъ обвинять…
— Что? Богъ съ вами, Людмила Павловна, говорилъ Алексй Леонтьевичъ. — У него и въ помышленьи не было. ‘А бсъ ихъ знаетъ, что т судейскіе писаки пишутъ? говорилъ онъ, — уже хорошаго ничего не напишутъ: не таково ихъ созданье.’ И мой батюшка и вашъ ддушка пріискали себ по ‘писули’, какъ они называли своихъ повренныхъ, и сказали имъ на-крпко: что вотъ таке дило: одинъ — чтобъ пань Затолока попросилъ у него прощенье — непремнно. Хочетъ онъ того и ничего больше не хочетъ! а панъ Затолока объявилъ, что пока онъ живъ будетъ, не попроситъ! Такъ омъ и сдлалъ: умеръ и не попросилъ — а чтобы прочее и сули длали, какъ знаютъ, то уже ихъ было дло…. И повезли писулямъ изъ Бербовки и изо всхъ Кутковъ (потому-что Кутки когда-то вс затолоковскіе были) повезли муку и пшено, сало и масло съ яйцами, бочонками наливки, кадочками меды. Помню, съ улыбкою говорилъ Алексй Леонтьевичъ, покойниц матушк не такъ того было жаль, что въ кадочкахъ, какъ самихъ кадочекъ. Было у нашихъ отцовъ, Людмила Павловна, земли довольно — всякія угодья по Сороковк, ваша Лисья-балка была…. Какое насчное мсто въ лсу, надъ Ворсклою, съ лугами по ту сторону было у моего батюшки! Такъ я вамъ говорю, Людмила Павловна: будь оно теперь у меня, я бы васъ силою посадилъ и повезъ посмотрть, что тамъ за рай душ былъ!… ‘А уже пасчка-то фить-фить-фить!’ присвистывалъ вашъ ддушка воевода. — ‘А уже Лисья-балка фу, фу, фу!’ отвчалъ батюшка. ‘А что, пане брате, мы давно не знаемъ: что тамъ т писули на насъ понаписали? Подемъ, провдаемъ’ — и вдвоемъ они садились въ таратайку и отправлялись на савраск. И этакъ они семь лтъ здили вмст судиться!
— На ту пору Мокрый вышелъ изъ службы, говорилъ Алексй Леонтьевичъ, — и привезъ одну ту несчастную тысяченку раззоренныхъ денегъ. Нашимъ, Людмила Павловна, то и пало на-руку. Писули, что ни дальше, все больше подавай имъ денегъ…. Разъ чуть-чуть было не ршилось дло, что батюшк прощенье просить. Онъ пошелъ къ Мокрому: ‘брате, бери пасчное мсто хоть задаромъ — что хочешь давай, только не погуби моей головы’. Далъ Мокрый одну сотню, какъ теперь знаю, синими бумажками, — дло перевернулось. Начались опять справки да выправки. Воевода видитъ, что плохо: дло изъ рукъ ушло — онъ къ тому же Мокрому: ‘Бери Лисью-балку….’ А отчего человку не брать, когда ему вольной волей даютъ, да онъ еще свои деньги приплачиваетъ? Позабиралъ у насъ Мокрый вс наши хорошія мста по Сороковк: вишневые сады, коноплянники, огороды съ вербами, пообрзали наши кругомъ всю свою землю, да это еще батюшка на седьмой годъ въ конц умеръ…
— И царство ему небесное! повершила пани воеводша, которую видимо томили эти тяжелыя былины прошлаго. Она все время молчала. — Алексй Леонтьевичъ! борщъ на стол простынетъ…. Такъ, чтобы не вспоминать уже, выкушайте водочки, да и Богъ съ нимъ, что было!
— Такъ вотъ что! сказала немного подумавши Мила…. Однако я еще пользуюсь Лисьей-балкою. Я тамъ барвинокъ рву.
— Дитя дтское и разсуждаетъ, махнула рукою пани воеводша. Пожалуйте, гость мой дорогой! попользуемся обдомъ, какой намъ Богъ послалъ.

——

Удивительно, какъ иногда простота можетъ замнить самое утонченное искусство — простота силы простаго, врнаго ума. На что было щекотливе положенія Алекся Леонтьевича? Отверженный женихъ и еще такъ рзко, безпощадно отверженный: ‘такой старый!’ сказали ему. И самый искусственно умющій изворотиться человкъ, ловкій на слова и довольно ловкаго ума, обдержаннаго привычкой общества, поотступился бы чрезъ три дня посл отказа явиться въ домъ и быть тамъ тмъ же, чмъ и былъ прежде: разговорчивымъ, дльнымъ и вмст веселымъ, занимательнымъ собесдникомъ. Алексй Леонтьевичъ чрезвычайно выигралъ во мнніи Милы.
Безпокойство ея тотчасъ стихло, когда она только взглянула на довольную и еще какъ бы немножко самодовольную улыбку Алекся Леонтьевича. Она перестала упрекать себя въ чемъ бы то ни было и рада была его вольной, не пріостановленной извстнымъ случаемъ, развязной говорливости, которая давала ей полную свободу тоже быть вовсе не стсненной. Но за первыми мыслями очень часто слдуютъ вторыя и бываютъ довольно противоположны первымъ.
Не въ первый, а можетъ быть, въ сто первый разъ слушала Людмила Павловна разсказы и разговоры Алекся Леонтьевича. Особеннаго ума въ нихъ не было, но теперь положеніе свободнаго разскащика заставляло повнимательне вслушиваться въ его слова. Въ нихъ являлась занимательность отъ совершенно посторонняго случая — особенно отъ этой маленькой улыбки, съ которою господинъ какъ будто находилъ удовольствіе намекать на свое начальное отверженіе. Это придавало оригинальную физіономію его рчамъ, выраженье его глазамъ, возбуждало нкотораго рода любопытство, а извстно, что такое маленькое любопытство въ женщин? Мила немножко заинтересовалась Алексемъ Леонтьевичемъ по совершенно женской причин: потому, что онъ казался не довольно заинтересованъ ея отказомъ.
Обдъ прошелъ чрезвычайно занимательно, обвянный веселой свжестью разсказа Алекся Леонтьевича о памятной проказ его дтства. Это было въ связи съ тою паскою, которой лишилъ его батюшкинъ любимый конекъ-савраско. И какъ былъ отъ сердца милъ и задушевно, веселъ Алексй Леонтьевичъ, размашисто, жестами рисуя старыя дубы, пни, повалившіяся по лсу колоды, густую лозу у прибрежья, и эту ступу, которую онъ наджегъ, выдолбленную посреди паски въ вковомъ пн… Этотъ отблескъ дтской свжести, радости, дтскаго горя на волосахъ мелькающихъ сдиною, какая неувядаемая поэзія человческой души!
Алексй Леонтьевичь превосходно разсказывалъ, да и было же что разсказать: въ глуши надъ Ворсклою, на мст нсколько возвышенномъ, ниже запушенномъ лозами, въ прорзанныхъ дубовыхъ кустахъ — словомъ, въ томъ затаенномъ прилсьи, которыя въ малороссійскихъ псняхъ зовутся ‘темными лугами по-надъ берегами,’ стояла ихъ паска. И ддъ сидлъ на паск, и дубъ когда-то стоялъ посреди паски, отъ него остался мохнатый пнище, выдолбленный и вызженный внутри ступою и къ ступ, на желзной цпи, прикованъ былъ толкачъ. Какъ и сказать, что толклось и растиралось въ этой ступ? — Порохъ. — Отецъ Алекся Леонтьевича былъ большой охотникъ, много стрлялъ и, для своего обихода, самъ мастерилъ себ на паск порохъ, ддъ пасчникъ помогалъ ему, сынъ, десятилтній мальчикъ, здсь же все зналъ и видлъ. Разъ въ снокосную нору отецъ былъ по ту сторону на лугахъ съ гребцами. Дологъ, жарокъ іюньскій день! птица не очнется, не отзовется но залсью. Сынишка проказникъ бгать набгался и слать выспался и даже сть всего нался. Два раза былъ у отца, переплывалъ въ плавь и на лодк рку, одинъ разъ подкрался, чуть было не схватилъ за хвостъ дикаго селезня и опять воротился на паску — нечего длать. Вотъ уже стало немного вечерть, шелохнулись по камышамъ утки и ддъ выползъ изъ куреня къ своему огнищу. Нечего ребенку длать. Передъ нимъ ступа и прикованный къ ступ толкачъ — и ддъ вдь смшной: поставь его на ноги, онъ семь верстъ до Сороковки, не присадясь, пройдетъ, а чуть слъ, не поднимется съ ровнаго мста… ‘Дай, я подожгу ступу: посмотрю, какъ ддъ станетъ подниматься?’ И мальчикъ, обрадованный тмъ что нашлось ему дло, забжалъ по закустами, схватилъ пылающую головню такъ, что ддъ не примтилъ, и пустилъ ее швыркомъ въ ступу, а самъ однимъ махомъ очутился въ дальнихъ лозахъ и прислъ. Посыпались искры, упала головня въ середину ступы — какъ загудитъ что-то по лсу, какъ сорвется съ желзной цпи толкачъ и ну невидимой силой колотить по одному улью, по другому! и девять ульевъ въ рядъ положилъ — и какъ зашевелится земля вмст съ жужжаньемъ пчелъ, какъ рванется ступа съ кореньями вонъ… всполохнулась вся птица изъ лозъ и камышей. Трескъ и громъ, и ступа жжи-и! И какъ вдьма полетла по воздуху. Вокругъ листъ осыпался на деревьяхъ.. Бдный ддъ, въ первую минуту со всмъ ошеломленный, метался ползкомъ туда и сюда, стараясь подняться на ноги, попалъ въ свою яму съ огнищемъ, едва не спекся, на четверенькахъ доползъ до перваго дерева, обхватилъ его обими руками, и здсь уже, вскочивши на ноги, пустился ддъ бжать прытче молодаго. Но шалуну изо всей ожидаемой потхи не досталось ровно ничего: онъ самъ, на половину живъ, на половину мертвъ, забился въ кусты и ночевалъ тамъ. Отецъ на снокос, по первому треску и грому, объявилъ: ‘Глядите! Это ни что больше, какъ мой Алексй ступу поджегъ’. И вызывалъ онъ сына изъ кустовъ ласкою и грозою, общалъ ему и ступу простить. ‘Да выходи, гд ты у бсова сына запрятался, Алексіе? тебя волкъ състъ’. Но Алексіе не явился. И только на другой день къ вечеру, когда отецъ, выманивая его всми способами изъ засады, сказалъ громко: ‘Вотъ спасибо, ддъ, нашей любой пани, прислала намъ пироговъ съ макомъ на ужинъ….’ Тогда Алексіе выставилъ изъ кустовъ голову….’
— Довольно, улыбаясь, слегка похлопывала Мила въ ладони. Вы остановите здсь Алексй Леонтьевичъ, вашъ разсказъ, какъ вы выставились изъ кустовъ за пирогомъ съ макомъ. Это превосходно.
— Да нтъ, не довольно. Зачмъ же я остановлю разсказъ? Я еще буду продолжать.
— Пожалуйста….
— Да чего вы боитесь?… Э-тэ-тэ! Людмила Павловна! Вы думаете то… а! т. е., того — что лозы-то кругомъ роли? Нтъ-съ, докладываю вамъ: извините-съ! не было того, уврялъ Алексй Леонтьевичъ. А батюшка просто легонько потянулъ меня за ухо и сказалъ: ‘удалой хлопецъ! уже научился изъ пушки стрлять. А счастливъ ты, сыну, что не попался мн вчера…. Да теб за сегодняшнее надобно еще лучшаго лозана дать!’ напустился вдругъ на меня батюшка — я не понималъ за что? сказывалъ Затолока. ‘Поганецъ ты! дурень не хлопецъ! Какъ назвали теб пирогъ съ макомъ, такъ ты и вылзъ, а не могъ ты самъ съ собою разсудить: разв сегодня постный день, чтобы теб мать пироги съ макомъ пекла? Ты бы еще отцу сказалъ: ‘подожди, тату, до пятницы, не засмагуй усовъ,’ или какъ-нибудь по другому, а то — глядите видли дурня и лзетъ изъ кустовъ!… Эй, Алексіе! смотри: за ступу простилъ, а уже за пирогъ съ макомъ дважды не прощу.’
Такъ прошелъ обдъ. Вставая изъ-за стола, пани воеводша, съ обычными извиненіями, чтобы не погнвались на ея простую хлбъ-соль, предложила гостю:
— А чтоже, Алексй Леонтьевичъ? какъ вы положите! По сороковскому чину вдь оно такъ: посл обда отдыхъ принять слдуетъ. А тамъ вы встанете, омочивши немного, и кофій у меня будетъ готовъ.
— Нтъ, пожалуйста, пани воеводша! просилъ Алексй Леонтьевичъ. Пусть я лучше не приму отдыха. А мы, позвольте, распорядимся такъ: можетъ, вамъ и отдохнуть угодно, нахлопотались вы по хозяйству съ зари и всякое дло и распоряженіе есть, вы же узжаете — надолго узжаете, пани воеводша?
— Такъ — Богъ его знаетъ, какъ выпадетъ, а недли на полторы будетъ.
— Вотъ видите. А кто только домомъ не живалъ, тотъ не знаетъ, сколько въ немъ дла. Пожалуйста, чтобъ я не былъ вамъ помхою. Извольте идти себ: отдыхайте, распоряжайтесь, кончайте вс дла до одного и тогда, какъ покончите, пожалуете и на отъзд побесдуемъ, и кофій свой оставьте, право. Мы лучше посл, по старинному, какъ отцы наши любили, подъ яблонью чаю напьемся — вотъ это такъ.
— Оно-то все такъ, Алексй Леонтьевичъ, коли вы хотите, да какъ же я васъ оставлю одного.,
— Вотъ маленькій-то ребенокъ, съ печки убьется!… Да я не одного же меня: вотъ у васъ Людмила Павловна, молодая хозяйка, есть…. Можетъ и у Людмилы Павловны тоже своя дла есть? И прекрасно. Всякой длай свое дло, и я себ найду дло. Пойду посмотрю лошадей и своихъ, и вашихъ.
— Посмотрите, сдлайте одолженіе…. Вотъ такъ мы и разойдемся? нершительно сказала хозяйка.
— И разойдемся, пани воеводша, я только картузъ возьму…. И вы, Людмила Павловна, за своя дла?
— О! у меня большія дла, произнесла Мила, обрывая вточку своего полузавядшаго барвинка.
— Я думаю, подсказала, уходя, пани поеводша.
— А вы что же не идете за своимъ дломъ?
— Да я уже Людмила Павловна, картузъ взялъ.
— А теперь берете сигару? Это, однако выйдетъ маленькое замедленіе.
— Э! да какія же вы прилежныя, Богъ съ вами, Людмила Павловна! И одной минуты не хотите дать человку прогулять.
— Это же вы распредлили такъ: всякой длай свое дло.
— Ну-те, а вы же какое будете длать?
— Свое.
— Э! да еще какое славное могло бы быть за вами дло…. Иду, Людмила Павловна.
— Однако Алексй Леонтьевичъ! смотрла въ слдъ ему, забавно улыбаясь Мила.
Она осталась одна въ тишин ненарушаемой своего маленькаго домика. Въ окно видно было какъ на двор суетилась мать, переходила изъ кладовой въ амбаръ и въ ледникъ, за нею носили мшки и разныя кадочки…. Мила ходила по комнат, нося за собою маленькое недовольство: что ей нечего было длать. Подошла она къ фортепіанамъ. Людмила Павловна играла очень хорошо, но фортепіано, не настроенное съ тхъ самыхъ поръ, какъ оно поступило въ Сороковку, съ разбитымъ басомъ и недостающими струнами, съ какимъ-то старческимъ дребезжаньемъ по клавишамъ вмсто звуковъ — на первомъ аккорд стала наша музыкантша и задумалась, сидя за своимъ инструментомъ. Есть очень нелегкія думы, которыя выражаются легонькой улыбкой…. Почти полчаса сидла за фортепіанами Мила, не принимая рукъ съ пожелтвшихъ, изъвшихся, клавишей — тихая, милая. Какою мыслію горли ея опущенные глазки, прикрывшіеся длинными рсницами? По крайней мр эта мысль пробуждена была тмъ самимъ ощущеньемъ, на которое я указывала: ‘Когда въ тихую комнату, слышишь, идетъ — входитъ человкъ, прислушиваешься, какъ онъ ступаетъ….’
— Дло идетъ! сказала Мила, не перемняя своего положенія, но съ освжившейся улыбкою, вслушиваясь въ отголосокъ свободной, несдерживаемой походки смло входящаго Алекся Леонтьевича.
— А! вотъ вы и за вашимъ дломъ, Людмила Павловна.
— Ошибаетесь: только передъ дломъ. Это большая разница.
— Какая разница?
— Довольно ощутительная: сидть за фортепіано и играть на фортепіано.
— Разв вы все это время не играли?
— Сидла, сказала Мила.
— Только?
— Какъ видите, не больше.
— Фить-фить! комически просвисталъ Алексй Леонтьевичъ. — И теперь не съиграете, когда васъ попросятъ.
— Не съиграю.
— Что такъ?
— Такъ.
— Такъ, чтобъ ни не слыхалъ, какъ вы поете и играете!
— Именно такъ…. Посмотрите, пожалуйста — ну, послушайте! въ нетерпньи ударила рукою по клавишамъ Мила. — Можно ли играть на такомъ разбитомъ, изувченномъ скелет? Это все равно, что калку недвижимаго заставлять плясать…. Съ вашего согласія, Алексй Леонтьевичъ, — за то, что я сегодня въ другой разъ грубо отказываю вамъ — позвольте мн не только не играть, но даже не сидть за фортепіанами.
Мила встала и пересла на диванчикъ.
— Что же вы стоите? Садитесь, прошу васъ.
— Гд прикажете, Людмила Павловна?
— Вотъ вопросъ! Гд вамъ угодно…. только, если вы ршились просить моего указанія, сказала Мила, — пожалуйста не тамъ, Алексй Леонтьевичъ, — не подъ канарейкою. Во-первыхъ: она осыплетъ васъ своимъ сменемъ и обрызжетъ водою, а потомъ — право, это такъ невольно напоминаетъ Якова Ивановича Триля и какъ омъ ноетъ:
Канареечка любезна,
Утшай хоть ты меня.
Пропла немного Мила.
— Прекрасно! и еще бы что говорилъ, да смялся Алексй Леонтьевичъ. — Такъ, если не садиться подъ канареечкою, позвольте мн здсь ссть возл столика, напротивъ васъ. — Первое-то куда ни шло, говорилъ Алексй Леонтьевичъ, усвшись, гд онъ говорилъ, — пусть брызжетъ водой канарейка, не замочитъ, а второе, Людмила Павловна — чтоже? вдь и мн, какъ пану Трилю приходится запвать:
Канареечка любезна,
Утшай хоть ты меня!
— Никогда! сказала Мила, немножко красня, но живо, съ прекраснымъ, открытымъ взглядомъ открыто выражаемой мысли. — Вы слишкомъ умны, Алексй Леонтьевичъ, и всегда найдете, чмъ утшить себя гораздо большимъ канареечки.
— Положимъ и такъ, Людмила Павловна, что я уменъ, да разв умъ во всемъ утха?
— Во всемъ, Алексй Леонтьевичъ, во многомъ, по крайней мр, какая же утха можетъ быть безъ ума?
— Гм! хорошо-съ, сказалъ Алексй Леонтьевичъ…. То есть, продолжалъ онъ, подумавши: — я говорю, Людмила Павловна: этотъ столъ липовый? А вы мн отвчаете: какая же комната будетъ безъ стола?
— И вы напрасно меня спрашиваете, почтеннйшій Алексй Леонтьевичъ: липовый ли онъ, или другой какой? Я, право, ничего не знаю…. И сдерживала свою улыбку, и никакъ не могла сдержать ее, разсмялась Мила.
— Смйтесь же, смйтесь, Людмила Павловна, повеселе. Я подожду, пока вы пересметесь. что-то бы сказать вамъ надобно, чтобы случая какого не вышло.
— Что такое?
— Вотъ уже у васъ и смха не стало! Какъ это все живо, посмотришь: и разсмются, и не смются.
— Да что такое, Алексй Леонтьевичъ?
— Вамъ очень нужно туда хать, куда вы дете?
— Очень. А вамъ на что?
— Пошли вопросы!… На то, чтобы узнать, можно ли вамъ отложить поздку?
— Нельзя.
— А какъ надобно будетъ отложить?
— Вовсе не надобно. Мы завтра демъ.
— Хорошо, Людмила Павловна. А какъ вы будете хать, хать да и дорога вся, то есть, дорога-то и будетъ передъ вами, да вамъ не на чемъ будетъ хать но дорог?
— Почему.
— А вотъ-съ потому…. Слыхали вы про такую штучку: гайка?
— Гайка? сказала Мила. — Это что-то тамъ маленькое, у колеса?
— Оно маленькое, да стоитъ большаго.
— Ну-те, Алексй Леонтьевичъ: пока я еще ни большаго ни маленькаго, ничего не вижу. Въ чемъ дло?
— А въ чемъ-съ дло? Какъ ходилъ я смотрть своихъ я вашихъ лошадей, и бричка ваша выдвинута изъ сарая въ которой вы подете, я и ее осмотрлъ…. Ненадежна. Вдь вамъ верстъ восемьдесятъ хать? И вс гайки посвертлись, никуда, а одна на заднемъ колес просто потому только и держится, что тамъ грязи да мази подъ нее набилось, а счистится, разогрется мазь въ дорог, бда!
— Пожалуйста, не пророчьте. Какая же бда?
— Такая, что гайка спадетъ и колесо спадетъ.
— А Еремей гайку подниметъ, колесо наднетъ, мы и подемъ.
— Вы шутите, Людмила Павловна, а съ этимъ въ дорог шутить неловко. А какъ бричка и сами вы попадаете? Все Еремей будетъ поднимать? А лошади дрогнутъ да понесутъ?
— Наши? съ маленькимъ юмористическимъ изумленіемъ спросила Мила. — На этотъ счетъ я совершенно покойна.
— Да что вы покойны! Говорятъ люди: на дорог найдешь мертвую лошадиную голову и той не довряй! Не зануздавши, не зди.
— На мертвой голов?
— Вотъ то-то и есть! А не то, чтобъ доврять живой тройк.
— Да вдь это наша тройка, Алексй Леонтьевичъ. Вы судите по своей.
— Эхъ! Да не говорите же мн, Людмила Павловна!
— Только вы, пожалуйста, не говорите этого маменьк, сказала Мила. — Похать мы все-таки подемъ, не посмотримъ на пустую гайку. Намъ откладывать никакъ нельзя. Черезъ два дни Лена именинница, да маменька меня за руку поведетъ, если бы я сама не захотла идти. Вы только этимъ прибавите суеты и безпокойствъ, поднимете совершенно напрасную тревогу…. Я прошу васъ, Алексй Леонтьевичъ.
Вздвигнулъ плечами Алексй Леонтьевичъ.
— Что вы такъ удивляетесь, право? убждала Мила. — Вдь мы сколько времени здимъ въ этой бричк, и въ прошломъ году здили.
— Да, Людмила Павловна! Вдь и человкъ живетъ, живетъ, пока умретъ. Вы вспомните, сколько она на своемъ вку здитъ? Пора ей вовсе перестать здить.
— Ахъ, Алексй Леонтьевичъ! Пусть еще разъ създятъ.
— Ну-те, Людмила Павловна, напрашиваетесь вы сами на бду.
— Да нтъ…. Разсудите вы и такъ: все равно, въ Сороковк некому починить брички, а тамъ кузнецы и слесари намъ въ одинъ мигъ ее исправятъ…. Видите, доказательно улыбалась Мила, — для самой брички намъ необходимо хать и поврьте, что, ради собственной пользы, она преисправно довезетъ насъ.
— Довезетъ! довезетъ! съ сомнительнымъ подтвержденьемъ кивалъ головою Алексй Леонтьевичъ.
— Да, наконецъ, если бы и не довезла? Что это, въ самомъ дл? Подешь и прідешь, и больше ничего?
— А какъ, Людмила Павловна? Такъ вы хотли бы похать и не пріхать?
— А это васъ чрезвычайно удивляетъ? Да. Отчего не испытать чего-нибудь? И сегодня живешь такъ, и завтра такъ, — это наскучитъ жить. Надобно, чтобы подтолкнуло что-нибудь. А со мной еще въ жизни никакого происшествія не было, ни самаго маленькаго.
— И дай Господи, чтобы во вкъ его не было!
— Прекрасно однакоже…. Я не говорю за вами вашей молитвы. Разв съ вами самими не было никакихъ приключеній въ жизни?
— Избавилъ Богъ. Никакихъ, слава Богу, отвчалъ Алексй Леонтьевичъ крестясь.
— Какъ можно? говорила Мила. — Вы столько здили по разнымъ дорогамъ, на Дону были и по Черноморью, и чтобы съ вами никогда ничего не случилось? Это невроятно.
— Да что же у насъ-то, Людмила Павловна, въ Россія, можетъ случиться? Ничего такого. Разбойниковъ въ помин нтъ. Воришка разв стянетъ что, или метель замететъ, вотъ только и вс происшествія. Правда…. Разъ будто и хотло что случиться… Да отошло, благодарить Бога, ничего не было.
— Что же это такое, что хотло съ вами случиться? Вамъ можно разсказать, Алексй Леонтьевичъ? съ легенькимъ движеньемъ головою спросила Мила.
— Оно можно-съ, отчего нельзя? Да любопытнаго ничего нту… то есть, для меня-то оно и очень любопытно: что это первая моя, какъ есть, поздка была, попытка по торговому длу…. Помолодить вы меня хотите, Людмила Павловна, этимъ разсказомъ, замолчалъ Алексй Леонтьевичъ.
— Истинное диво какое! сказалъ онъ, подумавши. Вспомянется, какъ будто все и недавно было, а какъ перечтешь года — Господи, Твоя воля! Сколько жизни утекло…. Что жъ? говорить вамъ, что ли, Людмила Павловна?
— Если только это не наведетъ васъ на какія-нибудь тяжелыя воспоминанія, Алексй Леонтьевичъ, съ добротою тихаго участія сказала Мила. — Въ послднемъ случа будь вашъ разсказъ занимателенъ, какъ лучшая книга, не говорите мн его.
— И, Людмила Павловна! Черезъ пятнадцать, шестнадцать лтъ какимъ быть слишкомъ тяжелымъ воспоминаніямъ? Все перемелется, мука будетъ….
— Въ ту пору, правда, было то время тяжелое для меня. Схоронилъ я свою матушку, — спитъ, родная, у церкви…. Съ нею я будто еще и богатъ былъ, а какъ воротился съ похоронъ, слъ одинъ въ углу, да взглянулъ вокругъ: пусто! такой я себ показался горюнъ, бдная моя доля, несчастливая! Панскія мои горенки, смотрю, покосилися, оглядлся, такъ у меня земли и на квасъ нтъ. Живи тутъ, какъ поживется, какъ молодой голов надумается! А молода моя голова была, Людмила Павловна, сидлъ на мн не плохо офицерскій мундиръ…. Надумалъ я такъ: голова и руки есть, не пропадать же человку даромъ. И началъ я ко всему присматриваться, и прислушиваться: какъ люди живутъ и чмъ промышляютъ? Гд на ярмарк два купца толкуютъ, а уже третій я слушаю тамъ. Скоро свелъ меня Богъ съ истинно хорошимъ человкомъ, теперь моимъ большимъ пріятелемъ, купцомъ Матвемъ Ивановымъ Скорняковымъ. Вы бы на него, Людмила Павловна, и не взглянули, а человкъ, что за душа дорогая! Вели ему Богъ на свт пожить. Началъ онъ мн совты давать, ободрять…. Что жъ что съ ничего приходится начинать? Абы воля Божья, и большимъ чмъ доведется кончить. Что вотъ такъ и отецъ его: купилъ шапку да продалъ, съ того и торговать пошелъ…. Такъ-то вотъ я, Людмила Павловна, чужимъ умомъ наставляемый и своимъ не плошая, началъ изворачиваться: чтобы мн какую ни на есть себ маленькую копейку сбить, чтобы было чмъ взяться, прислонить руки къ чему. Отъ похоронъ матушки остался у меня цлковый рубль, да два старыхъ пятака, вся казна моя. На этотъ рубль купилъ я по Сороковк четвертей семь овса и къ тому купилъ, что была у меня офицерская тройка лошадей. Вотъ я и началъ ее откармливать. Выхолилъ, вычистилъ, вывелъ ее на ярмарку, моя тройка играетъ, какъ солнышко, — продалъ! Здсь же себ другую тройку купилъ и, не сводя съ ярмарки, съ барышами продалъ. Лошадь свою верховую продалъ, перекупилъ ее и опять, сердечную, продалъ. Часы свои, серебрецо, какое мн досталося, Проценкамъ заложилъ и перекрестился я: слава Теб, Господи! на тысячу рублей ассигнаціями собралось у меня денегъ, что можно и счастья понытать. Вотъ эту послднюю ночь на вызд не спятся мн, Людмила Павловна, и лтняя ночь, да никакъ ее не скоротаю, думы меня разбираютъ. Всталъ я куда до зари, помолился въ родномъ углу…. Эхъ, тысяча моя, тысяча! думаю. Тутъ все, что есть моего. Только самого себя не продалъ, да Проценку душу не заложилъ. Оборвусь, и не за что разу зацпиться…. Э! подумалъ: воля Божья! Что будетъ, то будетъ. Уже утопиться не утоплюсь…. Запрягай, демъ. Выхали мы, еще и свтъ не начиналъ брезжиться, минуемъ церковь, вздумалось мн: пусть-ка отецъ Стефанъ проснется, панихидку мн на могил матушки отслужитъ. Въ самомъ дл! Приниматься за такое важное дло, что, то есть, жизнь твоя въ томъ и не помянуть родителей. Ровняемся мы съ домосдствомъ отца Стефана (уже онъ тогда вдовъ былъ), соскочилъ я, чтобъ постучать въ окно, а у него окно и на дорогу совсмъ отворено, и только занавшено. На сколько я ногъ, пролзъ къ нему въ окно, — вставайте, отецъ Стефанъ! бужу его: панихидку служить. Всталъ онъ, спасибо ему, пономарь куда-то запропастился, не нашли его. — Да что? Я вамъ самъ сослужу за пономаря я прочитаю не хуже его, говорю я отцу Стефану. Пойдемте. Пришли мы въ ограду, отворили церковь, достали, что было нужно, затеплили свчку, я раздулъ угольевъ въ кадило, а ночь, Людмила Павловна, тихая ночь! Что свча прямо на могил, поверхъ креста прилплена, горитъ. То есть, какъ вамъ сказать: я будто до сихъ поръ въ первый-то разъ и въ послдній на своемъ вку слышалъ, какъ служится панихида…. Умилился отецъ Стефанъ. Сначала старикъ началъ было скоренько читать, но потомъ все тише и тише, будто самъ онъ вслушивался въ свое каждое слово и скажу вамъ, что и ночь вокругъ насъ, и небо — кажется, и вс святые съ неба слушали насъ! Потекли у старика слезы на требникъ, я тоже въ слезахъ стою, начали мы пть вчную память, а соловей съ нами поетъ, поетъ да такъ сладко переливается, что у насъ своихъ голосовъ не стало…. И слова мы не сказали другъ съ другомъ, обнялись крпко на могил, да такъ и разстались молча.
И замолчалъ Алексй Леонтьевичъ, и Мила тоже ни слова не говорила, канареечка одна посреди тишины тихонько высвистывала.
— Вотъ такъ я вамъ, Людмила Павловна, не смотрлъ, кожу говорилъ онъ: — вызвался говорить одно, а насказалъ совсмъ другаго. Чаятельно, васъ въ скуку ввелъ, простите великодушно. Я уже ничего больше говорить не буду.
— Алексй Леонтьевичъ! отозвалась Мила: — а если я вамъ скажу: нтъ! Вы не ввели меня въ скуку и вы сами взглянете и увидите, что это такъ — вы станете мн продолжать? Скажите мн.
— Ахъ, Людмила Павловна! голосокъ вашъ сладко, какъ тотъ соловей поетъ… Что вамъ угодно: начинать ли, продолжать ли? Я бы передъ вами всю свою душу открылъ?
— Какъ жарко!.. Позвольте, пожалуйста, я принесу холодной воды для себя и для васъ. Я васъ поподчую вареньемъ… ускользнула Мила.
— Вотъ тутъ-то лови такое легкое! указалъ ей вслдъ рукою и махнулъ Алексй Леонтьевичъ.
Мила возвратилась, неся собственноручно на поднос ледъ, воду и банку съ вареньемъ.
— Приглашаю васъ, сказала она: — Чмъ вы безцеремонне, достаточне будете кушать тмъ боле я увижу, что вы цните мое угощеніе.
— Хорошо, Людмила Павловна. А какъ я, подаваясь на ваши слова, да цлую банку съмъ?
— Только оставьте мн въ стаканъ немножко, разсмялась своей хорошенькой улыбкой Мила. — Ничего, кушайте. Это будетъ мое вознагражденіе вамъ за ваши разсказы.
Я не берусь отрицательно утверждать, чтобы здсь вовсе не было маленькаго кокетства, чтобы цвтокъ не пахъ, пвчая птичка не пла и хорошенькая двушка не желала нравиться, за неимніемъ кого другаго, хотя бы тому самому, кому она вовсе не хотла нравиться. Къ тому же у Милы этотъ процессъ жизненнаго отправленья женщины совершался такъ просто, легко, безъ малйшей натяжки и если она теперь немножко кокетничала, то кокетничала передъ былымъ Алексемъ Леонтьевичемъ, а не настоящимъ, кром, разумется, невольнаго легенькаго отсвта, который всегда былое наводитъ на наше настоящее.
— А, что же, Алексй Леонтьевичъ! Насъ, кажется, разбойники ждутъ? облокотилась она на столъ и съ улыбкою, понемногу припивала изъ своего стакана воду съ вареньемъ такъ, что капли малиновой влаги оставались на ея свженькихъ губкахъ.
Разсказъ начался простой и именно интересный въ живомъ слов мелкимъ перечнемъ всхъ обстоятельствъ: какъ со своей горемычной тысячью въ карман затерялся одинъ въ степи Алексй Леонтьевичъ. Увидлъ землянку и подъхалъ, чтобы пойдти узнать, нтъ ли тамъ кого поспросить дорогу. Когда онъ ставилъ лошадь, его будто толконуло что бросить бумажникъ съ завтной тысячью въ бурьянъ и травою прикрыть его. Вошелъ Алексй Леонтьевичъ въ землянку, а тамъ боле полдюжины молодцовъ на печи и по лавкамъ сидятъ, и говорятъ ему, что они вс Втры и отецъ ихъ Втеръ, а старая матерь — Степь. Будь съ Алексемъ Леонтьевичемъ въ карман его тысяча, онъ, если-бы и вышелъ живой изъ землянки, то уже завтной своей тысячи не вынесъ бы онъ! Но панихидка на могил матери, врилъ Алексй Леонтьевичъ, что это она спасла его. Оставя свои деньги на двор, онъ беззаботно, съ отвагой, пустился въ раздобары съ молодцами, умлъ очевидно показать имъ, что у него въ кошельк всей казны только два полтинника, которыми онъ по братски и подлился съ ними, съ Втрами степными, спросилъ дорогу, выпилъ еще у нихъ чарку простой водки и вышелъ благополучно.
Еще съ половины этого разсказа пожаловала пани воеводша, принесла за большую рдкость моченыхъ грушъ и чай пили въ саду подъ яблонью, и солнце въ глазахъ всхъ заходило, великолпно-тихое, румяное. Румянецъ его горлъ на облакахъ и на чайной блой скатерти, и на молодомъ лиц Милы, одвая всю окрестность, всю даль въ рдющій, затихающій вечеръ.
— Прощайте, Людмила Павловна! распростился Алексй Леонтьевичъ съ паней воеводшею. — Вотъ завтра васъ здсь не будетъ, удете вы… Веселитесь, Людмила Павловна, только ворочайтесь къ намъ поскоре, а мы васъ будемъ ждать. А вдь, вы знаете, что вамъ мимо меня хать? Другой дороги нтъ.
— Я знаю, отвчала Мила.
— Да что это вы все изволите быть въ перчаточкахъ? И чай намъ наливали въ перчаточкахъ — хотя бы вы сняли свои перчаточки! Долгъ велитъ на прощаньи ручку поцловать, а вы ихъ запрятали.
— Я избавляю васъ этого долга, сказала съ обязательной улыбкою Мила.
— Мало-ль бы чего вы избавляли! да я-то хочу исполнить свой долгъ.
— Однако, Алексй Леонтьевичъ, вдь вы не въ Сороковк живете и очень хорошо знаете, что этотъ долгъ вовсе не лежитъ на васъ.
— Э! Людмила Павловна, мы — люди старые и кому, какъ не намъ, держаться старины! Извольте пожаловать вашу ручку, хитро улыбался Алексй Леонтьевичъ.
На минуту, въ маленькомъ смущеніи, пріостановилася Мила и ея ушки живо зарумянились.
— Нтъ! сказала она: — Вы забываете, что я слишкомъ молода и, изъ уваженія къ вашимъ лтамъ, не ногу дозволить себ такой чести. Извините меня.
— То есть, втупикъ поставили старика! смясь, тряхнулъ головою Алексй Леонтьевичъ. — Ну-те, какъ же тамъ будетъ по вашему? Вы и на прощаньи не протянете ручку?
— Напротивъ, я съ большимъ удовольствіемъ подаю ее вамъ. — Благодарю васъ за ваши разсказы, за день пріятной бесды, пріостановясь немного: — благодарю васъ, яовторила Мила.
— Покорнйше благодарю, Людмила Павловна, сказалъ Алексй Леонтьевичъ: А я вамъ сказку скажу.
— На вечеръ глядя?
— Коротенькую. — жилъ-былъ, Людмила Павловна, въ пустын пустынникъ и медвдь присосдился къ нему, хотлъ услужить пріятелю, со лба муху согнать и засадилъ ему камень въ лобъ… Какъ, вы думаете, теперь должно вынимать его?
— Я думаю, что это будетъ довольно трудно.
— А почему?
Алексй Леонтьевичъ ловилъ легенкую улыбку Милы.
— Потому — чтобы пустынникъ не водился съ медвдями.
— А гайка, Людмила Павловна? шопотомъ сказалъ Алексй Леонтьевичъ.
— А! пустяки…
— Мила! что это Алексй Леонтьевичъ остановился, съ Еремой говоритъ? смотрла вслдъ узжающему Алексю Леонтьевичу пани воеводша.
Мила догадалась, о чемъ разговоръ долженъ былъ идти, и ничего не сказала.
— Ерема, постой! шелъ вдалек Ерема: — стой! Что это теб Алексй Леонтьевичъ говорилъ?
— Гайка! махнулъ рукою Ерема.
— Что ты говоришь? Галка?
На этомъ недоразумніи дло и кончилось.
— Гд онъ здсь видитъ галку? осмотрлась пани воеводша.

Часть вторая.

Никто не отрицаетъ — или пусть и отрицаютъ, что разумное что-то какъ будто движется и дышитъ въ окружающей насъ природ. Этого-то разума везд присущаго, можетъ быть, соприкасается душа, когда, безо всего особеннаго, надобно только пройдти передъ нами четыремъ временамъ года: разцвсть весн, зазолотиться колосьями лту, нахмуриться, оброняя листья, осени и широко лечь блыми снгами зим, чтобы мы нашли столько новаго, столько не того, что было въ насъ — возмужалаго, заглянувши въ свою молодую душу. Эта молодая Мила ничего особеннаго не испытала въ этотъ годъ жизни у своей матери, ничего, чтобы она сильно прочувствовала въ Сороковк, но какъ будто на нее что наввало изъ широкой степи, когда она, наклоняясь, сидла у низенькаго окна за пяльцами! Проносились невольныя какія-то мысли, возникая совершенно такъ, какъ по самому чистому голубому небу показываются легенькія волокнистыя облачки. Этотъ миръ и тишина, широкія поля, неощутимо, чмъ-то такимъ же тихимъ, умиряющимъ сказывались бьющемуся сердцу. И сказывались потому, что какъ бы тихо и незамтно не проходила жизнь, какъ бы, казалось, ни изжили мы мало впечатлній, но годъ времени — самое это отсутствіе впечатлній есть уже своего рода большое впечатлніе и на душу иначе, но все также жизненно умудряя, ложится и оно. Людмила Павловна на видъ была все таже ни во что не входившая, беззаботная молоденькая двушка. Въ ней проглядывало еще дтство въ веселенькой радующей улыбк, а между тмъ какъ бы выигралъ тотъ и какъ бы вдругъ съумла отвчать ему Мила, кто бы, минуя эти признаки, серьезно заговорилъ съ нею, потребовалъ бы отъ нея женщины, ршимости, ея тихаго невозвратнаго слова.
Но теперь мысль Милы, съ затаенной заботою, все обращалась къ предстоящему путешествію. Розно оно сказывалось ея молодой мысли. Съ одной стороны, какъ бы не похать? Мила какъ рыбка окунется въ родной живой вод, узнаетъ, что новаго — что случилось въ томъ свт, который давался и не дался ей, и къ которому тянули ее прижитые инстинкты ея новой, не сороковской природы… И къ тому еще рояль, или имперьяль Лихтенталя въ пространной зал, и Лена эту зиму провела въ Петербург — сколько разсказовъ! О, какъ бы не похать? И затмъ — какъ хать? Судите сами: на эти разсказы о балахъ, о выздахъ, о торжествахъ Лены, что отвчать, когда та спроситъ: ‘а ты разсказывай, говори Мила.’ Что Мила цлый годъ, только и знай сидла у низенькаго окна за пяльцами, да за прошлогодними книжками? что въ туман и безъ тумана плоской широтою облегала ее степь? Что просились слезы? Проносились какіе-то урывчатыя мысли? И какое дло Лен до этихъ мыслей и что можетъ быть общаго между сороковской барышнею и богатой красавицею большаго свта? И зачмъ хать, и къ чему хать? Чтобы занимать то мсто въ парадной гостинной, которое ассигновано воспитанницамъ, или какой-нибудь дальней бдной родственниц? А Мила? Она въ своей Сороковк уже такъ привыкла къ лестному почету первенства и такъ отвыкла отъ этихъ маленькихъ уколовъ полувниманія, полупренебреженія съ милостивымъ благоволеніемъ.
Мила еще не хала, а уже думала о томъ, какъ хорошо, будетъ возвращаться! А хать было надобно, чтобы не оказаться неблагодарною, непомнящею благодяній. И къ тому еще самая процедура этого путешествія, что за несносная тягость! На полтора дня сжиматься, затиснуться въ брику, сорокъ верстъ хать безпредметной степью, изъзжая на нее, Ерема закидываетъ на мдный столбикъ у козелъ возжи, достаетъ изъ кармана трубочку и начинаетъ курить. ‘Такъ оно себ, пусть такъ,’ одобряетъ пани воеводша. ‘Пусть лошадки сами пройдутся’. И лошадки идутъ, помахивая хвостами и головами. Вначал это страшно смшило Милу, потомъ ей становилось досаднымъ, наконецъ выводило ее изъ терпнія. ‘Помилуйте! кто такъ здитъ?’ спрашивала она. ‘Мы’, коротко отвчали ей. ‘И слава Богу, что это только мы, а никто боле.
И, наконецъ, то же слава Богу, что и возвратное путешествіе, къ началу котораго такъ тяжело въ затаенномъ сознаніи обращалась мысль, подходило уже къ концу. Миновали ту безотрадную степь, спустились отъ нея подъ гору, слдовало только версты на три прохать лугомъ между огромныхъ торфяныхъ кочекъ, подняться потомъ въ большую пологую гору, усаженную коренастыми пнями, зазеленлыми и кудрявыми отъ молодыхъ погоновъ и между нихъ словно блыя мурашки расползлись по взгорью, — а это ходило стадо испанскихъ овецъ. И вотъ, изъзжая въ гору, на право подъ широкимъ темнющимъ садомъ и дв трубы дома Алекся Леонтьевича, а уже отсюда верстъ восемнадцать, двадцать и Сороковка.
— Эхъ, поди ты! Да прійдется въ дорог ночевать, не додемъ, Мила, говорила пани воеводша.
И это было боле чмъ вроятно. Совсмъ уже вечерло, или по-крайней мр становилось очень сумрачно. За тучами нельзя было опредлить совершенно ли сло солнце, или оно только садилось, проведя узенькую золотистую каемку на окраин неба? Лиловатый мимолетный отблескъ едва вспыхивалъ и погасалъ въ медленно идущихъ, тяжелыхъ тучахъ. Он весь день облегали небо, и дождь сильный шелъ, и теперь еще рзкій сверо-восточный втеръ ‘москаль’, какъ его называютъ по Малороссіи, вырывалъ изъ тучъ крупныя холодныя капли и билъ ими въ залубенлую кожу, застегнувшейся на вс фартуки, на вс свои ремешки и застежки, брики. При поднятомъ переднемъ фартук, Даш не оставалось возможности сидть подъ нимъ и она нашлась очень довольною прилечь и совсмъ заснуть, положа голову къ колнамъ барышни. Барышня оставалась постоянно молчаливою отъ холода, въ темнот закупоренной брики, спустивъ вуаль и въ непріятномъ положеніи человка въ дорог, когда дорогу испортилъ дождь и темнетъ, москаль въ уши дуетъ и надобно добираться до какого ни на есть ночлега. ‘Не въ пору мы, душа моя, выхали. Хоть бы намъ на гору поскоре выбраться… Ухъ! кочки растолкали бока — а?’ на новомъ толчк привскрикнула пани воеводша. Голосъ у нея оборвался, а ей показалось, что это Мила что-то говоритъ ей. ‘А?’ спросила она. Но Мила безотвтно молчала.
Не холодомъ крпило молодыя губы, а скрпили ихъ такія мысли, что какъ пройдутъ он надъ бровями и слдомъ морщинка поползетъ за вини. Она потомъ сойдетъ и разгладится, но для будущаго уже начало есть.
Это слово будетъ слишкомъ широко, чтобы сказать: Мила любила, но первое пробужденіе чувства, эту робкую нгу, несознающую ни надеждъ, ни желаній — сладость тихо приливающей жизни къ сердцу, ихъ ощущала Мила. И подъ какимъ плнительнымъ представленьемъ это сказалось! Старшій сынъ О….скихъ блестящимъ образомъ окончилъ науки въ одномъ изъ высшихъ заведеній столицы, два года онъ не былъ дома. Татьяна Николаевна, какъ страстно-любящая, радостная и гордая своимъ сыномъ мать, и какъ женщина, любившая вс случаи торжественности и пышныхъ представленій, положила устроить ему блистательную встрчу. Онъ долженъ былъ пріхать лтнимъ позднимъ вечеромъ. Заданъ былъ балъ, созваны гости, фасадъ дома освщенъ, Лена и Мила, предназначенныя къ главной роли, въ блыхъ бальныхъ костюмахъ, ихъ шестнадцатилтнія головки пышно увиты свжими розами, на стол приготовленъ зеленый лавровый внокъ и вс ждутъ радостнаго встника, когда онъ прискачетъ сказать: ‘детъ, детъ!’ И вотъ онъ детъ… Съ задушаемымъ крикомъ радости бросается къ нему съ ступеней крыльца мать, обнимаетъ его отецъ, юноша входитъ въ сіяющій залъ и на порог роднаго дома встрчаютъ его дв молоденькія двушки, въ бломъ, въ дышущихъ свжимъ ароматомъ розахъ и надваютъ ему на голову лавровый внокъ. ‘A genoux!’ шепнула ему мать и онъ, улыбаясь, сталъ передъ ними на одно колно. Одна изъ нихъ ему родная сестра, другая почти тоже сестра, выросшая въ семь его, юноша, растроганный, крпко обнялъ ихъ обихъ вмст и, пылко цлуя, поцловалъ ихъ милыя лица. И что ему этотъ балъ и чужія люди? Онъ хочетъ быть съ своими. Онъ увелъ ихъ въ садъ, обнялъ ихъ обихъ за тальи, и, прохаживаясь по широкимъ аллеямъ, въ отдаленномъ сіяніи сверкающаго окнами дома, подъ музыку, которая переливами несется къ нимъ, онъ говоритъ имъ, разказываетъ, ласкаетъ ихъ обнаженныя руки. Какъ сестр Лен, онъ и Мил почти говоритъ ты. ‘Одинъ лавръ,’ осматриваетъ онъ свой внокъ: ‘чтобы немного примшать мирта, Мила?’ цлуетъ онъ ея руку наклоняетъ къ нимъ свой свтлый радостію, прекрасный юношескій лобъ, чтобы он поцловали его… Такая плнительная страница читалась въ свтломъ представленьи Милы. Когда теперь вечеромъ подъхали къ дому и въ освщенномъ окн вдругъ Мил показался онъ, у нея занялось дыханіе…. ‘А! вы, mademoiselle Мила! неожиданное явленіе,’ бралъ онъ невольно, несдержаннымъ порывомъ протянувшуюся къ нему руку. ‘Mais comme elle se gante bien’, посмотрлъ онъ любопытно на руку или на перчатку. На завтра онъ былъ сполна занятъ собою, своими гостями, но быть въ его присутствіи длало удивительно-хорошенькой Милу. ‘Вы посмотрите, право,’ указывала на нее гостямъ Татьяна Николаевна. ‘Она хорошетъ тамъ, въ своей… какъ ее? Мила!’ подставляла ей щеку Татьяна Николаевна. ‘А, mademoiselle Мила! да какъ вы милы!’ Набрелъ онъ нечаянно на Милу,. сидвшую подъ деревомъ на маленькой скамь. ‘Я не прошу даже позволенія сказать это вамъ…’ И эта властительная полунебрежность тона! Слъ онъ къ ней на скамейку и хотлъ взять руку, Мила крпко взялась ею за сукъ дерева. ‘Что это? какъ вы одичали, Мила, въ своей Сороковк… Chre maman забываетъ всегда, гд вы живете, а я, видите, помню. Pencez donc, разв мы чужіе? Даже одинъ учитель французскаго языка у насъ съ вами былъ!’ Мила что-то отвчала и пошла къ дому. Ей хотлось немного заплакать, но она не заплакала… Пусть этимъ усиліемъ и возмужала она къ жизни, но теперь, сидя въ закупоренной брик, подъ дождемъ и втромъ, въ такой унылой обстановк молодой мечты, чмъ думала утшить себя, чмъ вознаградить, Мила?…
….Ай! ой! Господи…. отцы мои!… Пру! стой! остановитесь…. Ерема! Мила! ой…. что съ нами? Пантелей, падаемъ…. Поднимайте, спасайте…. Ай, барышня, ай! въ ровъ валимся — ай, ай, ай! перевернулись…. Ахъ, Боже мой! это гайка….
Вс эти восклицанія вмст и одно наперерывъ другаго, вырывались изъ брики, носились вокругъ брики, сдерживали лошадей. Что такое, что? хали тихо въ гору и вдругъ задъ брики началъ однимъ колесомъ будто отходить, подаваться въ бокъ, въ бокъ — ай! И расшатнулась, падая брика, только не въ ровъ, какъ вопила съ просонья Даша, а среди ровной дорог. Послднее восклицанье о гайк объясняетъ все.
Именно, это была гайка, какъ предсказывалъ Алексй Леонтьевичъ и какъ, мене всхъ крича, сильно ушибенная въ правой локоть и почти задушаемая навалившимися на нее подушками и узлами, чуть слышно проговорила Мила. Здсь только ей пришло въ голову, что пріхавши къ О…скимъ, она забыла позаботиться о своей брик, мать не знала ничего, а Еремей, по пословиц, только про себя разумй, — и теперь вотъ соскочила гайка!
Вроятно то, чмъ она была подвернута, стерлось въ дорог и, могло быть, что и самая дорога лугомъ, по кочкамъ и толчкамъ, окончательно развертла гайку, только брика страшно накренилась. Желзная ось съ размаха на полчетверти вошла въ разрыхлную землю и надобно было удивляться, что къ одной бд не приключилась другая: не сломалась ось, выдержала на себ брику и весь грузъ брики. Но тутъ спшили отстегнуть фартуки, старый Пантелей, не жаля послднихъ зубовъ, грызъ не подающіеся ремешки и застежки. Пани воеводша высвободилась и первымъ дломъ перекрестилась, Милу на руки принялъ Пантелей изъ брики, цлуя размахивающіеся рукавчики ея бурнуса, чтобы тмъ успокоить барышню, или извиниться въ бд передъ нею, — онъ и самъ того хорошо не зналъ и, для облегченія сердца, обругалъ совою Дашу.
— Не подъ часъ мы выхали…. Мила, Господь съ тобою! другъ ты мои, мы тебя задавили…. Какъ же тебя называть, старый! спрашивала Ерему пани воеводша. Что ты это съ нами сдлалъ? Вкъ здилъ, того не было. Дурную дорогу по лугу перехалъ, на хорошей было намъ головы посломалъ.
Пани воеводша, не осмотрвшись, еще не знала настоящей причины паденія, а Ерема, находя излишнимъ отвчать, шелъ по дорог назадъ, тыкая въ землю кнутомъ и отыскивая гайку.
— Что ты тамъ батька своего ищешь? Простительно осердясь, спрашивала пани воеводша.
Но собственный ея, одинъ короткій взглядъ на запрокинувшуюся брику, на колесо, которое, откатясь, лежало близъ дороги, объяснилъ ей что такое ищутъ и что надобно всми мрами искать.
— Пантелеюшка! Даша! голубчики мои, такая надъ нами бда стряслась! идите и вы къ Ерем, ищите. Здсь не далеко гд-нибудь гайка соскочила…. Мила, простудишься ты, дитя мое! говорила пани воеводша. Стань за лошадьми, чтобы теб не на втр быть. Успокойся, золото мое дорогое! только бы тебя не ушибло, а это еще не нивсть какая бда — найдемъ гайку.
Но что-то не рано ли обнадеживала пани воеводша на счетъ гайки? Конечно, гд ей боле быть, какъ не на дорог и не могло же колесо много прохать безъ гайки, но Ерема уже изъ виду скрылся, сошелъ со всмъ подъ гору, а стало еще не нашелъ гайку и, по слдамъ его, Даша и Пантелей шли и все шли дальше, не возвращались, а со всмъ уже темнетъ….
— Охъ! что-то мудреное съ ними дется. Куда они такъ далеко идутъ? Здсь поблизу гд нибудь гайка, пошла сама пани воеводша.
Мила, чувствуя свою вину, не возражала, что она остается одна при лошадяхъ и опрокинутой бричк и хотя какой бы нибудь прохожій, или прозжій, случился! Въ ихъ положеніи онъ и мало могъ бы помочь имъ, но все одинъ видъ человка иметъ что-то облегчительное…. Черезъ дорогу начали перегонять овецъ, старый чабанъ, опершись на свою герлыгу, посмотрлъ издалека на брику. ‘Чьи вы?’ спросили Мила. ‘Алекся Леонтьевича,’ отвчалъ онъ и погналъ стадо.
….Пани воеводша, запыхавшись, шла
— Нту, Милочка! нту, дитя мое! И что намъ длать? нту.
— Маменька! куда же ей было дваться?
— Одно слово: нту!…
И Даша пришла, и Пантелей пришелъ, и Еремей пришелъ — нту, что хотите.
При самомъ изъзд на гору была рытвина, полная воды и толчокъ большой. Тамъ, по всей вроятности, должна была соскочить гайка и колесо еще могло держаться потому, что сейчасъ подъемъ въ гору шелъ косогоромъ на противоположную отъ колеса сторону и оно, не свертываясь, могло идти, пока не изъхали на ровную дорогу, здсь въ нсколько оборотовъ колесо должно было соскочить… Такъ ли оно точно было, или какъ иначе? Можетъ статься, гайка попала и въ траву, что довольно высокая была при дорог, можетъ быть, она лежала и на самой дорог, запавши въ грязь и въ сумеркахъ не могли разглядть? Но только теперь, когда по дорог перешло тысяча полторы овецъ и взгрузило ее своими острыми копытцами, искать на дорог чего нибудь другаго, кром комовъ замсившейся грязи, было совершенно напрасно.
— И что намъ на свт приходится длать? разводила руками пани воеводша. Вдь совсмъ ночь….
Еремей и Пантелей подняли брику и надли колесо на ось.
— Мила, я думаю послать къ Алексю Леонтьевичу. Что намъ тутъ длать?
— А! нтъ, маменька! Богъ съ вами! заговорила Мила. Что же намъ Алексй Леонтьевичъ сдлаетъ?
— Все-таки мужская голова не то, что наши женскія: что нибудь онъ намъ да нагадаетъ. Гайки ли, совтъ ли какой дастъ.
— Да нельзя ли какъ нибудь безъ гайки хать?… Маменька! къ чему мы призовемъ Алекся Леонтьевича? Что ему здсь длать! — и безъ него досадно.
— Да уже твоя досада не въ счетъ, коротко отвчала мать.
— Но вдь намъ надобно гд нибудь ночевать? говорила Людмила Павловна. Что же мы будемъ стоять здсь, ждать его? Можетъ быть, его дома нтъ. Подемте лучше какъ нибудь пшкомъ.
— Что такое говорить, что я слушать нечего! проговорила пани воеводша…. Она, видите, войдетъ пшкомъ по грязи и по такому втру! Хотя бы кто на волахъ халъ, желала Катерина Логвиновна. Я бы васъ посадила съ Дашею на возъ и отправила бы къ матушк отца Тимофея: а то никого не видать, ни души христіанской!… Пантелей, ступай… отпрягай лошадь — что здсь? нечего думать, — ступай къ Алексю Леонтьевичу, что вотъ такъ и такъ молъ, скажи: такое намъ несчастье, что я ему просьбу мою посылаю, пусть онъ намъ помощь свою дастъ, какую знаетъ.
— Маменька милая! право…. почти взялась за Пантелея руками Мила, да нельзя ли намъ какъ нибудь хать?
— Сядь въ брику дитя мое, не стой на мокромъ мст…. Оставь мать длать, она лучше знаетъ.
Въ самомъ дл приходилось ночевать посреди дороги! Хотя бы въ степь куда, къ стогу сна подвернуть было можно, такъ никуда податься нельзя, колесо спадетъ. И непріятность такая Мил, что она себ глаза закрывала рукою, — увидть Алекся Леонтьевича! онъ будто напророчилъ эту бду, просить его объ одолженіи…. ‘Вотъ и произшествіе!’ скажетъ онъ, котораго она желала, непремнно подсметъ ей. Мила была достаточно огорчена и еще рука болла, иззябла она. Сильное безпокойство, котораго она еще не испытывала, возросло въ ней до степени грустнаго нервнаго страданія.
— Даша! потри мн, душенька, ноги, въ совершенно наступившей темнот тихонько просила она. Ноги у меня совсмъ нмютъ.
И лошади пани воеводши, какъ ни любили покой, а начинали уже не стоять на мст, продрогли он. Еремей подтянулъ возжи…. вдругъ одна изъ лошадей весело заржала и другая за нею, на голосъ ихъ третья отозвалась имъ издали. Фырканье и сильный галопъ ея послышались всмъ, и темный силуэтъ всадника и лошади быстро выросталъ и показывался передъ глазами.
Хотя не было такъ темно, чтобы вблизи не различить, кто такой детъ, да и не такимъ горячимъ, сильнымъ махомъ шла лошадь, чтобы можно было предположить, что это сухія и нетвердыя колнки Пантелея сжимали ей бока, но пани воеводша, слышавши, что ржала ея лошадь, и не всматриваясь ни во что боле. ‘Пантелеюшка!’ спрашивала здока: ‘что ты, что привезъ намъ?’
— Это Алексй Леонтьевичъ! сказала Мила.
— Я, я! подскакивалъ онъ въ галопъ, безъ сдла, на лошади пани воеводши. Дай Богъ здоровья вамъ, Людмила Павловна, что ваши глазки въ темнот меня узнали…. Я чуть услышалъ, крикнулъ, чтобъ запрягали лошадей, прочь — долой Пантелея! чтобы онъ съ моими прізжалъ, и самъ сюда ду, не доду, спрыгнулъ съ лошади Алексй Леонтьевичъ…. ‘Что будемъ длать? Гайка! Здравствуйте…. Богъ съ вами! не безпокойтесь…. что такое?’ отвчалъ онъ на извиненія пани воеводши въ ея ошибк.
— Алексй Леонтьевичъ! Бога ради, дайте намъ гайку! съ серьезнымъ огорченьемъ сказала Мила. У нея едва ли не слезы были на глазахъ.
— Людмила Павловна! перешелъ къ ней на сторону Алексй Леонтьевичъ. Врьте Богу, что я отцу родному не хотлъ бы такъ…. какъ всей душою готовъ для васъ, что вамъ угодно. Но вдь гайка не такое дло, она не приладится съ одной оси на другую…. Извольте, я на вашихъ глазахъ перепробую вамъ вс свои гайки, но, Людмила Павловна изволите знать: бричка ваша немножко давняя, нынче уже ни такой толщины осей, ни гаекъ такихъ нтъ.’
— Родной нашъ! чтоже намъ длать? Пригадайте. Вдь темнота какая и втеръ съ ногъ человка рветъ.
— Катерина Логвиновна! пани воеводша! я пригадалъ нельзя лучше, не отгадайте только вы, сказалъ Алексй Леонтьевичъ. Когда я вамъ отъ отца и матери человкъ знаемый и дружбу мы съ вами не этого года ведемъ, и самъ я по себ не зазорный какой показываюсь вамъ, осчастливьте меня, заплатите за вс т разы, что я несчетно бываю у васъ, пожалуйте переночевать ко мн! (Вдь все равно вамъ хать, никуда нельзя хать. Одинъ я поблизу, не ночуете же вы середи дороги?) А завтра мои кузнецъ гайку вамъ сдлаетъ, или мы эту по видному отъищемъ…. Весь домъ мой къ всепокорнымъ вашимъ услугамъ и я самъ, приказывайте мн! Катерина Логвиновна, осчастливьте меня и вы, Людмила Павловна…. Вотъ и лошади мои пріхали.
— Алексй Леонтьевичъ! начала пани воеводша и не находила она, какъ ему сказать: что будь она одна, она бы съ дорогой душою, но дочь съ нею — ночевать къ неженатому человку… Что заговорятъ въ Сороковк!…
Алексй Леонтьевичъ стоялъ безъ картуза… Мила назвала его по имени и уже по одному голосу можно было судить, что такое происходило въ ней? Какая тревога!
— Мы и безъ того доставляемъ вамъ всевозможныя безпокойства, сказала она: — пожалуйте, надньте вашъ картузъ, чтобы вы еще не простудились.
— Только о картуз вамъ угодно было мн сказать, Людмила Павловна?
— Нтъ-съ… Я хочу просить васъ, Алексй Леонтьевичъ, не быть на насъ въ претензіи — извините, что намъ хочется поскоре быть дома… Мы вамъ такъ благодарны за ваше предложеніе.
— Что вамъ, Людмила Павловна, во что бы то ни стало хочется отдлаться отъ него?… Извольте, какъ же вы приказываете?
— Я не приказываю, Алексй Леоньевичъ — не имю на то никакого права, — не зная, чмъ смягчить ему свой отказъ, Мила протянула руку Алексю Леонтьевичу: — но маменька и я убдительно просимъ: нельзя ли намъ на этихъ лошадяхъ, что вотъ пришли и въ вашемъ экипаж дохать до Сороковки? Вы насъ премного обяжете.
— Людмила Павловна! врьте мн, что я не такъ только говорю, а говорю честнымъ словомъ: будь у меня дома, не въ починку отдамъ крытый экипажъ, я бы первое — что не довелъ васъ до непріятности просить меня и десять разъ предложилъ бы его вамъ. Но по такой ли погод, въ вашей шляпк и лоскуточкахъ, которые вы — извините-съ — за мсто теплаго носите на плечахъ, осьмнадцать-двадцать верстъ прохать ночью на дрожкахъ и еще дождь срывается? Ваша ручка, которую вы мн пожаловали, какъ застылая въ моей рук… Накушайтесь у меня чаю. Ну, согрйтесь немного и потонъ, если вамъ угодно будетъ хать хоть въ полночь, лошади вамъ будутъ готовы.
Мила, въ нершительности, побжденная и нтъ, обратилась къ матери спросить ее: какъ ей будетъ угодно?
— Алексй Леонтьевичъ, родной нашъ! мы вамъ столько безпокойства всякаго нанесли, что, что и длать? Коли ваша милость, берите насъ.
— Насилу-то — слава теб, Господи! Допросился радости… Самсонъ! живо распоряжался Алексй Леонтьевичъ: — подъзжай ближе, ближе… ловче… Смотри въ оба!
Заднее колесо пролетокъ стало у самой брички.
— Катерина Логвиновна, пожалуйте! Боже, благослови! и Богъ васъ люби… Не безпокойтесь, садитесь смло, лошади не шелохнутся… Людмила Павловна! если бы вамъ было угодно, я бы васъ просто на рукахъ перенесъ.
— Нтъ, сдлайте одолженіе! Меня и такъ сегодня Пантелей на рукахъ носилъ.
— Какъ вамъ угодно — все какъ совершенно вамъ угодно, Людмила Павловна! Прикажете васъ поддержать немного? Вы бы прямо переступили въ дрожки.
Мила такъ и сдлала.
— Теперь, ребята, слушай: есть тормасъ у брички? спросилъ Алексй Леонтьевичъ. — Счастливъ ты, Ерема, шепнулъ онъ: — что здишь кучеромъ у пани, а не у пана — была бы теб гайка!
— Тормасъ есть, медленно отвчалъ Ерема.
— Затормазить колесо безъ гайки и за нами шагомъ… Трогай, Самсонъ!
Алексй Леонтьевичъ сталъ на рессорахъ позади дрожекъ.
Мил показалось, что они въ минуту дохали къ дому, такъ она желала бы на возможно дольшее время отдалять отъ себя это появленіе въ домъ къ человку, которому она — нтъ и двухъ недль, какъ отказала въ рук и теперь, по самой пошлой случайности, какъ въ романахъ бываетъ, изъ-за дрянной гайки, она детъ найдти у него пристанище — Господи мой! ночевать къ нему въ домъ и онъ, какъ хозяинъ, нкоторымъ образомъ будетъ имть ее въ своей власти и какими торжествующими взглядами въ его вол подарить ее! ‘Бываютъ произшествія, горько себ говорила Мила, но не такія оскорбительныя, чтобы они не унижали того, съ кмъ случаются…’ Если бы не втеръ, который дулъ и вывтривалъ дождевую влагу и росу на поляхъ и цвтахъ, и холодомъ высушалъ глаза, Мила съ каплями слезъ на рсницахъ ступила бы на порогъ этого дома.
Лошади пронеслись въ широкія растворенныя ворота… Мила ничего не видла и не хотла видть что и какъ было въ двор. Она только слышала шумъ и колыханье деревьевъ близкаго сада. Хозяинъ, видимо, былъ увренъ, что онъ привезетъ къ себ гостей: изо всхъ оконъ той части дома, которая выходила на подъздную галлерею, широкими блыми полосами простирался свтъ. Въ немъ съ рзкой картинностью вдругъ выступили, остановившіяся подъ крыльцомъ, буланыя съ разметанными втромъ на сторону и на другую гривами и въ полусвт дикимъ звремъ, а не лошадьми, выглянувшія изъ-за густаго напереди вихра волосъ, которымъ забросало и засыпало имъ на половину морды и глаза. Блая съ пятнами, большая собака съ крыльца бросилась, ласкаясь, къ Алексю Леонтьевичу, человкъ спшилъ вынести свчу и втромъ задуло ее…
— Поди прочь Турка! отстань, не до тебя, Турка! говорилъ Алексй Леонтьевичъ, принимая съ дрожекъ своихъ гостей и первой Мил пришлось ступить на это освщенное крыльцо.
Она пріостановилась пообождать мать и видла въ окнахъ, какъ нсколько большихъ и дтскихъ головъ, мужчинъ и женщинъ, припавши лицами къ стекламъ и заслоняя себ свтъ руками, высматривали съ напряженнымъ вниманіемъ ихъ любопытный пріздъ и даже указывали на нее пальцемъ. Мил показалось, что и лакей, появившійся вновь со свчею, съ какой-то нахальностью отворялъ ей дверь и просилъ ее пожаловать.
— Пожалуйте, Людмила Павловна! милости прошу васъ, подтверждалъ слова своего лакея Алексй Леонтьевичъ, такъ казалось Мил. — Катерина Логвиновна, вотъ сюда-съ, прямо… Такіе мы съ вами давніе пріятели и вы не знаете, какъ у меня дверь отворяется. На силу Богъ привелъ… Самоваръ! самоваръ живе! Хлопотливо приказывалъ Алексй Леонтьевичъ, на минуту отлучаясь изъ залы.
По старинному, благочестивому обычаю отцовъ, пани воеводша, какъ вошла въ домъ, три раза къ образамъ перекрестилась и поклонилась.
— Гд же вы, добрый нашъ, ласковый хозяинъ? обратилась она съ предорогой простотою и искренностью.
— Здсь, здсь! шелъ Алексй Леонтьевичъ.
— Дайте же мн поздороваться съ вами въ вашемъ дому, чтобы и углы свои домашніе слышали, какъ хозяину здоровья и счастья желаютъ… Богъ святой вамъ въ помощь на домашнемъ быту! Здравствуйте, родной мой! здравствуйте, Алексй Леонтьевичъ! И не думалось мн, не гадалось у васъ гостьей быть.
Но что было длать Мил? Она не молилась къ образамъ и неужели еще ей было здороваться съ хозяиномъ въ его дому? Прошла бы она въ гостинную, но кто знаетъ, гд у неженатаго человка положено быть его гостинной? Она видла дв полуотворенныя комнаты и, боясь попасть въ кабинетъ, стояла среди залы и мяла въ нершительности завязки своей шляпки.
— Я все заставляю васъ ждать… Простите, Людмила Павловна. Такая мн новость — счастіе великое принимать васъ, отворилъ широко об половинки двери въ боковую линію комнатъ Алексй Леонтьевичъ. Домъ, какъ видно, былъ довольно великъ, строенный еще прежнимъ помщикомъ.
Мила рада была мсту: опуститься на диванъ и оставаться тамъ по возможности въ тни, не выказываясь на глаза, и сама она не смотрла никуда. Показалось ей, когда она входила, что должно быть Алексй Леонтьевичъ большой охотникъ до картинъ, потому что стны будто пестрли ими, но надъ мстомъ, гд она сла, стояло большое зеркало, она даже не замтила его и не посмотрлась въ него. Сняла свою шляпку и здсь же положила ее возл себя на диванъ: какъ бы ей поконие было окружить себя своими вещами. Но это уединеніе между шляпкою и скинутыми перчатками, продолжалось всего нсколько минутъ.
— Какъ прикажете, Катерина Логвиновна? спшилъ предложить чай Алексй Леонтьевичъ. — Какъ вамъ угодно чай кушать? Сюда ли пусть подаютъ самоваръ, или тамъ вамъ будутъ разливать?…
Пани воеводша, однажды превозмогши странность такого положенія: быть ли, не быть ли у Алекся Леонтьевича, — явиться къ нему съ дочерью и, призвавъ себ на увреніе свою достаточную гордость и достоинство (что она здсь порока никакого не находитъ, случай такой пришелся, а случаями Богъ владетъ — пусть въ Сороковк хоть Лазаря поютъ) — пани воеводша вступила въ свое полное распоряженіе духа. Ея чинная свобода и важность, и веселость такая величавая просіяли въ ней… И въ самомъ дл, какъ было не чувствовать удовольствія? Люди столько лтъ знаютъ другъ друга и отцы ихъ жили братьями, уврились они другъ въ друг, что никому ихъ въ свт не разъуврить — и вотъ привелось такимъ случаемъ нечаяннымъ побывать у пріятеля своего дорогаго! Катерина Логвиновна ото всхъ слышала (мужчины, кто изъ Сороковки бываютъ, вс говорятъ), что живетъ Алексй Леонтьевичъ прекраснйше и порядкомъ всякимъ у него въ дом не налюбуешься. Теперь пани воеводша все увидла своими глазами и наиболе того. ‘Какіе покои барскіе!’ осматривала она. Куда ни поворотись, такое тебя пріятство встрчаетъ. Коверъ по гостинной и занавски цвтами большими съ листьями, на картинки глаза разбгаются… ‘Уметъ мой пріятель родной пожить, какъ ему Богъ послалъ чмъ’, не завидуя, а можетъ быть, немножко вздыхая при мысли… искренно радовалась довольству своего друга пани воеводша. А что насчетъ чая отвчала она:
— Такъ нтъ же, Алексй Леонтьевичъ! по-дружески вамъ сказать, какъ пріятелю: не люблю я разлитаго за глазами чая. Коли мое слово не противъ вашего станетъ, пожалуйте — велите, пусть намъ лучше сюда подадутъ. Людмила Павловна разольетъ намъ чай и еще комната отъ самовара тепломъ пройдетъ.
— Безпокоить Людмилу Павловну… безпокойно взглянулъ на диванъ Алексй Леонтьевичъ.
Разумется, та должна была отвчать: что какое же безпокойство? ей очень пріятно.
Приказано было подавать сюда чай и Мила сла разливать его. Она должна была перессть на кресло передъ круглый столъ, мать заняла ея мсто на диван, слва придвинулся по немногу къ столу Алексй Леонтьевичъ. Самоваръ такъ славно примнившися къ условіямъ русскаго быта, такой шипунъ, кипунъ — шиплъ и киплъ, Алексй Леонтьевичъ отослалъ человка и взялся самъ прислуживать, что будетъ нужно. Показалось ему, что нужно опустить занавски, чтобы холодомъ не тянуло отъ оконъ на сидвшую Людмилу Павловну — и онъ опустилъ ихъ. Турка лапою отворилъ дверь изъ залы и сколько тамъ сильно не шептали ему: ‘Турка! Турка! куда ты? Сюда, басурманъ!’ Но басурманъ, рослый и величавый, какъ только можетъ быть величава лягавая породистая собака, смло вошелъ и сталъ, поднявъ одну лапу, посреди гостинной. Онъ будто чуялъ незнакомую ему дичь.
— Ваша собака длаетъ на насъ стойку, сказала Мила, находя неприличнымъ вовсе молчать и показывать хозяину, что дуешься на него въ его собственномъ дом.
Мила только хотла казаться чрезвычайно усталою, въ чемъ много было и правды — и оттого серьезною и молчаливою, но на лиц само собою показывалось, что она была сильно разстроена и смущена. Она нехотя, чуть улыбнулась своимъ словамъ.
— Вамъ, Людмила Павловна, можетъ быть непріятно? Я вышлю Турку, поднялся было Алексй Леонтьевичъ.
— Нтъ, пожалуйста, не безпокойте себя и никого изъ своихъ. Если кому не надобно здсь быть, то врно не Турку… Такъ его и зовутъ — Турка? что бы сказать еще нсколько словъ, спросила Мила. Или онъ вроятно Турокъ?
— Нтъ-съ, Людмила Павловна, такъ онъ и есть Турка, отвчалъ Алексй Леонтьевичъ, чрезвычайно внимательный и какой вжливый, но тоже совсмъ серьезный, такъ, что онъ ни подшутилъ, ни засмялся ни одного раза, говорилъ онъ умряя свой полный голосъ и только Людмила Павловна не замчала, какая нжная забота владла имъ. — Видите-съ: Турка, продолжалъ Алексй Леонтьевичъ: когда я его досталъ, назывался монплезиръ какой-то, а, Катерина Логвиновна, изволите помнить: когда батюшка изъ турецкаго похода пришелъ и собаку такую лягавую привелъ? Ее прозвали Турка — вотъ, Людмила Павловна, я и своей далъ такую кличку: Турка.
— Турка, машинально повторила Мила и довольна была, что могла замолчать, занявшись разливаньемъ чая.
Пани воеводша съ Турки обратила разговоръ на своихъ овецъ, которыя она предполагала купить: и какъ, и почему она ихъ купила, и когда дло будетъ посылать за ними — и что же вы Алексй Леонтьевичъ, сигарку свою не курите? И закурилъ Алексй Леонтьевичъ сигарку, и затихалъ, выкипая, самоваръ. Мила разливала густой струею по чашкамъ чай и прекрасный его запахъ ласкалъ тонкое обонянье Милы, когда она нечаянно подняла глаза и увидла противъ себя въ зеркал всю прекрасно отразившуюся комнату съ затворенными дверьми, съ спущенными занавсками въ ихъ яркомъ узор — чайный столъ, Алекся Леонтьевича, въ дыму сигары наклонившагося къ столу, и себя, распоряжающуюся чаемъ, розовую, разогрвшуюся отъ самовара — въ маленькомъ чепчик, который она, снимая шляпку, позабыла снять… У Милы вся кровь прилила къ лицу. Вспыхнувъ, она устремила глаза на Алекся Леонтьевича, боясь и ожидая повстрчать его дерзкій взглядъ, готовая отразить его… Мила не находила мысли на то чувство, которое волновало и оскорбляло ее.
— Вамъ что-то угодно, Людмила Павловна? съ тихой, предпуредительной заботою спросилъ Алексй Леонтьевичъ.
— Ничего… Какъ однако становится тепло…
Мила спшила открыть свою молодую голову, свою двичью косу и бросила чепчикъ на диванъ къ шляпк.
Алексй Леонтьевичъ почти сейчасъ вышелъ на нсколько времени изъ комнаты.
— Какъ живетъ прекраснйше, Мила! сказала пани воеводша.
— Я устала, маменька.
— Теб говоришь одно, а ты другое.
Мила молчала.
Вошелъ Алексй Леонтьевичъ, приняли чай. Чтобы избавить себя какимъ нибудь занятіемъ отъ участія въ общемъ разговор, Мила подозвала Турку и начала ласкать его и растилать у себя на колнахъ его атласистыя великолпныя уши. ‘Славный Турка!’ говорила она, наклоняясь къ нему, но умный взглядъ животнаго искалъ ласки въ ея глазахъ и подозрительне ревнивца слдилъ за каждымъ движеніемъ Милы… Турка зарычалъ и отошелъ.
— Это совершенное несчастье! думала Мила, оставаясь на краю дивана одна въ этой гостинной, гд ей было тсно и душно, какъ никакому чижу въ его клтк. И часа полтора ожидать ужина, ждать еще… Но Мила не окончила мысленнаго перечня всего, что еще ей приходилось ждать.
— Людмила Павловна! всталъ къ ней на одинъ шагъ Алексй Лсонтьевичъ. — Извините меня…. смю предложить вамъ: вы изволили довольно устать…. Просить васъ обождать ужина — не смю. Какъ вамъ угодно? Можетъ быть, вамъ угодно посл дороги покои имть?
Мила обратила глаза по направленью взгляда Алекся Леонтьевича и встртила въ противоположныхъ отъ залы дверяхъ свою Дашу, которая только что не присдала, рисуясь въ своемъ появленіи.
— Я вамъ благодарна, родной мои — Богъ видитъ, за безпокойствіе ваше, сказала пани воеводша. — Она мн только что жаловалась…. Поди, Мила. Здсь, знаете, дорога такая, съ ранняго утра демъ, дождь поливаетъ, а тутъ, помилуй Господи! перепугъ вдь: гайка-то наша!
— Я точно очень устала, сказала Мила, отказываясь отъ предлагаемой ей присылки ужина, и она была почти за дверьми, когда пани воеводша воротила ее и, по обычаю, перекрестила на сомъ грядущій.
— Слава Богу! Веди меня скоре, Даша, скорй! Затворяй плотне за собою двери…. Куда? шепотомъ, торопливо говорила и спрашивала Мила, проходя узенькую изъ гостинной комнату. — Здсь, что ли?… Смотрла она на дверь прямо.
— Сюда-съ…. отвчала Даша. — То есть, право, барышня-съ, мы здсь на удивленіе. Какія намъ, я валъ скажу-съ приготовленія….
— Прочь! прочь! — войдя въ комнату и сильно покраснвъ, заговорила Мила: — Съ чего ты взяла давать мн все чужое? Подай мн мое. Я не хочу другаго — слышишь? Я этого не хочу!
Даш предстоялъ трудъ вновь убирать постель барышн, развязывать свои дорожные узлы, но она столько щебетала — восхваляла шелковое одяло, удивлялась, какъ это не хотть его, — что надобно было удивляться, какъ Мила не отвчала ни слова. Но оказавъ довольно своей власти въ большемъ, она великодушно находила, что здсь достаточно невниманія.
— Готово-съ.
— Это еще что? спросила Мила, встртивъ за легонькими ширмами на столик банку съ вареньемъ и здсь же блюдечко и десертную ложку.
— Это-съ? спшила ей отвчать ея горничная: — Алексй Леонтьевичъ спрашивали: можетъ быть, вы любите, отходя на сонъ, чмъ нибудь полакомиться? Я сказала, что очень любите-съ — что еще какъ мы у О-скихъ жили, старая барыня привезутъ, бывало, варенья или пирожковъ какихъ, я такъ приготовлю, чтобъ англичанка рыжая своими асипдными глазками не видала и вы все съ Еленой Васильевною въ постеляхъ кушаете-съ.
— Но ты забыла вспомнить, что тамъ намъ почти сть не давали? Съ ума ты сошла, Даша?
— Этого я, право, барышня, не знаю, только у насъ въ Сороковк не по комъ и съ ума сойдти — какъ бы здсь едва ли не обрла Даша этотъ интересный предметъ.
— Ну, Бога ради я тебя прошу, Даша! не слушала дале Людмила Павловна. — Если любишь меня, отдай это варенье тому, кто теб его далъ, не трогай его! Пусть оно какъ было, такъ и примутъ его отъ меня. Я не хочу, чтобы думали, что я его ла…. Даша, пожалуйста! сдлай это для меня.
— И вотъ какъ-съ, барышня, сдлаю, отвчала съ паосомъ Даша. — Я оставлю ложку и блюдечко здсь, чтобы вы сами видли и понесу-съ банку, а уже руками, извините-съ, я по-мужичью не могу, извинялась съ достоинствомъ Даша.
Людмила Павловна хотла разомъ окончить вс эти мелкія тревоги, заснуть, но малйшій шорохъ за стною — что-нибудь чуть уловимое слуху, все пробуждало ея вниманіе. Какъ маленькія дти, думая избавиться отъ воображаемыхъ страховъ, натягиваютъ себ на голову одяло, такъ она прятала свою голову подъ подушку, чтобы ничего не слышать и съ этимъ вмст напряженно прислушивалась: слышитъ ли она что нибудь? точно ли она ничего не слышитъ? Она уловила вс малйшіе звуки, которые могли долетть къ ней, когда тамъ ужинали за тремя дверями: дребезжащій стукъ тарелки, металлическій звонъ ножа, одного голоса Алекся Леонтьевича Мила никакъ не могла различить, не подозрвая вовсе, что это онъ нарочно такъ умирялъ его, чтобы не обезпокоить сна…. И это напряженное бдніе почти столько же истомило Людмилу Павловну, какъ и вс случившіяся происшествія. Жизнь, съ недавняго времени, стала сильно сказываться ей своими мелкими волненіями, какой-то тревожащей мыслью безъ опредленной мысли — и Мила заснула только подъ шопотъ молитвы матери.

——

На другой день…. Мы такъ привыкли ко всему, а новый день? Кто можетъ сказать, что занимающійся лучезарный день вотъ то и это именно свершитъ и принесетъ намъ? Съ закатомъ солнца будемъ ли мы неизмнно т же и все наше въ насъ тоже, чмъ мы были и что было въ насъ при его восход?
Но новый сіяющій день довольно долго не свтилъ тихому пробужденью Милы. Она спала, какъ спятъ отъ усталости, посл дороги и безпокойствъ, не слишкомъ заботясь о наступающемъ дн, который что особеннаго можетъ принести имъ? Такъ думаютъ. — Но послднее не примнялось къ Мил. Она была очень озабочена, просіявшимъ ей въ открытыя окна днемъ. ‘Что это? Можно ли не разбудить?’ говорила она. ‘И маменька оставила, ушла, — гд же маменька?’ спрашивала она Дашу. Отвтъ былъ, ‘что он накушались чаю и пошли осматривать хозяйство съ Алексемъ Леонтьевичемъ.’ — ‘Какъ же ты не разбудила меня?’ спрашивала барышня. Но Даша открыто извинялась своей совстливостію: что Алексй Леонтьевичъ, уходя, такъ ее просили не безпокоить, оставить почивать, пока барышня сама проснутся, что Даш совстно было не исполнить, когда насъ такъ просятъ. ‘А для меня ты забыла оставить сколько нибудь твоей совстливости?’ спшила Мила одться, чтобы, по возврат съ хозяйственнаго осмотра, не застали ее неготовою,
— Можно ли такъ заспаться? На что это похоже? Какъ будто я рада, что расположилась здсь? вошла она, тихая и розовая въ гостинную….
Никого не было, лежала ея шляпка на диван и на стол готовъ былъ весь чайный приборъ, блый хлбъ и сливки. За самоваромъ видно заботливо слдили, потому что онъ киплъ, какъ сей часъ подаяный.
— Дашенька! воротилась назадъ Людмила Павловна: — Бога ради, скажи, чтобы все принимали — я не хочу, ничего хочу! Мила не пошла дале той узенькой комнаты, которая находилась передъ гостинною.
Здсь во всю стну подъ окномъ, выходившимъ въ садъ, былъ устроенъ турецкій диванъ съ подушками на об боковыя стны, у дивана разостланъ грузинскій пестрый коверъ и два кресла по сторонамъ — боле и стола не было. Но еще меньшимъ въ два раза была бы совершенно довольно Мила.
Нельзя было налюбоваться ея тихой женственной прелестію. Что вчера волновало ее такъ гнвно, то на утро въ чувств души осталось тоже. Но тонкій инстинктъ женственности, вызванный обиднымъ, страннымъ положеніемъ Милы, утративъ въ ней вчерашнюю рзкость и порывы, несравненно полне, тоне, какъ бы какимъ паромъ обливалъ всю ея милую граціозную особу. Людмила Павловна тихо ступала, съ нжной робостію будто сторонясь ото всего, никуда она не смотрла своимъ застнчивымъ, не любопытствующимъ взглядомъ. Нжно розовенькая, съ полуоткрытыми рдющими губками, которыя ежеминутно какъ бы хотли что-то сказать, и въ прозрачномъ смущеніи не сходило съ нихъ кроткое слово — Мила была, какъ никогда ей не удавалось быть миле. Въ простенькомъ холстинковомъ плать сидла она на турецкомъ диван, легко касаясь его, такою тихою, доброю Милою, какъ бы она затаилась въ уголокъ ото всего міра, и немножко она здсь размышляетъ….
Если бы окно въ садъ не было открыто, Людмила Павловна не коснулась бы его своей рукою. (Пусть все, что ни есть вокругъ нея, остается, какъ оно есть. Она не даетъ себ права подвинуть въ этомъ дом стулъ хотя на волосъ). Но въ открытое не ею окно, на нее сильно вяло майское послднее утро, пропитанное вчерашнимъ ливнемъ, еще съ грядами тучъ, какъ рамою, по краямъ горизонта, но весь глубокій куполъ неба сіялъ своею чистотою.
Мила совсмъ оборотилась къ окну и подперлась на него рукой. Этотъ садъ, котораго шумъ лсной она вчера слышала, помятый миновавшей бурею, обронивъ нсколько втвей и осыпавъ много листа, не колыхаясь теперь, стоялъ темный, съ просвтами какъ пятнами, западающими въ его глубокую снь — чудо садъ! совсмъ задичалый, безъ изнженныхъ цвтовъ — коренастые, порпавшіеся стволы да пни безъ, коры, да втви какъ стволы и тучами листья!
— Что за видъ долженъ былъ быть вчера, подъ бурею, когда расколыхался садъ по всему своему широкому склону! думала Мила, слдя за мощной игрою дневнаго лучезарнаго блеска по зазубринамъ отклонившихся втвей, недвижныхъ и безшелестныхъ, какъ очарованныхъ подъ тихою красотою утра…. И это очарованіе блеска солнца вошло невыразимо въ душу Милы, задумала ее могучая игра жизни въ его лучахъ….
……подъ яснымъ блескомъ солнца…..
Здсь человкъ, живымъ влекомый чувствомъ,
Игралище всесильнаго мгновенья!
Людмила Павловна все чутко слышала въ своей душ и въ тихомъ дом, и поналегшей тишин надъ мощнымъ зеленымъ садомъ — все чуть слышимое она какъ бы осязала его. Въ душ у нея была какая-то тихая прозрачность, какъ поверхность яснаго озера, ждущая серебрянаго удара весла, чтобы съ легкими брызгами разсчь ее и указать ея свтлую, открывшуюся глубину. Въ саду у самыхъ оконъ и совсмъ затненнаго лсными кустами балкона, свиристли маленькія сренькія птички съ острыми ноготками. Цпляясь за молодые поросли, он роняли свою меленькую живую трель, а по дому все было тихо полною жизненною тишиною рабочаго утра…. Но вотъ наконецъ что-то заслышала Мила, провела рукою по лбу и немножко заслонила ею глаза. Но она сейчасъ открыто смотрла ими съ тмъ же мягко застнчивымъ взглядомъ, но встрчающимъ съ достоинствомъ, что такое ему хочетъ явиться, когда на порог изъ гостинной появился Алексй Леонтьевичъ.
— Съ добрымъ днемъ, Людмила Павловна, будьте здоровы!
— Здравствуйте… не назвала по имени Мила. — И прекрасный день посл вчерашняго.
— Сыро еще очень. Не вредно ли будетъ, что окно…. хотлъ притворить…
— Нтъ, оставьте, я не боюсь простуды. — Извините, что я на первомъ слов, сейчасъ же предлагаю вамъ два вопроса.
— Сколько вамъ угодно, Людмила Павловна, совсмъ вошелъ въ эту узкую комнату и слъ въ кресло у дивана Алексй Леонтьевичъ. — Сдлайте ваше одолженіе.
— Первое: куда вы двали мою маменьку? Я слышала, что она пошла съ вами, а потомъ — гайка, Алексй Леонтьевичъ? смотрла въ окно Мила.
И Алексй Леонтьевичъ, кажется, радъ былъ душевно, что она на него не смотрла: потому что онъ самъ такъ смотрлъ на эту милоотворотившуюся отъ него головку, хотвшую немножко улыбнуться при слов: гайка, и закраснвшуюся, поворотившую на втеръ свои вспыхнувшія румяныя щечки.
Мила, не получая вдругъ отвта, оборотилась.
— Съ маменькою вашей, Людмила Павловна, мы обошли все мое хозяйство, говорилъ Алексй Леонтьевичъ: — были на паск-съ (а паска моя вонъ за садомъ подъ горою, гд дымокъ выходитъ), я же пошелъ сюда, мн нужно было распорядиться, а тамъ рой началъ выходить — маменька ваша осталася.
— А другое? тихо спросила Мила.
— Другое? Все идетъ какъ слдуетъ, не безпокойтесь, куютъ. Я тамъ чутъ свтъ былъ два раза въ кузн.
— Но если вы сами рано такъ безпокоились, то уже должно быть готово?
— Не совсмъ, Людмила Павловна. Сдлаютъ одну гайку, легко можетъ другая спадетъ такъ позвольте, пусть вс четыре сдлаютъ.
Замолчала Мила.
— Какъ хорошъ вашъ садъ!
— Скучный, Людмила Павловна.
— Это грхъ про него сказать.
— Задичалъ, какъ старый холостякъ. Заниматься я имъ не занимаюсь, говорилъ Алексй Леонтьевичъ: — не для чего. Гулять по немъ у меня не кому, самъ я каждый день въ пол. нагуляюсь. Лто пройдетъ, я и разъ нихъ въ него не загляну.
— Но не для одной прогулки — какъ отсюда далеко ваша паска! не видно, чтобы маменька шла, смотрла Мила: — разв здсь нельзя бы было почему стоять вашей паск?
— Не настоящее мсто для паски, Людмила Павловна.
— Этотъ садъ не мсто? немножко удивилась Мила.
— Да-съ, разросся не въ мру, теменъ — пчела въ немъ будетъ лнивая: не видя солнца, засыпаться будетъ, не рано вставать и рано въ улей садиться.
— Я полагала, что я по крайней мр одно знаю въ хозяйств, съ наивной искренностію сказала Мила: — что пчела уже непремнно любитъ лсъ, а выходитъ, что я того не знала: какой лсъ?
— Не знаете вы одного, такъ много знаете другаго — это все равно. Всякой свое знаетъ, что ему Богъ далъ.
— А маменьки нтъ… сказала Мила.
— Я разумю, Людмила Павловна, въ чемъ остановка, или задержка есть: роевъ много стало выходить. Вчера былъ день пасмурный и сегодня имъ ходъ большой — такъ и занялась Катерина Логвиновна. Это же ея такое любопытнйшее, занятіе.
— Кажется, оно и ваше тоже, Алексй Леонтьевичъ? Безъ сомннія, вы желаете быть при томъ, какъ рои выходятъ и маменька тамъ. Сдлайте одолженіе, не стсняйте себя нимало ради меня. У меня есть книга и работа, я займусь.
— То есть Людмила Павловна, это выходитъ такъ: чтобы я шелъ себ подальше.
Мила замялась въ отвт на минуту.
— Я не буду понимать смысла вашихъ словъ, Алексй Леонтьевичъ, сказала она: — и очень жаль, что вы его нашли въ моихъ словахъ. Я просто предлагала вамъ: если, угодно, пойдти на вашу паску и маменька же тамъ — вамъ будетъ гораздо пріятне. Мы васъ такъ странно, тяжело обезпокоили, что по крайней мр въ отношеніи себя собственно, я хотла бы избавить васъ отъ церемоніи заниматься мной, какъ настоящей гостьей.
— Людмила Павловна! а если вмсто церемоніи здсь вся моя душа? Я Бога милосердаго не знаю какъ благодарить, что онъ меня привелъ видть васъ въ моемъ дом — какой же мн боле еще дорогой гостьи ждать?
— Поврьте, что маменька… я, Алексй Леонтьевичъ… мы… (перебирала слова, какъ клавиши, прежде нежели сказала, Мила): — что въ свою очередь он чрезвычайно благодарны останутся навсегда, что Алексй Леонтьевичъ не принялъ за большой трудъ…
— Что такое, Людмила Павловна.
— Все чмъ — я говорю — мы обезпокоили васъ.
— Вамъ угодно повторять… замолкъ на этомъ слов Алексй Леонтьевичъ. — Людмила Павловна! бываетъ такой часъ съ человкомъ, какъ будто самъ Богъ его за руку приводитъ на него… Такъ и меня будто Онъ привелъ къ такому великому часу.
— Я не понимаю васъ, Алексй Леонтьевичъ! И вамъ не зачмъ говорить мн объ этомъ. Всякой нашъ часъ, мы знаемъ, что онъ съ рук Божіей!
— Пусть же и мой будетъ въ Его святой рук… Людмила Павловна! хотя вы изволите знать, о чемъ такомъ я говорю вамъ — думаю говорить, но мое дло не хорониться при такомъ раз, а сказать вамъ честно и прямо…
— Но это не честно и не благородно, Алексй Леонтьевичъ! выросла на мст въ пылкомъ негодованіи Мила: — говорить мн въ вашемъ дом, куда я приведена такимъ случаемъ… Вамъ стыдно! Вы, стало, думаете, что это даетъ вамъ право — что меня можно заставить выслушивать теперь, хочу ли я, или не хочу того!
— Богъ съ вами, Людмила Павловна! Успокоитесь, родная. Ничего у меня такого и въ голов не было. Просто я началъ, какъ говорится: что за хозяина въ дом и углы его говорятъ — выслушайте меня.
Въ голос убдительномъ Алекся Леонтьевича, въ чудесной простот его была правдивость неотразимая, въ этомъ слов: родная — такая искренность сердца, что Мила сама не понимала, какъ это вдругъ въ ней все утихло.
— Что мн выслушивать, Алексй Леонтьевичъ? сказала она, съ застнчивой добротою необходимости выговорить непріятное, тяжелое слушателю. — Я уже слышала разъ. Избавьте себя и меня.
— Нтъ, Людмила Павловна: по воду простая женщина ходитъ въ день сколько разъ, а то человку не хотть попытать дважды своего счастья? Не стоилъ бы онъ и счастья!.. Отказали вы мн разъ и правы были, не начинать бы было такимъ образомъ. Я все матушк вашей разсказывалъ, какъ оно случилося, какъ на грхъ какой сталось… но теперь, всталъ Алексй Леонтьевичъ: — я передъ вами всей душою и своимъ лицомъ, Людмила Павловна, не посла шлю. Богъ милосердый веллъ человку искать себ жену по сердцу — Людмила Павловна! я человкъ не молодой, но и не старый — простой, не злой человкъ, честность и Богъ у меня въ душ есть — угодно вамъ пожаловать меня великимъ счастьемъ: быть мн по сердцу дорогой, милой моей женою, Людмила Павловна?
— Алексй Леонтьевичъ! я, право… выслушайте меня… бралась за голову Мила, смятенная, и что сказать, и какъ отказать не находила. — Благодарить васъ за честь, которую вы мн оказываете, я васъ искренно, отъ души моей благодарю! Я даже готова радоваться этому случаю, что онъ мн даетъ возможность извиниться передъ вами въ томъ втреномъ, пустомъ слов, которое, я уврена, вы мн простили: потому что я чувствую, что вы очень добры, но, Алексй Леонтьевичъ, чтобы вы сами увидли, убдились — позвольте вамъ немного показать… (Мила говорила совершенно искренно, одушевленно, съ маленькой остановкою, чтобы легче выразить то, что могло быть жестокаго въ ея слов), тамъ ли вы ищете, Алексіи Леонтьевичъ, гд бы вы могли найдти ваше достойное счастье?
— А почему же не тамъ, Людмила Павловна?
— Потому…. потому наконецъ, Алексй Леонтьевичъ, что вы вправ ожидать отъ жены, которую вы изберете себ, всего, чмъ вы богаты сами — тхъ положительныхъ, прекрасныхъ достоинствъ, которыхъ у меня вовсе нтъ.
— А разв я не могъ бы подлиться, Людмила Павловна, съ вами, коли у меня ихъ такъ много?
— Вы очень добры, немножко лукаво отвчала Мила. — Но, безъ сомннія, вы хотите имть очень разумную, хорошую хозяйку, которая бы вполн согласовалась съ вами — умла бы не только сохранять ваши интересы, но и сама еще, можетъ быть, сильно работать въ нихъ, — я вовсе не хозяйлива, Алексй Леонтьевичъ! У меня ничего нтъ такого, что вы имете полное право цнить: я не умю ни считать по пасмамъ талекъ, ни разбирать ихъ. Не умю длать никакихъ настоекъ — ни сушить, ни солить грибовъ… я даже ихъ не мъ, Алексй Леонтьевичъ!
— Такъ я все это умю, Людмила Павловна, и грибы охотно мъ, разсмялся Алексй Леонтьевичъ, и Мила, какъ ни силилась не улыбаться, а улыбнулась при исчисленіи своихъ несовершенствъ… — Но вамъ еще что-то угодно мн сказать? Говорите же, Людмила Павловна, а посл уже позвольте, я буду говорить.
— Ничего, сказала Мила: — я только хотла замтить на ваши слова, что тмъ, кажется, хуже для жены, если мужъ все будетъ знать, а она — ничего.
— А почему, позвольте спросить, хуже, а не лучше она, что мужъ будетъ лелять и покоить…
— И примется учить, Алексй Леонтьевичъ… Позвольте мн, я немножко подумаю. Я хорошо понимаю эту мысль, но какъ бы пряме ее выразить?.. Будемте говорить такъ: хотя бы вы, Алексй Леонтьевичъ, по доброт своей вы сейчасъ начнете учить меня и, безъ сомннія, приметесь за это очень ревностно. Я не говорю, чтобы я вовсе не захотла понимать васъ, но всякій новый предметъ — это такъ трудно обнять съ перваго раза и такой еще не слишкомъ интересный — хозяйство…
….И зачмъ вамъ, Алексй Леонтьевичъ! говорила Мила, такимъ прекраснымъ тономъ разсудительности и искренности, съ примсью немножко — вы сами увидите чего: — зачмъ вамъ, въ ваши покойныя лта, хотть принимать на себя этотъ трудъ ученья? Вы сами создали себ очень выгодное, прекрасное положеніе, обладаете хорошими средствами, вамъ стоить только захотть, и вы получите все готовое и лучшее… Вотъ Настенька Алешкова — прекрасная хозяйка! и она же съ дтства пользовалась вашимъ замтнымъ расположеніемъ. Что я передъ нею? Ничего боле, какъ слабый, изнженный ребенокъ и еще съ маленькимъ капризомъ, Алексй Леонтьевичъ: не хотть вовсе, чтобы взрослые считали его такимъ, и думали играть съ нимъ какъ съ своею куклой… Алексй Леонтьевичъ! я должна слишкомъ уважать васъ, чтобы сказать то, что и говорю: есть пора надеждъ и стремленій сердца и пора разсудка, — позвольте мн надяться, что я еще въ той пор, когда могу вступить въ домъ, не потому только, что тамъ недостаетъ хозяйки, а что меня призоветъ туда другое, боле высокое чувство того, кто пожелаетъ назвать меня своей женою… Я все кончила.
— И теперь мн начинать, Людмила Павловна…. Такъ это вы думаете, что я такъ только, подперся на колно рукою Алексй Леонтьевичъ: — чтобы запастись на старость женой и чтобы хозяйка у меня въ дом была, пристаю къ вамъ? На что ж, Людмила Павловна, хозяйка, когда я самъ не лнивъ, не то за двухъ, за трехъ схозяйничаю, да вотъ душа счастья проситъ… Вы, можетъ быть, думаете: гд ему неучу такому, полюбить меня? Онъ и что любовь-то есть не понимаетъ!…
— Алексй Леонтьевичъ! я никогда такъ не думала, сказала Мила.
— Покорно васъ благодарю, коли вы не думали.
— Но разв вы?.. Это въ самомъ дл?.. мягкимъ, неопредленнымъ шопотомъ выговаривала Мила…
— Людмила Павловна! спросите прямо любилъ ли я васъ? И я вамъ скажу: ей-Богу, любилъ и во сію минуту душа моя не нарадуется на васъ… Я вамъ все разскажу, — некуда было подвигать кресла, но Алексй Леонтьевичъ двинулъ его къ дивану. — Это я васъ, Людмила Павловна, въ жизнь свою другую люблю.
— Другую? это очень любопытно, вмигъ обнаружилася полной женщиной Мила. — Кому же это вы измнили, Алексй Леонтьевичъ, ради меня? Не Настеньк ли?
— Никому я не измнялъ, Людмила Павловна. — Вы знаете мою жизнь трудовую, какъ я начиналъ ее, — серьезно, съ правотою мысли и чувства видно было, что говорилъ. Алексй Леонтьевичъ. Давно было Людмила Павловна. Душа моя безъ закрышки передъ вами и посметесь вы — воля ваша. Любилъ я — и какъ оно, то есть, чудно со мною сталося…. Былъ я въ первый разъ на Дону, извстно вамъ во какимъ своимъ причинамъ, человкъ новый и молодой я еще тогда былъ, ду степью верхомъ и самъ я, такъ сказать, ни знаю, куда ду. Сказали мн, что по хуторкамъ можно товара скупить. Заблелось мн и сверкнуло озерцо вдали, вызжаю я широкой балкою — и домикъ стоитъ, и такой себ тихенькій хуторочекъ въ дв хатки пріютился надъ озерцомъ! Лошадь ходитъ недалеко по лужку и заржала ко мн и больше никого не вижу, ни души. Захалъ я съ задней стороны поселка, подъзжаю къ озерцу, камень большой положенъ съ берета, лежитъ, чтобы, видно, хорошо было мыться, напоилъ я съ камня лошадь и здсь же закинулъ поводья за лозовый кустъ — иду, направился къ дому, выхожу изъ-за угла къ крылечку…. а на крыльц сидитъ женщина-казачка, какъ вс он ходятъ, въ пестромъ колпачк, наклонилась, закрыла себ глаза блой рукою и такъ она плачетъ, такими слезами льется, что, Людмила Павловна, а вамъ и сказать не могу!
Не говорилъ съ минуту Алексй Леонтьевичъ.
— Стою я передъ нею и она ничего не видитъ, не слышитъ, плачетъ, не переставая, не отнимаетъ руки отъ лица, упала она себ почти на колна, руки такія блыя, на обихъ серебряныя, что козачки носятъ, запястья узорныя, во всемъ она шелковомъ и все то ей не на радость, плачетъ, какъ словно съ душой разстается! Не знаю, какъ я ей то слово вымолвилъ: что нту ли у нихъ скота продажнаго? Она, ничего не говоря мн, только подняла руку и махнула ею мн: ‘ступай дескать, иди, человкъ добрый! Не трогай меня!’ И залилась еще пуще слезами…. У меня, Людмила Павловна, свтъ въ глазахъ заступился. Господи! Красота какая и слезы такія горькія — о чемъ она и плачетъ? Стою я и не знаю, куда идти, да уже конь заржалъ, такъ я будто пробудился. Иду отъ нея и ноги меня не несутъ, останавливаюсь поглядть — она все плачетъ, закрываясь рукою, и похалъ я, гляжу назадъ — сидитъ на крылечк и плачетъ, и не видать мн стало ея, воротился я съ дороги, она не переставаючи, не глядитъ на свтъ Божій и плачетъ…. И будто всю душу мою взяли эти слезы! Распрашивать о ней некого. Ничего я не узналъ. Годъ прошелъ, не позабуду ея, гд бы я ни былъ, чтобы я такого ни длалъ — сидитъ казачка передо мною и плачетъ, машетъ мн рукой. На другой годъ, вошелъ я съ Скорняковымъ въ часть воловъ купить, похалъ я, и тянетъ меня, силою тянетъ понавдаться въ т мста: что тамъ такое? ‘Неужто и теперь плачетъ она?’ думаю, и ду я, Людмила Павловна, не доду. Пріхалъ на радость: пустъ хуторочекъ, не живутъ въ немъ, покинуто все. Озерцо-то будто на лужокъ расплескалося, пообросло осокой оно, изъ домика окна повынуты и аистъ на немъ гнздо свилъ. Въхалъ я въ дичь такую непочатую! лошадь моя по высокому бурьяну шарахается, прошелся я вокругъ — ни-ни, ничего! На крылечко солнце яркое свтитъ, да гадина степная ползетъ…. Воротился я бъ своему коню, припалъ ему на гриву, распростился. Цвтите вы, цвты алые, гд плакали ея слезы горькія!… Вотъ такая, Людмила Павловна, моя любовь была: безъ счастья себ, безъ доли, безпривтная, безотвтная! только душу молодую какъ въ полонъ заплнила и радостью ни единой не подарила. Тосковалъ я года три съ нею.
Многое, очень многое чувствовалось Мил подъ этотъ простой и сильный разсказъ любви, заронившейся въ душу слезою и ничего не принесшей, кром слезы. Но между всмъ этимъ у Людмилы Павловны мелькала мысль: что Сороковка же не вовсе неправа была, какъ ходили слухи: была казачка въ жизни Алекся Леонтьевича, только но совсмъ такъ, какъ о ней говорили.
— Вы кончили? тихо отозвалась Мила.
— Кончилъ Людмила Павловна…. Заплнили меня эти слезы, что я за ними свта Божьяго не видлъ, работалъ и отдыха мн не было. Наработался я вдоволь и нтъ того приволья душ, какъ оно думалось: какъ вотъ то и другое получу я, что то легко и хорошо мн будетъ! И неправда все вышло, Людмила Павловна, и скука къ тому такая пришла! Получилъ я вчетверо больше, чмъ я желалъ и всего у меня довольно стало, да счастья не попало… И, то есть, Людмила Павловна, говорилъ Алексй Леонтьевичъ: что это въ человк дется такое, только Бога гнвить. Недовольство у меня такое зародилося, что все мн и вполовину не мило. Кажется, такъ бы вотъ и воротилъ горемычные т года, какъ съ одною тысячею я бился и въ степи подъ повозкою спалъ! Кажись, тамъ-то и настоящая жизнь была и счастье было, что такого теперь гд-то его и взять? Смотрю я: и жениться бы мн пора, волосъ сдой пробивается, да какъ же такъ я женюсь, мудреное дло — сидлъ человкъ, всталъ да и женился, какъ воды напился? Не приберу я себ по сердцу желанной…. Чтожъ, хотя и Настенька? Всмъ она двушка хорошенькая, ни въ чемъ ее покорить нельзя, какъ словно она меньшая сестра мн, такъ я ее отъ всей души люблю, да не то оно, не ладится къ сердцу. Ну, мы и женимся, что же здсь лучшаго-то, хорошаго выйдетъ? Она будетъ хозяйничать и я буду хозяйничать и все у насъ одно и тоже хозяйство — прахъ его бери, оно мн и одному надоло!
И замолчалъ Алексй Леонтьевичъ, махнулъ онъ рукой, задумался немного и точно будто что хорошее душу ему повеселило: такъ у него отсвтомъ какимъ-то радостнымъ яснымъ заиграло лицо.
— Какъ увидлъ я васъ самое первое въ церкви, Людмила Павловна, заговорилъ онъ. Вхожу въ храмъ Божій, поютъ аллилуйя, аллилуйя! помолился я святымъ образамъ…. нтъ! такъ меня будто и тянетъ посмотрть въ сторону. Взглянулъ — Господи, Боже мой! думаю: что оно у такое худенькое, бленькое, показывается такое легенькое, что на одной рук его за тридевять земель занесешь, а поглядишь — сердце не на мст!… И глядлъ я на васъ, Людмила Павловна, долго глядлъ, глазъ моихъ не отведу и такъ оно казалось мн: вотъ то моя голубка блая припорхнула! Вотъ она суженая моя, желанная, здорова была! Стоялъ я передъ намстнымъ образомъ Спасителя и поднялъ къ нему глаза, молюсь въ душ: ‘Господи, Царю моя! далъ ты мн волы и козлы, и вся скоты польскіе, возьми всего на половину, только пожалуй мн эту бленькую’…. Я бы за васъ Людмила Павловна, и все до послдняго отдалъ, во чтобы было чмъ лелять васъ, молилъ у Бога милосердаго оставить мн половинку… А! Людмила Павловна! не переставалъ говорить Алексй Леонтьевичъ: человкъ я неученый, не могу вамъ разсказать того, какъ-то вдругъ мн легко и хорошо безо всего на сердц стало и все мн милое такое у Бога на свт показалось! А какъ я заговорилъ съ вами, да вы улыбнулись мн, такъ мн будто солнце какое другое съ неба объявилося, лучи свой показало и самъ я пріхалъ домой, все себ улыбаюсь, не знаю чего. И повидать-то мн васъ, послушать, какъ вы слово тамъ ваше маленькое скажете, такъ это мн счастіе полное! И сытъ и доволенъ, какъ будто обутъ, одтъ имъ, весело хожу. По хозяйству всему ревность ко мн такая приступила, точно будто я все вновь начинаю, готовлю, для васъ бы это я все готовилъ, Людмила Павловна, думка меня такая жила.
А какая думка жила у Милы, когда она не поднимая вовсе глазъ на Алексй Леонтьевича, но оборотивъ къ нему свое нжное лицо, разцвтающее краскою и живымъ волненіемъ, слушала его и не прерывала?
— Зазжаетъ ко мн Людмила Павловна, нашъ предводитель, истинно хорошій человкъ. При большомъ собраньи посмотрть на него, такъ видно, что — человкъ, а когда одинъ съ нимъ остаешься, онъ еще лучше. Сидимъ мы вотъ именно здсь съ намъ, сигары закурили. ‘Хорошо у насъ все, очень хорошо’, говоритъ онъ мн, да одно не хорошо, — отчего я не женюсь? спрашиваетъ. И ему и объявляю, Людмила Павловна, что и какъ. Все о васъ въ подробности разсказалъ ему. Выслушалъ онъ меня внимательно до конца и говорятъ: ‘Дай Богъ, Алексй Леонтьевичъ, только — говоритъ — послушайтесь моего совта: ведите это дло скоре, не откладывайте. Эти молоденькія двушки (извините Людмила Павловна), говоритъ, на первыхъ порахъ имъ только бы чепчикъ поскоре надть, но что посл — двушки, говоритъ, не смотрятъ на насъ нашими глазами и до разныхъ нашихъ достоинствъ имъ дла нтъ’… У меня Людмила Павловна, передъ вами и достоинствъ никакихъ нтъ, но, т. е., онъ меня въ такую тревогу и сомнніе привелъ. ‘Спшите’, говоритъ…. Только онъ ухалъ, а вслдъ ему веллъ запрягать лошадей, ду, совсмъ готовъ вашей матушк предложеніе сдлать, но увидлъ я васъ, Людмила Павловна, и посмотрлъ на вашу улыбку, такъ мн будто показалось, что я и васъ хочу украсть, и улыбку эту милую у васъ украсть.. ‘Не хочу, сказалъ я самъ себ. Пусть будетъ, что Богъ дастъ, не хочу я неправаго счастья.’ Итакъ я положилъ себ, Людмила Павловна: коли не будетъ находиться вамъ другаго жениха, не сватать и мн васъ, пока годъ минетъ: чтобы вы, моя голубка блая, подъ крылышкомъ матери родной осмотрлися, обозналися и, коли быть счастью, чтобъ было оно вольной волею, разумомъ и охотою.
Мила тихо поднялась.
— Куда же вы это идете? Что я вамъ здсь разобиднаго такого сказалъ, что вы и дослушать меня не хотите? огорчился сильно Алексй Леонтьевичъ.
— Я васъ слушаю, тихо и внятно сказала Мила и опять сла на диванъ.
— Я васъ цлый годъ не сваталъ, — не чувствовалъ самъ, какъ переслъ тоже на диванъ Алексй Леонтьевичъ. БВы теперь не дитя молодое, вы какъ есть въ полномъ разум и въ своей вол, готовящаяся быть жена молодая человку, кому Богъ васъ судилъ на святое счастье: разсудите вы теперь долю мою. Люблю я васъ, Людмила Павловна, то есть, такъ люблю, какъ больше любить, пусть любятъ васъ Божьи ангелы!.. Да взгляните же вы на меня! Посмотрите вы, какъ человкъ на васъ не насмотрится, не налюбуется… Людмила Павловна! мн будто мой домъ просіялъ съ тхъ поръ, какъ вы вошли въ него, — не выходите, моя заря ясная, моя прекрасная…. Богъ вамъ судья, Людмила Павловна! а коли идти, берите за собою и мое счастье: не вы, такъ никто! Жилъ и свкую бобылемъ. Дорогая моя!… И словъ для васъ нту… полюбите вы теперь немножко меня, а посл, я знаю, вы меня полюбите… Людмила Павловна! разсудите же вы судьбу мою.
Мила почти вздрогнула, и тогда, когда она поднялась съ дивана, она вовсе не хотла уходить, а это было внутреннее сильное движеніе, невольно сказавшееся движеньемъ наружнымъ. Мила какъ бы ступила шагъ впередъ по невидимому пути и посл, можетъ быть, во избжаніе, чтобы ея руки не очутились неожиданно въ жаркой сильной рук, она оперлась ими обими на подоконникъ и скрыла въ нихъ свое лицо, когда вопросъ Алекся Леонтьевича раздался у нея почти надъ самымъ ухомъ.
Мила осталась, какъ бы, неподвижною, прижимая сильне руки къ своей голов.
Проходила не одна минута, а дв-три… пять минутъ проходило нершительности и полнаго молчанія.
— Людмила Павловна, разсудите, же вы судьбу мою.
— Алексй Леонтьевичъ! у меня все звенитъ въ ушахъ, я едва ли что понимаю, почти сквозь слезы проговорила Мила. — Я слышу, къ вамъ дутъ… къ вамъ кто-то пріхалъ, живо сказала она.
И точно съ двора пронесся стукъ колесъ и громко заржала лошадь.
— Это я знаю: Скорнякова лошадь ржетъ. Что же, Людмила Павловна? говорите, ршайте.
Мила сжала руки такъ, что он у нея слегка по суставамъ хруснули.
— Къ вамъ идутъ, Алексй Леонтьевичъ… пришли въ залу. Подите… дайте мн… я подумаю… посл…
— Не пойду, Людмила Павловна!
Алексй Леонтьевичъ притворилъ дверь изъ гостиной въ комнату.
Напрасно поститель въ зал легонько покашливалъ и мрно расхаживалъ, видимо вызывая къ себ хозяина. ‘Не пойду, Людмила Павловна’, говорилъ Алексй Леонтьевичъ. ‘Пока не узнаю судьбы своей, не пойду!’
Мила, припавъ у окна на одну руку, хотла было что-то сказать, но сильная краска, жарко выступающая и слезы не давали ей вымолвить слова. Алексй Леонтьевичъ, вставшій, чтобы затворить дверь, слъ къ ней на диванъ.
— О чемъ же вы плачете? отъ какого горя? взялъ онъ другую ея руку. — Мн горе, Людмила Павловна, поднесъ онъ ея руку къ своимъ влажнымъ глазамъ: — а вамъ что? Не плачьте, сердца не надрывайте.
Мила сильне плакала.
— Грхъ, Людмила Павловна, томить человка между жизнью и смертью, говорите!
Мила блдная встала. Ея живая краска сбжала съ лица и только на немъ слезы остались не стертыя.
— Спрашивайте, сказала она.
Кажется, Алексй Леонтьевичъ былъ остановленъ этой ршимостью.
— Что мн у васъ спрашивать, Людмила Павловна? Я все уже переспросилъ.
— Спрашивайте, тише сказала Мила.
— Сядьте, Людмила Павловна! не стойте такъ, будто передо мною… Простите меня. Я будто чмъ огорчилъ васъ! самъ былъ огорченъ и въ сильномъ смущеніи, необъяснимо чмъ-то растроганъ Алексй Леонтьевичъ.
— Отчего вы меня не спрашиваете? почти шепотомъ проговорила Мила.
Ея ршимости не ставало отъ этого замедленья, и она сла на диванъ.
— Не буду спрашивать, Людмила Павловна! сильно, взволнованно отвчалъ Алексй Леонтьевичъ. — Скажите мн, что вы сами скажете… Вы чмъ-то мн какъ огнемъ разжигаете душу. Коли вы мн счастье даете, такъ дайте же, дайте! отворотилъ онъ въ сторону голову, чтобы стекли его горячія слезы и протянулъ об руки.
Мила смотрла ему въ лицо…
— Не длайте такъ, какъ дти, тихо сказала она: — что просятъ и не берутъ.
Алексй Леонтьевичъ всталъ, какъ выросъ. Смотрлъ онъ на Милу съ такимъ восторгомъ, съ такимъ неврющимъ себ безмолвнымъ счастьемъ, что она, красня улыбнулась, и слезы у нея наступили въ глаза, наконецъ она протянула ему свою ручку.
— Голубь мой блый! первое слово, которое выговорилъ Алексй Леонтьевичъ и затмъ это былъ цлый потокъ простыхъ, нжныхъ наименованій… Алексй Леонтьевичъ слъ возл Милы, взялъ об ея руки и сильно прижалъ ихъ къ своей голов. ‘Вдь она сдая, Людмила Павловна, какъ же ты будешь ласкать ее своей молодою ручкой?’ былъ онъ осиленъ своимъ волненьемъ, растроганъ, умиленъ несказанно… ‘Ласкай ее, голубка мои, горлинка моя тихая!’ ласкалъ онъ у себя на голов руки милы, пожимая ихъ. ‘Моя сдина честная, не позорная честь твоя — моя трудовая сдина.’ И Мила тихо приласкала поцлуемъ эту сдую голову, которая, впрочемъ, вовсе не была такъ сда, а только на вискахъ съ маленькою просдью. ‘Но маменька! маменька!’ какъ бы спрашивая, повторила Мила.
А между тмъ поститель въ зал, не боле громкимъ, но боле частымъ покашливаньемъ и постукиваньемъ сапога о сапогъ, выражалъ ясно, если не нетерпніе, то свое довольно долгое терпніе.
— Васъ ждутъ, Алексй Леонтьевичъ, красня замтила Мила, и кром того, ей хотлось немного остаться одной.
Алексй Леонтьевичъ шелъ и не шелъ изъ комнаты, глаза его оставались назади, но проходя еще гостинную, омъ громко заговорилъ:
— А! Матвй Ивановъ Скорняковъ! добро пожаловать! Большимъ гостемъ будешь… Ну, извини, братъ! радостно, откровенно говорилъ Алексй Леонтьевичъ уже въ зал: — извини, не погнвайся, что маленько прождалъ. Такое, другъ, дло кончалъ, что, не до тебя, пріятеля дорогаго, и отца роднаго не грхъ заставить подождать… Обнимемся-ка, да поцлуемся: Богъ счастье человку далъ, да такое счастье, что и не угадать твоей бород, будь она и подлинне, какъ есть!
Обнялся, поцловался Алексй Леонтьевичъ, об своя руки положилъ на плечи Матвя Ивановв и усадилъ его.
Въ немъ, какъ говорится, душа расходилась. Радости его нуженъ былъ широкій русскій просторъ и открытое, ея полное выраженье. Но Матвй Ивановъ Скорняковъ не удовлетворилъ въ этомъ случа Алекся Леонтьевича и они заговорили о длахъ.
А Мила? Вставши притворить дверь, она и не садилась, стояла посреди комнаты, смутно ршая: точно ли все то съ нею случилось, что случилось? Въ этомъ не было ни раскаянія, ни сожалнія, но такая не носящая имени, захватывающая дыханье тревога и замиранье сердца, что Мила почти упала въ кресло.
Свжій втерокъ помогъ ей. Какъ сознательно-тихо принимала она на умиленное сердце совершившуюся судьбу свою! Мила чувствовала, что она увлечена живымъ чувствомъ и это увлеченье покорило ее, эти простыя слова, голосъ ихъ, это прямота, сила, — и Мила, нжно-стыдливая, находила, что не можетъ противиться этой сил. Она почти протянула руки къ начинавшему шумно шелестть своей густой зеленой листвою саду, какъ бы прося принять ее, такъ неожиданно вступающую подъ его могучее осненье.
У двери появился Алексй Леонтьевичъ.
Хотя онъ вовсе не зналъ обычая легенькимъ стукомъ предувдомить о себ, прежде нежели войдти, но собственное чувство почтительной нжности остановило его у порога притворенной двери, за которою была его милая голубка-невста.
— Вы затворились, Людмила Павловна. Позволите войдти къ вамъ?
Мила дала свое маленькое односложное согласіе.
Алексй Леонтьевичъ вошелъ. Онъ уже вполн совладалъ съ восторженнымъ, смятеннымъ состояніемъ своихъ чувствъ и былъ обычнымъ Алексемъ Леонтьевичемъ, только сіянье глазъ, широко раскрытые зрачки, какъ у сокола, и на лиц эта полнота жизни, проведенная кистью великаго художника — счастья, сказали бы всякому, что съ этимъ человкомъ совершилось что-то очень прекрасное.
— Людмила Павловна! я къ вамъ за дломъ.
— А маменька? Пошлите, я прошу васъ, немного застнчиво попросила Мила.
— Сейчасъ, сію минуту! — Воротился въ залъ Алексй Леонтьевичъ и отдалъ приказаніе человку пойдти на паску и отыскать, просить пожаловать Катерину Логвиновну. За дломъ, Людмила Павловна, — шелъ онъ назадъ, поспшая. А вдь вы были правы не на шутку, говоря что я сейчасъ примусь ревностно учить васъ. Пожалуйте-ка въ залъ похозяйничать.
— Нтъ въ самомъ дл? Пусть будетъ это шуткою. Увольте меня, Алексй Леонтьевичъ.
Но Мила оказалась совершенно слабою, не энергической женщиною, которая не уметъ поставить на своемъ — и вошла въ залу объ руку съ Алексемъ Леонтьевичемъ..
— Людмила Павловна! покорнйше прошу васъ полюбить и жаловать пріятеля моего большаго. Это Скорняковъ, Матвй Ивановъ.
Матвй Ивановъ раскланялся разъ и въ другой, отступая назадъ.
— Прикажите ему, Людмила Павловна, ссть. Онъ поклонами испишетъ всю залу. Садись, садись, сдлай одолженіе.
— Пожалуйста, сядьте, съ застнчивой привтливостію сказала купцу Мила.
Но сидть было некогда. Алексй Леонтьевичъ провелъ Милу въ свой кабинетъ и Скорняковъ вступилъ туда за нею.
Ничего не могло быть миле и граціозне ея бленькой стройной фигурки между двухъ довольно суровыхъ по виду, загорлыхъ мужчинъ, обступившихъ ее въ этой дловой комнат, гд стоялъ большой темный шкафъ, висли по стнамъ сти на куропатокъ, лежалъ растянувшись на окн, Турка и сидла Мила въ большомъ кожаномъ кресл. Алексй Леонтьевичъ просилъ ее записать въ его книги, вотъ только что проданные ленъ и пшеницу и на столько вступить въ права полновластной хозяйки, чтобы получить слдуемыя деньги.
— Давай, Матвй Ивановъ, давай братъ! говорилъ Алексй Леонтьевичъ: да не засаленными ассигнаціями, а давай чистымъ золотомъ — что бы въ золотыя ручки не обидно было взять… Больше! сколько есть, сыпь: ты у меня еще овецъ возьмешь… Золото, золото!… Людмила Павловна, можетъ быть, только свое первое золото я получалъ съ такимъ удовольствіемъ — и золото будто подорожало, какъ перешло черезъ ваши ручки.
А оно переходило такимъ образомъ, что Мила едва видла, что было передъ нею и отодвигала отъ себя обими руками звонко падающіе червонцы на уголъ стола, гд прислъ на широкомъ диван Алексй Леонтьевичъ. Червонцы слагались въ неправильную разсыпную кучку и, казалось одинъ Скорняковъ, если и считалъ ихъ, то считалъ про себя и никому другому не было до нихъ дла. Алексй Леонтьевичъ говорилъ то, что онъ говорилъ — душа его говорила и блая ручка заступила ему глаза.
— А! маменька идетъ! чрезвычайно красня, поднялась съ мста Мила.
Но это была большая ошибка. Входила ключница мрными шагами въ кабинетъ, взяла связку ключей и вышла.
— Счастливо вамъ оставаться, Алексй Леонтьевичъ! откланивался Скорняковъ. — Ваша милость про овечки проговорить изволили-съ?
— Продаю, продаю…. готовить завтракъ! приказывалъ ключниц Алексй Леонтьевичъ. — Бери, Матвй Ивановъ! Потрудился я, поработалъ для-ради денегъ, пришла и ихъ пора — пусть же он позабавятъ мое счастье! Об отары хоть сейчасъ бери, то есть, до осени пусть у меня походятъ, взглянулъ на Скорнякова Алексй Леонтьевичъ.
— Оно-съ ничего…. Отчего бы не взять? Наше дло, почему не взять-съ?… не улыбался, а съ прищуринкою утиралъ свой губы Скорняковъ: — да, Алексй Леонтьевичъ, нагульцу-съ на овцахъ маленечко не будетъ-съ.
— А! поднесъ руку ко лбу Алексй Леонтьевичъ. — Ну, братъ, посл потолкуемъ…. Борода! улыбался Алексй Леонтьевичъ. — Довольно съ тебя, что прежніе разы съ нагульцемъ бралъ, и безъ нагульцу возьмешь.
— Просимъ прощенія, — прощенія просимъ, низко раскланялся Скорняковъ и вышелъ.
Надобно было видть, когда въ тиши, оставшись одинъ съ нею въ кабинет, какимъ онъ долгимъ взглядомъ задумавшагося въ себ самомъ счастья и нжности тихой и свтлой смотрлъ на нее! То Алексю Леонтьевичу показалось будто въ комнат душно (Мила немножко неровно, прерывисто дышала), онъ отворилъ окно, то будто опять втеръ сильно потянулъ — хотлъ онъ затворить его…
— Нтъ, оставьте, прошу васъ…. А маменьки все нтъ!
— Позвольте, Людмила Павловна, не безпокойтесь. Я пойду, еще пошлю, вышелъ и скорыми шагами назадъ вошелъ Алексй Леонтьевичъ. — Людмила Павловна! слъ онъ такъ на диванъ, что могъ положить на спинку ея креселъ свою мужественную руку. — Вы думаете: куда это вы въ такую комнатку зашли, гд вы вкъ не бывали? А вы, поврьте мн, здсь годъ цлый живете и дня того, Людмила Павловна, не проходило, чтобы вы, ровно какимъ воздухомъ, не провялись здсь? Вотъ сти, что я куропатокъ ловлю, и нтъ той клточки въ старыхъ стяхъ, изъ которой бы не глядли на меня ваши ясные глазки! Бывало, зимой, запропащусь сюда на цлый вечеръ, забьюсь, какъ кротъ въ свою нору, и огня себ не велю давать, а вы мн будто свтомъ какимъ по стнамъ отражаетесь, радость моя отъ Бога взятая!
— Дайте мн воды….
Мил почти становилось дурно отъ глубокаго волненья.
Алексй Леонтьевичъ, подавая воду, нечаянно толкнулъ столъ, и нсколько червонцевъ, звеня и прыгая скатилось на колна къ Мил.
— Вотъ еще! весело обрадовался онъ. — Не съумли побольше упасть, захватилъ Алексй Леонтьевичъ полную руку….
— Что вы длаете? Я не хочу, не возьму….
Мила поднялась съ мста и червонцы, упавшіе ей на колна, покатились по полу.
— Людмила Павловна! да чего вы будто испугались? гнваетесь будто чего?
— Ничего…. Дайте мн лучше ту руку, которой вы держите деньги. Бросьте ихъ!
— Хорошо, да что же это такое!… Что, моя желанная? И Богъ нашими приношеньями ему, копеечной свчкой не пренебрегаетъ, а здсь человкъ трудился отъ молодости до сдыхъ волосъ въ голов, показывалъ съ улыбкою свой сдые волосы Алексй Леонтьевичъ: — дождался человкъ того счастьи, чтобы отъ своего труда подлиться ему съ милой своей, дорогою, а милая, невста дорогая на полъ бросаетъ и глядть не хочетъ…. Не обижай меня, дитя моей тихо сказалъ Алексй Леонтьевичъ, наклоняясь на ухо къ Миле.
Она не знала, что отвчать ему.
— Вамъ и не надобно самимъ безпокоиться. Еще протягивать ручку и брать…. Вотъ у васъ въ платьиц кармашекъ раскрылся немного….
И горсть червонцевъ сыпнулась въ кармашекъ Милы, прежде, чмъ опа успла тому воспротивиться.
— Людмила Павловна! сей часъ же заговорилъ онъ: — знаете ли вы, что вдь не васъ однхъ тамъ у васъ, по сосдству, призываетъ Господь къ великому длу замужства. Вдь и Настенька выходитъ замужъ.
— Не за Гальченка ли? спросила Мила. — Такъ часто объ этомъ говорили.
— За него, и это теперь наврное. Люблю я этого Гальченка, Людмила Павловна.
— И они, кажется, давно любятъ другъ друга, замтила Мила.
— Очень, да недостаточность такая горькая по рукамъ и ногамъ связываетъ. Ни съ той, ни съ другой стороны не за что взяться.
— А теперь какъ же? съ участіемъ спросила Мила.
— Все также, махнулъ рукою Алексй Леонтьевичъ. Онъ при казначейств служитъ…. Ума-разума много, да денегъ нтъ. — Надобно было конецъ какой положить этому длу: вдь оно лтъ пять ведется. Голубушка моя, Настенька! что она сердцемъ переболла!… Я вамъ, Людмила Павловна, разскажу, какъ я первое-наперво узналъ этого Гальченко, и какая-то забавная нечаянность начинала рисоваться въ чертахъ у Алекся Леонтьевича.
— ду я изъ города, а надобно вамъ сказать, говорилъ онъ, — что тамъ въ город я слышалъ, смхъ такой по людямъ ходитъ, что не старый мололаго, а молодой да повезъ стараго сватать въ нашу Сороковку и еще на своей невст. Ничего я не знаю, кто это? какъ? Тогда еще я не очень былъ възжъ въ нашу Сороковку, ду и забылъ про все, вдругъ послышалъ я кто-то поетъ…. Ни впереди, ни позади по дорог никого нту, а чудно поетъ! Въ сторон ярушка небольшая съ кустами — показывается, будто тамъ поетъ. ‘Стой, Самсонъ!’ говорю: ‘пойду.’ — Даже идучи, я останавливаюсь — чудно человкъ поетъ! Вижу: на кустахъ чернетъ что-то развшанное, подхожу ближе — сертукъ, какъ служащіе носятъ съ выпушкою, брошенъ, повисъ полами…. Удивленіе меня беретъ. Сидитъ человкъ въ ярушк и какой малый славный! молодой, да черные кудри сами завиваются, наклонилъ онъ голову безъ шапки, подперся рукою и вдь какъ онъ плачетъ и эту псню поетъ:
Ой у поли крыныченька
Обрубленная —
(и самъ Алексй Леонтьевичъ немного заплъ)
Е у мене дивчинонька
Возлюбленная.
полуштофъ передъ нимъ и стаканчикъ на трав стоятъ…. Увидлъ онъ меня — указываетъ молча на полуштофъ: ‘ней, дескать!’ а самъ плачетъ и поетъ:
Ой у поли крыныченька
Дэ голубъ купався,
Е у мене дивчинонька,
Що я женихався.
Я знаю то, говорилъ Алексй Леонтьевичъ: — не прерывать же стать человку псню, чтобы меня подчивать? Налилъ я себ стаканчикъ и выпилъ. Онъ не переставая, поетъ:
Ой у поли крыныченька
Волы воду пьють,
Уже жъ мою дивчиноньку
Къ винчанью ведуть….
И опять указываетъ мн на полуштофъ…. Я и то-таки знаю, что у насъ въ Малороссіи по первой ничего не длается — налилъ я себ другую чарку, выпилъ. ‘Къ винчанью ведуть,’ заливается онъ горькими слезами, поетъ:
Одинъ ведё за рученьку,
Другій за рукавъ,
Третій стоить, сердце болить —
Любивъ та й не взявъ!….
То есть, какъ души своей онъ въ это слово не положитъ! Жаль мн его крпко стало. — ‘Горе поетъ, горе и плачетъ,’ сказалъ я ему. ‘Оно же, проклятое горе и скачетъ,’ вдругъ какъ поднимется онъ — ‘танцуй!’… Что жъ, Людмила Павловна? Смхъ сказать: пустились мы съ нимъ въ плясъ. Кусты вокругъ насъ ломятся, листья летятъ, а мы носимся другъ передъ другомъ. Сначала подъ псни, а потомъ поумаялись, только — ту, ту, ту, ту-ру-ру! ру-ру-ру! наигрываемъ на губахъ. Утомились мы до послднихъ силъ, повалился онъ на траву, говоритъ: ‘Будетъ! Наплясалось чертово горе.’ Вотъ это, Людмила Павловна, былъ Гальченко. — видвши, что нтъ ему способовъ жениться на Настеньк и мать ея плачетъ, говоритъ ему, чтобы онъ не томилъ бдную, не клалъ напрасно на двушку худой славы — ршился онъ пріискать ей жениха. ‘Отдамъ свою Настеньку,’ сказалъ онъ: ‘своими руками отдамъ. Пусть живетъ покойна при достатк. И сыскалъ онъ ей какого-то богатенькаго старичка, вотъ-то и повезъ его, чтобы свадьбу сейчасъ сыграть и музыку самъ нанялъ, хотлъ онъ отплясать Настенькину свадьбу на славу. Распоряжался на сговорахъ всмъ, подчивалъ гостей и будто ничего ему, и весело, но когда посадили Настеньку за столъ и съ нею рядомъ слъ женихъ-то…. Не стерплъ Гальченко. Ушелъ онъ, куда глаза глядятъ и не помнилъ, какъ изъ Кутковъ вышедъ и это онъ верстъ шесть по дорог прошелъ, зашелъ къ шинкарк, она поврила ему въ долгъ — чтобы съ горя напитися и не журитися, такъ, нтъ! лютое горе и хмль не беретъ. — Вотъ я его и взялъ къ себ, т. е., не горе, Людмила Павловна — помилуй Богъ! а Гальченко.
— А Настенька?
— А съ Настенькой милость Божія вышла, разсказывалъ Алексй Леонтьевичъ. И Настенька еще крпилась, пока на глазахъ Гальченко былъ. Можетъ и не врила, глядя на него, что съ нею такое совершается? А какъ увидла, что Гальченко нтъ и ищутъ его, не отыщутъ — не смогла она, залилась слезами и она плачетъ, и мать, глядя на нее, плачетъ, подчуютъ жениха. А что-то вы мн горькое даете, — сказалъ онъ, прямо — честная душа. Не пьются мн пани-матерь ваши слезы… Люди добрые! — говоритъ гостямъ: — не хочу я заступать свтъ молодой дивчин. Пусть ей Богъ помогаетъ на ея счастье! Отступаюсь я и все чмъ я издержался, вс мой подарки пусть ей на веселье… Музыка, играй! потанцуемъ, любые братья, что не загубили молодой дивчины. Старикъ, какъ пустился въ плясъ и притопываетъ, да вдь пиръ какой пошелъ, куда веселе, чмъ на сговорахъ былъ! Осталась Настенька опять своему Гальченк.
Помолчалъ немного Алексй Леонтьевичъ и Мила молчала.
— Вотъ это безъ васъ, Людмила Павловна, пріежаетъ онъ ко мн. Дядя! — говоритъ: — дай денегъ на свадьбу. А, племянникъ! чмъ отдавать будешь? — спрашиваю я. Мать смотрла, смотрла на нихъ — на ихъ любовь да на безпомощье и говоритъ: — бери ты у меня ее, чтобы она мн псенъ жалобныхъ не пла. Людмила Павловна!..
(Алексй Леонтьевичъ взялъ со стола полную горсть).
Настенька отъ васъ не далеко. Позолотите ея и наше счастье. Откройте вашъ кармашекъ.
Мила открыла его — и ни слова боле не было сказано между ними.
Алексй Леонтьевичъ постукивалъ въ маленькомъ раздумьи ногою, потомъ взялъ одну ручку Милы и другую, сложилъ ихъ у себя на ладони, прикрылъ другой своей рукою и началъ разсказывать Мил свой предположенія, какъ онъ поведетъ дла: что теперь онъ опять живо примется за нихъ и о Гальченк мысль ему приходитъ: взять его къ себ, пустить въ эти дла, голова не плохая и можно поручиться, что человкъ пойдетъ… но дале пани-воеводша шла, поспшая къ дому.
Теперь, смотря, какъ высоко было солнце, она и сама видла, что позамшкалась она и не примтила, какъ время ушло. Но причина къ тому была слишкомъ уважительная. Въ первой еще разъ пани воеводша видла богатое степное хозяйство, которое ей извстно было въ мелочи, маленькое, недостаточное, а здсь въ полномъ довольств и полнот всего — не вымренное на нмецкую нитку, а простое, широкое русское хозяйство. Паска почти въ тысячу ульевъ, раздленная на три паски, съ образами Изосина и Савватія, даже съ костью лошадиной головы при вход и съ ддами одинъ другого хмурне и бородате, привела пани-воеводшу въ несравненное состояніе удовольствія и веселости духа. А когда пригрло солнце и зашумли рои, пошла играть пчела и надъ пасками синій воздухъ помутился, и слившійся гулъ пошелъ по окрестности, когда живые золотистые комы освшихъ роевъ разгнздились по втвямъ и началась, ни съ какой утхой несравнимая для пчеловода, забота убирать рои, тогда пани воеводша, по собственному ея выраженію, встала бы и легла здсь! Но явился первый посланный звать ее. Оставивъ его при себ, она, по его же приглашенію, зашла и на другую паску, гд пасчникомъ сидлъ ддъ посланнаго и тамъ немного позамшкалась. Затмъ еще въ кузницу завернула пани воеводша и своими глазами удостоврилась, что гайки вс готовы, потомъ она шла въ гору между разсыпанными стадами овецъ, проходила гумно — поставленные въ рядъ амбары и такая мысль сильно расходилась въ ея голов и замедляла ея шаги: — Господи, Боже мой! все это могло бы быть ея, принадлежать ей! Куда ни взглянешь… Дитя мое, дитя мое! межъ пальцевъ упустила ты свое счастье!
Должно быть, въ разсяніи отъ этой мысли, пани воеводша зашла въ домъ съ задняго крыльца. Прошла скоре въ комнату, гд ночевали — нтъ дочери, и въ гостинной — нтъ, входитъ пани воеводша въ залъ.
— Мила! гд ты, что тебя нигд нту? Алексй Леонтьевичъ!
Дверь изъ кабинета немного только не была притворена, Алексй Леонтьевичъ, поспшая, отворилъ ее.
— Здсь, Катерина Логвиновна. пожалуйте.
Пани воеводша, съ яркаго свта, не совсмъ зорко обозрвала предметы въ комнат, гд наполовину была спущена стора.
— Маменька! съ робостью подошла Мила, цлуя руку матери и по какому-то безотчетному чувству положила ее себ на голову.
— Что ты, дитя мое? — Здравствуй! — будто нездорова? Я велла сейчасъ запрягать, демъ… Ну, Алексй Леонтьевичъ, можно вамъ честь такую отдать: хозяйство, такъ хозяйство! Паска — кажись, я бы сама у васъ на паск пасчинцей сла.
— Милости просимъ, Катерина Логвиновна!.. съ непонятной для нея улыбкою говорилъ Алексй Леонтьевичъ, усаживая ее на диванъ. Вотъ и хорошо выходитъ: пока вы на паск были, а мы здсь медъ сварили.
— Продали что? — сказала пани воеводша, видя на стол деньги. Мила, ты бы пошла, дружечекъ, чтобы Даша поживй тамъ собиралась, пора.
Мила я пошла было, но только ступила разъ и стала, не двигаясь, у конца стола.
— Какой же вы это, Алексй Леонтьевичъ, медъ сварили? — съ своей отмнно-чинной, деликатной шутливостію спросила пани воеводша. Не будете ли и насъ на сливанье звать?
— По пословиц, Катерина Логвиновна, что на сливаньи и медъ пьютъ. Истинно такъ: запьемъ и ворота забьемъ… нтъ! мы еще лучше сдлаемъ: растворимъ ихъ на весь міръ, на всю вашу Сороковку!
— Да что же это у васъ за пиръ такой великій, Алексй Леонтьевичъ?
— Истинно великій, Катерина Логвиновна. Людмила Павловна мн свое слово дала.
— Что-о? Алексй Леонтьевичъ! — во весь свой большой ростъ поднялась пани воеводша. Мила, что такое!
— Исполнилось то, Катерина Логвиновна, что мы съ вами желали, слово мн дала Людмила Павловна.
Мила робко, смущенно приблизилась. Она было хотла сказать матери почти тоже, что сказалъ Алексй Леонтьевичъ: что она исполнила ея желаніе, но чувствуя, что въ минуту исполненія у нея не было о томъ мысли, она не умла солгать.
— Да, маменька… одно сказала она.
— Да, дитя мое. Твоя добрая воля.
— Но ваша, маменька, ваша воля?..
Этотъ жаркій, повторенный вопросъ, былъ вызванъ нотою сильнаго огорченія въ голос пани воеводши, и такой кроткой, задушаемой скорби сердца, что Мила подняла на мать слезами наполнившіеся глаза и сложила передъ нею руки, какъ на молитву.
— Катерина Логвиновна! подступилъ встревоженный Алексй Леонтьевичъ — что это такое? скажите, Катерина Логвиновна, что вы съ нами длаете?
— Скажу, Алексй Леонтьевичъ. О чемъ вы меня спрашиваете?
— О томъ, Катерина Логвиновна: вы мн свое согласіе оказали, лишь бы была воля Людмилы Павловны, а теперь…
— Теперь я, Алексй Леонтьевичъ, не оказываю вамъ своего согласія. Коли вамъ нужда какая до моего согласія, такъ у меня свой домъ, хотя не великъ, да есть… Не хочу я, Алексй Леонтьевичъ, чтобы вамъ во сн-то невзначай приснилося, что до вашего порога приходила я къ вамъ называться моей дочерью…
— Катерина Логвиновна! пани воеводша!
— Такъ, Алексй Леоктьевичъ. Хотя вы и богаты, да наша честь при насъ и дочь мн моя замсто богатства… Чтобы вы подъ иной часъ не подумали, Алексй Леонтьевичъ, что осмотрлись мы больно скоро, что вамъ отказъ дали и, не дожидаясь вторично, будетъ ли отъ васъ искательство объявлено — на что вамъ труды задавать? мы и сами къ вамъ явилися. Гайка у насъ сломалася или потерялася, такъ-то ей и потеряться пришлось у воротъ вашего дома! Мать дочку переночевать завезла, а дочка безъ матери слово дала.
Это было единственное жестокое слово, которое пани воеводша вымолвила противъ дочери.
— Алексй Леонтьевичъ! вс мы гршные люди, вс называемся человки. И на меня, случись подобное послышать и я бы своимъ языкомъ не умолчала, сказала — а въ Сороковк вс вольны говорить. Такъ уже, государь мой, будетъ съ насъ одной Сороковки… Мила, бери свою шляпку, я слышу, лошадей подаютъ… Уже сдлайте одолженіе, примите нашу чувствительную благодарность за безпокойствіе ваше.
— Катерина Логвиновна! что же это такое? вы мн отказъ даете, что ли?
— Благодарность мою вамъ, Алексй Леонтьевичъ, приношу за гостепріимство, что вы оказали… Ты готова, Мила? счастливо вамъ съ Богомъ оставаться.
— Нтъ, Катерина Логвиновна! позвольте… Людмила Павловна! разв я отступлюсь отъ васъ?.. Такъ когда же мн, пани воеводша, прикажите пріхать въ вашъ домъ?
— Гости у меня, Алексй Леонтьевичъ, завсегда бываютъ, когда ихъ благорасположеніи ко мн есть… идемъ, Мила. Кланяюсь вамъ, государь мой.
— Хорошо, сударыня, такъ я же буду завтра съ зарею… Извините, пани воеводша, я знаю, что не могу обезпокоить васъ: вы встаете раньше зари.
И пани воеводша не сказала даже обычнаго: — милости просимъ. Мила была уничтожена словами матери — огорчена, оскорблена, она садилась въ брику и почти не видала брики, не подняла глазъ на Алекся Леонтьевича и ухала такъ.

——

Какъ выросла хорошая пани воеводша? Низкій верхъ стародавней брики не могъ, казалось, вмстить высоко поднятую голову и гордыя черныя брови дугою выставлялись наружу — впередъ вся повыдвинулась пани воеводша. Кто бы встрчный сказалъ, что подъ этой осанисто-гордой посадкою затаилась скорбная печаль сердца, огорченье невыдаваемаго, про себя захороненнаго чувства: что дочь, дитя родное, не утшила, а дважды на томъ же оскорбила мать? и того мало: слухъ какой межъ народа пойдетъ, вольны люди всего надуматься…
Такое горькое горе горевала пани воеводша и ни слова она не сказала дочери. Конечно, она уже говорила и разсужденье долгое вела, совты свой материнскіе изъявляла, а теперь замолчала пани воеводша. Мила не могла оцнить того, не знакомая существенно съ окружающей ее дйствительностію, какихъ пожертвованій и усилій, мелкихъ назойливыхъ хлопотъ по хозяйству стоила она матери — стоили ея красивыя ленточки, башмачки, перчаточки. А чего стоили эти заботливыя крпкія думы съ подушкою! Что не досыпала мать, гадая сердцемъ о судьб ея! какъ она клала земные поклоны!.. ничего того не разсуждала, къ лицу причесанная, къ лицу одтая Мила, читая французскую книжку. И одной той награды ждала себ пани воеводша — и даже не награды, а просто материнскаго счастья: когда придетъ судьба ея дочери, посудить-порядить, какъ говорится — совтъ благой раздлить: что вотъ такъ-молъ и такъ, дитя мое, замужство — великое дло, и прочее и другое… И ничего того не вышло!
Осиливая свою скорбь, не желая выдать тни горделиваго огорченія, пани воеводша, обыкновенно молчаливая въ дорог, теперь заговорила съ дочерью: что вотъ и мужикъ детъ, и мельница стоитъ, и луговина какая большая…
Грустно, трогательно было на нее смотрть, когда она пріхала домой и хотла бы озаботиться чмъ къ завтрешнему дню — и заботы никакой не оставалось ей! Въ ихъ отсутствіи доникъ былъ выбленъ и полы чисто вымыты, заказала на завтра пироги пани воеводша и вотъ ея все попеченье о сговорахъ дочери! Но дочь?..
Чего она до сихъ поръ не понимала, на чемъ не останавливала легкой молодой мысли, то все она теперь больно почувствовала. Какія крупныя слезы въ глазахъ замтила бы лани воеводша, если бы она не въ сторону глядла, а посмотрла бы въ лицо своей Милы! Новость ощущеній сердца вноситъ большое измненье въ самую глубину насъ и какъ ново представляются намъ, въ просвтленьи новыхъ чувствъ, знакомые, вовсе не новые предметы! Это колыханье большихъ Вербовскихъ вербъ невыразимымъ чувствомъ умиленія всколебало грудь Милы — родной, уютный домикъ, отъ крова котораго она уже отказалась… Другой домъ и не эти, ея отцомъ и матерью, всмъ родомъ взлелянныя, вербы наклонятся надъ нею и другихъ деревьевъ листъ густой зашумитъ надъ головой ея! Мила была въ слезахъ. Но другая тягость еще томила ее: это — золото въ карман.
Слова матери трубою звучали въ ушахъ у ней — и сказать ей, что у дочери есть деньги, что ей дали ихъ и она ихъ взяла… У Людмилы Павловны словъ не находилось. Вышла она изъ дому и пошла. Ршимость сосредоточеннаго въ себ самой чувства и дйствія шла съ нею ея легкой, непріостанавливаемой походкою. Мила не оборачивалась и не видла, какъ долго, съ безмолвнымъ, скорбнымъ вопросомъ: куда идетъ она? провожала ее глазами пани воеводша.
Перешла она Лисью-балку и скрылась за нею. Идти одной, день вечеретъ, собаки за каждымъ возомъ возвращаются съ поля, но Мила шла, не останавливаясь и шла прямо въ Кутки. Она знала Настеньку потому только, что нельзя было въ Сороковк не знать другъ друга, но она никогда не была у нея и Настенька только въ церкви подходила, красня, поклониться панн воеводовн. Въ своемъ полузабытьи, сосредоточивая вниманіе на томъ, что внутренно занимало ее, Мила прошла и не замтила мало проторенную дорожку, поворачивавшую въ Кутк. Она шла дале низомъ по-надъ ихъ огородами и вишневыми садиками, когда заунывная протяжная псенка остановила ее. ‘Настенька!’ сказала Мила себ самой. Она перешла черезъ заросшій земляной окопъ и раздвигая втви и кусты, пробиралась на голосъ псенки. ‘Думаетъ ли Настенька, что я иду къ ней? что я несу еи?’ подумала Мила. И эта мысль заронила въ ней другую: подкрасться къ Настеньк и посмотрть издали, нтъ ли на лиц у человка какой примты близкаго, подходящаго къ нему счастья? не просіяваетъ ли оно въ невольной улыбк, или въ чемъ нибудь свтломъ въ глазахъ?… Судя по Настеньк, кажется, нтъ.
Три повислыя втвями, понаклонившіяся вербы, стояли въ затишьи неподвижномъ, четвертая отломлена была отъ нихъ бурею и лежала поперекъ чистой полянки. На ствол ея сидла Настенька. Не отводя глазъ отъ работы, видно, поспшая окончить ее, пока догорала заря, Настенька шила воротъ мужской рубашки… Въ темномъ ситцевомъ плать, съ позавявшими пунцовыми маками въ черныхъ волосахъ — простая, милая двушка — красавица на зоркіе молодецкіе глаза, сидла Настенька, задумчивая безъ печали и счастливая безъ большой радости — и привычка ли къ безвеселью, къ тоскливой жалоб сердца выводила эту заунывную, все на долю плачущуюся тихую псенку? Мила сама не зная, чмъ растроганная, зашла со стороны и прижала Настеньк на плеча об свой руки. Настенька живо оборотилась. Можетъ быть, и не того рода поцлуи она ожидала встртить и приняла его въ несказанномъ удивленіи.
— Панна воеводовна! не вря себ, проговорила она.
Она хотла было встать, но Мила не допускала. Перевсясь Настеньк черезъ плечо, она ей улыбалась своей хорошенькой улыбкою.
— Настенька милая! заговорила она. — Я не хочу васъ томить, не буду заставлять васъ угадывать: какъ и зачмъ я пришла? Вы поцлуйте меня. Я вамъ радость большую принесла.
Сама цловала Настеньку Мила, обвивая ей шею нжной рукою.
— Вы, безъ сомннія, слышали, Настенька, разсказъ Алекся Леонтьевича: ‘какъ Богъ дастъ, то и въ окно подастъ?’ Посмотрите, какая правда. ‘Господь прямо въ руки даетъ вамъ’, опустила Мила свою руку въ карманъ и посыпала на колна къ Настеньк жаркое, яркое, засверкавшее золото.
— Еще! вотъ и еще, берите все… Я не сама себ, Настенька, сыпала это золото, но съ какимъ удовольствіемъ я обими руками достаю его вамъ! Берите все, чтобы у меня ничего не оставалось… Я не хочу! оно все ваше…
Можно судить, до чего разросталось изумленіе Настеньки, но безмолвная, никакимъ рзкимъ жестомъ или словомъ не выражая, что чувствовала, она только поперемнно быстро. взглядывала на увеличивающуюся у себя на колнахъ пригоршню золота и переводила взглядъ большихъ страстно-нжныхъ глазъ на лицо Милы. Когда Мила передала все и, обыскивая у себя въ карман, нашла еще одинъ червонецъ и положила его въ колна Настеньк, та какъ ребенокъ, заплакала навзрыдъ.
— Настенька моя дорогая! о чемъ же плакать?… и къ чему плакать?… Мила рада была случаю самой поплакать…
И я не передамъ вамъ граціозной нжности двухъ молодыхъ двушекъ, въ слезахъ и улыбающихся другъ другу! Мила цловала Настеньку въ лобъ и поправляла ей ея красные маки.
— Вы посмотрите на меня, сказала она съ плнительной стыдливостью. — Не кажусь ли я вамъ, Настенька, такой же невстою, какъ и вы?
— Алексй Леонтьевичъ! угадала Настенька. Какъ я рада! слегка прихлопнула она въ ладоши и, наклоня къ себ на грудь Милу, молча цловала ея полузакрытые глазки, ея пахучіе волосы, съ улыбкою посмотрла — и поцловала ея улыбающіяся губки.
— Это онъ черезъ меня переслалъ вамъ, а вашъ Гальченко, Настенька? Покажите мн его.
Но Гальченка не было въ Сороковк.
Мила не совсмъ связною, ласкающей рчью объяснила Настеньк предположенія Алекся Леонтьевича насчетъ Гальченко, просила отъ нея поклониться Гальченку, сказать ему, что она знаетъ его псеньку: Ой, у поли крыныченька и попроситъ его спть ей — и затмъ об двушки видли, что имъ пора разстаться, что у поля уже совсмъ потемнло. Не успла одна изъ нихъ подумать, какъ ей будетъ идти, какъ другая собралась провожать ее. Чтобы не брать съ собою сокровища, он захоронили его въ кусты и рука въ руку, бгомъ пустились черезъ лугъ и на Лисью-балку. Въ виду своихъ вербъ Мила остановилась и игривымъ, летучимъ поцлуемъ разсталась съ Настенькою. Оглянувшись, она увидла, что Настенька стоитъ на томъ же мст, чтобы видть, какъ дойдетъ Мила — и Мила побжала домой, чтобы не заставлять доле ждать Настеньку.
— А гд-съ это вы, барышня, были?
Но вопросъ остался безъ отвта. Барышня входила въ домъ и къ ней возвращалось тяжелое чувство ея положенія въ отношеніи къ матери.
Не зная, чего можетъ ожидать она и что ее встртитъ, Мила медленно, тихо ступая, вошла въ комнату.
Самоваръ на стол уже совсмъ потухалъ, давно прошла обычная пора чай пить — объ этомъ только здсь вспомнила Мила. Пани воеводша пасмурная сидла за самоваромъ и при вход дочери подняла руку къ чайнику — только, ничего боле. Мила сла къ столу.
— Маменька! сказала она, не вынося молодымъ, пылкимъ сердцемъ этого молчанія. — Маменька! и вы не спрашиваете, гд я была и откуда пришла такъ поздно?
— Не зачмъ, дитя мое. Была ты, гд хотла — не надо. Когда дти малыя, мать за руку водитъ, а выростутъ дти — сами пойдутъ.
— Но, маменька! спросите меня, гд я была…
Мила съ слезами на глазахъ готова была стать на колна.
— Спросите меня только — я я вамъ все разскажу! Я все сдлаю, что вы хотите… Маменька! скажите мн.
— Кушай свой чаи, дитя мое… сказала пани воеводша.
На утро Мила почти бжала изъ дома. Ей было тяжко, невыносимо. Никогда она не вставала такъ рано и опять, хотя неумышленно, а жестоко оскорбила мать. Когда та готовилась, какъ чинъ велитъ, къ пріему жениха, думала на посл обда посылать гостей звать и чехлы съ креселъ снимала, Мила одлась просто во всегдашнее свое будничное платье. ‘Будто ей мать ничего лучшаго доставить не могла!’ горько себ подумала пани воеводша, но не сказала дочери, чтобы она переодлась. А у дочери такой туманъ налегъ на молодые глаза, что она не видла, куда она шла и не думала, зачмъ она шла? И остановилась только тогда, когда ее придержало что-то: это въ Лисьей-балк терновый сучекъ зацпилъ ей за платье. Въ маленькой тни и въ цвтахъ кругомъ увидла себя мила. Ея любимый синій барвинокъ — наклонилась она къ нему, протянула руку, чтобы сорвать и не сорвала цвтовъ, а заплакала Мила. Долго ли, коротко ли, да она наплакалась, а тмъ временемъ птичка наплась въ кустарник. Птичку вспугнуло ржанье съ звонкимъ топотомъ бгущаго коня, Мила сама встрепенулась и стала къ сторон за терновый кустъ, полагая, что возможно будетъ прохать и не разглядть ее. Лошадиный топотъ настигалъ и въ одиночку запряженный конь на-рысяхъ внесся въ лисью балку.
— А-а-а! Стой буланый, стой!
Алексй Леонтьевичъ халъ одинъ на бговыхъ дрожкахъ. Бросивъ возжи, онъ потянулся обими руками за терновый кустъ.
— Людмила Павловна, пожалуйте! Что такъ рано встали? Цвточки рвали?
Мила съ невольной улыбкою показала свой пустыя руки, въ которыхъ ни одного цвточка не было.
— Такъ чтожъ такое? Вы сами цвточекъ, зорко вглядывался въ нее Алексй Леонтьевичъ: — на что вамъ цвточки? Добрый день, Людмила Павловна! хорошій день.
Будь Алексй Леонтьевичъ боле свтскій человкъ, онъ бы давно соскочилъ съ дрожекъ, но онъ только свсился съ нихъ и протягивалъ руки.
— Позвольте, Алексй Леонтьевичъ, съ граціозной серьезностью сказала Мила. — Я была вчера у Настеньки.
— Были? спросилъ Алексй Леонтьевичъ. — Хорошо-съ, Людмила Павловна. И вы сами были?
— Сама и одна была.
— Прекрасно! То есть такъ оно хорошо, Людмила Павловна, что — или вы меня поцлуйте, или я васъ на старости лтъ поцлую.
Мила уклонилась отъ обоюднаго предложенія.
— Я все отдала, Алексй Леонтьевичъ, сказала она.
— Все? Многонько немножко, остановился Алексй Леонтьевичъ. — Ну, да какая нужда? У васъ, Людмила Павловна, больше осталось… Ваша воля, вы, какъ хотли, такъ и распорядились — какая нужда! Пошли вамъ Богъ здоровья — и только. Что, объ этомъ и говорить нечего!… А о чемъ другомъ вы мн не скажете? засматривалъ Алексй Леонтьевичъ въ недавно плакавшіе глазки Милы и ближе, потихоньку приводилъ ее къ своимъ дрожкамъ и положилъ ея руку къ себ на плечо. — И спрашивать, Людмила Павловна, не надобно?
— Не надобно, съ улыбкою сказала Мила.
Помолчали они не много.
— Чтожъ? сядете, Людмила Павловна? демъ. Заросите вы ваши ножки по дорожк.
Мил не пришло въ голову отказаться. У благодтелей она здила немного верхомъ и припомнила эту штуку, чтобы съумть легко и ловко приссть на узенькой досточк, которая предлагалась ей.
Алексй Леонтьевичъ былъ чрезвычайно доволенъ.
— Веселье мн какое, Людмила Павловна! Я провезу васъ…. Эхъ, ты, буланый! чувствуешь ли, честь какая теб оказывается?… Садитесь же, Людмила Павловна, хорошехонько — вотъ передо мною. Мстечко вамъ сть. Милости просимъ.
Мила весело улыбалась веселой улыбк Алекся Леонтьевича и своей мысли хать на бговыхъ дрожкахъ. Сла она.
— И прекрасно! безподобно оно. Словно птичка легенькая, вспорхнули…. вотъ только бы платье-то ваше — сборочки, эти сборочки не попали въ колесо, ну, да мы ихъ уладимъ, говорилъ Алексй Леонтьевичъ: присоберемъ немножко — можно?
— Можно.
— Ну, и ладно, хорошо теперь. Слава Богу…. Поставьте ваши ножки на мой сапогъ, поврьте ему, не тяжело будетъ. — Ей, ей, Людмила Павловна! Говорятъ, что люди есть — будто имъ міръ тсенъ, а мн, ей Богу! не надо міра шире теперяшняго.
— демте же, Алексй Леонтьевичъ.
— Да куда намъ спшить, Людмила Павловна? вдь это я въ другой разъ назжаю на Лисью-балку. Нахалъ въ первый — тишь такая кругомъ стоитъ! только перепела по степи проснулись. Думаю: пріду я, поднимется суета, неравно разбудятъ васъ, Людмила Павловна — нтъ! поворачивай, буланый, назадъ! Пустились мы съ нимъ маяться въ степь, исколесили ее вдоль и поперекъ…. Мудренъ тотъ будетъ, забавно качнулъ головою Алексй Леонтьевичъ — кто бы захотлъ распутать мои слды. Будь въ лсу, сказали бы: лшій кружилъ человка туда и сюда.
Смялся Алексй Леонтьевичъ.
— Вдь такая оказія, Людмила Павловна — Богъ васъ люби! что вы мн надлали. Не спится мн цлую ночь, я жмурю глаза, а они не жмурятся. Совстно передъ людьми. Брожу какъ словно я деньги по ночамъ караулю. Вышелъ на дворъ, Самсонъ мой непробудно спитъ и еще изъ особеннаго усердія отворилъ конюшню и прямо въ дверяхъ легъ, чтобы кто не вывелъ лошадей, а я въ конюшню вошелъ и лошадь вывелъ безъ того, чтобы Самсонъ мой рукой ворохнулся! Запрягъ я самъ, и похалъ.
Алексй Леонтьевичъ увидлъ маленькій сухой листокъ, занесенный какимъ-то случаемъ на волосы Милы — онъ не посмлъ рукою его снять и съ какой нжностью и заботой, подувая тихонько, онъ сдулъ его! Солнце взошло и начинало уже ударять, но Мила не чувствовала того, потому что Алексй Леонтьевичъ наклонялся немного и приводилъ свою голову въ то и другое положеніе, чтобы тнь отъ него защищала Милу.
— Нтъ, демъ, Людмила Павловна! сказалъ онъ. Здсь на васъ и листъ падаетъ, и солнце васъ сжетъ, демъ… Съ Богомъ! Трогай, добрый конь!
Конь тронулъ, но дорога въ ярочк, между кустарниковъ была вызжена большими колеями и еще необходимо попорчена недавнимъ дождемъ. Узенькій ходъ бговыхъ дрожекъ не приходился по широкому вызженному слду воловьяго воза. Заскочивъ однимъ колесомъ въ глубокую колею, дрожки поднимались другой своей стороною и совсмъ становились на бокъ.
— Ай! легонько вскрикнула Мила.
— Ничего Людмила Павловна не безпокойтесь. Это дорога такая. Ботъ мы сейчасъ передемъ.
— Ай, ой! Алексй Леонтьевичъ повторила Мила.
Лошадь стала.
Усмхаясь этой пріостановк, Алексй Леонтьевичъ опять потронулъ лошадь.
На этотъ разъ Мила ршилась не вскрикивать, чтобы тамъ ни было, чтобы лошадь боле не останавливалась, но лошадь стала.
Случилась маленькая исторія, бывающая на узкихъ дорогахъ нашихъ проселковъ.
На поворот изъ-за кустовъ, лошадь голова на голову столкнулась съ другою лошадью. халъ на встрчу мужичекъ…. Обнюхавъ нежданную сосдку, буланый гордо, какъ бы съ презрніемъ тряхнулъ своей львиной гривою и подался назадъ. Разъхаться было бы довольно мудрено, если бы лица были неуступающія другъ другу, но хохолъ хотя медленно, а своротилъ свою лошадь на терновый кустъ и такимъ образомъ очистился маленькій проздъ для пана. Но разстояніе было черезчуръ не велико и встртиться такъ близко съ человкомъ, и не заговорить съ нимъ и еще на зар такого счастливаго дня, было дломъ совершенной невозможности для Алекся Леонтьевича.
— Здоровъ бувъ, человкъ добрый! сказалъ онъ.
— Здоровы булы, пане.
— Промняй намъ — спасибо теб — кукушку на ястреба.
— А можетъ, пане, еще придачи дадите?
— Дадимъ…. Людмила Павловна, какъ вы скажете? старался съ улыбкою заглянуть ей въ глаза Алексй Леонтьевичъ…. Вотъ промняй намъ человиче, свою лошадь на нашу.
Чтобы понять забавную остроту этого предложенія, надобно было видть, что за кляча предстояла на вымнъ гордаго буланаго коня!
— Чтожъ, человиче? не везетъ, — говорилъ Алексй Леонтьевичъ. Все шла моя лошадь хорошо, а вотъ — показывалъ онъ обими руками — и немного будто тягости взялъ, да не везетъ. Вотъ хоть санъ посмотри, не везетъ.
Алексй Леонтьевичъ пустилъ лошадь. — Держа об вожжи раздльно, онъ протягивалъ руки довольно далеко впередъ, представляя тмъ врную опору для Милы. Куда бы не пошатнулась она — назадъ или впередъ — готова была сильная рука поддержать ее, но при этомъ Алексй Леонтьевичъ, сводя руки, долженъ былъ неминуемо притянуть вожжи и лошадь останавливалась,
Такъ было и теперь.
Лошадь, порываясь, подалась впередъ. Изъ колеи въ колею ее должно было поворотить, чтобы миновать заднія колеса телги, невошедшія въ кустарникъ. При этомъ толчекъ былъ такъ силенъ, что Мила въ испуг искала рукою ухватиться за руку Алекся Леонтьевича и онъ тихонечко прідержалъ ее за талію, лошадь стала.
— Людмила Павловна, извините! послдній толчекъ. — Чтожъ, человиче? обратился Алексй Леонтьевичъ. Видишь, не везетъ!
— Не везетъ же, пане, не везетъ…. она счастье ваше великое везетъ — нехай съ Богомъ везетъ!
И повезъ буланый….
Пани воеводша, со всмъ принаряженная, въ чепц, распоряжалась при старой ‘бабус’ (мыли тамъ какую-то посуду), когда топотъ буланаго коня заставилъ ее поворотить голову — у нея руки опустились…. Дочка ея Людмила Павловна! воспитанная! на бговыхъ дрожкахъ съ мужчиной сидитъ!…
Еще Одарья и Наталья, съ открытыми ртами, смотрли на эту невидаль, а уже Катерина Логвиновна ея не видла. Отворотясь, она глубоко смотрла въ глубь темнаго колодезя и на отражающіеся тамъ трепетныя листья старой бабуси пала не Божья ранняя роса, а горькая человческая слеза оскорбленной матери.
Пане воеводша подняла голову. Времени прошло достаточно для того, чтобы дочк встать съ бговыхъ дрожекъ и не позорить въ лицо своей матери. Пани воеводша направилась медленно къ своему бленькому, тихому домику.
Еще въ сняхъ она заслышала звучную веселую походку гостя, быстро ходившаго по ея пріемной комнатк. Хоть бы ее на первую минуту тамъ не было! даже сама себ сказала шепотомъ пани воеводша. И Милы точно не было. Алексй Леонтьевичъ одинъ весело шагалъ по небольшой комнатк. Но слухъ его былъ на сторож. Едва взялась за дверь Катерина Логвиновна, какъ уже Алексй Леонтьевичъ послышалъ ее приходъ и стоялъ передъ нею и передъ дверью, раскланиваясь одной и притворяя рукой другую.
— Что вамъ, Алексй Леонтьевичъ, безпокойствіе такое принимать? — замтила по своей обычной вжливости пани воеводша на счетъ притворенной двери.
— Нашли нженку! также съ своей всегдашней веселостію отвчалъ Алексй Леонтьевичъ. Совсмъ выбился изъ силъ человкъ, что пошевелилъ двумя пальцами. Да я теперь, Катерина Логвиновна въ такой сил, что мн хоть сто пудъ на плеча давайте — понесенъ съ Богомъ.
— Оно, конечно, все съ Богомъ, — подтвердила пани воводша. Прошу милости садиться, сказала она. Вотъ и весна у васъ, истинно сказать, Божія: майской золотою капелькою не обидлъ насъ Господь. И теперь день другой лта, а роса какъ колодезь, стоитъ.
— Стоитъ, сказалъ Алексй Леонтьевичь.
— Почитай, люди добрые, благословясь, черезъ недльку снокосы начнутъ…. Вы, Алексй Леонтьевичъ, по лугамъ вашимъ, какъ рано думаете?
— Извините, пани воеводша! сказалъ Алексй Леонтьевмчъ. Благодарить Бога, я уже наговорился о своемъ хозяйств, а теперь Господь Богъ дастъ мн великую милость поговорить съ вами о чемъ другомъ, получше хозяйства.
Алексй Леонтьевичъ всталъ.
— Пани воеводша! дорогая пани матерь — какъ Господь Богъ приводитъ меня называть васъ, поцловалъ Алексй Леонтьевичъ руку у Катерины Логвиновны и слъ близко возл нея.
— Вы помните, моя матерь, какъ недли дв тому назадъ, на этомъ самомъ мст, мы съ вами горе горевали, что не приходится намъ подлиться великимъ счастьемъ: вамъ дочку вашу въ замужество мн отдать, а мн ее въ жены себ дорогую взять. И вы еще, пани матерь, такъ мн вашимъ словомъ сказали. ‘Пусть мн Богъ помогаетъ на мое счастье! И помогъ мн Господь Богъ вчера, велико помогъ, пани матерь! Началъ я говорить — слово такое глубокое отъ сердца сказалъ, что оно поступило къ самому сердцу Людмилы Павловны — и она мн согласье свое дала. Дайте же намъ, пани матерь, ваше материнское согласье на то, въ чемъ насъ Господь Богъ согласилъ на вки вчные ненарушимо намъ быть.
Катерина Логвиновна не смотрла на Алекся Леонтьевича. Кажется, слезы сердечнаго умиленія дрожали въ ея потупленныхъ глазахъ, но т дв слезы, упавшія въ глубь темнаго колодезя камнемъ легли на материнское сердце Катерины Логвиновны и не дали этимъ слезамъ проступить наружу.
— Алексй Леонтьевичъ! сказала пани воеводша, на вс его сердечныя наименованія ‘матери и пани матери’ не отвтивъ ни однимъ словомъ, не назвавши Алекся Леонтьевича ‘родной мой’, какъ часто, прежде того, называла пани воеводша. — Алексй Леонтьевичъ! помолчавши, повторила она… Коли пришедъ часъ воли Господней, нашему человческому хотнью, или нехотнью, не слдъ тамъ быть. Я, Алексй Леонтьевичъ, ни вамъ, ни дочки моей въ вашемъ дл не помха. Боже благослови въ жить и въ добр, во всякомъ Его благословеніи!
Всталъ Алексй Леонтьевичъ. Грустно ему было.
— Покорно васъ благодарю, пани матерь! сказалъ онъ, низко кланяясь Катерин Логвиновн. Такъ если вы насъ благословите Божьимъ благословеніемъ совмстнаго добра и житья, пани воеводша — на какой же часъ опредлите вы принять намъ то Божье благословеніе отъ лица самого Господа Бога, во святомъ Его храм, пани матерь?
Катерина Логвпновпа, кажется, не ожидала такого положительнаго вопроса.
Она помедлила немного.
— Извстно вамъ, Алексй Леонтьевичъ, — сказала она: что эти дла не длаются скоро. По осени.
— Извините, пани воеводша. Божье дло не за печкой лежитъ, а въ міръ глядитъ. Осени долго ждать, пани матерь.
— Подождете, Алексй Леонтьевичъ. Сами вы изволите знать, какая пора идетъ. Съ полей Божью благодать принимать и вмст свадьбу играть — суетно и намъ, и вамъ будетъ.
— Пани матерь! сказалъ Алексй Леонтьевичъ. А что Божью благодать вы отъ моего сердца отрете, — это вамъ не грхъ будетъ? Долго я ждалъ и молилъ у Бога милосердаго счастья и теперь еще вы мн велите три мсяца ждать? Нтъ, пани воеводша! съ веселой ршимостію сказалъ Алексй Леонтьевичъ. Извините, не погнвайтесь: на такія рчи у вашего сына ушей нтъ. Суетно, вы говорите? Такъ дайте мн, пожалуйте: я всю эту суету на себя возьму… И, Катерина Логвиновна, пани моя дорогая! пани хорошая! началъ той простой, открытой рчью, въ которой такъ хорошъ былъ Алексй Леонтьевичъ. И вы думаете, что это вамъ хозяйливе будетъ, какъ ни у васъ, ни у меня сердце не на мст? Какое намъ хозяйство на умъ пойдетъ? Вдь уже вы меня не выгоните, а я что день, то буду толочься у васъ. И самъ ничего не сдлаю, и у васъ всякое дло отобью. Да если уже на хозяйство помолвка пошла, улыбался Алексй Леонтьевичъ, такъ прямымъ путемъ слдуетъ, пани воеводша, что я хочу взять, а вы мн извольте дать хозяйку на снокосы да на рабочую пору. Вдь оно извстное дло: коли нашъ братъ, хлбопашецъ, прозвалъ, не женился въ рождественскій мясодъ — такъ онъ спшитъ теперь поправиться и на рабочую вору въ домъ себ хозяйку-работницу взять.
Даже Катерина Логвиновна будто улыбнулась тому, что ея Мила могла хозяйкой-работницею у мужа-хлбопашца стать! Алексй Леонтьевичъ открыто смялся.
— Такъ вотъ какъ, пани матерь! сказалъ онъ. Это дло у насъ съ вами поршеное, а что другое прочее, что приданымъ зовутъ — Христосъ съ нимъ совсмъ! Мн за нею и солнца краснаго въ приданое не давайте. Она сама мн красное солнце… И дочка у васъ, пани матерь, не за горами будетъ. Почитай, можно сказать, и дома, и за мужемъ. Нтъ! вы другой намъ судъ судите, говорилъ Алексй Леонтьевичъ, цлуя руку у Катерины Логвиновны — такой судъ, пани матерь — не подъяческій, а чтобы онъ былъ покороче воробьинаго носа, да побыстре соколинаго лета.
— Скоро вы гоните, Алексй Леонтьевичъ, замтила пани воеводша… Но чтожъ мы это вдвоемъ съ вами принялись судъ судить — не привелось бы разсуживать… Дочка моя, Людмила Павловна! возвысила голосъ пани воеводша: пожалуйте на совтъ къ намъ.
Въ комнат стало такъ тихо, такъ напряжено было вниманіе услышать, что вотъ сей часъ отворится дверь, — что когда она отворилась и тихій шелестъ пошелъ отъ нея, въ ушахъ у присутствующихъ словно встали гремучіе звуки и вся звономъ дрогнула прежняя тишина. Мила, не доходя двухъ шаговъ до матери, остановилась противъ нея. Она всмъ неотступнымъ взглядомъ молодыхъ, видно опять плакавшихъ глазъ, приковалась къ лицу матери. Мила смотрла такъ на мать, что не видла никого боле. Но взамнъ того мать вовсе на нее не смотрла.
— Людмила Павловна! сказала пани воеводша, прозирая куда-то вдаль своими карими недвижными глазами: Алексій Леонтьевичъ проситъ, чтобы свадьой скорй быть, я, мать, говорю: чтобы обождать до осени, а вы, дочка, что скажете?
Мила ничего не говорила. Она смотрла и смотрла, выжидая на себя взгляда матери и съ той же напрасной томительной тоскою, какъ если бы она стала выкликать лучъ дневной на мглу и высоту полуночнаго неба.
Пани воеводша не пошевелила одной зницей глазъ.
— Чтожъ, Людмила Павловна, какъ же вы скажете? когда свадьб быть?
— Завтра! сказала Людмила Павловна. Мать, въ непобдимомъ изумленіи, всми глазами взглянула на свою дочь. Но теперь уже дочь не смотрла боле на мать. Ея молодые глаза, полные томительнаго жара молодой души и полныя слезъ, отворотились, чтобы поискать себ другаго отвтнаго взгляда и нашли его.
Молчаніе на минуту было до того полное, что о немъ мало сказать: беззвучно, оно, казалось, было бездыханно.
— На завтра, такъ и на завтра, сказала пани воеводша и въ убитомъ силою воли голос даже не слышалось — ничего не слышалось.
Катерина Логвиновна взглянула на Алекся Леонтьевича. Какая-то дкая полоса какъ бы горькой ироніи прошла надъ высокими бровями пани воеводши. Казалось, глядя на завтрашняго зятя, она хотла сказать ему: ‘вотъ же вамъ, сударь мой, Алексй Леонтьевичъ, по вашему сказанному слову вышло: что короче воробьинаго носа’ — но не сказала пани воеводша.
А помедля, Катерина Логвиновна произнесла такъ:
— Коли оно на завтра, такъ, можетъ быть, сегодня благословеніе нужно дать — священника позвать… Людмила Павловна! вы, Алексй Леонтьевичъ! судомъ своимъ разсудите какъ? А мой судъ, про меня, такой, сказала пани воеводша, что хотя оно дло спшное, да все же не краденое и, хоронясь отъ добрыхъ людей, я такого дла зачинать не стану. Завтра завтремъ, а сегодня я пошлю гостей на сговоръ звать.
Алексй Леонтьевичъ всталъ и взялся за картузъ.
— Вы это куда, Алексй Леонтьевичъ?
— За священникомъ, пани матерь. На мое счастье никто не работникъ. Я самъ поду.
Вслдъ за Алексемъ Леонтьевичемъ вышла и пани воеводша изъ комнаты, и Мила осталась одна сидть подъ клткой съ канарейкою. Канарейка пла и высвистывала, полоскалась въ вод, разбрызгивая мелкія капли, а Мила все неподвижно сидла съ поникшей головой и не будили ее малыя брызги.
Алексй Леонтьевичъ боле часу проздилъ за священникомъ. Не засталъ его дома, батюшка былъ на паск. Нужно было отыскать его паску, потомъ еще отыскать и дьячка, который уже былъ на своемъ снокос и только посл всхъ этихъ розысковъ, Алексй Леонтьевичъ воротился, усталый до пота лица, везя на своихъ бговыхъ дрожкахъ батюшку съ его широкополой шляпой и съ большимъ узломъ церковныхъ вещей, между тмъ какъ дьячекъ и пономарь пшеходомъ старались догнать могучую рысь буланаго коня.
Начались приготовленія къ молебну. По указанію матери, Алексй Леонтьевичъ снялъ со стны древнюю икону Пресвятой Богородицы Озарянской съ Христомъ младенцемъ и съ символическими звздами, разсыпанными въ серебряныхъ лучахъ внца и въ складкахъ древней потускнвшей ризы. Начали пть молебенъ съ радостнымъ акаистомъ Божіей Матери. Катерина Логвиновна клала земные поклоны за всми ‘кондаками’ и ‘икосами’. Кажется, она усиливалась не плакать и сдерживала слезы почти до самого конца, но когда священникъ началъ повторительное: О, исттая Мати! пани воеводша припала головою къ земл и когда она поднялась, — на томъ мст, гд склонялась Катерина Логвиновна остались на полу большія влажныя пятна отъ слезъ и слезы у нея ручьями катились изъ глазъ. Мила стояла на колнахъ на порог отворенной двери изъ своей комнатки въ эту большую комнату, гд плся молебенъ. И это раздльное ея положеніе какъ бы указывало на внутреннюю раздльность молитвеннаго состоянія ея души. То Мила горячо молилась, губы ея, шептавшія тихую молитву, даже какъ бы улыбались отъ внутренней сладости ея и вры умиленнаго сердца, то мало-по-малу жаркій свтъ молитвеннаго одушевленія сходилъ съ лица и молодое лицо, блдное и унылое, наклонялось къ груди, пока опять сила благодатнаго внутренняго движенья не шевелила души. Но Алексй Леонтьевичъ молился такъ, какъ привыкъ русскій человкъ, въ гор ли, въ его ли сердечной радости, молиться одинаково милосердому Богу: все тмъ же большимъ крестомъ отъ чела до груди, отъ одного плеча до другаго и съ тмъ же смиреніемъ, поминающимъ свои людскіе грхи и неправды передъ Создателемъ Богомъ.
По окончаніи молебна началось благословеніе жениха и невсты. Здсь была минута, когда дочь могла безъ словъ, безо всякихъ объясненій примириться съ матерью въ одномъ жаркомъ обоюдномъ объятьи. Но робость Милы помшала тому. Стсняемая новостью своего положенія, чувствуя на себ неудовольствіе матери, смятенная и запуганная имъ, Мила не дала воли своему чувству и робко едва осмлилась поцловать мать. Пани воеводша такимъ же глубоко сдержаннымъ поцлуемъ поцловала дочь — и раздленіе шире прежняго залегло между ними.
Когда все это грустно окончилось, Катерина Логвиновна не ршила, что велть прежде подавать: чай ли, пироги ли, или и самый обдъ? Потому что и пироги были готовы, и обдъ посплъ и уже солнце почти прямо стало въ окна пріемной комнаты, что означало полдень и если бы кто подумалъ усумниться въ этомъ, то знаменитые часы пани воеводши, начиная шипть и хрипть, приступали къ великой натуг ударить двнадцать.
Пани воеводша ршила такъ: что чай таки чаемъ и батюшка не откажется выкушать, а пироги чтобы были къ обду. Они и безъ того слывутъ: ‘пироги — обду враги’, такъ пусть уже не спорятъ межъ собою.
И вотъ отлично помиривши пироги съ обдомъ, батюшка посадилъ дьячка за кучера и думалъ было не мене отлично прокатиться на буланомъ Алекся Леонтьевича. Но едва только непривычныя руки тронули возжи буланаго, какъ онъ поднялъ такую кутерьму, что Алексй Леонтьевичъ, волею и неволею, а долженъ былъ везти батюшку въ такомъ же точно порядк, какъ онъ привезъ его.
Поджидала ли Мила своего нареченнаго жениха, безпокоилась ли она объ его отсутствіи? Только Алексй Леонтьевичъ какъ похалъ и проходилъ часъ, другой и третій, а онъ все еще не прізжалъ. У пани воеводши шли большіе сборы и приборы къ пріему гостей, Мила, затворившись отъ грусти и суеты, сидла въ своей комнатк и, кажется, что она забылась короткимъ сномъ, склонясь себ на руки. И вотъ въ подобныхъ обстоятельствахъ бойкія и назойливыя горничныя въ род Даши получаютъ высокую цну. Даша, не дожидаясь приказаній барышни и не спрашивая о нихъ, сама сообразила, что невст приличне всего быть въ розовомъ — (что когда сама Даша будетъ невстою, она тоже непремнно наднетъ розовое) — и на этомъ основаніи Дарья Самсоновна приготовила для барышни розовое кисейное платье и все необходимое, что шло къ нему, разгладила все отличнйшимъ образомъ и такимъ же точно образомъ Дарья Самсоновна перебранилась со всми въ кухн будто бы за утюги. Наконецъ Даша явилась передъ Людмилой Павловною и объявила ей голосомъ, не принимающимъ возраженій: ‘Вамъ-съ, барышня, пора одваться’. Можно бы было подумать, что барышня съ горничною помнялись ролями, слыша кроткій и почти робкій отвтъ Милы: ‘а когда пора, Даша, то и пора’.
Но процессъ туалета мало-по-малу возбудилъ въ Людмил Павловн ея женственную энергію и быть хорошенькой для нареченнаго повяло такимъ живительнымъ обаяньемъ, что тоска и томленье Милы гд длясь. Молодые глаза свтло сіяли въ старомъ зеркал и полуобнаженная рука легко и ловко свивала и подвивала локонъ… но вдругъ об руки, какъ мраморныя, недвижно легли на колна у Милы — полные звуки мужскаго полнаго голоса раздались въ смежной комнат я подъ ихъ мощную, захватывающую душу полноту поднялась грудь и опустилась головка Милы.
— Я, право, не понимаю-съ, барышня, о чемъ вы все задумываетесь? — желала знать Даша.
Но, по крайней мр, барышня доняла, что задумываться такъ нжно и трепетно, какъ задумалась она, нельзя и не должно при назойливыхъ горничныхъ. Мила стада поспшно одваться. Гости прибывали. Полнота мощныхъ звуковъ не доходила уже во всея частот, къ ней примшивались разные, не ей принадлежащіе тоны и мало-по-малу она совсмъ стихла. Но взамнъ ея другой строй отдающейся музыки шаговъ сталъ все ближе и ближе подходить къ затворенной двери и неотступно чмъ-то вызывающимъ отдаваться въ ушахъ… Людмила Павловна вышла.
— А!.. встртило ее одно короткое восклицаніе…
И затмъ оно разомъ покрылось привтствіями и поздравленіями пани Швачки и Сухомлички пани, Додуленковъ и Проценковъ, панъ Триль всталъ изъ-подъ канареечки, барышни Петренковы обступили Милу. Матфій Тимофіевичъ Мокрый, скрыпя своими сапогами, шелъ быстро на встрчу и, прихлопывая по рукамъ, повторилъ: ‘похвально! похвально! За таковое похвальное дло позвольте вамъ, Людмила Павловна, ручку поцловать’ и поцловалъ панъ Мокрый. Но Мила, отвтивъ маленькою улыбкою свтлой широкой улыбк, которая всюду провожала ее и глядла ей прямо въ лицо, — Мила протянула об руки къ Настеньк. Та стояла не вдалек отъ дверей и, въ своей застнчивости, медлила приблизиться и сказать что нибудь своей вчерашней подруг. Но Мила не медлила. Она подошла къ Настеньк и поцловала ее точно такъ, какъ вчера цловала надъ вербами. ‘А вашъ Гальченко?’ шепнула Мила, чтобы на робкую застнчивость Настеньки вызвать веселую улыбку — и вызвала ее. Затмъ двушки сли рядомъ и едва только пани воеводша, можетъ быть, успла спросить себя: ‘что это? откуда эта дружба съ Алешковой? Вчера, можно сказать, въ глаза ее не знала’ — какъ въ глаза Милы смотрлись зоркіе проницающіе глаза и самымъ лукавымъ взглядомъ.
— Людмила Павловна! побойтесь вы милосердаго Бога! — говорилъ Алексй Леонтьевичъ, становясь прямо передъ нею.
— Это же во какому случаю вы меня призываете, Алексй Леонтьевичъ, ко страху Божію? спрашивала Мила, немного смясь и будто ршительно не понимая, въ чемъ дло ни изъ самой улыбки.
— А вы не знаете? качалъ онъ головою, — такъ поглядите на себя въ зеркало.
Мила осталась очень довольна этой своеобразной пенею.
— А я вамъ скажу, гд я пропадалъ, — сказалъ Алексй Леонтьевичъ, — спалъ, Людмила Павловна,
— И хорошо спали? — спрашивала она.
— Отлично — какъ человкъ, который ночь не спалъ. ду съ батюшкою — жаръ, сонъ меня клонитъ и къ тому еще подумалъ: все же я пока лишнее бревно здсь. Матушка будетъ суетиться да прибираться, гостей ждать, а я буду только помха ей. Захалъ вотъ я къ нимъ, говорю: ‘Настенька, дорогая душа! дайте что нибудь въ головы. Пойду къ вамъ подъ вербы спать’. Настенька подушку мн принесла, да еще въ головы разсказала мн все, какъ вы были у нея: такъ я, Людмила Павловна, такъ сладко заснулъ — будто васъ во сн видлъ! заключилъ Алексй Леонтьевичъ.
И это былъ его единственный разговоръ во весь вечеръ съ дорогою нареченной невстою. Радость Сороковки о женитьб Алекся Леонтьевича была такъ велика, многопытлива и по-малороссійски лукаво-шутлива, столько возбуждала толковъ, подразумній и многообразныхъ недоразумній, что Алексй Леонтьевичъ со всмъ его веселымъ умньемъ долженъ былъ управляться здсь, давать всему свой разумъ и пуще огня беречься, чтобы то или другое слово веселыхъ гостей не показалось какимъ-нибудь непріятнымъ словомъ пани воеводш. Но, кажется, не уберегся Алексй Леонтьевичъ и Мила съ своей Настенькою не порадовала матери. ‘Вс другія барышни, хоть бы и Мокраго и Петренковыхъ, сидятъ, а она нашла какіе длинные разговоры съ Алешковой вести!’ Катерина Логвиновна перестала удивляться всему, но это еще не значило, что она перестала огорчаться всмъ.
Наконецъ гости разъхались. Небольшія комнатки, передъ тмъ туго набитыя пьющимъ, жующимъ и смющимся веселымъ народомъ, казались совершенно пустыми, особливо когда взглянуть было на три лица, которыя оставались въ нихъ и до того чувствовали крайнюю стсненность своего положенія, что боялись заговорить другъ съ другомъ. Алексй Леонтьевичъ всталъ.
— Матушка! сказалъ онъ: вы намъ ничего не позволили приказать о завтрашнемъ дн, и я полагаю лучше всего, чтобы намъ изъ церкви, когда благословитъ Господь, отправиться прямо ко мн. Тамъ и народу этого никакого нтъ и всякихъ сборовъ и суеты меньше.
— Это какъ вамъ угодно, Алексй Леонтьевичъ и Людмил Павловн — въ этомъ ваша воля, а не моя. Какъ вамъ угодно, — отвчала пани воеводша.
Алексй Леонтьевичъ, прощаясь, поцловалъ у нея руку и таковъ былъ гнетъ, который несли на себ женихъ и невста, что, разставаясь до завтрашняго великаго дня, они не посмотрли другъ другу въ лицо. Алексй Леонтьевичъ даже не поцловалъ руки у Людмилы Павловны, онъ только крпко сжалъ ее и будто потянулъ слегка за собою. Мила приняла этотъ знакъ и вышла въ темныя снички за Алексемъ Леонтьевичемъ.
— Вы, Людмила Павловна? — спросилъ онъ, нсколько минутъ ожидая ея прихода и, улучивъ одну ея руку, онъ просилъ, чтобы она подала ему другую. Людмила Павловна! сказалъ онъ, крпко сжимая об ея руки вмст: — горько вамъ далось это дорогое мн завтра! И только разв завтра я буду смть поблагодарить васъ за него… Но Господи какая здсь темень! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, я не вижу васъ, Людмила Павловна. Надо поискать свту.
Но его трудно было найдти. Отворить маленькую дверь на дворъ нельзя было ни какъ, потому что прямо въ нее бился сильный порывистый втеръ, общая къ завтрему едва ли не надуть дождя. Впустить немного свта изъ комнатъ, гд сидла сумрачная пани воеводша — ну, нтъ! Алексй Леонтьевичъ лучше соглашался оставаться въ совершенномъ мрак. Но однакоже лучь свта нашелся.
Въ сничкахъ, въ самомъ верху, было вмазано стеклышко какъ разъ надъ тмъ примосточкомъ, гд обыкновенію у малороссійскихъ хозяекъ ставится кадочка съ водою и накрывается кружкомъ или полотенцомъ. Алексй Леонтьевичъ поставилъ на примосточекъ одну ногу, поднялъ съ земли Людмилу Павловну и посадилъ ее къ себ на колно. Такимъ образомъ все, что только проходило въ стеклышко свта отъ мерцающаго мсяца, пало на лицо Милы.
— Я боюсь, Людмила Павловна, чтобы вы не соскользнули и буду придерживать васъ, — сказалъ Алексй Леонтьевичъ и въ самомъ маленькомъ свт различая, какъ зардлось нжное молодое лицо и къ земл опустились ясные глазки. Гнвается на насъ ваша матушка, сказалъ Алексй Леонтьевичъ. — Что будемъ длать? Перетерпимъ, Людмила Павловна. Материнскій гнвъ, что весенній снгъ: и много его нападетъ, да скоро потаетъ… Взгляните на меня, моя дорогая.
Но Алексй Леонтьевичъ долженъ былъ самъ наклонить ниже свою голову, чтобы поискать взгляда, о которомъ просилъ онъ.
— Такъ какъ же, Людмила Павловна? Вы изволили слышать: изъ церкви — я прямо домой… Домой Людмила Павловна? — наклоняясь поближе, спросилъ онъ. — Скажите словечко.
— Домой, — чуть слышно сказала Мила. Алексй Леонтьевичъ взялъ и поцловалъ ея руку.
— Такъ поговоримъ же о дом, моя дорогая… Извините, Людмила Павловна! я такъ васъ въ домъ принимаю, вамъ вы мн съ неба даръ внезапно даетесь. Ничего у меня ни приготовленнаго, ни принаровленнаго къ вашему пріему нтъ, т. е., всякаго дрому я, пожалуй, и много натаскалъ къ себ какъ грачь въ гнздо, но чтобы этого пріюту пріятнаго, пуху мягкаго какъ въ ремезиномъ гнздышк, гд бы вы могли расположиться, успокоиться, ничего этого у меня нту. Снесите его вы мн сами на вашихъ голубиныхъ крылышкахъ, больше и снести его было-бъ нкому! извините меня, Людмила Павловна, не погнвайтесь.
Мила и совсмъ было хотла что-то сказать, но слова не сказались, за то рука ея поднялась и тихо легла на плечо Алекся Леонтьевича.
Алексй Леонтьевичъ сильне прижалъ ее къ себ.
— Благодарю васъ, моя дорогая… Такъ стало, Людмила Павловна, — помолчавши сказалъ онъ: я завтра съ утра пришлю къ вамъ подводу и за Дашей особо пришлю. Вы уже сами потрудитесь тутъ распорядиться, какія вамъ нужно вещи — не забудьте чего, дорогая! и Даша пускай не медлитъ, а детъ поживе — домой, Людмила Павловна, какъ только она вамъ здсь не подъ-нужду станетъ…
— Теперь еще вопросъ, — сказалъ Алексй Леонтьевичъ, мой экипажъ въ починк, какъ вы знаете. Прикажете взять коляску по сосдству, или какъ, Людмила Павловна?.. не лучше ля мы въ своихъ пролеткахъ и на нашихъ буланыхъ, Людмила Павловна? Богъ не безъ милости: не все же будетъ бушевать этотъ втрище… такъ какъ вы скажете?
— На нашихъ, сказала Мила.
— Отлично! сказалъ Алексй Леонтьевичъ. И какъ я васъ, Людмила Павловна, Богъ даетъ, прокачу степью! не хочу пыльной дорогой вести, мы лучше степью возьмемъ. Оно хоть и дальше версты на четыре, да за то степь родная! Небо звздами, а степь цвтами будутъ встрчать и провожать насъ… Прощайте, Людмила Павловна! я бы этакъ всю ночь продержалъ васъ и пробесдовалъ съ вами, да нельзя — некогда, надобно еще въ ночь за колечкомъ на эту ручку посылать. Прощайте!.. повторилъ Алексй Леонтьевичъ медленно и пріостановился на одну тихую минуту… Людмила Павловна! сказалъ онъ: мы, слава Богу, благословенные женихъ и невста, и завтра, милостію Божіею, будемъ уже и повнчанные мужъ и жена, такъ тутъ вовсе грха великаго нту — Людмила Павловна, поцлуйте вы на дорогу меня.
Алексй Леонтьевичъ приблизилъ свое лицо и трепетный, мимолетный поцлуй не то коснулся, не то не коснулся его.
— Благодарю васъ, сказалъ онъ взволнованно…. Но знаете, Людмила Павловна, это — забава, а не поцлуй…. А вотъ этотъ, Мила, беретъ и отдаетъ душу….
Алексй Леонтьевичъ слегка приклонилъ къ себ милу и поцловалъ ее мощнымъ долгимъ поцлуемъ. Когда онъ отнялъ свое лицо, Мила осталась у него на плеч и онъ изъ устъ и рукою наввалъ ей прохладу на закрывшіеся глаза и, хотя немного открытыя, но не дышавшія губы.
— Теперь ты моя! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, слегка цлуя лобъ Людмилы Павловны, когда она открыла глаза. — Отдохни еще у меня….. не поднимай головки. Пусть еще она полежитъ у меня, приникая близко къ Мил, смотрлъ на нее Алексй Леонтьевичъ. — Ну, теперь пора, Мила! Загорлись румянцемъ щечки…. Когда бъ ты знала, какъ мн трудно оставлять тебя! Но длать нечего — пора. Прощай, Мила!…
Алексй Леонтьевичъ спустилъ съ колна Людмилу Павловну и перекрестилъ ее.
— Христосъ съ тобою! почивай здорово…. Не выходи провожать меня — втеръ! быстро сказалъ онъ, захлопывая за собою дверь.
И Мила не вышла, послушная сказанному слову, но она дождалась въ темныхъ сничкахъ, пока звонкое ржанье и топотъ рьянаго коня перестали проноситься даже въ порывахъ втра и тогда Мила вошла въ свой материнскія комнатки. Пани матерь сидла у открытаго окошка. Втра съ той стороны не было, ни большія Бербовскія вербы, сбитыми комами закрученныхъ и перепутанныхъ втвей и разсыпчатыхъ листьевъ, мигали въ темнот и словно заглядывали въ окошко. Но Катерина Логвиновна того не видла — не видла и того, что дочь, въ красот и сил новоданной души пришла и стала въ двухъ шагахъ отъ матери. Вся озаряясь тихой улыбкою, постояла Людмила Павловна и тихо пошла къ себ…. Заколыхайте вы, Вербовскія вербы, думу пани своей!

——

‘Богъ не безъ милости,’ какъ сказалъ Алексй Леонтьевичъ, — тому, кто просто, всмъ сердцемъ уповаетъ на Его милость. День на утро вышелъ чудеснйшій, что лучшаго и желать было нельзя. Ночью полоснулъ дождичекъ, буря опала и утро съ своимъ краснымъ солнышкомъ вышло, какъ женихъ изъ чертога….
Но наша невста спала, спала подо всми тихими обаяньями двственнаго сна и прикоснувшагося поцлуя жениха, и мирной тишины роднаго домика, лелявшаго въ послднее ея утренній сонъ,
— Не стучите, родныя! не разбудите мн ее! всмъ одно говорила пани воеводша, ходя не слышно и, въ тоскливой забот, все что-то собираясь длать и не длая, а только поводя руками.
Наконецъ такъ дорого лелемый сонъ все-таки снялся съ молодыхъ рсницъ. Порханье и щебетанье у окна бьющихся воробьевъ привычно наполнило слухъ Милы. Съ улыбкою она поднялась было…. Но вся намять сегодняшняго дня — все, что въ немъ ожидало ее, прилило къ ней нахлынувшей волною и Мила опять упала на свою подушку, закрывая глаза прижавшимися къ лицу руками. Часы начали бить разъ и два, и до десяти — и каждый ударъ ихъ, тяжело замедляющійся, какъ бы послдній и опять, и снова возстающій, билъ въ самое сердце Милы. Еще бы три, или четыре такихъ удара и она бы не выдержала, мил сдлалось бы дурно. Она поспшно встала…. Въ домик у пани воеводши окна не растворились, а поднимались, какъ въ избахъ у нашихъ поселянъ. Мила подняла окно и оттолкнула ставень…. И свтъ, и воздухъ животворно теплый, и жаркій, разсыпчатый лучъ въ капляхъ росы, и оглушающее щебетанье веселаго народа пташекъ, напрасно все это вмст прилило и дышало, какъ дышитъ животворное міровое счастье въ молодое лицо! Мила не лицо, а свою наклоненную голову отдавала подъ привтъ этому счастью. — Пойду, сказала она съ той томительной тревогою, которая заставляетъ наше сердце живымъ словомъ нашихъ собственныхъ устъ говорить съ нами. И Мила пошла, т. е., она стала на стулъ и черезъ окно переступила въ садъ.
Полянки по саду уже обсохли, на нихъ по трав не стояла роса, но въ тни она стояла колодеземъ. Мила шла въ тни и по полянкамъ…. Поперемнно то жаркій лучъ всю обнималъ ее, то задтая втка встряхивалась и осыпала ее каплями росы. Но скоро это безцльное блужданье нашло себ чудно умиряющій исходъ. Въ глаза Мил засіялъ крестъ сороковской церкви и вся тоскливая тревога молодой души прилилась къ нему въ жаркомъ молитвенномъ пыл. Напрасно отдляли ее широкій лугъ и безъименная рчка Сороковки, и густо сплошныя тни сада пана Мокраго — все проницая собою и возносясь поверхъ всего — святой крестъ сіялъ и сіялъ золотыми лучами на склоненную голову Милы.
Она встала съ травы. Что-то промелькнуло мимо густыхъ вербъ, во Мила не обратила на это вниманія. Она шла по дорожк къ дому. Отворя калитку, она, вмст со скрыпомъ ея, послышала лошадиный топотъ — оборотилась…. и подводы, присланныя Алексемъ Леонтьевичемъ, взъзжали на дворъ. Съ минуту Мила стояла, держась за калитку, не идя впередъ и не подаваясь назадъ. Люди Алекся Леонтьевича ее замтили и та поспшность съ какою они сняли шляпы и соскочили съ повозокъ, чтобы издали поклониться ей, говорили ясно Мил, что они видятъ въ ней не чужую барышню…. Она быстро прошла, почти не отвтивъ поклономъ на эти знаки смущавшаго ее вниманія. Но другая встрча ожидала Милу при самомъ ея вход въ домъ. На порог стояла пани воеводша, ничего не зная о присылк подводъ и удивляясь, что это за крашеная хорошенькая таратайка съ ковромъ, съ франтовски запряженной лошадью и кучеръ не мене франтъ: молодой красивый парень въ синемъ армяк на распашку и въ красной александринковой рубашк. Пани воеводш и въ умъ того не приходило, чтобы эта таратайка назначалась для Даши — чтобы эти прибывшія подводы должны были забрать и увезти вещи ея дочери…. Мила стала передъ лицомъ матери. Въ живомъ, непередаваемомъ чувств любви и трепета, прощальной тоски, порывомъ охватившей душу, Мила всмъ лицомъ припала къ рукамъ матери, цлуя ихъ, взяла ихъ вмст, прижала къ своей груди, но прежде, чмъ опомнилась пани воеводша, дочери уже не было.
— Барышня-съ! за нашими вещами Алексй Леонтьевичъ прислали-съ! ворвалась въ комнату Даша, позабывъ открыть ставни и не помня того, что это она такимъ вихремъ вносится въ комнату барышни, которая по ея понятіямъ должна была еще почивать. — Ахъ, вы уже встали! какъ бы въ свое извиненіе добавила Даша. — И какой-съ, право, Алексй Леонтьевичъ внимательные! скажу вамъ, барышня. Прислала-съ за мною таратайку, и Даша начала трещать о таратайк.
Мила, блдная и спокойная, сидла у окна.
— Когда же Алексй Леонтьевичъ прислалъ за вещами, то надобно собирать вещи, Даша. Начнемъ, сказала она.
И можно наврное сказать, что Людмила Павловна сама уложила свой вещи, а Даша только помогала ей неумолкаемымъ трещаньемъ. Наконецъ все было уложено. Мила нсколько разъ останавливалась и ей припоминались слова: ‘не забудьте чего, дорогая!’
— Кажется, я ничего не забыла, сказала она и вышла изъ своей комнатки, вышла даже совершенно изъ дому, чтобы дать людямъ Алекся Леонтьевича войдти и вынести ея вещи. Было уже два часа…. Какъ грустна и пуста, какъ велика показалась Мил ея опустлая комната, когда она опять вошла въ нее — та маленькая комнатка, которая такъ часто давила ее своею тснотою! На комода, ни рабочаго столика не было, гардеробный шкафъ стоялъ растворенный и пустой, одно подвнечное платье лежало на кровати, на которой уже подушки не было…. Не знаю, какимъ бы знакомъ безмолвнаго томленія выразилась эта грусть отлетающей изъ родимаго угла на новую жизнь пташки, если бы Даша не явилась тотчасъ съ своимъ заливнымъ щебетаньемъ, неся на тарелк, обложенный льдомъ, зеленый внокъ изъ свжихъ барвинковъ — внокъ для подвнечнаго наряда Людмил Павловн. Мила занялась внкомъ, занялась своимъ предстоящимъ нарядомъ. Сама подметала къ блому платью съ короткими рукавами другіе рукава подлинне и охорашивая ихъ, закладывая маленькія складочки, которыхъ изящная тайна доступна только очень изящной молодой двушк, — Мила не вспомнила того, что это блое платье, которому такъ неожиданно выпадала доля быть ея подввечнымъ нарядомъ, это платье было то самое, въ которомъ Мила, вмст съ Леною, подносила лавровый внокъ сыну Татьяны Николаевны.
А между тмъ лошадь въ таратайк, оставаясь одна, безъ своихъ сотоварищей, увезшихъ вещи, порывалась на привязи и громко ржала, выбивая подъ собою землю. Даша сердечнымъ нетерпньемъ отвчала ржанію лошади. хать одной, прибыть въ домъ къ Алексю Леонтьевичу, распоряжаться тамъ, быть главной — у Дарьи Самсоновны духъ занимался, и выгнутыя брови ея еще боле выгинались. ‘Барышня, извольте одваться,’ объявила она. ‘Мн, право, нкогда ждать. И Алексй Леонтьевичъ просили, и сами вы, барышня, понимаете, что мн надобно спшить, — чтобы тамъ хоть что-нибудь на что-нибудь было похоже!’ разводила руками Даша. И Людмила Павловна принуждена была согласиться съ доводами своей горничной. ‘Давай одваться,’ тихо и медленно сказала она. И Мила совсмъ одлась, только не надла на голову своего свжаго внка, чтобы онъ не завялъ немного — да и увядать ему было ужо нкогда. Било пять часовъ.
Гости начали съзжаться и вс съхались, не было только жениха. Невста тоже не выходила изъ своей затворенной комнатки, и какой тяжелый получасъ пережила она, сидя совершенно одна въ своемъ полуразоренномъ гнздышк двичьей жизни! Въ шесть часовъ пріхалъ Алексй Леонтьевичъ съ Гальченкомъ. По сует, поднявшейся вокругъ, Мила догадалась о его прізд, хотла было встать и не могла. Блдная и не трогаясь съ мста, она слушала, какъ входилъ Алексй Леонтьевичъ, какъ начиналъ говорить онъ…. И никого не было, кто бы на этотъ голосъ улыбнулся съ дружеской ласкою Мил! Кто бы сказалъ ей тихо и нжно: ‘пора, наша Мила!’ и подалъ бы ей ея свжій зеленый внокъ…. Мила сама взяла его. Отряхнувъ нсколько капли воды, она надла внокъ влажный и холодный на свою голову, и этотъ холодъ дрожью прошелъ по ней по всей. Низко, къ самой земл наклонилась передъ Богомъ своей увнчанной головкою Мила и когда она поднялась, крестясь, — на мст остались капли…. отъ слезъ ли, отъ тхъ ли капель воды, которыя кое-гд стояли на листкахъ и цвткахъ свжаго барвинка.
Алексй Леонтьевичъ за об руки принялъ Милу, когда она вышла, и представилъ ей Гальченка, какъ своего шафера.
— Въ такомъ случа я знаю, кого мн просить принять эту обязанность у меня, — сказала Мила Гальченку и вмст съ нимъ и Алексемъ Леонтьевичемъ она подошла къ Настеньк и, на удивленіе всей Сороковки, попросила ее подержать ей въ церкви внецъ.
За тмъ жениха и невсту, по обычаю, посадили за убранный столъ, но это сидніе продолжалось не долго. изъ-за стола мать благословила ихъ хлбомъ-солью и тмъ же благословеннымъ образомъ Озарянской Божіей Матери, и такъ какъ молодые не должны уже были возвращаться, то пани воеводша передала образъ Алексю Леонтьевичу, а благословенный хлбъ дочери. Женихъ тотчасъ ухалъ съ шаферомъ къ церкви и въ слдъ за нимъ невсту начали готовить и собирать къ отъзду. Пани Швачка везла ее на своихъ лошадяхъ и въ своемъ экипаж, Настенька хала вмст съ нею и все хало, оставляя пани воеводшу одну въ ея опустломъ домик. Извстно, что у насъ ни мать, ни отецъ не бываютъ въ церкви при внчаніи дтей. Мила переступала за порогъ материнскаго домика и вдругъ сказала пани Швачк: ‘позвольте’ и воротилась къ матери. ‘Перекрестите меня, матушка!’ проговорила она глубоко взволновано. ‘Хотя вы благословили насъ, но перекрестите меня, повторила она, ‘какъ вы всегда меня крестили, отпуская отъ себя.’ — И пани воеводша три раза перекрестила дочь.
Внецъ прошелъ глубоко просто, т. е., онъ совершился глубоко торжественно. Панъ Триль и панъ Мокрый пли на клирос. У невсты не было ни обморока, ни слезъ, ни улыбокъ, а взамнъ всего этого, у жениха и у невсты, было одно глубокое, сосредоточенное вниманіе къ таинству. Когда оно совершилось и священникъ подалъ новосочетавшимся мужу и жен — вино, вкусить имъ въ знакъ ихъ духовной радости, у Алекся Леонтьевича губы нервически дрожали и вся грудь колыхалась, какъ со дна моря движимая волна. Людмила Павловна вкусила уже не одно вино, а оно было растворено слезою умиленія ея мужа. Когда вышли изъ церкви, Алексй Леонтьевичъ провелъ свою молодую жену къ одному мсту въ угл церковной ограды. ‘Людмила Павловна!’ сказалъ онъ: ‘это могила моей матушки. Поклонимся ей, нашей родной, и тутъ же батюшка по близу лежитъ’ — и молодые вмст поклонились три раза могиламъ родителей. За тмъ они сли въ свой пролетки. Людмила Павловна не помнила, кто надлъ на нее бурнусъ и кто ей положилъ на колна благословенный хлбъ, но вс люди долго помнили, какъ Алексй Леонтьевичъ привсталъ на дрожкахъ, оборотился назадъ къ церкви, перекрестился на нее и потомъ поклонился народу на вс стороны: — ‘Съ Богомъ, Самсонъ! пошелъ!’ — проговорилъ онъ.
Не напрасно Алексй Леонтьевичъ говорилъ вчера Мил и общалъ себ великое удовольствіе прокатить ее степью. Они и хали степью, во другое, сладчайшее удовольствіе захватило всю глубину души Алекся Леонтьевича. Безмолвный, онъ держалъ на колнахъ благословенный образъ и какъ захватилъ руку Милы, такъ и не выпускалъ ее, прижимая вмст съ своею рукою къ образу. Людмила Павловна тоже всеполно молчала и они неслись. Степь разступалась передъ ними. Вчерашняя буря полосами понаклонила по ней траву и теперь эти полосы, подъ росой и отъ свта мсяца, лучисто расходились по земл и тусклыя звзды на рак Богоматери загорались отъ блеска небесныхъ звздъ, и серебряный внецъ ея обливался свтомъ. Этотъ часъ времени, который необходимъ былъ для перезда по степи, промелькнулъ совершенно незамтно, неощутимо ни для Людмилы Павловны, ни для Алекся Леонтьевича. Она даже слегка вздрогнула, когда не смлый, почти не узнаваемый голосъ мужской силы и звучности, сказалъ ей трепетно нжно: ‘Вотъ и нашъ домъ, Людмила Павловна!’ Она невольно подняла глаза и домъ всми своими освщенными окнами глянулъ пряно въ лицо прибывшей хозяйки.
— Прочь собаку! — сказалъ Алексй Леонтьевичъ, неся въ одной рук образъ, а другою вводя въ свой домъ молодую жену себ, молодую госпожу своему дону.
Въ зал, подъ образами, накрытъ былъ небольшой столъ и на немъ горла восковая свча. Алексй Леонтьевичъ на этотъ столъ положилъ образъ, принялъ отъ Людмилы Павловны благословенный хлбъ матери и здсь же положилъ его. За тмъ молодые супруги поклонились три раза въ землю, поцловали образъ, поцловали и хлбъ святой, и оборотились лицомъ другъ къ другу.
Наконецъ нужно было излиться той затаенной сил чувства, которое, не все же нмя, могло оставаться въ нихъ.
— Злраствуйте, Людмила Павловна! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, обими своими руками принимая за об руки Милу и, во взаимномъ соединеніи, руки ихъ одинаково трепетали. Здравствуйте же, молодая хозяйки, въ вашемъ дону!… О, благодарю васъ, что вы захотли быть ею! О, Людмила Павловна! благодарю васъ, припалъ Алексй Леонтьевичъ всмъ лицомъ къ рукамъ Милы и не цловалъ ихъ, онъ прижимался къ нимъ и плакалъ на взрыдъ.
— Алексй Леонтьевичъ!… въ любви и въ тревог, въ непередаваемомъ волненіи души, одно это: — Алексй Леонтьевичъ! — произносила Мила.
Но онъ едва ли могъ слышать этотъ трепетный голосъ. Крестъ-на-крестъ сложившимися руками, онъ продолжалъ прижимать къ груди руки Милы и она слышала, какъ его сильное мужское сердце трепетно билось и на мгновеніе замирало подъ ея рукой.
Мила совсмъ изнемогла.
— Алексй Леонтьевичъ, наконецъ взгляните на меня! — почти тихимъ воплемъ произнесла она.
И одного взгляда было достаточно, чтобы собственная тревога Алекся Леонтьевича вся перешла въ заботу и въ тревогу о ней, о молодой хозяйк, которая сама вся въ слезахъ, стояла передъ нимъ и потому только стояла, что онъ сильно прижималъ ея руки къ своей груди.
Алексй Леонтьевичъ отвелъ Милу и посадилъ на диванъ. Онъ совершенно былъ не свдущъ во всхъ этихъ заботахъ и попеченіяхъ, которыя неминуемо требовались для Милы, но онъ любовью, инстинктивно понималъ ихъ. Алексй Леонтьевичъ не обременялъ Милу ни разспросами, никакими успокоивающими словами, онъ только молча, не выпуская, держалъ одну ея руку, а другою Мила оперлась на подушку дивана и, склонясь на нее, тихо плакала.
Но самое это молчаніе, эта страдательная покорность нервамъ Милы, дала ей силу преодолть ихъ.
— Алексй Леонтьевичъ! сказала она, поднимая къ нему заплаканныя глаза: — я или сама плачу, или васъ заставляю плакать — простите меня.
— О, Людмила Павловна! Богъ васъ проститъ! сказалъ Алексй Леонтьевичъ со всею улыбкою своего счастья, и онъ долго и нжно цлуя, потихоньку сжалъ и поцловалъ об ее рука. Теперь что будемъ длать, Людмила Павловна? Я хочу васъ напоить чаемъ. Вотъ и готово все, показалъ Алексй Леонтьевичъ на приготовленный въ гостиной столъ съ чайнымъ приборомъ. Вы ли сами захотите разлить, или я налью вамъ, только Людмила Павловна, надобно чай кушать.
Алексй Леонтьевичъ вышелъ и это дало мил возможность совершенно оправиться, но она все не имла силы взглянуть прямо въ лицо своему мужу и когда онъ вошелъ — слегка зардвшееся личико Людмилы Павловны было обращено къ нему, но глаза потуплены.
Алексй Леонтьевичъ и самъ казался въ не маломъ затрудненіи.
— Не знаю, какъ вамъ сказать, Людмила Павловна, началъ говорить онъ: — и отказать тоже нельзя. Люди наши просятъ — комнатная прислуга, чтобы вы дозволили имъ явиться къ вамъ. Поздравить они насъ хотятъ…
— Ахъ, да! Отчего же?… встала Мила, протягивая руку къ Алексю Леонтьевичу и они вышли въ залу.
Тамъ, выглядывая изъ полуотворенныхъ дверей, ожидали съ нетерпніемъ этого появленья, и Даша, во глав десятка и боле лицъ, выступила передъ господами.
— Поздравляю васъ, барышня, внца принявши, сказала Даша, не смотря на свое великосвтское образованіе, сохранившая форму сороковской рчи: — и желаю-съ вамъ, барышня, счастья, здоровья и всякаго что ни есть на свт благополучія-съ.
Даша хотла было поцловать руку Людмилы Павловны, хотя хорошо знала, что ея барышня никому не давала цловать рукъ, но барышня отвела свою руку назадъ и сана поцловала Дашу, какъ цлуютъ сестру,
— И васъ, баринъ Алексй Леонтьевичъ, тоже поздравляю-съ…
Но Алексй Леонтьевичъ не далъ излиться поздравленіямъ Даши, а взялъ обими руками ея голову и тоже крпко поцловалъ ее.
Затмъ приступила вся новая прислуга Людмила Павловны. Смущеніе съ той и съ другой стороны было обоюдное. ‘Здравствуйте!’ говорила Мила и слегка кланялась своей милою головкою, и цловала всхъ, но она почти не видла никого. Зато какимъ широкимъ объятьемъ обнимался Алексй Леонтьевичъ съ своими домашними! ‘Кажется, вамъ грхъ сказать’, въ радости и въ умиленіи говорилъ онъ. ‘Вы отъ меня ни въ чемъ обижены не были и эта нжная ручка, не бойтесь, не обидитъ васъ. Прежде жили хорошо, а теперь, Богъ дастъ, заживемъ въ десятеро лучше…. Спасибо, друзья. Ступайте съ Богомъ, Марья!’ махнулъ рукою Алексй Леонтьевичъ…. И ключница Марья хорошо поняла, какимъ обиліемъ водки, и наливки, и всякихъ закусокъ долженъ былъ сказаться людямъ этотъ выразительный знакъ.
— Но давайте же намъ чаю, чаю! повторилъ Алексй Леонтьевичъ. Самоваръ! живе, други!
И живо все было принесено, подано, поставлено. — Спасибо, сказалъ Алексй Леонтьевичъ. Теперь намъ никого не нужно здсь. Ступай себ, не стой, молодецъ. Затворяй за собою дверь.
И въ то время, когда человкъ притворилъ за собою дверь изъ гостинной въ залу, Алексй Леонтьевичъ широко распахнулъ другую дверь на балконъ.
Ночь любопытно глянула своею незрячею темнотою въ уютную озаренную комнату съ шипучимъ блистающимъ самоваромъ, съ молодою хозяйкою въ зеленомъ внк — и любопытно поглядла ночь на этого счастливаго человка, полной грудью выдыхавшаго въ прохладу ея сладостный жаръ и полноту своего человческаго счастья.
Алексй Леонтьевичъ оборотился и увидлъ Милу занятую чаемъ. Онъ молча придвинулъ къ столу кресло, и слъ въ него молча. Рука его, лежавшая на стол, оставалась въ совершенномъ поко и все лицо, одухотворенное выраженіемъ чего-то всеполнаго, вседовольнаго, все заключавшаго въ себ — лицо Алекся Леонтьевича было прекрасно.
— Людмила Павловна! сказалъ онъ такимъ чистымъ голосомъ ровноты звуковъ и ихъ музыкальнаго покоя — позвольте мн говорить вамъ, Людмила Павловна.
— Я васъ слушаю, Алексй Леонтьевичъ! сказала Мила, и она истинно слушала зардвшимися, нжными ушами эту знакомую звучность мужскихъ тоновъ его голоса, никогда не доходившую до такой музыкальной полноты.
— Людмила Павловна! мн представляется, что до сихъ поръ я все шелъ и шелъ тяжело въ гору, а теперь я взошелъ на нее и отдыхаю — какъ я, Людмила Павловна, отдыхаю! — вздохнулъ переполненной грудью Алексй Леонтьевичъ…. Я не пилъ, не лъ сегодня, не курилъ сигары, чтобы мн достойно постомъ и молитвою принять, Людмила Павловна, святое таинство, которое отдало васъ мн и меня вамъ…
— И я тоже, — тихо проговорила Мила, здсь только вспомнивши, что и она въ свою очерь не пила, не ла, хотя и не думала о пост.
— Начнемъ же съ перваго куска хлба все пополамъ, разломилъ Алексй Леонтьевичъ пополамъ ломоть благо хлба и подалъ одну половину его Мил, другую оставилъ у себя.
— Все пополамъ, Людмила Павловна!.. Чудно какъ Господь Богъ устроилъ судьбу человка въ великомъ таинств брака! Вдь три дня, Людмила Павловна, — бралъ Алексй Леонтьевичъ руку Милы въ об свой руки — всего три дня тому назадъ, вы точно также сидли здсь и разливали чай. Душа моя умирала за вами, я не смлъ не то, чтобы приступить — я не смлъ поглядть на васъ. Я, Людмила Павловна, изнылъ ту ночь, Богу высказалъ мое сердце. Говорю: — Господи! Ты — мой, а я — Твой: да будетъ воля Твоя! — И тому прошло только три дня, Людмила Павловна, и вотъ вы опять сидите у меня — и какое съ нами великое чудо сталося! Уму непостижимое, Людмила Павловна! — прикрылъ себ Алексй Леонтьевичъ глаза рукою Милы и замолчалъ на минуту.
— Истинно непостижимое… То, что было мн далеко какъ небо, стало для меня близко — такъ близко, что ближе ничего мн на земл и во всемъ мір нтъ и не можетъ быть — вы, моя голубка Людмила Павловна! сочеталъ насъ Господь на крпкую любовь и на врную душу другъ другу. Вы — мн, я — вамъ, Людмила Павловна и вся жизнь наша въ томъ! поцловалъ Алексй Леонтьевичъ руку милы, нжно, долго ее поцловалъ.
— Да, Людмила Павловна! теперь ни моего, ни вашего отдльнаго счастья нту для васъ. Все, что мн Господь Богъ благоволитъ послать, радости и счастья, Онъ пошлетъ мн въ васъ и черезъ васъ. Минуя васъ, нтъ для меня и не хочу я никакого счастья! Также и для васъ, Людмила Павловна, моя дорогая — вдь я для васъ ваше счастье?
— Да, Алексй Леонтьевичъ! тихо сказала Мила и, впервые касаясь руки мужа, она подняла ее и тихо прижала ее къ своему лбу.
Алексй Леонтьевичъ медленно наклонился и тоже впервые поцловалъ склоненную къ своей рук головку жены.
— Мы, Людмила Павловна, велимъ сюда, на этотъ столъ, подать намъ и ужинъ, сказалъ Алексй Леонтьевичъ по окончанія чая.
И ужинъ подали.
Наливъ рюмку вина, Алексй Леонтьевичъ предложилъ ее Мил. Та обмакнула губы и хотла было возвратить…. ‘А все пополамъ?’ замтилъ онъ съ улыбкою. ‘Нтъ, я вашей половины не пью.’
Мила отпила половину и подала рюмку мужу.
— Вотъ и прекрасно! а я ее, Людмила Павловна, долью и полную за ваше здоровье выпью, сказалъ Алексй Леонтьевичъ, доливая рюмку и выпивая ее.
— А за ваше?… отозвалась Мила….
— Нтъ-съ, Людмила Павловна, не безпокоитесь! остановилъ Алексй Леонтьевичъ ручку, потянувшуюся къ бутылк. На что мн вино? Здоровымъ я, благодарить Бога, здоровъ и нын радости у меня — Господи! сколько… не хочу я, Людмила Павловна, къ этой моей радости примшивать опьяненье вина! всталъ изъ-за стола Алексй Леонтьевичъ.
— Позвольте благодарить васъ, хозяюшку, сказалъ онъ, помолясь Богу, и не то, чтобы въ этомъ слышалась шутка — вовсе нтъ. Алексй Леонтьевичъ приблизился къ Мил и поблагодарилъ ее съ улыбкою любви и счастія, но вовсе не шутки.
Мила вышла на балконъ. Столъ прибирали и убрали его, Алекся Леонтьевича не было. Въ дон стало все тихо до замиранья сердца… Людмила Павловна сошла ниже по ступенямъ балкона и прислонилась къ первому дереву.
— Гд же вы, Людмила Павловна? пришелъ Алексй Леонтьевичъ… Вы свтитесь въ темнот! увидлъ онъ и сошелъ къ Мил. Сыро, моя дорогая! и роса вамъ съ дерева будетъ падать на головку.
Мила молчала.
— И уже не рано, Людмила Павловна, сказалъ Алексй Леонтьевичъ: двнадцатый часъ, а намъ еще надобно помолиться вмст. Угодно вамъ пожаловать мн вашу ручку и пойдемъ?
— Пойдемте, Алексй Леонтьевичъ! сказала Мила, въ его спокойной простот, въ его простой почтительности находя силу идти за нимъ, куда бы онъ ни велъ ее.
Алексй Леонтьевичъ привелъ Милу въ ту комнату, гд она ночевала. Благословенный образъ ихъ стоялъ въ кивот и передъ нимъ горла лампадка. Алексй Леонтьевичъ затворилъ за собою дверь. ‘Читайте вы, Людмила Павловна, молитвы.’ сказалъ онъ. ‘Ваши уста чище и святе моихъ’. Мила начала читать молитвы — тотъ неизмнный тысячелтній рядъ молитвъ, которыя читаются нами утромъ и вечеромъ, отъ отрочества и до гроба. Голосъ ея, поднятый до полутона, тихо будилъ комнату и неслышный шопотъ устъ Алекся Леонтьевича вторилъ ему. Мила прочитала Достойную, опустилась на колна и не поднималась. Алексй Леонтьевичъ приблизился и склонилъ свою голову надъ ея склоненной головою.
— Господи, Отецъ нашъ небесный! приведый насъ къ сему великому часу… Дай же ей, чтобы она любила меня и чтобы я любилъ ее, какъ я люблю ее — и чтобы Ты, нашъ Господи, принялъ насъ въ Твое общеніе божественной любви!
Алексй Леонтьевичъ съ минуту стоялъ въ молчаніи съ наклоненной головою, по эта минута прошла. ‘Вставайте же, Людмила Павловна!’ сказалъ онъ, протягивая къ ней об руки… ‘Вставай, моя богоданная, дорогая жена!’ полнымъ, широкимъ объятьемъ обнялъ жену Алексй Леонтьевичъ, поднялъ ее съ колнъ и сильно прижалъ къ своей груди. Головка Людмилы Павловны искала схорониться, припадая къ его плечу… ‘Нтъ, Мила! поцлуй мужа ждетъ тебя’, поднялъ ея лицо Алексй Леонтьевичъ. ‘Принимай его въ радости… Бери мою душу, Мила, и отдай мн твою!’ отдающимъ душу поцлуемъ приникъ Алексй Леонтьевичъ къ устамъ жены, и, насладившись ихъ, онъ прижалъ свой лобъ къ ея молодому увнчанному лбу и дв крупныя слезы скатились на лицо Милы. Посадивъ въ кресло жену, Алексй Леонтьевичъ тихими шагами вышелъ изъ комнаты и послалъ горничную къ Людмил Павловн.

——

Но что подлывала пани воеводша? Не легко сказать. Когда сосди и знакомые, провожавшіе къ внцу молодыхъ, и во глав ихъ пани Швачка, явились обратно и всмъ міромъ доложили матери: ‘похали же ваши молодые — пусть имъ Богъ помогаетъ!’ пани воеводша, конечно, приняла эту всть и гостей своихъ, какъ подобало, со всякимъ достоинствомъ и угощеніемъ, и всмъ ея благодареніемъ ко всмъ гостямъ. Но когда ухали гости и кончилась эта, какъ законъ, непреложная забота домовитой хозяйки: убрать серебро посл гостей, пересчитать салфетки, узнать не разбита ли какая заповдная чашка, когда все это окончилось и погашены были въ немаломъ количеств зажженныя свчи и Вербовскія вербы безшелестно встали въ ночной тиши, и затихала сама Вербовка, упокоиваясь обычнымъ сномъ, посл необычно проведеннаго дня, когда ярче вспыхнула лампадка въ ночной глуши, озаряя уголъ святыхъ иконъ, — тогда материнское сердце пани воеводши исполнилось такой скорбью и мольбою, еще не пережитой борьбою ея души, что съ паней воеводшею сдлалась нервическая дрожь, о которой и понятія не имла Сороковка.
Воображая, что это лихорадка, пани воеводша думала укрыться подъ одяломъ, но, въ самомъ сердц потрясенныя, вс фибры крпкаго организма дрожали и трепетали вмст съ сердцемъ. Какую силу воли надобно было имть, чтобы въ одинъ — въ два дня перенести столько огорченій и ни упрекомъ, ни намекомъ не облегчивши души отъ гнетущаго груза!
Но на утро какъ была грустна, какъ одинока въ своемъ опустломъ домик пани воеводша! Дочь у нея какъ въ воду упала. Ни мать надумалась, ни нагоревалась сердцемъ о разлук съ нею: такъ все оно, Ботъ вдаетъ какъ, спшно сталося! Даже ни одной свадебной псни Людмил Павловн не было пропто! Сороковскія двушки не успли ни разу повеличать невстою дочку пани воеводши! И пани воеводша, все чего-то смутно ища и не находя, вошла въ своя кладовыя и глянула по нимъ — все, чмъ она озабочивалась рано и поздно, что издавна берегла и откладывала въ приданое — все ея заповдное добро было съ ней и при ней, только дочери у нея не было…. ‘Но вдь она будетъ сегодня’, думала пани воеводша и, судя по старинному, какъ бы казалось, не быть молодымъ у матери?. Но молодые не были. Перетерпвъ этотъ день, какъ сама знала, пани воеводша тмъ съ большею вроятностію ждала дтей на другой денъ, во и на другой день ихъ не было. На третій день шелъ дождь и около обда прибылъ посланный отъ Алекся Леонтьевича сказать, что господа, слава Богу, здоровы, приказали кланяться — баринъ и барыня. ‘Они сегодня безперемнно хотли быть, да дождь помшалъ’. Пани воеводша угостила посланнаго, какъ отца роднаго. Перетерпла и этотъ день, но на завтра втеръ ли, сыро ли — только молодые у матери не были. Наступилъ пятый день — пани воеводша ходила какъ потерянная. Ей совстно было на своихъ домашнихъ взглянуть. Отдала дочь замужъ и дочь не хочетъ ногой ступить къ матери! Вс Одарьи и Натальи съ сожалніемъ посматривали на пани воеводшу. ‘Бдная старая барыня!’ качали он головами. ‘Грхъ Людмил Павловн забывать матушку родную.’ Но наконецъ сердце матери не стерпло ждать. ‘Ерёма!’ выглянула изъ окна пани воеводша — ‘запрягай, малый!’ — Запрягать, значитъ?’ спросилъ Ерёма и, не получая подтвержденія, ушелъ живо запрягать. ‘детъ! значитъ, сама детъ!’ толковалъ домашній людъ, въ умиленіи простыхъ сердецъ, сказывая великую истину. ‘Что-то значитъ мать родная! Солнышко свтить да померкаетъ, а мать свое дитя родное ни въ гор, ни въ счасть не забываетъ.’ И похала пани воеводша. Она не приказывала, куда хать, Ерёма не спрашивалъ ее, а между тмъ пани воеводша хала, куда сердцемъ хотла, я старый Ерёма везъ ее, куда самъ зналъ.
Вечерло. Алексй Леонтьевичъ былъ на гумн, гд у него перечищали и переввали пшеницу, проданную Скорнякову.
— Живй, ребята! говорилъ онъ, похлопывая руками и, чтобы придать длу боле живости, онъ самъ взялся за метлу и началъ очищать и подгонять къ вороху пшеницу.
Хотя ее насыпали двумя мрками, но для большей скорости, Алексй Леонтьевичъ послалъ еще къ ключнику за третьей. Молодой малый, который самъ вызвался идти, возвращался съ мркою и несъ ее надъ головою, подкидывая ловя руками.
— Что ты это няньчишься, какъ мамка съ лялькою! въ нетерпніи замтилъ Алексй Леонтьевичъ. — Живй, ребята! повторилъ онъ. — Молодая жена идетъ чай пить.
Эге пани! такъ бы вы и давно сказали, отозвался одинъ изъ чистильщиковъ пшеницы.
Що-съ ійде, замтилъ другой.
Алексй Леонтьевичъ оборотился и ему не нужно было долго смотрть, чтобы узнать, кто это такой детъ?
— Ну, ребята! сказалъ онъ: — оставайся сами. Гд токовой? махнулъ рукою токовому Алексй Леонтьевичъ, указывая ему на свое мсто и живо отправился на перерзъ приближающемуся экипажу.
Алексй Леонтьевичъ не вошелъ въ домъ, но подойдя къ окну въ одной комнат, онъ постучалъ въ стекло рукою. ‘Людмила Павловна! матушка жалуетъ’, сказалъ онъ.
И пани воеводша въ это самое время пожаловала къ крыльцу, такъ, что Алексй Леонтьевичъ въ самую пору нашелся тутъ, чтобы принятъ и встртитъ матушку.
Онъ еще держалъ ее подъ руку и начиналъ говорить ей: ‘Какую вы это, пани матерь, милость намъ вашу оказали’, какъ что-то стремительное метнулось съ ступеней крыльца и къ груди матери припала дочь безъ словъ, все сказывая однимъ жаркимъ, неотрывающимся объятіемъ.
— Людмила Павловна, сказалъ Алексй Леонтьевичъ: — чтожъ мы это матушку у крыльца держимъ? Пусть она къ намъ пожалуетъ въ домъ. На то вы и хозяйка молодая, чтобы просить матушку.
— Пожалуйте, матушка! сказала Людмила Павловна, все еще на груди матери, исполняя свою обязанность молодой хозяйки.
И наконецъ пани воеводша, провожаемая съ одной руки зятемъ, а съ другой дочерью, вступила въ домъ. Она была до того взволнована, что только сказала: ‘здравствуйте!’ и ничего не говорила боле. Сла на диванъ.
Людмила Павловна опустилась передъ нею на колни. Обими руками она, на сколько могла, обнимала мать и смотрла ей въ лицо такими глубоко нжными, задумавшимися глазами. ‘Мама! мама!’ тихо шептали ея тихія уста. Кажется, все, что было пережито непонятаго, нераздленнаго въ ихъ короткой жизни матери и дочери — вся эта дробная нить мелкихъ недоразумній проходила передъ памятью живаго чувства Людмилы Павловны и уже не дочь только, а любящая и любимая жена, Людмила Павловна, въ ея расширившемся сердц, давала миръ всему и никогда она такъ не любила и не чтила матери!
— Позвольте-ка, Людмила Павловна. Приподнимитесь немножко…
Алексй Леонтьевичъ приподнялъ немножко съ колнъ жену и подложилъ ей съ дивана подушку.
— Вотъ теперь стойте передъ матушкою, коли вамъ сладость такая въ душу вошла, чтобы постоять такъ… А я вамъ, дорогая пани матерь, опять свое начну: какую вы это намъ милость вашу великую оказали, что пожаловали вы къ намъ! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, садясь къ матери о цлуя ей руку. — Мы передъ вами въ великой вин показываемся, и коли вы насъ да вашимъ материнскимъ сердцемъ разсудите, то и вины тутъ ни яковой нтъ. На другой день, пани матерь, намъ было самимъ до себя. Насъ Господь Богъ такъ неждано свелъ, что мы еще учились смотрть другъ на друга и называть-то себя мы едва умли. Ну, поприсмотрлись къ себ въ этотъ денекъ, а на завтра надобно было подумать Бога поблагодарить. Послалъ я священника позвать, молебенъ отслужили, на новосель молодой хозяйк домъ святою водой окропили, тутъ вмст и люди поздравить сошлись… Сами изволите знать, какъ надобно привтить народъ. Спасибо еще, на счастье молодой барын, подосплъ къ намъ въ обдъ разнощикъ. Пошла ваша барыня дары дарить, покупки людямъ покупать… улыбался Алексй Леонтьевичъ и протянулъ руку съ видимымъ желаніемъ, чтобы барыня взялась за нее и поднялась съ колнъ.
Но барыня не поднималась. Взявъ руку мужа, она оставила ее у себя и все смотрла на мать тихимъ, глубоко задумавшимся взглядомъ.
— Встань, дитя мое! надрывающимся шопотомъ проговорила пани воеводша и, не сдерживая боле порыва души, она обняла обими руками голову дочери и припала къ ней. Слезы, какъ зерна, падали на шею, на плеча, на лицо Людмилы Павловны.
— Мама, мама! чуть слышалось изъ этого порывистаго объятія, полнаго обоюдныхъ слезъ: — мн теперь этого мало, мама! Чтобы вамъ приласкать меня, приласкайте его, мама!
Алексй Леонтьевичъ слышалъ это.
— Позвольте, матушка! сказалъ онъ глубоко растроганно: — я вамъ приподниму ее и посажу рядомъ… Коли я и въ смертной какой вин виноватъ передъ вами, то не ради меня, а ради этого голубя чистаго приголубте меня.
Пани воеводша тихимъ порывомъ встала.
— Прости меня ты, Алексй Леонтьевичъ! сказала она. — И пусть тебя и меня Богъ проститъ, и коли ты взялъ ее у меня… не окончила пани воеводша и всею силою своихъ блыхъ рукъ обняла зятя и замолкла она!
— Ну, слава Богу! вотъ и конецъ всему. Распуталась наша путаница, а куда она, пани матерь, и намъ и вамъ
— Христосъ съ нею! — не къ ладу была, сказалъ Алексй, цлуя одну и другую руки пани воеводши, и чтобы заговорить эту свжую смуту, Алексй Леонтьевичъ продолжалъ:
— А я вамъ, пани матерь, все-таки кончать буду, какъ и что мы подлывали это время безъ васъ. — Вотъ-то и другой день прошелъ. Нашей молодой хозяйк и оглянуться некогда было. Зацловали ее бабы и мужики. ‘Да нуте васъ къ Богу!’ даже вступился я. ‘Этакъ, говорю, вы я мн у барыни поцлуя не оставите.’ На силу отвоевалъ я свою барыню! Народъ куражный, отступу мн не даетъ. На третій день мы непремнно хотли быть, да дождь помшалъ… А я, хорошъ муженекъ! говорилъ Алексй Леонтьевичъ. Взять-то жену взялъ да и лапки склалъ, и думать забылъ, что не въ чемъ жену къ родной матери повезти: экипажа нтъ. Волею и неволею остались мы дома сидть, вотъ-то я послалъ сказать вамъ…. А дальше, пани матерь, т. е. вчера — какъ вамъ и доложить? Всего съ нами случилось по немножку. — Немножко у Людмилы Павловны головка болла, и съ утра немножко на двор сыро было. Подъ обдъ времени пошла Людмила Павловна въ свой старый садъ проходиться — чтобы по немъ цвты молодые послдамъ ея поросли — и слышу, зоветъ меня. Иду я — и Людмила Павловна мн свою затю милую сказываетъ, что вотъ такъ бы отъ балкона вкось провести на-сторону дорожку, такъ и этакъ поворотить ее и вотъ тамъ, подъ кленомъ да подъ яблонью, устроить намъ бесдку на славу: и чай пить, и въ жаръ отдохнуть, и чтобы тамъ когда новое фортепіано поставить и васъ, пани матерь, первую дорогую гостью принять…. Взялись мы сгоряча за работу, Людмила Павловна показываетъ, я размчаю, самъ съ топоромъ, гд нужно, проску рублю…. Кликнулъ я кличъ: что молъ молодая барыня работу даетъ…. Явились къ намъ кучера и лакеи, весь дворовый людъ, старый и малый. Барыня, какъ водится, на починъ поподчивала, грянули псни, и мы, пани матерь, не оглянулись, какъ и день прошелъ. Сегодня и такъ и сякъ мы рядили: и къ вамъ-то намъ хочется, и работа наша подъ конецъ не подошла. И захотлось намъ такъ, чтобы нынче, пани матерь, окончить намъ свою работу, а завтра безотлагательно быть къ вамъ (я а за коляской послалъ) и упросить, умолять васъ, родную нашу матерь, вмст съ вами пожаловать къ вамъ и чтобы, то есть, Людмила Павловна похвалилась передъ нами своимъ хозяйствомъ…. Вотъ полюбуйтесь, посмотрите, родная! поднялся Алексй Леонтьевичъ, подавая руку матери и другую съ улыбкою отдавая молодой жен.. Я десятокъ лтъ жилъ здсь, считался хозяиномъ и ничего мн такого въ голову не приходило, а она пяти дней не прожила, а вы извольте повидать, что она за рай душ устроила!…
Всякій изъ насъ хорошо знаетъ, что будь только у человка на душ рай, то ему, что хотите, покажется за рай. Но здсь, въ самомъ дл, мсто было очень хорошо. Свжій уютный уголокъ въ мощной лсистой глуши. Старая яблоня, расколовшаяся на двое, вся мшистая и позеленлая красивою лсною плсенью, опрокинулась одною половиною на мощный раскидистый кленъ, а другою почти легла къ земл, образуя кривыми перепутавшимися втвями родъ натуральнаго свода, подъ который, чтобы пройдти, слдовало очень и очень наклонить голову, особливо такую высокую и радостно поднятую, какою являлась голова Алекся Леонтьевича.
Мстечко было совсмъ убрано, усыпано пескомъ, дерновый полукруглый диванъ обхватывалъ расколовшуюся яблоню и былъ зеленъ и свжъ въ прохладной тни.
— Вотъ здсь садитесь-ка, матушка! приглашалъ Алексй Леонтьевичъ. — Да сами вы, старая хозяйка, полюбуйтесь-ка, повелъ онъ руками вокругъ.
Пани воеводша тоже самое сдлала своими карими проницательными глазами.
— Ахъ, Милочка! ахъ, Алексй Леонтьевичъ! заговорила она. — Это вамъ хорошо! Оно, Богъ знаетъ, какъ вамъ хорошо…. Рой, рой!
И пани воеводша показала густой золотистый рои, который, освши шапкой, повисъ межъ листвой яблони и прямо спускался надъ новоустроеннымъ диваномъ.
— Ахъ, мой дтки дорогія! въ восторг говорила мать. — Это вамъ счастье какое! Лучше такой примты и на свт нтъ, какъ прилетный рой. Ласточки да рои, это Божья благодать и благословеніе видимо себя являетъ! Миръ и счастье дому приноситъ.
— Еще бы! сказалъ Алексй Леонтьевичъ. — Когда въ домъ слетлъ такой ангелъ, показывалъ онъ: — и чтобы не было счастья и благословенія?… Ровно мы съ вами, пани ангелъ, отряхнемъ, а благодать Божія и благословеніе пусть надъ нами стоятъ довку!
И рой отряхли, огребли рой, помтили улей именемъ Людмилы Павловны и она сказала, что это будетъ ея рой и она разведетъ отъ него цлую паску.
Въ этой маленькой сует и чай былъ забытъ, но скоро чайный столъ вступилъ въ свой неотъемлемыя нрава, и на двор, въ тиши, въ зелени, въ проступающемъ ночномъ аромат лсныхъ травъ и въ новоустроенномъ ра пили чай, но пани воеводша не отводила глазъ отъ дочери. Она наблюдала ее съ возрастающимъ, внутреннимъ непобдимымъ изумленіемъ. Мила ли это передъ нею, или другая какая Людмила Павловна? — Что въ ней новаго? Что въ ней показывается такого, чего прежде не замчала въ дочери пани воеводша? И будто новаго на взглядъ и нтъ ничего. Платье знакомое материнское, еще голубенькая кисейка цвточками, которую пани воеводша сама у разнощика купила и даже ей цну вспомнила — и новаго ничего на Людмил Павловн надтаго нтъ, даже прическа ея двичья локонами къ лицу вьется, а между тмъ…. Новая сила жизни проступала новой нжной красотою во вс, такъ сказать, поры существа Людмилы Павловны. Она будто и выросла, шире раскрылись и потемнли глаза — потемнли не цвтомъ, а глубиною взгляда, которымъ они смотрли вокругъ. И пани воеводша точно не видала въ дочери ничего подобнаго тому, что показывалось передъ нею теперь, когда эти свтлые глазки недавней Милы съ медленнымъ, глубокосдержаннымъ вниманіемъ самосознающей любви обращались на мужа и темнлъ отъ глубины чувства взглядъ ихъ, и все розовло тихо приподнятое въ нжной улыбк лицо, и вся Людмила Павловна, облитая свтомъ какого-то полузабытья думы сидла въ кроткомъ поко, а старая яблонь склоняла надъ нею пуки зеленыхъ втвей….
Чай кончился. Перешли сидть на балконъ, на этотъ старый заплтенный кустами балконъ — на его старыя ступени, кой-гд проросшія травой. Людмилу Павловну вызвалъ за чмъ-то лакей. Не теряя съ лица своей свтлой луны, она переговорила съ нимъ и пришла, сла обокъ матери. Не много погодя, Даша вызвала ее опять, махая рукой. И съ своей Дашею переговорила молодая хозяйка о комнат для ночлега матушк, пошла взглянуть на приготовляемую постель и, воротясь, застала разговоръ о св, о пшениц, о благодати лта…
— Вотъ мы съ матушкою забрались въ свою степь на снокосы — милости просимъ къ вамъ, Людмила Павловна, кашу кушать.
— Что косарямъ варятъ, добавила пани воеводша.
Улыбаясь, Людмила Павловна пріостановилась въ маленькой нершимости: гд приссть ей? И къ мужу тянуло, и мать тоже не хотлось оставить въ сторон.
— А мы этому длу пособимъ, Людмила Павловна, сказалъ съ улыбкою Алексй Леонтьевичъ. Сердце-то ваше дорогое, какъ ласточка, прибивается, чаетъ разорваться пополамъ… Садитесь-ка вы, ласточка, на колни къ мужу! вотъ и матушка поблизу, и вс мы втроемъ собьемся въ одну кучку… пожалуйте-ка, къ вамъ.
Алексй Леонтьевичъ протянулъ об руки и усадилъ къ себ на колни жену.
— Вотъ такъ оно и всмъ хорошо, коли только вамъ не плохо, замтилъ онъ. А я вамъ, пани матерь, одно скажу, продолжалъ говорить онъ: такой силы травы, какъ ныншнее лто Господь Богъ даетъ, я съ десятокъ годовъ не запомню. Вотъ то, какъ я ранымъ-рано прибивался къ вамъ и самъ увидлъ, что попалъ черезъ чуръ рано. Поворотилъ я коня въ степь и, хоть мн не до травы было, но я просто диву дался! Завезъ меня буланый въ какую-то лощину-луговину, что я и мста того не опозналъ. Трава на меня живой силой наступила. Конь ее мнетъ, чуть не грудью буланый на прорзъ беретъ, нтъ! она, густая да не проемная, изъ-подъ копытъ, изъ-подъ колесъ встаетъ — ходу не даетъ… Такъ-то, Людмила Павловна! заключилъ Алексй Леонтьевичъ, по-видимому совершенно занятый травою, а между тмъ уловившій то легкое, несмлое движеніе, какимъ Людмила Павловна искала тихо приподнять руку и положитъ ему на плечо.
Алексй Леонтьевичъ самъ взялъ эту робко нжную ручку, наклонилъ подъ нее свою голову и когда рука жены обвилась и легла кругомъ его шеи, онъ поцловалъ жену съ тихимъ задушевнымъ счастьемъ.
— Можетъ быть, Людмила Павловна, и вы бы немножко прилегли — склони-ка, Мила, свою головку, примолвилъ онъ шопотомъ, а мы васъ нашей зеленой травою, Людмила Павловна, какъ пологомъ прикроемъ. Не даромъ и въ псняхъ поютъ: ‘трава шелковая’.
Мила склонила свою головку и совсмъ прилегла къ плечу мужа. Принявъ на себя это легкое бремя, Алексй Леонтьевичъ, кажется, заговорилъ еще бодре и веселе.
— Такъ вотъ, пани матерь, трава-то какова! Да вдь это еще восемь дней назадъ было, да за это время дождикъ немалый перешелъ, а что пало въ эту траву, то не даромъ пропало. Солнце изъ нея влаги не пьетъ. Она теперь взросла да взботла, гляди куда! Только что на пологъ Людмил Павловн, а съ дрожками да съ буланымъ не повоюешь этой травы. Она и дрожки по осямъ повьетъ, и доброму коню чуть не путы сплететъ…
И Алексй Леонтьевичъ къ слову припомнилъ, какія онъ еще по Черноморью травы-то видалъ! Тамъ еще какую силу износитъ изъ себя земля! И разсказъ, и разговоръ о томъ пошелъ литься, какъ живая струя.
Но въ полусумрак замтно было, какъ въ переливахъ этого разсказа, тихо и волнообразно иногда колебалась рука Алекся Леонтьевича, какъ бы убаюкивая по временамъ этимъ мрнымъ движеньемъ и неустающею течь заливной струею жизненныхъ, простыхъ, могучихъ рчей. Но голосъ Алекся Леонтьевича замтно слаблъ въ сил и сходилъ все ниже и ниже, пока наконецъ остановился на полуслов…
Започивала! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, и вс рчи смолкли.
Мать не говорила и мужъ молчалъ, и только на краю сада поздній ночной соловей начиналъ урчать и свистать, пробуя затихающими, отрывчатыми нотами свое начальное соловьиное пнье.
— Чтожъ мы, матушка, только будемъ смотрть на нее? Такъ мы никогда не насмотримся. Пустъ она привыкаетъ почивать водъ голосъ мужа, какъ вдь она засыпала же, пани матерь, подъ вашу колыбельную псенку.
Голосъ Алекся Леонтьевича былъ не то, чтобы утишенный до шопота голосъ, нтъ! онъ былъ почти весь разговорный голосъ, но въ его звуки влилась такая сердечная мягкость, что онъ показывался тихимъ, какъ самый нжный ласкающій шопотъ.
— Пусть почиваетъ… Вдь она сегодня, пава матери встала наравн со мною, говорилъ Алексй Леонтьевичъ этимъ мягкимъ голосомъ: Зачмъ это? говорю я. На какую заботу поднялась, мила? О чемъ нужно, я позабочусь. Спи, моя мила дорогая… она спать не хочетъ, пани матерь! она говоритъ мн тихимъ голосомъ, что у нея мысли такія новыя находятъ въ голову и что она думаетъ эти мысли, не надумается ими! И даже когда спитъ она, эти мысли словно лучъ какой свтятъ ей въ сердце, пани матерь… Чудно она это говоритъ!
— И посмотрите, матушка, у нея спящее лицо сказать бы свтится этими мыслями — вы поглядите, родная! приподнялъ Алексй Леонтьевичъ съ смлой нжностію развитые и напустившіеся локоны на лицо Людмилы Павловны и откинулъ ихъ назадъ.
И онъ былъ правъ: лицо точно свтилось, и отъ внутренняго свта, и отъ избытка тхъ лунныхъ лучей, которыми мсяцъ, перевысившій деревья, прямо лилъ и свтилъ на молодое нжное лицо.
Но излишекъ этого послдняго свта видимо начиналъ безпокоить Людмилу Павловну. Она въ полусн искала защититься отъ него и ея развившіеся локоны опять спустились и оснили ея лицо.
— Матушка! сказалъ заботливо Алексй Леонтьевичъ: — вдь это, говорятъ, вредно — нездорово бываетъ, когда мсяцъ свтитъ прямо на соннаго въ лицо? Я не хочу… Пусть Богъ милуетъ! Я боюсь того. Разбудите ее, матушка.
— Нтъ, Алексй Леонтьевичъ! отвтила пани воеводша. — Будить и покоить, это теперь ваше супружеское дло, а я здсь — сторона… Мн и самой на спокой пора. Вотъ перекрестить ее, какъ мать, я могу, перекрестила дочь пани воеводша и удалилась въ домъ.
Оставалось Алексю Леонтьевичу самому будить свою дтски уснувшую на его плеч, жену.
— Мила!.. усиливался онъ позвать довольно мужествевно и громко, но зовъ сказался такимъ неврнымъ, не звучнымъ голосомъ, что имъ едва ли можно было разбудить птичку, чутко прикорнувшую на втк подъ зеленымъ листкомъ.
Алексй Леонтьевичъ осмотрлся вокругъ. Онъ видимо хотлъ подняться и унести на рукахъ жену, но, какъ человкъ разсудительный и опытный, прежде онъ попробовалъ ногой ветхія подающіяся ступени своего балкона и увидлъ ясно, что шаткимъ ступенямъ не сдержать его сильнаго упора ноги подъ дорогой ношею. Что было длать?..
— Мила!.. позвалъ опять Алексй Леонтьевичъ и даже будто тронулъ ее мужниной полновластной рукою.
Но Людмила Павловна въ ея сн не признавала никакой власти.
— Вдь это разоръ голов започивала какъ! Мила! Какая ты, выходишь соня, Мила!… Да проснись, моя мила! Матушка была да пошла и благословила тебя, Мила, слышишь? Крестомъ перекрестила тебя и соловей, Мила, наше счастье поетъ — а ты и не слышишь, Мила!..
И соловей точно плъ — и миріады звздъ тихо, недвижно, какъ безчисленныя очи, приникая, смотрли на счастье человка.

Кохановская.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека