Из народа и о народе, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1943

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Николай Дмитриевич Телешов

Из народа и о народе

Н. Н. Златовратский.— Поэты из народа и ‘Суриковский кружок’.— За Уралом: ‘Переселенцы’ и ‘Под землей’.— Д. Н. Мамин-Сибиряк.

(Из книги Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом)

I

В свое время, в восьмидесятых годах, имя Николая Николаевича Златовратского было очень громким и значительным. Его ‘Крестьяне-присяжные’, его ‘Устои’ — история одной деревни, его ‘Деревенские будни’ читались с захватывающим интересом. Потом, как это бывало обычным в те жестокие времена, вышедшее собрание его сочинений было в течение двадцати лет под запретом к чтению в народных библиотеках и читальнях.
Впервые я увидел Златовратского в Москве на 25-летнем его юбилее, на который собрался весь цвет тогдашней интеллигенции. Колонный зал ресторана ‘Эрмитаж’ и прилегающие комнаты были переполнены публикой. Было много носителей известных и славных имен из литературного мира, ученых, общественных деятелей, как московских, так и приехавших из Петербурга и из провинции, чтобы приветствовать этого прославленного ‘мужицкого поэта’, как его называли, с искренним увлечением возводившего иногда заурядного деревенского человека чуть не в герои богатырского значения, одного из самых популярных писателей-народников, бытовика и мечтателя, действительного героя восьмидесятых годов, верившего в народные силы.
Характерно и ярко прозвучали слова привета от целой армии народных учителей и учительниц — этих незаметных, но значительных деревенских работников. Они говорили, как не раз казалось им, что грозная власть тьмы победит их, раздавит и уничтожит и от их упорной работы не останется даже следа. Не раз в их душе поднимались мучительные вопросы: нужны ли они здесь, в деревне, нужны ли их жертвы, их любовь, их больные тревожные думы? Нужны ли лучшие мечты их юности, их лучшие надежды и верования?
— Но перед вашей глубокой верой в лучшие стороны русского народа,— говорили они Златовратскому,— стихали сомнения наши и бессильно опустившиеся руки крепче держали светоч знания!
Многочисленные ораторы, приветствуя юбиляра и характеризуя его эпоху, невольно взвинчивали и поджигали один другого, и речи все смелее и свободнее раздавались почти до утра, захватывая внимание и сердца слушателей. Но обо всем этом, за невозможностью напечатать правдивый отчет, в газетах было скромно сообщено на другой день только то, что ‘дружеская беседа собравшихся затянулась далеко за полночь’. Фраза эта с той поры стала крылатой и вошла в обиход, когда по цензурным условиям нельзя было печатать о том, что действительно говорилось и делалось в каком-либо общественном собрании. Так и понимать все стали: если напечатано в газетах, что ‘дружеская беседа затянулась далеко за полночь’, это значило, что говорилось много такого, о чем напечатать немыслимо без риска отсидки или высылки, и ни у кого из редакторов не было охоты в таких случаях ‘стоять за правду’. Недаром кто-то из тогдашних остряков сочинил стишки, где говорилось:
Это что — ‘стоять’ за правду,
Ты за правду ‘посиди’!
Впоследствии, когда с Златовратским я был уже знаком и мы стали более или менее близки, бывая друг у друга, он, говоря однажды об обязанностях человека, так определял служение народу:
— Ничего не жалеть для его блага — ни жизни, ни благополучия. Руби сук, на котором сидишь.
Я начал встречаться с ним в конце девяностых годов в тихомировском кружке при журнале ‘Детское чтение’ и в другом редакционном кружке — ‘Вестника воспитания’, где Николай Николаевич писал критические статьи о новых журналах и книгах
Его писательская слава была в это время уже ‘по ту сторону’ жизни, а по ‘эту’ сторону оставалась библиографическая работа, даже без подписи когда-то славного имени под напечатанными заметками и статьями. Одним из первых отзывов в печати о моих рассказах из быта крестьянских переселенцев в Сибирь, об ужасающих условиях в их длительном пути был отзыв Златовратского, которым он доставил мне, начинающему тогда писателю, огромную радость. В дальнейшем, уже значительно позднее, когда мы познакомились, он стал бывать на наших литературных ‘Средах’, и я бывал у него на субботних вечеринках в обществе преимущественно писателей из народа и писателей о народе. К таким писателям Н. Н. относился всегда с особым вниманием и интересом.
Именно у него я и познакомился с целым рядом интересных людей, с писателями старыми и молодыми, выходцами действительно из народных масс. Это не были громкие имена, это были труженики литературы и скорее неудачники, но многих из них назвать бесталанными никак нельзя. Они впоследствии образовали свой литературный кружок, которому дали название ‘Суриковского’ — в память поэта Сурикова Ивана Захаровича, выходца из крестьянских низов и, в силу нужды, торговца углем и старым железом, написавшего знаменательные строки:
Наши песни не забава,
Пели мы не от безделья,—
В них святая наша слава,
Наше горе и веселье.
Некоторых писателей из народа, уже печатавших свои работы по большим журналам, встречал я у Златовратского — как молодого Гаврилова Федора Тимофеевича, как Николая Артемьевича Лазарева, писавшего под псевдонимом ‘Н. Темный’,— но со многими познакомился позже, когда они очень ласково приглашали меня на свои литературные собрания, то малые, то весьма расширенные. На этих собраниях ‘Суриковского кружка’ почти всегда присутствовал Златовратский. Люди эти, за немногими исключениями, мало были замечены при жизни, но они представляли группу, достойную какого-то внимания, хотя бы и запоздалого.
Старик Златовратский любил приютить у себя талантливую молодежь из народа, из рабочих. Те двое, о которых я уже сказал, Гаврилов и Лазарев, были обязаны ему как своим развитием, так и в дальнейшем своим участием в литературных изданиях. Гаврилов еще подростком начал работу в железнодорожных мастерских, потом перешел на службу в губернскую земскую управу, начал сотрудничать в ‘Детском чтении’, где Соловьев-Несмелов, личный друг Сурикова и автор единственной его полной биографии, с обычной любовью давал ему возможность зарабатывать кое-что литературным трудом. Здесь, на редакционных собраниях, я встречался с Гавриловым и много раз слушал его простые, искренние стихи:
Шумят березки молодые,
И полной бодрости их шум
Рождает грезы золотые
Среди моих печальных дум.
И снятся мне в дали грядущей
Картины лучших, светлых дней,
Где ни нужды нет вопиющей,
Ни обездоленных людей.
Так писал он незадолго до смерти. Умер он в тридцатипятилетнем возрасте. Другой из молодых, Лазарев (Н. Темный), был тоже рабочим, его способности касались не только литературы, которую он чтил и любил, но проявлялись еще и в изобретениях по механике, в делах городского трамвая, где он служил монтером. Рассказы его были изданы в свое время ‘Посредником’ и ‘Донской речью’, но многие были уничтожены цензурой за вредное направление. Умер он тоже сравнительно молодым.
По поводу его смерти Златовратский говорил мне:
— Не могу без умиления вспомнить, как он, бывало, лет двадцать тому назад, после шестнадцатичасового труда в мастерской, чуть не ежедневно прибегал ко мне вечером, чтобы кое-что узнать по арифметике, а там и по литературе, прочесть наскоро набросанные им свои стишки, заметки, отвести душу в общей беседе, просиживая нередко до глубокой ночи, хотя ему надо было вставать по гудку уже к пяти часам утра. Да и это ли только вспоминается, когда образцы подобных тружеников с их стремлениями к свету и правде встают передо мной. Придет время, и память об этих пионерах трудовой народной массы будет восстановлена во всей ее полноте.
В начале девятисотых годов наш литературный кружок ‘Среда’ пользовался довольно широкой известностью и влиянием благодаря тому, что в него входили почти все крупные писатели из тогдашних молодых, начиная с Горького и кончая писателями старших поколений, как Златовратский, Мамин-Сибиряк, Чехов… Когда общество типографов стало собирать средства на устройство инвалидного дома имени друкаря Ивана Федорова для тружеников печатного дела, пострадавших на работе, или больных, старых и слабых, то обратились к ‘Среде’ и лично ко мне, как представителю ‘Среды’, с просьбой помочь им составить сборник в пользу этого дела. В качестве ответственного редактора я в свою очередь обратился к товарищам с просьбой дать рукописи. С такой же просьбой обратился я и к нашим старшим. Первым из всех откликнулся на это Златовратский.
— Давно уже не пишу ничего,— сказал он,— но для такого дела написать надо. С людьми печатного станка все мы, пишущие, связаны кровно. И обязаны им немало. А жизнь типографских рабочих трудная, и здоровье их часто пропадает на работе. Говорите, в какой срок, напишу обязательно.
Не только первым откликнулся Николай Николаевич, но и первую рукопись я получил именно от него. Как-то при разговоре о печатниках и о сборнике Златовратский начал вспоминать далекое свое прошлое, шестидесятые годы и год раскрепощения крестьян, когда он был еще пятнадцатилетним подростком и жил у отца в глухой провинции, в трехоконном домике на пыльной дороге, заросшей наполовину чахлой травой. И вот однажды весной перед этим домиком остановилась тройка, запряженная в громадный тарантас, из которого молодые люди — студенты — вынесли что-то большое и тяжелое, закутанное в войлок, и принесли в зальце. Все происходило торжественно и благоговейно. Это привезли из Москвы печатный станок.
— В то время великий подъем был в народе,— рассказывал Николай Николаевич.— Даже в глуши захотели печатать брошюры и издавать свою газету. Ждали этого, как великого праздника. Губернатор обещал выхлопотать разрешение. Но пылкие головы поторопились. Разрешения еще не было, а уж типографию приволокли. Говорить о станке кому бы то ни было отец запретил.
Да молодой Златовратский и сам понимал это. И ‘вольный станок’, как прозвали привезенный багаж, был великой семейной тайной, к которой все относились с трепетным уважением.
И вот однажды, рассказывает Николай Николаевич, к ним приехал из столицы сам ‘Бов’ из ‘Современника’. На него юноша Златовратский мог глядеть только в дверную скважину, когда тот говорил о делах со старшими.
Знаменитый ‘Бов’ — это имя в семье было обаятельным.
В дверную щель Н. Н. увидел, наконец, этого ‘Бова’ из ‘Современника’, его молодое серьезное лицо и мягкие, глядевшие из-за очков глаза. Но вскоре ‘Бов’ поднялся, протянул руку отцу и уехал — навсегда. Навсегда — потому, что вскоре пришла весть о смерти ‘Бова’. По словам Златовратского, эта молодая, необычайно даровитая сила, едва только успевшая размахнуть свои духовные крылья, была уже отмечена неумолимой судьбой…
Этот лучезарный гость, этот великий ‘Бов’ из ‘Современника’ был Николай Александрович Добролюбов, портрет которого всегда висел в кабинете Златовратского, до самой смерти.
На этом ‘вольном станке’, пока он находился в зальце захолустного домика, юноша Златовратский сам отпечатал свои первые стихи, забракованные отцом, но, впрочем, с оговоркой: ‘Не смущайся. С кем вначале промахов не бывает…’
Газету, конечно, не разрешили, и даже самому губернатору, хлопотавшему за газету, министр велел передать, что тот — ‘не в своем уме…’
Вот эту историю из своей юности — о встрече с Добролюбовым, о вольном станке, о деревенской типографии — и рассказал Златовратский в пользу рабочих печатного дела, и сборник под названием ‘Друкарь’ был вскоре напечатан.
Златовратский был невысокого роста, кряжистый, длинноволосый и бородатый старик, с звучным теноровым голосом. В те годы, когда я знавал Златовратского, жил он не то что бедно, но всегда нуждался в деньгах, бывал иногда и в затруднительных условиях. Тот же Белоусов писал мне в 1902 году, в конце декабря, когда только что вышел один из наших товарищеских сборников и я послал Златовратскому гонорар за его статью:
‘Я очень рад, что перед праздником благодаря вам доставлено Николаю Николаевичу большое удовольствие. Я только что вернулся от него. Когда я приехал к нему, он, совсем расслабленный, лежал в постели, а когда я вручил ему ваш конверт, он оживился, даже достал с окна графинчик, и мы выпили с ним по полторы рюмки. Как-то невольно Николай Николаевич начал вспоминать свою молодость, годы студенчества, настоящего голодного студенчества того времени, когда он давал уроки в Кожевниках у какого-то заводчика, и как этот заводчик дал ему за подготовку двух сыновей и дочери всего три рубля’.
Под впечатлением горьковской пьесы ‘На дне’ в Художественном театре, которую Златовратский признавал весьма значительной, он рассказывал иногда много и интересно о жизни богемы, которую хорошо знал и сам испытал на себе ее влияние. После неудачных педагогических заработков в Кожевниках он — дело было в молодости — начал сочинять разные прошения и защищал всякие дела у мировых судей в интересах ‘хитровцев’ — ночлежников знаменитого московского Хитрова рынка, героев горьковского ‘На дне’. Сочиняя прошения и защищая дела ‘бывших людей’, Златовратский признается, что сам едва не погиб с ними, потому что все эти консультации производились в кабаках, а юридический гонорар выплачивался исключительно водкой.
К счастью, все это миновало, и литература перетянула из богемы на свою сторону крупную силу.
В заключение мне хочется напомнить слова самого Златовратского, сказанные им о себе на его сорокалетнем юбилее. Он верно, ясно и точно определил свою литературную деятельность в ответной речи, сказав, что он принадлежит ‘к той школе писателей, для которых писательство было религией’, и что он ‘счастлив, что отдал этому делу всю жизнь и все силы’.
Под конец своей долгой трудовой жизни Златовратский был избран в почетные академики.

II

Начиная с девяностых годов, мне довелось знавать многих так называемых ‘писателей из народа’, а также их разновидность — ‘самоучек’, как они любили сами себя называть. С некоторыми из них я встречался у Н. Н. Златовратского на его вечеринках, с иными у И. А. Белоусова, многих видал на их кружковых собраниях и слышал чтение их стихов, с некоторыми был лично знаком и переписывался, об иных знаю от их же товарищей, так что сказать о них несколько слов имею возможность, а не сказать о них ничего считал бы неправильным. За малыми исключениями все они были бедняками или тружениками, которые боролись с нуждой, боролись за каждый день своего существования, за каждую копейку и тем не менее увлекались литературой, они почитали глубоко и искренне больших писателей, стремились сами быть выразителями художественных настроений, поскольку им это позволяло весьма малое их образование. Многие из них действительно не проходили школьного обучения, потому и называли себя ‘самоучками’, но иные были по образованию выше этого и к самоучкам не принадлежали.
В семидесятых годах поэтом И. З. Суриковым был издан сборник произведений писателей-самоучек под названием ‘Рассвет’, на который, кажется, никем среди публики не было обращено надлежащего внимания. Но зато ‘надлежащее внимание’ было обращено охранным отделением, которое при обысках и арестах заботливо отбирало ‘Рассвет’, внесенный в списки запрещенных книг. Знал ли об этом сам Суриков и как относился к этому — остается пока неизвестным. И вот чуть ли не через двадцать лет нашлись охотники если не продолжить это дело, то попытаться начать что-либо подобное. Группа молодежи, именовавшая себя ‘писателями из народа’, объединенная в частный кружок, приступила к изданию сборника членов кружка под названием ‘Родные звуки’. Во главе стояли Иван Алексеевич Белоусов и Максим Леонович Леонов. Они напечатали в 1889 году сборник в восемьдесят страниц при участии девяти авторов, среди которых были: Белоусов, Вдовин, Глухарев, Дерунов, Крюков, Козырев, Леонов, Лютов, Раззоренов и Слюзов. Книга так и называлась: ‘Родные звуки. Сборник стихотворений писателей-самоучек. Выпуск первый’. Было и краткое, весьма характерное предисловие:
‘Авторы настоящего сборника все писатели-самоучки, не получившие никакого образования, но своими собственными силами, без посторонней помощи пробившие себе путь на свет божий. Они, говоря словами поэта, ‘из очень многих, которых долей роковой — вся жизнь борьба с нуждою злой среди людей, умом убогих…’ Их песни не плод фантазий, не вымысел ума,— они истинное выражение сердечных дум и чувств. Эти песни и думы отдаются на суд читающей публики без всякого притязания на литературное значение их. Сочувствие к настоящему сборнику может вызвать появление второго выпуска’.
Года через два был издан и второй выпуск при участии авторов более или менее известных, как Спиридон Дрожжин, Яков Егоров, сельский учитель, печатавший свои стихи в ‘Русском богатстве’, Николай Панов, автор популярной песни, распевавшейся народом: ‘Наша улица травою заросла, вся цветами-васильками зацвела’. В 1902 году образован был уже официально ‘Московский товарищеский кружок писателей из народа’, а в 1903 году он был переименован в ‘Суриковский литературно-музыкальный кружок’.
Не только этих авторов, или, вернее, многих из них, я знавал и встречал, но знавал и предшественников их, современников Сурикова, как, например, Раззоренова Алексея Ермиловича, автора популярной песни ‘Не брани меня, родная’, написанной еще в сороковых годах, которую десятки лет распевали в народе, не зная, кем она написана, и которая впервые была напечатана только через полвека, во втором выпуске сборника ‘Родные звуки’, как Савву Яковлевича Дерунова, писавшего в том же сборнике про Русь: ‘Есть где в тебе приютиться, есть чем в тебе прокормиться, клад твой нетронут лежит, труд лишь его сторожит’. Или Козырева Матвея Алексеевича: ‘Не беда — много лет на плечах, молод я с сединою в кудрях, не остыла в крови и отвага’. Раззоренов родился в крестьянской семье, но еще в юности ушел из деревни, бродил по городам, торговал калачами, служил рабочим в театре, писал стихи и печатал их иногда по мелким провинциальным листкам и только под старость устроился в Москве в небольшой лавке под вывеской ‘Овощная торговля А. Раззоренова’, где его навещал Суриков. Умер он в глубокой старости и перед смертью сжег все свои рукописи. Дерунов, тоже из бедняцкой семьи, был земским работником, печатался по небольшим изданиям и писал много стихов. Козырев — богатырь по сложению, сначала мелкий торговец в табачной лавочке, рядом с лавкой, где торговал старым железом И. З. Суриков, это соседство их и сблизило, в дальнейшем — автор многих стихов и рассказов из народного быта.
Знавал я и поэта Нечаева Егора Ефимовича, рабочего на стекольном заводе в Клину, писавшего о себе: ‘Только стон да бессильная злоба раба выливается в песне моей’.
Я вспоминаю сейчас только о стариках, о современниках Сурикова, о родоначальниках кружка его имени, с которыми я встречался в конце их жизни. Вообще же писателей из народа становилось из года в год все больше и больше, и это было интересно уже тем, что все они любили книгу, пропагандировали ее в своих семьях, часто очень отсталых и грубых, среди своих знакомых и народа и так или иначе, несомненно, содействовали повышению общего уровня и вносили какой-то свет в густые сумерки. Приходилось встречать иногда человека лет через десять после первого знакомства. Он бывал неузнаваем, осведомленный, начитанный, мыслящий, он уже не поддавался более влиянию всяких ‘благодетелей рода человеческого’ и разбирался сам, чего ему следует желать и что нужно делать.
Ведь после каждого удара редеет тьма, слабеет гнет,
И по полям родным и ярам народ измученный встает.
Так писал крестьянин Шкулев Филипп Степанович, поплатившийся за это тюрьмой.
Шкулев родился в конце шестидесятых годов, его мать была прачкой, в десятилетнем возрасте был отдан на фабрику, где вскоре потерял правую руку на машине, после чего служил в овощной лавке. В 1900 году появились его первые стихи в сборнике ‘самоучек’ под названием ‘Наша хата’, изданном таким же самоучкой-поэтом, Сергеем Васильевичем Лютовым, торговавшим спичками и ваксой и собиравшим у себя кружок ‘писателей из народа’. Шкулев известен как автор очень популярной рабочей песни ‘Кузнецы’, распевавшейся не только по деревням и городам, но и солдатами в окопах в мировую империалистическую войну:
Мы кузнецы, и дух наш молод.
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи.
В расцвете сил Шкулев пытался издавать газеты ‘Новая пашня’, ‘Крестьянская правда’, журнал ‘Рожок’, но все его издания вскоре закрывались за ‘вредное’ направление, а сам издатель-редактор попал в тюрьму и затем был сослан. Умер он уже стариком, при Советской власти, в 1930 году, окруженный вниманием и заботой.
Приблизительно ровесником Шкулева является крестьянский стихотворец Аниканов Степан Федорович, бывший когда-то подпаском, ходивший ребенком с матерью по миру, потом рабочий на фабриках, потом коридорный в гостиницах. Интересен он тем, что в возрасте шестидесяти лет решил, что ‘учиться никогда не поздно’, и после Октябрьской революции поступил слушателем в Московский университет. Жизнь его обеспечена была персональной пенсией.
Люди различных дарований, все эти ‘самоучки’ были искренни и трудолюбивы и нередко с большой стойкостью переносили превратности судьбы. Они высоко ценили слова своего предшественника, Ивана Захаровича Сурикова, сказанные им в свое время:
Когда ж ты, светлая свобода,
Во тьме светильник свой зажжешь
И массы темного народа
Ты к светлой жизни призовешь?
Иван Алексеевич Белоусов в юности своей был ремесленником, прошедшим лишь курс начального городского училища. Сын малограмотного портного, он жил в Зарядье, где узенькие и кривые переулки заселены были мастеровым народом.
Максима Леоновича Леонова я начал знавать тоже очень давно, чуть ли не с первых шагов его литературной жизни, когда он и Белоусов жили в московском Зарядье. Юноша Леонов взят был из родной деревни десятилетним мальчиком на помощь отцу, торговавшему в мелочной лавочке, а Белоусов помогал своему отцу портному. Оба юноши-соседи подружились, читали друг другу свои стихи, которые писались в строжайшей тайне от суровых родителей, считавших неприличным не только сочинять, но даже иметь в доме какую бы то ни было книгу, кроме духовной. Мало-помалу стихи их настолько окрепли, что стали появляться в печати и впоследствии выходили отдельными книжками.
Я не баловень судьбы, я мужик, простой рабочий:
Я родился для борьбы, для труда с утра до ночи,—
писал о себе Леонов. Или вот отрывок из характерного для поэта стихотворения ‘Завет’, написанного на рождение его первенца-сына, Леонида, в настоящее время известного талантливого писателя Леонида Максимовича Леонова:
Знай,— ты крестьянином рожден, и этим век гордись,
Мой сын, ты будешь обречен трудиться — и трудись.
Мой сын, когда ты подрастешь, когда ты вступишь в свет,
То в нем ты множество найдешь народных нужд и бед,
Услышишь, стонет как народ, как голодает край,
Мой сын, тебя твой долг зовет, иди — и помогай!..
Мой сын, а если суждено тебе в столице жить
И, как отцу, судьбой дано певцом народным быть,
То в песнях пламенных твоих ты не криви душой…
Мой сын, пусть чист твой будет стих, как чист родник
живой…
Впоследствии, увлеченный событиями 1905 года, М. Л. Леонов в издательстве ‘Искра’ напечатал несколько брошюр, как ‘Пауки и мухи’ Либкнехта, о борьбе труда с капиталом, сборник революционных песен и стихов и ‘За что борются люди, ходящие с красным знаменем’. При наступлении реакции брошюры были конфискованы, Леонов арестован и, по решению судебной палаты, приговорен к заключению в крепости, а затем был сослан в Архангельскую губернию. У меня хранится его приветственное письмо в день моего двадцатипятилетнего юбилея в 1909 году, с официальными тюремными клеймами на письме и на конверте.
Знавал я также хорошо и близко поэта Алексея Ивановича Слюзова — самоучку в полном значении этого слова. Он не только сочинял стихи, но и издавал их сам на последние гроши мелкими брошюрками, страниц по тридцать, и сам же торговал ими вразнос.
Вспоминается еще Михаил Андреевич Логинов, тоже выходец из народа, из приволжского села Тихий Плес, и писавший под псевдонимом ‘Тихоплесец’.
Хорошо тебе петь, соловей!
Ты — свободная, вольная птица,
А вот я средь холодных людей
В этом мире томлюсь, как в темнице.
А в 1905 году он радостно восклицал:
Железные цепи расторгнул народ
И сбросил ярмо роковое…
Была у него повесть ‘Тимка Сыч’, которую за революционное содержание арестовали и сожгли. Вскоре она опять появилась под новым заглавием ‘С берегов Волги’ и подверглась той же участи, но автор не успокоился и издал ее в третий раз, назвав на этот раз — ‘Кама’.
Внешностью своей он несколько напоминал А. М. Горького — больше потому, что носил похожие усы и длинные плоские волосы, одевался, как и тот, в черную суконную рубашку с ремешком и в высокие сапоги. Бывали случаи, что на улице мало осведомленные люди принимали Тихоплесца за Алексея Максимовича, и на этой почве происходили анекдотические недоразумения. Умер он уже давно — в 1912 году.
Одной из самых значительных и интересных фигур из группы самоучек и писателей из народа является Спиридон Дмитриевич Дрожжин, с которым я был знаком долгие годы и вел переписку. Он старше меня почти на двадцать лет. Родился в бедной крестьянской семье, в верховьях Волги, учился у дьячка и двенадцатилетним подростком был отдан в Петербург на службу в так называемые ‘мальчики’ в трактире за два рубля в месяц прислуживать гостям-извозчикам и угождать многочисленному начальству из трактирных старших служащих, часто пьяных, выносил оскорбления, побои и таску за волосы, если попадался на глаза за чтением какой-нибудь книжки.
Из всех тех писателей из народа, которых я знавал, не осталось в живых, если не ошибаюсь, уже ни одного человека. По разным кладбищам, преимущественно московским, рассеяны их безвестные могилы, и внешние признаки, как деревянные или железные кресты с их именами, давным-давно утрачены.
Невольно вспоминаются при этом некрасовские слова:
Где кресты — там мещане,
Офицеры, простые дворяне,
Над чиновником больше плита,
Под плитой же бывает учитель,
А где нет ни плиты, ни креста —
Тут, должно быть, и есть сочинитель.
Самым значительным кладбищем, на котором хоронили людей артистического, литературного и художественного мира, было Ваганьковское.
Там множество могил крупных и знаменитых артистов и деятелей сцены за сотню лет, а также немало литераторов, как известных, так и позабытых, но отдавших жизнь своему любимому делу.

III

В семидесятых годах писатель А. И. Левитов напечатал книгу рассказов под названием ‘Горе сел, дорог и городов’. Вот именно это заглавие, если б оно не было использовано, и хотелось бы взять для рассказа о том, что довелось мне увидеть более чем полвека тому назад и быть одним из очень немногих свидетелей, описавших с натуры эту невероятную жизнь на ходу сотен тысяч крестьян, из года в год переселявшихся из средних губерний в Западную и Восточную Сибирь в поисках счастья.
Сибирские впечатления, как бодрые и новые, так и жуткие, сыграли в моей литературной жизни огромную роль. Этим я, как уже говорилось выше, обязан настойчивости А. П. Чехова.
К осени я привез из-за Урала много материала, и передо мной с того времени открылись страницы наших лучших журналов. Своими глазами мне пришлось увидеть те жуткие картины народного терпения, о котором большинство из нас не имело даже приблизительного представления. Это — встречи с переселенцами в пути, которые навсегда остались в моей памяти и о которых без крайнего возмущения я не могу вспоминать даже теперь — более чем через полвека. Я был молод тогда, и впечатления воспринимались ярко и сильно.
Теперь, когда советские условия переселения в Сибирь из средней полосы страны облегчены вниманием правительства, дружескими заботами сибирских колхозов и самих колхозников, когда приезжающих переселенцев встречают как желанных товарищей, в памяти моей встают те невероятные невзгоды, которым подвергались переселенцы в миновавшее суровое время.
Помню в Тюмени огромное широкое поле возле берега реки Туры при впадении в нее речки Тюменки. Отсюда шли огромные грузы, преимущественно хлебные, к Томску, Барнаулу, Омску, Семипалатинску. Число работавших пароходов в те годы было сто двадцать. Товарное движение в направлении Оби и Иртыша было значительное. Но, помимо товаров, на пароходство была возложена серьезнейшая государственная задача — перевозить массы переселенцев. С этой общественной и государственной ролью пароходство — не по своей вине — справлялось возмутительно плохо. Власти же не только не принимали необходимых мер, а, наоборот, мешали делу транспортировки переселенцев. Преимущество отдавалось перевозу ссыльных и каторжников, которых видел я идущими в цепях, сопровождаемыми конвойными с ружьями и штыками, людей в серых халатах и куртках, нагруженных связками и пожитками, обремененных кандалами, нередко босых, с высоко засученными штанами, с полуобритыми головами. Словно бурный серый поток мчался среди своих берегов. Проходя через городские лужи, они шлепали по ним ногами или перепрыгивали их и бряцали цепями, то дружно, то вразброд, и эти лязг и скрежет, терзающие непривычные нервы, слышались еще издали.
Ссылаемым отдавалось предпочтение в транспорте. А переселенцы могли и подождать. И они ждали. Ждали дни, недели и даже месяцы.
В девяностых годах, когда ‘Великий Сибирский путь’ не доходил еще до Омска, главный поток переселенцев направлялся через Тюмень. Именно здесь, в Тюмени, сосредоточивались переселенческие массы и уже отсюда рассылались по разным областям и местностям.
Переселенец того времени стремился бежать из родной деревни прежде всего потому, что там было ему невыносимо тесно, надел был мал и кормиться становилось нечем… А в Сибири обещали наделы большие, земля там родит много хлеба, там даже подати не берут в первое время, а в дальних местах дают на хозяйство деньги и сыновей не берут в солдаты. Таковы были приманки, погнавшие потоки людей в неведомые стороны, на ‘новые места’. По словам Грибоедова:
Тут все есть, коли нет обмана…
Тогда царское правительство старалось использовать переселение, чтобы избавиться от бедноты, задыхавшейся от безземелья и безработицы, и упрятать ее подальше, с глаз долой. А как доберутся люди до ‘новой родины’, до этого никому не было дела.
Это было широкое огромное поле, раскинувшееся километрах в двух за городом. Если глядеть на него издали, то можно было подумать, что оно покрыто почти сплошь белыми овцами, на самом же деле это белели низенькие палатки, настолько низенькие, что в них едва мог поместиться человек в сидячем положении, это были даже и не палатки, а груды тряпок, висевшие на скрещенных шестах. Все поле, насколько мог окинуть его взгляд, пестрело такими палатками и тряпками, среди которых то тут, то там возвышались тесовые шалаши, серые и тощие, с покатыми крышами. Это были отхожие места, выстроенные здесь в изобилии и распространявшие по всему полю одуряющий, тяжелый смрад. Впрочем, многие, особенно дети, да и взрослые, обходились без этих шалашей. Лето было ненастное, повсюду стояли огромные лужи дождевой воды, по которым голоногие ребятишки развлекались хождением вброд, в чахлой, истоптанной траве, возле палаток, сидели и лежали люди без всякого дела, без всяких занятий, изнывавшие в тоске и бездействии.
Как мне сообщили в переселенческой конторе, в это время на поле жило свыше двадцати тысяч человек. Да, двадцать тысяч человек, обносившихся, неумытых, полуголодных, прятавшихся в свои палатки только на ночь да в проливной дождь, в остальное же время вся эта масса бродила по полю, стояла, сидела, лежала в изнеможении, сходилась толпами и вновь расходилась в ожидании отправки и совершенно бездействовала не только дни и недели, но и месяцы.
Проходя по этому бесконечному полю, между рядами шалашей и тряпок, я встречал одни и те же картины общей нужды, общего горя и великого народного терпения. Вот сидит молодая женщина, усталая, изможденная, и шьет или чинит рубашку, а рядом валяется ничком на траве бородатый муж и от нечего делать свистит в кулак, чтоб не ругаться открыто и откровенно. Где-то тут же сушится на палках белье, тут же охает больная старуха, а рядом компания украинцев, с висячими усами, в расшитых рубашках, раскуривает общую трубку, поджав под себя по-турецки ноги, тут же молодая мать, расстегнув сорочку и без стеснения обнажив грудь, кормит ребенка, рядом кричат и резвятся подростки, дымится костер под маленьким котелком, где что-то шипит и булькает. А вот молчаливая девушка внимательно и серьезно разбирает волосы на голове подруги, лежащей у нее на коленях, и спокойно казнит на своих ногтях паразитов, а по соседству дуются в засаленные, изодранные карты молодые парни, где-то внутри палаток слышится то детский хриплый кашель и плач, то старческий глубокий вздох с причитаньем молитвы… А вот убитая горем мать держит на коленях только что умершего ребенка и глядит бесцельно и бездумно в небо, а по щекам текут ручьи слез… И невольно вспоминаются слова поэта: ‘Вкусны ли, милая, слезы солевые с кислым кваском пополам?..’
Люди так истомились своим бездействием, так стосковались и потеряли веру в лучшее будущее, что стоило мне обратиться к кому-нибудь с самым незначительным вопросом, как сейчас же вокруг нас образовывалась кучка любопытных, а через минуту это была уже целая толпа скучающих и поневоле праздных людей, которые сбегались со всех сторон, окружали меня огромным непролазным кольцом, и, не понимая, в чем дело, интересовались и ждали, не скажу ли я им чего-нибудь нового и решающего их судьбу. Преимущественно это были крестьяне из украинских губерний, с типичными загорелыми лицами, в шапках или широких соломенных шляпах, в пестрых жилетках поверх рубах, здесь же толпились и ‘расейские’ бородатые ‘мужики’, как их тогда называли, печальные, слезливые ‘бабы’ и нарядные красавицы ‘хохлушки’. Неведомо за кого меня принимая, все обнажали головы и на разных наречиях восклицали:
— Ваш благродь!..
Мгновенно поднимался такой говор и шум, что, кроме этого ‘благродь’, разобрать было нельзя ничего, но по лицам было заметно, что говорили они о чем-то важном для них, близко касающемся их жизни и благополучия, и чем громче они кричали, тем больше и плотнее становилось их кольцо от прибегающих издали людей, желающих послушать и узнать, как решу я их участь. С трудом удавалось мне объяснить, что я ровно ничего не значу и ничего не могу для них сделать, что я такой же, как и они, чужой человек для их начальства, что никто меня слушать не будет. Но слова мои оставались без доверия, и я это чувствовал. Но что мог я сделать? Я обещал им пойти завтра же к ‘переселенному’, как называли они чиновника, заведовавшего их судьбами. И я был у него на другой день, но лучше разве могло стать? ‘Откуда я возьму транспорт? — ответил чиновник на мои слова.— Если нет пароходов, то что я могу сделать?’ А их действительно нет, и не хватает, и долгое время будет не хватать.
Бродя по полю, я встречал везде почти одно и то же. При малейшем вопросе с моей стороны опять сбегались любопытные, и опять та же толпа вместе с новою еще гуще окружала меня, надеясь, что я если и не рассказал чего-нибудь шагов сто тому назад, то теперь уж, наверно, расскажу в их пользу и что-нибудь для них сделаю.
Нужды их и желания были везде одни и те же: проелись все, прохарчились, везите же нас дальше, везите, пока мы еще живы, пока мы можем на новых местах поработать, чтобы пережить предстоящую зиму.
Но транспортные условия оставались невероятно плохими и грозными.
Иногда, раздвигая галдящую толпу, протискивался ко мне крестьянин и громко кричал о своих нуждах. Он властно махал рукою толпе, чтобы затихла, и начинал рассказывать и браниться: ‘Все они здесь, ‘амурские’, то есть едущие на Амур, а их не отправляют, не дают пароходов, а перевозят ближних, то есть тех, которые едут в Томскую губернию, поблизости’. Слова его производят в толпе впечатление. Она молчит, видя перед собой выразителя общего мнения, но выразитель этот волнуется, сбивается с речи, начинает говорить не то, что всем надо. Его поправляют сначала соседи, дополняют его, а потом раздаются голоса откуда-то из середины, а затем опять гудит и кричит вся толпа. Эти ‘амурские’ стоят здесь уже свыше трех недель, все ждут, что их отправят, но их не отправляют, и они негодуют.
— Что же вы здесь делаете? — спросил я невольно.
— Что делаем?— отвечал угрюмо и сурово переселенец.— Ребят хороним да последние гроши проедаем…
Он был прав. Слова его подтвердились, как мне впоследствии удалось узнать из газетной корреспонденции. Условия передвижения переселенцев того лета были крайне неблагоприятны. Через Тюмень проходила уже пятьдесят третья тысяча. Доставка срочных грузов на Волге и Каме вызывала продолжительные задержки крестьян: в Казани просидели до трех недель, в Нижнем — полтора месяца, в Перми — двадцать четыре дня и, наконец, застряли в Тюмени, потому что сибирские пароходы заняты железнодорожными грузами. Смертность на всех водных путях огромная: в течение двух месяцев пути — полторы тысячи смертей… А вообще в пути инфекционные заболевания и смертность достигли неслыханных размеров: корь, скарлатина, оспа, дифтерит, дизентерия унесли в одной только Тюмени восемьсот детей, и это за сравнительно малый срок.
Проходя далее по полю, я был внезапно удивлен странными, тягучими звуками, доносившимися до меня откуда-то издали. Они как бы надвигались на меня, эти звуки, тревожили меня, но были непонятны. Это напоминало хоровую песню, но вовсе не было песней. Что-то странное, неясное, но жуткое чувствовалось в этих звуках, заставивших меня оглянуться. И среди поля, среди общей массы народа, палаток, луж и трепещущих на ветру тряпок я увидел, как двигалась по направлению к роще группа людей. Я расслышал уже ясно, когда они приблизились, это нестройное пение, мешавшееся с женскими причитаниями и плачем, а иногда даже просто воем. Я увидел, как проносили мимо меня крышку гроба, сколоченною кое-как из нестроганого теса, затем несли покойника, сопровождаемого семьей с плачем и пением, семья сама его оплакивала, сама и отпевала. За ним несли вторую крышку и второго покойника, за ним, так же, как и за первым, шли поющие и воющие женщины. Потом третьи, четвертые, пятые, десятые и т. д.— целое шествие. Процессия двигалась поспешно, точно боялась опоздать куда-то… Умирает здесь множество народа, и фраза переселенца, что они здесь ‘проедаются да детей хоронят’,— сущая правда.
Немного далее, на том же поле, выстроены деревянные бараки, где ведется обширное хозяйство, где, помимо временных квартир, больницы и прачечной, пекутся хлебы и варится пища, а также помещается статистическое отделение.
— Дело хорошее,— отозвался об этой кухне один из переселенцев.— На детей, которым меньше десяти лет, по фунту хлеба дают да супу черпак — даром. Только добиться трудно: нашего брата здесь вдесятеро больше, чем кухня может осилить.
В сущности это целый поселок. Помимо корпусов для ночлега с нарами по стенам, имелись больничные бараки: тифозный, оспенный, коревой, скарлатинозный, терапевтический, хирургический, здесь же помещались кухня, дезинфекционная камера и мертвецкая. Помимо ‘казенных’ забот, принимала в деле огромное участие частная и общественная благотворительность, построившая целый двор с опрятными, чистенькими домиками для ночлега, со столовой и чайной, где отпускались тысячи обедов бесплатно. Но, конечно, ни смрадные казенные дома, грязные и холодные, с невыносимым удушьем и зловонием, ни общественные не могли помочь беде и обслужить всю великую нужду и в десятой доле, и многотысячные толпы переселенцев обречены были страдать по целым месяцам в открытом поле.
Проходя далее, уже по берегу реки, я встретил опять множество столпившегося народа с узлами, котомками и всякими пожитками, а на реке, возле пристани, стояли две громадные баржи, на которых в этот день должны были отплыть две тысячи человек. Те, для которых предназначены были эти баржи, считались счастливцами. Им завидовали, даже сердились на них за выпавшее на их долю благополучие, а счастье это заключалось лишь в том, что они с одного места стоянки недели через две-три попадут в другое и там опять застрянут на долгие дни или месяцы. А все-таки — ближе к цели!
И вот толпы этих счастливцев стоят на берегу с раннего утра, почти с ночи, и ожидают очереди. Они уже ко всему привыкли. Ехали они по воде и по железной дороге, стояли в полях то здесь, то там, и их не удивишь теперь уже никакими приключениями, они свыклись и ко всему притерпелись.
Понятие о том, как возили переселенцев по Уральской железной дороге, дает рассказ санитара, добровольно пожелавшего испытать прелести переезда и поехавшего в вагоне с очередной партией.
— В вагонах грязь и теснота,— рассказывал санитар.— Мы все знаем товарные вагоны, но никогда не рассматривали их с точки зрения пригодности для перевозки людей. Они предназначаются для клади или для скота. Но если представим, что в них перевозится несколько тысяч людей, то можно вообразить, что происходит. Вагон этот от земли выше на целый метр, а в него надо влезть семье с детьми и со стариками. Кладутся с земли до вагонного пола две плахи наклонно, и по ним предоставляется взбираться, причем многие падают и, наконец, кое-как взгромождаются. Помещаются вповалку, на станциях с короткою остановкой не выходят даже за водой. Когда наступает ночь, переселенцы сидят сначала на досках, на которые улечься нельзя, наконец, утомление берет свое, и буквально весь грязный пол покрывается людьми, целую ночь слышатся вопли и плач детей. В этой грязи и духоте невозможно выдержать ночь даже вполне здоровому человеку.
На реке, чуть покачиваясь на зыби, стояли рядом две огромные баржи, касаясь друг друга бортами. На них возвышались мачты и развевались по ветру трехцветные полосатые флаги, веселившие сердца настрадавшихся переселенцев. Первая баржа была соединена с берегом узким деревянным помостом на тоненьких свайках и притянута крепкими канатами.
Пока съезжались и сходились начальствующие лица, ведающие переселенческими судьбами, я перешел этот маленький мостик и вступил на баржу. Это было большое речное судно, длиною примерно в семьсот [Так напечатано.— Ю. Ш.] метров и шириной в десять. Здесь, на палубе, складывается багаж и всякий скарб переселенцев. Тут же стоят чаны с кипяченой водой, с ковшами и кранами, здесь же настроены маленькие комнатки или домики: один для водолива, изображающего из себя начальство на барже, другой для фельдшерицы, у которой имеется бесплатная аптечка и крошечная больница, в третьем помещается кухня с плитой и котлами.
Подойдя к одному из люков, ведущих в глубину баржи, я по дощатой лестнице спустился на дно — на ту самую площадь, где будут вскоре размещены пассажиры, называющие это помещение попросту ‘ямой’. Оно действительно похоже на яму: в нем нет ни дверей, ни окон, ни перегородок, и свет проникает сюда только в верхние четыре люка, которые в случае ненастья закрываются наглухо.
Когда я вылез из ямы опять на палубу, весь берег уже был усеян народом. Опять те же шапки, соломенные шляпы, рубахи, пестрые жилеты, сермяги, заплаты, украинские усы, русские бороды, узлы хламья, женские лица, ребята на руках… Все это волновалось, гудело, кашляло, пищало и плакало, кряхтело… На мостике у самого входа стояли уже должностные лица: чиновник по переселенческим делам, прозванный ‘переселенным’, медик-студент, два матроса — один со списком, другой с конторскими счетами.
— Вороньковская волость! — закричал вдруг матрос тягучим голосом.— Вороньковцы, вперед!
Точно земля дрогнула под толпой. Сотни людей, измученных ожиданием, рванулись к помосту с ответными криками: ‘Здесь! Мы! Тут! Мы!..’
— Выбрали старосту?
Из толпы сейчас же выделился старик, на обязанности которого было знать все вороньковские семьи, чтобы не могло быть подменов, и поклонился начальству:
— Я староста.
И прием начался. Каждую семью проверяли по списку, откладывали на счетах число душ, проверяли здоровье. С детьми поступали строже. Студент раскрывал каждому рот деревянной дранкой и смотрел в горло,— без этого не пропускали никого. Однако, как показывает действительность, беглый осмотр не гарантирует ни от чего: в дороге множество захварывает, и к следующему пункту привозят немало трупов.
Громадная смертность, стоящая иным потери целой семьи,— одна из важнейших причин обратного движения с полпути, в сущности — бегства. Нельзя и винить человека за малодушие, когда тот лишился в дороге жены и детей, потерял все свои сбережения во время задержек и в отчаянии побежал назад, на родину, сиротой и нищим, чтоб умереть именно там, дома, а не на новой земле, которую он не знает, но которая уже лишила его всего дорогого. Он бежит без оглядки назад в условиях несравненно худших, притесняемый голодом и осенним холодом, подозреваемый в корысти, чуть не в кулаческих несбывшихся надеждах, наделяемый кличками ‘дармоеда’ и ‘лежебоки’, а родина еще далеко, а зима уже близится… Такие ‘обратные’, лишенные всякой поддержки и помощи, быстро превращались в ругателей и в непримиримых врагов чиновничьего режима и всего тогдашнего строя.
Много часов длится прием на барже, нередко с утра и до позднего вечера. Над громаднейшей толпой людей — иногда в накинутых на себя тяжелых овчинных тулупах среди летнего зноя, с грузными поклажами скарба, с узлами, с детьми на руках,— в нетерпении жмущихся плотно один к другому, стоит пар и смрад от пота и грязи. У самого помоста происходят нередко жуткие сцены, когда целая семья, уже пропущенная на подмостки, вдруг из-за одного больного ребенка должна вернуться на берег и остаться на неведомый срок. Поднимаются крики, вой, брань, проклятия и мольбы. Но у ребенка при осмотре обнаружен дифтерит или скарлатина, и пропустить его на баржу в общую массу, понятно, нельзя. Бывают случаи, когда родители, зная вперед, что больного ребенка не пропустят, оставляют его в поле одного, на произвол судьбы, а сами уезжают дальше с остальной семьей, спасаясь от нищеты и голода, а его считают все равно погибшим. Такие сироты, брошенные семьями, именуются здесь ‘божьи дети’ или ‘ничьи’. У некоторых родители умерли в пути, и дети остались одни, без семьи, без средств, без знакомых, иногда они не умеют даже ответить, откуда они, из какой губернии, как звали их родителей. На вопросы, как зовут отца, малыши нередко отвечают: папка. А мать как зовут? — Мамка.
Такие сироты, а также и брошенные — из которых большинство умирает,— все они к осени, если уцелели, поступают в разряд ‘ничьих детей’ и предоставляются общественной или частной благотворительности.
Помимо пароходного передвижения существовал еще другой способ, даже два: более состоятельные переселенцы покупали лошадей и телеги и пускались целыми караванами в дальнейший путь. Этот соблазн был так велик, так хотелось всем поскорее разделаться с томительной и убыточной остановкой, что даже исстрадавшаяся беднота приобретала себе ручные тележки или тачки и, впрягаясь в оглобли, тащила на своих плечах эти повозки с детьми и пожитками сотни и тысячи верст. В дальнейшем пути по проселкам и трактам я много встречал таких ‘самоходов’, как их называют в Сибири, но особенно мне памятен старик, которого я встретил уже в Омске выходившим в дальний путь лунным вечером.
За чертою города стоял какой-то домик или сарай, в котором во время эпидемии был холерный барак. За ненадобностью его отдали переселенцам и всем бесприютным, кому нужно было укрыться от непогоды и холода. Одни уходили, другие приходили, и картина была здесь всегда одна и та же: временные постояльцы сидят и лежат вразброд по голому полу, кто свернулся на боку, кто распластался во весь рост на спине, загнувши за голову руки, там под одеялом виднеются чьи-то четыре ноги, тут из-под армяка высунулись сразу три головы: мужская, женская и детская. И повсюду узлы и котомки, всякий скарб, отделяющий семью от семьи. Помещаться в этом сарае могло не больше сорока человек.
Домик стоял на самой границе города, у заставы, а дальше, за проезжей дорогой, лежала ровная, тусклая, бесконечная степь. Закат еще не померк, и над городом тянулись цветные угасающие полосы вечерней зари, а над степью уже всходила луна, она еще не светила, не золотила степи, а только глядела ласково и скромно, обещая тихую ясную ночь. Когда я вошел во двор, мое внимание привлек к себе старик, на вид лет семидесяти, возившийся и хлопотавший над небольшой тележкой, он осматривал ее, подбивал в ней какие-то гвозди, подтягивал веревки, но что-то у него не ладилось, и он вздыхал и качал головою.
— Чего ж на ночь глядя поедешь? — спрашивали его соседи, вышедшие поглядеть на чужие хлопоты.
— А что ж?— спокойно отвечал старик.— Вона месяц-батюшка вышел. Оно светленько с ним-то, а не жарко. А матушка-солнышко теперь тоже рано проглядывает. А как зачнет припекать, мы тут и в рощу, на отдых.
Он охотно рассказывал обо всем: куда идет, почему и давно ли из дома.
— Идем мы далече. На версты считать, не знаю, как и выговорить. А идем уже давно. Верст семьсот прошли, да осталось верст тыщу. Ничего, милый, добредем. Семья наша немалая: я со старухой, да сын, да при нем жена, да детей четыре души, да еще пятый внук, парнишка, да еще две дочери. Эна народу-то! А каждый рот хлебушка просит, а его нет и нет. Четвертый год нет урожая, хоть что ты хочешь!
Мне довелось видеть отъезд этого старика — истинного ‘самохода’, которому все равно: дома он нищий и в пути нищий, а если на новом месте будет хорошо и сытно — вот и дело сделано! А если нет, то уж хуже не будет. Таковы все его расчеты, которые приличнее назвать отчаянием, а не надеждой.
Тележку между тем снарядили. Это была двухколесная ребрастая ‘таратайка’, вроде тех ручных тележек, которые встречаются в больших городах для сбора и вывоза костей, старого железа и всякого хлама. В оглобли вместо лошади впрягся сын старика, крепкий, дородный крестьянин лет сорока, а на пристяжке пошли сам старик и с другой стороны внук — мальчик лет тринадцати. Каждый из них надел себе на плечи веревку с широкой петлей, вроде бурлацких помочей, и по команде коренника все трое — сын, отец и дед — приналегли на веревки.
Колеса закружились потихоньку, повозка тронулась.
В тележке смирно сидело трое малюток, сидела древняя старуха, а среди них были всюду натыканы свертки пожитков и хлама. За повозкой шли молодые женщины и подростки, нагруженные узлами и котомками, опираясь на палки. Длинные слабые тени ложились от них на дорогу, и луна точно серебром начинала устилать им путь. Так переселялась за тысячи верст эта голодная семья, где старик, его сын и его внук образовали дружную тройку. Не верилось и не хотелось верить в возможность такой нужды, но факты говорили сами за себя, и очевидцу оставалось только повторить за поэтом: ‘Ты и убогая, ты и обильная, ты и забитая, ты и всесильная, матушка Русь!’
Когда в 1897 году появились в печати мои первые рассказы из скитаний по Западной Сибири, я получал много писем от читателей по поводу виденного и пережитого. Между прочим, один небезызвестный в свое время литератор, Горленко, писал мне: ‘Правительство берет на себя великий нравственный грех, завлекая совершенно темных людей на весь ужас сибирских зим и безлюдья. И никто, ни правящие, ни правимые, не знают хорошенько, что их там ждет. Знают только, что там много свободных земель — и ничего больше. Недели две назад из нашей деревни ушла партия переселенцев на Амур, а на днях получено известие с дороги, что один из уехавших в пути от тоски повесился’.
От царского правительства переселенец не получал в сущности никакой поддержки. Даже приехав на далекую чужбину, он получал только нетронутую целину, которую должен был впервые ‘поднимать’ и выкорчевывать лес, для чего давались ему соха да деревянная борона и захудалая кляча. Теперь окружают переселенца заботой и вниманием, принимают на государственный счет перевозку на новые места, в плановом порядке, дают семенную ссуду, долгосрочный кредит на покупку скота и льготные жилищные условия, а также оказывает ему помощь машинно-тракторная станция, поднимающая богатейшие целинные земли и корчующая лес.
Та старая жуть, какую испытал я при встречах с переселенцами, теперь совершенно изжита, и тени от нее не осталось. Окруженные заботами советской общественности, крестьяне не знают теперь бед, которыми была полна их жизнь и на ходу и в новых условиях в чужих краях.
‘Встретили нас, как родных,— пишут из Сибири приехавшие туда теперешние переселенцы.— Разместили в новых домах, каждому новоселу выделили по корове, дали овец и гусей…’
О прежних страданиях, к счастью, нет и помина.

IV

Направляясь в Сибирь и переезжая через Уральский хребет, очаровательный по своей красоте, я решил остановиться на сутки в Тагиле, знаменитом демидовском гнезде, где в 1702 году была выплавлена первая российская медь, только что отысканная.
Что представляет собою в настоящее время это ‘гнездо’, я не знаю. Могу только предположить, что теперь это нечто грандиозное и весьма ценное в государственном отношении, но и тогда — а это было полвека тому назад — оно не только не уступало любому уездному городу благодаря сорокатысячному населению, заводам и шахтам, школам и памятникам, но даже превосходило многие, хотя Тагил был не более как рабочее селение Демидовых, родоначальником которых был в петровские времена простой тульский кузнец Никита, а позднейшие потомки его стали Демидовыми и даже князьями Сан-Донато.
В течение дня я осмотрел завод с его достопримечательностями, памятниками и музеем. Между прочим, в этом музее, отражающем историю производства, находится огромный раскидной медный стол с тремя частями крышки. Интересен он тем, что отлит на здешнем заводе в 1715 году и имеет на средней крышке следующую надпись:
‘Сия первая в России медь от искана всибире бывшим камисаром Никитою Демидовичем Демидовым по грамотам великого Государя Императора Петра Первого в 1702 и 1705 и 1709 годах, а из сей первовыплавленной меди зделан оной стол в 1715 году’.
Оставалось мне только осмотреть шахты, где добывают руду, спуститься в глубокое подземелье почти на четверть километра вниз. Охотников на такие прогулки бывает обыкновенно не много. Но мне было любопытно побывать под землею. На горы я уже всходил, по морю плавал, на воздушном шаре летал — и недолго думая, я отправился к заведующему медными рудниками, который и обещал мне наутро пропуск.
С рассветом я уже был на ногах. Раннее летнее утро стояло пасмурное, моросил мелкий дождичек, было свежо.
У подошвы Лысой горы на громадном пространстве раскинуты заводские постройки. Подойдя к ним раньше, чем было условлено, я с полчаса стоял и смотрел, как с разных концов собирались к шахтам рабочие. Все они были одеты в пеньковые куртки серо-желтого цвета, в такие же штаны, в высокие побуревшие сапоги и подпоясаны ремнями. Все были с бледными, изможденными лицами, без живых красок, и на фоне серого утра, в серых костюмах казались тоже как будто серыми. Не замечалось нигде ни свежего лица, ни богатырской груди, свойственной рабочему человеку.
Не вспомню, пробил ли звонок или штейгер (‘штыгирь’, как попросту назывался здесь старший мастер) подал сигнал, но только рабочие начали зажигать свечки в своих фонариках и мало-помалу исчезать за низенькой дверью шахтенной постройки. Кое-кто в ожидании очереди докуривал трубку, кто-то отдыхал на бревне, кто-то нехотя брел и надевал рукавицы.
Когда я вошел в контору, сторож уже проснулся и разводил самовар.
— А! Вам в шахту? — приветствовал он меня, кивая головой.— Можно. О вас есть распоряжение. Сейчас смотритель придет, он и проводит.
Продрогнув на холоде, я с удовольствием присел у окошка в теплой комнате, а сторож между тем, приговаривая что-то вполголоса, приносил и складывал возле меня одежду.
— Пока что,— обратился он ко мне,— переоденьтесь в наши мундиры, а то грязно там, живой нитки не останется.
Он положил передо мной такую же куртку серо-желтую и штаны, какие я видел на рабочих, и спросил, глядя на мои высокие сапоги:
— Не промокают? А то и сапоги могу дать.
Я стал было одеваться, но сторож остановил меня:
— Не так. Нужно все с себя снять, до самой рубашки, а потом уж надевать куртку. Жарко там будет.
Я послушался и снял пиджак.
— А это вот вам ремень, затянитесь потуже. А это — фонарик за пояс. Потом рукавицы наденьте, да сейчас картуз по голове подберу.
Одетый, наконец, в заводской ‘мундир’, как выражался сторож, я взглянул на себя в зеркало.
Толстый и нескладный картуз из солдатского сукна с тяжелым двойным дном, огромные желтые рукавицы из грубой кожи, помятая рубаха в рыжих пятнах, точно от ржавчины, серые штаны, заправленные в голенища, и черный фонарик за поясом делали меня почти неузнаваемым для самого себя. Взглянув на меня, даже сторож, улыбаясь, сказал:
— Вот теперь по-нашему. Теперь можно и в шахту. А то настоящая одежда там разве выдержит?
В контору вошел молодой человек — смотритель, поздоровался со мной и, видя, что я уже в ‘мундире’, быстро переоделся в такую же куртку. Мы зажгли фонари за поясом, надели рукавицы и вышли во двор. Если я продрог в пиджаке и пальто, то в бумажной куртке мне было уже вовсе холодно. Но идти пришлось недалеко.
Провожатый ввел меня в какое-то крытое помещение, стоявшее среди двора, затем мы спустились ниже по широкой небольшой лестнице. Здесь было уже темновато: только через стеклянную дверь проникал сюда дневной слабый свет, мешаясь со светом наших двух фонарей.
— Теперь спускайтесь за мной,— сказал спутник.— Держитесь крепко руками да берегите голову.
У наших ног чернело квадратное отверстие, приблизительно в метр… В стену около этой ямы были вделаны две или три скобы, чтобы за них ухватиться до начала спуска.
Провожатый ловко взялся руками за первую скобу и спустил в яму ноги, потом перехватился за нижнюю скобу и скрылся. Подражая ему, я сделал то же самое.
Ноги мои уперлись во что-то твердое, это была ступенька, или, вернее, перекладина лестницы. Сначала я оказался по пояс в яме, а затем, переступив следующий порог, скрылся, как и мой провожатый, от последнего дневного света в сырой темной яме, где было холодно, грязно и тесно. Перебирая мало-помалу перекладины лестницы руками и ногами, мы задом спускались куда-то вниз и вскоре остановились на площадке.
— Осторожней! — услышал я во тьме знакомый голос.— Беритесь опять за скобу и — вниз!
Осветив площадку фонарем, я увидел ниже точно такое же отверстие, такие же скобки в стене и снова погрузился в черную яму, сначала по пояс, затем и с головой.
Через каждые три-четыре минуты встречались подобные площадки и скобки. Куда я спускался и долго ли нужно было спускаться, я не имел никакого представления. Лестницы, по которым мы слезали или, вернее, пятились вниз,— самые обыкновенные, всем известные: так называемые стремянки с узкими перекладинами. Лестницы были не длинные, ступеней тридцать—сорок, а затем площадка с новой ямой и с новой лестницей. Все перекладины были сырые, на многих комками прилипла мокрая грязь. Пролезать в отверстие иногда бывало довольно трудно, чтоб не задеть спиной или головой деревянные срубы, покрытые, как и ступеньки, влагой, грязью и плесенью.
Чем дальше мы спускались, тем становилось все теплее, и в то же время пронизывал холодок промоченную спину и колени. Нигде не слышалось ни голоса, ни звука, кроме шарканья наших ног, нигде не видно было ни света, ни простора, только сверкала от фонаря перед глазами мокрая ступенька, за которую хватался я руками, начинавшими уставать,— все остальное и ниже и выше было во мраке. Откуда-то капала вода на спину и на лицо, откуда-то продувало ветром. С непривычки я начал делать на площадках краткие передышки. Проходили минуты за минутами, за лестницей следовала лестница, и казалось, не будет конца этому спуску, а между тем у меня дрожали уже руки и ноги, пот градом катился по щекам, а спина и колени были в жидкой грязи, и кожаные рукавицы промокли насквозь.
— Далеко еще? — спросил я, наконец, спутника.
Тот ответил откуда-то снизу глухим, далеким голосом:
— Еще лестниц пять осталось.
Продолжая спускаться среди мрака и неясного, неопределенного шума, точно вокруг нас или над нами бежала масса воды, я очутился, наконец, на твердой земле.
Не вспомню, сейчас ли начался отсюда коридор или мы куда-то переходили. Помню только, стоял я среди мутной лужи, так что ступней моих не было видно, и с любопытством озирался кругом. Помню, что это был узкий и низкий коридор, где стоять нужно было немного согнувшись и где едва-едва возможно разойтись со встречным человеком, катившим тачку. Стены мрачного коридора, а также и потолок были высечены в сплошной каменной глыбе. Это и были шахты.
Освещая дорогу фонарями, которые уже вынули из-за пояса и держали в руках, мы двинулись дальше. Местами я шел, лишь немного нагнув голову, чтоб не удариться о бревна, подведенные под потолок, но чаще приходилось идти с согнутой спиной и почти все время по лужам, вода булькала и брызгала под ногами. По коридору навстречу нам то и дело проходили рабочие с узкими небольшими тачками, наполненными кусками руды. Здесь, на глубине двухсот метров, ежедневно работало пятьсот человек, безвыходно по восьми часов в сутки, из-за одного только хлеба насущного. Нередко вдали показывался огонек и быстро приближался к нам: раздавался окрик, и мы прижимались к стене, чтоб пропустить рабочего с тачкой.
Покорно шел я за своим вожатым. Иногда, перестав уже стесняться сырости, садился на мокрое бревно, если оно попадалось нам на пути, и давал немного отдыха спине, а затем опять, сильно сгорбившись, продолжал путь.
Не знаю, сколько времени бродили мы так по коридорам. Встречалось иногда большое и широкое углубление в стене, похожее на пещеру, где добывают руду, взрывая гору динамитом или рубя топорами, обломки эти подбирают лопатами, ссыпают в тачки и увозят на ‘рудничный двор’, где добыча извлекается из недр подъемной машиной. Добывается здесь медный колчедан, малахит, бурый железняк с содержанием меди, тальковые глины, оруднелые сланцы, медное индиго, шлаковатая медная руда, магнитный железняк.
Мы были уже довольно глубоко под землей. Не помню, в каком именно месте я был удивлен шумом и спросил, глядя наверх, где что-то шумело и как будто катилось:
— Выше нас тоже работают?
— Нет, это речка Рудянка протекает над нами.
Шахта, где мы находились, носит название Авроринской, она ниже поверхности земли на 200 метров, но нам предстояло спуститься еще глубже, в Северную шахту, глубина которой 240 метров.
Только возвратясь домой и найдя таблицу сравнительных величин мировых архитектурных сооружений того времени, я понял, на какой значительной глубине я находился тогда. Московская колокольня Ивана Великого имеет около 80 метров, Петропавловский шпиц в Ленинграде — 138 метров, высочайшая египетская пирамида Хеопса — 137 метров, и только парижская башня Эйфеля возвышается на 300 метров, но там, не говоря уже о подъемных машинах, твердые удобные ступени, а здесь приходилось взбираться по деревянным кровельным лестницам, осклизлым и грязным, цепляясь руками за мокрые перекладины.
Когда усталый, с разболевшейся спиной, весь промокший и грязный, я сел на мокрое бревно в Авроринской шахте и, поставив себе на колени фонарик, стал записывать свои впечатления, руки мои отказывались работать, и я успел записать всего лишь несколько строк. Передо мной тем временем открылась новая картина. Откуда-то сверху на громадной толстой цепи опустилась железная бадья величиной с огромную бочку, а от земли отделилась другая, точно такая же огромная бадья, до краев наполненная рудой, и, гремя цепями, тяжело поползла вверх и скрылась во мраке. Между тем рабочие всё подвозили тачки, ссыпали руду в порожнюю бадью, и, когда наполнили ее, она точно так же со скрипом и грохотом тяжело поползла кверху, а на ее место спустилась новая — порожняя.
Кто не знает, кто не слыхал о Демидовых, простых тульских кузнецах, потомки которых располагали колоссальными богатствами и носили титул князей Сан-Донато?
Родоначальником этой фамилии был Никита Демидович Антуфьев, крестьянин, тульский кузнец. О первой встрече его с царем Петром Первым, которая послужила началом его обширной деятельности, рассказывают такие подробности. По словам Огаркова, проездом через Тулу Петр велел починить испортившийся пистолет работы знаменитого оружейника Кухенрейтера. Когда кузнец (Демидов) исправил его и принес к царю, тот обратил внимание на великолепную работу, пожалел, что у него нет мастеров, чтобы делать в России такое оружие.
— И мы, царь, против немца постоим,— возразил на это Никита.
Царь уже не раз слыхивал эти ненавистные ему слова, это вечное ‘закидаем шапками’ от своих московских бояр, к тому же он выпил анисовки, и его ретивое не стерпело: он ударил по лицу Демидова и закричал:
— Ты, дурак, сначала сделай, а потом хвались!
— А ты, царь, сначала узнай, а потом дерись!— ответил ему Никита и подал Петру сделанный им новый пистолет, нисколько не уступавший по работе заграничному.
Горячий царь смилостивился и извинился перед кузнецом.
Так ли это было или не так, но достоверно известно, что Никита вскоре после первой встречи с Петром доставил ему в Москву шесть отлично сделанных ружей и назначил плату по 1 рублю 80 копеек за каждое, тогда как до этого казна платила за них за границей по 12 и даже по 15 рублей за штуку. Это было во время шведской войны. Понятно, царь обрадовался, что отыскал такого диковинного кузнеца у себя на родине, поцеловал Никиту, подарил ему сто рублей и сказал:
— Постарайся, Демидыч, распространить свою фабрику. Я не оставлю тебя.
И приказал отвести Демидову в двенадцати верстах от Тулы несколько десятин земли. С этого и начинается деятельность будущего ‘уральского владыки’.
Дальнейшая судьба его, в коротких словах, такова: Демидов не ограничился тульским заводом, а стал просить Петра отдать ему в аренду уральские казенные заводы, которые и были ему отданы в 1702 году за ничтожное вознаграждение. Здесь главным деятелем выступает уже не Никита, а старший его сын Акинфий Демидов, сумевший в короткое время увеличить производительность заводов против казенного раз в триста.
И богатства и положение Демидовых начали расти с каждым годом. Уже не крестьянин, а потомственный дворянин, Никита в 1715 году нашел возможным преподнести новорожденному царевичу Петру Петровичу ‘на зубок’, кроме драгоценностей и великолепных сибирских мехов, сто тысяч тогдашних рублей. Но русская пословица ‘От трудов праведных не наживешь палат каменных’ нашла себе косвенное применение и в богатстве Демидовых, хотя к их услугам были всевозможные льготы и обеспеченный сбыт товара в казну. Им требовались ‘рабочие руки’, но так как покупать крестьян или переселять их из внутренних губерний на Урал было вообще начетисто, то практиковался иной способ: заводы принимали к себе беглых каторжников и ссыльных, беглых помещичьих крестьян, рекрутов и притесняемых раскольников, все эти бесправные люди навсегда закабалялись во власти Демидовых. Чтобы не отвечать за них перед законом, их запирали во время наездов ревизоров в подземелье Невьянской башни и спускали туда воду из пруда. Таким образом, своею смертью выручали беглые своих покровителей из неприятного положения. В этом же Невьянском подземелье Акинфий впоследствии тайно чеканил монету, а с мастерами поступал так же, как с беглыми, то есть топил их во избежание доноса.
По поводу ‘демидовской’ монеты существует рассказ о том, как однажды Акинфий, играя в карты за одним столом с императрицей Анной Иоанновной, рассчитывался за проигрыш новенькими монетами.
— Моей или твоей работы, Никитич? — спросила партнера с двусмысленной улыбкой императрица.
— Мы все твои, матушка-государыня,— уклончиво, но ловко ответил Демидов.— И я твой и все мое — твое.
Потомки, благополучно продолжая блестящее дело отцов, богатели, входили в знать, один из них даже породнился с Наполеоном Первым, женившись на его племяннице. Одни из них прославились своим самодурством, иные — обширной благотворительностью.
Отдохнув на мокрых бревнах, мы отправились дальше. Потянулись опять мрачные, бесконечные коридоры, они становились еще ниже, еще тесней, так что в иных местах приходилось не только сгибать спину, но и пробираться чуть не ползком, нередко ударяясь в темноте головой о деревянные бревенчатые оклады и подхваты шахты, и только благодаря толстому картузу не было больно, а в легкой шелковой фуражке, в которой я явился в контору, можно было бы в кровь разбить себе голову. Тут я снова оценил предусмотрительность, с какою был изготовлен весь шахтенный ‘мундир’.
Северная шахта находилась на глубине 240 метров. Это была высокая пещера, освещенная двумя-тремя свечками, воткнутыми в пробоины стен. Когда мы вошли сюда, рабочие занимались добычей малахита. Задняя серая стена, избитая и изрубленная, сверкала мелкими, словно пыль, блестками, и местами по ней проглядывал зелеными красивыми пятнами малахит. Сильно размахнувшись короткими кирками, рабочие вонзали острия в стену, и опять вытаскивали, и опять вонзали, пока к их ногам не падал кусок зеленого камня. Мелкие куски собираются в общий мешок, а более крупные обломки откладываются отдельно, потому что их употребляют на разные изделия, как вазы и проч., мелочь же и россыпь идет для выделки зеленой краски.
— Давайте посидим,— сказал мне спутник, который во время нашей прогулки по шахтам отмечал что-то в тетради.— Назад идти будет труднее, опускаться — одно, а лезть наверх — другое.
Пока мы сидели, рабочие выломали из скалы кусок малахита и предложили мне взять его на память:
— Может, вспомнить когда придется.
Кусок был тяжелый, и нести его кверху по лестницам у меня не хватило бы сил. Тогда мне дали маленький, поместившийся в кармане. Это внимание меня очень тронуло. Кусок этот лежит и теперь у меня на столе. Нередко, глядя на него, я вспоминаю мрачное подземелье, куда никогда не проникал луч дневного света, вспоминаются глухие удары молота и кирки, глухое падение разбитого камня на каменный пол, вспоминаются изможденные лица рабочих и их простые, доброжелательные слова.
Минут через десять мы пошли дальше. Опять потянулись коридоры, опять заныла согнутая спина, и снова пришлось то нагибаться, то подползать под низкие бревенчатые рамы и шагать по грязи и лужам. Наконец, явилась возможность выпрямиться во весь рост, мы подошли к лестнице.
— Отдохните минутку, и — полезем!
С удовольствием разогнул я спину, постоял, подышал и, следуя за своим спутником, взялся за осклизлую перекладину.
Потянулись опять бесконечные лестницы, опять те же узкие площадки, та же грязь и слизь, по которой скользили руки и ноги, только подниматься было значительно труднее, нежели опускаться. Там были и свежие силы и сухая куртка, а здесь приходилось усиленнее напрягать мускулы. Движения стеснялись еще и тем, что одежда, насквозь пропитанная влагой и грязью, прилипала к телу и после трех часов ходьбы с согнутой спиной чувствовалось изнеможение.
Усталость возрастала буквально с каждой минутой, к тому же от усиленного дыхания пересохло в горле, хотелось пить. Руки еле держались за скользкие перекладины, ноги еле переступали. Отдыхая чуть не на каждой площадке и медленно приближаясь к выходу, мы взбирались по лестницам уже около получаса. Я задыхался.
— Долго еще?
— Пустяки,— небрежно ответил спутник,— сажен тридцать осталось.
По-здешнему, тридцать сажен — пустяки, а для непривычного москвича — это Ивановская колокольня.
Помню, когда оставалась уже одна, последняя лестница и сверху падал уже бледный луч света, я изнемог до такой степени, что останавливался на каждой перекладине и еле держался руками. В эту минуту за глоток воды я отдал бы, кажется, половину жизни. Вот остается уже несколько шагов, несколько перекладин… Провожатый уже вылез и глядит на меня сверху, с твердой почвы, но руки мои перестают работать. Я хватаюсь за ступеньку, держусь за нее, но подняться уже не имею силы, дыхание мое прерывается, того и гляди, опустятся руки, подкосятся ноги, и я полечу обратно по лестнице вниз…
— Ну, еще! Еще немножко! Еще! — слышу я возле себя знакомый голос.
Бессознательно лезу вверх, цепляясь, словно раненый, за перекладины, и, наконец, меня берет крепкая рука вожатого и извлекает из ямы.
— С непривычки, конечно, трудно!
Несколько секунд я сидел на полу, потом отдышался и не очень твердыми шагами последовал за своим спутником, не без труда поднялся на какой-нибудь десяток порожков широкой лестницы и вышел на заводской двор, где ярко светило солнце, где снова дышалось легко и свободно.
Вряд ли когда-нибудь я бывал так рад дневному свету. Свежий воздух казался мне легким и ароматным, а голубое небо, зеленая трава на горе и белые облака радовали меня и казались необычайно прекрасными.
Было уже восемь часов, когда я вернулся в контору, следовательно, по шахтам мы бродили часа три. Сторож с добродушной улыбкой встретил нас на крыльце и спросил меня, хитро прищуривая глаз:
— Чайку холоденького теперь, пожалуй, выпить недурно?
Не дожидаясь согласия, в котором он был более чем уверен, он подал мне стакан остывшего чаю, я выпил почти залпом и только тогда мог проговорить первое слово.
— Говорил, жарко будет,— упрекнул меня сторож.— А еще раздеваться не хотели.
Он помог мне стащить с себя почерневшую от грязи и воды заводскую куртку, подал умыться, помог надеть пиджак и пальто, но вдруг что-то вспомнил и задержал мой уход.
— Расписаться-то забыл вам подать!.. У нас это до спуска полагается, иначе нельзя. Сначала подписку дай, а потом уж иди: потому что вдруг — какое несчастье, тогда что?
Может быть, я ошибаюсь, но только из его дальнейших слов я понял, что при конторе имеется книга, в которой дается подписка, что, опускаясь в шахту, я не буду винить никого, если в случае обвала или какого иного несчастия мне не удастся выйти оттуда живым…
Не читая текста, я расписался в книге или на каком-то листе и поспешил домой, чтобы переодеться, так как на мне, по словам сторожа, не осталось ни одной живой нитки, а в двенадцать часов дня отходил из Тагила мой поезд.
Уже полвека прошло с той поры, но впечатление, вынесенное из подземелья, навсегда осталось в моей памяти свежим и сильным.
Сидя уже в вагоне и приближаясь мало-помалу к Невьянску, я стал расспрашивать соседей о каких-то существующих легендах, о страшных рассказах про тамошнюю башню, но никто не хотел удовлетворить моего любопытства.
— Чем знаменита Невьянская башня? — спрашивал я то одного, то другого попутчика.
— Да ничем,— отвечали мне просто.
— А говорят, что есть о ней интересные легенды.
— Никаких легенд нет.
Тем не менее я слыхал, что легенды есть, и мне хотелось непременно добиться до них, но на все мои просьбы ответы были одинаковы. Тогда я подсел к старичку, на вид простому человеку, в надежде от него узнать что-нибудь.
— Мало ли чего болтают! — ответил он мне.
— А все-таки, что болтают?
— Да так… ничего не стоит.
— Чудеса там, что ли, какие?
Старик только махнул рукою:
— Так… бабьи сказки!
Как ни допытывался, ничего больше узнать я не мог. Однако становилось уже ясно, что легенды существуют. Подсел к другому пассажиру в противоположном углу вагона, к человеку молодому, похожему на артельщика.
— Действительно… говорят. Только все это вздор! — отвечал и этот, умалчивая о самых рассказах.
— Рассказывают что-то интересное,— начал было я, надеясь вызвать его на разговор, но он перебил меня возражением:
— Это нужно еще доказать!
— Да что доказывать-то?
— А вот, про что болтают.
— Я не знаю, про что болтают, потому и спрашиваю.
— И знать незачем. Пустяки одни. Говорю, сначала доказать надо.
Это становилось, наконец, любопытно. Что за тайна? Что за рассказы, о которых никто не хочет сказать даже слова? Не было уж сомнения, что легенды ходят в народе.
Когда мы проезжали мимо станции Невьянск, те же старик и артельщик указали мне в окошко на гору и охотно, даже без моих расспросов, объяснили, что здесь был Демидовский завод и каменная башня, которая теперь служит каланчой, чтоб наблюдать за пожарами. Но до легенды я так и не добился. Только впоследствии я узнал, что царь Петр, жалуя Никите Демидову Невьянские заводы, дал ему и право наказывать людей, но с тем, чтобы он не навел на себя ‘правых слез и обидного воздыхания, что перед господом — грех непростительный…’
Используя это ‘право’, Никита построил в Невьянске каменный дом, замечательный в акустическом отношении: все говорившееся в доме было слышно хозяину, и виновных в непочтении постигала страшная участь. Акинфий построил башню еще более знаменитую, с потайными ходами и подземельями, где подозреваемых пытали, виновных наказывали и где потоплялись ‘беглые’ во время ревизий. Эта же башня служила местом чеканки фальшивой монеты. По преданиям, здесь ‘своим судом’ замуровывали людей и держали их в колодках и на цепях. Немало было пролито здесь ‘правых слез’, о которых говорил Петр, и немало слышалось ‘обидных воздыханий’.
Близ башни поставлен был чугунный столб, который предназначался, по словам летописца, ‘для статуи господина статского советника Акинфия Никитича Демидова’. Вероятно, в связи с этим столбом для собственной статуи и с жестокостями в башне над рабочими возникали страшные легенды, реальность которых, конечно, ‘еще доказать нужно’, но возможность их возникновения становится понятной и доказывать ее нечего. Тиранство, фальшивые монеты и уготованный пьедестал для собственного монумента, с одной стороны, и молчаливая гибель людей, угнетенных и бесправных,— с другой, могли, конечно, побудить народную фантазию к созданию ‘бабьих сказок’.
Благодаря башенным часам, отбивавшим на колоколах половины и четверти, благодаря замечательной акустике в доме, казавшейся народу чуть ли не волшебством, благодаря, наконец, безнравственности, могуществу, безответственности и жестокостям ‘уральских владык’, моривших людей в подземельях голодом и пытками и потоплявших их,— сложились страшные рассказы о привидениях, которые бродят по ночам, плачут ‘правыми слезами’ и передают о себе и о своих мучителях ужасающие подробности.

V

Заговорив о народе, об Урале и о Сибири, невольно вспоминаешь встречи с крупным писателем Маминым-Сибиряком, тоже выходцем из народных масс.
Автор ‘Бойцов’, ‘Приваловских миллионов’, ‘Горного гнезда’, ‘Золота’, ‘Хлеба’ и многих-многих романов из уральской приисковой жизни с ее бешеным обогащением разных хищников, бешеной расточительностью их и такими же бешеными провалами,— Дмитрий Наркисович Мамин был мне достаточно известен и интересовал меня как писатель незаурядный, сильный и самобытный. Кроме того, он привлекал мое внимание и симпатии еще тем, что чувствовался в нем, о чем бы он ни писал, хороший и настоящий друг народа, друг людей обездоленных, но сильных и смелых. Он не приспособлялся ни к каким течениям литературным, общественным и иным, он просто, сам вышедший из народа, любил народную силу, народную будущность и, не выходя из рамок художественной правды, описывал жизнь, какою она была в его время, со всей ее грубостью, с ее поэзией, с ее юмором.
Впервые я встретился с ним в конце девяностых годов на редакционных вечеринках ‘Детского чтения’ в кружке Тихомировых, где он обычно, как близкий человек, останавливался и гостил, когда приезжал из Петербурга. Как раз в это время начались печатанием в ‘Детском чтении’ его рассказы, полные сердечности и тихого легкого юмора, составившие впоследствии прекрасные книжки для детей под общим названием ‘Аленушкины сказки’ и ‘Светлячки’.
Много раз и немало лет встречал я Мамина на этих субботниках и никогда не замечал, чтобы он был не в духе. Напротив, всегда приветливый и сдержанно веселый, он любил рассказывать о всяких людях, о встречах с ними, о разных пустяках и курьезах, и рассказы его бывали всегда забавны, остроумны и талантливы. Не любил он говорить только о своих литературных делах и держал себя так, как будто он был кем-то иным, но только не писателем.
Во время ужина Мамин не садился обыкновенно в почетные углы, к знаменитостям, возле хозяина, а предпочитал быть среди простых смертных, хотя его всегда пытались перетащить на видное место, но он не шел. Зато перед ним, в виде особого исключения, ставилось пиво, которое никому, кроме Мамина, не подавалось, так как считалось напитком низменным, а Мамин его любил и выпивал немало, хотя и говорил в шутку, что ‘из-за него, окаянного, я всю свою красоту прежнюю потерял’.
Всегда спокойный и в меру шутливый, с большими черными красивыми глазами, с непослушной прической седеющих волос и с неизменной неразлучной трубочкой в руках или в зубах, Дмитрий Наркисович производил впечатление беспечального россиянина, прожившего недурно две трети жизни и очень спокойного за оставшуюся треть.
Он был уже автором многих романов — преимущественно из уральской приисковой жизни,— печатавшихся в лучших журналах того времени. Правильно и метко говорил о нем наш общий друг С. Я. Елпатьевский: ‘Мамин — это уральский человек. Он весь полностью от Урала — обликом, ухваткой, чувствованием, думанием. В нем многое от мглистых еловых лесов и бело-радостных березок, от горных вершин и угрюмых скал, от всей уральской жизни, от людей и зверя, от старых преданий…’
Произведения его читались с большой охотой: одни интересовались интригой и разнообразием действия, другие — характерными типами, иные — природой, бытом и этнографией. Непонятно, почему о других, менее заслуживающих внимания, писали, кричали, возводили их на недолговременные пьедесталы, а Мамин оставался как бы в тени. Эта несправедливость чувствовалась им, но он не показывал даже вида, что ему иногда больно.
Мамин-Сибиряк бывал у нас всегда на ‘Средах’ как желанный гость во время наездов его в Москву. Когда мы попытались издавать от нашей группы литературные сборники, Мамин был с нами. Так, в 1902 году он писал мне:
‘Очень рад, что ваш товарищеский сборник состоится, а также тому, что мое имя появится на его страницах…’
В том же году возникла дерзкая мысль начать издавать для широчайших кругов читателей крайне дешевые книги с огромнейшим тиражом. Многие товарищи очень заинтересовались этим предложением и ответили мне не только согласием прислать рассказы, но и практическими советами.
Для начала, на первый опыт, требовалась, однако, некоторая жертва со стороны авторов. Каждая сотня рублей имела в данном случае значение, а потому было предложено, что писатели не будут требовать себе гонорара за отданную в сборник вещь, уже побывавшую ранее в печати. Все это было, конечно, делом весьма фантастическим. Но Мамин и на это пошел. Он писал мне: ‘Что касается дешевого сборника в 20 коп., то я с удовольствием соглашаюсь, чтобы вы выбрали что-нибудь для него из моих рассказов’.
Давши такое определенное согласие, Мамин прибавляет в дальнейших строках следующее горькое, но существенное послесловие:
‘Дешевизна вещь хорошая, и дешевая книга нужна, но ведь авторы имеют скверную привычку обедать, иметь семью и т. д. Прибавьте к этому, что автор с своего издания выплачивает сорок процентов магазину Суворина и иным ‘любителям российской словесности’. Прибавьте еще, что с нашей дорогой авторской книгой конкурируют приложения иллюстрированных изданий, а уж о конкуренции с дешевыми изданиями таких корифеев, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, конечно, и говорить нечего. Что же остается? Остаются наши книги на полках книжных магазинов непроданными, и остается мнение почтенных читателей, которые, невольно сравнив цены наших книг с корифейными, обзовут нас живодерами. Очень грустное и безвыходное положение…’
В том же году, ранней весной, мы встречались с Дмитрием Наркисовичем в Ялте. Вспоминается наше посещение А. П. Чехова. Целая группа писателей явилась тогда из Ялты в Аутку. Пришли все вместе: Мамин, Горький, Елпатьевский, Бунин, Куприн, художник Нилус, писавший в то время с Чехова портрет, и еще, если не ошибаюсь, был артист Художественного театра, старик Артем — большой приятель Антона Павловича, и доктор Средин. За ужином, помню, подавали любимое блюдо Чехова — печеную картошку в ‘мундире’, то есть со шкуркой. Сидели недолго, чтоб не утомлять больного хозяина, и всей компанией пошли пешком обратно в Ялту, наслаждаясь тихим душистым весенним вечером.
В Ялте, на морской набережной, был небольшой книжный магазин старика Синани, любителя литературы и особенно самих литераторов. Знакомства у него в артистической и писательской среде были очень большие. Приезжие известности и знаменитости нередко заходили к нему в магазин, где, кроме книг, продавались еще и папиросы, приходили за табаком, а то и так просто, ради встречи с другими. Иногда можно было видеть здесь Чехова, сидящим на скамье на улице, у входа в магазин. У Синани была большая толстая тетрадь в хорошем переплете — альбом, где за многие годы расписывались его знакомые из литературного мира и заносили туда на память свои краткие впечатления об Ялте. Книга эта очень интересна по множеству автографов известных людей того времени, и было бы жаль, если б она затерялась в частных руках.
На Мамина, как человека северного, Крым не произвел чарующего впечатления, и он в этой книге автографов написал: ‘Ехал в Ялту с радостью, уезжаю из Ялты с удовольствием’. Помню, как Синани был изумлен такой оценкой Ялты и всем знакомым показывал эту страницу и говорил:
— Вот Мамин-Сибиряк — большой писатель, а про нашу Ялту такое написал, что даже верить не хочется.
Конечно, заметку Мамина можно понять двояко, ехал с радостью и получил от Ялты большое удовольствие, которое и увозит с собой в Петербург. Но крымский патриот Синани почувствовал здесь иной смысл, и, кажется, более верный.
Мамин не сделался приверженцем юга: слишком много было в нем Урала и слишком глубоко сидел в нем Урал, говорил Елпатьевский, ему недоставало уральской елочки, белой березки, того, что ему милее было и пальм, и каштанов, и великолепных магнолий.
Родился Мамин в 1852 году и умер в 1912, стало быть, прожил шестьдесят лет на свете. Не вспомню, это ли шестидесятилетие или иная причина или дата, но что-то вдруг подтолкнуло людей, заставило их позаботиться исправить многолетние ошибки и признать Мамина большим писателем, устроить ему общественное чествование и поднести ему торжественное звание ‘почетного академика’. А когда собрались объявить ему об этом избрании, он лежал уже без памяти на смертном одре и через несколько дней умер, так и не услыхав того, что над ним прочитали. Так и не дождался он давно и вполне заслуженного.
Похоронили его рядом с И. А. Гончаровым. Над раскрытой могилой стояли седовласые ‘братья-писатели’, глядя на которых вспоминались вещие слова Некрасова, что в судьбе наших ‘братьев-писателей что-то лежит роковое…’
Много было среди обступившей толпы молодых девушек-курсисток, много студентов, много разных неведомых людей всяких возрастов. Стояли с непокрытыми головами среди серого петербургского осеннего дня и слушали похвальные речи, слишком запоздавшие признания и подводили отсталые итоги. Один только поэт Коринфский бросил слово в будущее и, глядя на молодежь, закончил свое стихотворение с пафосом:
В грядущих поколеньях
Ты будешь жить, уральский самоцвет!
Источник текста: Н. Телешов. Записки писателя. Рассказы. Москва. Издательство ‘Правда’. 1987
OCR и вычитка Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Октябрь 2005 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека