Из Актов открытия художественного смысла произведений, помещенных на данном сайте, Воложин С. И., Год: 2004

Время на прочтение: 15 минут(ы)
Соломон Исаакович Воложин

Из Актов открытия художественного смысла произведений, помещенных на данном сайте

Оригинал находится здесь: http://magister.msk.ru/library/publicat/volozhin/volozhin.htm

Акт 23-й. (О повести Огнева ‘Евразия’)

В начале своих занятий этим циклом статей я, ища в Интернете что-нибудь о Блейке, не наткнулся на слова о нем и ‘о непосредственности чувства, которой следует дорожить больше, чем любыми ухищрениями’ (http://www.krotov.org/libr_min/o/orwell/blake1.html). Так хоть теперь пусть они сработают — для открытия художественного смысла ‘Евразии’ Николая Огнева (http://www.magister.msk.ru/library/prose/ognen001.htm).
Смотрите:
‘…- это все мои владения, — рассказывал ветер, и когда тебе надоест музыканить с поездом, то летим со мной, — со мной, со мной!
Валюське еще не надоело, а поезду надоело отбивать две четверти, и он забарабанил триолями.
— Тараты-караты-куплю аппараты, и траты, и браты, и грома раскаты, — слова подобрала Валюська, поезд согласился на тараты-караты, и в знак согласия дал длинный свисток’.
Но какая прелесть, а? Читаете, а — слышите!
Или вот:
‘…только Валюська, садясь в поезд, заметила, что добро взял ее билет очкастый кондуктор, добро улыбнулся носильщик, валивший на полку страшно тяжелый чемодан лакированного господина, зато уж сам лакированный глянул совсем не добро, а сладко и масляно и полузакрыл, желая приласкаться, черные, смазанные жиром, глаза.
— Нет уж, не приласкаешься, нет, — строго решила Валюська, — слова не выжмешь, хоть изойди жиром.
И сказала ему глазами: прощай, до свидания, одним словом: я с вами незнакома, между нами все кончено, адью’.
Читаешь, а — видишь.
Это восемнадцатилетняя девушка едет к жениху, поручику Раздеришину, в запасную бригаду, тренирующуюся за две тысячи верст от русско-германского фронта. Идет первая мировая война.
И с таким смаком описывается все, в том числе и негатив, что, казалось бы, это второй Бабель с его историческим оптимизмом. Но… Нигде-нигде, хоть он и умер в 1938 году, не пишут, что Огнев советский писатель. Всюду — русский.
И правильно. Потому что его мировоззрение,- по крайней мере в ‘Евразии’ это запросто видно,- есть мировоззрение разочаровавшегося в действительности и нашедшего спасение в ‘непосредственности чувства’.
И сюжет — соответствует.
На тренировочном фронте, хоть Валюська и испугалась, хоть там и случился эксцесс — стреляли по своим, — там с Раздеришиным ничего плохого не случилось. И дуэли с их общим другом Арбатовым — тоже. Потом идет скачок сюжета, который я смог понять лишь порывшись в истории. Видно, на фронт Раздеришин попал — на русско-турецкий, видно, бежал в Турцию от русской революции, видно, примкнул к турецкой революции, так как она вылилась из национально-освободительной борьбы против Антанты, помогавшей Греции урвать себе западную Анатолию. Сюжет с тренировочного фронта сразу бросает нас, читателей, в Турцию, где Раздеришин, партизаня, остается невредимым и там. Непосланное (и недописанное) письмо Раздеришина Арбатову показывает, что тот, влюблен в Валюську, остался в России и, видно, на Валюську имеет виды. И, чувствуя это, Раздеришин ему грозит. А сам изменяет Валюське с турчанкой (он ее называет Евразией), подкармливающей партизан, взрывающих мосты. Потом опять скачек сюжета. Раздерихин, видно, нелегально вернулся в Россию, видно нашел отца Валюськи. А тот теперь поп при кладбище. В склепе сделал себе,- думает, тайком,- кабинет, где пьет немилосердно. Там и Раздерихина спрятал и поит. Обрывками, как и все в повести, идут советские будни: ночные расстрелы-похороны на кладбище, гуманные — с попом, в мастерской субботник, мучительно затянувшийся до ночи, но кончившийся все же победой — починили-таки мотор… Монтажом — наутро: Раздерихин просыпается в склепе, вспоминает, что приходила — ругаться на попа-пропойцу — Валюська, не узнала Раздеришина, ушла, намек попа на Арбатова с Валюськой. Все — кошмар.
‘Как глупо все — ни веры, ни надежды, ни любви.
Ни матери их софии’.
Взорвать себя (последняя шашка с Анатолии осталась)?.. Валюську этим не проймешь. Взорвал склеп. Люди решили — опять пацаны балуют. По случаю успешного завершения субботника за кладбищем заиграл оркестр на платформе, с броневиком, с людьми, может, и Валюська там…
‘… Не удалось разглядеть Евразию…
Ветер с кладбища, запахи меда и тления.
1922′
Сюжет кончился.
Нет оптимизма в замысле повести. ‘Романтики являлись пасынками эпохи’,- писал Затонский про XIX век. (А Уильяма Блейка похоронили в безымянной яме для нищих.)
Как видим, и в 1922 году романтики были пасынками.
Зато — в пику — так ярко писали!..
Инструментом для открытия художественного смысла здесь, видите, опять явилась Синусоида идеалов (см. ‘Акт 4-й’, ‘5-й’). Человек, автор, оказался способным разочаровавшись в действительности, внешней, найти нечто позитивное, в действительности внутренней, так сказать, и — жить, творить, выражать себя. И это повторяется в веках: колебание от коллективизма к индивидуализму через средние состояния. Потому и можно с помощью мыслей об искусстве одного века вскрывать сокровенное искусства другого века. Словами о Блейке — идеал Огнева. На спускающейся ветви Синусоиды — оба. Может, на разной глубине спуска они, но все же…
И вот бы хорошо, чтоб поймал меня кто-то и возопил: ‘У вас же и Бабель в ‘Акте 21-м’ тоже на спускающейся ветви! А вы его как исторического оптимиста, сына эпохи, резко отличаете от Огнева, как пасынка той же эпохи. Как же так?!’
А так. Кто совсем уж эпоху (просветительскую, коллективистскую) не приемлет (скажем, за коллективизм), но и не сломался (найдя ценность в себе), тот — романтик (не путать с гражданским романтизмом). Кто не так уж страстно ее не приемлет (скажем, за ингуманизм) и тоже не сломался (соединяя крайности), тот — реалист.
Скат Синусоиды как бы две неслившиеся траектории.
Зная это, легко можно не сбиться в различении современников. Что вы и видели.

26 ноября 2003 г.

Натания. Израиль.

Акт 28-й. (О рассказе Огнева ‘Крушение антенны’)

Я, — да и вы, наверно, читатель, — понимаю удовольствие от стройности художественного произведения, гармоничности. А чтоб получить удовольствие от хаоса, пусть и животворящего?.. — Сомнительно. Правда?
Так вот, начитавшись Пригожина, я почувствовал, что могу вжиться во вдохновение художника, молящегося самой Ее Величеству Неопределенности.
Пригожин пишет, что мы, под влиянием успехов науки, уже несколько веков представляем себе мир закономерным, а он — случаен. Физический символ закономерности — маятник с тяжестью ниже точки качания. Физический символ случайности — маятник с тяжестью выше точки качания: куда качнется, зависит от крохотных влияний на маятник извне, и предсказать, куда он качнется из верхней точки неустойчивого равновесия, нельзя. И Пригожин метко замечает, что качание первого маятника изучено давно, а второго — только начато.
Я оставляю в стороне вопрос, что, собственно, можно изучать во втором случае. Открыты математические объекты (их назвали странными аттракторами). ‘В странном аттракторе система движется от одной точки к другой детерминированным образом, но траектория движения в конце концов настолько запутывается, что предсказать движение системы в целом невозможно…’ Поверим, что изучать там есть что. Но оставим это в стороне.
Так вот Пригожин смеется над закономерностью, как над частным случаем. ‘…динамика, будь то классическая или квантовая, применима только в относительно простых ситуациях, в которых необратимые [во времени] процессы не происходят’.
Вы удивитесь: ‘Как? Разве мы до сих пор думали про мир, что все в нем обратимо? Во времени?..’ — Оказывается, если и не думали, то это имелось в виду по некоторому большому счету. Причем, не только с Нового времени, с возникновения науки современного типа. Даже иудаизм, похваляющийся, что он открыл направленность времени: к покаянию и прощению Богом… Даже христианство, с его Страшным судом и возрождением всех живших в будущем… Даже религии спасения приводили к возвращению в рай. Пути Господни оказывались исповедимыми по большому счету. И вся юдоль здешней жизни, по этому же, по большому счету, была только тенью жизни нездешней, перед лицом вечности, вне времени. В религии очень даже просто было это понять.
А подите поймите четырехмерный мир Эйнштейна! В нем время,- что в будущее, что в прошлое направленное,- всего лишь описывает судьбу гравитации как кривизны. Возникла кривизна-гравитация (мир с пространством и временем) при Большом Взрыве из первоатома и пропадет в первоатом после коллапса Вселенной в первоатом же.
Подите поймите даже мир Ньютона! В его законах совсем нет направления времени. ‘В ньютоновском подходе не было места для новаций… Материя, согласно этой концепции, представляет собой вечно движущуюся массу, лишенную каких бы то ни было событий и, естественно, истории’.
Оставалось, как иронически заметил Пригожин, быть дуалистами: что-то, мол, — объяснимо, что-то — нет. Где-то — порядок, где-то — свобода. А в истории — то одна, получалось, тенденция берет верх, то другая. Скажем, в эпоху Просвещения — Разум, рациональное, внешнее человеку и наука, после краха Просвещения — Дух, иррациональное, внутреннее человека и мистика. В советскую эпоху — тоталитаризм, долг, коллективное и, опять же, наука, после краха СССР — либерализм, удовольствие, индивидуальное и, опять же, мистика. То предсказуемость и светлое будущее в виде рая на земле или на небе, то непредсказуемость и тьма впереди с властью силы на земле и зла — на небе.
И лишь теперь, мол, наступает время не дуализма, а монизма. Как ньютоновская физика, оказалась частным случаем эйнштейновской, случаем, годным для малых скоростей и больших расстояний (что уже все знают)… Как сами эйнштейновские формулы превращаются в формулы типа уравнений Шредингера, т. е. в уравнения квантовой механики,- если подвергнуть эйнштейновские так называемой процедуре квантования, где ‘импульсу соответствует некая операция дифференцирования по координате, умноженная на мнимую единицу’ (http://www.kabbalah.info/ruskab/nauki/kvant_kosmo.htm),- отчего исчезает дуализм волны-частицы… Так ‘ныне реальность, какой мы ее видим, является в большей мере реальностью в процессе построения, реальностью, порождаемой флуктуациями, возникающими уже на фундаментальных динамических элементах’ (http://vivovoco.rsl.ru/VV/PAPERS/NATURE/PRIG.HTM). То есть наша вселенная родилась из флуктуации… То есть — из чего-то, что было до нее. И так как для квантования, — придания определенности, другими словами, — нужен как бы наблюдатель, то, видно, есть что-то типа параллельных вселенных, откуда влияния на происхождение определенности с ее флуктуациями и появляются.
Но главное здесь — все НЕОПРЕДЕЛЕННО. На самом фундаментальном уровне. И сам детерминизм (причинность) рождается случайным образом из блока вселенных, которые есть некое бытование и прошлого, и настоящего, и будущего, а связь (время) между ними и характер связи (причинность) есть результат, есть вторичное.
Ну и после возникновения и времени, и причинности, и пространства, и вещества, и нашей Вселенной да и в процессе развития последней — все опять идет случайно и неопределимо. И непредсказуемо.
Тут уместно вспомнить пример математика Арнольда:
Французского школьника спросили: ‘Сколько будет 2+3?’ Он ответил: ‘3+2, так как сложение коммутативно’ (а сосчитать, что это 5, не мог). Основываясь на этом примере, министр науки и образования Франции хотел изгнать из школы математику.
Вот типичный пример задачи, с которой французские школьники легко справляются:
‘Доказать, что все поезда RER на планете Марс красно-синего цвета’.
Вот образец решения:
Обозначим через Xn(Y) множество всех поездов системы Y на планете номер n (считая от Солнца, если речь идет о солнечной системе). Согласно таблице, опубликованной CNRS там-то и тогда-то, планета Марс имеет в Солнечной системе номер 4. Множество X4(RER) пусто. Согласно теореме 999-в из курса анализа все элементы пустого множества обладают всеми наперёд заданными свойствами. Следовательно, все поезда RER на планете Марс красно-синего цвета.
Обучение математике, как своеобразной юридической казуистике, основанной на произвольно выбранных законах, начинается с самого раннего возраста…’
Мура вся эта неопределенность,- скажет иной читатель, как тот французский министр…
Так вот на уровне искусства неопределенность, случайность — это чистейшая сласть.
Читаю у Огнева в рассказе ‘Крушение антенны’ (http://www.magister.msk.ru/library/prose/ognen003.htm) в сцене умирания Власухи Сегеичева, якобы колдуна из деревни, откуда главный герой — доморощенный писатель-самоучка, бывший крестьянин, потом питерский рабочий, потом солдат на германской войне, теперь — дворник в детской колонии-коммуне, Иван Петрович Стремоухов:
‘- Посылали за попом-то, Насть? — скучно спросил Малина Иваныч и вдруг хлопнул по желтому, пахучему тулупу: — Власух, а Власух! А советску власть сшибать собиралси? Вставай, штоль? Сшибем — не житье, малина будет, а? Вла-сух!’
Как японцы, этот Малина Иваныч: надо при покойнике улыбаться, чтоб не огорчить и так огорченных родственников. Тут, правда, еще не покойник… Но все равно. — Ну что за выбрык?!.
Этот председатель сельсовета, Малина Иваныч, наверно, большой любитель пожить в свое удовольствие. Всюду слово ‘малина’ то и дело прицепляет. Потому и прозвали его, видно, Малиной. Такие-то и пошли во власть косяками, когда власть сменилась в селе на большевистскую после помещичьей и общинной. Вон, и одет-то он как здорово — в желтый пахучий (видно, новенький) тулуп. Все — закономерно. Если вдуматься. Но пока просто читаешь, это — неожиданный сюжетный ход. И яркий. Шутить над смертным одром. Плевать председателю на соседа…
А вот — кому не плевать:
‘Грикуха, сын, как стал с утра посреди избы, упершись макушкой в потолок, так все и стоял, неподвижно смотрел на отца белыми матреньими глазами’.
Тоже необычность все же, согласитесь. И когда отец испустил дух:
‘Грикуха шагнул вперед, стал на колени, засопел:
— Про мерина-то, про мерина-а-а…
— Ну, и парень у вас, малина, — надгробным шопотом председатель, — Отец помер, а он про мерина! Насть, а Насть, — зови прибирать, што ль… Это он про какого мерина, ась?
— Мерину, грит, в обиду себя не дава-ай, — глупым голосом затянул Грикуха. — Мерин, он, грит, умней тебя-ааа…’
Какая яркая картина! Вы это прямо видите. И слышите. Как переходит речь в вой горестный.
Парень и так не шибко, видно, умный, а тут и вовсе…
И все — неожиданно. Хоть и обычно, с другой стороны.
И я хочу сказать, что автор получает явное наслаждение от живописания столь драматического момента. Ему тоже, по большому счету, безразличны и Власуха, и Грикуха.
Но небезразличен, по-моему, главный герой, Стремоухов. Он, часто отсутствующий по сюжету, присутствует, по-моему, всюду. Это как бы его глазами непосредственно видено или его головой воображено описываемое.
Например, первая глава прямо обозначена: ‘Глава стремоуховская’. И подзаголовок: ‘(О том, как Иван Петров Стремоухов не захотел быть бараном.)’ Так поначалу там идет его письмо из Петрограда, видно, домой, в деревню, описывающее столицу непосредственно перед и в самом начале первой мировой войны. Слова — с дореволюционными твердыми знаками на конце. До чрезвычайности безграмотное письмо (что тоже неожидано: такая неотделанность — в печати). Потом там идет грамотное повествование о смерти и похоронах его односельчанина, Власухи Сергеичева, уже при советской власти. В стиле сказа. Очень сочного. Сказ этот два раза помечен как стремоуховский. В середине главы — после смерти Власухи и перед похоронами его — такой фразой, выпадающей из повествования: ‘Это — из рассказов Стремоухова’. И вначале главы — после петроградского письма — такой же выпадающей из повествования фразой: ‘Теперь — рассказ’. Сам сказ о похоронах (кошмарных по сюжету) перебит в середине таким вот совсем не сказом:
‘Стремоухов написал на фронте целую поэму о похоронах мужика, в поэме говорилось, как умирает крестьянин, земля-матушка плачет по нем синими слезами, а он — мужик-то — уж идет к ней, к землице-то и сам становится землицей. Подал поэму знакомому писарю. Писарь читал три дня, потом вместо стремоуховских выражений вставил некоторые свои. Вышла такая похабщина, что полковая канцелярия целую неделю грохотала особым, писарским смехом, а писаришки помельче до самого конца фронта задевали Стремоухова цитатами из поэмы. На петроградском заводе и на фронте Стремоухов жил мечтами о деревне, тянулся к ней, а приехал домой, в деревню, повернулась она к нему бальшущим кукишем’.
Только в слове ‘бальшущим’ мелькнул тут сказ. А остальное — обычный нормативный литературный язык. И только в этом-то слове и чувствуется прямое со-чувствие между автором, Огневым, и его героем, Стремоуховым. Разочаровались оба. И теперь, после поражения в германской войне, после победы революции и окончания гражданской войны, разочаровались они окончательно.
А что добило Стремоухова, по рассказу и не видно, собственно.
Или видно?
Какая-то всепроникающая бездушность, что ли…
‘- Трогай, убогай.
Вста-ва-ай, проклятьям заклейме-енай.
— Дура, человек помер, а ты шо поешь?
— Надоть не ето, надоть похороннай.
— Вали похороннай.
Атец, па-пируям в роскошным дварце,
Трявогу вином залива-а-ая…’
Человек все же умер. Чего так куражиться? — Правда, Власуха Сергеичев какой-то чужой стал в деревне: ‘спутался с ненашими’ какими-то, а потом с ними поссорился. Может, с бандой какой антисоветской? Может, по ночам что-то делалось. Может, потому странность его была перетолкована так — колдун, мол. Может, что-то знавший Малина Иваныч потому и сказал, что не Бог с Власухой счеты сводит и не черт, а нечто ‘в обще-государственном масштабе’. — Ну умер человек. Чего ж теперь? Чего к избе, где умирал, пришли? Чего с дурными песнями теперь уходят?
Все какие-то неожиданности и неожиданности. И — бездушные. — Нравятся они бытописателю нашему? — По крайней мере, смачно написано. Звучно.
А следом — новый выбрык. Вдруг, ни с того, ни с сего — портрет одной из бабок, пришедших к избе умершего. Тот был какой-то ненаш. Эта — тоже с вывихом:
‘Взять Домовиху, всех чертей по именам-отчествам знает, как пойдет перебирать: — тут тебе и водяной, тут и дворовой, и лесной, и болотный, — срамотища. Кажное помело у ней — чорт. Ее и полечить от чертей подумакивали — где! Возили еще к земскому фершалу Игнат Семенычу, так она от него турманом: — это, — орет, — самый главный чорт и есть. А уж как поселился на горбачевской даче Шкраб [руководитель детской колонии-коммуны], тут она совсем ополоумела. — Энтот, — говорит, — главней всех чертей и анчуток. ОН. А лекарства там всякие выходят по-домовихиному — зелия смрадные. Вот она какая’.
Ну при чем она здесь? — Яркая краска для пестрой картины? Которой любуются за неожиданность… Или — еще одна ипостась бездушия (если — не с фанатической точки зрения)?..
Другая бабка, Пыхтелка, та уж точно выжига:
‘А Пыхтелка, когда вино было открыто — все, бывало, пых-пых-пых, — в кабак, за вином. Принесет двадцать косух, припрячет в клеть и ждет, аки паук: какая-такая муха перьвая в сети залетит. Закрыли вино [ввели сухой закон в 1914 году, в связи с войной, он продержался 11 лет], а у Пыхтелки — ханжа готовая. Закрыли ханжу — самогон стала курить. На все у Пыхтелки ответ припасен. Продовольствие пыхтелкино — кровь людская’.
Стояла там у избы еще целая группа, называемая безотцовщиной, видно, воспитанники колонии. Ну те моральный облик потеряли от безотцовщины. (Тоже — чудят по дури, а повествователю нравится, что ли, их непредсказуемость…)
Вот эта нечисть и отправилась на похороны. Председатель — наверно, затем, чтоб всюду мелькать (начальство все же), Пыхтелка — чтоб тоже мелькать (торговка ж должна быть в центре событий), Домовиха — чтоб творить свою античертовщину (колдуна ж, мол, хоронят), а безотцовщина — тайком, окольной дорогой, — чтоб поглумиться над могилой, как только ее зароют.
Одна знакомая, через 70 лет после описываемого раздрая, после другого потрясения в стране, после реставрации капитализма, уехала в США и в одном из первых писем оттуда написала, что такая наша хваленая национальная черта, как душевность, есть ничто по сравнению с американской душевностью…
Мне кажется, я понял, почему так называется первая глава: ‘МЕРИН ХИТРЕЙ’.
Это тот мерин, который, по словам Власухи, умней Грикухи. Так он не зря Хитрей. Обычные люди отказались проводить односельчанина в последний путь, так зачем ему бывшего хозяина везти? — И он отказался.
Неожиданность? — Неожиданность. Не осел же тут, а мерин. Мерин это кастрированный жеребец, кастрированный, чтоб имел спокойный нрав и был удобен к использованию на работах. И вот — на!
Перед нами то, к чему привели германская война, революция и гражданская война. — Упадок духовный.
И вот. Описан ярко, смачно.
У Бабеля яркость грязи всего, что само еще из старого мира, служила бабелевской же вере в мира этого перерождение, перерождение в исторически скором будущем. А у Огнева грязен результат исторического переворота. И яркость является бегством из социума.
Вы посмотрите, до чего этот социум дошел:
‘Вместе с гробом в санях лежал куль овсяных отрубей, поэтому от церкви навстречу покойнику вышел поп в камилавке, с крестом в руке, тусклая епитрахиль, колыхаясь, в’едалась в черную гладь надетого на полушубок подрясника. Спросил Грикуху:
— С собой захватил, аль на дом приходить? —
и затянул:
— …тый бо-о-же, …тый кре-е-епкий… ‘
Мзда попу и гроб — в одних санях!.. И отправители ритуала не возмущены — соответствуют. — Духовные руины…
И так их оценивает (кто?) — духоописатель Стремоухов.
Мне кажется, я понял и подзаголовок первой, стремоуховской, главы. ‘(О том, как Иван Петров Стремоухов не захотел быть бараном.)’ Он и когда-то из деревни-то, от жены, ушел в Питер, потому, видно, что невольно ему тут было. И на организованном властями антиавстрийском митинге возле сербского посольства летом 14-го года кричал против немцев, а не против Австрии (в Австрии ж и поляки, и чехи, и украинцы…). И массовый патриотизм начала войны ему голову не замутил и война сразу надоела. И в послевоенной деревне ему было не по себе. Везде была баранья жизнь.
Естественно, он пошел абы кем работать в коммуну. К Шкрабу. Потому, хоть вторая глава и помечена: ‘Глава шкрабья’, это на самом деле опять стремоуховская глава. В коммуне все увлечены последним криком моды — радио. Изучают азбуку Морзе. Тренируются в ее приеме. Фанатически. Все. И Шкраб — в первую очередь. Вообще была повальная надежда на науку и технику. ‘Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны’. Так что вторая глава действительно в какой-то мере шкрабья. Духоописатель вживается в иллюзии своего работодателя и его окружения. И в меру вживания — столь неожиданно для читателя передается вдруг слово — вдохновенное слово — радиомачтам:
‘Пи-пи-пи-пи-пи. Тээээ-тэ-тэ-тэ-тээээ.
В эфире — волны — самые короткие во много сотен тысяч раз длинней волн света — стремились — облетали кругом пустяковый земной шар — ррраз! — разбивались, рассыпаясь о встречные антенны, дробясь мгновенно на электрические линии (оболочка) и магнитные волны (нутро) необ’ятной массой сведений снабжали дежурных телеграфистов и устремлялись —
— только что разбившиеся и уже снова слитные —
куда-то дальше-дальше, — дальше! — в Египет, в океан, в Огненную землю, к мысу Доброй Надежды, к ново-земельской радио-станции, за полярный круг, в Нью-Йорк, и снова в океан — туда, где Маркони принимает сигналы — странные, непонятные, нечеловеческие (тоже ненаши), предполагая, что сигналы эти — с Марса’.
Тут и Эйфелева башня в Париже, и ходынская в Москве, и еще какие-то по всему миру, и — Вила Злочеста в Добрудже. Эта последняя — не понимает.
И не понимает и не принимает — Стремоухов (потому вторая глава и названа так — ‘ВИЛА ЗЛОЧЕСТА’):
‘Вила Злочеста знала звуки ветра, бури, затишья, знала тихий разговор волн у подножия пика, а этих звуков понять не могла. Ну, как же держать пограничный кордон? И зеленые волосы, длинные солоноватые космы с утеса спустив, — думала, думала, — думала Вила Злочеста, закрыв бледное, длинное, ненаше лицо всеми семью пальцами правой руки. — — —
Пиии-пи-пи-пи — Тэээ-тэ-тэ-тэ-тэ.
По по-ста-новле-нию Треть-его кон-гресса Треть-его Интер-нацио-нала — — —
Шлет при-вет ра-бо-чим все-го ми-ра — — —
Высоко. Чисто. Ясно. Резко.
Как высочайшая — стальным сопрано — нота рахманиновского романса — — —
В этих звуках, несмотря на их ясность и чистоту, было тревожное. Вила Злочеста встала (привидение на пике, — говорили в туманные утра моряки) — и рупором длинные пальцы — все четырнадцать пальцев —
— О-гэй!’
Словно об этом писал Аннинский: ‘взвихренное это возбужденное, на инверсиях построенное, задыхающееся повествование с его <...> ритмом, то скачущим лихорадочно, то былинно-истовым, — все это знаменитый ‘метельный’ стиль 20-х годов’ (http://vivovoco.nns.ru/OUTSIDE/OSRTOVSKY.HTM).
Если так точно проиммитировал Огнев стиль строителей нового мира, так, может, и он — из их числа?
Нет.
Новый мир это какой-то ультрарационализм, заставляющий пугаться Разума:
‘…все, что ни создается, направлено к достижению наибольшей скорости в движении при наименьшей затрате сил. И вот, настанет время, может, через несколько тысяч лет, станет погасать солнце, а земля — ты представь себе, какая роскошь, — управляемая мощнейшим мотором в своем центре, — двинется в путь по своей орбите, а не по предписанной солнцем. Вот где величайшая цель человечества… [слова Шкраба]
— Ну, хорошо. Это человечество. А я?
— Что ты?
— Ведь, я до этого умру?
— Ну, что ж, что умрешь, зато своими усилиями поможешь человечеству, свой камешек положишь в общее здание’.
Это бунтует детдомовка Мара. Но сквозь этот бунт пробивается бунт Стремоухова (он уходит из колонии, это он — хоть и переселившийся во всеведающего автора — все здесь описывает). И это бунт Огнева, мало отделяющий себя от своего героя, как то водилось всегда у романтиков. Это — индивидуалистический бунт.
И потому Огнев дает восстать из мертвых Сергеичеву. Тут он не Власуха, как снисходительно называл его председатель сельсовета. Тут он представитель Старой Руси. Подымается колдун — снежная буря. И она крушит символ нового мира — Т-образную антенну, полукрест, как назвал ее предсельсовета. Прерывается призыв к пролетариату Третьего Интернационала (созданного, вообще-то, в видах мировой революции, но на третьем конгрессе, о котором речь у Огнева, нацеливавшего на длительную борьбу — в связи с усилившейся альтернативой мировой революции).
Но животворящий хаос как революции, так и ее альтернативы, по сути, отвергается Огневым. Отвергается во имя животворящего хаоса, развернувшегося… в душе Стремоухова:
‘Когда-то проклинал, уничтожал, кипел, рипался. А теперь — вроде как все равно, надоело попусту тратить заряды’.
Все это головокружительное восстание Старой Руси — всего лишь игра воображения Стремоухова, идущего в метель, бегущего и от старого, от деревни, от бывшей жены, и от нового, от детдома, от спутавшейся с ним учительницы. Внутренняя воля — вот выход, вот — животворящая Неопределенность.
Во имя нее можно и антенну починить. Не в ней суть. Не во внешнем душе. Внешнее — ерунда, ‘Глава так себе’, ‘ГВОЗДЕМ В НЕБО’ (это так помечена последняя, третья глава).
Суть — внутри. Как то и повелось всегда у романтиков, пасынков — каждый раз своей — эпохи.
Невнятно свой пафос выразил Огнев. Мне пришлось с карандашом в руках перечитать это произведение. Вначале рассказ вообще произвел впечатление совершенного хаоса.
Я не знаю. Хорошо ли сделал я, хорошо ли — Огнев? Если гимн хаосу души произвел впечталение хаоса — это хорошо? — Хорошо. Но я б не дошел без въедливого анализа,- заставляющего заподозрить Огнева в тщательнейшей продуманности им каждой его фразы, слова, буквы (что не соответствовать должно гимну во славу хаоса души),- я б не смог дойти до самого словосочетания ‘хаос души’… Само на душу не ложится… Само — просто хаос.
Наработанное, обдуманное жаль бросить, не коснувшись другого рассказа Огнева — ‘Щей республики’. В нем гораздо меньше неопределенности. Сюжет развивается последовательно во времени (без неожиданных скачков, что в ‘Крушении антенны’), краткосрочно, не дольше полусуток (не 7 лет, как в ‘Антенне’). Но и в ‘Щах’ — совершенно невероятный переход от реалистического описания продразверстки времен военного коммунизма к… сказочному восстанию против нее Старой Руси. И тут символ нового мира не гибнет. И, по пути наибольшего сопротивления, что-то смутное торжествует все же. И тут — некая невнятица допущена: не отнимают представители голодающего рабочего класса у прижимистого крестьянства хлеб, а меняться приехали. Обменять предлагает от себя лично слесарь Борюшкин спирт на зерно. Необъясним бунт против этого предложения со стороны одинокого, заблудившегося невооруженного человека. Невероятен его мистический испуг перед поднявшимся ветром.
А все — то же. В рассказе царствует Ее Величество Неопределенность. К нему нельзя подходить с обычной меркой.

18 марта 2004 г.

Натания. Израиль

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека