Идейные споры Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова, Розанов Василий Васильевич, Год: 1913

Время на прочтение: 13 минут(ы)
В. В. Розанов

Идейные споры Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова

I

Печатающаяся в ‘Современном Мире’ переписка между гр. Л.Н. Толстым и Страховым полна местами несравненного интереса. Толстой все творил и творил, выкидывал из себя целые каскады новых мыслей, новых пожеланий, новых оценок. Тихо шел за ним или около него Страхов, — ослепленный или, вернее, очарованный этим творчеством, хорошо понимая, что выше творчества в писателе и мыслителе ничего нет, но и понимая одновременно, что сама-то история человечества есть тоже великое сотворение, гениальное сотворение, и что поэтому относиться к нему отрицательно или разрушительно невозможно. Толстой, в каскаде ‘своих мыслей’, почти не заметил и прошел мимо этих нежных ему укоров друга, скажем прямо — он просто их не понял, так как в нем говорил или из него кричал ‘дух пророчества’ и вот этого сотворения ‘все вновь и вновь’, Страхов же ясно видел неверность путей, на которые вступает Толстой, потому именно, что Страхов лишен был ‘творчества из я’ и ум его был прикреплен к созерцанию вековечных устоев истории, вечных, так сказать, ‘стран горизонта’, с которыми и Толстой должен бы сообразовать свое ‘плавание’, но не сообразовал его, и потому именно, что прямо не видел горизонта дальнего. Страхов был компас, но только компас, Толстой был паровик, но только паровик. Увы, ‘дружба’ их не вылилась в гармонию ‘паровика и компаса’, и теперь, когда много времени прошло, видишь, оглядываясь назад, что ‘новаторство’ Толстого было по существу продолжением того ‘нигилизма’, против которого всю жизнь боролся Страхов, а Страхов был несколько обманут той религиозною оболочкою, в которую был завернут нигилизм Толстого. Страхов с величайшим энтузиазмом приветствовал поворот Толстого к религии и религиозности, — уверенный, что это подействует на наш ‘старый нигилизм’, свернет его с путей голого отрицания. Но время прошло, и в действительности-то оказалось, что ‘старый нигилизм’ был крепче и выжил, а Толстой, в сущности, покорился ему в самой религиозности своей, в самых своих исканиях, ‘где лучшее‘ религии.
Спор начался с ‘Писем о нигилизме’, напечатанных Страховым в аксаковской ‘Руси’. Письма эти не удовлетворили Толстого и даже раздражили его. И виден пункт разницы между Толстым и Страховым. Страхов судит нигилизм как историческое явление, судит его под впечатлением 1 марта. Толстой совсем не видит истории и даже не интересуется ею, а судит скорее не ‘нигилизм’, а ‘нигилистов’, — с точки зрения на ‘запросы души их‘, этих нигилистов, говоря, что они правы, отрицая всю теперешнюю действительность, этот мир форм и мундиров, мир внешности и официальности. Таким образом, спор между ‘друзьями’ происходил в совершенно разной плоскости, и они никак не могли понять друг друга и сговориться. Здесь крайне характерно и высоко ценно письмо Страхова к Толстому от 25 мая 1881 года:
‘Я думал, бесценный Лев Николаевич, что после напечатания моего третьего или четвертого ‘Письма о нигилизме’ вы скажете мне хоть в нескольких словах ваше мнение… Но стал я вспоминать наши разговоры прошлым летом, когда мы не соглашались… Написал я, конечно, очень дурно, потому что не выразил и сотой доли того, что хотел, а то, что выразил, сказал в сто раз холоднее, чем думал. Не хватило и, может быть, никогда уже не хватит прежней силы. Но тема меня увлекла. Этот мир я знаю давно, с 1845 года, когда стал ходить в университет. Петербургский люд с его складом ума и сердца и семинарский дух, подаривший нам Чернышевского, Антоновича, Добролюбова, Благосветлова, Елисеева и пр. — главных проповедников нигилизма, — все это я близко знаю, видел их развитие, следил за литературным движением, сам пускался на эту арену и прочее. Тридцать шесть лет я ищу в этих людях, в этом обществе, в этом движении мыслей и литературы — ищу настоящей мысли, настоящего чувства, настоящего дела — и не нахожу, и мое отвращение все усиливается, и меня берет скорбь и ужас, когда вижу, что в эти тридцать шесть лет только это растет, тридцать шесть лет только это может надеяться на будущность, а все другое глохнет и чахнет. Вы помните, какой отрадой были для меня вы, в какой восторг меня привела ‘Война и мир’. Но общий поток прошел мимо и вас, и вашей ‘Войны и мира’ — и все возрастал и усиливался. Если бы вы знали, что я чувствую тут, слушая нынешние речи и рассуждения, следя за чувствами и поведением милых моих петербуржцев! Одна уже привычка к болтовне, принимаемой за дело, одни уже непрерывные умничанья, не содержащие капли ума, могут привести в неистовство самого серьезного человека. А если у человека шевельнулось и серьезное чувство, то он готов будет и возненавидеть этих болтунов, говорящих с простодушнейшим видом самые отвратительные вещи. Конечно, хорошие, настоящие нигилисты в тысячу раз выше этого общества, но, к несчастию, они его плод, они приняли всерьез его бездушие и пустомельство и исполняют его программу. Я не могу равнодушно думать о той истории, которая совершается перед нами, об этом извращении сил и бесплодной гибели. Это похоже на то, как если бы человек сам себя резал ножом в куски или бился головой об стену, воображая, что творит какой-то подвиг, который принесет и всем и ему и славу и благополучие’ (курсивы везде мои. — В.Р.).
Тут центральную мысль, центральное наблюдение ‘за 36 лет жизни’ составляют слова Страхова, что даже ‘наилучше настроенные нигилисты’ тем не менее продолжают бездушие болтающего, пустомельного общества, — (переводят только это ‘пустомелъство’ его в серьезную программу и гибнут за осуществление этой программы. В самом деле, ‘террор’ и ‘террористы’, конечно, осуществили в ‘1-м марте’ программу старого ‘Современника’, старых ‘Отечественных Записок’ и ‘Дела’, не прибавив, да и не желая прибавлять, ни одной своей и новой мысли к атеистической и нигилистической болтовне этих корифеев русской журналистики, по существу совершенно невежественной и только чрезвычайно волевой и напряженной. В воле, а не в знании и образовании лежит корень русского и, точнее, семинарского нигилизма. Воображать, что Добролюбов и Чернышевский были какими-то философами или политико-экономами, — могут только их совершенно неразвитые ученики и последователи. Самый страх их перед серьезной мыслью и почти полувековой журнальный ‘террор’ над спокойно мыслящими людьми вроде Б.Н. Чичерина и самого Н.Н. Страхова — объясняется из испуга, как бы ученики не посмотрели куда-нибудь ‘дальше учителя’, как бы они не увидели чего-нибудь ‘в стороне’ от философа Михайловского и от политико-эконома Чернышевского, как бы они не вздумали ‘уклониться’ от Дарвина, Гёксли, от Бюхнера и Молешотта. ‘Не дальше нас’ — вот ферула всех этих воистину учителей нигилистической бурсы, которая была темна, сыра, промозгла и вонюча, как бурса Помяловского.
Толстой возражал против этого: ‘Но они — идеалисты по душе‘, по порыву, по мечте. Однако самая мечта-то не шла дальше Бюхнера и Молешотта, т.е. это была просто философская галиматья, галиматья в зерне своем, в способе своего зарождения. Просто это было ‘яйцо-болтун’, из которого цыпленка не может родиться, — а выходит из такого яйца какая-то кровавая и затхлая мерзость. В миросозерцании нигилистов, при наилучших их ‘волевых намерениях’, содержалось, однако, именно разрушение и только разрушение стройных идейных миров, прежде всего мира религиозного и потом мира политического. К спору-то об этих мирах и переходит далее Страхов, нападая, хотя в высшей степени кротко и деликатно, на учение самого Толстого.

II

Спокойствие не есть равнодушие, а есть мудрость. Вот этой мудрости воздержания, мудрости самоограничения в самом творчестве — недоставало Толстому. Можно ‘распуститься’, можно ‘забыться’, например даже шествуя по такой идеальной стезе, как ‘личное самоусовершенствование’. Как ни странно сказать, но, ‘лично совершенствуясь’, можно дойти до сплошного хулиганства. Страшно выговорить, но ведь это очевидность для всей России, что Толстой, уйдя в ‘чревосмотрение’ личного совершенства, внутренних добродетелей, — дошел до раскидывания как какой-то ‘ненужной поленицы дров’ всей старой цивилизации — церкви, государства, искусства, науки. Может быть, поленица-то и полуразвалилась, но все люди пока берут из нее дрова и топят свои маленькие печи. И без этих дров человечество замерзнет. Сюда входит и личный спор его с Софией Андреевной, которая решительно была права с семьей и со своими попечениями о семье. Пусть это ‘язычество’, но — совершенно необходимое, эти заботы ‘о себе’ и ‘о ближайших’. София Андреевна только раньше всей России, как ближе всех стоявшая к Толстому, почувствовала ‘невозможность Толстого’ и ‘непереносимость толстовства’. Но она почувствовала то самое, что потом почувствовала и вся Россия. Толстой против всего восстал, все стал раскидывать в стороны. Что это? Да просто — нигилизм, но не позитивный, не материалистический, а мистический и страстный, но, однако, именно нигилизм. Толстой именно ‘забылся’, ‘распустился’, стал величайшим эгоистом своего творческого ‘я’, — противопоставив его всему миру, всей истории. Но он забыл, что он человек и что никакому человеку не дано божеских сил нового создания. Он не хотел творить рядом с другими, творить около Гёте, творить около Шекспира, творить около скромной науки с ее ‘шаг за шагом’. Он хотел творить — один. Здесь-то его и ‘роковое’: в нем не было маленькой и совершенно необходимой для каждого черты — скромности. Да, — за Сютаевым он шел, потому что Сютаев был ‘мужичок’ тех же нравственных требований, как ‘я’. Но поразительно в Толстом уже молодых лет, еще великих художественных и, казалось бы, безупречных созданий: постоянное соперничество, не лишенное завидования, в отношении всех больших лиц, больших авторитетов, больших значительностей, соперничество и ревнование к ‘властям предержащим’, говоря словом церковной эктении, перекидывая ‘власти предержащие’ в ‘идейный мир’.
‘Власти предержащие’ в искусстве — это Шекспир и Гёте. Вспомним толстовское: ‘ничего нет скучнее Гёте’, ‘пьесы Шекспира — это сумбур’. Это — ‘писаревщина’.
‘Власть предержащая’ — это наши попы. Ну, да: деревенская литургия. ‘Слушай!’ — орет она на весь мир. Толстой ответил: ‘Не хочу слушать’. Это — Чернышевский.
‘Власть предержащая’ — это судебный следователь своего уезда, ‘суд’, какой он ни на есть, ну, там — ‘кустарный суд’. И — ‘г. губернатор’. Знаю, знаю — полны несовершенства. Но ведь и я несовершенен, и Толстой все-таки имел грехи. И скромность указывала бы ему ‘все осуждать’, ‘все критиковать’, но, однако, на сегодня — ‘повиноваться всему’, всем этим, в сущности, ‘властям предержащим’, от Шекспира до господина исправника. Что делать, не ангелы живут на земле. Вот этого смирения, к которому Обязаны все, от царя до последнего подданного, не было вовсе у Толстого. И нельзя не заметить, что здесь, в сердцевине, лежало черное я, лежал моральный эгоизм, страстно патетический и, однако, безумно грешный. ‘Сютаевым’ или ‘Платоном Каратаевым’ Толстой был за чайным столом, за обедом, вообще дома и в домашнем быту: ну, а в делах своих и большой судьбы, в больших шагах своей биографии, он был тот хищный и властный Долохов, который безжалостно ремизит Николая Ростова. ‘Что же, ты в любви счастлив, потерпи в картах’.
Но слаще и мудрее было бы нам увидеть Платона Каратаева не за кусочком сахара, который он смиренно обгрызает и остаточек кладет на дно опрокинутой чашки, — а увидеть в критике христианства и государства.
Страхов пытался стать на толстовские пути ‘личного усовершенствования’, — но несколько лениво… И в том было его спасение: он не ковырнулся через голову в близлежащую яму. ‘Ваши упреки, — пишет Страхов Толстому, — смущают меня перед вами и тревожат мою совесть постоянно. Почему я понимаю ваши чувства, но не разделяю их? (Курсив Стр-ва.) Буду говорить, как на исповеди. Потому что у меня нет такой силы чувств, как у вас, не хочу я насиловать себя или прикидываться, а где же я возьму ту беззаветность, ту горячность, с которою вы чувствуете, которою озарено ваше сердце?’
Тут не совсем точен Страхов в отношении самого себя. ‘Старый нигилизм’, известный ему с 1845 года по личным впечатлениям, и петербургских болтающих людей — он ненавидел достаточно ‘горячо’. Но он чувствовал себя как-то пассивным в отношении моральных требований Толстого ‘воздерживаться от пороков’… ‘Пороки Страхова’ могут вызвать только улыбку: всю жизнь учился, читал, изучал книги по биологии, по философии, по критике и эстетике и всю жизнь был беден и скромен, тих и застенчив. Врожденный ‘Платон Каратаев’ науки, он просто ничего не чувствовал перед лицом требований Сютаева или Толстого, которые могли поразить только и вызвать бурю борьбы с собою у страстного и хищного ‘Долохова’…
‘Будьте снисходительны ко мне, — молит кроткий Страхов, — не отталкивайте меня из-за разницы. Ваше отвращение к миру, — я его знаю, потому что сам испытывал его и испытываю, но испытываю в той легкой степени, в которой оно не душит и не мучит (курс, мой), но и привязанности к миру у меня никакой нет, если же есть какая, то я стараюсь теперь уничтожить ее, оборвать последние ниточки. Не имея положительных качеств, я решил заботиться об отрицательных. Постоянно я думаю об этом и, мне кажется, сделал некоторые успехи — не буду вам рассказывать, так они еще малы, а может быть, и те обманчивы. На усилия, на крутые повороты я не способен (мой курс. — В.Р.), но знаю, что постоянно держась одной мысли, одного пути, могу дойти до чего-нибудь хорошего. Я стал несравненно спокойнее, чем был, и все благодаря вам и чтению монашеских книг‘ (мой курс. — В.Р.).
Страхов деликатно и кратко упомянул о ‘чтении монашеских книг’, не давая настойчиво понять ‘творцу новых мыслей’, что, в сущности, указываемый Толстым ‘новый путь личного самоусовершенствования’ — есть старый церковный путь, давно и издревле разрабатываемый в монастырях и для коего там есть не одни ‘слова, слова и слова’, как у Толстого, но и помогающая практическая дисциплина. Страхов как питомец духовной школы, которую он очень уважал, знал это, Толстой как человек барского, графского воспитания, думал, что ‘творит все новое‘, начиная со своей ‘Исповеди’ и ‘Крейцеровой сонаты’. Но Страхов-то помнил, и осязательно помнил, что кроме ‘Исповеди’ Толстого и так увлекшей Толстого ‘Исповеди’ Ж.-Ж. Руссо, — есть и ‘Исповедь’ блаженного Августина. Вообще, в теме ‘борьбы со страстями и пороками’ Страхов был неизмеримо образованнее и начитаннее Толстого, коему казались ‘новинками’, чуть ли не им ‘открытыми’, и Эпиктет, и Марк Аврелий, и ‘Дневник’ Амьеля, и разные изречения китайских и индийских мудрецов. Страхов в немногих словах о ‘старой науке монахов’ как бы прошептал про себя и едва слышно другу: ‘Знаю. Старо. Испытано. И не всегда действует, но — попытаюсь’.
Замечательно, что ‘проповедь’ Толстого всего более подействовала на неимущих студентов и таковых же курсисток, вообще на молодежь, которой Бог весть от чего было ‘отрекаться’, — от каких ‘пламенных страстей’ и ‘роскошеств жизни’. И вот потянулись неимущие студенты в аскетические ‘толстовские колонии’, выплеснули за окно последний стакан тощего пива и отказались от булочки к чаю, а стали ‘с черным хлебцем’. Учитель их все погонял, и они все уменьшали порцию. Все это было какое-то не ‘дело’, а разговоры и кипение воды в пустом пространстве. России нужна была положительная работа молодежи, усилия и усилия, еще усилия и опять усилия, — каторжный труд, забота, энергия, борьба…
Толстой вдруг сказал: ‘Не надо’ (его ‘неделание’), ‘назад’, ‘углубимся в себя’… Да, ‘Долоховым’ и отчасти ‘Нехлюдовым’ (его ‘Юность’ и ‘Воскресенье’) — следовало ‘на себя оглянуться’. Но что же было ‘на себя оглянуться’. Страхову, который жил нищим, как студент, и что было ‘оглядываться на себя студентам и курсисткам с ‘уроками’? — ‘Но вы выпиваете лишнюю кружку пива 12 января, в Татьянин день’ (Толстой об университетском празднике). Нельзя не заметить, что во всей этой проповеди утонул ‘комар фарисеев’: ‘Вы отцеживаете комара и поглощаете верблюда’.
5 февраля 1892 года Страхов пишет Толстому:
‘Вопрос об искусстве и науке не выходит у меня из головы. Вы, Лев Николаевич, по натуре больше новатор, а я по натуре больше консерватор. Буду защищать искусство и науку из всех сил против вас, Соловьева и против Николая Федоровича (Федоров — библиотекарь-философ в Москве). Эта область — мне сродная, область мысли, а не дела, никто из вас, стремящихся к деятельности, не может понять, какое различие между деятельностью и совершенным отсутствием позывов к ней, чистым созерцанием. Тут у меня весь центр тяжести’.
Что же, в самом деле, было делать в ‘толстовских колониях’, если -кроме песенки и гармонии, — отказаться еще и от мысли, от науки, философии?

III

Я не позволил бы себе утомлять внимание читателей идейными спорами Толстого и Страхова, если бы споры эти характеризовали только переписывающихся лиц и имели отношение лишь к ним самим. Нет, эта сторона вовсе не важна. Но Толстому и Страхову пришлось коснуться самых центральных, самых стержневых частей русского исторического развития, да даже и устроения цивилизации вообще, и слова, ими произнесенные, имеют величайший интерес и значение для нашего понимания теперь, для моего читателя сейчас. И, читая пожелтевшие старые письма их, читатель пробегает ‘самую интересную новость сегодня’. Она его наставит, она ему укажет путь.
‘Все это движение, — пишет Страхов Толстому от 31 марта 1882 г. о русском умственном развитии и о западном умственном и политическом движении, коего олицетворителем можно, например, назвать Герцена или журналистику 60-х годов, — это движение, которое наполняет собою последний период истории, — либеральное, революционное, социалистическое, нигилистическое, — всегда имело в моих глазах отрицательный характер, и, отрицая его, — я отрицал отрицание. Часто я задумывался над этим и был изумлен, видя, что свобода, равенство, эти идолы многих, эти знамена битв и революций, в сущности, не содержат в себе ни малейшей привлекательности, никакого положительного содержания, которое могло бы дать им настоящую цену, сделать положительными целями. Начиная с Реформации и раньше, и до последнего времени все, что ‘люди делают, не есть только вздор’, как выражаетесь вы, а есть постепенное разрушение некоторых положительных форм, сложившихся в средние века. Четыре столетия идет это расшатывание и должно кончиться полным падением. Все эти четыре века положительного ничего не явилось, да и теперь нет нигде в целой Европе. Самое новое — в Америке, и состоит в том, что голоса продаются, места покупаются и т.п. Общество держится старыми элементами, остатками веры, патриотизма, нравственности, мало-помалу теряющими свои основания. Но так как эти начала были воспитаны христианством до неслыханной силы, то человечество неизгладимо носит их в себе, и их еще долго хватит для его поддержания. Но живет оно не ими, а против них или помимо их. Все новые принципы — прямое признание мирской земной жизни, и вот отчего так пышно нынче развилась жизнь. Есть простор для всего, для каждого рода деятельности, и для науки и искусства, и для служения Марсу, Венере и Меркурию’.
‘В таком странном положении живут люди. Нынешняя жизнь носит противоречие внутри себя. Она возможна только потому, что человек вообще может жить, не имея внутреннего согласия и останавливаясь на какой-нибудь одной мысли, например свободы, национальности, обязательного обучения и т.п.
И вот я отрицаю самые крайние из отрицаний и говорю, что если люди в них живут и действуют, то только в силу каких-нибудь положительных начал, обманывая сами себя, принимая призраки за действительность, любя и злобствуя, но без настоящего предмета для любви и злобы. Я давно смотрю и вглядываюсь, но не вижу ясного идеала’.
Вот изложение дела, которое случайным образом удалось Страхову в частном письме лучше, чем в каком-либо из напечатанных сочинений. Это бывает… Гений ‘случая’ (‘Bonus Eyentus’), которому римляне молились как ‘богу’, управляет битвами и иногда управляет пером писателей. Вдруг скажется слово, напишется страница, где литературное положение и личность автора засияет так ясно и так читаемо, как она не читается в томах им напечатанных книг, — зрелых, обдуманных. Вовсе не ‘с Западом’ боролся Страхов, как он выразился в заголовке трехтомного труда своего, а он боролся или ‘отрицал’ то отрицание, то разрушение положительных твердынь истории и цивилизации европейской, какие были заложены И. Христом, заложены греческою философией и римскою гражданственностью и которые в течение четырех веков новой истории подвергаются всестороннему подтачиванию, критике, ненавидению и разрушению.
Рушенье светлых миров в безнадежную бездну Хаоса.
Вот что ненавидел Страхов всеми силами души, как благожелательный старец, как просто порядочный человек, — не говоря о высших определениях, вытекавших из его литературных и философских способностей и из его занятий. Нет, эти способности и занятия он подчинил простейшему в себе идеалу, доступному и каждому человеку… ‘Я живу, чтобы создавать, а не живу, чтобы разрушать и портить’… ‘И если целая эпоха занимается, в сущности, разрушением, то я складываю руки и не принимаю никакого участия в ее работе и жизни, в ее надеждах и пафосе’. Эта простая мысль Страхова объясняет историческое положение всей так называемой ‘консервативной’ партии в литературе и в жизни, которая вовсе не есть партия застоя и недвижности, не есть партия приверженцев каких-либо лиц, сословий, общественных групп, а есть целый стан людей, целый лагерь людей, не выдающих ‘последнюю икону на поругание’. Суть в ‘иконе’, а не в людях, не в лицах, не в интересах. ‘Вы не молитесь, никто не молится, — но мы хотим молиться’. ‘Вы — без литургии, а только с кабачком и удобствами: а мы испытываем потребность молиться и не даем вам ни заглушить свои хоры, ни загасить свои свечи’. Консерваторы — люди Последнего Огня, последней звездочки. Вот. Это не черствые, не бессердечные, не глупые и тупые, как по ним хлестала и хлещет сатира. Не те, которые крадут казенный сундук и целуют у высокопоставленных особ ручку, как утверждают стишки и проза. На них мечутся эти стихи и проза. Кипит вокруг них горячая злоба, о которой они спокойно говорят: ‘Это не вулкан, а грязная сопка азиатского происхождения, монгольского происхождения, которая кипит грязью и выкидывает из себя грязь’. Этой горячей грязью усиливаются залить: ‘якобы’ наука — подлинную, с древности идущую, науку и философию, ‘якобы’ поэзия вычур, злобы и извращения — подлинную поэзию, подземные партии, клокочущие завистью к богатству и власти, к авторитету и силе, пытаются опрокинуть подлинные и совершенно необходимые человечеству авторитеты правильной государственности и подлинной церкви. С бледным лицом, с зелеными глазами угорелой кошки ‘подпольное неистовство’ кидается на все эти авторитеты, — нисколько не ножные, ибо они идут от Христа, от Рима и от Греции, крича, что из какой-нибудь полоумной головы Бакунина они построят нечто лучшее Капитодая, Акрополя и Голгофы. Не все знают, что, когда Бакунин устроил маленькую революцию в Дрездене и королевские войска осадили город, он, — распоряжаясь в нем, — потребовал вывесить на стены города картины Дрезденской галереи, т.е. подставить под ядра Мурильо, Веласкеса, Рембрандта и Рафаэля, — дабы, расстреляв сотни три полотен, — остановились разрушать тысячи. Почему должны были ‘остановиться’ грубые солдаты, когда ‘не остановился’ образованный Бакунин, — непонятно. Страхов и шептал про себя, да и нашептывал читателям: ‘Это — не Атилла, а просто помещик Ноздрев, естественное и единственное отношение к которому — связать и выбросить его вон. И — ни малейше не писать о сей знаменитости историю’. Теперь (продолжим неконченый факт до полной его мысли) — Страхов ли, охранявший Дрезденскую галерею, или Бакунин — требовавший ее расстрела ради необузданной своей мысли, ради ‘Кит Китыч так хочет’ — Кто из них двух, ‘консерватор’ или ‘революционер’, был за культуру, был за прогресс, был за добро, был за благополучие человеческое? Спокойным и мудрым глазом Страхов рассмотрел старые ‘мертвые души’ под всеми своими звонкими одеяниями, под всеми этими звонкими выкриками, под всею этою феерическою обстановкою. Суть Страхова, мне кажется, лежит в глубоком личном бескорыстии. ‘Мне самому ничего не нужно, кроме книг: но в книгах этих, которые я всю жизнь читаю, мне открылось столько красоты и смысла, столько вечной истины, без которой человеку страшно и невозможно жить, что я старою и бессильною рукой выковырну из мостовой булыжник и буду этим булыжником защищать сокровищницу человечества, — Чашу Даров Св. Духа, — от всех этих славных и знаменитых Бакуниных, Герценов, Прудонов, Лассалей, Робеспьеров, суть коих — гениальная злоба или могучая волевая бессмыслица’…
Страхов не мог не видеть, что Толстой, который начал было с отрицания безрелигиозности общества, — незаметно более и более вовлекается в ту же самую борьбу с положительными идеалами человечества, на защиту которых сам Страхов положил всю свою жизнь.
Впервые опубликовано: ‘Новое Время’. 1913. 24, 25 нояб., 4 дек. N 13544, 13545, 13554.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_ideynye_spory.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека