Густав Обинье, Суза Аделаида-Мария-Эмилия, Год: 1808

Время на прочтение: 88 минут(ы)
Жуковский В. А. Полное собрание сочинений и писем: В двадцати томах.
Т. 10. Проза 1807—1811 гг. Кн. 1.
М.: Языки славянской культуры, 2014.

ГУСТАВ ОБИНЬЕ

Мне минуло двадцать лет, когда я возвратился вместе с батюшкою в Париж, объездив большую часть Европы. Наше путешествие продолжалось три года. Мы вели чрезвычайно деятельную жизнь, которая сначала мне нравилась, потом наскучила. Сердцу моему нужна была привязанность: беспрестанные перемены, которые следовали быстро одна за другою, производили в нем какую-то усталость. Наконец мы на месте, сказал я, подъезжая к Парижу, мы дома, странническая жизнь моя миновалась.
На другой день после нашего приезда батюшка познакомил меня с некоторыми из моих родственников, о которых прежде, не знаю почему, говорил он со мною очень мало. Меня приняли с отменным вниманием, казалось, что ожидали от меня гораздо более, нежели от других молодых людей: в самом деле, сыну графа Обинье, который для пользы воспитанника своего отказался от света, заключил себя на пятнадцать лет в деревню, и наконец, вместе с ним, опять явился на сцене света, им забытого, надлежало быть чудом, отцы и дети смотрели на меня с коварным любопытством. Батюшка представил меня герцогине Дестутвиль. ‘Я не люблю этой женщины, — сказал он, — но по своей знатности, своему богатству и уму она занимает в обществе первое место: ее одобрение необходимо для молодого человека, вступающего в свет. Я долго не мог решиться, знакомить ли тебя с нею, или нет, но светские люди имели бы право назвать меня странным, когда бы я не открыл тебе дороги в такой дом, в котором собирается лучшее общество. Итак, поедем к герцогине. Ты можешь, если захочешь, посещать ее часто. Что же касается до меня, прибавил он со вздохом, то наши свидания с нею, конечно, будут редки’.
Батюшка, важный характером и наружностию, никогда не казался мне печальным, и никогда еще не слыхал я его вздоха. Эта обязанность знакомить меня с такою женщиною, которой он не любил, этот первый поступок, противный его желанию, признаюсь, несколько уменьшили в глазах моих его превосходство и увеличили достоинство герцогини Дестутвиль. Она приняла батюшку с холодною учтивостию, которая чрезвычайно меня удивила, но, посмотрев на меня, она улыбнулась с каким-то нежным унынием и сказала сидевшей подле нее женщине:
‘Как он похож на свою мать!’ Во взоре ее, на меня устремленном, была изображена трогательная, сердечная ласка, близкая к тому чувству, с каким добрая мать смотрит на своего сына, возвратившегося из дальнего путешествия. Она как будто искала в чертах моих знакомого, милого образа. Смотря на меня, она возобновляла в душе своей прошедшее, по лицу ее разливалось тихое уныние.
Сходство, поразившее герцогиню, напомнило мне, что я никогда еще не видал портрета матушки, мне известно было, что она скончалась в самую почти минуту моего рождения, не знав ее в лицо, я очень редко о ней думал. Но батюшка… Неужели воспоминание о милом человеке не могло быть для него любезно? Герцогиня разговаривала со мною о моих путешествиях. Я отвечал ей с некоторою застенчи-востию, которую, казалось, заметила она с удовольствием, по крайней мере, она слушала меня весьма благосклонно. Я сам не понимал, что происходило в моем сердце. Видя ее в первый раз, я чувствовал, что она мне знакома, и очень близко. Батюшка взял шляпу, готовясь ехать. Герцогиня встала, подошла к нему, начала говорить обо мне, хвалила мою наружность, мое обхождение, наконец сказала, что слух о прекрасном воспитании, которое дал мне батюшка, заранее расположил умы в мою пользу, что в полгода, если буду вести себя осторожно, могу навсегда утвердить хорошее мнение обо мне в свете. На лице батюшки, до того времени важном и несколько суровом, изобразилось удовольствие, он просил герцогиню быть ко мне благосклонною, прощаясь с нею, казался он ласковее обыкновенного, но, севши со мною в карету, опять задумался. Я начинал несколько раз с ним разговаривать, он отвечал отрывисто, наконец, совсем перестал отвечать. Мы оба молчали. Вдруг батюшка воскликнул: ‘Так, это правда, он может меня утешить!’ Утешить батюшку? Разве он имел горести? Какие же? Я осмелился просить у него объяснения, он посмотрел на меня пристально, как будто удивляясь невольной своей неосторожности, важное лицо его сделалось суровым, он несколько раз взглядывал на меня в размышлении, наконец, сказал, что нет человека на свете, совершенно довольного своею участию. Это недоверчивое молчание оставило глубокий след в моем сердце. Слова: он может меня утешить, беспрестанно в нем отзывались. Так, я могу быть утешителем отца моего, говорил я самому себе, могу для его счастия пожертвовать жизнию, но собственное мое счастие уже никогда не может от него зависеть! В первый раз почувствовал я необходимость найти такое существо, которое любило бы меня исключительно, со всею полнотою любви, которое находило бы во мне все свои желания, все свои надежды, все свои радости и даже все свои печали.
Я занемог горячкою, в неделю опасность миновалась. Батюшке между тем поручено было от двора важное дело, которого успех зависел некоторым образом от тайны, поспешности и, можно сказать, от того уважения, которое имели к его характеру. Батюшка принужден был немедленно оставить Париж, но я не мог за ним следовать, будучи еще слишком слаб от болезни. Мы условились сказывать всем, что он уехал в деревню недели на две за собственным делом. Его отсутствие могло продолжиться шесть недель, но я обещался непременно к нему приехать, если б оно более продолжилось. Батюшка оставил мне слишком много денег. ‘Густав, — сказал он, — не входи никогда в долги: я знаю, что в твои лета никакое обязательство не может быть законным, но слово твое почитаю святым. Так, мой сын, — прибавил он, возвысив голос, — ты не имеешь ни брата, ни сестры: ты один занимаешь мое сердце: ничто не воспрепятствует мне пожертвовать всеми своими выгодами тому, что в свете называется истинною честию. Не забывай же, Густав, что отец твой будет терпеть недостаток, будет несчастлив, если в молодых летах своих не остережешь себя от излишества. По возвращении своем в Париж открою тебе свое состояние, тогда узнаешь сам, чего можно тебе от меня требовать для удовлетворения своим нуждам и прихотям. Густав, ты друг мой!’ О, как сильно я был растроган! Я сжал его руку.
— Батюшка, — сказал я ему, — если я в самом деле друг ваш, то для чего ж закрыто для меня ваше сердце? Вы имели горести, душа моя должна их разделить, она заранее вас оправдывает: каждое ваше слово произведет во мне собственное ваше чувство, он может меня утешить, сказали вы. Кого же, кроме меня, могли вы назвать утешителем.
— Это слово тебя поразило, — сказал он печально, — я не имею горестей, мой друг, или скажу лучше, для меня тяжело говорить о них!
Я бросился к нему в объятия, прижал его к сердцу, надеялся разрушить ту преграду холодности, которая нас разделяла. Батюшка оттолкнул меня тихо, но оттолкнул. Ах, для чего не знает он, что без его доверенности не может существовать и моя? Для чего показывать мне так рано, что наши сердца могут быть с некоторых сторон закрыты одно для другого? Как больно мне было, когда он сказал с обыкновенною холодностию, с обыкновенным спокойствием своего благоразумия: ‘Поверь, Густав, я знаю лучше тебя, в чем должен я иметь доверенность к моему сыну и в чем могу не иметь ее!’ Садясь в карету, он меня поцеловал, но я, расставаясь с ним в первый раз, невольно чувствовал, что имею нужду в уединении: казалось, что я потерял друга, которого видел на одну минуту, о котором сожалел, и сожалел тем более, что находил в нем отца несравненного.
Дней чрез восемь меня пригласили на бал к испанскому посланнику, где видел я самое лучшее парижское общество. При входе в гостиную первая представилась глазам моим герцогиня Дестутвиль, которая привезла с собою молодую графиню Адельмар, свою внучку. Герцогиня сидела в галерее и равнодушно смотрела на общество, нечаянно взоры ее встретились с моими: она улыбнулась, дала мне знак, чтобы я к ней приблизился.
— Прошу мне сказать, что с вами сделалось? За что вы меня забыли?
— Батюшки нет в Париже, — отвечал я с замешательством.
— Разве он запретил вам показываться в свете?
— Напротив, сударыня, он несколько раз говорил мне, что я буду очень счастлив, если вы позволите мне пользоваться вашим обществом!
Мне показалось, что это ее удивило.
— Завтра приезжайте ко мне обедать!
Я поклонился и сел позади ее кресла, заметив это, она приказала мне встать и удалиться.
— Не будьте подле меня, — сказала она ласково, — молодой человек ваших лет должен на бале быть весел, танцевать, искать общества молодых женщин, им нравиться.
Я улыбнулся, она заметила мою улыбку.
— Без сомнения, вам угодно почитать меня слишком забавною, — сказала она шутя, — поверьте, однако, что мои советы могут быть для вас полезны: следуя наставлениям вашего батюшки, вы будете иметь успех в делах важных, следуя моим, будете иметь успехи в свете.
Герцогиня, женщина важная, холодная, с первого взгляда вселяющая почтение, обходилась со мною отменно дружески, я слушал ее с удовольствием. Мысль, не ошибается ли на счет ее батюшка, несколько раз представлялась моему рассудку, я не захотел ее рассматривать и бросился в толпу: блестящие одежды, яркое освещение комнат, музыка, многолюдство, живость, движение, все это вместе произвело во мне какое-то новое, чрезвычайно приятное впечатление. Вхожу в зал, молодая женщина готовилась танцевать менуэт, мужчины и женщины составляли около нее большой круг, приближаюсь, вижу прелестное, милое творение: лицо удивительно выразительное, стройный стан, приятный взгляд, душа во всех движениях! Мужчина, который вел ее за руку, казался мне слишком счастливым, я почувствовал сильное желание над ним посмеяться.
Менуэт кончился, незнакомка пошла на свое место, неизъяснимое очарование влекло меня вслед за нею. Глаза мои невольно устремлялись на это лицо, живое, остроумное, сохранившее всю ясность, всю милую веселость и простодушие младенчества. Большие, черные глаза, в которых сияла какая-то спокойная, сердечная нежность, которые, казалось, не знали еще горестной задумчивости, не научились предвидеть печали, гибкий, приятный и легкий ее стан, ее прекрасные черные волосы, в которые вплетены были розы, ее прелестное платье, также украшенное розами: все казалось мне свежим, цветущим, очаровательным. Смотря на нее, чувствовал я в душе своей радость: она окружена была множеством молодых людей, шутки их заставляли ее улыбаться, но в улыбке ее замечал я одно добродушное снисхождение. Несколько раз глаза ее встречались с моими, быть может, я ошибаюсь, но всякий раз выражали они какое-то уныние, однажды она отворотила голову: мне показалось, что она вздохнула. Я спросил об ее имени: Эвелина Адельмар, внучка герцогини Дестутвиль, сказали мне. Едва не воскликнул я от радости: я ее увижу! Но я повторил это слово про себя: сердце мое трепетало от удовольствия.
Меня представили ей как родственника герцогини. Она сказала мне несколько приятных слов на счет батюшки, желала знать, люблю ли танцы. Вместо ответа я спросил: может ли она со мною вальсировать?
— Я дала уже слово.
— Танцы для меня несносно скучны, — сорвалось с моего языка.
— Меня звали на один только первый вальс.
— Ах, позвольте же мне просить вас на следующий, — прибавил я, забыв совершенно, что за минуту назвал танцы несносными. Эвелина улыбнулась: в милом простосердечии своем она не скрыла, что понимала мое чувство, и ясный взгляд ее говорил мне: тебе нельзя отказаться от удовольствия танцевать со мною.
Заиграла музыка, Эвелина встала, начала вальсировать, и всякий раз, когда она ко мне приближалась, взор мой встречался с ее взором, но в продолжение танца она показывала внимание к одному своему кавалеру. Вальс кончился, Эвелина возвратилась на свое место, села, я опять к ней приблизился, начал с нею говорить.
— Где ваш батюшка? — спросила Эвелина.
— Его нет в Париже, я жду его через две недели.
— Через две недели? Боже мой, как мог он разлучиться с вами на такое долгое время, — сказала она, возвысив голос. Я не отвечал, слово на такое долгое время показалось мне насмешкою.
— Вы ошибаетесь, — сказала она, — если думаете, что я шучу. В две недели можно забыть…
— Все, кроме отца, — отвечал, я, смягчая голосом, сколько можно, суровость моего выражения. Она удивилась.
— Я замечаю, — сказала она, — что вы имеете важный характер, но я не берусь защищать перед вами тех людей, которых вы так мало расположены забыть, будьте спокойны!
Я опомнился, почувствовал странность моей досады, хотел загладить свою ошибку: она дала мне чувствовать, что не заметила ни глупости моей, ни моего замешательства, продолжала говорить просто, ласково, свободно, расспрашивала меня о моих путешествиях, о моих удовольствиях, желала знать, которая земля нравилась мне более других, не предпочитаю ли которой-нибудь своему отечеству, словом, она говорила единственно обо мне, а я занимался единственно ею. В это время подошел к нам виконт Виллар, тот самый, с которым вальсировала Эвелина, он сделал графине самый низкий поклон и улыбнулся, она поклонилась ему также низко, с такою же улыбкою.
Никогда, — сказал виконт с видом сомнения.
Менее, нежели когда-нибудь, — отвечала Эвелина весьма решительно. Он покачал головою.
Увидим, — сказал он и начал разговаривать с другою женщиною. Графиня посмотрела мне в глаза. Мне не понравилась ее короткость с молодым Вилларом. Не знаю, с чего пришло мне в голову, что сказанные ими таинственные слова относились ко мне.
— Разве батюшка не говорил вам, что мы друг другу немного родня?
Никогда, — отвечал я, в свою очередь, стараясь казаться очень тонким, хотя не находил ничего особенного в том забвении, которое помешало батюшке говорить со мною об Эвелине. Как же я удивился, когда она отвечала с печальным видом:
— Я это предвидела, я не ошиблась!
— Как, предвидели, почему же?
— Семейственные обстоятельства слишком важная материя для бала! Хотите ли вальсировать?
Она подала мне руку, мы стали в ряд: и чувствуя на руках своих легкую Эвелину, будучи к ней так близко, лицом к лицу, и быстро вертя ее по паркету, я находил в душе своей такую живую веселость, такое счастие, каких никогда еще не чувствовал в жизни. Я не поверил бы, когда бы мне сказали, что я увидел Эвелину в первый раз, я стал бы смеяться будущему и называть осторожность безумством, когда бы вздумали уверять меня, что будущее может быть для меня опасно. Кончив вальс, я начал опять разговаривать с Эвелиною, во весь тот вечер мы были вместе.
— Который вам год? — спросила она.
— Близко ли мы родня? — сказал я вместо ответа.
— Не так близко, чтобы любить или ненавидеть друг друга.
— По крайней мере, довольно близко, чтобы иметь право мне с вами видаться, а вам мне это позволить?
— Мы будем искать друг друга по долгу родства, с равнодушием, — отвечала она с приятным взором шутливости, но взор ее прибавил: в себе не сомневаюсь, а ты, посмотрим!
Я проводил ее до кареты. Возвратившись домой, я думал об одной Эвелине, воображал ее прелестное лицо, ее улыбку, взгляды: сладостное воспоминание не оставляло меня до самого сна, поутру проснулся я в самом веселом и счастливом расположения духа: существо мое казалось мне обновившимся.
Приезжаю к герцогине Дестутвиль, она еще не выходила. В гостиной было уже много, но одни мужчины. В этот день (четверг) собирались обыкновенно в доме герцогини все люди, заметные по какому-нибудь отличному достоинству, чины и звания, не будучи смешаны, были соединены: писатель старался нравиться, знатный быть обязательным, каждый, забывая самого себя, давал чувствовать цену других: казалось, что в эти дни великое слово я изглаживалось из памяти, всякий, можно думать, опять находил его за дверьми, но, будучи в этом обществе, никто никогда не давал его заметить.
Герцогиня и Эвелина вошли вместе. О, какое очарование заключено в первой привязанности сердца, в том чувстве, которое влечет одно сердце к другому тогда, когда еще не начинали они любить, когда еще неизвестно им, должны ли они заключить союз между собою! Эвелина, при вступлении своем в комнату, заметила первого меня, и мне одному обрадовалась своим взглядом, а я, взглянув на Эвелину, в одну минуту очарован был прелестию ее лица, приятностию ее одежды.
Герцогиня, идя к своему месту, переговорила со всеми, Эвелина следовала за нею, каждому сказала приятное слово, а на меня только взглянула и прошла мимо, я принял этот взгляд с благодарностию: мне приятно было, что Эвелина отличила меня от других.
Я поклонился герцогине с глубоким, искренним почтением.
— Ныне, — сказала она, — всего приличнее вам сидеть подле меня, более заниматься мною. Молодой человек, делая новое знакомство, — прибавила она, улыбаясь, — должен всегда находить хозяйку дома любезною. Представляю вам молодого своего друга, — сказала она обществу, показывая на меня, — он близок воспитанием своим нашим летам!
Я принят был со вниманием и ласково, сел за креслами герцогини, Эвелина села подле нее: она уже не была тою веселою, живою, модною женщиною, которою прельщался я на бале испанского посланника: я видел перед собою скромную, застенчивую, кроткую, тихую женщину, которая желает нравиться, не стараясь себя выказывать, к приятной наружности присоединяла она приятность ума, обыкновенно приобретаемую в таком отборном и образованном обществе.
Рассуждали о новых книгах, хвалили без восхищения, критиковали без колкости. Герцогиня упомянула о бале, бывшем накануне, говоря о бале, думаешь о женщинах — она сказала:
— Во Франции женщина является в свет обыкновенно после замужества, участь ее решилась: по крайней мере, так может и должна она думать. Я желаю, чтобы она окружена была некоторым спокойствием, некоторою приятною тишиною, чтоб взгляды ее были нежны и тихи, чтоб все угадывали, а не замечали ее чувства, приход ее не должен быть слышим, громкий смех ей не приличен, в разговоре не может она возвышать голоса: говоря тихо, возбуждаешь внимательность, говоря мало, вызываешь воспоминания.
— Прекрасный образец женщины, — сказал господин Сенеси, — но позвольте спросить, что находите в этой женщине натурального?
— Сделаю одно замечание, — отвечала герцогиня, — желание нравиться, с некоторым сомнением в успехе, всегда придает какую-то прелесть простоте натуральной!
От рассуждения о женщинах перешли к рассуждению о жизни. Важные мысли мешались с печальными и мрачными, от мрачных и печальных переходили к чувствам приятным, короче, разговаривать в доме герцогини Дестутвиль значило размышлять вслух, в связи, непринужденно, свободно, с привлекательною легкостию, без всякого опасения.
Я возвратился домой с новою привязанностию к герцогине, в новом восторге от прелестей Эвелины. На другой день собираюсь к ним опять, но, должно признаться, с некоторым замешательством, опасаясь быть в тягость, приехать не вовремя. Я ошибся: герцогиня и Эвелина приняли меня, как будто предузнав мое посещение, с искренним, дружеским удовольствием.
Герцогиня пригласила меня с собою в театр: как приятно мне было сидеть в этой карете, с ними втроем! Как был я внимателен к герцогине Дестутвиль! Я подал ей руку, отвел ее в ложу, чувствовал неизъяснимое удовольствие предупреждать ее малейшие желания, она смотрела на меня дружески: я чувствовал в душе своей сыновнюю к ней привязанность.
Она спросила у меня, что делаю обыкновенно по вечерам? Я признался, что, не имея большого знакомства, провожу их вообще дома один.
— Если вы не боитесь моих старых лет, — сказала она, — то приезжайте каждый день обедать и ужинать ко мне в ожидании возвращения вашего батюшки, я желала бы заступить в вашем сердце место матери, я уверена, что ваша матушка была бы чувствительна к той дружбе, которую к вам имею!
Она вздохнула, замолчала, обратила глаза на сцену, во все продолжение пьесы казалась задумчивою, печальною. Перед концом оперы она взглянула на меня опять и сказала приятным, полным трогательной нежности голосом:
— Густав, найди мою карету.
Густав, повторил я про себя, это голос матери! Сердце мое было довольно. Так, я буду любить ее столь же нежно, как любит Эвелина, буду ей угождать с таким же вниманием, с каким угождает ей Эвелина, иметь одно общее чувство с Эвелиною — какое счастие!
Герцогиня, возвратившись домой, нашла у себя многолюдное общество, села играть в карты. Я не знал ни одной игры, остался один, без всякого занятия, подошел к камину, задумался, я думал об Эвелине, которую видел вдали, не будучи сам ею видим, которую одну замечал в кругу многолюдного, веселого общества. Думая об Эвелине, я вспомнил о муже ее, графе Адельмаре, который путешествовал по Европе и третий уже год был розно с женою. Смотря на Эвелину, забытую им, я почитал его или безумным, или жалким, не понимал, для чего никто еще не сказал мне о нем ни слова. Что заставило его удалиться, и так надолго? Никто, кроме герцогини Дестутвиль, не мог объяснить для меня этой загадки. Но как осмелиться сделать такий вопрос женщине, имеющей самое тонкое чувство приличия? Герцогиня, почтенная по своим летам, но молодая умом, отменно уважаема в обществе, все те, которые желают что-нибудь значить в нем, ищут ее знакомства: молодая женщина или молодой мужчина, вступающие в свет, почитают важным успехом, когда имеют позволение приближаться к ее креслам и с нею разговаривать. Герцогиня, чрезвычайно тонкая и учтивая в обхождении, никогда не забывает того внимания, которым она обязана другим, ни того почтения, которого имеет право от других требовать. В разговоре не терпит она ни восклицаний противоречия, ни живости спора, объявляет свое мнение просто, не показывая желания вас убедить, не оставляя вам надежды переменить образ ее мыслей. Никогда не унижает она себя злоречием, никогда не изъясняется на счет других с обидною решительностию, свое неодобрение выражает она одним презрением, а нелюбовь холодною отдаленностью, когда она говорит о человеке: его никто не знает, то надобно разуметь, что он никогда не бывал в хорошем обществе, а если позволяет себе сказать: я не имею с ним знакомства, то знайте, что он не может быть принят в хорошее общество. Такова она со всеми. Но со мною? Какая нежная, попечительная, трогательная материнская дружба! Причины предубеждения, которые заметил я насчет ее в батюшке, были для меня трудною загадкою, я не понимал, для чего в моей молодости никогда не говорил он со мною о моих родственниках, для чего не старался гораздо прежде познакомить меня с домом герцогини? Не смея осуждать поступков моего отца, я против воли думал, что не одно желание воспитать меня как можно лучше, но вместе и некоторое суровое отвращение от людей было причиною долговременного, совершенного его одиночества. Я оправдывал перед самим собою его сердце. Добрый, почтенный родитель, восклицал я, истинный друг мой, ты удалялся от света, блестящего, веселого, но страждущий и печальный никогда не отходил от тебя, не ощутив отрады! Сколько раз и в нашем уединении, и во время путешествия приводил я к тебе несчастного, который получал от тебя выше своего требования! Сколько раз повторял ты мне, что первое желание твое — образовать, усовершенствовать мою душу! Так, неизвестность, которою покрыта для меня твоя участь, должна обратиться в мою же пользу: я признаюсь, что постоянное твое отдаление от человеческого общества кажется мне слишком мрачным, что непривязанность твоя к родным выходит из обыкновенного порядка вещей, но я уважаю твою тайну, я говорю самому себе: сколь нужно быть осторожным в суждении о людях, к нам не близких, когда и поступки лучшего отца могут казаться неизъяснимыми в глазах сына, почтительного, нежного, благодарного!
На другой день я должен был рано поутру увидеться с герцогинею по одному делу, которое поручила она мне исполнить. Меня ввели в ту залу, в которой обыкновенно собиралось ее общество, она была пуста, и мне приятно было сидеть в ней одному: я воображал, что я дома, что принадлежу к семейству герцогини Дестутвиль, короче, эта веселая мечта трогала мое сердце. Двери и окна были отворены в сад, веял самый приятный осенний ветерок, небо сияло чистым, утренним блеском. Оживленный новыми чувствами, я в первый раз находил в самом себе сию спокойную радость, сие восхитительное наслаждение жизнию, которые обыкновенно производят на нас прекрасный день и зрелище веселой природы: прежде подобные впечатления были для меня менее ощутительны. Герцогиня прислала мне сказать, чтобы я подождал, в эту самую минуту увидел я в аллее Эвелину: я побежал к ней… новое счастие! До сих пор она представлялась глазам моим в богатом уборе, в присутствии множества посторонних, но тут увидел я ее в простой одежде, украшенную одними собственными приятностями, в тысячу раз привлекательнее прежнего.
Эвелина, увидя меня с собою наедине, смешалась: от чего, не знаю.
— Пойдемте к герцогине, — сказала она и, не дожидаясь моего ответа, отворила большую стеклянную дверь. — Матушка, — сказала она, — я привела к вам графа Обинье!
Мы вошли в кабинет. Герцогиня писала. Она оглянулась.
— Ах, Эвелина, — сказала она с некоторым огорчением, — я просила Густава подождать.
Я начал рассматривать портреты, которые висели на стенах кабинета.
— Вы видите, Густав, портреты любезных мне людей, — прибавила герцогиня печальным голосом, — ни одного из них нет уже на свете!
Герцог Дестутвиль изображен был вместе с своим старшим сыном на огромной картине, вставленной в богатую раму, на лице его заметил я холодность и высокомерие: взоры мои невольно отвратились. Рядом с этою картиною висел портрет молодого человека, прекрасного лицом, с приятным, меланхолическим взглядом.
— Это Альфред, младший мой сын, — сказала герцогиня, глаза ее, устремленные задумчиво на портрет, наполнились слезами. Немного далее заметил я очень миниатюрные картинки, на которых изображены были две молодые женщины.
— Это моя дочь, мать Эвелины, — продолжала герцогиня, она не сказала ни слова о другом портрете. Я напомнил о нем. Она потупила глаза и отвечала: ‘Это твоя мать!’.
— Матушка? И в вашем доме нахожу ее портрет! Я никогда не видал его у батюшки! Должно думать, что его сожаление о ней слишком сильно: глубокая, постоянная горесть питается воспоминанием, которое, может быть, нестерпимо для чувства, более пылкого.
Обе эти картинки были, конечно, написаны в одно время, их черные рамы и столько восхитительных, едва расцветших прелестей, которых уже нет, произвели в душе моей чувство, неизьяснимо горестное. Герцогиня его заметила.
— Видишь ли, Густав, для чего я не хотела принять тебя в своем кабинете? Ты должен быть уверен, что для меня приятно тебя видеть везде и во всякое время.
Входя в эту горницу, я был спокоен и счастлив, но в ту минуту душа моя страдала: едва я мог переводить дыхание!
— Что остается нам от долговременной жизни, — продолжала герцогиня, — одно сожаление, одни печальные, напрасные воспоминания, — взглянувши на Эвелину, она прибавила, — и робкое ожидание будущего!
— Матушка, — сказала Эвелина, — мне жаль, что я привела к вам Густава!
Желая рассеять мои мысли, она указала мне на свой портрет, висевший над письменным столиком герцогини Дестутвиль.
— Сходен ли он? — спросила она.
Я отвечал: ‘И нет, и да’, не помня самого себя: сердце мое поражено было нечаянностию и горестию. Герцогиня смотрела на портрет своей внучки с сердечным унынием.
— Как бы я желала, чтобы этот милый человек был счастлив, — сказала она.
— Ах, — воскликнула Эвелина, — разве я не имею лучшей, несравненной матери?
— Милый друг, если бы я и осмелилась тебе поверить, то эта мысль была бы новою горестию для моего сердца: в мои лета каждый день почитается потерею, и с каждым днем теряешь надежду на завтра!
— Матушка, Бога ради не пугайте меня: я не могу подумать об этом без трепета! Пойдемте в сад: время удивительно прекрасное!
Герцогиня встала. Эвелина схватила ее за руку и повела к дверям. Я остановил их и спросил: ‘Знает ли батюшка, с какою нежностию привязаны вы к воспоминанию о моей матери?’ Она поняла, что батюшкино предубеждение против нее было мне известно, что я, не осмеливаясь говорить с нею прямо, был бы весьма счастлив, когда бы она согласилась сама его уничтожить.
— Батюшка ваш, — сказала она, — очень долго жил в отдалении от света и людей, какие бы ни имел он на то причины, я уверена, что они соответствуют его характеру и основательны. Один он может объяснить для вас непонятное.
Не будучи доволен ее ответом, я хотел войти в подробности.
— Густав, — сказала она, взглянув на меня почти сурово, — мне предубеждать тебя против отца? Когда бы он и обвинял меня, то я не знаю, имела бы я право оправдывать себя в глазах его сына.
— По крайней мере, не забуду никогда, что в вашем доме я в первый раз увидел портрет моей матери.
— На что почитать это обстоятельство слишком важным? Мать твоя была мне друг, и друг самый близкий к моему сердцу, желание соединить портрет ее с портретом моей дочери очень естественно! Должно ли оно казаться тебе необыкновенным?
Герцогиня, стараясь меня успокоить, только усиливала мое волнение. Мы простились, я должен был опять идти через большую залу, утреннее солнце освещало ее по-прежнему, но чувства мои были уже не те, одна минута разрушила очарование: печальные мысли бременили мою душу, я думал только о несчастии видеть, как исчезают наши любезные!
Герцогиня позволила мне списать матушкин портрет. На другой день прихожу в кабинет ее, за полчаса до обеда, и сажусь за работу. Отворяется дверь, входит Эвелина: она совсем не воображала найти меня в кабинете, остановилась в дверях, подумала, через минуту подошла к моему столу и наклонилась, чтоб посмотреть на мое рисованье. Вдруг она сказала:
— И у меня есть портрет вашей матушки.
— У вас? От кого вы его получили?
— Не знаю, по какой причине расстались наши родные: никогда герцогиня не позволяет себе говорить со мною об этих обстоятельствах, знаю только то, что матушка моя была нежнейшим другом вашей, что никогда не снимала она с себя ее портрета, что она, умирая, просила меня беречь его свято, как лучший памятник ее жизни!
Я смотрел на Эвелину и чувствовал, что некоторое тайное, непобедимое очарование меня к ней привлекало.
— Покажите мне этот портрет, — сказал я с сильным волнением. Она вышла, говоря, что портрет находится в ее комнате, но возвратилась в ту же почти минуту и отдала мне золотой медальон, привязанный к ленте. Мне показалось, что в золоте была чувствительна легкая теплота, на ленте, недавно развязанной, остались сгибы узла: тайный голос уверял меня, что Эвелина выходила за тем, чтоб снять с своей груди портрет моей матери. С каким восхитительным движением убеждалось мое сердце в этой мысли, но я не осмелился на ней остановиться, я возвратил портрет: она приняла его и покраснела, я потупил глаза, чтобы не дать ей заметить, что я видел ее краску. Я спросил, неужели ни одно обстоятельство не было ей известно?
— Не знаю ничего, — отвечала мне Эвелина, — я говорила с теми людьми, которые могли быть очевидными свидетелями происшествий, никто не мог объяснить мне этой тайны. Ничто необыкновенное не было замечено в свете, ни одной жалобы, ни одного слова у них не вырвалось: они перестали видеться, вот все, что мне и другим известно! Причина этого разрыва есть загадка, которая, может быть, останется понятною только им.
— Вижу, — сказал я, — что мы окружены облаком, которое заставляет меня ужасаться!
— Ах, — отвечала Эвелина, улыбаясь, — это облако не самое темное: мы можем еще друг друга видеть.
Она напомнила мне, что время идти в зал, где находилось уже довольно гостей, что скоро пойдут обедать. Я вышел из кабинета, Эвелина пошла к герцогине.
Ввечеру герцогиня просила Эвелину играть и петь, я побежал за арфою в ее комнату, которой еще не видал, и радовался случаю ее увидеть. С каким чувством вступил я в первый раз в кабинет Эвелины! Все представляло в нем привычку к упражнениям и непостоянство в их выборе: фортепиано, арфа, гитара, картины, рисунки, цветы, книги, шитье. Ах, подумал я, всем занята и ни к чему не привязана! На столе увидел я раскрытого Массильона1, подле него лежал том Вольтера, и так близко, что верно читаны были они в одно время. Возвратившись в зал, я не мог не сказать Эвелине шутливого приветствия на счет ее разнообразных занятий и разнообразных талантов. Она забавлялась моими шутками, и сама очень приятно над собою шутила:
— Браните меня, сколько вам угодно, — сказала она, — вы принудите меня оправдываться и говорить о себе хорошее: разве это не удовольствие?
Она села, начала настраивать арфу, которую велела мне поддерживать. Я осмелился сказать ей вполголоса:
— Спойте ваш любимый романс.
— Не думаете ли, — сказала она так же тихо, — чтоб можно было сделать справедливое заключение о человеке по вкусу его в музыке?
— На это могу отвечать только тогда, когда вас услышу!
— То есть вы скажете, что я ветрена и беспечна, если спою веселую, быструю арию, или наградите меня именем чувствительной, если выберу какой-нибудь томный, меланхолический романс.
— Напротив, веселая, быстрая ария заставит меня подумать, что вам приятно побеждать трудности, а томная и унылая, что вас занимает какое-нибудь воспоминание.
При этом слове лицо ее переменилось, она отдернула от меня арфу, которая была еще в моих руках.
— Воспоминание, — сказала она сухо, — я не предвидела, что вы это скажете!
Она заиграла прелюдию, играла долго, и между игры спросила меня отрывисто, с приметною досадою: ‘Прошу мне сказать, на котором году начинаются, по вашему мнению, воспоминания?’ Не дожидаясь ответа, начала она сонату, огромную, шумную, в которой никаким способом не можно было заметить чувства. Кончив ее, она встала. Герцогиня опять попросила ее петь, все общество приступило к ней с такою же просьбою, я стоял в углу и молчал, ничто не могло победить упрямства Эвелины.
На другой день приехал я к герцогине ранее обыкновенного, в гостиной не было еще никого из посторонних, Эвелина сидела подле своей бабушки за работою. Увидя меня, она перестала шить и взяла книгу. Я тотчас ее понял: она хотела мне дать почувствовать, что не намерена была говорить со мною. Не будучи опытен в искусстве расстраивать женские хитрости, я догадался, однако, что в этом случае всего приличнее казаться незамеченным, и начал спокойно разговаривать с герцогинею. Вдруг Эвелина воскликнула:
— Я сама думаю, что он говорит правду!
— Что такое? — спросила герцогиня.
— Ла-Брюйерова мысль2, которая прежде казалась мне самою обыкновенною.
— Какая мысль?
Очень трудно выть кем-нибудь довольною, — сказала Эвелина, смотря мне в глаза и кивая мне слегка прелестною своею головою.
— Знаю, — сказала герцогиня и прибавила вполголоса, наклонившись ко мне, — бедная моя Эвелина несчастлива!
Она вздохнула и переменила разговор. Эвелина посмотрела на меня задумчиво: этот трогательный взгляд поколебал мою душу.
Сказали о приезде гостей, Эвелина встала и пошла в сад. Я скоро за нею последовал, но с таким чувством, какого еще никогда не замечал в своем сердце, слова герцогини: бедная моя Эвелина несчастлива, не выходили из моей памяти. Я желал, чтобы она открыла мне свою душу, но я не смел завести об этой материи разговора. Мы долго прохаживались взад и вперед по террасе перед окнами герцогини, я молчал, боялся самого себя, уверен был, что первое слово мое обнаружит перед нею всю мою душу, чувствовал в груди своей болезненное стеснение, почти не мог дышать. Эвелина приметила мое замешательство, взглянула на меня с чувством, спросила важным, убеждающим своим голосом о причине моего беспокойства.
Я продолжал молчать.
— Разве не имеете вы друга? — сказала она тихо и нежно.
— Ах, — воскликнул я, — вы одни могли бы мне отвечать на это.
— Я, — возразила она с принужденной весёлостию, — вы шутите, мое положение слишком странно для дружеский доверенности! Никогда, твердил мне мой опекун, не говори о своих печалях и не вверяй своей тайны женщинам, женщины лукавы и ненадежны. Мужчины опасны, бойся им верить, повторяет мне часто бабушка: скажите, кого слушаться? Но если я и способна не открывать никому собственных горестей, — прибавила она, смотря на меня пристально, — то как могу не принимать участия в горестях моих друзей и родственников? Могу ли не желать, чтобы они были со мною искренны?
Она замолчала. Я уверял ее, что не имею никаких собственных горестей, что одно слово герцогини Дестутвиль: Эвелина моя несчастлива, слово, которое одна она могла мне растолковать, было единственною причиною моего беспокойства.
— Послушайте меня, Густав, — сказала она с доверенностию, — я чувствую сама, что быть с вами искреннею для меня необходимо. Я желала бы описать вам всю свою жизнь, все обстоятельства моего младенчества, все горести молодых моих лет, но я не прежде буду говорить с вами о них, как накануне приезда вашего батюшки!
Это меня удивило.
— Какая связь между приездом батюшки и вашею доверенностию, Эвелина?
— Самая тесная! Батюшка ваш имеет великое влияние на мою участь, и я ничего не открыла бы вам, когда бы он мог навсегда остаться в отлучке: накануне его приезда вы узнаете, и все должны узнать!
— Непонятная тайна!
— Послушайтесь меня, Густав, — продолжала Эвелина, — перестаньте любопытствовать. В тот самый вечер, — прибавила она, с таким взором, которому невозможно было не повиноваться, — в тот самый вечер, в который вы мне скажете: завтра ожидаю батюшку, на этом самом месте буду говорить с вами откровенно, свободно! Теперь прибавлю одно слово: я назову себя истинно счастливою, если в этот вечер мы будем согласны и в мыслях, и в чувствах.
Она удалилась, запретив мне за собою следовать.
На другой день я нашел у герцогини Дестутвиль большое общество и между прочими виконта Виллара, того молодого человека, которого непринужденное обхождение с Эвелиною показалось мне столь досадным: не будучи еще решительно привязан к Эвелине, я был оскорблен ее вниманием к Виллару, но тут душа моя познакомилась с чувством ревности. Входя в залу, я прежде всех заметил виконта: он стоял за стулом Эвелины, говорил, смеялся, и мне, почему не знаю, пришло в голову, что предметом их разговора был я. Эвелина шутила, когда Виллар задумывался, Виллар смеялся, когда Эвелина принимала на себя важный вид, один доказывал, другая старалась уверить. Какое сношение имеет он с Эвелиною, спросил я у самого себя? Приближаюсь к ним, Эвелина принимает меня очень холодно, я рассердился, отошел прочь и сел в угол. Виллар посматривал на меня очень часто и колко улыбался, Эвелина смеялась и избегала моих взоров: это показалось мне слишком обидным, я вскочил и сел на кресла подле самой Эвелины. По крайней мере, буду мешать им, если они согласились меня мучить, подумал я, но что же сделала Эвелина? Не спрашивая, будет ли это мне приятно, она представила меня виконту Виллару, он подошел ко мне с великою непринужденностию, взбесил меня своим приятным учтивством: мне чрезвычайно хотелось сказать ему грубость. Эвелина смотрела на меня с удивлением: угрюмость лица моего показалась ей странною. Виконт, сказавши мне два слова, удалился, как будто опасаясь найти во мне скучного ревнивца.
— Знаете ли, Густав, что ваше обхождение с виконтом смешно и даже грубо, — сказала мне Эвелина.
— Кто ж препятствует ему рассердиться?
— Но по какому праву позволяете вы себе делать неприятности моим знакомым?
— Этот виконт единственный человек, которого не могу видеть!
— Я с вами согласна, — прибавила она с насмешливым взглядом, — можете ли находить приятным такого человека, который обходителен, учтив, имеет тонкое чувство приличия?
— Прибавьте, — воскликнул я, переменившись в лице от досады, — что он уверен в своем превосходстве и в том высоком мнении, которое имеют о нем другие.
Она заметила, что я выхожу из себя, взгляд ее сделался робким и нежным.
— Густав, — продолжала она с выражением чувствительного упрека, — вы хотите, чтобы я вас боялась! Могла ли я думать, чтоб нежный, благородный, великодушный Густав способен был повредить доброму имени женщины своею вспыльчивостию или своею…
Она замолчала и покраснела, но я угадал ее мысли… я произнес то слово, которого не смела произнести Эвелина: или своею привязан-ностию, сказал я с восхищением во глубине сердца. Эвелина меня оставила и села подле герцогини, я вышел в другую залу, здесь, по несчастию, мужчины играли в банк, я остановился у стола, смотрел на игру, но занимался одною Эвелиною: я видел эту улыбку, которая отвечала не мне, а другому, эти прекрасные глаза, которые не хотели встретиться с моими, я снова почувствовал досаду: в эту минуту представляется глазам моим Виллар, он метал банк, я в первый раз почувствовал желание играть: мне страстно хотелось выиграть. Я не помыслил о проигрыше, возможность кольнуть и рассердить Виллара меня прельстила: я бросил на стол все свои деньги и проиграл их, занимаю у своих знакомых, проигрываю сто, двести, триста луидоров, я готов был поставить на карту все имение, чтобы только отнять у Виллара оскорбительную мысль, что он и в игре может быть меня счастливее, был вне себя, хотел играть на честное слово, вдруг слышу позади себя приятный голос Эвелины:
— Граф Обинье, герцогиня имеет в вас нужду: подите к ней сию минуту!
Оборачиваюсь, вижу Эвелину, бледную, в беспокойстве: она удалилась, встаю, бегу за нею вслед, она останавливается на минуту посреди горницы, поднимает глаза к небу, и говорит:
Вы ли это, Густав?
Она запретила мне за собою следовать. В каком остался я унижении!
Я подошел к герцогине Дестутвиль, остановился, ожидал ее приказания. Герцогиня, с своей стороны, смотрела на меня с любопытством, спрашивала взором: какую имею до нее нужду?
— Графиня Адельмар уверяет, что вам угодно мне что-то приказать.
— Эвелина, говорите вы, — спросила герцогиня с удивлением.
Я смешался, почувствовал, что Эвелина обманула меня только для того, чтоб отвести от игры, отвечал несколько несвязных слов, стоял, потупив глаза.
— Вижу, — продолжала герцогиня, — что Эвелина рассудила и меня вмешать в свою шутку! Очень хорошо: я почитаю себя вправе требовать от вас объяснения. Не отходите, сударь, от моего кресла, я намерена с вами переговорить, как скоро останемся одни!
Я принужден был сидеть подле нее целый вечер. Эвелина, печальная, погруженная в мысли, стояла у камина, к ней подошел Виллар, до сего времени она ни разу не подымала на меня глаз, я чувствовал, что он рассказывал ей о нашей игре: надобно отдать справедливость виконту, ему неприятно было, когда я начал играть. Эвелина слушала его со вниманием, но, отвечая Виллару, она смотрела на меня: с той самой минуты, в которую он к ней приближился, она беспрестанно занималась мною, ни на минуту не теряла меня из виду, такое нежное доказательство привязанности, сей трогательный знак предпочтения, успокоили, развеселили мою душу, неизъяснимая сладость, неизъяснимое очарование в нее проливались. Как был я привязан в эту минуту к Эвелине, с каким восхищением, упавши к ногам ее, признал бы себя виновным! Какая несправедливость с моей стороны, думал я: виконт Виллар ее любит, удивительно ли? Он знает ее сердце, он чувствует ее прелесть! Эвелина говорит, что он любезен, остроумен, весел, она говорит правду. Я сам почти люблю Виллара, я сам желал бы иметь с ним более сходства.
В одиннадцать часов все разъехались. Герцогиня села в свои большие кресла, подозвала к себе графиню Адельмар, приказала мне придвинуть стул и спросила у нас, зачем звала меня к ней Эвелина. Мы оба не отвечали ни слова.
— Как вы хотите, но в мои лета очень простительно знать, что делаешь, потрудитесь, Густав, объяснить мне, для чего просила я Эвелину вас кликнуть!
— Знаю только то, милостивая государыня, что я, в угодность вам, готов вас оставить.
— А я знаю, что вы очень учтивы, но этого мало: один из нас должен быть непременно виноватым, и весьма буду вам обязана, если вы рассудите открыть мне, кто этот виноватый.
Еще несколько минут молчания. Наконец Эвелина сказала:
— Матушка, в зале играли в банк, я боялась, чтобы граф Обинье не забылся, я удалила его вашим именем.
— Хвалю твое чувство, моя милая, но в другое время не советую быть столь осторожною за других. В твои лета очень опасно исправлять чужие погрешности. Что скажешь, например, если завтра начнут говорить в обществе о твоем любезном внимании к Густаву, о твоей дружеской о нем попечительности?
— Намерение мое невинно!
— Могу ли в этом сомневаться! Но, милая, всякое невинное намерение должно рассматривать два раза, дурное всегда очевидно и само собою бросается в глаза.
Эвелина встала, обняла со слезами свою бабушку, взором просила у нее прощения.
— Вижу, — сказала она печальным голосом, — что мне не должно заботиться о совершенстве Густава.
— Другая крайность, — отвечала герцогиня, — требую только того, чтобы вперед твои советы переходили к Густаву через меня!
Я поцеловал с сердечным почтением руку герцогини.
— Что касается до вас, государь мой, то завтра поутру узнаете мысли мои о вашем поведении: прошу приготовиться к ужасной проповеди!
Она встала, мы простились, я приехал домой в великий досаде на самого себя и с новою привязанностию к Эвелине.
Это завтра был первый день нового года. Рано поутру подали мне печать с прекрасною, значительною для меня эмблемою: Амур пишет вензель, начальная буква моего имени уже написана, другой еще нет, рука Амура приготовилась ее начертать, конечно, хотели, чтобы сердце мое само собою угадало сию таинственную букву. К печати приложена была бумага, я развернул ее и прочитал следующее:

Портрет Густава, когда он будет иметь двадцать пять кет

Густав высок ростом, очень строен, имеет наружность величественную. Все его движения благородны, он мог бы показаться слишком важным, когда бы легкий оттенок нежной беспечности не делал его особенно прелестным. Чувствуешь, что на лице его могло бы изобразиться негодование, но спрашиваешь: кто в состоянии оскорбить Густава?
Взгляд его столь же непорочен, как и душа, в гармонии своего голоса имеет он какую-то прелестную тихость, какую-то нежную приветливость, он столь привлекателен своим обращением, что, разговаривая с ним, всегда остаешься доволен самим собою: думаешь, что никто, кроме тебя, не мог внушить ему того милого слова, которым он тронул твое сердце. Он возвращает самым обыкновенным приветствиям учтивости первоначальную их выразительность, говоря, здравствуй, он желает вам счастия, говоря: здоровы ли вы, он искренно принимает участие в вашем положении.
Поступки Густава ознаменованы особенным благородством: он не признал бы себя великодушным, когда бы не был несколько расточительным. Никто скорее Густава не привлекает вашей доверенности, но доверенности полной, не смешанной ни с каким опасением, он не имеет ни легкомыслия, ни суровости, признаетесь ли ему в своем проступке, он огорчается, но более теми обстоятельствами, которые против воли вовлекли вас в заблуждение: он глубже вас проницает во внутренность вашего сердца, находит в нем тайнейшие побуждения, более извинительные и ускользнувшие от собственного вашего взора, словом, он отнесет скорее ваше преступление к несовершенству и слабостям человеческим, нежели решиться обвинять в нем единственно ваше сердце.
Негодование Густава можно назвать кротким: он мимоходом и слегка намекает о своих неудовольствиях, сожалеет о вас, делая вам упреки, не помнит зла, не может в душе своей питать ненависти. Начните перед ним обвинять его друга: он закроет глаза и будет просить пощады, удивляясь, что вы имеете дух огорчать его.
Двадцати лет Густав имел расположение к ревности. Однажды в своей досаде едва не помрачил он имя такой женщины, которая почти не говорила с ним и о дружбе. Густав привязан к чести, чувствителен, нежен в своих чувствах. Мысль, что он едва не сделал такого проступка, который никогда не бывает заглажен, исправила его навеки. Одно слово успокоило его ровность, единому взгляду надлежало бы предупредить ее.
Никогда Густав не позволяет себе оскорблять другого. Острая насмешка бывает забавна и для него, он не имеет духу опорочить ее, даже не может воздержаться от улыбки, но всегда чувствительно, что его улыбка непроизвольная, что он готов осуждать за нее самого себя, по крайней мере, смех его только видим и никогда не бывает слышен.
Смотря на Густава, можешь бояться того нежного чувства, которым всякий бывает невольно к нему привязан: мучишься мыслию, что ты не одна ему любезна. Душа его, столь нежная и добрая, потеряла бы слишком много от переменчивости, но можно ли поселить в ней привязанность постоянную. Где женщина, которая одна могла бы служить ему верною спутницею на трудной дороге жизни, одна могла бы охранить его от всех очаровательных заблуждений сердца? Если б Густав имел не более двадцати лет, то я сказала бы ему: не верь сим первым впечатлениям, сим увлекающим чувствам души, которые делают человека столь переменчивым, дай более твердости своим качествам, обрати в правила свои расположения, в противном случае, твои прекрасные качества будут опаснее для тебя самых недостатков.
Я несколько раз перечитывал эти строки. Кому, кроме Эвелины, прислать мне такой подарок, думал я, и благодарил ее во глубине души, забыв вчерашнюю на нее досаду, и будучи твердо уверен, что она сама обо всем забыла. Ввечеру еду к герцогине, дорогою стараюсь выдумать, каким бы средством доказать Эвелине, что мое сердце не угадало ее. Она сидела в гостиной вместе с герцогинею, которой читала вслух новую книгу. Приезд мой не заставил ее переменить положения: она как будто не заметила, что я в комнате, даже не подняла на меня глаз. Герцогиня, более обыкновенного веселая и любезная, отняла у нее книгу.
— Я обещалась с вами нынче браниться, Густав, — сказала она, — но лучше отложить мою мораль до завтрашнего утра: все старые женщины твердо уверены, что первый день года надобно проводить без ссоры. Скажите, Густав, много ли вы получили подарков?
— Ни одного, милостивая государыня (я не хотел упоминать о печати и портрете, которые почитал залогами вечной дружбы, а не простым подарком на новый год).
— Как ни одного, — воскликнула герцогиня с притворным удивлением, — бедный молодой человек, неужели никому не пришло в голову о вас вспомнить?
— Никому, милостивая государыня!
— Густав, я удивляюсь вашей скромности, но должно признаться, что она выходит из границы. Разве не получали вы от меня печати?
— Как, милостивая государыня, — воскликнул я, пораженный удивлением, — эта печать ваша?
— Что же находите в этом странного? Я, точно я, имела удовольствие послать к вам нынче поутру маленького Амура!
Надобно думать, что удивление, изобразившееся на лице моем, было очень странно: герцогиня не могла воздержаться от смеха. Эвелина с досадою и невольною улыбкою воскликнула:
— Я готова божиться, что он приехал благодарить за этот подарок меня!
— А я не ожидала такого благоразумного замечания, — сказала герцогиня, — как можешь думать, моя милая, чтобы Густав вообразил такую глупость! Он точно от меня получил Амура, который пишет вензель и к имени Густава хочет присоединить другое, следственно мое, это натурально!
Эвелина опять начала читать, а я опять сделался весел: никто на свете, после Эвелины, не казался мне столь привлекательным, как милая, любезная герцогиня Дестутвиль! Не только была она добродушна, снисходительна, весела в обхождении с своею внучкою, но, можно сказать, что, будучи с нами втроем, она была забавна и более обыкновенного любезна. Признаюсь, однако, что я находил ее непостижимее самой Эвелины! Каким чудом, спрашивал я у самого себя, и та, и другая могли забыть о графе Адельмаре? Что значит их совершенное о нем молчание? Я внутренне желал, чтобы отсутствие его продолжилось: всякое чувство души стремило меня к Эвелине, и сколь она казалась мне привлекательною! Как изобразить эту прелестную смесь ловкости в обращении, знания людей и чистой непорочности сердца? Эвелина имела не более осьмнадцати лет, но уже четвертый год, как была замужем. Она никогда не разлучалась с герцогинею Дестутвиль, будучи под присмотром попечительного друга, но совершенно свободная в поступках, она сохранила всю прелесть непринужденности, характер веселый и откровенный, думала, что все, не запрещаемое герцогинею, было позволено, будучи совершенно чувствительна и простосердечна, имела приятную улыбку младенца, самая неосторожность ее казалась ясною, веселою беззаботностию чистого сердца.
На другой день получаю от батюшки письмо. Он уведомляет меня, что все дела его кончены, что он вслед за письмом своим будет в Париже. Лечу к Эвелине, нахожу ее одну в гостиной, спешу разделить с нею свое волнение: холодность и недовольный взгляд ее меня остановили. Я почувствовал, что она хотела казаться сердитою, поклонился ей, молча, и сел в угол. Я не беспокоился, посмотрим, говорил я самому себе, будет ли она помнить об этой ссоре, когда скажу ей:
— Завтрашний день батюшка возвратится в Париж. Эвелина, помолчав несколько минут, спросила:
— Были ли вы, господин Обинье, с визитом у виконта Виллара?
— Я забыл думать, что есть на свете виконт Виллар.
— Сожалею. Мне кажется, что вы могли бы сделать учтивость такому человеку, который везде хорошо принят, с которым вы сами обошлись третьего дни так ласково. Надобно признаться, что ваша учтивость примерная!
— В глазах моих учтивость то же почти, что дружба, если обхождение мое покажется несколько грубым, то надобно знать, что я не хочу быть учтивым.
— Привычка очень любезная! Но можете ли мне сказать, государь мой, что было причиною вашей невероятной грубости с виконтом?
— Я не думаю себя оправдывать, милостивая государыня, но смею надеяться, что вам известна причина моего странного поступка.
— Извините! Целые два дни стараюсь угадать ее, и все напрасно!
— По крайней мере, я имел счастие целые два дни занимать собою ваши мысли.
Эвелина вся покраснела от досады.
— Так, государь мой, очень возможно заниматься два дни тем человеком, которого желаешь забыть на всю жизнь!
Ее волнение и слезы тронули мое сердце.
— Эвелина, я виноват, непростительно виноват перед вами, — воскликнул я, садясь подле нее на кресла, — но разве не могу извинить себя любовию?
— Боже мой, что пользы в такой дружбе, которая вместо того, чтоб доставлять нам счастие, только разрушает его!
— Скажите, мог ли я владеть самим собою?
— Государь мой, такого рода исступление непостижимо, хочу, чтобы любили меня, как я люблю сама, ни более, ни менее!
— Нет, Эвелина, милого человека предпочитаешь самому себе! Как можете в этом сомневаться?
Она потупила глаза, в которых не осталось и тени досады.
— Огорчить меня, и что еще хуже, проиграться, жертвовать своим честным словом… Густав, могла ли я это предвидеть?
— Эвелина, хотите ли меня выслушать? Минуты дороги, в будущем, может быть, ожидают нас одни несчастия!
Она посмотрела на меня с беспокойством и робостию, и сердце мое облегчилось, я знал, что одно слово о будущем заставит ее позабыть прошедшее.
— Завтра возвратится батюшка. Она переменилась в лице.
— Густав, — сказала она, — я намерена была вам делать упреки, но теперь не время, прибавлю одно слово: обещайтесь…
Дверь отворилась, вошла герцогиня, я не мог узнать, чего Эвелина хотела от меня требовать, но я готов был, во что бы то ни стало, исполнить ее малейшее желание.
Я объявил герцогине о приезде батюшки, она несколько смешалась.
— Густав, — сказала она мне, — вы кажетесь печальны. Но я уверена, что возвращение батюшки вас радует.
— Можно ли в этом сомневаться? Но всякая перемена в положении сначала кажется страшною.
— Знаю, что батюшка ваш имеет некоторое против нас предубеждение. Не хочу ни обвинять его, ни себя оправдывать, напротив, требую, чтобы вы не старались уничтожать этого несчастного предубеждения: оно исчезнет само собою. Надейтесь на время! Если ему покажется нетерпимым, что вы посещаете нас слишком часто, то можете исполнить волю его и не видаться с нами столько времени, сколько он потребует… Я знаю графа Обинье: он будет к нам ревновать, ваша привязанность ко мне и к Эвелине оскорбит его родительскую нежность. Верьте, однако, милый Густав, что никогда разлука не может повредить вам в моем сердце.
Слово ‘разлука’ испугало Эвелину: она побледнела, невозможность говорить с нею свободно приводила меня в отчаяние. Я повторял, что никакое могущество на свете не может уменьшить моей привязанности к ним обеим. Герцогиня меня остановила.
— Густав, — сказала она, — теперь ты должен думать единственно о том, чтобы отец твой был тобою доволен, это необходимо собственно для твоего счастия: отец может иметь пристрастную любовь к виновному сыну, но в свете всегда уважают детей, которых родители счастливы.
Эвелина заплакала. Герцогиня не хотела приметить ее слез и, желая, может быть, ободрить ее или занять мое внимание, прибавила: ‘Представляю в пример Эвелину, в ней заключено истинное мое счастие’. Эвелина бросилась в объятия герцогини, мысль, что она делает счастливою свою мать, дала ей силу сокрыть свою горесть.
Садясь за стол, я осмелился напомнить Эвелине, что она обещала мне рассказать накануне приезда батюшки все обстоятельства своей жизни.
Рассказать, — повторила она, взглянув на меня с нежным упреком, — ах, Густав, я говорила вверишь!
Милая, милая Эвелина! Я был привязан к ней всеми силами души, но я никогда не имел искусства изобразить своей привязанности так убедительно, с такою живостию, как она: одним взглядом, одним выражением, одним звуком голоса проницала она прямо в мою душу, я находил близ нее тысячу неожиданных, неизъяснимых наслаждений, которыми был очарован, которые меня успокоивали, которые наполняли меня чистым счастием.
Я надеялся, что, вставши из-за стола, Эвелина будет свободна, что наконец откроется сия тайна, столь для меня любопытная. Герцогиня уничтожила мою надежду: она посадила Эвелину за пяльцы, и сама села подле нее: надобно было видеть, как эта нежная бабушка, наклонившись на свою внучку, рассматривала ее работу, о которой, весьма вероятно, нимало не думала. Мы не говорили ни слова, но совершенно разумели друг друга. Герцогиня боялась, чтоб Эвелина слезами своими не возбудила во мне желания открыться ей в своих чувствах. Эвелина разделяла мою печаль, мое нетерпение, в глазах ее написано было, что она охотно посадила бы меня на место своей бабушки.
Ввечеру герцогиня пригласила нас в оперу, будучи в свете с нею в одной ложе, мы не могли обменяться словами, едва осмеливались давать волю глазам. Но случай, который иногда благоприятствует любовникам, привел к нам старого маршала Кондильяка в ту самую минуту, как герцогиня вставала, чтоб ехать из театра. Он подал ей руку, герцогиня заметила мое удовольствие и, проходя мимо меня, улыбнулась. Я повел Эвелину с лестницы, радуясь, что маршал и герцогиня, оба очень старые, шли медленно. Эвелина и я следовали за ними в некотором отдалении, мы условились воспользоваться первым благоприятным случаем и примирить с герцогинею батюшку.
— Вы видите, — сказал я Эвелине, — что вам не будет возможно объясниться со мною на словах, напишите!
Эвелина испугалась, осторожность ее меня оскорбила.
— Имейте доверенность к моей чести, — воскликнул я, взглянув на нее с упреком, — пусть женщина, которую неоднократные обманы сделали неосторожною, боится писать о том, о чем соглашается говорить, но вы… но ко мне!..
Эвелина видела, что я растроган, быть может, чувствовала, что мы наслаждались последними минутами счастия, она отвечала: ‘Я напишу’. Опасаясь, чтобы герцогиня нас не услышала, мы шли, наклонив голову, и разговаривали очень тихо. Два молодых человека с нами повстречались. Один из них сказал:
Что сделалось с этим спокойным, беспечным графом Адельмаром?
Я поднял глаза, вспыхнув от досады, Эвелина прижалась к моей руке: она дрожала.
— Густав, — спросила она, — и вы, конечно, думаете о графе Адель-маре?
Мне кажется, что граф Адельмар о всех забывает: кому же придет в голову о нем подумать?
— Ах, Густав, — прибавила Эвелина со вздохом, — могли ли вы вообразить, чтоб я о нем забыла!
Мы пришли к подъезду, герцогиня велела мне найти ее карету. Воз-вратясь, я искал глазами Эвелину: она стояла позади своей бабушки, была задумчива, не говорила ни слова, я не осмелился к ней прибли-житься. Вышед из кареты, она с нами простилась.
— Я нездорова, — сказала она герцогине и, проходя мимо меня, шепнула, — Густав, как дурно судили вы обо мне! Я буду писать непременно!
Она удалилась, я принужден был остаться: этот вечер показался мне бесконечным.
На другое утро получаю следующее письмо от Эвелины: ‘Я вас оставила, Густав, но мне грустно, и я говорю самой себе: он верно будет печален. Чувствую, что присутствие мое для него необходимо. Желала бы возвратиться, но что подумает герцогиня, которая, может быть, объявила уже, что я нездорова? Останемся! Густав, я должна обнаружить перед вами свою душу, должна поместить себя в вашем сердце со всею непорочностию, которую нахожу в своем, теперь для меня необходимее к вам писать, нежели вас видеть.
Не знаю, почему возвращение вашего батюшки кажется мне началом несчастий: он столько имел влияния на мой жребий, что его присутствие приводит меня в ужас.
Причины, поссорившие наших родителей, мне неизвестны, я знаю только то, что общие друзья старались возобновить между ними согласие и самым верным к тому способом почитали супружество между вами и мною. Отдаю справедливость герцогине: она приняла это предложение без всякого упорства, но батюшка ваш не хотел о нем слышать, он обнаружил совершенное отвращение к госпоже Дестутвиль.
Бабушка, оскорбленная отказом графа Обинье, решилась моим замужеством предупредить суждение света. Мне было тогда четырнадцать лет. Ей предложили графа Адельмара, который имел не более шестнадцати. Герцогиня согласилась меня выдать: граф Адельмар был знатен, богат, но слишком еще молод. Родственники наши положили, чтоб он, тотчас после совершения нашего брака, отправлен был в путешествие, которому надлежало продолжиться два года. Я, с своей стороны, мало размышляла о важных и вечных обязанностях супруги. Граф Адельмар приезжал к нам каждый день с своим надзирателем, и мы всегда видались в присутствии бабушки, словом, вышед за него замуж, я не имела почти никакого о нем понятия. Прямо из церкви поехали мы завтракать к герцогине. Нас посадили рядом, поздравляли, во весь тот день мы не успели сказать друг другу ни слова. В пять часов после обеда граф Адельмар сел в коляску и оставил Париж, чтобы начать свое путешествие.
Ничто не переменилось в образе моей жизни: я продолжала по-прежнему брать у своих учителей уроки, почти забыла, что я замужем, и вспоминала о графе Адельмаре только тогда, когда другие произносили в присутствии моем его имя. Прошел год, я была совершенно спокойна. В одно утро приезжает к герцогине дядя моего мужа. Меня выслали, но тут в первый раз показалось мне досадным, что в делах, касающихся до меня так близко, обходились со мною, как с ребенком. Часа через два бабушка приказала меня кликнуть, я нашла ее одну, заметила на лице ее необыкновенную важность: она даже не взглянула на меня, когда я вошла в комнату. Я вообразила, что граф Адельмар болен, и начала о нем расспрашивать. Герцогиня удивилась: она никогда не имела случая заметить, чтоб я принимала участие в судьбе моего мужа. ‘Лицо ваше, — сказала я, — показывает мне, что я должна ожидать чего-нибудь необыкновенного’. — ‘Разве ты не воображаешь никакого другого несчастия, кроме болезни, или смерти?’ — ‘Ах, — воскликнула я, не подумав, сколько доверенности заключалось в моих словах, — боюсь такого только несчастия, от которого вы не можете спасти меня’. Она прижала меня к сердцу и заплакала. Я испугалась. Бабушка подумала, что всего лучше объявить мне истину. Твой муж, сказала она, проиграл очень много денег, дядя его, великий скупец, требует, чтобы родные съехались на совет, чтоб я сама, как будто желая сберечь твое приданое, созвала их у себя в доме, чтоб возвратили племянника его из чужих краев, чтоб он, наконец, провел остальной год путешествия в деревне, получая на содержание свое небольшую сумму денег. Последнее было бы весьма благоразумно, когда бы граф Адельмар добровольно согласился переехать в деревню, но если он вообразит, что с ним поступают несправедливо, что у него похитили свободу и собственность, то, без сомнения, раздражится, и досада, быть может, приведет его к новым, опаснейшим дурачествам. Я просила герцогиню заплатить долг графа Адельмара из собственного моего имения. ‘Мой друг, я согласилась бы на это без всякого прекословия, — сказала она, — когда бы уверена была, что ты имеешь истинную привязанность к графу и коротко знаешь его характер, но расстраивать имение для богатого мужа, совершенно тебе незнакомого, есть странность, которая чрезвычайно удивит публику’. Герцогиня дала мне слово не принимать никакого участия в тех строгих мерах, которые покажутся необходимыми для родственников графа. Не желаю, сказала я, чтоб имя мое возбуждало в нем чувство неприятное. Герцогиня сама имела те же мысли, но она радовалась, что я первая сделала ей такое предложение
Это важное происшествие, которое предвещало мне в будущем одни несчастия, произвело между герцогинею и мною тесную связь: мы сделались друзьями, я наконец осмелилась спросить у нее, для чего соединила она меня с графом Адельмаром в такие лета, в которые нельзя было иметь совершенной доверенности к характеру его, едва образованному и по всем отношениям неизвестному? Бабушка хотела извинить поспешность свою необходимостию. В первый раз произнесла она передо мною ваше имя, и в первый раз узнала я об оскорбительном отказе графа Обинье. Сравнивая поведение Адельмара с вашим, герцогиня сожалела о неуспехе своего старания соединить нас. Неприметно вы сделались единственным предметом наших разговоров. Никогда воспоминание о графе Адельмар не возбуждало во мне надежды на счастие, я почти забыла, что от него могла ожидать своих горестей: я занималась одними вами, я мыслила только о тех мечтательных наслаждениях, которыми герцогиня прельстила меня так неосторожно.
Старый граф Адельмар, дядя моего мужа, непременно хотел быть строгим, он раздражил своего племянника и ввергнул его в новые шалости. Почитая Адельмара несчастным, я написала к нему письмо, в котором предлагала ему свои бриллианты и деньги, определенные на мое содержание по свадебному контракту, я уверяла, что буду искать его помощи, предпочтительно перед своими родственниками, если неопытность молодых лет приведет меня, как и его, в расстройство. Герцогиня, будучи в восхищении от того чувства, которое побудило меня написать это письмо, называла меня великодушною: ослепленная своею нежностию, она хвалила поступки мои в свете, и, может быть, хвалила их слишком много. Граф Адельмар не принял моего предложения, отвечал мне с холодностию, осыпал упреками своего дядю, который (писал он), открыв мне проступок мужа, весьма извинительный, без сомнения уменьшил то уважение, которое могла я к нему иметь, словом, нетрудно было заметить, что он боялся найти во мне чувство собственного превосходства, слишком для него обидное.
Герцогиня, уверенная, наконец, что я не могу быть совершенно счастлива, привязывалась ко мне час от часу нежнее. Она устремила свою попечительность на образование моего рассудка и сердца. В шестнадцать лет имела я довольно твердости ума, чтобы с спокойным терпением говорить самой себе: ты должна быть несчастна, будущее не принесет тебе никакой радости!
Прошло два года, графу Адельмару надлежало возвратиться во Францию: мы получили от него письмо, в котором пишет, что навсегда отказывается от отечества. ‘Дядюшка, — говорил он мне, — конечно, вообразил, что он потеряет некоторую часть своей власти надо мною, если не откроет вам обстоятельно всех моих заблуждений. Бесконечными своими жалобами он вооружил против меня публику и сделал ее вашею сообщницею. Герцогиня, может быть, слишком часто говорила в обществе о ваших примерных со мною поступках. Поверьте, милостивая государыня, что я сам не захотел бы сокрыть их от света, но вам без сомнения известно, что никакой муж не может согласиться услышать о них от людей посторонних, сверх того воображаю, что наше соединение должно быть слишком печальным!’ Он признавался, что имел в Англии нежные, драгоценные для сердца его связи. ‘Не думайте, — продолжал он, — чтоб я хотел оскорблять вас таким открытием, оно произвольно: прошу относить его ни к моей досаде, ни к моей слабости. Знаю, что я безрассуден, но для меня невозможно победить свои чувства! Я сам каждую минуту себя упрекаю и своим признанием хочу возвратить вам свободу. Если вам угодно меня простить, если захотите видеть во мне одного друга, то буду почитать себя слишком счастливым: воспоминание о вас никогда не изгладится из моего сердца’.
Все родственники наши были оскорблены чрезвычайно, я одна защищала графа Адельмара. Бабушка в ту же минуту хотела требовать развода, сам граф Адельмар, казалось, имел его в мыслях, но я не согласилась, я опасалась привести сурового дядю к какой-нибудь жестокой крайности, я дорожила правом защищать того человека, которого имя почитала своею собственностию.
Чтобы не сделать никакого неприятного шуму в свете, родственники мои условились таить от вспыльчивого дяди намерение графа Адельмара. Герцогиня объявила, что она согласна, в ожидании какой-нибудь благоприятной перемены в образе мыслей моего мужа, целые два года не требовать развода. Я, с своей стороны, осталась спокойною в сердце своем, не переменила ничего в порядке своих занятий и, можно сказать, радовалась, что принуждена была сохранить свое равнодушие. Не смешно ли в шестнадцать лет располагать своим будущим? Но я имела в виду одно спокойствие: лучшими призраками своими почитала счастливую старость бабушки, благотворительность, свободу, мирную непривязанность ко всему постороннему и внешнему.
Герцогиня, потеряв надежду на графа Адельмара, сделалась задумчивее, менее досадовала на вашего батюшку и часто говорила о нем с похвалою. Вы путешествовали тогда по Европе. Бабушка с великою заботливостию разведывала о вашем характере, о вашем поведении. В обществе осыпали вас похвалами. Она любила их слышать, но всякий раз приходила от них в задумчивость.
Вы возвратились: я заметила необыкновенное в ней волнение. Вы сделали первый выезд. Один из ваших родственников, с которым вы встретились в обществе, приехал к нам ввечеру и описывал с жаром то впечатление, которое произвели вы над ним и над другими. Он восхищался вашею наружностию, вашим привлекательным и скромным обращением, которое при первой встрече привязывает к вам душу вашею почтительною нежностию к графу Обинье, словом, ни малейшая черта достоинства не была забыта. Признаться ли? Я слушала эти похвалы с отвращением, по моим мыслям, хвалить вас значило меня оскорблять. Прощаясь с нами, родственник наш спросил у герцогини, позволит ли она графу Обинье представить ей завтра своего сына? Бабушка с удовольствием дала свое согласие, а я в ту же минуту решилась не быть во весь завтрашний день дома, короче, я убегала вашего присутствия: не знаю, почему была уверена, что граф Обинье отдалил вас от меня своим предубеждением. Первый раз в жизни оскорблялась я равнодушием графа Адедьмара: не оправдывало ли оно, по-видимому, отказа и отвращения вашего батюшки? Первый раз в жизни упрекала я мысленно герцогиню: согласившись принять вас к себе в дом, она, казалось мне, унижала и себя, и меня, короче, я была в страшной досаде на всех, а на вас более, нежели на других.
Я ни за что не хотела признаться самой себе, что сердце мое находило в вас того человека, который один способен доставить ему счастие: вас так хвалили, вас называли совершенным! Тот день, в который вы были представлены герцогине, провела я в деревне у одной родственницы, я возвратилась в Париж очень поздно, чтобы не иметь неприятности с вами встретиться, и наперед уже оскорблялась теми похвалами, которые надеялась о вас услышать. Я нашла у герцогини множество гостей, сама она сидела за картами, другие рассуждали об одном важном политическом происшествии. Никто не произносил вашего имени: волнение мое несколько успокоилось, но сильное любопытство заступило его место. За ужином кому-то пришло в голову о вас спросить, я начала вслушиваться, похвалы, которыми вас осыпали, приводили меня в удивление: самые строгие люди были к вам благосклонны. Такое всеобщее восхищение казалось мне смешным, я утешала самое себя, говоря: я его увижу! Нельзя не открыть в нем какого-нибудь недостатка, по крайней мере, какой-нибудь странности! По крайней мере, найду в его добродетелях что-нибудь чрезмерное, следственно, несообразное с понятиями светскими, словом, тогдашнее мое нетерпение вас увидеть было так же сильно, как и прежнее мое желание с вами не встречаться.
Прошло две недели, вы не подумали сделать визита герцогине. Что может быть яснее, говорила я с торжеством, самые обыкновенные правила учтивости ему неизвестны, я не ошиблась! Меня пригласили на бал к испанскому посланнику, я надеялась вас там увидеть и помню, что, одеваясь, чувствовала в себе какую-то необыкновенную живость, близкую к досаде. Герцогиня, пораженная моим блестящим убором, несколько раз повторяла, что я одета прекрасно, к лицу! Едва не призналась я, что это приятное одобрение меня радовало. Сердце мое угадало вас с первого взгляду. Я внутренно была вам благодарна за то почтение, с каким подошли вы к герцогине и ей поклонились. Ваша наружность, ваше благородное обращение отличали вас так много от всех других молодых людей, что я не могла не сказать с огорчением: он знает учтивость, но ему только не хотелось со мною встретиться! Виконт Виллар просил меня танцевать менуэт, вы к нам приблизились, вы следовали за мною глазами: я это чувствовала и была в замешательстве. После менуэта вы подошли ко мне: как я обрадовалась, когда заметила, что граф Обинье не только не говорил вам о союзе со мною, но даже не сказал, что я существую на свете! В первый раз сильное желание нравиться или, сказать искренно, маленькое кокетство поселилось в моем сердце: буду в глазах его столь любезною, говорила я, что он на всю жизнь останется с горестным сожалением о моей потере.
Вы помните, что я начала вальсировать с виконтом Вилларом, самым любезнейшим, после вас, молодым человеком! Я люблю его за добрый характер, за острый ум, соединенный с редким простодушием! Прежде имел он некоторую ко мне привязанность, которая могла бы обратиться в сильное чувство, когда бы не уничтожена была моим совершенным равнодушием, мы остались искренними друзьями. Но думать надобно, что любовь, самая безнадежная и давно успокоившаяся, всегда неразлучна с некоторою ревностию, виконт прежде, нежели я сама, проникнул во внутренность моего сердца. Вальсируя с ним, я на вас взглянула. ‘Вот человек, который отмстит за невинных’, — сказал он насмешливо. Я покраснела и рассердилась, досада моя подтвердила его мысли. ‘Я не поверил бы своему пророчеству, когда бы вы засмеялись и…, — прибавил он, — но…’, он остановился. Я, в самом деле, досадовала на Виллара. ‘Никогда, никогда, — воскликнула я с сердцем, — это единственный человек, которого должна и хочу ненавидеть’. — ‘Ах, — воскликнул он, засмеявшись, — это дело другое: ненавидеть! Единственный человек! Какой ужас! Бедный Густав Обинье!’ Вальс кончился, я села на прежнее свое место, Виллар удалился. В его присутствии, может быть, я не дала бы себе такой свободы, не стала бы с вами говорить, но он нас не видал, а самолюбие требовало, чтобы я вам нравилась: я желала вашей любви, чтобы со временем иметь удовольствие сделать вас совершенно несчастливым! Мы разговаривали очень долго, я имела время заметить все ваши необыкновенные качества и досадовала внутренне. Почтительность, с какою выражались вы на счет своего батюшки, показалась мне умышленным оскорблением, словом, душа моя была в беспорядке, но я еще не любила.
Занимаясь вами, я не приметила, что виконт Виллар слушал нас с большим вниманием, он прошел мимо и сказал мне с колкою недоверчивостию: никогда? Это значило, после нашего разговора за вальсом: вы никогда не будете любить? Менее, нежели когда-нибудь, отвечала я в совершенной досаде на себя, а еще более на виконта, который насильно вкрадывался в тайны моего сердца. По лицу вашему я заключила, что короткость моя с виконтом вас удивляла, это удвоило мою досаду. Я, без сомнения, хотела уверить вас в своем равнодушии, но мысль, что вы почитаете меня привязанною к другому, была для меня несносна. Во весь остаток вечера вы просидели подле меня: я радовалась от всего сердца, и в этот вечер (в первый раз после вашего возвращения в Париж) была весела и спокойна. Густав, не думайте, чтобы одно самолюбие могло произвести во мне особое к вам почтение, герцогиня Дестутвиль, не подумавши о моей молодости, говорила со мною о вас так часто, описывала вас такими пленительными красками, что в сердце моем давно таилась мысль: один Густав способен дать тебе счастие.
С того самого вечера вы начали каждый день посещать госпожу Дестутвиль. Не видав меня, вы думали о ней мало, узнавши меня, вы сделались с нею неразлучны: я чувствовала это в своем сердце, и была вам благодарна, и говорила себе с живым восхищением, с утешительною доверенностию: он будет любить меня! Безрассудная, предавшись неосторожно желанию овладеть вашим сердцем и произвести в нем бесполезное, меланхолическое обо мне сожаление, не примечала я, что собственное мое сердце было уже вам подвластно, что каждая мысль моя к вам стремилась.
Герцогиня прилежно за нами примечала: я видела, что надежда соединить нас опять нечувствительно вливалась в ее душу. Она с любопытством искала в сердцах наших взаимной привязанности друг к другу. Что касается до меня, то, не имея никакой предусмотрительности, не замечала я пролетающих минут и дней, быстрое время сие казалось мне очарованным: с какою безрассудною беспечностию наслаждалась я своим счастием.
Густав, обнаружив такую сильную ревность к виконту Виллару, вы поступили весьма несправедливо. В ту самую минуту, в которую вы обвиняли меня мысленно, Виллар доказал мне, что я имею в сердце тайную к вам прпривязанность, он давал мне заметить ваше волнение, смеялся беспокойству, написанному на вашем лицо, уверял, что я обязана ему благодарностию за вашу досаду, и в этом случае говорил он совершенную истину.
Ваша ревность едва не обратила на меня глаза общества. Признаться ли? Я трепетала, но не имела духу на вас сердиться: исступление любезного, великодушного Густава произведено было страстию. Вы стали играть, были готовы забыться, я ужаснулась, что могла иметь право сделать вас виновным: ах, Густав, отказываюсь навсегда от этого опасного права, но дайте мне слово, что никогда не будет иметь его другая! Как я уверилась в эту минуту в будущем вашем спокойствии, в будущем вашем счастии! Сидя уединенно, задумавшись, в отдаленном углу залы, я на вас не смотрела, но вы были в моем сердце: с какою сладостию повторила я тайный обет никогда не делать вам огорчения!
Будучи уверена в вашей сердечной ко мне привязанности, я часто повторяла: ты свободна, ты можешь располагать рукою и сердцем! Опять надежда на счастие, неразлучное с нежным союзом, меня оживила: мечта очарованной жизни, посвященной любви, посвященной желанию нравиться, невольно увлекала и наполняла неизъяснимою сладостию мою душу, но мысль о счастии обыкновенно погружает меня в уныние, когда привожу на память горестное, несправедливое предубеждение вашего батюшки.
От чего произошли несогласия наших родственников, неизвестно. Как же хотеть уничтожить то, чего не знаешь? Не я причиною их, это верно, они начались прежде моего рождения. Не будем подвергать себя новому отказу со стороны вашего батюшки, ограничим себя одною дружбою, истинною, непорочною, какой не было примера, которой восхитительную мечту ношу в своем сердце!
Завтра возвратится ваш батюшка! Может быть, захочет он нас разлучить, и сия печальная мысль о разлуке извлекла из меня то признание, которое вы читали. Я провела над этим письмом целую ночь. Сначала хотела описать некоторую только часть своего мучения, но искренность завлекла меня далее: что нужды, вам все должно быть открыто! И чувства, и мысли, и намерения мои будут известны вам, как мне самой. Густав, обещайтесь, что, несмотря на возвращение вашего батюшки, вы каждый день будете уделять нам по одному часу. Густав, один час на нежную привязанность целой жизни!

Эвелина’.

Я полетел к Эвелине. В первый раз осмелился войти к ней в комнату без ее позволения, без согласия герцогини. Эвелина свободна, она меня любит, я обожаю ее, кто может противиться нашему союзу? Она приняла меня с замешательством, прелестным, трогательным.
— Целое утро, — сказала она, закрасневшись, — упрекаю себя в своей искренности.
Я хотел описать ей то восхищение, которое произвело во мне ее письмо: во взоре ее, на меня устремленном, была такая нежность, такая тихая, пленительная непорочность, что вся душа моя летела к ней в некотором упоении. Накануне слово дружба несказанно меня трогало, но в эту минуту сердце мое требовало другого, нежнейшего чувства.
— Нет, нет, — сказала Эвелина, устремив на меня взор, полный спокойного, душевного наслаждения, — не желаю страсти, неразлучной с мукою и несправедливостию, чувствую одну привязанность и одно счастие!
И я, смотря на мою восхитительную Эвелину, наслаждался счастием, в котором заключалось что-то небесное.
— Густав, обещаетесь ли быть у нас так же часто, как и прежде, до возвращения вашего батюшки?
— Даю вам слово.
— Этого недовольно: так же, как и во время его отсутствия?
Как и во время его отсутствия, Эвелина, от всего сердца!
Каждый день?
Каждый день.
— А я даю обещание не произносить ни одного слова, для вас огорчительного, быть вашим другом, истинным, лучшим, во всякую минуту жизни.
— Но можем ли довольствоваться одною дружбою, когда желаем быть счастливы? Эвелина, вы свободны!
— Так, Густав, но я боюсь вашего батюшки. Ему обязана я своим несчастием, быть может, захочет он и довершить начатое. Как бы то ни было, но счастие его для меня дорого, желаю, Густав, чтоб и тогда, когда обстоятельства или смерть разлучат нас навеки, не могли вы вспомнить ни одной минуты в жизни своей, в которую бы не была я вашим истинным, совершенным другом!
Чувства, наполнившие мою душу, были так живы, что я воскликнул:
— Эвелина, я должен или удалиться от вас, или быть уверенным, что вы отвечаете на мою привязанность!
— Выслушайте меня, Густав! Я могу ошибиться, но дружба, существующая в сердце моем, имеет образ небесный. Хочу перелить в вас собственные свои чувства! Отдайте во власть мне вашу душу, Густав, отдайте на один только месяц!
Я смотрел на нее с изумлением, не постигая, как можно противиться, или как можно покорить себя ее власти. Она прибавила с нежным беспокойством:
— На один только месяц! Скажите, если бы теперь захотели принудить вас со мною разлучиться, согласились ли бы вы на это без горести?
— Ах нет, но теперь еще имею силу удалиться! А через месяц….
— И через месяц вам будет время сказать: хочу, чтоб Эвелина была несчастна, чтоб вечно сожалела о том, что меня утратила!3
— Эвелине быть несчастною, возможно ли?
Я чувствовал, что жертвовал спокойствием всей своей жизни, но согласился принесть ей эту жертву, я дал ей то обещание, которого она от меня требовала: каждая новая мысль производила новый обет! Она казалась очарованною своим счастием, глаза ее благодарили меня и Небо.
Наконец батюшка возвратился. В минуту свидания сердце мое чувствовало одну радость, самая любовь была на время забыта. Я сам отворил двери батюшкиной кареты, принял его в объятия, не мог говорить, не мог выражать на словах своего восхищения. Батюшка был доволен, и до тех пор, пока не могли мы говорить в связи, ничто не возмущало нашего счастия. Описав свое путешествие и все обстоятельства своего дела, он, наконец, спросил, что делал я во время его отсутствия? Сердце мое сжалось.
— Батюшка, — отвечал я, — завтра будем говорить о вещах посторонних и неважных, теперь позвольте мне заниматься единственно вами!
— Согласен отложить до завтрашнего дня разговор о новых знакомствах и новых связях твоих, если, в самом деле, не заключается в них ничего важного, но…
— Прошу вас, батюшка, будьте снисходительны к моей просьбе, дайте мне насладиться вашим присутствием, насладиться радостию о вашем возвращении, без всякой примеси печали!
— Густав, — сказал он с важностию, — не я научил тебя надеяться на завтрашний день. Мне кажется, что герцогиня Дестутвиль сделала из тебя великого политика, я видал опыты ее искусства…
— Батюшка, осмеливаюсь требовать от вас полной доверенности в двух вещах: первая, что никогда, никто не получит от меня права сказать мне такое слово, которого вы не могли бы слышать, другая, что никогда герцогиня Дестутвиль не говорила мне ничего, могущего сделать вам неудовольствие.
Он крепко сжал мою руку.
— Ты должен вспомнить, Густав, — сказал он, — что эта женщина была известна мне прежде, нежели ты родился… Я познакомлю тебя с нею со временем.
Это обещание, похожее на угрозу, меня испугало.
— Батюшка, — воскликнул я с огорчением, — оставьте мне мою спокойную доверенность! Для чего разрушать очарование моего сердца?
Он поглядел на меня с улыбкою сожаления, мы сделались печальны, перестали говорить, ужинали в молчании. Вставши из-за стола, он мне сказал:
— Я имею дела, теперь поздно. Завтра поутру надобно ехать в Версаль, будь готов, я беру и тебя с собою.
Он пожал мою руку, и я удалился.
Мы очень рано приехали в Версаль. Батюшка провел несколько часов в кабинете министра, я между тем сидел один в зале и сравнивал это скучное утро с теми приятными, которые так быстро протекли для меня в обществе герцогини Дестутвиль и Эвелины. Остаток дня посвящен был визитам, мы возвратились в Париж ночью. С каким волнением сидел я в карете! Батюшка был спокоен и молчал: я не смел сказать слова, но какая буря происходила внутри моего сердца! Не вчера ли обещал я Эвелине, что не пропущу ни одного дня, не видавшись с нею, и на другой день принужден не исполнить своего слова.
Проводив батюшку до его спальни, полетел я к Эвелине. Я знал, что я никого не увижу, по крайней мере, швейцар запишет мое имя, подумал я, стуча в двери дома. Швейцар отворил их, удивился, узнав меня в лицо, его удивление заставило меня образумиться: я сделал несколько извинений, самых смешных, самых нескладных, уверял, что, ехавши из Версаля, заснул и совсем не думал, чтоб было так поздно.
— Но вы пешком, милостивый государь!
— Карета моя в десяти шагах.
— Не угодно ли вам, чтоб я за нею сходил? Идет дождик.
— Нет, это не нужно! Не забудь только сказать герцогине, что я приезжал.
Я затворил двери, хотел идти, остановился, несколько минут смотрел на окна Эвелины: в горнице было темно, окна завешены были гардинами, но сердце мое несколько успокоилось: я некоторым образом исполнил обещание, данное мною Эвелине. Я не безумец, я мог бы провести один день в разлуке с нею, но целый день не стараться с нею увидеться, изменить своему слову, это казалось мне невозможностию. Дождик лил ливмя, я его не чувствовал, я был не в силах оторваться от этого дома. Швейцар опять отворил дверь и, увидя меня, сказал:
— Вы здесь еще, милостивый государь! Конечно, с вами случилось какое-нибудь несчастие? Не прикажете ли разбудить герцогиню?
— Нет, мой друг, не надобно!
— Поверьте, что герцогиня нимало не будет обеспокоена! В ваших обстоятельствах…
— Прошу тебя ни о чем не заботиться, нет никаких обстоятельств! Вот два билета, не забудь их отдать завтра поутру герцогине!
Я удалился и был спокойнее, по крайней мере, думал я, она узнает, как дорого ценю свое слово. Я рад был, что швейцар меня видел, прежде говорил я об одной госпоже Дестутвиль, но в последний раз, отдавая билеты, я разумел и Эвелину: она непременно должна узнать о моем посещении.
Поутру я получил следующую записку от герцогини:
‘Я очень беспокоюсь о вас, любезный Густав! Нынче мне подали ваши билеты. Правда ли, что вы приезжали к нам ночью, очень поздно, в дождик: что это значит? Швейцар уверяет, что вы имели дуэль, но я не верю ему и думаю, что это какая-нибудь ветреность. Вчера Эвелина весь день была скучна, задумывалась, молчала, сегодня поутру, услышав о ваших ночных путешествиях, развеселилась и теперь беспрестанно смеется. Густав, я отгадала! Ветреность, более ничего! Но что бы ни было, прошу говорить со мною откровенно, хочу пожалеть о вас или немного с вами поссориться!’ Я полетел к герцогине, уверенный, что Эвелина мною довольна. И в самом деле, с каким удовольствием, с какою прелестною улыбкою она меня встретила! Могу ли изобразить то восхищение, которое всякий раз наполняет наше сердце, когда мы сделали что-нибудь непредвиденное, необыкновенное для наших любезных! Она вставала поминутно, без всякий причины, только за тем, чтобы сказать мне мимоходом: милый, любезный Густав! Душа моя забывалась от радости.
Герцогиня Дестутвиль желала знать, для чего я приезжал к ним так поздно, я осмелился обнять ее (первый раз в жизни): мать Эвелины сделалась моею, я прижимал ее к сердцу: она противилась, повторяла свои вопросы, я не умел ей отвечать, наконец сказал:
— Не знаю.
— Не знаете? Но кого же хотели вы видеть?
— Никого, кроме вас!
— Никого, кроме вас, очень неучтиво!
— Милый друг, милая бабушка, перестаньте браниться, перестаньте говорить, я слишком счастлив!
— Но я не бабушка ваша, я хочу браниться, я не перестану говорить!
— В другой раз, милая, — сказала Эвелина приятным, ласкающим голосом.
— Нет, мои дети, — продолжала герцогиня, думая, что мы не будем противоречить ее благоразумию. Но выражение мои дети отозвалось в наших сердцах, мы повторили его с безумным восхищением, я бросился перед нею на колена, Эвелина обнимала ее, чтоб выразить свою благодарность, обнимала, чтоб помешать ей говорить: словом, герцогиня не имела решимости возмутить наше счастие. В минуту самого живого восторга я вспомнил, что время батюшкина обеда наступило, и убежал. Ввечеру повез он меня с собою по визитам, которые показались мне менее скучными, нежели накануне. Я чувствовал, что батюшка, строгий наблюдатель пристойности, заедет и к герцогине: эта надежда веселила меня и делала счастливым. Батюшка, чрезмерно привязанный к порядку, располагал свои визиты обыкновенно так, чтоб лошади его сколько можно менее уставали, и в этот день последний визит его был к герцогине. Эвелина играла на арфе и пела, когда мы вошли в гостиную. После первых приветствий батюшка просил, чтобы она позволила ему слышать ее пение. Я вспомнил тот вечер, в который Эвелина так сухо отказала мне, когда я уговаривал ее петь, подошел к арфе и сказал вполголоса:
— Эвелина, могу ли надеяться, что вы теперь будете снисходительнее и выберете любимую свою арию?
— Исполню ваше желание, — отвечала она также тихо, — но прежде еще раз должны вы произнести слово: ‘дружба!’
— Скажу: привязанность, и вы, и я можем понимать его, как угодно!
— Нет, дружба, это слово успокоивает мое сердце!
— Повинуюсь: дружба!
Она пробежала пальцами по струнам и запела известные стихи:
Пленять, а не любить я некогда желала:
Любовь забавой мне была.
В забаве чувство я нашла
И с чувством счастие узнала.
Мне быть твоим счастием, Эвелина! О, какую сладость находило мое сердце в этой мысли, я не смел дышать, я боялся обнаружить свое восхищение, боялся, чтоб лицо мое против воли не изменило моему тайному чувству. Батюшка просидел у герцогини целый вечер, но он не остался ужинать, и я принужден был за ним последовать.
Прошло несколько недель, ничто не переменялось в нашем положении. Батюшка видел мое сердце, но он молчал, я чувствовал, что привязанность моя к Эвелине была ему известна, но медлил открыться, я наслаждался своею любовию: всякая перемена в обстоятельствах была для меня ужасна!
В один день, будучи задержан долее обыкновенного батюшкою, не мог я прежде осьми часов вечера приехать к герцогине Дестутвиль. Входя в гостиную, замечаю, что Эвелина имела заплаканные глаза, приближаюсь к ней с трепетом.
— Что это значит, Эвелина, — спрашиваю, смотря на нес прискорбно.
— Я провела весь день в печальных размышлениях о своей участи, — сказала Эвелина, устремив на меня меланхолический взор, — одного только часа просила я в награду от Густава, но он отказывает мне и в этой награде!
Я чувствовал, что она имела право быть недовольною, обвинял самого себя и батюшку! Эвелина упрекала его в несправедливости, упреки ее заставили меня опомниться: я ослабил узы свои, но никогда не намерен был их расторгнуть, я просил Эвелину выражаться с большею снисходительностию насчет батюшки! Приведенный в беспокойство ее чувствами, я мог опасаться и собственных, и сие опасение возвратило батюшке всю прежнюю его силу. Эвелина, облокотившись на стол, закрыла обеими руками лицо, она не хотела, чтобы я видел ее слезы. Я умолял ее открыться, она упрямилась.
— Эвелина, друг мой, — говорил я с нежностию, — когда я сам, забывшись, начинаю упрекать батюшку, то мне известно, по крайней мере, какою любовию, каким почтением привязано к нему мое сердце, но если обвиняет его Эвелина, то воображаю против воли, что она обнаруживает не все свои чувства. И как могу ручаться, что из любви к Эвелине не привыкну слушать спокойно свободные выражения насчет батюшки! Для меня непростительнее сносить ваши жалобы, нежели жаловаться самому!
Она не отвечала, сидела, закрывши лицо, я не мог видеть ее слез, но слышал ее горесть, которая меня мучила. Наконец я насильно открыл ей лицо, она отворотила голову, зажмурила глаза.
— Эвелина, — воскликнул я с огорчением, — хотите ли, чтобы я вас боялся? Хотите ли, чтобы не искал вас в минуту горести, или чтобы, уверенный в друге своем более, нежели в самом себе, находил в нем и совесть свою, и отраду?
— Ах, — воскликнула она, — я виновата перед вами, Густав! Я никогда не перестану сомневаться в вашей любви, потому что никогда не перестану иметь почтения к вашему батюшке! Но кто же мне даст обещание, что я сама никогда не буду несчастна?
— Я, Эвелина, я, который готов предпочесть твое счастие собственной своей жизни!
Я просил ее, чтобы она согласилась требовать развода.
— Густав, — отвечала мне Эвелина, — пока батюшка ваш, ослепленный предубеждением, меня не знает, до тех пор не соглашусь разорвать совершенно связей своих с графом Адельмаром. Батюшке вашему известны наши чувства, я в этом не сомневаюсь, но он не может опасаться их продолжительности, будучи уверен, что я замужем. Это мечтательное замужество затмевает в глазах его нашу любовь и представляет ее слишком слабою, быть может, оно удерживает в границах и самую его ненависть. Густав, я умерла бы с печали, когда бы он отвергнул меня, знавши, что я свободна!
Я хотел настоять в своем требовании, но Эвелина просила, чтобы я поверил ей и был терпеливее.
— Густав, — продолжала она, — я всегда замечаю за графом Оби-нье, когда он смотрит на герцогиню: в глазах его всякий раз изображается что-то похожее на ненависть. Он спокоен, будучи твердо уверен, что может разлучить нас, когда пожелает, а я счастлива, потому что надеюсь поселить в его сердце более снисходительности. Будем терпеливы… наша взаимная привязанность постоянна, душа наша, чистая и невинная, способна питать надежду, способна в доверенности найти свое спокойствие.
Лестная мысль, что кротость Эвелины может переменить расположение батюшки, усмирила мою нетерпеливость, но я решился показывать явно и уважение свое к герцогине Дестутвиль, и нежную привязанность свою к Эвелине.
Следующее утро провел я вместе с батюшкою, но не имел духу говорить с ним о данном мною обещании, хотя уверен был, что никакая сила на свете не принудит меня его нарушить. Приехали гости, я воспользовался минутою свободы и полетел к герцогине.
Госпожа Дестутвиль приняла меня ласковее обыкновенного, лицо Эвелины блистало удовольствием. Никто не может с нею сравниться, когда она счастлива, никто лучше не умеет дать вам почувствовать, что вы причиною ее счастия. Какою прелестною показалась мне она в эту минуту! Гостей было очень много, осторожность, которую надлежало наблюдать в этом собрании, не помешала мне заметить, с какою любезною примечательностию собрала Эвелина все то, что могло увеличить приятность нашего свидания: ничто не было забыто! Но и с моей стороны все было замечено: я все понимал, все чувствовал.
Она одета была в дикое тафтяное платье, которое мне вздумалось однажды похвалить, в тот день, когда мы поссорились и помирились, без всякой причины, как малые дети. Она скинула перчатки для того, чтобы я мог видеть кольцо, которое она у меня выпросила, и которое имел я на пальце в первый день нашего знакомства. В разное время подарил я ей два или три жемчужных ожерелья и несколько золотых цепочек, привезенных мною из чужих краев, все это собрано было у нее на шее. Герцогиня удивилась такому чудесному наряду, гости смеялись, Эвелина смеялась также и уверяла, что имеет чрезвычайное желание ввести новую моду. Сколько наслаждений, неприметных для того важного круга, в котором мы находились! Эвелина посматривала на меня, улыбаясь, я понимал ее мысли, я говорил самому себе: одна любовь дает великую цену обстоятельствам мелким и едва заметным, любовь без нашего ведома призывает их в нашу память! Они остаются в неизвестности до той минуты, как сердце, открыв их, пользуется ими для нового доказательства нежнейшей страсти. Пошли обедать, лучшие места за столом достались старшим: я сел далеко от Эвелины, но, в утешение, пересылал к ней, с самым важным видом, как будто по ее приказанию, все лучшие блюда, я имел удовольствие предупреждать ее желания, кланяться ей с видом глубокого почтения и получать от нее в награду самую милую улыбку.
Эвелина после обеда шила обыкновенно в пяльцах, которые, по причине огромности, поставлены были в стороне. Госпожа Дестутвиль садилась играть в вист, а я мало-помалу подходил ближе и ближе к пяльцам и, наконец, располагался в больших креслах, которые одни подле них находились. Минуты уединения, спокойного и беззаботного среди многолюдного общества, имели для нас неописанную прелесть: мы были вместе, мы занимались друг другом, мы были счастливы! И в этот день Эвелина, по обыкновению своему, села за пяльцы, а я, по обыкновению своему, сел подле нее, смотрел с некоторою неописанной) радостию на ее прелестное лицо, на волосы, которыми несколько закрыты были ее глаза, на ее нежные, прекрасные руки, повторял самому себе, что Эвелина меня любит, что мы живем друг для друга, был счастлив, когда она меня слушала, счастлив, когда она избегала моих взглядов, любил ее, когда она боялась нарушить, из любви ко мне, приличие, восхищался ею, когда она, из любви ко мне, его нарушала. Вдруг отворяются двери, слуга сказывает о приезде батюшки. Первый предмет, на который надлежало устремиться его глазам, была Эвелина, окружившая себя множеством свеч, чтобы лучше видеть свою работу, и, следственно, освещенная более других, никто не мог приблизиться к ней, кроме меня: одни мои кресла находились подле ее пялец. Батюшка вошел, мне пришла в голову безрассудная мысль идти к нему навстречу, как будто бы я имел право играть ролю хозяина в чужом доме. Но вместо того, чтобы возвратиться на прежнее место, я сел в другом углу комнаты, подле камина. Герцогиня оскорбилась, Эвелина взглянула на меня с упреком.
Батюшка приближился к креслам госпожи Дестутвиль, на лице его написана была чрезвычайная строгость. Сказавши несколько неважных слов о материях посторонних, он объявил герцогине, что едет через три или четыре дня в деревню, в которой намерен провести шесть месяцев. Я ничего не слыхал о нашем отъезде и находил нечто жестокое в этом открытии, сделанном мне в присутствии большого общества, не уведомив меня заранее, не давши мне времени приготовить к нему Эвелину. Батюшкины слова были для нее страшным ударом, она переменилась в лице, хотела скрепиться, но не могла и принуждена была выйти из комнаты. Я побежал отворить ей дверь и успел сказать одно только слово:
Эвелина, хотите ли? Мы будем видаться каждый день!
Она не отвечала и удалилась, я затворил дверь и сел в угол. Не знаю, что происходило в моем сердце: не видаться с нею шесть месяцев, возможно ли? Но разлучиться с батюшкою, но покинуть его в том самом месте, где он меня воспитал, но показаться ему неблагодарным: лучше умереть! Во все это время я не имел в мыслях никого, кроме Эвелины, бледной и медленно идущей к дверям, воспользовался первым случаем и побежал в ее комнату:
— Ах, Густав, — сказала она со вздохом, — ни одно дурное намерение не остается без наказания! Суетная гордость заставила меня желать, чтоб батюшка ваш обо мне сожалел! Я хотела быть вами любима, но теперь люблю сама, и сама должна быть несчастна!
Я успокоивал ее нежнейшими выражениями любви, но в то же время признавался, что не могу не сопутствовать батюшке.
— Перестаньте противиться желанию герцогини, — сказал я, — согласитесь требовать развода: тогда мне позволено будет просить батюшку, чтоб он принял вас в дом, как дочь свою, как супругу своего сына, тогда счастие принадлежать вам будет условием, с которым последую за ним в деревню.
Она противилась, но я уже не замечал в ней того решительного упорства, которое заметил накануне: жестокая необходимость быть целые полгода со мною в разлуке совершенно лишила ее твердости, словом, она согласилась, чтобы я сделал предложение герцогине о разводе. Скоро пришла к нам сама госпожа Дестутвиль. Она бранила меня за то, что я не остался в гостиной, бранила Эвелину за ее слабость. Я просил ее согласиться на наш союз, она смотрела на нас, как на детей, которые забавляют себя обманчивою мечтою. Я бросился на колена, прижал к сердцу руку Эвелины и с видом торжественным, как будто в храме Бога, воскликнул:
— Не в моей власти назначить ту минуту, в которую батюшка наименует ее своей дочерью, но я могу произнести клятву, что никогда ни рука моя, ни сердце, ни имя не будут принадлежать другой женщине, кроме Эвелины, и что я ваш навеки! Верьте моему слову, — продолжал я, обратясь к госпоже Дестутвиль, — батюшка огорчится, когда скажу ему, что я дал клятву Эвелине, ему еще не известно ее сердце, но честь моя дороже для него моей жизни! Одна мысль, что сын его нарушитель клятвы, может привести его в трепет.
— Этого недовольно, — сказала госпожа Дестутвиль, — хочу, чтобы он видел в моей Эвелине и ваше, и собственное свое счастие!
Я встал, не отвечая ни слова, заключил Эвелину в объятия и в присутствии матери ее опять воскликнул: ‘Ваш навеки!’. Эвелина спросила у меня, увидимся ли завтра, в сию минуту, решительную для целой нашей жизни, она дорожила, как и прежде, удовольствием мгновенного свидания. Мы расстались, но я тысячу раз повторял в своем сердце: Эвелина, твой навеки!
Возвращаясь домой, я находил в самом себе необыкновенное спокойствие, необыкновенную, доселе неизвестную мне твердость духа. Уверенный в моем почтении к батюшке, в моей привязанности к Эвелине, я почитал себя выше всех упреков, выше всякий несправедливости. Они могли огорчать меня, но не имели права называть виновным. Готовый для счастия их забыть самого себя, я не позволил бы Эвелине похитить ни одной минуты, посвященной батюшке, а ему никогда не принес бы в жертву привязанности своей к Эвелине.
Он долго прохаживался по комнате, не говоря со мною ни слова, наконец сказал:
— Я не люблю герцогини Дестутвиль, но должен, как честный человек, заметить, что нынешний твой поступок весьма неосторожен. Что подумают в обществе о графине Адельмар?
— Нечаянность меня поразила, я не мог воздержать себя от некоторого удивления.
— В мое время никакою нечаянностию, даже никакою страстию не смели извинять неблагоразумия.
— Но смею заметить, батюшка, что вы могли бы приготовить меня к вашему отъезду.
— Я намерен был приготовить не тебя, но тех людей, с которыми ты находился…
— Батюшка, всякий день, в продолжение четырех месяцев, бываю вместе с графинею Адельмар, все поступки ее мне известны, и нет ни одного, который не заслуживал бы от вас одобрения. Чувства ее, согласные с моими, делают меня счастливым. Вот письмо, которое писала она ко мне накануне вашего возвращения. Прочтите его, но знайте, что с самой той минуты не проходило ни одного дня, в который не повторяли бы мы друг другу обета посвятить всю свою жизнь вашему счастию.
— Боже мой, — воскликнул он, — графиня Адельмар свободна! Когда бы я знал это заранее, то никогда нога твоя не была бы в доме герцогини Дестутвиль!
— Батюшка, Эвелина уже не свободна, она обещалась быть моею!
— А я обещаю, что никогда… Я бросился к его ногам.
— Остановитесь, клятва моя произнесена прежде вашей, она невозвратна!
— Безрассудный, но можешь ли знать, что разлучило меня с этим домом?
— Для чего не хотели вы мне открыться прежде? Ваша доверенность могла бы предохранить мое сердце… Но вы, несмотря на свое отвращение, познакомили меня с герцогинею. Я видел Эвелину, а можно ли видеть ее и не любить? Батюшка, я связан с нею священнейшими обетами чести. Я обещал Эвелине, что она будет счастлива, но собственное мое счастие вверяю вам…
— Что могу сделать для твоего счастия, когда ты сам, без воли отца, располагаешь своим жребием?
— Правда, я отдал Эвелине и руку, и сердце, но в то же время я клялся, что буду ожидать вашего согласия.
— Пока я жив, не позволю…
Страшный вопль исторгнулся из моего сердца. Батюшка содрогнулся, посмотрел на меня быстро, и приговор его не был произнесен.
— Батюшка, — воскликнул я с огорчением, — для чего соединяете минуту вашей кончины с минутою моего счастия? Вы можете пользоваться своею властию, можете употреблять ее во зло, но я никогда не перестану желать, чтоб ваша жизнь продолжились. Могу возненавидеть собственную жизнь свою.
Батюшка был в отчаянии.
— Поди, Густав, — сказал он, — завтра узнаешь отца своего и завтра отдашь ему справедливость.
Я хотел остаться, но он подал мне знак рукою, и я удалился, во сто крат несчастнее, нежели он сам. Какою продолжительною, какою печальною показалась мне эта ночь! Перед утром я на минуту забылся, но стук кареты меня разбудил. Звоню, входит человек и сказывает, что батюшка уехал в деревню, оставив следующее письмо на мое имя:
‘Густав, я никогда не хотел говорить с тобою о несчастиях моей жизни, но вижу, что самые добрые дети могут несправедливо судить о поступках родителей своих, когда они выходят из круга обыкновенных понятий, когда причины их остаются им неизвестными. Узнай же причины моих поступков и потом суди меня с новыми твоими друзьями!
Отец мой был человек строгих правил, сохранивший в душе своей простоту и неиспорченность наших благородных прародителей. Почтение, которое питали к нему в семействе, было беспредельно: одним своим взглядом он все приводил в движение или все останавливал. Его верховная, незыблемая воля казалась мне естественным правом главы семейства, а тихая покорность матушки естественною должностию супруги.
Несправедливость принудила батюшку оставить двор и удалиться на житье в деревню. Здесь, ограничив совершенно желания свои самим собою, не позволяя себе ни роптать, ни сожалеть, он приобрел ту силу и то всеобщее уважение, которыми в прежние времена пользовались самовластные наши владельцы. Будучи справедлив, откровенен, великодушен, прямо благороден, он почитался душою провинции, и замок его был местом собрания всего провинциального дворянства. Бедный находил в нем крепкую защиту, богатый наставника, добродетельный почитал необходимым заслужить его уважение.
Шестнадцати лет вступил я в военную службу, тяжкая рана, полученная мною в первом сражении, принудила меня взять отставку: я сделался неразлучен с батюшкою. Его добродетели, его строгие правила образовали во мне характер суровый: я всегда чувствую такое же презрение к слабостям, какое другие имеют к проступкам.
Двадцати пяти лет я потерял батюшку. Он советовал мне жениться, но в выборе супруги повиноваться не любви, а рассудку. Женщина, которую любим страстно, говорил он, владеет нами, по крайней мере, столько времени, сколько продолжается наша страсть, а, наконец, ей будет уже очень трудно перейти от первенства к подчиненности, необходимой для порядка в союзе супружеском. Ты богат, следовательно, при выборе супруги не имеешь нужды обращать внимания на ее богатство. Выгоды, которые получит она от союза с тобою, сделают ее навсегда тебе благодарною. Желаю, чтобы жена твоя имела фамилию славную и древнюю: имена великих предков возбуждают и воспоминания великие. Гордость, если не добродетель, заставит ее рассказывать детям о благородных подвигах, мужестве и великодушии своих прародителей, слава прошедшего возвысит их сердце и нечувствительно приготовит ко всему великому: в колыбели еще узнают они, что добродетели обыкновенные могут быть только началом, а не предметом их деятельности!
Получив после батюшки большое наследство, я должен был ехать в Париж, где познакомился с госпожою Дестутвиль. Дом ее и тогда почитался верховным судилищем, перед которое обязан был являться всякий, желающий пользоваться каким-нибудь отличием в обществе. Я слишком поздно заметил, что истинные, простые чувства были неизвестны герцогине, что все условное и принадлежащее к одному приличию обратилось во вторую натуру ее.
Герцог Дестутвиль, честолюбивый, как и жена его, имел несравненно более гордости, едва говорил, едва кланялся, всех держал в ужасном от себя отдалении: этот человек (думали о нем в свете) смотрит на людей в уменьшительное стекло. И дети, и жена приближались к нему со страхом. Несмотря, однако, на свою нестерпимую гордость, герцог Дестутвиль пользовался всеобщим уважением: знали непроницаемую осторожность его и были в нем уверены. Презрительный взгляд был некоторым образом ему приличен: имея гигантский рост, он против воли смотрел на всякого с высоты и редкого видел с собою равным. Старший сын герцога назначен был наследником его имения, младший, кавалер Мальтийский, вступил уже в свое звание и владел богатыми командорствами4: и тот, и другой находились в полках своих, когда я приехал в Париж. Герцог имел еще дочь, которую хотел сделать игуменьею Ремиремонтскою5, не для того, чтобы он ее ненавидел или не находил человека, достойного ее руки, но для того, что это игуменство было первое во всем королевстве, а герцог боялся, чтобы оно не досталось другому.
Сестра герцога Дестутвиля, выданная замуж за графа Дестеня, умерла на двадцать пятом году родами, при смерти отдала она свою дочь на попечение госпоже Дестутвиль. Несчастные обстоятельства расстроили состояние графа Дестеня, он принужден был поправить его второю женитьбою, имел от другой жены сына и, умирая, оставил дочери своей одно благословение, вверив ее благотворительности герцога Дестутвиля.
Герцогиня была вместе с своею дочерью в то время, когда меня ей представили. София, прекрасная, высокая ростом, имела наружность величественную, приличную одной добродетели, но в семнадцать лет она смотрела уже проницательными глазами на свет и позволяла себе замечать, сравнивать, судить, сказывать решительное свое мнение. Подле нее сидела девица Дестень, скромная и задумчивая. Мне известно было, что она не имела никакого состояния, свет думал, что Амелия жила несчастно в доме своего дяди. Я увидел ее, и вспомнил батюшкин совет, и не мог отдалить от него своих мыслей: ни одно движение Амелии не ускользнуло от моего внимания. Тихая наружность ее была неизъяснимо приятна, в лице Амелии, белом, как снег, но бледном, находил я что-то нежное, чистое, прозрачное, при малейшем внутреннем движении разливался по нем прелестный румянец. Она имела шестнадцать лет. Чувствительный, но робкий и наклоненный взгляд ее, нежный и нерешительный голос, тихая походка, застенчивость в каждом движении, словом, вся ее наружность открывала мне, что Амелия с трепетом приступала к испытанию своей жизни.
Я был уверен, что батюшка, выбирая мне жену, предпочел бы всем на свете Амелию, но я спрашивал у самого себя, не показалась ли мне Амелия слишком прелестною? Застенчивость ее меня успокоила, и тайное чувство мне сказало, что этот взор никогда не будет выражать досаду, что этот голос никогда не может возвыситься до жалобы или до упрека. Я провел целые две недели, не видясь с герцогинею, но в это время старался говорить с теми людьми, которые бывали чаще других в ее доме. Все хвалили Софию, но все вообще находили в ней те блистательные и слишком заметные качества, которые бросают на нашу жизнь чрезмерно яркий свет и не дают нам чувствовать необходимости в подпоре. Никто не хвалил Амелии, но ее любили, так, мой сын, ее любили! Монахини превозносили ее набожность, родственники — ее покорность, сверстницы — ее любезную тихость и добродушие, бедный — ее сострадательность, и, что мне более всего нравилось, каждый говорил об Амелии только в отношении к самому себе, ибо Амелия всегда занята была другими. Довольный собранными мною известиями, уверенный, что найду в Амелии внимательную, примерную супругу, без которой не могу быть счастлив, еду к герцогине Дестутвиль и сказываю, что имею нужду переговорить с нею несколько минут наедине завтра поутру: я знал, что мимо нее невозможно было иметь доступа к герцогу Дестутвилю.
Решившись жениться на Амелии, я не хотел уже откладывать, не хотел, чтобы она провела хотя один лишний день в доме своего дяди, или чтобы сердце мое имело время совершенно покориться нежному своему чувству. Не могу описать той горести, которая изобразилась в глазах госпожи Дестутвиль, когда я сказал ей, что предлагаю руку свою Амелии. ‘Амелии’, — воскликнула она с видом изумления и прискорбия. Я потупил глаза. ‘Но вы имеете, я думаю, четыреста или пятьсот тысяч ливров годового дохода?’ — ‘Может быть!’ — ‘Я воображала, что вы будете искать супружества, более выгодного, Амелия не имеет никакого состояния’. — ‘Знаю, милостивая государыня!’ — ‘И вы твердо решились на ней жениться?’ — ‘Без сомнения! Для меня непонятно, как можете вы, милостивая государыня, не почитать решительным такого намерения, о котором отваживаюсь говорить с вами!’ Она посмотрела на меня с удивлением и продолжала: ‘Может быть, я поступаю неблагоразумно, позволяя себе такую с вами откровенность, любезный граф Обинье, но, зная ваш характер, надеюсь, что никогда не буду раскаиваться в своем поступке… Герцог Дестутвиль желает, чтоб София была канонницею {Chanoinesse. Так назывались во Франции знатные девицы, имевшие духовный доход. Они обыкновенно пели каждый день в хоре во время обедни, одетые в особенное, приличное званию их платье, впрочем, были свободны, не произносили никаких обетов, могли слагать с себя свое звание и потом выходить замуж.}, а я желаю, чтобы она вышла замуж, он хочет, чтобы Амелия постриглась, но я, признаться, почитаю состояние монахини, совершенно отделенной от семейства и света, слишком тягостным для молодой шестнадцатилетней девушки: мне бы хотелось, чтоб Амелия была канонницею вместо Софии: по крайней мере, она сохранила бы свободу свою, жила со мною, и, принужденная ограничить себя одними тихими чувствами, вероятно, была бы счастлива’. — ‘Но смею спросить, милостивая государыня, почему невозможно девице Дестень выйти замуж так же, как и девице Дестутвиль?’ — ‘Вы слишком мало нас знаете, граф, — отвечала она с горькою усмешкою. — Переменить одно какое-нибудь намерение герцога Дестутвиля есть дело почти сверхъестественное. Судите же, в моей ли будет власти заставить его иначе мыслить о том, что может составить счастие обеих дочерей, ибо Амелию почитаю истинною дочерью’. Она остановилась, ждала от меня ответа, но я молчал, и она продолжала: ‘София старшая, справедливость требует, чтобы я подумала о ней прежде, нежели о младшей. Имею в виду партию, которая выгодна для нее по всем отношениям. Амелии шестнадцать лет, характер ее может еще много образоваться. На ось-мнадцатом году выдам ее замуж’. Не могши воздержаться от сильного негодования, видя, что Амелию приносили на жертву Софии, я отвечал: ‘Позвольте и мне говорить с вами искренно, милостивая государыня! Последняя воля батюшки обязывает меня некоторым образом жениться непременно нынешний год, прошу вас представить просьбу мою герцогу Дестутвилю!’ — ‘Не имею права отказывать вам, — отвечала она сухо, — но помните, граф, что я желала отдалить ту минуту, в которую герцог принужден будет произнести решительный приговор о судьбе Амелии и Софии’. Она остановилась, как будто ожидая, чтобы я с нею согласился, но я продолжал хранить молчание. ‘Очень хорошо, нынче же скажу о вашем предложении герцогу Дестутвилю, а завтра, в это время, объявлю вам его ответ’. На другой день приезжаю к герцогине. ‘Господин Дестутвиль соглашается отдать вам свою племянницу, — сказала она с холодным видом, — но Амелия, так же как и я, боится, чтобы вы не стали со временем раскаиваться, что принесли ей в жертву слишком большие выгоды: вот письмо, которое просила она вам доставить’. — Для чего ж девица Дестень не захотела объясниться со мною сама?’ — ‘Это не угодно герцогу Дестутвилю. Когда все решится, когда подпишут контракт, тогда и вам позволит он увидеть Амелию: она теперь в монастыре, вместе с моею дочерью, которая не захотела с нею разлучаться’.
Герцогия Дестутвиль совершенно переменила свое обхождение со мною: она смотрела на меня с досадою, казалось, что была оскорблена и моим невниманием к Софии, и предпочтением, оказанным мною Амелии. Я повторял, что никогда не имел в мыслях заключить такое супружество, которое в свете почиталось бы выгодным, или искать такой девушки, к которой бы привязан был слишком сильно. ‘Надеюсь, однако, — сказала герцогиня, — что вы имеете некоторую склонность к Амелии?’ — ‘Все то, что я слышал о ее качествах, совершенно соответствует моему характеру’. — ‘В самом деле, — сказала она с таким чувством, какого я не надеялся в ней найти, — нельзя иметь характера тише, чувствительнее, прелестнее, Амелия не жаловалась, почитая себя несчастною, и будет умеренна, пользуясь блестящею фортуною. Прочитайте ее письмо’.
Оно не было запечатано. Герцогиня заметила, что я удивился, и сказала: ‘Герцог Дестутвиль читал это письмо. София принесла его запечатанное. Можно подумать, сказал ей герцог, что слово замужество лишает ума молодых девушек. Спроси у твоей сестрицы, давно ли она рассудила, что имеет право писать письма без моего соизволения? Вот письмо Амелии:
‘Госпожа Дестутвиль сказала мне, милостивый государь, что вы желаете соединить участь свою с моею. Будучи совершенно покорна дядюшкиной воле, который оказал уже всю справедливость вашим добродетелям, не думаю более о собственном моем счастии, но должна сказать вам откровенно, что беспокоюсь о вашем. Позволяю себе напомнить вам, что не имею никакого состояния: будучи воспитана для монастырской жизни, я не имела способа образовать талантов, необходимых для приобретения успехов в свете, которого условия и приличия мне неизвестны, которого преимущества никогда не бывали предметом моих желаний, может быть, и то, что уединение, в котором я научилась живее чувствовать каждую горесть жизни, заранее уверило мое сердце, что светские утешения ничтожны и пусты. Более не могу сказать вам ничего.
Если признание мое не заставит вас переменить мыслей, то мне останется одно: никогда не забывать о нем, чтобы живее чувствовать все то, чем буду вам обязана. Амелия’.
Я просил у госпожи Дестутвиль позволения отвечать ее племяннице и получил его. ‘Но прошу вас, — прибавила она, — послать ваше письмо через меня. Герцогу будет неприятно, если вы увидитесь с Амелиею в монастыре. София теперь с нею, говорит он: а я не желаю, чтобы она была свидетельницею какой-нибудь нежной сцены и заразилась такими чувствами, от которых и самая покорность могла бы для нее со временем сделаться трудною’. Не имея ничего романического в мыслях, я покорился желаниям герцога без всякого прекословия. ‘Принесите ваше письмо ко мне, я сама отвезу его к Амелии, а господин Дестутвиль просит вас к себе завтра ввечеру для заключения условий: он хочет, чтобы Амелия оставила монастырь в тот самый день, в который надобно будет подписать контракт, и чтобы на другое утро была свадьба’. Признаюсь тебе, мой сын, что я огорчался невозможностию видеть Амелию и читать в ее душе, но чувство покорности и совершенная преданность в волю своего семейства казались мне столь естественными, столь приличными молодой девушке, что я положил за правило ни в чем не противиться самовластию герцога.
На другой день приезжаю к госпоже Дестутвиль с ответом, в котором открывал я Амелии все свои мнения, основанные на правилах твердых. Опасаясь вовлечь ее в обман, представил я самого себя гораздо суровее, нежели каков был в самом деле и каким хотел быть по заключении нашего союза.
Герцогиня прочла мое письмо. ‘Послушайте, — сказала она, — хочу показать вам истинный знак участия: письмо ваше может испугать неопытное, нежное сердце. Я уверена, что вы имеете гораздо более кротости в своих чувствах, но Амелии они неизвестны. Для чего же приводить ее в робость? Ах, — продолжала она с унынием, — наша жизнь мила одними заблуждениями: если в ваши лета вы перестали уже прельщаться собственными, то не отказывайтесь, по крайней мере, от тех, которыми можете счастливить других!’ Госпожа Дестутвиль говорила правду, но я боялся обмануть Амелию приятными надеждами, которые не могли бы никак исполниться, я знал ее сердце и думал, что знал его короче, нежели она сама, но сам, будучи известен ей очень мало, имея характер суровый и важный, не должен ли был, как честный человек, предохранять ее от всякого приятного на мой счет обмана? Я погружен был в размышление, когда герцогиня Дестутвиль принесла мне бумагу, перо, чернила и сказала с любезным, повелительным видом: ‘Садитесь, садитесь и непременно смягчите свои мизантропические выражения, уверяю вас, что будете со временем мне благодарны за мой любезный совет’. Я повиновался. Но голова моя была слишком наполнена правилами, вперенными в меня с самого детства, я выразился бы, может быть, нежнее, когда бы говорил с Амелиею, но я принужден был писать, и мое второе письмо было не лучше первого. Ты видишь, Густав, что я открываю тебе и худое вместе с хорошим, но, обвиняя самого себя с такою искренно-стию, хочу сохранить право на твою доверенность, когда принужден буду обвинять и других.
Герцогиня все еще была недовольна, но в эту минуту явился герцог. Он прочел мой ответ, похвалил его, и госпожа Дестутвиль уже не позволила себе сделать ни одного возражения. Она собиралась ехать в монастырь, я проводил ее до кареты, ожидая с беспокойством, какое впечатление произведет в душе Амелии мое письмо. Какое торжество для моего рассудка, думал я, какая веселая надежда на будущее время, если Амелия останется им довольною! Ввечеру опять приезжаю к герцогине. ‘К вам есть еще письмо, — сказала она, — но верьте, что оно последнее! Вперед и писать, и отвечать буду я: в обоих вас нет ни капли рассудка!’ Вот, что писала ко мне Амелия:
‘Мысль, что вы будете меня руководствовать, меня успокоила, и мне кажется, что я теперь не должна ни заниматься собственным своим счастием, ни беспокоиться о вашем: покорность беспредельная не будет мне стоить никакого усилия’.
Герцог меня ожидал. Сказавши, что ему приятно иметь со мною семейственную связь, он признался, однако, что против своего желания соглашается отдать за меня Амелию. ‘Скажу искренно, — прибавил он, — что я не люблю неравенства между супругами. Право, которое один имеет на благодарность другого, кажется мне тягостною неволею. Неудобства сии, без сомнения, исчезают с таким человеком, как вы, но, по моим правилам, девице Дестень приличнее бы было идти в монастырь, нежели замуж. И таково было сначала мое расположение, сама Амелия соглашалась исполнить мою волю, но мысль о вечных обетах ужасала герцогиню, как будто бы Амелия первая, из почтения к своему семейству, принимала на себя звание монахини! Вы нам представились, и с той минуты мы позабыли упоминать о пострижении’. Помни эти слова, мой сын, они поразили меня: я видел в герцоге Дестутвиле жестокого деспота, способного всем жертвовать, чтобы удовольствовать прихотливую гордость.
В тот день, в который положено было подписать контракт, Амелия возвратилась в дом своего дяди: мы увиделись, мне казалось, что она сделалась еще застенчивее. София была с нею неразлучна, София, внимательная ко всем ее взглядам, предупреждала ее малейшие желания: казалось, что она имела все беспокойство молодой матери, отдающей милую дочь свою замуж. Взаимная дружба их была несомненным знаком доброго, нежного сердца. Я вышел в залу, за чем, не помню. София тотчас за мною последовала. ‘Граф, — сказала она мне с трогательным беспокойством простосердечия, которое могло быть рассеяно одним словом, — завтра дадите обещание Богу, что Амелия будет счастлива! Сдержите ли это обещание?’ Она смотрела на меня, сжавши руки, и такими глазами, как будто бы собственное ее счастие зависело от моего ответа. ‘Вы очень несправедливы, если в этом сомневаетесь’, — отвечал я. — ‘Ах, — сказала печально София, — суровость вашего лица приводит меня в трепет’. Амелия дрожала, подписывая контракт: едва было возможно разобрать ее имя. Не понимаю, каким образом такое смятение не обнаружило передо мною ее тайны. Я поднес ей подарки, одна герцогиня заметила, что они были прекрасны, Амелия только взглянула на них, но взглянула потому, что ей приказано было взглянуть. Ах, Густав, все увеличивает наше ослепление, когда мы сами хотим себя обманывать. Равнодушие Амелии показалось мне благоразумием и скромностию, самое то, что могло бы открыть мне глаза, только что усиливало заблуждение моего рассудка.
На другой день родственники господина Дестутвиля, девицы Дестень и мои, все известнейшие и знатнейшие люди во Франции, съехались в домовую церковь герцога, мы долго ожидали Амелии. Она одевается, говорили мне. Наконец отворилась дверь: Амелия входит, бледная, слабая, почти мертвая. Священник приближается к алтарю. Я подаю ей руку, чувствую, что она дрожит, смотрю ей в лицо: она показалась мне умирающею, отчаянною. Яркий свет озарил мою душу, в первый раз спросил я у самого себя: что если герцог насильно извлек из нее согласие! Но, Густав, перед алтарем, при самом совершении обряда, была ли возможность положить препятствие сему супружеству? Девица Дестень казалася в ужасном смущении, это правда, но сказала ли она мне хотя одно слово, которое могло бы оправдать мой поступок пред глазами целой Франции, поступок, который лишил бы меня чести, а ее погубил бы навеки?
‘Амелия, — сказал я ей тихим голосом, — откройтесь своему другу, что происходит в вашем сердце?’ Она стала на колена, не дав никакого ответа, смущение мое дошло до крайности. ‘Амелия, скажите одно слово, или я не буду владеть самим собою!’ — ‘Успокойтесь, — отвечала она ангельским голосом, — хочу обещать Богу, что вам посвягцена будет жизнь моя’. Я готов был ее удержать, остановить церемонию, она подняла голову, посмотрела на меня с такою робкою нежностию… О, мой сын, какой взгляд! Эти взоры представятся мне в последнюю минуту жизни. ‘Молитесь вместе со мною, — сказала она, улыбнувшись прискорбно, — молитесь!’ Голова ее опять наклонилась, и церемония кончилась прежде, нежели я пришел в чувство.
Как описать состояние души моей в продолжение этого дня! Иногда, волнуемый всеми противными чувствами, решался я сказать Амелии, чтобы она дала мне право собою руководствовать, иногда уверял себя, что лучше не показывать ей моей недоверчивости: полагаясь на мое уважение, она будет смотреть на меня без боязни и предастся мне без замешательства. При каждом взгляде на лицо Амелии, непорочное, небесное, надежда и доверенность успокоивали мою душу, несмотря на то, внутренний голос уверял меня, что Амелия покорена какому-то невольному, для меня неизвестному предпочтению. Но, будучи столь невинна, столь набожна, могла ли Амелия не отвечать моей привязанности, не тронуться моею любовию? Имевши силу победить себя в этот первый, в этот ужасный день, я мог уже управлять своими чувствами и скрыл в глубине души свое страдание, но я не мог без отвращения смотреть на герцога и герцогиню Дестутвиль. Первый приводил меня в ужас своим намерением умертвить Амелию, которую с таким жестоким бесчувствием принуждал постричься, последняя казалась единственною причиною моего несчастия, ибо она обманула меня личиною ложной доверенности и увеличила мое гибельное ослепление.
Три дня спустя после моего брака поехал я вместе с Амелиею в деревню, недели, месяцы проходили: я не мог жаловаться ни на одно ее слово, ни на одно ее движение.
Я пользовался неограниченным правом первенства. Амелия была покорна и тиха, но столь холодна, столь осторожна, что я, будучи с нею, почитал себя одиноким. Каждая воля моя была исполнена, и ни одно желание не было угадано: мне казалось равно невозможным услышать жалобу Амелии, как и произвести на устах ее улыбку, и если бы я сам не разнообразил скучных дней своих, то все они были бы сходны один с другим, и дом мой казался бы монастырем, в котором порядок одного дня может служить изображением целой жизни.
Амелия получала письма от герцогини и Софии. Эта переписка приводила меня в беспокойство. Я спросил однажды о их здоровье, Амелия тотчас подала мне полученное ею письмо и с того времени отдавала каждое. Ни в чем, ни в чем совершенно не мог я обвинять Амелию, но видел, что она была несчастна, и был несчастлив сам и, может быть, поступил очень дурно, что не старался узнать ее тайны, но, Густав, как мог я забыться до того, чтобы потребовать от нее признания в привязанности к другому и в отвращении ко мне?
Амелия сделалась беременна. Я прижал ее к своему сердцу, когда она пришла ко мне с этим известием. Ах, сын мой, даже в эту минуту, минуту счастия для каждой матери, я не имел духу спросить у нее: любишь ли меня, Амелия? Я ужасался ее искренности, столь же почти за нее, сколько и за самого себя. Так, мой сын, отец твой, расположенный быть строгим к жене, которая была бы к нему привязана, чувствовал, против воли, нежное сожаление к тихой Амелии. Чего не отдал бы я за то, чтобы она бросилась в мои объятия и добровольно сказала: пожалей обо мне и будь моим утешителем!
Беременность Амелии была сопряжена с большою слабостию, я приставил к ней одну молодую девушку, которая нравилась ей более других, ибо сам я не умел подавать облегчения этой страждущей душе, услуги мои смущали ее, жалобы мои растерзали бы ее сердце. Каждое утро ходила она в церковь, опираясь на плечо своей приставницы, молилась долго, и я каждый день, не будучи ею замечаем, видел ее возвращение, видел ее, тихую, задумчивую, идущую по той же самой дороге, по которой она ходила и накануне, и прежде, и всегда: Амелия не удалялась ни от чего и ничего не выбирала.
О мой сын, да избавит тебя Бог от страшного мучения видеть подле себя человека, истинно несчастного! Я бегал из своего дома, занимался хозяйством, желая заглушить свое сердце, не был ни у себя, ни с собою.
Открылась война. Я заметил в Амелии ужасное волнение. Она перестала ходить обыкновенною дорогою в церковь, но через деревню, останавливаясь при каждой встрече, смотрела на всех с беспокойством, прохаживалась уже не в парке, но все по большой дороге, кого-то ожидала, к кому-то шла навстречу. Часто в крайней усталости она опиралась на дерево и, отдохнув минуту, продолжала идти вперед, возвращалась поздно и сожалела, что принуждена была возвратиться.
Приближалось время родов. Я боялся, чтобы Амелия не расстроила себя чрезмерным беспокойством и не лишила себя жизни. Густав, я любил тебя прежде, нежели ты был на свете, я боялся, чтобы Аме-лиины поступки не были перетолкованы в дурную сторону, и в одно утро пошел за нею в церковь, в которой промедлила она долее обыкновенного. Вхожу: она простерта была на земле, становлюсь подле нее на колена. ‘Амелия, — говорю ей, — не забудь о своем младенце!’ Она подняла голову, посмотрела на меня в молчании, лицо ее было омочено слезами. Я взял ее в свои объятия. ‘Плачь со мною вместе, моя Амелия, пусть слезы твои падают на мое сердце, но пускай вижу их я один, другие назовут тебя виновною!’ — ‘Виновною, ах нет, никогда не была я виновна, по крайней мере, осталось мне одно счастие — за него молиться!’ Я хотел ее вывести. ‘Нет, нет, — сказала она вполголоса, — было сражение, я еще дышу… но он!’ Амелия снова поверглась на землю. Я осмелился произнести слово ‘должность’, осмелился напомнить о Боге, который мог его наказать. Так, Густав, твой строгий отец, желая тебя спасти, принужден был поразить твою мать суеверною боязнию, боязнию за того человека, которого она любила. Слова мои произвели свое действие. Амелия ужаснулась, схватила меня за руку и побежала из церкви. Пришедши в ее комнату, я спросил, давно ли начала она любить? Она закрыла руками лицо и отвечала: ‘Будучи с ним воспитана, я не могла дышать, не думая о нем!’ Вдруг она упала на колена. ‘Скажите, что вы меня прощаете, ах, скажите, чтоб Бог также помиловал и его!..’ Мой сын, я подумал о тебе и простил. Мой сын, для спасения жизни твоей я мог перенести ужаснейшую муку, а ты не можешь победить такого чувства, которым последние дни моей старости обратятся для меня в страдание.
Желая сокрыть от домашних моих состояние Амелии, я сделался ее надзирателем, подпорою, утешителем, я видел в ней твою мать, я хотел сохранить ее для моего сына. В одну ночь (я провел ее у Амелииной постели) перед утром заснул, вдруг пробудило меня рыдание. Приближаюсь, сквозь занавес вижу Амелию, стоящую на коленах, она молилась. ‘О Боже, — говорила она, — я не имела ни одного счастливого дня и умираю семнадцати лет! Взгляни на мою молодость, взгляни на прежние мои слезы и прими их в дар за его спасение! О, сохрани его, Милосердый!’ Я потряс занавесом, она упала на подушку, я слышал, что она старалась заглушить свое рыдание.
И прежняя моя строгость, и самые мои правила уступили место нежнейшему состраданию: невольный ужас стеснил мое сердце, когда мне сказали о бывшем сражении, малейший шорох приводил в трепет Амелию, она не отлучалась от меня ни на минуту. При ней мне пришли сказать, что некто ожидает меня в другой комнате. Амелия кинулась к двери, увидела Софию, все угадала и замертво упала на землю.
Мы положили ее на постель. Пришедши в чувство, она взглянула на Софию и дала ей знак рукою, чтобы она молчала, закрыла глаза, но слезы из них вырывались, не говорила ни слова, едва дышала. София целовала ее руки, старалась оживить ее самою горестию, напоминала о молодом своем брате, о милом Альфреде, хотела, чтобы она оплакивала его вместе с нею, но Амелия, не открывая глаз, отвечала: жизнь моя кончилась! Я говорил ей о себе, о своей горести, о самом небе, но глаза ее не открывались. Она сложила руки: ‘Пожалей и прости, — сказала она мне, —жизнь моя кончилась!’ Ввечеру она произвела тебя на свет и умерла на руках моих’.
Батюшка не прибавил к этому письму ни одного размышления, ни одной просьбы, ни одного требования, но все они заключены были в его страданиях. Я решился к нему ехать, но прежде хотел увидеться с Эвелиною.
— Перестанем думать о счастии, — сказал я, — читайте!
Я подал ей батюшкино письмо. Эвелина хотела прочитать его тихо.
— Читайте вслух, — сказал я, как будто желая наполнить свою душу всеми страданиями несчастного отца моего.
Ветреность госпожи Дестутвиль, умертвившая бедную мою мать, производила живейшее негодование в моем сердце. Это продолжительное мучение, этот разительный, быстрый конец ужасным образом меня терзали. Эвелина плакала, читая письмо, останавливалась, взглядывала на меня и плакала сильнее.
— Не могу извинить бедной моей бабушки, — сказала она, возвращая мне письмо, — но, Густав, ради Бога не принуждайте меня ее ненавидеть. Она никого, никого, кроме меня не имеет!
— Но как была она бесчеловечна!
— Я всегда находила в ней одно добродушие, можно ли так перемениться с летами?
— Прости, Эвелина, я люблю тебя неизъяснимо, более собственной жизни: ты невинна!
— Ах, Густав, из любви к моей матери, которая так нежно любила Амелию, не произноси ужасного слова: навеки!
— Я и не думал произносить его, я не мог представить себе ни возможности с нею соединиться, ни возможности навсегда от нее отказаться.
— Густав, — продолжала Эвелина, — ты знаешь, что матушка оставила мне портрет Амелии, ношу его на груди с той самой минуты, в которую отдала тебе свое сердце, перед ним каждый день повторяю клятву: жить для твоего счастия!
Я просил, чтобы она показала мне портрет: слезы мои полились ручьями. Она, столь нежная, столь кроткая, она, которая говорила с такою покорностию: ни одного счастливого дня, и умираю семнадцати лет! Я трепетал: сердце мое сжималось.
— Кто мучитель и убийца моей матери, — восклицал я с ужасным негодованием.
— Густав, но ты говорил, что я невинна!
Я не отвечал, я видел перед собою одну ветреность госпожи Дестут-виль. Молчание мое ужаснуло Эвелину.
— Ах, Густав, — сказала она, — я ни за что на свете не разлучилась бы с портретом твоей матери, но если ты должен забыть меня, то сам отними его от моего сердца и отнеси к твоему отцу: пускай останусь оплакивать те несчастия, которым не я была причиною!
Нежные упреки Эвелины возвратили мне чувство. Мне забыть? Но что же со мною будет? Разве не ею животворится душа моя?
— Моя Эвелина, — сказал я, простирая к ней руку, — моя навеки! Но я должен с тобою расстаться, я должен ехать к батюшке. Скажи, что тебе это приятно. Мысль, что ты имеешь к нему одинакое со мною расположение, будет моею отрадою!
— На все, на все согласна, Густав, лишь бы только ты не уменьшал ко мне любви твоей.
— Милая, добрая Эвелина!
Я взглянул еще раз на матушкин портрет и, возвращая его, сказал:
— Пусть будет он твоим покровом! Эвелина, он может внушить нам какое-нибудь средство быть менее несчастными.
Я осмелился прижать ее к сердцу, и мы расстались.
Я приехал к батюшке ночью, он сидел один, в большой зале, с одною свечою, без книги, ничто вокруг него не показывало, чтобы он чем-нибудь занимался: можно было догадаться, что он весь день провел в размышлении, в беспокойстве о моей и собственной участи.
Увидя меня, он поднял глаза и руки к небу, но отворотился, чтобы скрыть свое волнение. Для чего же скрываться? Имея священное, вечное право на мою благодарность, сильный своею любовию, своими намерениями, он думал, что может, не будучи несправедливым, потребовать от меня покорности, но для чего же не старается он сблизить сердца наши? И он, и я были бы счастливее! Я спешил к нему, чтоб разделить или успокоить его горесть, но один взор его охладил мое сердце, и я не осмелился прикоснуться к тому предмету, которым и он, и я были наполнены в ту минуту.
— Хочешь ли видеть приготовленную для тебя комнату, — сказал он, — прежняя, которую ты занимал, будучи ребенком, теперь для тебя не годится.
— Батюшка, — воскликнул я в сильном движении, — вы меня ожидали?
Мое сомнение удивило его, я замолчал опять и подумал: для чего привлекает он меня так сильно своими добродетелями и потом отталкивает от себя почти также сильно своею холодностию, своею незыблемою, неизменяемою твердостию? Какое между нами несходство! Меня все трогает, все приводит в движение, и сердце, и душа меня увлекают, но он… он повинуется рассудку: самое нежное, самое высокое чувство показалось бы ему слабостию, когда бы он не был уверен, что может повелевать им свободно.
На другой день, очень рано, пошел я на ту дорогу, которая вела в церковь и по которой ходила матушка всякое утро. Какие горестные мысли меня занимали! Никакое счастие не представлялось мне в будущем: участь Альфреда, любимого столь нежно, с таким постоянством, и самый покой смерти, который последовал за сим наслаждением любви, столь необходимой для моего сердца, казались мне достойными зависти! Я погружался в глубокую меланхолию, думая о судьбе моей матери! Как надлежало терзаться ее сердцу, когда самая горесть сделалась для нее непозволенною! Могла ли госпожа Дестутвиль не подумать о том мучительном состоянии, в котором последняя отрада слез становится для нас преступлением? Я входил в церковь, видел священника, спрашивал, знает ли он матушку? Он вздохнул: самый ясный ответ. Глаза его наполнились слезами, когда он показал мне то место, на котором она обыкновенно молилась.
— Всякий день и в одно время приходила она в церковь, — сказал священник, — очень часто видал я позади нее бедных, которые стояли на коленах и с доверенностию ожидали, чтобы она перестала молиться, она угадывала их желания и раздавала им милостыню. Никогда, ни один нищий не бывал принужден повторить ей свою просьбу.
Я просил священника, чтобы он дал мне список тех бедных, о которых матушка имела попечение.
— Имела попечение, — отвечал он, — нет, она его не имела, она давала деньги без разбора, всякому, кто просил у нее милостыни, кто попадался ей навстречу. Граф ободряет прилежных и платит за труд. Графиня подавала помощь печальным, будучи сама печальна, задумчива, молчалива. Самые нищие не смели своими просьбами нарушать ее меланхолии, они собирались на ее дороге: и этого было довольно, как для них, так и для нее.
Ввечеру мы очень долго прохаживались вместе с батюшкою. День начинал склоняться к вечеру, когда мы пошли домой, было очень темно, когда мы приближились к замку, темнота вложила в меня смелость.
— Батюшка, успокойте мое сердце! Первая минута после этой жестокой смерти была для вас ужасна!
— Но время и твердость превозмогают и страсти, и горести!
— Батюшка, кто заботился о вас в эту первую минуту?
Он не отвечал и ускорил шаги свои, но я не хотел от него отстать и продолжал спрашивать.
— Батюшка, из сожаления скажите мне, кто остался с вами в первую минуту?
Он не говорил ни слова, наконец, принужденный уступить моему упрямству, сказал, потупив глаза:
— София!
Теперь сердце мое облегчилось, образ Софии поместится между госпожою Дестутвиль и Эвелиною.
— Так, Густав, я мог бы не иметь такой суровости, когда бы жива была София. Но Эвелина воспитана своею бабушкою, она ее любит: не должно и думать о том, чтобы она забыла для тебя святейшую свою обязанность. Эвелина, конечно, заразилась жестокою ветреностию и нечувствительным эгоизмом г-жи Дестутвиль. Я не допущу, мой сын, чтоб и ты имел участь отца своего: никогда Эвелина не будет называться моею дочерью…
Он вышел, я не имел силы за ним последовать.
Итак, воскликнул я, произнесен этот ужасный приговор, которого я страшился! На что решиться? Быть сыном неблагодарным или другом обманчивым и вероломным! Батюшка — мой закон, Эвелина — моя жизнь! Долго полный отчаянных мыслей, скитался я по саду, в одиннадцать часов пришли мне сказать, что батюшка ожидает меня ужинать. Вхожу в зал, он сидел за столом.
— Не болен ли ты, Густав, — спросил он у меня, — в первый раз от роду принужден был тебя дожидаться!
Он кушал очень мало и, взглядывая на меня, отворачивался поспешно: казалось, что, причиняя мне горесть, он боялся видеть ее действие. В следующие дни такое же молчание, соединенное с таким же унынием!
Я писал к Эвелине, желая разделить с нею тоску свою и снова повторить, что привязанность моя к ней бесконечна, я счел, однако, себя обязанным сообщить ей определение батюшки и чувствовал трепет, когда рука моя писала: никогда Эвелина не будет называться моею дочерью. ‘Густав, — отвечала мне Эвелина, — предохрани сердце свое от раскаяния! Пускай во всякое время находит он в тебе почтительного и нежного сына!’. Она признавалась, что не имела еще решимости говорить с герцогинею о моей матери, но что в душе своей не находила уже прежней спокойной, неограниченной к ней привязанности. Еще расстроенное семейство, сказал я самому себе с прискорбием: не зная меня, они были счастливы!
В нашем доме заведено было обыкновение приносить все письма, отсылаемые на почту, прежде к батюшке, он клал их в маленький ящик для того, чтобы ни одно не могло быть потеряно слугою, в этом же ящике доставлялись к нам и те письма, которые были адресованы на чье-нибудь имя в нашем доме. Каждый день писал я к Эвелине и каждый день имел от нее ответ, но батюшка никогда не отдавал мне сво-еручно ее писем: он клал их на стол, он думал, что, передавая мне из собственных рук написанное Эвелиною, он будет некоторым образом одобрять нашу взаимную склонность.
Через неделю после нашего последнего разговора получаю в почтовом ящике два письма, одно от Эвелины, другое от госпожи Дестут-виль. Батюшка содрогнулся, увидя почерк герцогини, а я, напротив, уверился, что герцогиня, решившись ко мне писать, имела возможность оправдаться, и сказал батюшке:
— Позвольте мне отдать вам, не читая, письмо госпожи Дестутвиль! Вам принадлежит оно более, нежели мне.
— Густав, я не могу видеть почерка этой женщины, она погубила и меня, и мою несчастную Амелию!
— Батюшка, из милости, из сожаления, прочтите письмо госпожи Дестутвиль!
— Видно тебе известно его содержание, — сказал он с досадою. Ах, мог ли он быть так несправедливым? Мог ли подозревать меня в хитрости? Я сожалел о нем от всего сердца. Ты также несчастлив, как и сын твой, говорил я, смотря на его лицо, запечатленное глубоким прискорбием. Я был бы менее жалок, когда бы мог свергнуть с себя оковы подчиненности, мог располагать своим жребием, мог на минуту тебя не любить, но милости твои в моем сердце, они сражаются с моею страстию: несчастие оправдывает твою несправедливость. Нет, нет, четыре месяца любви не могут загладить двадцати лет почтения, привязанности, попечений! Ты останешься навсегда в моей душе, но ты навеки отделяешь меня от будущего!
Вот письмо герцогини Дестутвиль: ‘Итак, я принуждена идти перед судилище двух младенцев, ожидать своего приговора от двух сердец, едва знакомых с первыми минутами своей страсти! Не должна ли я почитать себя смешною и говорить, что второе младенчество безрассуднее первого? Что нужды: и я имею страсть, которая мною управляет. Эвелина моя несчастна, не буду рассматривать ее проступков. Но сколько несправедливости! Эвелина запирается в своей горнице, плачет, не видится со мною по целому дню, и ввечеру я замечаю, что она с великим усилием принуждает себя разделить со мною две или три минуты. Я имела бы право делать упреки, но я могу чувствовать одну горесть: если Эвелина так несходна сама с собою, то, без сомнения, Эвелина очень несчастна!
Сестра господина Дестутвиля была нежнейшим моим другом, умирая, поручила она мне свою дочь, которую любила я не менее собственной. Герцог был исключительно привязан к старшему своему сыну, который один в ребячестве имел позволение приходить к нему в гостиную. Альфред, София, Амелия всегда оставались в своей комнате и входили в мою только тогда, когда отца их не было дома. Между ними образовалось некоторое особенное семейство. Если бы Альфред и Амелия были одни, то их взаимная, нежная привязанность могла бы показаться мне опасною, но с ними была София. София любила Альфреда и Амелию так же сильно, как и Альфред и Амелия любили друг друга и Софию: она обманывала меня своим присутствием, я видела в их связи одно спокойное, непорочное чувство брата и сестры.
Явное предпочтение, которое герцог оказывал старшему своему сыну, меня оскорбляло: увы, желая утешить моего Альфреда, я сама сделалась несправедливою: я думала об одном Альфреде! Ему совершилось осьмнадцать лет, когда господин Дестутвиль приказал приготовить его к принятию Мальтийского ордена. Сей орден назначен был ему еще в колыбели. Будучи ребенком, носил он уже крест, и мое удивление было неописанно, когда он сказал, что не может так скоро решиться пожертвовать своею свободою. Я не знала, как объявить этот ответ герцогу Дестутвилю, имевшему характер непреклонного деспота.
Может быть, и теперь надлежало бы мне, как и тогда, накинуть покров на его недостатки, но дело идет о судьбе Эвелины: могу ли умолкнуть?
В обществе думали, что я повелевала детьми своими неограниченно. Казалось, весь дом повиновался мне одной, ибо господин Дестутвиль одну меня считал достойною принимать его повеления. Но в самом деле я не имела никакого голоса, не могла распоряжать ничем, и каждое утро в трех словах назначал он мне мою должность.
Я вышла за него замуж в самых молодых летах, была совершенно ему покорна и очень твердо знала, что стараться его растрогать — значило терять и труд, и время. Оставалось преклонить Альфреда. Он отвечал мне всегда с большим спокойствием, но так же, как и прежде, откладывал минуту вступления своего в орден. Такая непоколебимая решимость в характере тихом и нежном могла быть только действием страсти, и я почти угадала его чувства, когда он открыл мне свою тайну. Альфред и София обнимали мои колена, я обещала употребить все старание, чтобы смягчить господина Дестутвиля. Бог свидетель, что я их любила, что жизнию готова была заплатить за счастие моего Альфреда!
При первом сказанном мною слове господин Дестутвиль разгорячился чрезвычайно и начал говорить о разводе, о необходимости избавить детей моих от слабого моего смотрения, знатное командорство, которое основано было его предками, вышло бы из нашей фамилии по причине женитьбы Альфреда, к тому же он ни за что не хотел разделить своего имения между обоими сыновьями своими. Он приказал, чтобы Амелия приготовилась на другой же день отправиться в Шель-ское аббатство6, где надлежало ей или постричься, или быть заключенною по самую смерть господина Дестутвиля. Он сам отвез Амелию в монастырь, Альфред остался со мною. София, которая имела в характере несколько твердости отца, советовала своему брату противиться, не выходя из границ почтения. Господин Дестутвиль это заметил и отослал ее в другой монастырь, находившийся далеко от той темницы, в которой мучилась Амелия.
Огорченная разлукою моего семейства, я не хотела открыть состояния души моей свету, и в доме моем, как и прежде7, сбиралось блестящее общество, дни мои отданы были на жертву людям, совершенно для меня чуждым. Меня почитали счастливою, быть может, завидовали моей участи, а сердце мое, наполненное горестию, разрывалось! Дети мои были несчастны, но я ли была причиною их несчастия?
Альфред, мой добрый, чувствительный Альфред, пользовался каждою минутою свободы и спешил разделить со мною свою горесть. Он находил в своей матери нежнейшего друга, который одним присутствием своим успокоивал уже его сердце. Какое же было мое занятие? Смягчать в глазах сына жестокую непреклонность отца и представлять отцу извинительною непокорность сына! Изъясняясь друг с другом через меня, они казались близкими к согласию, но всякое свидание расстраивало их снова: герцог выходил из себя, Альфред предавался отчаянию, а я страдала.
Альфред недолго имел утешение быть со мною вместе: герцог, опасаясь моей снисходительной нежности, приказал ему ехать в полк. Дня за два до его отъезда приходит он ко мне и говорит в присутствии Альфреда: ‘Амелия опять достойна моего уважения, она соглашается постричься, чтобы возвратить семейству моему потерянное спокойствие…’ Он вышел, не дождавшись моего ответа. Альфред бросился к моим ногам. ‘Матушка, — воскликнул он, — милый друг, вот несчастие, которое ужаснее для меня смерти: спасите Амелию, спасите ее от самой себя! Она чрезмерно робка и уступчива! Батюшка, без сомнения, сказал ей, что она упорством своим делает всех нас несчастными, и теперь Амелия готова пожертвовать для меня собою!’ Какое перо опишет отчаяние Альфреда! На другое утро приходит он к герцогу и говорит ему при мне, что соглашается того же дня ехать в Мальту и вступить в орден, если только София и Амелия выйдут из монастыря, и если Амелия не будет более принуждаема постричься.
Господин Дестутвиль чрезвычайно раздражен был дерзостию Альфреда, который предписывал отцу своему условия, но позволил ему надеяться, что они будут приняты, если прежде, без всякого прекословия, исполнит он его волю. Бедный Альфред, несколько успокоенный, уехал: он записался в орден, и Амелия оставила монастырь. Ей было шестнадцать лет, Альфреду девятнадцать: я надеялась, что эта младенческая любовь исчезнет в рассеяниях юности. И кто бы этого не думал вместе со мною? Амелия, кроткая, покорная, набожная, показывала одно сердечное желание удалить от себя то чувство, которым была наполнена. Альфред во всех своих письмах умолял меня сохранить Амелиино счастие: казалось, что он перестал думать о собственном, и никогда уже не говорил он мне о любви своей.
Герцог никак не соглашался, чтобы Альфред возвратился во Францию: все требования мои остались тщетны. ‘Пока девица Дестень, — говорил он, — не будет ни в монастыре, ни замужем, до тех пор не позволю, чтобы Альфред был с нею в одном доме и питал такое чувство, которое запрещаемо всеми законами чести’.
Альфред произнес обеты свои, чтобы спасти Амелию от монастырского заточения: Амелия согласилась выйти замуж, чтоб возвратить Альфреда его семейству. Граф Обинье сделал свое предложение, чин его и богатство польстили гордости герцога Дестутвиля: он с радостию согласился отдать за него Амелию. Альфред в каждом письме своем умолял меня выдать Амелию замуж, чтоб сохранить и независимость ее, и свободу, Амелия видела мои страдания, видела слезы, извлекаемые из глаз моих отсутствием Альфреда, и обольщенная надеждою возвратить матери сына, обещала без моего согласия господину Дестутвилю отдать графу Обинье свою руку. Герцог доволен был чрезвычайно ее покорностию, но он боялся, чтобы чистосердечная Амелия не открыла графу своей привязанности к Альфреду. Хотя привязанность сия и казалась ему одним ребячеством, но он чувствовал, что признание Амелии могло бы сделать супружество ее несчастным, и взял с своей племянницы слово, что она до замужества не будет видеться наедине с графом. Такое условие показалось батюшке вашему благоразумным, оно соответствовало строгости его правил и тем обычаям, которые царствовали у нас в доме.
Услышав от вашего батюшки, что он желает иметь супругою Амелию, я была уверена, что герцог с великою радостию согласится на его предложение, и, желая дать время успокоиться Амелиину сердцу, сказала графу Обинье, что не расположена выдавать ее замуж прежде двух лет. Увы, он ничего не заметил в этом ответе, кроме сожаления, что Амелия предпочтена была Софии. Одним словом, эта неизъяснимая судьба, которая, по-видимому, благоприятствует всем происшествиям, имеющим следствия гибельные, эта неизъяснимая судьба увлекала вашего батюшку. И как несправедливы его упреки! Мог ли он иметь нужду в совете? Простое размышление не должно ли было вселить в него недоверчивость?
Герцог, узнавши о намерении графа Обинье, тотчас согласился отдать ему Амелию: я опять осмелилась ему противоречить, но вместо ответа он дал мне на выбор: или везти Амелию в монастырь, или решиться выдать ее замуж. Я ужаснулась, я представила, с одной стороны, то горестное заточение, в котором эта несчастная должна будет истощить юность свою, снедаемую безнадежною страстию, с другой, добродетельного супруга, утешительное чувство исполняемой должности, светские рассеяния, и решилась. Я трепетала, провожая Амелию к алтарю, но Амелия начала молиться, и надежда воскресла в моем сердце.
В одном упрекаю себя: для чего не долее противилась я власти господина Дестутвиля, но я уверена и теперь, что противоречие могло бы только его раздражить, без всякой пользы для несчастной моей Амелии. Граф Обинье увез ее в деревню. Альфред возвратился, душа его наполнена была страданием и любовию. Мы провели вместе шесть месяцев. Господин Дестутвиль ездил по гостям со старшим своим сыном, а я оставалась дома, одна с моим милым Альфредом.
Открылась война, мой сын, мой Альфред был ранен смертельно, и теперь содрогаюсь при этом воспоминании, я обожала его, жила им, и Альфреда уже не было! Я умирала от горести, но помнила об Амелии, но хотела уверить себя, что сын мой будет видеть мои попечения о той, которую любил он так страстно, и послала к ней Софию: и вместе, и розно с Софиею моя тоска, мое сожаление были одни и те же, ничто на свете не могло принести утешения моему сердцу. Узнавши об Амелииной смерти, я плакала столь же много, как будто бы во второй раз лишилась Альфреда. София, возвратившись, призналась, что батюшка твой одну меня обвиняет в своем несчастии. Но София не могла оправдывать матери, не опорочивая в то же время отца: и та, и другая должность были равно священны! Что оставалось ей делать? Умолкнуть!
Но София, стоя на коленах у маленькой твоей колыбели, обливая слезами твое лицо, стараясь успокоить первые жалобы Амелиина сына, говорила ее супругу: именем Амелии прошу вас, не забудьте обо мне, когда этому младенцу нужна будет мать! Молю Бога, чтобы он умел почитать отца своего так же много, как я в сию минуту своего почитаю… И если б жива была Амелия, то я молила бы для него такой же любви к своей матери, какую сердце мое питает теперь в моей! София оставила вашего батюшку, но ее молчание усилило в душе его несправедливое против меня предубеждение, и с того времени граф Обинье, не желая нигде со мною встречаться, оставил общество, мы перестали иметь сношения, не позволив себе сказать ни одного слова, которое могло бы обратить на нас внимание публики. Мы почитали молчание обязанно-сгию, но сия обязанность была несравненно тяжелее для меня, нежели для него. Я знала, что он меня ненавидел: знала, и принуждена была молчать, и не могла себя оправдывать, но, будучи невинна, я более удивлялась его несправедливости, нежели ею огорчалась. Человек, уверенный в своих поступках, спокойно полагается на будущее и говорит самому себе с утешительною надеждою: тебя узнают. Я очень часто сожалела о графе Обинье! Как будет он раскаиваться в своей несправедливости, думала я, как будет упрекать себя, что судил обо мне так дурно!
В следующую компанию потеряли мы старшего своего сына, и тут только почувствовала я, с какою нежностию его любила: все надежды герцога Дестутвиля были уничтожены. Я не позволила себе сказать ему, что он сам причиною своих несчастий, я слишком знала, что Альфред сражался, как человек, желающий смерти.
Герцог нашел для дочери своей мужа, имевшего его фамилию, но София, погруженная в глубокое уныние с того времени, как потеряла друзей своего младенчества, страдала, томилась, наконец, увяла. Несчастная мать не могла спасти ее любовию своею от смерти. София вверила мне Эвелину, которая не могла меня утешить, но снова привязала к жизни прелестною надеждою осчастливить существо драгоценное.
Ты знаешь, Густав, что лучшею мечтою моею было соединение твое с Эвелиною, я утешалась мыслию, что время успокоит ненависть графа Обинье, что время, наконец, заставит его спросить у самого себя: могла ли та женщина, которая никому на свете не желала зла, могла ли произвольно сделаться убийцею своего сына, своей Амелии, существ, драгоценнейших для ее сердца? Я ждала долго и теперь еще не отказываюсь от надежды!
Будучи неразлучна с воспоминанием о моих детях, Амелии, Софии, Альфреде, я старалась и Эвелину сделать им подобною! Мне сладко было думать, что сын Амелии найдет в Эвелине свое счастие, что голос его, еще незнакомый, но уже милый, будет называть меня матерью.
Батюшка твой, которому неизвестны причины моих поступков, упрекает меня жестокою ветреностию! Он называет меня только виновною, а ему надобно бы называть меня только несчастною. Густав, скажи ему, что ты едва не похитил у меня Эвелининой благодарности, Эвелининой нежности, а Эвелина, единственное существо, к которому привязывают меня и любовь, и воспоминания, и прискорбие! Скажи твоему отцу, что ты похитил у меня последнее мое счастие, что, может быть, приготовил мне одинокую старость, что, может быть, лишил меня всех утешений, последней моей дочери, скажи это ему, Густав, и он перестанет меня ненавидеть. Не довольно ли для него такого жестокого мщения?’
Письмо госпожи Дестутвиль поселило в душе моей какое-то спокойствие, какую-то надежду, которые не могли уже быть разрушены суровостию отца моего. Я запечатал его и послал к батюшке, надписав на пакете: ‘Вы прочтете это письмо тогда, когда будете иметь нужду оправдать в глазах своих вашего сына’.
В следующие два дня батюшка, необыкновенно задумчивый и унылый, говорил со мною очень мало, его смущение уверяло меня, что он прочел письмо герцогини Дестутвиль: я видел в нем человека, который не почитал уже себя правым касательно прошедшего, но думал, что никогда не может обмануться в своих суждениях о будущем.
Прежняя, царствовавшая между нами непринужденность совсем исчезла, я не мог быть спокоен в его присутствии, бегал из дому, по целым дням занимался охотою: одно чрезмерное утомительное движение могло мне доставить несколько минут тяжкого сна. Я чувствовал, что сила моя, здоровье, молодость увядали.
Однажды ввечеру возвращаюсь домой позже обыкновенного, в ту минуту, как батюшка готовился ужинать, проходя мимо меня в столовую, он остановился, посмотрел мне в лицо и сказал:
— Итак, мой сын, ты не решился еще победить то чувство, которое сделает меня несчастным при конце жизни?
— Победить? Никогда. Пожертвовать им? Во всякую минуту!
— Но разве не боишься расстроить здоровья своего таким чрезмерным движением?
— Нет, батюшка, я не боюсь!
Он потупил глаза и не говорил со мною весь вечер.
Мы виделись с ним только за обедом и за ужином, говорили мало, о постороннем, без удовольствия, без всякого излияния искренности, но в остальное время дня был я по большей части один: чувствовал в самом себе ту внутреннюю борьбу, которая истощает и силу, и душу, и жизнь.
Однажды, после обеда (время было ужасное), батюшка подошел ко мне с робким видом, ко мне, к своему сыну, а я называл себя несчастным!
— Густав, — сказал он, — ты болен, останься нынче дома, сделай отцу своему это утешение!
Он вышел, не дождавшись ответа. Невидимая рука приковала меня к тому месту, на котором он меня оставил, я не мог вырваться из той комнаты, в которой слышал умоляющий голос отца моего: обремененный мрачными мыслями, я чувствовал и не жалел, что силы мои истощались, что юность моя увядала. При конце своем увижу ее опять, говорил я самому себе в страстном мечтании, он приведет Эвелину к умирающему своему сыну, велит ему прижать ее руку к сердцу, но оживит ли эта поздняя радость увядшего? Возвратит ли она ему улетевшую молодость, чувства истощенные, сердце уже отцветшее?
Слабый, утомленный, я бросился на канапе и заснул, через час просыпаюсь и вижу батюшку, сидящего подле меня в креслах. Слезы катились по щекам его: я встал, почти утешенный его состраданием, положил руку его к себе на сердце, он сказал мне, потупив глаза и так тихо, как будто бы сам боялся себя услышать:
— Мой сын, не могу ни согласиться на твое супружество, ни ему способствовать! Поезжай в Париж, сделай все нужные для счастия твоего распоряжения, присылай ко мне те бумаги, в которых имя мое будет необходимо: я подпишу их, не читая, — он прибавил с трепетом, — жена твоя будет моею дочерью!
Я бросился к его ногам.
— Оставьте мне мою горесть, — сказал я, — или согласитесь на все, не полагая пределов своему великодушию. И Эвелина может теперь принять ваши условия, но придет время, когда они покажутся ей оскорбительными, и меня обвинит она в своей слабости! Батюшка, умоляю вас, возвратите мне привязанность мою к жизни!
Он хотел встать, но я удержал его и целовал его колена.
— Батюшка, могу ли без вашего благословения идти к алтарю? Некогда собственные дети мои об этом узнают, и вы заранее приготовите их к непочтению и непокорности!
— Ах, Густав, — сказал он печальным голосом, — не справедливо ли будет, если твои дети накажут тебя за те огорчения, которые причиняешь отцу своему?
— Конечно, справедливо, но только тогда, когда не будут они знать, что я согласился лучше умереть, нежели вам противиться, когда найдут во мне только неблагодарного, оставленного отцом в самую священную, самую торжественную минуту жизни.
— Но думаешь ли, Густав, — сказал он, наклонившись ко мне, как будто для того, чтобы несколько смягчить упрек свой, — думаешь ли, что, исторгая из меня согласие, ты исполняешь обязанность сына?
— Батюшка, не называйте покорности моей насилием! Потребуйте, чтобы я был несчастлив, и буду страдать, но вы не услышите от меня роптания!
— Неблагодарный, или ты думаешь, что я забыл, как можно угаснуть и умереть с печали?.. Каждый день рассматриваю тебя с беспокойством: сын мой, на лице твоем бледность Амелии… За несколько минут я видел тебя спящего, наклонившего томную голову, запечатленного страданием, я говорил самому себе: или в другой раз мне видеть медлительный конец несчастия?
— Ах, если бы я мог знать, что вы терзаете себя такими мыслями, то никогда не заметили бы вы моей печали!
— Скажи же, Густав, — спросил он с глубоким унынием, как будто решившись отказаться от самого себя, — чего ты от меня требуешь?
— Последуйте за мною в Париж, узнайте Эвелину… и тогда, какая бы ни была ваша воля, повинуюсь ей без роптания!
Он согласился, и на другой же день поехали мы в Париж.
— Вези нас в дом герцогини Дестутвиль, — сказал я постильону, когда мы остановились у заставы. Батюшка этого не предвидел, но он не противился. Я знал, чего ему стоило это посещение, и не хотел его откладывать.
Карета подъехала к крыльцу. Мы пошли прямо в комнату Эвелины.
— Представляю вам, — сказал я ей, — не отца еще, но друга.
Она совсем не ожидала меня, побледнела, затрепетала. Батюшка, тронутый ее замешательством, сел подле нее на кресла, с чувством смотрел ей в лицо, не мог сказать ни слова. Эта минута была для меня доказательством его привязанности, столь же сильным, как и все нежные заботы, которые имел он обо мне с начала моей жизни. С какою пламенною благодарностию смотрел я на лицо своего родителя! Я взял его руку, соединил ее с рукою Эвелины, поцеловал их, он содрогнулся, она посмотрела на небо.
— Эвелина, — сказал я, — обещайся вместе со мною возвратить родителю моему его потерянное счастие!
Эвелина, будучи не в силах владеть своим чувством, залилась слезами, пожала батюшкину руку и отвечала мне от всего сердца:
— Если он это позволит!
Он встал и после минутной, мучительной для сердца его борьбы, сказал с глубоким вздохом:
— Густав, мой сын, любовь родительская надежнее детской!
Он обнял Эвелину, закрыл глаза, трепетал, колебался, наконец сказал:
— Дочь моя, забудем прошедшее!
Я упал на колена, Эвелина прижалась к его сердцу, он открыл глаза, увидел меня у ног своих, еще раз наименовал ее дочерью и наконец сказал, положив ко мне на голову руку свою:
— Эвелина, поручаю вам его счастие!
На другой день посетил он герцогиню Дестутвиль, которая приняла его с замешательством и робостию. Батюшка представил ей меня как сына.
— Ах, — сказала герцогиня, — я могла быть причиною несчастий, но без намерения, не предвидя их. Как счастлив тот, кто может сказать: хочу снова начать прошедшую жизнь свою без всякой в ней перемены!
— Перестанем думать о прошедшем, — отвечал батюшка, — ваше письмо заставило меня разобрать свои поступки, я многое переменил бы в них, когда бы снова надлежало мне начать жизнь свою. Мы все должны говорить: ‘В раскаяньи одном виновных добродетель!’

ПРИМЕЧАНИЯ

Автограф неизвестен.
Впервые: ВЕ. 1808. Ч. 39. No 12. Июнь. С. 230—264, Ч. 40. No 13. Июль. С. 3—56, Ч. 40. No 14. Июль. С. 98—164 — в рубрике ‘Литература и смесь’, с заглавием: ‘Густав Обинье’ и подписью в конце (в No 14): Г-жа Флао.
В прижизненных изданиях: Пвп 1. Ч. 4 (в разделе ‘Повести’). С. 3—200, Пвп 2. Ч. 2. С. 257—388, без подписи.
Печатается по Пвп 2.
Датируется: первая половина 1808 г. (не позднее начала июня).
Источник перевода: Flahaut A. M. E. de. Eug&egrave,ne de Rothelin [Эжен де Ротлен]. Par l’auteur d’Ad&egrave,le de Senange. Paris, 1808. V. 1—2. Атрибуция: Eichstdt. S. 19.
Роман французской писательницы Аделаиды де Сузы ‘Эжен де Ротлен’, послуживший источником для данного перевода, может быть назван ‘светским’. Повесть Жуковского представляет собой сокращенный перевод этого романа. Русский автор начинает перевод с X главы первой части, в которой описывается возвращение главного героя в Париж. Завершается перевод главой XIV второго тома, после которой следует заключительная XV глава. В переводе изменены некоторые имена. Так, Эжен де Ротлен назван Густавом Обинье, Атанаис де Рье — Эвелиной Адельмар, де Таванн — виконтом Вилларом. Топосы Парижа и замка герцогини Дестутвиль, вопросы светского воспитания и светских взаимоотношений, психология любви, риторика повествования, представленная жанрами биографии, диалога, словесного и живописного портрета, письмами и записками героев, позволяет воспринимать это произведение как характерное явление западноевропейской прозы начала XIX в. Текст перевода, опубликованный в ВЕ, не отличается от текста, представленного в Пвп2.
Творчество де Сузы было популярно в России в 1800-х гг. О переводе этого романа Жуковским пишет в автобиографических записках А. О. Смирнова-Россет (Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. М., 1989. С. 344). В черновиках к роману ‘Война и мир’ Л. Н. Толстой упоминает о первых годах царствования Александра I, когда русские женщины ‘восхищались романами m-me Radcliff и m-me Suza’ {Толстой А. H. ПСС: в 90 т. М., 1935—1958. Т. 13. С. 75). Также в черновиках говорится о знакомстве князя Андрея и Пьера с романами французской писательницы (Там же. С. 321, 590).
1 На столе увидел я раскрытого Массильона — Массильон (Массийон) Жан-Батист (1663—1743) — знаменитый французский проповедник, епископ, член Французской академии. Ср. со статьей М. Т. Каченовского ‘Отрывок из рукописи (О французских проповедниках)’, напечатанной в ВЕ. 1808. Ч. XL. No 16. С. 271—311.
2 …Ла-Брюйерова мысль — Лабрюйер Жан (1645—1696) — французский писатель, моралист.
3 …о том, что меня утратила! — В ВЕ: о моей потере!
4 младший, кавалер Мальтийский ~ владел богатыми командорствами — Т. е. член католического военно-монашеского ордена, основанного крестоносцами в XII в. в Палестине. В 1530 г. орден получил от императора Карла V во владение о. Мальту. Командорства — земельные наделы, принадлежащие ордену и жалуемые кавалерам ордена. Звание командора передается по наследству представителям рода владельца имения (фамильное командорство).
5 …сделать игуменьею Ремиремонтскою — Ремиремонт — город, расположенный на северо-востоке Франции, в Лотарингии, на реке Мозель. От основанного в VII в. в горах Вогезы св. Ромариком и св. Аматом мужского и женского бенедиктинских монастырей произошло впоследствии и название города.
6 …отправиться в Шельское аббатство — Бенедиктинский женский монастырь в Шелле, близ Парижа, основанный в VII в. франкской королевой Балтильдой, впоследствии канонизированной католической церковью.
7 ...как и прежде, сбиралось… — В ВЕ: продолжало сбираться.
И. Поплавская
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека