Жуковский В. А. Полное собрание сочинений и писем: В двадцати томах.
Т. 10. Проза 1807—1811 гг. Кн. 1.
М.: Языки славянской культуры, 2014.
ГУСТАВ ОБИНЬЕ
Мне минуло двадцать лет, когда я возвратился вместе с батюшкою в Париж, объездив большую часть Европы. Наше путешествие продолжалось три года. Мы вели чрезвычайно деятельную жизнь, которая сначала мне нравилась, потом наскучила. Сердцу моему нужна была привязанность: беспрестанные перемены, которые следовали быстро одна за другою, производили в нем какую-то усталость. Наконец мы на месте, сказал я, подъезжая к Парижу, мы дома, странническая жизнь моя миновалась.
На другой день после нашего приезда батюшка познакомил меня с некоторыми из моих родственников, о которых прежде, не знаю почему, говорил он со мною очень мало. Меня приняли с отменным вниманием, казалось, что ожидали от меня гораздо более, нежели от других молодых людей: в самом деле, сыну графа Обинье, который дляпользы воспитанника своего отказался от света, заключил себя на пятнадцать лет в деревню, и наконец, вместе с ним, опять явился на сцене света, им забытого, надлежало быть чудом, отцы и дети смотрели на меня с коварным любопытством. Батюшка представил меня герцогине Дестутвиль. ‘Я не люблю этой женщины, — сказал он, — но по своей знатности, своему богатству и уму она занимает в обществе первое место: ее одобрение необходимо длямолодого человека, вступающего в свет. Я долго не мог решиться, знакомить ли тебя с нею, или нет, но светские люди имели бы право назвать меня странным, когда бы я не открыл тебе дороги в такой дом, в котором собирается лучшее общество. Итак, поедем к герцогине. Ты можешь, если захочешь, посещать ее часто. Что же касается до меня, прибавил он со вздохом, то наши свидания с нею, конечно, будут редки’.
Батюшка, важный характером и наружностию, никогда не казался мне печальным, и никогда еще не слыхал я его вздоха. Эта обязанность знакомить меня с такою женщиною, которой он не любил, этот первый поступок, противный его желанию, признаюсь, несколько уменьшили в глазах моих его превосходство и увеличили достоинство герцогини Дестутвиль. Она приняла батюшку с холодною учтивостию, которая чрезвычайно меня удивила, но, посмотрев на меня, она улыбнулась с каким-то нежным унынием и сказала сидевшей подле нее женщине:
‘Как он похож на свою мать!’ Во взоре ее, на меня устремленном, была изображена трогательная, сердечная ласка, близкая к тому чувству, с каким добрая мать смотрит на своего сына, возвратившегося из дальнего путешествия. Она как будто искала в чертах моих знакомого, милого образа. Смотря на меня, она возобновляла в душе своей прошедшее, по лицу ее разливалось тихое уныние.
Сходство, поразившее герцогиню, напомнило мне, что я никогда еще не видал портрета матушки, мне известно было, что она скончалась в самую почти минуту моего рождения, не знав ее в лицо, я очень редко о ней думал. Но батюшка… Неужели воспоминание о милом человеке не могло быть длянего любезно? Герцогиня разговаривала со мною о моих путешествиях. Я отвечал ей с некоторою застенчи-востию, которую, казалось, заметила она с удовольствием, по крайней мере, она слушала меня весьма благосклонно. Я сам не понимал, что происходило в моем сердце. Видя ее в первый раз, я чувствовал, что она мне знакома, и очень близко. Батюшка взял шляпу, готовясь ехать. Герцогиня встала, подошла к нему, начала говорить обо мне, хвалила мою наружность, мое обхождение, наконец сказала, что слух о прекрасном воспитании, которое дал мне батюшка, заранее расположил умы в мою пользу, что в полгода, если буду вести себя осторожно, могу навсегда утвердить хорошее мнение обо мне в свете. На лице батюшки, до того времени важном и несколько суровом, изобразилось удовольствие, он просил герцогиню быть ко мне благосклонною, прощаясь с нею, казался он ласковее обыкновенного, но, севши со мною в карету, опять задумался. Я начинал несколько раз с ним разговаривать, он отвечал отрывисто, наконец, совсем перестал отвечать. Мы оба молчали. Вдруг батюшка воскликнул: ‘Так, это правда, он может меня утешить!’ Утешить батюшку? Разве он имел горести? Какие же? Я осмелился просить у него объяснения, он посмотрел на меня пристально, как будто удивляясь невольной своей неосторожности, важное лицо его сделалось суровым, он несколько раз взглядывал на меня в размышлении, наконец, сказал, что нет человека на свете, совершенно довольного своею участию. Это недоверчивое молчание оставило глубокий след в моем сердце. Слова: он может меня утешить, беспрестанно в нем отзывались. Так, я могу быть утешителем отца моего, говорил я самому себе, могу дляего счастия пожертвовать жизнию, но собственное мое счастие уже никогда не может от него зависеть! В первый раз почувствовал я необходимость найти такое существо, которое любило бы меня исключительно, со всею полнотою любви, которое находило бы во мне все свои желания, все свои надежды, все свои радости и даже все свои печали.
Я занемог горячкою, в неделю опасность миновалась. Батюшке между тем поручено было от двора важное дело, которого успех зависел некоторым образом от тайны, поспешности и, можно сказать, от того уважения, которое имели к его характеру. Батюшка принужден был немедленно оставить Париж, но я не мог за ним следовать, будучи еще слишком слаб от болезни. Мы условились сказывать всем, что он уехал в деревню недели на две за собственным делом. Его отсутствие могло продолжиться шесть недель, но я обещался непременно к нему приехать, если б оно более продолжилось. Батюшка оставил мне слишком много денег. ‘Густав, — сказал он, — не входи никогда в долги: я знаю, что в твои лета никакое обязательство не может быть законным, но слово твое почитаю святым. Так, мой сын, — прибавил он, возвысив голос, — ты не имеешь ни брата, ни сестры: ты один занимаешь мое сердце: ничто не воспрепятствует мне пожертвовать всеми своими выгодами тому, что в свете называется истинною честию. Не забывай же, Густав, что отец твой будет терпеть недостаток, будет несчастлив, если в молодых летах своих не остережешь себя от излишества. По возвращении своем в Париж открою тебе свое состояние, тогда узнаешь сам, чего можно тебе от меня требовать дляудовлетворения своим нуждам и прихотям. Густав, ты друг мой!’ О, как сильно я был растроган! Я сжал его руку.
— Батюшка, — сказал я ему, — если я в самом деле друг ваш, то длячего ж закрыто дляменя ваше сердце? Вы имели горести, душа моя должна их разделить, она заранее вас оправдывает: каждое ваше слово произведет во мне собственное ваше чувство, он может меня утешить, сказали вы. Кого же, кроме меня, могли вы назвать утешителем.
— Это слово тебя поразило, — сказал он печально, — я не имею горестей, мой друг, или скажу лучше, дляменя тяжело говорить о них!
Я бросился к нему в объятия, прижал его к сердцу, надеялся разрушить ту преграду холодности, которая нас разделяла. Батюшка оттолкнул меня тихо, но оттолкнул. Ах, длячего не знает он, что без его доверенности не может существовать и моя? Длячего показывать мне так рано, что наши сердца могут быть с некоторых сторон закрыты одно длядругого? Как больно мне было, когда он сказал с обыкновенною холодностию, с обыкновенным спокойствием своего благоразумия: ‘Поверь, Густав, я знаю лучше тебя, в чем должен я иметь доверенность к моему сыну и в чем могу не иметь ее!’ Садясь в карету, он меня поцеловал, но я, расставаясь с ним в первый раз, невольно чувствовал, что имею нужду в уединении: казалось, что я потерял друга, которого видел на одну минуту, о котором сожалел, и сожалел тем более, что находил в нем отца несравненного.
Дней чрез восемь меня пригласили на бал к испанскому посланнику, где видел я самое лучшее парижское общество. При входе в гостиную первая представилась глазам моим герцогиня Дестутвиль, которая привезла с собою молодую графиню Адельмар, свою внучку. Герцогиня сидела в галерее и равнодушно смотрела на общество, нечаянно взоры ее встретились с моими: она улыбнулась, дала мне знак, чтобы я к ней приблизился.
— Прошу мне сказать, что с вами сделалось? За что вы меня забыли?
— Батюшки нет в Париже, — отвечал я с замешательством.
— Разве он запретил вам показываться в свете?
— Напротив, сударыня, он несколько раз говорил мне, что я буду очень счастлив, если вы позволите мне пользоваться вашим обществом!
Мне показалось, что это ее удивило.
— Завтра приезжайте ко мне обедать!
Я поклонился и сел позади ее кресла, заметив это, она приказала мне встать и удалиться.
— Не будьте подле меня, — сказала она ласково, — молодой человек ваших лет должен на бале быть весел, танцевать, искать общества молодых женщин, им нравиться.
Я улыбнулся, она заметила мою улыбку.
— Без сомнения, вам угодно почитать меня слишком забавною, — сказала она шутя, — поверьте, однако, что мои советы могут быть длявас полезны: следуя наставлениям вашего батюшки, вы будете иметь успех в делах важных, следуя моим, будете иметь успехи в свете.
Герцогиня, женщина важная, холодная, с первого взгляда вселяющая почтение, обходилась со мною отменно дружески, я слушал ее с удовольствием. Мысль, не ошибается ли на счет ее батюшка, несколько раз представлялась моему рассудку, я не захотел ее рассматривать и бросился в толпу: блестящие одежды, яркое освещение комнат, музыка, многолюдство, живость, движение, все это вместе произвело во мне какое-то новое, чрезвычайно приятное впечатление. Вхожу в зал, молодая женщина готовилась танцевать менуэт, мужчины и женщины составляли около нее большой круг, приближаюсь, вижу прелестное, милое творение: лицо удивительно выразительное, стройный стан, приятный взгляд, душа во всех движениях! Мужчина, который вел ее за руку, казался мне слишком счастливым, я почувствовал сильное желание над ним посмеяться.
Менуэт кончился, незнакомка пошла на свое место, неизъяснимое очарование влекло меня вслед за нею. Глаза мои невольно устремлялись на это лицо, живое, остроумное, сохранившее всю ясность, всю милую веселость и простодушие младенчества. Большие, черные глаза, в которых сияла какая-то спокойная, сердечная нежность, которые, казалось, не знали еще горестной задумчивости, не научились предвидеть печали, гибкий, приятный и легкий ее стан, ее прекрасные черные волосы, в которые вплетены были розы, ее прелестное платье, также украшенное розами: все казалось мне свежим, цветущим, очаровательным. Смотря на нее, чувствовал я в душе своей радость: она окружена была множеством молодых людей, шутки их заставляли ее улыбаться, но в улыбке ее замечал я одно добродушное снисхождение. Несколько раз глаза ее встречались с моими, быть может, я ошибаюсь, но всякий раз выражали они какое-то уныние, однажды она отворотила голову: мне показалось, что она вздохнула. Я спросил об ее имени: Эвелина Адельмар, внучка герцогини Дестутвиль, сказали мне. Едва не воскликнул я от радости: я ее увижу! Но я повторил это слово про себя: сердце мое трепетало от удовольствия.
Меня представили ей как родственника герцогини. Она сказала мне несколько приятных слов на счет батюшки, желала знать, люблю ли танцы. Вместо ответа я спросил: может ли она со мною вальсировать?
— Я дала уже слово.
— Танцы дляменя несносно скучны, — сорвалось с моего языка.
— Меня звали на один только первый вальс.
— Ах, позвольте же мне просить вас на следующий, — прибавил я, забыв совершенно, что за минуту назвал танцы несносными. Эвелина улыбнулась: в милом простосердечии своем она не скрыла, что понимала мое чувство, и ясный взгляд ее говорил мне: тебе нельзя отказаться от удовольствия танцевать со мною.
Заиграла музыка, Эвелина встала, начала вальсировать, и всякий раз, когда она ко мне приближалась, взор мой встречался с ее взором, но в продолжение танца она показывала внимание к одному своему кавалеру. Вальс кончился, Эвелина возвратилась на свое место, села, я опять к ней приблизился, начал с нею говорить.
— Где ваш батюшка? — спросила Эвелина.
— Его нет в Париже, я жду его через две недели.
— Через две недели? Боже мой, как мог он разлучиться с вами на такое долгое время, — сказала она, возвысив голос. Я не отвечал, слово на такое долгое время показалось мне насмешкою.
— Вы ошибаетесь, — сказала она, — если думаете, что я шучу. В две недели можно забыть…
— Все, кроме отца, — отвечал, я, смягчая голосом, сколько можно, суровость моего выражения. Она удивилась.
— Я замечаю, — сказала она, — что вы имеете важный характер, но я не берусь защищать перед вами тех людей, которых вы так мало расположены забыть, будьте спокойны!
Я опомнился, почувствовал странность моей досады, хотел загладить свою ошибку: она дала мне чувствовать, что не заметила ни глупости моей, ни моего замешательства, продолжала говорить просто, ласково, свободно, расспрашивала меня о моих путешествиях, о моих удовольствиях, желала знать, которая земля нравилась мне более других, не предпочитаю ли которой-нибудь своему отечеству, словом, она говорила единственно обо мне, а я занимался единственно ею. В это время подошел к нам виконт Виллар, тот самый, с которым вальсировала Эвелина, он сделал графине самый низкий поклон и улыбнулся, она поклонилась ему также низко, с такою же улыбкою.
— Никогда, — сказал виконт с видом сомнения.
— Менее, нежели когда-нибудь, — отвечала Эвелина весьма решительно. Он покачал головою.
— Увидим, — сказал он и начал разговаривать с другою женщиною. Графиня посмотрела мне в глаза. Мне не понравилась ее короткость с молодым Вилларом. Не знаю, с чего пришло мне в голову, что сказанные ими таинственные слова относились ко мне.
— Разве батюшка не говорил вам, что мы друг другу немного родня?
— Никогда, — отвечал я, в свою очередь, стараясь казаться очень тонким, хотя не находил ничего особенного в том забвении, которое помешало батюшке говорить со мною об Эвелине. Как же я удивился, когда она отвечала с печальным видом:
— Я это предвидела, я не ошиблась!
— Как, предвидели, почему же?
— Семейственные обстоятельства слишком важная материя длябала! Хотите ли вальсировать?
Она подала мне руку, мы стали в ряд: и чувствуя на руках своих легкую Эвелину, будучи к ней так близко, лицом к лицу, и быстро вертя ее по паркету, я находил в душе своей такую живую веселость, такое счастие, каких никогда еще не чувствовал в жизни. Я не поверил бы, когда бы мне сказали, что я увидел Эвелину в первый раз, я стал бы смеяться будущему и называть осторожность безумством, когда бы вздумали уверять меня, что будущее может быть дляменя опасно. Кончив вальс, я начал опять разговаривать с Эвелиною, во весь тот вечер мы были вместе.
— Который вам год? — спросила она.
— Близко ли мы родня? — сказал я вместо ответа.
— Не так близко, чтобы любить или ненавидеть друг друга.
— По крайней мере, довольно близко, чтобы иметь право мне с вами видаться, а вам мне это позволить?
— Мы будем искать друг друга по долгу родства, с равнодушием, — отвечала она с приятным взором шутливости, но взор ее прибавил: в себе не сомневаюсь, а ты, посмотрим!
Я проводил ее до кареты. Возвратившись домой, я думал об одной Эвелине, воображал ее прелестное лицо, ее улыбку, взгляды: сладостное воспоминание не оставляло меня до самого сна, поутру проснулся я в самом веселом и счастливом расположения духа: существо мое казалось мне обновившимся.
Приезжаю к герцогине Дестутвиль, она еще не выходила. В гостиной было уже много, но одни мужчины. В этот день (четверг) собирались обыкновенно в доме герцогини все люди, заметные по какому-нибудь отличному достоинству, чины и звания, не будучи смешаны, были соединены: писатель старался нравиться, знатный быть обязательным, каждый, забывая самого себя, давал чувствовать цену других: казалось, что в эти дни великое слово я изглаживалось из памяти, всякий, можно думать, опять находил его за дверьми, но, будучи в этом обществе, никто никогда не давал его заметить.
Герцогиня и Эвелина вошли вместе. О, какое очарование заключено в первой привязанности сердца, в том чувстве, которое влечет одно сердце к другому тогда, когда еще не начинали они любить, когда еще неизвестно им, должны ли они заключить союз между собою! Эвелина, при вступлении своем в комнату, заметила первого меня, и мне одному обрадовалась своим взглядом, а я, взглянув на Эвелину, в одну минуту очарован был прелестию ее лица, приятностию ее одежды.
Герцогиня, идя к своему месту, переговорила со всеми, Эвелина следовала за нею, каждому сказала приятное слово, а на меня только взглянула и прошла мимо, я принял этот взгляд с благодарностию: мне приятно было, что Эвелина отличила меня от других.
Я поклонился герцогине с глубоким, искренним почтением.
— Ныне, — сказала она, — всего приличнее вам сидеть подле меня, более заниматься мною. Молодой человек, делая новое знакомство, — прибавила она, улыбаясь, — должен всегда находить хозяйку дома любезною. Представляю вам молодого своего друга, — сказала она обществу, показывая на меня, — он близок воспитанием своим нашим летам!
Я принят был со вниманием и ласково, сел за креслами герцогини, Эвелина села подле нее: она уже не была тою веселою, живою, модною женщиною, которою прельщался я на бале испанского посланника: я видел перед собою скромную, застенчивую, кроткую, тихую женщину, которая желает нравиться, не стараясь себя выказывать, к приятной наружности присоединяла она приятность ума, обыкновенно приобретаемую в таком отборном и образованном обществе.
Рассуждали о новых книгах, хвалили без восхищения, критиковали без колкости. Герцогиня упомянула о бале, бывшем накануне, говоря о бале, думаешь о женщинах — она сказала:
— Во Франции женщина является в свет обыкновенно после замужества, участь ее решилась: по крайней мере, так может и должна она думать. Я желаю, чтобы она окружена была некоторым спокойствием, некоторою приятною тишиною, чтоб взгляды ее были нежны и тихи, чтоб все угадывали, а не замечали ее чувства, приход ее не должен быть слышим, громкий смех ей не приличен, в разговоре не может она возвышать голоса: говоря тихо, возбуждаешь внимательность, говоря мало, вызываешь воспоминания.
— Прекрасный образец женщины, — сказал господин Сенеси, — но позвольте спросить, что находите в этой женщине натурального?
— Сделаю одно замечание, — отвечала герцогиня, — желание нравиться, с некоторым сомнением в успехе, всегда придает какую-то прелесть простоте натуральной!
От рассуждения о женщинах перешли к рассуждению о жизни. Важные мысли мешались с печальными и мрачными, от мрачных и печальных переходили к чувствам приятным, короче, разговаривать в доме герцогини Дестутвиль значило размышлять вслух, в связи, непринужденно, свободно, с привлекательною легкостию, без всякого опасения.
Я возвратился домой с новою привязанностию к герцогине, в новом восторге от прелестей Эвелины. На другой день собираюсь к ним опять, но, должно признаться, с некоторым замешательством, опасаясь быть в тягость, приехать не вовремя. Я ошибся: герцогиня и Эвелина приняли меня, как будто предузнав мое посещение, с искренним, дружеским удовольствием.
Герцогиня пригласила меня с собою в театр: как приятно мне было сидеть в этой карете, с ними втроем! Как был я внимателен к герцогине Дестутвиль! Я подал ей руку, отвел ее в ложу, чувствовал неизъяснимое удовольствие предупреждать ее малейшие желания, она смотрела на меня дружески: я чувствовал в душе своей сыновнюю к ней привязанность.
Она спросила у меня, что делаю обыкновенно по вечерам? Я признался, что, не имея большого знакомства, провожу их вообще дома один.
— Если вы не боитесь моих старых лет, — сказала она, — то приезжайте каждый день обедать и ужинать ко мне в ожидании возвращения вашего батюшки, я желала бы заступить в вашем сердце место матери, я уверена, что ваша матушка была бы чувствительна к той дружбе, которую к вам имею!
Она вздохнула, замолчала, обратила глаза на сцену, во все продолжение пьесы казалась задумчивою, печальною. Перед концом оперы она взглянула на меня опять и сказала приятным, полным трогательной нежности голосом:
— Густав, найди мою карету.
Густав, повторил я про себя, это голос матери! Сердце мое было довольно. Так, я буду любить ее столь же нежно, как любит Эвелина, буду ей угождать с таким же вниманием, с каким угождает ей Эвелина, иметь одно общее чувство с Эвелиною — какое счастие!
Герцогиня, возвратившись домой, нашла у себя многолюдное общество, села играть в карты. Я не знал ни одной игры, остался один, без всякого занятия, подошел к камину, задумался, я думал об Эвелине, которую видел вдали, не будучи сам ею видим, которую одну замечал в кругу многолюдного, веселого общества. Думая об Эвелине, я вспомнил о муже ее, графе Адельмаре, который путешествовал по Европе и третий уже год был розно с женою. Смотря на Эвелину, забытую им, я почитал его или безумным, или жалким, не понимал, длячего никто еще не сказал мне о нем ни слова. Что заставило его удалиться, и так надолго? Никто, кроме герцогини Дестутвиль, не мог объяснить дляменя этой загадки. Но как осмелиться сделать такий вопрос женщине, имеющей самое тонкое чувство приличия? Герцогиня, почтенная по своим летам, но молодая умом, отменно уважаема в обществе, все те, которые желают что-нибудь значить в нем, ищут ее знакомства: молодая женщина или молодой мужчина, вступающие в свет, почитают важным успехом, когда имеют позволение приближаться к ее креслам и с нею разговаривать. Герцогиня, чрезвычайно тонкая и учтивая в обхождении, никогда не забывает того внимания, которым она обязана другим, ни того почтения, которого имеет право от других требовать. В разговоре не терпит она ни восклицаний противоречия, ни живости спора, объявляет свое мнение просто, не показывая желания вас убедить, не оставляя вам надежды переменить образ ее мыслей. Никогда не унижает она себя злоречием, никогда не изъясняется на счет других с обидною решительностию, свое неодобрение выражает она одним презрением, а нелюбовь холодною отдаленностью, когда она говорит о человеке: его никто не знает, то надобно разуметь, что он никогда не бывал в хорошем обществе, а если позволяет себе сказать: я не имею с ним знакомства, то знайте, что он не может быть принят в хорошее общество. Такова она со всеми. Но со мною? Какая нежная, попечительная, трогательная материнская дружба! Причины предубеждения, которые заметил я насчет ее в батюшке, были дляменя трудною загадкою, я не понимал, длячего в моей молодости никогда не говорил он со мною о моих родственниках, длячего не старался гораздо прежде познакомить меня с домом герцогини? Не смея осуждать поступков моего отца, я против воли думал, что не одно желание воспитать меня как можно лучше, но вместе и некоторое суровое отвращение от людей было причиною долговременного, совершенного его одиночества. Я оправдывал перед самим собою его сердце. Добрый, почтенный родитель, восклицал я, истинный друг мой, ты удалялся от света, блестящего, веселого, но страждущий и печальный никогда не отходил от тебя, не ощутив отрады! Сколько раз и в нашем уединении, и во время путешествия приводил я к тебе несчастного, который получал от тебя выше своего требования! Сколько раз повторял ты мне, что первое желание твое — образовать, усовершенствовать мою душу! Так, неизвестность, которою покрыта дляменя твоя участь, должна обратиться в мою же пользу: я признаюсь, что постоянное твое отдаление от человеческого общества кажется мне слишком мрачным, что непривязанность твоя к родным выходит из обыкновенного порядка вещей, но я уважаю твою тайну, я говорю самому себе: сколь нужно быть осторожным в суждении о людях, к нам не близких, когда и поступки лучшего отца могут казаться неизъяснимыми в глазах сына, почтительного, нежного, благодарного!
На другой день я должен был рано поутру увидеться с герцогинею по одному делу, которое поручила она мне исполнить. Меня ввели в ту залу, в которой обыкновенно собиралось ее общество, она была пуста, и мне приятно было сидеть в ней одному: я воображал, что я дома, что принадлежу к семейству герцогини Дестутвиль, короче, эта веселая мечта трогала мое сердце. Двери и окна были отворены в сад, веял самый приятный осенний ветерок, небо сияло чистым, утренним блеском. Оживленный новыми чувствами, я в первый раз находил в самом себе сию спокойную радость, сие восхитительное наслаждение жизнию, которые обыкновенно производят на нас прекрасный день и зрелище веселой природы: прежде подобные впечатления были дляменя менее ощутительны. Герцогиня прислала мне сказать, чтобы я подождал, в эту самую минуту увидел я в аллее Эвелину: я побежал к ней… новое счастие! До сих пор она представлялась глазам моим в богатом уборе, в присутствии множества посторонних, но тут увидел я ее в простой одежде, украшенную одними собственными приятностями, в тысячу раз привлекательнее прежнего.
Эвелина, увидя меня с собою наедине, смешалась: от чего, не знаю.
— Пойдемте к герцогине, — сказала она и, не дожидаясь моего ответа, отворила большую стеклянную дверь. — Матушка, — сказала она, — я привела к вам графа Обинье!
Мы вошли в кабинет. Герцогиня писала. Она оглянулась.
— Ах, Эвелина, — сказала она с некоторым огорчением, — я просила Густава подождать.
Я начал рассматривать портреты, которые висели на стенах кабинета.
— Вы видите, Густав, портреты любезных мне людей, — прибавила герцогиня печальным голосом, — ни одного из них нет уже на свете!
Герцог Дестутвиль изображен был вместе с своим старшим сыном на огромной картине, вставленной в богатую раму, на лице его заметил я холодность и высокомерие: взоры мои невольно отвратились. Рядом с этою картиною висел портрет молодого человека, прекрасного лицом, с приятным, меланхолическим взглядом.
— Это Альфред, младший мой сын, — сказала герцогиня, глаза ее, устремленные задумчиво на портрет, наполнились слезами. Немного далее заметил я очень миниатюрные картинки, на которых изображены были две молодые женщины.
— Это моя дочь, мать Эвелины, — продолжала герцогиня, она не сказала ни слова о другом портрете. Я напомнил о нем. Она потупила глаза и отвечала: ‘Это твоя мать!’.
— Матушка? И в вашем доме нахожу ее портрет! Я никогда не видал его у батюшки! Должно думать, что его сожаление о ней слишком сильно: глубокая, постоянная горесть питается воспоминанием, которое, может быть, нестерпимо длячувства, более пылкого.
Обе эти картинки были, конечно, написаны в одно время, их черные рамы и столько восхитительных, едва расцветших прелестей, которых уже нет, произвели в душе моей чувство, неизьяснимо горестное. Герцогиня его заметила.
— Видишь ли, Густав, длячего я не хотела принять тебя в своем кабинете? Ты должен быть уверен, что дляменя приятно тебя видеть везде и во всякое время.
Входя в эту горницу, я был спокоен и счастлив, но в ту минуту душа моя страдала: едва я мог переводить дыхание!
— Что остается нам от долговременной жизни, — продолжала герцогиня, — одно сожаление, одни печальные, напрасные воспоминания, — взглянувши на Эвелину, она прибавила, — и робкое ожидание будущего!
— Матушка, — сказала Эвелина, — мне жаль, что я привела к вам Густава!
Желая рассеять мои мысли, она указала мне на свой портрет, висевший над письменным столиком герцогини Дестутвиль.
— Сходен ли он? — спросила она.
Я отвечал: ‘И нет, и да’, не помня самого себя: сердце мое поражено было нечаянностию и горестию. Герцогиня смотрела на портрет своей внучки с сердечным унынием.
— Как бы я желала, чтобы этот милый человек был счастлив, — сказала она.
— Ах, — воскликнула Эвелина, — разве я не имею лучшей, несравненной матери?
— Милый друг, если бы я и осмелилась тебе поверить, то эта мысль была бы новою горестию длямоего сердца: в мои лета каждый день почитается потерею, и с каждым днем теряешь надежду на завтра!
— Матушка, Бога ради не пугайте меня: я не могу подумать об этом без трепета! Пойдемте в сад: время удивительно прекрасное!
Герцогиня встала. Эвелина схватила ее за руку и повела к дверям. Я остановил их и спросил: ‘Знает ли батюшка, с какою нежностию привязаны вы к воспоминанию о моей матери?’ Она поняла, что батюшкино предубеждение против нее было мне известно, что я, не осмеливаясь говорить с нею прямо, был бы весьма счастлив, когда бы она согласилась сама его уничтожить.
— Батюшка ваш, — сказала она, — очень долго жил в отдалении от света и людей, какие бы ни имел он на то причины, я уверена, что они соответствуют его характеру и основательны. Один он может объяснить длявас непонятное.
Не будучи доволен ее ответом, я хотел войти в подробности.
— Густав, — сказала она, взглянув на меня почти сурово, — мне предубеждать тебя против отца? Когда бы он и обвинял меня, то я не знаю, имела бы я право оправдывать себя в глазах его сына.
— По крайней мере, не забуду никогда, что в вашем доме я в первый раз увидел портрет моей матери.
— На что почитать это обстоятельство слишком важным? Мать твоя была мне друг, и друг самый близкий к моему сердцу, желание соединить портрет ее с портретом моей дочери очень естественно! Должно ли оно казаться тебе необыкновенным?
Герцогиня, стараясь меня успокоить, только усиливала мое волнение. Мы простились, я должен был опять идти через большую залу, утреннее солнце освещало ее по-прежнему, но чувства мои были уже не те, одна минута разрушила очарование: печальные мысли бременили мою душу, я думал только о несчастии видеть, как исчезают наши любезные!
Герцогиня позволила мне списать матушкин портрет. На другой день прихожу в кабинет ее, за полчаса до обеда, и сажусь за работу. Отворяется дверь, входит Эвелина: она совсем не воображала найти меня в кабинете, остановилась в дверях, подумала, через минуту подошла к моему столу и наклонилась, чтоб посмотреть на мое рисованье. Вдруг она сказала:
— И у меня есть портрет вашей матушки.
— У вас? От кого вы его получили?
— Не знаю, по какой причине расстались наши родные: никогда герцогиня не позволяет себе говорить со мною об этих обстоятельствах, знаю только то, что матушка моя была нежнейшим другом вашей, что никогда не снимала она с себя ее портрета, что она, умирая, просила меня беречь его свято, как лучший памятник ее жизни!
Я смотрел на Эвелину и чувствовал, что некоторое тайное, непобедимое очарование меня к ней привлекало.
— Покажите мне этот портрет, — сказал я с сильным волнением. Она вышла, говоря, что портрет находится в ее комнате, но возвратилась в ту же почти минуту и отдала мне золотой медальон, привязанный к ленте. Мне показалось, что в золоте была чувствительна легкая теплота, на ленте, недавно развязанной, остались сгибы узла: тайный голос уверял меня, что Эвелина выходила за тем, чтоб снять с своей груди портрет моей матери. С каким восхитительным движением убеждалось мое сердце в этой мысли, но я не осмелился на ней остановиться, я возвратил портрет: она приняла его и покраснела, я потупил глаза, чтобы не дать ей заметить, что я видел ее краску. Я спросил, неужели ни одно обстоятельство не было ей известно?
— Не знаю ничего, — отвечала мне Эвелина, — я говорила с теми людьми, которые могли быть очевидными свидетелями происшествий, никто не мог объяснить мне этой тайны. Ничто необыкновенное не было замечено в свете, ни одной жалобы, ни одного слова у них не вырвалось: они перестали видеться, вот все, что мне и другим известно! Причина этого разрыва есть загадка, которая, может быть, останется понятною только им.
— Вижу, — сказал я, — что мы окружены облаком, которое заставляет меня ужасаться!
— Ах, — отвечала Эвелина, улыбаясь, — это облако не самое темное: мы можем еще друг друга видеть.
Она напомнила мне, что время идти в зал, где находилось уже довольно гостей, что скоро пойдут обедать. Я вышел из кабинета, Эвелина пошла к герцогине.
Ввечеру герцогиня просила Эвелину играть и петь, я побежал за арфою в ее комнату, которой еще не видал, и радовался случаю ее увидеть. С каким чувством вступил я в первый раз в кабинет Эвелины! Все представляло в нем привычку к упражнениям и непостоянство в их выборе: фортепиано, арфа, гитара, картины, рисунки, цветы, книги, шитье. Ах, подумал я, всем занята и ни к чему не привязана! На столе увидел я раскрытого Массильона1, подле него лежал том Вольтера, и так близко, что верно читаны были они в одно время. Возвратившись в зал, я не мог не сказать Эвелине шутливого приветствия на счет ее разнообразных занятий и разнообразных талантов. Она забавлялась моими шутками, и сама очень приятно над собою шутила:
— Браните меня, сколько вам угодно, — сказала она, — вы принудите меня оправдываться и говорить о себе хорошее: разве это не удовольствие?
Она села, начала настраивать арфу, которую велела мне поддерживать. Я осмелился сказать ей вполголоса:
— Спойте ваш любимый романс.
— Не думаете ли, — сказала она так же тихо, — чтоб можно было сделать справедливое заключение о человеке по вкусу его в музыке?
— На это могу отвечать только тогда, когда вас услышу!
— То есть вы скажете, что я ветрена и беспечна, если спою веселую, быструю арию, или наградите меня именем чувствительной, если выберу какой-нибудь томный, меланхолический романс.
— Напротив, веселая, быстрая ария заставит меня подумать, что вам приятно побеждать трудности, а томная и унылая, что вас занимает какое-нибудь воспоминание.
При этом слове лицо ее переменилось, она отдернула от меня арфу, которая была еще в моих руках.
— Воспоминание, — сказала она сухо, — я не предвидела, что вы это скажете!
Она заиграла прелюдию, играла долго, и между игры спросила меня отрывисто, с приметною досадою: ‘Прошу мне сказать, на котором году начинаются, по вашему мнению, воспоминания?’ Не дожидаясь ответа, начала она сонату, огромную, шумную, в которой никаким способом не можно было заметить чувства. Кончив ее, она встала. Герцогиня опять попросила ее петь, все общество приступило к ней с такою же просьбою, я стоял в углу и молчал, ничто не могло победить упрямства Эвелины.
На другой день приехал я к герцогине ранее обыкновенного, в гостиной не было еще никого из посторонних, Эвелина сидела подле своей бабушки за работою. Увидя меня, она перестала шить и взяла книгу. Я тотчас ее понял: она хотела мне дать почувствовать, что не намерена была говорить со мною. Не будучи опытен в искусстве расстраивать женские хитрости, я догадался, однако, что в этом случае всего приличнее казаться незамеченным, и начал спокойно разговаривать с герцогинею. Вдруг Эвелина воскликнула:
— Я сама думаю, что он говорит правду!
— Что такое? — спросила герцогиня.
— Ла-Брюйерова мысль2, которая прежде казалась мне самою обыкновенною.
— Какая мысль?
— Очень трудно выть кем-нибудь довольною, — сказала Эвелина, смотря мне в глаза и кивая мне слегка прелестною своею головою.
— Знаю, — сказала герцогиня и прибавила вполголоса, наклонившись ко мне, — бедная моя Эвелина несчастлива!
Она вздохнула и переменила разговор. Эвелина посмотрела на меня задумчиво: этот трогательный взгляд поколебал мою душу.
Сказали о приезде гостей, Эвелина встала и пошла в сад. Я скоро за нею последовал, но с таким чувством, какого еще никогда не замечал в своем сердце, слова герцогини: бедная моя Эвелина несчастлива, не выходили из моей памяти. Я желал, чтобы она открыла мне свою душу, но я не смел завести об этой материи разговора. Мы долго прохаживались взад и вперед по террасе перед окнами герцогини, я молчал, боялся самого себя, уверен был, что первое слово мое обнаружит перед нею всю мою душу, чувствовал в груди своей болезненное стеснение, почти не мог дышать. Эвелина приметила мое замешательство, взглянула на меня с чувством, спросила важным, убеждающим своим голосом о причине моего беспокойства.
Я продолжал молчать.
— Разве не имеете вы друга? — сказала она тихо и нежно.
— Ах, — воскликнул я, — вы одни могли бы мне отвечать на это.
— Я, — возразила она с принужденной весёлостию, — вы шутите, мое положение слишком странно длядружеский доверенности! Никогда, твердил мне мой опекун, не говори о своих печалях и не вверяй своей тайны женщинам, женщины лукавы и ненадежны. Мужчины опасны, бойся им верить, повторяет мне часто бабушка: скажите, кого слушаться? Но если я и способна не открывать никому собственных горестей, — прибавила она, смотря на меня пристально, — то как могу не принимать участия в горестях моих друзей и родственников? Могу ли не желать, чтобы они были со мною искренны?
Она замолчала. Я уверял ее, что не имею никаких собственных горестей, что одно слово герцогини Дестутвиль: Эвелина моя несчастлива, слово, которое одна она могла мне растолковать, было единственною причиною моего беспокойства.
— Послушайте меня, Густав, — сказала она с доверенностию, — я чувствую сама, что быть с вами искреннею дляменя необходимо. Я желала бы описать вам всю свою жизнь, все обстоятельства моего младенчества, все горести молодых моих лет, но я не прежде буду говорить с вами о них, как накануне приезда вашего батюшки!
Это меня удивило.
— Какая связь между приездом батюшки и вашею доверенностию, Эвелина?
— Самая тесная! Батюшка ваш имеет великое влияние на мою участь, и я ничего не открыла бы вам, когда бы он мог навсегда остаться в отлучке: накануне его приезда вы узнаете, и все должны узнать!
— Непонятная тайна!
— Послушайтесь меня, Густав, — продолжала Эвелина, — перестаньте любопытствовать. В тот самый вечер, — прибавила она, с таким взором, которому невозможно было не повиноваться, — в тот самый вечер, в который вы мне скажете: завтра ожидаю батюшку, на этом самом месте буду говорить с вами откровенно, свободно! Теперь прибавлю одно слово: я назову себя истинно счастливою, если в этот вечер мы будем согласны и в мыслях, и в чувствах.
Она удалилась, запретив мне за собою следовать.
На другой день я нашел у герцогини Дестутвиль большое общество и между прочими виконта Виллара, того молодого человека, которого непринужденное обхождение с Эвелиною показалось мне столь досадным: не будучи еще решительно привязан к Эвелине, я был оскорблен ее вниманием к Виллару, но тут душа моя познакомилась с чувством ревности. Входя в залу, я прежде всех заметил виконта: он стоял за стулом Эвелины, говорил, смеялся, и мне, почему не знаю, пришло в голову, что предметом их разговора был я. Эвелина шутила, когда Виллар задумывался, Виллар смеялся, когда Эвелина принимала на себя важный вид, один доказывал, другая старалась уверить. Какое сношение имеет он с Эвелиною, спросил я у самого себя? Приближаюсь к ним, Эвелина принимает меня очень холодно, я рассердился, отошел прочь и сел в угол. Виллар посматривал на меня очень часто и колко улыбался, Эвелина смеялась и избегала моих взоров: это показалось мне слишком обидным, я вскочил и сел на кресла подле самой Эвелины. По крайней мере, буду мешать им, если они согласились меня мучить, подумал я, но что же сделала Эвелина? Не спрашивая, будет ли это мне приятно, она представила меня виконту Виллару, он подошел ко мне с великою непринужденностию, взбесил меня своим приятнымучтивством: мне чрезвычайно хотелось сказать ему грубость. Эвелина смотрела на меня с удивлением: угрюмость лица моего показалась ей странною. Виконт, сказавши мне два слова, удалился, как будто опасаясь найти во мне скучного ревнивца.
— Знаете ли, Густав, что ваше обхождение с виконтом смешно и даже грубо, — сказала мне Эвелина.
— Кто ж препятствует ему рассердиться?
— Но по какому праву позволяете вы себе делать неприятности моим знакомым?
— Этот виконт единственный человек, которого не могу видеть!
— Я с вами согласна, — прибавила она с насмешливым взглядом, — можете ли находить приятным такого человека, который обходителен, учтив, имеет тонкое чувство приличия?
— Прибавьте, — воскликнул я, переменившись в лице от досады, — что он уверен в своем превосходстве и в том высоком мнении, которое имеют о нем другие.
Она заметила, что я выхожу из себя, взгляд ее сделался робким и нежным.
— Густав, — продолжала она с выражением чувствительного упрека, — вы хотите, чтобы я вас боялась! Могла ли я думать, чтоб нежный, благородный, великодушный Густав способен был повредить доброму имени женщины своею вспыльчивостию или своею…
Она замолчала и покраснела, но я угадал ее мысли… я произнес то слово, которого не смела произнести Эвелина: или своею привязан-ностию, сказал я с восхищением во глубине сердца. Эвелина меня оставила и села подле герцогини, я вышел в другую залу, здесь, по несчастию, мужчины играли в банк, я остановился у стола, смотрел на игру, но занимался одною Эвелиною: я видел эту улыбку, которая отвечала не мне, а другому, эти прекрасные глаза, которые не хотели встретиться с моими, я снова почувствовал досаду: в эту минуту представляется глазам моим Виллар, он метал банк, я в первый раз почувствовал желание играть: мне страстно хотелось выиграть. Я не помыслил о проигрыше, возможность кольнуть и рассердить Виллара меня прельстила: я бросил на стол все свои деньги и проиграл их, занимаю у своих знакомых, проигрываю сто, двести, триста луидоров, я готов был поставить на карту все имение, чтобы только отнять у Виллара оскорбительную мысль, что он и в игре может быть меня счастливее, был вне себя, хотел играть на честное слово, вдруг слышу позади себя приятный голос Эвелины:
— Граф Обинье, герцогиня имеет в вас нужду: подите к ней сию минуту!
Оборачиваюсь, вижу Эвелину, бледную, в беспокойстве: она удалилась, встаю, бегу за нею вслед, она останавливается на минуту посреди горницы, поднимает глаза к небу, и говорит:
— Вы ли это, Густав?
Она запретила мне за собою следовать. В каком остался я унижении!
Я подошел к герцогине Дестутвиль, остановился, ожидал ее приказания. Герцогиня, с своей стороны, смотрела на меня с любопытством, спрашивала взором: какую имею до нее нужду?
— Графиня Адельмар уверяет, что вам угодно мне что-то приказать.
— Эвелина, говорите вы, — спросила герцогиня с удивлением.
Я смешался, почувствовал, что Эвелина обманула меня только длятого, чтоб отвести от игры, отвечал несколько несвязных слов, стоял, потупив глаза.
— Вижу, — продолжала герцогиня, — что Эвелина рассудила и меня вмешать в свою шутку! Очень хорошо: я почитаю себя вправе требовать от вас объяснения. Не отходите, сударь, от моего кресла, я намерена с вами переговорить, как скоро останемся одни!
Я принужден был сидеть подле нее целый вечер. Эвелина, печальная, погруженная в мысли, стояла у камина, к ней подошел Виллар, до сего времени она ни разу не подымала на меня глаз, я чувствовал, что он рассказывал ей о нашей игре: надобно отдать справедливость виконту, ему неприятно было, когда я начал играть. Эвелина слушала его со вниманием, но, отвечая Виллару, она смотрела на меня: с той самой минуты, в которую он к ней приближился, она беспрестанно занималась мною, ни на минуту не теряла меня из виду, такое нежное доказательство привязанности, сей трогательный знак предпочтения, успокоили, развеселили мою душу, неизъяснимая сладость, неизъяснимое очарование в нее проливались. Как был я привязан в эту минуту к Эвелине, с каким восхищением, упавши к ногам ее, признал бы себя виновным! Какая несправедливость с моей стороны, думал я: виконт Виллар ее любит, удивительно ли? Он знает ее сердце, он чувствует ее прелесть! Эвелина говорит, что он любезен, остроумен, весел, она говорит правду. Я сам почти люблю Виллара, я сам желал бы иметь с ним более сходства.
В одиннадцать часов все разъехались. Герцогиня села в свои большие кресла, подозвала к себе графиню Адельмар, приказала мне придвинуть стул и спросила у нас, зачем звала меня к ней Эвелина. Мы оба не отвечали ни слова.
— Как вы хотите, но в мои лета очень простительно знать, что делаешь, потрудитесь, Густав, объяснить мне, длячего просила я Эвелину вас кликнуть!
— Знаю только то, милостивая государыня, что я, в угодность вам, готов вас оставить.
— А я знаю, что вы очень учтивы, но этого мало: один из нас должен быть непременно виноватым, и весьма буду вам обязана, если вы рассудите открыть мне, кто этот виноватый.
Еще несколько минут молчания. Наконец Эвелина сказала:
— Матушка, в зале играли в банк, я боялась, чтобы граф Обинье не забылся, я удалила его вашим именем.
— Хвалю твое чувство, моя милая, но в другое время не советую быть столь осторожною за других. В твои лета очень опасно исправлять чужие погрешности. Что скажешь, например, если завтра начнут говорить в обществе о твоем любезном внимании к Густаву, о твоей дружеской о нем попечительности?
— Намерение мое невинно!
— Могу ли в этом сомневаться! Но, милая, всякое невинное намерение должно рассматривать два раза, дурное всегда очевидно и само собою бросается в глаза.
Эвелина встала, обняла со слезами свою бабушку, взором просила у нее прощения.
— Вижу, — сказала она печальным голосом, — что мне не должно заботиться о совершенстве Густава.
— Другая крайность, — отвечала герцогиня, — требую только того, чтобы вперед твои советы переходили к Густаву через меня!
Я поцеловал с сердечным почтением руку герцогини.
— Что касается до вас, государь мой, то завтра поутру узнаете мысли мои о вашем поведении: прошу приготовиться к ужасной проповеди!
Она встала, мы простились, я приехал домой в великий досаде на самого себя и с новою привязанностию к Эвелине.
Это завтра был первый день нового года. Рано поутру подали мне печать с прекрасною, значительною дляменя эмблемою: Амур пишет вензель, начальная буква моего имени уже написана, другой еще нет, рука Амура приготовилась ее начертать, конечно, хотели, чтобы сердце мое само собою угадало сию таинственную букву. К печати приложена была бумага, я развернул ее и прочитал следующее:
Портрет Густава, когда он будет иметь двадцать пять кет
Густав высок ростом, очень строен, имеет наружность величественную. Все его движения благородны, он мог бы показаться слишком важным, когда бы легкий оттенок нежной беспечности не делал его особенно прелестным. Чувствуешь, что на лице его могло бы изобразиться негодование, но спрашиваешь: кто в состоянии оскорбить Густава?
Взгляд его столь же непорочен, как и душа, в гармонии своего голоса имеет он какую-то прелестную тихость, какую-то нежную приветливость, он столь привлекателен своим обращением, что, разговаривая с ним, всегда остаешься доволен самим собою: думаешь, что никто, кроме тебя, не мог внушить ему того милого слова, которым он тронул твое сердце. Он возвращает самым обыкновенным приветствиям учтивости первоначальную их выразительность, говоря, здравствуй, он желает вам счастия, говоря: здоровы ли вы, он искренно принимает участие в вашем положении.
Поступки Густава ознаменованы особенным благородством: он не признал бы себя великодушным, когда бы не был несколько расточительным. Никто скорее Густава не привлекает вашей доверенности, но доверенности полной, не смешанной ни с каким опасением, он не имеет ни легкомыслия, ни суровости, признаетесь ли ему в своем проступке, он огорчается, но более теми обстоятельствами, которые против воли вовлекли вас в заблуждение: он глубже вас проницает во внутренность вашего сердца, находит в нем тайнейшие побуждения, более извинительные и ускользнувшие от собственного вашего взора, словом, он отнесет скорее ваше преступление к несовершенству и слабостям человеческим, нежели решиться обвинять в нем единственно ваше сердце.
Негодование Густава можно назвать кротким: он мимоходом и слегка намекает о своих неудовольствиях, сожалеет о вас, делая вам упреки, не помнит зла, не может в душе своей питать ненависти. Начните перед ним обвинять его друга: он закроет глаза и будет просить пощады, удивляясь, что вы имеете дух огорчать его.
Двадцати лет Густав имел расположение к ревности. Однажды в своей досаде едва не помрачил он имя такой женщины, которая почти не говорила с ним и о дружбе. Густав привязан к чести, чувствителен, нежен в своих чувствах. Мысль, что он едва не сделал такого проступка, который никогда не бывает заглажен, исправила его навеки. Одно слово успокоило его ровность, единому взгляду надлежало бы предупредить ее.
Никогда Густав не позволяет себе оскорблять другого. Острая насмешка бывает забавна и длянего, он не имеет духу опорочить ее, даже не может воздержаться от улыбки, но всегда чувствительно, что его улыбка непроизвольная, что он готов осуждать за нее самого себя, по крайней мере, смех его только видим и никогда не бывает слышен.
Смотря на Густава, можешь бояться того нежного чувства, которым всякий бывает невольно к нему привязан: мучишься мыслию, что ты не одна ему любезна. Душа его, столь нежная и добрая, потеряла бы слишком много от переменчивости, но можно ли поселить в ней привязанность постоянную. Где женщина, которая одна могла бы служить ему верною спутницею на трудной дороге жизни, одна могла бы охранить его от всех очаровательных заблуждений сердца? Если б Густав имел не более двадцати лет, то я сказала бы ему: не верь сим первым впечатлениям, сим увлекающим чувствам души, которые делают человека столь переменчивым, дай более твердости своим качествам, обрати в правила свои расположения, в противном случае, твои прекрасные качества будут опаснее длятебя самых недостатков.
Я несколько раз перечитывал эти строки. Кому, кроме Эвелины, прислать мне такой подарок, думал я, и благодарил ее во глубине души, забыв вчерашнюю на нее досаду, и будучи твердо уверен, что она сама обо всем забыла. Ввечеру еду к герцогине, дорогою стараюсь выдумать, каким бы средством доказать Эвелине, что мое сердце не угадало ее. Она сидела в гостиной вместе с герцогинею, которой читала вслух новую книгу. Приезд мой не заставил ее переменить положения: она как будто не заметила, что я в комнате, даже не подняла на меня глаз. Герцогиня, более обыкновенного веселая и любезная, отняла у нее книгу.
— Я обещалась с вами нынче браниться, Густав, — сказала она, — но лучше отложить мою мораль до завтрашнего утра: все старые женщины твердо уверены, что первый день года надобно проводить без ссоры. Скажите, Густав, много ли вы получили подарков?
— Ни одного, милостивая государыня (я не хотел упоминать о печати и портрете, которые почитал залогами вечной дружбы, а не простым подарком на новый год).
— Как ни одного, — воскликнула герцогиня с притворным удивлением, — бедный молодой человек, неужели никому не пришло в голову о вас вспомнить?
— Никому, милостивая государыня!
— Густав, я удивляюсь вашей скромности, но должно признаться, что она выходит из границы. Разве не получали вы от меня печати?
— Как, милостивая государыня, — воскликнул я, пораженный удивлением, — эта печать ваша?
— Что же находите в этом странного? Я, точно я, имела удовольствие послать к вам нынче поутру маленького Амура!
Надобно думать, что удивление, изобразившееся на лице моем, было очень странно: герцогиня не могла воздержаться от смеха. Эвелина с досадою и невольною улыбкою воскликнула:
— Я готова божиться, что он приехал благодарить за этот подарок меня!
— А я не ожидала такого благоразумного замечания, — сказала герцогиня, — как можешь думать, моя милая, чтобы Густав вообразил такую глупость! Он точно от меня получил Амура, который пишет вензель и к имени Густава хочет присоединить другое, следственно мое, это натурально!
Эвелина опять начала читать, а я опять сделался весел: никто на свете, после Эвелины, не казался мне столь привлекательным, как милая, любезная герцогиня Дестутвиль! Не только была она добродушна, снисходительна, весела в обхождении с своею внучкою, но, можно сказать, что, будучи с нами втроем, она была забавна и более обыкновенного любезна. Признаюсь, однако, что я находил ее непостижимее самой Эвелины! Каким чудом, спрашивал я у самого себя, и та, и другая могли забыть о графе Адельмаре? Что значит их совершенное о нем молчание? Я внутренне желал, чтобы отсутствие его продолжилось: всякое чувство души стремило меня к Эвелине, и сколь она казалась мне привлекательною! Как изобразить эту прелестную смесь ловкости в обращении, знания людей и чистой непорочности сердца? Эвелина имела не более осьмнадцати лет, но уже четвертый год, как была замужем. Она никогда не разлучалась с герцогинею Дестутвиль, будучи под присмотром попечительного друга, но совершенно свободная в поступках, она сохранила всю прелесть непринужденности, характер веселый и откровенный, думала, что все, не запрещаемое герцогинею, было позволено, будучи совершенно чувствительна и простосердечна, имела приятную улыбку младенца, самая неосторожность ее казалась ясною, веселою беззаботностию чистого сердца.
На другой день получаю от батюшки письмо. Он уведомляет меня, что все дела его кончены, что он вслед за письмом своим будет в Париже. Лечу к Эвелине, нахожу ее одну в гостиной, спешу разделить с нею свое волнение: холодность и недовольный взгляд ее меня остановили. Я почувствовал, что она хотела казаться сердитою, поклонился ей, молча, и сел в угол. Я не беспокоился, посмотрим, говорил я самому себе, будет ли она помнить об этой ссоре, когда скажу ей:
— Завтрашний день батюшка возвратится в Париж. Эвелина, помолчав несколько минут, спросила:
— Были ли вы, господин Обинье, с визитом у виконта Виллара?
— Я забыл думать, что есть на свете виконт Виллар.
— Сожалею. Мне кажется, что вы могли бы сделать учтивость такому человеку, который везде хорошо принят, с которым вы сами обошлись третьего дни так ласково. Надобно признаться, что ваша учтивость примерная!
— В глазах моих учтивость то же почти, что дружба, если обхождение мое покажется несколько грубым, то надобно знать, что я не хочу быть учтивым.
— Привычка очень любезная! Но можете ли мне сказать, государь мой, что было причиною вашей невероятной грубости с виконтом?
— Я не думаю себя оправдывать, милостивая государыня, но смею надеяться, что вам известна причина моего странного поступка.
— Извините! Целые два дни стараюсь угадать ее, и все напрасно!
— По крайней мере, я имел счастие целые два дни занимать собою ваши мысли.
Эвелина вся покраснела от досады.
— Так, государь мой, очень возможно заниматься два дни тем человеком, которого желаешь забыть на всю жизнь!
Ее волнение и слезы тронули мое сердце.
— Эвелина, я виноват, непростительно виноват перед вами, — воскликнул я, садясь подле нее на кресла, — но разве не могу извинить себя любовию?
— Боже мой, что пользы в такой дружбе, которая вместо того, чтоб доставлять нам счастие, только разрушает его!
— Скажите, мог ли я владеть самим собою?
— Государь мой, такого рода исступление непостижимо, хочу, чтобы любили меня, как я люблю сама, ни более, ни менее!
— Нет, Эвелина, милого человека предпочитаешь самому себе! Как можете в этом сомневаться?
Она потупила глаза, в которых не осталось и тени досады.
— Огорчить меня, и что еще хуже, проиграться, жертвовать своим честным словом… Густав, могла ли я это предвидеть?
— Эвелина, хотите ли меня выслушать? Минуты дороги, в будущем, может быть, ожидают нас одни несчастия!
Она посмотрела на меня с беспокойством и робостию, и сердце мое облегчилось, я знал, что одно слово о будущем заставит ее позабыть прошедшее.
— Завтра возвратится батюшка. Она переменилась в лице.
— Густав, — сказала она, — я намерена была вам делать упреки, но теперь не время, прибавлю одно слово: обещайтесь…
Дверь отворилась, вошла герцогиня, я не мог узнать, чего Эвелина хотела от меня требовать, но я готов был, во что бы то ни стало, исполнить ее малейшее желание.
Я объявил герцогине о приезде батюшки, она несколько смешалась.
— Густав, — сказала она мне, — вы кажетесь печальны. Но я уверена, что возвращение батюшки вас радует.
— Можно ли в этом сомневаться? Но всякая перемена в положении сначала кажется страшною.
— Знаю, что батюшка ваш имеет некоторое против нас предубеждение. Не хочу ни обвинять его, ни себя оправдывать, напротив, требую, чтобы вы не старались уничтожать этого несчастного предубеждения: оно исчезнет само собою. Надейтесь на время! Если ему покажется нетерпимым, что вы посещаете нас слишком часто, то можете исполнить волю его и не видаться с нами столько времени, сколько он потребует… Я знаю графа Обинье: он будет к нам ревновать, ваша привязанность ко мне и к Эвелине оскорбит его родительскую нежность. Верьте, однако, милый Густав, что никогда разлука не может повредить вам в моем сердце.
Слово ‘разлука’ испугало Эвелину: она побледнела, невозможность говорить с нею свободно приводила меня в отчаяние. Я повторял, что никакое могущество на свете не может уменьшить моей привязанности к ним обеим. Герцогиня меня остановила.
— Густав, — сказала она, — теперь ты должен думать единственно о том, чтобы отец твой был тобою доволен, это необходимо собственно длятвоего счастия: отец может иметь пристрастную любовь к виновному сыну, но в свете всегда уважают детей, которых родители счастливы.
Эвелина заплакала. Герцогиня не хотела приметить ее слез и, желая, может быть, ободрить ее или занять мое внимание, прибавила: ‘Представляю в пример Эвелину, в ней заключено истинное мое счастие’. Эвелина бросилась в объятия герцогини, мысль, что она делает счастливою свою мать, дала ей силу сокрыть свою горесть.
Садясь за стол, я осмелился напомнить Эвелине, что она обещала мне рассказать накануне приезда батюшки все обстоятельства своей жизни.
— Рассказать, — повторила она, взглянув на меня с нежным упреком, — ах, Густав, я говорила вверишь!
Милая, милая Эвелина! Я был привязан к ней всеми силами души, но я никогда не имел искусства изобразить своей привязанности так убедительно, с такою живостию, как она: одним взглядом, одним выражением, одним звуком голоса проницала она прямо в мою душу, я находил близ нее тысячу неожиданных, неизъяснимых наслаждений, которыми был очарован, которые меня успокоивали, которые наполняли меня чистым счастием.
Я надеялся, что, вставши из-за стола, Эвелина будет свободна, что наконец откроется сия тайна, столь дляменя любопытная. Герцогиня уничтожила мою надежду: она посадила Эвелину за пяльцы, и сама села подле нее: надобно было видеть, как эта нежная бабушка, наклонившись на свою внучку, рассматривала ее работу, о которой, весьма вероятно, нимало не думала. Мы не говорили ни слова, но совершенно разумели друг друга. Герцогиня боялась, чтоб Эвелина слезами своими не возбудила во мне желания открыться ей в своих чувствах. Эвелина разделяла мою печаль, мое нетерпение, в глазах ее написано было, что она охотно посадила бы меня на место своей бабушки.
Ввечеру герцогиня пригласила нас в оперу, будучи в свете с нею в одной ложе, мы не могли обменяться словами, едва осмеливались давать волю глазам. Но случай, который иногда благоприятствует любовникам, привел к нам старого маршала Кондильяка в ту самую минуту, как герцогиня вставала, чтоб ехать из театра. Он подал ей руку, герцогиня заметила мое удовольствие и, проходя мимо меня, улыбнулась. Я повел Эвелину с лестницы, радуясь, что маршал и герцогиня, оба очень старые, шли медленно. Эвелина и я следовали за ними в некотором отдалении, мы условились воспользоваться первым благоприятным случаем и примирить с герцогинею батюшку.
— Вы видите, — сказал я Эвелине, — что вам не будет возможно объясниться со мною на словах, напишите!
Эвелина испугалась, осторожность ее меня оскорбила.
— Имейте доверенность к моей чести, — воскликнул я, взглянув на нее с упреком, — пусть женщина, которую неоднократные обманы сделали неосторожною, боится писать о том, о чем соглашается говорить, но вы… но ко мне!..
Эвелина видела, что я растроган, быть может, чувствовала, что мы наслаждались последними минутами счастия, она отвечала: ‘Я напишу’. Опасаясь, чтобы герцогиня нас не услышала, мы шли, наклонив голову, и разговаривали очень тихо. Два молодых человека с нами повстречались. Один из них сказал:
— Что сделалось с этим спокойным, беспечным графом Адельмаром?
Я поднял глаза, вспыхнув от досады, Эвелина прижалась к моей руке: она дрожала.
— Густав, — спросила она, — и вы, конечно, думаете о графе Адель-маре?
Мне кажется, что граф Адельмар о всех забывает: кому же придет в голову о нем подумать?