Гугенот из Териберки, Правдухин Валериан Павлович, Год: 1931

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Валериан Правдухин

Гугенот из Териберки

Повесть

* В тексте сохранены пунктуация, орфография и лексика публикации 1931 г.

Посвящаю Л. Сейфуллиной

Часть первая

1.

Даже дочь Устиньи Редькиной, первой поселенки на Мурманском берегу, слепая Февронья Ивановна не могла припомнить, чтобы когда-нибудь над Ледовитым океаном так жарко дышал теплый октябрь. Над синью Териберского залива бежали с утра до вечера легкие, словно гагачий пух, светлые северные облака. Небо было похоже на океан при мертвом штиле, а океан, как южное небо, круглые сутки крупно моргал то зеленой, то темной синевой из-за коричневых глыб горного устья. Каменные громады гор — вековая забава океана — и сами волны, казалось, нашли последнее успокоение. Теперь человек мог без страха ходить и плавать по северному суровью, еще вчера обманчивому и опасному.
Подхода рыбы к берегам не было всю осень.
Каждую ночь из становищ шли на промысел моторные боты колхозников, парусные ёлы единоличников. По палубам в деревянных ящиках лежали кругами смотанные, наживленные серебристой песчанкой многоверстные, тысячеудые яруса. Рыбаки воспаленными глазами с жадностью и надеждой смотрели на океан, на яруса, как глядит охотник на капкан, ловко настороженный по свежему звериному следу. По старинным дедовским местам с привычным волнением выметывали промышленники тюки веревок с белесыми норвежскими поводками-форшнями и цепкими удами. Кончая выметку, бросая кубас в море, старики истово крестились, а молодые, свертывая дрожащими руками цыгарки, робко шептали молитву про себя. Подолгу лежали у берегов на ярусу в затишье мертвых скал, поглядывая с нетерпеньем на покачивающиеся синие стеклянные шары, красные флажки кубасов, стороживших снасть. Часами вытягивали обратно то заскорузлыми руками, то грохочущим механическим подъемником — ‘чортовой машиной’ — из зеленой бездны океана длинные яруса. С горькой обидой встречая опустевшими глазами нетронутую наживку, со злобой шлепая о борт негодных скатов, морских раков, крошечную акулу-нокотницу и мелкую рыбешку пертуя. К ночи, усталые, раздосадованные, возвращались домой, молча и не торопясь хлебая ‘свежую’, покрытую жирной тресковой печенью.
Уловы были повсюду жалкие: пятьдесят-сто килограммов на посудину.
Город требовал от становищ, чтобы годовой план по вылову рыбы, составленный специалистами, проверенный на многочисленных заседаниях Кармуррыбаксоюза и Севгосрыбтреста, дважды утвержденный центром, был выполнен. Месяца сентябрь и октябрь были объявлены особо ударными. Рыбаки береговых колхозов ‘имени Войкова’, ‘Клима Ворошилова’, ‘Красная армия’, ‘Северное сияние’, ‘Свободный Мурман’ месяцами не мылись в банях, не меняли одежд. Они без устали сновали по водным полям Полярного моря. Шли за Териберку в Рынду, из Рынды в Териберскую губу, из Гаврилова к Малым Оленьим островам, плыли дальше — через Кольский залив — за Кильдин, уходили к Рыбачьему полуострову — в Мотовский залив, бежали бесстрашно на голомень океана. Ярусили по заповедным заломам, на старинных, когда-то щедрых добычей банках и нигде не могли найти густых стай промысловой рыбы.
Профессора Океанографического института в Александровске — ГОИНа — тоже не спали ночей, исчисляя рыбные запасы морей, их ассистенты, лаборанты и практиканты неделями, месяцами кружили по океану на траулере ‘Дельфин’, на боте ‘Ложкин’, отыскивая пастбища рыб. Они собирали в баночки, пузырьки, бутылки (посуды не хватало) желудки трески и пикши, вдевали в жабры пойманной добычи алюминиевые кольца, открывали давно известный промышленникам способ определения возраста рыб по темным кругам на чешуе. Таинственными для рыбаков путями, методом вариационной статистики, ученые наконец определили, что рыбы в океане не вычерпать и за сотню лет, что работы хватит и для трехсот траулеров, намеченных к постройке Севгосрыбтрестом. Новый директор ГОИНа, профессор-коммунист, опубликовал в мурманской ‘Полярной правде’, что в Баренцевом море промысловой рыбы, по точным подсчетам, самое малое — он написал, минимум — полтора миллиона тонн, а самое большее — максимум — пятнадцать миллионов. Наиболее же вероятная цифра — пять миллионов. На Шпицбергенской и Медвежьей банках — от полутора до пяти миллионов. Если же подтвердится научная гипотеза и в Полярном море окажется несколько пород трески, тогда промысловая сумма рыбы сама собой увеличится колоссально.
Из Москвы, Ленинграда, через Мурманск, Архангельск, из Мурманска, Архангельска, Петрозаводска каждый день на берег плыли завы, замы и члены правлений с желтыми портфелями, инструктора с толстыми папками, ученые с банками, наполненными спиртом и формалином, бригады знаменитых и незнаменитых пролетарских и непролетарских писателей, юркие корреспонденты, буйные ударники, веселые комсомольцы, беззаботные киноработники, подтянутые на заграничный лад, тихие финагенты, мрачные статистики, молодые инженеры и старые техники. Ехали они, чтобы увеличить улов, ‘заштопать зияющие прорехи плана’, как писали в ‘Мурманской правде’, уничтожить прорыв на рыбном фронте, искоренить рабские навыки в работе, вдохновить промышленников на подвиги, исчислить тяжелые тонны улова, описать промысел на страницах газет, в рассказах, повестях, в ученых трудах, показать в кино-театрах, построить в ударном порядке мастерские для ремонтов ботов, невиданные в этом крае морозилки для хранения наживки в летнее время. Прибывали партиями рабочие на новые постройки, ссыльные кулаки, астраханские, уральские казаки-рыболовы.
Сухопарый паренек, веселый волжанин, всем на удивленье купавшийся в океане, работяга и песенник, комсомолец-ударник Ваньша Загрядсков, путешествуя по становищам пешком с котомкой за плечами, подсчитал, что во время чиновничьих разъездов потеряно десять тысяч человеко-дней.
Семен Гутарев, старейший териберский промышленник, уже давно не ходивший в море, сидя на развалившейся ёле, равной ему годами, и греясь на солнце, бубнил себе в бороду:
— Заставить бы всех гулебщиков хотя бы с поддевом покачаться, давно б с лихвою наловили всего, чего только им надо. Все ихние планы-финны покрыли бы на двести процентов. А я получил бы кило махры, а там, глядишь, може, пожаловали бы и четвертку китайского чаю…
ГОИН наконец выписал к себе известного норвежского специалиста по рыбному хозяйству доктора Зунда, инспектора норвежского государственного рыбного департамента, начальника промыслового исследовательского судна ‘Иоганнторд’. Зунд проработал в Александровке целый месяц, побывал в становищах и сделал подробный доклад на совещании при Севгосрыбтресте, где посоветовал выписать специалистов Монакского института, Неаполитанской и Плимутской станций, нашел, что на ботах Мурманской верфи неудачно размещены кубрик и рубка, а боты Архангельской и Сорокской верфей совсем непригодны для промысла. И, действительно, эти боты десятками гнили по становищам. Они были неустойчивы, ‘ветродуйсты’, как говорили рыбаки, так что ученый доктор оказался безусловно прав.
ГОИН стал горячо призывать рыбаков к рационализации промысла по опыту института и норвежцев.
По становищам были мобилизованы и записались в ударники все служащие, начиная от председателей исполкомов, работников почты и кончая машинистками, для ловли наживки. Занятия по учреждениям происходили ночью.
Но рыба упрямо не шла к берегам, кочуя в неведомых просторах океана. Город попрежнему требовал от Кармуррыбаксоюза рыбы. Москва, Ленинград ждали для общественного питания соленой трески. Колхозники снова шли на ботах в море, выметывали уже без жадности яруса, часами безнадежно лежали на волнах, иногда бросали скуки ради уды с борта — ‘поддев’, вспоминая богатые уловы прошлого непогодливого года, ругались с остервенением на красивых оранжевых бычков, жадно глотавших свинцовые блесны, — и к ночи возвращались домой с пустыми трюмами. Добыча не оправдывала расходов даже по выходу в море бота. Единоличники самовольно прекратили к концу октября улов.
Егор Куимов каждый вечер давал зарок не выходить больше в море с ярусом, и все-таки не мог одолеть с детства усвоенного охотничьего влечения: просыпался в полночь и плыл в океан на своей старой ёле ‘Палтус’, всякий раз с горечью вспоминая моторный бот ‘Канис’, отобранный у него Кармуррыбаксоюзом. Канис — собака. Рыбак и думал о боте, как промышленник о дорогой собаке, уворованной наглыми пришельцами: ‘пес может сбежать, воротиться сам к хозяину, а бот? Бот станет сызнова моим только в случае…’
Егор боялся словами определить этот случай. Ему чудилось, что кто-то неотлучно слушает его мысли.
Сегодня рыбак вернулся поздно. Давно отшумел прилив. По кроткой воде нелегко пробиться из губы в реку, чтобы причалить к кооперативной брюге. Коричневый ‘Палтус’ по-стариковски охал, скрипел, бороздил дно песчаной отмели-ягры в устье Териберки. Тепло прикрыла ночь море и землю синей темью пухлых крыльев. Тяжелой тенью покоилось на западе горное чудище — Кононовский кряж, похожий на увязшего в песке сказочного слона. Темный залив неслышно спал позади на каменной ладони гор, а на горах желто тускнели круглые озера в коричневых чашах камней. Хаос земли и вод стал тихим и непривычным. На небе помаргивали острые точечки светлых звезд. На юге плыла усталая луна в сонной погоне за легко бегущими дымчатыми клочьями облаков.
Егора раздражало погожее величие широкой ночи. Думал: ‘Неделю тропаемся, хлопаем, хлопаем, а толку никакого! Привезли по пяти пудов!’
Сдерживая нараставшее озлобление, он выгрузил свою постыдную добычу: полсотни уснувшей трески и пикши, кинул в суму трех жирных палтусов на ‘свежую’, потом добавил еще двух — для Фроси. Оставив компаньона убрать снасти в посуду, Егор зашагал к своей избе.
В темноте узкой улицы, возле черной гряды сельдяных бочек его окликнул сиповатый голос:
— Егор Митрофаныч?
— А ну?
Рабочий Борисов, председатель райрыбактоварищества, заикаясь от прирожденной застенчивости, запахивая потертое пальтишко, заговорил:
— Дело до тебя имею. На акул бот ‘Канис’ снаряжаем.
Здесь все говорят ‘акула’, и Борисов в первый же день по приезде из Ленинграда покорился этому странному ударению.
— Имеем намерение пригласить тебя капитаном и инструктором. Бот тебе знаком?
Борисов закашлялся от смущения: вопрос мог показаться рыбаку издевкой.
‘Еще бы!’ — озлился Егор и проговорил слишком спокойно:
— Меня? Што это вам надумалось, Василий Зиновьевич? У меня ведь нет большого опыта в этом деле. Это мой покойный родитель акул промышлял, а я больше оглядывал…
Из сумрака — у земли было очень темно — внезапно выметнулась мальчишеская кудреватая голова, на секунду блеснули серые глаза:
— Чего тут думать, товарищ? Катанем на утро в океан — и баста!
Ваньша Загрядсков, только что пришедший из Рынды в Териберку, томился желанием ринуться в океан!
Егор промолчал, не повернув к нему даже лица, как бы не слышал его. Борисов удивился его появлению и покраснел:
— Шалавый ты, Ваньша, парень. Откуда тебя нанесло? Помолчи… пару минут. Помолчи, пожалуйста! Ты, Егор Митрофаныч, уж помоги нам. Опытнее тебя не имеется рыбаков на берегу. А бот, как полагаешь, может быть использован?
— А почему бы нет? Мой бот не один год хаживал в море.
— К-как это твой? — снова вскинулся Ваньша. — Это бот Каррыбак-союза!
— А уж так. Мой отец его своими руками и горбом всю жизнь сколачивал, — не стерпел, недобро усмехаясь, рыбак.
— Брось шл-лепать, товарищ! — закричал выросший после Октября девятнадцатилетний Ваньша. Для него частная собственность была почти мифом.
— Да заткнись ты, шлепало! — Борисов зло ткнул Ваньшу в плечо. Тот понял, в чем дело, и, мальчишески захлебываясь, бесшабашно рассмеялся, скаля белые зубы.
— В-во! Е-мое? Семь-восемь! Опупел я, на факте опупел. Простите, христиане!
Он замолчал, продолжая приглушенно хохотать, закрыв рот ладонью и крутя головою, как искусанный оводами телок.
— Так как же, Егор Митрофаныч? — холодея от робости, подчеркнуто громко заговорил Борисов. — Дело новое. Не отказывайся. Паек особый. За жалованьем не постоим. Поучи вот таких дураков. Дело великое. Заверни утром на пару минут.
Егор припомнил свои последние неудачи на море и, подавляя злобу, раздумчиво, ласково проговорил:
— Што ж, зайду. В беседе греха нет. Прощайте!
— Чес-сать! — взревел от восторга Ваньша. Перед ним в секунду блеснули синие просторы океана, тяжело заходили допотопные чудища-акулы, заплясал ураган необычайных приключений. Ваньша до страсти любил мир. Он сцапал руку Егора и начал потрясать ею изо всей силы. Тот безвольно ему покорился, серьезно глядя на взъерошенную, без шапки, русую голову юноши.
— Брось ты, наконец, трепаться, Загрядсков. Идем!
— На самом деле пойдем, товарищ председатель. Ты мне во как нужон! Пажа-пажа! Вы, товарищ, спите крепче, отдыхайте во всю! — приплясывал сухопарый Ваньша вокруг Егора. — В океан, ведь, хряпнем, никуда! — взвизгнул парень. — Ой, спасу нет! Возьмешь меня, товарищ?
— Это уж дело не мое. Мне все едино. Я не хозяин.
— Верно, не твое! Тебе, как говорится, что собаке здрасте! — искренне подтвердил Загрядсков. — Разве я не понимаю? Я не какой-нибудь Болдуин! Меня лихоманка от радости трясет. Значит, едем, дорогой товарищ!
Идя по улице, рыбак издали еще раз услышал Ваньшин ломкий, радостный голос:
— Нет, ты вдумайся глубже, товарищ бюрократ! На акул, в океан! Елки-палки зеленые, синие! У-ух!

2.

Николай Николаевич Лиллье уже месяц не покидал темной каморки когда-то собственного дома. Лежал он обычно вверх лицом, с закрытыми веками, словно покойник. Нередко в полуяви, в полусне его мучили бредовые видения. Чаще всего это были просто тягостные воспоминания. Возле него, меж головой и костлявыми плечами, греясь прокисшими запахами его тела, дремали два черных кота. Жизнь, как отлив в океане, заметно шла в нем на убыль. Прилив давно кончился, и, казалось, не было даже смутных надежд на его возвращение.
Один раз в сутки к нему заходила Февронья Ивановна, крепкая, важеватая старуха-ворожея с невидящими мудрыми глазами. Она заносила ему хлеб, молоко, рыбу и картошку. Но и с ней Лиллье говорил крайне редко. Февронья же всегда оповещала его о злобах дня родного для него становища Териберка.
Родного! Здесь Николай Николаевич прожил больше полувека. Француз по крови, потомок именитых гугенотов, покинувших родину в 1752 году при Людовике XV, он унаследовал от предков беспокойную протестантскую кровь молодой, трудолюбивой буржуазии. Отец его, Николай Михайлович Лиллье, как известно, был одним из либеральных сенаторов Александра Второго. Он принадлежал к плеяде государственных деятелей-иностранцев, боровшихся в те годы с азиатской косностью русского помещика. Но девятнадцатилетний сын решил пойти дальше своего отца. Книги о Великой французской революции взволновали его воображение. Молодой человек не захотел успокоиться вслед за отцом и императором на половинчатом раскрепощении крестьян, — он с упрямой наивностью возмечтал о коренном преобразовании России. Поссорившись с родителем, Николай Николаевич покинул лицей, где ему сулили незаурядную будущность, и замыслил тайно уехать на родину предков, колыбель великих революций, прекрасную Францию.
Это было весной того памятного года, когда маршал Мак-Магон громил родную столицу, где больше двух месяцев развевалось знамя Парижской коммуны. Плачевный герой Седана расчищал путь республике низкорослого Тьера.
До России тогда случайно долетали короткие и сумбурные вести о парижской трагедии. Впрочем, нашелся наемный писака, неведомый очевидец, сумевший ярко запечатлеть в правительственной газете последние дни коммуны:
— Париж подобен был не столице, славящейся благолепием нравов Франции, но неприятельскому городу, приступом взятому. Повсюду встречались люди буйные и вооруженные, везде видны были следы их необузданности. Чернь, низложа с себя узду повиновения, разграбила многие дома. Рука содрогается от ужаса, описывая происшествия, при коих мог быть в толиком пренебрежении долг к человечеству.
Как рука русского азиата, содрогалось и сердце юного француза от этих строк. Глубже, острее, чем когда бы то ни было, хотелось Лиллье снова стать сыном ‘пылкого, безрассудного народа’. Неудержимо влекло его туда, где, по слову мудрого продажного журналиста, ‘совершенное безумие во всем господствовало’. О, как жаждал тогда юный Лиллье испить горячую каплю этого высокого безумия! Имя морского офицера Люллье, первого главнокомандующего армией коммунаров, мечтами туманило голову Николаю Николаевичу нечаянным созвучием их имен. Грузный Зимний дворец глядел на Лиллье ненавистным Версальским замком, знакомым ему по гравюрам.
Лиллье пробрался в Архангельск, где он думал сесть на один из иностранных кораблей. Но здесь пылкого пилигрима сторожила его собственная причудливая судьба.
Он встретил русскую красавицу, девушку Анну, дочь богатого кольского промышленника, повенчался с ней (предки его приняли в России православие) и по настоянию жены уехал с отуманенной головой и счастливым сердцем на Мурманский берег. Он поселился (о, конечно, на самое короткое время!) с молодой женой у Северного Ледовитого океана — на песчаной косе залива и реки, среди нескладных величавых гор, в том самом месте, где теперь широко раскинулось становище Териберка. Здесь, на пустынном тогда берегу, для его беспокойной крови не нашлось иного дела, кроме торговли. Отец Анны незаметно сделал его своим компаньоном. Француз Лиллье стал одним из первых поселенцев на берегу Полярного моря. Все еще мечтая о революционной Франции, Николай Николаевич быстро возвел ряд торговых лавчонок по становищам, создал первую факторию, построил десятки ловецких изб и вместе с рыболовными снастями и посудой стал отдавать их в аренду кочующим промышленникам.
Лиллье испытывал радостное удовлетворение, видя, как пробуждается мертвый край, разграбленный и опустошенный англичанами и французами во время Севастопольской кампании, как быстро вырастают на пустырях становища, как по океану снова бегут парусные ёлы, шняки и боты, как Полярное море, до этой поры невольная наложница чужеземцев, несет свои первые богатые дары — рыбу и зверя — своей стране. Вставала из мертвых живая старина XVI и XVII веков, когда, по свидетельству иностранных хроник, чуть не десятки тысяч русских лодок промышляли в Ледовитом океане, когда здесь было до полсотни становищ, были даже жиротопни. И рыбаки ходили к Шпицбергену-Груманту, как они его называли — к Новой Земле, несомненно им ведомой. Зашевелились мертвые на древнем кладбище Рыбачьего полуострова.
Скоро Николай Николаевич завел собственный большой катер ‘Fraterniteм’ (братство) и неделями плавал по океану, не страшась свирепейших штормов. Нередко он сам ходил в море выметывать яруса, вывозимые им для рыбаков из Норвегии. Лиллье и Митрофан Куимов по целым суткам и больше вытягивали со дна двадцативерстные яруса с чудовищным грузом разнообразной океанской рыбы. С тем же Куимовым он спорта ради ввел на Мурманском берегу акулий промысел, увлекаясь ловлей древних хрящевидных чудовищ. Позднее он привел из Норвегии первый моторный бот ‘Канис’, купленный у него в рассрочку во время японской войны Митрофаном Куимовым. Куимов умер в двадцатом году. Егор вместе с ботом принял на себя долг отца.
Незаметно для себя Николай Николаевич стал забывать о своем намерении уехать во Францию, хотя и высек на белой мраморной плите и повесил на стене своего кабинета алую броскую надпись: ‘Liberteм, egaliteм et fraterniteм!’
Скоро всю Архангельскую округу он опутал тяжелыми долгами. Его теперь знали все в лицо. Лиллье построил по становищам немало школ, в Териберке на его средства был сооружен храм. Он помогал возводить их и в других местечках, широко и щедро благотворительствовал. К началу восьмидесятых годов XIX века Николай Николаевич Лиллье, сын сенатора сделался русским купцом второй гильдии.
Личная его жизнь сложилась крайне неудачно. Первый его сын, Виктор, десяти лет утонул в реке Териберке во время прилива. Русая кудреватая Анна, оказавшаяся ограниченной, самовлюбленной самкой, обманула его, выбрав себе иного героя в лице архангельского судейского чиновника. Лиллье сурово указал ей на дверь, оставшись к тридцати годам одиноким. Анна два раза возвращалась в Териберку, ища у мужа прощения или, на крайний случай, развода. Но Лиллье, без меры уязвленный в своей дворянской гордости, остался непреклонным и даже не пожелал увидать ее.
Эти беды круто изменили его характер. Лиллье неожиданно для себя стал скуп, — исключительно из-за презрения к людям, но не от стяжательства, — подозрителен и резок до предела. И вся его кипучая, прежде блестящая французским весельем натура теперь фанатически отдалась бесцельному для него делу накопления. Он широко развернул оптовую торговлю рыбой и лесом, и скоро был записан в корпорацию первой купеческой гильдии. Его имя гремело тогда не только на Севере.
В 1905 году Витте, сам увлекавшийся наживой в бытность свою управляющим Юго-Восточной сети железных дорог, пожелал увидать Лиллье у себя в Петербурге. Молодой премьер думал назначить его на высокий пост в новом министерстве торговли и промышленности. Николай Николаевич был срочно извещен об этом через архангельского губернатора. Лиллье быстро, насколько было возможно в те годы, поспешил явиться в северную столицу. Чуть-чуть побелевшие виски не успели погасить его пылкой крови и горящих глаз.
Между расчетливым, умным немцем, не знавшим немецкого языка, и кипучим потомком гугенотов, почти забывшим в Териберке французский, состоялась короткая беседа.
Витте(после радушного приветствия). Вы, как осведомили меня, единственный сын покойного сенатора Николай Михайловича Лиллье, наилиберальнейшего государственного деятеля славной эпохи освобождения?
Лиллье (глядя через голову министра на стену, где в золотой раме висел манифест о монарших свободах). Да, я сын его, но…
Витте (с предупреждающей улыбкой). Знаю, знаю, — пути ваши разминулись. И я, по всей вероятности, не ошибусь, если выскажу предположение, что это скорбное семейное событие произошло на почве политической, простите мне мою нескромность величайшую.
Лиллье (резко). Да. Я тогда был молодым.
Витте. Но кто же из вас двоих ошибся в оценке политической апрессиации?
Лиллье. Моя ошибка была тяжелее.
Витте (молча метнув вопросительно белесыми бровями, ждал его дальнейших разъяснений).
Лиллье. Я полагал тогда, по отсутствию у меня опытности, русский народ достойным гораздо более высокой участи, нежели ему готовил мой отец и другие его единомышленники.
Витте (заинтересованно). А теперь?
Лиллье (с жесткой откровенностью). Теперь полагаю русский народ неизмеримо ниже того будущего, какое вы ему сулите в манифесте от 17 октября!
После этих слов разговор между двумя коммерсантами собственно уже кончился: улыбка на лице министра для Лиллье угасла навсегда. Аудиенция закончилась, чтобы никогда не повториться. У Николая Николаевича надолго осталось брезгливое ощущение от безвольного пожатия пухлых рук премьера при прощании. Эта встреча и разговор долго вспоминались Лиллье, как черный враждебный сон.
Но в то же время его мучила тяжелая досада, что он не сумел воспользоваться случаем, чтобы занять высокое положение в свете: из-за непонятного упрямства и морального чистоплюйства разом разбил свои честолюбивые надежды, тайно его разъедавшие.
Лиллье презирал себя за эти мысли, но они следовали за ним неотступно, как тень, не давая ему ни на минуту покоя. Он вскакивал в неурочный час с постели и, злобясь, кричал на себя:
— Ну что тебе надо? Неужели ты, Лиллье, родился и жил для этого мира, мира Витте?
Тогда-то он в одну из бессонных ночей и решил осуществить наконец свою молодую мечту, поседевшую от тридцатилетней давности.
С весенней навигацией Николай Николаевич выехал в Париж.

3.

Егорово жилище покоилось меж церковью и кладбищем. Темное пятно избы казалось заброшенным и жалким.
Рыбак жил одиноко. Когда-то он думал уйти в Печенгский монастырь. Теперь обитель была разрушена, как и весь строй прежней, крепкой жизни. В тридцать лет Егор не был женат, опасливо, редко блудил он со случайными женщинами. Без сытой уверенности в завтрашнем дне как продолжать род?
Егора часто, настойчиво одностановщики зазывали в колхоз ‘Красная армия’. Он был единственным сыном Митрофана Куимова, рыболова и охотника, почитаемого всем мурманским побережьем. Но покойный родитель не любил промышлять в артелях. Этот волчий навык унаследовал от него и Егор.
В избу Егор вошел опечаленный и злой.
— Больше не загонишь в море. Будет! Надо на песцов и лис ладиться.
Бросив суму у порога, он шагнул к стене, нащупывая пятерней электрический выключатель. С радостным испугом услышал позади себя легкий, знакомый шорох. Женские ладони тепло легли на его щетинистые щеки.
— Ефросинья… — хрипло сказал рыбак, стараясь остаться безучастным.
— Угадал, так уж свети, — улыбнулась Фрося. Изба вдруг показалась Егору уютней.
Фросю рыбак любил давно, еще с ее девичьей поры. Он упустил ее в свое время, и вместе с непобежденной любовью в нем теперь жила обида. Мурманский плотник Емельянов увез ее в двадцать четвертом году, а три года назад она вернулась в Териберку бездетной вдовою и снова поселилась со своею матерью, Февроньей Ивановной Редькиной.
— Ну, как ярусил?
Егор осмотрел Фросю исподлобья. Ее недеревенский склад, накрашенные губы, складные ноги в тонких, срамного цвета чулках вызвали в нем злую отчужденность.
— Плохо ярусил. Пустошь в океане.
— На свежую по крайности добыл?
— Еще б без этого! Тогда что ж? Рви снасть, жги ёлу, бери суму, пишись коммунистом?
— А пишись-ка в самом деле, Егорушка. Тогда б я не стала других женихов ждать.
— А я тебя сватаю?
— Да уж посватал бы, коли рассчитывал бы на согласие.
— А его нет, што ли?
— Да тебе што помышлять об этом? Ты рак-монах. А с монахом житье черное, несладкое.
— Ты пытала?
— Сама нет! — расхохоталась Фрося. — Монашки сказывали.
— Чего ты только крутишься около меня? — рассердился на смех Егор. — Будто голодная чайка вокруг ёлы.
— Ожидаю.
— Сватов не стало в становище, баба.
— Да теперь не сватают, Егор Митрофаныч. Теперь просто сходятся по расчету. Я вот поджидаю, когда ты человеком обернешься. В колхоз подашься, што ли. Очень уж рыбачонка лихого родить от тебя хочу!
Последние слова обожгли Егора. Он глянул на статную Фросю и вдруг с силой затомился своим нерастраченным мужским телом.
— А какого ляда я в колхозе не видал?
— Дурак ты, Егор. Посуду там дают, денег за нее не просят, снасть дают, паек первой категории.
— Чужую бороду драть — свою подставлять! Умру уж на отцовском тулупе.
— Да, ведь, и тулуп твой скоро в колхоз унесут перешивать на новый лад. Упрямый ты, Егорушка. Это мне в тебе и глянется. Только пропадешь ты, — скука глядеть! В колхозе хоть ругачки больше, веселее. Ой, да у тебя уж залысина ползет. Мамоньки мои родные!
— Не дури, Ефросинья!
— Веселая дурь богаче пустого ума. Ну, ну, вытри-ка усы. Я тебя поцелую. Это за то, што ты на акул коршиком пойдешь. Да не пяться ты, рак-монах. Може, на самом деле нам вековать с тобой сужено. Я лежала тут у тебя и думала: ‘А хорошо бы заночевать у Егорушки…’
— Я не кобель, ты не сука. Венчались раньше люди до этого.
— Ой, злобистый ты какой! Ужель в церковь меня поведешь?
— Сама пойдешь, коли захочешь. Ты што ж, кажду ночь по чужим наутупам спать ходишь?
Егор так и не дал поцеловать себя. Фросю это обидело глубоко.
— Холостой што бешеный. Правду, поди, говорят: слабосильный ты до баб, как пустая рыба, яловый зяблец. Не в скопцы ли норовишь часом?
Слова Фроси резанули Егора больно. Злобясь, он упрямо молчал. Фрося шагнула к порогу.
— А ну тебя к лешему, чего я в самом деле? Счастья с тобой не порато!
Она торопливо укутала голову шалью и вышла, хлопнув дверью. Егор проводил ее взглядом открытой ненависти, а как только она исчезла в сенцах, подумал: ‘Вернуть!’ Но сдержался, еще не остыв от злобы. Хлопнула калитка.
‘И рыбы не унесла!’ — пнул он ногою суму. Хотел пойти вслед за Фросей и опять упрямо задавил тоскливый порыв:
‘Отошлю утром’.
О сне теперь Егор уже не помышлял. Разжег примус, поставил на него воду в котелке и принялся пластать рыбу, отбросив в сторону двух жирных палтусов.
Пока закипала уха, Егор с досадливой тоской распутывал, как свалявшиеся сети, свои мысли об этой женщине.
‘И чего ходит? И я тянусь, дурак, к ней? Девкой пропустил сквозь пальцы… Теперь не сладимся. Она не по мне’.
Егор представил, как Фрося, разгневанная, уходит по улице, как широко, редко взмахивает руками, ладно ставит ноги, прямо несет голову и сдержанно поблескивает серыми глазами, свет которых постоянно падает легкой улыбкой на ее мягкий большой рот.
— Ишь ты — рыбачонка лихого родить! — улыбнулся вдруг неожиданно Куимов, чеша рыжий ус. — Да, русская насквозь баба, што говорить. Мало таких осталось.
‘Город-баба’ — прозвали Фросю в становище после того, как она пожила в Мурманске и вернулась в Териберку еще более складной, дородной, осмелевшей, хотя и сохранившей сдержанность своих широких, твердых движений.
Век бы глядел на нее Егор, на то, как она легко ходит по песчаным улицам или быстро развешивает по деревянным стойкам мокрые, тяжелые яруса, ловко распутывая форшни. Но рыбак был упрям, скрытен и зло привержен к старым навыкам семьи. И он решил, что Фрося для него минула навсегда, как прошлогодний снег.
‘Ну ее к ляду! Сомущает’.
Лениво похлебав ‘свежей’ из вкусной палтусятины, приправленной воюксой, Егор, казалось, вернул себе обычное душевное равновесие. Но все-таки спать не пошел: в нем оставалась легкая шершавая тревога. Он бережно снял с темного подыконника толстую, без заглавия и крышек книгу, подаренную отцу беломорскими поморами, и уселся за стол, нацепив на переносицу очки (они ему были не нужны, но так делал всегда отец, и Егор считал их нераздельной частью книги). Со страстным вниманием стал перечитывать рыбак любимые страницы. Буквы были не печатные, а писанные старинной летописной вязью. Егор разбирался в них с трудом, с внутренней натугою:
‘…И тамо, иде стоит Пур-Наволок, земля будет порато обагрена человечьей кровью. Река Онежская потече алой водою от крови людской, и будет сие перед самою кончиною света, которая наступит в семидесятом году двудесятого века. В сороковом году возгорится и распространится по всему миру Великая война. Начало ее будет в Китайском царстве, потом перейдет она на всю Русскую землю и пойдет дальше — на восход, на закат, на полунощь, на полудень. А к полувеку опустеет весь земной шар. Тамо, иде посейчас Мурман, станет Грумант, место звериное и страшное, како нощь. Стонати Русской земле! Жены останутся на пустой земле, без мужей, тяжелые от праздной женской силы. И будут они бегать с болью сугубой по земле, обретая пред собою лишь тропы медвежьи. Стеная и плача, будут кричать, целуя звериный след: Не мой ли то муж прошел сею дорогою? Не его ли нога ступила здесь? И лютым молчанием им будет вещати пустыня…’
Читал Егор долго. Уши и щеки его горели, сердце колотилось в широкой груди, мир уходил от него. Погасло электричество в полночь, — рыбак зажег свечу и снова упоенно шептал, шевеля толстыми губами заветные пророческие слова, несущие забвение и страсть.
Лишь к утру, когда глухо и ропотно зашумел по песку прилив с океана, Куимов решил уснуть. В ту же секунду кто-то сторожко стукнул два раза в окно. Знобясь от испуга, рыбак подумал: ‘Неужто она?’ и отдернул ситцевую занавеску. Сквозь ледяную муть стекла, заслоняя горы и небо, на него в упор страшно глянуло мертвое восковое лицо с горбатым еврейским носом, острой мочальной бородкой, как бы наклеенной, и неподвижными горящими синими глазами.
— Николай Николаич? Во имя отца и сына и святого духа!
Егор торопливо перекрестился. На секунду совсем опешил. Шершавым клубочком холод пробежал по спине и тронул волосы на голове.
— Чур-чур меня! Да он же месяц не встает, помирает? Февронья же сказывала…
От этого житейского, дневного воспоминания пришло успокоение. Егор шагнул к сенцам — открыть дверь странному посетителю.

4.

Что собственно хотел найти во Франции териберский буржуа?
Таясь от самого себя, он тщетно пытался разжечь воспоминания о юношеском своем бунтарстве, загнавшем его в ссылку на берег Ледовитого океана. То, что он сделался русским купцом первой гильдии, все еще представлялось ему как случайная нелепица. Да, он презирает ленивых русских крестьян, мурманских рыбаков — тупых финнов, хитрых поморов, упрямых корел и грязных лопарей, но там, во Франции, он найдет иной народ, увидит революцию во плоти: живых людей, носящих в себе, на одежде, теле, в душе, ее высокие заветы.
Золотился удушливый майский день, когда Лиллье увидал впервые Париж.
От вокзала к гостинице он ехал по старинному кварталу. Улицы перемежались давними, узкими переулками. Николай Николаевич жадно взглядывал то на готическую церковь, то на чудесный отель, жилище богатого дворянина прошлого века, с трудом переводил дыхание от волнений и вытирал платком взмокший лоб. Воздух был перенасыщен ароматом и вонью людских испарений, бензином, дымом авто и поездов, множеством животных выдыханий. Удушье огромного города застаивалось, как вода в затоне. Как странно здесь после океана!
Автомобиль выбрался на простор молодого бульвара. Пятидесятилетний романтик, стыдясь самого себя, подумал юношески наивно: ‘Современные улицы слишком широки для баррикад’.
И тут же отметил, что на старинных особняках дворян нагло красуются вывески промышленных учреждений, банков, гостиниц.
Лиллье и сам устроился в отеле, занимавшем такой барский дом. Из его комнаты выходил балкон на Rue-du-Bac.
Лиллье спустился в контору своей гостиницы. Около хозяйки, молодой приветливой дамы, топталась нарядная черноволосая бледненькая девочка с искривленными рахитом ногами. Хозяйка, протягивая счета, с гордостью сообщила:
— Наша девочка.
В Париже, как подметил Лиллье, в садах, на улицах, в домах ребенок окружен сладким восторгом подчеркнутого почета. Рожать стало некому. Все торгуют. Николай Николаевич вспомнил детей Севера, растущих без капли молока, полгода без солнца и все же более здоровых, неприхотливо веселых, крепких.
— Чем же люди здесь счастливее нас?
— Когда имеешь ребенка, — говорила хозяйка, — необходимо делать сбережения. Я, monsieur, очень люблю хорошо покушать. Но мало и скромно кушаю. Отказываю себе в этом, чтобы накопить крохи. Как можно жить, если не прикопили на будущее?
О сбережениях в Париже говорили все — прислуга и коммерсанты, политические дельцы и проститутки, артисты и духовенство.
В первые же дни зоркий Лиллье сумел разглядеть, что Франция, сотрясавшая некогда весь мир эхом своих революций, теперь занята денежными аферами. Она — мировой ростовщик. Месяц тому назад, третьего апреля, Коковцов по поручению Витте подписал здесь контракт на заем в два с четвертью миллиарда франков. Величайший из займов в истории народов должен был спасти одряхлевшее судно монархии от мятежных волн, бушевавших тогда в России. Не туда ли — в Азию — ушел прежний Париж? В общем облике мировой столицы теперь чувствовалась банкирская, биржевая миссия страны.
Парижа не было. Город был сдан на откуп представителям всех наций. Химеры собора Богоматери, площадь Бастилии, Дом инвалидов с прахом Наполеона, также как прославленные фирмы модного женского одевания, кабаки Монмартра, вся зазывная парижская торговля, включительно до дешевок магазина ‘Лувр’ — стали лишь средствами привлечения иностранных денег. Париж, насытивший чрево музеями мирового значения, чудесами готической архитектуры, величием национальных архивов, хранящих свидетельства о пройденных исторических рубежах, теперь был занят исключительно стяжанием. Город-старик, все познавший, ко всему равнодушный, кроме жадного поклонения золоту, он странным образом напомнил русскому купцу его собственную причудливую судьбу.
Все еще стыдясь самого себя, Лиллье чувствовал временами, как его до головокружения влечет эта торгашеская суета, манит честолюбивая мечта стать мировым дельцом. И он попытался завести знакомства в этой среде.
Одна богатая чета, щепетильная до крайности в вопросах внешней морали, пригласила его пообедать в ресторане. На обеде должны были присутствовать еще двое супругов, молодых коммерсантов, интересующихся Россией.
— О, они имеют дело! — восторженно говорили о них окружающие.
Видно было, что чрезвычайное дружелюбие связывало эти две семьи. Приглашенная чета куда-то спешила и ушла тотчас после обеда. Остались двое супругов и Лиллье. Жена, выпив за счет Николая Николаевича лишний бокал, разболталась. Она сообщила, что ушедшие не так давно, когда еще только поженились, сильно потерпели при крахе банка. Им пришлось работать при увеселительном заведении. Когда находился богатый мужчина, добивавшийся благосклонности мадам, то муж ехал домой, готовил стол для ужина, устраивал подальше ребенка.
— У них очаровательный мальчик. Сейчас ему уже восемь лет.
Сам супруг присутствовал при ужине в роли лакея. А после, как верный евнух, сторожил покой своей спальни, куда удалялись жена и ее гость.
— Жена, очаровательная, тактичная женщина, немало способствовала восстановлению их благосостояния, — закончила мадам свой рассказ о друзьях.
Лиллье поспешил покинуть ресторан, решив больше не встречаться со своими парижскими знакомыми.
Сейчас Лиллье поехал в Лувр. Музей уже закрывался. Из длинных светлых зал группами выходили иностранцы. Около Джоконды, стоя на высоких подножках, некрасивые девушки в белых халатах и серенькие мужчины, похожие на аптекарских учеников, спешили перенести на свои холсты неумирающую женскую улыбку. В особом зале, поставленная так, что видишь ее с самого начала длинного коридора, издали белым, чудесным видением показалась Венера Милосская. Но вблизи мрамор, отображавший неповторимую женскую телесную красоту, был явно тысячелетен. На груди, на спине богини — темноватые, серые пятна как мозоли от восхищенных глаз разноязычной толпы. Завитки волос чем-то напомнили Николаю Николаевичу Анну и взволновали его. Ему стало грустно, что он так одинок и что даже эта красота подвластна отметам времени. Он ушел из Лувра опечаленный.
В этот же вечер Лиллье поехал на автомобиле за город. Вершина Мон-Валериен напомнила ему о преступной забывчивости главнокомандующего армией коммунаров, и эту тяжелую вину своего случайного героя Николай Николаевич ощутил сейчас как собственное преступление.
‘Так и я забыл занять нужную высоту в жизни’, — подумал Лиллье иронически. Он усмехнулся над собою и приказал вернуться в город, ехать на Монмартр. Пешком поднялся по крутому спуску к белому храму Сердца Спасителя. Оттуда Париж казался большим и кротким муравейником. Вавилонская его сумятица доносилась сюда приглушенно. Лиллье повернулся и пошел на кладбище Пер-Лашез.
Серенький привратник в вязаном зеленом жилете с видом важного достоинства выслушивал его расспросы о стене коммунаров, приподнял брови, припоминая, и неопределенно махнул рукой:
— А… Это там.
Кладбище было пустынно. Вдоль аллей его, как дома живых, вплотную шли часовенки, склепы, памятники, похожие на улицы заколдованного, заснувшего города. Меж мертвыми жилищами росли живые деревья, цвели цветы, но безмолвие каменных безликих обиталищ рождало ощущение отсутствия всякой жизни где бы то ни было на земле… Шум собственных шагов казался Николаю Николаевичу доносящимся откуда-то извне. Печальное очарование конечной тишины замедляло шаг человека. Благоустроенный, чистенький городок мертвых сравнял и успокоил множество людских, героических, а больше кротких судеб. Печаль все ширилась и вырастала в тоску.
В глубине кладбища стояла стена коммунаров. Красновато-серая, полуразрушенная с боков, она торчала дряхлым остовом. На гвоздях, вбитых в нее, засохшие, пропыленные венки неживых цветов. Кругом пусто. Великая история Парижа, давно забытая самим Парижем. Парижане сюда не ходят. Буржуа не любит вспоминать войну семидесятого года и революцию.
Ночью Лиллье отправился на другой Монмартр. Он доехал до площади Пигалль и пошел пешком в обход по кабакам. Перед ним выросло подобие деревенской мельницы-ветрянки. И стены и вертящиеся крылья, густо обсаженные электрическими лампочками, полыхали в ночи, затмевали уличные фонари.
Лиллье побывал в кабаке рая, где прислуживали ангелы. Спустился в ад, где кривлялись черти, побывал в кабаке гробницы, выпил вина из черепа. Но вино его не пьянило. Бутафорский ужас могилы не поднял нервов. Он ушел из Мулен-Руж, долго ходил по бульвару, потом спустился в старый кабак, подвал Буль-Нуар. Столы, скамьи без спинок. Множество американцев и русских. Пучеглазая мулатка, гибкая брюнетка, телом не старше тринадцати лет, но лицом явно немолодая, танцевала танец живота. Мальчик лет восьми и такая же девочка в костюмах французских пейзан детскими голосами пели наивные куплеты. Непристойность их была в неожиданных паузах между словами, в жестах, якобы невинных, но рассчитанных и неосторожных. Им бешено аплодировали. Девочку поднимали, подбрасывали на воздух, тискали, угощали фруктами и конфетами мужчины. Мальчика взасос целовали женщины. Тыльной стороной ладони девочка вытирала замусоленные поцелуями щеки и заботливо прятала лакомства в бархатный вышитый мешочек.
Как ангелы в раю Мулен-Руж и черти в ее продажном аду, здесь также ‘делали’ сбережения. Но как жалко и постыдно было это зрелище!
Эта ночь у Лиллье навсегда осталась незаживающей отметой.
В черных сумерках, перед утром, он снова стоял на паперти Сакрэ-Кёр. Теперь внизу метался огромный светлый живой Париж. Ночные огни столицы и вырванные ими у ночи синие, воздушные седоватые полосы, убегавшие на окраинах к мутным далям, вызвали у Лиллье представление Полярного моря и воспоминание о далекой Териберке. Город мирового, расчетливого кабачества, как душно и маятно здесь человеку, полсотни лет глядевшему на пустынные просторы океана!
Именно в тот момент Николай Николаевич с холодным страхом равнодушия ощутил, что жизнь, подлинная жизнь — а есть такая! — прошла мимо него. Он, как, впрочем, и эти жадные французы, остался в стороне, на отшибе — кинутый друзьями, роком раненый воин на опустевшем поле. Поздно даже кричать! И кого может встревожить его судьба?
В Териберку он вернулся с большой тревогой и ненужной тяжестью на сердце. Вдруг оборвалась его всегдашняя внутренняя наполненность. Потерянная предками родина не принесла ему успокоения и не удержала у себя рожденного на чужбине сына.
Теперь Лиллье знал одно: откуда-то из-за серого океана, из далеких сумрачных стран (о, жуткие, неведомые страны!) на него движется одинокая старость. Впереди ничего, кроме смерти, идущей на него с неумолимостью вечной полярной ночи.
Но разве человек захочет когда-нибудь покориться неизбежному?

5.

Суровый российский Октябрь не сразу затушил мрачное величие стареющего териберского буржуа.
Интервенты — англичане, французы, американцы, — высадив в Архангельске и Мурманске десант, до двадцатого года отгораживали Север от взмятеженной России. Здесь было образовано северное правительство во главе с народным социалистом Чайковским. Но последний был скоро сослан в Соловки, уютную пристань для своего гуманного социализма. На самом-то деле ставленником интервентов, сатрапом для русского населения уже тогда являлся бравый генерал Миллер.
Лиллье было предложено взять на себя права чрезвычайного комиссара над Мурманским краем. Но он и теперь решительно отказался от власти, одинаково презирая большевиков и оголтелых торговцев родиной — монархистов. Николай Николаевич позднее даже заявил начальнику края Ермолову, что он желал бы выехать в ‘Совдепию’. Либеральствующий царский чиновник дал ему такое разрешение, но Лиллье им не воспользовался.
В начале двадцатого года союзники спешно покинули Мурманск. Они были разочарованы в русской революции. Рабочие и партизаны вернули наконец Север России. Генерал Миллер трусливо бежал из Архангельска морем. Его судно, ледокол ‘Минин’, вынуждено было из-за нехватки угля зайти в Териберский залив и бросить якорь в Лодейной губе.
Генерал Миллер вызвал к себе на судно Лиллье.
Беглый сатрап, хранивший и сейчас фельдфебельскую выправку, разодетый в новый английский костюм, встретил Николая Николаевича на борту ‘Минина’ и милостиво предложил ему гостеприимство на судне для побега за границу.
— И если угодно, — добавил генерал с улыбкой, — вы можете проследовать в родную Францию. Только поспешайте. Мы здесь будем не больше часа. Погода, кажется, думает испортиться.
Лиллье ответил, глядя в красивые рыбьи глаза генерала:
— У меня нет другого отечества, господин генерал, кроме России. Мне некуда и незачем бежать. И я попрошу вас, Евгений Карлович, об одном. С вами едет лесопромышленник, английский гражданин, мистер Смит. Не обяжете ли вы его выплатить долг в пять тысяч фунтов стерлингов за купленный у меня и уже вывезенный лес? Эти деньги принадлежат моей родине.
Не только лицо генерала, но и его новый заграничный мундир перестали блестеть и улыбаться. Миллер недоуменно вздернул квадратными плечами и, повернувшись спиною к чудаку, ушел в каюту, не попрощавшись с Лиллье. Англичанин Смит стоял здесь же, у борта, и нагло улыбался. Русский язык он понимал хорошо, но не пожелал отдать долг русскому купцу, добровольно остающемуся с большевиками
Ледокол ‘Минин’ торопливо снялся с якоря и, не заходя в Мурманск, ушел по направлению к Норвегии.
Лиллье вернулся в становище.
Териберский совет наложил на Лиллье контрибуцию в двадцать тысяч рублей. Николай Николаевич пришел в исполком и гневно заявил:
— Хамы! Я русский дворянин, купец первой гильдии. У меня имеется высочайшая грамота и благословение святейшего Синода за деятельность по просвещению края. Вы на факториста Могучего наложили пятнадцать тысяч и даже не промышленника Митрофанова — десять. Что же значит для меня двадцать? Это оскорбительно. Требую большей чести. Вот вам чек на пятьдесят тысяч, если вы испытываете нужду в средствах. Необходимо объявить заем революции!
Совет чека не принял. Юный матрос с большой желтой серьгой в розоватом ухе, приехавший сюда из Мурманска, с задорливой усмешкой заявил, что все банковские деньги и без того принадлежат Республике, и потребовал наличными двадцать тысяч.
Лиллье ответил:
— Я не храню денег у себя.
— А золото?
— Золото, — спокойно сказал Лиллье, — я вам отдать не могу. Я сохраню его для черных дней. Скоро вы разорите Россию и уйдете, — я вручу его той власти, которая после вашего разбоя будет восстанавливать благосостояние родины.
Матрос весело расхохотался. Серьга качалась и била его по щеке.
У Лиллье немедленно реквизировали факторию, магазины, продуктовые склады, запасы рыбы и леса, станы, боты, ёлы, сети, невода, яруса, рояль, растащили библиотеку (и теперь еще можно встретить у мурманских рыбаков книги Вольтера или Гете с экслибрисом: ‘Н. Н. Лиллье’). Скрипка Якова Стейнера, вывезенная Николаем Николаевичем из Парижа, осталась висеть у него над изголовьем: кто же мог знать ее ценность?
Самого владельца богатств не раз вызывал к себе юный матрос, требуя золота. С улыбкой стращал тюрьмой и расстрелом. Лиллье с гордым удивлением выслушивал угрозы. Скоро юный матрос исчез из Териберки. Николая Николаевича оставили в покое. Его лишь выгнали в заднюю тесную комнатушку, где раньше ютилась его прислуга.
Дом Лиллье стал тихим и неприметным. О нем почти забыли. В нем теперь обычно живут приезжающие на путину промышленники и сезонные рабочие. В пыльных, грязных комнатах еще до сих пор со стен смотрят чопорные старомодные лица сенаторов и министров. В комнате, служившей кабинетом, долго висел над столом кисти неизвестного художника портрет Генриха Наваррского, мужественно и радостно глядящего на распивающих чай русских промышленников. Как-то ночью Николай Николаевич перенес его в свою комнатушку. Веселый вождь гугенотов и теперь продолжает улыбаться во мраке крошечной каморки. Все это странное убранство комнат мало интересовало теперешних постойщиков дома. Старые рыбаки, хорошо знавшие Лиллье, не хотели зорить его жилища. Северяне — народ осторожный. Кто может знать, какие ветры подуют назавтра в море?
Сам Лиллье и не тщился сохранить прежние отношения с рыбаками. Жил он, как дряхлый, подыхающий волк в глухом логовище. Во всем мире не оставалось души, для него мало-мальски родственной и нужной, человека, который взглянул бы на него тепло, приветливо, как брат и друг. Анна лет десять тому назад похоронена на западном берегу в крошечном финском становище Торос. Поздно думать о прощении и примирении.
Но у Николая Николаевича все же тлела надежда, что ему не доведется умирать одиноким и не обихоженным близкой рукой.
Дело в том, что, по возвращении из Парижа осенью 1906 года, Лиллье в одну из своих деловых поездок в Норвегию привез с собою девятилетнего мальчугана. По Териберке ходили упорные слухи, что белесый Алешка — его сын, прижитый им с норвежской девицей из Варде. Так ли было на самом деле, с уверенностью не мог бы сказать и сам Лиллье. Кто же из мужчин может это знать с несомненностью, особенно при случайных связях? Конечно, и досужим бабам так и не посчастливилось с точностью установить правду. Позднее Николай Николаевич возил приемыша в Архангельск и там, рассказывают, усыновил его. Как бы ни было, мальчуган стал звать Николая Николаевича папа, а в 1915 году был взят на войну как Алексей Николаевич Лиллье.
С конца шестнадцатого года Алексей вдруг перестал писать с фронта. Но Лиллье не хотел думать, что он погиб на войне, — он ждал, тайно сожалея, что из-за гордого патриотизма не освободил сына от воинской повинности, что нетрудно ему было сделать.
Алексей прибыл в Териберку летом 1922 года и пришел к отцу возмужавший, неузнаваемый, в красноармейской шинели с синим сундуком за плечами. Ночью, когда скупое солнце низко бежало северной стороной далеко над океаном, Алексей вошел в дом, где он прожил больше десяти лет.
Комнаты были беспризорно пусты. Он с грохотом сбросил грузный сундук на деревянный пол, уселся на него верхом, будто на лошадь, и, робея от предчувствий, чересчур весело крикнул:
— Дит муа, у э ле патрон?
Тишина зашуршала в комнатах, посыпалась со стен, потолка на пол, испуганно затаилась мышами в норах.
Лиллье услыхал голос Алексея и сразу признал гостя, удивляясь, что он говорит по-французски. Лиллье никогда не учил его языку своих предков и запрещал ему говорить даже по-норвежски.
Горячая перхота кашлем подступила к горлу старика. Он быстро вышел из своей каморки.
— А… папа… живы? Здравствуйте, папа! — обрадовано сказал Алексей, повертываясь на сундуке с ловкостью заправского наездника. Он стремительно подошел к Лиллье и горячо поцеловал его. Лицо Алексея безбровое, чуть-чуть наивное, сияло глупым счастьем.
— Ну, хорошо. Хорошо, вернулся, значит, — боясь радоваться и от счастья не зная, о чем говорить, бормотал старик. Руки его дрожали, из глаз готовы были брызнуть слезы. Он сердился на свою старческую чувствительность.
— Ну, пойдем, пойдем ко мне. Это теперь не наше, — не без горечи сказал Лиллье.
— Реквизировали?.. Понимаю! А вы где живете? В той клетушке, где мне Федотовна сказки рассказывала? Это не гоже. Это мы исправим. Немедленно. А здесь кто проживает?
Лиллье вдруг помрачнел. Слегка отстранился от сына, заметив сейчас только у него на левом рукаве шинели пятиконечную звезду. Хмуро проговорил:
— Погоди. Расскажи все о себе.
— Обо мне хотите знать? О, долго сказка сказывается, папа! Где я был? Где я не был? Носило меня ветром в океане… А вы постарели, папа… Да вы садитесь. Вы вроде как бы опасаетесь меня, папа? Напрасно. Но я вас понимаю… Как не понимать? — вдруг выкрикнул Алексей с непритворной горечью: — Революция — в-во, что твой острый нож!
Лиллье стоял молча и ждал.
— А я, папа, не изменился. Ваше воспитание во мне, как камень на дне моря, крепко сидит! Не вытащишь зубами!
Алексей развязно шлепнул себя в грудь ладонью:
— Я привез поклон вам, папа, от этой самой, миль пардон, чертовой страны, от проклятых французов.
Алексей прыжком подскочил к мраморной плите на стене:
— Висит еще лозунг-то ихний здесь! Либерте, эгалите эт фратерните! Свобода! Но они, жадюги-французы, держали меня на тюремном режиме, кормили одной гнилой картошкой и пичкали черной бурдой-кофеем! Эгалите! Же ву ремерси за угощение! Фратерните! Они думали меня похоронить в Египте в Хеопсовой пирамиде, чтоб кости мои мыл мутный Нил!
— Как ты попал во Францию? — заинтересовался против своей воли Лиллье.
— Во Францию меня отправили воевать как патриота, папа. Я был примерный солдат. Париж мне понравился, папа. Город, что и говорить, удалой город, местечко веселое — в мировом масштабе. Но французы — будь они прокляты, горбоносые дьяволы! — с неподдельной болью вдруг заорал Алексей. — Но я их обманул, папа. Иного не было выхода. Я опять стал патриотом. Так, мол, и так, господа, не могу перенести сепаратного мира, желаю бить варваров-большевиков.
Алексей широко расхохотался, моргая светлыми ресницами, и заговорил, захлебываясь:
— Дурачье, они привезли меня сюда, в Мурманск. Но к тебе не пустили. И даже держали как затворника. Не дали написать письма тебе. Двинули прямо на фронт. Но я же не могу бить своих. Иду к командиру — ‘не в силах, — говорю, — как сын дворянина и патриота, больше сносить мировых мучений над родиною. Отпустите меня. Я уеду в Петроград, убью Троцкого. Моя кровь не хочет еврея над Россией’. Отпустили, снарядили. Дали денег, адреса. Золота, — шопотом добавил Алексей.
Лиллье пристально глядел в лицо рассказчика, словно видел его впервые.
Глаза Алексея отвечали ему тепло и сердечно, ничего не замечая.
— И я пошел. Я попал прямиком к партизанам, к самому Ваньке Каину. Вот где мировой герой! Наполеон! Я рассказал ему все, папа, отдал адреса петербургские. Теперь мы выгнали их, папа, из России, поджарых французиков и куцых американцев. Адью, мосье! Счастливой дорожки! Мы так накрутили им хвосты, что вода под ними закипела. Я ведь теперь член совета, товарищ и друг самого Ваньки Каина.
Лиллье слушал его, бледнея и дрожа. Руки его безвольно повисли, как у трупа. Но глаза его загорались злым огнем, плечи поднимались и снова опадали.
— Ну, а вы как, папа? Вас, чай, ощипали здесь?
Алексей радушно улыбнулся:
— Не горюйте, папаша! Классовый круговорот!.. Грабь награбленное! Но… мировая справедливость восстановлена, папа! Здесь никого нет?
Алексей отомкнул замок у сундука и начал широкими жестами перебирать его содержимое.
— Смотрите: песций мех! Голубой! Ценность! И не один! Охотничье ружье. Голанд-голанд. Марка? Золотые часы. Кольца. Всю Териберку оженим. Четыре костюма. Английской выделки материя. Френч. У пленного офицера взят. Честно, по праву войны. Но все это чепуха. Капитал, папа, есть. Золото. Валюта.
Лиллье кричал редко, но теперь его голос бесился и выл, как огонь на ветру:
— Хам! Гадина! Вон из моего дома! Как ты смел перешагнуть его порог? Я не отец тебе! Ты бездомный щенок! Нет у тебя родины. Я — русский дворянин, ты — вор, убийца! Иди к своему отцу — Ваньке Каину! Вон, негодная бестия!
Старик стремительно легко ушел в свою комнатушку, гневно хлопнув дверью.
С потолка на Алексея посыпалась пыль. Он отряхнулся и недоуменно свистнул. Сложил, озираясь, бережно вещи обратно в сундук, замкнул его снова. Бесшумно, на цыпочках подошел к двери и, как в детстве, посмотрел в дверную скважину. Старик стоял у окна, охватив голову руками и качаясь, словно у него мучительно ныли зубы. Он не думал, что Алексей видит его.
— Папа, а папа! Напрасно вы разобиделись. За што? Я к вам как сын родной, папа! Отоприте! — жалобно попросил Алексей.
За дверью повисла настороженная немота. Алексей взгрустнул, как ребенок, разбивший игрушку, покачал головой, посерел, опустился. Опять наклонился к двери:
— Напрасно же сердитесь, папа! Слышите!
Снова тишина.
— Послушайте же меня! Я вам, ей-богу, могу мировую протекцию соорудить. Сам Ильич, вождь пролетариата, сказал нам: ‘Учитесь, товарищи, торговать!’ Я вот этими ушами слышал. И я приехал позвать вас, своим командиром хочу сделать. А? Новое дело закрутим. В мировой рейс пойдем, если захотите.
За дверью вдруг тоскливо, жалобно и отвратно замяучила кошка. Тогда Алексей свирепо плюнул на дверь, взвалил проворно на плечи сундук и, проходя мимо комнатушки, зло крикнул:
— Адью, коли так, гражданин Лиллье! Милль пардон за беспокойство! Подыхайте с котами себе на здоровье, последний буржуй, русский дворянин, акула териберская! Мы, пролетарии, и без вас дорогу найдем! Адью!
И ушел навсегда из родного дома.
Лиллье, как бы мучительно что-то припоминая, глядел, ничего не видя, в подслеповатое окошко. А там — далеко над серым океаном круглой жестянкой ползло северное солнце, постепенно тускнея и обезлучиваясь…

6.

Лишь ночью зашла сегодня к Лиллье с обычной своей ношей Февронья Ивановна. Принесла молоко и сухари. Рыбу и картофель Николай Николаевич уже не мог есть.
Старуха бережно поправила ему изголовье, бесшумно смахнула со столика усохшие крошки и отошла на середину каморки. Из окна падал серый сетчатый сумрак. Не мигая седыми круглыми глазами, старуха покойно стояла посреди комнаты, словно ожидая, что Николай Николаевич что-то скажет. Но Лиллье, как всегда, молчал. Тогда Февронья заговорила теплым говорком, как над колыбелью:
— Томишься, голубок? Полежи тихо, не ворошись, а я пошепчу над тобою, — оно, може, и облегчит тебя.
Ощупывая пальцами воздух, как бы играя на невидимых гуслях, ворожея придвинулась к постели, с минуту что-то невнятно бормотала, потом дунула три раза больному в лицо и снова отошла на прежнее место. Лиллье не поворошился. Это повторялось почти ежедневно. Февронья же, сложив калачиком руки у груди, снова зашептала однотонным уютным говорком:
— Не ты один помираешь, — всем жизни не стало на земле. Слабеет она, матушка, не токмо что мы с тобой. Переметнулось житье: теперь оно не то, что раньше было, когда мы с тобой на берег вышли… мать моя покойная, Устинья, в Рынду из Колы приплыла, а я шести годочков была привезена, а теперь мне шестьдесят три, а тебе, почитай, за восемьдесят. На берегу станы поморские были, а житьем никто не жил. Ох, жизнь трудная была, а все ж Устинья сладилась, приобычилась к морю. Обижали нас шибко лопари, но мать моя доходчивая, в Архангельске заступу нашла себе, когда лопари посуду и снасть у ней стали рушить. Чиновника из городу выслали лопарей судить.
А они виниться давай:
— Ваше благородие, быть ли мы не знаем?
А сами в пояс. Хитрущие были, покорными прикинулись, но Устинью, бывало, не перехитришь. Сама на шняках парусных промышляла. Ведь, отец-то мой покойный Иван Дементьевич, не во грех ему будет сказано, только винище лопать был здоров, а на промысел слаб был. Говорил: ‘море меня убивает’. А рыбы-то, зверя сколь пожато о сих местах было. Страстинушка! По сотне пудов за день на один поддёв наваживали. Помнишь, чай? Вот мой-то старик, Алексей, шибко заботливый был насчет промыслу, любил уходить на карбасах в голомень, — мотор-то, ведь, у тебя одного выписан был. Уйдет покойник в море, так что берега таит. А подымается шторминушка — горя натерпится… Как горний ветер, шелоник, разыграется,— пыль по морю закружит. Океан, что береста, горит, берега стонут, куйпога скроется, валы на кряж наваливаются, а он по голомени на легкой посудинке качается. Неделями целыми позорился… Придет — глаза как у курки покраснеют. А выстоит, дождет погоды, и наживка морна, а рыбы о борт накладет. Палтусин привозил о двадцать пудов, да жирнехоньки, как поросята. Зато ж и жаловали вы его, купчики-голубчики, дружочки наши. А теперь-то што стало! Наши вот, колхозники-то, вчера и седни на ботах ходили, позорились, а выплавились на берег пустыми. А и погода тиха была, море покойно, как всю нонюшню осень, но в океане пустошь одна. Нет подхода рыбе… Из городу приплыли вчера, бают, нечем стало народ в России кормить, — акулину, гляди ты, будут вылавливать. Мясо, будто, ее поганое люди жрать станут. Вот Егоров ‘Канис’ снаряжают. Завтра отойти в море намереваются. Да где ж? Ничего не слажено. А Егор-то Митрофаныч с ними заместо капитана корщиком идет, обучать их акульему промыслу. Фрося сейчас от него. В Мотовску губу, к Рыбачьему ладят. На саму норвежску межу, там, говорят, акула подошла. Как услышала я об этом от доченьки, — распалила меня, жадную, дума. Запямятовала в теи минуты, што живем мы теперь в терему, накрепко огороженном. ‘Накажи-ка ты ему, Фрося, — говорю, — покупить у норвегов того, этого по домашности. Да и лопатину не грех поновить тебе, — ходишь ты, молода, красуешься зимой-матушкой в одном саване’. Фроська-то разгромыхалась смехом над матухой-дурой. И впрямь ума я решилась на последних днях моих. Ох, пора нам с тобой, пора, друженька, свет мой, Николай Николаич, в саму земь земли, на ночь долгу улечься. Пора!
Лиллье не слушал и почти не слышал баюкающего, уветливого говорка старухи. Но Февронья рассказывала о море, и, помимо воли, перед ним закачался серый океан. В смутной теми больного сознания он ощущал, что сидит он, уцепившись за донные скрепы, в утлой дорке. Здесь близко у борта и там дальше, в море, бешено крутится водяная пыль. Берега стонут умученным животным. Волны перехлестывают через каменные горы, качкая лодка мечется, а пристани не видно, и нет надежды на причал. Волны набегают стеной, падают — и снова бегут. Мир задавлен хаосом волн. Тяжелым, перекатывающимся телом вода без устали глушит сознание: на секунду отпустит, и тогда оно остро, как маяк в ночи, загорится тревожливым светом. И затем снова — удручающая муть.
Это тянется долго, бесконечно долго. В крошечных промежутках — сознание молнией с поражающей ясностью освещает прожитое.
Николай Николаевич стонет чуть слышно — глухо и тускло. Стон так слаб, что старуха его не слышит. Лиллье старается стронуться с горячих пролежней грязной, пропахшей постели. Обеспокоенные коты подымаются, выгибая спины, один из них недовольно мяучит. Старик слышит мяуканье, хочет услышать его яснее, чтобы скинуть с себя лохмотья бреда. О, как тяжело, горько, тошнотно и ненужно ему теперь его бытие.
Февронья, ощупывая воздух трясущимися пальцами, неслышно уходит.
Лиллье просыпается от тишины. Слегка приподнимается на постели. Тянет с гвоздя полотенце. Вытирает пот. Зажигает электричество. Генрих Наваррский радостно смотрит на него со стены. Лиллье становится легче: даже мертвые могут улыбаться, а он ведь жив еще.
‘Да, да, жив… Погоди! О чем это бормотала Февронья? О норвежцах? Нет, не то… Об Егор Митрофаныче? Да, да, это самое. Фрося сказывала, он на своем боте ‘Канис’ уходит завтра за акулой. В Мотовский залив… Там близко снега… Фиорды, Норвегия, а там… за ними Европа, Париж… Liberteм? Надо что-то делать, куда-то поспешать Не то будет поздно. Необходимо занять высоты Валериен, забытые лейтенантом Люллье. Поздно! Поздно! Поздно!’
Слово ‘поздно’ становится шарообразным, живым, горящим. Оно катится, бежит, с бесшумной, стремительной легкостью взлетает высоко в голубую темь. С какой нестерпимой силой играют в нем никогда не виданные в жизни огни! Но оно убегает. Его уже чуть видно. А, ведь, именно в него ушла без остатка, переключилась вся жизнь Лиллье. Необходимо нагнать его! Иначе холод и мрак.
Николай Николаевич вздрагивает, и сон наяву исчезает, как морок. Лиллье встает. Вещи, звуки, пространство становятся для него вдруг непомерно значительными, полными вещего, острого до физической боли смысла. Пальцы на руках пухнут, хотят оторваться и жить самостоятельно. Тишина шумит в ушах, как далекий океан.
Лиллье подходит к окну. Кононовская пахта еле уловимой тенью заснувшего зверя повисла над широким заливом, полном лунных полос. Слепящий электрический свет гонит призрак ночного каменного слона. Выше там, за горами, на бледном сиреневом небе — звезды. Они неслышно кричат зовами далеких улетающих лебедей. Ворчит шумливо океан. Начинается прилив. Разве уже утро? Генрих Наваррский улыбкой говорит о победах. Надо жить. Надо бороться. Какой веселой, суетливой борьбой, полной живого смысла, наполняется вдруг этот мир. И даже эта крошечная человеческая клетушка-нора, что оживленно шепотит закачавшимися от светлых пятен стенами.
И Лиллье одевается. Он ощущает странную подвижность в теле. Ему даже не нужна палка. Нет, палку он возьмет с собой. Снимает со стены. Задевает скрипку: она звенит высоким, чистым звуком. Лиллье улыбается. Забывая о шляпе, выходит с непокрытой головой на двор. С моря несет сырой крепью волн. Лиллье улицей выходит к церкви. Рядом с ней брошенной шапкой темнеет Егорово жилье. Прилив все сильней и упорней шуршит на прилизанных веками песках. Как солнце после полярной ночи, радует Лиллье тусклый свет в окне. Значит, Егор не спит. Он знает, он ждет его. Как хорошо! За Мотовским заливом — Варде, Норвегия! Надо бежать!
Лиллье тихо стучит в стекло два раза.
Егор вздрагивает, пугается. Его большая тень качается на стекле. Потом быстро идет в сени — открыть двери странному посетителю.

Часть вторая

1.

Погода не менялась.
Океан продолжал сине-зеленым глазом крупно моргать из межгорья залива, ласкаясь к земле спокойной, непреоборимой силой. Воздушными безднами опрокинулось над горами, морем, песками сизоватое небо. Мокро поблескивали береговые пески. С хлопотливым чивиканьем бегали по ним стайки взъерошенных зуйков. Серые чайки, темные глупыши без устали носились над водами, жалобным гомоном тоскуя о добыче. Ясно выступали громоздкие северные горы.
По берегам, в океане день и ночь, как муравьи, сновали люди. Они жили без сна. По утрам рыбаки вычерпывали залив неводами, сгружая в деревянные ящики узкую серебристую песчанку. Ребята, тонконогие, пискливые ‘зуйки’, выбивались из сил, распутывая и наживляя тысячеудые яруса и гордясь пайком первой категории. На заре в море десятками бежали боты и ёлы. Утром рыбаки выметывали яруса, вечером тянули их обратно. Из глубин темно-голубого при солнце, свинцово-синего без солнца океана лишь изредка поднимались светло-голубоватые пятна. Это шла на удах рыба: треска с выпученными глазами, тихая пикша, пестрая, с кошачьим профилем зубатка, буйные палтус и камбала с широким телом, с одной стороны — песочно-коричневым, с другой белым, как бескровная ладонь. Рыбы было мало, рыба не шла к берегам, кочуя в неведомых просторах океана. Напрасно промышленники напряженно всматривались в светящуюся, бирюзовую водяную бездну: редко вспыхивали там светло-лучистые цветы. А если вспыхивали, обжигая надеждой, то это были звезды, раки, ракушки, медузы, моллюски ‘морское сердце’ — грязь, нечисть, а чаще всего — негодный скат, рыба-зверек, коричневый еж, жалконький ребенок с лицом наивной придурковатой женщины, в трогательном отчаянии раскидывающей свои белые ноги с нежным брюшком и хвостом новорожденного щенка. Казалось рыбакам тогда: океан обносился, обессилел, иссяк и отдает людям последнюю, негодную живность. Рыбаков не соблазнили четыре копейки — стандартная цена ската, — они со злобой шлепали первобытного зверька о борт.
Рыбаки выбивались из сил. Они с ненавистью глядели на мачты, на огни траулеров, русских, иностранных, — безразлично. Яростно плевались в их сторону. Траулеры без учета возраста уничтожали рыбу. Они угоняли ее от берегов, губили океанские пастбища, вырывая зеленые травы, морские леса со дна. Рыбе нечем было питаться.
— Гляди ты: треска и та худая стала, как голодный чорт. Глаза-то у ней как вспучены. Это касатка или акула ее сюда загнали. А то травлер негодный. Самой незачем было сюда итти.
Рыбаки знали, что ручным неводам, веревочным ярусам, свинцовым блеснам поддева, парусным ёлам, карбасам, шнякам, весельным доркам, пашечкам — всему кустарному промыслу — готовится гибель.
Годовой план улова был выполнен меньше чем на половину. В центре гневались. Из Кармуррыбаксоюза летели грозные, как штормы, телеграммы. Бурей метались мурманские газетные листки. Далеким эхом грома доносились из Ленинграда корреспонденции. В Териберку одна за другой плыли ударные бригады. Председатель рабочей инспекции на собрании становища обвинил руководителей райрыбаксоюза и колхоза ‘Красная армия’ в бездеятельности. Объявил, что Борисов и Холодкевич, оба ленинградские рабочие, снимаются с их постов. Ревизор уехал обратно в Мурманск. Борисов и Холодкевич продолжали работать. Записались в ударники. По утрам запрягались в лямку, тянули невода с наживкою. Ходили на ботах в море.
Рыбы по-прежнему не было.
Борисов стал еще застенчивее. Усталый, трепаный, с воспаленными глазами, ночью бежал в избу-читальню и там, изнывая от тайного стыда, кричал представителям береговых колхозов:
— От паруса к мотору! От ситцевого, холщового, холстинного коняги к стальному коню на воде!
Борисов работал на текстильной фабрике.
— Тысячи лет буржуй смотрел на акулу как на зверя, которого есть нельзя. Пришел наконец пролетариат и сказал: ‘Акулой кидаться преступно!’ Заменим недолов рыбы акульим мясом. Накормим заводы, совхозы, фабрики, города, деревни! Ударим по правым оппортунистам! Выметем их метлой! Союз берет акулье мясо по пятнадцати копеек кило, наравне с лучшей рыбой. Премируем рыбаков промтоварами. Построим социализм!
Борисов громко хлопал полами своего пальто о колено.
Рыбаки угрюмо молчали. Рыбаки никогда не ходили в океан за акулой. В становище лишь трое знали этот промысел: Егор Куимов, Николай Николаевич Лиллье и старик Гутарев. Но их не было на собрании. Борисов обещал промышленникам валенки, ватированные брюки и фуфайки, дрова — семьям (полушубков нет и не будет), посулил ‘заполярный’ паек: белой муки, растительного и сливочного масла, по пятнадцати банок мясных консервов, макарон, пшена, чаю, сахару, компоту и, может быть, даже папирос — ‘Трактор’ или ‘Пушку’.
— ‘Пушку’ давай! — неожиданно отозвался из угла молодой рыбак, тихий Климов, никогда не выступавший на собраниях.
Рыбаки засмеялись:
— Ишь ты, вояка!
— Прямо Аника-воин!
— А паек ничего! Акулий паек! — весело выкрикнул сидевший на кукорках Ваньша.
Рыбаки снова засмеялись. А Ваньша ощутил во рту слюну и вспомнил, что он сегодня шамал только утром. Он часто в суете забывал поесть. Ваньша не выносил собраний. Ему трудно было сидеть неподвижно, ему хотелось дела. Он, удерживая себя на месте, изо всех сил сжимал колени руками, втягивал голову в плечи. Он уже плыл по океану, ища глазами по волнам выплеска акул.
— Кончай, Борисов!
Борисов объявил план вылова акул: пятьсот сорок тонн в месяц на девять ботов Восточного берега, по тридцати тонн на рейс, по шести рейсов до марта месяца, по шестьдесят четыре акулы на поездку.
Рыбаки качали головами, им представлялась зима, штормы, морозы, обледеневшая снасть.
Борисов рассказал о том, как свежевать акулу, как снимать шкуру, хранить печень, солить мясо.
— Крымская соль молода, не выдержанна, — угрюмо заметил старый рыбак.
Ваньша, чтобы закончить скорее собрание, торопливо настрочил резолюцию и сунул ее Борисову.
Резолюцию рыбаки приняли единогласно:
‘В ответ на замыслы вредителей и интервентов отвечаем выездом на акулий промысел. Им не удастся сломить волю пролетариата. План принять. Довести его до колхозов. Объявить соцсоревнование’.
Утром Егор Куимов пришел в союз и Борисов засуетился:
— Пришли, Егор Митрофаныч? Ну, как? Едете, значит?
— Отчего же? Пойти можно, если надо. Моря мы не боимся. Только вот дозвольте взять с собой еще Лиллье на первый рейс. Он лучше нашего знает места, где идет акула. Без него не поеду.
Борисов покраснел:
— Да разве он поедет? Он же, говорили, при смерти? Если поедет, с моей стороны я не возражаю. Только вот как же с жалованьем?
— Ему жалованья не надо. Я говорил с ним.
— Так пусть, пусть едет! — обрадовался Борисов.
У Егора испуганно упало сердце.

2.

Вот ‘Канис’ неделю покоится у Териберской брюги. Первого ноября бот должен выйти в океан за акулой.
Старые рыбаки недоверчиво мотают головами. Семен Гутарев выполз по солнцу на берег и зло храпит:
— По-ихнему все так: тяп-ляп — и вышел корабь! Сказывал им: ‘Готовьте загодя подъемные крюки. — Нет крюков! — Выписывайте храбрин!’ — Где теперь его добудешь? Акулий промысел — не митинг, тут криком не возьмешь. У нас, бывало, на ёлах и то все заранее было. Лиллье всю снасть у норвегов покупал. Это тебе не с ярусом выплыть. Тут надо запасу на месяц, а то и боле. Акулу надо искать на голомени, ночами. Чем чернее, тем больше шансу. Иное время простоишь неделю впустую. А шторминушка двинет — ложись в дрейф, в берег не набегаешься. А шелега где? Поезжай, говорят, в Порт-Владимир. А там один зверь на всех. Кого с им сделаешь? Прыгать через залив, хоть год разбегайся. Дурьи головы, выше себя удумали скакнуть. Без хозяев хозяйство справлять.
Прибежал к пристани трепаный Борисов, обрадовано сообщил:
— Из Мурманска по телефону сказали, что ‘Норд’ с акульим снаряжением вышел на берег.
Егор Куимов, широко расставив ноги, по-морски крепко стоит на недвижном боте, осевшим на дно по убылой воде. Рыбак ладит на бортах блоки для спуска уд. Ваньша Загрядсков и два местных комсомольца — Илья и Василий — с грохотом катят по мосткам пустые бочки для акульего жира. Ваньша употел, раскраснелся, скалит зубы, кричит задорливо:
— Товарищ Куимов, майн вира!
Егор не оборачивается. Загрядсков по-спортсменски прыгает у него через голову — с брюги на низкий бот, ловко принимает на руки бочку, танцуя, несет ее к трюму. Рыбак невольно улыбается его молодой удали. Это первая его улыбка Ваньше. Тот ловит улыбку, растет.
Рябой крепыш, рыбак Синяков, кричит с бота ‘Завеса’:
— Ваньша, Илька, пойдемте с нами в море. Звериные сети вынимать. Не то, покуль вы, ударники, задницей тут елозите по брюге, всех акул выловят из океана.
— Егор Митрофаныч, а што ежели на факте двинуть мне с ними?
— Это уж сам гляди. Только ‘Норд’ придет — годить не будем.
— Эээ!.. нет! Тогда не пойдет!
‘Норд’ пришел в Териберку лишь на второе в ночь. Но багров на нем не оказалось. Весь запас оставлен в Порт-Владимире, на восточном берегу. Егор не волнуется:
— Што ж, поплывем во Владимир. Все одно.
На других ботах, ждавших снаряжения, ропот:
— Сколь шуму, собраний! Семена Игнатьича силом больного таскали в Мурманск планы составлять. Проживался дед, тратился, все обсказал, а пришла путина — руками беду разводи. Эх, вы, каррыбаки, леший бы вас утопил всех! Как теперь без крюков пойдешь? Зубами акулу цеплять, што ль?
Загрядсков пламенеет:
— По мордасам бы их, бюрократов-плановиков!
Илька предлагает выковать крюки за ночь в местной кузнице. Рыбаки ворчат:
— Парфенов и так с ног валится!
— Он уды нам готовит. Задержите.
— Ударная работа, прости ты им господи, окаянным!
Ваньша с Илькой, размахивая руками, ругаясь, бегут в кузницу. Кузнец — старик, черный, косматый демон с утомленными, слезящимися глазами, — выбивается из сил. Помещение похоже на ад. Маленькая клетушка, два горна, — второй — плавильня для отливки брусков по выточке моторов. Повернуться негде. Удушливый горячий воздух, дым, угольная пыль. Прикрепленный комсомолец-ударник Иванов, оказалось, сбежал. Ваньша яростно клянет его, наскакивает на Илью:
— Говорил, надо другого. А ты тож: ‘рекомендую’, ‘наш в доску’. Нежно шамает, девица буржуазная. Ноготки чистит, как Александр Пушкин. Стишки про машины пишет. И когда это стихи, наконец, подохнут! Антилигент воздушный! Ну, Илька, становись, чорт, к горну. Качай! Да ну, проворней! А то океан, нас дожидаючись, испарится!
К утру два крюка были готовы.
Теперь ждали лишь прибылой воды, чтобы выйти вечером в море.
С полдня начинает привычно шуршать по пескам прилив. Бот, покачиваясь, поднимается с водой к брюге. Через два часа отход. Народу на мостках с каждой минутой становится больше и больше. Идут рыбаки, бабы, девчата, скачут ребятишки.
Ваньша забрался на вершину высокой мачты и ладит радиотелеграф. Пониже его на веревках обезьянкой повис Илька.
— Василий! Подай сюда антенну! Да не ту, вот эту, витую, желтую, слепошарый!
Ваньша в боевом настроении. Сегодня, наконец, он вымахнет в океанские просторы. Ух, хорошо! Ваньша любит землю, моря, он сотни лет, не меньше, будет колесить по их веселым раздольям. Он любит, обожает ‘буржуев’ Уэльса, Джозефа Конрада, всамделешнюю романтику, здоровую спорт-работу. Ваньша глядит сверху на мир: шумящую внизу толпу, облысевшие веками горы, пески, становище, синий залив, на игрушечную, смешную церковку — и ощущает себя подлинным счастливцем, кинутым судьбой на головокружительные высоты. Ух, даже дух захватывает!
— Ленка, рыжая, где ты? А ну, погляди на меня! — орет он без голоса любимой чернявой девчонке, которая живет сейчас в Ленинграде, на Песках и, уж конечно, не забыла его.
Ваньша ведь безобразно молод, здоров и силен. Жизнь его, как свадебный кубок буржуя, переполнена великой целью — пересоздать, перебутырить этот маленький жалкий мир. Ваньша будет строить, он построит социализм. ‘Это есть наш последний, решительный бой!’ — поет прилив волнами океана. Слышите? Люди тысячи лет мечтали как бы осчастливить людей, а вот он, бывший беспризорник, выросший на дымных от боя полях, не знавший отца и матери, Ваньша Загрядсков, он, наконец, выполнит это. Как хорошо, что он живет именно теперь, в эти бурливые, штормовые годы!
— Илька, готово, подтяни конец! Есть контакт?
— Есть! Не упади, шалава!
— Меня воздух носит, Илька! Не упаду!
Толпа шумит.
— Илька, поди побеги к своей Марфутке напоследок. Ваньшу с собой прихвати, а то на акуле истощаешь! — кричит парень с мостков.
Ваньша зычно отзывается сверху:
— Я не трепач, как вы! У меня своя есть, не фальшивая, а штатная, так сказать, подруга жизни.
— Своя далеко, а эта близко.
— Близко да низко, а та далеко да высоко. Мы женщин пока отставляем — на передышку. Мы же ударники!
— По бабам ударить, а потом удирать — на это вы, зимогоры, мастера!
— Егор Митрофаныч, — сипит Семен Гутарев: — лайбу-то припас? А то, гляди, вот-вот новый месяц народится — погода сменится. Штормы пойдут. Осенями волны хлесткие, с засычкой. Без лайбы не пробьешься.
Молодой рыбак Суриков, лежа грудью на перилах, безвольно уронив голову, руки, пьяно горланит:
— Егор Митрофаныч, а Митрофаныч! Подь-ка сюды! Ко мне, ко мне, милай друг. Я тебе вчера докладал… Не пойду я, значит, на акулу.
— Как так? — опешил Егор: — ты же посулился?
— А так уж. Не пойду — и конец! Зубы болят. Никакая мура не помогает. Березову щепину ложил — ничего. Так и скажи начальству… всем им, поло…сатым чертям, и Ваське Борисову. Где он, чорт? Упрятался, боится православных. В город мне надо. Зубы вставлять, а меня на акулу… Извиняю… Не пойду!
— Мы тебе акульи вставим! — кричит с мачты Илька.
— Оставьте их для коммунистов, а то скоро, гляди, свои-то сломают они на людях, — зло отвечает кто-то из толпы.
— Вы, ребята, Ваньшу заставьте преж всех акулье мясо жрать-то! Пущай испробует сам, чем народ потчевать!
— Ничего, товарищ, испробуем. Партия велит — даже тебя скушаем, не поморщимся.
В толпе ропот:
— Это вы можете — людей-то глотать!
Ваньша спускается вниз. Прыгает на палубу.
— А чего на вас смотреть, если у вас никакой фантазии к социализму! Полета ввысь!
— Высь, высь… Прысь! — кричит на него Суриков и плюется. Поворачивается и, пошатываясь, идет по мосткам, бормочет: — Прысь! Акульщики тоже! Не поеду! Зубы мне надо! Зубы!
Из толпы отделяется существо страшного роста, в штанах и рубахе, жена Сурикова, ‘мужик-баба’ — ее прозвище — хватает щуплого рыбака за шиворот и волочит его в становище, ругаясь хриповатым басом:
— Ах, ты, чертяка морское, пьяный дурак! Метнуть тебя в суводь, чтоб не жил ты больше. Поваляешься ты у меня в ногах, дорвусь я до твоей хари, не пожалею двенадцати копеек, всажу заряд в задницу!
Толпа хохочет. Ваньша с улыбкой качает головой:
— Вот чудище-то! Чистый Болдуин!
— Махно-баба! — смеется Илька.
Егор обеспокоено говорит комсомольцам:
— Неладно, ребята, получается. Сурикова теперь не вернешь. А еще одни руки до зарезу нужны. Кого б это?
Ваньша, подумав секунду, кричит в толпу:
— Товарищи! Человек срочно нужен. Кто идет с нами в море? В ударном порядке!
Толпа зашумела, заволновалась:
— Кто же теперь успеет? Через час отчаливать.
— Вы бабу-мужика захватите с собой заместо Петра! Еще на што сгодится!
— Кому охота? Колхозники заняты по своим ботам.
— Крепостных ищет… в ударном порядке!
— На дураков уду мечет!
— Стыдно, товарищи!
— Не стыди, пертуй собачий! Туда же учить!
Егор растерянно молчит, отвернулся, не решаясь поддерживать Ваньшу.
— Народ! — презрительно сплевывает Илька. — Чорт с ними. Обойдемся. Где там Лиллье-то еще завяз?
В это время, незаметно пробившись сквозь толпу, выходит вперед рябоватый, чернявый, как жук, мужчина в рыбачьей, потертой, явно нездешней одежде: холщевых шароварах на выпуск, белой полупапахе на голове. Он подходит к перилам и, стоя прямо, как в строю, небрежно, но четко бросает вниз:
— Коли на самом деле нехватка в руках, могу пойти, граждане!
И насмешливо, добродушно улыбается, обегая акульщиков острым, поблескивающим взглядом.
Толпа затихает. Секунды стоят неподвижно.
— Этто номер! Да! — раздается среди тишины. И тогда сразу подымается невообразимый гвалт:
— Вот те ссыльный!
— Вот это казак!
— Кулаки в ударники пошли!
— Пишите его в партию. Чего там!
— Трудовой орден ему на грудь!
— Начальству угодить думает!
— Зад полизать хочет, може, оно и сладко!
Казак как бы не слышит негодующего рева толпы. Все с той же улыбкой стоит на месте, не меняя позы. Ждет.
Ваньша опешил на минуту, потом заорал восхищенно:
— Даешь Варшаву! Есть такое дело! Катись, гражданин, собирайся, чего там! Живее!
— Сборы мои недолги. Я, мотри, весь тут. Хлеба, табаку дадите? — с хрипотцой быстро говорит Хрулев.
— Прыгай! Накормим! — кричат комсомольцы.
Казак по-особому, словно джигитуя, легко перемахивает через перила на бот.
Егор смущен:
— Василь Зиновьевича спросить надо б.
— Чего там канителить? Я отвечаю, — говорит взволнованный Ваньша.
— Ну, что ж. Тогда, Илья, пущай мотор. Пробу надо сделать!
Илья лезет в машинное отделение. Куимов идет в штурвальную рубку. Резко вырывается сигнальный свисток к отходу, еще и еще.
Фрося стоит тут же в толпе и смотрит на Егора, ловя его взгляд. Милиционер Серков, красуясь, с кокетливым возмущением объясняет ей что-то. Она отмахивается от него рукою. Отходит в сторону.
Толпа сгущается, шумит, негодует, смеется. Молодежь — парни, девки — спускается на бот. ‘Зуйки’ лепятся на перила брюги. И вдруг — шопот сзади. Толпа снова затихает, разваливается, отступая к перилам. По мосткам в старинных норвежских буксах и рокопе, в кожаной желтой шапке, желтых высоких сапогах, подчеркнуто твердо ступая, идет с большой холщовой сумой за плечами Лиллье… Лицо у Николая Николаевича мертвое, восковое, но синие глаза полны лихорадочного блеска. Он идет по толпе. Все впились в него любопытными глазами. Ребята застыли, разинув рты.
— Здорово, Николай Николаевич! Счастливой путины!
Сиплый голос старика Гутарева звучит торжественно и значительно, особым тайным смыслом, ведомым им двоим.
Секунду смотрит на него Лиллье и говорит тихо:
— Здравствуй, Семен Игнатьевич! Рад увидать тебя. Живешь еще?
— Живу, Николай Николаевич, живу. Носит еще земля и море не хоронит. Живу, пока бог грехи наши терпит.
— Ну-ну. Рад.
Лиллье молча передает суму в руки Егора и сам, без посторонней помощи, медленно спускается на бот. В эту секунду приглушенный мотор, выбрасывая клубы дыма, вырывается на волю, стукотит резко и часто. Лиллье осматривает внимательно уды, крюки, тросы, блоки. Качает головой и твердо, тоном капитана, говорит Егору:
— Крюки не так скованы. Круче надо, острей. К удам необходимо было сделать ростяги — спутаются. Одну укоротить. Блоки тонки — устанешь крутить. Веревки запасные есть? Штропов надо три-четыре. А где ножи длинные? А малый якорь? Этот? Слаб. Ветер пойдет с гор, шелоник, — унесет в океан. А храбрин почему шестидюймовый? Разве такой проворотишь на ветру?
— Мы все проворотим, гражданин Лиллье! — задорливо, по-ребячьи ввязывается Ваньша. Лиллье поднимает голову и пристально смотрит в его озорные серые глаза. Загрядсков не выдерживает больного блеска старческих глаз. ‘Вот сумасшедший!’ — думает он.
Лиллье медленно уходит в капитанскую каюту.
Через полчаса бот ‘Канис’ отходит от пристани.
Мальчишки орут, машут ему вслед шапчонками. Фрося, грустно улыбаясь, следит за Егором, стоящим на капитанском мостике. Рыбаки приподняли над головами черные зюйдвестки. Девки машут цветными платками, посылая боту прощальный привет с берега.

3.

Безумная затея Лиллье убежать в Норвегию старшила Егора еще в становище. Теперь же, когда он с капитанского мостика глянул в запотевшее стекло на седую пену океана, мысль о побеге показалась ему ужасной. Над морем висели сплошные сумерки. Шумели волны. С севера шли черные полчища ночи. Во мраке погасали горы Малых Оленьих островов. Земля уходила из глаз. Все кругом становилось смутным, безначальным, бесконечным. Бот раскачивался и прыгал на воде, как малая щепа.
В тоске и страхе Егор думал:
‘И пошто я, дурак, дал согласие? Прямо ума решился. Наваждение обуяло. Да и где нам пробиться? Без огней ночью по фиордам не пойдешь. Там специальные боцманы водят суда. Да и все едино траулер ГПУ нас заприметит. У Ваньки радио. И тогда конец’.
Радио рыбаку представлялось волшебством, непобедимой чортовой штукой.
Минутами страх отступал, а Куимову казалось, что он ничего не теряет, покидая родную избу, Териберку, Россию.
Уже не оставалось никаких надежд сколотить прочный свой дом и ходить по земле твердой поступью хозяина. Мозолистое довольство маленького собственника ни в ком в деревне уже не вызывает зависти. Все сверстники Егора, кто с верой, кто с корыстью ушли в колхоз. Но работа там, в бесхозной сумятице, Куимову казалась отвратной. Вверять себя случаю, не иметь уверенности в сытом завтрашнем дне, быть только постойщиком в своей избе, наемником при собственной снасти! Унылая безотцовщина! Метельная, бездомная жизнь! Жизнь без бога, без достатка, без нерушимой семьи, крепкого своими запорами отдельного дома. Разве это существование? Ненавистный, непокойный, как море, круть — курень, пакостный зыбун на болоте! Эх, вернуть бы грозного судью, карающего расхитителей, бога, на дающего отнимать у людей нажитого ими для своего рода, — сурового, всесильного, стерегущего семью, двор, становище, страну. Но он огневался, ушел из России. Исчез, как морок. Ну, какая цена тебе, зыблевая, нищая Россия, без бога, без царя, без рачительного над своим двором хозяина? Это же одно, что после твердого наста земли ходить пешим по зыби морей.
Пеной на волнах опадает взмятеженная Россия. Надо бежать. России не будет. По гневу божию ляжет вместо нее пустырь, мертвый Грумант. Это бывало в прошлом. Обманом Рассея началась, обманом управляется, обманом, гляди, и кончится.
Но как же, однако, русскому человеку жить без России?
Как пуповина в руках бабки-повитухи, с болью рвались теплые, родные нити.
Уходить навсегда из дому, от икон, замоленных годами дочерна, от теплого тулупа на печи, где Егор родился, где прожили долгий век его отцы и деды, — было тяжело! Покидать становище, чтобы не увидеть никогда Фроси и уже не думать о том, как пойдет он с ней под венец в белую церковку, как маяться, вспоминая ее слова: ‘Рыбачонка лихого родить с тобой хочу!’ — ужасно!
Тогда в глазах Егора вставали коричневые горы: Кононовская пахта — испокон веков уснувший слон, Калякина пещера, куда колдун Каляка уносил щекотать девок, Волчий кряж. Расстилался широко Паленый лог, шумел привычно голубой залив, горячо пенилась река Териберка, ласково лежали домотканым ковром пески по берегам, слышались русские песни. И колхозники, вчера ненавистные Куимову, становились в эти минуты снова родными. Даже злые перебранки с ними оборачивались в воспоминании любовью к ним.
‘Ну да, — думал с натугою промышленник: — идет борьба не на живот, а на смерть. Взяли за глотку мужика крепко, трущобят его во-как! — некуда ему податься. Многие хотят переметнуться в стан врагов. А те, поспешая, строят общественные лавки, моторные боты, мастерские, морозилки для наживки. В Мурманске растет число траулеров. Железные дороги бегут в глушь, в тундру. Появился порт, новые верфи. На полях родятся каждый день новые фабрики, заводы, совхозы, электростанции, радио. Страшно стучат колонны тракторов. Рвут землю повсюду. Железо, сталь в корне глушит живое, природное. Машины душат кустарный промысел, которым жили отцы. Сколько соблазнов, дьявольских приманок! Каждый думает: ‘Ну, мне не подходит, но, может, детям легче будет жить’. Но, ведь, Россия-то, мы, хрестияне, крепкая установка государства, мы еще не похоронили русского бога? Он, может, должен восстать из мертвых и выгнать расхитителей из храма. Имущество снова вернуть нам, хозяевам. И тогда дьявольское обернется божьим’.
Россия оживала. Россия становилась новой. Россия подымалась, как волна в океане. Нерушимые горы, немолчное Полярное море, корявые, небелые березы, мшистые тундры и озера в камнях, поля и леса без конца и краю, знакомые становища, румяные девки, дородные бабы на улицах, золотые хлеба, виданные Егором в детстве, суматошливые сходы, — все это оживало, шумело, вырастало, как прилив. Преданно улыбаясь, тихо шла навстречу Фрося. Серые, большие глаза женщины блестели счастьем, страстью, готовностью материнства.
Нет, Россия жива, и она еще крепка в корне. Ведь, белая церковь в Териберке, где крестили Егора, стоит непорушенной, и те же жены колхозников толпами идут к ней в святые дни молить невольные грехи своих мужей. О, нет, Егор — русский человек, он — не ломоть отрезанный, он еще не кинул своего дома, как калика-перехожий. Он еще крепко бережет бога на черный день!
Бежать нельзя. Нельзя уходить от родины, особо в тяжелую годину.
Но все же Куимов забрал из дому все, что считал наиболее ценным и что можно было неприметно унести на бот. В первую очередь замазанные в печи меж кирпичей двести рублей звонкой монетой царской чеканки. Положил в суму заветную книгу. Отец наказал беречь ее. Это было невольным покорством планам Лиллье.
Команда бота ‘Канис’ состояла из восьми человек. Помимо Лиллье, Егора, трех комсомольцев — Ваньши, Ильи, Василия, — должны были пойти в море трое териберских рыбаков — Михаил Вишняков, Иван Климов и Петр Суриков. Лиллье не сомневался, что последних двух удастся соблазнить на побег деньгами. Хозяйства у них были немудрящие. Жили они бобылями, без родни и дружбы. Михаил Вишняков был робкий многосемейный рыбак, неподходящий для дерзкой затеи. Егор во власти своих сомнений с умыслом напоил накануне отъезда Сурикова. Лиллье при посадке не обнаружил замены. Теперь Куимов клялся печенгскими святыми, памятью своего отца, что Петр сам решительно отказался от поездки на акул. Николай Николаевич гневался. Ведь, Суриков должен был при побеге сменить моториста Илью. Кого теперь поставить вместо него?
Восьмым на боте оказался сосланный на Север уральский казак Сосипатр Хрулев, еще не старый бравый мужчина со смуглым дочерна, рябым лицом. Калмыцкие узкие глаза его и тонкие губы часто светились улыбкой язвительного добродушия.
К утру при входе в Кильдинскую салму Егора сменил на капитанском мостике Иван Климов. Рыбак пошел в каюту. У борта, вытянувшись, как часовой, стоял, глядя в океанскую ширь, Хрулев.
— Ну, как, Сосипатр Ефимыч, вам наше море понравилось? — приостановился возле него Куимов.
— Море куды! Просторное!
— Не убивает?
— Это казака-то? Чудно! Я с пяти лет, поди, на бударе. На шаландах месяцами плавал. Год на шкуне мотористом ходил. Каспий наш тоже лужа подходяща. Дело знамое. Вот акул не видал. Шеврюг по двадцать пудов имал, а акул нет. Любопытно, язвай ее не убьет, глянуть на зверя!
Егору крепко запомнилось одно: ‘ходил мотористом’.
В каюте Лиллье был один. Он не спал. Егор посовестился сразу глянуть ему в глаза, а когда посмотрел, невольно подумал:
— Безумный.
Характер Лиллье был ему известен издавна. А теперь в его горящих синими угольками глазах Куимов ясно прочел озверевшую, ощерившуюся хозяйскую власть, крепкой волной смыкающуюся над ним. Впервые Егор ощутил в себе ненависть к хозяйской силе.
— Как Егор Митрофаныч, наше дело-то?
— Не знаю, Николай Николаич. Прямо башка кругом идет. Ума не приложу, что и делать. Не выйдет, пожалуй. Може, повременим?
— Отец твой умней тебя был, Егор Митрофаныч. Не пропускай счастья! Ведь, сгинешь здесь. Меньше суток ходу до Варде от Рыбачьего. Запрем мальчишек в кубрик — и пошли. Полезут — браунинг есть.
— Убийства никак не хотелось бы, Николай Николаич.
— Его и не будет. Не путайся.
— Но ведь ГПУ непременно заметит?
— Без огней, по компасу дойдем.
— Опасно.
— Ночью я сам поведу бот. Ходил не раз с твоим отцом.
— Примут ли нас в Варде? Выдадут, чай, обратно?
— У норвежцев нет таких законов, чтобы предавать политических беглецов.
— А радио?
— Что радио? — рассердился Лиллье. — Радио само не говорит.
— От нас ожидают вестей. Надо для видимости хоть сутки промышлять.
— Кому это надо? Мурманску плевать на нас, хоть месяц плавай!
— Нет, промышлять все одно надо. Умаять парней ночи за три, а потом они не пробудятся сутки.
— Ты уже говорил с Иваном?
— Еще нет.
— Я буду говорить с ним. Ты трусишь, Егор. Хитришь. Смотри, не поздно ли? С Суриковым ты слукавил что-то, вижу по глазам. Какой у нас фирмы мотор?
— Советской. ‘Победа’.
— Придется мне спуститься, посмотреть. Кто же заменил ‘Болиндер’?
— Теперь везде меняют. Хрулев говорит — управлял мотором на Каспии, — неожиданно для себя сказал Егор, подчиняясь властному тону Лиллье. И тут же озлился за свое рабское покорство.
— Да? — вскинул голову Николай Николаевич. — Это неплохо. Ты его пришли ко мне незаметно для других. Он, ведь, ссыльный?
— Вроде того.
Егор повернул к двери.
— Погоди. На промысел становись не раньше Цыпь-Наволока. Никак не раньше. Ты слышишь?
Егор безмолвно и угрюмо кивнул головой.
— Помни: каждому тысяча, а иначе…
Егор зло взблеснувшим взглядом посмотрел на Лиллье. Ему хотелось плюнуть, придушить упрямого, сумасшедшего старика, но он вышел молча, только ссутулясь.
Впереди хрипло и широко загудел пароход, идущий навстречу из Мурманска.

4.

К ночи бот ‘Канис’ зашел в тихую бухточку Кильдинского становища. Нужно было запастись керосином.
Из синих сугробов тьмы, разлегшейся мрачным шарфом над берегами, бодро таращились бесцветные рыбьи глаза электрических фонарей. Невидимая деревушка оживала, становилась, как в сказке, городом. Визгливо, нескладно залаяли песцы в заповеднике. Похоже было, что вертлявые гномы злобились на наглые искусственные огни, занесенные людьми в океанскую пустошь. И тогда от звериного бреха снова со всех сторон наседала тундряная глушь, немая тяжесть каменных гор, заброшенность северных далей.
Утренними сумерками, огибая западный берег Кильдина, ‘Канис’ выходил в океан. Дул теплый побережник, легкий норд-ост, дышавший далекой печью Гольфштрема. Океан протягивал навстречу боту широкую, зеленую ладонь Кольского залива. Волны бежали с северо-запада синими неустанными грядами. Встречь же наваливалась толстыми жгутами прибылая вода. Приветливое пожатие океана с каждой минутой становилось суровее. Со всех сторон ударяла солоноватая морская крепь. Земля оставалась позади. Горы повисли в воздухе, срезанные дымчатыми лохмами тумана. Из-за серых холмов Кильдина, далеких утесов Рыбачьего полуострова открывалась ширь океана.
Вся команда находилась наверху.
Осунувшийся, серый, Лиллье сидел у штурвальной рубки, рядом с Егором. Впервые океан встречал его недружелюбно. Зелеными, синими, бирюзовыми стаями, коварно обегая бот издали, неожиданно ударяя в него со злобой, бежали со всех сторон безголовые, упрямые до тошноты звери-волны. Они напоминали Лиллье цветных марокканских воинов, маршировавших на одной из широких площадей Парижа. Они припадали, как солдаты при атаке, опять поднимались, махали друг другу белым тряпьем пены, снова бежали вперед, и так без конца. Бот испуганно закачался на волнах, как щепка, с носа на корму, с кормы на нос. Мотор отчаянно застучал, предупреждая об опасности, охрип, закашлял густыми струями розоватого от солнца дыма.
Ваньша сидел на самом носу бота и восторженно пялился вперед. Океан дышал ему в лицо неоспоримым, живым величием. Ваньша любовно глядел на волны. Они шумели и пенились здесь, у бортов бота, как закипевшее молоко, как известь в заводском котле, они поднимались серо-зелеными гребнями всюду, куда хватал глаз, они вспухали свинцовыми мощными пластами, как металл в топке, а там, вдали, где небо падало в море, они шли толпами веселых демонстрантов, ревели победной песней и бились с силой везде на неоглядных водных площадях. Размахивали розовыми знаменами солнечных полос, играли, смеялись белыми засычками своего огромного, зеленого зева, падали, исчезали, бросая без устали флаги к ногам Ваньши.
Ваньше не было страшно. Его распирало от радости. Он был убежден в ту минуту, что он будет жить всегда, переживет море, землю, солнце, всех людей. Иначе же и быть не может. Какая там еще смерть? Ему же некогда. Он заново строит мир. Он вынудит всех стать счастливыми. Кровь слышно шумела и билась в нем голосами всех людей, живущих, умерших и тех, кто еще не родился. А люди должны будут рождаться без конца — тысячами, миллионами, потому что впервые земля становится по-настоящему счастливой.
Ваньша плыл сейчас вперед, за голубые дали, — открывать новые земли, сказочные, радостные страны! Перед ними шли — живые — Седов, Амундсен, Пири, капитан Скотт. Ваньша шагал с ними рядом, плечо о плечо, доходя до северного и южного полюсов. Он был горячим участником их подвигов, не раз умирал с ними среди холодных льдов — причудливых айсбергов, величавых ледников, кочующих по океану торосов. Но сейчас и сама смерть казалась ему желанной и даже необходимой, как молодая песня. Вот он, Ваньша Загрядсков, активист-комсомолец, неисцелимый бродяга с младенческих лет, погиб в бою за революцию или в схватке с полярной пустыней. Лежит мертвый в красном гробу. Друзья, почетный караул. Торжественная, мощная, словно волны океана, музыка. Речи: ‘Он безбоязненно пересекал моря, он бесстрашно…’. К гробу быстро идет любимейший вождь революции. Его движения похожи на полет буревестника, на лице скорбь…
— Как хорошо, елки зеленые. А все же жаль парня. Какой парень — во! На большой палец!
У Ваньши готовы брызнуть слезы, он уже сам оплакивал себя.
Но… зачем ему валяться в гробу? Смерть ведь это так, нарочно, это лишь символ победы, свидетельство героизма. Отставить! Еще много дела.
Ваньше вдруг захотелось вскочить, прыгнуть, захотелось возиться, бороться, радостно драться, кричать, как молодому зверенышу, вырвавшемуся впервые из тесного логова на простор. А волны бежали к нему навстречу, с силой вливались в него. Он застонал от переизбытка чувств.
— Эх, ты, Васька де Гама! — неожиданно хлопнул он по загорбку, широко замахнувшись, комсомольца Василия. — Чего нос повесил, рыжий? Ты гляди, гляди в оба! Читал Джозефа Конрада? Новикова-Прибоя читал? А теперь ты сам, сам! Ой, мамыньки родные, спасу нет! Стихия, чорт тебя задери, стихия!
Климов, наматывая веревку на блок, глуховато засмеялся:
— Василия море убивает. Ему невесело. Оставь человека.
Василий жалко улыбнулся и хмыкнул:
— Не заносись, Ваньша. Сам бортовать скоро начнешь. Еще гляди, заблюешь.
— Ну, и заблюю, но только не от качки. От радости, на зло всем буржуям, заблюю! Вот те крест и борода Маркса!
Бот, выбиваясь из сил, медленно уходил от острова Кильдина. Позади, на горах, за сизыми облаками широким желтым костром разгоралось солнце. Незаходящая молодая луна высоко повисла над океаном, щерясь бледным серпом. Ломая водяную гладь, тяжело поднялся и, переваливаясь, снова исчез, блеснув темным глянцем, грузный морской зверь.
— Кто ж это будет? — быстро спросил Хрулев Егора.
— Кажись, морской заяц. Не доглядел.
— Хы, во каки куяны у вас! Дивно! — мотнул головой казак.
Сосипатр Хрулев задумался о невиданных им доселе просторах нераспаханной целины моря, об океанских зверях, о богатых запасах рыбы и заговорил сам с собой, отгоняя тоску об Урале, о степях, о Каспии:
— Мотри-ка. Ведь, оно, пожалуй, и на севере жить ладно. Здесь дичей, волготней нашего будет.
Остров Кильдин встал над океаном серо-зеленой, сплющенной шапкой ледниковой возвышенности, напомнившей Сосипатру бархатный потертый малахай киргиза, Ваньше — персидский, а может, и не персидский ковер, висевший у Ленки в Ленинграде.
Остров глядел на людей с востока высоким обрывом. По нему полосами бежали слои серой, желтой, коричневой осыпи, и был он похож на древнее, порушенное сооружение. Океан жадно лизал подол крутого откоса. Шумно, как великанье дитя, играл галькой, плескался грязным кружевом пены, оседавшей вокруг ‘Палтусиного’ камня, сдвинутого в воду проползшим здесь в древности ледником.
— Глянь-ка, камушки — што илецкие арбузы на бочках, — указал Хрулев на окатанные тысячелетними волнами темные валуны, валявшиеся по берегу.
Бот круто повернул направо, выбираясь на синюю голомень моря. Минуя пятигорье Тороса, бот уходил в океан искать акульи пастбища.
Вечером, в сетчатых сумерках ‘Канис’ кружил далеко от берегов. Позади оставался лишь острый, мигающий в теми глазок маяка на Рыбачьем полуострове. Впереди блеснули и снова упали за темные холмы океана разноцветные огни на мачтах траулера.
Егор, замедляя ход бота, в десятый раз опускал лот в воду, измеряя глубину. Веревка, наконец, ослабла, свинцовая гиря легла на дно.
— Подходяще, — сказал облегченно рыбак: — мелко. Сто двадцать сажен. Трави, ребята!
Ваньша и Василий, до забавности торжественные, стояли, вытянувшись на носу бота. Они радостно грохнули в воду малый якорь. Загрохотала с сухим визгом цепь на лебедке. Океан голодным зверем торопливо вбирал в себя тяжелый трос. Ваньша загляделся, оступился, запутался ногою в кольце каната. Его моментально подкинуло, завертело, потащило за борт. Ветром метнувшийся Хрулев быстро и свирепо ухватил его за шиворот, и поднял на воздух, освободив от страшных пут.
— Эх, ты, салакушка, сгинешь так без следу!
— Вот наплевать-то! — закричал Ваньша, радостный от испуга, дрыгая ногой, прижатой тяжелой веревкой. — Выпрыгну, не помру!
Василий хохотал над Ваньшей:
— Хороша бы вышла закусь для акул!
Егор качал головой.
Бот остановился, заскрипел. Сверху налегло мрачное небо, с боков подступила синяя темь. Внизу покачивался тяжелыми боками угрюмый, мощно сопящий океан. Глухо застукотали деревянные блоки на обоих бортах. Большие уды с жирной шелегой, прикрепленные кольцами к цепям, лязгнули о борт и полетели на дно. Егор крадучись перекрестился и прошептал.
— Во имя отца и сына и святого духа…
Ваньша, дрожа от ожиданий, тоже готов был молить об удаче, но молитв и богов, их принимающих, он не знал. Никто из команды не хотел уходить с палубы. Все по-разному ждали прихода чудищ. Даже у Лиллье на момент загорелась воспоминанием его былая страсть к акульей охоте. Он заинтересованно следил, как Куимов пластал на бочке длинным ножом шелегу.
— Отец твой не так резал, — глухо проговорил он.
Ваньша не выпускал веревки из рук, все слушал: не дернет ли акула?
Егор его успокаивал:
— Поди-ка, парень, всхрапни. Потом, може, не доведется. Зверь ходит только темью, как сова. О полночь. Да тогда я сбужу тебя.
Ваньше хотелось заорать, но он зашипел кипятком:
— Хы, чего захотел? Плохо вы, дорогой товарищ, мой характер изучили. Чтоб без меня первую акулу вытянули. Вот чудак! Чтоб я спал в такой октябрьский час? Дудки!
— Чего хрипишь? — усмехнулся рыбак. — Не бойся, ее не спужаешь. До нее далеко. Да на шум, сказывают старики, она лучше прет.
— В таком разе, Илька, жарь на гармошке! Где ты, чорт? Спит машинист, вот дурак! Сыпь марш Буденного!
Притоптывая под песню без слов, Ваньша бегал с борта на борт. Слушал. На веревке свинцовое грузило больше пяти килограммов, железная цепь. Ваньшу знобит. Ему так ясно кажется, что там, в черно-зеленой бездне, такой холодной и чужой, кто-то грузный повис и ворошится на отяжелевшей веревке. Он зычно кличет Василия:
— Эй, рыжая бандюга! Скорей! Где ты там? Есть! На факте есть! Тянем!
Они начинают тянуть, в мерной спешке покачиваясь над бортом. Блок сипло скрипит. Шуршит о деревянный ворот мокрая, почерневшая веревка, летят водяные брызги в лицо. Глубина большая, неподъемная, глаза устают ждать. Наконец лязгает цепь по борту, блестит светлая в воде шелега. Пусто!
Василий перестает верить пылкому другу.
— Очень уж ты прыткий, дорогой товарищ. Потерпи маленечко, минуточек пятьсот.
Ваньша чешет пятерней вспотевший затылок. Он и сам начинает сомневаться: — Чортов океан, вон он какой страшенный и жилплощадь большая для акул. — Он плюхнулся на грязный ящик трюма, вытер шапкой пот и воду с лица. Океан шумно сопит, покачивая бот, как люльку с ребенком. Ваньша глотает крепкий морской настой, остывая от горячки. Холодно, чорт возьми! Ветер не утихает, становится резче. Ваньша решил еще разок — последний! — проверить уды. Встал на ноги и тут же со стоном повалился на покрышку трюма. Резанула тупая боль по ноге. Ступня одеревенела, опухла. Оказалось сильное растяжение жил у лодыжки правой ноги. Ваньша храбрится, пытается снова подняться, не может.
— О, чорт!
Василий и Хрулев чуть не насильно уводят его под руки в кубрик.
Лиллье в это время сидел в штурвальной рубке. С усталой завистью следил он за человечьей беготней по палубе. С тупым отчаяньем, неотвратимым, как шум волн, слушал он молодой визг комсомольцев, надоедливый, непрерывный, как мертвая вечность, плеск океана, печальный гул бездомного ветра над пустынными просторами.
О, какая длинная, немая ночь движется на него! Жестко смотрят из бесцветных пространств ее черные пустые глазницы! Надо спешить, надо бежать от ее злой руки! Ведь, в нем, хоть и тускло, но все еще бьется жизнь. А может быть, это лишь воспоминание о ней? Нет. Лиллье еще ясно различает над собою звезды, черные валы катящихся волн за бортом, ощущает тошнотную их качку, вдыхает терпкий от моря воздух, крепкий запах смолы от веревок на мачтах, вонь нефти из машинного отделения, слышит свое неровное, посвистывающее дыхание, — значит, он еще жив.
Лиллье внимательно следил, как уводили Ваньшу с палубы.
‘Это хорошо, — холодно подумал он: — Егор станет решительнее. Сегодня к утру надо плыть на запад — к Рыбачьему полуострову — и завтра в ночь перейти границу’.
Нелепая, больная мечта его, то загасая, то вспыхивая, начинает физически мучить старика. Удручительная, сухая тошнота, тупая маята на сердце доводят его до полуобморочного состояния. Ему кажется, что он распадается на части, как старый айсберг, разваливается, рассыпается песком, словно древний, выветрившийся камень. Вихрь разносит пыль во все стороны. Закрыв глаза, старик безучастно ищет, где же он, Лиллье, куда его унесло. Блуждает равнодушно в потемках, лазит устало по скалам. Как утомителен, надоедлив птичий гвалт, шумный базар их над головою. Лиллье нигде не может найти себя.
‘Неужели, — думал Николай Николаевич, — я уже умер? Не может быть…’
Внизу, у самых ног, шумит невидимый океан. И Лиллье на четвереньках, теперь уже упрямо, карабкается вверх по скользкому черному камню. Полосы цветных, ярких радуг загораются впереди. Под их аркой, похожей на северное сияние, на высоком утесе Лиллье наконец видит себя. Вот он! Молодой, легкий, как Ваньша. Лиллье узнает и норвежский утес над фиолетовым темным плесом фиорда. Старик хочет обрадоваться и не может. ‘Ага, — думает он: — значит это тело мое умерло, а я вон там на скале. Но зачем же я тогда в таком странном средневековом военном одеянии? Ну, да, понятно, понятно почему. Это же Генрих Наваррский. Зачем же он так сурово сложил руки на груди? Это так не идет к его бодрой улыбке. И почему у него лысина на голове?’
Лиллье начинает тихо смеяться над собою. Как это он не мог узнать Наполеона и голые утесы острова Святой Елены? Но в таком случае, когда же Лиллье стал Наполеоном? А бесспорно, это стоит он, Лиллье.
— Кто сказал? Кто сказал? — кричит над головою старика черная птица-глупыш.
— Кому же это знать, как не мне самому? — сердится по-настоящему в бреду Николай Николаевич.
Ну, да! Лицо у человека, правда, странное, меняющееся, но все же, несомненно, это стоит Лиллье. Вчера же вечером он поссорился с отцом-сенатором (вон и синяя лента лежит у него на плече) и уехал в Териберку? Что? Какую еще Териберку? Это же все нарочно, это выдуманная Февроньей Ивановной сказка, чтобы испугать его. Териберки и нет совсем и не было никогда… Молодая Анна вкрадчиво смеется на ухо, щекочет завитками волос по щеке… С ее узкой талии, как лубочная радуга, пышными сборами, шурша, свисают десятки шелковых юбок.
— Не хочу! Не хочу быть купцом! — плачет старик. — Я уже уехал во Францию!
Теперь-то все ясно. Это он, молодой Лиллье, стоит в лицейском мундире на вершине Мон-Валериен. Наконец-то он занял ее!
Николаю Николаевичу становится душно от радости. Он хочет закричать, и не может пошевелить языком. Кто-то сзади пытается столкнуть его оттуда. Резкий свет вражеского прожектора ударяет ему в лицо. Лиллье открывает глаза. Вплотную с фонарем в руке стоит Егор и, наклонившись, глядит на покачивающийся белый бархатный компас.
— Барометр падает, — глухо говорит рыбак.
Компас покачивается, словно водяная лилия в озере. Какой странный компас! Лиллье еще не видал таких.
— Егор, сейчас же надо плыть на запад — за Рыбачий полуостров. Сейчас же!
Рыбак молчит, угрюмо покусывая рыжий ус.
— Ты договорился с Климовым? — сипло шамкает тоном старого командира Николай Николаевич.
— А чего с ним говорить-то? Скажем, когда будем у норвежцев, — грубо отвечает Куимов, а про себя думает:
‘Чорта с два — будем. Не пойду’.
Слова Егора успокаивают Лиллье. Он спускается на палубу и подходит к кубрику. Открыв дверцы, говорит:
— Хрулев, спуститесь ко мне в каюту. Вы мне точно нужны.
Слышит в ответ бодрый голос казака:
— Есть! Скоро! Ваньша тут страсть занятное читает.
Лиллье не уходит, слушает, опершись на деревянную будку кубрика. Ваньша произносит слова убежденно, просто, как будто не читает, а говорит свое:
‘По-видимому, предки позвоночных были мягкотелые и, может быть, совсем мелкие плавающие существа, у которых начали развиваться сначала твердые части в виде зубов вокруг и около рта. Зубы ската или акулы покрывают нёбо и полость рта и переходят на губу в виде сплющенных зубообразных чешуй, покрывающих большую часть их тела. В геологической летописи — с появлением этих зубочешуй — рыбы выплывают из таинственного прошлого на свет, как первые позвоночные животные, отмеченные в летописи’.
Сверху из дальнего угла сонным голосом, нарочно гнусавя, отзывается Илька (слышно, как он скребет пятерней свое тело):
— К чему же это клонит твой Уэльс? От рыб, что ли, люди произошли, по его выходит? Фасон буржуй давит! Товарищ Ярославский в библии пишет — от обезьяны. Буза!
Ваньша, повернув голову, с жаром накидывается на Илью:
— А обезьян-то дева Мария, что ли, родила? У тебя, Илька, говорят, отец был, а деда собака, что ли, скушала?
Тесный кубрик дрожит от веселого, безудержного смеха.
— Выходит, ребята, — смеется и Хрулев: — седни нам доведется дедов своих глушить по варкам.
— Если еще попадутся, — говорит недоверчивый Василий.
Ваньша орет разбухшим и прыгающим от смеха голосом:
— Чего ржете? На самом-то деле? Разве теперь еще мало людей-акул? Не зря же буржуа рисуют с акульими зубами. Какая разница? Вот пролетарий, собственно говоря, первый человек, это да — класс-человек. Он существует для труда и социализма. А буржуй исключительно для жратвы. И буржуй гаже, чем акула. Акула што? Мешок мяса без мозга. Откуда ей стать интеллигенткой? Ей не зазорно быть обжорой. А, ведь, буржуи, как никак, люди. Фу ты ну ты! В пиджаках, в цилиндрах, гаврилку напялит, тросточку в руки с золотым набалдашником. Куды там! Пижон, Пу-ан-ка-ре! — произносит с силой Ваньша, вкладывая в это слово крайнее свое презрение.
— Есть предложение, — прыгает легко сверху Илька: — привезем акулу в Териберку и в день октябрьских торжеств затащим ее на балкон райрыбаксоюза Борисову. — Илька хохочет, представляя робкого Борисова. — А Ваньшу уполномочим бухнуть речь и доказать, что буржуй — родной брат акуле.
— И докажу. На факте докажу! Как математическую аксиомность! — с запальчивостью кричит Ваньша. — Размалюем плакатище с лозунгом: ‘Крой акул империализма, эксплуатирующих мелкую рыбешку!’ Вот это будет фасон. Ой же! Больно-то как!
Ваньша в горячке забыл о больной ноге и встал на нее с силой. И теперь вместе со всеми радостно хохочет над собою.
Лиллье, пошатываясь, идет по палубе. Небо навалилось на бот черным телом полярной ночи. Звезд уже не видать: заволокло тучами. За бортами — дикий, стихийный рев волн, зыбь черной бездны. Лиллье смотрит в темь, и его охватывает на секунду ужас:
— А что как на самом деле все они примутся душить его, как акулу?
Лиллье, спотыкаясь, спешит в каюту.
Через минуту туда же легко и неслышно спускается Хрулев. Его калмыцкие глаза, сухое лицо еще не остыли от смеха, в устье тонких губ — блеск острой усмешки. Казак слушает Лиллье, вытянувшись, отвечает кратко, отчетливо, не задумываясь.
— Мотором управлять приходилось?
— Да.
— Ссыльный?
— Так точно.
— За что? Богатый?
— Нет. С войсковым правительством в свое время путался. Был не в ладах с ним, но станишники всегда на войсковой круг меня за речивость посылали.
Лиллье делает еще ряд вопросов и подходит вплотную к казаку:
— Слушай внимательно. Дело есть. Сегодня ночью иль завтра перейдем границу и уйдем в Норвегию. Егор Митрофаныч знает, согласен. У меня есть иностранная валюта. Каждый из нас получит по тысяче долларов. Это много. И будет свободен. Согласен?
— Никак нет. Не могу! — как бы выплевывая слова сквозь зубы, резко бросает Сосипатр, не меняя позы и не проявляя удивления. Лиллье шипит казаку в лицо:
— Ты с ума сошел? Ты же арестант, ссыльный, раб! Разве тебе здесь не страшно? Разве они не враги тебе? Ведь, по их же вине у тебя умерли сын, жена в ссылке?
— Умерли, это верно.
— Так чего же ты? Боишься? Завтра ночью будем в Варде. Неужели тебя напугал или убедил этот щенок, мальчишка?
— У нас свои мнения на этот счет.
— Какие?
— Мы, казаки, завсегда были служаками. Отец мой и дед сгибли в Бухаре, в киргизских степях. Думали — за зря, понапрасну. На проверку вышло — они берегли Рассею. И теперь думаю: отец бьет малого сына, если, мотри, не за дело, то для дела.
— Дурак! — хрипит Лиллье.
— Это може так, а може и не так! — со снисходительной улыбкой отвечает казак.
— Дурак, говорю! — закричал осипший Лиллье. — Большевиков же выгонят через год. Ты вернешься. У меня есть связи. Нам помогут… англичане, французы. Бежать надо немедленно.
— Гожей будет, если мы сами в своей семье сладимся.
— Рабами, холопами хотите подохнуть?
— Оно, конечно, теперь мы — побежденные. Чего понапрасну баить? Но мы при Екатерине лишились вольности, и Яик у нас она отымала, а потом обошлось. Казакам зазорно свое отечество чужими руками побеждать, — мы это дело так понимаем! — упрямо, весело говорит Хрулев.
Лиллье, размахивая руками, брызгаясь слюной, хрипя, как ворон, исступленно сипит в лицо казаку о гибели родины, о зверствах большевиков, уничтожающих русский народ, зорящих в конец крестьянство, казачество.
— Ты обязан бежать. И немедленно. Когда антонов огонь охватывает организм, нечего жалеть руку, гражданин Хрулев! Да, да! Слышите! Мы принесем настоящую свободу… Мировую свободу. Мы вернемся сюда со знаменами великой революции Франции. Свобода, равенство и братство!.. Иначе все погибло. Весь мир! Разве можно ждать? Я… я сам поведу вас… Я — русский дворянин, Николай Николаевич Лиллье… Лиллье! Слышите! Liberte-te-te-te… — вырывается вдруг у старика бессмысленное лопотанье.
Хрулев стоит перед ним молча, погасив наконец улыбку и нахмурившись. Ему невыносимо больно и стыдно. Он видит теперь, что старик сходит с ума.
И в этот момент сверху неожиданно, как освобождение, упал дождем тяжелый топот ног по палубе, донеслись глухие выкрики людей. Хрулев вскинул, как напуганный конь, голову и быстро проговорил:
— Мотри, там акулу имают. Надо помочь. Извиняйте.
Легко повернувшись, казак неслышно и быстро исчез из каюты.
Секунду Лиллье отупело смотрит на то место, где только что стоял Хрулев.
‘Куда он делся?’
Старик вдруг все забыл: ‘Где это я? И что со мной? Как ужасно ломит правый висок!’
Кто-то юркий вырывается из черепной коробки и остро кричит ему на ухо:
— Во Франции были санкюлоты, а в России — штанишники!
‘Что за ерунда?’
Николай Николаевич в изнеможении опускается на диван. Его душит бешеный гнев. Он хочет закричать и не может. На лбу проступает большая капля пота. Бьет озноб. Судорожно подергивается правая сторона тела. От немой, бессильной ярости ему хочется раздирать руками свое тело и биться головой о стену. Навязчиво мельтешат в глазах желтые круги. Кто это так больно сжимает голову? Потом внезапно в мозгу, остро раня его, начинает скакать глупый паяц, балаганный Петрушка. Высунув длинный язык, цветной карлик пронзительно верещит старику в ухо:
— Скажите, Лиллье, да скажите же: правда, ведь, правда, в России по улицам ходят дикие медведи, а на Дону еще живут дикари-людоеды племени la cosaque?

5.

Хрулев выскочил на палубу и сразу ослеп от рухнувшей на него со всех сторон темноты. Первое, что он услышал сквозь дикий гул ветра и вой ревущих волн, был встревоженный решительный голос Егора:
— Огонь за борт! Еще один зажигай! Береги от ветру!
Прыгающий свет фонаря выхватил на момент большое пятно черно-бирюзового, загрязненного пеной океана, дышавшего, как умаявшееся чудище, и погас. В уши Сосипатра особо от всех шумов вполз торопливый, всхлипывающий скрип блока. Подскочив поближе, он увидал качающиеся над бортом черные тени рыбаков.
— Неужто есть? — пришепетывающим говорком спросил Хрулев.
— Зацепилась Акулина Ивановна! — страшно сердито прохрипел Егор. — Давай багор! — Там у кубрика!
Казак бросился на нос бота, ловко скользя на широко расставленных ногах, споткнулся и сел верхом на что-то живое.
— Тише!.. Задавишь гражданина!
Это Ваньша выполз на четвереньках из кубрика.
— Нейдет! Уперлась, сволочуга! — выкрикнул взволнованно невидимый Василий.
— Качай, чего там! Тащи! — горячо зашипел с палубы четвероногий Ваньша, и его голосу никто не удивился.
— Погоди! Порвешь! Зацепило за што-то. Трави помалу! Дайте ж багор!
Егор подцепил багром веревку в воде. Веревка уходила под борт, в глубину и никак не поддавалась вверх, словно на ней лежал мертвый тысячетонный груз.
— А ну… послушайте-ка там другие уды! Трави помалу!
И через секунду с другого борта Хрулев и вставший на ноги Ваньша хрипели сквозь ветер:
— Есть! Ясно слыхать!
— Дергает, окаящая, здорово дергает!
— Тяни!.. Только не шибко!
Засипел, застукал блок. Веревка и здесь ухватилась за дно океана, вытянулась черной струной и не шла.
Тогда Куимов понял наконец, в чем дело.
— Либо оба сглотнула, либо спутала. Эту трави, а здесь будем тащить!
— Вира помалу!
— Майн-вира!
Захлопал размеренно ворот блока. Ветер усиливался с каждой минутой. Свет фонаря плясал синими кругами на черном океане и гас. Из покрытого деревянным колпаком камбуза сейчас же несли другой. Наконец за бортом глухо лязгнула цепь. Восемь лохматых человеческих голов склонились над водою, не замечая друг друга, забыв обо всем на свете. Ваньша поскользнулся и шмякнулся животом на палубу.
— Не скатись за борт, хромой! — не оглянувшись, помог ему подняться Илька.
— Катись сам, не отсвечивай! Упаду, подумаешь! Тяните же, дьяволы! У меня сердцов не хватает!
Никто из акульщиков не заметил, как в этот момент неслышно поднялся наверх Лиллье и стал, прислонившись спиною к дверцам рубки. Людям было не до него. В эту секунду под качающейся черной синевой воды, тяжело переваливаясь, встала большая коричневая акула. Свет фонаря то освещал ее всю, то отсекал ей голову или хвост. Акула вышла наверх и, казалось, покойно легла вдоль борта, немо вслушиваясь в шумы над собою. Это была громадная серо-шоколадного цвета рыбина, больше четырех метров длиною.
— Вира!
— Майн-вира!
Голубоватыми светляками блеснули в воде огненно-зеленые, маленькие глаза и потухли. Акула тяжело плеснулась, неторопливо взметнув острыми плавниками на воздух.
— Эка, обмах-то! — восхищенно прицокнул языком Хрулев.
— Да вира же, черти! — томился внезапно осипший Ваньша.
Из воды грузно вылезло полукруглое, тупое шагреневое рыло акулы. Затрещала цепь. Акула мотнув головой, раскрыла пасть, оскалив частокол белых зубов, глотая с болью воздух и тут же со свистом выбрасывая его через брызгальцы и жаберные щели. Слышно было, как внутри ее рвалось, будто мокрая холстина, тело от крюка.
— Тянем! Вира!
— Майн-вира! — восторженно заорали комсомольцы.
— Уду сорвете, сучьи дети! Што вы делаете! — захрипел осатанело Егор. — Поддевай багром!
Багры были тупы, широки и неуклюжи. Хрулев с одной стороны, Егор с другой — под дикий гул остальных — долго тыкались ими без толку вокруг акулы.
— В жабры цель, в жабры!
— Кочерка, не багор!
— Наши бы, казачьи, сюды! — стонал Сосипатр.
— За башку, за башку цепляй!
— Веревку подтяни!
Хрулев наконец изловчился и всадил багор в поджаберную часть акулы. Акула остановилась. Теперь зацепил ее и Егор.
— Тянем! Вира! Еще вира!
Акула замотала головой, тяжело раскачиваясь по воде, — багры погнулись, один выскользнул. Ветер злобно рванул по головам акульщиков, бот закачался, погасли сразу оба фонаря.
— Трави! Зажигай, Вишняков, скорей!
Снова выволокли на воздух баграми и цепью башку акулы, снова сырой треск холстины, — багры скользили и гнулись.
— Давай штроп!
Охватили петлей голову, сдвинули подбагреником веревку ниже и крепко затянули. Акула чавкала челюстями, тупо и немо глядя на людей.
— Мотай конец на лебедку!
Затрещала пронзающим, сумасшедшим зыком лебедка. Голова акулы повисла над бортом. С нее капала вода, тянулась густая слюна из пасти. Веревка нещадно врезалась в рыхлое бабье тело, нависающее толстыми складками. С глухим мокрым буханьем переваливались внутренности в живом коричневом мешке. Крошечные глаза акулы, на воздухе темно-зеленые, блестевшие огоньками в воде, заслезились, погасли, налившись сурьмяным, кирпичным цветом. Лопнули — выступила бела сукровица.
— Тащи Акулину Ивановну.
Бронзовый мешок — тупая голова, громадный серый с отливами живот с открытым, жалким ртом допотопной бабы поднялся высоко над бортом, тяжело валясь черным тестом тела под перила бота. И вдруг, в секунду, не стало для людей ни гула ветра, ни хлещущего шума волн. Немо застыли просторы океана. Внезапно откуда-то из далеких времен надвинулись темные, оголенные пространства земли. Встали, закачались и поползли белые громады ледников. Давно исчезнувшие чудища заворошились и заходили у них перед глазами…
И тут рыбаки услыхали стон, слабо донесшийся до их ушей из-за борта. Эти звуки на самом деле нисколько не походили на стон. То был хрип, тусклый, глухой. Но сквозь его сиплое хавканье ясно прорвался отзвук живого, удушаемого существа. И он был по-особому жуток неприкрытым своим безобразием, оголенной животной беспомощностью. Жалости он ни в ком не вызвал. Всем скорее хотелось скорее уничтожить его, раздавить, чтобы он никогда не смог повториться. Но его услышал и понял даже Лиллье, стоявший в отдалении. Ему хотелось крикнуть: ‘Вяжите за хвост! Рубите хвост! В нем вся сила акулы’, — но старик так был подавлен зрелищем, что не мог пошевелить языком.
Длинной матерщиной неожиданно, зло изругался невидимый набожный Вишняков. Рыбаки все разом слышно вздохнули, разноголосо загалдели, будто вырвавшись из тягостного заключения.
— Принимай с почетом, ребята, уважаемого товарища, нашего предка! — закричал Ваньша.
Акула продолжала недвижно висеть. Одной лебедкой поднять ее оказалось невозможным. Тогда подали еще штроп, снова охватили акулу петлей и перебросили конец веревки через среднюю талю бота. Потом еще, через кормовую шлюп-балку. И только тогда бронзовый мешок с оскалом огромного хищного рта на тупой страшенной роже тяжело рухнул, опутанный, удушенный веревкой на палубу. Оказалось, что акула заглотила за раз три уды.
— Урра! Майн-вира!
— С тяжелым почином, рыбаки!
— Да здравствует пролетариат!
— Мотри-ка ты, язвай ее, кака утроба!
— Крой акул империализма!
На палубе лежал шагреневый мокрый мешок, водяной зверь, в самом деле допотопное, бесформенное чудище, впервые зашевелившаяся на мертвой земле материя, ожившая в воде исключительно для одной слепой цели — жрать! Бесстыдно, обнаженно глядели на людей ее грузный чудовищный живот, хищный оскал рта, зубочешуйчатая кожа, то же орудие смерти, продолжение все той же утробы.
Теперь было видно, что собственно головы-то у акулы и нет. Хрящеватое, толстое полукольцо над челюстями, уходящими своим зевом в полость огромного желудка. Акула, подыхая, еще продолжала тихо, едва заметно переваливаться с боку на бок, это содрогались в последний раз ее внутренности.
Жаберные щели ее едва заметно приподнимались и тут же опадали бессильно. Хрулев, оскалив белые зубы, широко таращил глаза на зверя, восхищенно прищелкивая языком. Климов, распутывая уды, сиял тихой улыбкой. Вишняков шептал себе под нос не то молитву, не то ругань. Куимов торжествовал тихо, с любовью поглядывая на Ваньшу, на акулу, на Хрулева. Комсомольцы выли, ревели, плясали вокруг удушенной рыбины, словно людоеды при виде связанных жертв.
— Илька, гармошку! Даешь!
И тогда в неоглядной тьме, над тысячеверстной пустошью океана, стоя одной ногою на спине подыхающей акулы, другой — на палубе бота ‘Канис’, безусый парнишка, измазанный, прокопченный мотором ‘Победа’, териберский комсомолец Илька Синяков, с беззаветной удалью, молодым задором бросил в бушующий хаос полярной ночи глубокие вздохи русской гармоники, бодрые звуки военной песни, радостного и победного марша. А в это же время Ваньша Загрядсков, забыв про опухшую ногу, размахивая длинным, как посох святого, ножом, бесшабашно скакал по палубе на одной левой ноге.
— Даешь подарок Октябрю!
— Свежуй ее, ребята!
— Ленинградскому пролетариату!
— Мировой революции!
— Эх, кака махина!
— Пластуй акул империализма!
— Урра!
Лиллье, слушая рев акульщиков, глядя на их дикий шабаш, мелко дрожал всем телом. Кажется, впервые за всю жизнь он испытывал такой животный страх, жалкое физическое отчаяние. Длинные ножи без блеска и свиста, как будто дети играли картонными мечами, неслышно взметнулись над мертвым черным зверем… Послышался мягкий хруст тела. Похоже было, что кто-то разрывает, не торопясь, льняное полотно. Лиллье не видел белых, как сливочное масло, полос распластанной акулы. Никто из рыбаков не заметил трех капель алой крови, упавших на палубу и тотчас же затоптанных ногами. Испуганно озираясь, Лиллье пятился к корме бота. Никем не замеченный, он скрылся в темной норе капитанской каюты…
Океан взвыл еще страшнее, еще свирепее кидаясь черными стенами волн на прыгающий во тьме бот ‘Канис’.
Всего за ночь было поймано семь акул. Шесть больших, каждая длиннее трех метров. Последней на уду зацепилась молодая рыбина на пять четвертей, — светло-серая, ‘маленькая акулинушка’, как ласково ее назвал тихий Климов.

6.

К утру ветер упал.
Хрулев вместе с Егором стоял на вахте и радовался, поглядывая на океан. Степной, былинный скакун, вихрем носившийся всю ночь по океану, над облаками, казался истомленным. Он тяжело дышал черными, взмыленными пахами, порой еще встряхивал темной водяной гривой, но уже бежал тихо, легкими порывами, из последних сил. Хрулеву думалось, что море ложится на долгий отдых. Вверху, высоко над ботом, острыми точками проклюнули далекую синь десяток светлых звезд.
Но Егор видел по ползущим черным обрывкам туч с океана, по особому, сизо-холодному заволоку восточного спада неба, что все это не к добру. Однако сказать казаку о своих нехороших доглядках он не захотел, втайне еще надеясь, что он, может быть, ошибся. Бот стоял на месте, тихо покачиваясь. Акулы уже часа два не трогали шелеги. Комсомольцы завалились на койки и молодо, с присвистом храпели на весь кубрик. Спали, не раздеваясь, и подвахтенные, Вишняков и Климов.
Восток собирался алеть. Сизые тучи, предчувствуя рассвет, потемнели, нахмурились.
И вдруг откуда-то издалека, из-за неприметной синей горы океана, донесся смутный гул, похожий на шум больших птичьих крыльев. Неясный сполох рос быстро, ширился, становился ясно грозящим. Птицы, увеличиваясь в размерах, громадной, вспугнутой стаей с глухим гоготом летели сюда к берегам. Сквозь сизые сумерки раннего утра Егор разглядел далекие валы бегущих к боту волн, черными полчищами вставших на горизонте. Рыбак горестно качнул головой. Дул север-морянка, самый страшный из ветров, впервые разыгравшийся в эту осень. Куимов с тоской подумал о старике Гутареве, об ущербном месяце, о Фросе — в смятении истово перекрестился. Тревожным голосом позвал Вишнякова и Климова. Велел им сматывать и поднимать храбрин. Хрулеву приказал сейчас же разводить мотор. Казак пристально, с усмешливой прищуркой посмотрел на Куимова:
— Чево вдруг заспешили, Егор Митрофаныч?
Рыбак, не взглянув на него, раздраженно крикнул:
— Север подул! Слышишь, чай? Разогревай живей!
Минут через пять налетел шквал. Океан вдруг осатанело взревел, вздыбился, загремел. Бот сорвало с якоря, разогнув его, как уду. ‘Канис’ беспомощно запрыгал на волнах.
— Хрулев, пущай мотор! Чего копаешься?
— Скоро!
Егор волновался. Мотор застучал с перебоями, с хрипом и сразу оборвался, как изношенное, старческое сердце. У Егора спазмой перехватило дыхание. Но вот бот тяжело вздохнул, ожил, металлическое его сердце забилось, застучало четко и равномерно. Вместе с ним облегченно передохнул рыбак. Куда плыть?
Куимов вспомнил Лиллье и с тревогой глянул на запад, за Рыбачий полуостров, в сторону Норвегии. Там во мраке бились, ревели волны, к небу вскидывались протяжные великаньи стоны, — и Егор решительно повернул штурвальное колесо влево, взял курс обратно — на Кольский залив, надеясь выбиться к берегам.
Ветер, свирепея, завывал теперь повсюду: с хрипом свистел по вершинам мачт, ожесточенно хлестал концами свернутых парусов, бил веревками, гулко прозвенел ведром, выкатившимся из камбуза на палубу. Камбуз дрожал, готовый сорваться с места. Волны уже перехлестывали через борта, заливали палубу.
— Закройте пологом скорее трюм! — закричал Егор. Климов не расслышал его, но догадался, что надо сделать.
Вода ворвалась через трубу в железную печь кубрика, залила огонь. Повалил дым. Комсомольцы храпели, свистели носами. Ваньша невнятно бормотал что-то об акулах.
Климов и Вишняков, убрав храбрин, сбросив мелкие снасти в трюм, привычно чутко дремали здесь же на лавках, готовые каждую минуту к зову капитана. Ящик с лайбой, спущенный вчера с якорем в море, оказалось, унесла акула, обрезав зубами, как ножом, толстую веревку.
Хрулев сидел в машинном отделении и внимательно следил за мотором.
Бот припадал бортами до воды. Холодно, страшно гремели волны кругом, разлетаясь пеной и брызгами. Давно уже было утро, но рассвет не пришел сюда, в океан. Ветер гнал тучи, топил их в море, закрывая от людей свет.
Лиллье все утро лежал в тягостной дреме. К нему вернулась давно забытая им полярная неврастения. Теперь эта болезнь была ужасна. Сознание старика еще продолжало работать, но сейчас оно, как улитка в океане, было немощно, одиноко и почти недвижно в черепной коробке. В нем еще хранились воспоминания о жизни, о людях, о солнце, но мир для него был уже пуст, нем и бесцветен. Тяжестью больших пустот падали пространства на ослабевший разум, больно давили его, опутывали серыми паутинами, свисающими со всех сторон мира. Разум был уже бессилен снова наполнить живым смыслом эти чудовищные чаши серых пространств без дна и края. Мертвыми казались люди, лишними были земля, море, ненужным представлялось само солнце…
Очнулся Лиллье от страшного толчка. Порыв ветра с силой швырнул бот. Старик тотчас же встал и выбрался на палубу.
Кругом повис метущийся мрак, волны поднимались выше бота. Лиллье, падая и поднимаясь, сразу искупанный с головы до ног, чуть не ползком добрался на капитанский мостик. Егор, стряхивая с измученного лица пот и брызги, свирепо крутил штурвальное колесо, впившись глазами в компас, прыгающий болотным, белым цветком
— Куда… идем? — сипло спросил старик.
Егор не отозвался, еще больше наклонившись к компасу.
— Куда? Куда? — сердито закричал старик.
— К Кольскому!
— Запад! Западай, — бессмысленно прохрипел старик, с трудом ворочая тяжелым, непослушным языком.
— Невозможно! Штормина!.. Слышите!.. Север!.. Повалит, ежели поперек волны!.. Уйдите, Николай Николаич! — глухо выкрикивал Куимов.
— Что? Что?.. Ты уходи! Мой, мой… бот! Поведу я!.. я!.. я!..
Егор вдруг задрожал мелким ознобом. Ему стало по-ребячьи страшно.
— Отойди, Николай Николаич! Добром прошу! Идите в каюту! Людей позову!
Старик отшатнулся:
— Как? как?.. Сатана ты, дьявол!.. Бога, бога… забыл?
— Провались ты к чортовой матери с богом! В тартарары! — заорал исступленно Куимов, охваченный приступом бешеной злобы. Щеки Егора задергались, левый глаз замигал часто-часто.
Бот с силой качнуло на сторону. Егора и Лиллье бросило друг к другу. Они стукнулись головами и невольно сплелись руками. Старик, глядя в упор в глаза рыбаку, зашипел, словно змея, над которой занесена дубина:
— Ты, ты шин, шин Митрофана, шин?.. Отец тебя… проклина!.. клина!.. Я тебя… люблю! — щерясь выкрикнул Николай Николаевич. Язык отказывался подчиняться Лиллье. От нового толчка старик упал на колени и, взвизгивая от ярости, поднял правую руку вверх. Черной сталью блеснул большой браунинг и тут же упал вместе с рукой на пол. Старик еще злее повторил гнусаво:
— Люблю!.. Ы-ы-ы!
Лиллье мычал. Судорожно перехватив левой рукой револьвер, он ткнул дулом в живот Егору. Тогда Куимов стремительно повалился на старика. Зажмурив глаза, отвернувшись, он лапал по воздуху, пытаясь ухватить револьвер. Жалко хлестнул сквозь шум бури короткий выстрел. Рыбак закричал истошным голосом. Дергаясь и закрываясь руками в животном страхе, он с силой пнул Николая Николаевича ногою в бок. Тот упал навзничь, выронив револьвер, нелепо взмахнув руками, и покатился по лесенке на палубу. Куимов прыгнул через него и, ерзая животом по палубе, судорожно шарил обеими руками по полу. Нащупав браунинг, он жадно схватил его и с остервенением швырнул за борт — в черный хаос.
Хрулев, находясь под рубкой, услышал возню и револьверный хлопок. Он осторожно выглянул на палубу. Егор без шапки, трепаный, с прыгающей щекой и раскрытым ртом растерянно стоял над недвижным телом старика.
— Чё вы тут шумите? — с тревогой спросил казак.
— Старик… Старик ума решился… рехнулся. Велит ехать облатно в моле, — смешно выговорил, заикаясь и едва ворочая прикушенным в свалке языком, рыбак.
— А!.. Вон-чё! — понимающе цокнул за щекой Хрулев. — Ты его што ли ухайдакал?
— Беда-то какая!.. Давай скорее! Неси его, неси!.. В каюту!.. Беда будет, — жалко залопотал Куимов.
Они подхватили легкое тело Лиллье. Волна, хлынувшая через борт, накрыла их с головой. Они, падая на колени, толкаясь, с трудом спустились в каюту.
— Што теперь делать-то будем? Он мертвый, што ли? — низким голосом спросил Хрулев.
— Дышит… дышит еще! — захлебнулся Егор.
— Што удумал-то старикан! — мотнул головой Сосипатр. — Он и меня манул на это дело. Молчать, што ли, будем? А?
Егор, тяжело и часто дыша, бессмысленно тряс головою и шарил по каюте ослепшими глазами.
— В беду-то каку он мог нас втемяшить, а? Не выскочить! — хлопотал вокруг старика казак.
Куимов понял наконец, что Хрулев знает, в чем дело. Он схватил цепко его за плечо и, жалко плача, как плачут всегда взрослые мужчины, захлипал:
— Не выдай, Сосипатр Ефимыч!.. Не говори, Христа ради!.. Родный ты мой, не губи!..
— Што мне болтать-то? Не махонький. Скажем, убился. А ты не дрожи, спокойся! — сурово говорил казак, отводя Егорову руку. — Стой, никак бот валит? Што же это мы? Совсем ополоумели! Закрутит, мотри, нас. Айда! Скоро!
Рыбаки снова выскочили наверх, бросив старика на диване.
На палубе сквозь дикие шумы обезумевшего океана звенел Ваньшин исступленный, невероятно высокий, ломкий голос:
— Черти окаящие! Камбуз снесло! Куда провалились? Васька, Илька, все наверх! Утонем, как сволочи! Ищите Егора!.. Гады! Я вас так твою мать…
Мокрый чудовищный порыв ветра оборвал конец ругательства и бросил его в черную пляшущую темь океана.
— …реляю! — донеслось последнее, бессмысленное разорванное слово до ушей Хрулева и Егора.
— Скоро! Скоро! — заорал в ответ Хрулев.
Бот взметнулся высоко вверх и рухнул левым бортом в черную водяную яму. Мачты со страшной силой хлобыстнулись о нависший над бортом гребень волн. Раздался треск сухой древесины…
Лежащего в каюте Лиллье подбросило чуть не до потолка и снова швырнуло на диван. Старик инстинктивно уцепился за разорванную обшивку стены, открыл глаза, — они глядели теперь покорно и ласково, — присел на диван и тихо — беззаботно и радостно — засмеялся. От нового толчка опять повалился на спину и, весело бормоча нерусские слова, вытянулся, поднял вверх обе руки и замахал ими часто-часто, словно собираясь лететь…
Через сутки, в канун тринадцатой годовщины Октября, ранним утром бот ‘Канис’ входил в Териберскую губу. Океан устал бушевать и снова улегся покойно, едва приметно покачиваясь глянцевитыми, синими дыхалами волн. Бот походил на только что вышедшее из сражения, потрепанное, израненное судно. Трюм и палуба были забинтованы мокрыми, серыми брезентами. Грот-мачта торчала на корме, словно пень, расщепленный молнией. Конец ее мертво лежал вдоль борта. Порванная антенна свесилась и беспомощно моталась на фок-мачте. Черный камбуз стоял без покрышки, как погоревшая избенка. Фальшборт был выломлен в нескольких местах.
Ваньша лежал на палубе. Нога его совсем одеревенела после ночного боя. Он был без меры счастлив от пережитого. Душа его мальчишески ликовала. Обняв крепко Ильку за плечи, Ваньша крикнул, вскинув вверх правую руку:
— Слушай ты, соленое, крепкое, чудесное море, ты гремишь, убиваешь, бьешься на ять, как настоящий комса-ударник. Я люблю тебя, как Ленку!
— Ого-го! Ты скоро, брат, стихи начнешь навертывать, — почесывая живот, с усмешкой сказал Илька.
— А-а, нет! К чорту стихи. Пусть их Безыменский пишет! Это я из Джозефа Конрада жарю.
Как всегда после опасности, люди на боте были веселы, радушны и беззаботны. Один Егор оставался сумрачным. Улучив момент, он незаметно для других спустился в каюту. Минуту прислушивался сквозь дверцы. На палубе было спокойно. Доносился смех комсомольцев, зычные, бодрые выкрики Хрулева. Они вспоминали возню с акулами, Ваньшину ругань во время шторма, Илькину шапку, унесенную ветром.
Лиллье спал, раскинувшись на диване. Лицо у него было устало-ребячье, счастливое. Куимов дрожащими, непослушными руками стал торопливо обшаривать его суму. Осмелев, ощупал карманы его одежды. Денег нигде не было. Рыбак озабоченно покачал головой, почесывая щеку. Заглянул под диван, под обшивку стен, осмотрел все углы, койку. С ненавистью и несытой жадностью оглядел старика и медленно пошел наверх.
‘Куда же это он их подевал? Не бросил ли в море, сумасброд окаянный?’
Прилив кончился, вода опадала, обнажались мокрые пески. Бот ‘Канис’ входил в устье реки Териберки. Килем прошуршал по дну.
— На мель не сядем? — спросил сторожко Хрулев.
— Нет. Воды толсто. Пролетели! — сказал Егор, оглядываясь назад.
Бот ‘Канис’ рекой подходил к брюге. На пристани было безлюдно… Куимов распорядился Лиллье унести домой на носилках, сказав еще раньше, что со стариком приключился удар во время шторма.
Ваньша пытался пойти сам, но не смог. Вытянувшись на тех же холщовых носилках, скорчив гримасу, он торжественно сказал:
— Не уроните, гады! А ты, Илька, не смейся над жертвами великой борьбы с акулами империализма.

7.

Лиллье умирал. Раза три за день как бы сами собой открывались его веки, немые, погасшие глаза без смысла глядели на стену, где висел портрет Генриха Наваррского. В сумерках полутемной каморки вождь гугенотов смотрел без улыбки, спокойно и, казалось, даже сурово.
Поздно вечером к Лиллье пришла Февронья Ивановна. Старик повел глазами в сторону скрипнувшей двери и узнал ворожею. Замигал. Судорожно дернулась его левая рука. Слепая услышала свистящий, затрудненный хрип старика, и ей показалось, что у него в нескольких местах проколото горло. Она поправила грязную, слежавшуюся подушку, три раза перекрестила Николая Николаевича и зашептала над ним скороговоркой:
— Выйду в чисто поле, а в чистом поле есть Алатырь-камень, а в Алатыре-камне красная девица держит ниточку золотую, ниточку шелковую затягивает, зашивает рану кровавую. Не ходи, руда, не три часа, не три минуты, пожалей раба, раба божьего Николая…
Лиллье задышал покойней, тише, хрип прекратился. Ворожея не видела, как дрогнула голова старика и медленно повалилась щекой на подушку. Тело Лиллье едва заметно потянулось и опало на постели все, от головы до ног.
Февронья Ивановна отошла на свое обычное место и заговорила тихо, ласково, чтобы не растревожить затихшего старика:
— Вот и сплавал ты, свет мой Николай Николаич, за акулой в море. И шторминушку-моряну испытал, послушал в остатний раз. Тяжело, поди, тебе было на море? Закачало, забаюкало. Мало вы вывезли: семь штук всего, сказывают. С Митрофаном-то покойным вы по полсотни, случалось, за рейс вылавливали. Помню, все помню. Акулины поганой и той не стало в море. Правду Алексей-то мой перед кончиной своей сказывал: ‘Скоро не станет ничего. Заместо рыбы изделает нам англичанка железную игрушку — нате, мол, посмотрите, кака рыба была. Заместо зверя привезут с заморской стороны деревянную погремушку. Мы будем казать ее нашим детям — гляньте, мол, какой зверь ходил по земле. В конец переведется вся живность в нашей стороне’. Да и откуль ей остаться? Правду говорят старики по древним книгам: ‘Заместо Мурмана станет Грумант, место пустое’. Англичанка увозит нашу рыбу, травлеры ихни всю весну и лето промышляли за Кильдином. Норвеги ограбляют зверя в Беломорье, немцы скребут землю-матицу, сокровища расхищают. Жилу родящую в Хибинах отыскали, через Мурманск камень везут, а на камне том, сказывают, кровь, как на пуповине, проступает. Земля наша теперь совсем неплодной станет. Дно у моря по всему бережью порушено, травы с корня стронуты — чем рыбе жить? А эта снасть, травлер, беда чистая. Всю рыбу пертуем губят, не выросши? Не столь улавливают, сколь загубливают. Не стало ни удебной, ни гулебной рыбы-то… Огневался бог на севодняшних управителей. И стараются они, и корабли строят, и людей сгоняют на берег со всех концов Россеи, а рыбы нет и нет. Сказано в писании: ‘Погань люди есть будут перед последним днем своим’. Акулой-то антихрист людей потчевать станет. Из Рынды с оленем лопарь пришел. В Поное, говорят, поморы кресты из-под полы продают. На ком креста не будет — налево, в тое войско, а у кого крест — направо. Ожидают с дня на день Варфоломееву ночь. Побоище страшное будет меж православными и неверными. Колхозники, коммунисты, будто, все крестами запаслись, а кресты-то у них кровью налились, в грудь врезались. Не попустил господь обману, забыли его люди, отошли от него, а он о них не забыл, памятует. Ты не сронил ли, свет Николай Николаич, своего креста? Дай-ко ощупаю…
Старуха, перебирая привычно пальцами воздух, снова подошла к постели. Спокойно положила руку на грудь Лиллье. Старик был мертв. Неживой холод в мгновенье остывшего тела дрожью передался Февронье Ивановне.
— Батюшки мои! С покойником говорила!
Ворожея затрясла головою, заморгала седыми, круглыми глазами, потом истово, широко закрестилась, шепча молитву. Уверенно подошла к кровати, три раза осенила крестным знамением умершего, положила ему руки на грудь, поцеловала его в лоб:
— Прощай, прости, свет Николай Николаич!.. Скоро свидимся…
И вдруг с теплой болью, с тоскливым умиленьем, из раскаянья живо припомнила давний свой, забытый грех с ним — хотела заплакать и не смогла.
Февронья вышла на улицу. Ветер неожиданно переменился и теперь дул с гор в море, заглушая прилив. Старуха в горе не заметила этой перемены и пошла по ветру, в сторону океана. Шла она, опираясь на кривой батожок, без плача и слез, покорная судьбе, уставшая без меры, словно сразу подняла на себе тяжелый груз всех прожитых ею длинных шестидесяти годов. И теперь это была уже не она, дочь первой поселянки на Мурмане Устиньи Редькиной, смелая ворожея Февронья Ивановна, а в самом деле беспомощная, изжившая до конца свою жизнь, слепая и сейчас совсем одинокая женщина.
Ветер падал с гор резкими порывами, холоднее, чем обычно. Бил нещадно в спину старухи. Она тяжело брела по песку, спотыкаясь и останавливаясь. Миновала церковь, прошла кладбище на поле, все еще не замечая, что шелоник гонит ее ближе и ближе к заливу…

8.

Придя домой, Егор завалился на печь и проспал весь день без единого сновиденья. К вечеру поднялся освеженным, крепким и свободным от тяжелых сомнений, умаявших его во время поездки. Он отчетливо, но как бы со стороны, припомнил все, что случилось за эти дни в океане, и почувствовал, как валится, опадает с его плеч гора, наседавшая на него всю неделю. Глянул на загаженный мухами подыконник, лаковые лики угодников, трепаную отцову книгу, по привычке занес было руку, чтобы перекреститься, и неожиданно для себя едко ухмыльнулся. В раздумье почесал поднятой пятерней затылок, затаенно улыбнулся, тряхнул головою и быстро вышел на улицу.
С гор начал подувать теплый шелоник. Невидимой, вихрастой метлой ветер гнал в океан серые тучи, закрывавшие от глаз высокие просторы. Со всех сторон широкими синими полянами приветливо глядело небо. Огромным полукругом покойно лежали знакомые горы вокруг становища. Мир снова становился большим, погожим, как в октябре.
Егор уверенно шагнул через порог избы Редькиных и прежде всего увидал сидевшую на лавке Фросю, а потом уже, позднее, различил рядом с нею молодого, щеголеватого Серкова. Фрося, как показалось Куимову, поспешно отодвинулась от милиционера и покраснела.
‘А мне-то какая болячка?’ — беспечно подумал рыбак и, озоруя, широко перекрестился три раза, уставясь на ветхие, издавна знакомые образа, не освещенные теперь лампадой.
— Здравствуйте, православные!
— Егор Митрофаныч? — порывисто и растерянно привстала Фрося. — Со счастливым возвращением! Какому ветру велите кланяться?
— По делу завернул. Мне б Февронью Ивановну повидать нужно! — выдумал рыбак, смело шагая вперед.
— Присаживайтесь. Мамаша ушла к Николай Николаичу. Скоро вернется. Чаю откушаете?
Желто поблескивал остывший самовар на столе и возле него — недопитые стаканы.
— Аль и для меня найдется непригублена чашка? — весело дерзил Егор, чувствуя, как от радости сильно задышала его широкая грудь.
— Для хорошего человека всегда хорошее сыщется.
— А не помешаю? — глядя в лицо Фроси, хозяйски-насмешливо спросил Куимов, небрежно бросая шапку на припечку. — Може, лишний? Как это говорится: ‘хуже татарина’?
Фрося дрогнула, смело глянула на Егора и, играя серыми глазами, задорливо протянула:
— Зачем же лишний? Совсем напротив. Может, нам как раз человек нужон. Геннадий Иванович уговаривает меня в Мурманск плыть, в загсе расписаться, а я вот думаю — здесь свидетелей мы скорее сыщем! Вы, Егор Митрофаныч, первый!
— А… вон как дело-то повернулось, — медленно выговорил осевшим голосом рыбак. Глаза его сразу заволокло желтыми туманами, вдруг поднявшимися из груди. — Чево ж? — оправился Куимов. — Поздравляю, коли так. Совет да любовь! Али как? — Советская любовь! Магарыч с вас, товарищ Серков. Оно, кажись, так по теперешнему чину?
Серков оправил гимнастерку и светло, наивно улыбнулся, переводя голубые глаза то на Фросю, то на Егора. Куимов почувствовал, как кто-то охватил его грудь цепкими клещами, крепко сдавил ее, так что сразу стало трудно дышать. Он пристально посмотрел на Фросю. Та, пряча боязнь и тоску, выжидательно, насмешливо глядела на него большими глазами. Рыбак понял тогда, что настал решительный час, и теперь только от него зависит, куда повернуть наконец штурвальное колесо. Он шагнул с усилием вперед, подошел вплотную к Серкову, едва не наступил ему на ногу и хрипло выкрикнул:
— Гражданин Серков, поди-ка ты, товарищ, к лешему!
— Это как же? — с обидчивым любопытством спросил милиционер, откинув назад голову.
— А уж это я не знаю как, но поди!
— Вы потише, Куимов. Чего это вы тут шумите, в самом деле? — забеспокоился Серков, отодвигаясь по лавке.
— Чево потише? На чужой кус нацеливаешься! — заорал вне себя Егор. — Моя баба, говорю! Отчаливай, а то корма сломится!
Егор вдруг стал размашистым, большим, заполнил собою всю избу. Серков оторопело поднялся с лавки, растерянно, недоумевающе посмотрел на Фросю. Та быстро отвела глаза и повернулась к печке, опустив голову и плечи.
— Ну! — Егор угрожающе обошел Серкова сбоку. — Снимайся живей!
Голос рыбака навис недвусмысленной угрозой. Фрося повернулась и быстро подошла к мужчинам.
— Чего вы расшумелись, в самом деле, Егор Митрофаныч? — с тайной лаской к рыбаку, сурово сказала она. — Вы в этой избе будто не хозяин? А вы, Геннадий Иваныч, уж извините нас. Нам правду надо о деле поговорить.
— Удивительное происшествие! — стараясь сохранить достоинство, топтался на месте милиционер, оправляя прыгающими пальцами кожаный пояс. — Удивительное!.. Я пойду, без сомнения, если вы просите, Ефросинья Алексеевна. Пойду, чего там. У меня у самого дела по горло.
Фрося, словно не видя Серкова, безвольно протянула ему руку. Он хотел было по привычке козырнуть Егору, но сдержался и угрожающе внимательно осмотрел рыбака от порога с ног до головы. Вышел, подергивая головой. — Так мы и запишем — удивительное происшествие!..
С минуту в избе стояла тишина. Слышно было сиплое тиканье старых стенных часов. Фрося подняла наконец глаза, посмотрела на Егора и улыбнулась глазами, ртом, всем лицом.
— Чево ты? — хмуро спросил рыбак, не отвечая на улыбку.
Тогда женщина решительно подошла к Егору, широко кинула ему свои руки на плечи и, глядя в лицо, заговорила:
— И чего ты мучаешь меня и сам муку несешь?
Егор сумрачно хмыкнул в ус, а внутри горячо обрадовался.
— Думаешь, ох, как он нужен мне! — Она кивнула головой на то место, где только что сидел Серков. — Он-то ко мне липнет, не скрою, а мне его любовь, как рыбе котел.
Фрося потянулась всем телом к Егору. Рыбак обрадовано почувствовал, что штурвальное колесо повернуто окончательно.
— А ну, вытри губы! А то припечатаешь антихристовой печаткой! — тихо сказал он, задыхаясь от волненья.
Фрося лукаво засмеялась:
— Тебя, рак-монах, другой-то печатью и не распечатаешь!..
Руки Егора сами потянулись за спину Фроси. Он крепко охватил ее и силой вдавил ее в свою грудь. Слышно хрустнули кости. Женщина счастливо засмеялась и безвольно положила голову ему на плечо, притушив длинными ресницами по-особому заблестевшие серые большие глаза. Вздрогнула и с хищной шаловливой страстью куснула зубами обветрившее ухо рыбака.
— Ух ты, чортова баба! Окаящая любовь моя!
Егор ушел от Редькиных за-полночь, так и не дождавшись Февроньи Ивановны. Счастливая Фрося, провожая рыбака, в сенцах шепнула ему в ухо:
— Ну, как же? В церковь пойдем, што ли?
Куимов припомнил океан, акул, Ваньшу, его звонкую, разудалую ругань во время шторма, самодовольно, хозяйски похлопал женщину по спине и хмуро усмехнулся:
— Там поглядим! Може, и без попа еще протопаем нашу путину.
Распахнул широко дверь во двор, поглядел на вызвездевшееся небо и невольно, с какой-то не уясненной гордостью опять подумал о Ваньше.

9.

Утром, проснувшись от еле слышного шороха ветра по крыше, Фрося в страхе спохватилась, что мать ее не ночевала дома. Приглушая живую радость воспоминания о вчерашнем дне, она бросилась на поиски Февроньи Ивановны.
Возле дома Лиллье увидала десяток суетящихся баб и хмурого Серкова. У ней сразу испуганно оборвалось сердце. Опершись небрежно плечом о косяк, милиционер, изогнувшись, стоял в дверях и снисходительно выговаривал бабам:
— Чего вам тут, собственно говоря, нужно? Мертвых теперь смотреть не разрешается. От них негигиеническое дыхание. Туда даже мне, старшему милиционеру, зайти нет возможности…
Серков увидал Фросю, заметно подтянулся:
— И подумаешь, какое редкое происшествие: старый купец, извиняюсь, подох…
Из-за плеча милиционера выглянул высокий, с русыми баками, похожий на норвежца, как их обычно рисуют, мрачный финагент Эккер и бросил тяжелым басом:
— Вонища! Там невозможно работать!
— Ефросинья Алексеевна, у вашей матери вереск имеется. Не дадите ли нам по служебному делу?
— А мать-то моя где? Она дома не ночевала.
Поднялся бабий гвалт:
— Да куда же ей деться? Смотри-ка ты!
— Не к попу ли панихиду служить пошла?
— Може, с горя утопилась? — ехидно сказала высокая рябая баба со сбившимся чулком на ноге. На нее недовольно зашикали.
Фрося побежала к Егору.
Толпа возле дома Лиллье все увеличивалась. Начались пересуды.
— Страшный был человек, а именитый. И пропал страшно! — громко проговорила ‘мужик-баба’.
— Умер купец-то наш! Последний был! — вздохнула седенькая старуха.
— В музей его надо, в Москву! — засмеялся румяный парнишка с пирогом в руках.
— Можно в Париж, — важно заметил Серков, незаметно кося глазом в сторону Егоровой избы.
— Горлопаны, чево потешаетесь над мертвым?
— Да, приметный был человек, что твой Ленин. Широкого ума. Память, как у министра. Може, даже зацепистей. Всю архангельскую округу в лицо знал, — сурово сказал подошедший старик Гутарев.
— Долгов не записывал.
Принесли зеленые ветки сосны, мохнатый пахучий вереск.
— Сосна не годится, вонь не выгонит, — мрачно пролаял Эккер.
Запалили вереск, унесли в избу. Из дверей сиреневыми струйками потянул реденький дымок.
— Пожара не наделайте!
— Да уж сжечь бы все до корня, чтоб от купцов и духу не оставалось.
— Золото нашли? — спросила востроносая девка в красном платке.
— Тебя ждут. Иди, найди! Чай, в земле где-нибудь зарыто, — нравоучительно проговорил парень, прожевывая пирог.
— Жадный был, как акула.
— Чай сам разливал, других к самовару не допускал.
Из-за угла показались важные, равнодушные санитары в серых нелепых спецовках. Лениво переругиваясь, все на тех же узких носилках, на которых вчера утром весело тащили комсомольцы Ваньшу с работы, санитары понесли теперь труп Лиллье.
Мертво покачиваясь, с руками, сложенными накрест, на холстине лежало маленькое, сухое тело, прикрытое синим, вонючим одеялом. Слепо глядело в небо изможденное, мутно-восковое лицо с горбатым носом, запавшими глазницами, нелепо подергивалась серая, как истлевший лен, острая бороденка. Страшнее всего были желтые пальцы ног, высунувшиеся из-под грязного покрывала. Лицо француза казалось теперь строгим, высокомерным, словно уносило оно с собой большую, неразгаданную тайну. Но тайны не было.
— Да уж! — приторно вздохнула та же высокая баба со сбившимся чулком: — Жил не человек и умер не покойник! — И искоса, жадно поглядела на вспоротые, полусгнившие перину и подушки, брошенные санитарами в навоз. Толпа расходилась молча.
В это же время около райрыбактоварищества Борисов открывал митинг. Оркестр заиграл ‘Интернационал’. Рыбаки подняли над головами черные лопоухие зюйдвестки, матросы и комсомольцы четко вскинули руки к головам. Борисов, робея и запахивая свое старое пальтишко, начал речь:
— Товарищи! Сегодня в тринадцатую годовщину великой Октябрьской революции…
Старик Гутарев, проводив опустевшими глазами останки Лиллье, пошел к морю. Решил глянуть, не играет ли наживка в заливе по отмели, много ли чайки кружится над губою. Семен Игнатьевич знал, что после такой страшной моряны к берегам непременно должна будет подойти рыба.
Он равнодушно смотрел на океан, искал слезящимися, уставшими глазами, не сверкает ли серебристое кружево сельдяных кипеней, не застонут ли над волнами жалобно, по-заячьи белые птицы. Шумел отлив. Залив синими плесами привычно качался под солнцем. Зыбкие волны бежали в океан навстречу водяным зеленям его неоглядных полей. Старик бесстрастно припомнил, что так же шумели они и пятьдесят лет тому назад и раньше. Здесь, у океана, в океане, прошла вся его жизнь. Там, в волнах, закопаны все его тяжелые беды и редкие, незатейливые радости простого териберского рыбака. Сколько непогод, сколько штормов перенес он здесь, сколько рыбы повычерпал из моря вот этими заскорузлыми руками, каких палтусин вывозил он на берег! Теперь таких уже нет. В океане лет двадцать тому назад потонул его брат Гаврила, а его самого случайно выметнуло на ягру. Кто это тогда распорядился продлить его жизнь? И зачем?
— Господи, отпусти ты все мои согрешения!
Солнце слепило старика, золотя его серые, поредевшие ресницы и седые, свалявшиеся пряди волос на голове. Солнце казалось ему теперь далеким, холодным костром, чужой, негреющей грудою, разожженной не для его дряхлого стынущего тела. Дед — с опущенными руками, сгорбившийся, тощий — долго стоял на одном и том же месте, глядя на север. Где-то далеко, у Волчьих гор, жалобно заканючили чайки. Старик не услышал их. Он решил пойти домой. Шагнул и наступил ногою на корявую клюку, знакомый ему березовый батожок Февроньи Ивановны. Он поднял его, горестно потряс головою, глянул в океан, моргая редкими ресницами и перекрестился в сторону севера:
— Мертвому да слепому — вечная память!
Ворожея пропала без вести. По-видимому, ее унесло волною в море.
В этот же день, в тринадцатую годовщину Октября, с востока и запада пришли вести, что акула массой подошла к берегам, выходит в черные ночи стаями, ‘кожей’, говорили старики, наверх, жадно хватая шелегу даже с поддева. Из Поноя, Рынды, Шельпина, Гаврилова, от Святого Носа, из Тороса, Цыпь-Наволока, Порт-Владимира сообщали, что северные ветры пригнали к берегам густые косяки промысловой рыбы — трески, пикши, зубатки, палтуса и особенно много — оранжевого круглого морского окуня. У Волчьих гор, при выходе из Териберской губы, над океаном жалобно гомонили похожие издали на обрывки облаков серые чайки и темные глупыши. Рыбаки, лежа на ярусу, заприметили у берега серебристые выплески первых сельдяных стай.
Все побережье, от Поноя до Рыбачьего полуострова, сразу наполнилось радостным гамом зуйков, звонкими голосами комсомольцев, бодрыми выкриками повеселевших рыбаков, стуком моторов, гвалтом колхозных собраний, бабьими шумливыми очередями у кооперативных лавок, толчеей в исполкомах, кузницах, мастерских, в райпепо и веселой рабочьей будорожью на брюгах.
Из Мурманска ночью и днем шли в море траулера. Другие возвращались обратно с промысла в порт. Кольский залив ночами походил теперь на предместье большого фабричного города. Радостно качались во тьме многоцветные огни судов, гулко стонали сирены в туманах, сумасшедшим зыком ревели лебедки, разгоняя седую тоску океанской пустоши, на смерть пугая голубых песцов в Кильдинском заповеднике.
ГОИН разбил неоглядные водяные поля древнего Полярного моря на равные квадраты. Его исследовательское судно ‘Дельфин’ теперь постоянно кочевало в океане, немо кричало оттуда по радио о подходе рыбы. Каждое судно имело свой участок, свою шахматную доску, на которой вело ловецкую игру с океаном.
Впереди всех шел длинный рыболовный траулер 34 ‘Дзержинский’. На нем победно развевалось переходящее знамя Мурманского окрисполкома, завоеванное им в боях с морем. ‘Не отдадим с борта знамени. 82,5 процента выполнения годового задания’. За ним следом ‘шлепала старая шляпа’, как смеялись моряки, ветхое судно РТ-24 ‘Щука’. Потом шел новый, самый большой траулер 14 ‘Сталин’. Широко разбежались по океану и остальные два десятка рыболовных судов — ‘Скат’, ‘Микоян’, ‘Зубатка’, ‘Коминтерн’, ‘Засольщик’, ‘Ленин’ и другие. Все они шли в суровый бой с природой, шли вырвать у нее добычу. Океан встречал их свирепыми штормами, коварными суводями, опасными мелями — банками, предательскими заломами, рвущими дорогое прядево тралов. Моряки выбивались из сил. Капитаны-директора не спали ночей. Один из них, старый морской волк, угнетаемый неудачами, преследовавшими его траулер, не выдержал бешеных темпов работы и сошел с ума. Он стоял на капитанском мостике и кричал:
— Опускай ваера! Трави тралл! Треска идет!
Пучеглазая, огромных размеров треска влезла на палубу, преследуя старика. Ее круглые белесые глаза смотрели в упор на капитана с парусов, со штурвала, из компаса, они ползли за ним в каюту, они не оставили его в покое и в больнице, куда его поместили. Квадраты океана желтыми пятнами скакали у него в глазах, как шахматная доска.
Траулеры объявили меж собой социалистическое соревнование, воюя за переходящее знамя окрисполкома. Последнюю неделю знамя билось от ветра огнем на РТ-34 ‘Дзержинский’. Но ‘старая шляпа’, хитрая ‘Щука’ РТ-24 уже опередила его, и не сегодня-завтра красный флаг должен будет перейти на ее борт. На ‘Щуке’ не было даже радио, чтобы оповестить об этом Мурманск, и она торжествовала молча, как рыба.
Из становищ в море бежали десятками моторные боты колхозников, парусные ёлы единоличников. Колхозы соревновались между собой. Старинный кустарный промысел не хотел отставать от тралового, механического промысла, колхозники вызвали на социалистическое соревнование траулеры. Рыбаки были серьезны, сторожки и сдержанны в движениях, храня свои силы для работ в океане. Промышленники не сводили жадных глаз с зеленых полей древнего Полярного моря, как будто надеялись сейчас же увидать будущую свою добычу.
Бот ‘Канис’, наскоро залеченный ударниками, снова уходил в океан за акулой. На палубе хозяйски спокойно стояли крепкий Егор, поджарый Хрулев, легкий Илька, ленивый Василий, тихие Вишняков и Климов и трезвый щуплый Суриков.
Ваньши на боте не было. Ваньша сидел у перил брюги на чурбаке. Он не мог пойти в море. У него болела нога. Ваньша изнывал от зависти к акульщикам. Щеголеватый комсомолец Иванов подошел к нему и обрадовано сказал:
— Знаешь че, Загрядсков? Мы тебя выберем секретарем райкома. Все одно теперь тебе в море не ходить.
Ваньша презрительно глянул на Иванова, на его галстук и брюки клеш и зашипел с негодованием:
— Што? Меня, морского пса, запереть в канц? На меня беда пала, так хотите меня совсем угробить? Дудки! Катись, дурак, не отсвечивай. Я работать хочу!
Семен Гутарев, заметно одряхлевший за день, не усидел дома, выполз на брюгу и еле-слышно жавандал губами:
— Хозяева, ветер им головы насквозь продул, отдали промысел Ваньке да Ваське — ну какой толк? Посуду портят, казну переводят понапрасну. Што это будет? Беда!
Старика никто не слушал.
Фрося провожала Егора. Она принесла ему коржиков в узелочке, и сказала, моргая наплаканными глазами:
— Ну, Егор, замолю мать, тогда будем жить вместе. В которой избе поселимся, надо бы решить? А знаешь, што я сегодня ночью вдруг подумала: може, рыбачонок-то наш комсомольцем расти будет, а?
Фрося тихо улыбнулась некрашеными губами.
— Родить сначала, баба, сумей, а потом уж имя сыну подбирай, — не отвечая на улыбку, сказал Егор и невольно оглянулся на Ваньшу.
Серков издали по-ребячьи обиженно смотрел на Фросю, но подойти не решался. Цветным маяком высилась на брюге принарядившаяся ‘мужик-баба’ с набором множества юбок. Она, не отводя глаз, следила за мужем.
Бот отходил от пристани. Ваньша не выдержал, привстал, держась за перила, на левую ногу и замахал кепкой:
— Илька, Васька! Крой, ребята, в мою разнесчастную голову. Крой, товарищ Хрулев, в утробу ее окаящую! В будущий рейс — я с вами! Даешь!
Шаловливые зуйки бросали с криками на воздух свои шапчонки, рыбаки важно приподнимали над головами черные зюйдвестки, бабы и девки махали цветными платками, посылая акульщикам прощальный привет с берега.
Ваньша, опустив лицо, сморкаясь, смахнул с глаз соленую, как морская вода, слезинку и яростно тряхнул головою:
— Чтоб я не оздоровел к следующему рейсу! ‘Секретарем’! Бросьте шлепать, товарищи! Ногу отрежу, а буду здоров, как чорт!
Фрося тихо тронула его за плечо:
— Ваньша, чё у тебя?
Глаза женщины сияли лаской и счастьем. Загрядсков радостно осклабился:
— У меня? У меня ничего нет, Фрося! А, впрочем, вру! У меня все есть! Вот здесь! Полна коробушка! — он хлопнул себя пятерней в грудь и добавил с веселой тоской:
— Уехали наши-то!
Та поняла его и ясно улыбнулась:
— Да, уплыли.
О Лиллье никто не вспомнил.
Егор спокойно стоял у штурвала. Бот ‘Канис’ выходил из реки в залив. Бот уходил в море искать в его просторах акульи пастбища. А навстречу ему океан приветливо и широко моргал большими, синими просветами териберского горного устья.
Через два дня из Териберки вышли в море два промысловых бота с рыбаками из ссыльных. Один из них скоро вернулся в становище.
Ссыльные на допросах рассказывали: в Кильдине с удостоверением ударника к ним сел молодой русый мужчина, приехавший из Мурманска. В море, когда боты миновали Сеть-Наволокский маяк, ударник предложил обоим судам уйти в Норвегию. Большинство ссыльных воспротивились этому. Но несколько человек согласились. Ударник перевез их на шлюпке на свой бот. Над океаном лежал густой непроглядный туман. Воспользовавшись этим прикрытием, бот, шедший впереди, резко повернул вправо, в океан и пошел обратно, в Кольский залив. Другой же бот, на котором находился ударник, ушел вперед — за Рыбачий полуостров. По-видимому, он перешел границу или же погиб.
Русый мужчина, ударник из Мурманска, был Алексей Николаевич Лиллье.

Словарь областных и диалектных слов

Бот — парусное или моторно-парусное судно с крытой палубой, с одной или двумя мачтами, типа клипер.
Брюга — морская пристань с подъемником или краном для тяжелых грузов и большим баланом — весами для взвешивания груза тут же на пристани.
Буксы — брюки, сшитые вместе с нагрудником подтяжками.
Голомень — открытое море, море вдали от берега.
Грумант — старинное название на Беломорье острова Шпицберген.
Засычка — гребень волны на мелком месте.
Ёла — один из наиболее распространенных видов промыслового судна у рыбаков-поморов на тресковых промыслах. Ё. строится по образцу норвежской морской лодки: на ней устанавливается одна мачта с штафок- и кливер-парусами, нос и корма очень заострены. Ё. — судно гребное, на 4 весла, приспособлена она для промысла артелью в 3-4 рыбака. Затем появляется тип ё. моторной, снабженной 5-6-сильным двигателем простейшей конструкции. На ё., как и на всяком промысловом судне имеются: 1) будка-каюта, устроенная на корме, для отдыха рыбаков во время лежанки на ярусе и для защиты от непогоды во время шторма. 2) Балластный ящик, в котором, когда ё. порожняя, для придачи ей устойчивости на воде обычно накладывают груз камней и проч. 3) Чердак с двумя отделениями для пойманной рыбы и для укладки снасти со всеми к ней принадлежностями.
Кубас — большой рыболовный поплавок, привязанный к ярусному якорю для обозначения места, где поставлен ярус.
Лайба — название деревянных парусных судов в морях Балтийского бассейна с одной или двумя мачтами для перевозки несрочных грузов, водоизмещением от 50 до 400 т. Двигатели применяются после 1920 г. Также (вар. лайва): отбросы звериного жира или воюксы — жир от рыбы исключительно тресковых пород, вывариваемый из печени и внутренностей этих рыб на Мурмане.
Пертуй — мелкая, весом до 1,5 кг, треска, которая солится рыбаками в большинстве случаев не в пластанном виде, а лишь отвернув голову и вытащив через образовавшееся отверстие внутренности. Реже разрезают брюхо.
Порато — очень сильно, весьма, чрезвычайно крепко.
Пур-Наволок — старинное название Архангельска.
Рокан (лопар. ракан) — парусиновое проолифенное пальто или пиджак.
Салма — проливы в Белом море между материком и островами или же между островами. В каждой губе Беломорского побережья имеются свои с. с собственными названиями.
Уда — стальной крючок норвежского изготовления, употребляется для ловли рыбы на Мурмане на лесу и ярусом.
Храбрин — род якоря.
Шелега — сырое, срезанное с морского зверя сало.
Шелоник — юго-западный ветер.
Шняк (-а) — большая поморская промысловая лодка с тремя парами весел, с прямым парусом, грузоподъемностью 3-8 т, с командой из 4-х человек.
Ярус — снасть, которою промышленники ловят у Мурманского берега треску, пикшу, зубатку и (частично) палтуса. Я. представляет собой длинную бечевку с прикрепленными вдоль ее на оростегах (леска-бечевка, длиной в 60-70 см, к одному ее концу прикрепляется уда, а другим концом привязывается к стоянке, т. е. толстой бечевке) удами. Я. составляется из следующих трех частей — трехрядной из пеньки пряжи бечевки (стоянке) длиною 90-100 м. Толщина ее бывает различной, смотря по глубине моря — из 9 ниток, 12-ти, 15-ти, 18-ти. Оба конца стоянки завязываются в прочный узел или петлей — для той цели, чтобы не развивались пряди и не трепались концы. Для более прочной укладки стоянок в тюк, связанный из трех стоянок, на протяжении которых навязываются до 130-160 штук форшней (=оростега) с прикрепляемыми к ним удами. Полный я. содержит в себе от 15 до 60 тюков. Размер я. зависит от мощности рыбацкого хозяйства, величины промыслового судна, количества силы (рыбаков) и приспособлений на судне. К оконечностям я. прикрепляются для удержания его на большой глубине ярусные якоря (тяжеловесные камни, оплетенные толстой бечевкой). Иногда крепится обыкновенный железный якорь. На поверхности моря от этих якорей прикрепляются кубаса. Выжидать, наблюдать, пока кончится выбирание из моря я., после снятия с крючков пойманной рыбы называется лежанка, залежка, лежать на ярусе. Наживлять на уды наживку перед вылетом я. в море — наживлять ярус.
Источники: Дуров И. М. Словарь живого поморского языка в его бытовом и этнографическом применении. — Петрозаводск, Карельский научный центр РАН, 2011(1934), Меркурьев И. С. Живая речь Кольских поморов. — Мурманск, 1979.
Републикация: журнал ‘Сибирские огни’ 2012, N 2.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека