* В тексте сохранены пунктуация, орфография и лексика публикации 1931 г.
Посвящаю Л. Сейфуллиной
Часть первая
1.
Даже дочь Устиньи Редькиной, первой поселенки на Мурманском берегу, слепая Февронья Ивановна не могла припомнить, чтобы когда-нибудь над Ледовитым океаном так жарко дышал теплый октябрь. Над синью Териберского залива бежали с утра до вечера легкие, словно гагачий пух, светлые северные облака. Небо было похоже на океан при мертвом штиле, а океан, как южное небо, круглые сутки крупно моргал то зеленой, то темной синевой из-за коричневых глыб горного устья. Каменные громады гор — вековая забава океана — и сами волны, казалось, нашли последнее успокоение. Теперь человек мог без страха ходить и плавать по северному суровью, еще вчера обманчивому и опасному.
Подхода рыбы к берегам не было всю осень.
Каждую ночь из становищ шли на промысел моторные боты колхозников, парусные ёлы единоличников. По палубам в деревянных ящиках лежали кругами смотанные, наживленные серебристой песчанкой многоверстные, тысячеудые яруса. Рыбаки воспаленными глазами с жадностью и надеждой смотрели на океан, на яруса, как глядит охотник на капкан, ловко настороженный по свежему звериному следу. По старинным дедовским местам с привычным волнением выметывали промышленники тюки веревок с белесыми норвежскими поводками-форшнями и цепкими удами. Кончая выметку, бросая кубас в море, старики истово крестились, а молодые, свертывая дрожащими руками цыгарки, робко шептали молитву про себя. Подолгу лежали у берегов на ярусу в затишье мертвых скал, поглядывая с нетерпеньем на покачивающиеся синие стеклянные шары, красные флажки кубасов, стороживших снасть. Часами вытягивали обратно то заскорузлыми руками, то грохочущим механическим подъемником — ‘чортовой машиной’ — из зеленой бездны океана длинные яруса. С горькой обидой встречая опустевшими глазами нетронутую наживку, со злобой шлепая о борт негодных скатов, морских раков, крошечную акулу-нокотницу и мелкую рыбешку пертуя. К ночи, усталые, раздосадованные, возвращались домой, молча и не торопясь хлебая ‘свежую’, покрытую жирной тресковой печенью.
Уловы были повсюду жалкие: пятьдесят-сто килограммов на посудину.
Город требовал от становищ, чтобы годовой план по вылову рыбы, составленный специалистами, проверенный на многочисленных заседаниях Кармуррыбаксоюза и Севгосрыбтреста, дважды утвержденный центром, был выполнен. Месяца сентябрь и октябрь были объявлены особо ударными. Рыбаки береговых колхозов ‘имени Войкова’, ‘Клима Ворошилова’, ‘Красная армия’, ‘Северное сияние’, ‘Свободный Мурман’ месяцами не мылись в банях, не меняли одежд. Они без устали сновали по водным полям Полярного моря. Шли за Териберку в Рынду, из Рынды в Териберскую губу, из Гаврилова к Малым Оленьим островам, плыли дальше — через Кольский залив — за Кильдин, уходили к Рыбачьему полуострову — в Мотовский залив, бежали бесстрашно на голомень океана. Ярусили по заповедным заломам, на старинных, когда-то щедрых добычей банках и нигде не могли найти густых стай промысловой рыбы.
Профессора Океанографического института в Александровске — ГОИНа — тоже не спали ночей, исчисляя рыбные запасы морей, их ассистенты, лаборанты и практиканты неделями, месяцами кружили по океану на траулере ‘Дельфин’, на боте ‘Ложкин’, отыскивая пастбища рыб. Они собирали в баночки, пузырьки, бутылки (посуды не хватало) желудки трески и пикши, вдевали в жабры пойманной добычи алюминиевые кольца, открывали давно известный промышленникам способ определения возраста рыб по темным кругам на чешуе. Таинственными для рыбаков путями, методом вариационной статистики, ученые наконец определили, что рыбы в океане не вычерпать и за сотню лет, что работы хватит и для трехсот траулеров, намеченных к постройке Севгосрыбтрестом. Новый директор ГОИНа, профессор-коммунист, опубликовал в мурманской ‘Полярной правде’, что в Баренцевом море промысловой рыбы, по точным подсчетам, самое малое — он написал, минимум — полтора миллиона тонн, а самое большее — максимум — пятнадцать миллионов. Наиболее же вероятная цифра — пять миллионов. На Шпицбергенской и Медвежьей банках — от полутора до пяти миллионов. Если же подтвердится научная гипотеза и в Полярном море окажется несколько пород трески, тогда промысловая сумма рыбы сама собой увеличится колоссально.
Из Москвы, Ленинграда, через Мурманск, Архангельск, из Мурманска, Архангельска, Петрозаводска каждый день на берег плыли завы, замы и члены правлений с желтыми портфелями, инструктора с толстыми папками, ученые с банками, наполненными спиртом и формалином, бригады знаменитых и незнаменитых пролетарских и непролетарских писателей, юркие корреспонденты, буйные ударники, веселые комсомольцы, беззаботные киноработники, подтянутые на заграничный лад, тихие финагенты, мрачные статистики, молодые инженеры и старые техники. Ехали они, чтобы увеличить улов, ‘заштопать зияющие прорехи плана’, как писали в ‘Мурманской правде’, уничтожить прорыв на рыбном фронте, искоренить рабские навыки в работе, вдохновить промышленников на подвиги, исчислить тяжелые тонны улова, описать промысел на страницах газет, в рассказах, повестях, в ученых трудах, показать в кино-театрах, построить в ударном порядке мастерские для ремонтов ботов, невиданные в этом крае морозилки для хранения наживки в летнее время. Прибывали партиями рабочие на новые постройки, ссыльные кулаки, астраханские, уральские казаки-рыболовы.
Сухопарый паренек, веселый волжанин, всем на удивленье купавшийся в океане, работяга и песенник, комсомолец-ударник Ваньша Загрядсков, путешествуя по становищам пешком с котомкой за плечами, подсчитал, что во время чиновничьих разъездов потеряно десять тысяч человеко-дней.
Семен Гутарев, старейший териберский промышленник, уже давно не ходивший в море, сидя на развалившейся ёле, равной ему годами, и греясь на солнце, бубнил себе в бороду:
— Заставить бы всех гулебщиков хотя бы с поддевом покачаться, давно б с лихвою наловили всего, чего только им надо. Все ихние планы-финны покрыли бы на двести процентов. А я получил бы кило махры, а там, глядишь, може, пожаловали бы и четвертку китайского чаю…
ГОИН наконец выписал к себе известного норвежского специалиста по рыбному хозяйству доктора Зунда, инспектора норвежского государственного рыбного департамента, начальника промыслового исследовательского судна ‘Иоганнторд’. Зунд проработал в Александровке целый месяц, побывал в становищах и сделал подробный доклад на совещании при Севгосрыбтресте, где посоветовал выписать специалистов Монакского института, Неаполитанской и Плимутской станций, нашел, что на ботах Мурманской верфи неудачно размещены кубрик и рубка, а боты Архангельской и Сорокской верфей совсем непригодны для промысла. И, действительно, эти боты десятками гнили по становищам. Они были неустойчивы, ‘ветродуйсты’, как говорили рыбаки, так что ученый доктор оказался безусловно прав.
ГОИН стал горячо призывать рыбаков к рационализации промысла по опыту института и норвежцев.
По становищам были мобилизованы и записались в ударники все служащие, начиная от председателей исполкомов, работников почты и кончая машинистками, для ловли наживки. Занятия по учреждениям происходили ночью.
Но рыба упрямо не шла к берегам, кочуя в неведомых просторах океана. Город попрежнему требовал от Кармуррыбаксоюза рыбы. Москва, Ленинград ждали для общественного питания соленой трески. Колхозники снова шли на ботах в море, выметывали уже без жадности яруса, часами безнадежно лежали на волнах, иногда бросали скуки ради уды с борта — ‘поддев’, вспоминая богатые уловы прошлого непогодливого года, ругались с остервенением на красивых оранжевых бычков, жадно глотавших свинцовые блесны, — и к ночи возвращались домой с пустыми трюмами. Добыча не оправдывала расходов даже по выходу в море бота. Единоличники самовольно прекратили к концу октября улов.
Егор Куимов каждый вечер давал зарок не выходить больше в море с ярусом, и все-таки не мог одолеть с детства усвоенного охотничьего влечения: просыпался в полночь и плыл в океан на своей старой ёле ‘Палтус’, всякий раз с горечью вспоминая моторный бот ‘Канис’, отобранный у него Кармуррыбаксоюзом. Канис — собака. Рыбак и думал о боте, как промышленник о дорогой собаке, уворованной наглыми пришельцами: ‘пес может сбежать, воротиться сам к хозяину, а бот? Бот станет сызнова моим только в случае…’
Егор боялся словами определить этот случай. Ему чудилось, что кто-то неотлучно слушает его мысли.
Сегодня рыбак вернулся поздно. Давно отшумел прилив. По кроткой воде нелегко пробиться из губы в реку, чтобы причалить к кооперативной брюге. Коричневый ‘Палтус’ по-стариковски охал, скрипел, бороздил дно песчаной отмели-ягры в устье Териберки. Тепло прикрыла ночь море и землю синей темью пухлых крыльев. Тяжелой тенью покоилось на западе горное чудище — Кононовский кряж, похожий на увязшего в песке сказочного слона. Темный залив неслышно спал позади на каменной ладони гор, а на горах желто тускнели круглые озера в коричневых чашах камней. Хаос земли и вод стал тихим и непривычным. На небе помаргивали острые точечки светлых звезд. На юге плыла усталая луна в сонной погоне за легко бегущими дымчатыми клочьями облаков.
Егора раздражало погожее величие широкой ночи. Думал: ‘Неделю тропаемся, хлопаем, хлопаем, а толку никакого! Привезли по пяти пудов!’
Сдерживая нараставшее озлобление, он выгрузил свою постыдную добычу: полсотни уснувшей трески и пикши, кинул в суму трех жирных палтусов на ‘свежую’, потом добавил еще двух — для Фроси. Оставив компаньона убрать снасти в посуду, Егор зашагал к своей избе.
В темноте узкой улицы, возле черной гряды сельдяных бочек его окликнул сиповатый голос:
— Егор Митрофаныч?
— А ну?
Рабочий Борисов, председатель райрыбактоварищества, заикаясь от прирожденной застенчивости, запахивая потертое пальтишко, заговорил:
— Дело до тебя имею. На акул бот ‘Канис’ снаряжаем.
Здесь все говорят ‘акула’, и Борисов в первый же день по приезде из Ленинграда покорился этому странному ударению.
Борисов закашлялся от смущения: вопрос мог показаться рыбаку издевкой.
‘Еще бы!’ — озлился Егор и проговорил слишком спокойно:
— Меня? Што это вам надумалось, Василий Зиновьевич? У меня ведь нет большого опыта в этом деле. Это мой покойный родитель акул промышлял, а я больше оглядывал…
Из сумрака — у земли было очень темно — внезапно выметнулась мальчишеская кудреватая голова, на секунду блеснули серые глаза:
— Чего тут думать, товарищ? Катанем на утро в океан — и баста!
Ваньша Загрядсков, только что пришедший из Рынды в Териберку, томился желанием ринуться в океан!
Егор промолчал, не повернув к нему даже лица, как бы не слышал его. Борисов удивился его появлению и покраснел:
— Шалавый ты, Ваньша, парень. Откуда тебя нанесло? Помолчи… пару минут. Помолчи, пожалуйста! Ты, Егор Митрофаныч, уж помоги нам. Опытнее тебя не имеется рыбаков на берегу. А бот, как полагаешь, может быть использован?
— А почему бы нет? Мой бот не один год хаживал в море.
— К-как это твой? — снова вскинулся Ваньша. — Это бот Каррыбак-союза!
— А уж так. Мой отец его своими руками и горбом всю жизнь сколачивал, — не стерпел, недобро усмехаясь, рыбак.
— Брось шл-лепать, товарищ! — закричал выросший после Октября девятнадцатилетний Ваньша. Для него частная собственность была почти мифом.
— Да заткнись ты, шлепало! — Борисов зло ткнул Ваньшу в плечо. Тот понял, в чем дело, и, мальчишески захлебываясь, бесшабашно рассмеялся, скаля белые зубы.
Он замолчал, продолжая приглушенно хохотать, закрыв рот ладонью и крутя головою, как искусанный оводами телок.
— Так как же, Егор Митрофаныч? — холодея от робости, подчеркнуто громко заговорил Борисов. — Дело новое. Не отказывайся. Паек особый. За жалованьем не постоим. Поучи вот таких дураков. Дело великое. Заверни утром на пару минут.
Егор припомнил свои последние неудачи на море и, подавляя злобу, раздумчиво, ласково проговорил:
— Што ж, зайду. В беседе греха нет. Прощайте!
— Чес-сать! — взревел от восторга Ваньша. Перед ним в секунду блеснули синие просторы океана, тяжело заходили допотопные чудища-акулы, заплясал ураган необычайных приключений. Ваньша до страсти любил мир. Он сцапал руку Егора и начал потрясать ею изо всей силы. Тот безвольно ему покорился, серьезно глядя на взъерошенную, без шапки, русую голову юноши.
— Брось ты, наконец, трепаться, Загрядсков. Идем!
— На самом деле пойдем, товарищ председатель. Ты мне во как нужон! Пажа-пажа! Вы, товарищ, спите крепче, отдыхайте во всю! — приплясывал сухопарый Ваньша вокруг Егора. — В океан, ведь, хряпнем, никуда! — взвизгнул парень. — Ой, спасу нет! Возьмешь меня, товарищ?
— Это уж дело не мое. Мне все едино. Я не хозяин.
— Верно, не твое! Тебе, как говорится, что собаке здрасте! — искренне подтвердил Загрядсков. — Разве я не понимаю? Я не какой-нибудь Болдуин! Меня лихоманка от радости трясет. Значит, едем, дорогой товарищ!
Идя по улице, рыбак издали еще раз услышал Ваньшин ломкий, радостный голос:
— Нет, ты вдумайся глубже, товарищ бюрократ! На акул, в океан! Елки-палки зеленые, синие! У-ух!
2.
Николай Николаевич Лиллье уже месяц не покидал темной каморки когда-то собственного дома. Лежал он обычно вверх лицом, с закрытыми веками, словно покойник. Нередко в полуяви, в полусне его мучили бредовые видения. Чаще всего это были просто тягостные воспоминания. Возле него, меж головой и костлявыми плечами, греясь прокисшими запахами его тела, дремали два черных кота. Жизнь, как отлив в океане, заметно шла в нем на убыль. Прилив давно кончился, и, казалось, не было даже смутных надежд на его возвращение.
Один раз в сутки к нему заходила Февронья Ивановна, крепкая, важеватая старуха-ворожея с невидящими мудрыми глазами. Она заносила ему хлеб, молоко, рыбу и картошку. Но и с ней Лиллье говорил крайне редко. Февронья же всегда оповещала его о злобах дня родного для него становища Териберка.
Родного! Здесь Николай Николаевич прожил больше полувека. Француз по крови, потомок именитых гугенотов, покинувших родину в 1752 году при Людовике XV, он унаследовал от предков беспокойную протестантскую кровь молодой, трудолюбивой буржуазии. Отец его, Николай Михайлович Лиллье, как известно, был одним из либеральных сенаторов Александра Второго. Он принадлежал к плеяде государственных деятелей-иностранцев, боровшихся в те годы с азиатской косностью русского помещика. Но девятнадцатилетний сын решил пойти дальше своего отца. Книги о Великой французской революции взволновали его воображение. Молодой человек не захотел успокоиться вслед за отцом и императором на половинчатом раскрепощении крестьян, — он с упрямой наивностью возмечтал о коренном преобразовании России. Поссорившись с родителем, Николай Николаевич покинул лицей, где ему сулили незаурядную будущность, и замыслил тайно уехать на родину предков, колыбель великих революций, прекрасную Францию.
Это было весной того памятного года, когда маршал Мак-Магон громил родную столицу, где больше двух месяцев развевалось знамя Парижской коммуны. Плачевный герой Седана расчищал путь республике низкорослого Тьера.
До России тогда случайно долетали короткие и сумбурные вести о парижской трагедии. Впрочем, нашелся наемный писака, неведомый очевидец, сумевший ярко запечатлеть в правительственной газете последние дни коммуны:
— Париж подобен был не столице, славящейся благолепием нравов Франции, но неприятельскому городу, приступом взятому. Повсюду встречались люди буйные и вооруженные, везде видны были следы их необузданности. Чернь, низложа с себя узду повиновения, разграбила многие дома. Рука содрогается от ужаса, описывая происшествия, при коих мог быть в толиком пренебрежении долг к человечеству.
Как рука русского азиата, содрогалось и сердце юного француза от этих строк. Глубже, острее, чем когда бы то ни было, хотелось Лиллье снова стать сыном ‘пылкого, безрассудного народа’. Неудержимо влекло его туда, где, по слову мудрого продажного журналиста, ‘совершенное безумие во всем господствовало’. О, как жаждал тогда юный Лиллье испить горячую каплю этого высокого безумия! Имя морского офицера Люллье, первого главнокомандующего армией коммунаров, мечтами туманило голову Николаю Николаевичу нечаянным созвучием их имен. Грузный Зимний дворец глядел на Лиллье ненавистным Версальским замком, знакомым ему по гравюрам.
Лиллье пробрался в Архангельск, где он думал сесть на один из иностранных кораблей. Но здесь пылкого пилигрима сторожила его собственная причудливая судьба.
Он встретил русскую красавицу, девушку Анну, дочь богатого кольского промышленника, повенчался с ней (предки его приняли в России православие) и по настоянию жены уехал с отуманенной головой и счастливым сердцем на Мурманский берег. Он поселился (о, конечно, на самое короткое время!) с молодой женой у Северного Ледовитого океана — на песчаной косе залива и реки, среди нескладных величавых гор, в том самом месте, где теперь широко раскинулось становище Териберка. Здесь, на пустынном тогда берегу, для его беспокойной крови не нашлось иного дела, кроме торговли. Отец Анны незаметно сделал его своим компаньоном. Француз Лиллье стал одним из первых поселенцев на берегу Полярного моря. Все еще мечтая о революционной Франции, Николай Николаевич быстро возвел ряд торговых лавчонок по становищам, создал первую факторию, построил десятки ловецких изб и вместе с рыболовными снастями и посудой стал отдавать их в аренду кочующим промышленникам.
Лиллье испытывал радостное удовлетворение, видя, как пробуждается мертвый край, разграбленный и опустошенный англичанами и французами во время Севастопольской кампании, как быстро вырастают на пустырях становища, как по океану снова бегут парусные ёлы, шняки и боты, как Полярное море, до этой поры невольная наложница чужеземцев, несет свои первые богатые дары — рыбу и зверя — своей стране. Вставала из мертвых живая старина XVI и XVII веков, когда, по свидетельству иностранных хроник, чуть не десятки тысяч русских лодок промышляли в Ледовитом океане, когда здесь было до полсотни становищ, были даже жиротопни. И рыбаки ходили к Шпицбергену-Груманту, как они его называли — к Новой Земле, несомненно им ведомой. Зашевелились мертвые на древнем кладбище Рыбачьего полуострова.
Скоро Николай Николаевич завел собственный большой катер ‘Fraterniteм’ (братство) и неделями плавал по океану, не страшась свирепейших штормов. Нередко он сам ходил в море выметывать яруса, вывозимые им для рыбаков из Норвегии. Лиллье и Митрофан Куимов по целым суткам и больше вытягивали со дна двадцативерстные яруса с чудовищным грузом разнообразной океанской рыбы. С тем же Куимовым он спорта ради ввел на Мурманском берегу акулий промысел, увлекаясь ловлей древних хрящевидных чудовищ. Позднее он привел из Норвегии первый моторный бот ‘Канис’, купленный у него в рассрочку во время японской войны Митрофаном Куимовым. Куимов умер в двадцатом году. Егор вместе с ботом принял на себя долг отца.
Незаметно для себя Николай Николаевич стал забывать о своем намерении уехать во Францию, хотя и высек на белой мраморной плите и повесил на стене своего кабинета алую броскую надпись: ‘Liberteм, egaliteм et fraterniteм!’
Скоро всю Архангельскую округу он опутал тяжелыми долгами. Его теперь знали все в лицо. Лиллье построил по становищам немало школ, в Териберке на его средства был сооружен храм. Он помогал возводить их и в других местечках, широко и щедро благотворительствовал. К началу восьмидесятых годов XIX века Николай Николаевич Лиллье, сын сенатора сделался русским купцом второй гильдии.
Личная его жизнь сложилась крайне неудачно. Первый его сын, Виктор, десяти лет утонул в реке Териберке во время прилива. Русая кудреватая Анна, оказавшаяся ограниченной, самовлюбленной самкой, обманула его, выбрав себе иного героя в лице архангельского судейского чиновника. Лиллье сурово указал ей на дверь, оставшись к тридцати годам одиноким. Анна два раза возвращалась в Териберку, ища у мужа прощения или, на крайний случай, развода. Но Лиллье, без меры уязвленный в своей дворянской гордости, остался непреклонным и даже не пожелал увидать ее.
Эти беды круто изменили его характер. Лиллье неожиданно для себя стал скуп, — исключительно из-за презрения к людям, но не от стяжательства, — подозрителен и резок до предела. И вся его кипучая, прежде блестящая французским весельем натура теперь фанатически отдалась бесцельному для него делу накопления. Он широко развернул оптовую торговлю рыбой и лесом, и скоро был записан в корпорацию первой купеческой гильдии. Его имя гремело тогда не только на Севере.
В 1905 году Витте, сам увлекавшийся наживой в бытность свою управляющим Юго-Восточной сети железных дорог, пожелал увидать Лиллье у себя в Петербурге. Молодой премьер думал назначить его на высокий пост в новом министерстве торговли и промышленности. Николай Николаевич был срочно извещен об этом через архангельского губернатора. Лиллье быстро, насколько было возможно в те годы, поспешил явиться в северную столицу. Чуть-чуть побелевшие виски не успели погасить его пылкой крови и горящих глаз.
Между расчетливым, умным немцем, не знавшим немецкого языка, и кипучим потомком гугенотов, почти забывшим в Териберке французский, состоялась короткая беседа.
Витте(после радушного приветствия). Вы, как осведомили меня, единственный сын покойного сенатора Николай Михайловича Лиллье, наилиберальнейшего государственного деятеля славной эпохи освобождения?
Лиллье (глядя через голову министра на стену, где в золотой раме висел манифест о монарших свободах). Да, я сын его, но…
Витте (с предупреждающей улыбкой). Знаю, знаю, — пути ваши разминулись. И я, по всей вероятности, не ошибусь, если выскажу предположение, что это скорбное семейное событие произошло на почве политической, простите мне мою нескромность величайшую.
Лиллье (резко). Да. Я тогда был молодым.
Витте. Но кто же из вас двоих ошибся в оценке политической апрессиации?
Лиллье. Моя ошибка была тяжелее.
Витте (молча метнув вопросительно белесыми бровями, ждал его дальнейших разъяснений).
Лиллье. Я полагал тогда, по отсутствию у меня опытности, русский народ достойным гораздо более высокой участи, нежели ему готовил мой отец и другие его единомышленники.
Витте (заинтересованно). А теперь?
Лиллье (с жесткой откровенностью). Теперь полагаю русский народ неизмеримо ниже того будущего, какое вы ему сулите в манифесте от 17 октября!
После этих слов разговор между двумя коммерсантами собственно уже кончился: улыбка на лице министра для Лиллье угасла навсегда. Аудиенция закончилась, чтобы никогда не повториться. У Николая Николаевича надолго осталось брезгливое ощущение от безвольного пожатия пухлых рук премьера при прощании. Эта встреча и разговор долго вспоминались Лиллье, как черный враждебный сон.
Но в то же время его мучила тяжелая досада, что он не сумел воспользоваться случаем, чтобы занять высокое положение в свете: из-за непонятного упрямства и морального чистоплюйства разом разбил свои честолюбивые надежды, тайно его разъедавшие.
Лиллье презирал себя за эти мысли, но они следовали за ним неотступно, как тень, не давая ему ни на минуту покоя. Он вскакивал в неурочный час с постели и, злобясь, кричал на себя:
— Ну что тебе надо? Неужели ты, Лиллье, родился и жил для этого мира, мира Витте?
Тогда-то он в одну из бессонных ночей и решил осуществить наконец свою молодую мечту, поседевшую от тридцатилетней давности.
С весенней навигацией Николай Николаевич выехал в Париж.
3.
Егорово жилище покоилось меж церковью и кладбищем. Темное пятно избы казалось заброшенным и жалким.
Рыбак жил одиноко. Когда-то он думал уйти в Печенгский монастырь. Теперь обитель была разрушена, как и весь строй прежней, крепкой жизни. В тридцать лет Егор не был женат, опасливо, редко блудил он со случайными женщинами. Без сытой уверенности в завтрашнем дне как продолжать род?
Егора часто, настойчиво одностановщики зазывали в колхоз ‘Красная армия’. Он был единственным сыном Митрофана Куимова, рыболова и охотника, почитаемого всем мурманским побережьем. Но покойный родитель не любил промышлять в артелях. Этот волчий навык унаследовал от него и Егор.
В избу Егор вошел опечаленный и злой.
— Больше не загонишь в море. Будет! Надо на песцов и лис ладиться.
Бросив суму у порога, он шагнул к стене, нащупывая пятерней электрический выключатель. С радостным испугом услышал позади себя легкий, знакомый шорох. Женские ладони тепло легли на его щетинистые щеки.
— Ефросинья… — хрипло сказал рыбак, стараясь остаться безучастным.
Фросю рыбак любил давно, еще с ее девичьей поры. Он упустил ее в свое время, и вместе с непобежденной любовью в нем теперь жила обида. Мурманский плотник Емельянов увез ее в двадцать четвертом году, а три года назад она вернулась в Териберку бездетной вдовою и снова поселилась со своею матерью, Февроньей Ивановной Редькиной.
— Ну, как ярусил?
Егор осмотрел Фросю исподлобья. Ее недеревенский склад, накрашенные губы, складные ноги в тонких, срамного цвета чулках вызвали в нем злую отчужденность.
— Плохо ярусил. Пустошь в океане.
— На свежую по крайности добыл?
— Еще б без этого! Тогда что ж? Рви снасть, жги ёлу, бери суму, пишись коммунистом?
— А пишись-ка в самом деле, Егорушка. Тогда б я не стала других женихов ждать.
— А я тебя сватаю?
— Да уж посватал бы, коли рассчитывал бы на согласие.
— А его нет, што ли?
— Да тебе што помышлять об этом? Ты рак-монах. А с монахом житье черное, несладкое.
— Ты пытала?
— Сама нет! — расхохоталась Фрося. — Монашки сказывали.
— Чего ты только крутишься около меня? — рассердился на смех Егор. — Будто голодная чайка вокруг ёлы.
— Ожидаю.
— Сватов не стало в становище, баба.
— Да теперь не сватают, Егор Митрофаныч. Теперь просто сходятся по расчету. Я вот поджидаю, когда ты человеком обернешься. В колхоз подашься, што ли. Очень уж рыбачонка лихого родить от тебя хочу!
Последние слова обожгли Егора. Он глянул на статную Фросю и вдруг с силой затомился своим нерастраченным мужским телом.
— А какого ляда я в колхозе не видал?
— Дурак ты, Егор. Посуду там дают, денег за нее не просят, снасть дают, паек первой категории.
— Чужую бороду драть — свою подставлять! Умру уж на отцовском тулупе.
— Да, ведь, и тулуп твой скоро в колхоз унесут перешивать на новый лад. Упрямый ты, Егорушка. Это мне в тебе и глянется. Только пропадешь ты, — скука глядеть! В колхозе хоть ругачки больше, веселее. Ой, да у тебя уж залысина ползет. Мамоньки мои родные!
— Не дури, Ефросинья!
— Веселая дурь богаче пустого ума. Ну, ну, вытри-ка усы. Я тебя поцелую. Это за то, што ты на акул коршиком пойдешь. Да не пяться ты, рак-монах. Може, на самом деле нам вековать с тобой сужено. Я лежала тут у тебя и думала: ‘А хорошо бы заночевать у Егорушки…’
— Я не кобель, ты не сука. Венчались раньше люди до этого.
— Ой, злобистый ты какой! Ужель в церковь меня поведешь?
— Сама пойдешь, коли захочешь. Ты што ж, кажду ночь по чужим наутупам спать ходишь?
Егор так и не дал поцеловать себя. Фросю это обидело глубоко.
— Холостой што бешеный. Правду, поди, говорят: слабосильный ты до баб, как пустая рыба, яловый зяблец. Не в скопцы ли норовишь часом?
Слова Фроси резанули Егора больно. Злобясь, он упрямо молчал. Фрося шагнула к порогу.
— А ну тебя к лешему, чего я в самом деле? Счастья с тобой не порато!
Она торопливо укутала голову шалью и вышла, хлопнув дверью. Егор проводил ее взглядом открытой ненависти, а как только она исчезла в сенцах, подумал: ‘Вернуть!’ Но сдержался, еще не остыв от злобы. Хлопнула калитка.
‘И рыбы не унесла!’ — пнул он ногою суму. Хотел пойти вслед за Фросей и опять упрямо задавил тоскливый порыв:
‘Отошлю утром’.
О сне теперь Егор уже не помышлял. Разжег примус, поставил на него воду в котелке и принялся пластать рыбу, отбросив в сторону двух жирных палтусов.
Пока закипала уха, Егор с досадливой тоской распутывал, как свалявшиеся сети, свои мысли об этой женщине.
‘И чего ходит? И я тянусь, дурак, к ней? Девкой пропустил сквозь пальцы… Теперь не сладимся. Она не по мне’.
Егор представил, как Фрося, разгневанная, уходит по улице, как широко, редко взмахивает руками, ладно ставит ноги, прямо несет голову и сдержанно поблескивает серыми глазами, свет которых постоянно падает легкой улыбкой на ее мягкий большой рот.
— Ишь ты — рыбачонка лихого родить! — улыбнулся вдруг неожиданно Куимов, чеша рыжий ус. — Да, русская насквозь баба, што говорить. Мало таких осталось.
‘Город-баба’ — прозвали Фросю в становище после того, как она пожила в Мурманске и вернулась в Териберку еще более складной, дородной, осмелевшей, хотя и сохранившей сдержанность своих широких, твердых движений.
Век бы глядел на нее Егор, на то, как она легко ходит по песчаным улицам или быстро развешивает по деревянным стойкам мокрые, тяжелые яруса, ловко распутывая форшни. Но рыбак был упрям, скрытен и зло привержен к старым навыкам семьи. И он решил, что Фрося для него минула навсегда, как прошлогодний снег.
‘Ну ее к ляду! Сомущает’.
Лениво похлебав ‘свежей’ из вкусной палтусятины, приправленной воюксой, Егор, казалось, вернул себе обычное душевное равновесие. Но все-таки спать не пошел: в нем оставалась легкая шершавая тревога. Он бережно снял с темного подыконника толстую, без заглавия и крышек книгу, подаренную отцу беломорскими поморами, и уселся за стол, нацепив на переносицу очки (они ему были не нужны, но так делал всегда отец, и Егор считал их нераздельной частью книги). Со страстным вниманием стал перечитывать рыбак любимые страницы. Буквы были не печатные, а писанные старинной летописной вязью. Егор разбирался в них с трудом, с внутренней натугою:
‘…И тамо, иде стоит Пур-Наволок, земля будет порато обагрена человечьей кровью. Река Онежская потече алой водою от крови людской, и будет сие перед самою кончиною света, которая наступит в семидесятом году двудесятого века. В сороковом году возгорится и распространится по всему миру Великая война. Начало ее будет в Китайском царстве, потом перейдет она на всю Русскую землю и пойдет дальше — на восход, на закат, на полунощь, на полудень. А к полувеку опустеет весь земной шар. Тамо, иде посейчас Мурман, станет Грумант, место звериное и страшное, како нощь. Стонати Русской земле! Жены останутся на пустой земле, без мужей, тяжелые от праздной женской силы. И будут они бегать с болью сугубой по земле, обретая пред собою лишь тропы медвежьи. Стеная и плача, будут кричать, целуя звериный след: Не мой ли то муж прошел сею дорогою? Не его ли нога ступила здесь? И лютым молчанием им будет вещати пустыня…’
Читал Егор долго. Уши и щеки его горели, сердце колотилось в широкой груди, мир уходил от него. Погасло электричество в полночь, — рыбак зажег свечу и снова упоенно шептал, шевеля толстыми губами заветные пророческие слова, несущие забвение и страсть.
Лишь к утру, когда глухо и ропотно зашумел по песку прилив с океана, Куимов решил уснуть. В ту же секунду кто-то сторожко стукнул два раза в окно. Знобясь от испуга, рыбак подумал: ‘Неужто она?’ и отдернул ситцевую занавеску. Сквозь ледяную муть стекла, заслоняя горы и небо, на него в упор страшно глянуло мертвое восковое лицо с горбатым еврейским носом, острой мочальной бородкой, как бы наклеенной, и неподвижными горящими синими глазами.
— Николай Николаич? Во имя отца и сына и святого духа!
Егор торопливо перекрестился. На секунду совсем опешил. Шершавым клубочком холод пробежал по спине и тронул волосы на голове.
— Чур-чур меня! Да он же месяц не встает, помирает? Февронья же сказывала…
От этого житейского, дневного воспоминания пришло успокоение. Егор шагнул к сенцам — открыть дверь странному посетителю.
4.
Что собственно хотел найти во Франции териберский буржуа?
Таясь от самого себя, он тщетно пытался разжечь воспоминания о юношеском своем бунтарстве, загнавшем его в ссылку на берег Ледовитого океана. То, что он сделался русским купцом первой гильдии, все еще представлялось ему как случайная нелепица. Да, он презирает ленивых русских крестьян, мурманских рыбаков — тупых финнов, хитрых поморов, упрямых корел и грязных лопарей, но там, во Франции, он найдет иной народ, увидит революцию во плоти: живых людей, носящих в себе, на одежде, теле, в душе, ее высокие заветы.
Золотился удушливый майский день, когда Лиллье увидал впервые Париж.
От вокзала к гостинице он ехал по старинному кварталу. Улицы перемежались давними, узкими переулками. Николай Николаевич жадно взглядывал то на готическую церковь, то на чудесный отель, жилище богатого дворянина прошлого века, с трудом переводил дыхание от волнений и вытирал платком взмокший лоб. Воздух был перенасыщен ароматом и вонью людских испарений, бензином, дымом авто и поездов, множеством животных выдыханий. Удушье огромного города застаивалось, как вода в затоне. Как странно здесь после океана!
Автомобиль выбрался на простор молодого бульвара. Пятидесятилетний романтик, стыдясь самого себя, подумал юношески наивно: ‘Современные улицы слишком широки для баррикад’.
И тут же отметил, что на старинных особняках дворян нагло красуются вывески промышленных учреждений, банков, гостиниц.
Лиллье и сам устроился в отеле, занимавшем такой барский дом. Из его комнаты выходил балкон на Rue-du-Bac.
Лиллье спустился в контору своей гостиницы. Около хозяйки, молодой приветливой дамы, топталась нарядная черноволосая бледненькая девочка с искривленными рахитом ногами. Хозяйка, протягивая счета, с гордостью сообщила:
— Наша девочка.
В Париже, как подметил Лиллье, в садах, на улицах, в домах ребенок окружен сладким восторгом подчеркнутого почета. Рожать стало некому. Все торгуют. Николай Николаевич вспомнил детей Севера, растущих без капли молока, полгода без солнца и все же более здоровых, неприхотливо веселых, крепких.
— Чем же люди здесь счастливее нас?
— Когда имеешь ребенка, — говорила хозяйка, — необходимо делать сбережения. Я, monsieur, очень люблю хорошо покушать. Но мало и скромно кушаю. Отказываю себе в этом, чтобы накопить крохи. Как можно жить, если не прикопили на будущее?
О сбережениях в Париже говорили все — прислуга и коммерсанты, политические дельцы и проститутки, артисты и духовенство.
В первые же дни зоркий Лиллье сумел разглядеть, что Франция, сотрясавшая некогда весь мир эхом своих революций, теперь занята денежными аферами. Она — мировой ростовщик. Месяц тому назад, третьего апреля, Коковцов по поручению Витте подписал здесь контракт на заем в два с четвертью миллиарда франков. Величайший из займов в истории народов должен был спасти одряхлевшее судно монархии от мятежных волн, бушевавших тогда в России. Не туда ли — в Азию — ушел прежний Париж? В общем облике мировой столицы теперь чувствовалась банкирская, биржевая миссия страны.
Парижа не было. Город был сдан на откуп представителям всех наций. Химеры собора Богоматери, площадь Бастилии, Дом инвалидов с прахом Наполеона, также как прославленные фирмы модного женского одевания, кабаки Монмартра, вся зазывная парижская торговля, включительно до дешевок магазина ‘Лувр’ — стали лишь средствами привлечения иностранных денег. Париж, насытивший чрево музеями мирового значения, чудесами готической архитектуры, величием национальных архивов, хранящих свидетельства о пройденных исторических рубежах, теперь был занят исключительно стяжанием. Город-старик, все познавший, ко всему равнодушный, кроме жадного поклонения золоту, он странным образом напомнил русскому купцу его собственную причудливую судьбу.
Все еще стыдясь самого себя, Лиллье чувствовал временами, как его до головокружения влечет эта торгашеская суета, манит честолюбивая мечта стать мировым дельцом. И он попытался завести знакомства в этой среде.
Одна богатая чета, щепетильная до крайности в вопросах внешней морали, пригласила его пообедать в ресторане. На обеде должны были присутствовать еще двое супругов, молодых коммерсантов, интересующихся Россией.
— О, они имеют дело! — восторженно говорили о них окружающие.
Видно было, что чрезвычайное дружелюбие связывало эти две семьи. Приглашенная чета куда-то спешила и ушла тотчас после обеда. Остались двое супругов и Лиллье. Жена, выпив за счет Николая Николаевича лишний бокал, разболталась. Она сообщила, что ушедшие не так давно, когда еще только поженились, сильно потерпели при крахе банка. Им пришлось работать при увеселительном заведении. Когда находился богатый мужчина, добивавшийся благосклонности мадам, то муж ехал домой, готовил стол для ужина, устраивал подальше ребенка.
— У них очаровательный мальчик. Сейчас ему уже восемь лет.
Сам супруг присутствовал при ужине в роли лакея. А после, как верный евнух, сторожил покой своей спальни, куда удалялись жена и ее гость.
— Жена, очаровательная, тактичная женщина, немало способствовала восстановлению их благосостояния, — закончила мадам свой рассказ о друзьях.
Лиллье поспешил покинуть ресторан, решив больше не встречаться со своими парижскими знакомыми.
Сейчас Лиллье поехал в Лувр. Музей уже закрывался. Из длинных светлых зал группами выходили иностранцы. Около Джоконды, стоя на высоких подножках, некрасивые девушки в белых халатах и серенькие мужчины, похожие на аптекарских учеников, спешили перенести на свои холсты неумирающую женскую улыбку. В особом зале, поставленная так, что видишь ее с самого начала длинного коридора, издали белым, чудесным видением показалась Венера Милосская. Но вблизи мрамор, отображавший неповторимую женскую телесную красоту, был явно тысячелетен. На груди, на спине богини — темноватые, серые пятна как мозоли от восхищенных глаз разноязычной толпы. Завитки волос чем-то напомнили Николаю Николаевичу Анну и взволновали его. Ему стало грустно, что он так одинок и что даже эта красота подвластна отметам времени. Он ушел из Лувра опечаленный.
В этот же вечер Лиллье поехал на автомобиле за город. Вершина Мон-Валериен напомнила ему о преступной забывчивости главнокомандующего армией коммунаров, и эту тяжелую вину своего случайного героя Николай Николаевич ощутил сейчас как собственное преступление.
‘Так и я забыл занять нужную высоту в жизни’, — подумал Лиллье иронически. Он усмехнулся над собою и приказал вернуться в город, ехать на Монмартр. Пешком поднялся по крутому спуску к белому храму Сердца Спасителя. Оттуда Париж казался большим и кротким муравейником. Вавилонская его сумятица доносилась сюда приглушенно. Лиллье повернулся и пошел на кладбище Пер-Лашез.
Серенький привратник в вязаном зеленом жилете с видом важного достоинства выслушивал его расспросы о стене коммунаров, приподнял брови, припоминая, и неопределенно махнул рукой:
— А… Это там.
Кладбище было пустынно. Вдоль аллей его, как дома живых, вплотную шли часовенки, склепы, памятники, похожие на улицы заколдованного, заснувшего города. Меж мертвыми жилищами росли живые деревья, цвели цветы, но безмолвие каменных безликих обиталищ рождало ощущение отсутствия всякой жизни где бы то ни было на земле… Шум собственных шагов казался Николаю Николаевичу доносящимся откуда-то извне. Печальное очарование конечной тишины замедляло шаг человека. Благоустроенный, чистенький городок мертвых сравнял и успокоил множество людских, героических, а больше кротких судеб. Печаль все ширилась и вырастала в тоску.
В глубине кладбища стояла стена коммунаров. Красновато-серая, полуразрушенная с боков, она торчала дряхлым остовом. На гвоздях, вбитых в нее, засохшие, пропыленные венки неживых цветов. Кругом пусто. Великая история Парижа, давно забытая самим Парижем. Парижане сюда не ходят. Буржуа не любит вспоминать войну семидесятого года и революцию.
Ночью Лиллье отправился на другой Монмартр. Он доехал до площади Пигалль и пошел пешком в обход по кабакам. Перед ним выросло подобие деревенской мельницы-ветрянки. И стены и вертящиеся крылья, густо обсаженные электрическими лампочками, полыхали в ночи, затмевали уличные фонари.
Лиллье побывал в кабаке рая, где прислуживали ангелы. Спустился в ад, где кривлялись черти, побывал в кабаке гробницы, выпил вина из черепа. Но вино его не пьянило. Бутафорский ужас могилы не поднял нервов. Он ушел из Мулен-Руж, долго ходил по бульвару, потом спустился в старый кабак, подвал Буль-Нуар. Столы, скамьи без спинок. Множество американцев и русских. Пучеглазая мулатка, гибкая брюнетка, телом не старше тринадцати лет, но лицом явно немолодая, танцевала танец живота. Мальчик лет восьми и такая же девочка в костюмах французских пейзан детскими голосами пели наивные куплеты. Непристойность их была в неожиданных паузах между словами, в жестах, якобы невинных, но рассчитанных и неосторожных. Им бешено аплодировали. Девочку поднимали, подбрасывали на воздух, тискали, угощали фруктами и конфетами мужчины. Мальчика взасос целовали женщины. Тыльной стороной ладони девочка вытирала замусоленные поцелуями щеки и заботливо прятала лакомства в бархатный вышитый мешочек.
Как ангелы в раю Мулен-Руж и черти в ее продажном аду, здесь также ‘делали’ сбережения. Но как жалко и постыдно было это зрелище!
Эта ночь у Лиллье навсегда осталась незаживающей отметой.
В черных сумерках, перед утром, он снова стоял на паперти Сакрэ-Кёр. Теперь внизу метался огромный светлый живой Париж. Ночные огни столицы и вырванные ими у ночи синие, воздушные седоватые полосы, убегавшие на окраинах к мутным далям, вызвали у Лиллье представление Полярного моря и воспоминание о далекой Териберке. Город мирового, расчетливого кабачества, как душно и маятно здесь человеку, полсотни лет глядевшему на пустынные просторы океана!
Именно в тот момент Николай Николаевич с холодным страхом равнодушия ощутил, что жизнь, подлинная жизнь — а есть такая! — прошла мимо него. Он, как, впрочем, и эти жадные французы, остался в стороне, на отшибе — кинутый друзьями, роком раненый воин на опустевшем поле. Поздно даже кричать! И кого может встревожить его судьба?
В Териберку он вернулся с большой тревогой и ненужной тяжестью на сердце. Вдруг оборвалась его всегдашняя внутренняя наполненность. Потерянная предками родина не принесла ему успокоения и не удержала у себя рожденного на чужбине сына.
Теперь Лиллье знал одно: откуда-то из-за серого океана, из далеких сумрачных стран (о, жуткие, неведомые страны!) на него движется одинокая старость. Впереди ничего, кроме смерти, идущей на него с неумолимостью вечной полярной ночи.
Но разве человек захочет когда-нибудь покориться неизбежному?
5.
Суровый российский Октябрь не сразу затушил мрачное величие стареющего териберского буржуа.
Интервенты — англичане, французы, американцы, — высадив в Архангельске и Мурманске десант, до двадцатого года отгораживали Север от взмятеженной России. Здесь было образовано северное правительство во главе с народным социалистом Чайковским. Но последний был скоро сослан в Соловки, уютную пристань для своего гуманного социализма. На самом-то деле ставленником интервентов, сатрапом для русского населения уже тогда являлся бравый генерал Миллер.
Лиллье было предложено взять на себя права чрезвычайного комиссара над Мурманским краем. Но он и теперь решительно отказался от власти, одинаково презирая большевиков и оголтелых торговцев родиной — монархистов. Николай Николаевич позднее даже заявил начальнику края Ермолову, что он желал бы выехать в ‘Совдепию’. Либеральствующий царский чиновник дал ему такое разрешение, но Лиллье им не воспользовался.
В начале двадцатого года союзники спешно покинули Мурманск. Они были разочарованы в русской революции. Рабочие и партизаны вернули наконец Север России. Генерал Миллер трусливо бежал из Архангельска морем. Его судно, ледокол ‘Минин’, вынуждено было из-за нехватки угля зайти в Териберский залив и бросить якорь в Лодейной губе.
Генерал Миллер вызвал к себе на судно Лиллье.
Беглый сатрап, хранивший и сейчас фельдфебельскую выправку, разодетый в новый английский костюм, встретил Николая Николаевича на борту ‘Минина’ и милостиво предложил ему гостеприимство на судне для побега за границу.
— И если угодно, — добавил генерал с улыбкой, — вы можете проследовать в родную Францию. Только поспешайте. Мы здесь будем не больше часа. Погода, кажется, думает испортиться.
Лиллье ответил, глядя в красивые рыбьи глаза генерала:
— У меня нет другого отечества, господин генерал, кроме России. Мне некуда и незачем бежать. И я попрошу вас, Евгений Карлович, об одном. С вами едет лесопромышленник, английский гражданин, мистер Смит. Не обяжете ли вы его выплатить долг в пять тысяч фунтов стерлингов за купленный у меня и уже вывезенный лес? Эти деньги принадлежат моей родине.
Не только лицо генерала, но и его новый заграничный мундир перестали блестеть и улыбаться. Миллер недоуменно вздернул квадратными плечами и, повернувшись спиною к чудаку, ушел в каюту, не попрощавшись с Лиллье. Англичанин Смит стоял здесь же, у борта, и нагло улыбался. Русский язык он понимал хорошо, но не пожелал отдать долг русскому купцу, добровольно остающемуся с большевиками
Ледокол ‘Минин’ торопливо снялся с якоря и, не заходя в Мурманск, ушел по направлению к Норвегии.
Лиллье вернулся в становище.
Териберский совет наложил на Лиллье контрибуцию в двадцать тысяч рублей. Николай Николаевич пришел в исполком и гневно заявил:
— Хамы! Я русский дворянин, купец первой гильдии. У меня имеется высочайшая грамота и благословение святейшего Синода за деятельность по просвещению края. Вы на факториста Могучего наложили пятнадцать тысяч и даже не промышленника Митрофанова — десять. Что же значит для меня двадцать? Это оскорбительно. Требую большей чести. Вот вам чек на пятьдесят тысяч, если вы испытываете нужду в средствах. Необходимо объявить заем революции!
Совет чека не принял. Юный матрос с большой желтой серьгой в розоватом ухе, приехавший сюда из Мурманска, с задорливой усмешкой заявил, что все банковские деньги и без того принадлежат Республике, и потребовал наличными двадцать тысяч.
Лиллье ответил:
— Я не храню денег у себя.
— А золото?
— Золото, — спокойно сказал Лиллье, — я вам отдать не могу. Я сохраню его для черных дней. Скоро вы разорите Россию и уйдете, — я вручу его той власти, которая после вашего разбоя будет восстанавливать благосостояние родины.
Матрос весело расхохотался. Серьга качалась и била его по щеке.
У Лиллье немедленно реквизировали факторию, магазины, продуктовые склады, запасы рыбы и леса, станы, боты, ёлы, сети, невода, яруса, рояль, растащили библиотеку (и теперь еще можно встретить у мурманских рыбаков книги Вольтера или Гете с экслибрисом: ‘Н. Н. Лиллье’). Скрипка Якова Стейнера, вывезенная Николаем Николаевичем из Парижа, осталась висеть у него над изголовьем: кто же мог знать ее ценность?
Самого владельца богатств не раз вызывал к себе юный матрос, требуя золота. С улыбкой стращал тюрьмой и расстрелом. Лиллье с гордым удивлением выслушивал угрозы. Скоро юный матрос исчез из Териберки. Николая Николаевича оставили в покое. Его лишь выгнали в заднюю тесную комнатушку, где раньше ютилась его прислуга.
Дом Лиллье стал тихим и неприметным. О нем почти забыли. В нем теперь обычно живут приезжающие на путину промышленники и сезонные рабочие. В пыльных, грязных комнатах еще до сих пор со стен смотрят чопорные старомодные лица сенаторов и министров. В комнате, служившей кабинетом, долго висел над столом кисти неизвестного художника портрет Генриха Наваррского, мужественно и радостно глядящего на распивающих чай русских промышленников. Как-то ночью Николай Николаевич перенес его в свою комнатушку. Веселый вождь гугенотов и теперь продолжает улыбаться во мраке крошечной каморки. Все это странное убранство комнат мало интересовало теперешних постойщиков дома. Старые рыбаки, хорошо знавшие Лиллье, не хотели зорить его жилища. Северяне — народ осторожный. Кто может знать, какие ветры подуют назавтра в море?
Сам Лиллье и не тщился сохранить прежние отношения с рыбаками. Жил он, как дряхлый, подыхающий волк в глухом логовище. Во всем мире не оставалось души, для него мало-мальски родственной и нужной, человека, который взглянул бы на него тепло, приветливо, как брат и друг. Анна лет десять тому назад похоронена на западном берегу в крошечном финском становище Торос. Поздно думать о прощении и примирении.
Но у Николая Николаевича все же тлела надежда, что ему не доведется умирать одиноким и не обихоженным близкой рукой.
Дело в том, что, по возвращении из Парижа осенью 1906 года, Лиллье в одну из своих деловых поездок в Норвегию привез с собою девятилетнего мальчугана. По Териберке ходили упорные слухи, что белесый Алешка — его сын, прижитый им с норвежской девицей из Варде. Так ли было на самом деле, с уверенностью не мог бы сказать и сам Лиллье. Кто же из мужчин может это знать с несомненностью, особенно при случайных связях? Конечно, и досужим бабам так и не посчастливилось с точностью установить правду. Позднее Николай Николаевич возил приемыша в Архангельск и там, рассказывают, усыновил его. Как бы ни было, мальчуган стал звать Николая Николаевича папа, а в 1915 году был взят на войну как Алексей Николаевич Лиллье.
С конца шестнадцатого года Алексей вдруг перестал писать с фронта. Но Лиллье не хотел думать, что он погиб на войне, — он ждал, тайно сожалея, что из-за гордого патриотизма не освободил сына от воинской повинности, что нетрудно ему было сделать.
Алексей прибыл в Териберку летом 1922 года и пришел к отцу возмужавший, неузнаваемый, в красноармейской шинели с синим сундуком за плечами. Ночью, когда скупое солнце низко бежало северной стороной далеко над океаном, Алексей вошел в дом, где он прожил больше десяти лет.
Комнаты были беспризорно пусты. Он с грохотом сбросил грузный сундук на деревянный пол, уселся на него верхом, будто на лошадь, и, робея от предчувствий, чересчур весело крикнул:
— Дит муа, у э ле патрон?
Тишина зашуршала в комнатах, посыпалась со стен, потолка на пол, испуганно затаилась мышами в норах.
Лиллье услыхал голос Алексея и сразу признал гостя, удивляясь, что он говорит по-французски. Лиллье никогда не учил его языку своих предков и запрещал ему говорить даже по-норвежски.
Горячая перхота кашлем подступила к горлу старика. Он быстро вышел из своей каморки.
— А… папа… живы? Здравствуйте, папа! — обрадовано сказал Алексей, повертываясь на сундуке с ловкостью заправского наездника. Он стремительно подошел к Лиллье и горячо поцеловал его. Лицо Алексея безбровое, чуть-чуть наивное, сияло глупым счастьем.
— Ну, хорошо. Хорошо, вернулся, значит, — боясь радоваться и от счастья не зная, о чем говорить, бормотал старик. Руки его дрожали, из глаз готовы были брызнуть слезы. Он сердился на свою старческую чувствительность.
— Ну, пойдем, пойдем ко мне. Это теперь не наше, — не без горечи сказал Лиллье.
— Реквизировали?.. Понимаю! А вы где живете? В той клетушке, где мне Федотовна сказки рассказывала? Это не гоже. Это мы исправим. Немедленно. А здесь кто проживает?
Лиллье вдруг помрачнел. Слегка отстранился от сына, заметив сейчас только у него на левом рукаве шинели пятиконечную звезду. Хмуро проговорил:
— Погоди. Расскажи все о себе.
— Обо мне хотите знать? О, долго сказка сказывается, папа! Где я был? Где я не был? Носило меня ветром в океане… А вы постарели, папа… Да вы садитесь. Вы вроде как бы опасаетесь меня, папа? Напрасно. Но я вас понимаю… Как не понимать? — вдруг выкрикнул Алексей с непритворной горечью: — Революция — в-во, что твой острый нож!
Лиллье стоял молча и ждал.
— А я, папа, не изменился. Ваше воспитание во мне, как камень на дне моря, крепко сидит! Не вытащишь зубами!
Алексей развязно шлепнул себя в грудь ладонью:
— Я привез поклон вам, папа, от этой самой, миль пардон, чертовой страны, от проклятых французов.
Алексей прыжком подскочил к мраморной плите на стене:
— Висит еще лозунг-то ихний здесь! Либерте, эгалите эт фратерните! Свобода! Но они, жадюги-французы, держали меня на тюремном режиме, кормили одной гнилой картошкой и пичкали черной бурдой-кофеем! Эгалите! Же ву ремерси за угощение! Фратерните! Они думали меня похоронить в Египте в Хеопсовой пирамиде, чтоб кости мои мыл мутный Нил!
— Как ты попал во Францию? — заинтересовался против своей воли Лиллье.
— Во Францию меня отправили воевать как патриота, папа. Я был примерный солдат. Париж мне понравился, папа. Город, что и говорить, удалой город, местечко веселое — в мировом масштабе. Но французы — будь они прокляты, горбоносые дьяволы! — с неподдельной болью вдруг заорал Алексей. — Но я их обманул, папа. Иного не было выхода. Я опять стал патриотом. Так, мол, и так, господа, не могу перенести сепаратного мира, желаю бить варваров-большевиков.
Алексей широко расхохотался, моргая светлыми ресницами, и заговорил, захлебываясь:
— Дурачье, они привезли меня сюда, в Мурманск. Но к тебе не пустили. И даже держали как затворника. Не дали написать письма тебе. Двинули прямо на фронт. Но я же не могу бить своих. Иду к командиру — ‘не в силах, — говорю, — как сын дворянина и патриота, больше сносить мировых мучений над родиною. Отпустите меня. Я уеду в Петроград, убью Троцкого. Моя кровь не хочет еврея над Россией’. Отпустили, снарядили. Дали денег, адреса. Золота, — шопотом добавил Алексей.
Лиллье пристально глядел в лицо рассказчика, словно видел его впервые.
Глаза Алексея отвечали ему тепло и сердечно, ничего не замечая.
— И я пошел. Я попал прямиком к партизанам, к самому Ваньке Каину. Вот где мировой герой! Наполеон! Я рассказал ему все, папа, отдал адреса петербургские. Теперь мы выгнали их, папа, из России, поджарых французиков и куцых американцев. Адью, мосье! Счастливой дорожки! Мы так накрутили им хвосты, что вода под ними закипела. Я ведь теперь член совета, товарищ и друг самого Ваньки Каина.
Лиллье слушал его, бледнея и дрожа. Руки его безвольно повисли, как у трупа. Но глаза его загорались злым огнем, плечи поднимались и снова опадали.
— Ну, а вы как, папа? Вас, чай, ощипали здесь?
Алексей радушно улыбнулся:
— Не горюйте, папаша! Классовый круговорот!.. Грабь награбленное! Но… мировая справедливость восстановлена, папа! Здесь никого нет?
Алексей отомкнул замок у сундука и начал широкими жестами перебирать его содержимое.
— Смотрите: песций мех! Голубой! Ценность! И не один! Охотничье ружье. Голанд-голанд. Марка? Золотые часы. Кольца. Всю Териберку оженим. Четыре костюма. Английской выделки материя. Френч. У пленного офицера взят. Честно, по праву войны. Но все это чепуха. Капитал, папа, есть. Золото. Валюта.
Лиллье кричал редко, но теперь его голос бесился и выл, как огонь на ветру:
— Хам! Гадина! Вон из моего дома! Как ты смел перешагнуть его порог? Я не отец тебе! Ты бездомный щенок! Нет у тебя родины. Я — русский дворянин, ты — вор, убийца! Иди к своему отцу — Ваньке Каину! Вон, негодная бестия!
Старик стремительно легко ушел в свою комнатушку, гневно хлопнув дверью.
С потолка на Алексея посыпалась пыль. Он отряхнулся и недоуменно свистнул. Сложил, озираясь, бережно вещи обратно в сундук, замкнул его снова. Бесшумно, на цыпочках подошел к двери и, как в детстве, посмотрел в дверную скважину. Старик стоял у окна, охватив голову руками и качаясь, словно у него мучительно ныли зубы. Он не думал, что Алексей видит его.
— Папа, а папа! Напрасно вы разобиделись. За што? Я к вам как сын родной, папа! Отоприте! — жалобно попросил Алексей.
За дверью повисла настороженная немота. Алексей взгрустнул, как ребенок, разбивший игрушку, покачал головой, посерел, опустился. Опять наклонился к двери: