Грач — птица весенняя, Мстиславский Сергей Дмитриевич, Год: 1937

Время на прочтение: 279 минут(ы)

С.Мстиславский

Грач — птица весенняя

Повесть о Н.Э.Баумане

Лениздат, 1975 г

OCR and Spellcheck Афанасьев Владимир
Эта повесть — историко-библиографическая. Она посвящена жизни и деятельности Николая Эрнестовича Баумана (1873-1905) — самоотверженного борца за дело рабочего класса, ближайшего помощника В.И.Ленина в создании и распространении первой общерусской марксисткой газеты ‘Искра’

Часть первая

Глава I

В НОЧЬ

В ту ночь у границы разыгрался жестокий буран. Вьюга, злобясь, секла лицо клубами колючих снежинок. Не увернуться никак, не укрыться: крутит, бьет — сверху, снизу, со всех сторон. И мороз жжет жгучее огня.
Пока шли по лесу, узкою тропкою, сквозь чащу,— было чудесно. Морозно, но мягко поскрипывал под осторожными—нога в ногу, след в след—шагами синий ночной снег, недвижно лежали на раскидистых рогатых ветках его пушистые хлопья. И только вверху, далеко, в темных куполах мачтовых сосен, гудел ветер.
А как только ступили за опушку, на простор, в поле,— сразу же подхватил, завертел смерчем буран. Не стало видно ни земли, ни неба.
Проводник остановился, обернул назад бородатое лицо. Два чемодана, связанных широким, через плечо перекинутым ремнем — один на груди, другой на спине,— казались белыми чудовищными горбами. И весь человек этот, в толстом овчинном полушубке своем, в бараньей высокой, снегом покрытой шапке, проглянул сквозь вьюгу нечеловечьим каким-то, сказочным, великаньим обликом.
Он крикнул что-то непонятное. Может быть, речь ломалась и оттого, что каждое слово приходилось кричать отдельно, притом — в надрыв, во всю силу, сквозь вои и визг ледяного ветра.
— Сейчас… границ. Сольдат… немецки… русски… Ты — как я… делал… так… Я нагнул… — Великан согнулся, ссыпая наросший на спине, на чемодане, сугроб,—…ты нагнул… я бежал — ты бежал… я лежал — ты лежал… Понял? Как будь, только на меня… смотри…
Он кричал, отряхиваясь, и шедший за ним человек — в тонком, не по русской, злой зиме, драповом пальто, в мягкой шляпе — кивал обмерзшим, исколотым вьюгой лицом в удостоверение того, что слова — сквозь ветер — дошли. Не все. Но всех и не нужно было: само же собою понятно, что надо ровняться по проводнику, иначе пропадешь.
Он слушал, опустив голову, прикрыв лицо рукавом, прижмурив глаза: пока на месте стоят, пока проводник кричит над самым ухом, можно отдохнуть—на секунду.
Голос смолк нежданно и сразу. Человек приоткрыл глаза. Перед ним, сквозь пургу, не маячила уже тень проводника.
Человек прыжком рванулся вперед. И сразу — снегу по пояс, дорога ушла из-под ног. Поворот?..
Да. Ветер засвистал в левое ухо — до тех пор он бил прямо в лицо. Значит, был поворот. Или ветер переменился?..
Стоять нельзя: проводник уходит дальше с каждой секундой. Человек шагнул наугад вправо. Но снег стал глубже. Человек повернулся еще раз, ногою нащупывая упор,— и потерял направление вовсе.
Тогда он крикнул, крикнул так, что, казалось, кровь брызнет из глаз от натуги, но только по этому напряжению уверился, что действительно крикнул: голоса он даже сам не слыхал.
Время шло. Обмороженное лицо не чувствовало ледяных уколов. Человек продвигался ветру навстречу, упрямо проламывая дорогу сквозь глубокие заносы, по целине. Он поймал направление ветра — пошел так, как шел раньше: чтоб било прямо в лицо. Главное сейчас — не закружить, не пойти по кругу, по собственным заметенным следам…
Он считал шаги — это помогало держать себя в руках, думать только о том, о чем сейчас надо было думать: о марше сквозь пургу, по прямой, на прорыв где-то здесь, за вьюгой, залегшей границы… Она должна быть близко совсем. Каждый момент может вздыбиться из-под снегов полосатый столб с распластанным черным клювастым одноглавым германским орлом. Или двуглавым российским.
Через каждые десять шагов человек останавливался передохнуть, прислушаться. И тотчас бесшумно и быстро нарастал кругом него — к поясу, плечам тянувшийся — вязкий сугроб. Задержись — похоронит.
Вдруг совсем близко вспыхнул сквозь пургу желтый негаснущий огонек.
Не теряя секунды, коленями разрывая снег,— к нему.
Огонек мигнул, отодвинулся — на два, на четыре, на шесть, на десять шагов. Он был будто недвижен — и все-таки уходил все дальше и дальше, в снежную ночь. Но человек уже понял, он шел все увереннее, убыстряя шаг. Еще раз провалился в снег по пояс—канава. И сразу, крутым подъемом, нога поднялась на мощеный каменный настил. Дорога шоссированная, проездная, главная. Ясным очертанием встала на придорожье часовенка с мерцающей за стеклом тусклой лампадкой.
Безлюдье. Буран. Часовня в пустом поле… Как в сказке.
Человек усмехнулся и подошел к часовне вплотную.
Лампадка теплилась с подветренной стороны. Здесь, под укрытьем высокой мраморной кладки, было тише, чем в открытом поле, хотя и здесь забросано было снегом стекло, за которым, глубоко врезанная в камень стены, виднелась икона.
Человек прижался спиною к стеклу. Если плотно прижаться, совсем не чувствуешь ветра: сверху широкий карниз, с боков резные колонки,—укрыто. Можно чуть переждать, пока хоть немного утихнет буран: ведь теперь уже все равно — черт ее знает, где она, граница. Да и метель как будто слабее метет…
Но пережидать не пришлось. Из мглы выдвинулась двугорбая громадная фигура—латыш Карл, проводник.
Ни один из них двоих не удивился. Напротив, оба кивнули, как будто так и должно было обязательно быть, как будто они условились, расставаясь в поле, встретиться здесь, у часовни.
Проводник сказал, приставив губы к самому уху:
— Сейчас дома.
Второй шевельнул бровями недоуменно:
— А граница?
Проводник махнул рукою назад. Из-под обмерзлых, сосульками обвисших усов клубом пара вырвалась улыбка.
‘Прошел? Прошел не заметив?..’
Карл обогнул часовню и шагнул в сугроб, в придорожную крутую канаву, прямиком. Ветер засвистал опять в левое ухо. Но человек в мягкой шляпе, на которой чудом каким-то никак не держался снег, на этот раз нимало не смутился переменой: в двух шагах перед ним, сквозь метелицу, чернела широкая спина проводника. И в конце концов — что бы ни было! — главное уже сделано: граница осталась позади…
— Осторожно! Плетень.
Они перелезли. Огород, очевидно, потому что вправо и влево от узкой тропинки горбятся гряды. В конце тропинки — бревенчатый, крепкий — смотрится в ночь дом. Ветер стих, небо чисто, луна…
Карл остановился и сказал шепотом:
— Не отстань. У здешний хозяин собака очень злой.
Он сказал шепотом, и все же тотчас неистовым лаем близко совсем залилась собака.
— Вот. Она есть. Марво зовут. Иди прямо за мной.
Человек рассмеялся:
— Ладно. Сейчас познакомимся.— И прихлопнул ладонями в тонких, не по зиме, перчатках: — Марво!

Глава II

ТАЙНИК

В избу прошли со двора. Дверь открыли сразу — с первого легкого стука, словно ждали. Горница чистая, прибранная: видно, хозяева с достатком. Толстым войлоком наглухо завешены окна — ни лучика не прокрадется на улицу от яркой лампы-молнии под стеклянным, с цветными фестонами колпаком. Жарко натоплена печь. И пахнет чем-то душистым и вкусным: не то тмином, не то мятою. Хозяйка, старушка в темном платке поверх седых редких волос, хлопочет у печки. Тепло и уютно.
Но главное все-таки — оттереть как следует побелевшие, обмороженные щеки.
Карл ушел куда-то, оставив спутника над тазом, набитым снегом: тереть лицо в две руки, во всю силу. Хозяин—высокий, благообразный—стоял рядом, перекинув через плечо полотенце, расшитое по концам красными хвостатыми петушками. Он покачивал головой сострадательно и как будто с укором:
— В такую погоду и насмерть замерзнуть недолго. Что творилось-то, господи, твоя воля! А у вас еще, извините, и одёжа совсем не по климату. Из теплых краев следуете?
Русский. И выговор городской… Приезжий на вопрос ответил вопросом:
— Вы что… раньше в городе жили?
Старик отвел глаза:
— Всякого было. Живал и в городе… Примите полотенчико обтереться. Смотри, пожалуйста: ей же богу, отошла личность-то. Крепкий у вас на небесах заступник, видимое дело. Как святого вашего, дозвольте узнать… Крестили, говорю, как?
Приезжий поднял от таза раскрасневшееся, смеющееся, мокрое лицо:
— Крестили? Пантелеймоном.
Старик крякнул одобрительно:
— Хороший святитель: угодник божий, целитель. То-то и исцелил… Снегом оттереть — это первое дело. Теперь еще только сальцем смажем. К утру и не вспомните, что мороз был.
— А за ночь не потревожат?
Хозяин усмехнулся:
— Вас-то? Никак. У меня приспособлено. Днем с фонарем искать будут — и то не найдут.
— Не найдут?.. А искать все-таки будут, может случиться?
— Никто как бог.—Старик смешливо сощурился.— На деревне есть, конечно, завистливые: на меня уж не один раз доносы были, будто я… укрываю. Ну, по случаю — приходят… с обыском, пограничные… Но только у меня, я говорю, приспособлено. Не извольте беспокоиться, Пантелеймон… как по батюшке?
— Кузьмич.— Приезжий бросил полотенце на руки старику.— Покормиться можно?
— Милости прошу!—Хозяин заторопился.—Курочку отварить? Или яишенку прикажете? Глазунью? Старуха моя — мигом… На пяточек яичек прикажете? По полтиннику берем за глазок.
Приезжий чуть присвистнул: цена была — первоклассному ресторану впору, а не захолустной прирубежной деревне. Но дом здесь особенный, и хозяин особенный тоже… Риск стоит денег: ежели изловят у него такого вот, заграничного, беспаспортного, нелегального,— откупиться будет недешево. А может быть, и вовсе не откупится, сядет в тюрьму.
Риск стоит денег. Приезжий кивнул:
— Действуйте! На все пять глазков. И хлебца. Молока… Нет, лучше горячего чайку.
Старуха обернулась от печки, ласково посмотрела. Хозяин осклабился тоже: хорошего, тороватого гостя бог послал. Тороватого, известно, от богатого не распознаешь.
— Присядьте. Сейчас старуха соберет… Только извините, Пантелеймон Кузьмич… уж такое у нас правило, не обессудьте: деньги вперед берем. За ночевку — десять, теперь, стало быть, за яишенку два пятьдесят, за хлеб…
Он не договорил. С улицы гулко и злобно дошел стук в ворота.
— Не наши.
Дверь распахнулась быстро. Вошел нахмуренный Карл. Он сказал старику с порога несколько слов по-латвийски и скрылся снова, плотно прикрыв дверь.
— Досмотр,— шепотком, но очень спокойно сказал старик. Настолько спокойно, что у приезжего — быстрая, мгновенная — мелькнула мысль: ‘Выдаст’.
Старуха пододвинула к русской печи скамеечку. Хозяин взял под локоть приезжего:
— Лезь за мной, Пантелеймон Кузьмич.
Он легко поднял на лежанку свое грузное тело. Пантелеймон поднялся следом за ним. Старик пошарил быстрой рукой по узенькой полоске стены за лежанкой, стенка поползла под нажимом руки в сторону, открыв черную, как лаз в погреб, дыру,
— Катись. Туда невысоко.
— Где чемоданы? — спросил приезжий, спуская ноги в люк.— Смотри чемоданы не загуби.
— Тама они, внизу, чемоданы. С богом!.. Слышь, ведет уж пограничных Карлуша. Гремят доспехом… Ах, господи, твоя воля!.. Не иначе как вы где след оставили…
Он подтолкнул приезжего слегка в спину, торопливо задвинул оштукатуренный, легко ходивший в пазах щит и соскочил на пол у печки. В самое время: потому что в дверь уже стучали властным, обыскным стуком.
После долгой, томительной тишины сверху послышался шорох. Глухой голос окликнул, и — за голосом вслед — съехал по наклону, в чадное подземелье, мягко перебирая белыми, щегольскими валеными сапогами, старик-хозяин.
— Не обессудьте: потомили мы вас без чайку. Никак было невозможно — по всей деревне солдатики шарили. Предуведомление было, будто из царских злодеев невесть кто, особо именитый, перешел нынче. Так чтоб его обязательно поймать: большая будто за это награда будет.
Серые старческие, выцветшие глаза с явной усмешкой смотрели на высокого русского. Смотрели так, что опять шевельнулась мысль: ‘Выдаст’.
Старик придвинул к лазу лестницу, прислоненную к углу.
— Пожалуйте откушать. А ночевать все же здесь, я полагаю, придется — для верности. Душновато, конечно, да ничего не поделаешь.

Глава III

ПО ПУТИ

Из стариковского дома вышли на рассвете…
Повел Доррен, товарищ Карла. Опять тем же путем: через огород, полем, в лес… Шли налегке — чемоданы еще раньше повез на санках Карл, он и билет возьмет на станции. Приезжему нехорошо показываться у кассы: на всех близких к границе станциях и даже полустанках следят полицейские агенты. Надо быть осторожным.
Русский спросил про хозяина: по всему обиходу — и по глазам и по разговору — видно, что он якшается с полицией.
Доррен подтвердил:
— Очень верно. Карл потому и привел туда: у него на квартире дорого, но ничего не может случиться. Старик платит полиции, и потому у него спокойней всего контрабандисту.
— Но я же не контрабандист. И он догадался, кто я: он ясно намекал мне, что я — тот самый, которого ищут солдаты. Я понимаю, что контрабандистов он не выдает. Но политических…
— Выдать? — рассмеялся Доррен и даже нагнул ухо ближе к русскому, как будто проверял, хорошо ли он слышит, не почудилось ли.— Где б он тогда нашел место спрятаться от нас? Он знает, что был бы мертв с этого часа, хотя бы уехал далеко и сидел за семью замками. Да и зачем он будет выдавать? Ему деньги нужны, а не другое…
Они шли по лесу глухой тропинкой. Доррен вытянул руку вправо, через сугроб, поймал сухой сук. Сук треснул под нажимом сжавшей его могучей ладони.
— Я о многом хотел бы спросить, товарищ Василий, но я знаю — вам нельзя говорить много. Я спрошу только одно: долго нам еще терпеть?
Русский сдвинул брови:
— Пока соберем силы. Убить царя — это не шутка. А нам надо свалить всю власть помещиков и капиталистов, не то цепи еще крепче станут — и только. У других народов так бывало не раз. Нельзя, чтобы и у нас было так же. Значит, раньше чем ударить, надо собрать силы…
Доррен шумно вздохнул и обвел взглядом вокруг — по бурелому, по застылым мачтовым соснам.
— Здесь вся земля кругом: и поля, и лес, и даже небо — я так думаю — баронские. А вы знаете, что есть немецкий барон? Для барона народ — как скот, свинья, навоз. Вы знаете, когда крестьянин, даже не крепостной крестьянин, не батрак, приходит к барону, к помещику, он должен ему руку целовать!
Доррен переломил сук пополам ударом о колено и швырнул обломки далеко в снег.
— Нет! Мы не можем терпеть больше. Мы встанем. Одних батраков-латышей двести тысяч, этого довольно, чтобы сжечь всех баронов, сколько их есть на нашей земле. Мы встанем! Я говорю: если нет ружья, надо бить палкой, но бить.
Русский засмеялся весело:
— Я не спорю: и палка — хорошее оружие, когда она в таких крепких руках, как твои. И все-таки надо ждать, Доррен, потому что, если вы выступите одни, вас раздавят — и народу станет не легче, а тяжелее.
— В России, я читал или слышал, сто шестьдесят народов,— пробормотал Доррен и опять обломил с ближайшего дерева сук.— Если ждать, пока все будут готовы…
— Я не говорю ‘все’. Я говорю: столько, сколько надо на удар. Мы готовим силы — в этом наша работа.
— Я знаю, знаю, — громко и быстро сказал Доррен.—Я сам читал листки, которые печатает ваша партия. ‘Из искры возгорится пламя!’. Это верно. Только очень трудно ждать. У каждого сама рука сжимается в кулак. И я прошу, передай кому надо: долго ждать нельзя. Последний час всего труднее.

Глава IV

НЕВИДИМКА

Полустанок, к которому вывел Доррен, был грязен и пуст — обыкновеннейший захолустный полустанок, у которого останавливаются только самые медленные поезда. Доррен ушел вперед. Было условлено, что он возьмет билет до Вильны, а Карл — до Москвы, на случай, если навяжется слежка и товарищу Василию придется где-нибудь — а может быть, и не один раз — слезать по дороге и пересаживаться на другие поезда, не заходя в вокзалы. Сам Василий остался дожидаться за станцией и взошел на ветхую, в проломах и провалах, мерзлую деревянную платформу только тогда, когда дважды прозвенел станционный колокол и подошел, пыхтя и гремя, паровоз на десять минут опоздавшего поезда.
Карл влез с чемоданами в ближайший вагон. Следом за ним быстро поднялся Василий. Доррен остался у здания полустанка — проследить за посадкой. И сразу же бросился в глаза на пустой платформе (даже жандарма нет, одни железнодорожники) коренастый человек в ватном пальто и чиновничьей фуражке с темным бархатным, как у учителей министерства народного просвещения, околышем. Он был большеногий и большеротый, с вислыми усами, опухшим носом — ничего необыкновенного, особенного,— но Доррен заметил, как шарили вдоль вагонов воровато, по-мышьи, узенькие глазки этого человека. И когда Карл — уже без чемоданов — соскочил с вагонных ступенек и подошел к Доррену, разминая плечи (они все-таки здорово тяжелые, чемоданы эти!), Доррен кивнул на ‘чиновника’,
— Собака на следу.
Карл глянул в свою очередь.
Да, несомненно агент. И следит за тем именно вагоном, в который вошел товарищ Василий. Следит — не выйдет ли… А сам все ближе, все ближе подходит к вагону, к ступенькам. Уже взялся за поручень одной рукой.
Доррен прошептал:
— Надо сказать товарищу Василию. Может быть, лучше, чтобы он слез. Здесь его не тронет собака. Не посмеет. А в поезде…
Но уже дали третий, отправной звонок, просвистел обер-кондуктор, лязгнули колеса и сцепки, звякнули тарелки буферов, поезд тронулся, и с ним вместе тронулась, прицепившись к поручням, агентская, охранная фигура. Шпик не торопился войти, он продолжал еще следить за длинной вереницей тянувшихся вдоль платформы вагонов: не спрыгнет ли кто на тихом, еще безопасном ходу. Но никто не спрыгнул. Поезд рванулся вперед толчком, пошел скорей, вдоль вагонов засвистал мерзлый, пронзительный ветер. Агент толкнул плечом дверь на площадку и поднялся.
Латыши смотрели вслед. Кажется, они плохо исполнили поручение. Им было сказано твердо: доставить товарища так, чтобы с ним ничего не случилось. Сам важный человек, и литературы с ним много—два чемодана. Это сколько пудов!
И все прошло хорошо: посадка, билеты. А вот… Откуда он только взялся, агент? Во всяком случае, надо было предупредить товарища…
Предупреждать было незачем: товарищ Василий заметил сам. Еще при посадке видел он, как заспешил из станционного здания этот человек. Теперь выждал в коридоре, и только когда агент вошел наконец в вагон, Василий завернул в купе, в котором сгрузил чемоданы Карл.
В купе, как и во всем вагоне, было полно гимназистов. Василий прикинул в уме. Ну да, конечно! Вчера было 6 января — последний рождественский праздник. Каникулы кончились, школьники возвращаются из рождественских своих отпусков учиться в город.
Ребята столпились тесной кучкой у окна. Они смотрели на снежное бескрайное поле, открывшееся сразу же, как только миновали полустанок. Но едва Василий показался на пороге, они все, как по команде, повернули головы и крикнули звонким хором:
— Занято!
Он вошел все-таки. И сейчас же следом за ним, в подкрепление гимназистам, занимавшим купе, из вагонного коридора вбежало еще несколько мальчиков. Один из них, рыжий и вихрастый, выкрикнул, протягивая руку, точно собираясь схватить Василия за рукав:
— Вам сказано: занято!
— Ничего.— Василии кивнул благодушно и, привстав на носки, глубже задвинул на багажной полке чемоданы.— Я ведь места не займу.
Мальчики опешили:
— То есть как ‘не займете’?
— А так,— засмеялся Василий.— Я такой секрет знаю. Сижу…
Он действительно сел на темную, жесткую, грязную лавку и вытянул беспечно ноги.
— …и вдруг — скажу слово, хлопну…
Он хлопнул в ладоши.
— …и меня нет.
— Фокусник! — в восторге выкрикнул вихрастый.— Вы, значит, еще много умеете?
— Много умею,— подтвердил Василий.— Вот, например, мысли могу читать.
Он пристально поглядел на белобрысенького худенького гимназистика, стоявшего за спиной вихрастого, и закачал укоризненно головой:
— Ай-ай-ай, молодой человек, вы это что же подумали сейчас? Ай-ай-ай…
Гимназистик вспыхнул заревом.
— Что? — жадно спросил вихрастый.
Из коридора бегом подходили еще и еще ребята: в купе сразу стало тесно.
— Не надо! Ради бога, не надо!..— крикнул белобрысый и даже приложил руки к груди. Он чуть не заплакал.
Василий покивал успокоительно:
— Не скажу, не скажу, если не хотите. Я о ком-нибудь другом.
Он повел глазами вокруг, и мальчики прыснули во все стороны, пряча головы. Рыжий остался стоять.
— Здорово! — сказал он и тряхнул вихрами поощрительно.
По коридору, мимо раскрытой двери, странно легкой походкой скользнул тот самый коренастый, грузный, в фуражке с бархатным околышем. Вихрастый посмотрел ему вслед:
— А прочитать, кто это, можете?
— Пустое дело! — Василий пренебрежительно пожал плечом и стал на пороге, следя глазами за остановившейся у двери уборной фигурой.— Это инспектор.
Последнее слово он почти выкрикнул. И мальчики явственно увидели: от окрика этого испуганно дрогнули под ватным пальто широкие плечи незнакомца.
— Инспектор… — прошептал рыжий, отступая на шаг в глубь купе. Его зрачки расширились и потемнели. Он переглянулся с ближайшими, и Василий увидел у всех в глазах то же испуганное и злое выражение.

Глава V

ЕЩЕ ОДИН ГИМНАЗИСТ

Василий сел на место. Теперь уже никто не кричал: ‘Занято!’
Рыжий обвел всех взглядом и спросил:
— Все видели? Он вздрогнул. Значит, он сознался.
— Безусловно,— подтвердили кругом.
Василий усмехнулся тихо. Он знал, что делал. Но сейчас же он принял нарочно самый беззаботный вид, словно не понимая, в чем дело.
— Ну, почему вы так переполошились? Что же, если инспектор? Почему вы говорите ‘сознался’? Разве инспектором быть — преступление?
— Ну конечно! — возмущенно воскликнул рыжий, и сбившиеся кругом гимназистики подтвердили тотчас же на разные голоса:
— Конечно же, преступление! Вы, наверно, не были в гимназии. А то бы вы не спрашивали, что такое инспектор.
— Инспектор — это хуже учителя даже!
— И даже хуже директора, потому что директор редко когда ходит сам, он в кабинете, а инспектор всегда — всюду.
Круглощекий, румяный перебил:
— Ну, это — какой директор. Наш, наоборот, всегда…
— Погоди,— остановил рыжий.— Нам надо о другом. Раз уж нам попался инспектор, надо сыграть с ним какую-нибудь штуку. Обязательно!
— Две,— хладнокровно сказал Василий.— Сначала вы, потом я. Я свой фокус уже придумал.
— Вот нам и отдайте,— попросил белобрысый.— Вы, наверное, очень хорошо придумали. А самому вам зачем? Вам не все равно, что инспектор? Вы же не были в гимназии.
Еще как был! — Василий просвистел протяжно.— И еще как зубрил! И закон божий, и греческий, и латынь…
— Предлоги с винительным? — взвизгнул тоненьким голоском кто-то из заднего ряда.
И Василий тотчас же отозвался:
Ante, apud, ad, adversus,
Circum, circa, citra, cis,
Erga, contra, inter, extra.
Infra, intra, juxta, ob…
Он перевел дух. Гимназисты слушали в немом восторге.
Penes, pons, post, praeter,
Prope, propter, per, secundum…
Вагон гудел, слов не было слышно. Ну ясно же, свой! По грамматике Ходобая, латинской, так и чешет…
Хлопнула дверь в коридоре с площадки. И голос, начальственный и гулкий:
— Ваш-ши билеты.
Контроль!
Мальчики стали шарить по карманам: железнодорожный билет — это ж такая штука… обязательно куда-нибудь засунется. И уж если где-нибудь есть прореха в кармане — провалится обязательно. А начальственный голос, контролерский, уже в соседнем купе:
— Ваш-ши билеты, господа.
Василий поманил таинственно пальцем рыжего. Мальчик нагнулся к нему. Василий зашептал:
— Слушай, Соколиный Глаз… Если ты пройдешь влево от нашей пещеры, по просеке, ты найдешь логово бледнолицей собаки… Но сможешь ли ты подойти, чтобы он не заметил?
— Когда команчи выходят на тропинку войны,— быстро и гордо сказал мальчик и выпрямился,— презренный враг видит их в ту только минуту, когда томагавк дробит ему череп.
— Иди,— кивнул Василий,— И, когда будет проверка, проследи, до какой станции у него билет.
Рыжий втянул голову в плечи и выскользнул из купе. Контролер, в форменной железнодорожной фуражке и штатском холодном, потертом пальто, уже щелкал щипцами на пороге, пробивая картонные билеты:
— Вильна… Вильна… Вильна…
Контроль прошел. И почти тотчас вернулся рыжий, Он был взволнован и даже бледен. Он дал мальчикам, стоявшим около Василия, знак отойти и прошептал ему на ухо:
— Он никуда не едет.
Василий удивился искренне:
— То есть как ‘никуда’? Поезд же идет…
— Поезд идет, а он — нет. То есть это не считается! — громко уже воскликнул мальчик, явно возмущаясь несообразительностью собеседника.—Он сидит, а билета у него нет никуда. Он показал кондуктору…
Василий остановил его движением руки:
— Книжечку, маленькую, в рыжем переплетике. В ней фотография, с печатью…
Глаза рыжего выразили снова бесконечное уважение.
— Вы опять… не глядя…
Василий, смеясь, обнял мальчика за плечи:
— Значит — никуда? Если человек едет без билета, то это не считается? Верно. Мне стыдно, что сразу мне не пришло в голову. Он доедет с нами до Вильны — я тебе открою его тайну.
— А вы… тоже до Вильны?
— Тоже.
— В цирк?..— пропищал, подсунувшись, маленький и чернявый, тот самый, что крикнул о предлогах с винительным.
Рыжий сдвинул брови сердито:
— Молчи, дурак!
Он посмотрел, скосив глаз, на Василия. Было ясно: мальчик почему-то подумал, что Василий обидится. Но Василий не обиделся. Он похлопал по плечу вихрастого:
— Ну, собирай военный совет, ‘вождь’. До Вильны не так далеко: надо ж успеть придумать. А пока я послушаю, как вы с инспектором воюете…

Глава VI

САМОЕ НАСТОЯЩЕЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

— Можно было бы рассказать,— задумчиво сказал рыжий.— Ведь с инспектором, с директором, с учителями у нас война каждый день, ни на один час не перестает… Но вы же сами знаете, если были в гимназии. Ведь всюду так, всюду одинаково…
Белобрысый вздохнул и понурился:
— И одинаково ничего не выходит: что ни делай, все остается по-старому.
— А что вы делали? — спросил Василий.
— Разное,— отозвались мальчики из всех углов.— Но вы лучше расскажите о себе: как у вас в гимназии было?
— Я?..— Василий задумался на минуту.— Я не в счет.
Мальчики насторожились.
— Почему?
— Потому что я совсем по-другому воевал со своими учителями. Конечно, и у нас было, как у вас теперь. Исключения ж и у вас есть… и, пожалуй, не так мало? — Он усмехнулся.— Много есть имен на is!.. Так вот, я подумал, крепко подумал: почему, собственно, это так?
Гимназисты притихли совсем. Они прижались плечами. И голос, чуть слышный:
— Ну, почему?
— Потому что во всей жизни так,—сказал Василий.—Жизнь наша нынешняя так устроена. Вы читали когда-нибудь или рассказывал вам кто, как крестьянам живется, в какой они кабале у помещиков, у купцов?.. И рабочий в какой кабале у фабриканта?.. У нас в городе кожевенный завод был, на той улице, где я жил. Я, мальчиком, видел: рабочие голодные, больные, все руки в язвах, потому что работают они в сырости, в известке, по шестнадцать часов в сутки и при этой работе необходимы резиновые перчатки, а хозяин не дает, дороги они — три рубля пара. Человеческая жизнь дешевле хозяину… Что такое хозяину человеческая жизнь! Ну а рабочие сами, конечно, купить не могут, потому что весь их заработок в день — тридцать — сорок копеек. Ведь у каждого семья, дети…
Он помолчал. В купе было тихо. Только стучали глухо, под полом, колеса.
— И не только у кожевников — у всех так! Я встречал рабочих, у которых к двадцати годам уже ни одного зуба не было во рту, потому что им приходилось работать в разъедающих мясо и кость испарениях… типографщиков, которым свинцовая пыль отравила легкие, и они харкали кровью… Ну, одним словом, я увидел: то, что с нами в гимназии делают,— это детские шутки. А идет все — и в школах, и на фабриках, и в деревнях — от одного…
— От чего? — спросил рыжий и засунул ладони крепко-крепко за ремень блузы.
— От несправедливости жизни. От неравенства. От того, что всем заправляют богатые, а остальных заставляют работать на них, и все в жизни устроено на потребу богатым. И над всеми, кто небогат,— надсмотрщики, служащие богатеям и на фабриках, и в деревне, везде одинаково…
— Это верно! — Рыжий в волнении вытащил руки из-за пояса и махнул ими.—Это верно! У нас в классе Малафеев. У его отца фабрика. Ему всегда пятерки ставили. Сейчас он в Петербург с отцом переехал.
— И его не наказывали никогда… Даже когда весь класс… Наставник всегда говорил: ‘Ну, Малафеев этого не мог сделать. Это голытьба одна может’.
— Постой! — перебил рыжий.— Я спросить хочу. Вы… вы сами поняли… Или кто объяснил?
Василий улыбнулся очень ласково:
— Нет. Не сам. Верней, не совсем сам. Я прочел одну книгу. Чернышевского ‘Что делать?’. Там написано, как надо честно жить.
— ‘Что делать?’…— повторил рыжий.
И дальше по купе — в проход, в сгрудившуюся у порога кучку — передалось шепотом:
‘ЧТО ДЕЛАТЬ?’
— Вот когда мы (я не один читал, а с товарищем своим, самым близким) прочли эту книгу и потом еще много других — но лучше всех была именно она, книга Чернышевского,—мы решили жить так, как там рассказано: честной жизнью. Мы были тогда в седьмом классе…
— Что вы сделали? — все больше и больше волнуясь, вскричал рыжий.
Василий не сразу ответил.
— Мы… ушли из гимназии.
Гимназисты дрогнули.
— Сами?
У белобрысого задрожали губы. Он спросил совсем тихо:
— Разве можно… без ученья?
— Без ученья, конечно, нельзя. И я сам с тех пор все время учусь. Но ведь учат в гимназии совсем не тому, что надо.
— Без гимназии в университет нельзя.
Кругом закивали.
—Я и не советую уходить,— улыбнулся Василии.— Я ведь о себе рассказываю только. Мы с товарищем решили народу служить.
— Неученым тоже нехорошо,— пробормотал белобрысый.— Вот вы ушли, а что из вас вышло?.. Фокусник!
— Фокусник,— подтвердил Василий.
Но кругом никто не улыбнулся даже.
— Вильна!..— гаркнул в коридоре звонко голос, и кучка гимназистов рассыпалась роем испуганных воробьев: надо собрать вещи.
— Рано! — крикнул рыжий.— Еще у семафора стоять будем…
Но уже шла по вагону та суетня, что всегда бывает перед высадкой: надевались шубы, натягивались варежки и перчатки, закручивались подушки в ремни. В соседнем купе, захлебываясь волненьем, в десятый раз пересчитывал вещи старушечий голос:
— …девять, десять… одиннадцать… Двенадцатое место где? Где двенадцатое?.. Сам видишь, одного места нет… Господи, куда ж оно делось?
Мужской голос отвечал раскатом:
— Да просчиталась, очевидное дело. Куда ему подеваться?.. Всё на глазах. И не выходили никуда.
И опять, захлебываясь, начинала считать женщина:
— …девять… десять…
Василий снял чемоданы. Гимназисты следили за ним пристальными, серьезными глазами. И только белобрысый вспомнил, может быть потому, что чемоданы были новые и красивые: а фокус как же?
Он тронул ногой чемодан. Чемодан даже не шелохнулся — такой он был тяжелый. Белобрысый нажал сильнее. Нет, не сдвинуть! А высокий снял оба легко. точно это пуховые подушки. Не может он быть таким сильным. Он же совсем на вид обыкновенный. Наверно. берет как-нибудь по-особенному? Но если по-особенному, то…
Он спросил, осмелев от этой до конца не додуманной мысли:
— А фокус?.. Вы ж обещали…
— Сейчас,— кивнул Василий, поднимая чемоданы.
— Фокус! — крикнул белобрысый.
Гимназисты ринулись к Василию. Они вышли все вместе. На два шага перед ними, оправляя фуражку с бархатным околышем и кокардою, солидно и грузно спустился с площадки инспектор. И тотчас отошел в глубь платформы, пропустил мимо себя Василия с толпой гимназистов и медленно пошел следом.
— Выход с вокзала налево,— сказал рыжий.
Но Василий продолжал идти вдоль вагонов. Гимназисты не отставали. В ту же сторону тянулся инспектор.
Василий оглянулся. Рыжий спросил вполголоса:
— Вы с ним, с инспектором, фокус покажете?
— С ним! — весело крикнул Василий.— Сейчас будет чудо. Вот… Смотрите на него все сразу и пристально.
Гимназисты повернули головы дружно. Инспектор рывком отвернул лицо под тремя десятками дерзко уставившихся на него глаз и остановился.
Остановился. И всё. Больше ничего не произошло — ни с ним, ни вокруг. Как и секундою раньше, бежали носильщики, таща багаж, целовались приехавшие с встречавшими, жандарм рвал ухо попавшемуся карманному воришке, ведя его в контору, солдаты, отдавая честь, становились во фронт ковылявшему сизоносому генералу в сером с красными отворотами пальто.
Все — самое обыкновенное, как было. Ни с инспектором, ни с кем другим — ничего!
Рыжий обернулся негодуя. Обернулся и остолбенел: высокого проезжего с чемоданами — не было.
— Где?..
Осмотрелись. В самом деле, даже следа нет. Нигде нет. Платформу видно далеко-далеко. Он—приметный: сразу же видно было бы, если бы где-нибудь он бежал. Только вор может полезть с чемоданами под вагон. А в вагон никак не успел бы зайти — ведь всего секунда прошла какая-нибудь… Ну, минутка, не больше… А у ступеней — толчея: выходят еще пассажиры и лезут новые… Да и билет… Он же при них отдал кондуктору: виленский был билет, все видели, а без билета не выедешь…
— Ищи! — крикнул белобрысый.
Мальчики рассыпались по платформе кто куда: к кассам, в буфет, вдоль поезда, заглядывая под вагоны. И опять собрались вместе, в кучку, к рыжему.
— Нет нигде!
— Вот какой! Ведь только-только отвернулись, а он уже — хоп!
— Смотрите — инспектор…
В самом деле, к ним, задыхаясь от быстрого бега, подошел инспектор. У него был растерянный вид. От прежней солидности и следа не осталось, фуражка сбилась на ухо, и он вообще не похож уже был на инспектора. Он остановился перед белобрысым и спросил хрипловатым и дрожащим, тоже совсем не инспекторским голоском:
— Где тот… с чемоданами… что с вами шел?
Белобрысый уже раскрыл было с полной готовностью рот, но рыжий не дал ответить. Он выдвинулся, нахлобучив фуражку на нахмуренные, сдвинутые брови, глубоко засунув руки в карманы своего серого форменного пальто.
— Он пьет чай в буфете,—сказал он отрывисто, многозначительно подмигнув.—Если, впрочем, не кончил… Его встретила дама в белой шляпке, меховой, с густой вуалью.
— С вуалью, дама?—переспросил инспектор, и глаза его стали радостными и жадными.— Где? Я не видел.
— Она стояла вон там,—показал рыжий на двери в буфет первого класса.—Я сразу обратил внимание. потому что у нее лицо было как в маске — такая была на ней густая вуаль. Он подошел, она приподняла вуаль, и они вошли вместе.
Инспектор не дослушал—он быстро зашагал к дверям. Мальчики молча смотрели вслед. Рыжий презрительно толкнул плечом белобрысого:
— А ты… хорош! Чуть было не распустил язык… Сразу же видно — шпион. Он его ловил.
Полнощекий спросил потупясь:
— Ты думаешь, он — как Дубровский или как те, что царя убили?
— Молчи!—прошипел рыжий.—За такие слова знаешь что…
— Пойдемте!—заторопился белобрысый.—Он же увидит в буфете, что никого нет и значит Вася налгал. Нас всех заберут тогда в тюрьму.
— Ты трус и дурак,— скривился брезгливо рыжий.— Почем он может знать, был он там или нет? И даже если… Как он докажет, что я ему говорил?.. Мы же все скажем вместе, что он врет и мы его в глаза не видали. Нас тут пятнадцать—разве нас можно переспорить!
— Это верно. Он не докажет.
— А уходить нельзя,—продолжал рыжий.—Я все-таки думаю, что он в поезде: больше ему некуда было спрятаться. И этот, в фуражке, пожалуй, опять попробует за ним увязаться. Мы не должны его пустить.
Белобрысый покачал головой и оглянулся на вокзал опасливо:
— Легко сказать—не пустить! Не будешь же ты с ним драться.
— Буду!—топнул ногою рыжий.—Если придется… Потому что я тоже придумал фокус, ребята. Слушайте!
Гимназисты сбилось в кучу, и рыжий сказал шепотом, осматриваясь, не слушает ли кто посторонний:
— Если он сунется к вагонам, я крикну: ‘Вор!’— и все вы бросайтесь к нему, окружите, кричите… Володя, возьми на всякий случай мой кошелек… Я буду доказывать, что он украл у меня все деньги, какие были.
— Ну кто поверит?.. У него ж, наверно, бумага есть от полиции. Он докажет.
— Пока будет доказывать, поезд уйдет. Уже второй звонок был… Вот—третий… Следите: не идет?
Инспектор не вышел. Гимназисты жадно заглядывали в мелькавшие мимо них всё скорее и скорее окна вагонов: не покажется ли в котором-нибудь молодое бородатое, ясноглазое, смеющееся лицо…
Но Василий, конечно, не показался. Он лежал на багажной полке в третьем ярусе, глубоко закатившись, так что увидеть его можно было, только поднявшись на вторую полку. И даже чемоданы, выставленные ребром, с налепленными на них безобразными, грязными бумажными наклейками, которых не было до Вильны, никто, самый зоркий инспектор, не признал бы за те, что поймал в потайной фотографический аппарат свой на виленской платформе ‘инспектор’.
Второй билет—до Москвы—пригодился, иначе б в вагон не пройти: при входе проверка особо строгая. А теперь можно спать спокойно до самой белокаменной: так зовут Москву коренные москвичи, гордые своим городом.

Глава VII

МЕДВЕДЬ В САРАФАНЕ

Пассажирский разговор в местном, пригородном поезде за Москвою был поэтому особенным: о чем ни заговорят, о чем ни заспорят—через несколько слов обязательно скажет каждый гордо:
— А у нас в Москве…
И какой бы ни был яростный спор, все кивнут, улыбнутся и сразу станут друзьями: все ж свои люди—москвичи.
Все ли?
Спорят-то не все: кое-кто и помалкивает. Вот, к примеру, тот, ясноглазый, высокий, с бородкой, ежели присмотреться хорошенечко, отметинка—шрам на носу. Этот рта не раскрыл, даже когда завязался самый горячий разговор по поводу бумажек, найденных на лавках в вагоне.
Бумажки были печатные, но явно секретные, подметные, потому что на них не было, как полагается на каждом объявлении, печатного разрешения полиции. Да и говорилось в них о том, как рабочие Обуховского казенного завода в Питере в прошлом году весною проводили забастовку, прогнали камнями полицию и оказали войскам сопротивление. И хотя войска в конце концов одолели, и участников выступления царское правительство отдало под суд, но события обуховские доказали, что с царской опричниной можно с успехом померяться силой даже в открытом бою, рабочая партия призывает поэтому рабочих во всех случаях стойко стоять за свои права, по примеру обуховцев.
По верхнему краю листка напечатано было курсивом:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

а в конце стояла подпись:

МОСКОВСКИЙ КОМИТЕТ РОССИЙСКОЙ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РАБОЧЕЙ ПАРТИИ

Из-за подписи главным образом и шел спор. Что такое пролетарий и социал-демократ—никто из споривших объяснить толком не мог. Но листок все-таки явно был крамольным, и потому в подлинность подписи на нем никто не хотел верить. Ну, в Питере фабричные бунтуют — это куда ни шло,— но чтобы у нас, в Москве… Недаром в ней церквей сорок сороков. О крамоле здесь не слыхать: ни в городе самом, ни в подмосковном районе текстильном, сквозь который тянется сейчас потихонечку поезд. Была, правда, на Морозовской мануфактуре стачка, да ка-акая… но было это в 1885 году, а нынче— 1902 год, январь.
— Листки-то на ткачей рассчитаны, не иначе. День нынче воскресный, базарный. В Орехово на базар народ за покупками едет. Вот они и насовали по вагонам.
‘Они’! А кто ‘они’—так никто и не ответил. Кто его знает, что такие слова значат: пролетарий, социал-демократ?
Неудивительно, что не знали этого спорящие: это были лавочники, ехавшие в Орехово на базар закупать товары. Но удивительно, что не знали таких слов ни рабочие, сидевшие рядом и слушавшие молча, пряча губы в густые, спутанные бороды свои, ни тот, образованного вида, ясноглазый. Его прямо спросили, но он только головой покачал. Впрочем, он не дождался конца спора, так как вышел на промежуточной остановке, захватив большой черный, с блестящей оковкой, не русской работы чемодан.
Опять грязный, загаженный полустанок, ветхая, в проломах и провалах, деревянная платформа. И рвет морозный, свежий, бодрящий воздух визгливый и радостный частый колокольный звон.
Воскресенье. Базар и здесь.
Визгливо и радостно бил уже с утра нетрезвой рукой в медные колокола—перезвоном—плешивый пономарь, в сладком предвкушении предстоящего дележа церковного сбора: много набрал клир за отошедшую только что обедню. Церковка здесь бедная, потому что и весь-то фабричный городок—только слава, что город, а на деле—лачуга к лачуге, плетень к плетню. Камнем замощена всего одна улица, а на других—по весне и по осени—ни в сапогах не пройти, ни в калошах. Но в субботние и воскресные, праздничные и предпраздничные дни всегда полным-полна церковка. А сегодня—особенно. И с особым усердием клали ткачи и ткачихи трудовые свои семишники и даже пятаки на посеребренное блюдо, с которым обходил прихожан церковный староста, купец из именитых, с золотою медалью на шее. Клали с особым усердием потому, что день сегодня особенный: после обедни приказано всем собраться на фабричном дворе — зачем-то хозяин потребовал. Сам приедет, из Москвы, и сам будет с рабочими говорить. Стало быть, дело важное, первостепенное какое-то дело, потому что по пустякам не станет его степенство себя беспокоить. Для обычных дел управляющий есть на фабрике.
Фабрика от городка неподалеку: двух верст не будет. За высокой оградой, крепкой, каменной — крепостной, тюремной — кладки, у самых ворот железных, сейчас широко распахнутых (толпой валит на фабричный двор народ), упирается золотым венчиком в снежное, серое небо большая икона Сергия Радонежского. Старец суровый, седобородый, борода до самой земли, не то благословением, не то угрозою сложены темные, коричневой краской крашенные пальцы вознесенной руки.
Теплится перед иконой в тусклом, давно не мытом и не чищенном фонаре день и ночь горящая лампада. И под нею ржавой цепью прикручена железная кружка—для доброхотных пожертвований.
Над воротами — надпись славянской причудливой вязью на сквозной, ажуром, вывеске:

Мануфактура

потомственного почетного гражданина СЕРГЕЯ ПОРФИРЬЕВИЧА ПРОШИНА

А повыше, над вязью,— фабричная марка, не только в империи известная, но и за границею, в Персии:

МЕДВЕДЬ В САРАФАНЕ

На вывеске—Сергей, и на иконе Сергей. В честь Радонежского святого, от которого пошла Троице-Сергиева лавра, крестил сына Порфирий Прошин, гильдейский купец. Так-то удобнее: икона у самой стены, в воротах уже, под медведем, приходится рабочему скидывать шапку для ‘крестного знамения’.
Как всегда, так и сегодня: скидывают шапки в воротах, крестятся, тянутся непрерывной вереницей. Рабочих у Прошина—без малого полторы тысячи. На дворе уже черным-черно от народа, а всё идут и идут.
Через двор, осторожно, обходя толпящиеся кучки, вежливо раскланиваясь со встречными, прошагал к воротам, на выход, невысокий, худощавый, скромно, но добротно одетый человек с пачкой синих ‘дел’ и большими счетами под мышкой. Вид у него был унылый.
Кто-то окликнул вдогонку:
— Господин бухгалтер! Густылев! Иван Ефимович!
Иван Ефимович не обернулся: он сделал вид, что не слышит. Вышел на шоссе, свернул влево, вдоль высокой чугунной решетки-ограды. И тотчас дорогу ему заступила подошедшая торопливо девушка в короткой шубейке, в теплом ковровом темном платке.
— В чем дело, Иван Ефимович? Почему рабочих собрали?
Бухгалтер не без удовольствия посмотрел на разрумянившееся от мороза и волнения красивое девичье лицо и пожал плечами:
— Вполне точно не смогу сказать. Но, по-видимому, дело идет о снижении платы. У Коншиных и Морозовых уже снизили — очевидно, и Прошин снизит.
— Снизит! — гневно воскликнула девушка.— Куда же еще снижать? И так люди еле перебиваются, впроголодь.
Иван Ефимович опять пожал плечами:
— Трудно, конечно. Потому, наверно, он сам и приезжает. На отеческое внушение рассчитывает…
Девушка перебила:
— А мы?
— Что ‘мы’? — Бухгалтер насупился.— Кстати: я нахожу не слишком удобным так вот, на самом виду и юру, разговаривать. Неконспиративно.
— Э, вздор какой!—Девушка досадливо отмахнулась.— Бухгалтер фабрики и учительница школы в такой дыре, как здесь, разве могут быть незнакомы? Удивительное дело, что мы разговариваем… ‘на юру’! — поддразнила она брезгливо.— Мы даже влюблены может быть друг в друга, какое кому дело. Конспирация!..
Бухгалтер покраснел и засопел обидчиво. Он хотел сказать что-то, но девушка перебила опять:
— Я спрашиваю: если вы предполагаете, что фабрикант задумал сбить еще плату, отчего вы нас не собрали?.. Ведь надо же организовать отпор.
Бухгалтер оглянулся по сторонам тревожно. Нет никого поблизости. Никто не слышит. Он скривил губы недоброй усмешкой:
— Отпор? С здешним народом? Что, вы не знаете здешних, Ирина Дмитриевна? Это вам не обуховцы. Только звание, что рабочие: из десяти девять и посейчас с деревней связаны крепче всякого мужика, даром что иные третьим поколением у Прошина работают. Разве их раскачаешь?
— Они голодают,— повторила Ирина.— Я была позавчера в фабричных казармах, у семейных. Дети — без слез смотреть нельзя, личики восковые у всех… краше в гроб кладут. Половину ребят на пол спустить нельзя — обуви нет. Так и сидят… лежат — в духоте, без воздуха. Если отцам еще хоть копейку сбросят…
— Выдержат,— холодно и резко сказал Густылев и поднял воротник пальто.— Человек… вы себе представить не можете, до чего это выносливое существо человек. Если бы не так, на свете бы не было ни одной живой души.
Он дотронулся до шапки и двинулся дальше. Но девушка остановила его:
— Нет, постойте! Нельзя же так… Что ж мы… так и вправду будем… сложа руки? Вы организатором партийным считаетесь… Да не шарахайтесь, никто тут не слушает, никому до вас дела нет!.. Вы обязаны были принять меры.
— Какие прикажете? — Густылев устало повел плечом и поправил сползавшие из-под руки счеты и ‘дела’.— И с кем прикажете? С вашим кружком самообразования… точнее сказать — с вашим кружочком самообразования, потому что и сам он маленький и люди в нем маленькие?.. Или с анархиствующими молодцами вроде Василия Миленкина?.. Или с пресловутым вашим Козубой, вожаком здешнего народа?..
— Как вы можете так разговаривать!—Девушка блеснула глазами.—Козуба действительно первый среди рабочих человек. Если бы у вас был такой авторитет, как у него, вы могли бы поднять фабрику одним единственным словом. А вы не сумели. Он не только вне организации, но даже…— Она прикусила губу.
Густылев усмехнулся:
— Скажите прямо: был бы врагом социал-демократии, если бы имел дело только со мной и не было бы в организации товарища Ирины. Ну что ж! Честь и место… Вот и он сам… со своими приспешниками.
Он кивнул в сторону ворот, к которым подходила группа рабочих, теснившихся в жарком разговоре к шедшему впереди немолодому, седоватому уже, коренастому человеку, поджал губы и быстро пошел вдоль ограды, в направлении к фабричному поселку.
Седоватый дружески махнул рукой Ирине:
— Доброго здоровья, учительша!.. Дела-то какие, слышала?
— Здравствуй, Козуба!
Они сошлись, крепко пожали друг другу руки. Козуба продолжал, весело и грозно усмехаясь глазами из-под густых насупленных бровей:
— Приказал собраться хозяин-то. Не иначе как пакость какую задумал. Василий, видишь ты, предлагает: ежели нажим — заарестовать купца. На питерский манер. Читала листовку об обуховских? Хороша! Не Густылев писал, видать…
Кругом засмеялись. Василий, молодой совсем еще парень, в картузе и курточке, длинноногий, нескладный, подтвердил:
— А почему не арестовать? Обуховцы что!.. А я вот читал…
Его перебили:
— Мастер идет. Гайда, ребята, в сторонку — от греха подальше.
Они отошли. Из ворот действительно вышел мастер, в богатой шубе, в каракулевой высокой шапке. С ним рядом, забегая сбочку, семеня, шаркая почтительно опорками по снегу,— низколобый, рукастый, как обезьяна, рабочий.
— Петр Иваныч, христом-богом прошу, замолвите словечко хозяину… Вам же человека вознести — один раз плюнуть, ей же бог!
Чуть шевельнул бритой дородной щекой мастер. Рукастый продолжал вдохновенно:
— Петр Иваныч, заставьте бога по гроб жизни молить! Чтоб меня — хожалым. Как бог свят, заслужу… Так и скажите его высокостепенству: ежели Михальчука хожалым — будет на фабрике порядок. Что ж мне эдак-то, по своей способности, у станка пропадать? У станка, видишь ты, баба — и та, ежели допустить, управляется. Еще раз прошу, Петр Иваныч, а!
Мастер кивнул равнодушно и лениво:
— Да ладно, скажу… А пристав, к слову, о тебе откуда знает?
Михальчук оскалился радостно:
— Гы-ы-ы… Говорил вам обо мне, стало быть, пристав-то?.. Как же! Я к нему тут кое по каким делам забегал… Забочусь, Петр Иваныч, о государственном…
Мастер покосился назад, на двор:
— Смотри, однако, чтобы чисто. Рабочие прознают — как бы ребра не поломали. Возись тогда с тобой…
— Что вы! — подхватил Михальчук и снял зачем-то обеими своими тяжелыми и длинными руками картуз.— Что я, обращения не понимаю? Сам себе враг?
Мастер протянул руку и поймал за ухо вертевшегося у ворот мальчонку:
— На перекресток ступай, оголец! Во-он туда… За углом стань. Как хозяйскую упряжку завидишь, гони сюда духом, оповести. Да не прозевай смотри! Тут до поворота—два шага: честью встретить не поспеем.
Михальчук почтительно показал в глубь двора, за кирпичные насупленные корпуса:
— Хозяин же всегда по той дороге.
— Там махальные давно стоят,— сказал мастер.— А здесь я так, на крайний случай…
— Крестный! Петр Иваныч! Почтеннейший!
С гармоникой через плечо, оборванный, в пробитых валенках, подходил к воротам, гогоча, парень. Мастер, завидя его, круто повернул прочь.
— Постой, погоди… Ты ж меня крестила жизнь вечную, тар-раканья душа!.. С фабрики согнал… Сорок копеек в конечный расчет — и те зажулил, собачья лопатка!
Но мастер был уже далеко. Под охраной Михальчука, не отстававшего ни на пядь, он шагал к главному зданию, к высокому крыльцу, на котором постлан был ковер, расставлены кресла. ‘Лобное место’. Отсюда объявляется купеческая, хозяйская воля.
Парень с гармоникой улюлюкнул вслед и пошел к группе Козубы, снимая затасканную, засаленную, рваную шапчонку.
Ирина покачала укоризненно головой:
— Опять пьян, Матвей!
— Обязательно,—ответил с полным убеждением гармонист.—А и сама скажи: ежели человека жизни решили, к работе не допускают, что еще человеку рабочему делать, как не пить? — Он подмигнул на гудящий народом двор:—Это что ж? Против хозяина, Сергей Порфирыча, что ли, воевать собрались?
— Воевать?—медленно проговорила, пристально глядя на толпу, Ирина.— Если бы да воевать!
— А что? За чем дело стало?
Матвей выставил ногу рваным носком вверх, качнул гармонику к рукам и взял аккорд, зловещий и призывный.
— Поддать ткачам жару? Под песню всяк в драку полезет!
— Морозовскую! — крикнул Василий.— Про стачку морозовскую…— И, готовясь запеть, сбил круче картуз на ухо.
Матвей, качая прорванным носком, заиграл камаринскую и затянул простуженным, но далеко слышным голосом:
Э-э-эх, и прост же ты, рабочий человек!
На богатых гнешь ты спину целый век.
У Морозова у Саввушки завод,
Обирают там без жалости народ.
Все рабочие в убогости,
А на них большие строгости…
На голос, на звук гармоники, по-особому как-то гудевшей басами на январском морозе, рабочие потянулись к воротам поближе. Еще круче наддал Матвей:
Служим потом, служим кровию
Мы купецкому сословию,
А уж эти-то купцы, купцы, купцы —
Обиратели они и подлецы…
Василий подхватил, загорланил, придерживаясь за его плечо, сосед—высокий парень в отставной солдатской, гренадерской бескозырке без кокарды, вступили еще два-три…
На купце стоит теперича земля,
Нету силы против батюшки-рубля.
Э-эх, ребятушки фабричные,
К обирательству привычные!
Вы найдите-ка управушку
На Морозова на Саввушку…
Толпа у ворот густела. Но она стояла тихо и хмуро, молча сжимаясь, плечо к плечу — женщины, старики, мужчины. Только кое-где в рядах отзывались на запев молодые, задорные голоса. Матвей оборвал, как начал, зло и резко:
— Найдешь с такими!.. У, мужичье постылое!
Сплюнул, повернулся и пошел не оглядываясь. У Ирины темным гневом вспыхнули глаза: чуть не крикнула вдогонку: ‘К Густылеву зайди… побратайтесь! С разных ног сапоги, а пара’.
— Едет!
Крик с перекрестка — мальчишеский, дикий, истошный — эхом отдался в толпе.
— Сам едет!
Заметался по двору Михальчук. От крыльца побежал, придерживая полы богатой своей шубы, мастер. Волной хлынула к воротам, толкаясь, толпа. Рабочий в гренадерской фуражке, весело ежась, заскочил вперед, махнул жилистой и тощей рукой:
— Ребята! Стройся! Встречай начальство по-уставному: почетный караул называется.
— Чем встречать? — отозвался задорный голос.— Штыков нету.
‘Гренадер’ указал на сваленные грудой у стены — после сегодняшней дворовой парадной уборки — лопаты и метлы:
— В ружье!
Молодежь ринулась с гоготом, смяв вывернувшегося было навстречу им, на оборону хозяйского склада, Михальчука.
Михальчук визжал, растопырив руки, как наседка крылья над цыплячьим выводком:
— Тар-рас! Тар-рас! Что делаете?.. Брось!.. Брось, Родионов, я говорю!..
Но лопаты и метлы пошли уже по рукам, парни выбегали на дорогу, торопливо строясь в шеренгу. Неистово махал рукавицей с перекрестка, приседая и крутясь от чрезвычайного волнения, шустрый мальчонка — махальный.
— Равняйсь! — ‘Гренадер’ Тарас совсем вошел в азарт.—Перенимай живо, ребята: на-краул вот как держат.— Он лихо взмахнул лопату солдатским, артикульным приемом.— Повтори… Правильно! А ну еще! Ать, два… Правильно… Отставить!.. Как подъедет,—он дернул грудью вперед,—во фрунт!.. Эх, Матвей ушел! Музыку бы… ‘Как мыши кота хоронили’.
Мальчонка на углу махнул еще раз, высунул язык и побежал опрометью прочь от фабрики. Из-за будки, торчавшей на самом завороте дороги, показалась лошадиная морда.
‘Гренадер’ заорал по-офицерски:
— Смир-рна! На-кра-ул!
Лопаты взметнулись. И тотчас же опустились вразнобой. Вместо призового орловского, серого в яблоках, хозяйского рысака, с кучером — толстенным, в три обхвата, в бобровой шапке с парчовым верхом, шарахнулась с углового ухаба понурая извозчичья клячонка. Извозчик—бочком на облучке, в потертом армячишке, и за спиной у него—молодое, удивленное нежданной шумной встречей лицо седока под мягкой шляпой.
Извозчик проехал, свернул за угол, к поселку.
‘Гренадер’ выругался сумрачно, погрозил кулаком в сторону, куда убежал мальчуган:
— Ах, постреленок, язви его душу!.. Махальный называется! Под какой конфуз подвел перед сторонним человеком… Ну, погоди, попадись!..
Василий заступился:
— Не в адрес пишешь, Тарас. Как говорится: кто правого винит, тот сам себя язвит. Мальчонка при чем? Он же не тобой, — мастером ставлен. Под мастера и ход. У Петра Ивановича небось и сейчас еще душа из пяток не выбралась…
Частым боем зазвонил у крыльца, в глубине двора, колокол. Толпа обернула головы и ахнула в голос:
— Хозяин!

Глава VIII

ЕГО ВЫСОКОСТЕПЕНСТВО

И впрямь: хозяин.
Он стоял на каменном помосте крыльца, на дорогом персидском ковре, оглаживая выпростанную поверх енотовой шубы седую бороду, кивая приветно, но степенно на поклоны рабочих, поспешно снимавших картузы с лохматых голов. Рядом с ним, в шинельке с красными отворотами и золотыми погонами, с багровым лицом, переминался с ноги на ногу генерал. А позади, отступя, толпились, стараясь занять как можно меньше места, управляющий, мастер, становой пристав, еще какие-то форменные, в шинелях, при шашках и кобурах, казенные люди.
Василий даже присвистнул:
— Эн-на! Самого губернатора приволок благодетель-то наш! Будет, стало быть, дело… Эдакие иконы чудотворные только в престольный праздник подымают… да еще на войну разве, на большое убийство…
Запыхавшись, юркнул с дороги мальчишка. Тот самый, что знак давал. И шепотом ближнему:
— Казаки едут!
‘Гренадер’ ухватил на ходу мальчишку:
— Опять врешь? Голову оторву!
— Разрази меня бог! Глянь за ворота: видно.
Но и глядеть не пришлось: только прислушались, сразу же слышен стал мягкий стук неторопливых копыт по рыхлому снегу боковой, непроезжей дороги, перезвон бунчука, стук медных тарелок, залихватская, заливистая казачья песня.
— Эх, глотки луженые! Опричнина!
Сотня поравнялась с воротами. Два офицера, трубач, песенники. Еще офицер с фланга сотни, кивающей чубами из-под уральских — мохнатых, огромных — папах. Косят казаки глаза на рабочих. Качаются за спиною винтовки, позванивают шашки о стремена, играют в пальцах ременные нагайки.
Гарцуя, горяча коней, казаки — шеренга за шеренгой — заворачивали за угол. Не иначе как к тем воротам, что на заднем дворе.
Козуба, щурясь, словно под ветром, смотрел им вслед.
— Так, так…— проговорил он медленно.— Где губернатор, там и казачки, где казачки, там и плеточки. Хорошо еще, ребятки, мы по-зимнему—в тулупчиках да шубейках. Ежели по случаю и смажут, не столь обиду почуешь.
Опять прозвонил под старательной, торопливой холопской рукой фабричный колокол. Фабрикант снял меховую шапку и перекрестился. По молитвенному этому знаку, не обнажив головы, помотал крестным знамением себя по животу губернатор, закрестились позади него мундирные, и в толпе, запрудившей двор, опять поснимали шапки, закивали поясными, истовыми поклонами бабьи головные платки.
‘Гренадер’ положил крест, выворачивая фигурно руку, и подмигнул Василию:
— Я креститься: что не спится? Погляжу — ан не ужинавши лежу. А ты что не молишься? Еще кабы один спас, а то весь иконостас… Забыл, что ли, как крест кладут?
Василий ответил прибауткой на прибаутку:
— И того не помню, как поп крестил, а как родился — совсем позабыл.
На шутку — шуткой. Но глаза у Василия были острые и беспокойные, он не сводил их со старика Прошина, хозяина.
— Православные! — Голос купца был тих, говорил он будто у себя в столовой, за самоваром, ничуть не напрягаясь, но слова доходили до самых дальних закраин двора: такая налегла на толпу жуткая, темная, мерзлая тишина.— С недоброю я нынче к вам вестью. Не знаю уж, как и сказать. И слова такого на языке нашем, богоданном, святоотческом, нет,— немецким словом говорить приходится, как не было еще у нас такой на людей напасти. Настал на Руси, попущением божиим, кризис.— Он поднял угрожающе палец.— В торговле — застой. Товары на складах лежат, никто не берет. Банки денег не дают фабриканту под текстиль, и слова им против, по совести чистой, не скажешь, действительно, расчету им нет. От мануфактуры здешней мне нынче не то что убыток, а прямо сказать: разорение. Как ни думал, с кем совет ни держал — один ход мне только и выходит правильный закрыть фабрику.
Волна прошла по рядам. Колыхнулась толпа и опять застыла. Купец вздохнул, опустил голову, развел руками:
— Расчет так велит, а по христианству своему, как о вас подумаю, скорблю, православные… У меня ведь по старине, не как у немца какого или — казне не в обиду будь сказано — казенный какой завод. Деды ваши от нашей фабрики кормились, отцы и матери кормились, вы сами сколько лет кормитесь. Век душа в душу жили… Как тут вас на улицу? Куда вы поденетесь с детишками малыми?..
В толпе—ни шороха. Бабы, самые крикливые, и те застыли на месте, чего хочешь ждали, но чтобы фабрику вовсе на замок… Даже Козуба, видимо, врасплох взят—не отозвался, когда зашептал ему на ухо Василий:
— Это он что ж, а, Козуба?.. Стукнуть его, ирода, а?..
Фабрикант повел по-коршуньи глазами вокруг, по толпе. И на тихость ее усмехнулся в бороду едва заметной ухмылкой.
— Бога я чту, на счастье на ваше,— сказал он неожиданно громко, протодьяконским каким-то голосом, и приосанился.—Христа ради решил претерпеть. Может, он и взыскует меня, господь бог, за добротолюбие, не попустит вконец разориться… Работу я вам по-прежнему дам. Будем солдатикам пока что впрок на рубашечки и прочее готовить… Ежели уж на убыток идти, то для-ради отечества. Но, конечное дело, расценок снизить придется…
— Вот к чему гнул, палачья душа! — облегченно пробормотал Василий.— Наружу фокус-то.
Голос фабриканта стал еще жестче и властней:
— По старому расценку нипочем мне не выдержать: сам с сумой пойду и вас по миру пущу. Хоть по пятаку в день, а скинуть придется.
Толпа дрогнула. Но лица, растерянные, потемнели гневом. Сразу исчезло ошеломление, которое нашло было от одной мысли, что фабрику закроют. Куда, в самом деле, пойдешь с семьями, да еще в январе, после святок тотчас, когда последние деньги прожиты?! Была под ногами земля — не стало земли: пусто. В пустоте закачались даже самые крепкие. Ну а ежели только о плате идет разговор — это уж дело спорное.
Василий крикнул сразу же, едва договорил купец. Крикнул во весь голос:
— С чего скидывать-то? И то с голоду пухнем! По шестнадцать часов в день работаем, а платишь по восемь целковых в месяц. На хлеб не хватает…
— Правильно! — подхватил ‘гренадер’ и полез вперед, к крыльцу, буравя толпу.—Это что ж будет? Последнюю кровь из грудей отсосешь, вурдалак!
Ряды сдвинулись, затопотали и взорвались сотнями криков:
— Правильно! Никаких сил нет!..
— С вычетами — и восьми целковых не наберешь…
— Бабам и поденным по пятиалтынному в день платишь…
—Да и те не деньгами платят — из твоей же лавки товаром…
— А цены там против прочих—вдвое…
— Еще пятак скинешь — чего останется?..
Задние напирали. Вкруг крыльца прибоем забушевала толпа. Над головами, как дымки выстрелов, взлетали от вскриков белые облачка пара. Губернатор чуть отступил на полшага назад, побагровел еще пуще, и из-за его спины бочком, придерживая шашку, выдвинулся становой пристав.
Тарас стоял уже на приступках. Он кричал, задрав вверх рыжим волосом поросший, не бритый давно подбородок:
— Уток гнилой! Кровью харкаем с утка твоего! На, держи!
Прямо под ноги купцу легло клейкое, черной кровью расцвеченное пятно.
Генерал дернул брезгливо шеей, скосил глаза — и тотчас пристав выгнул сутулую, толстую свою спину, как старый ожиревший кот перед мышью, а из заднего, самого заднего ряда толпившихся на крыльце мундирных людей соскочили тяжким и неуклюжим прыжком прямо в подметенный к крыльцу с боков снег, увязая в нем по колено, городовые в черных шинелях.
Но купец благодушно поднял пухлую старческую свою ладонь. И пристав разогнулся, вопросительно и испуганно оглядываясь на начальство.
— Это как же, стало быть, понять, милый? — щурясь, сказал Прошин, глядя не на Тараса, а мимо него.— Выходит, ты как будто не согласен…
— На новый расценок?—Тарас оглянулся на толпу. В двух шагах увидел он напряженное и буйное лицо Василия.—Это, то есть, чтобы совсем без цены, задарма на толстое твое брюхо работать?.. Ясное дело — не согласен.
— Что ж, я не неволю,— кротко вздохнул фабрикант и посмотрел на губернатора.—Храни бог неволить. Несогласен — получи расчет и иди себе на все на четыре стороны… Иван Захарович…
Управляющий и так стоял под самым локтем купца, на случай он пододвинулся вплотную. Прошин показал, усмехнувшись, на ‘гренадера’:
— Утрудите себя, пройдите в контору, выдайте немедленно Анике-воину этому (улыбка стала шире и ласковее) в окончательный расчет… ежели что причитается.
Управляющий сошел по ступенькам. Следом за ним заторопился пристав. Под крыльцом уже дожидались, оправляя портупеи и шинели, городовые.
‘Гренадер’, брезгливо сжав бледные губы, двинулся в направлении к флигелю, где помещалась контора. Но ступил два шага всего: Василий придержал его за руку:
— Нет, погоди! В одиночку такие дела не делаются… Не за себя—за всех говорил. И отвечать не тебе одному.
Управляющий пробормотал, опасливо поглядывая на толпу:
— Ты что, тоже не согласен? Сделай твое одолжение, иди получай расчет.
Но Василий тряхнул головою насмешливо:
— Еще бабушка надвое сказала, кому тут расчет получать. Мы тоже счет ведем, будьте покойны…
Он оглянулся на соседей, снова тряхнул головой — и от передних рядов к задним, накатываясь и спадая, прошел гул. На крыльце задвигались перешептываясь. С генералом рядом, словно из земли, вырос высокий, как бойцовый петух,—в шпорах—офицер. Губернатор отдал какой-то приказ, приставив щитком ладонь ко рту. Офицер откозырял и беглым шагом заспешил к калитке в задней стене. По рядам прошло торопливым шелестом-шепотком:
— Казаков… За казаками побег…
Гул стих. Теснее сжались плечами люди. Кое-кто уже повернул голову к воротам: вот-вот с гиком въедут опричники царские, вставая на стременах для большей упористости взмаха, разминая плечи, задирая уздечками конские морды вверх — так легче коня на человека бросить.
Прошин шагнул к самому краю крыльца. Он не улыбался больше. На лбу, под собольей шапкой, прорезались морщины, ощерился не видный до тех пор, желтый, как у колдуна в сказке, клык.
— Это что ж такой пошел за разговор?.. Я — по-божьи, полюбовно, а тут — прямо сказать, перед его превосходительством, господином губернатором — бунт?.. Нам тут спорить не о чем: мое дело было—сказать, ваше дело — то ли принять, то ли нет. Силком я к себе никого не тащу. Неугодно — милости просим, получайте расчет. Чем боле рассчитаю, тем мне боле на пользу. Сергий преподобный — свидетель. Но только, в таком разе, из казарм моих фабричных выкидайтесь в одночасье, часу, говорю, не мешкая, со всем вашим порождением. Закон мне не дозволяет у себя на квартирах держать, которые суть злостно не работающие… Вот и его превосходительство подтвердят… Выкидайтесь, я говорю!
— На мороз — голышом? Ребят — в снег головенками?.. Так, по-вашему?
Голос рванулся из самой глубины толпы, но тотчас затонул, зачах в причитании баб.
— Едут! — крикнули от ворот, и ближайшие к въезду торопливо стали отходить в сторону.
— Бабы, тише! Хозяин говорит.
Михальчук выскочил на самый перед неведомо откуда. Он махал длинными, огромными, цепкими, обезьяньими своими руками. Прокричал, обернулся к крыльцу. Шум действительно стих.
Ряды сжались еще тесней.
— Это что же… петля?
— Зачем петля?.. Это кто же такое слово… неподходящее? — Прошин вытянул шею, точно и в самом деле хотел опознать в густой, тысячеголовой толпе говорившего. (И вслед за ним вытянули шеи и все стоявшие на крыльце.) — Зачем петля?.. Вольным воля. Вы, царской неизреченной милостью, не крепостные, не рабы какие нынче: сами себе, можно сказать, господа. Своей охотой в забастовщики идете.
Испуганно проскулил кто-то, не разобрать — не то старик, не то баба:
— Какие забастовщики! Христос с тобой!..
Ответил на этот раз губернатор. Ему, очевидно, неловко стало стоять так, на виду у всех, бессловесным. Он заговорил. Голос — для всех неожиданно — оказался скрипучим и тонким.
— Да бросьте вы с ними канителиться, Сергей Порфирьевич! С ними, знаете, короткий должен быть разговор.
— Действительно! — Фабрикант покачал головой.— Надо б на них рукою махнуть, да жалко, ваше превосходительство… Хороший ведь народ, только что — темный. Ежели мы его не пожалеем, ему и бог не заступа… По вашему, однако, приказу покончим.
Он опустил взгляд с высоты каменного помоста и нацелился рукой на худого оборванного ткача в первом ряду. И сейчас же испуганно попятились от него, словно от обреченного, соседи.
— Твоя как фамилия?
Ткач ответил глухо:
— Бережной Михаил.
— Принимаешь расценок?
Бережной оглянулся исподлобья, но не поймал ничьих глаз в стихнувшей толпе: все стояли потупясь. И заплакала тихим плачем здесь же, рядом, рухнув коленями в снег, баба:
— Миша… Миш… Ребяток пожалей! Пожалей ребяток, Михаила!.. Они ж махонькие…
Еще раз оглянулся на ряды Михаил:
— Братцы! Как же это будет?..
Из толпы отозвались, не поднимая глаз:
— Сам решай, как… по совести.
— По совести…— выкрикнул ткач и рванул на груди лохмотья.— Ежели по совести, на!.. Пей нашу кровь, ирод!.. Не согласен!
— Ми-хай-ла!..
Вскрик подхватили бабы. В их вое потонул голос хозяина. Видно было только, как перевел он указующий палец с Бережного на ближнего к нему, неосторожно поднявшего глаза ткача. Что-то крикнул Василий…
Рабочий, указанный фабрикантом, пошатываясь пошел к крыльцу. Но в обгон ему рванулся сквозь расступившиеся ряды другой, начальством не вызванный и вообще неведомый ткач. Городовой, ближайший, изловчившись, схватил его сзади за локти. И тотчас выпустил. Ткач, задыхаясь, крикнул:
— Кончай мучительство! Твоя сила — гни! Кончай, говорю, не мотай душу! Согласны.
Двор дрогнул опять, весь, от крыльца до ворот, от последнего человека и до первого, по рядам прошло глухо, не понять — вправду или нарочно, все или никто:
— Согласны!
Тарас взметнул руку:
— Товарищи!..
В толпе забурлило: кто-то пытался пробиться вперед, размахивая руками и что-то крича. Но все перекрыл отчаянно злобный, мысль глушащий, страшный в испуге своем, в безвыходности, бабий вой и вопль:
— Все согласны!
Шарахнулись на снежном шоссе, против ворот, выстроенные в ожидании кони казачьей сотни. Пристав толкнул Тараса в плечо:
— Пошли! Отыграли свое. Теперь мы поиграем.
Василий глянул на Тараса. Тарас показал глазами: ‘А ни-ни’.
Фабрикант перекрестился, уже не ломая шапки:
— Вот и ладно. Сразу бы так… полюбовно. А то — ишь ты, на дыбки, как медведи! Порешили, стало быть. Расходись, ребятки, и так мы его превосходительство утрудили. Хорошо еще—погодка мягкая, не столь зазябли.
И, поворачиваясь спиною к вновь смолкшей и сникшей толпе, движением безразличным, словно с этой секунды ее уже не было ни для него, ни для почетных его гостей, он пригласил, низко и приветно наклонив голову:
— Пожалуйте, господа, закусить чем бог послал.
‘Кончено?..’
Ирина, тяжело переводя дыхание, глядела на расходившихся молчаливо, вразброд, в одиночку рабочих. У распахнутых железных ворот, под глумливо стоявшим на дыбках медведем в сарафане, казаки еще горячили коней.
Ирина искала глазами Козубу. Она видела его в толпе, видела, как сжались густые брови над потемневшими сразу глазами, когда вырвался вперед Василий, когда брали Тараса. Она ждала, что и он выйдет за первый ряд, позовет, крикнет… Его же вся фабрика знает и уважает… Нет, не вышел, не позвал.
Она закрыла глаза.
Козуба окликнул. Голос был спокоен, как всегда. И походка ровная.
— Ты чего здесь? Нечего тебе здесь было делать. Возьмут на примету, чиниться не станут. Ты что хочешь: раньше времени из дела вон?
Ирина посмотрела на Козубу, и — против воли — обидная прозвучала в голосе нотка:
— Дела? Какого дела?.. Ты же видел, как они… как стадо…
Она подняла руки к лицу.
— Как стадо? — переспросил Козуба. Переспросил так сурово и сухо, что у Ирины захолонуло сердце.
От одного звука голоса она поняла, что сделала сейчас что-то очень-очень плохое, может быть, даже вовсе непоправимое, отвратительное, н, вспыхнув, схватила Козубу за рукав:
— Прости… Я ж—от боли… Я ж так не думаю… Ты сам понимаешь… Я знаю, какие на самом деле они… Но не ждала, что сдадут.
— По-твоему, надо бы, чтоб казаки народ постегали? — жестко сказал, щурясь, Козуба.— Нет, брат, дела не так делают.
— Василия и Тараса надо все-таки обязательно выручить,— торопливо сказала Ирина, стараясь перейти на спокойный и деловой тон.— Пойдем к Густылеву, товарищ Козуба. Надо посоветоваться и решить.
Козуба поманил к себе проходившего неподалеку парня:
— А ну-ка, Сема, собери ребят в сушилку, в обычное место. Через полчасика, что ли… А там и мы подойдем.
Отпустил и обернулся к Ирине:
— К Густылеву, значит, думаешь? — Он прижмурил насмешливо левый глаз, поднял густую бровь.— Что ж, можно и к Густылеву. Полчасика времени есть, а погодка — правду Прошин сказал — мягкая.

Глава IX

БЫВШИЕ ТОВАРИЩИ

Густылев ждал. Он был уверен, что после собрания, на котором Прошин объявит о снижении платы, Ирина придет опять попрекать за ‘бездеятельность’, как она выражается. И ему никак не удастся ее убедить, что это не только не бездеятельность, но именно самая правильная социал-демократическая политика.
Он не случайно ушел раньше, чем начались переговоры с хозяином. Ясно, кажется, как день,— а поди объясни ей…
Предстоящий разговор был неприятен Густылеву. Стычки с Ириной происходили теперь постоянно. Девушка совершенно, что называется, ‘отбилась’ от организаторских его рук. Даже странно вспомнить, какая она была послушная и доверчивая раньше, когда вступила только что в организацию, как радостно, без спора принимала каждое слово. А теперь… на каждое слово у нее два.
От ожидания неизбежных пререканий неуютной казалась даже привычная, обжитая комнатка, по которой раздраженно шагал Густылев. Комнатку свою он любил и гордился ею. Порядок в ней был действительно образцовый, и все было опрятно и добротно — от сборчатых, вишневого цвета штор до коврика у постели и книжной резной ореховой полки, на которой аккуратно, по росту, выстроены были раззолоченные корешки книг. О них любил говорить Густылев: ‘Немного, зато отборные’.
Стукнула входная дверь. По коридору затопали шаги. Подумалось: для Ирины — слишком тяжела поступь, Ирина вся быстрая, легкая. Или она в ботиках? Неужели все-таки так быстро кончили?
В дверь постучали.
— Войдите!
Через порог шагнул, с чемоданом в руке, молодой человек в драповом пальто и мягкой шляпе.
— Здорово, старина! Не забыл вятскую ссылку?
Ясные, ласковые, радостные глаза, лоб открытый и высокий, небольшая бородка, отметинка — шрам на носу… Ну конечно же он!
Бауман!
Имя вырвалось так непозволительно громко, что вошедший невольно обернулся к двери, метнув на Густылева укоризненным взглядом. Тот поспешил оправдаться:
— Ничего: в квартире, собственно, нет посторонних. Здесь, кроме меня, еще фельдшер, но он очень милый человек и, в сущности, сочувствующий. Дома его сейчас, к тому же, нет… Ну, рассказывай: к нам какими судьбами? И где ты по сю пору пропадал? Кончил, стало быть, свой срок ссылки? Я, как видишь, после вятского года вполне и совсем восстановился.
— Вижу,— усмехнулся Бауман и скользнул взглядом по занавесочкам, коврику у кровати, ореховой резной полке, письменному столу, на котором аккуратной пачечкой лежали прикрытые сверху счетами синие ‘дела’.— А канарейки почему нет?
— Ты все такой же: вечные шутки! — не то улыбнулся, не то покривился Густылев.— Снимай шубу, располагайся. Откуда ты?
— Откуда? — Бауман повесил пальто, шляпу.— Из провинциального города Женевы.
— Из эмиграции? — Щеки Густылева дрогнули, но он справился тотчас же.— Ты что же, может быть… нелегально?
— Ну ясное дело,— весело кивнул Бауман.— Почему спрашиваешь? Я же при тебе из ссылки сбежал… Помыться можно?
Не дожидаясь ответа, он отошел к умывальнику. Густылев пожевал губами:
— Как ты меня разыскал?
— Никак. В Москве спросил у товарищей о связи с текстильщиками. Ну и сказали.
— Фамилию и адрес?—Густылев поднял плечи негодующе.— Черт знает что! Это у них называется конспирацией! Явка же у нас — в школе.
— У Ирины Гзовской, знаю.— Бауман повернул к Густылеву намыленное лицо.— Но ты на комитетских даром остервенился: я же от Марка Петровича Васильева.
Три слова, подчеркнуто разделенные, с нарастающим к последнему слову ударением. Густылев высоко, удивленно поднял резкие свои брови:
— Ого! Не от Марка и не от Марка Петровича, а от Марка Петровича Васильева… Третья степень доверия! От центра, стало быть?
— От ‘Искры’,— кивнул головой над умывальником Бауман.
Густылев растерянно потрогал бородку:
— Вот что… Да, да… Я уже слышал, когда последний раз был в Москве, что из-за границы было предупреждение о предстоящем прибытии ленинских агентов.
— Ленинских? Партийных, ты хочешь сказать? — Бауман выпрямился и стал вытираться.— Прибыли, правильно. Пора кончать с кружковщиной. Ведь на подъем идем! Стачки множатся, ими руководить надо. Центр единый нужен, генеральный штаб! — Он засмеялся.— Революцией пахнет!.. А у вас, в Москве, как я поглядел, слякоть! Рабочедельцы засели, мокротные люди… На тормозах в царство небесное въехать собираются. Чтоб — без никакой политики.
Не глядя на смущенного Густылева, он повесил полотенце, подошел к книжной полке.
— Хорошая пословица: ‘Скажи мне, кто твои друзья, а я — кто ты таков’.— Он повел весело пальцем по корешкам книг.—Молоховец. ‘Подарок молодым хозяйкам’. Поваренная книжка? Ты что… женат или собираешься?
— Нег,—ответил запинаясь Густылев.—Мы с фельдшером иногда сами… для разнообразия питания.
— Струве?!—воскликнул Бауман, вытягивая из ряда тощую книжку.—Бернштейн, Прокопович, Туган-Барановский… Ого-го! Вся противомарксистская богадельня?
Он обернулся наконец к хозяину и по нахохленному виду его тотчас все понял.
— Те-те-те! Как в ‘Ревизоре’ говорится: ‘Ах, какой пассаж!’ Ты что же это, экономизмом зашибся?
— Не считаю ушибом,— сказал Густылев. Он смотрел в сторону, но говорил твердо.— Убежден, что для русского марксиста правильный путь может быть только один — участие, то есть, точнее и правильнее сказать, помощь пролетариату в экономической (он особо резко подчеркнул это последнее слово) борьбе совместно с либерально-оппозиционными деятелями всей страны. Да, да, да, мы слов не боимся: ‘либерально-оппозиционными’! Это есть путь подлинного, демократического марксизма. А то, что Ленин называет марксизмом и хочет навязать своей ‘Искрой’,— направление, способное лишь загнать нас еще глубже в ненужное, насмерть губящее нас подполье. ‘Политическая организация рабочего класса’, ‘самостоятельная рабочая партия’… С ума сойти! Только в Женеве, в безнадежном отрыве от русской действительности, могут прийти в голову такие мысли…
Бауман, посмеиваясь, прислонился плечом к косяку окна:
— Не расходуйся, дорогой мой: это ж все слышано-переслышано… Только что ж это меня Григорий Васильевич, московский главарь ваш, в заблуждение ввел? Он о тебе так говорил, что я понял: ты искровец… Что он, хотел меня, как начальник станции — графиком не предусмотренный поезд, в тупик отвести, на непроезжий путь? Или надеялся, что я тебе раскрою искровские планы, а ты…
— Он просто конспиративен, как надлежит настоящему партийному работнику,— пожал плечами Густылев.—Надо думать, ты получил явку к нам сюда раньше, чем выяснилось, что ты ленинец.
— Ну ясное дело! — рассмеялся Бауман и перешел к столу.— Вы дело перевели форменно на военное положение. ‘На тропинку войны’,— вспомнил он рыжего.— Кстати: ты мне чаю не дашь? Я, говоря откровенно, по дороге озяб… Так как насчет планов?
Густылев фыркнул раздраженно:
— Ваших планов?.. Но ведь Ленин их распубликовал с совершенной откровенностью, к всеобщему сведению. О том, что он высылает агентов и зачем он их высылает, мы прочитали в номере четвертом ‘Искры’ — ‘С чего начать?’
— Обязательно! — хладнокровно подтвердил Бауман.— На то и правда, чтобы о ней говорить во весь голос.
Опять хлопнула наружная дверь. И тотчас — быстрый и легкий стук.
— Кто? — окликнул Густылев нарочито визгливо.
Женский грудной, звучный голос откликнулся:
— Ирина.
— А, Гзовская?! — Бауман отодвинул ногою оставленный у двери чемодан и нажал дверную ручку, раньше чем Густылев успел открыть рот.— Пожалуйте!
Ирина оглянула его с порога недоуменно. И совсем хмуро скосил глаз из-за Ирининого плеча на элегантный костюм незнакомца Козуба.
Бауман поклонился с той нарочитой галантностью, с какой кланяются барышням гостинодворские приказчики в лавках с красным товаром:
— Разрешите представиться: Дробачев, разъездной представитель торгового дома Курснер и компания, Берлин. Приехал ознакомиться с образцами мануфактуры здешней фабрики.
Козуба на поклон не ответил.
— Мы к вам, господин бухгалтер,— буркнул он под нос, надвигая на глаза тяжелые свои брови,— насчёт книжек расчетных. С вычетами чтой-то напутано… Но как у вас приезжий — мы лучше после…
— Нет, нет, зачем же? — быстро проговорил Бауман.— Я никак не могу допустить, чтобы из-за меня вам и барышне пришлось приходить вторично. Тем более в воскресенье. У вас, значит, даже в праздник работают?.. Пожалуйте ваши книжки. Все будет сейчас же урегулировано.
Он протягивал руку, он говорил серьезно, но глаза смеялись. Козуба нахмурился пуще. В самом деле, о книжках он ляпнул совсем ни к чему: и на руках их нет, да если б и были — как их бухгалтер может на квартире без расчетных своих книг проверить? Этот заезжий и то сообразил, что дело нечисто: насмехается, ясно. Изволь теперь выкручиваться!
А Густылев — как столб.
Выворачиваться, однако, Козуба не стал. Он просто повернулся, не отвечая, спиной и направился к выходу. Ирина двинулась за ним. Но Бауман окликнул вполголоса:
— Гзовская!
Она оглянулась. Он сказал уже без улыбки очень серьезно:
— Поклон от Марка.
Ирина круто повернула назад. Она вопросительно взглянула на Густылева. Тот кивнул неохотно. Ирина протянула Бауману руку:
— Вот вы кто… А я ведь поверила было, что вы действительно коммивояжер. И Козуба — на что он здорово в людях разбирается — и то…
Бауман пристально и ласково смотрел на обернувшегося вслед за Ириной рабочего.
— Тоже наш?
— Ваш? — щуря левый глаз, отозвался Козуба.— Нет. Я — свой.
Ирина заспешила:
— Вот, вы кстати приехали! Может быть, вместе с товарищем Густылевым рассудите, как нам теперь на фабрике быть: хозяин снизил расценки…
Густылев перебил раздраженно:
— Не он один: во всем районе снизили. И если даже на крупных фабриках, как хотя бы на Морозовской, это прошло, тем паче не могло не пройти на Прошинской. Она вообще ж маломощная. ‘Медведь в сарафане’… Рабочие ведь приняли, верно?
— Не все!—взволнованно ответила Ирина.—Василий и Тарас запротестовали…
— Ну и что?
Ирина потупилась:
— Арестовали.
— При рабочих? — спросил Бауман. На лоб легли морщины, и весь он словно потемнел.
Ирина кивнула не глядя.
— Вот! — торжествуя, кивнул Густылев.— Я утром еще говорил ей…
Козуба перебил:
— По-твоему, стало быть, правильно?
Густылев пожал плечами:
— Рабочая масса приняла, вы же сами сказали. Ее воля — закон.
— Воля?—запальчиво выкрикнула Ирина и отбросила назад, за спину, косы.
Бауман только сейчас обратил внимание: волосы у Ирины в две длинные толстые косы.
— Вы полагаете, это ее воля — морить себя голодом? А не то, что ее взяли за горло и она не сумела, не знала, как защититься? А мы, вместо того чтобы указать ей выход, пальцем не пошевельнули… Мы, социал-демократы!.. Позор!.. Я при товарищах вот открыто скажу: это ваша вина. Вы дали захватить рабочих врасплох!
— Я?..— Густылев отошел к столу, возмущенный.— А что я должен был, по-вашему, сделать? На фабрике…—Он притянул к себе счеты. Уверенно защелкали под привычными пальцами костяшки.— …Тысяча… триста… восемьдесят один рабочий. Из них…—опять, щелк, щелк, щелк…—…девять… восемь… семь: девятьсот восемьдесят семь женщин, то есть, естественно, особо отсталого элемента…
Козуба подтолкнул дружески локтем Ирину:
— Слышишь, коза?.. Отсталый элемент!
— …а организовано,— продолжал Густылев и положил на счетах, чуть слышно, медленно поведя пальцем, косточку, другую,—одиннадцать. Всего, за вычетом Василия и Тараса…—на этот раз щелкнуло громко,— …девять. Прикиньте с целым—даже вычитать нечего!
Он перевернул счеты привычным бухгалтерским жестом опять на ребро. Костяшки ссыпались перестукиваясь: сброшено.
Бауман рассмеялся:
— Любопытно! Ловко вы это… человека из человека вычитаете. Вот уж истинно, как говорится: для счету и у нас голова на плечах.
Козуба повел усом.
— Стало быть, по-твоему, на лавку бочком, подопрись кулачком — спи?
— Есть поговорка, более подходящая к случаю,— огрызнулся Густылев.— Насчет тех, что кулаками после драки машут.
— А она уже была, драка?
На тихий, лукавый вопрос Баумана повернулись к нему, сразу насторожившись, и Козуба и Ирина.
— По-вашему, драться?
Бауман ответил очень серьезно:
— А я зачем, по-вашему, в район приехал?
Ирина даже руками прихлопнула от восторга.
У Густылева задрожали губы.
—Драться?!—воскликнул он.—Бастовать? Вы с ума сошли! Якобинство! Революционная фраза! Вы дня не продержитесь. Зима… рабочим, кроме питания, приходится думать еще о топливе, об одежде… Вы б потрудились пройти по рабочим квартирам: половину ребят на пол спустить нельзя — обуви нет. Дети вопят… без слез смотреть нельзя. Я говорю: они дня не продержатся. Да и не будь этого — все равно: бастовать сейчас, когда кризис действительно есть… Даже ‘Русские ведомости’ подтверждают наличие кризиса.
— Ну конечно! — со спокойной усмешкой отозвался Бауман.— Вы бы еще на полицейские ‘Московские ведомости’ сослались… Ясно, что и либералы поддерживают тех, от кого кормятся. О кризисе кричать им тем громче надо, что московским текстильным фабрикантам забастовка была бы сейчас зарез. Морозов, Коншин и Прошин только что подписали договор на крупный казенный подряд, спешный, военный, на армию. Не выполнят — заказ перейдет из Москвы в Питер, в Лодзь. Они на что угодно пойдут, только б не упустить заказ. Вы же знаете: выгоднее, чем на армию, поставок нет. Дикие деньги наживают.
— Заказ? Откуда ты знаешь? — пробормотал Густылев.
— Это мне тебя надо спросить, почему ты не знаешь. Как можно руководить борьбой, не зная, что у врага, в том лагере, делается?
Ирина переглянулась с Козубой. Она сказала нерешительно:
— Меня немного смущает… верно ли насчет заказа? Если бы верно, зачем им рисковать конфликтом, поскольку он для них так опасен? Зачем они скидывают плату?
— В том-то и дело все, что они, очевидно, уверены, что конфликта не будет.— Бауман развел слегка руками.— У них же есть собственная агентура на фабриках, они не вслепую действуют. Вы только что слышали: не то что какой-нибудь массовик, а социал-демократ, организатор крупнейшего района — сколько здесь, по окружности, тысяч ткачей?— только что нам доказывал, что бастовать нельзя. Надо сдаваться. А что они предприняли это снижение в расчете на безнаказанность — мы докажем проще простого: ударив их по рукам.
— Демагогия! — крикнул Густылев.— Вы сами понимаете, что ударить нельзя. Масса не организована.
Бауман отбил удар уверенно и спокойно:
— Только на ударе, только в борьбе и организуется масса.
— Пошли! — Козуба нахлобучил шапку движением решительным и тяжелым.— Я, на случай, распоряжение дал в сушилке собраться. Там поговорим… Тебя как крестили, товарищ?
— Грач.
— Грач?— раздумчиво повторил Козуба.— Грач — птица весенняя. Хорошая у тебя кличка, товарищ! — Помолчал и добавил, мотнув головою на Густылева: — Ты что, не ихнего толка?
— Не ихнего,— засмеялся Бауман.— Не рабочеделец, не экономист. Слыхал про ‘Искру’?
— Слыхать — слыхал,— щуря левый глаз явно привычным движением, ответил Козуба.— Толком, однако, не знаю. Трудно, я скажу, ваших понять: каждый по-разному… Ты к нам надолго?
— Там видно будет.— Бауман, посмеиваясь, смотрел на хмурого Густылева.— А пока что пойдем потолкуем с ребятами. Техника у вас какая-нибудь есть?
— Не какая-нибудь, а даже мимеограф! — гордо сказала Ирина.— У меня. Я в ночь сто, даже двести оттисков напечатать могу.

Глава Х

СУШИЛКА

В сушилке дожидалось не девять человек, как полагалось по густылевским счетам (из одиннадцати вычесть двоих), а добрая сотня. Сема объяснил Козубе озабоченно: как ни старался потайно оповестить, ребята вызнали — силком, что называется, пришли. Вреда от этого, впрочем, нет: народ подобрался надежный.
Это было неожиданно. Но еще неожиданней среди собравшихся оказались Тарас и Василий. Не задержала их под арестом полиция. И даже больше того: управляющий обещал забыть их дерзость и оставить на фабрике, если признают новый расценок и пообещают народ не мутить.
Тарас смеялся:
— Я обещание дал. Чего там: от слова не сбудется! А в таком деле, как на войне, хитрость нужна, уметь надо обманывать врага.
С этого освобождения Тараса и Василия и начал речь свою Грач, потому что факт этот наглядно подтверждал, что хозяин боится осложнений. И когда он разъяснил рабочим, какие основания этой боязни, у всех прояснели темные до того времени лица. Действительно, похоже: если забастовать — уступит.
Конечно, страшновато было решать: с тех пор как Прошинская фабрика стоит, не было на ней забастовок. Страшновато было своей рукой остановить хотя и впроголодь, но все-таки кормившие станки.
— По всем статьям — должен как будто уступить… А ежели нет? Ежели и в самом деле фабрику закроет?..
Но тотчас глушили сами же предположение это. Чтобы упустил свою выгоду, другим дал нажиться фабрикант? В другие руки заказ уступил?.. Никак этого не может быть. Это было бы против самого фабрикантского естества.
— А если казаков вызовет опять? Недаром губернатора самого привозил старик Прошин: воочию показать, что за купцом — генерал на его защите.
Молодежь засмеялась:
— Ну это что и доказывать: нынче всякий это знает! Морозовцы еще когда пели:
На купце стоит теперича земля,
Нету силы против батюшки-рубля…
— Стой! а с рублем как, в самом деле, быть? Ведь пока забастовка идет, пить-есть надо. Сразу ж не сдаст? Хоть для виду, а побрыкается.
Но и на этот предмет тоже сами тотчас же нашли решение: ведь всегда от получки до получки неделю ‘вперед’ живут. На неделю запаса хватит: только что получка была. Для верности Сема предложил: завтра с утра в лавочке фабричной ‘вперед’ забрать, сколь можно, на книжку и раньше давали, а сейчас, наверно, вдвое дадут, ежели конторские боятся ссоры. А на наличные закупить харчи на базаре.
Тут перебила Ирина:
— Зачем на базаре? Мы для всех сразу, оптом будем закупать и потом распределять. Так же гораздо дешевле… Верно я говорю, товарищ Грач?.. И за детьми организуем присмотр и питание…
Мысль об общих покупках, о питании детей понравилась. На собрании больше была молодежь, бессемейные, но и они понимали, что для семейных это будет великое дело.
— Но ежели так, стало быть, и деньги — в общую кассу.
— А то как же: стачечный фонд. Все сложимся.
— И мы поможем,— подкрепил Грач.— У меня с собою кое-что есть, кое-какие рубли. И другие фабрики поддержат: об этом тоже партия позаботится. Всякое выступление против хозяев — общерабочее дело, и все его должны поддерживать — от комитета до простого рабочего.
Решили: немедля начать подготовку по казармам и рабочим квартирам, осторожненько, чтобы не разнюхали раньше времени хозяйские ищейки, не донесли ‘властям предержащим’. Грач завтра же выедет в район, поднимет на стачку морозовских и коншинских. Козуба ему укажет, с кем там разговаривать, и записки даст. К тому же у Коншина и у Морозовых на фабриках социал-демократические организации хотя небольшие, но есть.
Грач брался так дело наладить, чтобы через два дня одновременно объявили стачку и морозовские, и коншинские, и прошинские. На это предложение Грача прошинские запротестовали:
— Почему вместе? Зачем нам морозовских ждать? Нет, мы первые надумали — первые и начнем. Пускай морозовские и коншинские по нам равняются. Им два дня надо: действительно, народу много — пока раскачаются. Скорей там дела не сделаешь. А мы за один завтрашний день управимся: обговорим, запас сделаем, а послезавтра, по гудку — с работы долой, общее собрание. Стачечный комитет в руководство выберем.
Все гладко… На одном споткнулись: когда заговорили о руководстве, все посмотрели на Грача. И Козуба как старший и безусловно самый уважаемый сказал ото всех:
— Стой-постой… Как же с руководством, ежели ты уедешь? А кто ж тогда за председателя стачечного?
— Ты.
— Я?! — Козуба даже привстал от неожиданности.
Но ребята загудели сочувственно.
Бауман засмеялся:
— Ну чего ты?..Справишься.
Козуба проговорил медленно:
— Думаешь?.. Это ж дело ответственное. Прямо надо сказать—политическое дело. А я какой политик?
Бауман кивнул:
— Политическое, верно. А какой ты политик — это стачка покажет.
Козуба прищурился и промолчал.
Василий хлопнул Козубу ладонью по спине:
— Смотри, дед, не подкачан! Заломаешь медведя?
Густылев слушал, обидчиво свесив губу. На совещании он оказался в стороне. Грача так слушали, что выступать против него было явно бессмысленно. Густылев, впрочем, и потому еще не выступал, что в успех стачки не верил, и ему представлялось выгодным дать ‘искряку’ затеять безнадежное это дело. Когда оно рухнет, когда рабочие, изголодавшись, отчаявшись, вернутся к станкам, тогда можно будет на этом примере изобличить искровцев: вот, дескать, к чему ведет слушаться их, ленинцев,— только удвоили рабочим кабалу.
Он один лишь раз заговорил — именно для того, чтобы потом было легче обличать. Он упомянул — ‘не для того, чтобы возражать против забастовки, а просто так, к слову’— о том, что забастовка обязательно вызовет полицейские репрессии: без арестов ни одна стачка вообще не обходится.
Но поняли его как-то обидно для него: ‘свои’, кружковцы, отвели глаза, точно им неловко стало, что организатор, старший говорит такое, а остальные, вообще недоумевавшие, зачем затесался сюда бухгалтер, решили попросту, что он трусит. Один из молодых так и сказал:
— Заберут? Ну так что? На войне без убитых не бывает. На то и идем. А если кому боязно, так мы честью просим: из игры вон.
Густылев проглотил обиду — не раскрываться же? Бауман может, он все равно нелегальный, а ему, Густылеву, переходить на нелегальное — ни смысла, ни расчета, особенно поскольку он вообще только за легальную партию стоит.
Он смолчал поэтому и не раскрывал больше рта до самого конца собрания.

Глава XI

НОЧЕВКА

Само собою вышло, что ночевать к старому сотоварищу по вятской ссылке, организатору бухгалтеру Густылеву, Грач не вернулся. И он не пошел, и Густылев не звал, хотя всего четыре года назад они арестованы были по одному и тому же делу ‘Союза борьбы за освобождение рабочего класса’ и сосланы были в один и тот же городишко, который на карте-то не на всякой найдешь: Орлов, Вятской губернии. Тогда каждый день видались, а теперь и на полчаса разговора слов не хватило.
Козуба сам сообразил это и, как только легли сумерки, послал, пошептавшись с Густылевым, к нему на квартиру за чемоданом.
Когда собрание кончилось, начали расходиться по-конспиративному — в одиночку и парочками — и Грач стал посматривать по сторонам, соображая, как ему теперь быть. Козуба одним словом поставил все на место. Он пожал Густылеву руку, потом повернулся к Грачу:
— Пошли!
Козуба это слово особенно любил. И не зря: действительно, хорошее слово.
Грач тоже попрощался с Густылевым и только тогда спросил:
— А чемодан?
Козуба ответил:
— Дома.
И они двинулись.
Квартирка у Козубы была однокомнатная, в кособоком домишке, на самом краю фабричного поселка: дальше шли уже поля. Ночь была темная, под ногами поскрипывал снег—синий. Грач вспомнил, как переходил границу.
Козуба говорил всю дорогу, рассказывал о здешних делах и людях: говорил скупо, но очень четко, и Грач от слова к слову убеждался, что это именно тот человек, который нужен для руководства такими вот, еще темными, как здешние полукрестьяне ткачи. Об этом и сказал ему напрямки.
Они как раз входили в комнатку. Козуба, остановив Грача на пороге, шагнул в темноту один, предупредив,
— Тесно. Стой, пока огонь не зажгу, а то либо поломаешь что, либо сам расшибешься.
Вспыхнула спичка, звякнуло стекло: Козуба зажигал лампу. Он обернулся к гостю и глянул на него при мигающем, чуть-чуть еще только зажелтевшем свете совсем любовно:
— Подходящий, думаешь? Не обознайся смотри. Я вот обознался: тебя вначале за чужого принял, честное слово. Смотрю: воротничок, галстучек, ботинки… Ну, думаю… А ты, на проверку, гляди какой…
— Какой? — рассмеялся Грач.
Лампа разгорелась, в каморке стало светло. Он осмотрелся — и опять порадовался удаче: определенно — нашел человека. Комнатка была маленькая, не повернуться: меж деревянным некрашеным столом, большой неуклюжей кроватью, сундуком, двумя табуретами высился, загромождая почти все оставшееся пространство, баумановский чемодан. Было тесно и бедно, но опрятно и чисто — той особенной чистотой, какая бывает, когда уборка делается ‘для себя’, а не напоказ. Безусловно, правильный человек Козуба!
Один?
Нет. На кровати, разметав черные косы по подушке, лежала женщина. Она натянула одеяло до подбородка.
— Здравствуйте… А ну, отворотитесь: я встану, самовар взгрею.
— Вот-вот, правильно! — поощрил Козуба и разъяснил Грачу, хотя разъяснять было нечего, и так ясно: — Это старуха моя… Садись, чай пить будем.
— Какой там чай! — отмахнулся Грач.— На ночь глядя!
Но уже скрипнула кровать: проворно вставала ‘старуха’.
Козуба сказал неумолимо:
— Гостя заезжего да чаем не напоить? А времени много не уйдет. Нюра у меня мастерица — и не оглянешься, как вскипит. Выпьем. От чаю вреда нет.
— Чаем на Руси еще никто не давился,— подтвердила Нюра, шурша лучинками.— Подай-ка коробок, Козуба.
Козуба передал жене спички и пододвинул Бауману табурет.
— Признаться, я думал: Густылева в руководство выдвигать будут. А ты вот меня, беспартийного, вперед!
Бауман поморщился: ему, видимо, была неприятна эта тема. Но он ответил тотчас же:
— Вот что учесть надо: партии сейчас по-настоящему еще нет, только еще складываем ее. Пока и в мыслях разнобой, и люди часто партийцами пишутся, не имея на это, собственно, никакого права. А во-вторых, хотя в партию отбор и идет — должен, по крайней мере, идти — самых революционных, самых преданных рабочему делу, но это отнюдь еще не значит, что и среди беспартийных нет и не будет людей, способных жизнь положить за революцию, за рабочий класс.
Козуба кивнул:
— Правильно! Я тоже так ребяткам говорю. К примеру: Густылева не слушайте, как он не рабочий.
— Но-но, Козуба!—погрозил пальцем Грач.—Я ж тоже не рабочий,
Козуба ухмыльнулся:
— О тебе особый разговор… Ты мне вот что лучше скажи, очень мне интересно, ты что, всегда веселый такой?
Бауман засмеялся и, присев на пол, стал развязывать чемодан.
— Всегда.
— Почему так?
Бауман повел плечами. Очень серьезными сразу стали глаза.
— Знаю, что в своей жизни прав.
—Прав?—Брови Козубы сдвинулись круто.—Ты почему думаешь, что прав? Сам додумал?
Бауман выпрямился над раскрытым уже чемоданом:
— Нет. Ленин помог.
— Ленин? — пробормотал, отводя глаза, Козуба.— Что ты, и в сушилке когда говорил, все — Ленин, Ленин… Он и в самом деле знает, в чем на земле правда и как ее добыть, Ленин твой? А я вот — не знаю, с чего и начать.
Бауман сдвинул в сторону лежащее в чемодане поверху белье и достал пачку газет. Газеты были одинаковые: ‘Искра’. Первым лежал No 4. Бауман протянул его Козубе, развернул, показал пальцем.
Козуба прочитал, щурясь, черный, четкий заголовок:

‘С ЧЕГО НАЧАТЬ?’

Усмехнулся.
— Здорово! Скажи, как пришлось! Почитаем… Это всё нам? — радостно спросил он, увидя, что Бауман откладывает пачку на стол.— Вот это ладно! Не поверишь, какой у нас, фабричных, на правду голод. Каждую листовку из рук рвут…— Он перехватил баумановский обеспокоенный взгляд и совсем рассмеялся: — Ты на жену не коси. Она — свой человек. Неграмотная, но на слух все понимает… Нюра, прими-ка пока что… спрячь.
Наклонился через плечо Баумана, заглянул в чемодан. Посвистал:
— Поймают — на две каторги хватит!
Бауман улыбнулся и прикрыл крышку:
— И с каторги пути есть.
Нюра подняла на стол самовар, старенький, кривобоконький, но начищенный.
— А ты что… бегал уже?
— Из ссылки бегал.
— В тюрьме, стало быть, сидел
— В Петропавловской крепости. В Питере есть такая тюрьма, на острове.
— Долго сидел?
— Без малого два года.
— И все веселый был?
Бауман рассмеялся:
— Нет, плакал.
Козуба покачал головой:
— Странный ты человек, таких я еще не видал. Труднее жизни нет, как твоя. Ведь каждый час могут трах — и в кандалы. Я бы так — никак дышать не мог… Ты чего смеешься?
Бауман продолжал смеяться:
— Пей чай, и давай спать ложиться. А то ты, я смотрю, сейчас побежишь.

Глава XII

СТАЧКА

На мимеографе лиловыми буквами Ирининой рукой выписано было (не так чтобы очень четко, но прочесть можно свободно):
‘ТРЕБОВАНИЯ РАБОЧИХ ФАБРИКИ ПРОШННА
1. Отменить объявленное хозяином снижение платы, поднять плату против прежнего на три копейки на каждый рубль.
2. Женщинам и поденным поднять плату до двадцати копеек.
3. День снизить до десятичасового.
4. Иметь при фабрике приемный покой, а нет—так хоть одну кровать в местной больнице.
5. Законодательная охрана труда.
6. Недопущение к непосильному труду малолетних, что крайне подрывает здоровье.
7. Уволить из администрации поименованных в особом списке, против которых высказалось окончательно большинство.
8. В прочем — требования общие со всеми рабочими других производств’.
Не очень складными вышли пункты. Козуба нарочно заносил в резолюцию общей сходки не только смысл требований, которые заявляли выступавшие рабочие, но и самые слова, которыми заявляли. Пусть коряво, зато каждому ощутимо, что его доля в общем труде, в общем решении есть.
Последний пункт предложен был Василием и Тарасом во свидетельство, что прошинские ткачи не за себя только бастуют—за всех. Спора пункт этот не вызвал. Козуба хотя и обещал Грачу два дня выждать, пока станет Морозовская, но на сходке сдержать молодежь не смог, особливо Тараса. Все стояли на том, чтобы первыми, тотчас, без промедления объявить забастовку, и Козуба поостерегся выступить против: еще расхолодишь! А ведь и так не столь просто было поднять на забастовку прошинцев. Правда, открыто никто не решался выступить, но хмуры и молчаливы были ряды, вздыхали бабы, крякали старики. Долго не решался Козуба ставить на голосование вопрос. И только когда всколыхнулся толпою запруженный двор от принесенной Густылевым вести о том, что управляющий сбежал со всем прочим фабричным начальством, стало ясно: колебаниям конец, потому что все равно уже дело сделано — борьба началась, и назад пятиться поздно.
Стачечный комитет с Козубой во главе выбрали дружно, всеми голосами — до одного. А когда объявили, что образуется стачечный фонд и за все время стачки рабочие будут получать пособие, не вовсе лишатся заработка, совсем взбодрились и повеселели люди.
В лавке продукты успели забрать вперед. Дней пять можно было спокойно выжидать событий, а пять дней — срок большой: надолго вперед рабочий человек в жизни своей не привык и загадывать. Разошлись с песней.
На следующий день пришла весть: забастовали морозовские и коншинские. Совсем стало бодро. Это ж великое дело — чувствовать, что не один идешь, что и справа локоть и слева!

Глава XIII

‘КОГО ЖДЕШЬ, КРАСАВЕЦ?’

Вечерело.
На шоссе, в полверсте от поворота к Прошинской фабрике, переминался с ноги на ногу, зябко пожимаясь от холода, Михальчук.
Зимний сумрак падает быстро. С каждой минутой все гуще заволакивало мглистой, легкой, но непроглядной темнотой березы за придорожными сугробами, черней и черней становились пятна далеких ухабов. Все напряженнее приходилось всматриваться в густеющую мглу — не зачернеют ли на изгибистой ленте дороги скачущие кони.
На сердце было смутно и жутко. И как это могло так случиться, что сдали фабриканты — и Морозов, и Коншин, и Прошин? Управляющий сказал: момент неподходящий, большой заказ срывает забастовка. Чуть к лодзинцам не уплыл заказ… В поселке сейчас что творится! Слов не найти!.. Козубу на руках носят. А его, Михальчука, как на грех, дернуло за хозяина объявиться. Теперь проходу на фабрике не будет. А то и вовсе сгонят.
Правда, управляющий говорит: пройдет время — опять все на старое обернется: и плату, дескать, собьем, и распорядок весь будет старый. Да ведь пока солнце взойдет, роса глаза выест! Да и повернут ли на старое?.. Нынче, как стачку выиграли, идешь по поселку — не узнать фабричных. Словно люди другие стали…
Так отвлекся своими мыслями Михальчук, что не заметил, как сзади, с той стороны, где фабрика, подошли трое. Приметив Михальчука, они без слов, с полузнака, убавили ход, осторожно, беззвучной поступью подбираясь к нему вплотную. Он обернулся только в тот момент когда первый из трех подошедших схватил его за плечо:
— Кого ждешь, красавец?
Михальчук присел от неожиданности. Он сжал было тяжелые кулаки, но тотчас разжал: перед ним было трое. И первый из трех, ближний, тот, что держал за плечо, был Егор Никифоров, на всю округу знаменитый своей силой: когда фабричные ходили, стенка на стенку, против слободских—ни в слободе, ни в Москве самой не найти было бойца Никифорову под пару. Вторым был Тарас. Третьего, в рабочей одежде, не видал до того времени Михальчук. Видал бы—запомнил: очень уж приметные глаза—ясные-ясные. И на носу шрамчик — отметина.
Тарас сказал незнакомцу негромко и очень почтительно:
— Вы идите, товарищ, потихонечку вот по этой дороге, прямо. Мы сейчас нагоним. Только с этим… покалякаем.
Ясные глаза пристально глядели на Михальчука.
Незнакомец ответил:
— Нет уж, лучше вместе. В чем тут дело?
— Дело? — переспросил Никифоров. — Да дела, собственно, нет… — Он наклонил лицо к Михальчуку: — Слыхал? Я спрашиваю: кого ждешь?
Михальчук вобрал голову лисьим манером в плечи и пробормотал, кося глазом на Никифорова и незнакомца:
— Пусти… Кого мне ждать?.. Просто в проходку пошел.
— ‘В проходку?’ — глумливо повторил Егор и сжал пальцы так, что Михальчук даже сквозь шубу свою почувствовал мертвую их хватку.— Барышня нашлась… променаж водить?.. Ну-ка, скажи: позавчера ты зачем в Москву ездил?
Шея еще глубже вошла в воротник. Никифоров выпустил плечи и снял мягкую вязаную рукавицу.
— К сестре… больной,— почти что прошептал, замирая, Михальчук и закрыл глаза.
— В жандармском лечится сестрица? Видали тебя, как ты в жандармское управление лазил, Иуда!
Рука рванула. Пуговицы и крючки шубенки посыпались в снег. Михальчук крикнул не своим голосом:
— Обознались!.. Господь бог мне свидетель!.. На мощах святых присягу приму… Зачем мне в жандармское…
— Вот в том и вопрос—зачем?—глухо сказал Тарас.— Кайся, жабья печень, кого именно предал?.. А что предал, это и без слов, по роже видать… Молчишь?.. А ну, Егор!
— Стой! — быстро сказал незнакомец и придержал Егора за руку.— Эти дела не так делаются.
— А как еще,— зло проговорил Тарас. — Ежели гадюк не бить, людям жизни не будет.
Он оборвал прислушиваясь. В глазах Михальчука блеснула радость: с дороги дошел разудалый, приплясывающий звон бубенцов, храп коней, голоса.
— Пристав! Один только он с пристяжкою ездит… Вот кого ждал!
Не размахиваясь, коротким толчком Егор стукнул Михальчука в лицо, и тот без звука запрокинулся на спину. Тарас нагнулся над упавшим. Но топот копыт накатывался с ухаба на ухаб, все ближе, торопко и грозно. Стражники…
— Ход, Егор! В лес: там коням не пройти.
Егор пнул ногой лежавшего неподвижно Михальчука:
— Не уйдешь! Будет еще с тобой разговор!
Он переметнулся через сугроб в сторону от дороги, вслед первым двум. И тотчас на шоссе закинулись, на полном ходу, от лежащего тела запененные кони.
— Стой! — хрипло крикнул кто-то.
Кучер осадил круто, хлестнула петлей по снегу поспешно отброшенная тяжелая медвежья полость. Из саней выскочил высокий офицер в синей, окантованной красным жандармской фуражке. За его спиною закряхтел, подбирая отекшие ноги, собираясь вылезть, тучный пристав.
— Стой! Стрелять буду!
Жандарм и в самом деле вынул револьвер. Но тень, метнувшаяся с дороги, уже скрылась в частом, к самому придорожному рву подступившем лесу.
— Гайда по следу!
Подскакавшие стражники толкнули было коней. Но снег был глубок, кони попятились.
— Не пройти, вашбродь. Разве в ночь в лесу разыщешь… Опять же снег… Еще человек как-нибудь пройдет, но чтобы на коне…
Пристав, тяжело сопя, наклонился над лежавшим телом. Михальчук тотчас же открыл глаза.
— Да он жив, каналья,— разочарованно сказал пристав.— Это с носу кровь. Вставай, чего дурака валяешь! Мы думали — убили…
— Не поспели, вашбродь, а то б обязательно…— задыхаясь еще, проговорил Михальчук и поднялся пошатываясь.— Грех случился, ваши благородия. Нанес черт кого-то из фабричных на улочку, когда я в жандармское заходил. Видали… За то самое Никифоров чуть что не убил.
— И убьют, очень просто,— поддакнул пристав.— Они с предателями расправляются, прямо сказать, без миндаля. В Орехове на-днях двоих агентов в проруби утопили, ей-богу. А кто? Пойди дознайся.
— Мы — их, они — нас,— заметил ротмистр и пошел к саням.— Особо, впрочем, не беспокойся… как тебя там?..
— Михальчук,— подсказал пристав.
Офицер кивнул:
— Отсюда, конечно, придется исчезнуть, но мы тебя в Москве устроим. Фамилию, на случай, тоже подскребем: они такие фамилии и распубликовывать любят, ко всеобщему сведению. Будешь, скажем, не Михальчук, а Михалин. Пострижешься, побреешься — черт тебя признает.
Михальчук осклабился радостно:
— Покорнейше благодарю, вашбродь.
— То-то,— милостиво сказал ротмистр.— За богом молитва, за царем служба не пропадает. А Никифорова этого мы под ноготь: сопричислим к лику святых. Один был?
— Никак нет,— заторопился Михальчук.— Еще Тарас с ним был, Прохоров. А третий—не здешний.
— Не здешний? — насторожился ротмистр.— Те-те-те!.. Стой, Федор,— остановил он тронувшего было коней кучера.— Личность запомнил?
Он отвернул полу шинели, вынул из кармана бумажник, из бумажника — фотографическую карточку.
— Илья Петрович, спичечку… Ну, опознавай, морда!
При зыблющемся тоненьком огоньке Михальчук увидел: моментальной потайной фотографией схвачен молодой человек в легком драповом пальто, мягкой, низко на лоб надвинутой шляпе, два чемодана в руках, небольшая бородка, ни глаз, ни носа не разобрать.
— Никак нет, ваше высокородие. Не схож.
— Должен быть схож,— строго сказал жандарм.— Тут он, в районе, достоверно известно. У морозовских был и у коншинских… Он, не другой кто, заводчик,— голову отдам. Смотри еще… Илья Петрович, еще спичечку!
Опять осветилось лицо. В лесу было тихо. Похрапывали лошади. Признать? Сказать, что тот самый? Еще замотают потом, почему раньше не выдал?
— Никак нет, не видал такого.
— ‘Не видал’!—передразнил офицер.—Ворона!..
— Лес-то к полотну выходит,— забеспокоился пристав.— Как бы они к станции не ушли, пока мы тут па месте канителимся… Может, повернуть?.. А Михальчук у поселка посторожит.
Лицо Михальчука дрогнуло смертным испугом. Одному остаться? Нет!’
— Никак нет, ваши благородия… На станцию они не могли. Без вещей шли, налегке. За мною шли, клятву приму… А вот в поселок они как бы раньше нашего не добежали, не упредили.
— Чёрт его… Пожалуй, и верно,—нахмурился жандарм и скомандовал:—Становись на полоз, поведешь по квартирам: прятаться все равно нечего—обнаружился… Пошел, Федор!
Кучер хлопнул вожжами. Грянули плясовым подбором бубенцы. И стражники, не поспевая за щегольскими приставскими санями, подняли своих лошаденок в галоп.

Глава XIV

ТИПОГРАФИЯ

Ирина вошла в свою комнатку при школе бодрая и радостная.
Ну вот и проводили благополучно!
Садиться он будет в поезд не со здешней станции, а с соседней. Хотела было сама с ним пойти до вагона, и Козуба очень хотел, да и все ребята, с кем он здесь дела вел…
‘Грач—птица весенняя’… Вспомнишь—улыбка сама на губы просится.
Но решили поостеречься: уж очень неконспиративно. Тараса и Никифорова отправили с ним: охраной, на случай недоброй встречи.
А чемодан Семушка понес отдельно—пустой: литература вся по району разошлась.
По району… Сколько дней с того часа прошло, воскресного,— по пальцам сосчитать. А ведь не узнать района! И люди откуда-то взялись… Жили-жили вместе, рядышком — не замечали. Казалось — пусто, сонное царство. А на деле — какие чудесные оказались ребята!.. Семушку она два года знает, ее же кружковец. И всегда считала: парень как парень, совсем неприметный. А сейчас… Грач его чуть-чуть как будто повернул — и стал он совсем не тот человек.
Густылев в обиде: его не то что за Козубой, а и за Семеном и за Тарасом не видать. Он уже стал поговаривать о том, чтобы перебраться в Москву. Там — Грач говорит — пока еще много таких вот, слякотных.
Ирина сбросила платок с головы, посмотрелась в зеркало:
— Фу, растрепа…
Оправила волосы, отошла к комоду у дальней стены. Комод примечательный. В комнате все — бедное, учительское: на жалованье ‘народной учительницы’ только-только прожить, где уж там заводить обстановку. Кровать, стол, полочка с книгами, умывальник, зеркало—вот и все имущество, в полчаса уложить можно, на одном извозчике свезти. Все — бедное, дешевенькое, а комод — пузатый, огромный, дорогого красного дерева: наверное, в нем когда-то купчиха свое приданое держала.
Ирина отошла, напевая, к комоду. Но в этот момент раскрылась без стука и шума дверь, вошла старушка, очень скромно одетая, с черной кружевной наколочкой на седых волосах. Вздохнула, покачала головой:
— Что это ты поздно так приходить стала? Пропадаешь и пропадаешь. Никогда дома нет. Неприлично девушке… Смотри, замуж никто не возьмет непоседу такую.
Ирина засмеялась, отошла от комода, ласково потормошила старуху:
— Ничего-ничегошеньки ты у меня не понимаешь, мамуся!.. Не беспокойся: все чудесно-хорошо! А не бываю, потому что работы много. Столько работы стало — ни в сказке сказать, ни пером описать.
Повернула за плечи, подтолкнула к двери:
— И сейчас заниматься нужно — к завтрашнему, спешно-спешно…
Подвела к самому порогу, поцеловала, открыла дверь. Мать только спросила:
— Есть-то будешь? Ведь не обедала?
— Не обедала,— созналась Ирина.— И есть действительно хочу, как крокодил… Разогрей, мамулечка. Только сюда принеси, хорошо? Очень мне некогда. Я между делом поем.
Скорбно вздохнула старушка, качнула наколочкой, вышла. Ирина заперла за ней дверь на два поворота ключа, опять вернулась к комоду, вынула нижний ящик. Ящик был пуст, на дне валялась одна только пара старых, штопаных-перештопанных чулок. Она осторожно подняла дно—под ним оказалось второе—и выгрузила оттуда пачку тонкой бумаги, трафарет с выбитыми буквами, картонную рамку, валики. Приладила рамку и трафарет, подложила листок бумаги, набрала валиком краски лиловой, светлой (никак не удается потемней, как в настоящей типографии, достать), провела им по трафарету. Рука выбросила отпечатанный листок, быстро подложила чистый. Новый нажим валика — еще листок готов.

‘РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

К РАБОЧИМ ПОДМОСКОВНОГО ТЕКСТИЛЬНОГО РАЙОНА

товарищи!

Стачка наша закончилась победой: капиталисты отступили перед дружным выступлениям ткачей и прядильщиков. Стачка показала примером, неопровержимо ярким, какую силу являет рабочий класс, когда он выступает организованно, сплоченными рядами. Товарищи!: Сплоченность эту сохраним и теперь, после того как кончилась стачка. Будем крепить ее дальше, будем связываться с товарищами других районов, других губерний,—у всех у нас общее дело, общий классовый враг. Помните, товарищи: не своей силой силен враг, а разобщенностью нашей…’
Дальше — неразборчиво, совсем слепые буквы:
‘Мороз… ска… 82.—Самодер…’
Ирина сокрушенно покачала головой, положила оттиск. Придется повозиться. Кропотливое дело—поправлять трафарет. А к утру обязательно надо приготовить листовки. И хочется отпечатать совсем-совсем отчетливо, по-типографски именно эту листовку, потому что она — победная и потому что это последняя, которую писал Грач здесь, у прошинцев, дальше уходя на работу, в объезд, поднимать других.
В дверь постучали. Ирина отозвалась досадливо:
— Сейчас, мама.
Постучали настойчивей.
— У, какая!
Положила трафарет на комод, пошла к двери напевая. Щелкнула замком раз. В дверь толкнули тотчас же, но она не раскрылась: заперта на два оборота.
Ирина расхохоталась:
— Вот нетерпеливая!..
Повернула ключ второй раз, крепко придерживая дверь плечом, приоткрыла чуть-чуть и просунула в щель руку:
— Давай тарелку. Сюда не пущу: у меня секреты.
Но руку высоко, над локтем, захватили, как в клещи, чьи-то волосатые, показавшиеся огромными пальцы. Дверь распахнулась жестким толчком, больно толкнув в плечо Ирину.
— Ну-с, посмотрим, какие-такие ваши секреты, барышня…
Жандармский ротмистр — высокий и жилистый, усы подкручены в стрелку—не сразу выпустил Иринину руку. За ним ввалились в комнату гурьбой полицейские. Из-за их спин мелькнуло знакомое противное лицо: Михальчук.
Ротмистр кивнул Михальчуку на Ирину:
— Она?
Лицо моргнуло и опять нырнуло за спины:
— Они самые-с.
Ротмистр обернулся к комоду. Увидел трафарет, валики. Крякнул, очень довольный:
— Та-ак-с!.. Целая, можно сказать, типография.
Он подошел вразвалку, неторопливо, потыкал пальцем:
— Усовершенствовано. Таких еще не приходилось видеть. Сами придумали?
Ирина брезгливо отерла руку: у сгиба — синяк от наглых жандармских пальцев. Она подтвердила очень хладнокровно:
— Сама, конечно.
Ротмистр покивал одобрительно:
— Вам бы инженером быть.
Ирина подтвердила:
— Буду.
Ротмистр захохотал, запрокинул голову, выпятив кадык над разрезом синего воротника.
— Назначение женщины — хозяйство, услуги мужу-с. А к деятельности государственной закон империи, как вам известно, женщин не допускает.
Ирина пожала плечами:
— Так я инженером не при империи буду. Не сейчас, а через несколько лет, когда империя — фью…
Полицейские разбрелись по комнате, как только переступили порог. Гремя связкой отмычек, толстый вахмистр вскрыл ящик стола, выгреб ученические тетрадки, бумагу, письма… Ирина поморщилась: в письмах опасного ничего нет—так, самые обыкновенные, от подруг, от знакомых, а все-таки противно, что будут читать их чужие, поганые глаза охранников.
Из-под матраца вытащили несколько номеров ‘Искры’. Вот они где были! И как она могла забыть, куда засунула?.. С выигрышем стачки, с отъездом Грача совсем замоталась. А Грач особенно предупреждал: непременно ‘почиститься’ — всю нелегальщину убрать, если не аресты, то обыски обязательно будут.
Ротмистр медлительным, размеренным движением пальцев подсчитывал номера ‘Искры’. Подсчитал, скривил улыбкой сухие губы:
— Типография… Склад искровской литературы… Пропаганда под видом воскресной школы… Вы ведь, кроме этой школы, еще и воскресной ведали, сударыня?.. И в школе вашей — хоть там и не бывал, а знаю — не о величии царского дома Романовых рассказывали… Это все знаете чем, по совокупности, пахнет, милая барышня?.. Каторгой-с.
Ирина не ответила. Очевидно, надо собирать вещи. Спросить, что разрешается брать с собой в тюрьму? Белье, книги?.. Книги, наверное, нет.
Ротмистр сел за стол, вынул из портфеля лист белой бумаги.
‘Протокол. Прошино. No 47.
Я, отдельного корпуса жандармов ротмистр…’
Он посмотрел на Ирину: высокая красивая девушка, волосы в две косы, веселая. Положил перо.
— Как же вы так, барышня?.. Такая молодая… И матушка у вас такая симпатичная…
Да. Мать. Почему ее в комнате нет? Не пустили? Тоже арестована?.. Или—сама не пошла?..
Ротмистр опять взял перо. Он писал убористым, мелким почерком протокол—что, где и как именно найдено. Охранники стояли молча у стенки. Михальчука не было: сделал свое дело, предал, спрятался. Все-таки он стыдится. Ремесла своего или только ее? В прошлом году он попросил у нее денег: сестра у него была больна. Так искренне просил, даже плакал. Очень было трудно — ведь и у самой заработка не хватает на двоих. Все-таки дала. А он…
Ротмистр приостановил писание, вытащил из кармана бумажник, из бумажника — фотографическую карточку.
— ‘Искру’ вы от этого… Соловья-разбойника изволили получить?
Грач. С чемоданами, в мягкой шляпе, улыбающийся, стройный. Моментальная карточка. До чего удачно снят!
Чуть не улыбнулась этой мысли. Но ротмистр слишком пристально и зорко смотрел: ни губы, ни глаза не дрогнули.
— Не знаю, кто это.
Ротмистр не спускал по-прежнему глаз:
— Вы не запирайтесь, он арестован нами здесь же, в поселке. Не может быть, чтобы вы не были в контакте… Я ведь не зря спрашиваю, а для вашей пользы. Такой закоренелый преступник, как этот господин, легко мог запутать вас, неопытную, юную… сбить… Мы же это всё принимаем во внимание… Откровенное признание способно облегчить — и даже в огромной мере и степени облегчить! — вашу участь.
— Заботьтесь о своей участи, а не о моей,— резко бросила через плечо, отворачиваясь от жандарма, Ирина.— Ведь плохо придется в конечном счете вам, а не мне… Собирать вещи?
Она подошла к зеркалу, взяла с подзеркальника шапочку. За стеной — прямо перед ней, словно стояла тут же, за зеркалом — тихо и надрывно заплакала мать. Ирина болезненно сжалась, брови сдвинулись, задрожали губы. Она стукнула в стену:
— Мамуся, не надо, родная… До свиданья.

Глава XV

ШЕФ ЖАНДАРМОВ

Барабанщики первой шеренги оркестра, шагавшего в голове батальонной колонны лейб-гвардии Семеновского полка, поравнялись с темным, угрюмым зданием министерства внутренних дел. Находится ли в данный момент господин министр, шеф жандармского корпуса, в служебном своем кабинете или отсутствует— все равно: проходящая воинская часть обязана воздать должный почет местопребыванию его высокопревосходительства. Капельмейстер повернулся на полном ходу налево кругом, продолжая идти задом, взнес руку в белой перчатке, махнул, и по морозному воздуху грянул всей медью огромных высеребренных труб и трескучих тарелок пышный, тщеславный и наглый Семеновский марш. Серые шеренги солдат подтянулись, выравнивая штыки, четче печатая шаг.
— Левой, левой! Ать, два…
Министр-шеф за огромным резного дуба столом досадливо поднял голову от лежавшей перед ним печатанной на тонкой бумаге страницы. Грянувший под окнами марш—несвоевременный и неуместный—перебил мысль. А мысль была, несомненно, ‘важная, государственная’— какая еще может быть у министра мысль! И оттого, что мысль перебилась, пропала, она казалась ему особенно важной, быть может, даже решающей для судеб царя и отечества.
Стоявший около кресла жандармский генерал, перехватив на лету досадливое движение своего шефа, мгновенно насупился тоже и укоризненно оглянулся на прикрытые портьерами окна, за которыми надрывались усердием заглушавшие его доклад трубы. Министр заметил жест и шевельнул одобрительно бровью: подчиненный в присутствии старшего должен быть именно его отражением. Как в зеркале: полный повтор —и в то же время ничто, видимость.
Левой, левой! Ать, два…
Шеренги прошли. Оркестр замолк: в отдалении слышался глухой уходящий лай барабанов. Но мысль не вернулась. Министр сказал отрывисто и хмуро:
— Потрудитесь продолжать… Стало быть, эти господа съезжаются на конференцию в Киев?
Генеральские шпоры поспешно щелкнули в такт почтительному и покорному наклону головы.
— Так точно, ваше высокопревосходительство. Согласно агентурным данным, киевский адвокат Крохмаль, в социал-демократических партийных кругах носящий кличку Красавец…
Министр поднял голову:
— По кличке только, или и в самом деле… красавец?
Он напружил дряблые плечи и выпятил губу, показывая, каким должен быть красивый мужчина. Генерал поспешно кивнул, на этот раз не без игривости:
— По карточке судя (он еще не арестован), действительно недурен. Означенный Крохмаль — разрешите доложить — совершал объезд, в частности приезжал в Москву для переговоров об организации конференции…
— Какие переговоры?
Генерал слегка развел руками:
— К сожалению, мы располагаем данными только наружного наблюдения. За Крохмалем следят по пятам. В отношении конспирации он, не в пример другим, проявляет чрезвычайное легкомыслие.
Его высокопревосходительство соблаговолил улыбнуться:
— Легкомыслие свойственно красавцам.
Генерал рассмеялся достаточно громко, чтобы было видно, насколько он оценил министерскую остроту, но без нарушения должного — даже в минуту интимности — уважения к высшему начальству.
— Именно, ваше высокопревосходительство! Таким образом, конференция…
Министр перебил:
— Эта конференция… в связи с заграничной затеей Ленина?
Веки генерала заморгали тревожно,
— Виноват… я не вполне понимаю. О чем вам угодно…
— О том, что Ленин нам объявляет открытую и решительную войну. Изволите видеть…—Министр черкнул тупым, квадратным ногтем по полю раскрытой перед ним страницы, процарапав бумагу насквозь.— Вот… Газетку эту вы не могли, я полагаю, не иметь в руках… К слову сказать, она только что доложена мне, хотя вышла еще в мае прошлого года. Это же вопиющее безобразие! За что мы платим деньги заграничной агентуре?!
Генерал поспешно вздел пенсне. Опять эта ‘Искра’! И какой черт ее подсунул министру?..
— Вот с этого абзаца, где говорится о посылаемых в Россию агентах… Вслух, прошу вас. У этих социалистов такой слог, что я, признаюсь, не усвоил сразу…
Генерал кашлянул, прочищая горло:
— Отсюда прикажете?.. ‘…сеть местных агентов единой партии, агентов, находящихся в живых сношениях друг с другом, знающих общее положение дел… Эта сеть агентов будет остовом именно такой организации, которая нам нужна: достаточно крупной, чтобы охватить всю страну…’
— Изволите слышать? — Министерский палец поднялся предостерегающим и тяжелым движением.— Всю страну!
— ‘…достаточно широкой и разносторонней, чтобы провести строгое и детальное разделение труда, достаточно выдержанной, чтобы уметь при всяких обстоятельствах, при всяких ‘поворотах’ и неожиданностях вести неуклонно свою работу, достаточно гибкой, чтобы уметь, с одной стороны, уклониться от сражения в открытом поле с подавляющим своею силою неприятелем, когда он собрал на одном пункте все силы, а с другой стороны, чтобы уметь пользоваться неповоротливостью этого неприятеля…’
Губы министра дрогнули — дрогнули ехидно. Генерал обиженно засопел.
— Что же вы остановились? Продолжайте, ваше превосходительство!
— ‘…и нападать на него там и тогда, где всего менее ожидают нападения’.
Министр прикрыл ладонью дальнейший текст, в знак, что чтение можно кончить.
— Форменное объявление войны. Что?.. Так сказать, стратегическое развертывание.
Генерал оттопырил губу, выражая пренебрежение:
— Стратегическое развертывание?.. Вы оказываете им слишком много чести. Какая-то кучка людей бросает вызов…— он поднял великолепным жестом густые серебряные свои эполеты,— величайшей и крепчайшей в мире империи!
Министр отвел глаза и переставил зачем-то тяжелое (серебряный медведь на мраморной глыбе) пресс-папье.
— Да, конечно… Но, знаете, кучка не страшна, когда она одна… А когда начинаются такие штучки, как обуховские события, вооруженное выступление рабочих, волнения на Балтийском судостроительном и эти стачки, стачки, стачки, в которых уже на десятки тысяч забастовщиков пошел счет,—это вам уже не кучка! И сейчас, когда искровские агенты разъехались по всей России…
— Они съедутся в Киеве, как я имел честь докладывать,— вкрадчиво сказал генерал.— Съедутся — и уже не разъедутся…
Он сделал жест ладонью и щелкнул языком. Вышло очень похоже: мышеловка.
Но министр не посмотрел на докладчика.
— Вы настолько уверены в генерале Новицком? Ведь он начальник киевского жандармского управления. Вы уверены, что он мне не упустит конференцию?
— Никак нет! — воскликнул торопливо генерал и даже приподнял руку.— В высшей степени исполнительный и преданный офицер. И, как я имел уже честь докладывать, благодаря неосторожности Крохмаля установлено наблюдение за целым рядом лиц, с которыми он находится в сношениях, в том числе и за приезжими агентами… Так, в Москве он виделся с Бауманом…
Теперь министр строго посмотрел на генерала.
— С тем, что… упустили из текстильного района?.. Этот Бауман арестован, стало быть? Наконец! Но я не помню, чтобы мне об этом докладывали.
— Он был обнаружен в Вильне,— пробормотал генерал, — но снова сбил со следа агентов. Это не имеет, впрочем, значения: он виделся с Крохмалем — это установлено — и обязательно будет в Киеве. Новицкий возьмет его. У генерала мертвая хватка.
— Если Новицкий захватит конференцию,— задумчиво сказал министр,—я исходатайствую у его величества передачу Новицкому ведения всего дела ‘Искры’. Его карьера будет, следовательно, обеспечена, потому что этому делу правительство придает совершенно исключительное значение. Учтите это, генерал, и действуйте. Эту заразу надо выжечь с корнем. На розыск мы не пожалеем денег: можно будет взять из секретного фонда—из так называемых сумм на известное его величеству употребление. Поскольку они не подлежат ни ревизии, ни отчету, стеснений не будет.
В глазах генерала разгорелись радостные и жадные огоньки.
— Деньги будут — все будет, ваше высокопревосходительство. А насчет Киева не извольте сомневаться: Новицкий не сплошает, да и я самолично за этим делом присмотрю. Капкан защелкнется вовремя.

Глава XVI

КИЕВСКОЕ ДЕЛО

Капкан действительно защелкнулся. Подходя к дому, в котором должно было состояться очередное — четвертое — заседание конференции, запоздавший на полчаса Бауман сразу ощутил ту уличную суету, которая всегда предшествует оцеплению дома полицией: по панелям среди обычных, по своим делам спешивших пешеходов сновали типичные агентские фигуры, у ворот дежурили дворники в свежих фартуках, выкатив на грудь круглые медные бляхи с обозначением служебного их достоинства, в чрезмерном опять-таки для такой нелюдной улицы количестве стояли извозчики. И то, что они не зазывали пешеходов, а тоже явно ждали чего-то, свидетельствовало, что и они составляют часть полицейских сил, сосредоточенных здесь, в пункте очередного удара охранки.
Бауман с первого взгляда оценил всю опасность положения. Противник был почти на виду, он раскрылся, как бывает только в самый последний момент, непосредственно перед тем, как вломиться в помещение, где собрались подлежащие аресту. Каждая секунда была на счету. Надо было любою ценою, не теряя мгновения, предупредить конференцию об опасности. Может быть, и удастся еще разойтись, хотя дом уже фактически оцеплен агентами. Во всяком случае, попытаться необходимо. Лучше рискованная попытка, чем безусловный и безнадежный провал.
Бауман шел неторопливой, небрежной походкой, покачивая свертком.
Сверток он нес не случайно. Сверток в подпольной практике играл далеко не безразличную роль: при слежке агенты особенно цепляются глазами за свертки, которые несет человек. И правильно: потому что очень часто то, что человек несет, служит в определеннейшей мере ключом к нему. Ведь очень не безразлично, что у человека в руках: детская лошадка, толстая пачка бумаги, которая может быть прокламациями, или, например, колбаса.
В баумановском свертке была именно чайная колбаса, ее очертания были совершенно ясно видны сквозь обертку. Вид колбасы успокаивал колючие взгляды агентов, мимо которых шел Грач, Он поравнялся с домом. Шел, как требует конспирация, по противоположной стороне улицы, чтобы лучше видеть, что делается около дома и на месте ли сигнал безопасности. Сигнал был на месте: в окне второго этажа на подоконнике стояла верба в бутылке — знак, что можно входить. Собрание, стало быть, еще не арестовано, и больше того— товарищи не ждут налета: при малейшей опасности бутылка была бы снята с окна.
Перейти на ту сторону, проскользнуть в подъезд… Это было самое трудное, так как агенты—те, что рассыпаны по мерзлым, не очищенным от снега тротуарам, и те, что сидят извозчиками на облучках,— конечно, обратят особое внимание на человека, переходящего улицу, и как раз в направлении к оцепленному дому. И все же…
Бауман шагнул с тротуара. Но в этот самый момент из дверей дома выскочил опрометью городовой в черной шинели, придерживая шашку, побежал вдоль стены к припертым железным воротам, стукнул ножнами в железо, створка приотворилась как раз против места, с которого сошел Бауман. И Бауман увидел за воротами кучку черных шинелей, синюю фуражку жандарма, серое офицерское пальто. Он перевел глаза на окно: бутылки уже не было.
— Проходите, господин, не задерживайтесь! Нечего тут смотреть.
Бауман не заметил, как подошел этот басистый бородатый дворник. В первый миг он ждал — протянется рука, возьмет за плечо… Но дворник был сам, видимо, увлечен не испытанным раньше, небывалым на улице этой событием: он смотрел на подъезд, на ворота, на окна, в которых — так с улицы казалось — замелькали тени. Казалось, конечно. Ведь с улицы в дом, в глубь комнаты, во второй этаж не заглянешь.
Да и видеть незачем. Ясно. Взяли. Хорошо еще, что поторопились: всего полчаса опоздания — наверно, не все собрались. Если б позднее — всех. А теперь сигнала нет, больше никто не войдет. Кроме особо небрежных по части конспирации. Мысли эти неслись на ходу. Бауман шагал уже далеко. Он не оборачивался. Оборачиваться на улице, переполненной шпиками и где оцеплена квартира и идет массовый арест,— нельзя. Он шел, покачивая сверток. В свертке, для всех вполне очевидно, была чайная колбаса.
Сегодня же надо выбраться из Киева. И выбраться собственным тщанием. Ни на одну явку сейчас—до проверки — нельзя положиться. С вечерним же поездом выехать.
Конференция не удалась. Крохмаль — не организатор, он не собрал и трети того, что можно было собрать. На первом заседании об этом сердитый был разговор. А вышло — к лучшему. Провал тяжелый, конечно, но мог быть еще тяжелей.
Круговым обходом, по глухим улицам, Бауман выбрался на Крещатик и пошел тихим уже, фланирующим шагом к Купеческому саду, к своей гостинице. Торопиться некуда — поезд уходит вечером.
В номере уложил вещи, написал несколько слов на листке, позвонил. Коридорный, войдя, оглянул чемодан:
— Изволите ехать?
— Да. Вот телеграмма. Отправьте. Сдачу возьмите себе. И предупредите в конторе, чтобы поторопились со счетом. Я еду одесским.
Коридорный посмотрел на часы:
— Одесский в восемь. Рано изволили собраться.
— Мне еще по делу надо заехать.
Коридорный побежал, на ходу читая телеграмму:
‘Одесса Торговый дом Ашкенази
Закупку тридцати тысяч пудов пшеницы подтверждаю выезжаю для приемки погрузки международным сегодня Курилов’.
На Бибиковском бульваре Грач отпустил извозчика. Вернулся на Крещатик, зашел в парикмахерскую.
Парикмахер услужливо наклонился:
— Волосы подровнять?.. А бороду тоже прикажете?
Грач задумчиво потрогал бородку, глядя в зеркало:
— Можно… Надоела она мне, собственно, борода.
— Надоела? Так снимем-с! — обрадованно воскликнул парикмахер.— В один момент. Действительно ж, старит она, борода!
Бауман думал, скривив губы. Парикмахер в ожидании поводил гребенкой по окладистой баумановской бородке. Подстричь — одна цена, а снять вовсе — вдвое.
— Если разрешите рекомендовать, мосье, сбрить— очень увлекательно будет.
— Так думаете—снять?.. Ну ладно. Действуйте, так и быть.
Бороды нет. Бауман вздохнул, оглядывая в зеркало бритые свои щеки:
— Странно даже как-то… Сиротливые какие-то стали усы без бороды. Некрасиво.
И опять радостно воскликнул парикмахер, откидывая назад свой корпус:
— Совершенно справедливо изволили заметить! Разрешите уж и усики снять?
Одесский отходил в восемь. Но Грач не выехал на Одессу, как пометил, выдавая ему паспорт в конторе, дежурный служащий. Он взял билет на харьковский поезд, отходивший на десять минут раньше одесского.

Глава XVII

ПУТЕМ-ДОРОГОЙ

Киев — Харьков — Курск — Воронеж — Грязи — Елец—Тула… Дальним объездом, крутым зигзагом наметил себе обратную на Москву дорогу Грач, чтобы окончательно сбить погоню. Харьков, Курск—с пересадками — миновали благополучно. Поезд подходил уже к Воронежу.
Не раз и не два за время пути тянулась по вагонам дозором — будто для контрольной проверки билетов— вереница людей в жандармских и железнодорожных шинелях, и по его, Баумана, лицу пристально и нагло шарили охранные, сыщицкие глазки. Но, пошарив, они прятались опять под облезлые нахлобученные шапки. И в самом деле, как было опознать быстрого и стройного, русобородого, пышнобрового, ясноглазого Грача в этом бритом военном чиновнике, сутулящем узкие свои плечи на мягком, серого сукна, диване в вагоне второго класса? Потому что купца Курилова уже нет, есть Освальд Мейзе, военный чиновник. Навис над безбровыми (брови сострижены еще на первом перегоне, в уборной) защуренными глазками лакированный черный козырек, пучится с красного околыша круглая кокарда — ‘царский плевок’, как зовут ее в просторечье своем солдаты. Над головою, на плетеной багажной сетке, лежит на самом виду шпага, поблескивая свисшей с золоченого эфеса широкой серебряной тесьмой темляка. Чиновник военного—самого благонадежного, если, конечно, не считать департамента полиции — ведомства. По возрасту судя, по строгим поджатым губам — титулярный советник не ниже.
Чиновник читает ‘Будильник’ — журнал юмористический. Это тоже признак хороший: человек неблагонадежный не станет читать ‘Будильник’. Потому что смеется смешливый этот журнал над тещами, кухарками, мастеровым людом, лапотниками, купцами мелкой руки, не гильдейскими. Но чиновника, помещика, дворянина касаться, конечно, нельзя — ни карандашом, ни пером. И в журнале о них — ни звука. Люди политически неблагонадежные не станут читать ‘Будильник’.
И потому, когда откатывается под сильной казенной рукой дверка отделения, контролер переступает порог и из-за его спины глядят, ощупывая, филерские и жандармские голодные зрачки — ‘Ваш билет!’ — они сразу теряют беспокойный свой блеск, увидев ‘Будильник’, фуражку и шпагу.
Благонадежный.
Мимо.
Попутчиков трое: дама, разряженная, с дочерью — девочкой лет двенадцати — и объемистый, рыхлый и благообразный поп.
Дама заверещала, как только переступила порог, через полчаса Бауман знал уже о ней всю подноготную.
Помещица. Имение — в Задонском уезде Воронежской губернии: наследственное, жалованное еще при Екатерине. Там же — винокуренный завод. Муж — уездный предводитель дворянства. Но в уезде, конечно, они не живут. Они не живут даже в Воронеже, хотя у них там собственный дом, они наезжают туда только время от времени, когда совершенно необходимо, вот как сейчас. Сейчас в Воронеже — дворянское собрание.
В имении у себя они бывают только весной, перед отъездом за границу, на воды: до сезона. И то не каждый год. Надо сказать прямо: жить помещику в деревне сейчас нет никакой радости. Это раньше, когда была — comment dit-on? &lt, Как это говорится? (франц.) &gt, — идиллия сельской жизни, когда мужики крепостные видели в барине отца… А теперь они с каждым днем становятся наглее и грубее… Еще недавно — едешь по деревне, встречные снимают шапки чуть не за полверсты, а сейчас совсем перестали кланяться. И даже хуже: в прошлом году камнем швырнули в коляску. Хорошо еще, что попали в спину. А если бы в голову!.. Ведь могли бы убить, правда?
Бауман подтвердил с готовностью: правда. И баронесса понеслась дальше:
— В России можно жить только в Петербурге, это безусловно. И только там можно дать образование детям. Клео, моя дочь…
Клео сделала реверанс, присела, подогнув одну ногу, качнув косичками с бантами, сложив очень чинно руки, ладошка в ладошку, глазки книзу.
Мамаша улыбнулась довольная: реверанс сделан был правильно, несмотря на то что вагон качало — поезд набирал ход.
— Voila &lt, Вот (франц). &gt,. Невозможно же было отдать ее в какую-нибудь казенную гимназию, особенно в захолустном городишке, как Воронеж или какой-нибудь Курск… Конечно, я справедлива, я отдаю должное министерству народного просвещения — оно делает все, чтобы простонародье не лезло в образование… И все-таки нельзя ручаться, что рядом с Клео, дочерью барона, не окажется на школьной скамье какая-нибудь… кухаркина дочь. Потому что, несмотря на все меры, они все-таки умудряются пролезать. Даже дико! Зачем, когда все равно ни по военной, ни по гражданской службе их не пустят дальше самых низших должностей? О девочках я и не говорю, поскольку назначение женщины вообще — семья, а для этого совсем не нужна гимназия…
— Вы, однако, отдали дочь в гимназию? — не сдержал усмешки Бауман.— Вы непоследовательны.
— В гимназию?!—негодующе воскликнула баронесса.— В пансион! Единственный, где преподаются знания, действительно нужные порядочной девушке для жизни: в пансион мадам Труба.
— Труба? — переспросил Бауман, стараясь не рассмеяться.— Мадам Труба? Это… фамилия такая?
— Вы не слышали? — Баронесса сухо и подозрительно оглянула Баумана.— Очень странно для петербуржца!.. Впрочем… Вы… холостой? Ну, тогда это еще понятно. У вас нет детей, и вам не приходится проводить бессонные ночи, раздумывая, как их воспитывать. Но все же запомните на будущее: если вы захотите, чтобы ваша дочь стала настоящей, идеальной женщиной,— отдайте ребенка к мадам Труба. Это частный пансион, где все, все преподается строго согласно требованиям жизни… Там не вдалбливают девушкам какой-то геометрии, точно они собираются стать землемерами, или алгебры, которая называется очень учено, но — будем откровенны — никому и ни на что не нужна. Там учат только тому, что действительно нужно в жизни, и учат практически, вы понимаете… Например, там не просто объясняют, как надо садиться в карету. Нет: там в одном из классов стоит настоящая карета, и воспитанницы на практике учатся грациозно и скромно входить и выходить — в платье со шлейфом, в платье без шлейфа, в ротонде, в шубке. Или—искусство стола. Как кушать устриц, артишоки, кокиль, рыбу разных сортов, лангусту… Применение всех семнадцати сортов вилок, которые можно найти в тех или иных комбинациях в сервировке парадного обеда. Самое искусство сервировки. Затем — рукоделье, рисование по атласу. Музыка — фортепьяно, само собой, и кроме того — портативная…
— Гитара? — осведомился Бауман.
Дама в негодовании взмахнула руками:
— Вы смеетесь, конечно! Девушка, играющая на гитаре—это же цыганка, испанка, вообще… (Клео, не слушай!) потерянная женщина. Нет конечно. Мандолина, да… концертино…
— Цитра,— шепотом подсказала дочь и пошевелила пальчиками.
— Да, цитра,— кивнула мать.— Что еще? Науки, конечно, преподаются тоже, но так, как это надо для causerie &lt, Болтовня (франц.). &gt,. Языки: французский, английский… Французский особенно. Все преподавание тая ведется на французском языке. Даже закон божий… Клео! Прочти наизусть что-нибудь возвышенное: из Корнеля или Расина…
Клео читала ‘возвышенное’ в нос, нараспев, сложив благонравно ручки, ладошка в ладошку, встряхивая на цезурах &lt, Цезура — ритмическая остановка. &gt, косицами с бантами, и поп, в уголке у окна, крякал весьма одобрительно, хотя не понимал ни слова.
Он казался Бауману совершенно в пару этой разряженной, туго в корсет затянутой баронессе, хотя и отличен был от нее как будто решительно всем: и видом и складом. У дамы все было подтянуто, у попа — все распущено: и дорожная шелковая шуршащая ряса густого вишневого колера, и щеки, и окладистая, до полгруди, борода. Она была вертлява — он редко, будто лишь по самой крайней необходимости, двигал свое ожиревшее тело. Она трещала безумолку — он за весь многочасовой путь почти что не раскрыл рта. Ее голос был визглив и прерывист, его — гудел низкими, тягучими, приятными на слух переливами. Она была — явно и ясно — ‘голубой крови’, аристократка, баронесса, светская женщина, он — столь же явно и ясно — вел родословное древо свое от дьячка к дьякону, от попа к попу. Словом, в них не было ни одной общей черты— и все же каким-то необъяснимым, но точным сходством они были родными друг другу, как брат и сестра.
Бауман одинаково кратко отвечал поэтому, когда они обращались к нему, отвечал кратко, сдержанно и приветливо, потому что в подпольном обиходе простейшее и основное требование конспирации: не противопоставлять себя в обращении людям, с которыми сводит случай. Пусть думают, что ты такой же, как они. А лучше всего отмалчиваться и на вопросы отвечать коротко.

Глава XVIII

КАПКАН

— Станция Воронеж!
Бауман поспешил надеть краснооколышную свою фуражку и шубу, отсел к двери, прикрыв ее за ушедшими — без прощанья! — баронессами. Перед каждой большой станцией он приводил себя так ‘в боевую готовность’ — на случай, если бы, по обстоятельствам, оказалось необходимым спешно покинуть вагон.
Но и эта остановка благополучно подходила к концу. И только после второго звонка щелкнула — выстрелом — под неистовым нажимом чьей-то руки дверца и в купе не вошел — ворвался огромный, грузный мужчина в лохматой медвежьей шубе. Перевел дух, с хрипом и свистом разевая широко, по-карасьи, рот, швырнул на багажную сетку небольшой чемодан и бочком пододвинулся к окну. Он старался ступать уверенно и твердо, но именно по этой нарочитой уверенности и твердости опытный баумановский глаз определил без колебаний: этот человек от кого-то прячется, этот человек боится кого-то из тех, кто сейчас на вокзале.
Бауман поднялся и из-за плеча незнакомца посмотрел на платформу.
Жандармы. Прямо против вагона, лишь на несколько шагов отступя, чтоб не загораживать дороги входившим и выходившим пассажирам.
Ротмистр. Три унтер-офицера, осанистых и большеусых, как полагается жандармским сверхсрочным унтер-офицерам. Перед ними переминался с ноги на ногу тощий мужчина в потертом осеннем пальтишке и котелке. Шпик. Ошибиться было нельзя: образцовый, типичный, хоть картину с него писать.
Шпик говорил что-то с азартом, кивая головой на вагон, и Грачу на секунду почудилось, что он видел уже поганую эту физиономию не то на вокзале в Курске, не то при проверке билетов.
Три медных удара. Заливистой трелью просвистал где-то далеко впереди обер-кондукторский свисток. Взревел ответно паровоз. Вагон дернуло. Дрогнула и потянулась назад платформа. Грач видел: волчком завертелся, как бесноватый, весь сразу взъерошившийся, как пес перед волком, шпик, жандармы заколыхали краснопогонные плечи, ротмистр махнул рукой в белой перчатке и крикнул — паровозу вдогон… По губам, по мерзлым клубам дыхания, тремя дымками вылетевшим из-под ротмистрских усов, Бауман прочел:
— Задержать!
Качая шашкой, ринулся беглым шагом один из трех унтеров. Но поезд сильней и сильней набирал ход, торопливей и звонче гремели под колесами рельсовые стыки. Проплыла водокачка, качнулись назад—в бешеном уже беге — деревья. Человек в медвежьей шубе радостно прогудел — почти паровозным гудом — всей широченной своей, как у воронежского битюга, грудью. Он сбросил шубу, огладил брюшко, подрыгал короткой толстой ногой, блаженно прижмурился, разминаясь перед зеркалом, вправленным в дверку купе, и даже запел в высшей мере игриво, из оперетки:
Если через дорогу,
Ах, через дорогу
Вдруг пробегает кот —
Это означает,
Ах, обозначает,
Что кто-нибудь помрет!
— Не беспокоит?
Бауман не успел ответить: внезапно отражение веселого, разрумяненного этого лица дрогнуло… И взамен его в просвет открывшегося входа вдвинулся худощавый и горбоносый, с крутыми, вверх вскрученными усами профиль. Синяя, красным окантованная фуражка, серое пальто, серебряные погоны, шпоры. Ротмистр, Жандармский. Тот самый—воронежский. С платформы.
И сзади, из-под локтя,—вороватый и желтый глаз: шпик.
Жандарм скользнул взглядом по купе, но не вошел. Не закрывая дверки, он отступил назад, в коридор, опустил откидное сиденье, сел, достал, неторопливо отбросив полу шинели, серебряный, с вензелем портсигар, повернулся всем корпусом к окну и закурил, являя всей фигурой своей совершенное безразличие.
Положение становилось серьезным: по пустому делу охранники в поезд на ходу прыгать не станут, тем более — в ротмистрском чине.
Бауман, прикрывшись газетным листом, внимательно следил за незнакомцем, при появлении жандарма опять опустившимся грузно на серый диван, рядом с попом. Незнакомец старался удержать на толстых своих губах улыбку, браво закинул ногу на ногу и даже продолжал напевать вполголоса:
…Вдруг пробегает кот…
Но легкомысленный и веселый мотив звучал заупокойно, и предательски дрожал мелкой и зябкой дрожью лакированный носок взнесенного вверх беззаботным покачиваньем ботинка. Трусит. Явно, очевидно, бесспорно. И по щеке — судорога. Стало быть, знает, что погоня за ним. Кто такой? И почему за ним такая погоня? На подпольщика, на ‘политического’ он ни капельки не похож: по виду—помещик средней руки, любитель поохотиться и выпить, может быть, пожалуй, коммерсант не из крупных. Но никак не революционер — уже потому, что сидит сейчас ни жив ни мертв. Вон и руки дрожат. Даже смотреть противно…
Черт его угораздил именно в это купе! Как бы еще рикошетом и его, Баумана, не зацепило жандармское внимание…
И опять показалось, что тощую шпиковскую рожу в котелке, сейчас опять шмыгнувшую по коридору, он где-то видел.
Поп неожиданно встал, заторопился к выходу. Грач видел, с какой жадной надеждой посмотрел ему вслед незнакомец: может, прикроет дверь. Нет, не прикрыл. Ротмистр у окна даже не оглянулся, когда мимо нею протопал вправо, к уборной, поп, он сидел совершенно неподвижно, пуская колечки синего дыма.
Толстый поднялся и, не спуская глаз с жандармской спины, подсел неслышно, с легкостью, неожиданной для столь объемистого тела, вплотную к Бауману. Он прошептал, еле шевеля губами:
— Хотя вы и чиновник, даже военный, но по лицу сразу видно — порядочный человек. Поэтому — начистоту. Серо-синего заметили? За мной. Капкан-с.
Жандармские плечи совсем перестали шевелиться. Предупредить этого типа? Нет, черт с ним. Но толстый заметил сам. И понял. Шепот стал еще быстрее и глуше:
— Я, изволите видеть, земец. В управе уездной. Должен признаться: ‘красным’ считаюсь. Действительно, не отрицаю: я — за конституцию. У нас все земство передовое — за конституцию. Месяц назад, на собрании, дернуло меня так и бабахнуть: ‘Со всем почтеньем к монарху, но — да здравствует конституция’. Дело было после обеда: что греха таить — заложили за галстук, Конечно, в ту же ночь у меня обыск. Этот самый ротмистр и производил. Подписку взяли о невыезде. А я, изволите видеть, рискнул. И вот — влопался.
Жандарм шевельнулся. Кажется, встанет… Встал. Но смотрит в окно по-прежнему. Земец захлебнулся слюной. Он вытащил из-под жилета вчетверо сложенную тощую тетрадку журнальчика — мелкой печати — и, прикрывая ее всем телом, сунул неожиданно и проворно в карман шубы Баумана. И тотчас отодвинулся.
— Христа ради, выручите! На вас никто не подумает… Я б ее, проклятую, в уборную, да он не даст пройти… Вы не опасайтесь: это ‘Освобождение’ — пустой журнальчик. Струве для либералов издает. Ничего противозаконного нет, только что за границей печатается — вот и считается нелегальным. А так — ерунда… И если б у меня не было только что обыска…
Толстый замолк. В купе, переваливаясь по-гусиному, вошел поп и, следом за ним, круто перевернувшись на каблуках, переступил порог ротмистр.

Глава XIX

В ‘КОШКИ И МЫШКИ’

Жандарм с изысканной вежливостью приложил палец к козырьку фуражки и сел. Он посмотрел на попа, на земца, обошел взглядом Баумана, и вороватое движение скользящих мимо глаз утвердило Грача в подозрении, нараставшем по мере того, как вытрясал перед ним свои страхи земец: капкан раскрыт, конечно, не на безвредного этого дурака. И даже неприятно стало: как мог он хоть на секунду поверить, что погоня идет за этим слюнтяем!
И шпик. Бауман вспомнил теперь уже совершенно точно, что видел его в Курске, на перроне. Он еще жевал пирожок с вареньем, варенье капало на пальтишко, рядом с ним стояла нищая девочка в лохмотьях, смотрела ему в рот, у обоих были одинаково жадные глаза — наверное, поэтому и в голову не пришло о погоне: думалось совсем о другом… Повезло агенту! То-то у него сейчас, когда он шмыгнул мимо, была такая довольная рожа!
А ну, проверим еще…
Бауман поправил фуражку на голове, застегнул шубу и встал. В глазах жандарма дрогнуло беспокойство, он привстал тоже, торопливо засунув правую руку в карман. Револьвер? Или свисток, на взвизг которого выскочат запрятанные где-то здесь, по вагону, охранники?.. Ведь, наверно, не со шпиком одним пустился в дальнее плавание ротмистр.
Бауман отошел к окну, сбросил фуражку для успокоения жандарма, сел, кутаясь в шубу.
Сомневаться едва ли приходится: на ближайшей остановке возьмут.
Расписание поездов валялось на диване. Грач взял, стал перелистывать — и опять тотчас почувствовал на себе наблюдающий из-под приспущенных, словно дремотою одолеваемых век ротмистрский пристальный взгляд.
‘Воронеж — Москва’. Грач разыскал табличку.
‘Воронеж, Отрожка, Сомово, Тресвятское, Графская, Беляево, Усмань, Московка, Дрязги, Прибытково, Грязи… До Грязей — после Отрожки — ни одной остановки. Отрожку уже проехали. Стало быть, попытаются взять в Грязях…’
До Грязей — два часа двенадцать минут. За это время надо найти выход.
Он засунул руки в рукава, привалился поуютнее к диванной спинке и закрыл глаза, чтобы лучше, сосредоточеннее думать. Но думать не дали. Почти тотчас участливо, сладеньким голосом окликнул земец:
— Что это вы?.. Тут натоплено—не продохнуть от жары, а вы в шубу кутаетесь…
Грач дернул плечами зябко.
— Болотная лихорадка,— ответил он глухо и отрывисто, точно припадок перебивал ему голос.— Я в Мерве служил, в Туркестане: там за год половина гарнизона вымирает от тропической лихорадки. Вот и я схватил. От хины оглох совершенно, а пользы — никакой.
— От хины! — воскликнул земец и бурно прихлопнул ладонями.— Ну ясно! Какая же может быть при настоящей лихорадке польза от аптечных снадобий!.. А я вот вас в неделю вылечу. С ручательством. Народное средство. И притом самое простое: паутина.
Бауман не отозвался. Он продолжал сидеть, откинувшись на спинку дивана.
— Паутина? — звонким голосом переспросил ротмистр.
Земец вздрогнул и нагнул толстую, бычью свою шею подобострастно. Поднять глаза на жандарма он все-таки не решился, хотя тон вопроса был благожелательный и даже, пожалуй, интимный.
— Так точно,— поспешил он ответить.— Обыкновенная, с вашего разрешения, паучья паутинка-с, которая в каждой квартирке есть, сколько угодно. Очистить от пыли — ну и мушек, само собою, если запутались,— свернуть ее комочком эдак в орех и — утром натощак. Через неделю лихорадки и в помине нет. Изволите слышать?
Вопрос относился явно к Бауману. Бауман ответил, не разжимая век:
— Слышу. Паутину натощак. Но сейчас я думаю совсем о другом: в скором поезде должны быть врач, аптечка и койка в особом отделении — на случай заболеваний. Если припадок усилится, я надеюсь, вы не откажете проводить меня на эту койку?..
— Вы, батенька…— начал земец, но его тотчас перебил жандармский уверенный и даже как будто обрадованный чем-то голос:
— Конечно, сударь. За честь почту оказаться полезным… Может быть, пройдем сейчас? Зачем вам, собственно, томиться?..
— Благодарю вас,— отозвался Бауман.— Я еще подожду. Профессор Захарьин, лечивший в свое время моего отца, утверждал, что самое главное—главнее всяких лекарств — это не поддаваться ощущению болезни: решить быть здоровым во что бы то ни стало, по его выражению. Мне это крепко запомнилось. Раньше чем сдаться и завалиться на больничную койку, надо попытаться отвлечься.
— Браво! — воскликнул земец.— Золотое правило. Недаром Захарьин самого батюшку-царя лечил. Обязательно надо запомнить: ‘Решить быть здоровым’. Удивительно! Так будем стараться отвлечься. Чтобы такое учинить? Лучше бы всего в картишки перекинуться — в банчок или макао. Или еще хорошая есть игра, волнительная: девятый вал… Вот только карт у меня с собой, к сожалению, нет.
Поп неожиданно кашлянул:
— У меня, собственно, найдутся.
Земец хлопнул себя по коленям:
— Велик бог земли русской! Умница вы, батюшка… Давайте, мы сейчас…
Поп отвернул полу подрясника и достал из кармана полосатых, совсем не по-священническому пестрых штанов две завернутые в обрывок ‘Епархиальных ведомостей’ колоды карт. Развернул бережно, передал земцу. Карты были игранные, засаленные и расшлепанные. Земец щелкнул ухарски колодой, его показная беззаботность была слишком явной.
— Так как же? В макао по маленькой? Тащите карточку, ваше преподобие, кому метать.
Опять — особенно четко и звонко — прозвучал ротмистрский голос:
— Разрешите, батюшка, я на ваше место пересяду, к оконцу… Вам же все равно — не смотрите. А я, признаться, люблю зимний пейзаж. Снежок, елочки… ‘крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь’… По службе — редко приходится. Все больше… гм… в закрытом, так сказать, помещении.
— Пожалуйте,— с готовностью закивал поп, и Бауман почувствовал у своего колена колени вплотную придвинувшегося к нему жандарма.— А вы, господин болящий, что же карточку-то?.. Ведь для вас, собственно, и затеяно…
— Давайте,— слабым голосом ответил Бауман.— Может быть, и в самом деле отвлекусь.
И тотчас блеснула мысль. План. Пожалуй, так можно вырваться. Наверное даже, если…
Он протянул руку к распахнутой веером колоде, пальцы столкнулись с холеными пальцами ротмистра. Отставив мизинец с изумрудом в тонком кольце, офицер без приглашения, словно оно разумелось само собою, выдернул карту одновременно с Бауманом.
— Девятка червей. Старше нет. Мне метать.
Он держался хозяином, и тон у него был хозяйский:
— На чем играть?
Он пошарил глазами по полкам и безошибочно остановил их на баумановском чемодане. По губам скользнула усмешка:
— Вот… очень удобно будет. Подставим, как говорится, на попа — получится совсем как стол. Это ваш, батюшка?
Поп задрал голову, посмотрел и вздохнул сокрушенно и завистливо:
— Где уж нам! Такой богатый чемодан! Это ихний.
Жандармская усмешка стала еще уверенней и злорадней.
— Разрешите…
Он поднялся легким движением на носки тонких лакированных своих сапог, снял чемодан,— цепкие пальцы побарабанили по дну обыскным, привычным приемом.
— Действительно, богатый, правильно отец протоиерей сказал. Словно бы даже заграничной работы.
Земец поспешил подтвердить голосом и смешком:
— Так точно, вполне очевидно — заграничный.
Чемодан поставили торчком между диванами, перегородив проход. Офицер положил на него руки жестом уверенным и наглым, охватил ногами с боков и в первый раз посмотрел Бауману прямо в глаза.

Глава XX

ПО БАНКУ

В чемодане двойное, потайное дно. Простукал его жандарм или нет? Впрочем, все равно теперь уж не выпустит: придется списать в расход. Хорошо еще, что литературы с собой нет. Только домашние вещи, белье, воротнички, галстуки… Если б ротмистр знал, его жилистые, в синих, туго натянутых рейтузах ноги не так цепко седлали бы чемодан. Он, наверное, думает, что схватил невесть что… А шинель он, между прочим, тоже не снял. Спросить, нет ли и у него лихорадки?
Ротмистр небрежно тасовал колоду. Земец пристально и подобострастно смотрел на его белые пальцы, брезгливо перебиравшие липнущие друг к другу карты. Поп, выгрузив из кармана пригоршню меди и серебра (пригоршню и еще пригоршню,— бездонным показался Бауману поповский карман), аккуратненько разложил монеты стопками рядом с собой на диван, подостлав газетку. По полтиннику в стопке. Затем, движением живописным, перекинул с груди на спину висевший на золотой тяжелой цепи наперсный крест. Земец моргнул удивленно:
— Зачем, ваше преподобие?
— Неблаголепно,— вздохнул сокрушенно, словно скорбя о непристойном своем поведении, поп.— Спаситель на кресте — распятый, а в картах, извините, крести — козыри. Ежели ж его на спинку повернуть, ему как бы и не видно.
Ротмистр сказал весело:
— В банке— десять,— и дал попу срезать.
Игра началась.
Сроку, до Грязей, осталось час сорок две.
Колеса стучали усердно и безучастно. Шелестели — шелестом азартным и глухим — распухшие, грязные карты. За окном бесконечной заснеженной зубчатой стеной высился лес. Поезд резко затормозил. Бауман прильнул к морозному, льдом перетянутому по нижней кромке стеклу. И тотчас туда обернулся всем корпусом ротмистр. Но за окном — ничего особенного: снег, лес, небо.
— Что вы смотрите? Что там?
Грач усмехнулся—так явно прорвалась в оклике жандармская тревога. Захотелось смальчишничать. Он ответил, подняв удивленно брови:
— Вы разве не видели? Грачи полетели.
—Грачи?!—воскликнул поп.—Быть не может! Вполне не ко времени.
Бауман ссутулил плечи и обратился к земцу:
— Меня опять зазнобило. Позвольте, я пересяду: от окна очень дует.
— От двери еще хуже сквозит,—торопливо предупредил ротмистр.
Но земец услужливо встал уже. Бауман передвинулся на его место. И с удовлетворением отметил: опять, как давеча было, дрогнули беспокойством тонкие ротмистрские губы.
Мелькнула за окном, на ходу, станционная, черным по белому, вывеска: ‘Усмань’. Меньше часу осталось. А положение все то же.
Главное—не выйти до времени, до нужного момента, из игры. Весь план баумановский, возникший мгновенно, когда он протянул руку к карте, рухнет, если он проиграется раньше, чем наступит ‘момент’. Это легко может случиться, потому что денег мало, слишком мало. После отъезда из Киева, за всеми экстренными расходами, осталось всего пять рублей. С такими деньгами не очень-то разыграешься, тем более когда партнеры ставят десятками. Только поп выручает: он тоже жмется по маленькой. Вздохнет, подвинет на чемодан стопочку — полтинник— и мусолит карты в раздумье.
На-ко-нец!!
В первый раз за всю игру банк завязался. До этого банки срывали по первой, второй, третьей руке, в первом, втором, самое большее — третьем круге. Сейчас жандарм метал уже седьмой круг.
Он метал исступленно, вздыбив распущенные свои усы, дыша тяжело, жарко и плотоядно, и бил беспощадно и круто все карты партнеров подряд. На чемодане, поверх рассыпавшихся в единую груду поповских стопок, до последней перекочевавших с дивана на чемодан, топорщились мятые кредитки в пух и прах проигравшегося земца: в банке было уже около двухсот рублей.
— Делайте игру!
Земец, покачивая головой, положил две двадцатипятирублевки. Бауман сунул — нарочито скрытым движением — последний свой желтенький рубль под пухлый, на самом виду лежавший бумажник, из которого — соблазном жандармскому глазу — выдвинулась черным матерчатым уголком паспортная книжка.
— Сыграю втемную: может, так повезет. Куш — под бумажником.
Поп подумал, оттопырив губу, и сказал неожиданно и четко, уверенным и гулким амвонным голосом:
— По банку. С входящими,— и выложил на чемодан три хрустящие радужные сторублевые бумажки, отделив их от толстой пачки, один вид которой заставил одинаково дрогнуть почтеньем и завистью глаза жандарма и земца.
В купе стало тихо. Банкомет, прижмурив правый глаз, заглянул в свою карту, чуть приподняв ее уголок: авось девятка, восьмерка—это в макао старшая карта, бьет всех.
Нет!
Ротмистр вздохнул:
— Даю прикупку.
Земец купил, И задумался над прикупленной картой. Игра крупная: идти на риск—купить еще, третью, в надежде докупить до девятки, или так и остаться, как есть, на пяти?
Поп, ерзая, поглаживал ладошкой растопыренную свою бороду.
Бауман встал:
—Я—на своей, прикупать не буду. Простите. Я отлучусь на минутку. Уборная — направо?
— Фуражечку возьмите,— протяжно сказал поп, следя за нервно затеребившими колоду пальцами ротмистра.— Очень там холодно.
— Не стоит. Я на секунду. Не откажите открыть мою карту при розыгрыше, если я сам, паче чаяния, не поспею.
Талия заметана: банкомет не может встать. Перерыв сейчас невозможен. На этом и был построен баумановский расчет. Прервать игру сейчас — это значит, по правилам игры, уступить банк без боя. Четыреста рублей? Жандарм скорее удавится, чем бросит такую сумму.
Бауман шагнул к двери. Он не видел ротмистрского лица. За спиной голос земца сказал взволнованно и хрипло:
— Дайте еще.
И тотчас пискнул испуганно, испугом своим заставив взыграть жандармское сердце, амвонность свою потерявший перед выброшенной на стол пиковой дамой поп:
— Прикупаю закрытую.
Коридор был пуст. Бауман, неслышно ступая по ковровой дорожке, пошел вправо, миновал уборную. Площадка… Он рванул железную, тяжелую, обмерзлую дверь. Она не поддалась. Заперто?.. Выбираться на буфера?.. Он снова налег на ручку. От второго бешеного рывка дверь распахнулась взвизгнув. Дохнуло морозом, замельтешил перед глазами чахлый, снегом к болоту пригнутый лесок. Грач соскользнул на нижнюю ступеньку, оттолкнулся что было силы — и прыгнул…
— Восьмерка? Ваше счастье, отец святой. Жандарм, играя в равнодушие, бросил трясущимися руками колоду на чемодан. Поп отгреб к себе кредитки и мелочь, жадно приподнял баумановский бумажник и хихикнул, брезгливо ткнув пухлым пальцем потертую, истрепанную рублевку:
— Тоже— играть садится… А еще чиновник!
Но ротмистр не слушал. Путаясь звенящими шпорами, он перешагнул через чемодан, разметывая полами шинели проигранный банк. И тотчас на звон его шпор в дальнем конце, у левого выхода, забряцали ответные шпоры: из служебного отделения поспешно вышли два жандармских унтера. За ними вывернулся вертлявый и обтрепанный филер, пряча в воротник воровское и испуганное свое лицо. Ротмистр нахмурился, дал им знак и повернул в противоположную сторону, к уборной. Уже на половине коридора догнал его лягавой рысцой, опередив солидно шагавших жандармов, охранник.
Ротмистр нажал ручку.
Дверь в уборную открылась. Пусто.
Он обернулся. У агента от ужаса вылезли на лоб глаза.
Офицер спросил коротко и глухо:
— Где?
И, не дожидаясь ответа, ударил шпика тяжелым и зверским ударом в зубы.

Глава XXI

КОЛОБОК

Снег—глубокий, поверху пушистый и рыхлый, недавний — ослабил удар. Грач удачно скатился по откосу высокой насыпи в наметенный вдоль лесной болотистой опушки сугроб.
Как только отстучал последними своими колесами поезд, он поднялся на ноги. Еще гудело глухим, напряженным гудом в висках, поламывало в колене, в плечах, груди и к горлу — от толчка, должно быть — подступала горькая, щекочущая тошнота. Но уже радостью яснело сознание: вывернулся!
Как в ‘Колобке’ сказ ведется:
Я от бабушки ушел,
Я от дедушки ушел,
От тебя, серого волка, и подавно уйду.
Вправо, влево, впереди, куда ни глянь — реденькие по болоту, безлистные, обхлестанные ветрами, кривились березки. Мороз жестоко хватал за голову и голые руки. Грач достал из кармана шубы мерлушковую круглую шапку.
‘Стой! Надо сообразить’.
Двери вагонов открыты все в эту, правую сторону. Если будут искать—или, лучше сказать когда будут искать — бросятся в эту сторону прежде всего, на этом перегоне. Надежнее, стало быть, перекинуться на ту сторону полотна. Тем более что… надо попробовать уйти совсем с этого направления, выйти к полотну Юго-Западной, проехать в Елец, а от Ельца до Москвы уже не так сложно добраться.
Да, ведь денег нет. Ни гроша, кажется. Все, что было, просадил в вагоне — себе на выкуп.
Грач усмехнулся. В общем, все же недорого обошлось: всего пять рублей и было в бумажнике. Грач пошарил по карманам. Нет. Ничего. В кошельке и смотреть нечего, он хорошо помнит, двадцать пять копеек.
Все равно. Надо идти. По дороге что-нибудь придумается.
Вытряхнув из рукавов, из-за воротника набившийся при падении снег, уже растекавшийся холодными струйками по разгоряченному телу, он поднялся на насыпь. По ту сторону, как и по эту, тянулся лес. Но Грач не спустился: не надо оставлять лишних следов. Он зашагал по шпалам назад, в направлении на Воронеж. И шел до тех пор, пока справа от него не открылась к лесу еле заметная, темной змейкой нырявшая в снег, узенькая, в один след, тропка. Он свернул на эту тропу и пошел как можно быстрей, во весь мах, старательно ставя ноги в глубокие ямки, втоптанные чьими-то широкими и тяжелыми валенками. След был давний: не часто здесь, наверное, ходят. Тем лучше. При побеге нет ничего хуже, опаснее встреч. Надо идти безлюдьем — до последней крайности.
Тропа все дальше и глубже уводила в лес. Низко свисали над головой инеем покрытые ветви. Нагло и голодно каркнула где-то ворона. Время учесть Бауман не мог: часы остановились. Наверно, от встряски при падении лопнула пружина. И это было, пожалуй, самое неприятное: довольно скверно в пути без денег, но еще хуже — без времени.
Перекинулся через тропинку легкий, пугливый заячий след. Грач с улыбкой последил крюки и петли, наметанные мягкими торопкими лапками. Во-он там сметку дал, наверно, рядом где-нибудь и залег: всегда ж так бывает. Поднять?.. Грач хлопнул в ладоши. Воздух, недвижный, дрогнул выстрелом. Но под деревьями, за валежником, присыпанным снегом, не шевельнулся никто. Только опять далеко за деревьями каркнула ворона.
Он прибавил шагу. Еще гуще стал лес, чаще и петлистее — заячьи следы.
Час прошел, два?.. Лес тянулся по-прежнему. Кругом помрачнело — то ли потому, что стал падать на землю сумрак, то ли потому, что гуще и выше стал лес. Тропа вывела наконец на лесную проселочную дорогу. Вправо, влево?.. Грач давно уже потерял ориентировку, да и как удержать ее на лесной, вьющейся меж деревьев тропинке? Воронеж должен остаться определенно по левую руку. Надо, стало быть, держаться правее… Хотя, в конце концов, может быть, даже и проще выбираться на Воронеж? Тамошняя явка уцелела, надо надеяться. Да, ведь там еще новая знакомая у него! На крайний, ‘пожарный’ случай. Баронесса.
Вспомнилась так смешно, что Грач рассмеялся громко. Вот был бы анекдот, если бы действительно к ней заявиться ‘с визитом’! Грач представил себе, как он входит в гостиную предводителя дворянства. Гостиная обставлена, наверно, по последнему слову дворянского шика. Шик нынче у дворян дешевый — не кормят ведь дохленькие дворянские поместья: экономический конец подошел ‘первенствующему сословию’ Российской империи. На окнах гостиной—тюлевые гардиночки белые, на гардиночках пастушки играют на дудочках и пасутся овечки с ленточками на шее. Вдоль стен выстроены, наверно, жиденькой цепочкой тонконогие золоченые стульчики, в углу золоченая клетка с зеленым попугаем, который хоть и не говорит, но — по Брэму — может научиться говорить.
‘Клео! Прочти что-нибудь возвышенное…’
Бауман шел, посмеиваясь, в противоположную, как он думал, прочь от Воронежа, сторону, все же продолжая сочинять дальше эту будущую воронежскую встречу, в заключение которой он займет у предводителя (предводитель, наверно, с бакенбардами, и жилет у него бархатный) рублей пятьдесят. Меньше, очевидно, неудобно… хотя для того, чтоб добраться до Москвы, довольно и десяти рублей.
Мороз крепчал, и крепчали сумерки, надвигавшиеся с неба на дорогу. Черными стали врезанные широкими полозьями дровней колеи. Как будто реже стали деревья, сквозь строй их засквозила темная пустошь простора. Бауман вышел на опушку.
Вокруг холмились без конца и края снежные синие поля. На небе зажигались первые звезды. Дорога двоилась — вправо и влево, почти вдоль опушки, тянулись по ухабам санные и людские следы. Бауман взял влево без колебаний: надо было как можно дальше уйти от воронежского железнодорожного полотна.
Неожиданно заломило в пояснице, и почти тотчас затем ощутилась протяжная и нудная боль в щиколотке левой ноги. Стало больно ступать. Через десяток шагов он и вовсе начал прихрамывать.
Значит, не так просто сошел с рук прыжок, как показалось сначала. Так ведь часто бывает: сгоряча человек не почувствует — ходит, бегает даже, а потом оказывается — полом, перелом, трещина, сотрясение. Правда, времени очень много ушло с момента прыжка. Хотя часов нет, но и на глаз можно определить — по сгустившейся темноте, по упавшей на землю ночи — потому что соскочил он в два часа семнадцать: на этой минуте остановились черные стрелки. И боли, наверно, не почувствовал тогда потому, что повреждение было пустяковое — растянул, вероятно, немножечко сухожилие. И прошло бы без всякого осложнения, если б он поберегся, передохнул немного и вообще шел не торопясь, а не шагал бы словно на гонках, на приз. Ведь, наверное, за эти часы он отмерил не меньше двадцати, а то и двадцати пяти верст.
И всего глупее, что хромота эта нашла на него, когда выбрался в поле, а не раньше, в лесу: там бы хоть палку выломал, удобней и легче было б идти. А теперь—скачи на одной ноге по пустому морозному полю. Но, по поговорке ‘Лучше хромать, чем сиднем сидеть’, Бауман двинулся дальше, все чаще и чаще, резче и круче оступаясь на колдобинах.
Мороз как будто бы полегчал, но вызвездившееся было небо затянулось темной, туманной пеленой. Подул ветер, и больно защипало щеки на самых скулах, где обморожено было в ночь, когда переходил границу. Неужто поднимется буран?
Он вспомнил, что недавно читал в газетах: именно в этом районе на сутки целые остановились все поезда из-за лютых заносов, с которыми не могли справиться тысячи из окрестных деревень согнанных начальственными приказами крестьян с лопатами.
Разбушуется буран, заметет дорогу — тогда, пожалуй, и вовсе не выкрутиться: здесь, может быть, на тридцать верст кругом жилья нет…
А и в самом деле стал крепчать ветер, уже поднимались над ночным и сугробным полем белые прозрачные взметы. Бауман, одолевая боль, прибавил шагу.
Замелькали в отдалении огоньки. Донесло ветряным, колким порывом собачий брех, потянуло как будто дымком. Деревня. Бауман почувствовал сразу, насколько он устал и насколько хочется есть. Но показаться, на ночь глядя, в деревне, да еще в барском виде, хромым, без денег—слишком опасно. Мужик подозрителен. Особенно в далеких, медвежьих углах. И всякий, кто по обличью барин, уже тем самым для него — враг. Своего мужик приютит, будь это даже последний бродяга, но барина ‘Христа ради’ он к себе не пустит. Нипочем! Еще хорошо, если попросту захлопнет дверь перед носом… А если сведет к уряднику?..
Нет. Заходить в деревню — не след. Можно пропасть ни за грош… Обойти кругом, опять вылезти на дорогу и продолжать путь до утра. Утро вечера мудренее.
А сейчас, от усталости, даже и не придумать, пожалуй, ничего правдоподобного, не сочинить сказочку о том, как его занесло сюда, когда начнут расспрашивать. Без расспросов же никак дело не обойдется.
Слышнее стал собачий лай. Ярче, в темноте, мигающая прожелть огней. Пора сворачивать.
Опять, как тогда, в приграничную ночь,— по сугробам?
Нет. На этот раз идти было легче: снег, смерзшись, держал хорошо. Бауман шел, неотступно следя за огоньками деревни, чтобы не отойти далеко. Внезапно слева, в темноте, зачернел непонятный огромный холм. Бауман даже вздрогнул в первый момент от неожиданности. Но тотчас понял и улыбнулся радостно: вот это, что называется, повезло! Стог. Лучше ночевки не придумать. И тепло и безопасно. Только бы на охрану не нарваться… если охрана есть.
Бауман подошел к стогу осторожно, прислушиваясь. Нет. Никаких признаков человека. Чуть шуршат сухие травинки под налетами ветра. Грач раздвинул краешек стога и стал вгребаться внутрь сенной громады.
Блаженство! На несколько часов можно ни о чем не беспокоиться, не думать, вытянуться во весь рост, расправить усталые, стонущие ломотою члены — и заснуть.

Глава XXII

ПОПУТЧИКИ

Грач, выспавшись, проснулся голодным как волк,— втрое более голодным, чем был в момент, когда заползал в стог. Ему так неистово хотелось есть, что казалось даже: не поев, он не в состоянии будет двинуться с места.
Но на месте ничего не было, кроме сена. В карманах — тоже ничего, кроме оторвавшейся пуговицы. В кошельке, правда, еще двадцать пять копеек: можно купить хлеба. Но для этого нужна лавка, а в красноватом свете забрезжившего утра, видно ведь, и лавки нет—такое маленькое, ничтожненькое поселеньице. Хат десятка полтора, и все крытые соломой, соломой же закрыты от стужи окна: голь и нищета плачутся в глаза. В такой деревушке, наверно, и своего хлеба уже нет (такие никогда не дотягивают до нового урожая, с ползимы сидят на лебеде да на шелухе картофельной), а покупного — тем более. Показываться в такое селенье — только риск, а выгоды никакой и ни в чем ждать не приходится.
Он пошел прочь, прячась за косогорами, торопясь миновать деревню раньше, чем начнет просыпаться в ней жизнь. И когда деревни не стало видно, выбрался опять на дорогу, зашагал опять прежним, ходким шагом: за ночь нога обошлась, хромоты не было. Дорога привела к реке, перебросилась через мост. Река была широкая. Бауман никак не мог припомнить, какая по Воронежской губернии протекает река. Латинские глаголы до сих пор в памяти, а вот своих, русских мест не знал и не знает, потому что ни в одном классе этого не учили. О Вятской губернии узнал, только когда попал туда в ссылку, а сейчас—в Воронежскойбредет, как слепой.
Встречных до сих пор не попадалось. Только за мостом нагнал старика нищего. Тоже, наверно, в стогу ночевал, потому что спина была вся в сене.
— Далеко ли бредешь, дед?
Нищий недоуменно оглянул Грача: откуда такой взялся ни свет ни заря на глухой проселочной дороге — барин барином? И прошамкал:
— В Задонск.
Он жевал сухую хлебную корочку. Грача затошнило: как-то сразу вернулись и голод, и усталость.
Задонск… Станции Задонск, кажется, нет. Должно быть, городишко этот отнесло в сторону, в самую глушь. Он спросил почти машинально:
— А сколько еще до Задонска?
Нищий посмотрел на снег, потом на небо. Небо было по-вчерашнему серое, затянутое снежными облаками.
— Бог поможет, завтра к вечеру можно в городе быть. Сейчас, как на шоссе выйдем, к Дону, я говорю, дорога будет хорошая, ровная дорога.
К Дону?! Эк куда занесло!.. Впрочем, так и быть должно. Задонск—стало быть, за Доном.
— А Елец где, дед?
Нищий дернул головой испуганно:
— Елец? Что ты! Христос с тобой! Далеко Елец.
Он пробормотал еще что-то и встряхнул на плечах мешок. В мешке хрустнуло. Корки хлебные? Корки ведь подают чаще всего в подаяние, в милостыню таким вот бродячим, когда они гнусят под окнами застуженными своими голосами: ‘Подайте Христа ради нищему, убогому!..’
Затошнило опять. Словно кто выворачивал наизнанку желудок. Ведь всего сутки какие-нибудь не ел… Это всё оттого, очевидно, что на ходу, в движении. И воздух такой — мороз, поле, лес…
— Хлеб есть, дед? Продай… на пятак.
— Хлеба? — Нищий воззрился на Грача и внезапно выставил палку, словно обороняясь: — Уходи от греха, лихой человек! Уходи, говорю, душегуб! Кри-ичать буду! Вона мужики на поле… Прибегут.
Он отодвинулся в сторону, прочь от дороги, в сугроб, и в самом деле разинул рот, широко, готовясь заорать благим матом, весь взъерошенный, колючий, патлатый.
Мужиками он пугнул нарочно: мужиков не было видно — по сторонам на белых буграх чернели одни вороны. Березовый, крестами изрезанный посошок дрожал в дряхлой руке, ничего не стоило взять за шиворот этого старого бродягу и высыпать из мешка столько набранных корок, сколько рука захватит. Идти до Задонска и дальше на голодный желудок, конечно, было немыслимо.
— Не дури, дед! — хладнокровно сказал Бауман, доставая из кошелька пятак.— Я тебе не душегуб, а и вовсе доктор: лечу людей, а не гублю. И ежели мне захотелось, дорогой идучи, корочку пососать, так баламутить поэтому всю округу визгом никакого резону нет… Сыпь, я говорю, на пятак. Вот они, деньги… А иду я, может быть, святым на поклонение, по обету. Может быть, и пост поэтому держу.
Мешок был грязен, и корки бог знает какою рукою поданы и в каком соседстве засохли. Но Бауман со вкусом хрустел ими на ходу. Совсем иной стал ход с тех пор, как он прожевал первую черствую, щекочущую нёбо ржаную пахучую горбушку.
Нищий ковылял далеко позади. Бауман бросил его за первым же поворотом дороги. Он шел нарочно скорее, хотя спешить было ему не по силам, так как левая нога опять заныла, стала подгибаться на ухабах и спусках. Но старик не годился в попутчики, лучше, чтобы он и след потерял его, Баумана.
Шоссе, о котором старик говорил, оказалось действительно неподалеку. Но идти по нему было не легче: оно было разъезжено, и больная нога подвертывалась чаще, чем на проселочной, снегом заровненной, спокойной дороге.
Сколько прошел? Ни примет, ни признаков. Поля кругом, холмики и холмы, из-за холмов по левую руку нет-нет вырвется ледяной, недвижный поворот широкой реки: Дон, очевидно. Над головой по-прежнему серое-серое, непроглядное, неприютное небо. Часов нет, и никак не определить, далеко ли отшагал и намного ли отошло от утра к вечеру время.
Справа не раз, пока шел Бауман, взбегали на шоссе, выгибаясь, подъемом к мощеному настилу дороги, проселки. И где-то на конце их, далеком, горбились по косогорью, курясь скупыми синими дымками, избушки дальних деревень. Но на самом шоссе не попалось ни села, ни деревни, ни даже придорожной какой караулки. И людей за весь день не встретилось ни одного, кроме давешнего нищего старика. Только однажды далеко-далеко по-за Доном промаячил гуськом десяток чем-то груженных саней.
Внезапно в угон Грачу дошел неторопливый, размеренный лошадиный топот, повизгиванье скользящих на раскатах полозьев. Он оглянулся. Вихляя и ухая на ухабах, поравнялись с ним розвальни. Крестьянин в армяке, опоясанный красным широким поясом, пытливо оглянул Баумана на ходу, подозрительно хмуря густые заиндевелые брови, и, раньше чем Бауман успел раскрыть рот, чтобы поздороваться и спросить, вытянул кнутом мохнатую низкорослую крепкую лошаденку, гикнул протяжно и дико,— сани пошли вскачь.
Отскакав сажен на сто, крестьянин остановил лошадку и стал дожидаться шедшего следом нарочито замедленным и беззаботным шагом Баумана. Когда тот подошел, крестьянин спросил, голосом низким и хриплым:
— В Хлебное, что ли, барин?
Грач ответил без запинки:
— В Хлебное.
— К доктору — к Вележову, Петру Андреевичу?.. Садись, подвезу.
Бауман без колебания сел, сдвинул в сторону лежавший на дне розвальней, в сено зарытый мешок. Мешок сотрясся отчаянно. Грача шатнуло в сторону от пронзительного поросячьего визга. Крестьянин покосился на седока недовольно:
— Ты его, однако, не вороши. Волк, между прочим, поросячий голос за десять верст слышит.
— А разве тут волки есть?
Крестьянин повел глазами вокруг — по холмам, по открывшемуся опять слева ледовому простору Дона. За Доном черной стеной поднимался по крутогорью лес.
— Как волкам не быть? Жилья тут нет. Лес да овраги. А время-то — к вечеру.
Он подхлестнул лошадь. Поросенок хрюкнул, уже успокоенно, и замолк. Бауман спросил, устраиваясь поудобней на сене:
— Ты почему догадался, что я к Петру Андреевичу?
Крестьянин осклабился:
—А то к кому? Тут на сорок верст вокруг, кроме него, людей нет: мужики одни.
Помолчал, сплюнул:
— Хор-роший человек. Радеет о мужичке.
Бауман насторожился.
— Это… как же радеет? В каком смысле?
Крестьянин оглянулся и подмигнул многозначительно, будто намеком:
— Сами знаете! — И огрел кнутом лошаденку так озорно и круто, что она сразу рванула диким и корявым галопом.— Но, ты… покорная!..

Глава XXIII

‘РАДУШИЕ’

Крестьянин ссадил Баумана у околицы: докторский дом с больницею рядом — на отлете, чуть в стороне от села.
Дом — бревенчатый, с крутой крышей — по самые окна осел в сугробы. Снегом заметена открытая, за резными жиденькими столбиками, терраса, завален снегом по самые острия частокола палисадник у дома, ни дорожек в нем, ни следов, ни снежной веселой бабы с толстым носом, с черной метлой под ледяным, водой окаченным, застуженным локтем. Значит, детей в этом доме нет. Грач поморщился: дом, в котором нет детей,— дом недобрый.
Он зашел со двора. Из конуры высунула лениво лохматую морду собака, приоткрыла пасть, собираясь залаять, да так и не залаяла.
Поднялся на крыльцо, постучал железным кольцом по обитой войлоком двери. Нет, не гулко выходит. Он ударил всем кулаком, весело и крепко.
И тотчас почти отозвался бабий сварливый голос:
— Кто там? Чего ломишься?..
Бауман отозвался:
— К Петру Андреевичу.
Но дверь не шелохнулась.
— Кто, я говорю?
— Приезжий. Товарищ Петру Андреевичу.— И так как опять не двинулась опасливая, недоверчивая, глухая эта дверь, он добавил почти что угрожающим тоном: — Из Санкт-Петербурга, из столицы самой.
Щелкнул крюк. Иззябшей рукой Бауман дернул к себе дверь. В лицо пахнуло жаром натопленной кухни. Навстречу глянуло жиром налитое, круглое, как блин, глупое бабье лицо.
— Что вы людей морозите? Не достучишься!
Он шагнул за порог, торопясь к теплу, к плите, уже видной в раскрытую из сеней в кухню дверь, над плитой вился пар от расставленных — тесно, одна к одной — больших, малых, но равно начищенных ярких медных кастрюлек. Запахло чем-то заманчиво вкусным.
Баба, на шаг перед ним, тяжело качаясь, приоткрыла дверь из кухни налево и просунула в щель повязанную платком голову:
— К вам.
Сказала она шепотом. Точно Бауман, стоявший тут же за ней, мог не услышать.
Голос, шепелявый, отозвался тоже шепотом, тихим и злым (но Бауману все, конечно, было слышно, до последнего слова):
— Сказано было — никого не пускать.
Баба оглянулась и почесала поясницу:
— Они говорят — товарищ вам.
— Товарищ?..
В голосе было изумление.
Бауман отодвинул бабу за плечо и шагнул через порог.
Он очутился в обширной, но очень загроможденной мебелью комнате. Со всех сторон пучились на Баумана пузатые какие-то комоды и шкафы, разлапые кресла, высокоспинный диван, огромная — на целую семью, не меньше — кровать. Стол заставлен грязной, с завтрака еще, наверно, не убранной посудой, графинчиками, бутылками, банками. Около клетки, в которой топорщился, широко разевая клюв, клест, стоял полный, лысоватый уже мужчина, с приятным, но одутловатым, отекшим, как бывает у больных почками людей, лицом. Он был небрит, в ночной рубашке и брюках, без пиджака и при входе Баумана неприветливо и хмуро взялся руками за трехцветные, ярко выделявшиеся на белой рубахе подтяжки.
— Простите, я… не одет.
Бауман улыбнулся как можно приветней:
— Ну, между коллегами…— И, отвечая на недоуменный взгляд доктора, поспешно добавил:—Я тоже врач. Моя фамилия — Петров. Николай Васильевич Петров. Я разрешил себе потревожить вас вот по какому случаю…
Вележов метнул взгляд на дверь, оставшуюся не прикрытой после того, как вошел Бауман.
Бауман рассмеялся беспечно:
— Случай смешной по существу своему, как вы сейчас увидите… Я иду — на пари с приятелями — пешком из Воронежа в Ростов. Сегодня утром на шоссе меня обобрали какие-то проходимцы, попавшиеся навстречу: продукты, деньги, всё… Хорошо еще — пальто и шапку оставили. И ногу я себе при этом случае… свихнул. Мужичок-попутчик, на счастье, подобрал меня, подвез и посоветовал обратиться к вам, как к человеку исключительной отзывчивости. Тем более что мы оба медики… Идти дальше — ясно, не имеет смысла, да и не могу я: нога… Я хотел попросить у вас рублей десять — добраться обратно до Воронежа. Оттуда я, само собой разумеется, сейчас же вышлю.
Все время, пока Бауман говорил, Вележов пристально следил за его лицом. И как только он кончил, воскликнул преувеличенно громко и восторженно:
— Вот это, действительно, случай! Ах, негодяи какие!..
Он шагнул к двери мимо Баумана, припер ее и круто обернулся, глаза в глаза.
— Я мог бы обидеться,— начал он медленно и задушевно.—Зачем вы придумали все это?.. Ведь все это— пари, грабеж, нога — выдумка. Я же прекрасно вижу, кто вы.— Он поднял ладони жестом, предупреждающим и скромным.— Я — не революционер, конечно. Где нам в герои! Я только скромный работник на ниве народной, маленький человечек, захолустненький. Но свой долг перед меньшим братом я свято помню: я помню, что перед трудовым народом мы, интеллигенты, в вечном и неоплатном долгу. И я плачу, чем могу… Скрываться передо мной нет оснований: я заслуживаю доверия, смею уверить. Вы можете мне без опасений открыть, зачем вы пришли сюда, к нам. Да я и сам знаю: вы пришли агитировать. Вы эсер.
Он протянул обе руки дружеским, открытым, теплым движением.
— Вы все-таки в определенной мере ошиблись,— сказал Бауман, отвечая на пожатье пожатьем.— Я попал сюда совсем не для агитации среди ваших крестьян. И я не народник. Но в основном вы угадали верно: я действительно революционер, то есть, стало быть, социал-демократ, а не социалист-революционер. Мне удалось скрыться от ареста, и я пробираюсь сейчас в Ростов.
Вележов еще раз и еще крепче сжал руки Грача:
— Ну вот… вот это по-товарищески. Это настоящий разговор… Десять рублей?.. Двадцать, сорок возьмите — по гроб жизни обяжете. За честь почту вложить в дело народного освобождения… Матрена!
Дверь приоткрылась тотчас. Всунулось бабье любопытное лицо: похоже было, что баба подслушивала. Вележов выпустил руки Баумана и сделал широкий жест:
— Что есть в печи, все на стол мечи! Смотри не ударь лицом в грязь с обедом-то: надо дорогого гостя на славу угостить.
Баба не ответила, прикрыла опять дверь. Вележов под руку повел Баумана к креслу:
— Присаживайтесь, располагайтесь… Как у Грибоедова сказано: ‘Вот вам софа — раскиньтесь на покой’…— Он оглянулся на дверь и снизил голос заговорщицки: — Откровенность — так до конца. За вами есть погоня? На селе видели, как вы ко мне шли?
Бауман, смеясь, помотал головой:
— Можете быть совершенно спокойны. Если погоня и была, то она угналась совсем в обратную сторону. На следу у меня — никого. Крестьянин, что привез меня, не отсюда, а из другой деревни. Он даже не заехал в Хлебное, а сразу же свернул от околицы вправо. Меня никто не видал. Никто не знает, что я здесь.
Доктор кивнул облегченно и радостно:
— Не очень устали? А то, может быть, на постельку приляжете?
Бауман оглянулся на постель—она была не прибрана, огромное стеганое одеяло сползло на пол краем, на примятых, неопрятных подушках вдавлен был еще след грязной, жирноволосой головы. Он поспешил отказаться.
— Ну, так посидите. Мне на секунду отлучиться придется… в амбулаторию, перевязочку сделать. Спешно. Я. признаться, уже собирался, когда вы пожаловали. Одеваться стал.
Он щелкнул подтяжками и накинул пиджак.
— Вы уж извините… Больница рядом, я — мигом. А вы пока… кейфуйте. Или вот клеста моего подразните: очень он забавно сердится.
Он ткнул пальцем в клетку, и клест тотчас распустил крылья и раскрыл, готовясь к защите, клюв. Вележов фыркнул:
— Видали? Георгий-победоносец… Так я, значит, скрылся…
Дверь хлопнула. Вележов ушел, на ходу натягивая пальто. Бауман с наслаждением вытянулся на уютном, мягком старинном, александровских еще, наверно, времен, кресле.
И есть захотелось опять бешено. Доктор пообещал обед. И до чего славно было б поесть как следует! Уже давно, собственно, не приходилось толком обедать, все всухомятку.
Баба вошла, собрала со стола грязные тарелки. Вид у нее был благожелательный. Настолько, что Бауман не утерпел, спросил:
— Как обед у вас, скоро?
— И-и, батюшка!—протянула баба, гремя посудой.— Только что отфрыштыкали… Часа через три, раньше не поспеет.— И, заметив, очевидно, невольное голодное движение Грача, добавила радушно: — Может, закусите пока что с дороги-то? Я мигом соберу.
— Не откажусь.
Через несколько минут перед ним стояли уже маринованные грибочки на блюдце, какая-то—тоже в маринаде — рыбка, графинчик водки, фаршированный перец, крыло холодной жареной утки, ветчина, студень и аппетитно шипела на сковороде глазунья-яичница в пять круглых, действительно ‘глазастых’ желтков. Грачу даже голову затуманило: только сейчас он почувствовал по-настоящему и всерьез, до чего голоден.
Он начал с яичницы, потом выпил водки, закусил грибами, выпил еще рюмку,— аппетит разгорался все яростнее и жаднее, студень и ветчина не утолили его, хотя он съел все, что было положено на тарелку. Баба ушла, никто не мешал трапезе.
Вернувшийся Вележов застал его доканчивающим утиное крыло.
— Трапезуете?.. Вот умница Матрена! — восхищенно выкрикнул доктор,— Догадалась. Я-то второпях не сообразил, что вам дожидаться обеда долго.
Бауман отозвался смеясь:
— Обедать я вообще уже не буду: на неделю вперед напитался.
Доктор махнул пухлой ладошкой:
— Господь с вами! До обеда три раза успеете проголодаться. Хорошо Матрена готовит, правда? Ведь вот, поди ж ты: простая деревенская баба, а в кулинарии — шеф.
— Очень вкусно,— подтвердил Бауман.— Но обедать я все-таки не смогу.
Вележов хмыкнул и отвел в сторону зрачки.
— Думаете уже в путь? — спросил он быстрым шепотом.—Что ж… Хотя и рад был бы посидеть-побеседовать, может быть даже ночку вместе провести, студенчество вспомнить… Ох, хорошее было время!.. Gaudea-mus igitur &lt, Будем веселиться! (Слова из студенческой песни.) (лат.).&gt,! Но в ваше положение вхожу. Задерживать не смею.
Бауман меньше всего думал в этот момент торопиться в дальнейший путь. В тепле растомило, нудно ныли натруженные ноги, поламывало щиколотку. Отчего бы не провести ночь? Опасности нет, опасности быть не может…
Но голос Вележова бубнил торопливо и глухо:
— Если вы сейчас на почтовую станцию, в ночь будете уже на железной дороге. Сейчас очень удобно: время такое—мужички все по домам, пройдете совершение незамеченно.
‘Трусит симпатичный брюнет, обывательская душа! — досадливо подумал Бауман.— Хочет спровадить поскорее… Ну, черт с ним! Пойду’.
Он встал нехотя. Он даже подчеркнул эту неохоту и движениями и лицом. Но Вележов не видел, он торопливо снял повешенную у печи баумановскую шубу. Опять развесил крылья и разинул клюв клест: очень близко к клетке стал с шубою доктор.
— Пожалуйте, я услужу. К почтовой станции такой маршрут: как спуститесь к шоссе, поверните мимо околицы, вдоль плетней, вправо — там дорожка натоптана, не собьетесь. Минуете плетни —и тотчас влево откроется конюшня, изба с вывеской… Очень-очень все-таки жаль, что обстоятельства вынуждают вас торопиться… Ну, счастливо!
Опять, в две руки, он сжал тепло и крепко руки Грача и прошептал:
— Кстати, случайно литературки при вас нет? Мы ж здесь, в деревне, форменно пропадаем, можно сказать, без живого слова.
Литература?.. Бауман вспомнил: в кармане шубы— в комок стиснувшееся ‘Освобождение’. В самый раз. Бауман усмехнулся невольно:
— Случайно найдется.— Он достал журнал.— Только видите, в каком виде.
— Разгладим утюгом, знаете… Матрена — в лучшем виде… Она неграмотная, так что не опасно. Вот спасибо так спасибо! Ну, счастливо… Или в таких случаях, как охотника, полагается напутствовать: ни пуха, ни пера?..
Он подхватил под руку Баумана и повел к выходу. И уже на самом пороге, заметив недоуменный и хмурый его взгляд, остановился и хлопнул себя по лбу:
— Хорош! А деньги-то, деньги!.. Вы ж десять рублей просили.
Он отсчитал, слюнявя толстый, не по-докторски неповоротливый палец, кредитки, подал Бауману:
— Прошу. И забудьте о том, что вы их получали. Никаких возвратов, никаких почтовых переводов. Пусть это будет, так сказать, скромным вкладом моим в дело революции.
‘Трусит явно. Накормил, сунул десятку — и чтобы никаких следов. Что ж, и на этом спасибо. С паршивой овцы, как говорится, хоть шерсти клок’.
В кухне по-прежнему пахло чем-то удивительно вкусным, ворчали паром кастрюли, шипело масло на сковородках. Матрена особенно торопливо и — показалось — радостно щелкнула железным крюком кухонной двери за спиною Баумана. Он спустился во двор по скользким, обледенелым крутым ступенькам. Из конуры зарычал на этот раз и тявкнул коротко и злобно пес.
Бауман обогнул дом. В окне стоял — опять уже без пиджака, в подтяжках поверх рубахи — Вележов. Он улыбался и махал прощально и приветственно пухлой ладошкой.
Грач спустился с холма, на котором стояла больница. На почтовую станцию он не собирался идти: при розысках жандармерия дает телеграммы с описанием поймет не только по железнодорожным путям, но и по почтовым трактам. Надо добраться осторожненько, никому не бросаясь в глаза, до Задонска, благо осталось недалеко: оттуда — в Елец. И — на чугунку.
Проходом между крайними избами, оставив околицу за собой в стороне, Бауман выбрался на улицу. Она казалась пустынной, только на дальнем конце, качая коромысло, тащила от колодца ведра какая-то женщина. Торопиться было негоже: кто-нибудь мог увидеть. Бауман пошел вразвалку, но все же широким разгонистым шагом.
Он успел пройти, однако, не больше тридцати — сорока шагов, как воздух резанул дикий пронзительный свист, и в затылок ударила, сбивая шапку, тяжелая, чугунная лапища. Бауман шатнулся вперед, едва удержавшись на ногах, высвободил руки из карманов, готовясь к обороне. Но раньше чем он успел обернуться, на спину навалилось, жарко и тяжко дыша в затылок, чье-то могучее тело, вкруг стана, ломая его медвежьей, жестокой хваткой, сплелись — словно железные — руки. Вперед, обегая Баумана, выскочил мужичонка с русой линючей бородкой, в исправном дубленом тулупчике, с круглой медной бляхой на груди.
В избах, ближайших, на свист захлопали двери. С соседнего крыльца кубарем скатился мальчишка.
— Минька!—оглушительно и победно гаркнул мужик с бляхой.— Беги до урядника!.. Сотский, скажи, послал. Стюдента, политического, поймали… Поджигать хотел… Держат, дескать, десятские с сотским.
— Очумели? — как можно спокойнее проговорил Бауман, стараясь высвободить руки. — Пустите! Я доктор.
Сотский размахнулся и ударил Баумана кулаком под ложечку:
— Поговори у меня!.. Волоки его в темную.
Уже сбегался народ. Торопясь, ковыляли старухи: темны непонятной темнотой были нахмуренные лица мужиков. Двое держали, третий шарил по карманам. У всех троих на груди были медные, хотя и разного достоинства, служебные бляхи.
На ходу застегивая шинель, подоспел урядник. Минька скакал впереди, в совершенном восторге. Урядник торопился. Шашка била его по ногам.
Он оглядел Баумана взглядом знатока в делах политических и студенческих и кивнул одобрительно.
Сотский обшарил карманы Баумана. Он вытащил из них все, до последней пуговицы, и передал уряднику. Вележовскую пачку денег он сунул бережно за пазуху.
— Чего? — грозно сказал урядник и протянул руку.— Давай сюда!
Но сотский отрицательно покачал головой:
— Петр Андреич приказали, чтоб обязательно тотчас отобрать, как заарестуем. Чтоб в протокол не попали. А то потом действительно ищи их, свищи…
Петр Андреич?.. Бауман рванулся бешено. Но мужики сдержали.

Глава XXIV

ВЪЕЗД

У крыльца давно не ремонтированного здания с полуоблупившейся вывеской

КИЕВСКОЕ ГУБЕРНСКОЕ ЖАНДАРМСКОЕ УПРАВЛЕНИЕ

съехались, колыхаясь на расслабленных, дребезжащих, ржавых рессорах, две тюремные кареты с занавешенными наглухо окнами. Чуть не столкнулись дышлами: кучера неистово крутили кнутами, подгоняя тощих одров, стараясь подъехать первыми. Дверцы обеих карет распахнулись разом, взметнув синие линялые занавески, выпятились на мостовую со звоном гремучие жандармские зашпоренные сапоги. Девушка, проходившая по панели, остановилась, вглядываясь, несмотря на грозный оклик часового у полосатой, тоже ветхой и облупившейся будки. Из первой кареты вышел Бауман, поднялся на крыльцо,— два жандарма по бокам, один сзади. Следом за ним, тем же порядком, вывели из второй кареты рабочего с непокрытой головой, с разорванным воротом рубахи,
По лестнице — вверх. На площадке встретившийся офицер с пачкой ‘дел’ под мышкой спросил, картавя, старшего конвоира: ‘К генег’алу Новицкому на допг’ос?’ Кивнул и скрылся.
Баумана ввели в коридор, простланный по полу холщовой—белой с красной каймой—дорожкой. Остановили неподалеку от двери, у которой, свесив с локтя лезвие обнаженной шашки, лениво стоял жандарм в синем мундире с красным плетеным аксельбантом. Тотчас почти подошел, под конвоем, рабочий в рваной рубахе. Завидев Баумана, улыбнулся, протянул руку. Бауман улыбнулся тоже, пожал. И сейчас же, неведомо откуда, вынырнула около них остроносая, хитрая, лисья мордочка — тощий и юркий человечек в вицмундире:
— Изволите быть знакомы?
Рабочий оглянулся, оскалив белые крепкие зубы:
— Дура! Были б знакомы — разве стали бы здороваться? Чему вас в охранном вашем учат?!
Часовой у двери качнул клинком и стал во фронт. Дверь открылась. На пороге, рисуясь стройной талией, показался затянутый в длинный, по последнему крику моды, сюртук тот самый офицер, что встретился на лестнице. Каким способом он оказался впереди, в охраняемом этом кабинете? Особый ход там какой-нибудь есть в нижний этаж? Застенок?
Бауман слышал давно: в охранных отделениях некоторых городов применяются пытки. О Риге были разоблачения—документальные, совершенно бесспорные— в подпольной печати, и, помнится, были такие же сообщения и о Киеве. До сих пор об этом вовсе не думалось. Сейчас пришло на мысль.
Офицер поправил длинным, отточенным ногтем мизинца тонкий, кверху щипцами отогнутый ус и прокартавил:
— Киг’илл Ваг’ханкин.
Рабочий подмигнул Бауману:
— Похоже, будто меня.
Офицер приоткрыл дверь, пропуская вперед Кирилла Вагранкина. Конвойные вошли следом. Офицер с порога обратился, кривя усмешкою рот, к Бауману:
— А вам, милостивый госудаг’ь, пг’идется постоять, подождать: генег’ал, желая быть вам пг’иятным, распорядился рабочего принять в первую очередь, поскольку вы ж исповедуете, как известно, что на первом месте должен стоять рабочий класс.
Он захохотал и вошел в кабинет, плотно прикрыв за собою дверь. Конвойные жандармы фыркнули. Часовой у двери снова свесил шашку с согнутого своего локтя лениво и равнодушно, как будто невесть сколько предстояло ждать, пока опять откроется дверь и опять надо будет стать по форме, подтянуто, как полагается стоять часовому у двери служебного кабинета генерала, начальника губернского охранного отделения.

Глава XXV

КИРИЛЛ ВАГРАНКИН

Кабинет начальника губернского охранного отделения. Окна — на солнечную сторону, сквозь опущенные прозрачные палевые шторы бьют неуемно жаркие яркие лучи, ложась бликами на ковер, застилающий пол, на письменный стол — резной, ореховый, громадный, на серебряные широкие погоны. Генерал Новицкий сидит, развалившись в кресле, с сигарою в углу рта. За спиной у него, в простенке,— портрет ‘благополучно царствующего’ императора, чуть поправей и повыше, в углу,— икона: Георгий Победоносец на белом коне поражает копьем распластанного под ним в предсмертных судорогах дракона.
— Вагранкин Кирилл, слесарь с Греттеровского завода?
Рабочий осмотрелся кругом, переступил с ноги на ногу и ответил особенно почтительно:
— Так точно, ваше высокородие.
Генерал щелкнул пальцем по лежавшей перед ним синей папке:
— Обвиняешься в том, что на демонстрации первого мая нанес удар приставу, исполнявшему служебные обязанности, палкой.
Вагранкин обрадованно закивал головой:
— Так точно: пристав исполнял служебную обязанность палкой.
У конвойных усмешкой задергались усы. Генерал вскипел:
— Ты мне дурака не валяй! Не он, а ты — палкой!
— Я?!.
Лицо Вагранкина расплылось широченной и добродушной улыбкой. Он отвернул до плеча рваный рукав рубахи и согнул руку, огромными стальными буграми напружинил на мощной руке мышцы.
Генерал откинулся в кресле. Конвойные беспокойно колыхнули клинки.
Рабочий расправил плечи:
— Я еще в тюрьме отощал малость, послабже стал. А до тюрьмы… Ежели я действительно кого хвачу по голове — не то что палкой, а так вот, ручкой,— одна мокрота останется.
— Н-да!
Генерал глянул на стоявшего у стола высокого офицера, офицер глянул на генерала. Новицкий протянул, покачивая головой:
— Д… действительно, очевидно, не ты…
— То-то и есть, — наставительно сказал рабочий. — А в тюрьме держите сколько времени зазря.
— Но-но! — нахмурился генерал.— Ты мне нотаций не читай. Зазря у нас, брат, ничего не делается. На демонстрации был?.. То-то!.. А зачем?
Рабочий не ответил. Это явственно воодушевило Новицкого.
— Зачем, я тебя спрашиваю? С инородцами, черт знает с кем связываешься! Они мутят, а тебе, видишь ли, отсиживать приходится. Ты же русский человек, братец, а?
Слесарь сдвинул брови:
— Ну русский. Что с того?
Генерал оборотился и указал перстом на икону Георгия:
— Вот образ державы Российской: Победоносец на коне, а под ним—поражаемая крамола, по-живописному сказать — дракон, а по-ученому — гидра. Я спрашиваю: где твое, русского рабочего человека, место?
Вагранкин ответил без запинки:
— На коне, ясное дело.
— Вот видишь… А ты заместо того под коня лезешь, в гидру.
Рабочий покачал головой, и в глазах вспыхнули лукавые огоньки:
— Никак… Гидра, господин генерал, общеизвестно, есть капитализм. А я, стало быть, как пролетарий…
Улыбка сбежала с генеральских губ, кулак сжался, верхняя губа поползла вверх, обнажая клыки:
— Во-от как запел!.. Пролетарием… на коня залезть? Шалишь, браток! Раньше свет вверх дном перевернется.
Слесарь не сдержал на язык рвавшегося слова:
— Имеем в виду.
— Вверх дном? — взорвался генерал. Голос пошел хрипом: — Сгною! В кандалы забью!..
Рабочий отвел руки назад, шевельнул могучими своими мышцами и повел плечами:
— Закона такого, извиняюсь, нет, чтобы в кандалы.
— Закон?! — прокричал, поднимаясь, Новицкий и ударил себя в грудь: — Вот тебе закон!
Офицер — у стола, неподвижный — еле заметно мигнул. Один из жандармов, за Вагранкиным сзади, ловким движением накинул на запястья сжатых рук зевы ручных кандалов. Они щелкнули автоматом запоров раньше, чем рабочий успел рвануться. Конвойные, без страха уже, схватили его за шею и плечи.
Офицер от стола придвинулся к слесарю, щурясь и сжимая кулак. Новицкий движением руки остановил офицера:
— Брось, Василь Леонтьевич! Ковер загадишь. Что причитается — от него не уйдет. — Он кивнул жандармам:— В секретную. Василь Леонтьевич там с ним поговорит по душам…
В глубине комнаты — маленькая, чуть заметная — раскрылась дверь. Вагранкина пропихнули вслед вышедшему жандарму. За конвоем ушел в эту щель и высокий офицер.
Новицкий раскурил, тяжело отдуваясь, загасшую сигару.
— Рвань, а гонору, как у графа… И откуда такие берутся? День ото дня хуже. Вон их тут…
Он толкнул раздраженно ворох бумаг, лежавший на столе. Листы разлетелись по полу. Его превосходительство выругался коротко и грязно и позвонил. Вошел жандармский унтер-офицер.
— Подбери! И дай мне сюда этого уфимско-воронежского.

Глава XXVI

ТРИ И ОДИН

После многомесячной темной одиночки (Уфа, Воронеж, этапы), после тюремного бесконечного—не различишь, когда ночь, когда день — вагона, после занавешенной охранной кареты, после темного коридора — залитый светом кабинет генерала Новицкого заставил Баумана в первый момент зажмуриться. Движение это привело вновь в хорошее расположение духа расстроенного беседой с Вагранкиным генерала: он больше всего не терпел в арестованных самоуверенности. Впрочем, предстоявший допрос был приятен Новицкому еще и по другим причинам.
Конвоиры поставили Баумана перед столом генерала и по знаку его вышли, неслышно прикрыв за собою дверь. Бауман оглядел быстрым взглядом стол: перед генералом — раскрытое ‘дело’, две знакомые паспортные книжки. Новицкий взял первую:
— Этот паспорт отобран у вас при аресте в селении Хлебном Задонского уезда. Вы, стало быть, курский мещанин Петров Николай Васильевич?
Бауман повел плечом:
— Стало быть.
Жандарм отложил книжку и взял вторую:
— Освальд Генрихович Мейзе… Это тоже вы?
Из-за паспортов Бауман увидел подшитую к делу моментальную фотографию: он, самолично, заснят с чемоданами в руках, в том самом виде, в котором уезжал из Женевы в прошлом году в декабре. Сходство поразительное. Хорошие в охранном аппараты! Надо сообщить в Женеву: пусть держатся сугубо начеку при отправках,— агентура там работает, очевидно, на совесть. Или это виленский ‘инспектор’?..
Генерал перехватил баумановский взгляд:
— Любуетесь?.. Действительно, портрет, как говорится, вылитый. Изволили себя опознать? Ну-с, и мы опознали. Как в катехизисе пишется: ‘Един, но троичен в лицах’. Мейзе, он же Петров, он же…— Новицкий опустил глаза на раскрытое ‘дело’ и стал читать медленно, пристукивая пальцем и смакуя каждое слово: — ‘Бауман, Николай Эрнестович. Год рождения 1873. По образованию — ветеринарный врач. В 1897 году арестован по делу петербургского ‘Союза борьбы за освобождение рабочего класса’. Отбыл двадцать два месяца заключения в Петропавловской крепости, сослан в Вятскую губернию, откуда… бежал за границу…’
У стола — только одно кресло: то самое, на котором сидел генерал.
Политическому стоять перед жандармом?!
Бауман огляделся, отошел, подкатил к столу одно из расставленных вдоль стен мягких кресел. Новицкий, прервав чтение, смотрел, вытаращив глаза.
Он ничего не сказал, однако. И когда Бауман сел, он стал читать дальше, как будто ничего особенного не произошло:
— ‘…бежал за границу. Примкнул немедленно по прибытии к ‘Союзу русских с.-д.’ и являлся представителем означенного ‘Союза’ в Цюрихе. Затем Бауман принял участие в происходившем 5/18 апреля 1900 года в Женеве частном съезде с.-д. Из последующих агентурных сведений устанавливается, что Бауман примкнул к вновь образовавшейся революционной организации ‘Искра’ и стал работать в типографии означенной группы в качестве наборщика. Кроме того, на него, как серьезного деятеля и практического человека…’ — Новицкий выгнул многозначительно брови,— ‘…было возложено распределение ‘Искры’ между всеми выдающимися центрами Германии, а также водворение искровских транспортов в империю. В декабре 1901 года означенный Бауман выехал в Россию…’
Бауман перебил насмешливо:
— В декабре, вы полагаете?..
— А когда? — поспешно спросил генерал и обмакнул перо в чернильнице.— Будьте любезны, я сейчас исправлю. И вообще, продолжим, с вашего разрешения, примечательный ваш формулярчик… Что изволили делать после прибытия к нам из-за рубежа?
Бауман вытянулся в кресле и закрыл глаза. Новицкий выждал.
— Из имеющихся в деле следственных материалов явствует, что общительностью вы не отличаетесь,— процедил он сквозь зубы, досадливо перелистывая подшитые к делу бумаги. — ‘От показаний отказался’. ‘На вопросы отвечать не пожелал’. Невеселые протокольчики, правду надо сказать!.. В Уфе и Воронеже больше в карцере изволили сидеть. Как-с?.. Напрасные штучки, господин Бауман. Все равно нам все известно.
Бауман повертел рукой, как будто он крутил ручку шарманки:
— Всегда, на всех допросах все тот же вальс: ‘Все известно’. Скучно, генерал. Придумали бы что-нибудь новенькое.
Генерал побагровел:
— Не верите? Сможете убедиться. Вот хотя бы… один документик…— Он снова раскрыл дело и зачитал:—‘При наблюдении за шифрованной перепиской членов организации ‘Искра’ было обращено внимание, что корреспонденты особой конспирацией обставляют деятельность двух, наиболее серьезных лиц, которых называли лишь кличками Аким и Грач. Означенные указания, в связи с имеющимися сведениями заграничной агентуры, что эмигранты опасались обнаружения полицией пребывания Баумана в России, так как, по мнению их, арест его…— генерал усмехнулся самодовольно,— явится трудно вознаградимой потерей для революционного дела, дают основание предположить, что Бауман носил кличку Аким или Грач…’—Он сделал паузу.— Ну-с! Мы кое-что знаем? Как-с? А на суде убедитесь, что мы знаем именно всё. В показаниях ваших мы и не нуждаемся. Я уже закончил следствие. Я! Потому что государю императору…— Новицкий торопливо провел пальцем по борту кителя, проверяя, все ли пуговицы застегнуты, как подобает при произнесении священного царского титула,— …государю императору благоугодно было доверить ведение дела ‘Искры’ мне — генералу Новицкому. Извольте знать, если это не было вам известно.
Он вставил в рот окурок сигары и затянулся. Окурок дернулся, но не дал дыма. Потух опять. Генерал не умел курить сигары.
— И, смею заверить, я высочайшее доверие оправдал. Не скрою: в копеечку влетел розыск по делу ‘Искры’. Сто тысяч золотом стоило. Зато — под гребенку-с! — Он постриг пальцами в воздухе, как ножницами, и захохотал, запрокинув голову: — Зато — вся затея вашего Ленина насмарку-с! Трон, дворянство, купечество — всё к черту-с? ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’?.. Нет, атанде-с!
Он стукнул кулаком и выпрямился:
— Изволите сами убедиться. Крепко-с, господин Бауман, будьте уверены! Разве я стал бы вам секретные бумажки департаментские читать, если бы не знал наверняка, что вам и вашим — крышка! Бубновый туз на спину! Каторга! Света вам не видать. Ни вам, ни вашим. Сколько агентов ‘Искры’ послал Ленин в Россию разжигать революцию? Одиннадцать? Сколько у меня сидит под замком? Одиннадцать!
Генеральская ладонь торжествующе хлопнула по столу. Бауман осведомился хладнокровно:
— Где сидят?
Веки генерала дрогнули растерянно от неожиданного вопроса. Он пробормотал, недоуменно оглянув Баумана:
— То есть, как ‘где’? За решеткой, само собой. В тюремном замке на Лукьяновке.
Грач встал, небрежным толчком ноги откатив кресло, отошел к двери, распахнул и приказал ринувшимся навстречу ему жандармам:
— Карету! В Лукьяновскую!

Глава ХХVII

НОВОСЕЛЬЕ

Первый, наружный створ двойных, широкой и низкой каменной аркой разделенных железных ворот приоткрылся, взвизгнув на ржавых петлях.
Капитан, в погонах тюремного ведомства на грязном, затрепанном кителе, с шашкою через плечо, встретил нового заключенного на пороге конторы, под аркою вправо, в толще стены между двумя воротами.
Он просмотрел помутнелым, нетрезвым глазом поданный ему конвойным жандармом ордер, кивнул благодушно и дохнул на Баумана откровенно острым водочным перегаром:
— С благополучным прибытием! В Воронеже зимовали? В Уфе?.. Эк вас загнало! Мерзли небось? Паршивая там тюрьма. Я полгода служил — ну сил человеческих нет, пакость… Зато у нас отдохнете, как на даче: у нас — благодать. Погодка-то стоит, а?.. Моргунцов, отведи их во двор, к политическим. Узелочек здесь пока оставьте… пока они вам камеру назначат.— И на удивленный баумановский взгляд закивал, затряс головой: — У нас, изволите видеть, такой порядок: камеры сами политические распределяют — кого в одиночку, кого в общую. Во избежание недоразумений. Каждому, конечно, лестно бы в одиночную — там всего по-двое помещаем, а в общих народу как сельдей в бочке, не в обиду будь сказано. Такое переполнение, что и не сказать. А одиночных всего у нас сорок восемь. Ежели на два помножить…
Он задумался было, прикидывая, но быстро отказался от умножения и продолжал:
— Сейчас еще чуть-чуть полегчало, а после первого мая что было! Полгорода, ей-богу, забрали… Толпами вели, честное слово офицера! Конечно, мальчишки больше. С ними особо разбираться нечего: подержали месяц-два — отпустили. Однако и сейчас без малого треть уголовных камер под политическими. Уголовных потеснить пришлось — политическим у нас, как известно, в тюрьме первое место.
Моргунцов, надзиратель, тронул Баумана за локоть:
— Пойдемте! — и, едва отойдя два шага, добавил:— Их, когда выпьют, не переслушаешь — до вечера самого будут говорить.
Бауман спросил лукаво:
— А когда не выпивши?
Надзиратель засмеялся, открывая калитку во вторых, внутренних воротах:
— А не выпивши они никогда не бывают. Вы что это без вещей, с узелком одним?
Бауман рассмеялся в свою очередь:
— Так уж, налегке взяли. С тех пор хозяйством обзавестись еще не успел… К слову сказать: это что ж было за начальство? — Он кивнул назад, к воротам.
— Господин Сулима, начальник политического корпуса. Сюда пожалуйте! Вот тут, коридорчиком насквозь — прямо на дворик. Там всех увидите: у нас свободно. Правильно господин капитан сказал: как на даче.
Бауман оглянул надзирателя не вполне доверчиво:
— Как на даче? А охранное? Новицкий как же?
Надзиратель хихикнул:
— Тюрьма не в их же ведении. Это раньше было, а нынче тюрьма по министерству юстиции: другое, я говорю, ведомство. Новицкий прямого касательства не имеет. А то бы…
Он даже засвистел, чего, конечно, никак не полагается по тюремной инструкции. Так или иначе, уж здесь, на пороге, было совершенно ясно, что Лукьяновская тюрьма, выражаясь на специальном тюремном жаргоне, ‘отбитая’: внутренний распорядок в ней для ‘политиков’ — свободный.
Проходя по коридору (двери, двери: ванная, карцер, цейхгауз), Бауман твердо убедился в этом. Прибитый гвоздиками, висел на стене лист белой бумаги, на котором каллиграфически было выведено:
2 августа, в шесть часов,
во второй клетке состоится обсуждение брошюры т. Н. ЛЕНИНА ‘ЧТО ДЕЛАТЬ?’
Товарищи, не ознакомившиеся с этой брошюрой, могут получить ее для прочтения у старосты политического корпуса т. Мариана Гурского.
Гурского? Искровца? Ну, если Гурский за старосту здесь,— дальше, прямо сказать, идти некуда.
‘Ленин!.. — Бауман еще раз взглянул на повестку.— ‘Что делать?’ Замечательно!..’
Надзиратель толкнул дверь. Дворик, похожий на коридор, узенький. В том конце — снова дверца. За нею открылся двор. И первое, что метнулось в глаза,— вороненый ствол берданки в руках караульного надзирателя, одиноко и сонливо стоявшего под ‘грибом’ — круглым, железом крытым навесом на стойке-ножке. Кругом — кучками, парами, в одиночку—люди, люди, люди.
— Постойте минуточку,— озабоченно сказал надзиратель,— я сейчас старосту разыщу… У нас, видите, двор на клетки поделен, для удобства публики, чтоб выбор был для знакомства, кому с кем гулять приятнее. По летнему времени заключенные весь день во дворе, камеры не запираем. Обычно господин Гурский во второй клетке, в городки играет.
В городки где-то играли действительно. Сквозь гул разговоров, растекавшийся по плацу, прорывался характерный стук палок: о чурку — звонкий, глухой — о землю.
Надзиратель пошел. Грач не стал дожидаться на месте, он двинулся следом, осматриваясь, осваивая окрестность. Три каменные стены: одна, ‘жилая’, — здания политического корпуса, из-за другой многоголосый шум, хохот и выкрики, поскольку выкрики шли на блатном жаргоне, с уверенностью можно было сказать, что там — уголовники, за третьей, высокой стеной — аршин шесть высотой — синело небо: за нею, стало быть, воля. Отступя от ‘гриба’, шла поперек двора, параллельно стене корпуса, каменная стенка, рассекавшая двор для ‘политиков’ на две части, на два достаточно узких загона, — это и были, очевидно, ‘клетки’. Из-под ‘гриба’ часовой мог наблюдать за обеими… Бауман нагнал надзирателя. Справа и слева его оглядывали незнакомые глаза. Долетели обрывки разговоров:
— …сначала выработать организацию, способную объединить все подлинно революционные силы, а потом уже звать к атаке.
— Опять Ленин?
Бауман оглянулся: нет, обоих не знает.
А еще через шаг — спорящая азартно кучка:
— Вас послушать, рабочедельцев, так и партии никакой не надо, одних профсоюзов достаточно… Так говорить — рабочих с головой выдавать буржуазии.
— Выдавать?.. Если б мы выдавали, не сидели бы за решеткой с вами вместе. Буржуазия нас на руках бы носила.
— И будет, и будет. Просто еще она вас сквозь вашу словесность как следует не расчухала. А расчухает, кто вы такие, не только что выпустят — на руках вынесут. Министрами у них будете.
Надзиратель, ухмыляясь, оглянулся на Грача:
— Целые дни эдак спорят. А о чем? Никому не известно. Слушаешь, слушаешь — нипочем не понять… Ну вот и господин староста.
В самом деле: присматриваясь еще издалека, щурясь, почесывая черную круглую свою бороду, подходил Гурский. Мариан Гурский. Искровец. Товарищ.
— День добрый!

Глава XXVIII

ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ

Гурский вежливо ответил на приветствие. Вежливо, но официально. Он ничем не показал, что знает вновь приведенного. Так и следовало, конечно, потому что откуда ему знать, кто именно стоит перед ним: Петров, Иванов, Васильев, Курилов, Мейзе или еще кто, по какому паспорту, по какому делу, где и как взят Грач. Бауман поспешил поэтому разъяснить положение:
— Личность установлена, к сожалению.
Строгие морщины на лбу Мариана разгладились.
— Здорово! Словили-таки, окаянные! — Обернулся назад, крикнул: — Товарищи, Бауман!
Окружили. Кто-то обнял. Кто-то крепко, дружески хлопнул по спине.
— Ба-ба-ба! ‘Знакомые всё лица!’ И Литвинов здесь? Я, признаться, подумал, что этот дурак Новицкий хвастает. А и в самом деле — российские искровцы чуть не все здесь.
— ‘Сто тысяч стоило… По всей России ловили!’— Литвинов, закрыв глаза, передразнил Новицкого.— Одиннадцать персон.
Он кивнул курчавой головой на высокую стену, испещренную сплошь росчерками фамилий. Как известно, заключенный обязательно оставляет автографы в тюрьме—всюду, где это возможно. Фамилий было сотни, если не тысячи. У Баумана зарябило в глазах.
— Не туда смотришь… выше!
Бауман поднял голову. Высоко-высоко, над волнистой закраиной росчерковых завитушек, кривых и разлапых букв, на чистой белой поверхности, куда не дотянуться руке человека, даже если его подсадить на плечи, крупными буквами были выведены фамилии искровцев…
Бобровский сунул в руку Баумана крупную палочку рисовального угля:
— Расписывайся, новоприбывший!
Бауман мерил глазами стену, соображая.
— Как вы умудрились?
— Не понимаешь? Эх, ты! А еще искровец…
Бауман присмотрелся еще. Никаких приступок и выемок, совершенно гладким отвесом поднимается стена. Поверху — косым наклоном — ржавая, когда-то красной краской покрашенная железная оковка стены.
— Не морочьте мне голову! Откуда вы достали лестницу?
Искровцы расхохотались дружно:
— Ишь чего захотел! Лестницу!.. Через стену лазить? Действительно, так тебе и дадут! Нет, ты своими собственными средствами умудрись… Не можешь? Ну, тогда закрой глаза.
Бауман послушно опустил веки.
— Сильвин! На стражу!
Гурский хлопнул в ладоши. Сильвин поспешно пошел к концу клетки, выводившему на общий двор. На углу он остановился и растопырил руки:
— Можно.
Трое искровцев мгновенно стали под стеною, в затылок друг другу, двое задних положили руки на плечи стоящим впереди, на вытянутые эти руки подсадили, верхом еще двух, и опять задний положил руки на плечи переднему. Бобровский подтолкнул Баумана:
— Ну, раджа, открой глаза, слона тебе привели. Возносись!
Он подсалил его под локоть. Не без напряжения взбросил Бауман гибкое свое тело на руки верхней пары: сказались все-таки тюремное сидение, гоньба по этапам — из Задонска в Вятскую губернию, оттуда в Уфу, Воронеж… Обязательно надо будет здесь, в Лукьяновке, опять налечь на гимнастику.
Со спины ‘слона’ совсем недалеким казался железом скованный гребень стены. Если чуть-чуть еще вытянуться, можно, безусловно, закинуть…
Он приподнялся, примериваясь, даже сделал движение, словно занося крюк на веревке. Снизу крикнули строго и предостерегающе:
— Грач, не дури!..
Но Бауман продолжал смотреть вверх усмехаясь. К чему суматоха? Сильвин спокойно стоит на посту, опасности никакой, кругом все свои.
— Сбросим!
Шестиногий ‘слон’ в самом деле заколебался, пришлось придержаться за стену.
— Расписывайся, тебе говорят. И долой!
— Ладно.
Бауман нагнулся к стене, приписал в конец искровской строки, ломая уголь:

Бауман

и сверху, над строем имен, начертил крутыми и крупными литерами:

ИСКРОВЦЫ

Мальцман крикнул снизу:
— Бросьте! Мы ж не подтверждали на допросах принадлежности к ‘Искре’… Это же признание!
Бауман свесил, смеясь, голову вниз:
— Ничего! Теперь можно!
— Почему?
Подведя под все фамилии жирную черту — в знак, что список закончен,— Бауман повернулся к стене и подрисовал снизу, под списком, решительным почерком:

Бежали . . . . . . . . . . . . 1902 года.

Грач! Сумасшедший! Стирай! Живо!..
Бауман секунду еще полюбовался своей работой, наклонив набок, совсем по-грачьи, голову. Затем стер рукавом первую и последнюю строчки и соскользнул на землю, чуть не сорвав за собой следом Гальперина с верхнего яруса. И, сразу стаз серьезным, деловито обратился к Литвинову:
— Когда бежим?..
Он не успел договорить. Рядом стоявший Басовский неожиданным, быстрым и ловким движением зажал ему рот платком, голову опутало наброшенное вмиг тяжелое одеяло: кто-то схватил в обхват и повалил после секундной борьбы крутой подножкой, крепкие руки прижали к земле, вкруг ног закрутилась еще какая-то ткань…
Бауман лежал ничком, задыхаясь от неожиданности, волнения и обиды, спеленутый туго, зажатый клещами рук, и чей-то голос, смешливый, над самой головой пел, нежно прижимая к земле его плечи:
Спи, младенец мои прекрасный,
Баюшки-баю…
Клещи разомкнулись. Бауман медленно поднялся, разматывая вязавшие его одеяла. Он был темен. Шутки шутками, а все же…
Басовский озабоченно сказал Бобровскому:
— Ты опять не так! Обязательно надо сначала в поджилки ударить, тогда и набрасывать. Когда подогнется, понимаешь… А то видал: Грач никак не мог ожидать, а все же…
Свист—легкий—донесся с угла. Все обернули головы в ту сторону, к Сильвину, и Бауман увидел становящуюся под ‘гриб’ рослую фигуру часового с берданкой. Литвинов подмигнул чуть заметно, и Бауман понял. Секундная глупая обида рассеялась. Он спросил тихо, улыбнувшись всегдашней своей мягкой улыбкой:
— Генеральная репетиция?

Глава XXIX

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР

Вечером в честь прибытия Грача был дан бал. Такая установилась в Лукьяновской тюрьме, в политическом корпусе, традиция: в честь каждого вновь прибывшего — бал.
Это разъяснил Бауману не кто другой, как сам капитан Сулима, обходя после обеденного отдыха камеры.
— Попеть, поплясать, знаете, никому не препятствую, хотя бы и вопреки инструкции. Его величество император Петр Великий изволил говорить: ‘По нужде и уставу перемена бывает’. Согласно оному императорскому решению действую-с. Полагаю: ар-рестанту… виноват, заключенному должно так в тюрьме житься, чтобы никаких жалоб. У меня так дело и поставлено. И вам приятно и нам… Кому убыток, что заключенные после вечерней поверки еще два-три часика погуляют? Или что камеры не запираем? Передачу не ограничиваем: пуд котлет пришлют — мы и пуд передадим. Винца? — Он прижмурился, вздохнул глубоко и сладко, и запах водки стал слышнее в камере.— Сделайте одолжение! Зато с гордостью скажу: арестованные уважают, а высшее начальство в пример ставит. По тюрьмам — где голодовка, где другой какой скандал, а у нас в Лукьяновхе — мир и тишина-с…— На последнем слове он споткнулся и засмеялся.— Насчет тишины, впрочем, нельзя сказать, чтобы очень. Даже наоборот: придумали при танце в жестяные банки бить! Такой, честное слово, звон — стреляй, слышно не будет.
— А вы разве собираетесь стрелять? — рассмеялся Бауман.
Капитан вытаращил белесые и мутные свои глаза:
— Нет, зачем?.. Я так, к слову.
Он посумрачнел, точно вспомнив что-то, и ушел, сердито прикрыв, даже прихлопнув дверь одиночки. Баумана поместили ‘почетно’ — в одиночку с Бобровским вместе.
Бауман удивленно глянул капитану вслед:
— Чего он?
Бобровский потрогал пальцем лоб:
— У него ж не все дома: допился. Видел, как у него руки трясутся? Поэтому приходится поторопиться с… эвакуацией. Свободой мы здесь пользуемся действительно всем российским царским тюрьмам на зависть: камеры не запираются, передача каждый день, неограниченная. Крохмаль заграничные газеты нелегальные получает.
— Неужели и вино передают?
Бобровский засмеялся:
— Вино? Нет. Ром и коньяк. По таксе: одна бутылка нам, одна — ему, Сулиме. Ты думаешь, он бескорыстно, так сказать, служит у нас ‘на посылках’, как ворчит старший надзиратель корпуса?.. Ты его, кстати, остерегайся: безусловный гад… Сулима от каждой передачи питается… отчего ему и не мирволить нам! Но с такими типами можно в любую минуту ждать поворота на сто восемьдесят градусов: сегодня—все распущено, а завтра—так завинтит тюрьму, что и не дохнешь.
Бауман кивнул:
— Что ж, чем скорее, тем лучше. За чем задержка?
Бобровский подсел ближе и еще больше понизил голос:
— С нашей стороны — все готово. Бежать будем через стену, из задней клетки. Как — ты уже сам сообразил: со ‘слона’ закинем якорек-кошку на гребень, лестницу приготовить есть из чего. Со стены спустимся на веревке: ‘невесты’ каждую передачу доставляют пеньки понемножку. Из нее Литвинов и другие вьют веревку в цейхгаузе. Литвинов ведь цейхгаузом заведует. Запрутся там, будто для проверки, и вьют.
— Так что — и на стену и со стены?..
Бобровский кивнул:
— Да. А за стену — только выбраться. Там буераки, бурьян, овраги — черт знает что: пустырь.
— А караулы?.. Разве караула или дозоров нет?
— В том-то все и дело, что караулы снимают в восемь вечера, то есть после вечерней поверки, когда все должны быть в камерах, под замком. Сулима же скрывает, понятное дело, что мы у него гуляем после часа поверки… до одиннадцати… до полной темноты, словом. Понял?
— Чистое дело! — с восторгом сказал Бауман. Taк в чем же, в конце концов, дело?
— В двух пунктах зацепка,— нахмурился Бобровский.— Во-первых, денег нет. Ведь бежать — мало, надо сейчас же разъехаться. А нас одиннадцать человек. Ну хоть по две сотни на человека надо бы. Да расходы на побег… Меньше как двумя, двумя с половиною тысячами не обойтись. А откуда возьмешь такую уйму?
— Деньги — дело все-таки, в конце концов, наживное, — сказал Бауман, разваливаясь на койке. После долгих скитаний он чувствовал себя здесь, среди своих, уютно и радостно, как будто вернулся домой.— Когда выскочим, легче будет достать. Сейчас-то деньги есть хоть какие-нибудь?
— ‘Невесты’ передали,— усмехнулся Бобровский.— По сотне на брата.
— По сотне! — воскликнул Грач и даже привстал от негодования. — И вы еще колеблетесь!
— Во-первых, не кричи! — оборвал Бобровский. — У тюремщиков здешних хоть и ослиные, а все-таки уши. Па сто рублей далеко не уедешь. А в этом деле, сам понимаешь, главное, самое главное — необходимо, чтоб дело прошло чисто, без малейшего провала. Политический эффект будет полным только в том случае, если никого не поймают, если мы сорвем им искровский процесс полностью. Ты представляешь себе, какой будет гром! Массовый побег, какого в истории тюрем российских никогда еще не было.
Бауман сделал гримасу:
— Признаться, условия для побега не так уж трудны: при таком режиме не одиннадцать человек — вся политическая тюрьма может уйти. Я боюсь поэтому, что впечатление будет не такое громоподобное, как нужно б.
— Будет! — уверенно кивнул Бобровский.— Что, ты думаешь, они сознаются, что у них такой был допущен режим? Ого! Когда мы с тобой прочитаем рапорты здешнего начальства о побеге, мы за животики будем держаться — такого они накрутят. Я не я буду, если не окажется, что мы вырвались после отчаянной борьбы против охраны и в итоге необычной какой-нибудь хитрости. Не удивлюсь даже, если они подстрелят кого-нибудь из своих специально затем, чтобы свалить на нас…
— Кар-ра-ул! — донесся из коридора отчаянный крик.
— Мальцман! — опознал голос Бауман.
Он сорвался с койки прыжком. Бобровский перехватил его за руку. Крик повторился, еще отчаянней:
— Кар-ра-ул!..
Бобровский, придерживая за руку Баумана, открыл дверь. Посреди пустого коридора стоял Мальцман и кричал благим матом.
— Никто не идет, ты видишь,— с удовольствием удостоверил, отпуская Баумана, Бобровский.— Соображаешь? Мы специально тренируем стражу такими фальшивыми тревогами. Сначала на крик вся тюрьма сбегалась, до начальника включительно, а теперь хоть полсуток кричи — никто не шелохнется, даже дежурный по коридору надзиратель. И если кто-нибудь подымет вопль, когда мы будем в клетке у себя, на стенке, заниматься гимнастикой, он может надсаживаться, сколько будет угодно.
Бауман вернулся в камеру и лег опять.
— Я вижу, дело у вас действительно на мази. С деньгами — ерунда! Хватит по сотне… Да, а второй пункт — почему задержка? Ты так и не сказал.
— Второй сложней,— вздохнул Бобровский, присаживаясь снова на койку.— Кошки нет.
— Вот это посерьезней,— нахмурился Бауман.— Без кошки ничего не выйдет.
— Заказали мы ее давно. Связь с волей у нас ежедневная. Надо сказать, у всех почти, как водится, ‘невесты’, — продолжал Бобровский. — Пропускают их пока на свидания невозбранно. И сделать кошку, конечно, штука нехитрая. А вот как передать? В пирог эдакую махину не запечешь, да и надламывают пироги, по инструкции. В конфетную коробку ее тоже не спрячешь.
— Д-да! — Бауман прикрыл глаза, соображая.— Надо придумать.
— Думай не думай… Мы уж всё, кажется, перепробовали. На риск нельзя идти, ты сам понимаешь. Ежели сорвется — и новый пункт обвинения готов: попытка побега, и, главное, с режимом нашим покончено. Тогда уж не сбежать.
— А здесь, в тюрьме, никак нельзя изготовить как-нибудь… собственными средствами?
— Можно,— кивнул Бобровский.— Был и такой план: заказать уголовникам. Тут, при тюрьме, кандальная есть мастерская: кандалы и цепи куют, работают арестанты-уголовники. За хорошую плату можно было б условиться. Даже предложения с их стороны были…
— Ну так что?
— Опасно. Выполнить-то заказ — выполнят, а потом могут выдать. Ведь все-таки взломщики, воры, убийцы… В последний момент могут продать… Нет! Надо что-нибудь понадежней придумать… Ты бы, между прочим, заснул пока. А то вечером, на балу, будешь кислым.

Глава XXX

БАЛ

‘Съезд’ на бал начался еще с семи часов. ‘Съезжались’ со всеми удобствами: из камер вытащили не только подушки, одеяла, но кое-кто даже и тюфяки. Как только стало темнеть, вынесли лампы.
Лежали — на одеялах и тюфяках — широким кругом, оставив в середине свободной площадку для танцев. Баумана уложили как ‘юбиляра’ в первом ряду…
Хор — человек пятьдесят. Голос к голосу. В казенной киевской опере несравнимо слабее хор. Только женских голосов нет. Единственное, на что не пошел Сулима: объединить на прогулках женское и мужское отделения. Общего выбрать старосту разрешил — Гурский и женские камеры обходит. И цейхгауз разрешил общий, заведует цейхгаузом Литвинов: если надо повидаться с кем-нибудь из женского отделения, всегда можно устроить через него встречу в цейхгаузе.
Но и без женских голосов хор красив.
Славное море, священный Байкал…
Бауман лежит на спине, во весь рост. Смотрит в небо, в потемневший высокий далекий синий свод. Одна за другой зажигаются звезды…
Стройно и строго звучат голоса товарищей:
Эй, баргузин, пошевеливай вал…
До чего хорошо на свете жить!
Плыть молодцу недалечко.
— Сулима,— буркнул товарищ рядом,— пожаловал…
Сулима. Капитан. Начальник политического корпуса. Да, тюрьма!
Тюрьма. Ну так что ж? И все-таки всякой тюрьме вопреки хорошо на свете жить…
— Бауман!
Он приподнялся на локте.
— В программе бала очередной номер — твой. По традиции, каждый вступающий в наш круг обязан в первый вечер своего пребывания здесь рассказать сказку.
Бауман рассмеялся:
— Невозможное дело! Вы можете сделать из меня всё, что угодно, только не сочинителя. Я абсолютно в этом смысле бездарен: я неспособен двух строк придумать.
— Поможем,— успокоил Басовский.— Сказки, как нас учили,— продукт коллективного творчества. Ты только начни, а дальше уже пойдет. Запнешься — будем подсказывать.
— Только не как в прошлый раз, господа! — жалобным голосом сказал откуда-то из темноты невидимый Сулима. Бауман сразу узнал его хрипловатый, пропитой голос.— Повторяю и предупреждаю: никак не могу допустить рассказов противоправительственных, хотя бы и в сказочном виде.
— Какое противоправительственное? — весело подхватил Литвинов.— Сказка всегда о том, чего на самом деле нет, а правительство пока на самом деле есть, иначе у вас не было бы кокарды на лбу и орлов на пуговицах. Не думайте то, что вы думаете, и все благополучно станет на место.
Из сумрака выдвинулось оскаленное лицо капитана.
— Вы, господин Валлах, известное дело, кого хочешь уговорите. Но поскольку сказка каждый раз поворачивает против его императорского величества…
Литвинов развел руками:
— Это уж не сказка виновата. Значит, договорились? Начинай. Грач! В некотором царстве…
— …в некотором государстве жил-был…
— …царь! — договорили кругом хором.
— Ну вот, видите,— разочарованно протянул Сулима, — опять царь!
— Надоело? — сочувственно спросил Бауман и покивал головой: — Нам тоже. Но в данном тексте я не собирался воспользоваться этим словом. Мы скажем так: жил-был замухрыга…
— Вот это другое дело,— сказал Сулима и поспешно отошел сквозь разомкнувшуюся шеренгу надзирателей, стоявших позади заключенных и внимательно слушавших.
— …малого роста, — продолжал Бауман, — высокого родства, большого скотства. Мертвым молился, на живых ярился. Умом был корова, но петух был здоровый, в отца пошел, а того даже мать родная с самого часа, как он родился, трезвым ни разу не видела. Ну, коротко говоря, идолище поганое. Только не ордынское, а ходынское…
— Лишаю! — неожиданно пискнул фальцетом высокий, срывающийся голос.— Мне господин начальник поручил… Не могу допустить. Вы что полагаете: мы вовсе без понятия, разобрать не можем, в какую особу нацелено?
— Какая особа — разговор особый, об этом, очевидно, дальше будет. Вы слушайте, а не перебивайте, господин старший надзиратель Ситковский,— сказал очень строго Бобровский.— Продолжай, Бауман!
И весь круг поддержал тотчас же в сто пятьдесят голосов:
— Про-дол-жай!
— Прошу прекратить! Начальника позову! — снова взвизгнул фальцет, и по плацу глухо затопали торопливые удаляющиеся шаги.
— Вот негодяй, Ситковский этот: вечно шпионит!.. Дальше, Бауман.
— Значит, жил вот такой-эдакий в полное свое удовольствие. Почему — говорить не буду, всякий сам понимает. И вот случилось так в прекрасный один день: залетела ему в глаз искра.
Бауман заморгал, повел глазами по кругу. Голоса отозвались:
— ‘Искра’?
— Номер первый. Декабрь 1900 года. Российская социал-демократическая рабочая партия, газета ‘Искра’. Эпиграф: ‘Из искры возгорится пламя!’… Ответ декабристов Пушкину.
— Литвинов, не перебивай!
Но Литвинов продолжал невозмутимо:
— Номер первый, страница первая. Передовица ‘Насущные задачи нашего движения’. ‘Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы’.
Из темноты в освещенный лампами круг качнулась с разгона подошедшая торопливо тощая сутулая фигурка Сулимы:
— Виноват, господа. Что это, Ситковский докладывает… В чем, собственно, дело?
— В Ситковском только. У нас — ни в чем,— успокоительно сказал Бауман и даже, для вразумительности, погладил собственное колено.— Я говорил и говорю, что этому… высокому господину маленького роста попала искра в глаза. И такая это оказалась особенная искра, что ни один лекарь не мог ее вытащить оттуда, ни один поп не мог отмолить, ни одна ворожея заговорить: жжет и жжет.
— Пожарную команду надо было вызвать,— посоветовал хмуро Крохмаль.
Красавец был вообще мрачен в этот вечер, похоже было даже на то, что встреча с Бауманом ему неприятна, хотя Грач ни полсловом не напомнил ни ему лично, ни другому, как он уже в самый первый день проваленной киевской конференции указывал Крохмалю, ночуя у него, на недостаточную конспиративность киевского подполья вообще и его, Крохмаля, в первую очередь. Вышла даже размолвка. Грач на следующий день перебрался в гостиницу. И все-таки от шпиковского наблюдения уже не удалось увернуться.
— Но ведь пожарных нельзя было пустить во дворец! — рассмеялся Бауман. — Пожарники, как известно, люди отчаянные: они лезут в огонь. От такого человека всего ждать можно. А к… тому-этому, как известно, пускали только охранных людей…
— На улице можно было… с расстояния.
— Никак! — задумавшись, возразил Бауман — Сам он из дворца никогда не выходил, боялся. Знал: как только нос на улицу высунет, его птицы заклюют.
— Грачи, — подсказал Гальперин.
И все расхохотались.
Капитанская тень уныло качнула головой:
Ай, господа! Что-то вы опять не то говорите. Уверяли, что не его величество… А при чем тогда дворец?..
— Дворец? — удивленно поглядел Бауман на капитана.— Простите, вы, очевидно, не знаете русского языка. У нас, нижегородцев, дворцом называют, в отличие от… нашего скажем… — он повел рукою вкруг, — настоящего, широкого, вольного двора — задний, скотный двор.
‘Двор’ загрохотал дружным хохотом.
— Скотный двор, притом небольшого размера. В слове ‘дворец’ есть нечто уменьшительное. А я сказал уже, что речь идет о господине маленького роста, прямо можно сказать — уменьшительном от человека… Итак, продолжаю. Никто не мог погасить искру, а было ясно: если не вытащить, она прожжет глаз, мозг, и конец тогда идолищу. И разослало тогда идолище по всему царству-государству бирючей — искать человека, который мог бы искру потушить, его, идола бесстыдного, от неминучей смерти спасти. Пошли бирючи. Долго ли, коротко ли — скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Дошли бирючи до глухого медвежьего угла, где жил в ветхой, кособокой избушке Иван…
— Дурак,— подсказал Гурский.
— Ошибаешься,— очень серьезно ответил Бауман.— Иван вовсе не был дурак.
— В сказках — всегда,— запротестовали кругом.
Но Бауман поднял руку:
— В старых сказках. Но в старых сказках чем была русская земля?
Он прикрыл глаза и прочитал с чувством:
Там чудеса: там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит,
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей…
— Довольно Пушкина, Бауман! А то после него слушать тебя не захочется.
— А я только этого и хочу, — засмеялся Бауман. — Констатирую, коротко говоря: Иван с тех сказочных пор поумнел. Земли у него по-прежнему не было, и хозяйство у него было, как испокон веков, по поговорке: ‘Есть и овощ в огороде — хрен да луковица, есть и медная посуда — крест да пуговица’… Но сам он уже не был дурак, как прежде… Прокричали перед Ивановой избушкой об искре бирючи, прислушался Иван, любопытно ему стало: какая такая искра? Об идолище он давным-давно слыхал—слухом земля полнилась,—как загубил в первый же день, как на царство венчался, десять тысяч народу…
— Господин Бауман! — хныкнул Сулима, и опять сгорбленная фигура его качнулась тенью, косой и неправдоподобной в желтом свете составленных на землю ламп.— Вынужден буду к крайним мерам.
— Проехало! — засмеялся кто-то и покрутил ладонью.— Дальше будет легче. Иначе же нельзя было: ведь из песни слова не выкинешь. Была Ходынка или нет, господин капитан Сулима? Не десять тысяч народу было царским изволением перекалечено?
— И еще знал Иван, слыхал от захожих городских людей, что земля в государстве том — меж четырех морей-океанов, от одного света и до другого такая, что где ногою ни топни, места не выбирая, золото вскроется или камень-самоцвет. Нет той земли богаче и славнее. А лежит она, идолищем вбитая в нищету… И когда услышал про искру и вспомнил, что говорили захожие люди,— выломал кол из плетня…
— Ваше высокородие!…— В круг, запыхавшись, втиснулся надзиратель.— Пожалуйте в контору… Генерал Новицкий с господином прокурором!
Капитан дрогнул и вытянул обе руки. Он был жалок — худой, пьяненький, с трясущимся подбородком — в освещенном этом кругу. Жалок и одинок.
— Господа,— сказал капитан,— вы слышали? Покорнейше прошу немедленно разойтись по камерам. Если генерал и прокурор обнаружат прогулку после установленного для вечерней поверки часа…
Он не договорил. Да и не надо было договаривать: каждому было понятно без слов. Заключенные стали подниматься, похватав на руки одеяла, подушки и тюфяки. Лампы были потушены.
— По два в ряд, товарищи. Без толкотни, в полном порядке, быстрым шагом, марш!
Колонна двинулась бесшумно мимо ‘гриба’, дворовым коридорчиком в корпусный коридор — так бесшумно, что даже надзиратели, шедшие вместе с колонной, поддаваясь общему настроению, шли, затаив дыхание и осторожно приподнимаясь на тупые твердые носки тяжелых своих сапог.

Глава XXXI

‘ЧТО ДЕЛАТЬ?’

Камеры заперли наспех, без всяких проверок. Бобровский разъяснил по этому поводу, что так всегда бывает и тюремное начальство само не знает, где кто сидит и сколько в какой камере народу. Списков нет — ни по камерам, ни по всему коридору, да и в общем списке у Сулимы наверчено. Он, Бобровский, сам видел в этом документе фамилию Беменфельд, такого политического не только в тюрьме, но и во всем мире, наверно, нет.
Тревога оказалась напрасной: ни Новицкий, ни прокурор не показались в коридоре политических ‘одиночек’. И в ночь ни разу не откинулся глазок в запертой двери баумановской камеры, и сквозь чуткий сон однажды лишь слышал Грач, как проволокся мимо двери тягучим, сонным, шлепающим шагом дежурный надзиратель.
Утром Грача разбудил громкий, на весь корпус, залез за дверью:
Вставай, подымайся, рабочий народ…
В замке прогремел, отпирая камеру, ключ.
Бауман сбросил ноги с койки.
— Что это?
Бобровский потянулся сладко:
— Надзиратель Чекунов. Он каждое утро именно так нас будит. Расчет правильный: хотя и знаешь, что это всего только Чекунов, а все-таки просыпаешься сразу.— Он зевнул и потянул с табурета брюки.— Вставать, между прочим, надо без задержки: единственное в чем инструкция здесь соблюдается строжайше, это в отношении сроков кормежки. Проспишь—без кипятку останешься.
Утренняя поверка, умывание, кипяток… Бауман вошел в курс лукьяновской жизни. К полудню он сидел уже в искровской ‘клетке’, за книжкой ‘Что делать?’, затрепанной до дыр в итоге долгого хождения по рукам. Бауман в мытарствах своих по этапам и глухим тюрьмам до сих пор никак не мог ее достать. А в ней полный разгром ревизионистов, план построения боевой партии, план организации, о которой мечтают подлинные революционеры.
Читать надо было спешно, потому что на следующий день назначен был диспут — во второй, искровской, клетке. И Литвинов предупредил: споры будут горячие, потому что ленинцев здесь мало, больше сидят рабочедельцы, экономисты — словом, люди, считающие, что рабочего в политику вовлекать не надо, что за него революцию отлично сделает сама буржуазия.
— Спорите, стало быть?
Литвинов кивнул, показал пальцем на эпиграф на самой обложке ‘Что делать?:
‘Партийная борьба придает партии силу и жизненность, величайшим доказательством слабости партии является ее расплывчатость и притупление резко обозначенных границ, партия укрепляется тем, что очищает себя’… (Из письма Лассаля к Марксу от 24 июня 1852 г.)’.
— ‘Очищает себя…’ — медленно повторил Бауман. — Это очень-очень верно. Мы ничего не сможем сделать как партия, если в наших рядах останутся люди, которые будут в решительную минуту хватать за руки или — еще хуже — подставлять ножку. Ленин правильно делает, что резко ставит вопрос о размежевании. Сначала надо создать крепкую, единою мыслью, единою волей связанную партию: только тогда может победить революция. Иначе получится, что столько уже раз в истории было…
Бобровский улыбнулся и поднял руку:
— Давайте, товарищи, однако, не мешать Грачу читать: на диспуте мы его выдвинем докладчиком… Гурский, давай в шахматы. А Грач пусть готовит тезисы.
Тезисы для доклада, однако, составлять не пришлось. Они оказались готовыми в ленинской брошюре: его, ленинскими формулировками, ленинскими словами будет говорить завтра Бауман.

Глава XXXII

СВИДАНИЕ

Бауман не удивился, когда за ним прислали звать в контору, на свидание. Он знал, что Гурский сообщил на волю в тот же день, как Бауман появился в Лукьяновке, чтобы ему подыскали ‘невесту’.
Гурский встретил его на полдороге, когда возвращался из конторы (как политический староста он имел право свободного передвижения по всей тюрьме). Бауман остановился по его знаку. Гурский сказал усмехаясь:
— Ты не забудь, что у тебя сын шести лет. Зовут Лешей.
— А мать его как зовут?
Гурский широко раскрыл глаза:
— Вот ведь! Из головы вон… Маша… Варя… Нет! Ну, неважно в конце концов. Кроме нее нег никого на свидании. Не спутаетесь.— Он засмеялся.— Если, конечно, раньше тебя никого не спустят в приемную. Я ей разъяснил, положим, на всякий случай, чтоб не обозналась, что ты горбатенький, волосы рыжие, поскольку они вообще сохранились, так как, в общем и целом, у тебя во всю голову плешь. Из особых примет великодушно только одну отметил—бельмо на левом глазу… Ну, беги! И добейся обязательно, чтоб мальчика к тебе допустили, за решетку. И обними его хорошенько… Понял?
Решеток в приемной было даже не одна, а две, они перехватывали комнату от стены до стены, на расстоянии в аршин друг от друга. В образованном ими коридоре сидел благодушно на стуле, положив на колени шашку, седоусый и важный Мокеич, старейший из надзирателей тюремного замка.
‘Невеста’—то есть ‘жена’, поскольку есть сын— дожидалась уже. Она была высокого роста, красива. Из-под широких полей белой соломенной шляпы с красными шелковистыми веселыми маками глянули на Баумана спрашивающие, настороженные, взволнованные черные глаза. За руку она держала мальчика в белом костюмчике с матросским, синим, тесьмою расшитым воротником и — зачем-то — в передничке. Грач улыбнулся ей глазами очень ласково, очень тепло, как свой, и она сейчас же заулыбалась тоже, подняв свободную руку к заалевшей сразу щеке, и заговорила быстро и несвязно. Смысла нельзя было понять совершенно. Но ведь так, в сущности, и должна говорить жена, увидев после долгой-долгой разлуки любимого мужа в тюрьме, за двойной решеткой.
Это было естественно и хорошо, но неестественно и нехорошо было то, что мальчик не обратил никакого внимания на появление Баумана. Он на секунду только остановил на нем глазенки и снова уставился на старого надзирателя — усатого, с саблей и револьвером на шнуре, с блестящими пуговицами по всей груди.
Такое невнимание к отцу могло показаться подозрительным. Правда, из всех надзирателей старый Мокеич был, пожалуй, самым покладистым. И сейчас он вполглаза только присматривал за свиданием: полтора глаза дремали.
‘Да и Леша, может быть, ее сын от первого брака, а не мой… Идиотство — не спросил Гурского: невеста или невенчанная жена? Нет, впрочем, он определенно говорил: ,,невеста».
Бауман все-таки крикнул:
— Леша! Ты что это — совсем меня забыл, милый?
— Сколько времени! — отозвалась мать и заслонила мальчика от надзирателя, чтоб он не видел выражения его лица. Голос у нее был грудной, низкий, приятный. Бауман был вообще очень доволен ‘невестой’.
Они говорили спокойно. Мокеич слушал, как полагалось по инструкции. Но быстро уверился: Бауман — опытный, твердо знает, что говорить на свиданиях можно только о семейном, о домашнем, иначе свидание прекращается незамедлительно (так и написано в инструкции: ‘незамедлительно’) и впредь видеться уже не разрешают, хотя бы и через две решетки.
Бауман говорил только о дозволенном. О Леше, мальчике: как ведет себя, не огорчает ли маму? О киске-мурлыке, о гимнастике — занимается ли по-прежнему? и в каком сейчас у нее состоянии руки?..
— Пуд подымешь?..
Сказал и улыбнулся. Мокеич даже засмеялся дробным смехом: женщина субтильная, и вдруг — пуд!
Потом заговорил о цветах, и говорили довольно долго: о том, чтоб прислать цветы, когда Бауман будет справлять день рождения.
Через три дня…
И еще — о лекарстве. Почему до сих пор нет?
Она забеспокоилась:
— Как нет?! Сама заносила в контору. Очевидно, не передали еще. Да, чуть не забыла: дядя Иегова заболел… Нет, нет — не заразно.
На ‘Иегову’ поднял голову, насторожившись, Мокеич. Что-то имя знакомое. Будто уже поминали его на свиданиях политические…
Он стал вспоминать, но тут они засмеялись враз, очень громко.
— Разрешит! Наверно. Он добрый.
Оба смотрели на него. Мокеич нахмурился и встал. Непорядок, когда смотрят на человека и смеются. Особенно в тюрьме. И вообще пира свидание кончать.
Он открыл уже рот, чтобы заявить, что свидание кончилось, но ‘невеста’ не дала сказать.
— Он хочет Лешу поцеловать. Ведь можно, правда? Вы позволите, вы добрый!
— Не полагается! — выкрикнул Мокеич, искренне испугавшись, потому что никакого общения с человеком с воли, тем более необысканным, он допустить не мог. И хотя в инструкции о детях ничего не было… все-таки и ребенок если и не совсем, но вроде как бы человек. — Никак!
Но она, не слушая, быстро подняла мальчика: перегородка была низкая, немногим выше человеческого роста.
Секунда — и мальчик повис на вытянутых руках женщины над коридорчиком.
— Держите! — крикнула она весело и угрожающе.— Я сейчас уроню.
Ах ты, господи!..
Старик перехватил ребенка: она в самом деле выпустила его. Но мальчик рванулся отчаянно, как только пальцы надзирателя коснулись его.
— Мама!
— Сюда! — весело крикнул Бауман.
Насупившийся, обидевшийся на Лешин вскрик надзиратель грубовато вскинул ребенка через вторую решетку, навстречу ждущим баумановским ладоням. Бауман крепко обнял мальчика. Руки скользнули лаской по маленькому робкому телу, пальцы нащупали сразу в боковом карманчике передника (вот он зачем!) довольно толстый пакет.
Женщина улыбалась надзирателю сквозь решетку.
— Ну вот, спасибо вам. Я же знала: по лицу видно, что вы хороший.
Мокеич обернулся к ней. Это была секунда. Но и секунды достаточно: пакет из карманчика скользнул в рукав пиджака. Бауман поднял Лешу, высоко вытянув руки, чтобы загнать — по рукаву — пакет как можно глубже, за локтевой сгиб, к плечу.
— Ну вот. Получай своего Лешу.
Темные глаза мальчика пристально смотрели в Баумановы глаза. Игра какая-то. А в чем игра — непонятно.
— Хоп!
Через решетку — к старику, и тотчас — через вторую.
Мама!
Теперь Леша улыбался во весь рот. На этом перелете он получил полное удовольствие. И дядя этот здорово качает!
— Еще!
Все трое старших засмеялись.
Мокеич, впрочем, тотчас спохватился, напыжил строго усы:
— Не полагается!
Но Леша уже болтал ножонками за маминой решеткой.
‘Хоп!’—к старику—через дядину решетку. Дядя опять поцеловал, подкинул высоко и—‘хоп!’—тем же порядком обратно.
Мокеич вытер проступивший на лбу пот.
— Свиданьице-с закончено,— сказал он, хмуря брови, и качнул очень грозно шашкой в протертых, облезлых ножнах.— Потрудитесь идти.
И в подтверждение за той, внешней — куда приводят людей с воли—решеткой показалась фигура Сулимы. Он был побрит, в свежем кителе. По случаю прихода ‘невесты’, наверно. Искровцы смеялись уже как-то при Баумане, что капитан всегда красуется перед ‘невестами’. И сейчас—изогнулся всем тощим своим телом, подкрутил усики. А в левой руке — чистые замшевые белые перчатки. Форменный парад.
Грач использовал эту минуту. Он засунул правую руку вместе с рукавом в карман. Встряхнулся всем телом. Пакет сполз. В кармане. Все в порядке. А капитан все еще смотрит на ‘невесту’.
— Время…— начал капитан.
Мокеич доложил, вытянувшись по-уставному:
— Я уже указание сделал.
— Разрешите еще немного, пожалуйста, — сказала женщина.— Мы совсем не успели еще… повидаться.
— С прискорбием…— махнул галантно рукою Сулима,— но вынужден. Срок прошел. И с гаком.
Женщина подняла в ужасе брови:
— С чем?
— С гаком,—повторил капитан и сомкнул каблуки.—То есть с излишком, если по-нашему, по-великоросски сказать… Но я полагал, что вы и здешнее малороссийское наречие разумеете… По наружности равно и по наименованию вашему…
— Малороссийское?—Она расхохоталась.—Это Люся-то, по-вашему, малороссийское?
Люсей зовут, значит. Ну, теперь всё в порядке.
— До скорого свидания, Люся.
— До скорого свидания, Николай.
В пакете из Лешиного карманчика оказалось одиннадцать паспортных книжек — по числу готовых к побегу. Сумасшествие — рисковать одиннадцатью документами сразу! Хотя, в сущности, если хорошенько подумать, для тех, кто провалится на передаче, разницы нет: один бланк или одиннадцать. И бланков не жалко: они ведь липовые, собственного изготовления…
Грач рассмеялся. Мысль сделала полный круг и привела к выводу, что на воле поступили правильно, прислав все паспорта сразу: лучше один раз рискнуть, чем одиннадцать. Ровно в десять раз меньше шансов провалиться.
А Люся эта молодец! И сильная: как она Лешу подняла! Как перышко. Кто такая?
Но никто из искровцев ее не знал.
Впрочем, существенного значения это не имело: сегодняшняя первая встреча Грача с Люсей должна была быть и последней, потому что Бауман на свидании с ‘невестой’ передал через нее последнее распоряжение о дне побега:

ЧЕРЕЗ ТРИ ДНЯ

Глава XXXIII

ТРЕВОГА

Бауман настоял на таком коротком сроке. Усмехаясь всегдашней своей ласковой и теплой улыбкой, Грач пояснил, что медлить нечего. Он, как выразился Крохмаль, ‘форсировал события’. Паспорта и деньги на руках. Материал для лестницы — простыни, полотенца, табуреты, стулья—по камерам. ‘Лекарство’ — хлоралгидрат, которым будут усыплять дежурного надзирателя — испытано на Мальцмане и других, доза определена точно: запас ‘лекарства’ есть, и его надо расходовать, пока оно не скисло и не потеряло силы. О доставке кошки условились: если и она проскочит — ‘киска-мурлыка’,— чего еще ждать? Чтобы начались дожди и по вечерам нельзя было выходить на прогулку?..
Против всех этих доводов спорить было нельзя. В эту же ночь Бауман и Бобровский связали лестницу из скрученных узких полотнищ, изорванных по длине тюремных простынь, вплетая — ступеньками — ножки табуреток и стульев: во многих камерах были ‘собственные’, на собственные деньги купленные заключенными, ‘венские’ стулья.
Ступенек получилось тринадцать, длина лестницы — семь аршин.
Ее упаковали в тюфяк баумановской койки. Тюфяк вспух, стал ребристым от ступенек-палок, которые никак не удавалось так уложить, чтобы они не торчали. Этим окончательно решался вопрос — когда. Долго держать в камере лестницу было невозможно: при первом же обыске и даже первом мытье камеры лестницу должны были обнаружить. И тогда — крышка!
Стало быть, никаких отсрочек.
Послезавтра.
Бобровский заснул сразу, как только ткнулся в подушку, что явно свидетельствовало о сильной его усталости. Действительно, день выдался напряженный.
У Баумана усталость сказалась в обратном: он никак не мог уснуть.
Бессонница была томительная, тяжелая, нудная. ‘Усталая’ бессонница, когда мысли волочатся тягучим, медленным шагом — ни к чему и ни на что не нужные мысли.
Мысли ни о чем. На что глянет зрачок, от того и начинает тянуться вязкая, ленивая нить… мыслей? Нет. Как-то иначе надо это назвать. В науке, может быть, и есть такое особое название, только он не знает.
Вот Бобровский спит самозабвенно. Не храпит. Он, Бауман, заметил, что люди не храпят, если очень устали. Верно это или просто так, случайно ему такие люди попадались? И Бобровский тоже только случайно сегодня не храпит: лежит недвижно, совершенно недвижно. Как труп. Как мощи.
У него и кличка партийная: Моща.
В сущности, нелепая кличка. А вот к Литвинову подходит — Папаша. Эссен тоже ладно прозвали — Зверь: она действительно косматая какая-то, бросается. Или Елену Дмитриевну называют Абсолют: о чем она не начнет говорить, обязательно будет утверждать — ‘абсолютно’. И Грач — хорошо, Козуба сказал: ‘птица весенняя’…
Огонек в лампе, приспущенный, стал тускнеть, сгущая в камере сумрак. Наверное, керосин кончился. Бауман приподнялся. И от его движения пугливо шарахнулись копошившиеся у наружной стены, где окно, рыжие огромные крысы и побежали, волоча голые хвосты по каменному холодному полу.
На решетке окна подвешена передача: колбаса, масло. Пахнет роскошно, на всю камеру. На запах и вылезали крысы. Но до решетки им не добраться.
Впрочем, они все равно каждую ночь бродят по камере.
От чахнущего, чуть-чуть уже желтеющего огонька стало неприютно, жутко. Да, жутко! Грач это слово сказал себе прямо в лицо, потому что он не боялся слов. Жутко!
До боли захотелось услышать радостный, бодрый человеческий голос, пожать товарищескую, крепкую руку… Разбудить Бобровского или постучать в соседнюю камеру Литвинову?..
Постучать?.. Невольно навернулась на губы улыбка: за все лукьяновское время ни разу не пришлось перестукиваться. Тюрьма называется!.. Пожалуй, и азбуку забыл?
Нет. Только приоткрыл глаза — четко, как напечатанная, стала перед глазами табличка подпольного тюремного стука.
Бауман повернулся боком к стеке и, совершенно неожиданно для себя самого, заснул.
…Слух рванули два коротких и гулких удара.
— Стреляют. Слышишь?
Сон отлетел мгновенно. Бауман поднял лицо к койке Бобровского. Моща сидел, опустив на пол босые ноги, волосы космами валились на лоб. Он слушал, весь напрягшись.
Стреляют? Нет. Тихо.
Камера тиха особенной какой-то, словно затаившейся—на удар!—тишиной. Не камера одна: вся тюрьма, вся ночь по эту сторону решетки и по ту, вольную, сторону.
На цыпочках Бобровский подкрался к двери. Долгая тишь… и потом сразу—крик, пронзительный, многоголосый и перебойный, топот ног, перезвон сигнального, набатного колокола. Быстро и зло защелкали близко-близко совсем, под стеной, револьверные выстрелы. По коридору, мимо камер, загрохотали подковы тяжелых каблуков.
Бауман вскочил.
Они стояли теперь оба рядом против запертой двери, дыша тяжело, прислушиваясь к голосам в коридоре.
Потом все стихло: и в политическом корпусе, и на улице, за стенами тюрьмы. Но они продолжали стоять, как были: босые, раздетые.
Справа, сквозь стену, осторожный и быстрый, чуть слышно дошел стук. И сразу отошла хмара бессонной ночи, недолгая слабость. Потому что заговорила тюрьма.
Откинувшись на койку. Грач поймал чутком слухом четыре буквы, первая отстучалась раньше, чем он стал считать:
О—Б—Е—Г
Побег?
Без них? И Литвинова? Потому что это Литвинов стучит.
Грач застучал в свою очередь, стараясь сдержать спешившую руку. И буквы, как назло, долгостучные, многоударные: каждая по семи.
К—Т—О
Бобровский с ним рядом, почти припав к стене туговатым на слух ухом, повторял губами на буквы переведенные стуки. Ответное слово — долгое, но они угадали с первых же знаков:
У—Г—О
— Уголовные!
— Вот угораздило! Под самый наш день… Теперь, того и гляди, завинтят тюрьму.
Бобровский, потемнев, подтвердил:
— Завинтят несомненно. И до отказа. После таких происшествий всегда строгости. И завтрашний день, во всяком случае, к черту ушел. В трубу.
— Нет! — Бауман даже кулаком стукнул по столу. Но сейчас же одумался.
Завтрашний день, конечно же, насмарку. С утра надо будет на решетку не белое полотенце, как было условлено, а черную его, Бауманову, рубашку. Отбой. Окно его камеры видно с Полтавской улицы. Там будут сторожить — ждать сигнала.
— Вот случай! Как не крути, украли у нас завтрашний день бежавшие воры…
Гулко стукнула в коридоре дверь — выходная, на площадку: только у нее одной тяжелый такой, железный и визжащий стук. Прозвенело оружие. И слышно стало: идут. Много и кучно.
Обыск.
После побега в тюрьмах всегда повальные обыски. По горячему следу.
Сквозь стену — неистовый стук: три… четыре…
О-
Бауман ударил кулаком в ответ: ‘Сами знаем’.
Лестница. Семь аршин. Тринадцать ступеней. Полотнища, скрученные в жгуты. Сейчас вспорют тюфяк… Нельзя ж не прощупать, когда даже на глаз видно… Переложить некуда. Куда их денешь — тринадцать — в проклятом каменном этом мешке?..
Шаги ближе, ближе. Лязг шашек и шпор…
— Всё прахом? Ну нет!
Бобровский схватил за ножку единственный в камере табурет, привалился левым плечом к косяку, готовый к удару. Как только откроется дверь, углом табурета — в висок, наповал. И сразу — с убитого — оружие уже на двоих.
Бауман быстрой и твердой рукой вырвал табурет, толкнул на койку.
— Из всякого положения выход есть. Нет выхода только из гроба. Ты что, в гроб хочешь?
Он лег, лицом в жесткую подушку. Голоса зазвучали у самой двери. Слова падали гулко и скупо. Бауман сторожил только одно слово, один смысл, звук один: он ждал скрежета ключа в замке.
Но скрежета не было.
В коридоре засмеялись. Сначала кто-то один, незнакомый, затем подхватили надзиратели. Шаги стали удаляться. Стукнула железом окованная дверь.
И опять всё тихо.
Грач окликнул:
— Слышал, что они говорили, Бобровский? Неудача. Двое убито, трое ранено, одного забили насмерть при поимке. Все остальные — в карцере. Завтра будут пороть… до суда.
Бобровский не ответил. Утомленные нервы не выдержали: он был в обмороке.

Глава XXXIV

КОШКА В ЦВЕТАХ

— Сыч!
— Я.— Козуба оглянулся на оклик.
Кроме него в комнате было еще человек пять или шесть рабочих. Они толпились около стола, на котором лежали небрежным ворохом цветы. Две девушки подбирали стебель к стеблю — розы, левкои, георгины…
Вошедший оглянул комнату и спросил негромко:
— Можно?
Козуба ухмыльнулся ласково:
— При ребятах?.. А что ж с ними поделаешь? Куда я их дену? Ну-ну, показывай, хвастайся, Семен.
Семен поставил на стул окутанную платком корзинку, сбросил платок, вынул железный остролапый, о пяти концах, якорек-кошку.
— Хвастать не хвастаю, но слона подвесь — сдержит.
— Слона и будут подвешивать. Это ты в точку потрафил. Сдержит, говоришь?
Козуба прикинул на руке якорь, оглядывая железо пристальным, испытующим взглядом. Пять кованых лап топырились тяжело и цепко. Он остался доволен.
Почему так случилось, что именно он, новый в Киеве человек, стал во главе всего дела по организации побега? Потому, что он возрастом старше? Или потому, что рабочий? Почему так случилось, что именно его стала слушаться вся молодежь эта — из депо, железнодорожных мастерских, с Греттеровского завода и прочих,— когда провал срезал всю верхушку здешней партийной организации?
— А ну, Марья Федоровна, займись… как я говорил. Блондинка — румяная, низенькая — приняла от Козубы якорь в две руки и ахнула:
— Бог мой, какой тяжелый! Люся ни в жизнь не сдержит.
Брови Козубы взъерошились, косматые:
— То есть, это как ‘не сдержит’, если надо? Откуда такой разговор?.. Я так разумею: надо будет — пушку в кармане пронесу. Действуйте, я говорю. Время идет.
Мария вскинула кошку на стол.
— К стволу потолще кладите, у которых шапка раскидистей и поупористей. Чтобы, если пальцем ткнуть, не выдала. Не допустила до железа.
Козуба ткнул для примера пальцем в крутые, завихренные лепестки хризантем. Мария сморщилась:
— Мы сами понимаем как. Цветы — женское дело. Теперь уж вы нам не мешайте. У каждого — свое.
Девичьи ловкие пальцы в четыре руки быстро оплетали якорь цветами. Мария вздохнула:
— Эх, сирени нет: август! В сирени, действительно, не то что якорь — целого человека можно спрятать.
Стоявшие вокруг стола советовали, вполголоса почему-то:
— Размахри, размахри головку, чтобы пышно…
— Плотнее клади…
Вторая женщина — высокая, черноволосая — отмахнулась:
— Да не суйтесь вы! Сказано, мешаете только… советчики! И так не букет получается, а кочан какой-то… Уpодище!
— Неплотно будет — прощупают.
— ‘Прощупают’! — передразнила Мария.— А розы на что? Мы кругом — розами… Попробуй тогда, дотронься. Я, когда покупала, отбирала специально самые шипастые. Отойдите же, я серьезно говорю. У вас-то самих всё готово?
В самом деле, все ли?
Козуба отступил от стола, перебирая (который раз уже!) в памяти: паспорта переданы—одиннадцать по точному счету, адреса — кому куда, на какую явку после побега (каждому особый адрес) — переданы, деньги — по сто рублей на каждого — переданы.
‘Лекарство’ — большую свежую порцию хлорала — доставили, не на одного, не на двух — на всю тюрьму хватит.
Лодка для тех, кого по Днепру будут доставлять в Дарницу…
— Лодка в исправности?
Голос отозвался:
— Хоть до Черного моря догребем.
Значит, всё. Только якорек теперь передать. Сейчас приготовят — ‘жена’ Грача понесет на передачу.
Он покосился на стол и поморгал усами смешливо. Настоящая-то Грача жена — во-он та, высокая, черноволосая, что с Марией рядом. Зовут Надеждой. Неделю как приехала и деньги привезла. Выручила ‘Искра’, а то бы и не организовать бегства: от здешних ‘пособников’ денег никаких не достать, совсем запугали их арестами Новицкий. Ну, конечное дело, — обыватели.
Настоящая жена—здесь. А показаться, ей в тюрьму никак нельзя: могут и ее взять. Она тоже — заграничная, искровская. Рассказывала, как вместе с Грачом в Женеве в типографии работала.
Вместо настоящей ходит подставная: Люся.
Готово. Зовите Люсю.
Жена Грача, рослая, плечистая, высоко подняла в руке пышный, огромный букет. Легко подняла: сильная.
Мария подумала то же самое, наверно. Потому что она с сомнением покачала головой:
— Очень тяжелый. Ни за что Люся не сдержит, честное слово.
— Не сдержу? А ну, повторите, Мария Федоровна! Повтори мне в глаза, Манька!
Маня оглянулась на распахнувшуюся за спиной у нее дверь и рассмеялась:
— Вот! Всегда она не вовремя. Бог мой! Какая ты сегодня красавица!
— Сегодня только?
Люся смеялась, оправляя платье. Смеялась громче, кажется, чем надо. И глаза — лихорадочные, может быть, от этого и лицо стало особенное. Красавица? Да.
Черные глаза — огромные, а волосы светлые, пушистые, с золотистой рыжинкой — из-под новой шляпки, широкой, с задорно отогнутыми вверх полями, букетик цветов у шелкового, с лентою, пояса. Леша, принаряженный тоже, придерживался рукой за серое светлое легкое мамино платье.
Она небрежно взяла из рук жены Грача букетик. Он качнулся далеко вниз, к самому полу, стукнув железом о паркет: такой тяжести никак не ожидала Люся.
— Сумасшедшая! Чуть не уронила… Всю бы работу насмарку. Я говорила — не удержишь.
Люся, бледная, гневно оглянула Марию:
— Как тебе не стыдно! Это же потому только, что я не ждала, не приноровилась!.. А если по-настоящему… вот смотри!
Букет поднялся в вытянутой руке. Все кругом пристально глядели на букет, на державшую его бледную тонкую руку. Рука чуть заметно дрожала.
— Дрожит.
— Ничего! — заступилась Надя. — Даже если заметят. Это же так понятно: волнуется, потому что поздравляет мужа… в тюрьме. Когда мы волнуемся, у нас всегда дрожат руки. И даже гораздо сильней, чем сейчас у Люси. И потом — так долго держать не придется. Ведь только на секунду, протянуть только… он перехватит сейчас же.
Козуба смотрел хмурясь. Он как будто бы засомневался. Люся почувствовала, заторопилась. Она опустила букет небрежным движением и взяла за руку Лешу:
— Пошли!
— Распорядок помнишь? — спросил негромко Козуба. — Павло, сигналист, на Полтавской дожидается. Не разойдись… Ну, как говорится, до скорого… Смотри держись! О головах дело идет.
Люся вышла в совершенной тишине, только глазами провожали.
Вернется, нет? Если найдут кошку, назад уже не выпустят. В жандармское, к полковнику Новицкому. И потом — в тюрьму.
Поэтому она и взяла Лешу: арестуют — ребенок при ней останется.
Когда дверь за Люсей закрылась, Козуба обратился к остальным:
— По местам, товарищи! Еще раз явки проверить. Как темнота падет — жди.

Глава XXXV

Игра в шары

Люся издалека еще опознала Павло. В белом переднике поверх красной кумачовой рубахи, загорелый, с темными кудрями, он шагал по мостовой вдоль панели. По самой панели разносчикам ходить воспрещается, а Павло торгует: в руках у него рвется ввысь, натягивая крепкую крученую бечевку, связка тугих воздушных шаров. Два, три, четыре десятка… не сосчитать… Синие, красные, зеленые… И на самом верху связки — огромный шар, белый, с синим петухом: самый верхний, самый большой, самый дорогой. Сигнальный.
Павло тряхнул кудрями, завидев Люсю, пошел навстречу, пристукивая подковами смазных высоких сапог. Смотрит по сторонам на прохожих, покрикивает весело, как самый заправский разносчик:
— Во-от шары так шары! Купите шарик. За пятак — на крышу, за рубль — на луну.
Привязался к толстой женщине с шелковым ридикюлем, в соломенной шляпке грибом. Идет рядом, предлагает:
— Купите, барыня! За пятак — на крышу. С ручательством…
Смеются прохожие. Подмигнул Павло пьяненький мастеровой:
— Эдакую тушу на фонарь и то не подымешь…
Люся с Лешей незаметно поравнялись с продавцом. Он — и к ним, картуз наотлет:
— За пятак на крышу… Порадуйте молодого человека.
Люся улыбнулась. Но лицо у нее бледнее. Упорно бьется на виске голубой живчик. В левой руке — газетной бумагой окутанный тяжелый букет. До тюрьмы далеко. Она шла, все время сменяя руки: из левой в правую — и в левую опять. В одной никак нельзя было донести. А сейчас обе руки оттянуло, дрожат.
Павло. Тюрьма. Дошла.
Мышцы перестали дрожать.
— Нет уж, нам за рубль — на луну. Да, Леша?
Леша потупился, пряча необоримую свою радость. Павло посмотрел Люсе в лицо и поторопился отвязать белый, самый верхний, самый большой, самый дорогой шар. С петухом.
— Держи до времени, кавалер. Пустишь — вперед хвостом полетит.
Леша поднял голову. И заморгал часто-часто.
— Дядя Павло!
На подполье первое дело при встрече со знакомым — не посмотреть ему в глаза. Если посмотришь — обязательно опознают. Лицо, голос, рост — все можно изменить, но глаза — нет. Павло не остерегся… может быть потому, что Люсино лицо, бледное, смутило его. Назло заговорил чужим, разносчичьим голосом, но глаз не спрятал. И сразу же его опознал Леша.
Люся рванула сына за руку прочь:
— Какой Павло? Что тебе чудится!..
На счастье, поблизости—никого, никто не мог слышать. Только старушонка какая-то, сухонькая и горбя-тенькая—платок на самый нос сполз,—тащит кошелку, из кошелки—рыбий хвост. Глухая, наверно.
А Павло далеко уже, на самом перекрестке, кричит опять, потряхивая разноцветной своей связкой: ‘Вот шары-шарики!..’—и косит глазом на высящийся за стеною тюремный корпус, на крайнее, во втором этаже, зарешеченное окно.
На Люсин сигнал в этом окне должен показаться ответный.
Люся наклонилась к Леше:
— На луну, да, Лешенька? Петух хвостом вперед полетит,— слышал, как дядя говорил? Вот смешно будет! Разожми руку, пусти веревку.
Мальчик глянул на мать, осторожно кося черный, как у нее, большой и влажный глаз, и тесней зажал в кулачок коротенький хвостик веревки.
У Люси дрогнули ресницы: не пустит.
— Посмотри, небо какое: синее-синее. А шарик белый. Когда он полетит, как будет красиво! Как будет весело!
Леша слушал внимательно. Потом он высвободил левую руку, за которую вела его мать, и зажал бечевку уже не в одну— в две руки, чтоб крепче было.
— Леша!
На тюремном дворе, в крайней, ‘искровской’ клетке, громче обычного щелкали палки о чурки. Или только так кажется, что громче? Наверно — кажется, потому что все сегодня громче обычного: и голоса, и хруст песка под подошвой, и чириканье воробьев, и стук.
Гурский ходил с Бауманом под руку. По временам они откровенно — пожалуй, даже слишком откровенно—поглядывали на небо. Впрочем, день ясный, солнечный, небо синее, ни облака, ни тучки—отчего и не порадоваться на такое синее небо арестанту! Пошлют на каторгу, в кандалах,—там не полюбуешься. Сибирь—не Киев. А искровцы—всем известно—в каторгу пойдут. Новицкий уже закончил следствие, то есть подобрал в законе все статьи, какие надо для каторжного приговора: и оскорбление величества, и подготовка ‘насильственного ниспровержения существующего строя’, и ‘незаконное сообщество, присвоившее себе наименование…’. Всё есть.
Часовой под ‘грибом’, в тени, вздохнул лениво и свесил берданку дулом вниз. Сколько уже за шесть лет службы прошло у него перед глазами на этом самом дворе ‘политических’ — не то что на каторгу, а и на виселицу! Стены не зря фамилиями исписаны сплошь. И ‘искровские’ имена—там же. На память.
Гурский ворчал, теребя клочкастую, нечесаную бороду:
— Нет сигнала. Значит, передачи не будет. Значит, кошка не готова. Или, может быть, провал?
Бауман толкнул его плечом безо всякой нежности:
— Да ну тебя! Зачем, почему…
Он не договорил. Из-за крыши ввысь, прямым, плавным полетом, поднялся белый с синим, ярко видным на солнце петухом воздушный шар.
— Сигнал… Ходу, Грач! Отвечай. Я буду следить за их ответным…
Гурский круто повернул к городкам. Со свистом пролетела, крутясь, дубинка…
— Очумел! Под самый удар… Без ног хочешь остаться?
Бауман—в камере, с табуретки — закинул, закрутил длинное белое полотенце вокруг ржавого толстого железного прута оконной решетки.
И тотчас почти над тюремной стеной взвилась радостно к небу многоцветная связка шаров. Увидев полотенце, Павло разжал руку… шары рванулись — и следом за ними рванулся Павло. Побежал по улице, крича не своим голосом:
Батюшки!.. Упустил!.. Упустил!.. Держи-и-и!..
Леша ахнул, забыв про слезы о вырвавшемся у мамы из рук улетевшем белом шаре с синим петухом.
Прохожие смеялись, оглядываясь вслед бежавшему во всю прыть, нелепым бегом, Павло. Смеялись и надзиратели на тюремном дворе, запрокинув бородатые головы, глядя на исчезавшие уже в синем просторе шары. Они казались неподвижными, только становились всё меньше, меньше, меньше…
— Ну попадет ему от хозяина… Тут рублей на двадцать, ей-богу… Вот раззява несчастная!

Глава XXXVI

РОЗЫ

Меньше, меньше, меньше… Вот и совсем не видно. Три сигнала. Все сказано, что нужно. ‘У нас всё готово’.
‘И у нас’.
‘Передаем кошку’.
Люся с сынишкой подошла к тюремным воротам. Волнение не проходило. Напротив, когда Павло закричал и побежал, она ясно представила себе: белое полотенце плещет по воздуху с частой ржавой решетки, его на весь город видно, наверно,— и, наверно, весь город понял, что это значит: шар — полотенце — и опять шары, и бегущий по улице опрометью веселый парень, и красивая женщина в шляпке с отогнутыми вверх полями, с огромным букетом, закутанным в газетную бумагу. Весь город понял. И весь город ждет: что будет дальше?
Люся разнервничалась совсем. Даже щеки разгорелись румянцем, как никогда.
— Ты что? Ты о чем, мама?..
Дежурный надзиратель, небритый и грязный, хмуро глянул, почти что не раскрывая дремотой сомкнутых глаз, и лениво помотал рукой:
— Проходите. Нынче приему нет.
— Вызовите из конторы начальника политического корпуса,— как можно спокойнее сказала Люся и качнула букетом небрежно.— Он знает.
Дежурный сплюнул и переложил ногу на ногу:
— Никого я звать не буду. Проходите, сказано! Нельзя здесь стоять.
Голос был безразличный и твердый. Ясно — не уступит. И сразу на сердце стало спокойно и твердо. Люся стукнула кончиком ботинка в железный порог калитки:
— Потрудитесь сейчас же открыть! Вы не имеете права отказать в вызове начальника. Вы обязаны.
Надзиратель озверел неожиданно. Он рявкнул медведем :
— Ступай, я говорю! Не то заарестую!
Люся просияла. Только бы попасть за решетку, а там уж она сумеет. Она крикнула сквозь ворота:
— Не посмеете!
Дежурный поднялся, ероша бороду. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если б через калитку вторых, внутренних ворот не вышел в этот самый момент, направляясь к конторе, Гурский. Люся крикнула отчаянным голосом, не успев собрать мысли (от встречи этой, не случайной, конечно—он, наверное, поджидал,—она опять заволновалась):
— Господин Гурский! Я к Бауману с передачей.
Гурский приостановился, кивнул, улыбнулся глазами и пошел к дверям конторы.
Надзиратель стоял у калитки раздумывая. Он не глядел больше на Люсю, и Люся не глядела больше, на него. Оба смотрели на дверь в контору, в простенке меж двух ворот.
Конторская дверь открылась. Вышли Гурский и Сулима. Сулима был в чистом кителе и поэтому казался еще более высоким и тощим. Он улыбнулся Люсе, как всегда, пьяноватой улыбкой и крикнул дежурному:
— Впустить!
Ключ прогремел в замке досадливо и свирепо. Люся переступила порог, волоча упиравшегося почему-то в последнюю секунду Лешу.
Сулима откозырял и сомкнул каблуки, как если бы на них были шпоры и они могли прозвенеть по-гвардейски—бархатным, ‘малиновым’ звоном. Но шпор не было. Просто стукнули каблуки.
— Чем могу служить?
Леша прятал голову в мамину юбку. Это было очень кстати. Люся, слегка задыхаясь — не из-за якоря, совсем от другого волнения,— смотрела, мимо Сулимы, в глаза Гурскому. Ей казалось, что он хочет ей что-то сказать — намеком, конечно — относительно сегодняшнего. Что-то ужасно важное. И ей представилось, что она не поймет и все погубит этим. Поэтому ее глаза были пристальными, восторженными и умоляющими.
Сулима заметил этот взгляд ‘мимо него’. Пьяные люди всегда особо обидчивы. Сулима обиделся кровно. Он еле дослушал отрывистые Люсины слова: о дне рождения мужа, о том, что она принесла цветы — поздравить… и просит свидания.
— Свидания? Ни в коем случае!
Голос был — как у надзирателя четверть часа назад: деревянный, упорный, безнадежный. Люся перевела глаза на Сулиму. Глаза были большие, черные, влажные. Но он повторил упрямо:
— К сожалению, никак не могу.
Гурский сказал вкрадчиво:
— Вы допускали до сих пор, господин Сулима. А сегодня такой особенный день. И госпожа Бауман…
Он подмигнул Люсе незаметно совсем, левым глазом, чуть-чуть уморительно, дернул губой — тоже так смешно, весело, уверенно, что у Люси запело на сердце.
Но Сулима загнусавил опять, закладывая корявый палец за борт подкрахмаленного своего кителя, и Люся стала холодной и строгой.
— Я заявляю в категорической форме: допустить свидание я не могу. И, равным образом, передачу. Это цветы?
Он ткнул пальцем в бумагу, обернутую вокруг букета. Бумага прорвалась, высунулся острый шип. Сулима отдернул ужаленный палец. Это вышло так смешно, что губы Люси дрогнули зыбкой улыбкой.
— Осторожно! Розы. Они царапаются, словно… кошка.
Опять мигнул лукавый глаз Гурского. Раньше чем Сулима успел шевельнуться, он шагнул вперед и, наклонившись, взял из опущенной руки Люси букет.
— Я передам Бауману, с вашего разрешения. Я понимаю, что это его не утешит, не заменит личного свидания с вами. Но что же поделаешь, когда господин начальник неумолим! Всем известен его железный, несокрушимый характер… До скорого!
Он повернулся по-военному. Сулима соображал, пожевывая губами. Собственно, надо было бы обыскать букет… для порядка. Опять дойдет каким-нибудь способом до начальства (надзиратель видел, при нем было), может новая выйти неприятность…
Но пока он собирал мысли, судорожно цеплявшиеся друг за друга — пьяные мысли,— Гурский уже скрылся за решеткой внутренних ворот. Пройдя калитку, он обернулся, кивнул Люсе смеясь — в удостоверение того, что последний барьер взят благополучно, посылка дошла по назначению и, стало быть, сегодня окончательно — побег.

Глава XXXVII

ПОБЕГ

Смеркалось. Уже мигнул из-под ‘гриба’ желтым, чахлым, казенным огнем фонарь. Единственный на весь двор: сегодня из камер не вынесли на вечер, как всегда, ‘собственные’ свои многолинейные лампы, ‘одиночки’. Небо заволокло, пасмурно, сыро, читать нельзя. И вообще сидеть во дворе— нельзя, вся тюрьма на ногах в сегодняшний вечер: ходит.
Тесной, тяжелой толпой, медленным, тягучим шагом идут, идут, кружатся по бесконечному, меж высоких каменных стен замкнутому кругу. И от этого замкнутого круженья еще гуще и слякотнее кажется сумеречный, падающий на тюрьму, на стены, на тесный плац туман.
Только в ‘искровской’ клетке — второй, дальней — азартно, с азартом особо шумным, всё ее щелкают рюхи.
— Есть! Ставь ‘бабушку в окошке’.
— Как вы умудряетесь играть? Ведь ни черта уж не видно.
— Не видно? — смеется Бауман.— Я не то что кон вижу… я вижу, что за стеною, на пустыре.
— А что Гурский пошел в корпус — видел?
Бауман оглянулся на быстрый, глухой шепот из темноты. Присмотрелся к неясному, зыблющемуся очертанию человечьего тела. Товарищ из остающихся здесь, но участник дела побега: он будет стоять на страже, пока…
— Разве девять уже?.. Обмануло время: прикидывалось, что тянется. Мне давно уже кажется — девять. Не верил. Бобровский, ходу!
Дворовым коридорчиком — вверх, во второй этаж. За лестницей. Вынести лестницу поручено по плану Бауману и Бобровскому. Гурский и Мальцман должны расчистить им дорогу, ‘выведя из строя’ снотворным (хлоралгидратом, подмешанным к рому) обоих дежурных надзирателей — Рудинского и Войтова,— находящихся в корпусе.
Этими двумя надзирателями, собственно, и ограничивалась охрана. На дежурстве числился еще помощник начальника тюрьмы Федоров, но он уже ушел домой, как всегда. У него самовар к половине девятого ставят, и жена строгая,— это знает весь политический корпус. Федоров никогда поэтому не запаздывает, после восьми уходит домой на законном основании: в восемь полагается поверка, после которой заключенные должны сидеть уже под замком.
‘Снять’ Рудинского и Войтова — значит фактически открыть тюрьму. Останется только часовой под ‘грибом’, но, как Мальцман говорит, ‘его столько раз репетировали’, что для искровцев все равно что нет наружного этого караульного. Только те двое в счет, коридорные. Особенно Рудинский. Из всех тюремщиков здешних — этот самый ярый.
Рудинский оказался на месте, у входа в ‘одиночный коридор’, когда поднялись Бауман и Бобровский, и оглядел их по-всегдашнему подозрительным, недобрым взглядом:
— Уже на покой? Что-то сегодня рано?
Бауман не ответил. Неторопливым шагом пошел он по коридору к своей камере. Она — крайняя, самая дальняя. По пути встретился Войтов, вышедший из крохмалевской камеры. Это еще что за новости? В отсутствие заключенных надзиратели до сих пор никогда не осмеливались входить в их помещения. Что делают Гурский с Мальцманом?
Словно в ответ, откликнулся голос Гурского:
— Господин Войтов, пожалуйте сюда.
Войтов повернул назад, к камере Гурского. Бауман и Бобровский вошли к себе, вытащили лестницу из тюфяка, кошку—из подушки, в которую запрятана была она после того, как ее утром высвободили из-под цветов.
— Здесь привяжем или во дворе?
Бауман прислушался.
— Удобнее здесь. Там—хочешь не хочешь—заторопишься. Тем более что Гурский еще копается: стало быть, время есть.
Время, действительно, было. У Гурского дело затянулось.
Когда Войтов вошел, Мальцман указал пальцем на стоявшие у койки на железном привинченном столике толстобокие бутылки. Бутылки были с золотыми этикетками. На этикетках — короткая и вкусная надпись: ямайский ром.
Войтов быстро отвел глаза от бутылок. Ему незачем было читать ярлык, он уже по самой посудине мог безошибочно определить, что за напиток. Ром высшего качества. Он облизнул жесткие, колючие свои усы.
— Нам бы штопорик,—ласково сказал Гурский и тоже, подражая надзирателю, облизнул усы.
Войтов явно ждал этого приятного предложения. Не первый раз в политических камерах ром. За последние недели что-то часто стали выписывать винную передачу. И каждый раз угощают. Именно этот, Мальцман. Он и сам, похоже, любит выпить.
Рука была поэтому уже в кармане брюк, нож со штопором зажат в руке. Отогнуть штопор привычным, каждодневным жестом—секундное дело. Хлопнула тугим и приятным хлопком пробка.
— Спасибо,— осклабился Гурский.— А теперь принесите себе стаканчик: надо по случаю сегодняшнего… как это торжественно называется?.. тезоименитства…
Войтов отвел уже запьяневшие от ожидания глаза:
— Никак не полагается. Как мы — при исполнении служебных…
Гурский засмеялся. Сидевший на койке Мальцман махнул брезгливо рукой:
— Да бросьте! В первый раз, что ли?.. Тащите стакан!
Надзиратель оглянулся на дверь:
— За стаканом в надзирательскую надо отлучиться. А там — Рудинский…
Гурский понял намек:
— И Рудинского тащите, ясное дело… Два стакана, стало быть.
— Разве что так…
Войтов перехватил для удобства левой рукой ножны шашки и вышел рысцой. Часы в коридоре ударили меланхолически — раз.
— Двадцать десятого! Черт!
Коридорные часы уходили на десять минут вперед. На пороге камеры стал Бауман:
— Что вы тут застряли? Двадцать минут уже опоздания…
— Ничего, наверстаем… Слей, Гурский: место для хлорала.
Гурский отлил рому в свою и Зальцмана кружки и плеснул из бутылки в угол, за койку. В камере остро запахло спиртным.
— Давай ‘лекарство’.
Мальцман держал уже наготове аптечную склянку с желтым ярлыком: наружное.
Он осторожно стал лить в подставленное Гурским горлышко.
— Стой! Хватит!
Но Мальцман упрямо потряс головой:
— Не мешайся. Слава богу, я знаю порцию. На мне же испытывали: сколько я этой дряни выпил, пока определили…
Он лил и лил, всё круче поднимая дно склянки. Гурский пробормотал, прислушиваясь, не стучат ли шаги в коридоре:
— Смотри, отравишь. Решено же, при побеге ни в коем случае не убивать.
Мальцман оскалился:
— Отравишь эдаких шакалов! Не то что хлоралгидрату… стрихнину по фунту стравить — они и то оближутся только, если дать в водке.
Он опорожнил всю склянку, засунул ее под матрац и тщательно взболтал бутылку. В самое время: дверь приоткрылась, заулыбалась с порога лоснящаяся физиономия Рудинского. Надзиратели вошли, осторожно переставляя грузные, в грубых сапогах ноги. Каждый нес по стакану.
Забулькал ром. Стаканы наполнились до краев. Гурский и Мальцман подняли свои кружки. Рудинский воскликнул, глотая слюну:
— Во здравие! Исполнение желаний!
Два небритых подбородка задрались вверх, над засаленными воротниками, одновременно. Выпили залпом. Рудинский обсосал усы.
Мальцман спросил жестко:
— Налить?
И, не дожидаясь ответа, стал снова наполнять стаканы. Надзиратели, шевеля губами, дыша тяжело и прерывисто, смотрели, как льется густая и темная струя.
— Довольно,— глухо сказал Гурский и протянул руку к бутылке.
Мальцман отвел его руку локтем:
— Не жадничай!
Он засмеялся хрипловатым, вызывающим смехом. Оба тюремщика загоготали угодливо и приняли с поклоном стаканы.
Опять—два подбородка вверх, опять судорогою глотков задергались морщинистые шеи.
Внезапно у Рудинского дрогнули колени, стакан отвалился ото рта, но он догнал его все-таки губами и допил, давясь и проливая вязкую жидкость на китель, на рыжую поросль небритой щетины, на засоренный, как всегда бывает в комнате перед отъездом, пол. Потом уверенным жестом поставил стакан прямо перед собою — на пустой воздух,— разжал пальцы. Далеким звоном раскатились по полу осколки стекла. Надзиратель усмехнулся кривой и тяжелой усмешкой, повел ладонью от воротника по борту кителя, обрывая пуговицы, выругался, с трудом ворочая языком, и неожиданно быстрым поворотом шагнул за дверь.
Войтов, глядя на Рудинского, перестал пить, в покрасневших глазах дрогнул мутный испуг. Мальцман схватил его готовую опуститься руку со стаканом:
— Не валяй дурака! Пей!
Войтов заморгал напряженно и сел на койку.
— Пей! — повторил Мальцман и притопнул ногой.
Пенсне соскочило с его носа и тряслось на шнурке. Гурский вырвал стакан из одеревеневших пальцев надзирателя:
— И так готов. Гляди, глаза совсем стеклянные. Я говорил — перепоишь.
Мальцман отмахнулся и надел пенсне:
— Ничего с ним не будет.
Он толкнул Войтова в плечо, и тот послушно откинулся всем корпусом на койку.
Мимо раскрытой двери бегом пробежали Бобровский и Бауман. Они тащили обернутый одеялами пухлый тюк. Бауман крикнул на ходу:
— Рудинский ушел в надзирательскую! Скорей, пока дорога свободна!
Последний взгляд — с порога — по всей камере.
— Ничего не забыли?
— Кроме этого мертвого тела.
Мальцман ухмыльнулся, показав на Войтова. Недаром он на себе определял ‘порцию’: надзиратель храпел зычно, на весь коридор, запрокинув на подушку голову в заломленной, смятой фуражке.
— Вот! А ты боялся — отравим. Я тебе…
Он не договорил. В коридор, в раскрытое на плац, на клетки, окно ворвалась под гром и звон жестянок украинская плясовая:
Гоп, мои гречаныки…
Уже? Что случилось?
Условлено было с провожающими, с теми, кто знает о побеге, но сам не бежит и будет только помогать: оставшиеся столпятся у входа в политический корпус и затянут плясовую, чтобы шумом прикрыть возню в ‘искровской’ клетке. Сигнал к этому должен был дать Гурский, потому что он выходит последним. И если, не дождавшись его…
Гурский и Мальцман опрометью бросились из камеры. Но навстречу им по коридору двинулся от входа, шатаясь и приседая, Рудинский. Лицо налито кровью, глаза мутные и страшные. Увидев бегущих, он крикнул ‘ура’ и сел на пол. Но когда они почти поравнялись с ним, он нечаянным и ловким броском переметнул свое грузное тело на середину коридора, растопырил огромные руки и зарычал хрипло и дико:
— Ка-ра-ул! Дер-жи!..
Гурский еле успел отскочить. Отставший на шаг от него Мальцман остановился тоже, туго и скрипуче переводя дух.
Песня со двора звучала настойчивей и ближе: уходят, ясно. И ясно: уже не минута — каждая секунда на счету.
— Бери справа,— решительно шепнул, расправляя плечи и сворачивая к левой стене, целясь на удар, Гурский.— Ремнем свяжем.
— Свяжешь! — оскалился бледной улыбкой Мальцман и отступил еще на шаг.— Он и трезвый десятерых таких, как ты, расшвыряет, а пьяный… Надо сразу было его табуретом…
— Решено было твердо — без крови,— сквозь зубы сказал Гурский, переминаясь на месте.
Он не мог решиться. Ведь в самом деле, пожалуй, потом и не вывернешься из медвежьей хватки этого обезумевшего великана. Или, вправду, другого выхода нет: табуретом?
Рудинский шарил по воздуху перед собой растопыренными пальцами. Внезапно в тусклых глазах тюремщика взыграла дикая радость: взгляд упал на далеко вытянутую вперед, поперек коридора, собственную его ногу. И тотчас злобным, тяжким посылом нагнулось к самому полу туловище в растерзанном кителе, ногти впились в тупой носок сапога. Рудинский прохрипел, задыхаясь от натуги:
— Попался, сволочь!
Тенями промелькнули мимо, вдоль стены, у него за спиной, Мальцман и Гурский. На площадку — и по лестнице вниз, прыгая через ступеньки. Навстречу медленно, по одному, волочащимся шагом поднимались заключенные, Гурский приостановился на секунду:
— Что там?
— Гонят с прогулки.
— Кто?
— Сулима. Пьян в дым. Никаких резонов не слушает. Заворачивайте оглобли.
‘Заворачивать? Ну нет!’
Гурский раздвинул плечом столпившихся перед ним и, сев по-мальчишески бочком на перила, покатился вниз. У выхода во двор, меж двух плечистых надзирателей, стоял Сулима, помахивая желтой, худенькой цыплячьей своей лапкой. Перед ним, все еще протестуя, гудела густая толпа заключенных, в задних рядах пели плясовую, неистово гремели железные ржавые листы тюремного ‘оркестра’. Голос Сулимы тонул в этом гуле и громе.
Гурский, с раската, проскочил между Сулимой и надзирателем.
— Ку-да?! — крикнул Сулима.— По ка-ме-рам!
Но ряды уже сомкнулись за Гурским. Он шел быстро сквозь расступавшуюся перед ним толпу.
— Мальцман здесь?
— Только что прошел… Руку, Гурский!
Он пожал чью-то дружески протянутую руку и вышел к караульному посту. Вокруг ‘гриба’ было уже пусто. Толпа отступила далеко, о ее присутствии можно было догадаться по тому только, что темнота на подступах к высокому одиночному корпусу шевелилась. Часовой стоял под фонарем понуро, свесив винтовку штыком в землю. Неподалеку от него прохаживались, покачивая переброшенными через руку одеялами, Литвинов, Бауман, Сильвин. Увидев Гурского, кивнули:
— Скорей!.. Мальцман там уже. Теперь — все.
Гурский исчез в темноте. Часовой поднял голову, точно ему пришло на мысль: а почему, собственно, этот заключенный ушел в глубь двора, когда все уходят в корпус, по камерам? Он шагнул Гурскому вслед, присматриваясь. Но Бауман уже заходил сзади, неприметным движением развертывая одеяло.
Литвинов быстрым ударом вышиб берданку из рук часового. Сильвин схватил за плечи. Платок в рот, одеяло на голову, носком под коленки… наземь. Второе, третье одеяла — тугим свивальником…
Гоп, мои гречаныки…
В последних рядах толпы, у входа, оглядывались, наверно, на возню под фонарем, у ‘гриба’. Увидели? нет? — как рухнуло тело, как волоком оттащили его в ближайшую, первую клетку, под стену, руками и коленями прижимая к земле, трое… Наверное, видели. Потому что еще громче стала песня и неистовее загремели ржавые листы.
Кричал часовой? нет?.. Сильвин, тяжко переводя дух, обкручивал веревкой запеленутое в одеяло тело. Литвинов шепнул:
— Придержи его… Когда твой черед придет подыматься, Незнамов даст сигнал. Он на углу стоит, дозорным… Грач, винтовку разрядил? Где она?..
Но Баумана уже не было. Сильвин уперся коленом в спину поваленного лицом в землю часового. Часовой был недвижен, словно мертвый. Задохся? Не может этого быть… Прикидывается.
В задней клетке у наружной стены уже строили, топоча и срываясь, ‘слона’. На песке, топорщась черными колючими лапами, лежал привязанный к лестнице якорь.
— Что ж вы! — почти крикнул, подбегая, Гурский. Крохмаль отозвался глухо:
— Ждали тебя и Литвинова.
— Ждали!.. Подсаживай!
Жестоко надавливая коленями на плечи и руки нижним, Гурский вскарабкался на ‘слона’, принял поданную снизу кошку и метнул ее вверх, на гребень стены. Визгнула под острыми лапами железная оковка. Гурский нажал всем телом. Еще яростнее проскрежетало железо. Гурский надежно повис на ступеньке замотавшейся вдоль стены лестницы. Подтянулся до гребня, верхом, перекинул к той же кошке привязанную веревку с узлами и, обжигая об нее руки, скользнул — первым — вниз, на ту сторону, на пустырь.
И тотчас рассыпался ‘слон’. С верхнего яруса, не слезая, вдвоем, схватились за лестницу первоочередные. Порядок, в котором должны были лезть, был определен заранее, чтобы не получилось толкотни и задержки.
Незнамов, махальный, на углу считал, задыхаясь от волнения:
— …пять, шесть… Бог ты мой, до чего медленно!..
Тычась в спешке коленями в мокрые от росы кирпичи, поднимались искровцы. Под тяжестью торопящихся тел скрипели полотенца и простыни.
— …семь, восемь…
Пора — сигнал Сильвину. Он все еще держит. Незнамов двинулся, но тотчас припал к стене, в темноту. Плясовая смолкла. Шаркая подошвами, оттирая налипший к подошвам песок, проходили мимо Сулимы последние, дольше всех задержавшиеся во дворе политические. Меж двух надзирателей с фонарями Сулима таращил глаза, осматривая двор. Под ‘грибом’ уныло мигал желтым глазом одинокий фонарь. Сейчас Сулима заметит, что часового нет. Сейчас он окликнет. Сейчас эти трое пойдут, взблескивая фонарями, шарить по двору. И найдут Сильвина—над часовым. И его, Незнамова… Он оглянулся на гребень—туда, где были тени. Гребень был пуст. Секунда прошла, еще… Никого. Тихо. Все, стало быть.
Гул прокатился по корпусу. Прозвенело разбитое стекло в верхнем коридоре, донесся крик, исступленный и сиплый:
— Дер-жи! Кар-ра-ул!..
Сулима и надзиратели обернулись рывком и бросились все враз, по коридорчику. Дверь осталась открытой. Незнамов побежал к ней во всю силу ног, крикнув в первую клетку, на ощупь, не видя никого, в темноту:
— Бегите!
Сорвалось? Засада?
Сильвин сбросил колено со спины часового, пригнулся и кинулся в угол, за проскользнувшей мимо, опознанной им фигурой махального. В подъезд. Корпус гудел топотом ног, криками… Явно побег обнаружен.
У верхней площадки Сильвин догнал Незнамова. Незнамов, увидев его, остановился как вкопанный. Глаза закруглились от ужаса:
— Вы что же не убежали? Я же крикнул…
Сильвин сразу взял себя в руки — такой виноватый и жалкий был у Незнамова вид.
Я понял не так. Вы в эту сторону побежали. И я подумал…
Он повернул назад, ступил ступенькою ниже.
— Может быть, успею еще…
Нет. На дворе—короткий, резкий и гулкий—ударил выстрел. И Сильвин ярко вспомнил, как было, когда хватали часового. Берданка откатилась в сторону, когда ее вышиб Литвинов. Бауман должен был разрядить или вынуть затвор…
Выстрел опять.
Сильвин усмехнулся кривой улыбкой:
— Жив, стало быть, крестник-то. Я все беспокоился, не задохся бы…— И обернулся к Незнамову: — Остальные все ушли?
Незнамов вспыхнул от обиды, точно он в самом деле бросил пост раньше времени.
— Все, конечно, — пробормотал он, отводя глаза.— Я же считал…
Но у самого захолонуло сердце. Счет был до девяти, собственно. А без Сильвина должно быть одиннадцать.
В коридоре ‘одиночных’ захлебывался надрывом сулимовский, отрезвевший сразу, фальцет:
— По камерам! Двери на запор!..
Но заключенные продолжали стоять тесной, сгрудившейся толпой вокруг старшего надзирателя Рудинского, храпевшего во всю пасть, протянув поперек коридора огромное, безнадежно пьяное свое тело.
Под окнами звонил торопливым, набатным звоном сигнальный колокол. Как в ту, ‘уголовную’ ночь.
— По камерам! На поверку!

Глава XXXVIII

БУРЬЯН

Казенный простынный холст оказался непрочным: под нажимом торопящихся, вдвое отяжеленных этой торопливостью тел рвались крутые жгуты, вывертывались нелепые, самодельные ступеньки. Бауман поднимался уже по обрывкам лестницы.
Снизу шепот, ‘Скорей!’. Еще трое после него, Баумана. Нога выбила из расхлябанной, растянувшейся петли круглую, верткую палку, тело сорвалось — не успел удержаться: острой болью рвануло щиколотку от удара о землю. От боли сел. На секунду — нет, даже меньше—мелькнула мысль: не одолеть гребня. И действительно, еле поднявшись, сорвался опять. Пока, хромая, он поднимался с земли — мимо, вверх, через стену перебросились последние. Незнамов с угла крикнул что-то и побежал. Во дворе стало тихо. Затем стукнул выстрел, и Бауман вспомнил, что у ‘гриба’ он забыл разрядить, как было ему поручено, винтовку. У входа в клетку замаячила тень, второй выстрел был уже прицельным, пуля чиркнула где-то совсем близко. До отказа напружинив мышцы, Бауман подтянулся вверх — по обрывкам,— перевалил тело за гребень, цепляя задеревеневшей, ставшей негибкой ногой за отогнувшийся край стенной железной оковки.
Но все же — перевалил. И тотчас от стены, через тропинку, протоптанную караульными дозорами,—в густые заросли бурьяна. До первого оврага. На дно. И по дну — бегом, насколько позволяла нога, ушибленная, шаркавшая сорванной о гребень подошвой. Та же нога, что тогда, когда прыгал с поезда!
Овраг крутил змеиным извивом вправо и влево. Дно было вязкое — после недавних дождей еще не просохла глина. Ноги скользили. Два раза уже Грач спотыкался и падал. Ладони и платье перемазались грязью. Овраг все определенней заворачивал влево. Но маршрут был указан Бауману вправо вдоль стены, до шоссе. Надо сворачивать, так он заберется невесть куда.
Он вскарабкался вверх по откосу, опять в густые, сплошные заросли чертополоха, лопухов, бурьяна. Приостановился, прислушался. Ни звука, ни шороха. Черные ночные тучи надвинулись низко-низко—кажется, что к самой земле. Не слышно никого. А все бежали в одну сторону сначала. Неужто он так отстал?
Дорогу пересекали овраги и водомоины. Под ногами чавкала грязь. Грач не мог определить никак, куда он идет, верно ли. Но ясно было одно: в гостиницу, где ему назначена была явка—номер для него занят женой, настоящей женой, Надеждой (ему уже дали знать, что она приехала),—идти никак нельзя: обувь, платье в грязи, шляпы нет, подошва надорвана… Арестуют, как только он переступит порог.
В гостиницу—никак невозможно. Значит…
Значит, вспомнить один из старых киевских адресов, по которым ходил до провала. В квартиру Крохмаля, где ночевал до гостиницы,— нельзя, само собой очевидно. Еще на Рейтарской была явка. Рейтарская, семь… квартира… Он прикрыл глаза, чтобы легче вспомнить. Нет, не вспоминается… А может быть, он и не знал. Объяснили на глаз. Войти в подъезд — и сейчас же дверь влево… Только на несколько ступенек подняться…
Опять буерак. И никаких признаков шоссе. Он кружит, наверно, потому что не может же быть таким огромным пустырь за тюрьмой. Он уже давно идет…
От недвижного вкруг бурьяна, низких, застывших над головою туч — непривычное, никогда по сю пору не бывшее жуткое чувство обреченности и одиночества охватило Грача.
На мгновение.
Потому что через мгновение—сквозь темь, сквозь ночь, дробя тишину, нежданно, не сзади, в угон, а прямо в лоб, в грудь, навстречу — накатился конский галопный топот, храп коней, хруст сохлых бурьянных стеблей, командный голос. Близко совсем, каждую букву слышно:
— На-ле-во разом-кнись!
Казаки. Оцепили…
И сразу, по-всегдашнему, стал бодрым. Пустырь ожил вражьей, смертною поступью, светлей и прогляднее стала—от опасности—хмурая ночь.
Конные шли ходко, шаря пиками вправо, влево, наклоняясь с седла.
Грач припал к земле и пополз навстречу казачьей облаве — на прорыв.

Глава XXXIX

ЩЕЛКУНЧИК

Часы пробили двенадцать.
Ярко горит лампа. В комнате—уютной, маленькой, чистенько прибранной — четверо: Сыч, Вагранкин Кирилл, Люся и тесно прижавшийся к ней сонный, совсем сонный ребенок.
Люся сказала усталым голосом, беззвучно почти, как говорят слова, которые уже много-много раз повторялись, и повторялись напрасно:
— Пойдем баиньки, Леша.
Но мальчик тесней и ближе прижался к матери:
— Ты сама обещала, папа придет.
У матери дрогнули губы:
— Сегодня — наверное, нет. Сегодня, наверное, не придет, Лешенька. Очень уж поздно. И дождик краплет… Слышишь?.. Пойдем, мальчик, да?
Кирилл поднялся с дивана хмурым и нервным движением:
— Ну, ты там как хочешь, товарищ Сыч, а я пойду. Наверно, несчастье… Тревога была в девять двадцать. В десять я на Полтавской казаков встретил — на полных рысях шли. Стало быть, так ли, иначе ли—делу давно был конец. Была б удача — Разин здесь четвертый стакан чаю бы пил.
Козуба сжал брови:
— Сиди. Куда сейчас идти? Ночь, дождь… Чего найдешь? Он, может, заплутался.
— Заплутался! — с негодованием выкрикнул Кирилл. — Люся, слышишь? Муж твой—заплутается! Да он по Киеву с закрытыми глазами куда хочешь пройдет — так он город знает… Нет, что-нибудь случилось.
Он встал. Но Козуба сердитым знаком заставил опять сесть:
— Сиди, я говорю… чувствительный! По явкам шляться сейчас тоже непорядок. Да и если в самом деле сорвалось, ничего уж сейчас поделать нельзя. Ждать, сложив ручки,— подлое дело, правильно. Подлее нет. Но другого, брат, сейчас ничего не придумаешь…
Как будто звякнул звонок. Чуть слышно. Все вздрогнули. Люся наклонилась вперед и застыла прислушиваясь. Звонок ударил вторично—уже громким и настойчивым звоном.
Разин!..
Люся приподнялась и села опять: дыхание перехватило. Леша крепко вцепился ей в руку, не понимая. Кирилл бегом ринулся в прихожую. Навстречу—в третий раз — опять чуть… чуть… словно раздумав и прощаясь, задребезжал колокольчик.
— Свой, безусловно,— сказал убежденно Козуба и тоже пошел к двери.
Она распахнулась навстречу. Мелькнуло растерянное лицо Кирилла: за ним в комнату вошел неверными шагами, шатаясь, человек в замазанной грязью, оборванной одежде без шапки. Под спутанными волосами — высокий лоб, ясные глаза.
— Грач!—выкрикнул Козуба и облапил неожиданно задрожавшими руками вошедшего.— Какими путями, способами?.. Тебе ж—не сюда… Родной…
Леша крепче прижался к матери, не сводя с Грача пристальных глаз.
— Это ж… не папа… Это тот…
Люся, бледная, проговорила едва слышно:
— Не папа. Но все равно что папа… Скажите, как остальные?..
Грач вывернулся из медвежьих объятий Козубы:
— Перебрался-таки, значит, из Москвы? Ну, рад…
Он протянул обе руки Люсе:
— Остальные?.. Всё, всё благополучно—по расписанию. Вот… не ждал встретить… нареченную… Удачно же я переменил явку: на настоящую, видите, не рискнул. Разве в таком виде можно… в гостиницу? Да еще без вещей…
Улыбаясь, Бауман показал на свою одежду и сапоги,
— Я и по улице-то прошел благополучно потому только, думаю, что прикидывался пьяным… В меру пьяным, вы понимаете… чтобы городовой не забрал в участок. Ровно настолько, чтобы было понятно, почему весь в грязи вывалялся и сапог оборвал.
Он приподнял ногу, помотал чуть державшейся подметкой:
— Вот… зловредная… Ни тебе побежать, ни тебе поползти. Я так и думал — пропаду. По счастью, вспомнил на Рейтарской явку. Пошел на-ура. Жена как, здорова?.. Найдется во что переодеться — я пойду…
Козуба невольно поднял глаза к круглым часам над буфетом. Бауман посмотрел тоже на часы и нахмурился:
— Четверть первого?.. Поздно будет… Или… ничего?
Голос, очень усталый, сорвался, он прозвучал так по-детски просительно, что Козуба невольно улыбнулся:
— Уж не знаю как… Разве что опять выпивши прикинуться… из веселого заведения. Там до двух… до четырех, никак, пьют.
Но Кирилл покачал головой:
— Не столь удобно, полагаю. К тому же, платья на ваш рост не заготовлено.— И на недоуменный взгляд Баумана поспешил договорить: — Здесь Разина ждали… Из екатеринославских товарищей, знаете?.. С первомайских арестов сидит. Это ж для Разина явка была указана.
Бауман двинул бровями:
— Разина?.. Но ведь он вчера решил не бежать.
—Что?!—выкрикнула Люся.—Он добровольно остался?
Бауман кивнул:
— Ну да. Он рассчитал, что рисковать не стоит. Ведь он за демонстрацию только. Максимум, что ему грозит,— высылка куда-нибудь, в не столь отдаленные… Что вы?
Люся плакала, уткнув голову в руки:
— Я приехала… с Лешей… Нарочно не дала ему знать, чтобы сюрпризом… Убежит, а я — здесь!
Сыч пояснил:
— Она — жена Разина, понимаешь ты. Действительно, неладно вышло… Как ждала!
— Если бы он знал…— медленно проговорил Бауман.—А так, конечно, благоразумнее было не рисковать.
— Благоразумнее!—гневно сказала Люся и выпрямилась сразу.— Ну вот, пусть и сидит теперь за решеткой с благоразумием своим. Без меня… Пойдем, Леша!
— Что вы так?—слабо улыбнулся Бауман.— Зачем? Вы же сами виноваты отчасти. Зачем вы ему не дали знать, что вы здесь? Если б он знал, он бы наверное вышел.
Люся посмотрела Грачу прямо в глаза:
— При чем тут я? Зачем вы говорите неискренне? Точно вы думаете не так, как я: что не революционер тот кто просидит за решеткой хоть минуту лишнюю, если можно бежать. Счет, расчет! Подумаешь! Нашелся бухгалтер!
Бауман рассмеялся:
— Оба вы, как я посмотрю, ребятенки вроде Леши вашего. Разин тоже по каждому поводу—фыр-фыр! Если бы вы видели, как он с народниками спорит! Только клочья летят.
— Клочья?—переспросила Люся, и глаза ее смягчились.— И вы думаете…
Веки Баумана тяжело наползли на зрачки. Он пошатнулся и сел на диван. Люся наклонилась к нему испуганно:
— Вы ранены?
Грач качнул головой:
— Нет. Просто устал очень… Стыдно уставать… так… Хотя мы две последние ночи не спали… И я плутал долго…
Он подтянулся осторожным и медленным движением ноги к постланной на диване постели и опрокинулся мокрой и всклокоченной головой на подушку.
— Товарищ!—окликнул Кирилл, но Грач не отозвался: он спал.
Вагранкин оглянулся на Козубу:
— Как же быть, товарищ Сыч? Нельзя же его так оставить. Ведь если, не дай бог, обыск… или что… сразу же опознают. Надо было выстричь, побрить… бороду особенно. Без бороды — совсем же другое лицо.
Козуба отмахнулся:
— Пусть спит… Видишь сам: совсем вымотался человек. Ну, остриги, обрей… Ежели в ночь сегодня его устукают, сонного,—так, думаешь, и не сообразят, что это за милорд? Сонного, брат, во всяком виде возьмут: сонный — все одно что мертвый. Я ладони, смотри, все в кровь исцарапаны. О веревку, что ль?.. Обязательно опознают.— Он любовно оглядел спокойное лицо спящего Баумана.— Вот одёжу с него снять действительно надо… Сапоги в первую очередь…
— Уж не знаю,—заботливо сказала Люся.—Ботинки я принесла на случай, но ведь у Разина (от имени она опять нахмурилась и вздохнула) гораздо меньше нога…
— Ерунда!—отрезал Козуба.—По нужде и наперсток на нос налезет… Давай сюда. А сама иди Лешу укладывай, Люся. Тебе больше дела нет.
Люся посмотрела на часы:
— Надо бы товарища Надю предупредить, что он здесь… Я уложу и схожу, да?.. Мне ведь можно, никто не заподозрит ничего… А его трогать не надо сейчас. Правда ведь?
— Правильно,—подтвердил Козуба.—Для человека на все случаи жизни самое первое дело — выспаться. Выспавшись, человек луну с неба достанет. Иди с богом… Тем более, мы его сейчас — как в баню.
Козуба—движением решительным—стянул с ноги Баумана рваный башмак.
— Приподыми-ка его чуть… осторожненько, Кирилл… брюки выпростать.
Люся взяла за руку во все глаза глядевшего Лешу.
Они вышли. Козуба с Кириллом уже стягивали с Грача рваное и грязное его платье.
Как только погасла лампа, яркими полосами легли на пол сквозь окна широкие лучи лунного света. В комнате опять стало светло — светлей, пожалуй, чем было при лампе.
Бауман спал крепко, в новой, свежей рубашке, под легким летним пикейным одеялом.
Он не услышал, как раскрылась без скрипа медленно-медленно дверь и вошел, беззвучно ступая босыми ножонками, Леша. Через пустую, от лунного света казавшуюся огромной комнату он подобрался неслышно к самому изголовью Грача и поставил на пол, лицом к входной двери, страшного деревянного Щелкунчика с оскаленными зубами и саблею наголо.
— Чтобы никто не тревожил.

Глава XL

ТАИНСТВЕННЫЙ ЯЩИК

Погода в то утро выдалась необычная по киевской сентябрьской осени, ярко расцвеченной пестрыми, желто-красными листьями: было хмуро и слякотно. Необычен был и случай, приключившийся в это хмурое в слякотное утро.
На Софийской соборной площади, у подножия памятника Богдану Хмельницкому, утренний полицейский обход (околоточный, два городовых) обнаружил деревянный небольшой, плотно сколоченный ящик, на котором написано было жирными литерами:

В Киевское губернское жандармское управление

ГЕНЕРАЛУ НОВИЦКОМУ

Лично

‘Лично’ — два раза подчеркнуто, двойной черной чертой.
Полицейские шарахнулись от ящика прочь, едва околоточный разобрал, запинаясь, надпись. Если в жандармское, да еще начальнику лично,—только и может быть бомба, машина динамитная. В прошлом году был такой случай. Анархисты подкинули. В участке начали распаковывать, а она ка-ак дернет!..
Околоточный оставил городового караулить, чтобы кто-нибудь не подошел, не тронул ящика, и рысцой побежал в участок. На углу попалась навстречу молодая красивая женщина с мальчиком. Женщина засмеялась, когда протрусил мимо нее полицейский, поскрипывая на бегу лакированными своими ботфортами. Околоточный чуть даже не остановился. Собственно, подозрительно: что делать приличной женщине на площади в шесть часов утра? Следовало бы забрать в полицию для разъяснения. Но мысль о таинственном ящике погнала его дальше. Люся постояла еще, убедившись, что городовой стоит у ящика твердо, подняла Лешу на руки, показала ему на Богдана Хмельницкого:
— Это гетман. Смотри…
И пошла, в обход собора, прочь, мимо митрополичьих покоев.
Из участка уже звонил во все концы телефон. По распоряжению полицмейстера площадь была немедленно оцеплена: взрыв мог произойти и от сотрясения, если, например, прогрохочет слишком близко ломовик. Да и вообще в таких случаях — чем меньше путается под ногами любопытствующих, тем лучше.
В оцепленном круге собрались, кроме ближайшего полицейского начальства: артиллерийский техник, специалист по взрывчатым веществам, спешно командированный штабом округа по просьбе полицмейстера, три жандармских офицера из губернского управления, товарищ прокурора судебной палаты. И еще — городской голова, купец первой гильдии, глухой и бородатый сахарозаводчик, который примчался на призовом рысаке своем на площадь, как только узнал о таинственном ящике. Городской голова любил сильные ощущения, он не пропускал ни одного пожара, его будили по тревоге с каланчи в любое время ночи. Разбудили и сейчас: взрыв стоит любого пожара.
Пожарная команда была, впрочем, тоже вызвана — на всякий случай. Она стояла в полной готовности у здания правительственных учреждений. Начальство расположилось на углу, у собора, в отдалении от памятника. С этого места роковой ящик виднелся только белым пятнышком у чугунной решетки.
— Нашли место! — укоризненно качал головой сахарозаводчик, следя глазами за техником, шагавшим через площадь к памятнику в сопровождении двух солдат. (Техник бодро, совсем по-военному, выпятил штатскую свою грудь, но шаг его был нетверд.) — Нашли, я говорю, место! Ведь всё тут: присутственные места, Михайловский монастырь, Софийский собор… Если взорвется, полетят с собора все пятнадцать куполов.
— Не полетят,— отозвался полицмейстер.— Артиллерийское ведомство отвечает. Он по науке откупорит, будьте уверены, без стрельбы… Смотрите, действует…
Техник, в самом деле, уже нагнулся над ящиком, в руках у него поблескивали какие-то инструменты, рядом солдаты присели на корточки. Товарищ прокурора пропел тягучим тенорком:
— Солдаты-то… До чего храбры!
— Закуривает! — встрепенулся жандармский полковник с прокурором рядом.—Закуривает, видите?.. Стало быть, ничего.
В самом деле, техник выпрямился, дрыгнул ногой, чиркнул спичкой. Еще секунда—ото рта маленькой струйкой завился синий дымок. И еще успокоительнее: солдаты перекувырнули ящик набок и запустили в него руки безо всякой церемонии.
— Ерунда, значит! — разочарованно сказали начальствующие и тронулись табунком через площадь к технику.
Когда они подошли, артиллерийский чиновник презрительно ткнул ногой раскрытый ящик:
— Безвредно. Свинцовая рухлядь. Ефрейтор вот уверяет — старый типографский шрифт.
Один из солдат вознес растопыренную ладонь к бескозырке:
— Так точно. Как я наборщик бывший.
— Шрифт?..—Жандармы, все трое, враз наклонились, по-гусьи вытянув шеи.— В самом деле, господин полковник: шрифт.
— Но сбит до чего! Букв не отличить. Это ‘П’, или ‘Л’, или ‘В’?
— Какая-то каверза,—раздумчиво проговорил полковник, передвигая литеры пальцем по ладони.— Вы до дна-то прощупали? Может быть, это только сверху присыпано, а снизу какая-нибудь дрянь?
— Перетрясли, господин полковник,— успокоил техник.— Шрифт сплошь, а сверху письмецо лежало — это вот.
Полковник осторожно повертел в руках переданный ему конверт:

В Киевское губернское жандармское управление

ГЕНЕРАЛУ НОВИЦКОМУ

Лично

— А там… ничего не может быть? Не рванет?.. Были же случаи: даже по почте пересылали.
Техник щелкнул пальцем по конверту:
— Проверено. Никаких вложений. Впрочем, если у вас есть опасения, прикажите вскрыть?
Не дожидаясь ответа, он рванул по краю и вытянул вчетверо сложенную желтоватую бумагу.
— Печатное?..
Полковник, морщась, развернул листок:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

ОТ КИЕВСКОГО КОМИТЕТА

РОССИЙСКОЙ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ

РАБОЧЕЙ ПАРТИИ…

Городской голова потупил взгляд. У остальных потемнели лица: вспомнилось всем одинаково неприятное. Три недели назад, 18 августа, из тюремного замка сбежали одиннадцать политических, один, народник, был арестован через несколько дней далеко от Киева, десять—исчезли бесследно. Эти десять были все социал-демократы, искровцы.
Побег, от которого ахнул департамент полиции, ахнул государь-император, ахнул бы весь свет… если бы он был оповещен о секретнейшем этом деле.
— О побеге одиннадцати? — хмуро спросил прокурор.—Опять? Ведь были же две прокламации…
— Будет и двадцать две,— язвительно и злорадно откликнулся жандарм.
Тюрьма была в ведении министерства юстиции, а не внутренних дел. Но каждому ведомству, как известно, не было большей радости, чем неудача какого-нибудь другого ведомства. Здесь же всероссийский, всесветный скандал. Как же не позлорадствовать, не посмеяться чужому позору! Кроме прочего — сто тысяч, как копеечка, ухнули. Есть на чем агитацию развести,
— Ну, Владимир Георгиевич, огласите, что там изображено.
— Я не совсем понимаю… По-видимому, поздравление его превосходительству с двадцатипятилетием службы…
— Нет! — воскликнул городской голова и, забыв всякую степенность, стукнул себя по коленке.— Быть не может! Хотя сегодня в самом деле его превосходительству торжественный юбилей.
— Поздравление? — протянул прокурор и подсунул подслеповатые, застекленные глаза свои к развернутому в полковничьих руках листку.—Оригинально! Разрешите зачесть?
— Вслух! — попросил голова и подставил ладонь к уху, трубкой.— Тут же все, можно сказать, свои.
Артиллерист, насупясь, махнул рукой солдатам. Они повернулись круто налево кругом, лихо смыкая каблуки, и зашагали к пожарной команде. Прокурор уже читал, и от слова к слову в голосе его всё громче пело злорадство:
— ‘Генералу Новицкому.
До нас дошла весть, что вы, ваше превосходительство, собираетесь покинуть тот пост, на котором вы со славою подвизаетесь уже четверть века. Она повергает нас в глубочайшую скорбь…’
— Ерунда, вы же видите,— буркнул полковник и попробовал вытянуть лист из цепких прокурорских пальцев.— И читать не стоит.
— Старо-с! — совсем откровенно хихикнул прокурор.— Это мы-с еще у Гоголя читали… насчет того, что ‘не стоит’. Будьте добры не перебивать.
Он продолжал, повышая и повышая голос:
— ‘…Арестовывая многие тысячи неповинных лиц, вы систематически избегали трогать нас, членов социал-демократической партии. Наша новая типография существует уже почти четыре года, шрифт в ней стерся от беспрерывной беспрепятственной работы, вы же обшарили не менее тысячи квартир, но всегда выбирали именно те, где типографии нет и быть не может. Мирные жители говорят о вас с ужасом и ненавистью…’
— Ви-но-ват! — гневно сказал полковник и решительно накрыл ладонью бумагу.— Это оглашению не подлежит. И вам, как представителю закона, надлежало бы об этом знать и помнить. Позвольте!
Листок перешел в руки жандарма. Он сложил его, и хмурость сошла с лица. Но оно тотчас же перекосилось снова злобной судорогой: в руках полицмейстера он увидел такой же точно листок.
— Откуда? —спросил он хрипло.
Полицмейстер виновато потупился.
— Расклеено по городу… Было! — заторопился он.— Сейчас, надо полагать, всё уже ободрали.
— Воображаю! — протянул полковник.— Знаю я, как ваша полиция обдирает. Одну увидит, а десять — мимо глаз.
Полковник был прав. Даже здесь, в двух шагах от площади, на соборном дворе, на белой стене Михайловского монастыря и на Десятинной, прочно примазанные клейстером, желтели подпольные афиши. И, хохоча, толпились уже перед ними на работу шедшие мастеровые, разносчики, всякий ‘черный люд’.
‘…Вы помогли нам стать на ноги, окрепнуть и развернуть нашу деятельность во всей ее нынешней полноте. Глубоко благодарные вам за все ваши услуги, посылаем вам — на память — отработанный, не годный к употреблению шрифт нашей типографии…’
— Правильно! Четко печатано: на новом шрифту, видать.
— В газете… читал?.. Ныне Новицкому юбилей. В самый раз поздравили!
— И с подарком. Ящичек с весом небось.
— Не допустят.—скептически отозвался, отходя, разносчик.— Не станут его превосходительство в эдакий день огорчать: оградят.
Его превосходительство действительно оградили от огорчения: на серебряном блюде, на котором дожидались выхода генерала и генеральши из опочивальни поздравительные телеграммы и письма, не было желтого листка с прокламацией подпольщиков. Ее подшили к ‘делу’ в управлении. Но почта допустила иной недосмотр, и из-под груды телеграфных, пакетиками сложенных, бланков и казенных, штемпелеванных и нумерованных, конвертов выглянула краем легкомысленная, вся в красных розах, открытка.
Новицкий, в приятном праздничном раздумье стоя над поздравительной грудой, потянул к: себе в первую очередь расцвеченную, нарядную эту открытку—и сразу же поднял недоуменно и обидчиво бровь. На открытке была швейцарская марка. Текст был краток:
‘Собравшись в ресторане ‘Под золотою звездой’, в ознаменование благополучного прибытия в Цюрих, за пределы вашей досягаемости, считаем нужным оповестить вас об этом и предуведомить, что в ближайшем будущем мы — в том же полном составе, — возвращаемся на работу в Россию’.
И ниже — подписи, в том самом порядке, как на лукьяновской тюремной стене.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I

‘АРТЕЗИАНСКИЙ’ ПАСПОРТ

В декабре 1903 года департаментом полиции получена была из Швейцарии шифрованная телеграмма затаившегося в эмигрантских кругах агента-провокатора:
‘Бауман выехал в Москву чрезвычайными полномочиями паспорт немецкий на имя Вильгельма Земпфега’.
Заплеванный, замызганный мокрыми от талого снега подошвами пол, низкие грязные стены, темный, потрескавшийся, давно не штукатуренный и не беленный потолок, балюстрада, точеная, когда-то крытая лаком, но сейчас безнадежно обшарпанная, мрачные таможники, и жандармы — жандармы разного чина и звания — у всех стен и дверей, на всех углах, повсюду, они расставлены так, что каждый переступивший порог этого вокзального здания пограничной, на въезде в империю Российскую, станции сразу же чувствует себя как бы уже арестованным.
У иностранцев заезжих этого ощущения нет, потому что чиновники наглы по отношению к царским подданным, но холопствуют перед подданными короля английского или императора германского.
И сейчас у балюстрады, в толпе, ожидающей возвращения отобранных для поверки паспортов, без ошибки можно различить русского, возвращающегося из-за границы в дорогое свое отечество, и иноземцев. Вид иностранцев независим и горд.
Тем неожиданнее было для всех — и для русских и для иностранцев,— когда жандарм, вынесший для раздачи пачку проверенных документов, потряс одной из паспортных книжек, которую нес особливо, отдельно от других, развернутой, и провозгласил, щупая глазами по толпе:
— Господин Артур-Вильгельм-Мария Циглер из Мюнхена!
Так выкликают тех, у кого с паспортом неблагополучно. Толпа зашевелилась, зашепталась осматриваясь. Темноволосый сутулый мужчина—явно заграничного вида — лениво передвинул языком сигару из левого угла рта в правый:
— Nun was? &lt, Ну что? (нем.).&gt,
Жандарм приложил руку в белой нитяной перчатке к синей фуражке:
— Господин Циглер? Пожалуйте.
Под крутыми расчесанными усами — улыбка. Улыбка не предвещает ничего доброго. Она настолько откровенна, что ближайшие к задержанному сторонятся испуганно, а один — очевидно, совершенный простак — проговорил даже громко то, что все подумали:
— Попался!
Второй жандарм уже услужливо откинул перекладинку: в балюстраде раскрылся проход.
Немец пыхнул сигарой, прошел, небрежно и равнодушно покачивая корпус, сзади выросли сразу же еще две ‘архангельские’, в синих мундирах, фигуры. По жандармскому знаку носильщик потащил следом тяжелый уже досмотренный чемодан.
Вся толпа хмуро провожала глазами удаляющихся. Хмуро глядел вслед товарищу и Бауман.
Он с Ленгником выезжал из Женевы со всей осторожностью. Ленгник — член Центрального Комитета, коренной искровец, в рабочем движении с девяностых годов, опытнейший конспиратор. И все-таки, видимо, не убереглись.
Своего паспорта Бауман также еще не получил: сейчас выкликнут — и все будет ясно.
В жандармской комнате вокзала сразу стало тесно, когда в нее вошел, с эскортом своим, Ленгник. Слух о задержании, очевидно, успел разнестись по станции — в комнату набился разный, падкий до происшествий местный вокзальный люд.
Неопределенного возраста, полуседой, полурыжий жандармский полковник, постриженный ежиком, уже писал что-то торопливо и нервно на лежавшем перед ним листе с печатным началом протокольного текста:
‘Я, отдельного корпуса жандармов…’
Он смерил взглядом, прищуриваясь и прицеливаясь, подошедшего к столу Ленгника и приподнял угол верхней губы:
— Ну-с, я так и полагал! Вот так Артур! Как фамилия?
Ленгник посмотрел на окружающих, на полковника и буркнул, не вынимая сигары изо рта:
— Familiennahrne, was? Da steht’s ja geschrieben! &lt, Фамилия? Тут ведь написано! (нем.).&gt,
Он кивнул подбородком на раскрытый паспорт, бережно положенный перед полковником приведшим Ленгника жандармом. От звука его слов невольно переглянулись присутствовавшие. Задержанный говорил, как природный немец, чистым баварским говором, и притом — с той брезгливой небрежностью, с которой всегда говорит с русским чиновником иностранец. А что, если это действительно германский подданный?..
У полковника побагровела шея: ему пришла в голову та же мысль. В предупредительной из департамента полиции телеграмме было сказано: Земпфег. Паспортов на такую фамилию не было. Но оказался — Циглер. В шифрованных телеграммах всегда возможна ошибка. Земпфег—Циглер: не очень, но все-таки похоже. И имена: у одного—Вильгельм просто, у другого—Артур-Вильгельм… Он решил задержать. Задержанный на немца действительно похож.
Он просверлил глазами Ленгника. Прикидывается, верное дело! Побагровел еще пуще и рявкнул:
— Потрудитесь объясниться по-русски!
Тут произошло нечто, ни в каких жандармских инструкциях и в практике охранки не предусмотренное: баварец вынул сигару изо рта, поднял брови и произнес очень внятно, ни к кому, в частности, не обращаясь:
— Was fallt dem Keri ein? &lt, Что этот тип воображает? (нем.).&gt,
Он добавил еще одну фразу, столь соленую, что ее поняли все, даже те, что не знали немецкого языка. Затем он протянул руку через стол и взял свой паспорт уверенным и ленивым движением.
—Переводчика! — прохрипел полковник. — Где его черт носит?..
Обер-кондуктор, у притолоки, напомнил опасливо:
— Господин полковник, через пять минут отправление.
Полковник скосил глаза на лежавшую в сторонке стопку не проверенных еще паспортов. Дал знак жандармскому вахмистру и стал быстро перелистывать книжки, отбрасывая одну за другой на подставленную широкую вахмистерскую ладонь.
Циглер повернулся было, но жандармы, стоявшие сзади, заступили дорогу, а один из таможенных, в аккуратненькой черной тужурке с зелеными кантами, разъяснил не совсем ладным, но всё же понятным немецким языком, что придется обождать, так как предстоят некоторые формальности… Кстати, вот и переводчик.
Переводчик был тощ и крив в талии, и глаза у него были воровские. Но говорил он по-немецки бегло, щеголяя выговором.
Полковник приободрился.
Начался допрос.
Переводчик докладывал:
— Говорит так: родился в Нюрнберге, жил в Страсбурге, последнее время — в Мюнхене. По профессии — монтер, буровой мастер, специалист по артерианским…
— Артезианским,— поправил таможенный, тот, что понимал по-немецки. Он слушал тоже особо внимательно.
— …по артезианским колодцам. Едет в Москву работать означенные колодцы.
Полковник встрепенулся радостно:
— Ага! Вот сразу и проврался! В Москве — колодцы? Там же водопровод! Москва хоть и отставная, а все-таки столица.
Переводчик заговорил быстро: полковничий азарт явно передался ему, он даже взлаивал в стремительной речи своей, как гончая на следу. Но еще раньше чем немец ответил, таможенный наклонился к полковнику и прошептал:
— Виноват, господин полковник… изволите ошибаться. Я в Питере — не где-нибудь — в экспедиции заготовления государственных бумаг служил, так даже там этот самый артезианский.
Полковник моргнул досадливо усом, но нашелся тотчас же:
— Может, и бурят, да он-то не бурит, голову прозакладываю! И мы его сейчас на чистую воду… Да, да, милсдарь! — вытаращил он глаза на обернувшегося к нему Циглера.—Я вам это в лицо говорю, без утайки, и вы—воспринимаете, хотя и делаете вид, будто не разумеете по-русски… А ну-ка, Маныкин, пусть расскажет своими словами, что это такое—артезианские…
— Поезд отправлять надо! — взмолился обер.— Ежели он тут бурение разводить начнет… Или прикажете не дожидаться?
— Подождешь! — отмахнулся полковник.— Не на пожар гоните. Тут государственный интерес… Ну, что еще там?..
Циглер опять, очевидно, сказал что-то крутое, так как кругом зафыркали и даже переводчик ухмыльнулся.
Полковник повторил хмуро:
— Что там, я спрашиваю?..
Переводчик не сразу нашел слово:
— Он говорит, видите ли: неужели русский царский полковник не знает, что есть артезианский колодец?
— Врешь! Он другое сказал,— уверенно мотнул головою полковник и обратился к Циглеру непосредственно: —Не знал бы — не спрашивал. Ясно? Как же это я, не зная, проверил бы, буровой вы или нет? Потрудитесь объяснить.
Переводчик перевел. Циглер пожал плечами и заговорил скучным и ровным голосом. И таким же скучным, от слова к слову все скучнее становившимся голосом стал пересказывать переводчик:
— Артезианский колодец есть колодец, использующий напорную—так буквально, если перевести — воду. Он сооружается путем бурения, способ которого зависит от… как это сказать?.. geologisch…&lt,геологически (нем.).&gt, Очень специальные все слова, господин полковник!
Немец продолжал говорить. Таможенный качнул головой, обдернул тужурку и вышел. Следом за ним потянулись и другие. Разговор потерял интерес. Вполне очевидно было — полковник промазал.
Но он все-таки не сдавался еще. Он слушал важно, как бормотал все унылее и унылее переводчик:
— От желательного дебита и глубины скважины зависят конечный диаметр скважины и диаметр фильтра, каковой вставляется в скважину, если…
Переводчик вытер лоб. Циглер говорил ровно и неторопливо, попыхивая сигарой.
— …если водоносный слой песчаный. Для откачки воды применяются насосы различных систем…
Полковник двинул судорожно рукой: так утопающий хватается за соломинку.
— ‘Различных’?.. Нет-с! Потрудитесь точно обозначить, каких именно.
Опять брезгливо усмехнулся Циглер, выслушав переводчика. Ответ его был потрясающ:
— При высоком уровне стояния воды в скважине и небольшом падении ее при откачке устанавливаются центробежные с вертикальной осью типа Фарко. При очень глубоком стоянии воды — компрессорные типа Ламмут… А сам он специалист по системе инженера Ракки. В Москву едет в техническую контору инженера-технолога Цуханова, работающего по этой именно системе. Имеет от Ракки рекомендацию.
Циглер достал из кармана, по-прежнему лениво и небрежно, конверт шелковистой плотной бумаги с немецким фирменным штампом. Но полковник уже отвел глаза, он перебирал на столе какие-то бумаги, как будто и не было долгого этого разговора и не было самого Циглера. Обер-кондуктор вышел торопливо, вынимая свисток.
Бауман ждал, прохаживаясь у вагона. Свой паспорт он получил без осложнений. Правда, паспорт был на имя надворного советника Долганова—чин, уже внушающий уважение,— и визы на нем были сделаны так чисто, что мысли о подложности у жандармов возникнуть не могло, именно поэтому он решил предъявить этот паспорт, а не документ на имя Земпфега. В земпфеговском паспорте он после выезда обнаружил ошибочку — пустяковую, но могущую занозить опытный пограничный глаз.
Бегом пробежал мимо со знакомым Бауману чемоданом носильщик. Циглер-Ленгник шел сзади, раскуривая новую, свежую сигару. Он шел, как подобает уважающему себя и нацию свою иностранцу, медленно и важно, не торопясь, хотя уже заливался тройною трелью свисток.
Ленгник поднялся в соседний с баумановским вагон.
Через два часа, как было условлено, они сошлись, с полотенцем через плечо, с мыльницей в руке, около уборной. Была уже ночь, вагонный коридор и тамбур были пусты, уборная не занята. Ленгник сказал смеясь:
— Вот до чего надо быть в конспирации педантичным. Если бы я не подчитал по артезианским и ты не написал от имени Ракки рекомендательного письма, — определенно завяз бы.

Глава II

МИКРОБЫ

Ленгних слез, не доехав до Москвы: его путь был на север. В ‘первопрестольную’ Бауман прибыл один.
Он остановился в гостинице ‘Париж’, предъявив паспорт Земпфега. Помимо выгод, которые в гостиничном быту представляет иностранный паспорт, Грач вообще держался правила ‘смены документов’, чтобы не оставлять за собой ‘сплошного’ следа. Ежели в ходу два-три документа, даже опытное наблюдение не сразу определит, что дело идет об одном и том же человеке.
Но уже на второй день после того, как он сдал паспорт в контору для прописки, он почувствовал неблагополучие: по шмыганью глаз коридорного, старательно отворачивающего лицо, по откровенной испуганности горничной и по тому, как следили за выходом и входом его управляющий из-за стеклянной загородки конторы и жирный швейцар в галунах.
Он ушел в город и до вечера крутил по улицам и закоулкам, заходя в случайные дома, пересаживаясь с конки на конку. На всем пути его провожала слежка, настойчивая, наглая, настолько открытая, что даже малоопытный человек не мог бы ее не заметить. Слежка эта была тем неожиданнее, что Грач по приезде еще не ходил ни на одну партийную явку, не видался ни с кем, и, стало быть, наблюдение шло от паспорта. С вокзала он уехал без ‘провожатых’. За это он мог поручиться.
И еще хуже, при возвращении в ‘Париж’ он успел увидеть в конторе, хотя дверь при его приближении захлопнулась молниеносно, полицейского пристава. Не поднимаясь к себе, он заказал посыльному, дежурившему в швейцарской, билет в Малый театр на сегодняшний вечер, приказал подать в номер обед, и пока поручения выполнялись, он вынул из чемодана все, что мог унести на себе. Из театра он скрылся с первого действия и, ‘наметав петель’, оказался часам к десяти вечера в Сокольничьем парке, в совершенном и несомненном одиночестве.
В гостиницу возвращаться, конечно, было бы глупо: по всем признакам, сегодня же ночью возьмут. В другую гостиницу без вещей явиться было бы подозрительно, тем более с паспортом ‘надворного советника’, визированным за границей.
Он перебрал в памяти данные ему в Женеве адреса и остановился на докторском адресе в одном из глухих арбатских переулочков. В прошлое пребывание свое в Москве он не раз ходил этими переулками. И такая всегда была в них ленивая тишь — даже воздух был по-особому как-то недвижен, — что, казалось, слежка и та испугается и отступит перед этой тишиной и застоем. И сейчас, вспомнив тогдашнее ощущение, Бауман подумал: наверное, из всех адресов это самый спокойный и самый удобный для ночевки.
Переулочки в нынешнюю зиму оказались такими же пустыми, только еще выше сугробился прямо посреди улицы снег, и еще реже, кажется, чем тогда, помигивали друг другу издалека фонари с покосившихся деревянных, давным-давно не крашенных столбов. Особнячок он нашел без труда — серенький, одноэтажный, с обязательным мезонином. Дверь была обита зеленым добротным сукном, на ярко начищенной медной доске выгравирована была докторская фамилия с добавлением внизу: бактериолог.
На звонок открыла женщина, молодая еще. Она утвердительно ответила на вопрос, дома ли доктор, но глаза смотрели подозрительно и неприязненно, и Грач подумал: не лучше ли, пожалуй, уйти? Эта женщина — не своя, явно. И, явно, ей неприятен поздний, почти ночной посетитель.
Но сам доктор, вышедший на оклик женщины в прихожую, был такой добродушный и милый, и так нелепо вихрились у него на затылке, вокруг небольшой плешки, пушистые русенькие волосики, и такой всклокоченной была густая, точно с другого лица приставленная борода, и глаза смотрели из-за стекол золотых очков так ласково и ребячливо, что Бауман даже не стал говорить пароля (тем более что женщина не ушла, а продолжала стоять, посматривая все тем же чужим и враждебным взглядом), а просто потряс теплой крепко широкую докторскую руку и спросил:
— Куда?
На что доктор ответил, расхохотавшись дробным и радостным смехом:
— Сюда! — и открыл дверь в соседнюю комнату. Из двери сразу пахнуло на Грача тяжелым и острым звериным запахом, как бывает в Зоологическом зимой, когда звери — в зимних, плохо проветривающихся клетках.
Здесь тоже были клетки, вдоль стен и даже поперек комнаты—большие и совсем маленькие, особняком и нагромождением в несколько ярусов. Перед глазами Грача замелькали кролики, морские свинки, голуби, белые быстрые мыши, крысы, белые тоже, с розовыми нежными (не так, как в Лукьяновском замке, у рыжих) хвостами.
— Зачем?
Но доктор, вместо ответа, напомнил,
— Виноват… Вы, собственно…
Да. Конечно же! Бауман сказал пароль. И они снова пожали друг другу руки.
— Переночевать? Милости просим! Снимайте шубу, располагайтесь… Попахивает здесь. Другого помещения, к сожалению, сейчас предложить не могу. С вашего разрешения, здесь и постелим.
Он подошел к стоявшему меж клетками клеенчатому дивану и нажал на сиденье, пружины, тугие, загудели и откинули вверх докторскую ладонь. Он кивнул удовлетворенно.
— Видите, качает. Переночуете?
— Ну, конечно, чудеснейшим образом,—кивнул Бауман, продолжая осматриваться.—А вы мне все-таки не ответили: зачем, собственно, этот зверинец?
Доктор любовно обвел комнату глазами:
— Так я же—бактериолог, батенька.
Но Бауман не понял:
— Ну и что?
— Произвожу опыты… Вот…
Он отошел к столу, и Бауман увидел блестящие, под огнем лампы, пробирки, колбы, шприцы, микроскоп.
— Прививки?
— Да.
Он тронул пальцем ближнюю клетку. В ней одиноко, за железной тонкой проволочной сеткой, сидела, неподвижно поджав под себя все четыре лапки, морская пестрая свинка. Шерсть была взъерошена, мордочка уныло свесилась вниз, к соломенной пахучей подстилке.
— Больная? — снизив голос, спросил Грач.
Доктор кивнул:
— Отравленная. Дифтерит.
Грач смотрел на свинку, почти приложив лицо к сетке. Свинка не обращала внимания, ей было все равно. Он распрямился:
— Удивительная эта наука — химия микробов.
— Да, увлекательная,— вполголоса ответил доктор.—В сущности, это самое увлекательное, что есть на свете. Страшнее, по существу, врага нет… который сам движется, сам разыскивает, кого отравить.
— Ого! У вас тут на миллионы, кажется, наберется. Все против дифтерита или еще против чего-нибудь?
— Против чумы,—ответил доктор.— И еще…
— Зачем вам столько?
Доктор повел плечами. Вопрос явно ему неприятен.
— Торгую,—сказал он.—В провинции спрос на такой материал огромный. А источник снабжения — только такие вот частные лаборатории, как моя. Государство об этом не думает: казна ведь только водкой торгует.
— Странно! — покачал головой Бауман.— Очень странно, что царское правительство доверяет частным лицам заниматься этим…
— Почему нет? — настороженно спросил доктор, и по его глазам Бауман понял, что доктор уже знает ответ.
Он ответил все-таки:
— В ‘Конраде Валленроде’ Мицкевича есть вводная баллада об Альмансоре — мавре, который, будучи разбит испанцами, отомстил им тем, что занес на себе в их лагерь чумную заразу. И это оказалось сильнее всякого прочего оружия.
Испанцы от гор Альпухарры в тревоге
Помчались, и войска их тьма
Средь страшных мучений легла по дороге.
Их всех доконала чума!
—Сильнее всякого другого оружия,—подтвердил доктор.—Но не против дворцов. Эпидемия, если рассыпать ее семена, бросится прежде всего в беднейшие кварталы, на тех, у кого ослаблен постоянным недоеданием организм. Смерть идет всегда по линии наименьшего сопротивления.
Грач быстро положил свою руку на руку доктора:
— Это вы очень хорошо сказали, очень верно. Смерть всегда идет по линии наименьшего сопротивления. Но когда настанет наше время, смерть будет обламывать зубы о людей, будьте уверены.
— Вы думаете? К сожалению, я предполагаю (чтобы не сказать прямо: уверен), что мы с вами доживем еще до войны бацилл в стиле вашего Альмансора, с той только существенной поправкой, что будущие Альмансоры будут метать с воздуха колбы с бациллами…—Он оборвал резко и укоризненно покачал—себе самому— головой: —Что же это я!.. Вы же, наверно, озябли: нынче на дворе мороз. Сейчас мы вас чайком погреем.
Он вышел. Грач сел на диван.
Странно: ни разу до сих пор—ни в ранней юности, когда только еще начинал революционную свою работу, ни в Питере, ни потом — в Петропавловске и вятской ссылке, ни даже за границей, в тамошней работе и беседах с Ильичем,— никогда еще не представлялось так ясно, какая огромная и беспощадная впереди предстоит борьба.
Война бацилл? Между двумя мирами, которых выводит в поле классовая война, примирения нет и не может быть. И в ней противник трудящихся, капиталист-эксплуататор, прибегнет ко всем мерам, вплоть до чумной заразы, только бы продлить свою власть.
Бауман поднялся, разминая плечи, и зашагал по комнате. Не успел он сделать двух кругов, как дверь раскрылась и на пороге встала женская фигура. Лицо было знакомо, но он вспомнил не сразу.
Подмосковный район. Фабрика Прошина. Забастовка 1902 года. Ирина.
Она подошла улыбаясь, слегка раскрасневшаяся от волнения:
— Вот не ждала! Ну никак не ждала, что именно вы… От доктора никакого толку не добиться. Он же конспиратор у нас совершенно невероятный. Говорит: человек как человек, ‘особых примет не имеет’…
Бауман перебил, пожимая руку:
— И правильно! Какие у меня особые приметы?.. Откуда вы все-таки узнали?
Ирина расхохоталась:
— В замочную скважину. Пришлось немного подождать: диван в скважину не виден, а вы на диване сидите. Думаю: нет! Не может быть, чтобы наш, как мешок, хлопнулся и к месту примерз. Не может этого быть… Обязательно будет ходить… Наконец слышу: пошел. Сейчас же попал на прицел, и, конечно же, я сразу узнала.
— А кто вам сказал, что я пришел?
— Марья Павловна.
— Марья Павловна?.. Это что, жена доктора? Она разве…
— Партийная? Нет!—потрясла головою Ирина.— Доктор, впрочем, ведь тоже не… Он бактериолог, вы понимаете. Но сочувствует… Из всех наших квартир — это самая, самая лучшая. Мы давно пользуемся ею… Но до чего хорошо, что именно вы приехали! И что мы встретились… Я ведь чуть-чуть домой не ушла. Заходила передать Козубе…
— Ого! — радостно воскликнул Грач.— Козуба тоже здесь? Я думал, он в Киеве.
— Из Киева его меньшевики выжили,— насупилась Ирина.— Вы знаете, наверно,— они работать нашим не дают, не брезгуют даже и под арест подвести. Козубу выжили не столько шпики, сколько меньшевики. Впрочем, он был рад: он Москву любит. Здесь, надо сказать, тоже пока меньшевистское засилье… Большой вред, что ‘Искра’ сейчас за ними. К ‘Искре’ привыкли за то время. когда ее Ленин вел,—привыкли каждому ее слову верить. И сейчас заводские хоть и удивляются другой раз тому, как ‘Искра’ изменилась, а не разучились еще прослушиваться к ней. Меньшевики-то от рабочих скрывают, что там Ленина нет.
— Рабочие разберутся, не беспокойтесь,—усмехнулся Бауман.—А вы-то какими судьбами в Москве? Козуба мне говорил в Киеве, что вас арестовали и отправили в Восточную Сибирь, в ссылку.
Ирина тряхнула косами.
— ‘С каторги — и то люди бегают’. Это вы Козубе сказали — верно? — в первый вечер, когда приехали на Прошинскую. Он постоянно повторяет. Ну если с каторги можно, то с этапа — и сам бог велел. Я только до Вологды доехала, там ребята помогли вывернуться. Я теперь — настоящая, товарищ Грач! Не-ле-галь-ная! Одно время в Саратове работала, потом сюда перебралась. Я в Коломне сейчас.
— А в комитете?
— В Московском? Что вы! Там меньшевики.
— То есть как? — нахмурился Бауман.— Наших вовсе нет?
— Козуба только. Его не могли не ввести: за ним вся Прохоровка — он ведь там теперь работает. Легально, да! Грачев Николай Николаевич… У вас, очевидно, рука легкая: ведь это вы его крестили.
— Адрес знаете?
Она подумала секунду.
— Вот что… Сейчас к нему идти неблагоразумно конечно. Но завтра я вас сведу. Обязательно. Потому что завтра заседание комитета, и до заседания вам необходимо сговориться, наверно.
— Ладно,—кивнул Бауман.—А где мы завтра с вами встретимся?
—Да здесь!—улыбнулась Ирина.—Я попросту останусь ночевать. На меня Марья Павловна сердиться не будет, она ко мне благоволит. Времени до сна много: по крайней мере, сразу введу вас в курс. Тут же очень трудно, товарищ… Николай. С одной стороны — меньшевики. Густылев, прошинский, кстати, здесь тоже. Важный стал, как же! А с другой стороны—зубатовщина: охранка здорово здесь среди рабочих действует &lt, По предложению жандармского полковника Зубатова, царская охранка организовала фальшивые ‘рабочие общества’, в которых рабочим внушалось, будто царское правительство само желает помочь рабочим в удовлетворении их экономических требований.&gt,. В одну дудку с меньшевиками, собственно. И те и те— одинаково — душат революцию.
— Постойте, его же в прошлом году в отставку выгнали, Зубатова вашего?
Она вздохнула:
— Зубатова-то нет, а вот зубатовщина осталась. Хотя, говорят, и он есть… Сидит в департаменте полиции.
Дверь приоткрылась. Доктор блеснул очками с порога,
— Знакомые, оказывается?.. Ну, идите тогда в столовую чай пить, если вы не хотите признавать конспирации.

Глава III

КОМИТЕТСКИЕ

Комитетская явка, которую дал Козуба, оказалась опять-таки у врача, только у зубного. Такими ‘докторскими’ явками подпольщики пользовались охотно: ходить ‘пациентом’ можно, не возбуждая подозрений ни в швейцаре, ни в прислуге. Да и хозяина не подведешь: врач по самой профессии своей не отвечает за тех, кто заходит к нему на квартиру, даже в тех случаях, если — как сегодня, например, у зубного врача, на Бронной, в четвертом этаже — соберутся члены комитета и будут вести заседание в гостиной, где обыкновенно и ожидают пациенты. У доктора прием по записи. Кто и как докажет, что все на этот день в списке помеченные фамилии—фальшивые и фальшивы все пометки в приемном докторском дневнике за этот день, что никаких пломб он не клал и никаких зубов не лечил, что все это—декорация, а на деле—очередное заседание Московского комитета РСДРП?
Прием у доктора только по записи, и если бы даже в эти, забронированные за комитетом, часы позвонил какой-нибудь случайный пациент, доктор ответил бы ему, как ответил Бауману, пришедшему в указанный Козубою час на явку в зубоврачебный кабинет:
— Простите, сегодня я вас принять не смогу: запись на сегодня и на ближайшие дни заполнена. Не раньше среды на той неделе.
Доктор сказал Бауману так, потому что Бауман — в целях некоторого испытания явки—не сказал сразу же пароля.
Доктор открыл ему сам: на эти часы он отпускал прислугу и сам выходил на звонки—принимать пароль. Впрочем, до формальностей этих дело доходило редко, так как доктор был приятелем Григория Васильевича, секретаря комитета, и знал всех членов комитета в лицо.
На этот раз—лицо было незнакомое. И посетитель не сказал пароля, а только подозрительно весело блеснул глазами, когда доктор буркнул испуганно и сердито:
— Не смогу.
— А может быть, все-таки…
— Никак. Простите, меня ждут пациенты…— Доктор распахнул выходную дверь.
Бауман снял пальто.
— Я от Марьи Петровны.
Доктор снова прикрыл дверь. Он пробормотал не глядя:
— Как здоровье Марьи Петровны?
— Благодарю вас! — Бауман раскрутил шарф, повязывавший шею.— Читали ли вы книгу: ‘Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка…’
— ‘…умирающая на гробе своего мужа’,—радостно подхватил доктор.—Что же вы не сразу?.. Я уж было думал… Вы что, новичок?
— Новичок,—кивнул Бауман,—Сюда?
Он откинул портьеру и вошел в приемную.
Пять человек сидели вокруг стола, покрытого плюшевой скатертью. У всех в руках журналы или газеты, так дожидаются очереди приема в любой докторской приемной.
Четыре лица закрылись при появлении нового пациента газетными и журнальными листами, четыре пары глаз опустились выжидающе на печатные столбцы. Пятый не опустил глаз, потому что Густылев сразу опознал Баумана.
Бауман поклонился с порога. Глаза смеялись, как давеча в прихожей. Конспирация. Все правильно. Но, честное слово, будь он шпиком, он определил бы без промаха, что именно здесь происходит.
— Виноват, господа… Кто последний?
— Товарищи,— глухо сказал Густылев, и бумажные щиты отодвинулись, снова открыв удивленные и настороженные лица,—это… товарищ, бывший делегатом от московской организации на втором партийном съезде…
— Сорокин,— поспешил докончить Бауман и поклонился еще раз, очень ласково.—Я направлен в Московский комитет на работу.
— Мандат? — почти шепотом сказал. Григорий Васильевич. Он недружелюбно оглядел приезжего. Ему было известно, что Сорокин на съезде состоял в числе самых ‘твердых’ искровцев, был ленинцем.— Вы имеете, конечно, мандат, товарищ Сорокин?
Грач кивнул, достал ножичек, вспорол шов рукава, вынул узенький полотняный лоскуток.
— Мандат от ЦК,— сказал секретарь и переглянулся с остальными.
Присутствующие знали, что в ЦК идет жестокая борьба Ленина с Плехановым и Мартовым, поэтому они с волнением и тревогой разглядывали вновь прибывшего. Чей он?
Пока в ЦК организационные нити в руках меньшевиков, и поскольку мандат настоящий, правильно и официально оформленный, оснований оспаривать его нет. Григорий Васильевич подвел итоги своим мыслям вслух:
— Что ж, товарищи? Будем считать товарища Сорокина кооптированным согласно указанию Центрального Комитета?..
Все промолчали. А вдруг прибывший все-таки из ‘того’ лагеря?.. Григорий Васильевич приложил край лоскутка, на котором написан был мандат, к тлеющему кончику папиросы, лоскуток закурился тонким дымком и, свернувшись, лег пеплом на пепельницу.
— …и будем просить товарища проинформировать нас о положении за границей, в тамошних кругах. Насколько верно сообщение, что Ленин окончательно разбит? Насколько, так сказать, глубоко его падение? Вы виделись, надо полагать, с Георгием Валентиновичем перед отъездом?
Вопрос был явно провокационный, по существу, он давал право Грачу ответить на хитрость хитростью. Но Бауман не переносил в политике пачкотни и подсиживания, на которые такие мастера эти вот господа меньшевики. Он усмехнулся:
— Я виделся не с Плехановым, а с Владимиром Ильичем, уважаемые товарищи.
‘Ленинец!’
Эффект был неожидан и резок. Григорий Васильевич нашелся не сразу. А в следующий момент в прихожей, рядом, прозвонил звонок, и почти тотчас вошел Козуба. С порога он оглядел собравшихся и сказал хмуро:
— Сознавайтесь, кто шпика привел? У подъезда вполне определенно — шпик.
Бауман кивнул:
— В барашковой шапке, лодочкой? Я тоже видел, когда подходил.
Козуба продолжал, обсасывая с усов ледяные сосульки:
— За мною стукнула дверь: по-моему, он вошел следом.
Густылев и Григорий Васильевич отозвались в два голоса:
— Не может быть! Общеизвестно: агентам строжайше воспрещается заходить в подъезды по следу, чтобы не обнаруживаться.
Знаю,— согласился Козуба.— А все-таки он, кажется, вошел.
Звонок в прихожей прозвонил опять — тоненьким очень неуверенным звоном. Бауман, улыбаясь, покачал головой.
— Придется нам, кажется, заявление подавать в департамент полиции с жалобой на нарушение шпиком департаментских инструкции.

Глава IV

ПАЦИЕНТ

Шпик позвонил не сразу.
Он действительно вошел за Козубою следом. Но не потому, что этот плотный, в аккуратненькой ватной куртке и картузе, бородатый и пожилой уже рабочий возбудил в нем особые подозрения. Дом был большой, многоквартирный и не из очень богатых, без швейцара, люди жили здесь всякого звания, свободно мог проживать и такой, с хорошим, по всей видимости, заработком мастеровой или фабричный. Шпик зашел потому, что на дворе мороз крепчал, все чаще и чаще приходилось оттирать застывшие уши и щеки, да и пальцы на ногах, обутых в тесные, не по ноге, казенные ботинки, мерзли неистово. На лестнице теплее, даже совсем тепло, а нарваться на Коровью Смерть (так звали в филерской среде и филерских сводках Густылева, за которым вел наблюдение агент), в сущности, нет опасности, потому что в этом доме он не первый раз и всегда сидит не меньше двух часов. Стало быть…
Он вошел, по профессиональной привычке прислушиваясь на всякий случай к шагам поднимавшегося по лестнице рабочего, и закурил. Шаги внезапно смолкли, заставив шпика насторожиться, потому что ему показалось, что остановка произошла не на площадке, а на середине подъема с этажа на этаж. Проверяет, нет ли погони?
И когда шаги застучали дальше, подозрение усилилось. Проверять, не идет ли кто следом, неполитический человек не станет. Стало быть, рабочий этот…
Сердце забилось предвкушением возможности отличия, вспыхнул сыщицкий азарт.
Крадучись подальше от перил, чтобы не видно было с верхних площадок, шпик заторопился вдогон. Шаги рабочего смолкли на четвертом этаже, определенно. Шпик прижался к стене выжидая. Хлопнула дверь. Он выждал еще — и поднялся.
На площадке четвертого этажа — три двери. На первой дощечка гласила, что здесь проживает гвардии полковник фон-дер-Пален. В эту дверь рабочему входить незачем: этот полковник может рабочему только по шее дать, какой еще может быть между ними разговор? Ежели б починка и поделка какая, мастеровой шел бы по черному, а не парадному ходу, в кухню, а не начистую половину. На второй двери тоже неподходящее: артистка императорского балета. На третьей двери значилось:

Зубной врач

Вильгельм Фердинандович

ФОХТ

Прием с 11 до 2 и с 6 до 8 вечера,

кроме вторников

С улицы доносился колокольный звон: ко всенощной благовестят. Суббота нынче. Значит—прием.
Рискнуть?
По инструкции, по уставу — не полагалось, конечно. Но агент был медниковской филерской школы при здешнем охранном отделении. Медников — величайший мастер, артист сыскного, охранного дела. Из его поучений знал топтавшийся перед полированной дверью с докторской медной дощечкой шпик: устав уставом, а соображать и самому надо.
‘Не обнаруживаться’— конечное дело, верно, но если возможность есть установить нового преступника, да еще рабочего, новую квартиру обнаружить… А вдруг да там еще и Коровья Смерть окажется — тогда все ясно. Знаменитое можно дело раздуть!.. У шпика даже дух перехватило.
План действий он сообразил быстро: снял мерлушковую свою, лодочкой, шапку, вынул из кармана платок (грязный,—кто ж его знал, что такой выйдет случай!), повязал щеку и нажал на кнопку звонка. Нерешительно сначала. Но так как сразу не отперли, подозрение, что там, в квартире, творится что-то, за что охранное может дать хорошие деньги, возросло до уверенности, и он позвонил вторично, уже во весь нажим, так, как звонят охранники или с обыском.
Открыл доктор в белом халате. Шпик шмыгнул в прихожую и, к неистовой радости своей, увидел много шуб на вешалке, и среди них — ватная куртка рабочего и пальто Коровьей Смерти, подвешенное, очень заметно, прямо за воротник, потому что у него была явно оборвана вешалка.
В приемной прислушивались к завязавшемуся в прихожей разговору. Доктор говорил особо повышенным голосом, визгливо, с явным расчетом предупредить.
Григорий Васильевич прошептал озабоченно:
— Спорят… Слышите?.. Может быть, он привел полицию?.. Надо принять меры.
Но меры уже были приняты: все расселись цепочкой от дверей врачебного кабинета, вдоль стены, кресло за креслом, в очередь. И у всех в руках опять газеты и журналы.
Бауман остался за столом, наклонившись над развернутой полосой ‘Русского слова’.
Доктор в прихожей спорил все громче и громче. Затем голоса смолкли.
Бауман увидел, как потянулись испуганно вверх густылевские брови, портьера отодвинулась чуть-чуть и в приемную ввернулась, бочком, невзрачная фигура в пиджачке и поношенных, с бахромкой, но проутюженных брючках. Медников требовал от своих филеров ухода за платьем, любимая поговорка его была: ‘Филер должен быть, как жених’.
Придерживая ручкою повязанную грязным платком щеку, шпик присел на золоченый тонконогий стул, ближний от двери в прихожую.
Наступило молчание. Все, казалось, погружены были в чтение, кроме Козубы, развалившегося на диванчике и смотревшего без стеснения на шпика: ‘Вот нахал выискался! Что б такое с ним учинить?’
Об этом же думал и Бауман. Он как будто очень внимательно читал объявления на первой странице ‘Русского слова’.
Объявлениями действительно можно было увлечься. Они касались самых важных, жизненных дел.
‘Сваха нужна для интеллигентного господина. Предложения письменно, в Главный почтамт, предъявителю сторублевого кредитного билета за No 146 588’.
‘Требуется врач-ХРИСТИАНИН в Конотопское коммерческое училище’.
‘Христианин’ напечатано аршинными буквами: знает свое дело метранпаж!
А ниже, в рамочке:
Грудные панцыри, обеспечивающие возможно большую безопасность против пуль и колотых ран. доставленные уже многим высокопоставленным лицам…’
Так — точно — напечатано: ‘многим высокопоставленным лицам…’
‘…приготовляет Н. Рейсер, б. директор школы ткачей в Аахене…’
Но, читая поучительные объявления эти, Бауман следил за шпиком. Шпик чувствовал на себе его взгляд, он не выдержал, заерзал на стуле и охнул. Бауман тотчас поднял глаза от газеты:
— Очень болит?
Голос был участливый и спокойный. Шпик ответил стоном:
— не сказать… Третью ночь не сплю… С ума сойти!
Бауман окликнул через комнату Григория Васильевича, сидевшего у самой двери докторского кабинет (за дверью жужжало колесо бормашины: доктор изображал, очевидно, что у него пациент):
— Простите, милостивый государь… Ваша первая очередь? Может быть, вы не откажетесь уступить? Вот господин, который ужасно страдает…
Григорий Васильевич отозвался, быть может, даже слишком быстро:
— Конечно, с удовольствием. Тем более, что у меня— три пломбы. Это займет много времени… Если остальные господа не возражают…
— Ради бога! — выкрикнул в совершенном ужасе шпик и даже приложил обе ладони просительно к мятой своей манишке: такой оборот его никак не устраивал.— Зачем вы будете себя утруждать?..
— По христианству,— отозвался не свойственным ему басом с дивана Козуба.—Отчего человеку не помочь?..
В прихожей стукнула дверь. Наверно, доктор проводил пациента. Так и есть. Дверь кабинета открылась: Фохт пригласил жестом очередного. Григорий Васильевич привстал. Он хотел сказать, но его опередил Бауман:
— Доктор, по общему согласию ожидающих мы уступили очередь вот… господину…—он указал на шпика,—поскольку ему, очевидно, нужна срочная помощь.
Он смотрел пристально на доктора—глаза в глаза, чуть заметно подморгнуло, знаком неуловимым, левое веко. Доктор кивнул. Около глаз заиграли лучики смешливых морщинок: он понял. И обратился к шпику:
— В таком случае, пожалуйте…
Шпик привстал и сел снова:
— Благодарствую… Я подожду… Я могу подождать, честное слово… Мне что-то легче.
— Пожалуйте!—строго сказал доктор и даже пристукнул ногой.— Вы задерживаете больных.
Медников учил хорошим манерам. Филер должен быть всегда, как жених. Шпик повел ладошками в стороны, точно готовясь пуститься в пляс, как, по словам Медникова, делают люди самого лучшего общества. Но французское слово, которое полагается в таких случаях говорить, вспомнить не мог: кушэ, тушэ, фушэ…
— Шэ…— пробормотал он и поплелся к двери.
Доктор пропустил его вперед и оглянулся. Козуба губами одними проговорил:
— Шпик.
А Бауман даже пальцем показал дополнительно, как именно выполняет свои обязанности эта профессия. Доктор усмехнулся, блеснул розоватой глянцевой лысиной и вышел следом за шпиком.
Густылев поднялся:
— Надо немедленно разойтись. Использовать время, пока доктор его задержит. Я надеюсь, что доктор догадается его задержать.
Козуба возразил:
— Ну это брось… Разойтись — наверняка явку провалить. Шубы он в прихожей, наверное, видал. Не может быть, чтобы не взял на примету. Такой шпик способный — скажи на милость! — под самый комитет подкатился. Выйдет от доктора: шуб, вместо семи, ни одной. Тут дурак — и тот поймет, в чем дело.
Студент поддержал Козубу:
— Верно. Надо переждать. Потом будем по одному расходиться, когда его доктор спровадит. А пока — продолжим.
Это была первая фраза, которую студент произнес. Бауман посмотрел на него и улыбнулся. И тотчас на лице студента зажглась ответная улыбка.
Филер, по знаку врача, вдвинулся в зубоврачебное кресло. Медников учил: никогда не теряться. И после первого перепуга, когда ему показалось, что все поняли, кто он, и вот-вот сгребут за ворот,— сейчас, с глазу на глаз с доктором, ему стало не только легко, но даже почти весело. В конце концов, может быть даже так и лучше. Сколько было — он сосчитал и лица запомнил: по карточкам, наверное, сможет опознать. И для доклада о том, что у зубного врача было тайное собрание, оснований достаточно, можно было дальше и не дожидаться.
Он повеселел и уже игриво посматривал, завалившись глубоко в мягкое, удобное кресло, на стеклянный шкаф с мудреными каким-то инструментами, на белые шершавые гипсовые слепки челюстей на столике вправо, у самой двери, на легкое и неподвижное колесо бормашины.
— Раскройте рот. Шире!
Шпик разинул — на повелительный докторский окрик—пасть. Блеснули два ряда белых, ровных, один к одному, зубов. Чем-чем, а зубами он похвастаться мог.
Доктор приподнял ребром ладони рефлектор: желтый луч, слепящий, ударил сквозь выпуклое стекло прямо в зрачки агенту. Агент дернул головой, закрыл сразу переставшие видеть глаза.
— Который болит?
Шпик наудачу ткнул пальцем в левый коренной, на верхней челюсти. Доктор постучал лопаточкой. Не только дупла, но даже ни малейшей трещины.
— Это?.. Один болит?..
В вопросе почудилась насмешка. Шпик поспешно отозвался, кривя разинутый рот:
— Никак нет… Рядом—тоже.
— От холодного болит? Или от горячего?
— И от холодного и от горячего… Вы мне, доктор, капельки пропишите или этим, как его… желтым помажьте.
Доктор, не отвечая, отошел к шкафчику, что-то выбрал, что-то погрел на горелке, шпик рассмотреть не мог: закрывала докторская спина. А потом доктор опять двинул рефлектор, опять—луч в глаза, ослепивший сразу и лишивший способности к рассуждению.
— Откройте рот!
Госпо…
Левая рука врача с неожиданной для такого низенького и кругленького человека силой придавила голову шпика к кожаной подушке, холодная сталь, сдвинув десну, легла на зуб. Нажим, поворот, глухой взвизг… Вывороченный коренной лег на столик перед креслом, двумя корнями вперед. И тотчас, не давая ни секунды передышки, щипцы легли на соседний зуб, еще крепче сдавила рука виски шпика, судорожно вцепившегося в поручни кресла, зуб попался, очевидно, особо корнистый — жилы на лбу доктора напряглись, шпик глухо выл, в такт нажимам и поворотам. Он сообразил наконец, бросил поручни и схватил доктора за локоть. Но спасительное движение это пришлось на тот самый момент, когда доктор выдернул зуб.
— Полощите! — сказал он, тяжело переводя дух, и, вынув носовой платок, вытер себе шею и лысину.—Ну и… зубы у вас! Не в обиду будь сказано: как у лошади! А вы еще говорите ‘мазать’… Разве тут мазью что-нибудь сделать. Полощите!
Он отошел к умывальнику, нажал педаль, вода била фонтанчиком, голос журчал, как вода, явно издеваясь над охранником. Шпик скулил тихо, набирая в рот теплую, мятой пахнущую воду. Два зуба, темнея окровавленными корнями, дразнили его, лежа на пододвинутой под самый нос стеклянной толстой доске.
— Полощите!
Доктор затягивал время, чтобы дать комитетским сделать, что нужно. Что именно — он не знал сам. Он не знал даже, правильно ли сделал, что вырвал два здоровых зуба этому агенту. Когда он рвал, у него не было сомнений и колебаний: проучить этого каналью как следует! Подумалось даже, что тот ясноглазый новичок именно на это намекнул своим подмигиванием. Было весело и злорадно. А сейчас осозналось, что эта со шпиком сыгранная жестокая шутка может перевернуть ему всю налаженную и сытую жизнь… И он, известный, прекрасно зарабатывавший дантист, может оказаться в какой-нибудь Чухломе или Сольвычегодске, в какой-нибудь дыре, куда высылает одним взмахом пера всесильное в Российской империи охранное…
На сердце заныло. Он почувствовал раскаяние. Сначала — в необдуманном своем поступке: минутою позже он раскаивался уже и в том, что вообще связался с подпольем. Правда, он согласился предоставить квартиру для явок потому только, что Григорий Васильевич — давний его пациент, уважаемый присяжный поверенный—заверил: социал-демократы признают только легальные методы борьбы: они сами считают подполье не отвечающим существу партии, вредным, и, конечно, ни о каких там восстаниях или, еще того хуже, бомбах речи у них не может быть. Он принес даже, в убеждение, книжки, которых доктор, конечно, читать не стал, но, полистав странички, понял, что это действительно легальные и смирные люди, мудреным, специальным языком говорящие о вещах, в которых ничего, собственно, угрожающего ‘основам государства и общества’ нет.
Он поверил, разрешил собираться раз в неделю… и вот сам ведь сделал непростительную оплошность. Пошел на акт, не только нарушающий врачебную этику, но угрожающий ему самыми потрясающими последствиями.
Доктор оглянулся на шпика. Тот тоже затягивал время. Теперь уже все равно. Ему незачем было торопиться уходить. В кабинете было тепло, мягкая, душистая вода приятно согревала кровоточащие, израненные докторскими беспощадными щипцами десны, голова еще кружилась чуть-чуть от пережитой боли.
Раскаяние доктора дошло до высшей точки. Он с досадой бросил полотенце, которым вытирал так тщательно, палец за пальцем, руки, отмытые от крови агента охранного отделения. Задерживая агента, помогая тем самым комитетским, он еще больше связывал себя с нелегальным сообществом, разрыв с которым бесповоротно принят был уже им в сознании. Надо было кончать.
— Ну-с,— сказал он, пряча глаза,— довольно. Можете идти. До утра—ничего горячего. Если будут, чего я не предполагаю, боли, зайдите завтра в любое время: я вас приму вне очереди…
Шпик с ненавистью глянул на доктора и встал. От этого взгляда у доктора похолодели ладони и по спине прошла морозная, колючая дрожь.
— Я беру десять рублей за операцию,— проговорил он, храбрясь и выпячивая грудь.— Но вы, по-видимому, нуждающийся и… служащий. С нуждающихся и служащих я не беру.
Он отворил дверь в прихожую. Шпик удостоверился: шубы на месте. Все. Даже пальтишко Коровьей Смерти. Что ж это… в самом деле, у него, у Смерти, зубы болят?.. Очень просто: он же весь дохлый, и зубы у него, наверное, дуплистые, гнилые… Он вспомнил о своих двух, и сердце опять сжала обида.
Но когда он переступил порог на площадку и за его спиной с громом захлопнулась дверь, он остановился все же в раздумье: доносить на доктора или нет и вообще докладывать ли в охранном? Еще на смех поднимут из-за зубов. Скажут, влип. Может быть, сказать, что зашел зубы рвать и обнаружил Коровью Смерть, рабочего, и про доктора намекнуть, что подозрительно?..
А если да вдруг доктор лечит зубы приставу местному или из генералов кому? Квартира у него богатая. А в революцию идет, известное дело, голь. Дашь маху — начешут холку.
Шпик вздохнул, сплюнул кровью в угол двери и стал спускаться, так ничего и не решив.

Глава V

ДОГОВОРИЛИСЬ

Шубы были на месте: никто не ушел, да и не мог уйти. Потому что, едва упала за доктором, уведшим на казнь шпика, тяжелыми складками портьера, приглушив малейшие шорохи,—в приемной вспыхнул спор. Он шел все время, пока дергал зубы доктор,— разгораясь и становясь яростнее.
И когда, проводив агента и убедившись, что действительно протопали вниз филерские тяжелые калоши, доктор приоткрыл в приемную дверь—сообщить об уходе шпика и что он просит присутствующих разойтись… и больше сюда не являться,—по слуху его ударило, заставив сразу отшатнуться назад, просвистевшее, как стрела, слово:
— Измена!
Говорил Бауман.
Он говорил просто, без взмахов руки, без игры переливами голоса, совсем не по-ораторски, говорил одною силою слов, и в этом—в манере говорить—он был, как и во всем остальном, учеником Ленина. Ленин всегда, даже в самые напряженные, самые опасные моменты, говорил просто, не поднимая голоса, с улыбкой на губах и в глазах, пристальных, быстрых и острых, засунув большие пальцы рук за рукавные прорези жилета.
— Измена рабочему классу, да, да… Только так и можно назвать позицию, которую пробует обосновать так называемое меньшинство. Позор! И вы еще смеете ссылаться на Маркса… Марксисты! Маркс — когда еще! в восьмидесятых годах! — говорил, что Россия даст сигнал к мировой революции. Маркс, видевший весь мир, страстно ждал народной революции у нас в России, революции мирового значения. А вы куда ведете рабочий класс? В какую тюрьму, в какой скотский загон стараетесь загнать его, вместо того, чтобы вывести на простор, на волю, на борьбу? И где! В Москве — втором в россии центре сосредоточения пролетарских сил…
— Сил? — перебил Густылев.— Бросьте, пожалуйста, демагогию! Надо быть реальными политиками. Где они, ваши пролетарские силы? Что вы можете сделать с этими тысячами тысяч темного люда, ставящего свечки Иверской божьей матери?.. Мы в комитет не можем найти людей. Единиц!
— Правильно,— подтвердил Григорий Васильевич,— у нас в большинстве городских районов нет даже отдельных организаторов.
— Вздор! — брезгливо повел плечами Бауман.— Ерунда! Людей в России тьма, надо только шире и смелее, смелее и шире и еще раз смелее и шире вербовать рабочих. Да, да, рабочих и молодежь!
— Рабочих?—язвительно спросил Григорий Васильевич и закинул ногу за ногу.
— Да! — выкрикнул Бауман. Кровь бросилась на секунду в голову, но он тотчас же овладел собой и опять заговорил ровно: — Не беспокойтесь. Вы только помогите им выйти на дорогу, а там они так пойдут, что вы не успеете опомниться, как они уже впереди вас будут… Все горе, все преступление ваше в том, что вы не верите в рабочий класс, что он для вас, несмотря на все ваши громкие ‘классовые’ слова, в глубине (а может быть, и не в глубине даже) сознания вашего—стадо, пушечное мясо истории.
— Вы не имеете права так говорить!—вспыхнув, сказал студент и встал.—Мы, молодежь…
Бауман остановил его жестом:
— Речь не о вас лично и не о всех, кто числится в меньшевиках вообще, иначе нам здесь незачем было бы разговаривать. Пока мы разъясняем…
— То есть ругаетесь,— съязвил Григорий Васильевич.—Общеизвестные большевистские методы полемики!
— А пока — попробуем все-таки договориться,— продолжал Бауман.— В самом деле, вы же сами не можете не видеть, что движение растет, подымается на наших глазах, вопрос свержения царизма ставится в порядок дня, и даже если бы вы захотели, вы его не оттащите назад…
— Мы и не собираемся никого и никуда тащить,— перебил Густылев.— В противоположность вам, мы ничего и никого не насилуем: ни людей, ни истории. И в этом смысле мы — за свержение. И даже против вооруженного свержения мы не возражаем, если оно возникнет само собой. Но готовить его — конечно не наше дело.
— Вот-вот. Тут все и начинается! Во-первых, задача партии именно в этом: готовить вооруженное свержение. Во-вторых, задача наша — не только свергнуть самодержавие, но и повести революцию дальше на следующий же день после свержения. А из этого следует третье. Вы собираетесь разоружить рабочий класс как раз в тот самый момент, когда настанет настоящая пора и возможность его вооружить, вы собираетесь кончить революцию в тот момент, когда она ‘начнет начинаться’.
— И этого мы вам, между прочим, как раз и не дадим,—добавил Козуба и забрал бороду в кулак.—Вы об этом хорошенько подумайте, господа хорошие. Грач верно…
— Грач?! — воскликнул Григорий Васильевич и потемнел.
И по лицам остальных тоже волной прошло движение от упоминания этого имени: это имя в Москве знали уже достаточно по недолгому, но бурному прошлому.
Козуба оглянулся:
— Лишнее что сказал, никак?.. Ну какой есть. Пока мы в одном комитете сидим, никак я мыслью не привыкну, что не свои.
— И не надо,— скороговоркой, запинаясь, проговорил студент.— Ведь, в конце концов, между большевиками и меньшевиками основной спор на сегодня только организационного порядка—об организации партии.
Он оглянулся на Грача, как будто за подтверждением. Бауман кивнул:
— Об организации партии. Да. Но ведь это и значит—когда о социал-демократии, а не о другой какой партии идет речь,—это значит, я говорю: об организации революции.
Портьера приподнялась опять. Доктор вошел. Он решился.
— Мне прискорбно,— сказал он, став за кресло и крепко держась за резную спинку,— но я вынужден просить вас, господа, прекратить сегодняшнее собрание…— Он дрогнул, почувствовав на себе взгляд семи пар глаз, удивленных — у одних, у других — насмешливых, и договорил поспешно: — …и впредь забыть этот адрес.
Он поклонился и, не глядя, попятился к двери.
— Позвольте, Вильгельм Фердинандович! — окликнул Григорий Васильевич и пошел за доктором.—Тут какое-то недоразумение. Я сейчас разъясню…
— При чем разъяснения? — резко и презрительно возразил студент.—О чем разговаривать? Ясно—господин доктор струсил.
— Струсил?—Доктор побагровел от негодования.— Я ему вырвал два здоровых зуба!
В приемной стало тихо. Сообщение было неожиданным.
— Самоубийство! — сказал Бауман, сдерживая затрясшиеся от смеха плечи.—Почтим вставанием. Но, перед тем как разойтись,—он посмотрел на дантиста выразительно, и тот, поняв, тотчас же скрылся за портьерой,—все же условимся о некоторых основных для развертывания работы вещах. Расхождения между большевиками и меньшевиками — по коренному вопросу. Это несомненно. Но несомненно тоже, что не все еще во всем до конца разобрались, и нельзя сказать твердо, что каждый меньшевик—действительно меньшевик…
— …и каждый большевик — действительно большевик,—ехидно перебил Григорий Васильевич.
Бауман кивнул головой:
— Совершенно верно. И последнее — даже особенно верно! Поэтому надо всемерно дать людям возможность разобраться. Я очень надеюсь, что на практической работе многие, по крайней мере из вас, поймут что, увязавшись за Плехановым и Гартовым, рискуют стать совсем отсталыми… чудаками, скажем. Давайте соберемся завтра, экстренно, и обсудим программу ближайших действий, только самых ближайших—на них легче все-таки сговориться. И обсудим кандидатуры, потому что комитет и его аппарат надо немедля же усилить.
— ‘Рабочими и молодежью’? — съязвил Густылев.
В ответ кивнул не один Бауман. Григорий Васильевич нахмурился: студент, кажется, уже ладится перейти.
— И третий пункт повестки: техника. В частности, мне говорили, у вас даже типографии нет. Но ведь так же дышать нельзя! Необходимо поставить.
— Негде,— досадливо буркнул Густылев.— Об этом сколько раз говорили, нет людей, нет денег, нет помещения.
Студент поколебался и затем сказал, опять скороговоркой — должно быть, такая у него была привычка:
— Собственно, я мог бы предложить свою комнату…
— Свою? — повторил Григорий Васильевич и посмотрел на студента щурясь. Посмотрел по-новому как-то и, кажется, только теперь заметил, что студент— невысокий, чахлый, со впалой грудью, редкой бородкой: наверно, чахоточный.
Расходились по одному. Последними остались Григорий Васильевич и Густылев. Они хотели поговорить с доктором и разъяснить ему, какую огромную он делает ошибку, разрывая с ними накануне революции, которая не замедлит оценить—и высоко оценить!—всякую жертву, принесенную ей в свое время.
Но слово ‘жертва’—зловещее—сразу же разожгло еще пуще в груди доктора все терзавшие его страхи.
Арест стал казаться неотвратимым. И, во всяком случае, спать по ночам спокойно он уже больше не сможет. Не сможет, потому что каждую секунду придется ждать: вот-вот позвонят с обоих ходов квартиры—парадного и черного—сразу (они всегда так звонят), ввалятся, гремя шпорами и палашами (истине вопреки, ему представлялось, что у жандармов огромные палаши), и заберут его в крепость. В каземат. В равелин. В бастион. Как это там у них называется?
Фохт наотрез отказался поэтому вникать в доказательства, которые приводили ему Григорий Васильевич с Густылевым. ‘Жертва’! Это не слово для порядочного дантиста. С революцией или нет—он всегда будет иметь, кому пломбировать зубы: так было с самого сотворения мира. Ученые нашли даже у людей каменного века пломбированные зубы. Надо уметь пломбировать — это довольно, чтобы жить хорошо при каждом режиме. Не надо только соваться в политику. Он был дурак, что полез. Эти два зуба будут ему хорошим уроком. Второй раз он такой ошибки не сделает.
Нет, нет! Он ‘имеет честь кланяться’.
Он отвернулся от Григория Васильевича и Густылева, отошел к столику и демонстративно взялся за гипсовые слепки протезов, всем существом своим показывая, что он только преданный своему делу врач. Обоим комитетчикам пришлось уйти. Григорий Васильевич еще задержался в приемной, Густылев пошел.
— Повозимся мы теперь с Грачом этим!
Григорий Васильевич принял нарочито легкомысленный вид:
— Э, пустяки, обойдется… Надо, конечно, озаботиться, чтобы он не напичкал комитет своими ставленниками и не получил большинства… Вы обратили внимание, как он держится: точно он уже секретарь комитета.
— А как вы этого не допустите? Возражать принципиально против введения рабочих — трудно: на этом они такую разведут по фабрикам демагогию! Но если рабочие эти будут вроде Козубы… У наших ведь, надо признаться, связи с заводами — стоящей связи, разумею — нет.
Он вздохнул опять и в грустном раздумье стал спускаться по лестнице.

Глава VI

ВОЙНА

Мальчики-газетчики вприпрыжку бежали по улицам. Они кричали, размахивая листками:
— Нап-падение японцев без объявления войны!.. Предательская атака миноносцев!.. Выбыли из фронта броненосцы ‘Ретвизан’, ‘Цесаревич’, ‘Паллада’…
Война!
В этот день была оттепель. Санки тяжело тащились по расползавшемуся бурому снегу, чиркая по булыжнику мостовой железными полозьями. Бауман ехал с Таганки к Страстной площади, оттуда бульварами надо будет добраться к бактериологу.
Война!
С момента, как она грянула, Грач не сомневался, что революция — вопрос уже ближайших месяцев. В царской России настолько все прогнило насквозь, что выиграть войну царизм не сможет. Но проигранная война — это революционная ситуация. А мы, партийцы, готовы ли к ней?
Нет. В комитете работа не ладится. Хотя отбить руководство у меньшевиков и удалось — у большевиков шесть голосов против четырех,— меньшевики тормозят работу еще злее, чем прежде. Они не дают ни связей, ни денег.
Шрифт, станок достали, но дальше дело не пошло. Почти месяц простояли и станок и шрифт у студента на квартире, на Плющихе. Работу студент отводил то под одним, то под другим предлогом. Он явно трусил. Подыскали другую квартиру, на Таганке, сняли на последние деньги. Но и там неудача. Под квартирой оказался пустой танцевальный зал, когда печатают, такой гром идет по всему дому, что только дурак не спросит: что за машина стучит? Пришлось приостановить и здесь.
Но объявление войны делает совершенно невозможным дальнейший простой. Теперь комитет обязан откликаться на события во весь голос подпольного, большевистского слова.
Поэтому Бауман только что распорядился упаковать типографию и перевезти на квартиру к нему, на Красносельскую. Конечно, неконспиративно, потому что типография должна быть изолирована от всего мира, а его, Баумана, на полчаса нельзя оторвать от сношений с людьми—на заводах, на фабриках, в университете. Оторвать от той, совершенно незаметной, казалось бы, организационной работы (ведь только разговор, только несколько слов зачастую), на которой, однако, возрастает сила партии, а стало быть—сила революции.
Организационная работа. Невидная, кропотливая— от человека к человеку, от кружка к кружку, на единицы как будто счет, и счет на скупые слова. Но когда от каждого слова зреет мысль, и растут гнев и готовность к удару, и каждый, с кем он, Бауман, видится, кому он передает свои мысли и свой гнев и радость предстоящего боя, передает дальше, другому — и мысль, и гнев, и радость,— и другой — третьему, дальше, дальше, все большим и большим широким кругам,— незаметное на явках становится грозным в жизни, шепот вырастает в клич.
Бросить это? Нет! Он это умеет, у него слова доходят, потому что ему не надо их придумывать: он всегда от себя говорит. И знает твердо-твердо, как может знать только человек, работавший с Лениным, со ‘Стариком’, настоящий искровец, большевик,— что говорит он правду.
Это сознание дает силу. Кто говорит с таким сознанием, тому нельзя не поверить. Ему, Бауману, конечно, даже смешно было бы и думать в чем-нибудь сравнивать себя с Лениным. Но ленинская правда, ленинская мысль, ленинские любовь и гнев и у него есть, и потому даже около него, Баумана, вовсе нет равнодушных: или любят, или ненавидят, как Григорий Васильевич, как Густылев.
Они вставляют палки в колеса. Ни денег, ни квартир, ни связей. Ничего. Тем хуже для них, тем позорней для них. Настанет время — их имена будут на черной доске человечества.
Пока типографию приходится брать к себе на квартиру: больше некуда. Нельзя допустить, чтобы она не работала. Риск провала огромен, само собой разумеется. Но если другого выхода нет… Ведь опять нанять особую квартиру — не на что: финансы прикончились,
Придется еще усугубить осторожность, чтобы не привести шпика. И за границу дать знать, чтобы в этот адрес никак не направляли приезжих. Словом, принять меры…

Глава VII

ЗАСЕДАНИЕ О ВОЙНЕ

Седьмого февраля распубликован был манифест, предоставлявший в порядке особой, ‘высочайшей милости’ политически неблагонадежным, состоящим под гласным надзором полиции (то есть, попросту говоря, без суда загнанным в разные гиблые уголки империи), возможность заслужить забвение прошлых своих вин добровольным вступлением в ряды действующей на Дальнем Востоке армии. Царь предлагал революционерам мир ‘на патриотической почве’. Об этом беседы шли в кружках. И споры. Кое-где споры эти так обострились (а постарались обострить их меньшевики), что пришлось вопрос поставить на очередном заседании комитета.
Состоялось оно не на квартире Фохта (Фохт так и остался совершенно непримирим), а в мастерской известного художника, и раньше помогавшего деньгами и помещением. Мастерская была просторная, светлая, стены все увешаны картинами.
Заседание вел Грач. Сначала слушали сообщения с мест. В общем, они были радостны: народу в организациях прибавляется, множатся стачки. Правда, из Твери, с Морозовской ситценабивной фабрики, приехавший товарищ рассказывал невеселое—о том, как проиграна была стачка. То же случилось на Тверском машиностроительном. Но, в общем, революционное движение шло на подъем.
— Плохо подготовились тверяки, наверно. Стачка — она вся на выдержке: купца на крик не возьмешь.
— Нельзя сказать, чтоб не подготовлено,—оправдывался тверяк.— И я прямо скажу: можно б еще дальше держаться. Да меньшевики сбили: пора кончать, истощаем, на будущее ничего не останется.
— Научили!—вставил Козуба.—Жить так и надо, чтоб на завтра не оставлять, тогда на всю жизнь хватит.
Тверяк продолжал:
— Ну народ, известно, поголодал — уговорить не столь трудно, кончать-то всего легче.
Козуба собрал лоб в складки:
— Меньшевикам шагу нельзя уступать. Опровергать нужно.
— Опровергнешь!—безнадежно махнул рукой морозовец.— Меньшевики — начетчики.
Густылев ухмыльнулся, довольный.
— С ним сцепишься… По рабочему здравому смыслу кажется вполне очевидно, к стенке прижмешь, а он тебя, как хорек вонючий, таким книжным словом жиганет… что сразу мне крыть нечем. Бес его знает, верно говорит или нет, ежели я книжки той не читал. Ну рот и заткнет. Что ты, дескать, понимаешь, неученый! А я, говорит, видишь ты… как это по-ученому?.. диа… диа…
— Диа-лек-тик,— подсказал поучительно Густылев.
Бауман улыбнулся:
— А ты ему скажи по-ленински: диалектика вовсе не в том, чтобы просовывать хвост, где голова не лезет.
Все рассмеялись дружно, кроме Густылева. На сегодняшнем заседании комитета он был, из меньшевиков, один. Это стало общим правилом с того времени, как большинство в комитете, хоть и небольшое — в два голоса всего,— перешло к ленинцам. Меньшевики посылали на заседания только одного кого-нибудь из своих, для того, чтобы быть в курсе событий. Сами они уже не работали. Ходили слухи, что они образовали свой особый, секретный комитет и организационную работу ведут отдельно.
— Нам книжники и не нужны,— хмурясь, сказал Козуба.—Нам такие нужны, которые дела делают. Верно, Грач?
— Верно в том смысле,— кивнул Грач,— что нам не нужны люди, у которых книги, теория от дела оторвать. А самая книга—теория, наука,—конечно нужна: без теории и практики нет. Учиться надо, вот и Козуба учится. Помнишь, Козуба, как перед первой стачкой почесывался? Сейчас небось не чешешься.
Ласковыми стали серые строгие глаза Козубы:
— Твоя работа, Грач. Твой выученик. Ну и, конечно, как ты говоришь: жизнь учит.
— В том все и дело,— кивнул Бауман.— В том все и дело, что жизнь учит. А учить она может только в нашем, только в ленинском духе, потому что правда жизни только в нашем, только в ленинском ученье. И учит жизнь и будет учить — в действии.
Заговорил молчавший до того времени рабочий Семен. Металлист. С Листовского завода.
— Учит в действии, говоришь?.. А ежели действия нет? У нас, к примеру… Насчет войны меж собой все ропщут…
— Есть о чем роптать.
— До чего бьют! — откликнулся тверяк.— Подумать, и то страшно. Уж под самый Порт-Артур подвалились. Того гляди — возьмут… Вот-то сраму будет!
Козуба сплюнул:
— Не наш срам.
— То есть, как это ‘не наш’? — нахмурился тверяк, и лицо его стало сразу сухим и строгим.— Ежели нам…
— Нам?.. Пойми, птичья голова: в этой войне царизм бьют!
Подошла запоздавшая Ирина, тоже ‘комитетская’ теперь. Грач провел и споров даже особенных не было: у Густылева духу не хватило возражать против баумановских доводов, так как хотя она молода, очень молода, но испытанная, со стажем, профессиональная революционерка и знает технику.
Ирина прислушалась и попросила слова:
— Действия вы хотите? Вот, в воскресенье большевистская студенческая организация устраивает демонстрацию против войны. Если бы поддержать ее выступлением рабочих…
Козуба посмотрел на листовца, листовец—на Козубу.
— А что?.. Это дело!
— Поднять московских рабочих на демонстрацию против войны? — повторил Бауман, рассчитывая в уме.— Пожалуй, в самом деле толк получится. Кто хочет высказаться, товарищи?
— Воздерживаюсь,— быстро сказал Густылев и поджал губы.
Опять переглянулись листовец с Козубой — металлист с текстильщиком.
— Времени до воскресенья мало. Поспеем ли?
— Должны успеть,— строго сказал Бауман.—
Без достаточной подготовки выступать, конечно, нельзя: лезть в драку без подготовки — последнее дело. Но волокиту заводить тоже не порядок. Надо учиться по-боевому работать. В первую очередь пустим листовку. Текст сегодня же будет, об этом позабочусь. И сейчас же — в работу. В пятницу, не позже, будет отпечатано,—правда, Ирина?.. В тот же день распространим. Собрания по цехам—кружковые, а в субботу—общие. В воскресенье — выйдем. Сейчас в точности распределим, кто, куда и как.
— Воздерживаюсь,— повторил Густылев и встал.

Глава VIII

РАСКОЛ

Наглухо, плотно завешены окна. На большом столе — не прибранные еще кассы, верстатки, в железную раму включенный набор, валики, краска. Ирина, стоя на коленях на полу, раскладывала пачками свежеотпечатанные прокламации, подсчитывая:
— На Прохоровку… Железнодорожникам…
Прозвонил звонок. Ирина подняла голову, выждала. Тихо. Ирина сдвинула брови, поперек лба легли жесткие, упрямые складки. Она потянулась к столу, поднимаясь с колен, выдвинула ящик, вытянула из него большой, тяжелый, не по руке, револьвер.
Но звонок прозвонил вторично и, с короткой паузой (как ключ стучит на телеграфе по азбуке Морзе), в третий и четвертый раз: динь-динь, динь. Ирина бросила оружие в ящик:
— Путаники! Позвонить —и то не умеют… Поручиться могу — Густылев.
Она вышла в прихожую, отперла дверь. Густылев, действительно. Не один, впрочем: с ним были Григорий Васильевич и еще третий, незнакомый Ирине, чернобородый.
— Грача нет,—неприветливо сказала Ирина.—Зачем вы неверно звоните? Ведь уловлено — два длинных, два коротких. Другой раз я не отопру. И еще: сюда вообще ходить нужно только в самых крайних случаях. Вы же знаете, что приходится и так работать с нарушением всякой конспирации. А вы еще—целым табуном!
Она говорила на ходу. Трое, войдя, сейчас же пошли через первую, жилую комнату в типографию. Густылев знал квартиру: он уже бывал здесь.
В типографии пришедшие остановились перед разложенными по полу пачками прокламаций.
— Сколько? — спросил Григорий Васильевич и тронул тростью ближайшую кипу.
Ирина ответила с невольной гордостью:
— Две тысячи. И техника какая, полюбуйтесь!.. Я как свою былую кустарщину вспомню, мимеограф свой…
Меньшевики переглянулись неодобрительно, и Григорий Васильевич наклонился, поднял с полу отпечатанный листок:

‘РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

ТОВАРИЩИ!

Еще до начала войны мы, социал-демократы, говорили: война не нужна ни рабочим, ни крестьянам. Война нужна правительственной шайке, которая мечтала о захвате новых земель и хотела народной кровью затушить разгорающееся пламя народного гнева. Наш народ стонет от политического рабства, а его втянули в войну за порабощение новых народов. Наш народ требует перестройки внутренних политических порядков, а его внимание хотят отвлечь громом пушек на другом конце света.
Протестовать против этой преступной и разорительной войны должны все сознательные пролетарии России. Они должны показать, что пролетариат не признает национальной вражды…’
Григорий Васильевич читал, поджимая губы:
‘Долой позорную бойню! Пусть этот возглас раздастся из всех грудей. Пусть он пронесется по фабрикам, заводам, как клич революционного гнева!
Долой виновника позорной бойни — царское правительство!
Долой кровавых палачей!
Мы требуем мира и свободы!
Все на демонстрацию 25 мая!

Московский комитет РСДРП’.

Пока он читал, Густылев и чернобородый отошли к печке. Густылев открыл дверцу, присел на корточки. Чернобородый сгреб ближайшую пачку с пола и сунул в печку.
Ирина бросилась к нему. Григорий Васильевич ухватил ее крепкой рукой за кисть:
— Не волнуйтесь. Они делают, что должно. Мы отменили демонстрацию.
Густылев торопливо чиркал спички. Они ломались. Ирина пыталась высвободиться, но Григорий Васильевич держал крепко.
— Пу-сти-те! Не смеете!..
Спичка загорелась наконец. Густылев приложил ее к пачке—и тотчас из открытой дверцы широким огненным языком взметнулось пламя. Пальцы Григория Васильевича сжались еще крепче, тисками,—не двинуться. Чернобородый и Густылев охапками подбрасывали в огонь листки.
— Негодяи! Жандармы, и те так не насильничают!
Еще пачка, последняя… Густылев шарил глазами по комнате.
— Чем бы помешать?.. Давид Петрович, будьте добры, передайте вот прутик железный.
Он поворошил пухлою грудой слежавшийся пепел. Опять вспыхнул огонь. Бумага догорала.
Всё.
Григорий Васильевич выпустил Ирину. Она потрясла онемевшей рукой и вдруг, неожиданно, ударила его по лицу:
— Вот!..
Она хотела что-то сказать, но села на табурет и расплакалась.
Григорий Васильевич не сразу пришел в себя. Щека горела. Густылев и чернобородый смотрели на Григория Васильевича с ужасом. Он проговорил наконец, с трудом выдавливая из себя слова:
— Вы… за это… ответите… Я так не оставлю…
Послышались шаги. Густылев поспешно прикрыл печку и встал. Дверь открылась, вошел Бауман. Он взглянул на плачущую Ирину, сбившихся кучкой меньшевиков, и зрачки вспыхнули сразу темным огнем.
— Что здесь такое?
—Они… сожгли…—Ирина говорила с трудом, всхлипывая.—…сожгли все прокламации…
— Сожгли?!
Бауман шагнул вперед. Григорий Васильевич поторопился ответить. Щека у него все еще горела.
— Комитет на вчерашнем заседании отменил выступление.
— На заседании?—Глаза Грача вспыхнули еще ярче. Каком заседании?
—Комитетском, экстренном.—Чернобородый продвинулся вперед и стал рядом с Григорием Васильевичем, распрямляя плечи, точно готовясь к драке.—На заседании было шесть членов из десяти.
Ирина чуть не вскрикнула от негодования и посмотрела на Грача.
Шесть из десяти! Большинство. Меньшевиков, чистых, в комитете считалось только четыре, остальные были грачевцы. Значит, вчера к Григорию Васильевичу перешли двое из большинства. Не может быть! Какое-то мошенничество, наверно.
Бауман молчал. Григорий Васильевич подтвердил слова чернобородого:
— Да, шестеро. Вас и…—он указал на Ирину (имя, очевидно, не повернулся назвать язык),—мы не смогли разыскать.
— Ложь!—крикнула Ирина.—Мы целые сутки печатали, не отлучаясь из дому. Никто не приходил.
Григорий Васильевич продолжал, не обратив внимания на окрик:
— Товарищ Семен болеет. Козуба, как известно, в отъезде, в текстильном районе…
Ирина перебила опять:
— Он вернулся вчера. Он работал с нами.
— Я об этом не был оповещен,— холодно ответил Григорий Васильевич.— Я имел все основания считать его отсутствующим. Впрочем, даже если бы мы предупредили всех, это не изменило бы результатов голосования. Кворум был. И, как я докладывал, за отмену голосовало абсолютное большинство: это легко проверить.
Бауман все еще молчал. В такие минуты никогда не надо торопиться сказать, потому что в такие минуты слово должно быть острым, как нож.
— Это воровство,— медленно сказал он наконец.— Я хочу сказать: комитетское постановление ваше уворовано у настоящего большинства.
— Формально…—начал Григорий Васильевич.
— В революции этого слова нет! — оборвал Бауман.—Но дискутировать с вами на эту тему я не собираюсь. Потрудитесь… вытряхнуть себя вон.
Григорий Васильевич раскрыл рот, широко, как карась в корзине, он задохся.
— Ка-ак?
—Та-ак!—отозвался Бауман жестко.—Баста! Мы еще терпели вашу канитель, пока вы только путались под ногами. Но раз вы докатились до срыва революционного выступления, то есть прямого предательства,—это уже не ‘шаг вперед, два шага назад’, как пишет о вас Ильич, это уже бегом, опрометью, во весь дух— в чужой, вражий лагерь. По прямому вашему назначению!.. Ну и скатертью дорога!
— Раскол? — хрипло спросил чернобородый и откинул корпус назад, казалось, он сейчас ударит.
— Раскол? — холодно переспросил Бауман.—Этого даже расколом назвать нельзя. Мы просто выбрасываем вас вон.
Ирина засмеялась радостно:
— Наконец! Вот теперь—заживем!
Густылев оглянулся на типографские принадлежности на некрашеном, грубом столе, на колченогие табуреты, на раскрытую дверь в соседнюю, почти пустую, без мебели, комнату и хихикнул:
— Роскошно! Если вы даже при нас — в таком виде: всё в одном пункте…
Вашими же стараниями,— брезгливо бросила Ирина.
Григории Васильевич подтвердил:
— Да. Нашими стараниями. Но вы просчитались в вашем объявлении войны. Вы не в курсе дела, я полагаю. Вам, очевидно, неизвестно, что Центральный Комитет согласился на введение в свой состав представителей меньшинства в достаточном количестве…
Густылев и чернобородый загоготали злорадно.
— …А Ленин совершенно изолирован. Центральный Комитет от него отказался. Мы его…
Бауман шагнул вперед. Жилы на висках набухли, глаза стали тяжелыми.
— Идите! Сейчас же! Если вы еще слово скажете, я…
—Насилие?!—взвизгнул Густылев.—Об этом будет сообщено Центральному Комитету.
— Нашему Центральному Комитету,— ударил на первом слове Григорий Васильевич. Он был бледен, но (с удовлетворением отметила Ирина) его щеку все еще жгло от глаза до губы красное пятно.
Они вышли гуськом. Хлопнула входная дверь. Кончилось? Или начинается только?
Ирина подняла глаза на Баумана:
— Они лгут, да?
Бауман тряхнул головой:
— Не знаю. После недавних провалов в Центральном Комитете неблагополучно: уцелели не лучшие. И здешний фокус показателен. Они бы никогда не посмели пойти открыто на такое дело, как срыв, если б не чувствовали за собой опоры. Это ж такая публика…
Ирина стояла недвижно, уронив руки вдоль тела, усталая.
— Неужели они в самом деле исключат Ленина?
— Ленина?—Бауман расхохотался искрение.—Разве Ленина можно исключить? Если бы ты с ним хоть часок провела, тебе никогда в голову не могла бы забрести такая чушь. Михаил Ломоносов, когда ему пригрозили, что отставят его от Академии наук, ответил: ‘Никак. Разве Академию от меня отставят’. А Ленин даже так не мог бы сказать, потому что когда мы говорим—партия, это и значит—Ленин. И когда мы говорим — Ленин, это значит — партия.
Опять хлопнула дверь. Послышались шаги.
Козуба вошел. Он был весел.
— Встретил тройку… гнедых. Отсюда, что ли? Чего они солеными огурцами катятся?
Бауман рассказал в двух словах. Козуба крякнул:
— Баба с возу — коню легче, это безусловно. А вот что воскресенье они нам сорвали — это дело скверное. Без листовки не выйдет…
Ирина нагнулась над столом, над железной рамой с набором:
— Набор не весь рассыпан. Может быть, снова отпечатать поспеем?
— А выдержишь? Третью ночь не спать?
Ирина вместо ответа тряхнула косами и взяла верстатку.
— Стой… А бумага?
— Бумага? В самом деле… Грач, как с бумагой быть?
Бауман со вздохом почесал затылок:
— С бумагой? Надо купить: запаса не осталось.
— А деньги?
— Денег нет.
— Значит?..
— Значит, надо достать, — засмеялся Бауман — Действуйте! Я пока самовар поставлю, напьемся чаю, пораскинем умом, сообразим, где бы деньгами раздобыться. Если до вечера бумага будет, поспеем завтра к утру.
— Поздновато все же,— покачал головою Козуба.- в самый канун.
— Поздновато, конечно,— согласился Бауман.— Но все же лучше, чем вовсе срывать. А занавески, кстати, пора было поднять. Зачем людям прохожим зря загадки загадывать: почему, дескать, среди бела дня занавески опущены?
Он отошел к окну и потянул за шнурок. Штора медленно поползла вверх, шурша, собираясь в складки. Она обнаружила уже половину окна, когда Бауман резким движением опустил шнурок—складки рухнули вниз— и опрометью бросился из комнаты.
— Полиция? — крикнул Козуба.
Но Грач был уже за дверью. Ирина с упреком поглядела на Козубу:
— Хватил тоже!.. Если б полиция, разве Грач так бы побежал?
Оба прислушались.
— Дверь отпер. Приехал кто-то… Я слышал, когда он занавеску тянул, пролетка подъехала. Потому у меня и мысль — о полиции. Кроме как полиции, кому к нашему дому на пролетке подъехать?
Он прислушался, наклонив голову, и брови дрогнули изумленно:
— Мать честная, целуются! А ей же, честное слово, целуются!

Глава IX

ЭКСПРЕСС

В прихожей действительно целовались: Бауман и очень высокая, красивая, полная, слишком полная— по сравнению с худощавым лицом — женщина в изящном летнем костюме, в огромной, шикарной шляпе с пером. Надежда. Надя.
— Ну наконец! Я совсем заждался. Чего ты застряла?
— Дела! — смеялась женщина.—Ты ведь знаешь, что за границей творится. Прямо разбой: совсем меньшевики распоясались.
— Верно, значит? То-то здешние расхорохорились… Ладно! Ильич им пропишет ижицу.
— Пропишет конечно. Но пока нашим приходится очень круто. У меньшевиков же в руках пока и печать, и транспорт, и денежные средства… И травля какая идет! Раскапывают личную жизнь, собирают всякие сплетни из прошлого… Ты думаешь, и о тебе там не идет трескотня?.. Идет, родной. Всё ищут, нельзя ли за что зацепиться, доверие к тебе подорвать. Вся их работа — это склоки и дрязги.
— Густылев, может быть?
— Как ты сказал?—женщина сощурилась припоминая.—Густы… Что-то похожее в самом деле было… Да-да, я вспомнила: именно Густылев! Он какой-то донос на тебя прислал…
— Да ты сядь! Шляпу-то сними, по крайней мере.
Оба рассмеялись.
— Поспеется. Самое главное, чтобы сразу ты — в курсе…
Она оглянулась на дверь:
— Ты не один в квартире?
Он оглянулся тоже:
— Да.
— Никто не слышит? Ведь это я говорю только для тебя. Очень распространяться обо всем этом незачем.
— Значит, плохо? — спросил он тревожно.
Она рассмеялась опять:
— Что значит ‘плохо’? Большевикам никогда не бывает плохо. Трудно бывает. Но с Лениным не страшно…
Перед глазами встал образ Ленина. Лоб с залысиной, высокий-высокий, а глаза молодые, живые, смеются.
— Письма есть?
— Конечно. От Владимира Ильича. Дай нож… Впрочем, раньше надо платье снять. Никто не войдет?
— Нет…— не вполне уверенно ответил Грач.— Но все равно. Пока в квартире только свои.
— Спусти шторы. С улицы видно.
Он отошел. Она сбросила кофточку, спустила юбку и обратилась в стройную женщину: вся ее ‘полнота’ снялась вместе с платьем.
— Тут двести экземпляров ‘Шаг вперед, два шага назад’. Остальное,—она махнула в сторону чемодана, стоявшего в прихожей, у самой двери,—там. Двойное дно… Теперь давай нож. Письма—в юбке, здесь вот, в рубце.
Бауман раскрыл перочинный нож, щелкнул тугим лезвием, стал на колени, торопливо начал вспарывать шов. И вспомнил:
— Самовар так я и не поставил!.. Ира-а!
— Сумасшедший! Я ж не одета.
Поздно. Дверь раскрылась. Ирина круто остановилась на пороге, растерянная. Что такое?.. Ничего не понять… Женщина, неодетая… Грач на коленях…
— Знакомься прежде всего! — крикнул Бауман.— Моя жена.
Он вытащил из распоротого рубца два длинных, в плотные-плотные полоски спресованных, листка и встал.
— Шифровано?
— Ясно! — отозвалась приезжал.— Погоди… Дай чемодан сначала. Я выну вещи. Надо ж одеться.
Он торопливо подтянул к ней чемодан и отошел к столу, развертывая записки. Жена махнула рукой:
— Ну, теперь он конченый человек, пока не расшифрует. Придется вам меня вводить в дела здешние… Товарищ Ирина? Так?
Ирина кивнула. Они пожали друг другу руки, крепко.
Бауман сказал, не поднимая головы от записок:
— В первую очередь ты насчет самовара распорядись. Надо заграничную женщину чайком попоить. Вот только с едой у нас, Надя, откровенно скажу, плоховато.
— Денег нет? Всегдашнее дело! — посмеиваясь вздохнула Надя.— Ничего! Я привезла.
— Много? — вскрикнула Ирина.
Надя рассмеялась от этого вскрика.
— Много.
— Давайте! — Ирина подставила ладонь.— Есть, стало быть, бумага. Грач, слышишь?
— Завтра, завтра,—кивала Надежда.— Завтра дам, сколько надо.
— Завтра поздно будет,— потемнела Ирина.— Бумагу надо до вечера.
— Комик! У меня ж не с собой. Надо будет в банк.
— Вот видите, в банк! — Ирина досадливо заломила пальцы.— Отчего было не на себе?.. Зашить же можно.
— Еще куда! Я же с экспрессом.
Ирина не поняла,
— Как ‘с экспрессом’?
— Не слыхала такого термина?—удивилась Надежда.—Экспрессом у нас называется, когда литературу перевозишь на себе, прямо в поезде, железной дорогой. По сравнению с контрабандным транспортом, пешком через границу, это неизмеримо скорей. Поэтому и называется ‘экспресс’.
Она отперла чемодан, достала блузку, юбку, галстучек и стала одеваться, продолжая говорить:
— А теперь рассказывайте, что у вас и как. Я ведь тоже буду работать: мы с Николаем всегда вместе работаем.
— Надо денег на бумагу,—упрямо повторила Ирина.— Сейчас только об этом можно говорить. Надо обязательно достать бумагу. Иначе сорвется воскресная демонстрация.

Глава Х

ПОД УДАРОМ

Демонстрация все же сорвалась.
С банком произошла обычная и даже сверхобычная проволочка: бумагу удалось поэтому достать только в субботу, когда печатать листовки явно уже не стоило: они могли бы попасть на заводы не раньше понедельника.
Может быть, впрочем, даже и лучше, что так вышло: удачи все равно в это воскресенье не было бы. День выдался ненастный, с утра уже моросил дождь, к двенадцати, когда должна, была выступить от Страстной площади (сбор у памятника Пушкину) студенческая колонна, дождь полил как из ведра, разогнав и без того редких прохожих. Бульвары, площади, улицы были пусты. Во дворах Страстного монастыря и прилегающих к площади домов мокли в полной боевой готовности конные жандармы, наряды городовых, эскадрон Сумского драгунского полка. Вспомогательные конные отряды жандармов и городовых укрывались во дворах ближайших улочек, фланкирующих предстоящий путь демонстрантов к генерал-губернаторскому дому,—в Леонтьевском и Гнездниковском переулках. Полиция была предупреждена о студенческом замысле и, получив указание свыше ‘действовать беспощадно’, готовилась заслужить высочайшее благоволение.
Но случай на этот раз ускользнул. Студенты не собрались, рассчитав правильно, что демонстрировать на пустых улицах, под ливнем, нет ни малейшего смысла.
У памятника Пушкину жалась, подняв воротники мокрых, почерневших шинелей, только маленькая кучка наиболее упрямых.
Они дождались, пока на башне монастыря мерно и строго, одним ударом, часы пробили половину первого, и, окончательно убедившись, что демонстрация не состоится, тронулись вниз по Тверской, серединой мостовой, затянув не революционную даже, а просто студенческую песню.
Это было, конечно, величайшей ошибкой, так как всякое, хотя бы малейшее нарушение порядка на улице давало основание для полицейского вмешательства, а полиция жаждала победной реляции. Постовой городовой немедленно свистнул, долгожданный сигнал был подхвачен другими постовыми, молниеносно донесся до Страстного монастырского двора, и в угон удалявшейся студенческой кучке на-рысях пошел жандармский эскадрон, а следом за ним сумцы: беречь силы было незачем, поскольку, кроме этого десятка студентов, некого было атаковать.
Дав студентам миновать Большой Гнездниковский, жандармский полковник, ехавший во главе эскадрона, скомандовал: ‘Шашки к бою!’ — и поднял эскадрон в галоп.
В этот именно момент выскользнул из Гнездниковского на Тверскую Густылев.
Он не усидел дома. Ему хотелось воочию убедиться в провале демонстрации. Он прогуливался поэтому под зонтиком, очень мирно и очень солидно, по Гнездниковскому переулку, совершенно пустому, если не считать дежуривших у ворот дворников. И когда с Тверской сквозь шелест дождя долетел задорный хор молодых голосов, он заторопился к перекрестку.
Но заторопился не он один. Следом звякнули поспешно распахнувшиеся ворота, в переулок, оправляясь в седлах, выскочили намаявшиеся под дождем в студеной слякоти этого утра (ведь ‘сосредоточение’ началось с восьми часов, заблаговременно, как всегда) рвавшиеся к бою конные городовики. Оглянувшись на гром подков по мокрому камню, Густылев увидел лошадей, шашки, дворника в белом переднике, с бляхой, указывавшего рукою на него, Густылева… В самом деле, он несколько раз проходил мимо этого дворника, и тот не мог его не заметить. Раздалась какая-то команда. Она перекрыла грохот копыт. Плети и обнаженные шашки закрутились над головами, лошади пошли вскачь… Не помня себя, Густылев побежал, размахивая зонтиком. Он выскочил на Тверскую и со всего бега попал под ноги марш-маршем шедшего жандармского эскадрона. Тяжелый жеребец выпуклой грудью ударил прямо в лицо. Удар отбросил далеко вперед, затылком о мостовую. Копыта четырех, одна за другой, на равных интервалах проскакавших шеренг—двух жандармских, двух драгунских—топали уже по мертвому телу.
Это была единственная жертва. Студенты, издалека завидев атаку, укрылись без труда в ближайших дворах, переждав на лестницах и даже в квартирах, радушно распахнувших двери перед спасавшейся от полиции молодежью.
Личность Густылева была установлена на месте. Он был аккуратен, документы были при нем. Его похоронили за счет казны, без публикации в газетах. Даже Григорий Васильевич и чернобородый узнали о происшедшем лишь через неделю, когда, обеспокоенные долгим отсутствием Густылева, они решились послать к нему на квартиру разведать.
Григорий Васильевич написал некролог, а Козуба долго и досадливо читал этот листок, отпечатанный на ротаторе растекающимися лиловыми буквами.
Он спросил Грача очень хмуро:
— Что думаешь на этот предмет сделать? Смотри, пожалуйста, какого преподобного размалевали! А народ ведь верит. На фабрике у нас вчера специально собрание было в ткацком корпусе. Так и поминали: погиб, дескать, на посту, за дело рабочего класса. Это Густылев-то! Тьфу!.. Опровергать будем?
Бауман ответил вопросом на вопрос:
— Ты вчера на собрании, о котором сказал, был?
— Ну был,— проворчал Козуба, пряча глаза под брови, он уже чувствовал каверзу.
— Выступал с разоблачением, кто такой был на самом деле Густылев?
— Не выступал, ясное дело.
— Почему ясное?
— А как выступишь? Выйдет, как будто я каким-то способом жандармскую вину снижаю. Я даже так скажу: ежели о Густылеве по-настоящему сказать, кем он рабочему классу был,— выйдет: слава богу, что убили, туда ему и дорога… Не годится так.
Бауман пожал плечами:
— То-то и есть. А спрашиваешь насчет опровержения… Сам же рассудил правильно.
Совсем помрачнел Козуба:
— Правильно, правильно… А досадно! Обман же это. А меньшевики на нем капитал наживают.
— На обмане далеко не уедешь. А в типографии есть о чем другом, поважнее, печатать.
Печатать было действительно о чем. Война затягивалась. На фабриках и в университетах становилось все беспокойней. По селам опять росли и ширились всегдашние предвозвестники аграрных ‘беспорядков’ — слухи о переделе, о прирезке крестьянам помещичьей земли. Ленин в каждом письме указывал на несомненную близость крупнейших событий, на необходимость с предельной широтой развернуть партийную работу. Революционное движение в рабочих и крестьянских массах России явно ширилось и шло на подъем, но положение осложнялось тем, что часть членов Центрального Комитета шла на соглашение с меньшевиками. Если не удастся к моменту подъема масс сбить беспощадно всех, кто старается завести движение в тупик, и обеспечить руководство за единственным подлинным революционным авангардом пролетариата — большевиками,— огромная сила грядущего взрыва может оказаться растраченной.
В Москве разрыв освежил было атмосферу. Но смерть Густылева окрылила московских меньшевиков. Их прокламация ‘Памяти мученика’ была отпечатана под фирмой ‘Московского комитета РСДРП’. Они собирались, очевидно, продолжать борьбу. И борьба эта предстояла большевикам нелегкая. Прежде всего потому, что в организации почти не было денег.
Расходы сокращали всячески и всемерно. Старую большую, слишком дорогую квартиру на Красносельской пришлось ликвидировать, временно свернув типографию. Ее взял пока что на хранение в своей комнатушке Козуба.
Грач с женой переехал на дешевую дачку за город, в Петровский парк, сюда предполагалось перебросить и типографию, если не удастся достать денег и оборудовать печатание по-настоящему, в условиях, отвечающих требованиям и конспирации и техники. Уменьшены были выдачи партийным работникам — районным пропагандистам и организаторам. Им выдавалось всего по десять рублей в месяц и ничего не давалось на разъезды, так что Ирине зачастую, если не каждый день, приходилось переметываться с Маросейки, где она жила, в Петровский парк, из Бутырок в Замоскворечье—пешком, потому что на конку не хватало денег, хотя она и подрабатывала уроками.
Время подошло крутое.
И с явками стало труднее. По крайней мере, в арбатском переулочке, у бактериолога, где собиралось на заседания свои бюро, глаза доктора с каждым разом глядели все испуганнее и почему-то виноватее, да и сам он встречал и провожал ‘гостей’ как-то по-новому совсем, сутулясь и смущаясь.
Следовало бы переменить явку, так как хозяин, очевидно, стал тяготиться заседаниями. Но разговоры оставались разговорами вплоть до того дня, когда Ленгник, выйдя неожиданно из докторского кабинета, наткнулся на стоявшую у двери докторскую жену, Марию Павловну. Она смешалась в первую секунду, потом быстро куда-то исчезла. Глаза у нее были испуганные и недобрые.
В этот день разошлись с твёрдым решением — никогда не возвращаться под этот кров. Но решение, как оказалось, было принято поздно. День спустя, подходя под вечер к своей даче пустынной улочкой, Бауман с несомненностью определил за собой слежку.

Глава XI

НЮРИН ДЕБЮТ

Ирина прибежала к Козубе в тот самый момент, когда он усаживался пить чай, только что вернувшись с фабрики. Нюра захлопотала было, хотела вторую чашку поставить:
— Откушаете с нами?
Но Ирина только рукой отмахнулась:
— Где тут!.. С Грачом беда.
Козуба вскочил:
— Неужто взяли?
— Сейчас, может, и взяли,— сказала Ирина. Она оглянулась на окно, за которым гасли уже дневные краски, и глаза стали сразу сиротливыми. Она зябко повела плечами.—Хотя нет, ночи дождутся, наверно: они ж всегда ночью берут. Но в ночь — возьмут обязательно. Кругом всей дачи шпики и просто даже полиция. Я попробовала — с огорода, так и там, за грядками затаившись, сидят. И меня не знаю уж как пропустили. Шла, как сквозь строй…
— Он чего же ждет, Грач?!
— Я за тем и пришла. В своем платье ему не пройти. Надя к тебе послала. Давай из твоего что-нибудь — блузу, жилетку… ну, что есть. Я пронесу. Переоденется — в рабочем виде, может, и не опознают.
— Из моего? — Козуба и Нюра переглянулись растерянно.—Уж не знаю… Мое, что есть, на мне и одето— полностью, без остатка.
—Да и с этого какой толк? — неодобрительно отозвалась Нюра.— Разве Грачу мыслимо такое одеть? Это брюки разве? Срамота одна, заплата на заплате! Опять же…
Ирина перебила:
— Некогда. Опоздаем. Наплачемся тогда… Тем более, на дачу вчера еще только привезли полторы тысячи прокламаций новых к солдатам. Из Питера.
Козуба даже ахнул:
— Неужто не пожгут?!
— Не хочет ни за что Грач, в том все и дело,— тряхнула головою Ирина.—Говорит:—‘Может, как-нибудь отсидимся. Или при обыске не найдут. А полторы тысячи уничтожить…’
— А найдут — за солдатские ответ особый.
— Ну! — Ирина махнула рукой гордо.— Уж это Грачу все равно. Мало за ним дел!.. А вот уйти—надо попробовать… Платье, платье! Если у тебя нет, у кого из товарищей, может быть, найдется?
— Пустое дело! — фыркнул Козуба.— Найди рабочего, у которого две пары брюк!..
Подумал и взял со стола потрепанный свой картуз:
— Двинули!
— А платье?
Козуба огладил себя:
— На мне. Я там в Грача обернусь.
— В Грача?—протянула Нюра.—Ошалел, старик!
— У меня ноги борзые: уйду,— нарочито молодцевато отозвался Козуба и пошел к двери.—А и не уйду— какое против меня показание?..
Он взялся было за ручку двери, но остановился:
— Стой-постой! А с техникой как быть, ежели, неровен час… Типография, в самом же деле…
Все трое посмотрели на стоявший у стенки потертый диван. Козуба приподнял сиденье, оно взвизгнуло протяжно и жалобно ржавыми, сбитыми своими пружинами.
Под сиденьем—чугунная рама, холщовые мешочки со шрифтом, самодельные, из картона склеенные кассы, верстатки, валики…
— Да… завтра как раз собирались ставить на ход.
Ирина заторопила:
— Брось! Все равно сейчас уже ничего не поспеешь. Конечно, это очень-очень важно—техника, но все-таки, в конце концов, она — дело наживное. Возьмут — еще достанем. А второго Грача не достанешь.
Козуба прижмурил глаза и открыл опять:
— А Нюру мне вторую достанешь?
Ирина поняла.
— Нюра пусть тоже сейчас же уходит, на случай… Если захватят — пусть без людей. Без людей — беда небольшая. Только идем скорей… Нюра, слышала? И ты уходи.
— Еще чего! Куда я, на ночь глядя, пойду? Что мне будет?.. Я тут, может, присмотрю.
— Правильно! — одобрил Козуба и погладил любовно жену.— Пускай технику сторожит. Мы технику — на ее ответ. Слышишь, старуха?
— Слышу,—равнодушно отозвалась Нюра и еще туже поджала руки и губы.
— Так вот… Знаешь, к слову, как китайские мандарины простой народ казнят?
Нюра прыснула в ладонь:
— Придумал! Откуда мне знать?
Он сказал наставительно:
— Не сбережешь технику — узнаешь. Я с вами тогда — как мандарин…
—Козуба!—окрикнула, негодуя, Ирина.—Каждая минута на счету, а ты время теряешь.
—Все с толком надо делать, милок,— кротко отозвался Козуба, вытаскивая из кармана какие-то бумажки.— Не спехом дело спорится, а толком. Видишь, я, со спеху, чуть с собой не уволок… Нюра, ты мне эти бумажки сбереги. Чтоб чужой глаз не увидел, а для своего, чтобы целы были.
Он сунул ей бумажки в руку и быстро и неловко поцеловал в лоб. И тон сразу сменился с шутливого на суровый и деловой:
— До полной темноты обожди. Но ежели к ночи я не вернусь, тащи все к Тимофеичу, знаешь? Раму, конечное дело, пока оставить придется: не осилишь, я говорю. А остальное — подденешь под это самое… и вынесешь.
Он погладил еще раз по голове жену и вышел за Ириною следом.
Заперев дверь, Нюра постояла у притолоки, покачивая в раздумье головой. Разгладила зажатые в руке бумажки. Хотела сначала сунуть их в отдушину, открыла, пощупала рукой, вытащила,— пальцы перемазаны сажей. Поискала глазами по комнате, сняла с постели подушку, подпорола шов чуть-чуть, просунула внутрь бумажки, в самый пух. Погладила, пощупала, улыбнулась: совсем ладно. Уложила подушку на место, убрала самовар, посуду. Еще постояла, подумала, достала лоскуток бумаги, пододвинула скляночку чернил, обмакнула перо, стала писать, медленно и старательно выводя буквы.
Падали сумерки. Стало темно. Нюра зажгла лампу и опять села писать. Медленно, букву за буквой.
В дверь постучали. Нюра оглянулась, и глаза стали пристальными — как-то по-новому, как еще никогда не бывали в жизни. Стук был незнакомый, недобрый. Она рождала, затаив дыхание. Секунда еще, и в дверь забарабанил кулак.
— Кто? — крикнула Нюра через дверь, перекрывая звонким голосом своим гулкий стук.— Чего озорничаете?
Голос, басовитый, отозвался из-за двери:
— Отпирай, тетка!.. Глухая, что ли?
— Это твоя тетка глухая, видать,—огрызнулась Нюра,—а я слышу. Проваливай, пьяные твои глаза! Кликну дворника — он вас, босоногих, в полицию.
— Да все тут — и дворник, и полиция,— откликнулся голос, и кто-то заржал льстивым и хриплым смехом.— Отворяй по цареву высочайшему повелению!
—Господи Иисусе!—взвизгнула нарочитым голосом Нюра и откинула крюк.
Через порог шагнули участковый помощник пристава с портфелем, околоточный, два городовика и — в самом деле — дворник.
— Порфирьев Никанор здесь проживает?
Нюра потупилась: очень наглы были приставские всемогущие глаза.
— Здесь.
Участковый, тучный, лысый, снял фуражку, отер лоб отдуваясь:
— Живете тоже! Срам! От неба первый этаж. Пока лезли, семь потов сошло. На воздушном шаре к вам летать надо… Ты что — Порфирьеву жена, что ли?
Нюру вдруг точно кольнуло где-то под сердцем: как она прописана? Порфирьевой или как?.. Паспорта меняли столько раз, разве упомнишь?
На случай она не ответила вовсе, но участковый и не ожидал ответа. Он прошагал через комнату, пнул лакированным сапогом кровать:
— Где он?
— А бес знает, где его носит,— беспечно сказала Нюра.— Он же у меня пьяница.
—Пьяница?—Участковый оторопело глянул на дворника, меланхолически привалившегося к стенке.
Дворник посмотрел на Нюру, потом на пол, почесался и прохрипел протяжно и подтвердительно:
— Вроде как бы выпивает… Это как есть.
— Путаешь! — недоверчиво сказал участковый.— Политические водкой не занимаются. Случая еще такого не было, чтобы политик—пьяный. Ежели он пьет, какой же он социал?
— Как не социал? Социал, безусловно! — подхватила Нюра.—Как в вечеру, обязательно зенки нальет, трюфель сатанинский. Вот именно что социал, самое правильное ваше слово!
— Молчи, дура,— оборвал пристав,— ежели слов высшего значенья не понимаешь.
Он опять тяжко перевел дух. Нюра сказала умильно, поклоном указывая на диван:
— А вы бы присели, господин пристав. Ишь, с вас, как с лошади в гололедицу…
— Ну-ну! — грозно сказал пристав, но тотчас прикрыл глаза.—Ф-фу, действительно устал… Вторую ночь не сплю из-за ваших этих…— Он приоткрыл портфель, оттуда глянула толстая пачка ордеров. — В неделю не обыщещь! Сесть, что ли, в самом деле?..
Он опустился грузно на взвизгнувшее под тяжестью его тела сиденье. Нюра неторопливо сияла подушку с кровати, около которой, прощупывая матрац, уже толклись городовики, взбила крепкими, по локоть открытыми руками и бросила на диван:
— Прилягте, господин пристав, пока они по своему хозяйству управятся.
Пристав захохотал:
— Вот это, можно сказать, удружила, хозяюшка!.. Прилечь, а? — Он закинул ноги на диван, покачался на пружинах.— Мягко, скажи на милость!..— Расстегнул китель, отдулся блаженно: — Вот это дело!
Подошел околоточный, вытянулся. Участковый нахмурился:
— Ты чего?
— Так что кончили, ваше благородие.
Пристав зажмурился. Ему не хотелось вставать.
— Ищи еще!
Полицейский пожал плечами:
— Негде, вашбродь. Всё обшарили. Да и шарить нечего: всё на виду. Одно слово—голь.
Пристав вздул горою живот и прикрыл глаза еще крепче:
— А я говорю: ищи еще!
Околоточный повернул налево кругом. Городовые и дворник стояли у двери кучкой, неподвижно. Постоял и околоточный. Потом повернулся опять налево кругом:
— Готово, вашбродь.
Пристав почесал бок, не расклеивая слипшихся глаз:
— Еще ищи!
— Окончательно негде, ваше благородие.
Глаза открылись. Они были гневны.
— В печке искали?
Печка была у пристава за спиной. Стоявший рядом городовик торопливо, стараясь не брякнуть, открыл отдушину, засунул руку. На лице Нюры заиграла улыбка. Городовик вытащил руку, по локоть измазанную в саже. Он выругался беззвучно, губами одними, и подошел к приставскому ложу в свою очередь:
— Никак ничего не обнаружено.
— Должно быть!—веско сказал пристав.—Имеем упреждение.
Околоточный развел руками:
— Где ж, если мы всё, до паутинки… Пол — и тот простукали. Только рукопись и обнаружена.
— Рукопись? — встрепенулся пристав.— Вот! Я ж говорил. Давай сюда!
Околоточный подал обрывочек бумажки. Нюра сказала, стыдливо прикрывшись рукой:
— Это… я писала.
— Ты? — Пристав глянул на нее, приподнявшись на локте, и фыркнул. — Значит, выходит, тебя забирать? А ну, почитаем…
Он поднес бумажку к самым глазам: лампа далеко — читать было б трудно, если бы буквы не были так крупны и не отстояли бы так далеко друг от друга. Он прочел по складам:
— ‘Об упокоении…’
— Просфорку вынуть в поминовение родственным: помянет поп за обедней, им по грехам на том свете выйдет послабление какое… адовое…— пояснила Нюра.
— Сам понимаю, крещен! — огрызнулся участковый и продолжал читать: — ‘Об упокоении рабов…’ Почему ‘божьих’ не сказано? чьи рабы, я спрашиваю? ‘Божьи’ — полагается писать.
— Известно, божьи… Я потому и не написала,— проговорила Нюра скороговоркой.— Слово-то трудное, как его писать? И чего писать, ежели и так знаемо?
— ‘…рабов: Николая, Александры, Марии, Татианы, Ольги, Марии, Анастасии, Алексея…— глаза пристава выкатывались все пуще и пуще в меру того, как он читал,— …и всех сродников’.
Диван простонал всеми уцелевшими пружинами своими. Пристав сел:
— Это что ж?.. Ты что? Всю царскую фамилию… в гроб!..
Полицейские столпились кругом любопытствуя. Даже дворник отклеился от стены. Нюра всплеснула руками:
— Да что вы, господь с вами!.. Грех-то, грех-то какой!..
— ‘Родственники’ нашлись! Гадать тут не приходится — всё как на ладошке: Николай—царь, Александра—царица, Мария—царица вдовствующая, Татьяна и прочие—дочери, Алексей—цесаревич-наследник… Креста на тебе нет! Он еще и родиться как следует не успел, а ты уж об упокоении молишь!
Нюра тоже перешла на крик:
— Да что вы на меня наговариваете! Об упокоении… Как это возможно, если они живые?!
— Живые, ясное дело! — воскликнул пристав.— Были бы мертвые, незачем было б тогда и молить об упокоении. Без царей жить захотела!.. За эдакое прямым, я тебе скажу, путем на каторгу. Это ж все одно, что цареубийство.
Он поднял палец. Нюра заголосила. Слезы текли в три ручья. Плач был пронзительный.
— Как вам не грех напраслину!.. Если я по малограмотности что не так уписала…
— Ну ладно, не реви. Я этого… того… в шутку.— Пристав протянул ей бумажку: — Чиркай свое заглавление. Пиши сверху: ‘О здравии…’
Нюра перестала плакать. Она подняла глаза на пристава. В глазах стояли еще слезы. Она оттопырила румяные губы испугом:
— Да что вы, господь с вами! Как это о здравии?.. Они ж мертвые!
Пристав хлопнул себя ладонью по колену:
— Ну и баба! Разберись тут с нею!..—Поднял с дивана портфель и принял официальный вид.— Надо б тебя, собственно, к протоколу подшить. Но как по обыску ничего не обнаружено, дышите пока что. Мы дополнительно справки наведем.
Он вышел. Следом потянулись полицейские.
Нюра закинула дверной крюк, вытерла глаза. Сказала вслух, вдогонку еще стучавшим по крутой лестнице вниз — в пятый, четвертый, третий этаж — шагам:
— Ходят тоже! Им бы крыс — не людей ловить…
Сняла наволочку с подушки, брезгливо, двумя пальцами бросила в угол и вздохнула:
— А паспорт опять менять, стало быть!

Глава XII

ОПИСЬ

Далеко и небрежно вытянув ноги в тугих рейтузах, жандармский ротмистр писал за столом Грача размашистым и торопливым почерком. В комнате все было перевернуто: обыск был лютый и погромный. Даже пол был вскрыт: сквозь щели поднятых половиц чернели провалы ко второму, нижнему, земляному полу. Бауман и Надежда сидели в стороне, на диванчике, с которого клочьями свисала порванная сыскными цепкими пальцами обивка. Грач засунул руки в пустые карманы. Надежда следила безразличным, усталым взглядом за жандармами, неуклюже поднимавшими последние, в дальнем углу, половицы. Около стола и на столе пачками громоздились брошюры и листовки: обыск шел уже к концу. Ротмистр писал:
‘…По обыску в квартире означенной Надежды Константиновны Кузьминой обнаружено значительное количество социал-демократической литературы, рукописи, представляющие собой проекты прокламаций, и статьи в наброски, предназначенные, по-видимому, для помещения в революционных изданиях или для отпечатания отдельными оттисками…’
Ротмистр оглянулся на подсчитывавших бумаги жандармов:
— Сколько?
Вахмистр поднял голову от брошюр, которые перебирал, и сказал особо значительным тоном:
— На многих изданиях оттиски печати Центрального Комитета РСДРП, господин ротмистр.
— Есть,— крикнул ротмистр, дописывая страницу.— Следовательно, больших хлопот не будет. На этот раз ваша судьба более чем ясна, господин Бауман.
Дверь на веранду, стеклянная, открылась, продребезжав стеклами. Вошел еще жандарм:
— Пролетки поданы.
Ротмистр кивнул:
— Верх поднят?
— Так точно,— отозвался вошедший с явным недоумением: как же иначе возят политических с места ареста?
Офицер встал, дотронулся до козырька фуражки:
— Госпожа Кузьмина, будьте любезны…— и дал знак одному из унтеров, у стола:—Захаров, ты отвезешь.
— В Таганскую?
Ротмистр досадливо двинул бровью: не полагается при арестованном называть тюрьму, в которую его везут. ‘Что это с Захаровым случилось? Опытный и давний охранник, а тут…’
Бауман и Надя встали. Прощаться? При жандармах обнять друг друга?..
Нет! К тому же ведь она только квартирная хозяйка. А он — чужой, ей незнакомый жилец.
Жандармы следили: шестнадцать глаз, пристальных и вражьих.
В таких случаях полагается думать: может быть, больше не встретимся никогда?
Бауман так не подумал. И Надя не подумала тоже. Они пожали друг другу руки молча. Молча, но по-своему: крепко.
Опять продребезжала стеклами дверь, зазвенели жандармские шпоры. Ротмистр проводил взглядом, оправил усы. Около Баумана уже стояли двое, качая на выпяченных грудях красные, туго плетенные аксельбанты. Они дышали тяжело, словно готовясь броситься.
Офицер приказал отрывисто и глухо:
— Наручники!
Сталь звякнула затворами вкруг запястья. Бауман тряхнул короткой кандальной цепью:
— Господин офицер…
— Извиняюсь,— перебил ротмистр, изысканно вежливо наклонив голову.— По закону не полагается, знаю. Но государственная необходимость имеет свои законы, господин Бауман. По прибытии в тюрьму мы снимем, конечно. Но на время переезда… Сколько уже за вами числится побегов, милостивый государь?
Он дал знак. Жандармы двинулись к двери. Бауман пошел между ними нарочито медленно, волоча шаг, и дверях он остановился—дослушать, что говорит ротмистр.
Ротмистр давал последние распоряжения, натягивая замшевые белоснежные щегольские перчатки:
С улицы всех убрать сюда, в засаду. Огней не гасить в этой комнате и наверху, в мезонине. Оставить посты в саду, в беседке и на огороде. По-двое. Но — чтоб не дышали. Продовольствие я утром пришлю: не один день придется подежурить. И прислуга когда приедет — тут еще прислуга прописана,— взять немедля и в управление: тоже, наверно, штучка.

Глава ХIII

ОПЯТЬ ЩЕЛКУНЧИК

У поворота на ту улицу, где стояла баумановская дача, Козуба сердитым голосом окликнул Ирину:
— Осади назад! Смотри-ка, по улице никого не видать. Сняли, что ли, наблюдение?.. Неужели опоздали?.. Выходит, дело сугубое.
В самом деле, по улице вниз не видно ни души. И кругом — никого.
Ирина откликнулась тоже быстрым шепотом (они шли медленно, в затылок друг другу, как незнакомые):
— Да. Когда я уходила, тут от них было — не продохнуть. Подожди здесь, вон у киоска: пей воду какую-нибудь… Я сначала пройду на разведку.
— Какой толк! Одежда на мне ж… Иди сама пей. Я — духом.
— Слушай, что тебе говорят! — совсем уже сердито сказала Ирина и даже повысила голос.— Если Грач сел, на ком будет организация? А таких, как я, каждый день найдешь. На мое место — сто.
Она увернулась гибко от его протянутой руки и мимо киоска прошла в темноту глухой улицы, под навес деревьев.
Прошла — и тотчас присела на первую же скамеечку, у дачи, рядом с каким-то в позе меланхолической сидевшим мужчиной в расшитой украинской рубашке, с гитарой в волосатых руках. Мужчина оглянулся на нее, и его пальцы прошли по струнам тихим и вкрадчивым перебором. Мимо по улице дробной рысцой протрусили две, три, четыре извозчичьих пролетки, у каждой поднят верх, наглухо подтянуты кверху кожаные фартуки. Так потайно, укрыто жандармы возят арестованных.
Мужчина поднял руку от струн к усам и сказал что-то, она не расслышала. Пролетки зыбучими тенями прошуршали мимо. Она встала:
— Простите. Я почувствовала себя нехорошо и присела. Теперь я пойду.
Мужчина встал тоже:
— Зачем же… Или разрешите проводить?
Она совсем уже овладела собой:
— Нет, благодарю вас. Меня ждет здесь… муж.
— Муж?..
Он сел на скамью отвернувшись, опять в меланхолической позе. Она прошла дальше, по направлению к баумановской даче, но по противоположной стороне. В висках стучало: ‘Взяли. Взяли. Наверно. Взяли. Эти четыре пролетки. Наверно’.
Окна дачи были освещены. Вверху, в мезонине. И внизу, в комнате Грача. И на фоне желтого, тускло светящегося квадрата стекла ясно увидела Ирина: Щелкунчик—деревянный, очень страшный, с саблей.
Она прикрыла глаза проходя.
Щелкунчик на окне. Сигнал опасности. Знак, что в квартиру нельзя входить.
Родные! Все-таки успели поставить. Теперь — пусть жандармы ждут. Хоть неделю. В этот капкан никто не попадется. Кто знает адрес, тот и Щелкунчика знает. Любимого Щелкунчика Грача. Он сказал как-то: еще в Киеве сторожил его Щелкунчик. После побега. И не выдал: усторожил, хотя Грач две недели прожил в городе после побега—под самым носом охранного…
Она прошла и вернулась. Мужчина на скамье наигрывал томно и сладко. Козуба пил квас у киоска, цедя его медленно, сквозь усы. Он расплатился, завидев ее издалека, дал пройти, догнал и, поравнявшись, сказал голосом спокойным и твердым:
— Провезли… Видела?
Ирина прошептала:
— Видела. И на окне Щелкунчик. Значит—взяли наверно. Как же мы теперь без Грача?.. А, Козуба?
Козуба ответил раздумчиво:
— Трудно будет, дело безусловное. Однако будем вертеться.

Глава XIV

ОПЯТЬ НОВОСЕЛЬЕ

С особым чувством перешагнул на этот раз порог тюрьмы Бауман: оказаться сейчас выброшенным из работы — худшая тяжесть, какую только можно в жизни придумать. И еще оттого, вероятно, что в тюремной конторе, пока выполнялись формальности, он узнал из хвастливого разговора приведших его охранников с дежурным тюремщиком, что в ночь на сегодня взято больше пятнадцати человек — все ‘ленинское бюро’, как выразился жандарм. Если это так (а это наверное так), опять затормозится работа, откроется широкое поле для пачкотни меньшевиков. Им только шаг еще шагнуть — совсем станут легальными. Правительство вовсе перестанет их трогать. Оно и сейчас уже начинает понимать, что меньшевики ему скорее на пользу и что окончательно приручить их будет нетрудно. Сорвут они революцию, дадут, как столько раз бывало в истории, на пролетарской крови утвердить буржуазную кабалу. А тебя сгноят за решеткой, в тюрьме…
И тюрьма на этот раз была крепкая. Не как в Киеве, не как в Воронеже или Уфе, или в тех пересыльных, по которым его гнали с этапа на этап в годы прошлых заключений. Здесь сразу было видно, что тюрьма, выражаясь тюремным, здешним языком, ‘завинчена до отказа’. Не уйти отсюда. Может быть, от этого, от мысли о невозможности побега, и боль на сердце?
Нет. Наоборот. От боли на сердце — мысль о невозможности побега. Потому что… почему, собственно, отсюда нельзя бежать?
Коридоры, переходы, сторожа, гулкий звон железа под ногой… Ведут куда-то далеко и высоко. ‘В особую’. Это слово он слышал, когда имя его вписывали в приемочную толстую книгу. И в память запала улыбка дежурного, когда он шептался с жандармским офицером, лично ‘сдававшим’ Баумана, о мерах его содержания:
— Уконтентует, будьте уверены!
И, тряся небритой жирной щекой над грязным воротничком чиновничьего своего кителя, что-то еще долго шептал тюремщик на ухо ротмистру, и губы ротмистра всё шире и шире расползались улыбкою:
— Вот это действительно номер!
‘Уконтентует’. Дикое слово. Ясно, что его ждет какая-то особенная мерзость. Карцер? Нет. Это—обыкновенное дело. Карцер не стали бы скрывать. И не стали бы так подхихикивать. Что-нибудь хуже.
При обыске здесь, в тюрьме, сняли подтяжки. Он удивился: нигде никогда не отбирали ни носовых платков, ни подтяжек. А здесь — взяли.
— Почему?
Дежурный весь скривился в злорадной улыбке:
— А вдруг — вы повеситесь!
Опять коридор. Надзиратель, ведший Баумана, сдал его другому, дежурившему у входа. Они пошептались, и Грач увидел, как у дежурного удивленно поднялись брови. Он переспросил:
— В сорок третью?!
Конвоир кивнул, зашептал опять. И опять у обоих поползла по лицу та же, что внизу была, в конторе, у тех, гаденькая и злорадная улыбка:
— Вот оно что!..
Надзиратель загремел связкой ключей, выбрал один и пошел к дальней двери. Отпер. При тусклом свете высоко под потолком мигавшей скупым желтоватым накалом электрической лампочки Бауман увидел тесную, серую, масляной краской окрашенную каморку, асфальтовый пол, стол, табурет, койку, и с койки — из-под натянутого на лицо одеяла—два темных и блестящих глаза.

Глава XV

ДВОЙНАЯ ОДИНОЧКА

Бауман сделал шаг назад. Но надзиратель загородил дорогу:
— Завтра вторую койку поставим. А сегодня уж как-нибудь приспособитесь.
Бауман повел рукою вкруг камеры — она была тесна: с любого места можно было дотронуться рукой до любой стены.
— Вторую койку? Здесь и без нее повернуться негде.
Надзиратель ответил, не поднимая глаз (только пальцы пошевелились, перебирая связку ключей):
— Обойдетесь. На день убирать будем.
Он отступил за порог. Дверь захлопнулась, певуче щелкнул замок. Лежавший на койке сбросил одеяло и сел, спустив ноги в заношенных, грязных штанах.
Человек протянул огромную волосатую, когтистую руку и отрекомендовался отрывисто и гордо:
— Бланки.
Бауман поморщился, услышав имя французского революционера. Он очень не одобрял манеру иных подпольщиков—эсеров особенно—выбирать себе для партийных кличек громкие имена.
В имени—выбранном—всегда сказывается человек. Настоящий революционер прост. И имя себе он выбирает простое. Как Ленин выбрал. Чего проще? А имя уже сейчас на весь революционный мир звучит.
Человек сразу ему показался неприятным: грязью, тяжким запахом, космами нечесаных волос. Кличкой он стал еще более неприятным. Но обижать товарища по заключению не годится. Бауман прикрыл неприязненность усмешкой:
— Мне повезло, я вижу. Встречался я с Маратом, Наполеоном, Жоресом, Брутом, Лассалем, Одиссеем, Аяксом и Алешей Поповичем…
‘Бланки’ перебил, широко раскрыв рот. Рот был безобразный — огромный, как все в этом косматом седом старике: на губах рубцами застыли разрывы, на бледных деснах — ни одного зуба.
— А вы сами кто?
— Сидоров, по паспорту,— продолжал улыбаться Бауман.— Вы по какому делу содержитесь, товарищ?
Старик оглянул Баумана скептически:
— Я же вам русским языком сказал: я—Бланки.
— Кто вы? — спросил Бауман очень серьезно.— Я вас не знаю.
—Не знаете меня?!—возмущенно выкрикнул старик. — Меня знали Маркс и Энгельс. А вы не знаете? Извольте, я вам расскажу… Я родился в тысяча восемьсот пятом…
Помешанный. Вполне очевидно.
— …я трижды был ранен в уличных схватках в Париже в тысяча восемьсот двадцать седьмом. Я до сих пор ношу следы этих ран…
Он сбросил рубашку, и Бауман дрогнул: все тело было исполосовано, но среди следов плети действительно выделялись три белых, прямых и глубоких, словно сабельных, рубца.
— …я дрался на июльских баррикадах в тысяча восемьсот тридцатом, я поднял восстание в тысяча восемьсот тридцать девятом, и дальше, от заговора к заговору, на бессмертные баррикады сорок восьмого года — к Коммуне…
Старик поднял косматую голову, пристально всматриваясь в лицо Баумана, присевшего на табурет, у самой койки. Глаза вспыхнули темным и безумным огнем:
— Ты что так смотришь?.. Не веришь?
Он привстал и резким толчком навалился на Грача, облапив его широким размахом длинных и жилистых рук.
— Убийца?.. Подослали!.. Так нет же…
Бауман неистовым напряжением разомкнул руки, но отбросить от себя тяжелое смрадное тело он не мог, потому что не мог встать, а сидя — не хватало силы. Он соскользнул на пол с табурета, больно ударившись плечами и затылком. Старик, радостно урча, тянулся к лицу Грача, стараясь схватить Баумана за руки. Стукнул откинутый глазок: наверное, смотрит надзиратель.
Сейчас войдет.
Они продолжали бороться, почти без звука. Только дыханье. Опять стукнул глазок. Надзиратель отошел.
Внезапно, сразу, мышцы старика размякли. Бауман без труда вывернулся из-под лежавшего на нем, расслабленного теперь, ставшего бессильным и дряблым, тела.
Бауман привстал на колени, тяжело переводя дух. Сумасшедший запрокинулся навзничь, широко распахнув ворот:
— Вот мое горло… Где нож?.. Кончай! Ваша сила! Ваша проклятая сила!
Он закатил глаза. Бауман осторожно потрогал его за плечо:
— Слушай, дед: побаловались — и будет. Залезай на лежанку свою, а я на полу лягу. Но только — не дурить больше. Спать пора.
Веки лежащего распахнулись медленно:
— Дед?
Ну, а кто? — кивнул Бауман и протянул руку: — Вставай, я говорю.
— Дед? — повторил старик.— Врешь! Если не врешь, поцелуй меня.
Бауман засмеялся:
— Нет! Это — дудки! Сначала постригись и вымойся, а там и целоваться будем.
Он потянул старика. Старик поднялся послушно. И послушно лег, лицом к Бауману, крепко держа его за руку.

Глава XVI

НОЧЬ

Часы тянулись в жуткой дремоте. Старик, успокоенный, давно уж заснул, но Бауман все еще сидел рядом с этим скрючившимся на койке телом: старик и во сне не выпускал руку.
Старик?.. Приглядевшись ближе, Бауман увидел, что морщены на лице не от дряхлости и молод беззубый, изуродованный рот. В изгибе его почудилось что-то знакомое. Бауман вгляделся, напрягая память. Нет. Безусловно. Этого человека он никогда не видал.
‘Бланки’ перевернулся на спину и захрапел, вздрагивала судорогами под одеялом нога. Опять стукнул осторожно глазок у двери. Бауману стало неприятно, что надзиратель видит, как он сидит и старик держит его за руку. Он резко высвободил руку и встал. Глазок защелкнулся. Бауман пересел на табурет. Сердце опять, как при входе в тюрьму, ныло ровной и нудной, тягучей болью.
Он заснул только под утро.
Ненадолго. Подъем в тюрьме, по инструкции, в семь. Но еще гораздо раньше зашаркали в коридоре по полу щетки. И от шарканья этого разом проснулся Грач. Тело ломило, шею было не распрямить.
Он растер ее руками, проделал бесшумно обычную утреннюю свою гимнастику. Затем развязал узелок, разложил на столе разрешенные вещи: умывальные принадлежности, чай, полотенце… Вчерашнее настроение вернулось, опять гложет сердце.
Внезапно со двора, через открытое решетчатое окно, дошел издалека добрый и крепкий, перекатами, возглас:
— До-лой са-мо-дер-жа-вие!
Бауман вздрогнул прислушиваясь. На голос — далекий — откликнулся тотчас второй, ближе, теми же словами:
— До-лой самодержавие!
Третий, четвертый… Ближе… ближе…
— До-лой!
Старик проснулся. Он кивнул головой и поднялся. роняя одеяло на пол, одной ногой он стал на стол, второй — на спинку койки и крикнул в окно хриплым и радостным басом:
— Самодержавие долой!
— Тюрьма здоровается,— пояснил он, слезая и почесывая поясницу.— Тут такой обычай установлен. А после здорованья — поверка. Своя. Казенная тоже будет. А своя — сейчас. Сейчас крикнут. Слушайте…
В самом деле, опять далекий голос, тот самый, кажется, что первым начал перекличку, выкрикнул командно:
— Новички! На окно!
Бауман поднялся и ухватился руками за решетку. Перед глазами открылся двор, в отдалении — этажи другого корпуса, напротив—тоже окна в решетках. Кое-где люди. Женщины. Надя. Она, наверно!.. Махнула рукой… Ну, конечно же, увидала!..
Он высунул руку за решетку и замахал в свою очередь.
Сердитый окрик, от двери, заставил его обернуться. Дверь была отперта: с порога надзиратель, невыспавшийся, всклокоченный и серолицый, тряс возмущенно бородой и ключами:
— В карцер желаете? Интеллигентный человек, а по инструкции жить не умеете…
— Молчи, хам!—выкрикнул ‘Бланки’.—Сколько раз я тебе приказывал не сметь входить без моего звонка!
Он поднялся, грузный и страшный. Надзиратель увернулся от него за порог. И уже из коридора прошипел, припирая поспешно дверь:
— Вы не очень-то задавайтесь, господин Шуйский…
Шуйский?
Бауман разжал руки и соскочил на пол. Он вспомнил сразу.
1898 год. Петербург. Петропавловка. Неудачливый бунтарь и поэт, поручик Шуйский.

Глава XVII

С ТОГО СВЕТА

В 1898 году, когда он, Бауман, сидел в Петропавловской крепости, с ним вместе сидел офицер, поручик Шуйский, арестованный за подготовку вооруженного восстания в войсках. Их камеры были рядом, они перестукивались и даже разговаривали иногда на прогулках: их выводили вместе.
Бауман сидел тогда уже второй год. Было известно, что он без суда уйдет в ссылку. Режим был для него поэтому относительно вольный, позволяли говорить на прогулках. Поручик плохо разбирался в политике, он был просто бунтарь и романтик—такой шалый романтик, какими бывали только давным-давно разорившиеся дворяне, у которых ничего не оставалось, кроме родословной, герба и шпаги. По романтизму своему писал и стихи, очень плохие. Он часто читал их на прогулках: стража этому не мешала.
Неужели же это тот самый Шуйский?
Глаза были совершенно чужие и незнакомые. Ни намеком даже не напоминали они тогдашние глаза поручика. Да не могут же люди, хотя б и душевнобольные, до такой неузнаваемости меняться! И наконец он-то сам, Бауман, за эти годы не переменился почти,— даже сумасшедший должен был опознать. Тем более, что ‘Бланки’ не в столь безнадежной мере безумен. По крайней мере, в данный момент он казался вполне здоровым. Он пил заваренный Бауманом чай благодушно и благонравно, в зрачках не было ни блеска, ни мути. Очень толково и ясно ввел он Баумана в курс таганской жизни: когда дают кипяток, когда прогулки, обед, и насколько обед лучше по сравнению с другими тюрьмами — каша, например, каждый день с салом.
— А книги дают?
— Библию дают. И сказки. Надо было, впрочем, сказать: библию и другие сказки. Например, сказки Гауфа о мертвой руке и о капитане, прибитом к мачте: гвоздь сквозь лоб. Читали! Очень здорово!
Глаза стали мутнеть. Он потирал руки.
— Я предпочитаю стихи,—сказал Бауман, следя за стариком: очертания лба, носа, подбородка определенно знакомы! — Я больше люблю стихи.
Что-то мелькнуло в зрачках старика искоркой. Мелькнуло—и скрылось опять. Бауман напряг память. Стихи петропавловского поручика были плохи, а плохие стихи не запоминаются: в этом лучшее испытание стиха, потому что хороший — сразу ложится в память. Все ж он припомнил клочок:
Сбылись мечты. Текут народы
От южных к северным морям,
Покорны стали кораблям
Бесцельно созданные воды…
Он сделал паузу, выжидая. Сумасшедший, не моргая, смотрел прямо в глаза Бауману. Бауман продолжал молчать, но улыбался ласково. Сумасшедший улыбнулся тоже — неожиданно мягкой улыбкой изуродованного рта:
От первобытного труда
Три мощных брошены следа:
Любви, надежды и свободы.
Он протянул руку и сказал совсем тихо:
— Бауман?
Бауман оглянулся на дверь. Глазок был закрыт. Они пожали руки друг другу. Шуйский, конечно. Тот самый. Петропавловский поручик. Пальцы и губы дрожали, двигались беспокойно брови, но в голосе не было ни признака безумия, когда он проговорил, запинаясь от волнения:
— Я, собственно, по глазам узнал вас тогда еще как схватил. Но приходится быть осторожным: мало ли кого могут они подсадить. Правда, последнего, кого они подсадили, я изуродовал.
Бауман нахмурился:
— Вы шутите, я надеюсь.
— Нимало! — смеялся Шуйский.— Я сломал руку и нос, что меня очень радует, агенту, которого они подсадили ко мне в последний раз: с тех пор как я здесь, они все время сажают ко мне агентов. Они пробуют установить, что я вовсе не сумасшедший, только прикидываюсь. Сначала я просто шутки шутил с этими господами, но потом стал бить: надо же положить конец. После поломки последнего я предупредил: следующего, кого посадят,— убью. Так-таки убью насмерть.
Бауман вспомнил подхихикиванье там, в конторе. ‘Уконтентует’.
Шуйский продолжал говорить:
— Я, со сна, не узнал сразу. Тем более что вы — бритый, а тогда были с бородой: это очень меняет. И только когда навалился к горлу… Я ведь сумасшедший!—Он рассмеялся, смехом неприятным и гулким.— Есть с чего сойти с ума, а? Не сошел бы — давно б повесили. А я ногами в петле дрыгать не собираюсь, мы еще поживем… Так я говорю: как навалился к горлу — глаза увидел… Никак, Бауман?.. У вас глаза такие — сразу узнаешь. Никак нельзя не узнать.
Бауман сделал страшные глаза:
— А вдруг я за это время охранным агентом заделался и выдам, что вы симулянт?
Шуйский мотнул головой:
— Во-первых, глаза бы вас выдали раньше, чем я бы себя вам выдал. Удивительное дело — человеческие глаза! Посмотрел — и уже все просто…
— Вы забыли ‘во-вторых’,— перебил Бауман.
Он перебил не случайно: надо проверить, в конце концов, здоров Шуйский или болен.
— Во-вторых?..— В глазах Шуйского заметалось беспокойство. — Что такое во-вторых?.. Ах да! Я хотел сказать: когда мы боролись, вы не заметили, что надзиратель следил в глазок? Если бы вы были охранником, он бросился бы на выручку. Но он ушел — и все стало ясно. Я сразу ж отпустил вас.
Да, отпустил, верно.
— И еще…— Шуйский потер лоб,— такое соображение: даже если бы вы и заявили, это может только затянуть испытательный срок. Профессора, медицинская экспертиза уже признали меня… неизлечимым, вы понимаете! А профессора — упрямый народ. Они заступаются за свою науку. И правильно: если их выводы может оспорить любой охранник безо всякого образования, на черта им будут платить деньги? Раз уж протокол экспертной комиссии есть, они будут доказывать, что я сумасшедший, что бы я ни делал.
Испытание было выдержано. Бауман спросил Шуйского деловито:
— ну, теперь расскажите толком, что с вами было после Петропавловки. Судили?
Старик кивнул.
— Дали каторгу?
Старик кивнул опять.
— Где отбывали?
— В Орловском централе.
— Но ведь туда только уголовных…
Шуйский качнул головой:
Каторга уголовная, да. Но по особому приказу засылают и политических. Одиночных. Тех, что начальство определило на убой. Потому что Орловский централ — это ж смерть, только распределенная на месяцы. Она едет, так оказать, товарным поездом, с остановками в тупиках…
Сравнение ему, видимо, понравилось. Он щелкнул языком:
— Рассказать?
Бауман осторожно оглянул его:
— Может быть, лучше не надо? Зачем даром нервы трепать?
— Даром? — рассмеялся Шуйский.— А может быть, вы именно туда попадете… Людей с такими глазами, как у вас, они предпочитают посылать на смерть.

Глава XVIII

ПОВЕСТЬ О ЦЕНТРАЛЕ

Он повел рассказ, шагая по камере быстрым, дергающимся шагом, от стены до стены:
— Значит, так. Орловский централ… Я с самого приема начну. Вы приезжаете. Это надо понимать, конечно: вас пригоняют по этапу. Партия, кандалы, каторжане, бритые головы, блатная музыка… Вы, впрочем, уже ходили, наверно, по этапу с уголовниками, можно подробно не изображать. Этап пригоняют в тюрьму. И прямо в баню. Даже не заходя в контору. В предбаннике — стол, за столом начальник тюрьмы, перед ним список. От стола к двери в баню выстроены в две шеренги лицом друг к другу, коридором, так сказать,— надзиратели, человек шестьдесят. Прибывших по алфавиту выкликают. Вошедший снимает все платье долой, белье тоже, само собой разумеется… и подкандальники тоже. Что такое подкандальники — знаете? Кожаные такие, вроде браслетов, что ли, поддеваются под кандалы, чтобы ногу железом не резало. С подкандальником жмет, но не режет.
Подкандальники — долой. Голый, в одних цепях, подходишь к столу. Разговоров — никаких. Начальник делает в списке пометку и командует: ‘Принять’. И по этому командному слову сдающий вас надзиратель— тот, что подвел голого к столу,—ударом кулака вбивает ‘принимаемого’ в надзирательский коридор: ‘В баню марш!’ Вдоль шеренг. У надзирателей — у кого что: нагайки, палки, ключи. И каждый лупит чем попало. Больше, впрочем, прямо кулаками. Я потом убедился: у них кулаки особые. Я до половины коридора не дошел, упал. Очнулся в бане, на полу: водой меня поливают. И первая мысль: ну, слава богу, кончилось! Только подумал—лицо надо мной наклонилось: ‘Очухался?’ И шайкой, железом окованным краем—в зубы. Я опять потерял сознание. И когда очнулся опять, чувствую — льют, льют холодную воду… Глаз я не открываю, чтобы опять не стали бить. Но ресницы, наверно, подлые, выдали: дрогнули. Потому что вдруг нога чья-то в сапоге ударила в живот: ‘Притворяешься!..’
Он прикрыл глаза и присел, задыхаясь, на койку: койка не была убрана, тюремщик зря хвастался режимом. Бауман протянул руку, мягко дотронулся до плеча:
— Не надо рассказывать. Зачем волноваться?.. Прошло — ну и не будем говорить об этом.
—Будем!—упрямо выкрикнул Шуйский.—Будем! Надо говорить! Кричать об этом надо! Ведь не я один: там штат — полторы тысячи каторжан. Сквозь централ в могилу уходят тысячи. Уходят страшной дорогой, какой ни в одной, самой страшной сказке нет. Я вам о Гауфе сказал: мертвая рука, гвоздь в черепе. Смех! Смех, я говорю, перед тем, что делают в царской каторге. Об этом кричать надо, чтобы все знали — и сегодня и во веки веков: вот что такое царская всероссийская каторга! Когда вводят крепкого, здорового, молодого человека — и выводят из первой же бани согнутого, расслабленного, который уже харкает кровью. А через год — это скелет, тень, привидение. Он уже не может ходить, не придерживаясь рукою за стенку… Я подковы гнул до ареста, я кочергу железную мог связать узлом… А сейчас — видите?
Он распахнул рубашку. Бауман опять увидел впалую, седыми волосами заросшую, рубцами исполосованную, подлинно страшную грудь.
— Тогда, в бане, они сломали мне два ребра,—сказал он уже спокойным голосом.— Но это было только начало. Потому что особенность Орловского централа в том, что там бьют все время, каждый день, и никак нельзя сделать так, чтобы не били.
Рука скользнула вниз, по животу. Палец задел за пуговицу кальсон. Шуйский наклонил голову и внимательно посмотрел на нее:
— Вот пуговица, например. В централе каждый день осмотр. Полный. Догола раздевают и смотрят… О чем я?.. Да, пуговица… Осматривает начальник и…
Он встал, расставил ноги, по-бычьи наклонил голову, а голос стал сразу другим обрывистым и хриплым:
— Отчего на штанах на две петли — одна пуговица?.. Беспорядок!
Бац! Первый удар — его. Сигнальный, так сказать. Потому что дальше бьют уже надзиратели.
К следующему дню пришьешь вторую пуговицу: это верно, что петель на штанах две. Опять осмотр.
‘Почему две пуговицы? Шик заводишь? Одной обойтись не можешь? Казенного добра не бережешь?’
Бац! И опять надзиратели бьют.
В этом — и жизнь вся. В камерах бьют, бьют в коридоре, на лестнице. На лестнице — особенно ловко. Не было, знаете, случая, чтобы арестант упал, хотя первый же удар сбивает с ног. Летишь вниз, но раньше чем ударишься головой о ступеньку, другой надзиратель подхватывает тебя на кулак, поддает дальше, до следующего кулака. И так — до низа до самого. Только там упадешь…
Помолчали. Шуйский потряс в раздумье волосами:
— Ужасно. Вот, говорят, кошка живучая. Кошка — ничто перед человеком. Ежели б кошку запереть в Орловский централ, она бы околела через два часа. А люди—годами живут. И ведь безо всякой врачебной помощи.
— То есть как? Полторы тысячи человек, и даже врача нет?
— Врач есть! — рассмеялся Шуйский.— Рыхлинский. Фамилию его стоит запомнить. Но околоток в централе — отделение общей живодерни, только. Я пошел раз. Один только раз за все два года. Только дверь открыл, доктор кричит навстречу: ‘Бродяга!’ Там иначе заключенного не зовут. ‘Арестант’, ‘заключенный’ — это слова почтенные, для централа не годятся. ‘Бродяга! Стоп! Ближе пяти шагов—не подходить. Докладывай, что у тебя там?’
Я — сдуру:
‘Виноват, господин доктор, как же вы меня в пяти шагах освидетельствуете?’
‘Как?! Фельдшер, покажи ему, как бродяг свидетельствуют’.
И фельдшер меня — в зубы.
Он опять закрыл глаза:
— Первый месяц особенно трудный. Он считается испытательным: годен ли арестант ‘на исправление’,— так официально называется. В этот месяц за все бьют.
На проверке: ‘Ты чего невеселый? Весело надо смотреть’.
Бьют.
Или: ‘Почему у тебя глаза к потолку?’
Отвечаешь почтительно-почтительно — иначе, уж знаешь, шкуру спустят:
‘Смотрю, нет ли паутинки’.
‘А! Камеру, стало быть, плохо прибираешь, ежели думаешь, что может быть паутинка?’
Бьют.
А то еще проще.
‘Что это у него голос,— говорит начальник надзирателю,— какой-то, по-моему, противный?..’
‘Противный, ваше высокородие’.
‘А ну, дай ему! Может быть, голос исправится!’
Он помолчал и добавил:
— Срок испытания может быть продолжен. Не знаю, сколько вас будут держать, а меня восемь месяцев держали. С уголовными — с убийцами и прочими — они, конечно, гораздо нежнее обращаются. Меня били смертным боем восемь месяцев, пока я наконец не надел креста.
Креста? — переспросил Бауман.— Это еще что такое?
— Как ‘что’? Крест обыкновенный, на шее. Там без креста не полагается. А то каждый вечер надзиратель, когда кончит постукивать решетки молотком (каждый вечер на стук проверяют, не подпилена ли в камере решетка), опрашивает бескрестных:
‘Креста нет?’
‘Нет’.
Размахнется — и ахнет молотком по груди, по грудной клетке.
‘Вот на этом месте должен висеть: запомни!’
Я восемь месяцев терпел, потом повесил, чтобы хоть молотком в грудь не били…

Глава XIX

ХЛОПОК

На этот раз молчание было долгим, Бауман подумал даже, что Шуйский совсем перестал рассказывать. Но он заговорил опять:
— После испытательных месяцев меня поставили на хлопок. Чего вы удивились? При централе есть специальное хлопковое отделение, хлопкочесальное… Подрядчик — Граевский… Не слышали?.. Надо знать.— Он опять усмехнулся той больной, плохой улыбкой.— Будете в Орловском — будете на его, Граевского, машинах работать: у него с централом долгосрочный договор. Он навес даже построил за свой счет — дощатый такой навес, без окон, в нем машины хлопкочесальные, пресс, щипалка… Никогда не видали?.. Увидите. Все сквозь это должны пройти, а то какая же каторга! Машины тяжелые, старых, отслуживших уже образцов,— это вы легко можете понять: не станет же подрядчик покупать для бродяг новые. И двигателей никаких нет—это тоже понятно: зачем тратить электричество или пар, когда есть каторжники? Пусть руками вертят, это же ничего не стоит, никакого расхода.
— И мы вертели — с шести утра до восьми вечера, без смены. В день надо было сдать тринадцать пудов. За невыработку—пороли. Там и порют особо… Рассказать? Не надо?.. Верно. Скучно рассказывать. Да и помню я плохо. При порке, знаете, помнишь только до тридцатого удара или двадцать пятого даже, а потом—туман, и все забываешь. А порция обычная была—девяносто девять. Почему такое число, а не круглое сто? Потому что, по закону, начальник тюрьмы собственной властью может назначать только до ста розог: на сто и больше требуется уже министерское разрешение. Стоит ли из-за одного удара заводить переписку?..
Я, кажется, сказал, что на нас не было расхода. Это неверно, я случайно наклеветал на централ. Нам платили за работу. Нам платили целых десять копеек в месяц. За двадцать лет каторги можно было, значит, заработать чуть не двадцать пять рублей… даже больше, так как за особое усердие и сверхурочные прибавляли еще две копейки в месяц. Впрочем, заработать их было трудно, эти две копейки, так как побои сбивали, так сказать с рабочего темпа. Но не провиниться и не попасть под экзекуцию даже опытнейшему каторжнику было почти что невозможно, потому что правил на каторге больше, чем во всей математике, а фронтовая выправка требуется больше, чем в гвардейском полку. На поверку, например, в одиночках надо было за четверть часа до срока становиться перед глазком навытяжку и не шевелиться. Боже избави пошевелиться! Надо было замереть и стоять, потому что никто не мог знать, когда именно подойдет к глазку начальник. Он в мягких валенках ходил, чтобы не слышно было. И если он увидит— шевелится… И шапку надо было снимать перед надзирателем за пятнадцать шагов ровно — не больше, не меньше. Попробуй дай просчет… А ведь рассчитать надо было и то, какими шагами будет проверять расстояние господин надзиратель…
Но я отвлекся опять: очень трудно не отвлекаться. Надо было бы рассказать, как мы чесали хлопок. Но это — в другой раз. Пойдемте прямо к концу, на сегодня я устал. Да!.. Нас было на хлопке шестьдесят человек. Заведующим хлопком был Ветров,— фамилия-то настоящая тюремная, специально, да? Там, в централе, все звери, но Ветров был зверь исключительный. Ходил он всегда с нагайкой особой, с узлами. От легкого даже удара такой нагайкой — всегда кровь. Но Ветров ею так орудовал… описать нельзя, какое получалось мучительство! Ну вы сразу поймете, что это был за человек, когда я вам скажу: мы терпели его до того самого часа, когда узнали, что его от нас переводят и завтра он у нас будет на хлопке в последний раз. Как только мы это узнали, все шестьдесят человек сказали в голос: ‘Уйдет? Он? Разве может быть, чтоб мы ему дали уйти?’ Вы понимаете?..
— Понимаю,— глухо сказал Бауман.— Вы убили его.
— Убили. Да, конечно,— кивнул Шуйский и опять стал похож на сумасшедшего, до того страшно похож, что открывший было глазок надзиратель тотчас прихлопнул его опять.— Он пришел под навес потешиться в передний раз. Он так и сказал сам: ‘потешиться’. Но раньше чем он ударил первого — этот первый, к которому он подошел…
— Вы?
— …ударил его по голове тем, что подвернулось под руку… Первым, что подвернулось, потому что мы не готовились: шестидесяти человекам нельзя готовиться, а выбрать одного было бы неверно, потому что хотели убить все шестьдесят, и если б я убил один — это было бы убийство, террор, преступление вообще, а не суд.
Мы не готовились, потому что все были равны перец его судьбой: я—политический и они—уголовные. Случай решил, что он подошел к тому, а не к другому… и случай решил, что у того под рукой оказалось не что-нибудь другое, как топор. Топор — это значит, что он убил Ветрова сразу, с одного удара, и пятидесяти девяти другим судьям уже нечего было делать, если бы с Ветровым не было еще двух надзирателей. Это было для них так неожиданно, что они не могли даже потом вспомнить, кто именно ударил Ветрова топором. Они бросились бежать. Но один товарищ уже вытащил из кобуры ветровский револьвер, выстрелил и попал второму надзирателю в шею, и этот упал. А третьему, с винтовкой, порезали топором руки — раньше чем он выстрелил. Но окружить его не успели. Он выскочил и побежал с криком. И вот тут случилось… Я и сейчас не пойму, почему от этого крика все мы, сколько нас было, бросились в стороны, прятаться, кто куда… за тюки с хлопком, за мешки с кострою… Только трое остались! Они взяли револьверы у тех, упавших, и винтовку, и их поэтому убили с первого же залпа, когда под навес ворвались солдаты. И еще двух застрелили, которые не очень хорошо спрятались…
— А те, что спрятались?
— Нас не искали — потому, наверное, что они боялись нас, как мы боялись их. Они стояли все вместе, большой толпой, с винтовками, и кричали, чтобы мы выходили по одному. Кричали долго, потому что каждый из нас думал: ‘Зачем я пойду первый? Первому сейчас будет хуже всех, хуже даже, гораздо хуже, чем тем, что убиты…’ И только когда мы услышали, как кричит первый, кто вышел: ‘А-а-а…’ (я и сейчас еще слышу этот крик, этого никогда не забыть), только тогда, на этот крик, мы выползли. Я верно говорю: по-пол-зли…
— Довольно!—сказал Бауман и встал.—Вы совсем разволновались. Вам это вредно.
— Ерунда!—оборвал Шуйский.—Тем более, что и рассказывать больше нечего. Очнулся я, конечно, в больнице. Потом допрашивали ‘с пристрастием’: был в старину чудесный такой термин для застенков. Здесь я потерял последние зубы. Наконец меня осенило. Я потребовал к себе главного прокурора для сообщения важнейшей государственной тайны. Он приехал. Я ему открыл, что я — Бланки. Он собственноручно разбил мне нос, предполагая шарлатанство. Меня исстегали плетьми. Но раз я нашел точку зрения, ясно, ничего уже со мной нельзя было поделать. Я стоял на своем: Бланки. Пришлось в конце концов привлечь докторов. Ну этих нетрудно вокруг пальца обернуть. Их испытание было пустяком по сравнению с орловским. Тем более что они меня посадили с буйными: мне оставалось только наблюдать, что делают другие. Я гонялся вместе с другими за надзирателями, не давал себя мыть и стричь, проявлял нечувствительность к их уколам… Идиоты! После ветровских упражнений их уколы ощущались, как ласка. В итоге — признали. Дело с профессорским заключением пошло в окружной, а меня до суда перевели в Таганскую, где я и блаженствую. Хотя, как я уже докладывал, они продолжают подсылать ко мне…
Он обернулся к двери, за которой скрежетал в замочной скважине ключ, и лицо приняло сразу высокомерное и безумное выражение. Надзиратель остановился на пороге. Шуйский крикнул бешено:
— Опять без звонка?! Если это повторится еще раз, я не останусь ни минуты больше в вашей паршивой гостинице!
Надзиратель обошел его взглядом и сказал Бауману:
— Пожалуйте. И вещи захватите с собой.
Вещи? Стало быть, не на допрос. И в самом деле — спустились только этажом ниже.
Новая камера. И на этот раз—одиночка.

Глава XX

БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

В. И. ЛЕНИНУ и Н. К. КРУПСКОЙ
4 сентября 1904 года
Пишет Кол из тюрьмы. Дорогие друзья, после разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать свою борьбу с меньшинством и со слизняками. Участие примет Кол, Рубен, Полетаев, Соломон Черномордик (настоящее имя), Абсолют. Слышали мы о знаменитом ‘манифесте’ ЦК и его совещании с меньшинством, кончившимся решением кооптировать последнее. Теперь, следовательно, руки у нас развязаны, и политическая дрянность нашего ЦК станет наконец ясной для всех… Мы уверены, что в России теперь начнется настоящее восстание против наших фальшивых центральных учреждений. Стоит только поднять знамя восстания. И мы хотим это сделать, дольше терпеть нет уже сил. Надо наконец сказать им правду в глаза. Мы вполне уверены, что все мало-мальски сознательные элементы, дорожащие честью Партии, с восторгом примкнут к нам, когда мы выведем на чистую воду политику этой заграничной клоаки, успевшей заразить атмосферу вокруг себя своей затхлой кружковщиной и подлым стремлением улаживать партийный конфликт ‘по-домашнему’, под сурдинку, за бутылкой пива и чашкой чая… Прежде всего мы обратимся к комитетам с призывом стать под наше знамя, причем мы постараемся выяснить им создавшеюся положение в Партии. Это воззвание на днях у нас будет готово… Кроме того, мы проектируем выпустить характеристику деятельности меньшинства, изменнической подлости Плеханова, тряпичности нашего ЦК, который похоронил себя своей абсолютной бездеятельностью и последним своим поведением изрек себе приговор. Мы надеемся, что сможем так или иначе напечатать все это и распространить по России’.
На секунду задержалось перо. Сможем ли? Связь, безусловно, установилась достаточно широко и крепко—и между одиночками здесь, и с волей. Но техника… С листовкой, что Бауман писал на прошлой неделе по просьбе Козубы, и то вышла заминка. Типографию по сю пору так и не удалось поставить, хотя техника и цела. Никак не устроиться с квартирой: ни денег нет, ни людей.
‘Нам нужна только помощь в отношении людей. Пусть едет опять сюда Август для разъездов. Если есть возможность, двиньте сюда еще людей. Вы ведь знаете, какая масса у нас народу провалилась… По нашему мнению, Старику нужно во что бы то ни стало организовать литературную группу для систематической атаки на вымирающую ‘Искру’. Без этого мы ничего не можем здесь сделать. Теперь, когда принципы пошли с молотка, смешно останавливаться перед созданием нового органа… Теперь настал момент, когда только решительность и самый необузданный натиск могут поправить наши дела, иначе все пропало надолго. Надо воспользоваться брожением в России, через год опять все затянется плесенью, и тогда не скоро разбудишь матушку Россию’.
На этой строке опять задержалось перо. Улыбка тронула губы. Поймет Старик, что про плесень он написал так, специально, чтобы ‘поддать жару’, а на самом деле, конечно же, и мысли нет, что опять может заплесневеть Россия. Путиловцы бастуют, бастуют сормовцы, а мелких стачек и не сосчитать… И либералы зашевелились: в ноябре собирается съезд ‘земских и городских деятелей’. Открыто об этом в газетах печатают,—значит, уверены, что не запретят. А либеральная буржуазия храбра, когда на подъеме рабочее и крестьянское движение, потому что своей силы у нее нет. И если она заговорила басом, значит… Да и в тюрьме свободнее стал режим. Это тоже признак…
Заскрежетал замок. Едва успел прикрыть листок книгой.
Надзиратель сказал с порога:
— Пожалуйте на допрос.
— Не поеду.
Надзиратель переступил с ноги на ногу:
— Шутить изволите.
— Какие там шутки! Показаний я все равно не даю. А погода — посмотрите за решеткой: дождь, слякоть. Не поеду.
— Дождь — что! В карете ведь повезут.
— Сказано. Крепко.
Ладонь пристукнула по столу. Надзиратель покачал створкой двери в нерешительности:
— Так и прикажете доложить?
Так и доложите. Мне некогда.
Замок щелкнул. Надзиратель ушел. Рука дописала:
‘Отвечай скорее. Адрес для писем сюда годен прежний. Горячий привет всем друзьям. Кум’.
За дверью было тихо.

Глава XXI

НА КЛАДБИЩЕ

Кивая султанами катафалка из шести траурных коней, в ваганьковские кладбищенские ворота въехала погребальная колесница. Козуба посторонился, пропуская ее, и, щурясь, прочитал на обвисших с фарфоровых дребезжащих венков черно-белых лентах:

НЕЗАМЕНИМОМУ РАБОТНИКУ акцизного ВЕДОМСТВА

КОЛЛЕЖСКОМУ АСЕССОРУ

ВИКЕНТИЮ ПАВЛОВИЧУ ТРИРОГОМУ

безутешные сослуживцы

‘Сослуживцы’ реденькой стайкой толпились за гробом. Люди большею частью в теле, багровоносые: акциз — водочное ведомство.

усни ВО христе!

служащие 1-го спиртоочистительного завода

Козуба усмехнулся, подмигнул шедшему с ним рабочему и замешался в ряды акцизных, с негодованием и недоумением оглянувшихся на рабочих.
Полицейские в воротах, сняв фуражки, крестились. В сущности, для революции неплохо, что полиция в бога верует.
Мысль эта должна была быть смешной, но Козуба ее не додумал. Колесница за воротами пошла шибче, хор голосил ‘Царю небесный’, акцизные демонстративно поглядывали, что за люди увязались с ними.— Козуба стал отставать от провожающих и сошел с товарищем на боковую дорожку.
По дорожке — вглубь. Миновали тусклоголовую, меж деревьев притулившуюся церковь. Козуба, нахмурясь, кивнул головой вправо:
— А ну-ка, свернем, Петра.
— Рано ж?—удивился Петр.— Сворачивать нам вот откуда… где колбасника Варсонофьева усыпальница. А здесь — только зря ноги трудить.
— Иди! — строго крикнул Козуба.— Когда старшой говорит, слушаться надо. Тут, видишь ли, встреча может случиться. Михальчук, стерва, на могилке…
— Кто-о? — протянул Петр и посмотрел в направлении взгляда Козубы.
Неподалеку от большой дорожки, у белого деревянного креста, виднелась кучка парней вкруг священника, помахивавшего кадилом: очевидно, шла панихида.
— Какой такой Михальчук?
— Был у нас на Прошинской фабрике фрукт такой. В девятьсот втором, когда там стачка была, выперли его рабочие: хозяйский прихвостень, подхалим, а главное дело — с охранным путался. Куда-то нырнул… А нынче выплыл. Не иначе как охранные и вытащили… Опознает еще — ерунда получиться может. А сейчас мне на провал идти расчету нет.
Они свернули и далеким обходом вышли на боковую дорожку, уводившую в глухой кладбищенский угол. Там, под березами, между заброшенными, покривившимися, забытыми крестами, сидела на могильных камнях небольшая кучка рабочих.
— Здорово, товарищи! Ирины нет?—осведомился, подойдя, Козуба.— Видал ее эти дни кто?
Никто не отозвался. Козуба качнул головой озабоченно:
— Не застукали ль девушку? Пошла на одно, как бы сказать, дело, да так и не видно с тех пор… Подождем малость, что ли.
— Нельзя,— возразил голос.— Нам в ночную смену. И так опоздали вы. Давно б надо начать. Большое дело-то?
— Дело-то большое,— раздумчиво сказал Козуба.— Главное, ни с кем из старших договориться не пришлось: своим умом будем решать, ребятки. Получили мы из-за рубежа бумажку. Читать я ее не буду, да и нет у меня ее с собой, поопасался нести… Так вот, товарищи. Я уж сам доложу, как разумею… Что у нас в партии давно неладно, об этом не раз говорено, да и вы сами по своим заводам знаете: не первый месяц меньшевики пакостят. Но нынче—из-за границы пишут—и вовсе не стало никакой возможности терпеть, такую там меньшевики склоку развели. Вся работа стала, только смута одна. А между прочим, с войной от месяца к месяцу хуже, и голод в стране пуще, безработица—опять же вы знаете по своим заводам — от недели к неделе злее. На фабриках…
— Ворочаться стал народ на фабриках — это безусловно.
— Революция идет, товарищи. Кому ее вести, кому дорогу показывать, как не партии? На то она и есть партия. Но чтобы такое дело поднять, дружно надо идти, без склоки, всем вместе, плечо к плечу. И руководство должно быть настоящее…
Петр фыркнул:
— Не так, чтобы как в Маньчжурии.
— Именно! — поддержал Козуба.— Руководство — в каждой войне первое дело. Солдат может быть красота одна, но, если генерал дурак, никакого толку не будет. Разве у нас солдаты и матросы плохи? А ведь их бьют. Оттого, что в штабах — дураки да жулики. У нас с царем и капиталом тоже война. Как ее вести? Второй съезд точно и правильно указал, и по тому плану руководство работу развернуло тоже точно и правильно. Однако меньшевики работе ходу не дали. Как дело было — как меньшевики ‘Искру’ и совет партии в свои руки забрали,— это еще Грач разъяснил. А нынче и Центральный Комитет на меньшевистскую сторону перешел.
Под березами, над могилами прошло движение.
— Все, стало быть, против Ленина?
— Все? — усмехнулся пренебрежительно Козуба.— Это кто ж такие все. В Центральном из тех, кто на съезде выбран был, вовсе почти никто, я так слышал, и не остался. Кого арестовали, а кто и сам ушел, меньшевистской вонью запахло. Так или иначе, факт: такую декларацию ЦК опубликовал, что остается только плюнуть да нехорошее слово сказать… А с меньшевистской головкой нам хуже будет, чем солдатам там, на японской.
— Не допускать, о чем разговор! — решительно сказал Владимир, железнодорожник.— Мы тут, в Москве, с меньшевиками разговор кончили. Будем, стало быть, и с Центральным кончать, ежели он к меньшевикам перекинулся.
— И то сказать: что мы от него видали, от Центрального? Уж месяцев восемь, никак, ни денег от него, ни литературы. Только что ‘Искру’ действительно слали… так ее теперь рабочему читать не дашь — один вред.
Козуба поднял руку,
— Вот! О том я и доложить хотел. Так как Центральный за меньшевиков — в Женеве, у Ленина, собрались большевики и из русского подполья, от комитетов, двадцать два представителя.
— Двадцать два? Так это ж от всей России, выходит!
— Двадцать два комитета, я говорю, объединились вкруг Ленина и решили, поскольку изменил Центральный Комитет, образовать свой центр: бюро комитетов большинства…
— Правильно!
— …и объединить руководство работой в этом бюро, требуя в то же время немедленного созыва третьего съезда. А съезд уже наведет порядок: подполье — работники на местах—в решающем большинстве за Ленина. Так вот, я говорю, от бюро бумажку мы получили — требуется заключить…
— Чего ж заключать? Ясно. Постановить о присоединении. Каждый из нас от своего района подпишет.
— Зачем? Непорядок. Поставим на районных собраниях, резолюцию проведем, так крепче будет. Чтобы ясно было: Москва рабочая—за Ленина. Ты только резолюцией озаботься, Козуба.
Козуба крякнул:
— Вот уж и не знаю… Это дело такое… Не управиться мне.
— А у таганских нельзя получить?
— Да я, признаться,—усмехнулся Козуба,—до времени решил было в тюрьму о двадцати двух вести не давать.
— Почему?
Все удивились искренне. Козуба вздохнул:
— Так мне представляется: когда узнают, очень трудно станет в тюрьме, за решеткой сидеть. Пусть лучше думают: на воле тихо, особых дел нет. А мы пока что, может, и сообразим насчет выручки…
— Из Таганки?.. Ну это, брат, не пройдет дело. Крепко!
— И крепости берут,—подмигнул Козуба.—Стало быть, порешили? Резолюцию мы с Ириной приготовим, ежели не погибла девушка.
Петр поглядел вдаль, меж памятников:
— Зачем ей гибнуть? Вот она, легка на помине! Идет. Фу ты, и не узнать ее: во вдовьем…
Ирина подошла, отбрасывая на ходу креповую длинную вуаль, и проговорила, слегка задыхаясь от ходьбы:
— Все благополучно. Нашла, что надо, Козуба.

Глава XXII

ОТВЕТ

Ответ таганцам из-за границы пришел скоро. Месяца не прошло, как убиравший баумановскую камеру уголовник, исполнявший обязанности почтаря между камерами, занес Грачу шифрованное письмо из Женевы. О получении этого письма Бауман был уже предупрежден: перестукивание шло и по этажам и по камерам. Бауман знал не только, что письмо получено, но что шифровано оно шифром Абсолюта. Шифр этот был ему известен раньше, так что в переданном ему тексте он разобрался довольно быстро, хотя письмо было немаленькое.
’23 сентября 1904 г. Женева
Дорогие друзья! Нас бесконечно обрадовало Ваше письмо, оно дышит такой бодростью, что придало и нам всем энергии. Ваш план осуществите непременно. Он прекрасен и будет иметь громадное значение… Ждем от вас с нетерпением дальнейших писем. Ваш совет об издательстве уже наполовину осуществлен. Литературные силы есть, готового материала масса. Вообще, настроение теперь у всех нас бодрое, масса планов, Старик тоже принялся за работу, переписка с Россией и за границей оживилась, и теперь, надеюсь, скоро публика начнет группироваться… Подробности об издательстве большинства Вам сообщат общие знакомые, которым подробно пишем об этом… Экспедиция сдана ЦК. Ну вот, кажись, и всё. Крепко вас обнимаю, дорогие, желаем здоровья и сил.
Старик и К®’.
И в тот же день Таганка ответила, что листовка от имени девятнадцати таганцев, в том самом смысле, о котором сообщалось в первом письме Кола, написана и передана на волю, что Московский комитет пополнился, наладил технику и листовка отпечатана уже ‘по-настоящему’, типографским шрифтом, что агитация за третий съезд ведется, что о совещании двадцати двух и бюро комитетов большинства они, хотя и с опозданием, оповещены и московская организация примкнула к бюро даже без всякого их, таганцев, воздействия, впрочем. Грач, по существу, и не прекращал руководства москвичами, так как благодаря налаженности связи его запрашивают по каждому делу, и он имеет возможность высказать свое мнение и решение по каждому вопросу.
Нужно было бы еще сообщить, что Московский комитет принимает меры и к освобождению таганцев, что Ирина подыскала близ тюрьмы дом, из которого на этих днях начнут подкоп под тюрьму, нужные ориентировочные чертежи из тюрьмы уже переданы. Но письменно, хотя бы и шифром, такое сообщение нельзя было передавать.
Письмо было написано, зашифровано и направлено обычным ‘каналом’, как говорят дипломаты о путях своей переписки.

Глава XXIII

ШТУЧНИКИ

Ровно в полночь, как всегда, Медников Евстратий вошел в низкий зал охранного отделения, где его ожидали филеры — ‘Евстраткина школа’, как выражались в охранном быту не только Москвы, но и Питера, потому что медниковская школа филеров была известна на всю империю. И слава ее была заслуженная, так как действительно она давала первоклассных агентов. Не случайно и Москва считалась — в подполье — самым провальным местом. Дольше трех месяцев здесь ни один комитет не выдерживал — ‘проваливался’, то есть попадал в тюрьму.
Филеры, как всегда, стояли в ряд вдоль зала, в ‘уставной’, так сказать, всегдашней шпиковской позе — несколько расставив ноги, руки запрятав назад. И, как всегда, обычным порядком начались занятия по тактике наружного наблюдения. Евстратий пошел по фронту, от шпика к шпику, каждый докладывал о ходе своей дневной слежки, Медников делал оценку и тактический разбор филерских действий, если к тому был повод.
И сейчас перед Медниковым форменно извивался в неукротимом служебном рвении чернявый и сухопарый филер, очередной по докладу.
— Очень, душевно прошу — перемените объект. С Заклепкой интереса нет. За ним ходя, совсем квалификацию потеряешь. Как заяц бегает, ничего не видит, никакой конспирации, совсем глупый.
— Вы ему Летучего дайте, Евстратий Петрович.— ехидно подсказал сосед. — Вот это орел! Ни разу еще никому не дал слежку до конца довести: обязательно собьет. И выход свой проверяет и за каждым углом обязательно проверит. До чего тертый! Арестовать бы его, Евстратий Петрович, а то, ей-богу, месяц бегаем, кроме него самого — никого не видали. И квартиры ни одной не указал. Только и людям и деньгам расход.
Евстратий хмыкнул, но ничего не сказал. Он думал о другом, и явственно—его не волновала сейчас нимало судьба ни того ‘государственного преступника’, который заслужил у филеров почетную кличку Летучий, ни того растяпы, которого они же прозвали Заклепкой.
Он переступил на шаг влево, к следующему филеру, тот заговорил, в свою очередь, с должным старанием и пылом. Но Медников смотрел на него мутным и отсутствующим взглядом: он думал.
Думать, правда, было о чем: уже третью неделю по заводам опять пошли чуть не каждый день листовки и прокламации самого возмутительного содержания, с роковой пометкой внизу последней полосы:

ТИПОГРАФИЯ МОСКОВСКОГО КОМИТЕТА РСДРП

Три недели! А следа до сих пор нет, хотя вся ‘Евстраткина школа’ брошена была на это дело и сбилась с ног, рыская по городу.
Ничего! Ровно. Хоть бы какая зацепочка. В медниковской практике это был первый случай.
По делу о типографии приказано было докладывать вне всякой очереди. Внеочередных не было. Медников поэтому без интереса шел по филерскому фронту: что слушать, о чем говорить, когда глазного—нет!
Он еще не обошел половины, когда позвали к начальству. И уже с порога начальнического кабинета по лицу полковника Евстратий понял, что надвинулась гроза.
В кабинете, кроме начальника, был еще худощавый, изможденный человек в мундире тюремного ведомства. Он был растерян и красен лицом, что с худосочными бывает редко. Разговор шел, очевидно, до крайности неприятный.
— А, господин Медников! — воскликнул издевательски радостно полковник и потер руки.— Наконец-то! Как я счастлив вас видеть! Вы знакомы? Господин начальник Таганской тюрьмы — мой помощник, господин Медников. Можете сочувственно пожать друг другу руки…
Медников пожал исхудалую потную руку тюремного штаб-офицера. Несомненно, случилась крупнейшая неприятность.
— Вот,— полковник поклонялся в сторону офицера,— господин начальник обвиняет вас, господин Медников, что вы как руководитель политического сыска в Москве проморгали тот факт, что здешнее большевистское подполье уже три месяца… три месяца, вы слышите!..—Полковничий палец затрясся в воздухе,—…держит постоянную связь с заключенными Таганской тюрьмы, и в частности—с небезызвестным всем нам Николаем Бауманом. Он утверждает даже, что оригиналы всех большевистских прокламаций, отпечатанных за это время в Москве, получены из Таганки…
Медников вскипел:
— Обвиняет меня? Я виноват в том, что тюремная администрация не видит, что у нее творится под носом?..
— Нос и у вас, насколько я могу заметить, есть,— окрысился внезапно таганский штаб-офицер.— Все дело идет отсюда-с, с воли. Без воли за решеткою ничего не могут сделать. К примеру, откуда эта вот бумажка? Не с воли?
Он вытащил малюсенький листок тонкой бумаги, сложенный узенькой ленточкой. Полковник поспешно развернул его:
— Шифр.
Медников нагнулся, в свою очередь, и подтвердил:
— Шифр.
Сверху записки была нешифрованная пометка:
’14 октября. Женева’.
Полковник посмотрел на Медникова, во взгляде было все, кроме ласки. Тюремщик был безусловно прав: записка из Женевы могла попасть в тюрьму только с воли. Медников прошляпил вполне очевидно.
Он, впрочем, и не пробовал отрицать.
— Такие вещи не обнаруживаются без постоянной внутренней секретной агентуры. Я не скрою: пока у нас нет надежного осведомителя среди большевиков, работать приходится не с постоянным сотрудником, а со штучниками. Это не так надежно. А наружное наблюдение полных результатов, как известно, по самой природе своей не может дать. Но раз в тюрьме обнаружены передачи…—Медников кивнул на шифровальную записку, которую все еще крутил в руках полковник,— тем самым — есть уже нить…
— Черта с два!—перебил, наморщив нос, полковник.—Надо им воздать должное: они не такие разгильдяи, как наши агенты. Никаких нитей-с! Конечно, догадаться можно, что передача идет через уголовников. Никому из политиков мы не давали еще свиданий и не допускали передач. Значит—уголовники…
— Уборщики, наверно,— убежденно сказал Медников.
Таганский вздохнул:
— В уборщики назначаем исключительно из принявших на себя служебные обязанности по охранному, как вам известно. Вернее, на прогулке как-нибудь…
— А как же этот документ?
— Взят во дворе — видимо, кто-то обронил. От него следов нет: гуляла в этот день вся политическая тюрьма.
— Обронили? — недоверчиво переспросил Медников.—Что-то я по сю пору не слыхивал, чтобы политики такие документы ‘роняли’. Смотрите, может быть, они нарочно подбросили: балуются,
Мысль, видимо, понравилась полковнику, он поднял вопросительно глаза на тюремщика. Тот мотнул головою уныло:
— Едва ли… А впрочем, от них всякого можно ждать. Вы себе представить не можете, что это за народ! Поскольку мы здесь, так сказать, между своими и обсуждаем общую, так сказать, беду — тут и моя и ваша доля,— я откровенно сознаюсь: у меня даже энергия упала. Никак не предусмотришь, какую выкинут штуку… Например, захожу к этому самому Бауману, о котором изволили вспоминать. Смотрю: свежепобритые щеки, безусловно—бритва, а парикмахера не было. У заключенных же персонально не только что бритвы, но вообще острых предметов в камере не допускается. А выбрит чисто. ‘Брились?’ — говорю. Смеется: ‘Брился’.— ‘Чем?’ — ‘Бритвой’.— ‘Где она?’ Опять смеется: ‘Здесь’.— ‘Не может быть’.— ‘Честное слово!’ Натурально, командую сейчас же надзирателю: обыск. Три четверти часа, не поверите, лазили по камере, самого его обшарили до нитки. Нигде нет.
— Я так и подумал,— кивнул Медников.— Он нарочно сказал, в издевку. А бритву кто-нибудь принес и унес.
— Ежели б!—воскликнул тюремный.—У меня та же разумная мысль, естественно, явилась, что и у вас. Высказал и попрекнул в том, что он дал зря честное слово, чего от политического нельзя было ждать. ‘Я, дескать, понимаю, что вам забавно было заставить нас без малого час дураков валять, но в смысле моральном, так сказать, неудобно’. Так что вы думаете! Нахмурился и говорит: ‘Честное слово я верно дал, а просто вы — идиоты! Бритва здесь’.— ‘Не может быть! Покажите’.— ‘А вы,— говорит,— вернете?’ Меня, знаете, до того забрало — не утерпеть. ‘Верну’.— ‘Честное слово?’ — говорит и, знаете, в глаза смотрит. ‘Честное слово офицера,— говорю.— Вот все они — свидетели’.— ‘Ладно,— говорит.— Выйдите все на минуту и к двери не подходите, пока я не стукну. А если глазок откроете, пеняйте на себя: за дальнейшее я не отвечаю’. Вышли мы…
— И глазка не открыли? — насмешливо спросил жандарм.
— Не открыли.— Начальник скорбно опустил голову.— Вы не знаете этого Баумана: он отчаянный, от него всякого, даже самого страшного можно ждать. Минуты не прошло — стукнул. Вошли: бритва у него на ладошке. Взял, попробовал: отточена, хоть сейчас опять брейся.
Жандарм присвистнул тихонько:
— Действительно, здорово! Вы что ж, так и отдали обратно?
— Что вы! — с испугом отмахнулся начальник.— Конечное дело — нет.
— А он что?
Начальник отвел глаза:
— Да ничего, собственно… Так вообще… Бот я и говорю: в таких условиях прямо руки спускаются! Что ни делай — все равно они найдут средства. Собственно, единственно верное — как можно больше свободы дать: при свободе, знаете, наблюдение за собой они слабей держат, нет-нет и случится промашка. А тогда, при удаче, можно много чего узнать. Я поэтому и давал волю. Хотя мне еще три месяца назад надзиратели доносили, что у Баумана — переписка. И у других. И в женском корпусе.
— Действительно, много узнали! — съязвил Медников.—Переписка и дальше будет, очевидно, идти.
— Не думаю,— качнул бородой своей тюремный начальник.— Баумана я давно уже перевел в изолятор. Оттуда—ни постукать, ни поговорить: могила! Прогулок нет. И уборка через два дня в третий, при надзирателе. Опять же — уборщиков, что политических обслуживали, я арестовал.
— Вот это дело,— щурясь, проговорил Медников.— За нами их записали? Я их сам допрошу…
—Уже допрошены!—досадливо перебил полковник.—Я этим самолично занялся. Уперлись. Знать не знаем. Ничего из них не выбьешь.
Медников погладил левую ладонь правой:
— У меня скажут-с.
— С пристрастием, думаешь? — фыркнул полковник.—А я, по-твоему, что — мармеладом угощал?.. Я говорю, ничего от них не узнаешь: варнаки. С него шкуру сдери — раз уж он уперся, не пикнет.

Глава XXIV

БУЛОЧНИКИ

По Тверской вниз опрометью вроссыпь бежали люди. Издали, от Страстной площади, доносилась оружейная трескотня.
Козуба ухватил за плечо бежавшего навстречу рабочего:
— Что там?
Рабочий задохся от бега. Не сразу ответил:
— У Филиппова булочники бунтуют…
— Забастовка, знаю,— перебил Козуба.
Но парень махнул рукой:
— Бунт, говорю. Стреляют пекаря-то. В доме заперлись и лупят… Страсти. Войск нагнано! Кровь по всей улице…
Козуба выпустил плечо. Парень пошел дальше успокоенным, но все еще вздрагивающим шагом.
Шедший с Козубой приземистый черноволосый рабочий спросил тревожно:
— Филипповцы?.. Никак, Иринин район?
Козуба кивнул хмуро:
—Я и то подумал. Давно не терпится девке… Сказано было: выжидать… А ну, ходу!
Они быстро пошли по улице вверх. Навстречу все еще бежали прохожие. Вдогонку им неслись крики, свистки, улюлюканье…
— Куда?.. Стреляют, слышишь!..
Глуша ревом сигнальной трубы, громом колес тяжелого обоза, промчалась, в обгон Козубы и рядом с ним шагавшего рабочего, пожарная часть. Вынырнул из переулка жандармский конный разъезд. Офицер, скривясь в седле, придерживал рукой в лопнувшей белой замшевой перчатке рассеченную щеку. Впереди грянул залп.
— Царские! — прошептал на бегу Козуба.— Ровно стреляют. Наши так еще не умеют. Наши — каждый по себе…
И, словно в подтверждение, застучали одиночные перебойные выстрелы.
Поперек улицы, зыбясь штыками, перекинулась солдатская цепь. Она надвигалась бегущим вслед. Перед нею, блистая лаковыми сапогами, подгибая колени, метался щеголеватый околоточный:
— Осаживай!.. Стрелять будут!..
Козуба и рабочий прижались к ближайшему дому, в темную впадину ворот. Впадина была уже до отказа набита людьми: отсюда виден был как на ладони весь огромный филипповский дом.
Вдоль стен медленно поднимались вверх штурмовые пожарные лестницы. С крыши на медные начищенные пожарные каски летели кирпичи, палки и гремучие железные листы. Сквозь разбитые стекла верхнего этажа стреляли порывистым и редким огнем. Посреди мостовой офицер — шашка наголо, охрипший от командного крика, в смятом мундире, словно он только что вырвался из рукопашного боя,—кричал рассыпавшимся по улице солдатам:
— Пачки!.. Чаще огонь!.. Охотники, к лестницам! К штурму!
Горнист заиграл сигнал к атаке. Под убыстрившимся — до урагана — огнем сыпалась оспинами отбитая штукатурка. По штурмовым ступеням, неуклюже и боязливо ступая тяжелыми сапогами, потянулись ‘охотники’. Сбившись в кучу, солдаты молотили бессильно прикладами в запертые сплошные высокие железные створы ворот.
Камни полетели чаще, и чаще застучали выстрелы. Чей-то голос, высокий и звонкий, донесся сверху — с крыши или с верхнего этажа. Слов было не разобрать, но гудевшая за спиной у Козубы, вместе с ним из воротной впадины вплотную к цепи застыла придвинувшаяся толпа. И сразу вверх, на голос, поднялись головы.
Мелькнуло в воздухе тело. С лестницы, с крыши?.. Кто?.. Козуба не успел разобрать: тотчас сбилась над павшим тесная кучка, и от угла, от аптеки, заспешили санитары в белых халатах, с красными крестами на рукавах. Черный рабочий, навалившись на спину Козубы, жарко дышал ему в затылок, и по прерывистому этому дыханию Козуба чувствовал, что черный думает о том же и боится того же, чего и он, Козуба.
— Ура-а!..— крикнул неистово чей-то голос над самым ухом.
Солдаты, в цепи, растерянно и поспешно выбросили ружья наизготовку. Крик подхватили. Он понесся вниз по Тверской, перебросился на крышу филипповского дома. Солдаты отхлынули от ворот, по панели поволокли горластого офицера с запрокинутой головой: с лестниц вниз, во весь дух, катились вдогон отходившей в беспорядке роте охотники-штурмовики.
— Ура-а!..
Но снова взвизгом прорезал воздух горн: от Страстной подходила свежая гренадерская колонна. По команде она перешла в бег, размыкаясь на ходу.
— Ура-а!..
Теперь кричали солдаты — у лестниц, у ворот, опять загудевших под частыми ударами. Ефрейтор—юркий остроусый—переметнулся, обрывая полы шинели о копья запертых ворот. Прогрохотал сбитый замок. Визгнули ржавые петли, и, цепляя штыком за штык, толкаясь плечами, во двор хлынул солдатский поток.
—Полтавский бой!—хихикнул мещанин в чуйке, с Козубою рядом. Оглянулся вокруг и испуганно замолчал.
На минуту наступило затишье. Затем в доме, внутри, захлопали глухо выстрелы, ударил протяжным гулом тяжелый взрыв.
— Бомба? — прошептал черный.
Козуба чуть заметно кивнул. Он знал, что у рабочих-дружинников были бомбы.
Гул смолк, смолкла и стрельба. Из подъезда дома напротив булочной вышел толстый полицейский полковник. Он глянул осторожно, скривив негнущуюся, бычью свою шею, на крышу и шагнул уже уверенным шагом вперед. Снял фуражку и вытер запотевшую, несмотря на сентябрьский холод, лысину.

Глава XXV

ЧУТЬ БЫЛО…

Из подъезда выносили тела. Их складывали поленницами на дожидавшиеся военные подводы. Толпа, нажимая на цепь, смотрела, затаив дыхание.
Всхлипнула женщина:
— Господи, сколько!.. За всю жизнь столько покойников не видела.
Козуба сказал сквозь зубы:
— Дай срок, больше увидишь. За рабочим, брат, не пропадет. Рабочий, брат, счет помнит. Сполна уплатим!
— Женщина! Гляди!..
На полицейских руках, платком накрытое,— ее, Ирининым платком, не обознаться!— легкое тело. Козуба не сдержался:
— Она!
Шепотом вырвалось. Только чуть слышно. Но тотчас на плечи легла тяжелая рука:
— Знакомая?
Обернулся. Высокий, грудастый, усатый, бачки жандармские, мешком висит, явственно не со своего плеча, пальто. Переодетый.
И раньше чем Козуба успел ответить и разъяснить, трелью залился свисток, толпа вкруг попятилась испуганно и злобно, черный — товарищ — отошел, беззаботно оправив на макушке картуз, около Козубы засуетились какие-то люди. Глянуло в лицо дуло.
— А ну-ка, пожалуйте!
Солдат в цепи посторонился. Кучкою подошли к подъезду.
— Стой, не закладывай эту…
Полицейские опустили на панель уже взброшенный было на руки труп: он должен был лечь поверх той, убитой, вторым рядом. Толстый полковник выслушал торопливый доклад, ткнул Козубу пальцем в плечо:
— Опознал? Кто такая?
— Вы о чем?—хмуро спросил Козуба,—Не понимаю, извините, вашего вопроса.
— Опять докладаю…— Усатый поднял руку к шашке и отдернул спохватившись.— Сам слышал, как они крикнули: ‘Она!’ Стало быть, знакомая. Имею свидетелей — вот…
Справа и слева вывернулись агентские подлые рожи.
— ‘Знакомая’! — передразнил Козуба.— То всё мужиков несли, а вдруг — женщина. Я и удивился. А ты уж рад стараться… Хватать-то с разумом надо, любезный. Понимать надо, кого берешь.
— А ты кто такой, чтобы тебя понимать? — насмешливо спросил полковник и протянул руку.— Паспорт при себе?
— Обязательно,— с высшим спокойствием произнес Козуба и расстегнул пальтецо.— Почетный гражданин города Сердобска Николай Никифорович Кашкин.
Он протянул полицейскому паспортную книжку. Тот послюнявил палец, полистал: участковые отметки были на месте, пестрели гербовые погашенные марки прописки.
— Ладно. Паспорт пока при мне останется,— кивнул пристав.—Проверим. Пока—можешь идти.—Он обернулся к полицейским: — Клади!
Труп подняли с панели. В тот же миг острый, пронзительный крик заставил дрогнуть всю улицу. На телеге платком укрытый труп шевельнулся. К голове поднялась узкая бледная рука.
Ближайшие люди шарахнулись в стороны. Сам пристав попятился в подъезд.
Козуба рванулся вперед:
— Жива!..
Рука откинула платок. Открылось лицо. Черные под спекшейся кровью волосы, круглое, полное загорелое лицо.
Не Иринино.
Булочница, наверно.
Женщина приподнялась. Со всех сторон к ней бросились люди. Козуба отступил, повернулся, уверенным шагом прошел сквозь цепь.
— Скажи на милость, чуть было живую не похоронили!..
До первого переулка и — влево. Быстрым шагом, затем и вовсе бегом. На следующем, дальнем углу перед афишной доской ждал черный. Он укоризненно качнул головой:
— Эк тебя угораздило!
— Что я, бревно? — сердито отозвался Козуба.— Она меня, прямо сказать, по складам читать учила. Я у нее в кружке свет увидел. Легкое дело: думал ведь— наповал. А вышло — не она.
Не она?!—радостно выкрикнул черный и даже схватил Козубу за грудь.— Не она. говоришь?
— Не она… Впрочем, ежели ее взяли, тоже дело не легкое. За стрельбу—на виселицу упекут, как пить дать.
— На!—осклабился черный.— Не посмеют. Теперь, брат, и до полного расчета небось не долго ждать. Уж ежели пекаря заместо булок бомбы печь стали… Пошли однако. Что мы, в самом деле, как дураки стоим!
Они шли некоторое время молча. Потом черный спросил:
— Как выкрутился?
Козуба поморщился:
— Что говорить? Паспорт только пропал. Он, конечное дело, фальшивый, сделать новый недолго. А вот жена заругается: только что в комнату въехали — опять съезжать.

Глава XXVI

СОБСТВЕННЫМИ ПРОКУРОРСКИМИ РУКАМИ

Ключ проскрежетал в замке двойным поворотом так подхалимски торопливо, что Бауман, не обернув головы, определил: в камеру входит начальство. Он не ошибся: в распахнувшуюся тяжелую дверь вошел молодой еще, но уже с ‘генеральскими’ петлицами на форменном сюртуке, с золотым лицейским орлом на правой стороне груди, высокий и красивый человек.
Он поклонился учтиво, небрежно качнув набок расчесанным старательно, волосок к волоску, пробором:
— Прокурор судебной палаты. Ваше дело чуть ли не полтора года находится у нас в производстве. И вы столько месяцев в изоляторе… Я счел долгом посетить…
Полтора года? Не меньше? Здесь, в глухом этом затворе, Бауман потерял точный счет времени. У него отобрали карманные часы, и время слилось в одну бесконечную ленту в полумгле глухой каморки этой, где сквозь частую решетку высокого, под самым потолком, окна не видно было даже неба и нельзя было определить — ночь ли спустилась или туча нашла, весна наступила или просто солнце особенно ярко напряглось морозным светом зимних полудней. Лампочка горела день и ночь. Отсчитывать сутки можно было только по еде, но поскольку ужин не отличался ничем от утренней трапезы, гнетущей была монотонность дней, и Бауман бросил считать их. Он неделями не слышал человеческой речи. Он отвык от своего голоса и, когда заговаривал с надзирателем, собственный голос казался глухим, хриплым и неприятным. На стуки не отвечали — ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. Ему даже не мешали стучать: надзиратель, улыбаясь, смотрел в фортку. Явно, стуки были безнадежны. И за все время — никакой передачи. Хорошо еще, книги дают. Не сообразили лишить и этого, последнего…
Значит, полтора года?
Бауман продолжал сидеть, неподвижный. Прокурор шагнул к столу. Надзиратель бесшумно скользнул в камеру, подставил его превосходительству стул. Прокурор сел.
— Не находите ли вы, что пора дать делу движение? Едва ли вы чувствуете себя хорошо в том совершенном уединении, которое вам создано. Может быть, отчасти тут и наша вина, что дело стоит на месте. Мой предшественник, очевидно, не нашел в разговорах с вами должной почвы. Я хочу исправить это. Давайте поговорим по-человечески.
Бауман повел плечом:
— Такого языка пока нет в природе. У вас — один язык, у меня—другой. Нам не о чем разговаривать.
— Зачем этот тон? — вкрадчиво сказал прокурор.— Зачем понапрасну осложнять положение, и без того достаточно сложное?
Он открыл портфель, достал аккуратненькое, в синей обложке ‘дело’ и демонстративно медленно стал перелистывать его. Бауман следил глазами.
Ордер охранного на арест, препроводительная в тюрьму, краткая справка из охранного, протокол допроса 2 июля 1904 года.
— Первый—и единственный!—Прокурор сокрушенно покачал головой.— За пятнадцать месяцев! Зачем вы это делаете?
— Я?
Прокурор провел ногтем по строчкам:
— ‘…где проживал и когда приехал в Москву, сказать отказался. На вопрос о виновности или невиновности отвечать отказался, равно отказался вообще от дачи показаний’. Всё.
— По-моему, вполне достаточно.
— Но как же в таких условиях можно двинуть вперед следствие? Под протоколом даже подписи вашей нет.
— Никакого участия в следствии я и не собираюсь принимать. Подпись—это уже участие.
— Но ведь вы сами себе создаете невыносимые трудности. Своим упорством вы затягиваете дело.
Бауман не ответил. Прокурор прикусил губу, но все же продолжал.
— Ваша тактика только вам и вредит. Нам все равно все превосходно известно: и о вашей роли на втором съезде партии, и на съезде Лиги, и в Северном бюро, и в Московском комитете… За точность сведений смею поручиться. Показания, стало быть, могут только облегчить вашу участь, хотя бы в том смысле, что,— прокурорский голос стал предельно мягким,— я немедленно удовлетворил бы ходатайство об освобождении вас на поруки.
Брови Баумана дрогнули еле заметно:
— Ходатайство на поруки? Кто возбудил его? Прокурор ответил не глядя:
— Ваша… супруга. Надежда Константиновна. На этот раз Бауман не сдержал движения:
— Надежда Константиновна? Каким образом? Она же здесь, в Таганке, за решеткою, и…
Он оборвал на полуслове и нахмурился: прокурор усмехнулся — прямо в лицо — наглой и холодной усмешкой:
— Вы плохо осведомлены. Это вполне понятно в условиях строгой изоляции, к которой мы вынуждены были прибегнуть. Ваша супруга— на свободе. Да. Мы нашли возможным освободить ее под залог.
Брови Баумана сдвинулись теснее:
— Почему?
Прокурор развел слегка руками:
— Имели основания, очевидно. Бауман вспыхнул:
— Вы хотите сказать, что госпожа Кузьмина дала показания?
— Я ни-че-го не хочу сказать, поскольку вы упорствуете. Я только сообщаю факт…— Он наклонился ближе, и голос его стал тихим и задушевным: — И сообщаю его как живое свидетельство нашей способности именно по-человечески (хотя вы и отрицаете это слово) подходить к людям, повинным даже в тяжких нарушениях существующих установлений. Конечно, государственное преступление есть государственное преступление, закон обязан его покарать, но карать мы стремимся, памятуя, что перед нами не только преступник, но и человек. В этом — смысл судейского нашего служения. Вот почему мы не остановились даже перед тем, чтобы освободить вашу супругу — хотя обвинение, тяготеющее над ней, велико,— когда мы узнали, что у вас создалось чрезвычайно скорбное семейное положение… Я не рискнул бы вас огорчать таким сообщением — в тюремных условиях всякое огорчение особо тягостно,— но ваша супруга уполномочила меня на это…
Семейное положение? Надя уполномочила этого фертика? Что за вздор! Бауман повел плечами брезгливо:
— Вы полагаете, что я поверю, будто Надежда Константиновна на свободе? И будто она называет себя моею женой?..
Прокурор вздохнул. Вздох прозвучал искренне.
— Д-да, действительно, трудный вы человек. По счастью, у меня документ. Вы, конечно, хорошо помните почерк вашей… почерк Надежды Константиновны, хочу я сказать.
Он достал из кармана аккуратно сложенный листок, развернул и показал издали. Бауман порывисто протянул руку: он узнал всегдашний неровный почерк Нади.
‘Коля, милый. Я на свободе. Пишу только о семейных делах, потому что только о них разрешили. Отец опасно болен, предстоит операция, могущая иметь смертельный исход. Твое присутствие необходимо,— домашние совсем с ног сбились, хлопот столько, что рук никаких не хватает. Мама здорова, легкий был флюс, но корень зуба цел абсолютно, так что не беспокойся. Тебя жду — не сказать. Иди на всё, чтобы вернуться ко мне. Целую крепко, крепко. Надя’.
Прокурор зорко следил за выражением лица Баумана, пока тот читал.
— Вы видите, я не уклонился от истины ни на йоту. Без всякого преувеличения смею сказать: ваша супруга, как вы видите, всемерно поддерживает мои настояния. ‘Иди на все’. Из этого вы должны же понять, насколько действительно необходимо ваше присутствие в семье…— Он осторожно потянул записку из рук Баумана.— К крайнему моему сожалению, я не вправе оставить вам этот документ. По содержанию своему он совершенно невинен, конечно, но кто поручится, что между строк нет еще каких-либо добавлений?.. Надежда Константиновна не только ваша супруга, но и политическая ваша сообщница, а подпольная техника в смысле химического письма достигла большого совершенства: это нам достаточно известно.
Бауман пожал плечами равнодушно:
— Пожалуйста. То, что меня интересует, я уже знаю.
Прокурор выждал, затем пододвинул портфель:
— Ну что ж, Николай Эрнестович, приступим? Мы нетребовательны: всего несколько слов, хотя бы даже без вашей подписи, поскольку вы не признаете формальностей. И потом — вольный воздух, воссоединение с вашей семьей… Разрешите?
Портфель раскрылся, лист бумаги, походная с позолотой, чернильница. Бауман снова взял книгу. Но пальцы его дрожали. Он ответил не сразу:
— Завтра. Я дам знать через администрацию.
Прокурор пошевелил губами. Казалось, он проговорил какие-то не услышанные Бауманом слова. Он уложил обратно бумагу, поднялся и пошел к двери. Она беззвучно распахнулась перед ним: надзиратель явно подслушивал. На пороге прокурор остановился:
— Вы не заслуживаете, конечно, но я обещал вашей жене…— Он вынул из портфеля паспарту с наклеенной на нем репродукцией ‘Сикстинской мадонны’ и протянул Бауману.— Сюжет — действительно…— улыбнулся он, заметив удивление Баумана.—Но, по закону, мы вправе пропускать только божественные изображения.
Бауман взял мадонну. На щеке у нее жирным круглым пятном лиловела разрешительная прокурорская печать.

Глава XXVII

НАКАНУНЕ

Прокурор вышел. И тотчас прильнул к дверному глазку надзиратель. Потаращился, мигнул и скрылся.
На волю? Любой ценой?
А что значит мадонна?
Он повертел в руках толстый, плотный картон. Присмотрелся — и резким движением отодвинулся в угол у внутренней, коридорной стены: ‘мертвый угол’, потому что его нельзя было обстрелять глазом из дверной фортки или глазка. Торопливо, до крови надрывая ногтя, он расщепил картон. Забелела папиросная, тонкая бумага. Он рванул, забыв всякую осторожность, перед глазами развернулась тетрадка печатных—газетных трехстолбцовых листков:

ПРОЛЕТАРИИ

Ленин! Он, наверно! Иначе бы не прислали.
Руки дрожали небывалым, неодолимым волнением.
Заговорил! Значит, все хорошо.
Передовица: ‘Извещение о III съезде Российской социал-демократической рабочей партии’. За подписью Центрального Комитета. И с первой же строчки—родные, знакомые, простые и сильные слова. Слова Ленина.
Значит—победа! Победа Ленина—в партии. Но это же значит — победа революции!..
Буквы, мелкие, газетные, дрожали в глазах. И на первых же строчках сдавило дыхание. Он перечитал, не поверив:
‘Революция вспыхнула и разгорается все шире, охватывая новые местности и новые слои населения. Пролетариат стоит во главе боевых сил революции’.
Строчка бежала за строчкой. Бауман читал жадно. Все ушло из сознания, кроме этих слов, каждой буквой, каждым знаком вливавших новую и новую бодрость и силу.
Глазок в двери откинулся, надзирательский глаз пошарил по пустой камере: заключенный в ‘мертвом углу’. Это не допускается. Но надзиратель сегодня не придерживался инструкции. Он опустил глазок и отошел. Бесшумно, как бесшумно подкрался.
Бауман читал:
‘III съезд был созван Бюро, выбранным большинством комитетов, работающих в России, и ЦК партии’.
Заставили-таки и ЦК!
‘На съезд были приглашены все комитеты, отделившиеся группы и недовольные комитетами периферии, и громадное большинство их, в том числе почти все комитеты и организации меньшинства, выбрали своих делегатов и послали их на съезд за границу. Таким образом было достигнуто все, осуществимое при наших полицейских условиях, для созыва общепартийного съезда, и только отказ трех заграничных членов бывшего совета партии повлек за собой бойкот съезда всем меньшинством партии. III съезд, как видно из приводимой ниже резолюции его, возлагает на этих трех членов всю ответственность за раскол партии’.
Трое? Плеханов, Мартов, Аксельрод? Наверно, они! Махровые из махровых.
‘III съезд признал неправильность того поворота к устарелым, отжившим взглядам экономизма, который наметился в нашей партии, но в то же время съезд создал точные и определенные, закрепленные уставом партии, обязательным для всех членов ее, гарантии прав всякого меньшинства’.
И дальше:
‘Но кроме этих общих и основных задач социал-демократической рабочей партии, переживаемый революционный момент выдвигает перед ней роль передового борца за свободу, роль авангарда в вооруженном восстании против самодержавия. Чем упорнее становится сопротивление царской власти народному стремлению к свободе, тем могучее растет сила революционного натиска, тем вероятнее полная победа демократии с рабочим классом во главе ее. Проведение победоносной революции, отстаивание ее завоеваний возлагают гигантские задачи на плечи пролетариата. Но пролетариат не испугается великих задач. Он с презрением отбросит от себя тех, кто сулит ему несчастья от его победы. Российский пролетариат сумеет исполнить свой долг до конца. Он сумеет стать во главе народного вооруженного восстания. Он не испугается трудной задачи участия во временном революционном правительстве, если эта задача выпадает на его долю. Он сумеет отбить все контрреволюционные попытки, беспощадно раздавить всех врагов свободы, грудью отстоять демократическую республику, добиться революционным путем осуществления всей нашей программы-минимум… Победив в предстоящей демократической революции, мы сделаем этим гигантский шаг вперед к своей социалистической цели, мы сбросим со всей Европы тяжелое ярмо реакционной военной державы и поможем быстрее, решительнее и смелее пойти к социализму нашим братьям, сознательным рабочим всего мира, которые так истомились в буржуазной реакции и духовно оживают теперь при виде успехов революции в России. А с помощью социалистического пролетариата Европы мы сумеем не только отстоять демократическую республику, но и пойти к социализму семимильными шагами.
Вперед же, товарищи рабочие, на организованную, дружную и стойкую борьбу за свободу!
Да здравствует революция!
Да здравствует международная революционная социал-демократия!
Центральный Комитет РСДРП’
Бауман выпрямился.
Когда это было написано?
В заголовке газеты:
‘Женева, 27 (14) мая 1905 года’.
Мая! А сейчас… сентябрь? Октябрь?..
Смысл Надиной записки ясен. До последней точки. Без всякой химии. Только об одной ‘операции’ с возможным смертельным исходом и может идти речь. ‘Вооруженное восстание’. Ясно. Только идиот может не догадаться, о каком ‘отце’ говорит записка. ‘Царь-батюшка’, ‘отец’ — почетнейший титул во всех челобитьях от незапамятных холопских времен царской Руси. Теперь не ‘челом’ — оружием будем бить! ‘Операция’…
Без него, Баумана? Нет! Конечно же! Идти на всё, но вырваться…
‘Все сбились с ног’. Действительно, можно себе представить, что там делается, если восстание на очереди! Разве каких-нибудь рук хватит? Правда, ‘мама’ уже здорова. ‘Мамой’ в конспирации звали Московский комитет. Стало быть, оправились от провала. ‘Ко-рень зуба’—Ко-зуба цел. ‘Абсолют-но’—значит, и Леля, Абсолют, на воле… Это чудесно, конечно! Абсолют — превосходный работник, а Козубе по нынешним временам цены нет: москвич, коренной, наследственный пролетарий, связи по всем заводам, популярность среди рабочих громадная. Но сейчас, если на очереди выступление,— мобилизация всех сил нужна, до последнего. Как Ильич говорит: каждого человека ребром ставить нужно. Надо вырваться, вырваться, доподлинно, любой ценой!
Опять прильнул к глазку надзирательский глаз. И отдернулся успокоение: заключенный сидит, раскрытая книжка в руках.
Газета — за пазухой. Клочья изорванной мадонны — в ‘мертвом углу’.
Любой ценой! Конечно, не ценой показаний. Об этом, само собой, не думали там, ‘домашние’, когда Надя писала записку. Любой путь, кроме этого.
Побег? Невозможно. Незаметно не выбраться, а пробиться голыми руками сквозь два военных караула, десяток затворов… Бред! Изолятор — в третьем этаже: ни вниз, ни на крышу.
Стало быть, долго раздумывать, собственно, не о чем. ‘Все’ приводится к одному—голодовка. Голодовкой заставить выпустить на поруки…
О ней, наверно, и говорит Надина записка, потому что идти на голодовку — значит идти ‘на все’, до смерти включительно. В этом, и только в этом, сила голодовки: в угрозе смертью. Если тюремщикам не будет ясно, неоспоримо, что именно так—до конца,—решена голодовка, они никогда не уступят. Идти — до смерти. Только — голодовка!
Бауман встал, прошел по камере. Три шага от стола и до двери. Поворот. Опять три шага.
Смерть? Ерунда. Он же врач, он знает.
Если в голодовках люди и доходили до самого смертного порога, то на это была их собственная воля, или, вернее, собственное безволие. Нежелание жить. Поэтому они кончались в несколько дней: на большее не хватало запаса… не белков — воли. Живое— доподлинно живое — тело не так-то легко обессилить. Для этого надо ‘сжечь’ пятьдесят — шестьдесят процентов его веса, а на это, при разумном расходовании, надо не меньше двух месяцев, а то и восьмидесяти дней. Он помнит это еще со студенческих лет, когда учил законы обмена. Формула забылась. Но основное в памяти твердо: расход двадцать семь — тридцать калорий в день на килограмм веса. Для человека среднего веса смертная потеря не раньше, стало быть, как через два месяца. Конечно, если на это есть воля…
Три шага, поворот, опять три шага. И опять охранный зрачок в глазке двери.
Два месяца. О смерти голодной даже не приходится думать. Уже потому, что те, там, на воле, не дадут ему этого срока. Может быть, не дадут и тех нескольких дней (сколько—не рассчитать!), раньше которых не сдастся ‘начальство’. Правда, он, конечно, не один будет голодать… Как только в тюрьме станет известно, что он объявил голодовку, товарищи поддержат: это ускорит развязку. Осенью прошлого года здешние, ‘таганские’, большевики уже голодали: это было перед самым переводом его в изолятор. Тогда уступки даны были на одиннадцатый день. Теперь прокурору придется сдаться пораньше, если волна на подъеме. Тогда же было затишье.
Голодовка.

Глава XXVIII

ВСЕОБЩАЯ

В Средне-Тишинском, на Пресне, на третьем этаже, в крошечных двух комнатках гулом гудели рабочие. Туманом висел густой махорочный дым. Козуба над раскрытым ящиком, в котором рядами поблескивали новенькие, чистенькие, ровные — один к одному — браунинги, убеждал наседавшего на него худого вихрастого рабочего:
— Пойми ты: не одна у нас по Москве ваша фабрика.
— Не одна? — обиженно выкрикнул рабочий.— Не о какой-нибудь речь: о Прохоровке… Это тебе что? У нас и сейчас пятьсот человек в дружины записалось. Дай оружие — тысячу выставлю.
— Да ты вникни, стриженая твоя голова: в эту присылку, русским языком тебе сказано, у меня и всех-то полтораста штук, на всю Москву, а ты на одну Прохоровку двести хочешь! Тридцать даю — бери, и разговору конец.
Кругом поддержали в двадцать голосов:
— Не задерживай, Семен! Козубу знаешь? Раз сказал—стало быть, крепко. Да на Пресне у вас итак с оружием легче, чем в других районах. Одна шмидтовская дружина чего стоит: какое оружие имеет! А у нас хотя бы взять в Замоскворечье…
— То — шмидтовские, то — мы,— огрызнулся прохоровец.— Они драться будут, а мы что, стреляные гильзы подбирать?.. Хоть шестьдесят дай, Козуба!.. Ты ж сам прохоровец был, должен своим порадеть… Ей же бог, с тридцатью мне на фабрику не показаться. Проходу не будет: заклюют!
— Не бойся!—рассмеялся Козуба, отсчитывая револьверы: — …двадцать восемь, двадцать девять, тридцать… Между прочим, в самом деле, не задерживай. Время у всех на счету.
Дверь распахнулась, вихрем ворвалась девушка. Широкий ковровый платок на голове и плечах.
— Ну, теперь держись, ребята! Последняя железная дорога стала: Финляндская. У железнодорожников, стало быть, всеобщая! Чувствуете, к чему дело идет?— И выбросила на стол из-под платка пачку прокламаций,— От Московского комитета. Свежие. Еще краска мажет.
Козуба усмехнулся, подмигнул:
— То-то я гляжу, товарищ Ирина, усы у тебя под носом: откуда бы?
Ирина отерла лицо. Комната дружно захохотала.
— Совсем размазалась! Тебе теперь не от пекарей —от трубочистов в стачечный делегатом, не иначе. Глянь-ка в зеркальце… во-он, на стенке… Хороша?
Листки уже шли по рукам.

‘РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!

ВСЕОБЩАЯ ЗАБАСТОВКА

Товарищи! Рабочий класс восстал на борьбу. Бастует половина Москвы. Скоро, может быть, забастует вся Россия. В могучем порыве рабочий класс стремится свергнуть вековой гнет насилия и произвола. Рабочий класс объявил борьбу на жизнь и смерть правительству воров и разбойников — царскому самодержавию. Он объявил войну и капиталистам — виновникам его нищеты. В этот великий миг каждый, в груди у кого бьется пролетарское сердце, должен встать на борьбу. Кто не с нами, тот против нас, кто сидит теперь сложа руки, тот изменил рабочему делу.
Бастуйте же все, до единого. Идите на улицы, на наши собрания. Выставляйте наши требования—экономических уступок и политических свобод: свободы слова, личности, собраний, союзов, созыва учредительного народного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования’.
Козуба крякнул одобрительно:
— Чистая работа!
— Еще бы!—Ирина тряхнула косами.—Не как-нибудь—на ротационной печатали. Вот это техника! Что будет, товарищи, когда мы технику себе наконец заберем! Вспомнить смех, как четыре года назад я печатала… Рамочка картонная, трафарет гвоздиком наколот. А здесь—стальные валы. Гудит… Красота! Силища! Мы же в Сытинской…
— Сытинскую захватили? Вот это дело!
— Захватили!—смеялась Ирина.—Ко входу, к машинам, к телефонам дружинников поставили с оружием. Хозяина и управляющего — под арест. Шпик там каким-то способом между рабочими сунулся, так опознали сейчас же. Чуть его сгоряча в ротационку не спустили.
Кто-то отозвался сочувственно:
— А что думаешь: отделали бы за первый сорт.
Но остальные не поддержали:
— Ну, еще пачкотню заводить! Стукнуть по башке, и всё тут.
Ирина кивнула:
— Предлагали и это. Но только большинство решило — рук не марать.
Кругом зароптали:
— Неужто так просто и отпустили?
— Не просто,— успокоила Ирина.— Красками вымазали. Всеми, что в типографии есть, во все колера. И для понятности написали и на груди, и на спине, и на лбу прописными литерами: ‘Шпик’.
Козуба одобрил:
— И так ладно. Под эдаким этикетом дойдет до дому либо нет — его счастье: типографская краска въедливая, не скоро сотрешь. У тебя-то усы все еще на месте… Пойди-ка к Нюре, она тебе керосину даст — красоту навести. Неудобно неумытой. Революция.

Глава XXIX

‘КРЕПКИЕ ПОДДАВКИ’

— Революция?
Голос прозвучал глухо, отчаянным, но злобным и тихим шепотом по застланному коврами кабинету генерал-губернатора. Дубасов стоял посреди комнаты, глубоко засунув руки в карманы, втянув в белый тугой крахмальный воротник жилистую шею. Дыбились на поднятых гневным пожатием плечах адмиральские золотые с черными двуглавыми орлами погоны.
— Революция? Вы по-ни-ма-е-те, что вы такое говорите, господин обер-полицмейстер?
Полицейский генерал, горбоносый, чуть дрогнул и крепче зажал в руке серую, серебром окантованную барашковую шапку:
— Так точно, ваше высокопревосходительство. Если бы только Москва, можно бы назвать — бунт. Но ведь по всей России, ваше высокопревосходительство, то же самое делается. Дороги стоят, телеграф не работает, ни одна заводская труба не дымит. Света нет. Того и гляди, водопровод остановят. Аптеки — и те закрылись… В Петербурге, изволите знать, даже императорский балет бастует…
— И митрополичьи певчие,— подсказал тихий шамкающий голос.
Седенький редковолосый старичок, в малиновой темной шелковой рясе, в белом клобуке, затряс бородкой, согнувшись в глубоком кресле. Он один сидел, все остальные (их было человек шесть-семь в этом кабинете) встали, как только Дубасов поднялся из-за огромного дубового стола, уставленного серебряной письменной утварью.
— Стало быть,— адмирал перевел вновь глаза с митрополита на полицмейстера,—я должен вас так понять: вы не ручаетесь за город? Говорите напрямки: полиция не может справиться?
Серая шапка сжалась в комок. Но полицмейстер ответил твердо:
— Так точно. Не может. Я вынужден был приказать снять уличные посты и сосредоточить все силы в участках, в распоряжении приставов. На улицах полиции показываться небезопасно. Особенно — одиночным. Смею доложить: были уже случаи разоружения толпой…
— Разоружения? — Адмирал сощурился. — Ваши люди дают себя разоружать, ваше превосходительство?
Полицейский потупился:
— Требовать с них нельзя, ваше высокопревосходительство. Оклады малы, я уже сколько раз входил с представлением к господину министру. Ведь гроши платим, прямо надо сказать: никто не желает рисковать за такую цену.
— А отечество? — прогремел Дубасов. Сквозь седую щетину коротко подстриженных волос выступила багровая краска, жилы на висках набухли.— Присяга?! Первый долг верноподданного—живот положить… Странные для русского человека, и тем более офицера, рассуждения, генерал! Я воздержусь пока их квалифицировать, но долгом почитаю предупредить…—Он обернулся к остальным:—И вам не повредит ознакомиться. Секретная депеша министра внутренних дел. По счастью, военный телеграф работает: господа забастовщики забыли или не знают о его существовании.
Генералы переглянулись. Дубасов мелкими шажками подошел к столу и взял лежавший поверх груды бумаг телеграфный бланк:
— ‘С неуклонной энергией и решимостью, без всяких снисхождений и колебаний принимайте меры к полному сокрушению мятежа…’
Пауза. И — с особым выражением:
— ‘Немедленно устраните от должностей тех правительственных и выборных служащих, которые дозволили бы себе тем или другим способом содействовать мятежу, укрывали мятежников, пли высказывали им сочувствие, или обнаружили слабость…’
Адмирал бегло глянул па полицмейстера и повторил с ударением:
— ‘…слабость и попустительство к мятежникам’. Изволили слышать?
Он сложил бланк.
— Вернемся к московским делам. Полиция, стало быть, по существу, выбыла из строя? Так и прикажете записать?
Полицмейстер промолчал. Дубасов круто повернулся на каблуках к высокому, у письменного стола стоявшему генералу. Он спросил отрывисто:
— Войско?
Генерал медленно поднял голову:
— На казаков и кавалерию, сумцев особенно, можно положиться. Но пехота не вполне надежна. В Ростовском полку даже определенно можно сказать — брожение.
— Та-ак…— протянул Дубасов.— Серая скотинка тоже начинает крутить хвостом?.. Меры?
— Все, все сделано,—торопливо затряс головой генерал.— Солдаты фактически заперты в казармах: никаких отпусков, и вообще ни один нижний чин не выходит за ворота. Караулы утроены. Учебным командам — эти надежны — выданы полные боевые комплекты патронов. Господа офицеры бессменно и в полном составе находятся при своих частях. Я приказал им запросто беседовать с нижними чинами и даже… играть с ними, для популярности, в шашки.
Адмирал оскалил зубы насмешливой и тяжелой улыбкой:
— Ну и… играют? Надеюсь, вы разъяснили им, что надо играть в поддавки, а не ‘в крепкие’?
Командующий не понял, он дробно заморгал седыми ресницами. Но и остальные присутствующие явно смутились. Самый молодой из них—в судейском сюртуке, с золотым лицейским знаком на груди — спросил, растягивая слова:
— Разрешите просить разъяснений. Телеграмма господина министра внутренних дел говорит о беспощадных мерах. О том же говорит всем известный недавний приказ генерала Трепова: ‘Холостых залпов не давать, патронов не жалеть’. Фраза бессмертная — она войдет в историю. Все это указывает на игру ‘в крепкие’, если использовать иносказание, к которому было угодно прибегнуть вашему высокопревосходительству. Между тем в ваших последних словах есть как бы намек на иную тактику. Вы, стало быть, имеете основания полагать, что его императорское величество…
Дубасов ответил не сразу. Невольно он поднял глаза на висевший прямо против стола огромный, больше человеческого роста, царский портрет.
Император стоял в конноартиллерийском мундире, с барашковой парадной шапкой в руке, на фоне какого-то дворца. Портрет этот висел в генерал-губернаторском кабинете давно, но Дубасов сейчас только заметил, что у царя нелепо и жалко подогнуты почему-то коленки, улыбка на лице растерянна и жалка. Да и поставлен он почему-то посреди мостовой, как городовик на посту перед казенной винной лавкой. И в довершение всего—с непокрытой головой, без шапки, на улице! Черт знает что! Идиот писал или… крамольник? Надо приказать немедленно вынести вон эту мерзость.
Он еще раз оглядел портрет очень пристально.
А ведь, надо правду сказать, похож… Каналья художник! Вот почему третьего дня, когда здесь была делегация общественных организаций, господа делегаты скалили зубы именно на эту стену… Теперь для меня ясны эти улыбки…
Кто-то кашлянул. Кашель вернул на место отбившуюся в сторону адмиральскую мысль.
— Предположения его величества?
В кабинете были только ‘свои’: высшие здешние начальники и прокурор. Можно и должно было говорить открыто.
— Положение критическое,— медленно заговорил адмирал.— На это не приходится закрывать глаза. Выходов возможных — два. Наиболее желательный и надежный, конечно,— военная диктатура.
— Дмитрий Федорович Трепов, — тихо, словно про себя, сказал прокурор.
Адмирал кивнул:
— До сих пор курс взят, как вы видели и из телеграммы, именно на диктатуру. Закон давно пора отодвинуть в сторону. Аресты теперь не достигают цели, судить сотни и тысячи нельзя. Надо немедля истреблять бунтовщиков силою оружия. Устроить им такую кровавую баню, чтобы правнуки помнили. Физически истребить: это выполнимо только при диктатуре.
Он поджал мясистые губы и помолчал.
— Но диктатор должен располагать достаточной вооруженной силой, притом беззаветно преданной. Весь вопрос в том, найдется ли она в требуемом количестве…
Он помолчал опять. В кабинете была мертвая тишина. Адмирал развел слегка руками:
— По тому, что мы видим в Москве, приходится, к крайнему сожалению, усомниться в наличии такой силы.
Командующий войсками хмуро отвел глаза:
— Игра ‘в крепкие’ в таком случае не пройдет. И поскольку ни у кого из нас и в мыслях нет уступать этим, чумазым, горланящим о свободах, остается играть в поддавки.
Опять наступило молчание. И опять заговорил явно свободнее всех чувствовавший себя в генерал-губернаторском кабинете человек в судейском сюртуке:
— Следует ли это понимать в том смысле, что возможно объявление конституции?
Дубасов наклонил голову не отвечая. Судейский продолжал:
— А если… чумазые, как вы изволили выразиться, используют конституционные параграфы? Я понимаю, что речь идет лишь о видимости. Но в истории известны случаи, когда видимость обращалась в действительность…
Адмирал рассмеялся низким, хрипловатым смехом:
— В каждой игре может быть проигрыш. Но и риск не представляется мне крупным. Не говоря о крестьянах, даже фабричные—в сущности, стадо. Все дело в вожаках. Если их изъять… Но изъять, конечно, ра-ди-кально! Я разумею: физически.
— В писании сказано: ‘поражу пастыря, и рассеются овцы’,— одобрительно проговорил митрополит и потряс седенькой благолепной своей бородкой.
Судейский с сомнением покачал головой. Адмирал сдвинул брови:
— Вы усматриваете затруднения, господин прокурор?
Прокурор вздохнул:
— По существующим законам…
— При чем закон?—досадливо перебил Дубасов.— Мы говорим о государственной политике. Я понимаю, что официально, так сказать, это… неудобно. Но разве нельзя было бы… Ну, чтобы быть наглядным: в данный момент в вашем ведении под следствием в тюрьмах имеются крупные вожаки?
— Имеются, конечно! — с готовностью отозвался прокурор.—Члены Центрального Комитета РСДРП, например — Бауман… О нем, ваше высокопревосходительство, наверно, изволите знать: он из коренных, так сказать, московских крамольников. Несомненно, весьма выдающаяся в революции личность.
— Ну вот… Отчего бы тому же Бауману не кончить в одну прекрасную ночь самоубийством?
Прокурор беспокойно оглянул остальных и сказал нарочито беззаботнейшим тоном:
— Совершенно невероятно, ваше высокопревосходительство! Никто не поверит. Бауман, по всем отзывам, самый веселый человек на свете. Во всяком случае, в тюрьме — это самый жизнерадостный человек.
— Вы, кажется, шутки шутите. Вы же поняли, что я имею в виду?
Дубасов пристукнул ладонью по столу, и прокурор, уловив наконец момент, показал ему глазами на присутствующих тревожным намеком.
— Э, бросьте! Я человек военный, говорю с солдатской прямотой, без выкрутасов. И здесь все, я уверен, честные слуги престола и отечества: в прятки играть незачем. Вожаки должны быть уничтожены. Это для меня ясно как день. И ясно как день, что простейший способ, раз уж мы их держим в руках, использовать случай. Разве так трудно подыскать уголовника? У вас там профессиональными убийцами хоть пруд пруди. Обещать смягчить участь или даже вовсе освобождение— и впустить ночью в камеру. Никто даже не узнает.
— Невозможно! —отчеканил прокурор.— Если даже такого уголовника непосредственно после этого повесить, все равно дело так или иначе получит огласку. Черт их знает как, но все, что делается в тюрьме, становится известно не только заключенным, но всему городу. И давать в руки агитации такой козырь, тем более в столь критический момент,— невозможно, совершенно невозможно, ваше высокопревосходительство!.. В Таганской тюрьме тот же Бауман, о котором вы упомянули, объявил голодовку. Мы уже год почти назад абсолютно изолировали его камеру, и все-таки я не уверен, что тюрьма не узнает и, стало быть, не поддержит… А если голодовка политиков станет всеобщей, это дойдет до рабочих… Вы понимаете, что может получиться в итоге при нынешнем их возбуждении, ваше высокопревосходительство…
Адмирал слушал, прищурив глаз:
— Так, так… Ну что ж… Господин полицмейстер, вы исполнили то, что я приказал?
— Так точно,— торопливо поднялся с кресла полицейский.— Как было приказано: к десяти.
Он метнул взгляд на каминные бронзовые старинные часы, вычурные стрелки показывали одиннадцать.
Дубасов нажал кнопку звонка. Дверь раскрылась, предстал адъютант.
— Готово, Коновницын?
— Так точно.
— Где?
Коновницын замялся:
— Пока в нижнем этаже. ‘Под сводами’, так сказать. Я полагал более подходящим… Если прикажете, можно сюда привести.
Дубасов в раздумье посмотрел на ковры, устилавшие кабинет, на злополучный портрет Николая:
— Нет, не стоит. Мы спустимся сами.
Он отодвинул кресло и встал:
— Ну-с, ваши превосходительства… Поскольку из сегодняшней беседы всем нам, думается, ясно, что государственный аппарат—от войск и до суда,—он глянул насмешливо на прокурора,—дает отказ, остается одно: апеллировать к народу,
Все дрогнули. Дубасов усмехнулся, довольный эффектом.
— Гракх сказал: ‘Я апеллирую к народу’. Вы видите, классиков читают не только в императорском Александровском лицее, господин прокурор: я тоже читал классиков. Пожалуйте, господа!

Глава XXX

‘НАРОДНЫЕ’ ПРЕДСТАВИТЕЛИ

В лицо адмирала дохнуло из раскрывшегося сводчатого подвала застоялой сыростью и тяжелым запахом давно не мытых тел и мокрой дерюги. Подвал был полон. В первом ряду стояли люди в добротных армяках, в кафтанах, перетянутых поясами, за ними, густо сбившись в толпу,— оборванцы в затрепанных куртках и шубенках. По сторонам, прижавшись к стене, серели шинели во фронт вытянувшихся приставов.
Адмирал поморщился. Помещение было мерзким. Он даже не предполагал, чтобы в генерал-губернаторском доме могло быть такое мерзкое помещение. Следовало собраться в одной из приемных зал,—было бы более соответственно… Этот шут Коновницын вечно с романтикой! ‘Под сводами’, изволите видеть! ‘Заговор Фиеско’! Идиот!.. И не предупредил, что надо взять фуражку. В сырости — с открытой головой… Коновницына—на неделю на гауптвахту, как только кончится вся эта канитель.
Он услышал у себя за спиной тихий шепот спустившихся с ним, старческое покашливанье митрополита. Эффект продолжался, очевидно, они не понимают, что и к чему.
Адмирал шире расставил ноги, как на корабельном мостике в сильную качку, и сказал сурово и торжественно:
— Здравствуйте, русские люди!
Ряды отозвались глухо и хрипло, вперебой:
— Здравия желаем, ваше высоко… п… ство!
Дубасов оттопырил губу:
— Я коротко, по-солдатски скажу. Лясы точить не обучен… Видали, что по Москве творится? Первопрестольная, сорок сороков церквей, на весь мир святой город, после Иерусалима первый… А нынче по ней — безбожники-социалисты с красными флагами. Первой заводчицей смуты на всю империю, крамольной стала Москва. Это терпеть можно, православные? Божья матерь, заступница Иверская, на небесах кровавыми слезами плачет…
Он низко опустил стриженую свою голову и заморгал часто-часто, показывая, как именно плачет богородица. В толпе зашмыгали носами, и сильней стал слышен запах едкого, застарелого пота и винного перегара.
— Из-за них, из-за социалистов, войну проиграли. И кому? Сказать позор! Кара божья за наше попущение безбожникам! Без бога нет нам победы. Нас, русских людей, искони господь бог водит: он нам генерал!
Адмиральская голова взметнулась гордо, встряхнулся сутулый стан, и всем до очевидности ясно стало, как имено водительствует российскими императорскими войсками и флотом господь бог.
— Заслужить надо перед богом, братцы! Надо спасать отечество: его величество надеется на вас.
Плечистый, в первом ряду. в белом фартуке поверх кафтана, опоясанный широким кожаным поясом — мясник, по всему обличью,—тряхнул стриженными в скобку жирными волосами и ответил за всех:
— Рады стараться!
Дубасов продолжал:
— На этот предмет я и приказал вас созвать, народные представители. И, видите, пришел к вам со всем генералитетом. И его высокопреосвященство здесь… чтобы вы знали, что царь и все верные царские слуги с вами и царская держава вам верная защита и оплот. Крамольники объединились в союзы — пора объединиться и вам, стать на защиту русской земли. Царским именем говорю вам: время смутное, властям с крамольниками управляться волокитно, надо самим браться за дело.
Рука поднялась неожиданно быстрым взмахом и опустилась — ударом.
— Истреблять, истреблять надо бунтовщиков!
— Вожаков ихних—вот кого бить!—выкликнул голос далеко, в самых задних рядах.— Вся зараза от них. Не мутили б—разве народ бы крамольничал?
Адмиральские губы тронула довольная улыбка.
— Кто сказал? Выйди.
Ряды раздвинулись. Сжимая в потных ладонях картуз, протискался вперед человек—приземистый, до глаз заросший щетиной давно не бритых волос.
— Кто такой? Фамилия?
— Михалин… Михальчук! — ерзая глазами, сказал низкорослый.—С фабрики Щапова хожалый.
Дубасов достал бумажник:
— Верно мыслишь. Честно мыслишь. Спасибо!
Бумажник раскрылся. Десятки глаз, дрогнув, уставились на адмиральские пальцы, короткие, в подагрических желваках. Пальцы вынули двадцатипятирублевую бумажку:
— Возьми. И помни: за богом молитва, за царем служба не пропадает!
Михальчук хрюкнул от волнения:
— Покорнейше… Как бог свят, заслужу!..
Толпа загудела. Мясник выпятил грудь и шагнул вперед:
— Все заслужим!
Адмирал кивнул:
— Верю, братцы! Я уж заранее и распоряжение дал по генерал-губернаторской канцелярии: каждый будет получать по заслугам, соответственно. Меж собой сговоритесь: указания получите, каждый в своем участке, от господ приставов: им инструкция преподана. И помните, братцы: государево дело будете делать. Помните царя, и царь вас не забудет… У царя, как у бога, милость не оскудевает. В накладе не останетесь… Ваше высокопреосвященство, благословите верных… на подвиг.
Подвертывая полы и крестясь, уже опускалась на колени толпа. Митрополит вознес не то благословением, не то угрозою сложенные пальцы, бледные, тонкие:
— Во имя отца, и сына, и святаго духа… Дерзайте, чада! За святую церковь, за престол царский. За царя небесного и бога земного… Заповедь божья гласит: ‘Не убий’, но поелику на брани воинской не в грех господом богом вменяется убиение воинов враждебного стана, то и ныне не в грех истребление врагов божьих и царских крамольников. И в песнопении церковном нарочито о сем именно моление богу возносится: ‘Победы… благочестивейшему, самодержавнейшему, великому государю нашему…’
На лестнице, поднимаясь обратно в генерал-губернаторские покои, Дубасов окликнул:
— Генерал Штрамм!
Жандармский генерал, шагая через две ступени, догнал адмирала.
— Типографии бастуют,— сказал Дубасов.— Но типография жандармского управления действует, я полагаю? Что если мы отпечатаем срочно эдакое… воззвание — в духе моей речи и благословения его преосвященства? Полиция и эти вот… представители могли бы распространить,—он фыркнул и погладил усы,—из-под полы… по примеру подпольщиков. У вас найдется человек, соответственно владеющий пером?

Глава XXXI

ПЯТЫЙ ДЕНЬ

Бауман голодал пятые сутки.
В ноябрьскую голодовку прошлого года он выдержал легко—до выигрыша—все одиннадцать дней. Сейчас же пятые сутки тяжелей, чем тогда были одиннадцатые. А следит он за собой строже: пьет воду, избегает движений.
За год, стало быть, сдал организм? Или это — от нервов? Бауман лежа напряг мышцы, он ощупал их и улыбнулся. Нет, всё в порядке. Значит, только нервы. Наверное нервы!
При голодовке самое главное, пожалуй— спокойное самочувствие. Ни о чем не думать: полоскать мозги какой-нибудь ерундовой беллетристикой, бульварными романами. И не волноваться. В ноябре он не волновался. Но разве сейчас—можно?..
Пятый день камера без уборки, парашу выносят сам надзиратель: уборщику, очевидно, не доверяют. Но в такой изоляции тюрьма не узнает о голодовке. А если не знает тюрьма, не знает и воля.
Кажется, он что-то не рассчитал.
И он не знает, что на воле… Может быть, и ‘Ко-рень зуба’, и Абсолют, и Надя уже где-нибудь здесь, за решеткой? И только связаться с ним не могут…
И книги перестали давать. Только одну и прислал по собственному выбору — в издевку, вероятно — прокурор.
Кнут Гамсун. Собрание сочинений, том II: ‘Сумасброд’, ‘Игра жизни’, ‘У врат царства’ и… ‘Голод’.
Заглавия— как на подбор. Особенно — последнее. Очевидно, для возбуждения аппетита.
Стал читать прямо с ‘Голода’, само собой. Отчего не доставить удовольствие господину прокурору?.. Сначала было забавно. Потом стало раздражать. Как смеет этот самый Кнут разводить на розовой водице слова о ‘как будто’ голоде, когда есть на земле настоящий голод, цепкий, держащий за горло, доводящий до людоедства, трупами устилающий целые области! Или еще — невидимый, неслышный, голоса не подающий голод рабочих кварталов, который душит детей и землистыми делает молодые лица!.. О них—молчок! А развести на трехстах страницах роман о тоске буржуазного брюха — это тема? Как можно сметь называть это голодом!..
Малейшее раздражение повышает обмен, стало быть — потерю, и увеличивает количество отравляющих организм выделений. Еще не хватало раздражаться из-за Гамсуна! И без него довольно работы нервам.
В стенку справа, у самого бока,—осторожный чуть слышный, крадущийся стук. Бауман в первый момент на поверил. От голода бывает шум в ушах… Но стук повторился. Условный: по тюремной азбуке. На этот раз Бауман прочитал вполне явственно:
‘Кто?’
Имя давно установлено, скрываться нечего. Бауман постучал тем же осторожным, чуть слышным стуком:
‘Бауман’.
Ответный стук был порывист и быстр. Бауман едва поспевал схватывать шедшие сквозь стену буквы:
‘Циглер’.
Быть не может! Циглер? Пересадили? сюда, к нему?..
Надо вопрос для проверки—действительно ли он?..
Сразу Бауман не нашелся. А надо уже отвечать…
‘Август?’
‘Да. Перевели потому, что мест нет. Привезли много новых. Комитет весь арестован. Типография взята. В каждой одиночке — десять’.
Долгая пауза. Потом постучал Бауман:
‘Я объявил голодовку’.
Ответ не замедлил:
‘Знаем. Брось, не стоит. Стачка сорвана, ничего не будет’.
Бауман поднялся на локти и ударил кулаком—гулко, на весь коридор:
— Сволочь!
Это не Циглер, а подсаженный провокатор. Ответы выдали его с головой: свой так не скажет. Никогда. Тем более — Ленгник. И на Августа отозвался. У Ленгника такой клички не было и нет.
Он вытянулся опять. В стену снова стучали быстрыми, дробными стуками. Бауман не слушал.
Малейшее раздражение повышает обмен.
Закрыть глаза и не думать… Но как не думать, когда нечего читать и нет еды: еда отвлекает тоже. И еще: без еды день в затворе становится совсем сплошным. И тягучим до непереносимости. Дико, в сущности. Ну, что такое, собственно, кипяток, постные полухолодные щи, сырая, к зубам и нёбу липнущая каша… и опять каша, в сумерки уже, когда от темноты светлее покажется неугасимая, под сводчатым потолком, тусклая лампочка? Но все-таки, когда течение дня рассекалось кипятком, щами и кашей, проходить его было легче: мысли перебивались. А теперь день тянется и заставляет думать, думать без перебоев. И еще хуже: прислушиваться к себе. А человеческий организм так уж устроен: если начать прислушиваться при совершенной тишине, как здесь вот, в этом чертовом изоляторе, — и в пустоте почудятся звуки и шорохи. А если к собственному телу прислушаться, обязательно послышится боль. Где-нибудь да заноет.
Бауман сбросил ноги с койки и сел. Баста! Надо переменить режим. Раз нечего читать, некому стучать, от лежания только хуже будет. Движение. Гимнастика: все шестнадцать приемов. Сразу голова посвежеет.
По коридору затопали шаги. Обед. Сейчас откинется фортка и начнется семнадцатое, не предусмотренное, упражнение: принять миску со щами, вылить в парашу, сдать миску, принять миску с кашей, ссыпать в парашу, сдать миску.
Но форточка не откинулась—раскрылась вся дверь. Надзиратель бережно внес две миски сразу, поставил на стол и сказал спокойным голосом:
— Откушайте, господин Бауман.
Бауман протянул руку:
— Давайте.
Семнадцатое упражнение.
Надзиратель сокрушенно покачал головой:
— Напрасно вы так, господин Бауман! Зря себя изводите, смею сказать…
Отошел к порогу, остановился, вздохнул. И голос и вид его были столь необычны, что Бауман спросил настороженно:
— Что с вами такое? Вы нынче какой-то особенный…
Надзиратель вздохнул опять:
— Дела, господин Бауман!
Помолчал и добавил:
— Главное—семья у меня…
Бауман дрогнул от догадки. Он схватил надзирателя цепко за плечо:
— Что в городе? Говори скорей!
Надзиратель испуганным движением высвободил плечо. Он ответил шепотом:
— Неспокойно… В тюрьму к нам роту гренадеров поставили. Такой разговор идет, будто рабочего бунта ждут. Тюрьму брать будут… Если, не дай бог, приключится — вы здесь за меня посвидетельствуйте, господин Бауман. Вы у них человек большой — все говорят. Заступитесь… Мы же служилые, не по своей вине: есть-пить надо… Зла вы от меня не видали, всегда, чем мог… Семья у меня, главное дело…
Бауман прикрыл дверь. Он тоже перешел на шепот.
— Помоги выйти… Резолюция победит—ты это запомни. Не может не победить… Выведи меня—тебе это зачтется. В долгу не останемся.
Надзиратель широко раскрыл рот: перехватило дыхание.
— Господь с вами! Никак это невозможно. На особом вы положении. Со мной-то что будет, ежели вы… Четвертуют!
— Уходи со мной. Принеси одежду. Второй сюртук есть? Или другое что… форменное. Вместе выйдем. Жалеть не будешь, я говорю.
— Да я…—задыхаясь по-прежнему, начал надзиратель и вдруг, прислушавшись, метнулся к двери.— Идут!
Он выскочил в коридор. И сейчас же у самой камеры непривычно громко, не по инструкции, зазвучали голоса, Бауман узнал низкий басок начальника тюрьмы. Дверь открылась снова. Начальник улыбался, и улыбка его была совсем как давеча у надзирателя: испуганная и льстивая.
— На выписку, господин Бауман! Пожалуйте в контору, актик подписать: освобождение под залог. И вещички получите. Супруга ждет-с…
Бауман быстро, в охапку, собрал камерные свои вещи. Начальник дожидался почтительно.
— Пошли. Понятые у вас в конторе найдутся?
Начальник распустил недоуменно губы:
— Понятые? Зачем? Я же докладываю…
Бауман усмехнулся всегдашней своей мягкой улыбкой:
— А я подписывать вам никаких ‘актиков’ не буду. У меня правило такое. Останетесь без документа, если понятых не будет.
Заулыбался и начальник, потряс головой:
— Жестокий вы человек, господин Бауман! Что с вами сделаешь? Не задерживать же из-за формальности. Как-нибудь обойдемся.
Надзиратель рысцой забежал вперед, распахнул дверь в контору:
— Пожалуйте!
Надя. Цветы. Надзиратели. И кто-то еще, высокий, в штатском, приветливо протянувший руку. Прокурор…
Бауман прошел мимо руки и крепко обнял жену:
— Здорова? Как отец?
Она ответила, с трудом сдерживая смех:
— Еще дышит. Идем скорее… Отобранные вещи им можно оставить, правда? Не терять время на записи.
— Запишут без нас!
Бауман, смеясь, сгреб в карман лежавшие на столе подтяжки, перочинный ножик, часы…
Прокурор снова выдвинулся вперед:
— Счел долгом лично заехать, во избежание каких-либо недоразумений…
Надя перехватила взгляд мужа. Она сжала ему руку и сказала поспешно:
— Пойдем, Николай!
Надзиратель опять побежал рысцой вперед:
—Я—до ворот… чтобы без задержки.
Бауман скривил губы. Погано стало на сердце от этих засматривающих с собачьей готовностью глаз, вихляющей, подхалимской походки…
Двор. Свет ударил в глаза, закружилась голова от свежего холодного воздуха. Бауман остановился, Надя спросила заботливо:
— Что ты?.. Ты совсем побледнел.
— Ничего, пройдет. Это — от голодовки.
— Ты голодал?!
Вопрос вырвался вскриком. Надзиратель втянул голову в плечи, пригнулся, как виноватый.
От корпуса политических звонкий голос, с окна во втором этаже, окликнул:
— Бауман? Освободили?
Бауман обернулся к окнам. За решетками замелькали лица и руки.
— Счастливо, Грач!..
Бауман взмахнул рукой и крикнул что было силы:
— Вернусь за вами! Скоро! Да здравствует революция!
Надзиратель остановился. Сзади рысцой подбегал второй:
— Господин Бауман, никак невозможно…
Еще раз махнул рукой Бауман и пошел к воротам.
Вслед, от окон, грянула песня…

Глава XXXII

ВОЛЯ

В зале, узком и длинном, двести, а может быть и триста человек. Бауман с Надей остановились на пороге, и тотчас радостный голос окликнул, перебивая говорившего оратора:
— Грач, родной!.. Бауман, товарищи!..
Козуба подходил почти что бегом, охватил руками, поцеловал, жестко покалывая кожу колючим подбородком.
— Я уж думал—сам выпущу! Нет, струсил прокурорчик, не дождался.
Кругом уже толпились другие. Заседание прервалось. Крепко жал руку Ларионов: в прошлом году вместе провели голодовку. И еще, еще знакомые лица…
— Прямо из-за решетки? Домой не заходил? Правильный ты человек.
Бауман, взволнованный, оглядел толпу вокруг себя:
— У вас что тут сейчас? Митинг?
Козуба расхохотался:
— Митинги нынче, брат, по десять тысяч человек. На меньше—рта не раскрываем. А здесь… Жена разве тебе не сказала, куда ведет?.. Здесь только всего-навсего Московский комитет с районными представителями.
Бауман качнул головой невольно. Громче засмеялся Козуба:
— Шагнули, а? Помнишь, как у доктора среди морских свинок заседали? Пятеро—вот тебе и всё Северное бюро, на четверть России организаторы… Было — прошло!
Бауман огляделся еще раз:
— И заседаете так вот, открыто?
— А прятаться от кого? Нынче, товарищ дорогой, ни шпиков, ни полиции. Чисто! Ходи по своей воле…
Прозвонил председательский звонок. Козуба сказал гордо:
— Слышал? По всей форме! Иди к столу: мы тебя — в президиум.
— Товарищи! Заседание продолжается. Президиум предлагает кооптировать только что освобожденного из тюрьмы старейшего большевика, товарища Баумана, присутствующего среди нас.
Радостно и гулко бьют ладони. За столом потеснились, очистили место.
— В порядке дня очередным пунктом — распределение работы между членами комитета.—Председатель обернулся к Бауману: — Какую работу возьмешь на себя, товарищ Бауман?
Голова мутна еще от пяти дней голодовки. И нервы—как струны. Перед глазами—ряды, ряды, и всё новые, новые, по-новому пристальные лица.
— Дай присмотреться немного… Козуба сейчас верно напомнил: совсем другой масштаб стал работы. После полутора лет—надо освоиться.
Председатель покачал головой, улыбаясь:
— Напрасно скромничаешь, товарищ Бауман. Такой работник, как ты, сразу ориентируется, только глазом окинет. В курс мы тебя мигом введем.
Вмешался Козуба—за Баумана:
— Нет, ты его слушай, сразу не наваливай. Он потом нагонит и перегонит, а сейчас дай ему по-своему осмотреться. Я, к слову, завтра с утра—в текстильный район, в Подмосковье: прошинские по сю пору в стачку еще не вошли. Районному организатору на вид предлагаю поставить: прилепился к Морозовской, на Прошинскую носа не кажет, а она как раз фабрика наибольше отсталая. Едем вместе, товарищ Грач!.. Район тебе, кстати, знакомый. И народ нынешний посмотришь, и потолкуем в дороге вплотную.
— А как поедете? Дорога ведь стоит.
— Железнодорожники — наши иль нет? Паровоз дадут. Обернемся духом.

Глава ХХХIII

ДВЕ ФАБРИКИ

Медведь в сарафане под вычурной коронкой. И вывеска ажурная над широко распахнутыми воротами:

мануфактура

потомственного почетного гражданина

СЕРГЕЯ ПОРФИРЬЕВИЧА ПРОШИНА

Чернеет двор сплошной, тесной толпой. На крыльце фабричного здания — президиум. От фабрики трое — старик и два молодых, от Московского комитета — Козуба и Бауман.
Уже третий час идет митинг.
Рядом с президиумом на бочке-трибуне стоит во весь свой огромный рост парень—из здешних рабочих, безбородый еще, безбровый, русые волосы по ветру.
Парень рубанул рукой по воздуху:
— Кончаю, товарищи! Сегодня, стало быть, выступаем против самодержавия. До сего дня боролись мы за копейки да пятаки, за жалкое свое существование, за то, чтоб вонючую конуру в хозяйском хлеве хоть на какое человечье жилье сменить. Теперь, товарищи, бороться будем за власть, какая рабочим людям нужна. На царя идем, потому что поняли: покуда царская власть, нам фабриканта не сбить! Царь фабриканту опора, и одной они общей шайкой из народа кровь сосут. Царя собьем—управимся и с капиталистом. Конечно, даром такое дело не дается — может, нас какой разок и побьют. Но если б и так — этим отнюдь они дела не остановят: рабочий народ к своему придет. Обязательно, однако, и неотложно надо вооружаться. Голой рукой царя не возьмешь.
Голос из толпы, далекий и гулкий, прокричал:
— Не туда гнешь!
Парень остановился:
— А ну доказывай, как по-твоему?
Голос отозвался не столь уж уверенно и громко, словно оробел:
— Не к пользе народной.
Толпа колыхнулась.
— Из подворотни не лай! Доказывать хочешь— лезь на бочку!.. Поддай его, ребята, кто он там, к президиуму…
К бочке подтолкнули — далекой передачей, из глубоких рядов—седоватого человека, пальтишко, сапоги бутылкой, справные. Парень с бочки скосил подозрительно и насмешливо глаза на сапоги.
Человечек снял картуз:
— Зачем на бочку?.. Я и так…
— Ползи, не ерзай!
Бочек у крыльца груда. Влез на соседнюю с парнем. И сейчас же из толпы закричали:
— Не свой! У нас не работает!.. С макеевской мастерской. Какой еще ему разговор?
Но Козуба встал, поднял руку. И сейчас же стало тихо.
— Непорядок, товарищи! Ежели не с нашей фабрики, так уж и не свой, слова ему нет?.. Неправильно. Вот послушаем, что скажет, тогда и определим—свой, не свой.
Седоватый кашлянул в кулак. От председательской поддержки он как будто бы осмелел.
—Я к тому, собственно, в рассуждении общей пользы, чтобы в драку не ввязываться. Разве это рабочее дело—с ружья стрелять? Наше дело—станок… Окромя того, тут доклад был, все слышали, будто Расея вся поднялась, и дороги стоят и фабрики… Так нам-то чего, скажем, кулаками махать? И без нас управятся. Пойдем мы или нет — все один толк, а рабочему человеку от забастовки убыток…
Парень перебил, не выдержал:
— А я так говорю: уж если дошло, что рабочий народ за свою долю встал, каждому надо до последнего идти,— вот время какое! И кто против этого брешет, тот не пролетарий, а царский прихвостень и вообще, чтобы по всей вежливости сказать, сукин сын!
— Правильно—стоголосым гулом отозвалась толпа.
Седоватый махнул рукой отчаянно:
— Я ж не против чего… Я только по осторожности… Обождать, говорю…
Голос затерялся в гуле. Из рядов кричали злорадно и яро:
— Хватит! Сказал! В бочку!
Макеевский оглянулся на президиум испуганно. Но старик, с Козубою рядом, кивнул подтвердительно:
— Слышал? Лезь. Порядок у нас на митингах установлен такой: говорить—на бочку, а ежели проврался—в бочку. Вон стоит,—ухмыльнулся,—отверстая…— И, наклонившись к Козубе и Бауману, пояснил:—Это мы, извольте видеть, для того, чтобы человек с рассудком говорил. А то вначале было: выскочит который краснобай, чешет, чешет языком — не понять, что к чему… Ну, а как бочкой припугнешь, молоть опасается.
Еще не был окончен митинг, когда Бауман с Козубой вышли за ворота: к вечернему заседанию комитета обещали быть в Москве. Около иконы святителя Сергия несколько парней и седой ткач с красной кумачовой повязкой на рукаве выворачивали из оковок прикрученную к подножию иконы огромную кружку для пожертвований. Глухо бренчали тяжелым звоном, перекатываясь в жестяной утробе, медяки.
Бауман остановился:
— Это вы что?
Седой повел бровями успокоительно:
— Стачечный комитет постановил — отобрать на вооружение… Вы не беспокойтесь, товарищ, мы согласно закону: вскроем по акту и расписку составим, сколько именно взяли. После революции пусть поп из банка получает, ежели власть постановит, чтобы отдавать.
— Постановит, держи! — рассмеялся один из молодых, крепкозубый.— Не чьи-нибудь, наши деньги, рабочие: свои же дурни фабричные насыпали. Их за дурость, выходит, и штрафуем.
Козуба вопросительно посмотрел на Баумана:
— Уж не знаю, правильно ли?.. Казны тут — ерундовое дело, а крик подымут: рабочие, дескать, грабят…
— На всякое чиханье не наздравствуешься,—степенно возразил старый ткач.—Эдак и помещичий налог тоже на грабеж повернуть могут, тем более—там не на пятаки счет.
— Какой еще налог?
— На помещиков, я говорю. Тут, кругом фабрики, помещичьи земли. Комитет и послал в объезд—по усадьбам—денег собрать на стачку. Ну, стало быть, и на вооружение. Приехали мы первым делом к графу Соллогубу,— есть у нас тут старик такой, миллионщик. Расчет был на то, что он, как старик, особо хлипкий. И действительно, как увидал — рабочие, притом вроде вооруженные,—тысячу целковых отвалил. Ну а дальше уже легко пошло. Приезжаем сейчас же: так и так, Соллогуб тысячу дал. ‘Тысячу?’ Ну каждый соответственно выдает… Апраксина, княгиня, так целые две тысячи дала… ‘Если,—говорит,—Соллогуб—одну, так я две…’ Перешибить, стало быть, форснуть.
— Думают, откупились! — подмигнул крепкозубый.— Подожди, дай срок…
Старик докончил:
— Медяки эти не для корысти — для порядка отбираем. Денег у нас и так сейчас много. Месяц бастовать надо будет—месяц пробастуем, два—и два продержимся! И на оружие хватит, к вам в Москву дружину послать, если понадобится… В наших-то местах едва ль какое сражение будет, кому тут против нас воевать? Становой один был, да и тот давно удрал. А вам, на Москве, есть кого за горло брать.
Паровозные искры—в ночь. Бауман с Козубой— у решетки паровоза. Октябрьский ветер, холодный, бьет сквозь пальто в грудь. Из-под самых ног, в два снопа, сверлят мрак фары.
— Не простудишься, Грач?
Бауман ответил не сразу. От сегодняшнего дня — тесно мыслям. Поежился под ветром Козуба:
— Не узнать ребят, а? Помнишь, как ты в девятьсот втором стачку у нас в районе проводил? До чего был народ забитый!.. Прошину, старику, только пальцем погрозить… А сейчас, смотри,—держат линию… И главное дело, ты обрати внимание: ведь всё—собственным разумом. Заброшенная эта фабричка, прямо надо сказать. Опять же — текстили… отсталое производство…— Усмехнулся, вспомнил:—А бочку ладно придумали. Честное слово, хорошо бы в повсеместный обиход ввести. Словоблудов бы поубавилось. Вот тоже яд! На митингах нынче та-кая резня идет… Цапают меньшевики рабочих за полу, боятся, как бы далеко не зашли. О восстании ему скажи, меньшевику,—затрясется. Очень здорово, что ты вышел. Ты с малых лет, можно сказать, наловчился меньшевиков бить.
Бауман ответил очень серьезно:
— С меньшевиками я справлюсь. А вообще — странное у меня чувство, Козуба. В Петропавловской крепости я двадцать два месяца отсидел. Вышел, чувствую — от одиночки вырос. После ссылки — тоже. После Лукьяновской тюрьмы — тоже. Каждый раз, когда я из затвора выходил, сознание было, что вырос. А сейчас такое у меня чувство, что все вперед ушли, выросли все, а я будто — не больше, а меньше.
Серьезным стал и Козуба:
— Год пятый—действительно знаменитый. За год один не узнать стало людей. Главное дело, народ свою силу чуять стал… А насчет ‘больше-меньше’ — это тебя еще с голодовки шатает. Десять лет ты на революцию работаешь, всем нам у тебя поучиться надо… Бурлит Россия!.. Еще день, неделя—и либо нас расстреливать начнут, либо фортель какой-нибудь придумают…

Глава XXXIV

УЛИЦА

— Ма-ни-фест!
— ‘Свобода собраний, союзов, личности…’
Бауман почти вырвал из рук мальчишки-газетчика сырой, типографской краской пахнущий листок. В самом деле:
‘Мы, божьей… милостью, Николай Вторый, император и самодержец…’
‘…признали за благо даровать нашим верноподданным…’
— ‘Даровать’! Ах, будь он трижды!..
Бауман невольно улыбнулся. Но улыбка сошла с губ мгновенно: до слуха дошло раскатистое, дружное ‘ура’.
— Неужели поверят?.. Вот вам и ‘фортель’…
По улице надвигалась на него толпа. Впереди, махал шляпами, шли какие-то хорошо одетые и упитанные люди. Они кричали восторженно, но крики тонули в раскатах ‘ура’. В толпе, валившей за ними, разношерстной и разнолицей, Бауман увидел рабочих. И помрачнел.
Заседание комитета назначено на двенадцать. Сейчас еще только девять. Но поскольку манифест… наверно, уже собрались. Если сегодня распубликовано, в комитете вчера еще вечером должны были знать. Он опять выезжал в район, только поздней ночью вернулся. И Надя с вечера куда-то ушла на работу.
Комитет—в Техническом училище, на Немецкой. Далеко. Бауман пошел быстрым шагом.
Народу на улицах становилось все больше. Кое-где на стенах домов трепались уже спешно вывешенные трехцветные, ‘национальные’ флаги.
На перекрестках, запруженных толпами, кричали, стоя на тумбах, придерживаясь за уличные фонари, ораторы. И всё те же, всё те же доходили до Баумана выкрики:
— Свобода!.. Свобода!..
И в кричащих толпах этих — все больше, больше рабочих. Бауман круче сдвинул брови.
Слушают. И ‘ура’ кричат. Неужели удастся сорвать стачку?
Вспомнились митинги этих семидней—семь дней его, баумановской, свободы. Бурный подъем речей, десятки тысяч единым взмахом поднятых голосованием рук…
Да здравствует стачка!
До полной победы!
Разве может быть поворот?
Он шел все быстрей и быстрей.
Меньшевики, наверно, уже бьют отбой, уже трубят победу, либералам в след и в хвост.
‘Свобода союзов’ — на что им теперь партия! ‘Свобода печати’ — к чему теперь нелегальный печатный станок! Государственная дума — как надежда и упование!
Можно ли поручиться, что им не удастся и рабочую массу сбить с пути, убаюкать видимостью победы?.. Ведь свободы — вот они! — пропечатаны все на бумажке. О них кричат на всех перекрестках.
Но если они поверят, самодержавие вывернется из-под удара…
Этого допустить нельзя!..
Он обогнул угол, сдерживая горячие слова, готовые сорваться с губ,— слова, которые надо сказать там, в комитете, и потом тотчас вынести их на площадь, к толпам, на заводы, в цеха, раньше чем снова застучат—по-прежнему рабьим стуком—машины. Обогнул и остановился… По всей улице — до здания Технического училища и дальше, насколько хватал глаз—строились ряды. Меж черных рабочих картузов и обшарпанных, зимних уже, не по времени, шапок синели кое-где студенческие околыши.
И сразу — как ветром сдуло навеянную на душу муть.

Глаза XXXV

СВОИ

Лестница запружена сплошь, не протолкаться. Но Баумана опознали:
— Товарищи, дайте пройти члену Московского комитета!
Плечи сжались. Узким проходом, сквозь строй обращенных к нему пристальных и приветливых глаз, Бауман шел в зал. Взять слово немедля. Сказать все, что подумалось, что почувствовалось по дороге сегодня. И с новой, с удесятеренной силой бросить: ‘Да здравствует стачка!’
Но крик ‘Да здравствует стачка!’ вырвался из зала, навстречу ему, едва он ступил на порог, передался по лестнице вниз, и улица ответила тысячеголосым откликом:
— Да здравствует стачка!
Бауман увидел: Козуба стоял на столе, высясь широкими своими плечами над сомкнутой толпой.
— Самодержавие отступило, товарищи! Этою вот бумажонкою,—он взмахнул печатным листком манифеста, сжал его, бросил,— оно хочет вырваться из тисков, в которые зажала его пролетарская всеобщая стачка. И найдутся, конечно, караси, которые на этого дохлого червя клюнут… Уже благовестят небось попы всех приходов, от митрополичьего двора до меньшевистских задворок… к празднику!
— Пра-виль-но!
— Но революционные рабочие, социал-демократы, в обман себя не дадут. Мы собственной силой вышли на волю, и назад, в клетку, хотя б ее и позолотил грязной рукой палач, мы не пойдем!
И, как грозный прибой, за которым море, океан, необозримый, неодолимый простор,— бурным рокотом отозвались тесные, плечо к плечу, сомкнутые ряды. Взметнулись руки, колыхнулось у самого стола, на котором стоял Козуба, красное бархатное тяжелое знамя. Козуба поднял за край полотнище. Блеснули перед глазами сотен золотые строгие буквы боевого лозунга,

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТРСЫ

Бауман видел: глаза потемнели, сжались брови, и с новой силой вырвался многозвучный, раскатистый крик:
— К оружию!..
— Да здравствует стачка! Да здравствует восстание!
— На улицы!
Ряды рванулись.
Бауман поднял руку и крикнул:
— К тюрьмам! Политических на свободу!
Козуба опознал голос.
— Товарищи! Пока царизм жив, свободы не будет. Но он еще долго, быть может, будет жить, если мы разожмем руку, которая его держит за горло. Сожмем ее крепче, насмерть, и первым шагом пусть будет шаг, на который зовет товарищ Бауман. Собьем затворы с царских застенков!.. В голову колонны, Бауман! Тебе— честь и место!..
Он соскочил со стола. Следом за ним к Бауману двинулось знамя.
С улицы, навстречу выходящим, уже гремела боевым, зовущим запевом революционная песня. Почти рядом с Бауманом, чуть отступя, худой подросток, придерживая знаменную кисть, пел высоким вздрагивающим голосом. Бауман оглянулся, потому что слова, которые пел мальчик, были незнакомы.
— Что ты поешь?
Блеснули на секунду под бледной губой белые зубы:
— Сам придумал.

Глава XXXVI

ПОД ЗНАМЕНАМИ

Козуба нагнал Баумана, когда колонна уже подходила к Вознесенской. Он оглянулся командирским глазом назад, на бесконечные ряды, на знамена, и охватил Баумана любовно рукою за плечи:
— Что?.. Недаром всю жизнь веселым был, Грач, птица весенняя! Весна на лето поворачивает… Засеяли—всходы-то какие пошли! Эка, знаменами заколосились. И твоей руки дело… Теперь—в тысячу вражьих рук назад тащить будут—не остановят.
Вправо открылась улица. Фасад фабричного корпуса, у ворот — кучка рабочих.
Бауман замедлил шаг присматриваясь.
— Что за фабрика?
—Тут две,—отозвался Козуба:—Дюфурмантеля и Щапова.
Бауман махнул рукой толпившимся вдали рабочим:
— К нам!
Никто не тронулся с места. Бауман нахмурился и свернул на тротуар:
— Я сейчас приведу их.
Козуба отмахнулся:
— Брось! Много ли их там!.. Не стоит. Пошли!
Но Бауман помотал головой упрямо:
— Окликнул — надо дело до конца довести. Иди, я сейчас догоню… на рысаке вот.— Он кивнул на извозчичью пролетку, стоявшую на углу.—Догоним, а, дед?
Извозчик, старик на козлах, подобрал вожжи, зачмокал. Бауман стал на подножку.
— Знамя, товарищ Бауман, знамя возьмите!..
Высокий, пышноволосый и бритый, в мягкой шляпе протягивал красное знамя. Бауман стиснул рукой древко, извозчик ударил вожжами, лошадь затрусила, набирая ход…
Женский голос окликнул Козубу тревожно:
— Козуба! Куда он поехал?
Надя с Ириной вместе в рядах поравнялись с перекрестком. Бауман отъехал уже далеко. На остром, холодном ветру полыхало багровое полотнище знамени.
Козуба ответил усмехаясь:
— Всю Москву порешил собрать под наши знамена товарищ Грач… Во-он за теми поехал.
Он кивнул, показывая на кучку людей у фабрики, и улыбка сбежала с губ.
Из-за толпы у ворот, пригибаясь, словно как бы крадучись, вывернулся на панель низкорослый человек и двинулся навстречу пролетке, тяжело волоча за собой что-то гремучее, длинное… Шест, труба?.. Бауман стоял, глядя назад, на перекресток, на шедшую мимо, ряд за рядом, колонну.
Человек зашагал быстрей. Ясней и зловещей стал скрежет железа о камень. Козуба дрогнул и крикнул во всю силу голоса:
— Грач! Берегись! Михальчук!
Крик дошел. Бауман оглянулся, отводя от лица плескавшееся под ветром полотнище знамени. Но человек уже поравнялся с пролеткой, перехватил двумя руками трубу, взметнул над головой… Извозчик взвыл, соскочил с козел, присел, укрываясь рукавом. Знамя в баумановской руке колыхнулось — и рухнуло…
Козуба бежал, стреляя на ходу. Сзади разом оборвалась песня. Женский дошел отчаянный вскрик:
— Сюда! На помощь, дружинники!..
Стоявшие у ворот бросились прочь, врассыпную. Следом за ними бежал, пригибаясь, виляя под пулями, низкорослый, приземистый, до глаз заросший щетиной давно не бритых волос Михальчук.
Козуба наклонился над телом. Глаза Грача были закрыты, над левой бровью слабо кровоточила глубокая рана. Грудь недвижна. Дыхания нет.
Проулок был уже залит толпой. Козуба поднял знамя. Блеснули перед глазами сотен рабочих золотые строгие буквы лозунга, перед которым бессильна смерть.
Всеобщей стачкой, бурей митингов, мощными демонстрациями, сбором средств на вооружение боевых дружин ответил московский пролетариат на злодейское убийство. По Москве гремел боевой клич большевиков: ‘Долой самодержавие!’
‘.Мщение, товарищи! Пора смести с лица русской земли всю эту грязь и гадость, позорящие ее, пора нам взяться за оружие для решительного удара.
Готовьтесь к вооруженному восстанию!..’
Два дня к зданию Технического училища со всех концов Москвы тянулись группы взволнованных, преисполненных гневом рабочих, студентов, учителей, врачей… Десятки тысяч прошли через Актовый зал училища, где стоял гроб с телом Баумана. Проходившие отдавали поклон революционеру. Росла горка монет, пожертвований на стоявшем рядом столике.
На третий день — 20 октября — состоялись организованные Московским комитетом РСДРП похороны большевика.
От тех дней, что стоит Москва, не видел город такой демонстрации. Доподлинно всю рабочую Москву собрал под большевистские знамена Бауман. Весь город был в тот день на улицах. Все до одного вышли заводы, фабрики и мастерские в колонны за красным гробом.
От Лефортова по Покровской, Елоховской, Ново-Басманной, через Красные ворота по Мясницкой, через центр, мимо университета, по Большой Никитской — на Ваганьково.
В голове колонны шли боевые дружины и Московский комитет РСДРП. Нескончаем был поток людей, знамен, венков. Когда голова процессии подходила к университету, у Красных ворот к колонне присоединились новые группы демонстрантов.
Царские власти поспешно убрали войска и полицию со всего пути следования процессии. Не осмелились показаться здесь и черносотенцы. И шепот шел по перекресткам, на которых толпились обыватели:
— Сколько их!.. Шестой час идут, а все конца нет… Вот не думал никогда, что столько их, рабочих…
— Си-и-ла!
На Театральной площади демонстрацию встретили делегации с венками от разных организаций, здесь были рабочие делегации и из других городов России.
Неожиданно, под крики ‘ура’, к голове колонны присоединилась группа солдат-саперов.
И чем больше людей вливалось в процессию, тем чаще похоронный гимн сменялся революционными песнями и тем сильнее росло чувство несокрушимой мощи организованного пролетариата.
В этот траурный день, шествуя под красными знаменами, пролетарская Москва демонстрировала свою победную силу.
На кладбище, под березами, при чадном огне факелов мелькнуло в последний раз над раскрытой могилой спокойное, твердое лицо Баумана.
‘Заслуги его велики, но не будем говорить о них… Сохраним светлую память о герое в наших сердцах… Будем такими же отважными, смелыми, беззаветными борцами за дело народа, каким был Бауман!’
Багровые отсветы ложатся от факелов на венки, на ленты, на склоненные знамена, на лица. Тихо под березами. И тихо над всей Москвой. Но тихо—предбоевой, грозовой тишиной.
Революция в России нарастала…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека