Граф Мирабо, Мундт Теодор, Год: 1858

Время на прочтение: 424 минут(ы)

Теодор Мундт

Часть первая

I. Друзья в Отейле

В начале Булонского леса, на расстоянии не более одной мили от Парижа, лежит прелестный Отейль со знаменитой виллой, когда-то принадлежавшей писателю Буало, в которой и при последующих владельцах, одним из которых был доктор Жандрон, всегда проживали самые известные и блестящие умы Франции.
В настоящее время жила в ней уже тринадцать лет одна из милейших французских женщин, госпожа Гельвециус, купившая виллу после смерти своего мужа, знаменитого философа и свободного мыслителя, и устроившая в ней, с присущим ей вкусом, место, где собирались ее друзья, а также все, кто считался в то время в Париже, в известном смысле, личностями значительными и выдающимися.
В этой с виду не блестящей и совершенно по-деревенски устроенной вилле, под легким и прелестным скипетром женщины, все господство которой выражалось в искусстве насаждать между всеми свободу и доверие, образовался самый интересный, самый жизненный, но, в глазах правительства, самый опасный круг общества.
Со времени салона госпожи Жофрэн в Париже, в котором в течение почти полстолетия собирались все великие умы, отечественные и иностранные, не было во Франции такого значительного общественного круга, какой образовался у госпожи Гельвециус в Отейле. Здесь стоял еще воздвигнутым алтарь идей, посеянных Клодом Адрианом Гельвециусом [К.А. Гельвециус (Гельвеций) (1715-1771) — французский литератор и философ-материалист] в его книге ‘Об уме’, настроившей против себя одинаково сильно духовенство и парламент и публично сожженной палачом. И друзья Гельвециуса, которые, как, например, Дидро и барон Гольбах, были отчасти его сотрудниками по этому творению, остались преданными дому, где его вдова с любовью и верностью хранила память о нем и его книге. Сюда же присоединились более юные силы: маркиз Кондорсэ, милейший, сверкающий умом и остроумием Шамфор, затем доктор и философ Кабанис, с некоторых пор сам поселившийся в Отейле, и, наконец, с недавнего времени граф Габриель Рикетти де Мирабо, новая, введенная в этот кружок Шамфором личность, на которую свободомыслящие передовые люди отейльской виллы возлагали большие надежды.
Этот деревенский салон, где часто с шумом обсуждались вещи, крайне подозрительные для Версаля, казался совершенно невинным, благодаря личности самой госпожи Гельвециус. Веселость, изящество и ум соединялись в ней с детской добротой, ежеминутно дававшей себя чувствовать в смягчающем, примиряющем влиянии на все, что происходило вокруг нее.
Ее необыкновенная красота в молодости не исчезла еще и в поздние годы. Большие выразительные глаза, на ком бы они с улыбкой ни останавливались, неотразимо влекли к себе каждого. И если Элиза Гельвециус появлялась иногда, как светлый гений, и, руководя разговорами в своем салоне, уверяла всех и каждого, что скоро должно совершиться нечто новое и великое, что спасет французский народ и освободит его от гибельного состояния и вырождения, то вслед за этим опять, как тонкий и насмешливый дух своего кружка, она легкой шуткой или остротами умела рассеять слишком тягостное настроение или смягчить явную горечь в спорах.
Стройная и величественная, госпожа Гельвециус как своей внешностью, так и манерами не давала забывать о ее высоком аристократическом происхождении. Однако обращение этой аристократки, невольно напоминавшее, что она была дочерью графа Линевиля, соединялось с особой, ей лишь свойственной простотой и любовью к деревенской жизни и деревенским занятиям.
Свой философский салон в отейльской вилле она устроила как бы на фоне сельской фермы, которой усердно занималась и содержала образцово. Особенно заботилась госпожа Гельвециус о своем птичнике, где ежедневно проводила по несколько часов в возне с курами, утками, гусями и множеством всевозможных птиц, наибольшее удивление возбуждали уход и дрессировка чижиков. Дорогие певчие птицы в красивых клетках были развешаны по наружным стенам дома и часто звучно и шумно вступали в разговор друзей. Не было на этой необыкновенной даче недостатка и в собаках и кошках, последние в особенности принадлежали вместе с птицами к любимцам хозяйки и были всевозможных пород.
Полная гармония и согласие, господствовавшие в царстве госпожи Гельвециус, несмотря на разнообразие животных, приписывались ее почитателями тому очарованию, с которым эта милая женщина управляла всем, что ей принадлежало.
Сегодня госпожа Гельвециус покинула ранее обыкновенного свои любимые занятия с животными, которым посвящала всегда часть утра. Нужно было заняться приготовлениями к приему гостей, ожидаемых в отейльской вилле к обеду. Два особых торжественных повода побудили госпожу Гельвециус сделать эти приглашения. Сегодня должен был обедать у своей старой приятельницы, с которой он уже давно был в самых сердечных отношениях, доктор Бенджамин Франклин, чему весь кружок радовался, тем более что вследствие шумных чествований и приглашений, которыми его забрасывали со времени его вторичного прибытия в Париж, Франклин сделался редкостью даже для кружка самых близких друзей. Великий договор свободы и независимости, обосновавший самостоятельность и независимость Североамериканских Соединенных Штатов и предварительные условия которого были в прошлом, 1783 году, подписаны в Париже Франклином — в качестве полномочного министра своего отечества, — и представителем Англии, был брошен в жизнь Парижа, как горящая искра. На каждом шагу виделись тому самые сильные доказательства, и сделалось настоящей модой осыпать почтенного старца Франклина чествованиями и отличиями.
А потому и госпожа Гельвециус с большим трудом обеспечила за собой на сегодня его присутствие, выбор же для этого именно сегодняшнего дня имел еще особое основание, не столько из политических видов, сколько из ее милого кокетства.
Сегодня праздновала она свой пятьдесят шестой день рождения и хотела это почтенное число своих лет довести в особенности до сведения Франклина, которого дружба с ней довела до того, что он просил ее руки, маленькой хитростью хотела она заставить его отпраздновать этот день с ней вместе, чтобы объяснить ему свой возраст, столь мало подходящий для вступления в брак.
Доктор Франклин, вступивший теперь в семьдесят восьмой год жизни, восемь лет тому назад, приехав в первый раз в Париж для переговоров о признании Францией независимости Североамериканских Соединенных Штатов, просил руки прелестной вдовы Гельвециуса. Но Элиза уже тогда чистосердечно ответила, что не пойдет за него замуж, и теперь, хотя их взаимная дружба и расположение лишь усилились с тех пор, она опять с той же твердостью повторила свой отказ. В первый раз Франклин старался получить эту дорогую руку в одно время с Тюрго, бывшим министром Людовика XVI, а теперь, когда несколько лет тому назад смерть удалила его великого соперника, он, этот живой, светлый старец, вновь прибыл в Париж к своей любви.
Госпожа Гельвециус, при всем своем желании не скрывать своих пятидесяти шести лет, не могла, однако, отказаться от одной интересной новинки в своем туалете, которым вообще она стала заниматься в последнее время. Именно сегодня, когда она намеревалась отпугнуть своего старого обожателя, ей вздумалось украситься новой прической, введенной недавно в моду молодой королевой Марией-Антуанеттой.
До сих пор госпожа Гельвециус верно следовала модам регентства, а так как при этом она была мила и привлекательна, то и годами не думала им изменять. Она была неотразимо прелестна с золотой пудрой на прекрасных белокурых волосах, никогда почти не уменьшала размера фижм и не могла отказаться от маленьких мушек с бриллиантиками.
Сегодня же, ради шутки, она совершенно изменила прическу, а с нею вместе и весь свой туалет. Это была прическа lа jardiniere [Жардиньерка, корзинка садовницы (фр.)], необыкновенно придуманная и устроенная знаменитым парикмахером королевы господином Леонаром. Состояла она в высоко взбитом головном уборе, сделанном из искусно сложенной и навернутой салфетки, обвитой и наполненной всякого рода зеленью: маленьким артишоком, головкой капусты, хорошенькой морковью, репкой и др.
Окончив с помощью камеристки это нововведение в своем туалете, госпожа Гельвециус, громко смеясь, стала перед зеркалом рассматривать происшедшую с ней перемену, на которую, впрочем, не находила причины гневаться. Напротив, новая прическа, казалось, очень шла к ней. Она начала своей искусною рукой ее поправлять, когда вошел слуга и доложил, что некоторые из ожидаемых гостей вошли уже в переднюю.
Это были Кабанис и Шамфор, поспешившие прийти первыми в салон своей приятельницы и принятые ею с особенным радушием.
— Мы, по праву доброго соседства, не стыдимся быть точными! — начал Шамфор, подходя к ней и почтительно целуя протянутую ему белую, маленькую ручку.
— Напротив, господа, — возразила госпожа Гельвециус со своей очаровательной улыбкой, — я вовсе не нахожу, что вы живете тут, как добрые соседи и верные друзья. Я воображала, что вы оба поселились в нашем Отейле, чтобы можно было пользоваться вашим милым обществом ежедневно и ежечасно. Если же, как сегодня, я приглашаю вас торжественно к обеду, то неужели вы считаете, что можете не появляться к нашему дружескому завтраку? Хорошо ли это? Конечно, милого доктора Кабаниса надо простить, потому что с тех пор, как он практикует в Отейле, он не может освободиться от больных, хотя ему и следовало бы помнить, что я тоже принадлежу к его больным. Почему же, господин лейб-медик, вы еще не навестили меня сегодня?
С этими словами она подошла к молодому человеку, стоявшему в мечтательной небрежной позе в глубине комнаты, и, взяв его за руку, притащила к креслу, сев сама напротив и указав Шамфору на стул возле себя.
Кабанис был молодой человек, лет двадцать семи, казавшийся еще моложе благодаря тонкому и стройному сложению и своему нежному, будто прозрачному, выражению лица. Все его существо выражало как бы страдание, отчасти вследствие чрезмерно усиленных занятий последнего времени, отчасти же бывшее отпечатком поглощавших его философствований.
Совершенную противоположность составлял друг его, Шамфор, человек лет сорока двух, здоровый и сильный. Он был поразительно красивой наружности, правильные и тонкие черты его выражали ум и приветливость, а вместе и главную черту характера — неотразимую мягкость и кротость. Однако лицо его могло вдруг резко измениться и принимало тогда будто свое обычное выражение неприятного, капризного настроения, при котором он, как молнией, метал своими остротами.
Одет был Шамфор по обыкновению несколько небрежно, даже свежесть белья могла бы быть более безукоризненной. И сегодняшнее особое приглашение не нарушило той небрежности, которую он приписывал своему недостатку в желании нравиться и равнодушию к обществу. Напротив того, Кабанис, вообще тщательно следивший за своим туалетом, сегодня особенно постарался почтить элегантностью приглашение своей приятельницы.
— Действительно, — сказал Кабанис с тонкой грустной улыбкой, — все утро сегодня я был занят больной. Врач, начинающий свою практику, как я, в маленьком Отейле, должен дорого ценить, если какая-нибудь бедная женщина вздумает получить воспаление, и если он может, ухаживая за ней, дать поесть ее бедным детям, которые кричат и просят хлеба.
— Да, это правда, наш друг Кабанис должен здесь начинать практику с одними только воспаленными бедными людьми, — заметил Шамфор с сарказмом. — И в этом отношении он настоящее дитя своего времени, ибо практика с воспаленными бедными людьми скоро будет главным занятием во всем мире, а в особенности в нашей, с ее голодающим населением, Франции.
— Скажите мне лучше, Шамфор, где вы пропадали сегодня, — возразила госпожа Гельвециус, дружески смотря на него. — Если же вы никакого удовлетворительного извинения привести не можете, то следует предположить, что вы хотите нарушить торжественно заключенный со мной договор. Вы переехали в Отейль с тем, чтобы быть моим гостем и моим полным пансионером, и это вы обещали со всеми клятвами дружбы. Только квартиры я не могла вам предоставить в моей тесной вилле, и это к счастью для вас, иначе кончилось бы тем, что я держала бы вас, как своего пленника, так как я с завистью отношусь к каждому часу, который вы проводите не у меня.
В глазах Шамфора блеснул луч глубокой благодарности к ней, и черты его приняли на минуту мягкое и сердечное выражение. Но сейчас же голос его зазвучал легкомысленно:
— Я не мог прийти сегодня, потому что был занят делами двора, Версальского двора, да, да, блестящего двора наихристианнейших величеств, короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты. Подобно тому, как мой друг Кабанис работал для воспаленных бедных людей, так я все утро работал для двора. Этьенн Монгольфье был у меня, и я помогал ему в приготовлениях для его воздушного шара — этого нового чудоизобретения, который, по особому повелению их величеств, будет сегодня пущен им в Отейле. Весь двор прибудет сегодня сюда пополудни, чтобы в третий раз восхититься удивительным зрелищем, он не может достаточно надивиться, что есть вещь, которая сама собой может подняться вверх. При дворе невозможно подняться, если не начинен предками и интригами, а воздушная машина Монгольфье совершенно просто доказывает им, что нужно быть наполненным одним лишь воздухом, чтобы подняться гораздо выше, до самых облаков. Этот добрый, любящий зрелища двор не подозревает, что шар Монгольфье есть лишь предвестник той вещи, которая в один прекрасный день сама по себе и своими силами поднимется до небес и потребует своего господства над лежащей под ним землей. Я подразумеваю народ. Не походит ли он уже теперь на наполненный шар, который своею собственною движущею силою начинает дрожать и взлетит, как только услышит поданный ему сигнал? Этими мыслями был я поглощен, помогая сегодня утром моему другу Монгольфье приспособить его машину для нового воздушного путешествия. Говорят, что герцог Шартрский изволит тоже подняться в нем на воздух. Итак, не прав ли я, дорогой друг, оправдываясь тем, что я работал сегодня в интересах двора? Монгольфье прибудет тоже сюда, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение и предложить вам и всему вашему обществу места для зрелища.
— Возможно ли? — воскликнула госпожа Гельвециус, с удивлением всплеснув руками. — Что за необычайные новости я вдруг узнаю от вас? И все это может происходить в этом маленьком, насквозь, как фонарь, видимом Отейле, без моего ведома? Право, я здесь, в моей вилле, точно пустынник в своей лесной хижине, чувствую себя страшно покинутой и от всех и всего отрезанной!
— А я, взглянув на эту новую модную прическу, осмелился предположить совсем противное! — воскликнул Шамфор, галантно указывая рукой на головной убор госпожи Гельвециус и почтительно кланяясь. — Я думал, что наш прелестный друг и со своей стороны сделал приготовления к тому, чтобы при сегодняшнем посещении двора представить наш Отейль в праздничном виде. Ведь этот наряд прекрасной вдовы нашего великого вольнодумца Гельвециуса не более и не менее как уступка придворной моде. Однако я должен сказать, сударыня, что новый убор удивительно идет вам и самым изящным образом символизирует вашу вечно юную прелесть. Госпожа Гельвециус может смело носить на своей прекрасной голове зеленую капусту и репу, потому что госпожа Гельвециус представительница чистой и благородной природы, а муж ее писал ‘об уме’, ум же всегда должен существовать, как сопротивление природе. При нынешнем же Версальском дворе нет ни природы, ни ума, и овощи, которыми теперь кокетничают гордые головы, действуют…
— Вы слишком злой насмешник, Шамфор, — перебила госпожа Гельвециус с некоторой горячностью. — Можно ли все обращать в политику, даже невинные дамские наряды? То ли дело мой кроткий друг Кабанис! Он еще ни разу не побранил меня за мою прическу и, вероятно, находит вполне подходящим, что деревенская жительница, как я, предпочитает украшать свою голову свежей зеленью, чем громадными напудренными локонами.
— Я готов оценить новый убор нашего друга в его наилучшем значении! — воскликнул Кабанис, бледные щеки которого на минуту оживились улыбкой. — Я вижу символ нового лучшего времени, свободы и равенства в том, что моды в отейльской вилле философов начинают сравниваться с модами версальскими. Уже то, что сегодня двор намерен прибыть в Отейль, указывает на необыкновенные признаки времени. Кто слыхал, чтобы король и королева посещали Отейль, место, ни разу еще не тронутое этикетом и с тех пор, как мы, люди просвещения, поселились в нем, пользующееся самой дурной славой у наших повелителей? И вот, как бы в подкрепление этого нового союза между Отейлем и Версалем, председательница нашего кружка присвоила себе прическу королевы Марии-Антуанетты. Это имеет, вероятно, таинственное значение и, не будь передо мной чудных, искренних глаз госпожи Гельвециус, я бы подумал, что тут наметилась измена, и что ‘свободное общество эгоистов’, как называют наш дружеский кружок в Отейле, предается в руки наших врагов!
Госпожа Гельвециус, на которую при ее естественной веселости всякая шутка легко действовала, искренно захохотала при этих словах, а с нею вместе и оба друга. Трудно было не заразиться ее смехом, в котором слышались юношеская веселость и чистосердечие, как у молодой девушки.
— Это очень удачно! — сказала она, продолжая смеяться. — Как видно, ипохондрия доктора Кабаниса исчезает под влиянием отейльского здорового воздуха.
— Однако я действительно должна признаться, — продолжала она, сделавшись опять серьезной, — что с каждым днем становлюсь более искренним другом королевы. Меня привлекает та прелесть простоты, которая проявляется во всем, что приходится о ней слышать. Она, несомненно, прекрасная, благородная душа, желающая добра всем, и если ее влияние овладеет королем, то это направит его на путь спасения и приведет в объятия народа. И не представляется ли уже Мария-Антуанетта передовым бойцом нового времени, затеяв при дворе борьбу против этикета и победив его своей цветущей молодостью и естественной прелестью? И разве она не нанесла первого удара французскому придворному дворянству, в котором настоящая испорченность общества издавна пустила корни? Даже то, что сегодня двор прибывает в такое место, как Отейль, должно, в сущности, считаться новой победой, одержанной королевой над старой придворной партией. Она хочет придать двору более свободное, непринужденное движение, освободить его постепенно от предрассудков, в которых он оцепенел и которые строго отделяют его от народа и народной жизни. Вместе с тем она благодетельна, добра и готова прийти каждому на помощь, всякому новому предприятию она желала бы успеха, и сам господин Этьен Монгольфье пенсией, получаемой им от двора за свое изобретенье, обязан единственно ходатайству королевы.
— Самый же свежий пример любезности королевы относительно передовых умов нынешнего времени — это я! — с особым ударением начал Шамфор. — Моя трагедия ‘Мустафа и Зеанжир’, представленная несколько недель тому назад в придворном театре в Фонтэнбло, так понравилась королеве, что она назначила сочинителю ежегодную пенсию в тысячу двести франков. Я этого не искал, но подумал, что такой знак милости прекрасной королевы мне не следует отвергать. Узнал я об этом неожиданном счастье лишь сегодня утром, но в Париже все об этом знали уже вчера. Я скрыл от вас, что вчера моя трагедия шла в первый раз для большой публики в Theatre francais, потому что иначе вы бы мне покоя не дали, чтобы ехать со мной в Париж. А насколько основательным было мое инстинктивное опасение, вы можете заключить из того, что моя пьеса совсем провалилась вчера в этом театре. Под конец стали барабанить и свистеть, как если бы страшный суд хотел обрушиться на автора. Это печальное известие было мною получено с нарочным сегодня утром. Думаю, что ‘Мустафа и Зеанжир’ не провалилась бы, если бы раньше не имела такого успеха при дворе. В Париже наказали автора и его пьесу за то удовольствие, которое получила королева, потому что там оппозиционное настроение, в особенности против нее, все усиливается: что только отмечено Марией-Антуанеттой, то публика считает своей обязанностью осудить. И вот я сижу с моей пенсией в тысяча двести франков на развалинах моей единственной трагедии, первой и последней. А между тем она стоила больше, чем мои комедии, в особенности ‘Молодая индианка’ и ‘Смирнский купец’, желающие, как видно, удержаться на сцене, несмотря на свои ничтожные достоинства. Но в ‘Мустафе и Зеанжире’ я, подражая Расину, надел маску, с которой мое внутреннее ‘я’ не согласовалось.
Народ, ставший теперь умным, как черт, сорвал с меня маску, бросил мне ее в лицо, оставив мне единственное удовлетворение — бренчать моими тысяча двумястами франками в кармане. И разве не поделом мне это?
В эту минуту разговор прервался, к крыльцу подъехал экипаж, и госпожа Гельвециус поспешила к окну посмотреть, кто прибыл из ее гостей.
— Право же, в экипаже сидит мой старый Франклин! — воскликнула госпожа Гельвециус радостно. — А тот, кто рядом с ним, это маркиз Кондорсэ, наш ‘снегом покрытый вулкан’, как его называл всегда друг д’Аламбер. Напротив них — граф Мирабо. Он выскакивает и с нежной заботливостью сына хочет помочь доктору Франклину выйти из экипажа. Старик, однако, упрямо отклоняет всякую помощь, гордясь еще молодостью своих семидесятисемилетних ног, которыми он, точно американский буйвол на свободе, топчет отейльскую почву. Смотрите, как он прямо и твердо выступает, мой старый Бенджамин!
И она, не сдерживая более своего нетерпения, поспешила на крыльцо приветствовать прибывших, Шамфор и Кабанис следовали за нею.
С радостным возгласом вошел Франклин в дом и тут же, увидя свою приятельницу, сердечно заключил ее в объятия. Однако объятие продолжалось так долго, что госпожа Гельвециус с шутливой досадой освободилась, оттолкнув Франклина от себя рукой, и обратилась с милым и любезным приветствием к Кондорсэ и Мирабо.
— Вижу, что я у моего старого друга Элизы уже не такой желанный гость, как бывало прежде, — сказал Франклин, смеясь, в то время как все общество входило в гостиную. — Даже ради праздника нового свидания я не смею прижать ее к сердцу без того, чтобы она с силой не оттолкнула меня. Мне следует еще извиниться, что я появился к обеду в кителе американского крестьянина, но так как Версальский двор принимал меня в этом мною усвоенным костюме, то я полагал, что и госпожа Гельвециус радушно примет меня в нем.
При этом Франклин с некоторым самодовольством указал на свой костюм, в котором появлялся повсюду. Он состоял из простого суконного сюртука коричневого цвета, сделавшегося уже известным в Париже, и которому гладкие, белые, как серебро, волосы без всякой пудры и круглая с широкими полями шляпа придавали совсем особый отпечаток. Это было одеяние американского плантатора, совсем новое и чуждое в Париже и резко отличавшееся при дворе от вышитых и сверкающих золотом одеяний, равно как от напудренных и надушенных куафюр придворных. Новинка эта пользовалась необыкновенным успехом, очаровывая в особенности парижских дам, которые на всех блестящих празднествах, даваемых в честь американского философа и апостола свободы, самым любезным и кокетливым образом ухаживали за ним.
Однако госпожа Гельвециус так долго смотрела на него своими прекрасными глазами, что Франклин должен был убедиться, что он по-прежнему занимает в сердце своей приятельницы старое и прочное место. Она поспешила сама ему снять шляпу и с нежной лаской надеть, взамен ее, кожаную шапочку, которую он всегда носил. Затем довела его до великолепного, стоящего у камина кресла, приготовленного, как видно, нарочно к его торжественному приему и увешанного свежими розами и лавровыми венками.
Франклин был красивый старец, с редкой правильностью и чистотой очертаний удивительной свежести и ясности. Простота его представляла трогательное благородство. Неотразимая пластическая прелесть его головы нарушалась лишь большими очками, которые Франклин никогда не снимал, но которые вместе с тем усиливали выражение глубокомыслия на лице благородного старца.
— Едва ли где-либо на свете мне так хорошо, как здесь в Отейле, у вас, моя дорогая Элиза! — начал Франклин, озираясь с удовольствием. — Здесь — мир, радость и свобода! Право, если бы мне не нужно было возвращаться в Филадельфию, куда зовут меня государственные дела вновь народившегося отечества, то я охотно бы остался в Отейле и пристроился к идиллии госпожи Гельвециус, хотя бы в качестве надзирателя за цыплятами и чижиками, с обязанностью кормить ее знаменитых птиц. Что вы думаете, мой прелестный друг, могли бы вы предоставить мне у себя хотя бы такое место?
Общий хохот встретил этот забавный вопрос Франклина, обращенный к почтенной хозяйке дома, причем он взял ее руку и прижал к своей груди.
— О, как скоро вы бы соскучились здесь! — ответила госпожа Гельвециус, краснея. — Вы еще слишком молоды для той уединенной жизни, какую веду я с моими чижиками и курами, вас бы стало скоро опять манить на арену, где вы свершили столь великое, но еще неоконченное вами дело. И лично мое общество скоро перестало бы вас радовать, потому что я уже старуха, празднующая именно сегодня свой пятидесятишестилетний день рождения.
— Сегодня, сегодня? — воскликнул Франклин, с юношеской живостью вскочив с места и делая вид, что хочет вновь обнять свою приятельницу. Но к последней со всех сторон стали подходить с поздравлениями, принимаемыми ею с очаровательной приветливостью. С особым удовольствием, казалось, выслушивала она любезные слова графа Мирабо, недавно только принятого в этот кружок. Упрекая себя за то, что раньше не знал об этом праздничном дне, он заявил, что день рождения прелестной женщины следует помнить так же твердо, как праздники святых по календарю, забывать о которых не позволяется даже при самом непродолжительном с ними знакомстве.
— Вот этот француз, у которого язык на месте! — сказал Франклин, подходя к Мирабо, и с доверчивым простодушием, никогда его не покидавшим, запустил пальцы в густой лес волос, оттенявших эту буйную гениальную голову.
В первую минуту граф Мирабо смутился, но сейчас же опомнился, и лицо его, так легко принимавшее резкое и мрачное выражение, обратилось к старцу с дружеским и полным уважения взглядом.
— Собственно говоря, больше всех виноват я, что не узнал о дне рождения нашей приятельницы и не поздравил ее, — сказал маркиз Кондорсэ, человек лет сорока, глаза которого сияли бесконечной добротой, а высокий выпуклый лоб, резкий орлиный нос и слегка сжатые губы обнаруживали знаменитого мыслителя-математика.
— Я полагаю, — продолжал он, добродушно себя обвиняя, — так как в этом кружке я состою счетчиком par excellence [В полном смысле этого слова (фр.)] и день и ночь провожу за всевозможными вычислениями, что я сделал, вероятно, ошибку в сердечном вычислении, все же другие должны были сами собой прекратиться в такой день, который является формулой всякого для нас благополучия. Тем не менее примите дружеские пожелания вашего старого друга Кондорсэ!
— Это в высшей степени любезно, что никто из вас не считал моих лет! — сказала госпожа Гельвециус. — Как я счастлива, что вы все так хорошо относитесь ко мне! Даже друг наш Кондорсэ, всегда величественно спокойный, точно великолепный ледяной замок, послал мне теплое дуновение из тайников своей любящей души. Однако давайте говорить о чем-нибудь другом. Доктор Франклин должен еще рассказать о своих последних триумфах в Париже. Ведь если в эту минуту парижане, столь опьяненные американской свободой, начинают представляться сами себе новыми людьми, то они этим обязаны лишь пленительному образу Бенджамина Франклина!
— Конечно, опять все у меня пошло прекрасно в этом прекраснейшем Париже! — ответил Франклин, усмехаясь и покойно вытягиваясь в кресле. — Парижские дамы устроили в мою честь праздник в Отель-де-Виль [Парижская ратуша], самый блестящий и трогательный из всех, на каких мне приходилось бывать. В то время как я чувствовал себя точно святой в раю Магомета, из трехсот дам была выбрана, по общему мнению, самая красивая, которая должна была доказать участие, принимаемое французскими дамами в достигнутой Америкой свободе. Жребий пал на графиню Диану де Полиньяк, одну из умнейших придворных дам. Она подошла ко мне с лавровым венком и не только возложила его на мои белые кудри, но еще прибавила два поцелуя в обе щеки — один в правую, другой в левую, — в то время как все общество, торжественно и притаив дыхание, прислушивалось к звукам этих поцелуев. Так стояло в праздничной программе, и вы можете себе представить, с каким благоговением и как тихо я в качестве посланника освободившихся американцев сидел во время этой церемонии, которая была значительнее, конечно, простой депеши из Парижа в Америку.
— А как же Версальский двор посмотрел на это? — спросил Шамфор с оттенком колкой иронии, сопровождавшей все его замечания. — Говорят, что графиня Диана получила за это от короля хороший урок. Точнее сказать, он послал ей в подарок одну посуду, нарочно заказанную для прекрасной восторженной графини на севрской фарфоровой мануфактуре. На дне этой интересной вещицы был изображен ваш медальон с известной латинской надписью, сочиненной когда-то в вашу честь нашим д’Аламбером: ‘Он вырвал молнию у неба, а скипетр у тиранов’.
— Да, кажется, все это было так, — заметил Бенджамин Франклин, громко расхохотавшись, и, по своей привычке, потирая от удовольствия руки, прибавил: — га ira! га іrа! [Дело пойдет на лад! (фр.)] — слова, которыми он любил заканчивать фразу, даже если они не подходили именно по смыслу того, что он сказал.
— га іrа? — повторил Шамфор. — Хотите ли вы этим подтвердить намерение его величества, поместившего вашу голову…
— Однако довольно об этом, любезный Шамфор! — быстро вмешалась госпожа Гельвециус, причем в ее приятном, почти девическом голосе послышался гнев. — Такое направление разговора мы ведь обыкновенно предоставляем Версалю и аристократам, которые не могут забыть тона времени регентства.
— Да я только и хотел охарактеризовать Версаль! — с живостью возразил Шамфор, причем его прекрасные, выразительные глаза обратились к госпоже Гельвециус с просьбой о прощении. — Эта история, которая для нашего всеми уважаемого Франклина может быть только лестной, в конце концов доказывает лишь то, что свою оппозицию против американского энтузиазма, в котором французский народ в первый раз почуял свежий воздух, король не решается проявить открыто, а облачает ее в таинственные символы, о которых, в сущности, и говорить нельзя. Королева чистосердечнее: сохраняя свою любезность и хорошее расположение духа, она, однако, довольно сильно выражает неудовольствие против симпатий американской свободе.
— Следует признать, однако, — начал с некоторой торжественностью Франклин, — что мы, американцы, начинаем понемногу помогать вам, французам. Нашей победоносной борьбой за освобождение мы нанесли тирании всех стран и народов удар по голове, и она после этого стала сильно покачиваться. Благодарение Богу и нашему великодушному Вашингтону за то, что мы смогли подняться из рабства, в которое свободно рожденный народ был ввергнут надменным эгоизмом британцев, и вновь стать людьми и мужами. Но затем благодарение и вам, французам, за то, что мы двинулись и пришли к цели, потому что вы протянули нам дружескую руку и, подвижные и наэлектризованные, как всегда, направили мнение европейских народов в нашу пользу, это одно уже обескрылило отвагу англичан против нас. Да, вы были первой державой, заключившей после нашей славной революции оборонительный союз и торговый договор с новым свободным государством. В числе же наших соратников мы увидали ваших лучших и благороднейших сынов. Не вы ли послали к нам Рошамбо и прекрасного юношу-героя Лафайетта на помощь для завоевания свободы? Итак, мы должны быть благодарны вам, дорогие французы. А чем мы можем лучше доказать вам нашу благодарность, как не тем, что вползаем с нашей американской свободой в ваше тело и душу и во все члены ваши вдуваем воздух свободы? Да, мужи Франции, вы уже заражаетесь Америкой, и скоро ею заразится все человечество. Слушайте, что вам говорит старый Франклин, настанет новое время! га іrа, га іrа!
— Да, га іrа! — воскликнул граф Мирабо, стремительно поднявшийся и подошедший к Франклину, оживленно жестикулируя. — Оно пойдет, потому что придет! Америка говорит нам: са іга! И это ваше любимое слово, благородный Франклин, которое мы принимаем от вас как полный значения клич, прогремит когда-нибудь и при французской свободе в массах нашего народа. Мы хорошо знаем, чем мы обязаны вам, ибо мы знаем тоже, чем однажды Франция будет обязана себе самой. В Америке уже прозвонил колокол свободы, но Франция, внимая этому отдаленному чудному звону, должна думать лишь о себе, чтобы воспрянуть ото сна рабства. Да, это был долгий, тяжелый сон — рабство Франции под властью королей, но ведь рабство и есть настоящая школа свободы, а Париж, без сомнения, главное место пребывания этой школы нашего времени. В Америке большой, полный будущности народ поднялся и встал своими собственными гражданскими силами, и мы смотрим на него пока с завистью и удивлением. Но во Франции, в Париже, философия давно уже стала учительницей свободы и начала вооружение умов для того, чтобы распилить оковы рабства на ногах человечества. О, я еще помню то громадное впечатление, с которым ворвалась в мою мрачную темницу весть о вашей борьбе за независимость, славные американцы! Мне казалось, что при этом известии Венсеннский замок, в котором я сидел тогда, разверзается над моей головой и расходится потоком света и огня. Представьте себе только бедного заключенного, каким я был целые годы, в тюрьме по воле тирана-отца, обращавшегося со своими детьми и родственниками, как с рабами. И в таком-то несказанном бедствии услыхать о целом народе, разбившем свои оковы! Вы можете себе представить, сколько счастья, а вместе с тем и страдания почувствовал я при этой вести. Я думал, что не выдержу уже больше в моих сырых тюремных стенах. Представив себе прелесть быть солдатом в борьбе, в которой новый мир хочет сбросить иго старого, я написал графу Морепа, прося о позволении уехать в Америку и вступить в ряды войск. Я готов был всего охотнее умереть там, а вместе с тем именем общества просил положить примиряющее расстояние океана между неестественно разгневанным отцом и его сыном. Но мои жалобы и просьбы не были услышаны, и я остался один в своей тюрьме. Тогда-то, в тоскливые ночи, я принял решение, которое будет властвовать надо мною всю мою жизнь. Я задумал бороться и для Франции так, как я хотел бороться для Америки. Я думал о Монтескье, о Вольтере, Мабли, Руссо, принесших нам свет, и дал себе слово подвинуть французов к окончательному осуществлению дела этих великих умов.
При последних словах Франклин поднялся с кресла и, опираясь на палку, которую никогда не выпускал из руки, стоял, внимательно и задумчиво прислушиваясь. Когда Мирабо кончил, он долго смотрел на него серьезным, пронизывающим взглядом и, казалось, изучал его наружность в мельчайших подробностях. Могучее чело Мирабо пылало еще от мыслей, только что с таким страстным возбуждением высказанных им, а в волосах, развевавшихся на его голове, точно грива, казалось, искры трещали.
Франклин, как бы в знак уважения, которое он не считал нужным сдерживать, дотронулся до своей черной шапочки и сердечно проговорил:
— Молодой человек, вы мне чрезвычайно нравитесь, и мне хотелось бы от всего сердца объясниться вам в любви. Если все меня не обманывает, вы будете мужем действия идей этого века, и юная американская свобода через вас зацветет во Франции. Мы сами себя не возвеличиваем, ибо думаем, что эта едва народившаяся свобода есть виноградный сок народов, который начнет бродить лишь в вас, французах, и вы уже получите настоящее вино будущего. Но американцы пролили свою кровь за свободу и независимость, а кровь — всегда великий пример и благословение, утоляющее всеобщую жажду сердца и дающее созревать всяким решениям. То, что я сделал, было незначительно. Иных моих заслуг нет, кроме той, что я находил всего лучше образовать общество из любви, братства и труда, а также из основанной на этом гармонии частного с целым. Если за такой образ мыслей мои соотечественники так щедро вознаграждают меня, облекая бедного типографщика важными поручениями и должностями в государстве, то этим я обязан тому блеску, в котором является каждый, верно понимающий настоящую основу своего времени. Но, когда я вижу такие дарования, как те, что украшают вас, граф Мирабо, и сияют на челе стольких выдающихся людей своего круга, то думаю, что движение во Франции, как только пробьет час его, будет блестящим праздником всего человечества!
— Слушайте! Слушайте! — воскликнул Шамфор громким и звучным, как труба, голосом. — Великий американец говорит так, что душа радуется, и, действительно, человек изобрел громоотвод и электрического дракона и старался объяснить северное сияние, есть именно тот человек, который заставит излиться громадную электрическую силу Франции. Мы тоже в последнее время производили некоторые физические и химические опыты, потому что, когда думаешь об обновлении целой нации и основании царства свободы, то прежде всего раскрываешь перед собой книгу природы и стараешься разгадать ее законы, сущность каждой вещи, как она существует сама в себе, живет, радуется и наслаждается. Но когда мы впервые услыхали про вас, отец Франклин, что вы изобрели электрического дракона, то не помнили себя от радости, думая, что найдена наконец настоящая машина нашего времени. Как только вы пустили вашего дракона вверх, чтобы снять с облаков электрическую силу, так мы, французы, открыли, что в нашей собственной национальной силе имеется такой электрический дракон, его мы скоро должны будем пустить вверх для исследования воздуха в наших высших слоях и, при помощи этого проводника, получить то, что принадлежит нации. Вы видите, мы признаем вас нашим учителем, и мой друг Мирабо, этот гордый француз, один из первых пустил во Франции такого дракона вверх, а именно свое дивное сочинение ‘О деспотизме’. Не доказал ли он им ту массу электричества в надвигающейся на Францию буре, которая скоро разразится над нашей головой?
В эту минуту слуга доложил о прибытии господина Этьенна Монгольфье. При этом имени все зашевелились, вспомнив о новости дня, подтвержденной прибывшими из Парижа гостями.
Тем временем вошел Монгольфье, уже лично знакомый с большинством из присутствующих, и был любезно встречен хозяйкой. Это был еще довольно молодой человек, не более тридцати лет, интересное, бледное лицо которого носило следы громадных усилий и борьбы, потраченных им на достижение ныне увенчанного таким удивительным успехом дела. В то же время своей необычайной простотой он производил самое приятное впечатление скромности и застенчивости, выражавшееся еще тем, что он отклонял от себя честь изобретения воздушного шара, приписывая его, главным образом, своему брату Иосифу, с которым производил сообща все работы. Между тем было известно, что идея нового изобретения впервые явилась у Этьенна, на него же выпала задача демонстрировать новый снаряд в Париже и Версале и произвести окончательные испытания его силы.
Монгольфье, с интересом окруженный всеми присутствующими, подтвердил в ответ на их вопросы, что сегодня в Отейле он должен вновь пустить свой шар в присутствии всего двора. Приглашая все общество на это зрелище, он просил воспользоваться предоставляемой им трибуной и прибавил, что придает этому посещению тем большее значение, что в его шаре сделаны некоторые усовершенствования, которые ему приятно было бы подвергнуть суду таких знаменитых и сведущих людей.
— Конечно, — произнесла госпожа Гельвециус нерешительно, — время нашего обеда еще не наступило, и я ничего не имею против того, чтобы, с согласия моих гостей, вы увели их на время, думаю, однако, что ваше представление не затянется слишком долго, иначе я протестую, не желая испортить весь мой обед, тем более что есть необыкновенная новинка сегодняшнего стола — американская ветчина, присланная мне генералом Лафайеттом, им же полученная прямехонько с фермы генерала Вашингтона. Вы понимаете, что такую ветчину хочется подать в наилучшем виде. Наш милый друг, маркиз Лафайетт, тоже прибудет к обеду. Жду еще Дидро, который, к сожалению, хотя и прихрамывает последнее время, однако обещал приехать. Как видите, мне самой необходимо остаться для их встречи.
Монгольфье казался удовлетворенным, однако видно было, что он имеет на сердце еще что-то, чего не решается высказать. Наконец, заявил, что ему бы очень хотелось иметь с собой сегодня при полете несколько птиц и домашних животных, и обратился к госпоже Гельвециус с просьбой одолжить ему для этой цели некоторых из обитателей ее двора. Он обещал, что ни малейшего вреда животным причинено не будет, как это уже было доказано при последнем опыте с ними, окончившемся вполне благополучно, и который, по желанию герцога Шартрского, намеревающегося тоже подняться сегодня в шаре, должен быть повторен. Герцог, отнесшийся с особым интересом к новому изобретению, поставил условием нахождение в шаре разных животных для наблюдения за воздействием атмосферы на них. Вот почему Монгольфье хотелось бы иметь такие замечательные экземпляры, какие можно видеть только у госпожи Гельвециус.
Последняя, с улыбкой покачав головой, с жаром произнесла:
— Нет, нет, любезный Монгольфье, из моих животных, приросших к моему сердцу, я ни одного не могу вам дать. Я никогда бы не простила ни вам, ни себе, если бы даже самая плохонькая из моих тварей свернула себе при этом шею. Из моих птиц не могу вам дать даже самой ничтожной синички, потому что в эту минуту все летают на свободе. Целый день мой птичник открыт, и все, кто хочет летать, летает по полям и садам, лишь с наступлением ночи верные и точные маленькие твари прилетают обратно. Это моя семья, каждую в ней птичку я знаю и люблю и ни одной не могу дать герцогу Шартрскому для его опытов. Посмотрите там на дворе, вся клетка пустая!
Живо, почти с гневом, овладевшим ею, госпожа Гельвециус открыла при этом окно, выходившее на двор, и все увидели большой великолепный птичник, башенка и все проволочные окна которого были со всех сторон открыты.
Монгольфье замолчал, покраснев и наклонив голову в знак того, что в таком случае он берет свою просьбу назад. Но граф Мирабо подошел к нему и, дружески его потрепав по плечу, с покровительственным видом сказал:
— Не могу ли я вывести вас из затруднения, господин Монгольфье? Госпожа Гельвециус обладает слишком чувствительным сердцем по отношению к своим животным, боясь, вероятно, нравственной и физической заразы от общества герцога Шартрского, хотя бы в течение нескольких минут. Но у меня есть собака, зовут ее ‘мисс Сара’, хотя я к ней питаю давно уже большую слабость, однако с некоторых пор она раздражает меня своими проказами, и я буду рад ее проучить, лучшего же наказания не придумаю, как поместить ее в общество такого принца, как герцог Шартрский. Мне любопытно также видеть, какое влияние окажет на мою собаку невысокая воздушная атмосфера, а также близость столь привилегированного господина. Она здесь, на дворе, к вашим услугам, господин Монгольфье, и, кстати сказать, чрезвычайно красива. Итак, я приведу вам мисс Сару.
Слова эти, по-видимому, очень понравились обществу, что выразилось сначала тихим перешептыванием, а потом громким смехом. Монгольфье же поспешил поблагодарить графа.
— Я все-таки осмелюсь обратиться с просьбой к госпоже Гельвециус! — воскликнул весело Шамфор. — Не следует ли из отейльской виллы философов сделать маленькое добавление к обществу герцога Шартрского? Я бы предложил для этого злую черную кошку, недавно исцарапавшую прелестные ручки нашей дорогой хозяйки. Появление кошки, как известно, относится ко времени великого Гельвециуса, вашего мужа, любившего ее, и под письменным столом которого она всегда сидела в то время, когда он писал свои философские сочинения. Герой материализма клал при этом часто ноги на электрическую спину этой кошки, так что его сильное учение основывалось, в известной степени, на испускающей искры кошачьей шерсти. Через это кошка Тамтам сделалась, конечно, всемирно исторической кошкой, но если отсюда она извлекает право царапать и кусать своих старых друзей, то за это она будет теперь слегка наказана. К тому же для нас будет величайшим удовольствием эту знаменитую кошку Гельвециуса, в которой, без сомнения, сидит один из родоначальников чертей, пустить на воздух вместе с милейшим герцогом Шартрским. Она, которая видела зарождение, а быть может, помогала и созданию новой системы века, была бы самым интересным vis—vis [визави, собеседник (фр.)] для принца, представляющего собой поразительную вершину греха старого, отвергнутого нами времени.
— Весьма хитроумно и парадоксально, как всегда, но и не дурно, как всегда! — возразила госпожа Гельвециус. — С моей стороны, с удовольствием предоставляю Тамтам к вашим услугам, господин Монгольфье. Сейчас я прикажу позвать вам черную спутницу.
В эту минуту раздался легкий скрип выходящей в сад двери, в щель которой просунулась большая черная кошка. Все были поражены ее появлением в эту минуту, в том числе и сама госпожа Гельвециус.
Кошка уселась, как бы прося защиты, к ногам своей госпожи, крепко прижимаясь к ее платью и патетически мурлыкая.
— Поди прочь, Тамтам! — прикрикнула госпожа Гельвециус. — Ты опять стала несносной, надеясь на свое прошлое.
Комната вдруг наполнилась еще множеством животных, просунувшихся в приотворенную дверь. Тут были не только более крупные обитатели виллы — даже коза, оставшаяся при входе, — но влетела и целая стая птиц, возвратившихся, как видно, домой ранее обыкновенного и с беспокойством искавших свою госпожу, не встретившую их, как всегда, у птичника с зернами и ласковыми словами.
Госпожа Гельвециус была совершенно поражена непонятным появлением своих любимцев.
— Это что-то значит, если вы так рано прилетели домой! — сказала она, отгоняя от себя бесцеремонных чижиков. — Обыкновенно вы, сорванцы, пропадаете почти до захода солнца. А теперь вдруг мешаете мне с моими гостями. Чего же вы хотите? Не испугались ли вы там чего-нибудь необыкновенного?
В ту же минуту последовал ответ на последний вопрос раздавшимся вдали и все приближавшимся грохотом, подобным грому.
— Это придворные экипажи, въехавшие сейчас в Отейль! — сказал Шамфор, подходя со смехом к окну. — Рай животных нашего друга, в котором она царит, как ангел, почуял поблизости версальскую змею и в ужасе рассеялся. И действительно, ведь это адский шум: весь двор со свитой, десять, двенадцать экипажей, а рядом и сзади целый сонм блестящих всадников, вельмож и слуг! В тихом Отейле никогда не видели и не слышали двора, удивительно ли, что испуганные маленькие звери поспешили домой?
Монгольфье откланялся, чтобы с прибытием двора закончить к назначенному часу приготовления к подъему шара. При его уходе ему было повторено, что животные будут вовремя на месте.
Все общество тоже стало собираться, причем было условлено, что госпожа Гельвециус прибудет позже вместе с ожидаемыми еще гостями.

II. Собака Мирабо и кошка Гельвециуса

На большой, просторной площади, расположенной посередине Отейля, были устроены трибуны для двора и публики, собравшихся на третий опыт Монгольфье.
Еще до прибытия двора предназначенные для большой публики трибуны наполнились зрителями, прибывшими из Парижа и его окрестностей, и вся эта пестрая, скученная толпа выражала сильнейшее нетерпеливое ожидание, подчас даже резкими, беспощадными замечаниями насчет герцога Шартрского, намерение которого подняться сегодня на воздушном шаре было уже всем известно.
Общество с виллы госпожи Гельвециус заняло предназначенные ему места, когда уже весь двор находился в устроенных для него ложах, богато разукрашенных бархатом и золотом.
В средней ложе сидели король и королева, а с ними рядом любимица королевы, герцогиня де Ламбаль, недавно назначенная гофмейстериной Марии-Антуанетты.
В двух других ложах, справа и слева, поместились братья короля, Monsieur [Месье (титул старшего из братьев короля)], граф Прованский и граф д’Артуа, со своими супругами и придворным штатом. В третьей ложе можно было видеть герцога Людовика-Филиппа Орлеанского, отца герцога Шартрского, а рядом с ним прекрасную госпожу де Монтессон, с которой Людовик-Филипп был недавно тайно обвенчан.
Между придворными сановниками был новый министр финансов Калонн, призванный лишь в прошлом году на помощь все более и более расшатывающимся финансам Франции.
При появлении двора сейчас же на всех трибунах водворилась глубочайшая тишина, имевшая характер не только равнодушия, но и чего-то тяжелого и неприязненного.
Прошло время, когда молодой король при появлении на публике приветствовался ликующими возгласами народа, такими, какими был встречен десять лет тому назад при восшествии на престол. В то время, когда Франция, по смерти порочного и преступного Людовика XV, вздохнула свободно, к нему полетело навстречу радостное прозвище ‘желанного’ (le De’sire). Но девятнадцатилетнего короля прозвище это не удовлетворило. Он захотел своими делами заслужить название благодетеля народа. С этих пор, где бы Людовик XVI ни появлялся, народ был нем, мрачен и полон недоверия.
Но сегодняшняя тишина при появлении двора была более зловеща, чем обыкновенно. В противоположность тому, при появлении Франклина, едва он подошел к перилам ложи, чтобы занять свое место, все бурно поднялись, и бесконечные крики ‘Да здравствует Франклин!’, сопровождаемые маханием дамских платков, пронеслись по всему пространству.
Франклин с побеждающей сердце улыбкой передвигал свою черную шапочку, желая этим выразить благодарность. Затем уселся между Мирабо и Кондорсэ, под руку с которыми вошел, и, скрестив руки на своей палке, с задумчивым и озабоченным видом смотрел на находившиеся напротив него ложи двора. Позади них, во втором ряду, уселись Шамфор и Кабанис.
Публика казалась чрезвычайно заинтересованной обществом, находившимся вместе с Франклином, в особенности Мирабо и Кондорсэ были предметом всеобщего внимания. Было известно то участие, которое они принимали в составлении обсуждавшейся в Париже конституции для освободившихся американцев, идеи же свободы, равенства и прав человека впервые стали непосредственно связанными с именами Франклина, Кондорсэ и Мирабо.
Тень пробежала по лицу короля при этом новом публичном изъявлении благоговения французского народа перед Франклином. Его благородные черты, выражавшие глубокую честность и добросовестность, имели всегда несколько меланхолический вид, но в минуты, когда он бывал расстроен, вся его фигура принимала какое-то жалкое выражение, что при свойственной ему некоторой небрежности в туалете, особенно куафюры, бросалось всем в глаза.
В то время как король Людовик XVI, глядя на публику, впал в мрачную задумчивость, королева Мария-Антуанетта, с тем большей гордостью и уверенностью в победе, подняла свою прекрасную голову. Блуждая явно насмешливым взглядом по публике, она, гордо откинувшись назад, смотрела на нее отчасти с пренебрежением, отчасти с состраданием.
Энтузиазм французов при виде Франклина был не только лично противен королеве, но в нем она видела с гораздо большею прозорливостью, чем Людовик XVI, желание народа чествовать в лице старого американца представителя республики, делая, таким образом, оскорбительную манифестацию для монарха и трона. Мария-Антуанетта была слишком горда и честна, чтобы скрывать свое истинное мнение в глазах толпы под видом примирительного снисхождения. Этим она уже повсюду умножила число своих врагов и вызвала к себе нерасположение, с каждым днем увеличивающееся из-за ее веселости, насмешек и откровенно выражаемой неприязни всему, что для нее было неприятно и неудобно.
И теперь ясное, полное гармонии выражение ее прекрасного лица, ее веселость и уверенность в себе показывали, что Мария-Антуанетта не ощущала ни малейшего смущения и не считала себя вовсе в дурных отношениях с публикой и народом. Ее поразительно правильные черты сияли прелестью и уверенностью в своей молодости и силе, прелестью, которая при желании с ее стороны ощущалась и другими.
Но в эту минуту было видно, что неприязненная публика вовсе не расположена восхищаться королевой, то есть отдавать честь ее действительно чарующей красоте. Королеве шел двадцать девятый год, казалась же она еще гораздо моложе благодаря в особенности удивительной белизне и нежности кожи, яркому цвету лица и чудным белокурым волосам. Эта неприязнь, возникшая в публике уже давно к Марии-Антуанетте, казалось, была столь же слепой к прелести ее редкой красоты, как и неблагодарной за все ее благодеяния и усилия смягчить народные страдания. Привыкли видеть в ней врага нации, — что бы она ни делала и что бы ни предпринимала, — и каждый ее поступок влек за собой целый ряд клеветы и полных ненависти острот и песен, затемнявших всякое иное о ней представление.
И теперь ропот неудовольствия стал быстро распространяться в толпе при виде королевы, продолжающей несколько вызывающим образом смотреть на нее. Мария-Антуанетта тотчас же почувствовала это недружелюбное к ней настроение, но только шутила над ним, смеялась и даже, выпрямляя свой стройный стан, перегибалась к госпоже де Ламбаль и, вопреки этикету, шептала ей на ухо, вероятно, очень забавные вещи.
— Опять мы очутились в замечательном положении! — сказал Шамфор, сидевший позади Мирабо, трогая последнего за плечо, чтобы привлечь его внимание. — Королева и здесь развлекается сама собой, в чем она так сильна. Ночные прогулки на террасе давно уже прекратились: целый поток сатирических куплетов унес с собой это невинное удовольствие, а теперь веселая королева забавляется публикой и лицами добрых французов. Посмотрите только, как в эту минуту орлиный нос красивой женщины, — по-моему, с чересчур загнутым кончиком, — выражает самую тонкую и едкую насмешку, а толстая, отвисшая австрийская губа, ручаюсь в этом, произносит как раз какое-нибудь bon mot [остроумное выражение (фр.)], очень забавное, но и очень колкое.
— Против всего можете говорить, только не против красоты королевы! — возразил Мирабо, погрузившийся весь, глазами и мыслью, в созерцание Марии-Антуанетты. — Я себя считаю в известной степени знатоком, но чего-либо более совершенного и прекрасного, чем этот чудесный овал лица, я никогда не видел. По мне, она немного худа, но и в этом есть своя прелесть и неизъяснимая грация. Чудное сложение всей фигуры безукоризненно так, как едва ли когда-либо еще выходило из рук творения. В движении ее каждого члена сияет и так непринужденно и сильно вырывается наружу та истинная молодость, ничего не ведающая о королевской власти и привилегиях сословий! Я полагаю, Шамфор, что этот ангелоподобный облик следовало бы нам перенести и в наше новое время.
— Ради бога, что нам думать о ваших словах, граф Мирабо? — засмеялся Шамфор. — Вы, кажется, на пути к тому, чтобы влюбиться в королеву, и тогда прощай наше новое время, ожидающее вас как своего вождя. А сидящий рядом с королевой герцогиней де Ламбаль вы разве больше не интересуетесь? Разве она тоже не красива и не блондинка? И не гордились ли вы еще недавно тем, что были ее счастливым тайным другом, имевшим право хвалиться приключениями самого нежного свойства с принцессой крови.
— Вам известен мой взгляд на женщин, Шамфор, — возразил Мирабо, бросив долгий, горячий взгляд на герцогиню де Ламбаль. — Я знаю, что на этот счет мы с вами никогда не сойдемся. Вы, хотя и величайший сатирик нашего времени, смотрите на женщин, как на высшее откровение гения, и думаете, что можно заключить с юбкой союз на жизнь и смерть. Мой взгляд на них гораздо яснее. Женщина — это теплый день цветения, которым надо пользоваться сегодня, потому что в завтрашнем дне уверенным быть нельзя. Каждый цвет — дело дня и ночи, друг мой, и лишь сегодня он столь прекрасен для нас. Завтра солнечный день или дурная погода могут повредить ему, и если он и не вполне завянет или осыплется, то все-таки может показаться нам совсем иным, чуждым. Вот тебе история моих отношений к герцогине де Ламбаль.
— Ну, немножко больше, чем день и ночь, продолжалось-то оно между вами, — заметил Шамфор. — Она ведь благоволила к тебе, когда ты еще сидел в Венсеннском замке, благодаря ей же ты мог тайком пробираться иногда в Париж и пользоваться этим для свиданий с прекрасной принцессой. Но она действительно прекрасна, в особенности своим чудным, кротким выражением лица и, пожалуй, еще больше своим несчастьем, которое придавало всему ее существу эту нежность и грусть. Ибо я смотрю как на величайшее несчастье, могущее постигнуть благородное чистое создание, — иметь мужем принца из дома Бурбонов.
— Она была скована с этим де Ламбалем только пятнадцать месяцев, — заметил Мирабо. — Единственным ее чувством в этом омерзительном супружестве было здоровое отвращение, охранившее ее действительно драгоценные природные качества. Она видела подле себя принца, который, не взирая на то что ему было только двадцать лет, был совершенно съеден всевозможными болезнями. Часто говорила она мне, что у смертного одра этого светлейшего мерзавца она пожелала быть простой дочерью народа и никогда не знать зараженного дыхания французского двора.
— А-а, — смеясь воскликнул Шамфор, — вы хотите мне этим дать понять, как мастерски вы умеете демократизировать даже принцесс крови, и как мы поэтому можем спокойно поручать вам всегда такого рода отношения! Конечно, Франция во всем полагается на ваши дарования, граф Мирабо! Однако смотрите, там внизу показался герцог Шартрский и разговаривает с Монгольфье, вероятно, насчет безопасности шара, который, надо надеяться, начнет когда-нибудь свое воздушное путешествие. Да, да, это не шутка, королевского принца отправлять в облака, если даже у него нет недостатка в храбрости, то нужно все-таки предвидеть все в обеспечение драгоценной жизни.
— Это крайне интересный чудак, этот герцог Шартрский, — начал Мирабо. — Если бы он не был так глуп, он мог бы быть настоящим преступником, но его мерзкие дела все еще перемешиваются с его дурачествами, и, признаюсь, для меня его фигура представляется только комической.
— Быть может, скоро он станет трагической фигурой, — прибавил тихо Шамфор. — Начало этому им уже положено той роковой ролью, какую он разыграл в качестве зятя герцога де Ламбаль. Он не только развращал его всеми способами, но и окончательно губил его здоровье, опаивая вредными, одуряющими напитками. Если бы де Ламбаль не был единственным сыном и наследником богатого герцога Пентьеврского, то, может быть, герцог Шартрский не избрал бы его жертвой своих сатанинских скоморошеств. А тут он захотел перетащить себе часть громадного состояния, которое должно было однажды достаться де Ламбалю. Имела ли эта роль характер комический или трагический, друг Мирабо?
— Я все же остаюсь при том, — возразил Мирабо, — что и здесь мое впечатление было комическим. Если бы герцог, господин Шартр, не развратил принца де Ламбаль и не сделал из него омерзительного образчика нравов нашего двора, принцесса, быть может, полюбила бы своего молодого мужа, и они до сих пор жили бы в супружеской идиллии, как два голубка. Я не встретил бы тогда в Венсенне прекрасную белокурую принцессу, где она очутилась случайно во время моей прогулки по крепостному валу, не был бы ей представлен сопровождавшим ее моим старым приятелем, графом д’Атрэг, а она не заинтересовалась бы с любовью моей особой. Эти ‘быть может’, Шамфор, и представляют собой настоящую комедию жизни, и вы видите, господин философ, что множеством из них я обязан злобе герцога Шартрского.
— Так что вы еще должны поблагодарить его, — заметил Шамфор, смеясь. — Но смотрите, вот он опять выступает и гонит бедного Монгольфье, чтобы тот кончал наконец приготовления к отъезду. От нетерпения поскорее отличиться он испытывает зуд во всех своих светлейших членах. Оделся он совсем по-английски к этому представлению. Впрочем, он ведь стал теперь во главе парижских англоманов, чем играет в оппозицию остальному двору.
— Что вы думаете об этом английском костюме, граф Мирабо? Не правда ли, какой живописный вид представляет собой этот породистый индивидуум в ярко-красном фраке с ласточкиным хвостом и большими позолоченными пуговицами, в красивом кисейном жилете, черных шелковых панталонах и в полосатых, голубых с белым, чулках! В руке он нежно держит тросточку, поигрывая ею, совсем так, как мой слуга выколачивает мне каждое утро платье.
— Я рад, что сегодня герцог Шартрский вообще что-нибудь имеет на себе, — заметил граф Мирабо. — Не так давно еще он, желая выиграть пари, проехался верхом из Версаля в свой Пале-Рояль в том виде, как создала его мать-природа, или, вернее, как создал грех. Относительно же его англомании, кажется, двор Версальский давно уже успокоился. Они уверены, что, кроме фрака и скаковых лошадей, он ничего оттуда не выпишет. То, что он не войдет во вкус английского парламента, он уже ясно доказал своею ребяческой ненавистью к нашему невинному французскому парламенту. Лишь бы только подняли его наконец повыше на воздух, чтобы мы могли уже отправиться обедать.
В эту минуту их внимание было обращено на остававшуюся до сих пор пустой ложу рядом с ними и наискось королевской трибуны. Взоры всей публики разом обратились на вошедших, и невероятное ликование с бесконечными рукоплесканиями и возгласами одобрения пронеслось по всей толпе.
Это был генерал Лафайетт, появление которого вызвало такой же энтузиазм, как и появление Франклина.
Молодой генерал, сделавшийся со времени своего возвращения из Америки явным любимцем, принимал выражаемый ему восторг едва заметным, как бы от себя его отклоняющим наклоном головы. Он ввел под руку госпожу Гельвециус, которая уселась рядом с ним, веселая и прелестная. По другую сторону Лафайетта вошел с ним вместе граф д’Эстэнг, знаменитый своею храбростью французский адмирал, бывший во время американской войны за освобождение командующим французскими вспомогательными отрядами, а теперь, по заключении мира, находившийся опять в Париже. Как он, так и друг его Лафайетт имели на груди медаль в виде орла — новый цинциннатский орден, учрежденный в память славной революции и который вместе с тем начал служить в Североамериканских Соединенных Штатах знаком отличия образовавшегося особого общественного союза.
Маркиз Лафайетт, молодой человек не более двадцати семи лет, производил чрезвычайное впечатление не столько своим внешним видом, которому недоставало в известной степени свободы и апломба, сколько романтической и полной приключений военной славой, окружавшей его своим ореолом. Во всех его движениях было что-то неловкое, и это неблагоприятное внешнее впечатление усиливалось еще его фигурой с необыкновенно короткой талией. Но все это вполне вознаграждалось впечатлением мягкости и сердечной доброты, которыми дышало все его существо. Это соединение детской кротости с самой крайней решительностью производило то чарующее впечатление, которое осталось навсегда нераздельным с образом Лафайетта. Ярко-рыжие волосы не нарушали привлекательности его физиономии, напротив, придавали ему некоторую пикантность.
Кланяясь несколько сдержанно шумно ликующему народу, Лафайетт, увидав Франклина, стал с величайшей почтительностью приветствовать его. Франклин, с живостью юноши встав с места, отвечал ему с не меньшей искренностью и некоторою торжественностью как представитель американского народа.
Когда публика увидала, с какой сердечностью и нескончаемыми воздушными поцелуями эти двое людей приветствуют друг друга, то разразилась бурными возгласами и рукоплесканиями.
Легко увлекающийся Лафайетт не мог, казалось, удержаться дольше и, в знак того, что он понял желание публики, ударил по драгоценной сабле, которой был опоясан. Затем быстрым движением обнажил ее и, подняв высоко обеими руками, простирал эту драгоценность на все стороны, показывая ее публике.
Это была та самая золотая сабля, которую конгресс Соединенных Штатов прислал генералу Лафайетту и которая во имя американской независимости и как символ дружественного союза между Америкой и Францией была ему передана Франклином.
При виде этого раздались со всех сторон потрясавшие воздух рукоплескания и крики.
На придворных трибунах одну минуту все было неподвижно и все молчало. Лицо короля казалось более смущенным, чем разгневанным, столь беспощадно выражаемым в его присутствии чествованием, но королева, более страстная и откровенная во всем, едва сдерживала свое спокойствие. Однако с живостью нашептываемые ею королю слова, без сомнения, о том, чтобы всему двору тотчас же удалиться, были повелителем Франции строго отклонены.
В ложе напротив королевской трибуны, где сидели братья короля со своими молодыми супругами, замечалась напускная, шумная веселость. Публика, конечно, могла думать, что там шутят и смеются над происшедшим, так как веселость обуяла их немедленно вслед за радостью толпы. Умное лицо графа Прованского, вообще редко показывавшегося на публике, приняло выражение едкой насмешки. Monsieur, старший брат короля, как раз в последнее время, когда его явное и тайное противодействие восстановлению старого парламента заставило так много говорить о его политических взглядах, высказал себя явным противником народа, обстоятельство это было достаточно известно для того, чтобы объяснить самым невыгодным образом его поведение и в эту минуту. Сидевший рядом с ним граф д’Артуа дал волю своему легкомысленному и беспечному характеру, делая презрительные жесты рукой, понятые, конечно, публикой.
— Лафайетт прав со своим новым изречением: ‘Во Франции настала американская эра!’ — заметил маркиз Кондорсэ, обратясь к Франклину, с которым до сих пор он вел оживленную беседу о строении нового воздушного шара и о возможной от него пользе для будущего.
Франклин, улыбаясь, подергивал свои бриджи, необыкновенная белизна которых была одной из немногих прихотей, допускавшихся в костюме великого представителя своего отечества.
— Американская эра, без сомнения, прекрасна и многообещающа в будущем! — заметил сидевший позади них Кабанис, прервав свое молчание. — Однако, — прибавил он резко, — она не должна была бы украшать свою американскую грудь обманчиво сверкающими орденскими звездами Старого Света!
— Вы говорите насчет тех медалей цинциннатского ордена? — возразил Франклин, подняв на лоб свои большие очки и смотря на Кабаниса строгим пытливым взглядом. — О-о! Я думал, что этот орден очень мило и ярко горит на груди молодого генерала Лафайетта и графа д’Эстэнга. Разве эта золотая медаль, украшающая, в виде орла, грудь этих достойных и храбрых людей, не доказывает, что французы оказали услуги делу американской свободы и что они и в будущем посвятят себя этому делу? А эта голубая с белой каймой лента, на которой носится цинциннатский орден, разве это не символ нового союза между Францией и Америкой?
— Позвольте и мне вмешаться в разговор, но лишь с искреннейшею и горчайшею ненавистью к этому вашему американскому цинциннатскому ордену! — вмешался граф Мирабо. — Смешно уже, что молодое свободное государство свой первый признак жизни проявляет учреждением ордена, но есть в этом и опасность, которую более всего вы, достойный Франклин, не можете не видеть и коей не должны пренебрегать. Большая слабость, конечно, со стороны Лафайетта, что он здесь, во Франции, стал комиссионером вашего американского орла и не только раздает его сколько душе угодно всем сражающимся у вас французам, но и сам постоянно кичится перед нами этой новой игрушкой. Я уже давно сказал, этот Лафайетт — не что иное, как милейший дилетант свободы, и ничем иным он никогда не сделается. Он останется навсегда орудием в руках своего собственного тщеславия, а оно сумеет вырезать из него любую фигуру.
— Наш цинциннатский орден предоставляю вам охотно, — отвечал Франклин с ласковой улыбкой, — но вашего Лафайетта, которого отчасти можем назвать и своим, — нет. Вы, может быть, правы, что такой орден легко может иметь опасные последствия для нашей молодой республики, и я готов, в другой раз, поговорить с вами об этом, но скажите, ради бога, какие недостатки находите вы в этом чудном юноше-герое Лафайетте?
Мирабо, бросив мрачно-злобный взгляд в сторону ложи, где сидел Лафайетт, сказал Франклину:
— Если бы я в свободное послеобеденное время читал роман, героем которого был бы Лафайетт, то, вероятно, отлично провел бы время. Но как человека политического образа мыслей я бы никогда не облек его моим доверием. Никогда не забуду, как во время карнавала, в шутовстве, которое принцы позволяли себе при дворе над восстановлением старого парламента, Лафайет принял участие в одном из театральных маскарадов, представлявших в смешном виде парламентские заседания. Говорят, что он проявил здесь большой талант пародии, соперничая с герцогом Шартрским, представлявшим председателя парламента, тогда как Лафайетт изображал карикатуру на генерал-прокурора. Наряду с доброй волей короля, желавшего идти навстречу своему народу, такой Лафайетт мог согласиться на подобное реакционное шутовство! С тех пор ни в каком будущем политическом движении я ему не доверяю.
— Вы забываете при этом, вероятно, принять во внимание его молодость, граф Мирабо! — заметил Кабанис. — Нельзя сомневаться в его честных намерениях, если даже по своей природе он и представляет соединение Катона с Алкивиадом. Но что в Америку на поле битвы повлекло его одно лишь воодушевление свободой, — это несомненно. Разве при возвращении молодой герой не был посажен под арест на двадцать четыре часа за то, что отправился в Америку на войну за свободу без разрешения короля? Я, впрочем, уже раньше старался побороть нерасположение, существующее между Мирабо и Лафайеттом, и не теряю надежды, что это мне когда-нибудь удастся.
Бледные щеки прекрасного молодого человека покрылись при этих словах ярким румянцем, а в глазах засветился благородный мечтательный огонь.
— Вы, как всегда, любезны и милы, Кабанис! — сказал Мирабо. — Однако оставим маркиза Лафайетта наслаждаться благоволением к нему народа и трансатлантическим блеском цинциннатского ордена. Я же хочу сделать предложение, на которое в особенности желал бы иметь согласие нашего достопочтенного доктора Франклина. Я намереваюсь издать сочинение против цинциннатского ордена, и все вы должны мне оказать содействие своими мыслями и замечаниями. Вы, Франклин, Кондорсэ, Шамфор, Кабанис, все вы должны мне доставить ваш труд по этому предмету, и мы выпустим это в свет в виде манифеста, гласящего о том, как друзья истинной свободы скорбят и возмущаются тем, что едва возникшая республика, обязанная освещать путь двух народов, отмечает свое первое пробуждение знаком неравенства, новым рычагом тирании — орденом. Какое торжество для благого дела было бы получить содействие самого Франклина, великого защитника американской и европейской свободы! Слишком ли я смел в моих ожиданиях, отче Франклин, или же я знаю ваше сердце, великое благородное сердце, бьющееся лишь для свободы и народа?
— Вы хорошо его знаете, — отвечал Бенджамин Франклин, улыбаясь, — и скажу вам откровенно, что и я восставал против того, чтобы этот знак отличия не сделался наследственным достоянием, в чем мой благородный, великодушный друг, генерал Вашингтон, разделял мое мнение.
— Ну, вот, так дайте же мне вашу руку! — воскликнул Мирабо со свойственной ему страстностью, — дайте мне руку в знак того, что вы примите участие в моей книге. Ею мы будем бороться против ордена, начинающего так рано омрачать в Европе надежды на свободу, воспылавшую в Америке. Этот орден может создать нам сразу, прежде чем вы этим обзаведетесь, патрициев и военную аристократию. Как возникло вообще в Европе новейшее дворянство — этот сонм графов, герцогов и маркизов, затопивших и опустошивших Европу, как не признанием всех этих санов и военных титулов, в известных степенях родства, наследственными? Ведь и ваш орден образует особую ассоциацию офицеров, хотя и сражавшихся за американскую свободу, но желающих из этой заслуги извлечь особые права. Итак, ударим по рукам, и именно в эту минуту, именно здесь, где самым необычным образом мы сидим напротив целого французского двора, где вас окружают, справа и слева, графы и маркизы Франции, видящие в оппозиции против заржавевшего феодального мира преимущественно высшее, чем все их старые родовые титулы!
— Ударим по рукам, граф Мирабо, — отвечал Франклин. — Я слышал, что ваша фамилия принадлежит к старейшим дворянским родам Прованса, а потому сражаться под эгидой человека, который должен знать, что такое дворянство, против, без сомнения, еще не народившегося дворянства нашей республики, представляет для меня особую честь и полную гарантию. Но посмотрите, кажется, наш Монгольфье совсем готов, принц собирается сесть в лодку шара, и собака Мирабо с кошкой Гельвециуса приведены тоже для совместной загрузки.
Нетерпеливо ожидавшая публика приветствовала оживленными рукоплесканиями наступающее наконец начало представления. Между зрителями пронесся было слух, что в последнюю минуту герцог Шартрский не решался на полет, находя шар далеко не безопасным. И действительно принц не переставал заявлять всевозможные новые требования.
Аэростат, устроенный Этьенном Монгольфье для его первых, вместе с братом, воздушных полетов, был сделан из крепкого холста, проложенного бумагой, имел сто десять футов в объеме и весил пятьсот фунтов. Посредством разжиженного воздуха ему удалось поднять этот шарообразный снаряд, и произведенные с ним до сих пор опыты вполне оправдали как само устройство, так и подвижность и безопасность шара. Тем сильнее было удивление Монгольфье, когда герцог Шартрский вдруг заявил ему, что он не доверяет его машине и что он закажет себе свой собственный шар, объемом вполовину этого и цилиндрической формы, признаваемой им гораздо целесообразнее и безопаснее.
Известно было, что герцог Шартрский действительно производил этого рода опыты, но Монгольфье видел, что в эту минуту не какое-либо высшее соображение, а недостаток мужества возбудил у принца эти сомнения. Побледневшие щеки дрожащего принца говорили явно в пользу такого предположения.
Монгольфье, предложив теперь и себя в спутники по полету, умолял принца не терять доверия и не делать его смешным перед целым двором и битком набившейся публикой.
Принц еще медлил входить в лодку, хотя все было готово.
— Он боится! Он боится! — послышались на трибунах шепот и насмешки. Старые и новые остроты против герцога Шартрского так и сыпались из уст шутников, и даже на трибунах, занятых двором, замечались недоумевающие лица.
Наконец раздался звонок, возвещавший наступление полета, и неприязненные перешептывания и ропот публики сменились громким, радостным ‘а-а!’, приветствовавшим вход герцога в лодку.
— Теперь уже и вправду поднимается! — вскричал веселый Шамфор. — Герцог Шартрский возносится наконец на воздух во всем своем величии. По-видимому, для воздушной битвы у него все-таки больше мужества, чем тогда в морской битве при Кессанте славной памяти, где он был глух, нем и слеп ко всем сигналам, лишь бы только не вести в бой корабль, находившийся под его командой. Всемирная история гласит, что французский принц королевской крови, в то время когда вихрь сражения готов был увлечь и его, укрылся в прибрежной бухте. Тогда появился портрет его в морской форме, с подписью чудного стиха из псалма: ‘И он увидел море и обратился вспять!’ А теперь он смотрит на воздух и действительно поднимается в его чистейшие слои, не думая улетать прочь, хотя воздух — такой же хороший элемент, как и вода, а герцог Шартрский со всеми элементами природы должен был быть не в ладу!
— Быть может, черная кошка Гельвециуса своим геройским видом придала ему храбрости! — воскликнул Мирабо, смеясь.
— Однако рядом с кошкой Гельвециуса не надо забывать о собаке Мирабо! — заговорил вновь Шамфор. — Посмотрите на вашу великолепную мисс Сару, поднимающуюся на воздух так величественно и неустрашимо и с презрением позволяющую стоять возле себя герцогу Шартрскому, воздушное мужество которого все еще для меня сомнительно. Собака Мирабо, по мне, гораздо важнее в этом ансамбле, чем кошка Гельвециуса. Тамтам представляет собой символ новых познаний, а собака Мирабо указывает на новое дело этого столетия, возникающее из этих познаний. Мне уже слышится над нашими головами лай вашего великолепного бульдога, граф Мирабо. Что за чудо этот новый Ноев ковчег, рассекающий там наверху воздух, вместив в себе кошку Гельвециуса как познание, а собаку Мирабо как действие и окружив этими двумя апокалипсическими животными герцога Шартрского, первого представителя негодного старого времени. Это — ковчег будущего! Смотрите, как он еще стонет и качается в своем полете, а затем, пройдет еще минута, и он, собрав всю свою движущую силу, победоносно вознесется по облакам вплоть до прекрасного, вечного, свободного небесного свода!
В то время как наше общество весело беседовало, в плывущем как раз над их головами шаре приключилось, по-видимому, что-то особенное. Герцог Шартрский с Монгольфье оживленно жестикулировали. Большая публика, еще раньше заметив это, с громкими возгласами указывала на новое воздушное приключение, делавшееся все более и более странным. Пронесся слух, что принц опять трусит и настаивает на том, чтобы шар был спущен на землю.
Вскоре все это подтвердилось. Страшный, потрясающий воздух хохот раздался на всех трибунах, послышались всем известные шансонетки и остроты, намекавшие на различные приключения из жизни герцога Шартрского.
Теперь ясно можно было видеть, как Монгольфье всеми силами старался вновь спустить шар, едва достигнувший первых воздушных пространств. Настоятельное требование принца принудило к такому поспешному возвращению, тем более что своим жалким видом принц давал заметить, как он не на шутку страдает при едва начавшемся путешествии.
— Действительно, — воскликнул Шамфор при приближении шара к земле, с которой он несколько минут тому назад поднялся, — человек выглядит скверно и, как видно, так же плохо выдерживает на воздухе, как и в соленой воде при Кессанте! Теперь слова псалмопевца должны были гласить: ‘И он увидел воздух и обратился вспять!’ Итак, есть уже два элемента, в которых можно быть обезопасенными от королевского принца Франции, — вода и воздух. Остаются еще для них земля и огонь, но так как земля, по Жан-Жаку Руссо, принадлежит народу, то возможно, что придет время, когда для этих господ останется свободное местечко лишь в огне.
— Тише, тише, Шамфор! — обратился к своему другу Мирабо с пальцем на губах. — Ваш остроумный язык — это сигнальный колокол будущего. Я вам это уже не раз говорил. Но разве уже настало время звонить так громко? Полюбуемся лучше на юношу-героя Шартрского, который не изволил найти облачные выси достойными себя, а своим бесцеремонным возвращением оттуда показал, как он мало придает значения общественному мнению. Вот машина Монгольфье опять подскакивает и укрепляется на земле канатами. Мисс Сара, мой храбрый пес, выпрыгивает первой и страшным лаем возвещает свою злобу на неудавшееся путешествие. Кошка Гельвециуса тихо выползает вслед за ней, дьявольски крутя хвостом, точно хочет дать понять, что свои мысли об этом событии она оставляет при себе. Но вот наконец выходит наш герцог!
Принц казался настолько слабым, что Монгольфье должен был его приподнять из лодки и проводить под руку. Публика, однако, не отнеслась с тем вниманием, какого требовал его болезненный вид. Как только она увидела его среди себя, так стала выражать неудовольствие свистом и шиканьем, всевозможными восклицаниями и проклятиями.
Но Монгольфье немедленно избавил герцога от этой бури, уведя его за занавес.
Ложи, занятые двором, опустели еще до этого. Король и королева, как только заметили такой оборот зрелища и вновь разразившееся против герцога Шартрского неудовольствие толпы, тотчас же вышли и, сопровождаемые остальными принцами и свитой, поспешно направились к своим экипажам. Им удалось дойти до них прежде, чем расходившаяся теперь в большом смятении публика стала покидать свои места.
Общество госпожи Гельвециус, выйдя с трибун, сошлось в самом веселом настроении. Необыкновенное происшествие развеселило всех, и даже граф Мирабо и маркиз Лафайетт, всегда бывшие довольно в холодных между собою отношениях, поклонились теперь друг другу с улыбкой и более сердечно.
Госпожа Гельвециус, приняв руку Франклина, быстро прошла с ним вперед, по направлению к своей вилле, находившейся в нескольких минутах ходьбы.
— Это нехороший признак, — заметил по дороге Франклин, — что публика отнеслась так беспощадно к струсившему принцу. Если бы, например, наездник в цирке почувствовал головокружение, то, без сомнения, публика отнеслась бы к нему с величайшим участием и бесчисленными ‘браво’ постарались бы вознаградить его за эту неудачу. Сегодня же она была в такой ярости потому, что этот человек — принц, а вы, французы, все еще того мнения, что принц иным быть не может, как храбрым и возвышенным, так что принца только потому, что он принц, вы считаете высшим существом, нежели простого наездника, и тут-то я вижу, как вы еще далеки от нашей американской свободы!
Молодой генерал Лафайетт, услыхав эти слова, подошел к Франклину и сказал:
— Вы, значит, хотели бы, уважаемый друг и соотечественник, чтобы мы рукоплесканиями усладили герцогу Шартрскому его отсутствие мужества? Положим, в некотором смысле вы, быть может, и правы… Да, да, Франция как в своих взглядах, так и в своих действиях лишь медленно следует за примером, данным Америкой всему миру!
— Точно пение сирены, ласкают слух мой слова генерала Лафайетта, называющего себя и здесь, во Франции, соотечественником американцев, — проговорил Франклин. — О, если бы я мог с тем же правом называть своею Францию, с каким вы называете Америку своею! Право это приобретено вами навсегда вашей храброю рукою, сражавшейся за американскую свободу.
— И в будущем считаю себя никем иным, как состоящим на службе Соединенных Штатов, мой дорогой соотечественник! — возразил Лафайетт с искренней сердечностью. — Всякая дружба и уверения в верности должны быть время от времени подкрепленными, потому и меня вы видите опять готовым к путешествию в Америку. Меня тянет туда, и я не могу уже спокойно сидеть во Франции. Отсюда вы видите, что и я того мнения, что для Франции время еще не наступило. Мне хотелось бы представиться вашему сенату, приветствуя вновь дело Америки и предоставляя навсегда в ее распоряжение свою руку и сердце. Я очень обрадовался, узнав, что увижу вас сегодня за обедом у нашей приятельницы, рассчитывая, что вы возложите на меня много поручений к Вашингтону.
— Да, — отвечал с живостью Франклин, — прежде всего скажите ему, что мы хотели бы опять вынести его из-под тени его виноградников в шум общественной жизни. Он — благороднейший из всех людей нашего времени, и, без сомнения, самой возвышенной чертой его характера было то, что, подобно великому римскому герою Цинциннату, он удалился с мирную сельскую жизнь, как только завершил свою задачу вождя нашей славной революции. Вся Европа была поражена, что Вашингтон вновь превратился в простого гражданина с берегов Потомака. Но миру еще нужен Вашингтон, и бессмертный вождь новейшей революции не может укрываться для разведения капусты или для скотоводства.
— Мне кажется, — весело воскликнул шедший позади них Шамфор, — что отец Франклин сердится на опоздание нашего обеда и из-за того так презрительно отзывается о продуктах сельского хозяйства Вашингтона, хотя нашей милейшей покровительницей было нам объявлено, что между прочими великолепиями мы получим и вашингтонскую ветчину! Не будем же портить этого источника, который, при добром содействии генерала Лафайетта, останется открытым и на будущее время. Я рассчитываю еще на стаканчик того чудного ликера из персиков, получаемого также генералом Лафайеттом с Вашингтонского завода, которым, я надеюсь, мы сегодня довершим наш культ Америке. Недостаточные ли все это причины, чтобы оставить Вашингтон и на будущее время вдали от государственных дел?
Все расхохотались от этой забавной выходки Шамфора.
— В самом деле, — заметила с очаровательной улыбкой госпожа Гельвециус, — американский культ за нашим маленьким сегодняшним обедом должен господствовать уже потому, что обед будет прост и составлен лишь из того, что посылает нам природа. Разумеется, я при этом не забыла любимого кушанья Франклина, яиц с горчицей, введенного им впервые в Париже и уже давно не считающегося варварским, а напротив, любимым модным кушаньем.
Бенджамин Франклин стукнул палкой в знак удовольствия и сказал, улыбаясь:
— Вы переполняете меру вашей доброты ко мне, но, с другой стороны, это возобновляет мою печаль, что я не могу всегда быть с вами и закончить жизнь под вашей охраной, мой добрый гений!
Тут они приблизились к приветливой вилле, слуга открыл ворота, и все гости вошли.
Франклин, не получивший ответа от госпожи Гельвециус на свое последнее объяснение, встал со сложенными накрест руками перед домом, задумчиво рассматривая одно место над входной дверью, где были заметны следы находившейся прежде мраморной доски.
— Я только теперь замечаю, дорогой друг мой, — сказал он почти сердито, — что вы велели снять доску, украшавшую фасад вашего дома. На ней была надпись, которую я очень любил, она прославляла Буало и Жандрона, живших здесь до вас, и была сочинена божественным Вольтером. Я должен побранить вас за это, потому что ни одно слово Вольтера не должно погибнуть, хотя бы самое незначительное слово, вышедшее из кующей молнию мастерской его духа. Ведь всем, что только будет сделано для новой эпохи свободы и равенства, всем мы обязаны Вольтеру. Он — гений, родоначальник нового времени, и американец Бенджамин Франклин как его ученик и поклонник, никогда не перестанет падать ниц при воспоминании об этом бессмертном.
— Надпись немного стерлась, — ответила госпожа Гельвециус, — доска же казалась мне некрепко вделанной над дверью, а потому я велела ее снять и нашла для этого воспоминания более подходящее место в саду. Впрочем, надпись эта гласила о моих предшественниках — владельцах маленького дома, а сегодня мы должны сражаться под нашим собственным знаменем. Не так ли, граф Мирабо?
— Да, — воскликнул Мирабо с силой, — и на этом знамени прелестною рукою госпожи Гельвециус будет вышито слово ‘свобода’! Но имя Вольтера будет всегда самым могущественным лозунгом, которым объединятся между собою все умы Франции. В своем поклонении Вольтеру наш великий Франклин выразил, конечно, настоящий взгляд на теперешнее положение человечества. Вечно трогательным будет для меня рассказ, о котором я без слез вспоминать не могу, как Франклин привел однажды своего четырехлетнего внука к Вольтеру и просил благословить его.
— Действительно, это была минута, которую я никогда не забуду! — сказал Франклин, благоговейно сложив руки. — С поистине святым выражением лица Вольтер возложил обе руки на головку мальчика и сказал сильным громовым голосом, проникшим мне до мозга костей: ‘свобода! Терпимость и честность!’
— Однако пройдем в сад, — сказал Франклин с выражением тихой грусти, — мне бы хотелось увидеть опять мраморную доску, производившую на меня словами Вольтера всегда такое отрадное для сердца впечатление!
— А я предлагаю, быть может, и невежливо, отложить эту церемонию на после обеда, — сказал Шамфор с забавною настойчивостью. — Если же мое предложение не может сейчас быть принято единогласно, то я предлагаю созвать наши голодные желудки на народное собрание и под открытым небом, как это некогда делали рыжие германцы, пустить на голоса.
— Моя же убедительная просьба, — возразила госпожа Гельвециус, — созвать народное собрание голодных желудков не под открытым небом, а в моей столовой.
Все общество без сопротивления последовало за любезной хозяйкой, быстро направившейся к дому. В гостиной слуга подал ей письмо. Поспешно распечатав его, она прочитала и с выражением глубокой печали на лице положила на стол.
— Дидро написал мне, — сказала она, подождав, причем слезы заблестели у нее в глазах. — Он не придет, и кто знает, увидим ли мы его. У меня смутное предчувствие, что ему опять худо, и что встревоженный маркиз Гольбах не отпустил больного друга в Отейль. Как прискорбно, что такой гений, как Дидро, может быть отнят у человечества, им осчастливленного.
— Я видел вчера в Париже Дидро, — сказал Лафайетт, — и посоветовал ему доверить все свои болезни немецкому доктору Месмеру, новый способ лечения которого взбудоражил весь Париж. Но он посмеялся надо мной и сказал, что не может решиться верить в магнетическую силу пальцев, после того как он видел, как мало значит на свете магнетическая сила умов.
— И для генерала Лафайетта, сделавшегося учеником Месмера, это был здоровый урок! — воскликнул граф Мирабо язвительно. — Всякий настоящий человек, как только захочет, может иметь в себе самом магнетическую силу. К чему тут еще немецкий шарлатан? Дело в том, сколько силы воли каждый может вместить в себе, вот и весь магнетизм. Если у меня достаточно воли, то завтра я могу над прекраснейшей девушкой в мире поднять руку и сказать: ‘Иди за мной! Это я!’ И она подчинится таинственной силе моей воли и пойдет за мной, не оглядываясь и не думая ни об отце и матери, ни о всех своих тетках.
Слова эти были встречены общим смехом.
— Если это так, то, конечно, Мирабо был всегда профессором всех магнетических лечений! — воскликнул Шамфор.
— Прошу вас, господа, покончить теперь ваши философские споры! — настойчиво заявила госпожа Гельвециус, приглашая занять место за столом, где кому угодно.

III. Генриетта Гарен

В монастыре, находившемся по соседству со старинной церковью Сен-Жермен де Прэ в Париже, жила уже несколько лет пансионеркой одна молодая девушка, необыкновенная красота которой, приветливость и изящество привлекали тех немногих, которым случалось ее видеть.
Она была родом голландка и звалась Генриетта Амелия Гарен. Имя это принадлежало ей как незаконной дочери Онно Цвира Гарена, прославившегося нидерландского либерального поэта, а также деятельного и сильного приверженца принца Оранского.
По его смерти, последовавшей в 1779 году, Генриетта, в то время четырнадцати лет, была помещена в Париже в монастырь для окончания воспитания и для местопребывания до тех пор, пока жизнь очаровательного ребенка не определится иначе.
Так выросла Генриетта, обладавшая лишь маленькой, оставленной ей отцом рентой, в тиши монастыря, где еще никто почти не видел ее. Теперь, весной 1784 года, ей шел девятнадцатый год, и к тому времени она так пышно развилась душой и телом, что уединение и замкнутость ее теперешней жизни были тем более печальны.
У Генриетты не было в Париже ни друзей, ни родных, никто не заботился о ней, и ее выдающиеся умственные успехи, равно как вся ее прелесть и красота, никем, по-видимому, не замечались. Монахини и подруги-пансионерки, с которыми ей приходилось жить, обращались с нею без малейшего отличия, и Генриетта свыклась уже со своей мрачной, однообразной жизнью, причем, однако, ни ее умственные силы, ни веселость ее нрава не пострадали.
Единственным ее развлечением был монастырский сад и устраивавшиеся иногда летом маленькие прогулки в Отейль и другие парижские окрестности, в обществе всех обитательниц монастыря и под надзором почтенной настоятельницы, графини де Монтессюи.
Последняя подобная прогулка оставила в сердце Генриетты особые воспоминания. В Отейле, когда она гуляла с подругами по полю, она заметила обращенное на нее внимание одного господина, который, идя ей навстречу, едва увидел ее, тотчас же повернул обратно и уже неотступно следовал за нею до тех пор, пока она не села в экипаж для отъезда. В эту минуту его большие глаза, взгляд которых все время преследовал ее и как бы держал в своей власти, проникли в ее душу с каким-то жгучим, удивительным, никогда ею не испытанным впечатлением.
Генриетта была слишком заметным предметом этого назойливого внимания, чтобы не подвергнуться насмешкам ревнивых подруг и строгому нравоучению настоятельницы.
На следующий день незнакомец неожиданно появился у задних монастырских ворот и, по самой невероятной случайности, она тоже пришла к тому месту, где он стоял, подсматривая и прислушиваясь. Страшно напуганная его приветствием, Генриетта, дрожа всем телом, скрылась в темных аллеях сада. Но в своей одинокой келье она всю ночь напролет была занята этим явлением, которого не в силах была отогнать от своих мыслей, хотя высокая, геройская фигура незнакомца производила на нее скорее отталкивающее, устрашающее впечатление и наполняла ее сердце каким-то беспредельным трепетом.
Это состояние тревоги и страха еще более усилилось после того, как вчера поздно вечером, когда она была еще в саду, она вдруг увидала за липами, у своей любимой скамейки, вышедшего к ней незнакомца. Неотразимым движением, уклониться от которого она не смогла, он приблизился и решился заговорить с нею, и она была бы не силах не слушать его. Она никогда не думала, что человек может так говорить. Он говорил, а ей виделось над головою пламя, наполнявшее светом весь потемневший уже сад. Но тут же почуяла она страшную опасность быть с ним вдвоем, когда все ее подруги уже вернулись домой. Найдя в себе силу вырвать свою руку из его рук и попрощавшись с ним отрывистыми, едва понятными полусловами, направилась она к монастырю и скрылась прежде, чем смело последовавший за нею незнакомец мог ее нагнать.
Сегодня, в то же самое время, Генриетта сидела в своей маленькой комнате, то предаваясь своим мечтам, то вновь страшась чего-то. Опустив на руку свою прелестную белокурую головку, она серьезно и усердно думала обо всем, что с нею произошло в последнее время, и со свойственной ей правдивостью сознавала, что есть кое в чем упрекнуть ей и себя. Образ загадочного незнакомца вновь предстал ее воображению, и она стала вызывать, как бы в помощь себе, все неприятные ощущения, возбужденные в ней первым его появлением. Она сознавала, что это были впечатления ужаса, и теперь, припоминая эту сильную, властную фигуру, так удивительно ей встретившуюся, ей казалось, что, скорее всего, это был злой демон, подступивший к ней с мрачными, пагубными обольщениями. Лицо его, каким она видела его в последний раз, осталось в ее воспоминании с чертами отталкивающими, суровыми и дикими. Однако, тут же говорила она себе, вчера, в пылу его речи, когда он так пленительно передавал, почему пришел сюда, лицо его засияло лучезарной красотой, и в ту минуту она сравнила бы его не с демоном, а с божеством.
Но Генриетта решила на будущее стараться возненавидеть само воспоминание о нем и изгнать его из своих мыслей. Прежде всего решила она не ходить некоторое время в сад и отговориться нездоровьем, чтобы можно было не выходить в течение нескольких недель из своей комнаты. Доброе дитя было так искренно и твердо в своих намерениях, что, в подкрепление их, опустилось на колени перед висевшим над кроватью образом Мадонны и прошептало перед ним усердную молитву своими чистыми устами.
В эту минуту кто-то тихо постучал к ней в дверь, и Генриетта, громко вскрикнув от ужаса, вскочила с коленей, но опять вздохнула свободно, когда дверь открылась и вместо незнакомца, смутно ожидаемого расстроенным воображением пансионерки, в комнату Генриетты вошла одна из монахинь. Это была благочестивая сестра Анжелика, старая монахиня, относившаяся с некоторых пор к Генриетте с особенным, но вместе с тем язвительным и как бы подстерегающим вниманием, так что Генриетта принимала заботы своей приятельницы с некоторым страхом.
Подойдя маленькими шажками и ласково поцеловав Генриетту в лоб, сестра Анжелика заглянула при этом таким пронизывающим и испытующим взглядом ей в глаза, что Генриетта невольно задрожала, как бы испуганная предчувствием дурного известия.
— Я искала тебя в саду, сестра Генриетта, — начала монахиня, — и надеялась найти тебя, тем более что вчера в этом же часу ты была там на скамейке под липами и, кажется, очень приятно провела время. Что значит, мое невинное дитя, что ты сегодня не пошла туда?
— Что это значит? — торопливо и дрожащим голосом спросила Генриетта, причем ее замешательство и тревога делали излишними всякие объяснения.
— Ну, я не буду тебя мучить, ты — милая добрая девочка, но ты находишься в ужасной опасности! — проговорила сестра строго и торжественно.
С этими словами она взяла Генриетту за руку и посадила ее рядом с собой на диван без малейшего сопротивления со стороны испуганной, едва переводящей дух от удивления и страха молодой девушки.
— В саду под липами сегодня вечером, как и вчера, прекрасно, липы так же чудно пахнут, а возлюбленная заставила там своего рыцаря ждать и ждать напрасно, — прошептала Анжелика таинственным голосом.
— Ты все знаешь, — возразила Генриетта, разразившись слезами, — так знай же, как я мало виновна в этой встрече с незнакомцем, преследования которого я ненавижу и видеться с которым никогда больше не буду. Я дала обет не выходить из этой комнаты, пока не исчезнет всякий след этого ненавистного для меня человека!
— Да благословит Пресвятая Дева обет твой, дочь моя! — ответила монахиня и, сложив руки, наклонилась перед ликом Мадонны и прошептала молитву. Затем, с улыбкой, полной коварства, продолжала: — А я себе обещала по-христиански и добросовестно поддерживать тебя в твоих испытаниях. Вот почему я была близ тебя вчера, когда искуситель подошел к тебе, проведя затем в своей келье всю ночь в молитве за тебя, я была сегодня в то же самое время на том же месте, для дальнейшего наблюдения дела сатаны над тобой. Но прославленный обольститель не нашел сегодня своей жертвы на месте, а я насладилась лицезрением того, перед которым дрожат все женщины Франции и для которого ничто не свято: ни семья, ни дом, ни монастырь, ни храм Божий!
— О ком говоришь ты, сестра Анжелика, скажи, бога ради? — спросила Генриетта, схватив руки монахини и боязливо прижимаясь к ней.
— Неужели ты в самом деле не знала его имени? — спросила Анжелика, значительно усмехаясь. — Ты не знала, что человек, преследующий тебя и уже простерший над тобой свою гибельную руку, что этот всеобщий обольститель, добравшийся и до тебя, никто другой, как граф Мирабо?
— Нет, клянусь, я этого не знала, не подозревала даже! — воскликнула Генриетта в ужасе и вся вспыхнув. Затем, опустив голову на грудь, она предалась своим мыслям, совсем забыв как будто о присутствии благочестивой сестры Анжелики.
— Да, граф Мирабо, — повторила сестра, делая при этом крестное знамение полуторжественно и полутревожно. — Я тотчас его узнала, когда он повстречался с нами в Отейле, а вчера вечером, при луне, осветившей лицо его, я в этом вполне убедилась. Бедное дитя, это и есть граф Габриель Рикетти де Мирабо, взоры которого были самим дьяволом обращены на тебя и который задумал погубить тебя своим адским коварством. Власть его велика, и я боюсь, что ты со своими слабыми силами не сможешь противостоять ему!
— Не беспокойся обо мне, сестра! — возразила Генриетта, очнувшись от своей мечтательности. Выражение ее лица вдруг изменилось, ясная, осмысленная улыбка оживила его.
— А как же ты узнала, что это граф Мирабо? — прибавила она тихо.
— О, — возразила старая монахиня, — разве я его не видела в монастыре Святой Клары в Гине, где он два раза пытался увезти из нашего монастыря прелестную Софи де Монье! Ты ведь знаешь, что я была в Гине, прежде чем сюда приехала. Несогласия с настоятельницей, пожелавшей моего ухода из этого монастыря, заставили меня уйти. Там я занимала келью рядом с кельей Софи и могу похвалиться, что была доверительницей ее страданий и ее тайн. О, я могла день и ночь читать в этой измученной душе, что значит быть обольщаемой графом Мирабо!
Этот рассказ возбудил живейшее внимание Генриетты.
— Как, — воскликнула она с горящими глазами, — ты была подругой той несчастной Софи, жизнь и страдания которой знает вся Франция? Было ли хоть одно, не лишенное чувства сердце, в котором бы имена Софи и Мирабо не сплетались бы в чудную поэму нежности и страданий от любви! О, расскажи мне все, что ты знаешь о них, моя душа жаждет услышать эту повесть, ничто никогда не интересовало меня так, как судьба Софи и Мирабо!
— Это опасное любопытство, дитя мое, — заметила Анжелика строго. — Настоящее дело дьявола прежде всего и узнается потому, что оно представляется таким привлекательным. Мы, монахини монастыря Святой Клары в Гине, были в вечном страхе, что граф Мирабо нападет на нас! Мы боялись, что он обольстит нас, увезет и предаст участи, одинаковой со столь тяжко испытанной Софи.
Генриетта, не умевшая иногда сдержать свою веселость даже в самые серьезные минуты, вдруг громко расхохоталась.
— Но он ни разу не приходил совращать ваши почтенные головы и увозить вас? — спросила она, поддразнивая.
— Нет, приходил, приходил! — ответила Анжелика с поспешностью. — Граф Мирабо приходил два раза смущать покой святых кларессинок и разбойническою рукой нарушать наши благочестивые правила и порядки. Он приходил с намерением вновь смутить покой Софи, с таким трудом обретенный ею, вновь покорить ее сердце и заставить бежать с ним бедное существо, все еще находившееся под влиянием его чар. Эти искушения лукавого не могли не потрясти самым сильным образом меня, стоявшую ближе всех к Софи, с тех пор и начались мои страдания грудью, которые скоро сведут меня в могилу.
— Как же отнеслась Софи к этим стараниям своего возлюбленного, она, красота, мужество и дух мученичества которой так прославляются всеми? — спросила Генриетта с мечтательным блеском своих чудных глаз.
— Я тебе все расскажу, как это было, дитя мое! — возразила монахиня. — Ты знаешь, что Софи Монье взяла большой грех на душу, дав себя соблазнить графу Мирабо и увезти от мужа. Конечно, клянусь своим святым патроном, грех был велик, но, ах, Софи было всего девятнадцать лет, а этому старому маркизу Монье, обвенчанному с нею насильно, волею ее матери, было уже почти восемьдесят. Это могло только вызвать со всею силою искушения плоти, и вот дьявол послал для этого одного из своих самых блестящих любимцев в образе графа Мирабо, привезенного для заключения в замок Жу близ Понтарлье.
— Это каждому ребенку во Франции известно, моя добрая сестра Анжелика! — воскликнула Генриетта, нетерпеливо ее перебивая. — Кто себе не рассказывал из этой чудной сказки, как Софи и Мирабо встретились и полюбили друг друга, как граф Мирабо, силою закона подвергнутый насилию своего деспота-отца, в ней нашел своего ангела, который должен был вознаградить его за долгое и суровое страдание в темнице? Он похитил ее, освободив ее и себя от презренных оков, и жил со своей подругой в Амстердаме, в сладкой идиллии, пока высланные вслед за ними сыщики не настигли их там и не привезли Мирабо в Венсеннский замок, а несчастную Софи, по настоянию жаждавшего мести маркиза Монье, в монастырь в Гине!
— Как ты все хорошо помнишь, бедная дочь моя! — вздохнула Анжелика. — А это опасно, очень опасно знать все это, верь мне! Но, конечно, граф Мирабо достаточно постарался над разглашением всех этих историй перед целым миром путем всевозможных мемуаров и сочинений, изданных им о своих похождениях, искусстве обольщать и о своем коварстве!
— Извини, мне кажется, ты обижаешь его! — поспешно и горячо возразила Генриетта. — Он выпустил в свет свои мемуары лишь после того, как освобожденный из Венсеннского замка, благодаря смягчившемуся наконец гневу отца, он вновь явился сам, как пленник, в Понтарлье, желая, чтобы его процесс и произнесенный над ним приговор были пересмотрены судом. Тогда-то он выпустил свою защиту в свет, которую наш доктор недавно давал мне прочесть и которая так чудно написана, точно это мелодии, вылившиеся из-под руки великого артиста. И разве судьи, прежде осудившие его, не были вынуждены сами признать из этой защиты, что смертный приговор, произнесенный над ним за похищение Софи, был несправедлив и должен быть отменен? И не было ли при этом единственною целью Мирабо повлиять своими защитительными воззваниями на освобождение Софи и убедить в ее невинности всех ее обвинителей?
— Нет, нет, — с горячностью возразила сестра Анжелика, — это только казалось его целью, а на самом деле, когда он старался представить свои отношения к Софи невинными, ему было важно лишь свое собственное освобождение, которого он добивался в надежде побудить этим вновь к сожительству с ним свою жену, Эмилию де Мариньян, покинувшую его за это ужасное поведение. Он хотел снова завладеть этой женщиной, или, вернее, ее состоянием, чтобы с его помощью открыть себе новое поприще в жизни. Но эти расчеты не оправдались. Процесс в Понтарлье хотя и был прекращен, однако никакой отсюда выгоды для графа Мирабо не вышло. Да, в прошлом году, по суду и закону, жена его получила развод.
— Это правда, — заметила Генриетта тихо и краснея, — я забыла, что граф Мирабо был женат и оспаривал состояние своей жены… Но ведь это значит, — прибавила она через минуту, — что он опять отвернулся от Софи и что отношения между ними, казавшиеся заключенными на веки, были опять разорваны. Впрочем, ты хотела мне рассказать про Софи и про посещения графа Мирабо в вашем монастыре?
— Да, этих ужасных посещений я никогда не забуду! — вздохнула монахиня, бросив набожный взгляд на лик Мадонны, в надежде найти в нем утешение и поддержку.
— Во время своего обоюдного заключения Мирабо и Софи писали друг другу самые великолепные письма. Пользуясь безусловною доверенностью Софи, я читала некоторые из них, и я же пересылала ее письма венсеннскому узнику. Но вдруг граф Мирабо получает свободу, и столь когда-то сердечная и страстная, а в последнее время будто расстраивавшаяся переписка принимает сразу совершенно иной характер. Граф Мирабо стал ей писать жестокие письма, полные раздражения и ревности, и госпожа Малеруа — имя, принятое Софи в монастыре из ненависти к имени своего мужа, — с неменьшей горечью стала отвечать на них. Мирабо упрекал ее в измене, приписывая ей недозволенную связь то с ее духовником, то с другими лицами, которых она принимала в своей келье. Правда, что самые выдающиеся люди в Гине, привлеченные ее любезностью и кротостью, ежедневно навещали ее, выражая ей всячески свое внимание и поклонение, но не было никого, ручаюсь в этом, кто бы оправдывал обвинения, возводимые на Софи графом Мирабо. Она говорила, что Мирабо только разыгрывает роль ревнивого, чтобы иметь повод к разрыву с нею. Общим другом обоих был наш монастырский доктор, Изабо, желавший примирить Мирабо и Софи. Он старался устроить свидание между ними, на что Софи решилась, несмотря на мои самые убедительные возражения. Но доктор Изабо настоял на своем, сам поехал к графу Мирабо в Ножан-сюр-Верниссон, снабдил его одеждой и корзиной с товаром мелкого торговца и в таком виде ввел его в келью Софи. Она заставила меня, свою единственную поверенную, присутствовать при их разговоре, чтобы не получить впоследствии упрека в каком-либо неприличии в стенах монастыря. Тотчас же, вслед за коротким приветствием, начались самые бурные объяснения между возлюбленными. Мирабо с невероятною силою взводил на нее обвинение, которого, однако, ничем доказать не мог. Сперва Софи защищалась с небесною кротостью, затем, отвечая все более и более энергично, стала упрекать его в том же самом, причем в ее обвинениях не было недостатка в неопровержимых доказательствах. А именно, в то самое время, когда из Венсеннского замка Мирабо писал такие пламенные письма своей Софи, он поддерживал сношения с двумя другими женщинами, которым тоже сумел вскружить головы. Одною из них была жена губернатора в Венсенне, другою же одна из принцесс Франции, назвать которую я не смею.
Вскоре эта принцесса, столь страстно им заинтересованная, сумела облегчить его участь. Своим влиянием она устроила то, что он мог хоть изредка выходить из замка и ездить в Париж, а в скором времени и полное освобождение графа Мирабо было приписано, главным образом, ее заступничеству. Вот это все было ему высказано теперь Софи с беспощадною откровенностью. Мирабо был в ярости, голос его, подобный львиному рычанию, привел в ужас весь монастырь. Монахини по своим кельям, коленопреклоненные, молились, думая, что это сам искуситель ворвался в овчарню. Никто не отваживался идти против него. Так, наконец, и расстались они, взаимно ожесточенные и не восстановив между собою сердечного согласия.
— О, как это все печально! — воскликнула Генриетта, тяжело вздыхая. — А с тех пор Мирабо и Софи разве не встречались мирно? — прибавила она тихо дрожащим от ожидания голосом.
— Тогда в монастыре мы ежедневно трепетали, боясь, что он вернется! — ответила сестра Анжелика. — Но прошло некоторое время, прежде чем добрая маркиза получила кое-какие сведения о Мирабо. Ревность его, по-видимому, утихла, и он предлагал Софи помириться и дать себя увезти, она же была так слаба и полна любви, что согласилась на задуманное им. Видя, что я, ради ее же вечного спасения, восстаю против этого, она стала чуждаться меня с упорным молчанием. Но я удвоила свою бдительность, чтобы спасти ее, и, подслушав, узнала скоро все, о чем они условились между собою. Мирабо сумел добыть оттиск нашего монастырского ключа и прислал Софи ключ, которым она должна была ночью открыть себе ворота. День и час бегства были назначены. Мирабо стоял за монастырской стеной, ожидая свою прекрасную беглянку. Но я, подкрепив себя к тому молитвой, выдала все нашей настоятельнице. В ту самую минуту, когда Софи собиралась открыть ворота, она была удержана рукой абэссы. Граф Мирабо едва успел убежать от высланных против него монастырских слуг. Я же в тиши вкушала торжество праведницы, спасшей Софи от гибельного для нее возобновления связи с Мирабо.
— А с тех пор граф Мирабо не пробовал больше овладеть своею Софи? — спросила Генриетта, погружаясь в мечтательную задумчивость.
— Мирабо и Софи разлучены навсегда, — возразила монахиня торжественно. — Даже после того, как несколько месяцев тому назад Софи возвращена полная свобода, граф Мирабо, говорят, не приближался к ней и вовсе о ней не думал.
— Как, маркиза де Монье выпущена из монастыря? — спросила Генриетта с тревогой.
— Смерть ее мужа, маркиза де Монье, освободила ее наконец, — сказала сестра Анжелика. — По условию, уладившему процесс Мирабо в Понтарлье, она должна была подписать обязательство, что не покинет монастыря, в котором находится, ранее смерти своего мужа. Когда же он умер, Софи наняла домик в Гине, рядом с монастырем, служившем ей так долго убежищем и утешением и даже соединенным с ее жилищем особым ходом. Стол она тоже имела у благочестивых кларессинок, не желая расставаться с ними и возвращаться в свою семью, от которой видела только плохое. Так эта бедная страдалица обрела на приветливых берегах Луары свою родину и мир, и да благословит ее Господь, хотя после того случая она и стала моим врагом.
Сказав это, Анжелика начала шептать тихую молитву, и Генриетта, повинуясь ее строгому взгляду, благоговейно последовала ее примеру.
— В эту минуту я молилась за тебя, чтобы охранило и защитило тебя от графа Мирабо! — сказала Анжелика, вставая. — К тебе подкрался самый опасный безбожник, и я сочла своей обязанностью оберегать тебя.
— Благодарю тебя, — возразила Генриетта, причем щеки ее опять зарделись ярким румянцем. — Твое намерение прекрасно, и я постараюсь заслужить его, хотя, быть может, опасность и не так велика, как ты думаешь.
— Ты полагаешь так потому, что граф Мирабо безобразен? — с горячностью возразила монахиня. — Это уже есть начало греха с ним, если кто считает себя от него в безопасности. Действительно, в первую минуту его обезображенное оспой, дикое лицо производит ужасное впечатление и ноги подкашиваются при виде этой широкоплечей, могучей фигуры. Но этот внушаемый им ужас и есть настоящее чарующее средство, данное ему сатаной, чтобы он мог неминуемо губить всех, кого захочет. Я сама, увидев его несколько раз, начала было испытывать, как этот ужас мало-помалу, в глубине сердца, превращается во что-то совершенно противоположное и светлое. А теперь спокойной ночи, сестра Генриетта! Уже поздно.
С этими словами она поспешно удалилась, оставив Генриетту в маленькой келье в самом возбужденном состоянии.

IV. Мирабо и Генриетта

Генриетта, одна в своей комнате, сидела неподвижно все на том же месте, а воображение уносило ее вслед за рассказами сестры Анжелики. Наступила ночь, глубокая тишина окружала забывшееся в своих мыслях дитя, лишь из монастырского сада, куда выходило ее окно, деревья навевали ей страшные мелодии. Внезапно очнувшись от своих мечтаний, она стала прислушиваться и бояться, сама не зная чего. Какой-то страшный шепот и движение доносились, казалось ей, сквозь живую изгородь сада.
Вскочив с места и поспешно направляясь к открытому окну, Генриетта плотно закрыла его, зажгла свечу и стала боязливо оглядывать все углы комнаты. Тут она поняла, что ее испуг — игра воображения, и что там, внизу, только усилившийся ночной ветер шелестит по аллеям сада. Улыбаясь своему ребячеству, она села и принялась за чтение недавно начатой книги. Но ей не удавалось сосредоточить своего внимания. Отбросив книгу, она снова, прислушиваясь, подошла к окну. Теперь уже ее тонкий слух ясно улавливал какой-то шепот в саду.
В ту же минуту она услыхала тихий шорох у двери и вздрогнула, слегка вскрикнув от ужаса. Первым ее движением было защелкнуть дверь, но какое-то смутно просвечивающееся в душе ее чувство удержало ее от этого.
Дверь растворилась и в неосвещенном конце комнаты появился человек, которого Генриетта, едва владеющая собой и едва стоя на ногах, тотчас узнала.
— Это он! Граф Мирабо! — тихо прошептала она, отстраняясь рукой, как бы для защиты.
— Вы знаете мое имя, Генриетта! — воскликнул он торжествующим голосом и быстрым, неудержимым порывом приблизился к ней и схватил ее руки.
Генриетта, лишенная воли, не сопротивлялась, а он прижимал ее руки к своей груди и губам. Сознание, что она выдала себя, произнеся его имя вырвавшимся у нее криком ужаса, доводило ее замешательство до крайности. Ей казалось, что она потеряла в своем сердце всю силу сопротивления ему.
— Генриетта, — вновь начал граф Мирабо, со страстью глядя на нее, — я счастливейший из людей, потому что вижу, что тем временем вы думали обо мне. Я не хочу разведывать, кто вам выдал имя Мирабо. Да и какое значение может иметь имя, прославившееся до сих пор лишь своими страданиями и преследованиями! Но оно может подняться и воссиять во всем блеске новой жизни, которая начнется для Мирабо, если ты захочешь этого, Генриетта! Тебе, конечно, сказали то, что вся Франция знает, как мучили, пытали и травили до сих пор графа Мирабо! И вдруг теперь участь моя в твоей руке, Генриетта! Ты усмиришь бушующую бурю моей жизни и твоими милосердными устами произнесешь над нею вечный мир любви!
Генриетта молчала, опустив голову на грудь, и слушала его, неподвижная, как изваяние. Она как будто боялась, что малейшим движением ускорит решение той силы, которой чувствовала себя подчиненной. Но если в страхе она была способна оставаться неподвижною, то не могла удержать быстрого и сильного биения пульса в дрожащих руках, которые он крепко держал в своих, а это биение красноречивее всяких слов говорило ему о ее душевном состоянии.
— Повтори мне еще раз то слово, которым ты меня приветствовала, Генриетта! — воскликнул Мирабо, привлекая ее ближе к себе. — Скажи еще раз: это он! И я прочту в этом блаженное для меня признание, что ты всем сердцем отдаешься мне и хочешь следовать за мной, чтобы никогда меня не покидать, а оставаться навсегда в любви и верности, и следовать за мной сегодня же, сейчас!
Генриетта слегка покачала головой, не освобождая своих рук и не произнося ни слова. Только бессознательная, полная предчувствий улыбка скользнула по ее лицу с выражением скорее зарождающегося счастья, нежели сильной борьбы.
— Ты не хочешь мне отвечать, — начал опять Мирабо самыми ласковыми звуками своего глубокого, чудного голоса, — но ведь сердце твое открыто передо мною, и если уста твои отказываются еще раз сказать мне это он, то сердце твое, когда к нему я обращусь, молча подтвердит мне это. Да, это он, он, который, раз увидя тебя, не мог уже больше не думать о тебе и осмелился ворваться к тебе за эти монастырские стены, чтобы звать, требовать тебя! Это он, тот, что, одушевленный твоею молодостью и красотой, постучался к тебе, чтобы возвратить тебя цветущей, светлой жизни, которой ты принадлежишь всею твоею прелестью, всем твоим очарованием. Он это, желающий вынести тебя на своих сильных и верных руках из этой монастырской тюрьмы и открыть тебе двери жизни! Иди же скорей, следуй за твоим другом, который любит тебя. Все уже готово, и твои тюремщики, купленные мною, не задержат нас, будто и не видя нашего бегства.
Генриетта молча и испытующе заглянула ему в лицо, желая прочесть на нем серьезность и верность его намерений. И увидала она свет правды и любви, подтвердивший ей все, чего она втайне желала, и чему могла довериться, казалось ей, как незыблемой скале. Дикое выражение его лица, приводившее ее в трепет, сменилось выражением самой сердечной нежности и кротости, и если он представлялся ей еще подобием льва, обладающего безграничною силой, то вместе с тем она сознавала всем существом своим, что этот лев готов преклониться перед ее взглядом и словом и отдать себя в ее руки.
Мирабо опять посмотрел ей пристально в глаза и сказал:
— Так иди же, Генриетта, настала пора покинуть это место. Иди! Там твоя свобода, воздух, будущность и счастье! На меня смотри только как на своего слугу, который будет верно сопутствовать тебе, чтобы добыть счастье твоей юной жизни, бесправно похищенное и сокрытое от тебя. Пройдет несколько часов, и ночь, нас окружающая, сойдет со своих черных коней, чтобы преклониться перед восходящей утренней зарей. И при первом солнечном луче, который завтра осветит тебя, ты увидишь себя в розовом блеске свободы, никогда еще тобою не виданном, ты будешь иначе дышать, мыслить и чувствовать, чем до сих пор, и должна будешь признать за Мирабо, что он отвоевал тебе, обиженной и одинокой девушке, право твоего существования и спас драгоценное сокровище — юность твою!
Генриетта все еще медлила с решением, или, вернее, не смела высказать решения, едва сознаваемого ею самой.
— Прежде всего возьми шаль и мантилью и хорошенько укутайся, ночь холодна, — сказал Мирабо, почти повелительно указывая ей взглядом своим, сопротивляться которому она была не в силах, на то, что ей нужно делать.
Генриетта машинально следовала за этими взглядами, указывавшими на стенной шкаф. Прямо, едва шевелясь, она, как лунатик, повинуясь тайно действующей в ней воле, направилась к стене.
Взяв шаль и мантилью из шкафа, она держала их еще с минуту в нерешительности, как бы стараясь что-то вспомнить. Но Мирабо, быстро подойдя к ней, окутал ее теплою шалью, крепко обняв при этом дорогое создание.
Генриетта стояла неподвижно. Длинные ресницы совсем опустились и скрыли ее взоры.
— А теперь возьми шляпу и вуаль, мое дорогое дитя, и покрой твои чудные светлые кудри, потому что на дворе сильный ночной ветер! — продолжал Мирабо своим поразительно властным голосом.
И этому его приказанию Генриетта повиновалась тотчас же, быстрым движением руки закрыв лицо вуалью, стояла она, вся укутанная, как бы в ожидании его дальнейших приказаний.
Мирабо смотрел на нее со страстным восторгом, а она и под вуалью чувствовала, как он пожирал ее огнем своих пылающих глаз, и, точно увлекаемая каким-то электрическим лучом, стала всматриваться внутрь себя самой.
— Не забудь еще, Генриетта, — начал опять Мирабо, — взять с собой все, чем ты еще дорожишь здесь из твоего маленького имущества.
При этих словах Генриетта громко вздохнула, и теперь внезапная торопливость овладела ее до сих пор будто окоченелыми членами. Она быстро подошла к шкафу, украшенному старинною резьбой, озабоченно и поспешно стала в нем выдвигать ящики, один за другим, усердно роясь в них. Прежде всего взяла оттуда золотой, унизанный жемчугом медальон с портретом своего знаменитого отца. Благоговейно поцеловав его, она, с сияющим радостью лицом, спрятала его на груди. С этой минуты она казалась себе более обеспеченной и обнадеженной.
Побледневшие щеки вновь оживились румянцем, и в первый раз она взглянула своими лучистыми глазами на Мирабо. Как очарованная, смотрела она на него, будто пробуждаясь ото сна, и, слегка кивая головой, выражала свое счастье, свое блаженство, что пробуждение не разрушило сна, а чудом превратило его в истину здесь, перед его очами.
Но вот она опять легкой поступью газели направилась к резному шкафу, взяла оттуда маленькую шкатулку и быстро, почти радостно подойдя к Мирабо, смотревшему на нее с восторгом, подала ее в руки ему, взглядом дав понять при этом, что она поручает ему сохранность содержимого. Во всем этом было что-то столь трогательное и покорное, что граф Мирабо упал к ее ногам и с бурными ласками стал покрывать поцелуями ее руки и платье.
Однако кроме невольно вырвавшегося у нее при его входе в комнату восклицания, Генриетта не проговорила к нему еще ни одного слова. Между тем ей казалось, будто долгие переговоры велись о целой ее жизни, и при этом все, что в душе ее жило и теснилось, было высказано так полно, что ей более нечего прибавлять, она может только молча блаженствовать в его присутствии.
Но Мирабо хотел услышать из ее уст слова, о которых уже раньше умолял ее. Обняв ее и касаясь ее щеки, он тихо спросил:
— Готова ли ты следовать за мною, доверишься ли мне так, чтобы один из нас жил в другом, и чтобы, живя одним дыханием жизни, мы никогда не разлучались, а вечно принадлежали друг другу?
Генриетта молчала, а в глазах ее заблестели слезы.
— Я ли это, который пришел первым за сокровищем твоей любви? — спрашивал далее Мирабо с нежной настойчивостью. — Мирабо ли тот, кому ты обручилась в своем сердце и с кем ты связала себя? Он ли тот, с кем ты охотно пройдешь весь мир, и может ли он быть уверен в твоем прощении, твоей любви и милосердии?
— Это он! — прошептала Генриетта едва слышно и опять, будто испуганная, отвернулась от него.
— Ты вымолвила слово! — с бурным как всегда ликованием воскликнул Мирабо. — Ты сказала его, Генриетта, и оно заключило наш сладкий союз. А теперь идем! Пусть двери всех тюрем во Франции откроются любовью и свободой, как я открываю тебе твои двери, через которые ты никогда более не возвратишься в это заточение тела и души!
С этими словами он широко раскрыл двери перед нею, пропуская ее вперед, и, чтобы она была уверена в своей свите, высоко поднял руку над ее головой, дотрагиваясь пальцем до ее темени.
Генриетта, которой придавали храбрости сильная защита его руки, шла не робея и не мешкая по длинному монастырскому коридору, выходившему на главную лестницу. Хотя шаги беглецов слегка отдавались в стенах, однако спавшие обитательницы келий не были разбужены ими. Все было тихо, и Мирабо с Генриеттой дошли благополучно до монастырских ворот. Ворота были открыты, а старой привратницы не было видно.
Они вышли поспешно на улицу. В маленьком переулке, в расстоянии нескольких минут, их ожидал экипаж. Слуга графа держал дверцу открытой. Мирабо усадил Генриетту в экипаж, быстро умчавшийся в ночь.

V. Таинственное дитя

Экипаж остановился близ Бастильской площади, на улице Ла Рокетт, где с некоторых пор жил граф Мирабо. Первые лучи солнца, пробиваясь сквозь светлеющий горизонт, осветили маленький узкий дом, в который Генриетта вступала под руку с Мирабо, несколько замедляя свои шаги. В первую минуту при виде мрачного и бледного домика, в который они входили, она почувствовала себя как бы обманутой в своих возбужденных воображением ожиданиях, обещавших ей блестящий графский замок. Но один лишь взгляд на Мирабо, заботливо сопровождавшего ее по скользким каменным ступеням узкой лестницы, вновь показал ей все в радужном сиянии, и она с бьющимся от счастья сердцем вошла в помещение первого этажа, открытое перед нею слугою Мирабо.
Хотя две первые, смежные между собою комнаты были довольно обширны, однако необыкновенная их пустота, где чувствовался недостаток даже в самой необходимой мебели и других предметах жилого помещения, производила почти неприятное впечатление. При таком странном отсутствии вещей в комнатах графа Мирабо не могло, кажется, быть и речи о беспорядке в них, однако же и он бросался в глаза: немногие столы и стулья были завалены книгами, бумагами и всевозможными предметами, а разбросанные по полу рукописи и платье достаточно свидетельствовали о неаккуратных привычках обитателя этого жилища.
Граф Мирабо с тех пор, как он променял свои несчастные странствования на пребывание в Париже, не успел еще устроиться подобающим его положению образом. Полнейшая неуверенность в будущем, которое он собирался устроить себе сызнова, а еще больше совершенное расстройство его финансовых обстоятельств приучили его к бивуачной жизни, никак не подходящей для потомка одного из старейших и знаменитейших дворянских родов Прованса.
Однако даже среди более чем скромной домашней обстановки Мирабо сумел сохранить блеск некоторых аристократических привычек. Он не только держал слугу, но еще одевал его в такую великолепную богатую ливрею, что нужда господина не могла быть замечена при виде слуги. Кроме того, он имел секретаря, услугами которого пользовался при своих обширных с некоторых пор литературных работах, и который помещался в задней комнатке, непосредственно соединенной с помещением Мирабо. Как раз в эту минуту раскрылась дверь соседней комнаты и, обвязанная красным платком, в виде тюрбана, голова молодого человека выглянула с любопытством и улыбкой в полуоткрытую дверь.
— Вы не нужны, господин Гарди, — обратился к нему Мирабо, жестом руки заставляя секретаря снова удалиться.
Генриетта была бледна и измучена. Мирабо приглашал ее пойти в соседнюю комнату, где она найдет приготовленным все необходимое для отдыха. Но Генриетта выразила желание не оставлять его. Утомленная, она опустилась на диван, — одно из немногих удобств в комнате, — и стала пристально смотреть на Мирабо своими кроткими блестящими глазами, а прелестное лицо ее, бледность которого вновь сменилась нежным румянцем, приняло выражение мечтательное и сияющее радостью.
Посреди комнаты за столом, на котором тем временем слугою был подан завтрак, сидел Мирабо. На неоднократные приглашения принять участие в завтраке Генриетта отвечала отказом, продолжая сидеть в отдалении. Но мечтательно следившими за ним глазами она находилась неотступно возле него и с восхищением наблюдала за всеми его движениями.
Окончив, по обыкновению, беззаботно и небрежно свой завтрак, Мирабо опять сел у ее ног, нежно взял ее руку и стал пытливо смотреть ей в глаза.
— Я последовала сюда за вами, — обратилась она к нему едва слышным голосом, — и не спрашиваю, что со мною будет, так как я по доброй воле предала свою судьбу в ваши руки. Но чувствую, что я вся в вашей власти. Иначе поступить я не могла, действуя под влиянием какой-то неодолимой силы. Не лишите ли вы меня когда-нибудь за это вашего уважения, граф Мирабо? Не осудите ли меня втайне за то, что, забыв все заповеди и обязанности, я, по одному вашему слову, беспрекословно последовала за вами?
В первый раз обратилась она к нему со связной речью. До сих пор она выражала лишь отрывочными звуками то, что происходило в ней и что сделалось по отношению к нему сильнее всех побуждений ее строгой всегда и во всем совести.
— Ах, Генриетта, — со страстью в голосе воскликнул Мирабо, — и этими сомнениями ты делаешь меня счастливым! Они тоже своего рода признания в любви. Тем, что ты с полным доверием последовала за мной, ты навеки обратила меня в своего должника и раба, и никогда благодарность моя не уменьшится и не перестанет лежать у твоих ног, в какое бы положение изменчивая судьба ни бросила нас. Что такое уважение, Генриетта? Отравленное орудие общественного предрассудка. Деспоты и привилегированные классы требуют уважения к своему исключительному положению, потому что, обиженные Богом, они не в состоянии основать его, это положение, на любви и свободе. То, что я был бы принужден уважать, я мог бы и презирать. Мы с тобой, моя дорогая, новые люди любви и свободы, и если мы свободно любим друг друга, по заповедям Бога и природы, то уже мы достойны уважения один другого. Под нашим же небесным троном где-то там, глубоко во прахе, пусть себе барахтается уважение или презрение толпы!
Внимательная и счастливая, Генриетта слушала его и только что хотела в ответ сказать что-то, как послышался тут же рядом громкий крик ребенка. С истинным ужасом вскочила она и посмотрела на графа Мирабо с выражением такого явного смущения, что он громко засмеялся.
— Это мой маленький Люкас кричит там, — сказал Мирабо. — Если хочешь, Генриетта, навестим его, мне бы очень хотелось представить тебе и этого маленького домочадца. Мальчишка развивает уже, как видно, свой сильный грудной голос, который доносится сюда.
С этими словами он встал, быстро подвел Генриетту к двери и проводил ее по маленькому коридору в заднюю комнату своего помещения. Здесь стояла колыбель, а в ней лежал цветущий, приблизительно двухлетний мальчик. Хотя именно в эту минуту он находился, как видно, в неприятном разладе с няней, однако поражал своей необыкновенной красотой и прелестью. Генриетта нерешительно вошла в комнату, но тотчас же с улыбкой восхищения и с сильно зарумянившимся лицом подошла к колыбели прелестного малютки. Посмотрев на Мирабо, она увидела на его лице выражение такой трогательной нежности, какую едва ли можно было представить себе на этих страстных чертах.
Няня, молодая девушка в провансальском костюме, по знаку Мирабо взяла ребенка на руки и держала его для приветствия, которое со стороны графа сопровождалось такими оживленными ласками и заигрываниями, что ребенок не только тотчас успокоился, но и перешел к радостному и необузданному ликованию.
— Это мой маленький прелестный Коко, которого имею честь тебе представить, — сказал Мирабо Генриетте, с трудом освобождая свои волосы из захвативших их маленьких ручек мальчика.
— Я его усыновил, хотя и не дал ему своего имени, — продолжал Мирабо, не переставая ласкать и целовать ребенка. — Его зову Люкас Монтиньи, и это необыкновенно веселая птичка, а вместе с тем и очень честный малый. Он может равно забавно кувыркаться, как и выслушивать с самым серьезным видом, когда ему толкуют, что он скоро сделается разумным, и что терзаемая своими тиранами Франция надеется найти в нем своего избавителя и мстителя.
Эта шутка Мирабо была им сказана с такою оригинальною прелестью, что Генриетта, сильно взволнованная, притянув ребенка к себе, не могла удержаться, чтобы при этом сердечно и нежно не пожать оцарапанную мальчиком руку Мирабо.
Взяв на руки веселое дитя, которое немедленно с нею познакомилось, она стала с участием, доходившим до восторга, разглядывать его и, кажется, втайне искать сходства с Мирабо. Глаза ее радостно сияли при виде красоты ребенка, и она не переставала ласкать его. Но вдруг, положив мальчика обратно в колыбель, она, опечаленная, поникла головой и задумалась. Мирабо, смеясь, заставил ее очнуться и, грозно подняв указательный палец, стал увещевать ее бросить посторонние мысли и вновь вернуться к нему и к действительности.
Генриетта, несколько испуганная, со вздохом приняла предложенную ей руку для выхода из детской.
— Теперь Люкас Монтиньи опять уснет, — сказал Мирабо спокойным и приятным голосом, который после его только что строгой речи прозвучал новою прелестью для слуха Генриетты.
— Оставим же его одного и вернемся к себе. Я обрел сейчас отрадную уверенность, что отныне мы втроем, Мирабо, Генриетта и Коко, составим счастливую семью. Не правда ли, Генриетта, ты будешь для этого плутика, которого я люблю выше всякой меры, небесным провидением, под крылом которого ему удастся сделаться правдивым, настоящим человеком? Мы с тобой будем ведь отныне неразрывно связаны, не так ли? Так прими же маленького красавца, рождение которого покрыто тайной, в число остальных богов любви нашего союза. Согласна ли ты, Генриетта?
В ответ она многозначительно кивнула головой. Когда же они вернулись в свою комнату, то в избытке переполнивших ее чувств она бросилась в его объятия.
— И это твой сын, Мирабо? — прошептала она, с робостью и застенчивостью глядя на него.
— Весь маленький человек — тайна, как я уже сказал тебе, Генриетта! — возразил Мирабо уклончиво.
— Он сын Софи де Монье или графини Мирабо? — продолжала вопрошать Генриетта почти с мольбой, потому что сердце ее начинало испытывать самое тяжелое из всех мучений, мучение неизвестности, для душевного же спокойствия ей казалось необходимым раскрыть тайну загадочного появления ребенка.
— Ах, невинное дитя мое, — возразил он с улыбкой, — вижу, что необычайные любовные истории Мирабо проникли и в твой монастырь. И куда только они не проникали! Так, что ты знаешь, как сильно когда-то Софи и Мирабо любили друг друга? Это была любовь двух мучеников общества, очутившихся рядом из-за страха к жизни и которые, обрекая себя на гибель в бурных житейских волнах, ухватились один за сердце другого, как за якорь спасения. Благодаря жестокости своих родных она была скована с дряхлым, отвратительным старцем, навязанным ей в качестве мужа, я же, будучи в силу чудовищного и достойного проклятия закона жертвой насилия родного отца, таскался целыми годами из одной тюрьмы в другую. В Понтарлье, последнем месте моего заключения, я увидал Софи, и мы полюбили друг друга. Мы любили один в другом свободу, счастье и погубленную молодость. Вот в какое бедственное мгновение наши судьбы слились вместе. И могло ли оно быть иначе? Сначала мы бежали каждый отдельно и лишь на границе Швейцарии встретились как счастливые союзники. Но наш союз был для обоих нас источником горьчайших страданий и преследований, верь мне! В Голландии мы пожили, правда, несравненною жизнью любви, однако и здесь был, в известной степени, искусственный обман. Мы никогда не могли вырвать из души нашей жало, что любовь наша есть лишь новый удар судьбы для нас обоих. Среди этого счастья и вместе страданья настигла нас рука полицейской власти, высланной в погоню за нами, меня потащили в Венсенн, а Софи в монастырь в Гине, где в скором времени у нее родилась дочь, единственный отпрыск нашей любви. Но ребенка через несколько месяцев не стало, он умер, и от нашей полной страданиями любви, разлетевшейся, как мечта, не осталось ничего, кроме ткани поэтических мыслей, которую в наших письмах мы растягивали от монастыря до тюрьмы и которая, быть может, займет однажды между произведениями нежных сердец классическое место! Но мое сокровеннейшее сердце, Генриетта, осталось девственным для новой, настоящей любви, для любви к тебе, и в ней все мое существо обновится и вновь сделается юным! В этом маленький крикун, Люкас Монтиньи, не должен нам быть помехой.
Генриетта следила за его рассказом с самым страстным вниманием. Каждое его слово было для нее так важно и полно содержания, что она, казалось, брала их глазами с его уст и прятала в глубине сердца. Слушая и глядя на него, лицо ее светилось пламенным благоговением и готовностью следовать его велениям, которые должны решить ее участь.
Хотя Мирабо достиг уже зрелого возраста, недавно ему минуло тридцать пять лет, однако избыток молодости еще соединялся в нем с величием силы и изяществом в такой степени, что уничтожал всякое впечатление его пресловутого безобразия. В эту минуту Генриетта больше, чем кто-либо, испытывала на себе все волшебство его личности и с трепетом склонялась перед нею, как покорное дитя.
Однако ее сомнения не вполне рассеялись. С минуту постояв в раздумье, она опять с мольбой и вопросительно глядя на него, сказала тихо:
— А графиня Мирабо?
— Графиня Мирабо? — повторил он, вздрогнув. — Эта прекрасная графиня ни малейшего отношения ко мне не имеет, равно как и к нашему сожителю, маленькому Люкасу. Эмилия де Мариньян никогда меня не любила, и в то время, когда я нуждался в ней, когда кроткая и услаждающая рука женщины могла помочь, я видел лишь железную твердость ее характера. Женитьба моя была одна из глупостей моей молодости. Но мне в то время был только двадцать один год, и совершил я эту глупость, желая после рассеянной и полной приключений жизни исполнить настоятельное требование моего отца и обратиться в сельского хозяина в Провансе, честно возделывая родную землю в наших поместьях. Быть может, я был бы тоже хорошим солдатом, так как семнадцати лет я был уже офицером и участвовал в походе в Корсику, но при скупости и недоброжелательстве моего отца я не мог ожидать, чтобы он купил мне полк. И вот я задумал попробовать сельской жизни возле богатой и красивой жены, и Эмилия де Мариньян стала моей женой. Но мир этой новой жизни оказался такою же обманчивой мечтой, как и состояние моей жены, принадлежавшее будущему, а теперь выражавшееся лишь в ежегодной ренте в шесть тысяч франков. Эта печальная жизнь с нею продолжалась только два года, в течение которых при моем несчастном таланте делать долги я натравил на себя целый сонм кредиторов, требовавших с меня более ста тысяч франков. Это было новым поводом для моего жестокого отца взмахнуть опять надо мною бичом lettres de cachet [Леттр де кашэ (приказ об аресте без суда и следствия)], убивающим даже в лоне семьи личную свободу во Франции. Он добыл новое повеление арестовать меня и опять держал меня в разных тюрьмах и крепостях, смотря по тому, довольно ли они были мучительны и крепки. Тут и Эмилия покинула меня, отказываясь под разными предлогами связывать свою судьбу с моею. С тех пор я ее не видел. Мальчик, родившийся в первый год нашего супружества, умер тогда же, а с ним вместе и залог примирения с женой и семьей, на что я так долго надеялся. Эмилия и я расстались навсегда. Если же до тебя дошли слухи, что после моего освобождения из Венсеннского замка я старался вновь соединиться с нею, то это случилось лишь потому, что в эту минуту я серьезно думал о правильном восстановлении всех моих личных отношений. Я хотел выйти наконец из исключительного положения молодых лет, хотел вновь явиться в свет с восстановленным социальным положением, чтобы начать работать всеми силами и достигнуть высшей и более достойной меня цели жизни. Сознаюсь при этом, что большие денежные средства, бывшие теперь уже в руках Эмилии, казались мне верным орудием для отвоевания у нашего извращенного общества тех преимуществ, которые приобретаются с таким трудом, когда появляешься с пустыми руками карманами. С этими средствами я мог бы легче подняться до той высоты положения, которое будет мне когда-нибудь предоставлено Францией, и поднял бы с собой на эту высоту Эмилию. Но она, заблуждаясь под влиянием дурных советов своего отца, согласилась вернуться ко мне, и мы вели сильную и страстную борьбу не только перед судом, но и перед лицом всей Франции. Она напечатала против меня свои мемуары, разорвавшие последнюю между нами связь. Когда же состоялся наконец наш развод, сердце мое возликовало по поводу этого нового вида своего освобождения! Но вот пришла сладчайшая награда за все мои страдания, я увидал тебя, Генриетта, и эта твоя небесная кротость, доброта и прелесть, сделавшие меня тотчас же твоим пленником, хотят вступить со мной в долгий союз, а в нем я вижу счастье, новую жизнь, и новую, с сегодняшнего дня начинающуюся, великую эпоху моего существования!
Блестящими, благодарными глазами смотрела на него Генриетта, нежно ласкаясь к нему. Ее милое, полное невинности, застенчивое личико приняло теперь выражение веселой отваги, вновь подкрепляющей те решения, которые она постановила по отношению к Мирабо. Он взял ее за руку, привел к дивану и сел рядом с ней.
— Не правда ли, Генриетта, мы ведь заключили вечный союз между собою? — спросил он, положив ей руку на плечо. — Мы будем верными товарищами в жизни, и ты не покинешь меня, а будешь держать судьбу мою под охраной твоих чудных глаз, сделавшихся божественным признаком моего нового существования?. И своей кроткой целебной рукой ты дотронешься до всего злого, что есть во мне и что создалось чудовищными отношениями к отцу, и приведешь меня к добродетели и совершенству? Да, я чувствую, что все зло, сделанное мне беспримерным отцовским деспотизмом, будет заглажено и вознаграждено драгоценным обладанием тобою!
— Как мог ты, такой, каким я тебя вижу, иметь отца, ненавидевшего и преследовавшего тебя? — спросила Генриетта с сердечной наивностью.
— О, — воскликнул Мирабо с выражением горького воспоминания, — ненависть эта была врожденной и омрачала уже первые светлые дни моего детства! Отец мой, маркиз Мирабо, возненавидел меня прежде всего за то, что я был безобразнее остальных моих братьев и сестер, далее, возненавидел он меня и был от самого моего детства до сей поры моим злейшим смертельным врагом за то, что в минуту гордого самосознания юности я воскликнул однажды, что мой отец, если бы он имел хотя бы, немного самолюбия, должен был бы дать мне свободу, потому что моя слава и мои успехи были бы тоже славой и успехами отца. Этого мой гордый жестокий отец не мог никогда мне простить и решил лучше погубить меня. Он, этот ‘Друг людей’ (‘Ami des hommes’), как он озаглавил одно из своих знаменитейших сочинений, которым хотел служить интересам человечества и народа, был волком в своей собственной семье, на которую кидался, которую рвал и преследовал, где и как мог. Благодаря дружбе, которую он умел поддерживать с министрами короля, ему удалось добыть одно за другим пятьдесят четыре повеления об аресте против членов своей семьи, из-за которых так настрадались не только я и мои братья и сестры, но и жена его, моя дорогая мать. Кроме всевозможных заточений, этот отец, друг людей, осаждал еще трибуналы Франции скандальными процессами, беспрестанно возбуждаемыми против нас. О, от него я хорошо узнал, что такое деспот, и это горькое познание, если я и заплатил за него лучшею частью моей молодости, послужит однажды к добру не мне одному, но и всей Франции. Да, маркиз Мирабо вжег во все мои жилы понятие о том, что борьба против тирании есть единственная жизненная борьба нашего времени, на которую скоро должны будут подняться все, для кого личность и общество, для кого честь, свобода и счастье не простые химеры. Благодаря моим роковым распрям с деспотом-отцом, я увидал все зло этой французской монархии, эти развращенные суды и всюду продажные, попирающие право и справедливость начальство и власти, которым я был отдан в руки. Я должен был печально влачить и губить мою молодость по тюрьмам и крепостям, но в эти долгие годы заточения я научился культу свободы и, потеряв собственную молодость, начал поклоняться вечной юности французского народа.
При этих словах Мирабо вскочил и стоял одну минуту среди комнаты, как бы увлеченный мыслями о будущем, задумчивый и неподвижный. А яркий луч утреннего солнца, взошедшего уже на горизонте во всем своем величии, проникнув в окно, осветил точно пылающим ореолом голову Мирабо. Генриетта, долго с восторгом смотревшая на него издали, теперь тихонько приблизилась к нему, желая вывести его из этого мечтательного онемения и вернуть к действительности. Но, подойдя и увидав перед собою всю мощь его фигуры, она, казалось, не посмела этого сделать.
В эту минуту он что-то тихо шептал сам с собою, сильно жестикулируя, и Генриетта, дрожа, вновь опустила руку, которой только что хотела тронуть его.
Наконец Мирабо заметил ее, смотревшую на него с благоговением и робкою улыбкою.
— Это ты, мое чудное, доброе дитя! — сказал он, поглаживая и лаская ее руку. — Прости, что на минуту мысли мои удалились от тебя. Но я думал теперь о том, что такое в сущности деспотизм? Деспотизм — это губительная ненависть, всюду находящая причину для своего проявления, притягивающая свой предмет, как змея невинную птичку, которая до тех пор в страхе порхает кругом нее, пока наконец, не в силах более сопротивляться, сама опускается и влезает в ядовитую пасть. Так мой отец хотел погубить меня, чтобы доказать превосходство своей воли и силы, но он забыл при этом, что я состою из собственной материи и собственного духа, который должен образоваться в самом себе, чтобы сделаться способным и достойным к самосуществованию! Деспотизм — это повелитель, трон которого балансирует на головах рабов, потому что ему кажется опасным признать свободу народа и основать свои отношения с ним на любви и праве! Мне вспоминается одно происшествие из моего детства, углубившее пропасть между мною и отцом. Однажды отец неожиданно застал меня в моей комнате страстно декламирующим. С насмешкой, как всегда, говорит он мне:
— А-а, ты уже упражняешься, чтобы со временем играть роль французского Демосфена?
— Почему же нет, отец мой? — отвечаю я с веселою отвагою мальчика. — Быть может, однажды будут созваны государственные чины Франции, и тогда я буду говорить!
Отец побледнел и повернул мне спину. Несколько дней он не говорил со мной ни слова, но скоро после этого достал против меня lettre de cachet и, по поводу одной любовной интриги, возбудившей всеобщее внимание и в которой я принимал участие с легкомыслием семнадцатилетнего лейтенанта, заключил меня в крепость на острове Рэ. Да, да, он хотел даже выслать меня в голландские колонии в Индии, убийственный климат которых губит почти всех европейцев, отваживающихся бороться с ним. Только самые убедительные представления его друзей удержали маркиза Мирабо от приведения в исполнение этого покушения на жизнь собственного сына. Но за то он решился терзать меня медленнее убивающею пыткою, пользуясь малейшим поводом, хотя бы кажущимся, чтобы едва освобожденного из тюрьмы вновь лишать свободы. Даже теперь, когда мне казалось, что мои мучения окончились, примирение его со мною оказывается обманчивым. Он не только не выплачивает мне сумму, которую, по условию, обязался ежегодно давать мне на мое обзаведение и жизнь в обществе, чем ставит меня в самое затруднительное положение, но еще формально заявил, что ни он сам, ни фамильное имущество не будут отвечать за мои долги. Так и теперь еще он мстит мальчику, осмелившемуся когда-то мечтать о свободе Франции и о будущем созыве государственных чинов.
В эту минуту послышался сильный стук в наружную дверь, испугавший Мирабо. Он вдруг прервал свою речь и остолбенел. Стук повторился, сопровождаемый нетерпеливым мужским голосом, настойчиво и грубо требовавшим открытия двери.
Генриетта, отнесясь к этому совершенно спокойно, шла уже открывать дверь, когда была остановлена значительными знаками, делаемыми ей Мирабо. С испугом, столь противоположным только что выказанному им геройскому характеру, он приложил палец к губам, давая ей этим понять о необходимости полного молчания и тишины.
Генриетта сильно встревожилась. Ей вдруг пришло в голову, что это ее разыскивают, и ужас, которого при ее удивительной, полной доверия преданности к Мирабо не было и признака, выразился теперь на ее побледневшем лице.
С другой стороны комнаты открылась дверь, в нее поспешно вошел слуга, а за ним секретарь Мирабо, Гарди. Подойдя к графу, они шепотом сообщили ему о чем-то, выслушанном им с тревогой.
— Я думал, что это кто-нибудь из моих неотступных кредиторов, в последнее время часто сваливающихся на меня во время моего утреннего сна! — сказал Мирабо, подумав. — Но вы подслушали, что там внизу стоят двое полицейских. Это меня удивляет. Пусть один из вас сойдет вниз и постарается вступить как бы случайно в разговор с достопочтенными господами сержантами, чтобы узнать, чего они желают. Возможно, что их послал сюда мой отец, ведь во Франции lettres de cachet ежеминутно сыплются из облаков.
Секретарь, приняв поручение, вышел из комнаты. Когда Мирабо заметил сидящую на диване испуганную и дрожащую Генриетту, у него, казалось, промелькнула еще и другая мысль.
— Надо и о тебе позаботиться, мое сокровище! — сказал он, поспешно подходя к ней и уводя ее за руку.
Он подвел ее к стенному шкафу, быстро открыл его, обнаружив при этом потайную дверь, которая при нажатии им пружины открылась.
— Вот вход в маленькую комнатку, ее никто не найдет! — прошептал Мирабо. — Скройся на несколько минут, пока мы не узнаем, что значат эти полицейские розыски. Будь весела и спокойна, Генриетта. Отдаваясь графу Мирабо, ты, конечно, вошла в царство приключений, но все твои добрые ангелы охраняют твою душу и тело.
Гарди вернулся с известием, что полицейские находятся в поисках молодой дамы, увезенной этой ночью из одного парижского монастыря и скрытой, как думают, у графа Мирабо.
Мирабо велел тотчас же открыть им двери. Обыскав тщательно повсюду и убедившсь в напрасных подозрениях, сержанты, с вежливыми поклонами, удалились.

VI. Госпожа Нэра

Усиленные полицейские розыски вновь возобновились через несколько дней, и Мирабо заметил, что его квартира служит предметом постоянного надзора полиции.
Настоятельница монастыря, графиня Монтессюи, громко повсюду расточавшая свои проклятия графу Мирабо, прибегала ко всем своим влиятельным связям в Париже, чтобы вновь обрести свою бежавшую питомицу, спасению души которой, по словам сестры Анжелики, угрожала страшная опасность.
Производимый ею шум был так велик, что обратил внимание общества на это приключение, и Мирабо стал бояться за участь свою и своей новой подруги. Решиться на что-нибудь ему казалось тем более необходимым, что вот уже несколько дней, как Генриетта жила у него, подобно пленнице, скрываясь в безопасной пока потайной комнатке.
— Мы должны выйти из этого тягостного положения! — сказал однажды утром Мирабо Генриетте, удивленно и радостно смотревшей на него.
— Знаю, — продолжал он, — что до сих пор ты еще не испытала здесь свободы, милое, доброе дитя, хотя глаза твои еще более ясны и блестящи, несмотря на то что ты вынуждена прятаться за моей тюремной стеной. Но погоди, моя маленькая пойманная птичка, твой час пробьет. Я увезу тебя еще дальше, пока не увижу тебя вполне счастливой!
— Разве я уже не вполне счастлива? — спросила весело Генриетта. — Здесь, у Мирабо, разве это заточение? В монастырской келье было гораздо теснее, там я не могла плясать и прыгать целый день, как здесь. И воздух там в саду не был так прекрасен и свеж, как тот, которым я дышу вместе с тобою, друг мой, и птички в мрачной зелени деревьев, под моими окнами, не так весело щебетали, как твой маленький Коко, когда он примется смешить всех нас.
— Твой прелестный нрав делает тебя довольной, — возразил Мирабо, — но я недоволен за тебя! Я устал быть тюремщиком бабочки, которой нужно порхать в родном ей весеннем воздухе. Мы поедем на некоторое время в Лондон. Тем временем здесь все успокоится, и ты вернешься опять со мною сюда совсем другою и под чужим именем. Мы будем тебя выдавать за англичанку, для чего локоны твои довольно светлы, а лицо довольно бело и розово, мое сокровище! Лишь бы нам достать паспорт для особы этой национальности, тогда мы могли бы быть совершенно спокойны. Иначе твоя почтенная абэсса может выхлопотать lettre de cachet и засадить нас туда, где будет похуже, чем в твоем мирном монастыре.
— И нас бы разлучили? — спросила с ужасом Генриетта, прижимаясь к нему. — О Мирабо, тогда поедем в Лондон сегодня же, сейчас! А маленького Коко мы тоже возьмем с собою?
— Конечно, — ответил Мирабо, улыбаясь, — без него мы никуда не поедем. Я обязался торжественною клятвой никогда не разлучаться с маленьким веселым человечком. Но, к сожалению, ехать сегодня мы не можем. Говоря откровенно, как подобает между друзьями, у меня нет никаких денег. К тому же я еще не представляю себе ясно способа, каким я выведу тебя из этого дома. Жду к себе сегодня утром моего друга Шамфора, только что известившего меня, что он опять в Париже. С ним-то, хорошо знакомым со всеми моими делами, я посоветуюсь о том и другом, и уверен, что мой умный и хитрый овернец сумеет опять вывести меня из затруднения.
— Посоветуйся лучше сейчас же со мною! — воскликнула Генриетта, ласкаясь к нему. — Разве я тоже тебе не друг? Быть может, и я придумаю что-нибудь чрезвычайно умное, несмотря на т, что я не из Оверни, как твой приятель Шамфор. Позволь же мне начать с денег. Возможно ли, чтобы у нас опять их не было, когда?..
— Когда, — перебил Мирабо с громким смехом, — несколько дней тому назад у нас была их целая куча, потому что ты не только ласточка, принесшая весну сюда, к Мирабо, но и сказочная ласточка, нанесшая ему золотые яички. Да, мое дитя, все твои драгоценности, великодушно нам предоставленные, уже исчезли. По твоему приказанию я наложил свою разбойническую руку на хранившиеся в твоей шкатулке кольца, браслеты и драгоценные камни и продал все. А это были, вероятно, дорогие для тебя по воспоминаниям вещи! И ту довольно значительную сумму, без сомнения, сбереженные тобою карманные деньги, которую ты мне вручила, я тоже пустил по тому гибельному пути, по которому должны идти все деньги Мирабо. Не ужасно ли это?
В первую минуту Генриетта громко вздохнула, с изумлением смотря ему в глаза, но вслед за тем от души расхохоталась.
— В самом деле, — продолжал Мирабо с трагическим выражением, — деньги никак у меня не держатся. Это болезнь, которой я страдаю всю жизнь. Только я дотронусь до них, как они разлетаются на все четыре стороны. У меня нет и никогда не будет денег, хотя бы ты приворожила к ногам моим золотые горы.
В привычках графа Мирабо было вечно и всем жаловаться на свои денежные дела, но при этом вместе с огорчением проглядывало что-то столь забавно-равнодушное, что друзья его, желая возвратить ему вполне хорошее расположение духа, охотно приходили к нему на помощь.
В эту минуту Генриетта тоже чувствовала, что ей следует как-нибудь облегчить настоящее затруднительное положение, на которое он счел нужным жаловаться, что так мало согласовалось с его обычным достоинством и величием.
Она сняла с себя золотой, унизанный жемчугом медальон с портретом отца и, даже не взглянув на него, подала его Мирабо, значительно смотря и кивая ему головой.
Как ни готов был Мирабо принять от своих друзей всякую жертву, без рассуждений и не придавая никакого значения, однако он взял медальон лишь затем, чтобы с нежными упреками за ее легкомыслие опять надеть ей его и спрятать на ее груди.
— Счастлив тот, — сказал он, целуя ее, — кто может хранить на сердце память о своем отце. Знаменитый Ван-Гарен был высокой чести человек, и мы в нашем союзе будем достойно хранить его воспоминание!
— Ну, так я придумала что-то другое! — воскликнула Генриетта, весело хлопая в ладоши. — Я ведь должна еще получить наследство в Брюсселе, и как я глупа, что до сих пор об этом не подумала! Живший там родственник моего отца упомянул меня в своем завещании. Но это всего четыре тысячи франков, Мирабо! Только на днях я получила уведомление об этом, и ты не должен удивляться, что при всем со мною происшедшем это ускользнуло из моей памяти. Документ должен быть в шкатулке, которую я передала тебе с моими вещами.
— Быть может, при моей небрежности я выбросил его, — сказал Мирабо, поспешно направляясь к письменному столу, где была спрятана шкатулка. Бумага оказалась в ней. Мирабо с любопытством развернул ее, а Генриетта пристально смотрела на него, желая прочесть удовольствие на его лице.
— Хорошо, — сказал Мирабо равнодушно, — деньги, несомненно, твои и могут быть тотчас же получены. Об этом мы позаботимся, когда приедем в Брюссель, по дороге в Лондон, хотя это несколько замедлит наше путешествие, которое следует совершить как можно быстрее, главным образом, из-за тебя, прелестная беглянка! Но мы это устроим. Теперь нужно только достать денег на дорогу от Парижа до Брюсселя, и это уже пустяки. Придет Шамфор, и мы увидим, как это сделать. Через него я спикирую на кошелек госпожи Гельвециус, которая охотно и щедро снабжает своих друзей из своей всегда полной кассы.
В эту минуту послышались два легких удара в дверь, и Мирабо, узнав по ним своего друга, громко закричал: ‘Войди, Шамфор! Здравствуй, Шамфор!’
Последний быстро вошел, и друзья сердечно обнялись.
— Итак, теперь мы опять будем вместе в Париже, мой друг и наставник? — спрашивал Мирабо, нежно его обнимая, чего он не делал ни с одним из остальных своих друзей. — Я так и думал, что при твоей дивной подвижности и непокое ты не останешься надолго среди отейльской философской идиллии.
Тут Шамфор заметил Генриетту, покрасневшую и желавшую удалиться, но Мирабо, удержав ее, представил своему приятелю.
— Вот она, Генриетта, — торжественно произнес Мирабо, — обладающая неземным мужеством разделять со мною жизнь и судьбу! Ты видишь, как она прекрасна, и найдешь, конечно, что все описания в моих письмах остались далеко позади истины. Одной своей красотой она могла бы завоевать место на королевском троне, если бы не предпочла разделять неверную участь беспокойного Мирабо. Но она, кроме того, сама доброта, нежность, кротость и принадлежит к тем возвышенным, правдивым душам, возле которых чувствуешь себя под верной охраной, как у себя на родине. Я не стою ее, но, клянусь тебе, сделаюсь достойным обладать ею!
Генриетта быстро подошла к нему и, держа руку перед его губами, робко упрашивала прекратить похвалы. Затем, дружески простясь с Шамфором, любезно ее приветствовавшим, поспешно удалилась в соседнюю комнату.
— Можно позавидовать твоему таланту создавать себе счастье! — сказал Шамфор, следя долго глазами за исчезающим образом Генриетты.
— Моя же жизнь — вся из противоречий и контрастов, — продолжал он с некоторою горечью. — Одно из таких противоречий привело меня опять в Париж. Маркиз де Водрейль пригласил меня жить у него, предоставив мне, единственно из всем известной любви к литературе и искусству и не ставя никаких условий, роскошное убежище в своем доме.
— Так что отныне мой друг Шамфор находится на Бурбон-ской улице, в великолепном отеле ‘Водрейль’? — сказал Мирабо, улыбаясь. — Там он может на просторе изучать высший свет, что, конечно, принесет пользу всей нашей эпохе.
— Да, все у меня одни противоречия, — повторил Шамфор, — но об этом в другой раз. Теперь вот в чем дело. Маркиз де Водрейль поручил мне передать тебе этот пригласительный билет. Завтра вечером, в его отеле, будет представлена ‘Свадьба Фигаро’ Бомарше, и он придает большое значение твоему присутствию. Будет много приближенных ко двору лиц, так как задача в том, чтобы все-таки добиться благоволения короля и королевы для этой комедии, имевшей еще в рукописи столь странную судьбу. Друзья автора, в числе коих, как известно, и маркиз де Водрейль, хотят ловким образом получить завтра разрешение на публичное представление пьесы.
Взяв пригласительный билет, Мирабо долго молча и задумчиво рассматривал его, по-видимому, что-то соображая, потом сказал:
— Принимаю приглашение де Водрейль, хотя, как ты знаешь, я нимало не интересуюсь комедией спекулянта Бомарше. Все, что он делает, он делает для денег, и у меня не может быть симпатии и желанья причислить к нашим человека, делающего из движения вперед и свободы дело наживы. Так он представился передовым человеком американцам, а что же он сделал для американской свободы? Ничего, кроме поставки оружия новым республиканцам в их первых походах, причем нажил невероятные суммы, заставляя не только платить себе страшные цены, но и поставляя негодные ружья, плохие сапоги и шапки. А потом, когда американцы, обвиняя его в этом, стали сами заниматься военными поставками, он имел удовольствие с битком набитыми карманами торжествовать в общественном мнении, как мученик свободы. О, я хорошо знаю этого патрона! И комедия его — такой же гешефт с общественным мнением. Каким путем этот Бомарше дошел до того, чтобы всю испорченность и ложь нашего общества сделать предметом веселой комедии? Если когда-нибудь, подобно американцам, мы станем сражаться за свободу, то Бомарше будет всегда лишь Фигаро нашей революции, то есть над всеми смеющимся и из всего извлекающим свою выгоду плутом!
— Ненависть твоя к Бомарше мне знакома, — возразил Шамфор, — но если не для самой комедии, то приходи, чтобы приятно провести вечер, в чем я тебе ручаюсь. Друзья Бомарше с Monsieur, братом короля во главе, хотят непременно добиться разрешения пьесы, запрещенной, к неудовольствию публики, королем, когда первое представление было уже объявлено на театре ‘Menus-Plaisirs’. Готовится какая-то интрига, и я доволен, чуя в воздухе что-то неладное. Что ты об этом думаешь, Мирабо?
— Нос — важное орудие хорошего политика, — ответил Мирабо, — и ты знаешь, что я всегда отдавал справедливость твоему. Но если завтра я буду в отеле ‘Водрейль’, то, лишь потому, что хочу провести там свою собственную интригу, для которой мне нужна твоя помощь, Шамфор. Ты сейчас видел мою прелестную газель, скрывшуюся не только от твоих восхищенных глаз, но и от полиции, ежеминутно могущей обрушиться на нее, о чем я уже подробно писал тебе. Теперь же я решил увезти ее в Лондон на некоторое время и, натурализовав ее англичанкой, привезти обратно и жить с нею здесь. Но не вижу способа, как мне ее вывести отсюда из дому. Внизу целый день прогуливаются агенты полиции, они немедленно вырвут у меня мою крошку. В эту минуту, благодаря твоему приглашению к Водрейлю, у меня родился план. Без сомнения, маркиз предоставляет в твое распоряжение и экипаж, как это подобает покровителю всех муз, считающему за честь иметь их у себя в доме.
— Конечно, — возразил Шамфор, — он позволяет поэту разъезжать в великолепной карете маркиза, думая, что от этого маркиз делается немного поэтом.
— Вот и хорошо, — сказал Мирабо, — пусть же карета маркиза сослужит службу и моей юной любви. Слушай, каков мой план. Завтра вечером, окончив здесь все приготовления для отъезда, я прибуду в отель маркиза де Водрейль заблаговременно. Ты же, попозже, пожертвовав мне одним действием комедии, приедешь сюда, ко мне, в карете маркиза. Генриетта будет тебя ждать, переодетая, для отвода глаз полицейских, в костюм крестьянской девушки, няни при маленьком Коко, и с ребенком на руках, быстро сядет с тобою в экипаж. Полиция заметит все это, но не заподозрит ничего или не посмеет простирать свои розыски на экипаж с гербом и ливреей маркиза де Водрейль. Ты приезжаешь с моей подругой и ребенком в отель ‘Водрейль’, они остаются в экипаже, которому ты приказываешь на время постоять в сарае. При первой возможности я оставляю зал, а ты своим авторитетом в отеле должен устроить так, чтоб я мог воспользоваться этим же экипажем до Монмартра, где меня будут ждать мои люди и дорожная карета, и тогда уже, надеюсь, мы достигнем без приключений дороги в Брюссель, куда я должен направиться прежде всего.
Подумав с минуту, Шамфор кивнул головой своему другу и сказал:
— Ты можешь, как всегда, положиться на меня, Мирабо! Устрой все, а я выполню твои указания самым точным образом. О, я искренне радуюсь своему участию в интриге, да еще сыгранной с этой враждебной народу и бесстыдной парижской полицией. Но ради большей безопасности я бы советовал запастись для Генриетты паспортом на чужое имя. Для этого тоже распоряжайся мною, если моя помощь может пригодиться.
— Я и хотел отдать это дело в твои дружеские руки, — ответил Мирабо. — Было бы отлично, если бы я уже здесь, в Париже, мог получить паспорт для Генриетты как для природной англичанки. При твоих связях в Париже и общении со знатными и сильными ты легко мог бы нам устроить это. Мне кажется, ты свой человек и в отеле английского посланника, герцога Дорсэ? Вообще, твое влияние громадно, дорогой Шамфор, и мы счастливы, найдя в тебе защитника нашей любви!
— Шамфор — покровитель влюбленных! — воскликнул Шамфор с грустной улыбкой. — Однако я могу взять на себя это поручение. В доме маркиза де Водрейль есть несколько бонн-англичанок, и никого не удивит, если для возвращения одной из них в Лондон я поручу управляющему отелем исходатайствовать паспорт. О том же, чтобы он был выдан без затруднения, на любое имя, я позабочусь сам в канцелярии посольства. Реши только, как с этой минуты должна называться твоя прекрасная Генриетта.
— Об этом нам следует спросить ее самое, — возразил Мирабо, подходя к комнате, в которой Генриетта скрывалась.
На его громкий стук и зов у двери она сейчас же вышла с выражением ужаса на своем прелестном лице. Но Мирабо успокоил ее. Речь лишь в том, чтобы ей, которая есть сама правда, дать вымышленное имя, для ограждения ее на будущее время от всяких преследований.
Генриетта смотрела на него сначала с улыбкой и недоверием, но затем лицо ее на минуту омрачилось, и она медленно, но серьезно покачала головой.
— Я тебя понимаю, — воскликнул Мирабо, — ты не хочешь и не можешь лгать, потому что ты великая, честная душа! Но ты не должна относиться к этому слишком строго, ибо, что такое имя человека, как не домино, в котором он допускается в зал собрания. Случается, что для забавы домино переворачивают и надевают наизнанку. Старых же друзей, всегда во всех видах узнающих нас, эта новая тайна только сильнее располагает к нам.
— Ну, если ты хочешь перевернуть мое имя, то оно будет Нэра! — воскликнула Генриетта, снова оживляясь и глядя на него счастливыми дружескими глазами. — Когда, бывало в детстве, играя, мы изменяли наши имена, я часто называлась Генриеттой Нэра.
— Браво! — вскричал Мирабо, целуя ее руки. — С этой минуты твое имя — госпожа Нэра. Генриетта Гарен исчезла. Пусть же эта анаграмма ваших детских игр будет счастливым предзнаменованием нашего союза и нашей будущности! Друг Шамфор добудет английский паспорт на это имя.
— Примите же, госпожа Нэра, мои наилучшие пожелания по поводу этого крещения, — сказал Шамфор, торжественно подходя к ней и подавая руку, которую она дружески пожала, сказав:
— Генриетта Нэра останется, верьте мне, тем же, чем была Генриетта Гарен: простушкой, подчиненной лишь своему сердцу теперь и всегда!
— Итак мы обо всем отлично переговорили с нашим дорогим Шамфором, — начал вновь Мирабо. — Остается прибегнуть к его помощи по очень щекотливому вопросу, Шамфор уже знает, в чем дело, судя по его злорадной, дьявольской улыбке, блуждающей на его лице всякий раз, когда ему удается подсмотреть какую-нибудь слабость бедного человеческого сердца.
— Да, я знаю, чего ты хочешь или, вернее, чего у тебя нет, — засмеялся Шамфор. — Признания твоего сердца я выслушивал не раз и бывал при этом всегда счастлив, чем при совещаниях о твоем кошельке, на сердечную слабость которого ты, вероятно, намекаешь в эту минуту.
— Правильно, — сказал Мирабо, — ты угадал! Я опять в том положении, когда все существование человека выражается признанием ‘у меня нет денег!’
При этих объяснениях Генриетта заволновалась. Щеки ее зарделись, как бы от величайшего стыда, а глаза опустились в землю.
— Это милое дитя не может вынести разговора о денежных затруднениях, — сказал Мирабо, забавляясь ее смущением. — Краснеет, как если бы это был позор для нас всех и для целого света, что у меня нет денег.
— Напротив того, госпожа Нэра, это для него большая честь, что у него денег нет, — сказал Шамфор, подходя к ней ближе. — Граф Мирабо, с вечно расстроенными финансами, и в этом отношении нормальный человек своего времени. Мы уже по одному тому надеемся, что Мирабо появится когда-нибудь спасителем Франции, что у него, как и у Франции, нет денег и что с пустыми карманами он может успешнее обдумывать устройство прекрасного будущего Франции.
— Ты слишком много философствуешь на счет моего пустого кошелька, — сказал Мирабо немного озабоченно. — Если не можешь сегодня помочь мне или посоветовать что-нибудь, скажи прямо. Нам нужны деньги на дорогу только до Брюсселя, потому что там нас выручит ожидающее наследство. Но и до Брюсселя мне нужно немало. Ты знаешь, что без прислуги и секретаря я обойтись не могу и должен их взять с собой. Ну, так что же, Шамфор, есть у тебя деньги?
— Наша добрая мать, госпожа Гельвециус, щедро наделила меня ими при прощании, полагая, что в высшем свете мне необходимо иметь приличные карманные деньги, — возразил Шамфор. — Из них у меня еще есть, кажется, франков восемьсот, и ты отлично сделаешь, Мирабо, взяв их, потому что мне они только мешают приятно мечтать, заставляя думать о том, что бы мне на них купить. Живя в отеле ‘Водрейль’, в деньгах я не нуждаюсь, там я на полном иждивении маркиза, для некоторых же мелких расходов мне довольно получаемой мною, благодаря прекрасной королеве Марии-Антуанетте, пенсии. К тому же на днях я выпускаю в свет собрание своих драматических произведений и надеюсь получить за них хороший гонорар. Ну, а теперь прощайте, дети мои! Завтра утром принесу вам английский паспорт и деньги. Все прочее, о чем мы говорили, остается без изменений.
Мирабо обнял друга с выражением живейшей благодарности. Шамфор собрался уходить, но опять вернулся и, вынимая из кармана сложенные листки, подал их Мирабо, говоря:
— Чуть не забыл передать тебе эти бумаги. Это обещанные прибавления к твоему труду о цинциннатском ордене, частью мои, частью доктора Бенджамина Франклина, который просил, кстати, кланяться тебе. Ты можешь воспользоваться этими заметками или нет — как тебе угодно. Кондорсэ и Кабанис извиняются пока. Они работают над математикой и физикой, не будучи еще в состоянии делать политику. Кабанис с кровавым потом трудится над открытием связи между физическими и нравственными законами.
После ухода Шамфора Мирабо, обращаясь к своей подруге, стоявшей возле него с радостной улыбкой, сказал:
— Ну, Генриетта, нам надо уже сегодня много приготовить для отъезда. А потому поторопись, дитя мое! Мы должны взять с собою в Лондон все наше движимое имущество. Всего же важнее хорошенько закутать и собрать нашего Коко, с которым мы никогда не расстанемся. Маленький мужчина предпринимает свое первое морское путешествие, и надо знать, все ли у него есть для этого. Ты ведь приняла на себя роль его Провидения, так позаботься же обо всем.
Генриетта кивнула головой в знак согласия и хотела уже выйти, чтобы поспешно приняться за исполнение его поручений, как вдруг, будто что-то вспомнив, остановилась в нерешительности посреди комнаты, потом, быстро подойдя к Мирабо и ласкаясь к нему, сказала тихо:
— Ты, конечно, мог бы скорее жить без меня, чем без твоего маленького Николая. Не правда ли, он всех ближе твоему сердцу? И я буду беречь его поэтому, как зеницу ока. Однако тайна его рождения часто мучит меня. Ты обещал разрешить мне эту загадку, но не сдержал слова, Мирабо.
— Ну, так я теперь скажу это тебе, — сказал Мирабо как-то торжественно строго. — Герцогиня де Ламбаль — мать ребенка. Тайно родив его, она отдала его под мою защиту и на мое попечение, и я поклялся ей, что никогда и нигде не расстанусь с ним. Эту клятву, которую намерен свято исполнить, я произнес, будучи обязан герцогине и желая оказать услугу ей, поддержавшей меня в самую тяжкую минуту моей жизни.
— И только по этой причине ты принял Коко? — спрашивала Генриетта, недоверчиво глядя на него. — Других отношений к тебе ребенок не имеет?
— Тише, тише! — воскликнул Мирабо, закрывая ей рот рукой. — Я никогда тебе не назову отца ребенка, но со временем расскажу тебе об этом целую историю.
Генриетту, по-видимому, это не удовлетворило, но она не посмела яснее предложить мучившего ее вопроса и, задумчивая, медленно вышла из комнаты.
Мирабо, улыбаясь, смотрел с немым восторгом вслед за нежным, юным созданием, удалявшимся с тревожными мыслями, прямо к нему относящимися, и так сильно желавшим узнать, кто имел права на его сердце.

VII. ‘Свадьба Фигаро’

На предстоящее в театральном зале отеля ‘Водрейль’ представление ‘Свадьбы Фигаро’ Бомарше к восьми часам вечера к великолепному отелю маркиза стали съезжаться блестящие экипажи со всех концов Парижа.
Сначала гости собирались в небольших салонах, своеобразно устроенных. Один из них был музыкальной комнатой со всевозможными инструментами. В другом находилось все необходимое для живописи и рисования, и если бы кто из общества пожелал показать свой талант, то к услугам своим нашел бы краски, кисти и все прочее. В третий салон был завален драгоценными гравюрами и рисунками, далее следовал великолепно устроенный, роскошнейший кабинет для чтения. Любитель искусств и гордый именем покровителя всех муз, маркиз устраивал у себя вечера, на которых при самой оживленной беседе шла в этих салонах усердная работа и случалось, что именно здесь набрасывалось или обсуждалось произведение, становившееся впоследствии известным.
Сам маркиз, одна из наиболее блестящих личностей тогдашнего общества, обладал великолепным голосом, и пение его было предметом всеобщего восхищения. Благодаря этому таланту, давшему ему доступ в придворные сферы, а также изяществу своих манер и изысканной любезности, маркиз де Водрейль, не будучи одним из выдающихся умов того времени, сделался, однако, видным и влиятельным лицом не только между литераторами и художниками, но и при Версальском дворе, в кружке, сгруппировавшемся преимущественно около королевы.
Сегодня все члены этого интимного кружка Марии-Антуанетты собрались в отеле Водрейль на представление так сильно нашумевшей комедии. Во главе их находились прелестная графиня Жюли де Полиньяк и ее невестка, гордившаяся и даже кокетничавшая своим умом, графиня Диана де Полиньяк. Влиянию именно этих двух дам, сильно заинтересовавшихся комедией Бомарше, должно приписать то, что королева, а через нее и король изъявили согласие на пробное представление в отеле ‘Водрейль’ перед избранной публикой пьесы, будто бы переделанной автором.
Смелая и веселая графиня Диана, недавно назначенная статс-дамой к графине Артуа, та самая, которая таким необыкновенным образом выказала свои симпатии Бенджамину Франклину и американской свободе, встала на защиту свободы комедии Бомарше, противостоять ее милым козням было нелегко.
Перед началом спектакля обе графини Полиньяк, окруженные избранным кружком своих друзей и поклонников, вели негромкую, но оживленную беседу в музыкальной зале, обсуждая возможность публичного представления ‘Свадьбы Фигаро’.
— Отвечаю за всякие дурные последствия, могущие произойти от сегодняшнего спектакля для вас, любезный маркиз, — сказала прекрасная графиня Жюли де Полиньяк с гордым сознанием своего нового важного положения, занятого ею с прошлой зимы при особе королевы.
— Я не тревожусь о последствиях, — возразил маркиз Водрейль, с изысканною вежливостью и почтением обращаясь к графине. — Но меня начинает немного мучить совесть, я нахожу, что господин Бомарше мог выбросить хотя бы некоторые неприличные места, замеченные королем с таким неудовольствием.
— Господин Бомарше упрям и не пожелал этого сделать, — ответила графиня Полиньяк, улыбаясь и показывая ряд ослепительно-белых зубов. — Но раз пьеса будет представлена здесь и такие выдающиеся при дворе лица, как вы, маркиз, или наш милый швейцарский полковник, господин де Безенваль, засвидетельствуют ее безопасность, король будет рад отменить свой прежний строгий приговор, разрешив представление пьесы и уничтожив, таким образом, неудовольствие публики. Все мы сделали доброе дело, а вы, господин маркиз, можете опять гордиться, что одно из образцовых национальных произведений возродилось к жизни в отеле ‘Водрейль’.
Благодарный маркиз поцеловал графине руку со всею утонченною изысканностью манер французского двора.
— Имея графиню Жюли во главе, мы можем смело вступить в бой, — сказал галантно барон Бенезваль, начальник швейцарской гвардии, пожилой человек с белоснежными волосами, простой и искренний. Благодаря этим качествам он стал доверенным лицом у дам, которым, однако, несмотря на свои годы, он не переставал поклоняться. В настоящее время предметом его восхищения была графиня Жюли де Полиньяк.
— В самом деле, мы здесь собрались, точно заговорщики, — начала графиня с неотразимою веселостью. — Но присутствие между нами славного, доброго начальника швейцарской гвардии должно, мне кажется, оправдать наши намерения.
Графиня Жюли де Полиньяк, не будучи перворазрядной красавицей, была очаровательна своею непринужденностью, изяществом и необыкновенною простотой своего туалета. Этой же простотою и веселостью покорила она и сердце королевы, не проводившей без нее ни одного дня.
В эту минуту вошли Мирабо и Шамфор и, остановившись у дверей, разглядывали собравшееся общество.
— Мы очень рано приехали, — заметил Мирабо, бросая беспокойные взгляды повсюду. — Пока на месте одна лишь разряженная дворня, замышляющая сегодня что-то необычайное. А я между тем в страшном нетерпении. Если б уж эта проклятая комедия началась, мы могли бы завязать нашу собственную интригу и убедиться в счастливом бегстве Генриетты!
— Для этого нужно нам прежде просмотреть одно или два действия ‘Фигаро’ Бомарше, — возразил Шамфор, посмеиваясь, и с этими словами оба друга перешли в соседний салон, чтобы и тут поглядеть на собравшихся.
— Право же, там Дидро! — внезапно воскликнул Шамфор, показывая на группу гостей, посреди которой выдавалась высокая, внушительная фигура мужчины с привлекательными чертами лица. — Мне не верилось сегодня словам маркиза, что Дидро будет у него вечером, мы ведь знаем, как он болен. Но маркиз, как видно, сумел его поставить на ноги. У этого человека настоящий талант собирать у себя людей. А вот и милейший старик, барон Гольбах, на верную дружескую руку которого Дидро опирается в эту минуту.
Они подошли ближе, и Дидро, едва увидав обоих друзей, поспешно повернулся в их сторону и, выходя из круга обступивших его, любезно приветствовал их, с особенною симпатию пожимая руку Шамфора.
— Вы видите меня вновь восставшим из мертвых единственно для того, чтобы познакомиться со ‘Свадьбою Фигаро’ Бомарше, — сказал Дидро своим приятным голосом, едва пострадавшим от болезни и лет.
Дидро шел семьдесят первый год, и он мог бы еще назваться красивым, если бы не всевозможные физические страдания, оставлявшие мало надежды на продление его жизни и в последнее время наложившие свою печать на его могучую фигуру. Однако в необыкновенно красивых больших глазах горел еще неугасаемый огонь гения, а тонкие губы оживлялись прелестью беспримерного даже в обыкновенном разговоре красноречия.
— Вижу там уединенный уголок, где мы можем посидеть, — сказал Дидро, направляясь под руку с Гольбахом к дивану, стоявшему в углу залы. Мирабо и Шамфор, по дружескому знаку его добрых глаз, последовали за ним.
— Печально и больно, — тихо сказал Мирабо Шамфору, — видеть разрушающегося героя, вся духовная мощь которого не может, однако, защитить его от этой дани ничтожеству! Смотри, как он едва тащится и покачивается, и это Дидро, та великая голова, которая учила французов, что все в мире — материя и что полагаться должно на одну лишь природу. А рядом с ним не менее знаменитый барон Гольбах, который еще кое-как держится. И вот два старика, написавшие вместе ‘Систему природы’ (Systeme de la nature), два исполина ума, дряхло покачиваются перед нами. А мы, молодые, что мы можем предъявить, чтобы достойно называться их наследниками?
— Ну, вслед за этими двумя титанами мы уж проскользнем как-нибудь, — весело заметил Шамфор. — Добрый, милейший Дидро, его время прошло, конечно, но ему все-таки есть что вспомнить. Веди он себя поосторожнее при дворе императрицы Екатерины, он, вероятно, создал бы себе блестящее положение в Петербурге.
Дидро и Гольбах опустились на диван, а Мирабо и Шамфор в кресла рядом с ними.
— О ты, которого я здесь вижу и лишь в эту минуту вполне узнаю, ты — граф Мирабо, тот, который, подобно мне, сидел в Венсеннском замке, размышляя о будущности Франции! — воскликнул Дидро патетическим голосом.
Мирабо поклонился и с благоговением пожал протянутую ему руку.
— Да, это была роковая для меня минута, когда за мои сочинения, частью уже оконченные, частью лишь начатые, я был препровожден в Венсенн, — продолжал словоохотливый Дидро, но был прерван подошедшим к ним в эту минуту несколько беспокойною и торопливою походкой человеком среднего роста, который почтительно поклонился и представился группе друзей.
Это был автор комедии, барон Бомарше, человек лет пятидесяти, светлые, блестящие глаза которого выражали проницательность и ум, главною же и характерною чертою всей физиономии было плутовское лукавство, сразу не внушавшее к нему доверия.
— Вот счастье, что к нам подошел Бомарше, — сказал Шамфор, обращаясь к Мирабо, — иначе Дидро не перестал бы говорить. Мне еще никогда не удавалось прервать ‘золотой язык Дидро’, как его так красиво прозвали, каким-либо ловко вставленным замечанием.
В это время со всех сторон гости стали стекаться в великолепную, огромную театральную залу. Многочисленное общество заняло свои места, нетерпеливо ожидая поднятия занавеса.
Пьеса разыгрывалась артистами из Theatre francais с первоначальным распределением ролей для представления, запрещенного королем.
Комедия началась живым, частью забавным, частью сварливым разговором между Сюзанною и Фигаро, которые ввиду предстоящей свадьбы тревожатся желанием графа Альмавивы воспользоваться своим известным феодальным правом. Едва публика успела понять, что здесь под замком графа Альмавивы речь идет о Франции и испорченности нравов всего общества, как живые и веселые сцены стали сменять одна другую. Появление влюбленного в графиню пажа Херувима, потом графа Альмавивы, требующего от Сюзанны принадлежащего ему феодального права, внезапное появление Дона Базилио, от которого Сюзанна скрывает графа за креслом, где уже спрятан паж, ловкие хитрости находчивого Фигаро — все это вызывает громкие взрывы смеха и одобрения. Так проходят два первые действия при все более и более возрастающем интересе и при всевозможных самых разнообразных суждениях публики.
— Ну, как ты себя чувствуешь, мой друг? — обратился Шамфор к замечтавшемуся Мирабо. — Разве эта комедия не заключает чего-то необыкновенного, удивительно привлекательного и заставляющего задуматься?
— Ты поэт, — возразил Мирабо, — и, конечно, более, чем я, склонен откапывать символическое значение в этой пошлой комедии. Я же в эту минуту думаю только о Генриетте, милой девушке, дрожащей там дома, и сердце мое сильно бьется над развязкою этого узла. Не забудь только выйти вовремя. Мы ведь условились так, что по окончании третьего действия, во время более продолжительного антракта, ты удалишься. При появлении же твоем вновь в зале я заключу, что ты возвратился счастливо и что экипаж с Генриеттою и ребенком находится в безопасном месте, во дворе отеля. Тогда я выхожу, готовый пуститься в путь, и прощаюсь с тобою на некоторое время, мой Шамфор!
Шамфор кивнул ему головой, делая знак своими прекрасными, преданными глазами, что все понято им хорошо, и в эту минуту занавес вновь взвился, и началось третье действие.
Колкие остроты в этом действии комедии неоднократно вызывали взрыв восторженного одобрения зрителей. В особенности же места, направленные против аристократии, сопровождались поистине бурными рукоплесканиями со стороны самых знатных лиц собравшегося общества. Рукоплескания эти выражали или согласие с автором, что было ясным доказательством начинающего уже распространяться в придворных кругах настроения, или же это был способ противостоять жестокой правде, принимая ее лишь как блестящее остроумие и потешаясь им. Так, все присутствующие государственные люди и дипломаты аплодировали в особенности тому месту, где Фигаро, со своим здоровым природным остроумием, разъясняет, что такое, в сущности, политика, соединяя с этим понятием самые предосудительные поступки. На это граф Альмавива слабо возражает:
— Это не политика, это — интрига!
Но такое наивное заявление представителя испорченности нравов вызвало взрыв хохота и несмолкаемые рукоплескания. Под влиянием все возрастающего интереса к пьесе общество, не отдавая себе само в этом отчета, вступало на путь политики. Особенно сильно выразилось это в сцене суда, где граф Альмавива, как судья среди своих вассалов, должен произнести решение по делу Фигаро с Марселиной, требующей, чтобы Фигаро женился на ней.
Вся слабость и негодность старого судопроизводства осмеяна здесь самым беспощадным образом. И вдруг сцена принимает до невероятности легкомысленный оборот: по пятну на руке Фигаро признан сыном той самой Марселины, которая хотела его заставить жениться на себе. Тут Марселина, как бы в роли хора древней комедии, мгновенно превращается в адвоката угнетенных женщин, и все положение, не теряя фривольного характера, возвышается до истинной философии.
В эту минуту, когда опускался занавес, Шамфору удалось незаметно удалиться. Мирабо стал беспокоиться. Нетерпение, с которым он ждал возвращения своего друга, постоянно усиливалось, и самые мрачные мысли лезли ему в голову. Разговор, в который маркиз де Водрейль старался вовлечь его теперь с графинями Полиньяк, наталкивался лишь на односложные ответы Мирабо, так что начавшаяся уже распространяться при дворе слава его как таланта и выдающейся личности оказалась в опасности.
Так начался четвертый акт, но Мирабо с трудом мог следить за ходом пьесы. Голова его невольно оборачивалась к двери, в которую он ежеминутно ожидал увидеть Шамфора. Но возвращение последнего замедлилось, и Мирабо мучился, допуская возможность, что Генриетта, несмотря на все предосторожности, узнана и задержана полицией. При этой мысли, вместе с невыносимым страданием и гневом, он чувствовал, как ему дорога его новая подруга, и страстное желание видеть ее овладело им с неудержимою силою.
Шамфор все еще не появлялся. С окончанием четвертого акта беспокойство Мирабо дошло до крайней степени. Он был не в силах оставаться на месте, встал и вышел в переднюю, через которую Шамфор должен был вернуться.
Начался пятый акт. Мирабо стоял в дверях зала, в нерешительности, оставаться ему или поспешить к себе домой, чтобы узнать о случившемся. В эту минуту комедия открылась сценой ночного rendez-vous [Свидание (фр.)], в которой все скопившиеся несчастья разрешаются самой забавной и одновременно колкой насмешкой, наказывающей виновного виновным же, и где в конце концов каждый получает лишь то, что ему принадлежит на самом деле, по праву и закону. Фигаро, закутанный в плащ, в темноте произносит свой удивительный монолог о судьбе, жизни, обществе, ясно намекая на происхождение и исключительное положение графа. С дьявольской хитростью произносит он слова: ‘Дворянство, состояние, звание, почетная должность — все это так сильно возбуждает гордость. А что же вы сделали для всего этого благополучия? Вы приняли на себя единственный труд — родиться, и больше ничего! Вообще же вы — совсем заурядный человек’.
Тут Мирабо почувствовал, что его кто-то тихонько трогает за плечо, и, обернувшись назад, увидал Шамфора, легким кивком головы показывавшего ему, что все исполнено.
Продолжительное ликование, возбужденное среди зрителей монологом Фигаро, дало друзьям возможность незаметно удалиться.
Мирабо поспешно последовал за своим другом в аван-залу, и, лишь дойдя до лестницы, они обменялись несколькими, шепотом сказанными, словами.
— Все чуть не пропало, — сказал Шамфор. — Полиция, как цербер, сторожащая твой дом, заподозрила прелестную провансальскую крестьянку, с которой я как раз собирался скользнуть в карету. Потребовали сведений о ней и о том, куда мы едем. Повинуясь твоим наставлениям, я показал на имя и герб маркиза де Водрейль, рассказал им длинную, обстоятельную историю на счет того, почему твой ребенок с няней должен быть отвезен к маркизе, причем живо всунул твою Генриетту в экипаж, а их с дальнейшими расспросами просил обратиться лично в отель ‘Водрейль’. Эти противные сыщики, однако, напугали меня, потому что, как тебе известно, я совсем теряюсь, приходя с ними хотя бы в малейшее соприкосновение. Однако теперь мы благополучно прибыли, и Генриетта со страстным нетерпением ждет тебя.
Шамфор довел друга до скрытой в сарае кареты. Мирабо быстро вскочил в нее, закрыв рукою рот Генриетте, готовой было вскрикнуть от радости. Маленький Коко лежал у нее на коленях и крепко спал.
Шамфор с минуту постоял на подножке, напутствуя их сердечными пожеланиями. Потом с озабоченным видом обратил их внимание на английский паспорт, вручая Мирабо портфель, в котором он был вложен, Генриетте же советовал немедленно переодеться, для чего все нужное она найдет приготовленным в экипаже, так как, по паспорту, она бонна-англичанка. Генриетта сердечно, с благодарностью жала ему руку.
— Ну, прощай, мой друг Шамфор! — сказал Мирабо, обнимая его. — Поклонись там в зале всем Альмавивам, которых я должен покинуть на некоторое время. Боюсь, что путем легкой комедии Альмавивы не исправятся, и нам придется скоро начать для этого во Франции более серьезную игру. Напишу тебе, как насчет этого обстоят дела в Англии. Конечно, находясь там, буду изучать английскую свободу. Прощай, я люблю и уважаю тебя, Шамфор. Люби и ты меня немного!
Экипаж покатил вперед и скоро достиг цели.
У подошвы Монмартра, в условленном месте, стояла дорожная карета, в которую следовало пересесть из экипажа маркиза де Водрейль, и у дверей которой секретарь Гарди и камердинер ожидали Мирабо. Тут же находилась и мисс Сара, составлявшая нераздельную часть семьи и лаем и визгом выражавшая счастье встречи своего господина.
Караван приготовлялся немедленно пуститься в путь. Мирабо подсадил в экипаж Генриетту, всеми силами старавшуюся успокоить маленького Коко, разбуженного лаем собаки. Рядом с кучером сел секретарь, камердинер поместился позади кареты, и таким образом наполненный дорожный экипаж повернул на залитую лунным светом большую брюссельскую дорогу.

VIII. Прогулка по Лондону

Уже несколько дней Мирабо и Генриетта находились в Лондоне. Верный своим привычкам, Мирабо занял большую дорогую квартиру в одной из лучших улиц Вест-Энда, на что потребовалась значительная часть наследства Генриетты, полученного в Брюсселе.
Был прекрасный летний день. Мирабо, отложив некоторые дела в городе, рано вернулся домой, желая уговорить милую подругу, не покидавшую еще со времени прибытия в Лондон своей квартиры, прогуляться с ним по городу. Он надеялся, что великолепная погода и бальзамический воздух на улицах и площадях Лондона будут самым действительным лекарством для сильно пострадавшего во время путешествия здоровья Генриетты.
Она с радостью согласилась, и на бледных щеках ее заиграл на минуту прелестный румянец. Быстро поднимаясь с места, на котором сидела с какой-то работой в руках, она хотела поспешно одеться для прогулки, но вдруг, грустно улыбаясь, заметила, что должна осторожнее обращаться со своими слабыми силами.
Здоровье ее пострадало от утомлений и опасностей, которыми сопровождалось их морское путешествие. Два раза при переезде из Франции в Англию им угрожала гибель. В первый раз, в открытом море поднялась такая буря, что их дряхлый пакетбот делался почти целиком добычею ветра и волн. Второй раз, уже в гавани, чуть не произошло кораблекрушение. Почти на виду Лондона, по недосмотру руль получил такой сильный толчок о скрытый в воде якорный канат, что судно при сильнейшей килевой качке стало уже наполняться водой. К этим опасностям присоединилось еще у Генриетты непрерывное страдание морской болезнью, так сильно ее изнурившее, что по прибытии в Лондон Мирабо был вынужден тотчас же послать за врачом.
— Бедное дитя, — сказал Мирабо, глядя на ее изнуренный вид, — видно, что ты путешествовала с Мирабо. Было ли хоть раз, чтобы в моем путешествии не сопутствовали мне несчастия и опасности? Еду я по большой дороге — колеса ломаются, на море достаточно моего присутствия, чтобы все ураганы обрушились на мой корабль. У меня сейчас же, при малейшем случае, дело идет о жизни и смерти. И в судьбу такого-то человека вошла ты, моя милая, невинная Генриетта! Боюсь, как бы ужасы этого путешествия не нанесли серьезного вреда твоему прелестному нежному телу.
— Я теперь решилась быть совсем здоровой, — сказала Генриетта, — а то мое теперешнее состояние, раздражающее меня, невыносимо и для всех нас. К тому же на то, чтобы хворать, доктора здесь слишком дороги. За каждый визит — гинею, это нестерпимо и угрожает скорою гибелью нашей кассе.
— А, тут я узнал мою милую скрягу! — воскликнул Мирабо, смеясь.
— Противным деньгам я не придаю никакого значения, — возразила Генриетта, глядя на него серьезно своими доверчивыми, ясными глазами. — Но меня огорчает, когда ты должен беспокоиться. Вот почему мне хотелось бы, чтобы наш денежный запас мог существовать вечно. Однако на это не похоже. Мирабо, мы слишком много тратим, и я страшно боюсь, что ты вдруг опять с тревогою спросишь меня: ‘Генриетта, а где же деньги?’
— На этот раз ты можешь быть спокойна, потому что скоро я получу много денег, добрая моя графиня Иетт-Ли! — сказал Мирабо, называя ее, как он это часто делал, последними Словами ее двух имен, Генриетт-Амели, и присоединяя вместе с тем титул графини, с которым и прислуга должна была обращаться к ней.
— Нельзя же не жить прилично, — прибавил Мирабо в то время, как госпожа Нэра поспешно оканчивала свой туалет. — Правда, деньги у нас опять начинают исчезать. Великая, вечно необъяснимая тайна отлива моря владеет еще более необъяснимым образом нашей кассой. Но постой, Иетт-Ли, на этот раз я позаботился и о приливе. Я задумал крупные литературные работы, которые принесут мне большие выгоды. Все утро сегодня бегал по Лондону, призывая целый сонм издателей под знамя моего гения. И это окажет свое действие, можешь вполне положиться на это. Мое сочинение о цинциннатском ордене я уже пристроил. Через несколько месяцев оно выйдет из печати здесь, в Лондоне, и будет произведением, где я выступлю перед публикой с поднятым забралом, назвав себя полным именем. Другому издателю я обещал написать кое-что о свободе плаванья по Шельде в смысле, благоприятном для голландцев, взимающих, по своему столетнему договорному праву, пошлину у устьев Шельды и тем отрезывающих австрийцев от моря. Гонорар, конечно, будет не велик, но это сочинение мне поможет приобрести много друзей в Лондоне и Париже. И вообще, Иетт-Ли, голова моя кишит литераторскими проектами, которые должны принести свои золотые плоды. Для меня безразлично, что написать. Будь это география или китайская грамматика — все равно, но работать я хочу и буду. Секретарь Гарди сидит там в кабинете и должен целыми днями делать извлечения из книг и журналов, которые мне необходимы для особой цели. Вот видишь, все это должно иметь успех, и издатели будут меня скоро осаждать самыми блестящими предложениями.
Генриетта, уже готовая для прогулки и утвердительно покачивая головой при его последних словах, подошла к нему ближе, чтобы дать посмотреть на себя, в ожидании его приказаний.
— Идем, — сказал он, целуя ее руки и долго глядя на нее. Его взгляд, казалось, вновь оживлял всю ее прелесть и красоту, щеки покрылись нежным румянцем, а когда она оперлась на его руку, то почувствовала, как будто и силы возвращаются к ней.
Они направились сначала по главным улицам Лондона, вид и характер которых возбуждали удивление Мирабо, в то время как Генриетта делала сравнения с Парижем и Амстердамом.
— Здесь я буду себя чувствовать отлично, — сказал Мирабо, — потому что куда ни посмотришь, везде видно довольство, чистота и человеческое достоинство. Здесь, на улице, невольно чувствуется, что находишься в стране, где народ есть нечто, и что каждый человек может свободно развивать и применять свои способности. Посмотри только на эти великолепные тротуары, доказывающие, что тут занимаются и теми, кто пешком ходит. А эти громадные пространства, не имеющие себе подобных ни в одном городе старого света! А эта удивительнейшая чистота! Да, Лондон величественный город! Каждая черепица на кровле говорит нам, что здесь живет собрание людей, управляющих собою собственною силою воли. Хотя в этом из кирпича построенном городе мало видно блестящих и выдающихся своим стилем домов, но величие его заключается в разлитой повсюду идее национальности, благодаря которой все так удобно и уютно, надежно и самостоятельно. И, как символ этого величия, волнуется гордая, чудная Темза, как бы принимая поклонение всякого, кто смотрит на нее, спрашивая: ‘С чем посмеете вы меня сравнить, меня, которой ежедневно океан и все миры приносят дань свою’.
— Я скоро начну ревновать к этому Лондону, — сказала Генриетта, прижимая руку Мирабо. — Не могу вынести, когда ты так страстно превозносишь что-нибудь на свете, будь это хоть стены и камни города.
— Да ведь в Париже тебя самое принимали за англичанку, — смеясь возразил Мирабо. — Во время наших прогулок по бульварам я часто слышал фразу, звучавшую тебе вслед: ‘Ах, посмотрите на эту красивую блондинку-англичанку!’ Скоро, впрочем, и ты будешь иметь возможность потешаться надо мной, потому что, если и дальше будет мне здесь так хорошо, то в один прекрасный день вместо Гонорэ-Габриэля Рикетти графа Мирабо окажется в высшей степени почтенный Жак Росбиф! Тогда уже, конечно, я буду потерян для Франции. Впрочем, едва ли когда-либо удастся мне быть полезным этой проданной своему двору стране.
— Однако что-либо подобное прекрасным парижским бульварам едва ли можешь ты мне показать в Лондоне, — сказала Генриетта в то время, как они поворачивали на Регент-стрит и очутились среди поразительного, подобного торжественному шествию, оживления этой улицы, переполненной целыми толпами пешеходов и самыми разнообразными один возле другого движущимися экипажами, без малейшего, однако, нарушения удивительного порядка и спокойствия.
— Здесь лучше, чем на парижских бульварах, — возразил Мирабо, указывая на это движение с такой ясной и довольной улыбкой, какой его спутница давно уже не видала у него на лице. — Здесь виден народ, видна целая здоровая нация, которая в своем стремлении жить катится подобно потоку, повинующемуся лишь собственным законам движения. В Париже, дорогая графиня Иетт-Ли, пока еще нет народа. Впереди то время, когда мы из мутной, лишенной физиономии пресмыкающейся массы сделаем народ, который будет знать свои права и благодаря этому станет живым и способным к жизни существом. То, что ты видишь на бульварах, это не народ, это лишь пестрая кожа змеи, подстерегающей минуту, когда одним взмахом хвоста она перевернет весь Париж.
— Но на меня толпа поглядывает здесь так дико и язвительно, — заметила госпожа Нэра после некоторого молчания, боязливо прижимаясь к Мирабо.
В эту минуту кучка простых людей, между которыми было несколько пьяных матросов, прошла мимо них. По выражению их лиц и по жестам Генриетта заметила, что они обратили на нее внимание и находили в ней что-то странное.
— Как видно, в Лондоне меня не желают признавать такой хорошей англичанкой, как делали это еще недавно на бульваре в Париже, — сказала Генриетта, обращая внимание Мирабо на возбужденное ею любопытство. — Подозреваю, что всему причиной мой парижский туалет. В особенности должна их поражать моя громадная шляпка с перьями.
— Пойдем спокойно дальше, — сказал Мирабо, — туалет же твой мы еще сегодня заменим прекраснейшим образом. В этом отношении народ здесь глуп. Над всем чужестранным он простодушно смеется и думает, что имеет на это право, чувствуя себя в своей собственной коже таким уверенным и обособленным. В этом случае парижанин цивилизованнее и не выказывает так явно своего ребячества.
Они шли дальше, и Мирабо не замечал, что из этой несколько шумной группы людей, считавшей своим долгом потешаться при виде Генриетты, несколько шутников, отделившись и повернув назад, со всевозможными ужимками и восклицаниями, возбуждавшими громкий смех остальных, проскользнули вслед за ними.
Генриетта, начинавшая все более бояться, убедительно просила взять фиакр. Мирабо стал теперь тоже замечать увеличивающуюся толпу, однако находил, что это будет трусостью — внезапно обращаться в бегство.
В эту минуту они повстречались с господином и дамой, в которых узнали спутников по переезду морем из Франции в Англию. Это были ирландец и парижанка, по всей вероятности, увезенная своим спутником. Во время путешествия она была так мила и умна, что Мирабо с удовольствием познакомился и разговаривал с нею.
Пока, остановясь на улице, они обменивались любезными приветствиями и взаимными расспросами, странные уличные субъекты, сопровождавшие Мирабо и Генриетту, нашли, казалось, новый и еще больший повод для своих насмешек. Парижская дама, следуя господствовавшей в столице Франции моде, имела тоже на голове громадный пук перьев, костюм же ее представлял для английской уличной публики еще более странностей, чем костюм Генриетты.
Окружившая свои жертвы толпа стала выражать опасное настроение сперва сдержанным говором и шепотом, а затем громким смехом. Потом из толпы выделился дикого, полусумасшедшего вида человек, с большой трубой и с кривляньями пьяного приблизился он к обеим дамам, с испугом глядевшим на него, и каким-то очень забавным комплиментом, обращенным к ним, вызвал радостные восклицания своих товарищей.
Это был, как видно, известный всем шут из одного из находившихся в соседних маленьких улицах кабаков, звали его почтительным именем ‘лорда-трубача’, что, кажется, было его прозвищем. Слава его как комика была, по-видимому, также велика, потому что теперь настала тишина в ожидании того, что он намерен предпринять.
А лорд-трубач вступил в свою роль, делая невероятные гримасы почти прямо в лицо обеим дамам. Эти гримасы, в которых он был настоящим виртуозом, так характерно и точно изображали странные наряды и в особенности головные уборы дам, что этой карикатурой был сразу произнесен над ними приговор. Вслед за этим, при общем веселии, он вдруг заиграл на своей трубе, как бы желая звучной фанфарой возвестить всей улице о сделанных им наблюдениях. Повторив это несколько раз, он довел толпу до оглушительных возгласов одобрения.
Генриетта выбрала при этом самое разумное поведение, начав от души смеяться над всеми дурачествами лорда-трубача, чему помогла присущая ей веселость и невольное воспоминание о детских годах в Амстердаме, где подобные уличные сцены в порядке вещей.
Другая же парижская дама не могла долее сдерживать своего гнева, возбужденного уже в самом начале этой сцены, и с решительностью, не взирая на опасность, стала на плохом английском языке бранить лорда-трубача, бросая в лицо толпе самые обидные для национального самолюбия англичан выражения, гневно сверкая при этом своими огромными черными глазами. Ей почти удалось возбудить и гнев своего спутника-ирландца, принявшего угрожающую позу боксера, тогда как граф Мирабо спокойно и хладнокровно стоял со сложенными крест-накрест руками и, с невозмутимым равнодушием озираясь вокруг себя, несколько озабоченно обдумывал, каким путем найти выход из этого неприятного приключения.
Национальный юмор почтенного лорда-трубача не был еще исчерпан, однако. После маленькой сатирической пьески на трубе он затянул английскую народную песнь, обращаясь при этом опять к обеим дамам. Глупое содержание песни с грязными и нахальными намеками вызвало шумное одобрение толпы не только комизмом исполнителя, но и тем, что пение сопровождалось странной и бесстыдной жестикуляцией, почти касавшейся дам. Эта сцена начала возбуждать такое внимание, что экипажи и всадники останавливались среди улицы для наблюдения. Некоторые из последних, как видно, знатные англичане, сходили с коней и, смешиваясь с толпой, раздавали направо и налево удары хлыстом самым пьяным крикунам, а затем, обращаясь преимущественно к Мирабо, давали советы, как лучше всего избавиться от этих людей. К несчастью, Мирабо не понимал их и начинал уже терять спокойствие, не будучи в состоянии смотреть на наглость лорда-трубача, обращавшегося теперь в особенности к госпоже Нэра. Мирабо схватил его за грудь и одним лишь движением своей сильной руки потряс его с такой силой, что человек этот в ужасе и с громким криком упал на колени и, казалось, потерял сознание.
Это могло бы послужить сигналом к опасному вмешательству, если бы в эту минуту не обратил на себя внимание высокий стройный мужчина, сумевший пробиться сквозь толпу. Одет он был в черный костюм бюргера, и Мирабо, обладавший верным взглядом на личность, принял его в первую минуту за реформаторское духовное лицо из Женевы, которых вместе с другими политическими беглецами этой республики было с некоторых пор много в Лондоне.
Вновь прибывший, еще довольно молодой человек решительного и сильного вида, успел обращенною к разъяренной толпе речью тотчас же занять ее, отвлекая на себя ее внимание. Он говорил свободно по-английски, употребляя сильные народные выражения. Лестными намеками на благородный и великодушный дух британцев он предлагал толпе разойтись и позволить почтенным чужестранцам, гостившим на прекрасном, гостеприимном острове Альбиона, беспрепятственно продолжать свой путь.
Хотя его иностранный выговор выдавал в нем швейцарца, однако речь его была вполне понятна и убедительна, чему немало содействовал как голос, свойственный проповеднику, так и весь его внушительный вид.
Увидав, что своей сильной речью с некоторым религиозным оттенком он уже начинал оказывать действие, он стал поддерживать его, раздавая деньги, что сразу изменило настроение самых буйных зачинщиков. Сам лорд-трубач, оправившийся от львиного кулака Мирабо, почувствовал, к своему немалому удивлению, несколько шестипенсовых монет в руке, которыми он давно уже не обладал. Вслед за этим незнакомец, наградив его сильным толчком в спину, строго и с укором приказал ему немедленно отправиться на место стоянки наемных экипажей и привести для иностранцев, перед которыми он так сильно провинился, два фиакра.
После того как лорд-трубач отправился бегом без возражения, удалось и остальных коноводов прогнать с помощью нескольких монет. Теперь незнакомец любезно обратился к графу Мирабо с просьбой войти со всем своим обществом в ожидании экипажей в ближайшее cafe, куда и предложил проводить их. Это, конечно, было принято Мирабо с живейшей благодарностью.
В cafe пришлось ждать довольно долго. Тем временем незнакомец, желавший непременно сам усадить их в безопасный фиакр, занимал их разговором. Он с большою откровенностью рассказал им о себе лично. Звали его Дюваль. Он был из Женевы, где занимал место проповедника, оставленное им лишь полтора года назад, после того как он вследствие женевской революции 1782 года, в которой был на стороне побежденной народной партии, был отрешен и изгнан из отечества.
Мирабо, заинтересованный личностью незнакомца, медлил еще, однако, назвать ему себя, находя время и место неудобными. Проницательный незнакомец, догадываясь об этом, предупредил его, сказав:
— Знаю, что теперь я имею честь познакомиться с графом Мирабо. Я так много про вас слышал, а в кругу моих друзей и единомышленников, питающихся здесь горьким хлебом изгнания, мы уже радовались пребыванию Мирабо в Лондоне. Мы, женевские демократы, сердечно желали бы обрести дружбу и участие графа Мирабо. Несколько дней тому назад, когда мы сидели в cafe de Paris на Геймаркте, вы вошли, граф, и были названы одним из присутствовавших. Много говорилось о вашей великолепной книге ‘О деспотизме’, распространенной и в наших швейцарских долинах, и мы признали, что для нас и нашего дела была бы большая польза, если бы нам удалось как-нибудь с вами встретиться. Как бы нам хотелось обсудить вместе с Мирабо положение нашего отечества и надежды демократии в Европе! И вот сегодня я смею, быть может, надеяться на исполнение этого желания благодаря случайной встрече, при которой юмористическое тупоумие английской черни доставило мне возможность быть вами замеченным.
Мирабо с благодарностью пожал его руку и дал ему карточку с указанием своего жилища, прося назначить время посещения и потребовать от него какой угодно благодарности за оказанную сегодня услугу.
В эту минуту на улице появился лорд-трубач, возвращение которого было приветствуемо громким ‘ура’ не рассеявшейся еще вполне толпы. Дюваль поспешно вышел, чтобы посмотреть, готовы ли фиакры, и скоро возвратился с известием, что этот глупец, которого теперь он прогнал прочь, привел всего один двухместный фиакр, не найдя будто бы другого на месте стоянки экипажей.
Мирабо, обращаясь к даме из Парижа, заявил, что без малейшего сомнения, этим фиакром должна воспользоваться она как более пострадавшая от испуга при этом приключении.
— Я же, — прибавил он, — подожду здесь с графиней Нэра другого экипажа, который при покровительстве нашего нового друга Дюваля не заставит себя долго ждать.
Это было принято без возражений, и Мирабо вместе с ирландцем стали усаживать в экипаж даму, находившуюся в состоянии, близком к обмороку.
В то время как он оказывал эту помощь своему спутнику-ирландцу, Мирабо не заметил, что посреди улицы остановилась великолепная карета, и сидевший в ней господин, приветствуемый всеми окружающими с величайшим почтением, расспрашивал своих напудренных и одетых в богатую ливрею слуг о подробностях всего случившегося.
Вслед за этим к Мирабо подошел слуга и просил его от имени своего господина, первого лорда-канцлера, министра Вильяма Питта, воспользоваться экипажем его светлости и занять в нем место вместе со своей дамой. Мирабо с удивлением взглянул на карету, откуда министр дружески кланялся ему. Только вчера познакомился он с Вильямом Питтом, посетив его для передачи ему сочинения графа д’Антрэг, привезенного им из Парижа.
Мирабо немедленно принял предложение и, поспешно возвратясь в кофейную за госпожой Нэра, направился с нею к экипажу министра. Последний, со свойственной ему в частной жизни любезностью, настоял на том, чтобы приглашенные им гости заняли почетные места в карете, напротив него.
Вильям Питт, стоявший с недавних пор во главе английского министерства, несмотря на то что ему было всего двадцать пять лет, только на своем государственном посту и в делах был стар и вполне зрел, обладая тем величественным и проницательным хладнокровием, которое не раз уже в борьбе побеждало его противников. В обыденном же обхождении проступала вся свежесть и живость юности, причем на тонко очерченных, выдающих талант красноречия губах его играла пленительная улыбка, побеждавшая отчасти строгие, неумолимые, полные мысли морщины на челе.
Заметив это, Мирабо был очарован, так как при вчерашнем посещении, на которое он возлагал некоторые надежды, он встретил лишь холодного, взвешивавшего каждое слово и с математической точностью отнесшегося к нему государственного человека. Теперь Питт с трогательной предупредительностью ухаживал за госпожой Нэра, и хотя прелестная, веселая Генриетта ни на минуту не теряла своего хорошего расположения духа, он все-таки считал своим долгом утешать и успокаивать ее.
Экипаж направился к жилищу Мирабо по настоянию министра, желавшего доставить своих гостей домой.
— Это была одна лишь чернь, — сказал Вильям Питт, — которая провинилась своею грубостью против достойных уважения иностранцев. Судить по этому об английском народе вы не должны, граф. Народ наш добр, честен, полон уважения, с крепкой уздой, наложенной сильным парламентским режимом и великой национальной королевской властью, он полон достоинства и послушен. Резвящаяся же чернь есть и у вас, в Париже, и сегодняшняя сцена, без сомнения, обесчестившая лондонские улицы, могла бы, я думаю, произойти и в вашей столице.
— Конечно, чернь всюду одна и та же, равно как и аристократия всюду одна и та же, — возразил Мирабо. — Отсюда можно заключить, что эти две крайние общественные сферы, чернь и аристократия, стоят по отношению к нации в одинаковом положении и во многом представляют одно и то же.
При этих словах Питт судорожно закусил себе нижнюю губу, но тотчас же возвратил своему лицу прежнее дружеское и даже робкое выражение.
— У нас аристократия от черни сильно отличается, — ответил он с кроткой улыбкой, но вместе с тем бросив в сторону острый взгляд своих больших, блестящих удивительным спокойствием глаз. — В других соседних странах аристократия может уже работать над уничтожением чернью государства и народа, мы же, к счастью, этого не можем делать. Мы здесь старомодны, имеем законы, удовлетворяющие всех, и обладаем аристократией так же, как обладаем королевской властью и народом.
— Во Франции не так прекрасно, — возразил Мирабо, причем его оживленно пылавшее лицо подернулось грустью. — Во Франции все готово обратиться в чернь, если только нам не удастся вовремя выработать из этой общей грязи новое, здоровое народное тело. Вот тогда народ будет вновь открыт, как та мраморная статуя древнего бога, погибшая при землетрясении города. Однако, рискуя вызвать возражение вашей светлости, я позволю себе заметить, что никогда парижская чернь не допустила бы подобной злобной выходки против почтенных иностранцев. Наша чернь слишком легкомысленна и слишком дитя, но вместе с тем и слишком светский человек, чтобы дойти до понятия национальной ненависти. Мы же испытали сегодня на себе национальную ненависть английской черти против французов. Я не думал, лорд-канцлер, что уже на улицах Лондона можно будет видеть приведение в действие завещания вашего знаменитого отца, графа Чатама, бывшего величайшим ненавистником Франции.
— Эта ненависть не была завещанием, но государственным принципом, — заметил Вильям Питт с полным достоинства спокойствием. — Вообще же, мой отец не был настолько варваром, чтобы в лице каждого француза не воздавать должного столь богато одаренной нации, как ваша. И я буду счастлив всегда считать себя другом Франции и французов. Не вступая в неосторожный союз с вами, который мог бы вовлечь Англию в пропасть, мы будем всегда учиться у вас и стараться возвыситься вашим величием!
Мирабо почтительно поклонился, ясно выразив при этом, насколько этим заявлением министра он обязан дипломатии его. Затем значительно произнес:
— Я сам вовсе не такой друг Франции, чтобы не видеть всех ее ошибок и недостатков. Но вместе с тем я люблю ее так сильно и беспощадно, что позволил бы отхлестать ее крапивой и розгами, лишь бы мог увидеть ее вновь сильной и здоровой душой и телом. Если бы эта цель могла быть достигнута унижением Франции Англиею, то политике с таким направлением я охотно предложил бы мои услуги и силы, мою голову и руки. Я отлично знаю, что ваш великий отец, граф Чатам, питавший не только политическую, но и физическую ненависть к Франции и содрогавшийся всеми своими членами при одном имени француза, основывал свою политику на господстве в Европе одной из двух: Англии или Франции. Мне всегда казалось, что он смотрел как на естественный закон на то, что если Англия должна быть велика и могущественна, то Франция должна быть попрана и уничтожена. Но теперь мы приближаемся к новой эпохе, когда все свободные, честные и полные жизни государства будут существовать рядом, на одной ступени и в искреннем братстве между собой. Придет день, когда мы должны будем силой заставить Францию быть свободной и счастливой, и тот, кто употребит против нее эту силу каким бы то ни было образом, будет ее благодетелем. Да, ваша светлость, Англия имеет назначение по отношению к Франции более прекрасное, чем ненависть к ней. Мы хотим бороться с Францией до крайних пределов, и Англия представляется самым благоприятным пунктом, откуда борьба может начаться. Она должна заставить королевскую власть во Франции одуматься и принудить ее, во избежание внешних опасностей, искать опоры в освобождении внутренней силы народа или, вернее, в самой свободе его. С этими мыслями, как я уже вчера заявил вашей светлости, я прибыл в Лондон и был бы счастлив, если бы министерство Питта нашло согласным со своею политикою воспользоваться услугами Мирабо.
Тонкая улыбка блуждала на губах министра. Опустив глаза, он, молча, с некоторой иронией, казалось, взвешивал все слышанное им, но в то же время, однако, умел придать своему лицу выражение дружеского расположения. Его резкие черты, так легко принимавшие жесткий, даже отталкивающий характер, подернулись теперь какою-то духовной прелестью, сменившею кротостью и вниманием то холодное превосходство силы, с которым он выслушивал объяснения Мирабо.
В эту минуту карета проезжала мимо Сент-Джеймского дворца. Питт поднял на него свой пронизывающий взгляд, как бы желая узреть что-то в окнах королевской резиденции. Затем, вновь обратясь к Мирабо, с величайшим нетерпением ожидавшему его слова, он быстро проговорил:
— Политика министерства Питта, мой дорогой граф, будет всегда готова воспользоваться замечательными умами в качестве своего орудия, но ее направление будет везде и всегда консервативным. В Англии мы будем защищать дело престола, во что бы то ни стало. Народ — это лишь отвлеченное понятие или призрак, о существовании которого имеются самые различные представления. Ищут всегда народ там, где его нет, а находят там, где не ищут. Как ужасно было бы строить политику государства на таком колеблющемся и ускользающем понятии! Хотя Англия у себя охраняет и соблюдает вольности народа, однако в ее интересах — не допускать народной политики во Франции, потому что это создаст такое головокружение, которое опрокинет всю Европу! Мы здесь будем продолжать жить привольно и спокойно. Мы не идеалисты, граф, мы англичане, и свобода должна наполнять не только наши головы, но и карманы. Мы должны непременно быть богаты. Вот наше решение, а от него уже зависит все прочее. Не один только ум делает нацию цветущею. Богатство — вот другая и более прочная сторона народной силы. Политика Питта воздвигнет на этом зеленом острове алтари богатству, и тогда наша борьба с другими народами будет простым состязанием.
Мирабо, почувствовавший себя отстраненным, с минуту молчал, обдумывая, дать ему или нет волю своему негодованию. Затем порывисто сказал:
— Ваша светлость должны прежде всего простить мне, что я восторженный поклонник свободы английской конституции, целебную силу которой желал бы обратить и на страдания Франции! Я завидую каждому англичанину, ибо он, несомненно, самое свободное существо на земле. Эта конституция ваша, образец всех доныне известных конституций, не заключает ли она в себе удивительную жизненную силу, если народ, от природы далеко не самый даровитый и не самый благородный, единственно благодаря своей конституции занял первое место? Сам по себе английский народ не многого стоит: он глуп, невежествен, суеверен, полон предрассудков и причуд, ненадежен в делах и наделен материальною алчностью гораздо более, чем французы. И такой-то испорченный народ охраняется и защищает от своей собственной испорченности единственно потому, что гражданскую свободу нашли удобною для него, и что ему дали отечество, распростертое над его жизнью, как ясный и верный небесный свод. И чем бы еще стала Англия, если бы прекрасные основные законы ее конституции были распространены и на правительство, и если бы все недостатки и пороки вашей английской администрации прониклись живительным дыханием свободы вашей конституции? Каким бастионом английская конституция служит против всяких случайностей и слабостей правящих лиц, это всего лучше доказывается настоящим положением вещей в Англии. Конституция есть здоровье Англии, хотя бы при этом глава ее был болен душою и телом. О вашем короле, Георге ІII, рассказывают, что его ум часто помрачается, и что, быть может, ночь безумия покроет вскоре совсем трон Англии. Но какой же вред может это нанести стране, народу и общему благополучию? Ваша конституция живет и работает отлично сама собой, она ясна и разумна, хотя бы на троне все было темно и безумно, она есть и будет благословенная сила, хотя бы во главе государства царствовало бессилие. Это — счастливое положение. И если верно, как гласит молва, что Георг III при чтении газет теряет внимание и засыпает, то это настоящая государственная идиллия, характеризующая ваш политический рай. Счастлив тот народ, король которого может спокойно заснуть, читая газеты, и которому безразлично, спит или бодрствует его монарх перед лицом политических событий.
При этих словах Мирабо лицо английского министра заметно омрачилось. Неприятное выражение, столь типично выступавшее на лице и в манерах Питта, обнаружилось легким подергиванием, но тотчас же вновь исчезло под дипломатическим оборотом, скрывшим неудовольствие от только что выслушанного.
— Его величество король Георг III здоров, — сказал Питт настойчиво и строго. — Давно уже здоровье его величества не было так утешительно, и, благодарение богу, мы можем считать благороднейшего и великодушнейшего монарха навсегда избавленным от демона болезни. Иначе это было бы невосполнимым несчастием для Англии, потому что без живого и вполне личного содействия короля благополучию Англии, без его силы и искусства управлять, нация была бы лишена своего настоящего учредителя счастья. Такую самодвижущуюся машину, одним верчением своих колес распространяющую благоденствие и свободу, английская конституция из себя не представляет. Это вам, французам, наговорил ваш Монтескье, видевший в нашей конституции универсальное средство, так сказать, всемирный пластырь, который следует лишь наклеить любому народу, и он натянет пузыри всевозможного политического счастья. Нет, граф Мирабо, английская конституция — вовсе не политическая машина. Она не может и не должна быть ею, и если бы живительное дыхание мудрого короля не чувствовалось в ее колесах, она перестала бы работать. Берегите себя во Франции от страсти отыскивать универсальные средства для политической свободы. Ваш Монтескье потащил за собою уже целый философский хвост спасителей человечества, выдумывающих там у вас, как бы в одной схеме заключить и удержать политическую свободу и социальное счастье. Мне было бы жаль, если бы и ваши прекрасные силы ушли на исчерпывание бочки Данаид. В политике важны одни живые люди, а не система. Как бы я мог справиться с окружающими меня здесь партиями, если бы я не видел в них личностей, чувствующих и действующих по-человечески, и к которым поэтому и подходить следует по-человечески? Даже такие мои опаснейшие противники, как Фокс, Бурке и другие, гремящие против меня в парламенте, вовсе еще для меня не потеряны, я изыскиваю пункт, на котором они могли бы сойтись со мною во имя общего блага. Важно — укрепить здание, а где взять для этого камни — это безразлично.
— Как? И Фокс, внесший билль об Индии, и великий демократ Бурке, утвердивший народный принцип в американской войне? — спросил, качая головой, Мирабо.
Однако Питт, казалось, не хотел более вдаваться в такие подробности и, как бы не слыхав вопроса Мирабо, обратился к госпоже Нэра, извиняясь перед ней за то, что разговор в карете принял так неожиданно и так неуместно строго политический характер, и тут же указал на большой модный магазин, мимо которого они проезжали и в окнах которого было выставлено множество элегантнейших дамских шляпок.
— Не позволите ли вы мне выбрать вам здесь шляпку по английской моде? — спросил он, улыбаясь и делая уже знак, чтобы остановить экипаж. — Полагаю вполне правильным, чтобы первый министр Англии загладил дерзость, оскорбившую и напугавшую на лондонских улицах милейших иностранцев. И для меня самого это было бы величайшим в мире удовлетворением, потому что я мог бы вам доказать, что я не только скучный и одетый в броню политик, но и понимаю немного в вещах. А так как более всего, конечно, большая французская шляпка графини озадачила и возбудила наш глупый, суеверный, невежественный и испорченный народ, как граф Мирабо определил англичан, то позвольте Вильяму Питту заменить вашу шляпку маленькою английскою, какими теперь украшаются здесь самые прелестные головки. Каждая страна имеет всегда свой головной убор, который не только заслуживает уважения, но и должен быть принят, пока находишься в стране.
Генриетта смутилась и бросила из-под своих длинных ресниц быстрый взгляд на Мирабо, все еще, по-видимому, погруженного в последние знаменательные слова Питта.
Получив от него знак согласия, она с милою непринужденностью обратилась к министру, выражая ему свою благодарность и готовность принять его предложение.
Экипаж остановился, и Вильям Питт, желая теперь быть только любезным кавалером, подал госпоже Нэра руку и с утонченною вежливостью ввел ее в магазин.
За несколько минут шляпка была выбрана при выразившихся и здесь уверенности и такте Питта, и Генриетта не могла скрыть своего удовольствия, заменив свою большую парижскую шляпку модной, элегантной английской, так удивительно шедшей ее личику.
Мирабо, с которым министр, видимо, избегал говорить, поспешил уплатить в кассе счет за выбранную и еще рассматриваемую Питтом шляпку. Когда же госпожа Нэра окончательно выразила свое удовольствие, министр обратился с приказанием прислать счет в его отель, но был неприятно задет сообщением, что счет уже уплачен. Несколько смущенный, он предложил вернуться к экипажу.
Мирабо попросил, однако, позволить им взять один из близ стоявших фиакров, чтобы не злоупотреблять долее любезностью министра, так как их квартира находилась хотя и недалеко, но в совершенно противоположной стороне от его отеля.
Питт бросил на него холодный испытующий взгляд и с легким поклоном согласился. Они расстались с видимым обоюдным неудовольствием.
Возвратясь домой, Мирабо бросился на диван и разразился жалобами и проклятиями против всюду преследующей его неудачи. Генриетта подошла к нему и, успокаивая, положила свою руку на его горячий лоб.
— Чем ты так недоволен? — спросила она своим кротким, нежным голосом.
— Самим собою, — отвечал он, вздыхая. — Благоприятнейший случай дает мне возможность вступить в дружескую беседу с первым государственным человеком Англии. А я вместо того, чтобы воспользоваться этим к своей выгоде, как мог и должен был сделать, теряю всякий дипломатический такт и говорю ему все напрямик. Всегда меня называли страстным и необдуманным, но что я буду фигурировать болваном правды там, где ум требовал быть скрытным и расчетливым, этого я не могу себе простить. Я разговаривал с Вильямом Питтом так, как болтал бы дома с Шамфором или Кондорсэ. Быть может, это и было достойно меня, но было крайне глупо для того, кто, как я, мечтал извлечь в Лондоне некоторую дипломатическую пользу и быть облеченным тайными поручениями министерства Питта. Я не думал, что моя откровенность сыграет со мной такую глупую штуку. Вместо того, чтобы говорить этому Питту, как я думаю и чего хочу, мне надо было разыграть с ним комедию, в которой полуискренно, полуковарно сделать вид, что я постиг его самые сокровенные мысли, и все свои силы направить к полной мелодиями вариации на его же тему. Между тем, я дую свою собственную песню на своем собственном инструменте прямо ему в нос, а когда он этого не может вынести, то бью его еще по пальцам моим же инструментом. Ну, теперь во избежание нищеты здесь в Лондоне, мне остается только составлять китайскую грамматику и географические учебники.
— Не сердись так, Мирабо, — заметила Генриетта, ласково гладя его рукой. — Ты не хуже этого английского министра. Я так люблю, когда мужчины смело спорят о своих мнениях. Если он не возложит на тебя никаких поручений, то мы обойдемся и без него. Мы ведь не глупы, и великая, великая будущность принадлежит тебе, Мирабо! Будем спокойны и веселы сегодня. У меня так хорошо стало на душе. Я опять чувствую себя здоровой. Прогулка с тобой совершила чудо, и силы мои вновь ожили. К тому же из сегодняшнего приключения на мою долю досталась прелестная новая английская шляпка, такая нежная и легкая, что сама Титания, царица сильфид, могла бы носить ее, выбрал же мне ее его светлость министр Вильям Питт, а мое сокровище честно за нее расплатилось. Ну, Мирабо, хочешь я опять буду твоим старым шутом?
С этими словами она отбежала от него, повелительно кликнула к себе мисс Сару, неохотно спрыгнувшую с дивана, где она сидела у ног своего господина. Генриетта принесла свою старую парижскую шляпку и надела ее на голову собаки, подвязав ей на шее и лапах развевавшиеся ленты. Боязливо и с трудом двигаясь в этом головном уборе, животное забилось в угол комнаты, а Генриетта, мгновенно приняв самый смешной и вместе с тем ужасный вид, встала перед собакой и невероятными ужимками начала изображать лорда-трубача, готового напасть на прекрасную парижанку при виде ее громадной шляпки. Она не могла, конечно, изобразить его ужасную фигуру и манеры, но обращалась к мисс Саре с такими же жестами и остротами и, приложив пальцы ко рту, подражала его трубе. Затем резким голосом в нос затянула английскую народную песню, удержав в памяти некоторые слова и напев, что совсем уже напомнило лорда-трубача.
Мирабо не мог устоять против ее веселья и наградил свою подругу искренним смехом, прервавшим его унылое настроение. Она радостно бросилась к нему, чтобы поблагодарить его за это долгим поцелуем.

Часть вторая
I. Женевские эмигранты в Лондоне

Мирабо сидел в своем рабочем кабинете у письменного стола и, казалось, был весь погружен в работу, но если бы кто пристальнее взглянул на него, то мог бы заметить, как его глаза, постоянно отрываясь от бумаги, обращались то к окну, глядя на мрачное, туманом обвисшее небо, то с грустью останавливались на милой Генриетте, сидевшей напротив него у окна с каким-то рукоделием.
— Не могу сегодня собрать своих мыслей! — воскликнул он вдруг, вскакивая с места и подходя к Генриетте, которая тоже оставила свою работу и пытливо смотрела на него.
— Да, этот туман слишком отвратителен, — сказала она, взяв его руку, и на минуту, как бы в умилении, прислонила к ней свою прекрасную голову. — Не понимаю, как можно жить в такой стране, где день и ночь стоят эти туманы, наводящие ужас, точно перед тобою страшные привидения из сказок, слышанных в детстве. Посмотри на это туманное страшилище, кривляющееся как раз перед нашим окном и будто хлопающее руками у себя над головой! Мирабо, это к нам относится, чудовище злобно смеется над нами, что мы все еще сидим здесь в Лондоне, бесполезно тратя время и деньги.
— Чудовище право, — ответил Мирабо мрачно и уныло. — Целые месяцы просидели мы в Лондоне, как глупцы. Будь я фабрикантом ваксы для сапог, то, вероятно, успел бы здесь больше, чем с моими литературными работами, которыми я напрасно стараюсь пробуравить лондонских издателей. Я сочиняю проект за проектом, в своих подготовительных литературных работах захватываю все страны мира и затем встречаю лишь жалкие лица этих разбойников, отвечающих мне пожиманием плеч. И при таких-то напрасных усилиях все наши деньги опять вылетели в трубу. Уже несколько недель, как мы себя до жалости ограничили во всем, довольствуясь самым необходимым, а все-таки если завтра не упадет для нас манна с неба, то нам нечем будет позавтракать и пообедать. И в довершение насмешки судьбы надо мной я, сидя в этой нищете, пишу проповедь о бессмертии человеческой души!
— Проповедь? — спросила с удивлением Генриетта и разразилась громким смехом, осушившим готовые уже было брызнуть из ее глаз слезы. — Ты хочешь быть проповедником, Мирабо? Разве здесь, в Англии, можно им сделаться так просто, без всяких затруднений?
Она быстро подскочила к его столу, схватила лежавшие на нем свежеисписанные листы и жадно пробежала глазами их содержание.
— Действительно, это проповедь о бессмертии души! — воскликнула Генриетта и, пораженная, выпустила из рук бумагу. Лицо ее приняло серьезное и задумчивое выражение, а глаза бросили на Мирабо полуробкий, полупочтительный взгляд, который своим неотразимым комизмом развеселил и его.
— Одна только любезность с моей стороны делает меня проповедником и то лишь в виде этого чернового сочинения, — возразил он, взяв листы и с самодовольством рассматривая их. — Дюваль, выручивший нас тогда во время приключения на Регентстрите и освободивший из рук английской черни, обратился ко мне с просьбой о взаимной услуге, отказать ему в которой я не мог. Ты знаешь, что он принадлежит к женевским беглецам, изгнанным из отечества революцией 1782 года и гостеприимно принятым здесь, в Лондоне, и даже состоящим под особою охраной английского правительства. Между тем здесь им овладело самое мещанское страдание человечества — тоска по родине, и он начал переговоры о своем возвращении в отечество, что ему и обещано. Милостивые аристократы, правящие ныне в Женевской республике, готовы допустить его вновь к занятию духовной должности, но, как я думаю, при условии, что он будет смиренно стараться об этом, представив образцы своих новых работ. К ним-то и принадлежит проповедь о бессмертии души, которою хотят пощупать степень его веры, полагая возможным, что революционер, боровшийся за господство народа, вступил врукопашную и с догматами церкви. Вот он и обратился ко мне с просьбой сочинить ему такую проповедь на самом прекрасном и элегантном французском языке. Надеюсь, что мне удастся благополучно провести его на этом экзамене, к тому же мне самому доставляет удовольствие хоть раз очутиться в роли проповедника, и о вещах, к сожалению, крайне мало известных, щедро и уверенно расточать суждения кругом себя. Сегодня за чаем я тебе прочту мою проповедь.
— А сам ты, Мирабо, не веришь в бессмертие души? — спросила тихо Генриетта, нежно и пристально глядя ему в глаза.
— Подожди до чая, дитя мое, — возразил с улыбкой Мирабо, — и ты увидишь из моей проповеди, что блаженством будущей жизни я наделяю каждую душу. Тот, кто захочет этим воспользоваться и чувствует потребность быть бессмертным, найдет у меня целый арсенал доводов…
Генриетта робко прижималась к нему, ласково заглядывала ему в глаза и, желая прогнать его раздраженное и насмешливое настроение, стала его просить быть опять добрым и славным, как всегда.
— Да, ты имеешь право бранить меня сегодня, — сказал он после некоторого молчания мягким и печальным голосом. — Лондонский туман на дворе и эта проповедь, над которой я просидел сегодня целое утро, как дурак, повергли меня в самое плачевное настроение. А тут еще Таржэ, мой адвокат в деле с моим отцом, пишет мне вчера из Парижа, что он питает мало надежды на выигрыш моего процесса против маркиза Мирабо. Мне бы хотелось вернуться теперь в Париж, чтобы сделать последний шаг и постараться личными переговорами подействовать на отца. Я не боюсь обуявшей его, кажется, опять против меня ярости, но не знаю, какова еще, по нашим законам, его власть надо мною. Может ли он, по одному из прежних приказов короля, засадить меня в тюрьму или назначить мне, по своему произволу, место моего пребывания. Если может, то я, конечно, остерегусь встречаться с ним. Если же нет, то я бы с ним лично вступил в борьбу. Мне тоже хотелось бы знать, что обо мне думают в Париже мои закадычные друзья, господа кредиторы, и тогда уже решить, насколько полезно мое возвращение туда.
Генриетта, взволнованная, живо вскочила с места и, казалось, задумалась над каким-то решением. С минуту стояла она с опущенными глазами и глубоко и сильно вздымавшеюся грудью. Наконец, с радостно сияющим лицом проговорила:
— Пошли меня в Париж, Мирабо! Я тебе все разузнаю, все исполню, и ты увидишь, что ты не мог найти более преданного и заслуживающего большего доверия агента, как твоя Иетт-Ли. Сам же останешься спокойно в Лондоне в ожидании моих писем и возвращения. Ты себе и представить не можешь всей моей подвижности и предприимчивости, как только речь зайдет о том, чтобы быть тебе полезной или даже преодолеть для тебя опасности. О, я отправлюсь к министрам, в Версаль, и с пламенным красноречием буду просить и убеждать их об отмене тех старых ужасных приказов короля, предающих тебя в руки твоего отца. Потом пойду к купцам, которым ты еще должен деньги, и постараюсь войти с ними в соглашение, чтобы эти злые люди оставили тебя в покое еще на некоторое время, пока ты не устроишь немного своих дел. Затем отправлюсь к парижским книгопродавцам для переговоров о твоих литературных планах и отыщу богатого издателя для предполагаемой тобою газеты под названием ‘Le Conservateur’ [‘Консерватор’ (фр.)]. Друг мой, я не лягу спать в Париже прежде, чем не добьюсь для тебя чего-нибудь. Можешь вполне положиться на меня.
Мирабо смотрел на нее, радостно взволнованный, и с порывом бешеной страсти стал обнимать ее.
— Мысль твоя великолепна, — воскликнул он, — и я убежден, что таким наездом на Париж ты можешь нам оказать большую услугу! Гораздо лучше меня самого, портящего всегда все своею горячностью, ты, Генриетта, одним лишь присутствием своей ангелоподобной личности, исправишь, сгладишь и направишь к лучшему все мои отношения. Да, в тебе есть что-то магическое и вместе с тем трогательное, против чего при первом твоем слове никто устоять не может. И что же более действительного мог бы я послать в Париж, как не твою красоту, твое изящество и прелесть, как не невинную улыбку твоих чистых уст, которые как только откроются со словом в мою пользу, не встретят отказа даже у варваров!
С громкими радостными возгласами Генриетта обхватила его шею, потом опять отскочив от него, стала взволнованно ходить по комнате, обдумывая, по-видимому, свои сборы и осматривая лежавшие кругом вещи.
— А все-таки это невозможно, — прибавил Мирабо, помолчав и с выражением озабоченности. — Нет, нет, существуют опасности и затруднения, на которые я не хочу и не могу обрекать тебя. Для тебя самой Париж небезопасен. В тебе узнают монастырскую беглянку и опять отведут тебя под опеку разгневанной абэссы, заявившей о тебе полиции. Тогда будет кончено со мною, если я еще и тебя потеряю.
— Ты ли так малодушен и труслив, Мирабо! — возразила она, причем лицо ее засияло свойственной ей решимостью, придававшей всей ее фигуре некоторое величие. — Никто меня не узнает, уж я позабочусь об этом. Разве я не стала настоящей англичанкой? Не имею ли я паспорта английской бонны в полном порядке? Кроме того, я приезжаю в Париж еще с гораздо более настоящей, чем паспорт, английской шляпкой, в которой меня, конечно, примут за несомненную природную англичанку. Верь мне, я буду со страшной дерзостью оспаривать, что я не та Генриетта Гарен. Да и разве я та? Разве твоя любовь меня не преобразила? Вместо того, чтобы, как прежде, бояться кошки в темном монастырском коридоре, я теперь чувствую в себе мужество вступить за тебя в бой с целым миром и в качестве твоего посланника и агента ехать не только в Париж, но в страну самих людоедов!
Мирабо оставался еще в нерешительности, но Генриетта стала так убедительно его просить, представляя такие неопровержимые доводы, что он наконец согласился. Теперь он принялся сам обсуждать весь план, сообщая ей свои желания и намерения. Его успокаивало также то, что Шамфор был еще в Париже, а от него он надеялся на защиту и помощь Генриетте.
Отъезд был назначен уже на завтрашний день, хотя Мирабо должен был еще написать важную записку о своем деле, которую Генриетта должна будет лично вручить министру, барону де Бретейль. При необыкновенной быстроте, с которою он работал, он надеялся составить эту записку в одну ночь, теперь же принялся серьезно за приготовления к отъезду Генриетты.
Но в эту минуту вспомнил об очень важном обстоятельстве, совсем упущенном им было из виду, а именно о деньгах на дорогу. Когда же и Генриетта, не думавшая о них до сих пор, слегка намекнула об этом предмете, Мирабо с настоящим ужасом ударил себя по лбу.
— Деньги? Деньги? — восклицал он, шагая взад и вперед по комнате. — Где найти тебе на дорогу деньги? У нас ведь нет ни одного су, и на этот раз я не знаю, куда может ударить жезл Моисея, чтобы брызнул новый ключ в этой пустыне моей кассы. В самом деле, дорогая графиня Иетт-Ли, нет для тебя денег на дорогу. Как быть?
— Нет денег? — повторила смущенная Генриетта. — И кредита нет более у нас, чтобы их достать?
— Мне пришло нечто в голову, — сказал Мирабо, подумав. — Как ты думаешь, если бы мы обратились к Эллиоту? Я с ним в дружеских отношениях, как ты знаешь, мы были когда-то вместе товарищами по школе и страданиям в пансионе аббата Шокара. И здесь, в Лондоне, он уже не раз уверял меня в своем братском расположении. Отправляйся к нему сейчас же и скажи, что я нахожусь в самом затруднительном положении и что он бы крайне обязал меня, прислав с тобою сто гиней. Господин Жильбер Эллиот — единственный якорь спасения моей погибающей кассы. Ну, что, хорошо?
При этом имени Генриетта слегка покраснела. Она медлила с ответом и казалась смущенной.
— Ты вполне смело можешь идти к нему, он живет в своей милейшей семье, принадлежащей к самым видным и знатным домам Лондона. Я утруждаю тебя этой просьбой, потому что не имею никого, на кого бы мог возложить подобное поручение. Прислуга наша ворчит, давно уже не получая следуемого ей жалованья, да и вообще жизнь ее теперь у меня не сладка. Итак, отправься сама, мое сокровище. Жильбер Эллиот — любезнейший кавалер, к тому же о тебе он очень высокого мнения и принадлежит к тем англичанам, которые в денежных делах держат себя совсем по-королевски и считают себе за честь, как оно и есть на самом деле, услужить приятелю какой-нибудь безделицей в сто гиней.
— Если ты находишь, что я могу пойти к нему, то я пойду, — сказала Генриетта, помолчав немного. — Твоя воля будет всегда единственным правилом моих поступков.
Поспешно надевая шляпку и шаль, она, по обыкновению, подставила ему губы для прощания.
— Ты возьмешь фиакр, — сказал он, целуя ее. — Туман застлал все так густо, что иначе, боюсь, ты не попадешь на Бельгравсквер, где живет наш приятель. Да и вообще это для тебя слишком далеко, чтобы идти пешком.
— А все-таки графиня Иетт-Ли пойдет пешком, несмотря на туман и всякие опасности, — сказала Генриетта, весело смеясь, — потому что кошелек графа Мирабо не принадлежит к тем кошелькам, которые держат себя совсем по-королевски, и в его бездонной глубине нельзя выловить даже безделицу в несколько шиллингов на наем фиакра.
С этими словами, сделав церемонный реверанс, она выскочила из комнаты, оставив Мирабо одного, который стал теперь в беспокойстве и озабоченно ходить взад и вперед по комнате. Затем, сев опять за рабочий стол, стал набрасывать записку о своих отношениях к отцу, которую Генриетта должна была вручить в Париже министру Бретейлю. Проповедь же о бессмертии души была пока положена в ящик бюро.
Только пошло у него дело на лад и перо едва поспевало за ходом его мыслей, как раздался сильный стук в дверь, открывшуюся на довольно неохотно произнесенное им ‘войдите’.
Вошедший был человеком средних лет, с выражением отваги на лице, маленького роста, но энергичного вида, было в нем что-то странное и вместе с тем предприимчивое. Одежда его представляла нечто фантастическое: серая шляпа, в которой он вошел и которую медленно снял, дойдя уже до середины комнаты, тоже не лишена была странности своими широкими полями и ярко красной лентой.
— А-а, здравствуйте, Этьенн Клавьер! — воскликнул Мирабо, вскочив от стола и сердечно обнимая вошедшего. — Но ведь вы не прощаться со мною приходите? Говорят, что вы, женевцы, несмотря на то что вам здесь, в Англии, устроили ложе из роз, недовольны британской щедростью и думаете переменить это убежище на иное?
— Многие из наших действительно хотят уехать, — возразил гость с выражением неудовольствия. — Сиордэ, Жано и другие намерены отправиться в Невшатель и там пробовать счастья в магистрате, который едва ли, однако, окажет защиту революционным беглецам. Гренус, Ринглер и другие хотят вернуться в Констанц под власть доброго неограниченного германского и австрийского императора. Многие из нас думают поселиться в Брюсселе. Как видите, граф Мирабо, бежавшие женевские демократы не могут усидеть спокойно на английской земле. Но я остаюсь в Лондоне.
— Вы правы, — с живостью возразил Мирабо, — ваши же соотечественники делают большую политическую ошибку, разъединяясь и рассеиваясь по всем странам света. Именно теперь надо быть вместе и здесь, в Лондоне, образовать крепкое революционное тело, которое, вначале хотя и маленькое, постепенно привлекало бы к себе все элементы свободы в Европе и было бы исходным пунктом всех восстаний против тирании, в особенности же против внутреннего и внешнего деспотизма Франции!..
— Вот потому-то я и не теряю еще этой надежды, — возразил Клавьер торжественно, сверкая своими неприятно блестевшими глазами. — Я, Дюроверэ и д’Ивернуа остаемся в Лондоне и образуем здесь свой собственный революционный комитет, который не замедлит подкрепиться ожидаемыми нами на днях из Швейцарии единомышленниками женевцами. Именно Дюмон, Шовэ, Марат и Мелли примкнут к нам, чтобы помочь завершить организацию революции, имеющей прежде всего своей целью вашу Францию. Я пришел сообщить вам это и еще раз посоветоваться с вами как самым блестящим умом Франции, призванием которого есть завоевание свободы своему отечеству.
Сказав это, он опустился на диван, в ожидании ответа Мирабо и поглаживая красную ленту на своей шляпе.
— Где я могу помочь, там помогу, — возразил Мирабо, продолжая стоять перед ним. — Но прежде скажите мне, почему столько ваших соотечественников покидают Лондон, где они нашли такой радушный, исключительный прием не только у публики, но и у правительства? Отчего эти люди бросают вас и наше общее дело? Быть может, в принципе, они изменники и теперь выдадут нас и повредят всем нашим планам?
— Нет, — ответил Клавьер, — они оставляют нас не как изменники. Недовольство английским правительством гонит их из Лондона. Исполнение всех его великолепных обещаний, как, например, разрешение нам основать в Ирландии город Женеву, где бы мы могли, приложив свойственное нам трудолюбие, развить мануфактуры и наше отечественное производство, все затягивается, и мы начинаем сомневаться в искренности Англии.
— О нет, — с живостью возразил Мирабо, — когда Англия дает на что-либо деньги, как дала пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на устройство первых женевских эмигрантов, то она делает это серьезно. Сами же вы как бывший и достойный уважения банкир состоите вместе с лордом Гренвилем распорядителями этих фондов.
— Да, — отвечал Клавьер, — деньги эти есть, но уже начинают употреблять часть их на другие цели. А именно: лорд канцлер желает, чтобы проценты с этой суммы были обращены на премии для выдающихся людей, которые своим пером или своим влиянием в печати и жизни будут содействовать тому, чтобы на Англию смотрели, как на истинное убежище политической свободы всех народов, Францию же ненавидели как государство, оберегающее неволю и тиранию. С этой целью министр препроводил через лорда Гренвиля в наш комитет список лиц, во главе которого находится ваше имя, граф Мирабо, с чрезвычайно лестным о вас отзывом.
— Возможно ли? — воскликнул Мирабо с радостью. — Узнаю тут мою лисицу — Вильяма Питта. Недавно, при одной случайной и в высшей степени странной встрече, я имел с ним разговор, в котором он довольно-таки презрительно позволил мне излить все мои мысли о том, как именно отсюда, из Лондона, следует действовать в настоящее время. Между тем он был одного со мною мнения, и в то самое время как, устраняя меня для виду, чтобы мною себя не компрометировать, он за спиной женевского комитета опять хочет принять мои предложения и косвенным образом распоряжаться моими силами! Что же постановил на это ваш комитет?
— Он послал меня к вам, — ответил Клавьер с напыщенною торжественностью, — и единственная цель моего сегодняшнего появления состоит в том, чтобы передать вам в этом портфеле банковый билет в сто фунтов стерлингов, с почтительнейшей просьбой принять вместе с этим благодарность женевского комитета за ваши заслуги в деле политической свободы, а также не отказать в вашем содействии и на будущее время к тому, чтобы из дела Женевы, которому вы уже раньше посвящали ваш дивный талант, воздвигнуть дело европейской свободы.
— Думаю, что все, что от вас приходит, я могу принять, — сказал Мирабо, принимая не без удовольствия портфель, который, однако, тут же бросил на стол с полным равнодушием.
— Вы всегда были покровителем Женевской республики, — продолжал Клавьер. — В то время когда притесняющая женевская аристократия могла быть спасена лишь призванными французскими войсками, вы вашим пламенным пером в записках к министру Верженну настаивали, как на деле чести Франции и французского имени, на отозвании французских штыков. Действуйте же и в будущем в пользу Женевы, той Женевы, где воспламенится однажды свобода всей Европы и откуда будет подан сигнал революции в ненавистной Франции!
— Да, я люблю вашу Женеву, — восторженно воскликнул Мирабо, — и буду с гордостью служить вашему делу, которое вместе с тем и мое и всех истинных французских патриотов! Люблю вашу Женеву и ваших славных, просвещенных и трудолюбивых женевцев, своею несравненною деятельностью доведших культуру маленькой республики до высшей степени процветания! Ваши часы, рассылаемые по всей Европе и провозглашающие победу вашей драгоценной промышленности, недаром возвещают всем народам истинное время. Женевские часы, бьющие уже во всех странах Европы, провозгласят вместе с тем, что правильное время, долженствующее наступить, будет временем свободы! Уже наш великий Вольтер бредил вашим часовым производством и в своем Фернэ освящал его духом свободы. Не вы ли первые, еще в одиннадцатом столетии, гнали от себя дворянство, князей и ксендзов, стремясь к достижению свободы, основанной на господстве народа? Правда, с тех пор жизнь ваша протекала в переворотах и потрясениях. Вы устраивали одну революцию за другой, храбрые женевцы. Все это столетие было у вас лишь постоянной борьбой между дворянством и народом, между демократией и феодализмом, и этот пример, выходя из вашего чудного озера, пробуждал все европейские народы. Политические сочинения и брошюры, вышедшие в то время из Женевы, соперничали с творениями наших Монтескье, Мабли, нашего Вольтера, вырабатывая национальный дух во Франции и в Европе, придавая новый полет народному гению и воздвигая на горизонте народов демократию взамен уничтожаемых старых нравов. Женева, откуда впервые революционный петух прокричал на всю Европу, поставит Францию на ноги, верьте мне! Та самая Франция, которая в вашу последнюю революцию выковала цепи Женевы и своими штыками уничтожила у вас народную партию, отправив ее вождей в изгнание, та самая Франция будет вам обязана своим возвышением, и в этом-то будет ваша месть королевству Франции! А вот, смотрите, вот моя дань идеальному, родному городу Женеве. Я начал писать историю Женевы.
С этими словами Мирабо взял со стола объемистую тетрадь и передал своему собеседнику, бросившему на исписанные листы удивленный взгляд.
В эту минуту на наружной лестнице раздался странный шум, и Мирабо, обладавшему чрезвычайно тонким слухом, послышался стонущий и жалобный голос Генриетты. Мгновенно бросился он к двери и растворил ее как раз в ту минуту, когда секретарь Гарди вводил или, вернее, вносил Генриетту.
Мирабо в ужасе схватил ее на руки и при виде ее лица с громкими воплями отнес и уложил ее на диван. Генриетта была почти без сознания, но, почувствовав его близость, открыла глаза, а на ее смертельно бледных щеках пробился едва заметный румянец. Кротко улыбаясь, стала она успокаивать его, не имея еще сил, однако, рассказать, что приключилось с ней.
От Гарди Мирабо мог только узнать, что, находясь в городе по делу и проходя по улице Христова-госпиталя, он увидел в собравшейся перед госпиталем толпе госпожу Нэра, в эту именно минуту упавшую без чувств на мостовую. С помощью нескольких присутствующих он немедленно отнес ее в стоявший, к счастью, поблизости фиакр. Дорогой она тотчас же впала в глубокий обморок и лишь когда он стал ее вести на верх по лестнице, она, придя в себя, начала громко жаловаться на боль в голове.
Мирабо бросился осматривать ее, боясь, что, быть может, при падении она поранила себе голову. Клавьер предложил привести доктора и удалился.
Генриетта объявила, что она не повредила себе ничего и в эту минуту чувствует свои силы восстановленными.
— Что же случилось с тобой, мое единственное сокровище? — спрашивал Мирабо, стоя перед нею на коленях и в страшном беспокойстве целуя ее руки.
— Я отлично исполнила у сэра Жильбера Эллиота возложенное тобою поручение, — начала Генриетта свой рассказ. — Эллиот сейчас же дал мне сто гиней, посылаемых им тебе с искренним поклоном. Правда, что при этом он опять себе позволил слишком большие со мною любезности, которые чуть не заставили меня вернуть ему деньги, если бы только я не вспомнила, на что они были предназначены. Итак, я спрятала на груди кошелек, в котором он вручил мне золотые монеты. Удачно пройдя туда сквозь туман, я надеялась так же без приключений и вернуться, когда, дойдя почти до Христова-госпиталя, я вдруг очутилась среди тесно скученной толпы людей, из-за тумана мною ранее не замеченной. Лица их дышали враждою, а восклицания гласили о чем-то ужасном. Рассказывали о какой-то больной женщине, упавшей на улице со всеми признаками чумы. Женщина была препровождена в госпиталь, а толпа, собравшаяся перед ним, шумно волнуясь, требовала принятия мер предосторожности. Говорили о том, что госпиталь для прекращения к нему доступа должен быть оцеплен войсками, требовали, чтобы замуровали палату, в которой была помещена больная. Внезапно через вновь прибывших стал распространяться слух, что и в другой части Лондона произошли три подобных заболевания, чем вполне подтверждается слух о том, что в Лондоне чума. Поднялся общий рев, толпа кричала, испуская всевозможную брань и проклятия. Я ничего более страшного в жизни не видела и не слышала. Неописуемый ужас овладел мною. Страшными привидениями являлись передо мною эти плавающие в тумане лица людей. Мне делалось дурно, я чувствовала, что падаю, и когда Гарди поднял меня с земли, я слышала кругом крики: ‘Новая жертва чумы! У нее тоже чума!’ Сидя уже в экипаже, где у меня было настолько присутствия духа, чтобы кошелек с деньгами передать Гарди на хранение, я все еще слышала за собою возгласы: ‘Не пускайте ее, у нее чума!’
Этот рассказ и страшные воспоминания вновь исчерпали силы Генриетты, и она опустила голову на диван, требуя отдыха. Мирабо приказал своему секретарю принести нюхательный спирт, а также кошелек со ста гинеями, переданный ему госпожой Нэра.
Принеся спирт, Гарди лаконически заявил, что ни о каком кошельке он ничего не знает и что госпожа Нэра ему ничего не передавала.
Мирабо, пораженный, не знал в первую минуту, что ему делать.
Но Генриетта, которой гнев, казалось, вдруг вернул силы, вспылила и воскликнула:
— Как? Вы можете отрицать, что я передала вам на хранение кошелек? Мирабо, я часто заступалась за него перед тобой, когда тебе случалось заподозрить его в нечестности. Теперь же сама вынуждена обвинить его самым решительным образом, если он будет продолжать свою ложь, что не получал от меня ста гиней.
Гарди громко и презрительно захохотал, надменно и дерзко глядя на госпожу Нэра и Мирабо.
— Негодяй! — воскликнул Мирабо с обуявшим его теперь гневом, причем схватил его за грудь и стал с силою трясти. — И ты смеешь, несмотря на такое свидетельство, продолжать настаивать на своей лжи и быть к тому же дерзким? На колени, во прах, ты, собачья душа, и реви свое признание перед ней, как ревут окаянные перед ангелом рая, валяясь в своем ничтожестве! Говори, куда ты девал деньги, или лучше подавай их сейчас! Сто гиней для нас не безделица, с которой мы могли бы играть в прятки.
— Уверяю вас, — возразил секретарь с отвратительными ужимками, не теряя апломба, — не только ста гиней, но и ста су я не получал от госпожи Нэра. Не знаю, откуда бы такая благодать могла свалиться здесь, в доме графа Мирабо. Вы требуете от меня сто гиней, господин граф, сами же должны мне мое жалованье за весь текущий год. А за сюртук, который у вас на плечах и который несколько месяцев тому назад я вам уделил из своего гардероба, потому что вам уже нельзя было выйти в вашем изорванном и истертом платье, за мой сюртук вы разве уже расплатились со мною? Вы мой должник, господин граф, и уверяете, что я, великодушно дающий вам взаймы, украл сто гиней у вас, не имеющего ничего, решительно ничего, даже собственного сюртука.
Минуту Мирабо находился в мучительном затруднении. Краска стыда вспыхнула на его лице, губы болезненно подергивались. Судорожно сорвал он с себя сюртук, о котором так беспощадно шла речь и готов был, казалось, изорвать его в клочья.
— Ну, так я просто отдам тебя под суд, — разразился он наконец громовым голосом. — С такими, как ты, мошенниками здесь, в Англии, не церемонятся, а ты уже давно заслужил себе веревку на шею. Если сто гиней у тебя еще в кармане, то я удовольствуюсь, прогнав тебя с позором. Если же ты припрятал их в ином месте, то передам тебя в руки констэбля, за которым тотчас же пошлю на улицу.
Так как Гарди продолжал еще с большею силою утверждать, что у него нет денег, и стал выворачивать свои карманы, Мирабо позвал слугу и приказал ему позвать полицейского. С прибытием последнего дело было живо улажено, потому что свидетельства графа Мирабо против лица, находящегося у него в услужении, было вполне достаточно для ареста обвиняемого в краже.
Как только Гарди был уведен, Мирабо вновь обратился с нежной заботливостью к госпоже Нэра, болезненное состояние которой опять, казалось, усилилось от этого нового волнения. Однако вошедший в эту минуту доктор, присланный Клавьером, объявил, что опасности нет и что спокойствие и хороший уход скоро восстановят силы молодого здорового организма.
Генриетта должна была согласиться лечь в постель, не могла она только утешиться, что едва раздобытые средства на ее поездку в Париж снова утрачены, и теперь неизвестно, откуда достать денег.
Быстро, с торжествующим видом зашагал Мирабо к своему письменному столу, принес полученный им от Клавьера портфель с банковыми билетами и передал ей. Она, удивленно улыбаясь, стала пересчитывать у себя на кровати деньги в то время, как он рассказывал ей историю этих новых ста гиней.
— Теперь я опять спокойна, Мирабо, — сказала она, радостно глядя на него. — Я уже здорова, уверяю тебя, и завтра могу пуститься в путь, чтобы приготовить тебе место в Париже и освободить от связывающих тебя до сих пор цепей. Место Мирабо — в Париже! Там его божественные силы должны достигнуть своей высшей цели!
— Да, но сегодня ты должна отдыхать и спать, — возразил Мирабо, целуя ее. — Ты, мое милое, чудное дитя! Такой нежной, доброй и кроткой, очаровательной и вместе с тем мужественной, как ты, я не видел еще ни одной женщины! Красота твоя могла бы возвести тебя на высшие общественные ступени, если бы ты не предпочла встать возле меня и в суровой жизненной борьбе даровать мне твою любовь и помощь! Да, уже для того только, чтобы вознаградить тебя за все это, Бог должен быть в небе! Не правда ли, моя Генриетта? А теперь спокойной ночи!

II. Под аркадами Пале-Рояля

По прибытии в Париж Генриетта употребила для себя время лишь на то, чтобы отправить свои вещи в Отель Гарни и занять в нем маленькую комнату. С величайшею поспешностью и думая только о делах Мирабо, она сменила свой дорожный костюм и, не отдохнув и даже ничем не подкрепившись, опять вышла на улицу с намерением прежде всего разыскать Шамфора и, как было решено с Мирабо, прибегнуть к помощи этого испытанного друга.
Быстро пробежала Генриетта довольно большое пространство до отеля Водрейль, в улице Бурбон. Ничто не могло сравниться с тем радостным мужеством, которое, казалось, несло ее и придавало силы ей, совершенно одинокой и без всякой иной защиты, кроме собственной храбрости и сердечной отваги, броситься в величайшие опасности.
Перед отелем графа де Водрейль Генриетта, которой в этом путешествии все до сих пор удавалось, в первый раз была обманута в своих ожиданиях. Стоявший у дверей отеля портье в ответ на ее вопрос нелюбезно сообщил ей, что отель принадлежит другому лицу, которому он недавно продан маркизом де Водрейль, господин же Шамфор переехал в маленькую квартирку под аркадами Пале-Рояля.
Генриетта, утомленная, быстро подавила вырвавшийся из груди вздох и решила весело и бодро продолжать свой путь.
Вскоре она достигла Пале-Рояля, где в новопостроенных галереях, которыми герцог Шартрский недавно окружил сад своего дворца, должно было находиться дружеское жилище Шамфора.
Эти аркады, возникшие, главным образом, благодаря корыстолюбию герцога Шартрского и отдаваемые им внаем в виде квартир, магазинов, увеселительных мест, игорных домов, читален и для многих других худших целей, уже не раз подавали повод к возбуждению процесса против алчного принца. Расположенные напротив сада Пале-Рояля дома, ценность которых увеличивалась до сих пор благодаря открытому виду на сад и правом входа в него, потерпели такой убыток с постройкой галерей, что все домовладельцы соединились и возбудили процесс против герцога Шартрского. Этот процесс, в котором приняла участие вся Франция, громко выражавшая в этом случае свою давнишнюю и справедливую неприязнь к принцу, был, однако, решен в пользу последнего. Новые же постройки, что и было преимущественно их целью, могли свободно развиваться как центр всякого разврата и бедствий Парижа.
Госпожа Нэра должна была долго блуждать взад и вперед по этим длинным аркадам, наполненным всякого рода прогуливавшимся людом, должна была много расспрашивать, прежде чем могла найти квартиру Шамфора. Ей удалось наконец узнать об этом в одной читальне, где его знали, и только теперь, когда она начала подниматься по лестнице, ведущей на антресоль, где в галерее, выходящей на улицу Ришелье, находилось жилище Шамфора, сердце ее стало тревожно биться.
Каждый раз при встрече ее с друзьями Мирабо оно тревожно билось от испытываемой ею робости, на которую и время не повлияло. Хотя и тут, в глубине всей невинности своего сердца, она чувствовала себя свободной и спокойной, однако в такие минуты она ясно сознавала единственную ошибку своей жизни и должна была сначала убедиться, что к ней относятся с уважением для того, чтобы успокоиться и почувствовать себя в безопасности. Тогда уже она могла горячим потоком слов говорить о своих отношениях с Мирабо, откровенно и неудержимо выражая восторг к предмету своей любви.
Робко постучала она в дверь и ждала, прислушиваясь, слова ‘войдите!’, чтобы удостовериться в голосе того, кто ей ответит. Но Шамфор сам открыл дверь, и ее глаза встретили доброе и спокойное лицо друга, тонкие, легкой грустью подернутые черты которого при виде ее мгновенно оживились радостью и искренней симпатией. С сердечным приветствием ввел он ее в комнату и был так поражен, так неуверен в ее прибытии, что, усадив ее в кресло напротив себя, смотрел на нее некоторое время молча, хотя с тем милым, добродушным выражением, которое всякому внушало доверие.
Своей женской проницательностью Генриетта угадала, что Шамфор находится в сомнении насчет ее отношений к Мирабо и потому так сдержанно обращается к ней с вопросами. В другое время она бы этому искренно посмеялась, но теперь серьезность поручений, с которыми она прибыла в Париж, удерживала ее. Она поспешила поэтому познакомить Шамфора с настоящей целью своего прибытия и объяснить ему, что теперь дело в том, чтобы устроить ее другу почетное и безопасное возвращение в парижские общественные круги. Воодушевленно и красноречиво представила Генриетта свой план действия, состоявший главным образом в том, что она должна передать лично в руки министру королевского двора, барону де Бретейлю, привезенную ею записку Мирабо с описанием его жизни и настоящего положения его дел.
Затем она прибавила, что Мирабо поручил ей обратиться к своему столь испытанному другу Шамфору за советом о получении аудиенции у министра, а также за помощью, которую при его дружеских отношениях с графом де Водрейль он, конечно, может оказать.
Шамфор, помолчав с минуту, сказал:
— Разумеется, я вас проведу на аудиенцию к барону де Бретейль и, если вам угодно, мы отправимся для этого вместе завтра же утром в Версаль. Но с моим добрым графом де Водрейль я, по многим причинам, служить вам не смогу. Мой друг граф сам попал в немилость. Представление в его отеле ‘Свадьбы Фигаро’ восстановило против него двор. Ему дали понять, что эта социальная адская комедия, которую после представления у него он объявил вполне невинной и исправленной, сохранила, однако, весь свой яд и в таком виде была допущена на публичную сцену. Оттого-то и столь желанного им места наставника дофина он не получил, и хотя ему ни к чему было стараться об этом, однако эта неудача повергла его в немалое отчаяние. По той же причине продал он и свой прекрасный отель на улице Бурбон, великолепные залы которого постоянно напоминали ему о злополучном представлении ‘Фигаро’, и по той же причине я себе отыскал эту квартиру. Хотя граф купил другой, еще более блестящий и великолепный, отель и с величайшею любезностью вновь предлагал мне в нем помещение, но я воспользовался случаем, чтобы встать на ноги, представив ему необходимость разлуки для более прочного продолжения нашей дружбы. Так мы расстались, но продолжаем искренно любить друг друга. Вот почему вы меня застаете под новыми аркадами Пале-Рояля, где я основал свою философскую келью.
При этих словах Генриетта огляделась кругом и увидела, что Шамфор верно определил свою комнатку. Меблировка ее, а также примыкавшего к ней кабинета была чрезвычайно проста и ограничивалась самым необходимым. Перед ветхим диваном стоял маленький письменный стол с несколькими книгами. Несмотря на недостаток света, едва проникавшего сквозь опущенные на низеньких окнах занавеси, Генриетта заметила на столе совсем, казалось, высохшую чернильницу и с невольной улыбкой вспомнила о вечных жалобах Мирабо на редкие письма Шамфора и вообще на то, что один из самых выдающихся умов находил так мало удовольствия в работе. Тут же лежало множество отдельных, исписанных карандашом листков, на которых Шамфор отмечал свои знаменитые остроты и рассуждения, часто с удивительною краткостью и силою высказывавшие самые резкие истины.
В то время как жилище Шамфора, совершенно уединенное, действительно походило на келью философа-отшельника, из галерей Пале-Рояля, извне врывался в этот мир одинокого мыслителя шум царствовавшего здесь хаотического веселья. Слышно было шаркание ног пешеходов, шутки и остроты гуляющих, стук костяшек домино в кафе, тяжелый и равномерный звон денег в игорных залах, всевозможные выкрики в соседних помещениях, громкий смех и двусмысленности…
Шамфор видел, что Генриетта невольно прислушивалась ко всему этому, и хотел уже пуститься в свои сатирические философствования, когда вдруг заметил, что госпожа Нэра со всеми признаками сильнейшего утомления откинулась в кресле назад, и страшная бледность на лбу и щеках ясно показывали, что ей делается дурно.
Он быстро подошел к ней, желая помочь, но она опять уже раскрыла глаза, слабо улыбаясь ему. Подняв занавеси и открыв окна для свежего воздуха, он вернулся к ней, стараясь понять ее состояние и найти, чем бы он мог ей помочь.
— Бедное дитя, — проговорил он с искренним участием, — теперь я понимаю, отчего вы так изнурены и страдаете. То, что я должен вам предложить, покажется вам смешным, но это теперь всего важнее. Не правда ли, вот уже целые сутки, как вы ничего не ели?
Генриетта с улыбкой утвердительно кивнула головой, причем на мгновение бледные щеки ее зарделись.
— Да, это так, — продолжал Шамфор. — Знаю, вы принадлежите к тем благородным душам, которые в своем святом порыве для других могут умереть с голоду и не дадут себе ни отдыха, ни покоя, пока усилия их любви не достигнут цели. Человеческий организм, однако, не рассчитан на геройство сердца. В этом организме есть пробелы, которые нужно заполнять пищею и питьем. Но не затем ли я живу в Пале-Рояле, чтобы предложить мои услуги? О, позвольте мне только распорядиться! Тут есть одна машина, лучше которой и в сказке не придумать. Дернуть лишь крепко раза два звонок, и чудо накрытого столика осуществляется мгновенно. Проворный гарсон является, все приготовляет, и я получаю свой маленький обед быстро и прекрасно. Сегодня же в нем еще примет участие и грация, если госпожа Нэра примет мое приглашение. Но для такого пира необходимы некоторые более достойные его приготовления, для которых мне необходимо покинуть вас на две минуты.
Генриетта убедительно просила его не делать себе никаких затруднений, прибавив, что чувствует себя опять вполне хорошо и может вернуться в свой отель к обеду. Но Шамфор, любезно отклонив ее возражения, выбежал и скоро вернулся вместе со слугою, который тотчас же принялся накрывать стоявший посреди комнаты столик. Шамфор, взяв с окна горшок роз в цвету, поставил его на стол за недостатком другого украшения и, срезав самую красивую розу, положил ее на предназначенный для госпожи Нэра прибор, к которому подвел ее с особою, ему свойственной любезностью.
— Следовало бы вам положить лавровую ветку, — сказал он после того, как они заняли места один против другого. — Вы заслуживаете за свое великодушие лавры, которые гораздо ценнее тех, что венчают гений. Одна, при всей своей молодости и красоте, пустились вы в путь за море, чтобы здесь, в этой бездне Парижа, хлопотать за милого друга. Такая храбрость любви не заслуживает ли венца более, чем что-либо иное? Но лавры в доме Шамфора не держатся, и в настоящую минуту нет у меня ни одного листика. Мои же лавры поэта увяли, не будучи в состоянии переносить ту политическую желчь, которая ежедневно по капле падала на них.
Тут обед был принесен, и философ обратился в такого любезного хозяина, так мило угощал и подбадривал свою гостью, что ей скоро стало приятно и покойно на душе. Она чувствовала себя оправившейся, обычная ее веселость вернулась к ней, и дружеская симпатия, зародившаяся между обоими с той минуты, как Мирабо впервые представил Генриетте своего друга, выражалась самыми сердечными и искренними словами. При этом, однако, Шамфор проявлял в своем ухаживании много такта и держал себя с госпожой Нэра с гораздо большим почтением, чем делал это обыкновенно в своих отношениях с дамами.
Он с удовольствием заметил, что маленький обед и даже стаканчик вина, выпитый за провозглашенное Шамфором здоровье отсутствующего лондонского друга подкрепили силы госпожи Нэра.
— Однако не будем забывать, что нам следует делать для Мирабо, — сказала Генриетта, серьезно посмотрев на Шамфора. — Понятно, что дело, по которому он меня выслал, не терпит отсрочки. Ехать, однако, сегодня в Версаль ни к чему, а потому я рада, что это отложено назавтра. Но какой же путь мы изберем и на что можем рассчитывать? Видите, Шамфор, я уже начинаю просить и напоминать.
— Я еще ни одной минуты не переставал об этом думать, — возразил Шамфор. — Но я нахожу более верным, чтобы госпожа Нэра еще некоторое время спокойно занялась этими cotelettes aux fines herbes [Отбивные, фаршированные зеленью (фр.)] и подождала результата того смотра, который я мысленно делаю всем моим придворным друзьям и покровителям. Один из них, несомненно, окажет нам услугу, даст рекомендацию и испросит аудиенцию у министра Бретейля. По странной воле судеб я имел много знакомств и даже друзей в этом кругу, однако умел всегда своею откровенностью, советами и даже предсказаниями о их скорой гибели испортить эти отношения, хорошо еще, что мне удалось при этом не вызвать их ненависти. Короче, это также история моих отношений, весьма, впрочем, интересных, с отелем ‘Водрейль’.
— Ах, — воскликнула со вздохом Генриетта, — что же станется с нашими на вас возложенными надеждами! Мирабо так рассчитывал на ваше влияние в придворных сферах, ослепление которых, как он всегда говорит, состоит еще и в том, что они никогда не замечают, что вы изучаете их же испорченность.
— Эти аристократы в своем роде слишком хорошо воспитаны, чтобы дать что-либо заметить. Они могут со своим смертельным врагом танцевать элегантный менуэт, ни разу не сбившись с такта, и будут до тех пор возиться и играть со своим противником, пока не скажут себе, а иногда и ему, что, в конце концов, он тоже принадлежит к ним и с успехом мог бы носить за ними шлейф. Так высшее общество долго играло с опасной книгой Гельвециуса ‘Об уме’, лежавшей у всех аристократок на туалетном столе, не замечая мудрого змия, извивавшегося в зеленой листве слога Гельвециуса. А кто был, собственно, разносчиком поистине дьявольских и демократических острот нашего Вольтера? Разве то не были князья и сильные мира в Европе, первые возвеличившие и прославившие его? Смерть незабвенного Дидро в прошлом году также наиболее оплакивалась аристократическим обществом в Париже. Да, мы через аристократов пробуксируем в эпоху свободы или же никогда ее не достигнем…
Обед был окончен, и Шамфор, впавший теперь, как это часто случалось с ним, в глубокую задумчивость, вдруг вскочил со своего места и воскликнул, радостно улыбаясь:
— Ну, разве я не дурак? Ведь я совсем забыл, что два дня тому назад я назначен кем-то в роде чтеца или секретаря к принцессе Елизабете! Эта юная, интересная принцесса возымела настоящую слабость к моим неважным стихам и за них облекла меня этою почетною должностью при своем дворе, которая, вероятно, много времени у меня не отнимет. Однако прелестная принцесса, которую я в самом деле уважаю, поручила мне написать комментарии к басням Лафонтена, что я уже и начал. Сегодня же пойду к ней прочесть написанное вступление. Она здесь, в городе, в своем доме, купленном для нее недавно королем, ее братом, в на авеню де Пари, этот дом должен служить ей резиденцией до ее двадцатипятилетнего возраста. О, боже, это значит еще пять лет, так как принцессе теперь только двадцать, а как знать, останется ли через пять лет в Париже хоть один дом на своем месте? Вот я и попрошу принцессу замолвить перед обожаемым ею королем доброе словечко в пользу Мирабо, чтобы снялось все еще грозно носящееся над его головой старое проклятие. Первый же камергер принцессы Елизаветы — зять министра де Бретейля. Я постараюсь добыть от него несколько строк, при помощи которых завтра в Версале вы будете немедленно приняты министром. Дело пойдет на лад, я в этом уверен.
Генриетта горячо пожала ему руку, а прекрасные глаза ее засветились искреннею благодарностью. После того как они условились, в котором часу Шамфору следует заехать завтра за ней в отель, чтобы вместе отправиться на почтовых в Версаль, Генриетта попрощалась, собираясь идти домой, а Шамфор заторопился, чтобы вовремя успеть доложить о себе во дворце принцессе Елизабет.

III. Бриллианты королевы

На следующее утро в назначенный час Шамфор зашел за госпожой Нэра, чтобы сесть вместе с нею в почтовую карету, отправляющуюся в Версаль. Он был в самом радужном настроении и надеялся на успех, благодаря данному ему обещанию принцессы Елизаветы, а также полученному им для госпожи Нэра рекомендательному письму к министру королевского двора де Бретейлю.
Быстро проехав четыре лье, наши путешественники вышли из кареты на обширной площади — ‘Плас д’Арм’, простирающейся перед лежавшим перед ними громаднейшим замком короля Франции. Генриетта, испытывая робость и страх в эту минуту, просила Шамфора, под руку с которым шла, несколько повременить, прежде чем подойти к главному входу и войти в чудесное царство этого исполинского здания.
— Конечно, дух поневоле захватывает при виде этого громадного королевского жилища с его удивительной перспективой! — сказал Шамфор. — Да, моя дорогая спутница, этот Версаль — восьмое чудо света и, говорят, в настоящее время составляет предмет удивления всего мира, будучи обширнейшим и величественнейшим дворцом в свете. Даже сильнейшие восточные деспоты Азии не воздвигали своему могуществу более прекрасного обширного помещения, так что наш Людовик XIV, сделав из этого великолепного здания то, что оно есть, показал себя вместе с тем величайшим архитектором деспотизма. Наследники его старались с честью поддерживать здесь его принцип, один лишь теперешний обитатель несколько лучше своего рода, и это, быть может, послужит ему во вред, потому что история наказывает всегда за грехи целого рода именно того, кто хотел бы из него выделиться. Глядя на этот Версаль отсюда, с площади, можно принять его за громадную паутину или за великолепный театр, в особенности сильно производимое им впечатление театра. Уже в том, как возвышается местность, а вышина и величина здания вместе с шириною дворов уменьшаются в объеме, по мере удаления от входа, выражается театральная перспектива. И действительно, здесь издавна разыгрывалась комедия со всем тем, что свято для наций. А все-таки, мой дорогой друг, пройдем смело вперед и, в гордом сознании нашей правоты, войдем в это великолепие, которое ни минуты более не должно пугать нас.
Шамфор вновь предложил своей спутнице руку, и, пройдя через золоченую решетку, окружающую замок, они вступили на передний двор в виде полумесяца, двор этот слегка возвышался по направлению к замку, а по четырем концам его они заметили четыре больших павильона, занятых министрами и статс-секретарями.
От стоявших в этом дворе на часах швейцарцев Шамфор узнал, в каком из павильонов жил министр королевского двора. Но барона Бретейля не было в его покоях, его вызвали в кабинет короля. Посоветовали войти в галерею замка и, как это часто делалось, обратиться там к министру при его возвращении из королевских апартаментов.
Войдя в замок, они с удивлением заметили царствовавшее в нем странное оживление, ясно свидетельствовавшее о каком-то необыкновенном происшествии, о котором группами стоявшие в коридорах и вестибюлях слуги и придворные тихо перешептывались, временя от времени издавая громкие восклицания.
Уже при вступлении на большой двор они заметили стоявший там экипаж, по гербам и ливрее прислуги которого Шамфор, близкий к знатным кругам общества, узнал, что это экипаж его преосвященства кардинала герцога де Роган. При легкости, с которою Шамфор умел от каждого мимо проходящего узнать что-нибудь, он услышал, что кардинала позвали к королю, в кабинете которого он пребывает уже с полчаса.
— Здесь сегодня совершается что-то необыкновенное, — сказал Шамфор, при этом комически понюхал воздух, будто желая что-то уловить в нем. — Никто не разуверит меня, что сегодня тут что-то есть, какой-то шепот о немилости и гневе короля, или, быть может, о разоблачении тайной лжи здешних господ, предвещающем гибель для них. Барон де Бретейль и кардинал герцог де Роган, как всему Парижу известно, заклятые смертельные враги, и если эти двое одновременно у короля на аудиенции, то, значит, дело идет о чем-то весьма затруднительном и критическом, а вместе с тем и забавном.
— Не будет ли это неблагоприятно для нас? — спросила Генриетта, вновь робея, в то время как они, не замечаемые придворными лакеями, занятыми, как видно, совсем иным, проходили через ряд приемных зал. Пройдя последний из них, зал войны, стены которого были украшены картинами, изображающими Францию и Беллону, богиню войны, с военными трофеями и всевозможными воинскими атрибутами, а также геройские подвиги царствования Людовика XIV, они достигли большой галереи, простиравшейся перед ними в поразительной красоте.
— Это будет зависеть от того, как вообще обстоят дела в Версальском замке, — возразил Шамфор, остановясь у входа в громадную галерею и обозревая ее своим спокойным испытующим взглядом. — По всему, что я слышал, министр де Бретейль занят прилежнее, чем когда-либо, тем, чтобы столкнуть или нанести смертельный удар кардиналу де Роган. Вчера и сегодня Париж был полон самыми необыкновенными слухами, о которых я вспомнил лишь теперь, увидав здесь экипаж герцога де Роган. Если в этом адском деле, приписываемом кардиналу, он будет побежден, то Бретейль будет, разумеется, вне себя от радости, и тогда мы можем все получить от него. Здесь, при дворе, для достижения цели надо всегда понтировать на счастливую масть.
Медленно продолжали они идти через удивительную галерею, семнадцать больших окон которой и столь же помещенных в аркадах громаднейших зеркал производили волшебный эффект: окна по отношению к зеркалам так удачно располагались, что находящийся позади замка парк, видимый из галереи на всем протяжении, весь, со всеми своими разнообразными предметами, отражался в зеркалах аркад, производя чарующее впечатление.
— Тут нам придется подождать, — обратился Шамфор к своей спутнице. — Для отдыха облокотимся об эти античные статуи в нишах, одна из коих представляет Германика, а другая Венеру. Отсюда же мы можем самым удобным образом наблюдать все, что будет происходить в этой галерее, потому что там, с одной стороны, находятся парадные комнаты и кабинет короля, а с другой — выход из покоев королевы. Таким образом, никто не может миновать нас, а пока нам придется заняться рассматриванием этой великолепной героической картины, в которой, однако, как и во всех этих трофеях, коронах и лилиях, весьма мало исторической правды, потому что знаменитое ‘L’etat c’est moi’ [‘Государство — это я’ (фр.)] во всех отношениях лишь пустое хвастовство. Оно относится к государству и к истории так, как размалеванная декорация к живому, цветущему ландшафту! Как же вы себя при этом всем чувствуете, моя глубокомысленная госпожа Нэра?
— Нет у меня никакой надежды, для нашего дела в особенности, — ответила Генриетта, печально глядя в глубь бесконечной блестящей галереи. — Я не могу себе представить, чтобы в таком месте и окруженные всем этим мы возбудили симпатии к такому человеку, как Мирабо.
— Симпатии? — повторил Шамфор почти громко. — Право же, Генриетта, вы первая прекрасная душа, вздыхающая о симпатиях в Версальской галерее. В том мире, в который мы теперь вступили, рассчитывают лишь на презренный случай, им и нужно уметь пользоваться и наслаждаться. Если бы не так, то никогда бы я не посмел отправиться сюда по делу нашего графа Мирабо, именно теперь опять возбудившего гнусное против себя обвинение, как мне ясно дали понять во дворце принцессы Елизаветы. Министерство подозревает, что в Англии в эту минуту он старается действовать против Франции, и обвиняет его как в принятии тайного вознаграждения от английского кабинета, так и в революционном соглашении с женевскими эмигрантами в Лондоне. Разузнавшие это наши дипломатические шпионы донесли об этом, как о чем-то вполне достоверном. Но у Мирабо есть и друзья при Версальском дворе, и мадам Елизабет принадлежит к ним. Эта юная прекрасная принцесса высказала, по моему мнению, чертовски умную мысль, что такие таланты, как графа Мирабо, следует приобретать для Франции. Вот потому-то мы и прибыли сюда, хотя при этом должны сказать себе, что вся наша надежда — единственно лишь на благоприятный случай. Если мы его здесь не найдем, то придется нам долго бегать вслед за прекрасным принципом мадам Елизабет. В сущности, это крайне революционная мысль в головке маленькой принцессы, что следует стараться привлекать таланты во Францию. В том виде, как она есть, Франция в талантах не нуждается. Они могли бы ей пригодиться лишь на то, чтобы всю ее перевернуть и перенести на другое место. Другой услуги своему отечеству талант в эту минуту оказать не может, и я отношу к самым знаменательным признакам времени, что подобная мысль могла зародиться у принцессы Франции.
Госпожа Нэра боязливо смотрела на него в то время, как его неосторожные слова скользили по гладким мраморным стенам длинной галереи, отдаваясь будто глухим ропотом там, в глубине, у покоев короля.
Шамфор только сейчас заметил, что выражение лица Генриетты, с которым она, казалось, хотела заставить его замолчать, имело вполне ясный повод. В конце галереи он увидал нескольких офицеров королевской гвардии, поставленных там, по-видимому, с известною целью. В числе их он узнал капитана гвардии, герцога де Вильруа, с которым часто встречался в доме графа де Водрейль и который всегда с особым интересом искал разговора с ним.
Как только герцог заметил Шамфора, он немедленно направился к нему, чтобы с изысканной любезностью приветствовать его и узнать, не может ли он здесь быть ему полезен в чем-либо.
— Впрочем, — прибавил молодой герцог, улыбаясь и галантно кланяясь перед госпожой Нэра, — вы обязаны лишь достойному зависти случаю быть спутником столь прекрасной дамы, что я сейчас же не прошу вас удалиться из этой галереи, так как я только что откомандирован сюда бароном де Бретейль со строжайшими приказаниями. Вы попали сегодня в Версальский замок, господин Шамфор, при крайне необыкновенных обстоятельствах.
— Я вовсе не любопытен, — возразил Шамфор с притворным любопытством. — Тайны больших господ узнавать маленьким людям весьма опасно. Мы хотели только по делу моей дамы, госпожи Нэра, поговорить с министром де Бретейль, и если бы герцог Вильруа, при своей известной любезности, захотел помочь нам в этом, мы были бы ему бесконечно благодарны.
— В эту минуту никак нельзя сказать, когда мне удастся это сделать, — таинственно ответил молодой капитан гвардии. — Но я попрошу вас войти с госпожой Нэра в этот зал, рядом с покоями короля. При первой возможности я доложу о вашем присутствии барону де Бретейль. Здесь же, в галерее, оставаться долее вам нельзя уже потому, что мои товарищи, стоящие там, получили одинаковое со мною приказание, которое должны исполнить. Одному лишь смятению между придворной прислугой обязаны вы, что проникли сюда этим вообще воспрещенным на сегодня путем.
Шамфор подал госпоже Нэра руку, чтобы проводить ее в указанный им зал, и остановился с нею в дверях его, желая еще немного воспользоваться беседой с герцогом Вильруа, оставшимся возле них.
— Скажите, пожалуйста, герцог, — начал Шамфор, — в качестве кого кардинал находится в эту минуту в кабинете короля?
— Без сомнения, в своем качестве высшего духовного лица при особе короля для раздачи милостыни, — заметил герцог уклончиво. — С час тому назад прибыл он в Версаль, как полагали, по делам, относящимся к его должности, а не более полчаса, как я и мой товарищ, граф д’Агу, с несколькими другими офицерами, особым приказом министра де Бретейль отряжены сюда в ожидании дальнейших распоряжений. По-видимому, кардинал задержан в кабинете короля, королева также недавно проходила из своих покоев в кабинет его величества.
— Ах, — возразил Шамфор, — королева, конечно, очень нужна в этом деле, ибо речь идет, вероятно, о бриллиантах, столь любимых Марией-Антуанеттою и доставивших ей в последнее время столько горя.
— Как, вам известно что-либо об этом? — воскликнул капитан гвардии с величайшим удивлением. Затем тихо прибавил: — По всему Версальскому замку слышен шепот, что по поводу одного бриллиантового украшения, с которым связывают личность королевы, кардинал де Роган играл в высшей степени двусмысленную роль. Никогда еще короля не видели таким раздраженным и гневным, как сегодня.
— Итак, сегодня эта тайна раскрывается при Версальском дворе! — воскликнул Шамфор, при этом по его лицу пробежала язвительная улыбка. — Слухи, которые со вчерашнего дня ходят по городу, известны вам, конечно, так же, как и мне. В этих слухах не щадят, однако, королеву, а потому мне бы очень хотелось здесь, на месте, узнать кое-что по этому делу.
— Кажется, вы там, в Париже, знаете гораздо больше, чем мы здесь, в Версале, находясь, так сказать, у источника событий, — проговорил капитан гвардии, пристально глядя на Шамфора.
— Это совсем так, как, стоя в непосредственной близости большого водопада, ничего не слышишь, и лишь в отдалении доходят до тебя гром и шум и вся болтовня водяных столбов, — засмеялся Шамфор. — И, конечно, у Парижа самый верный и тонкий слух ко всему, что творится в Версале. Там уже слышали, что с некоторых пор королева в большом страхе из-за одного бриллиантового ожерелья, изготовленного придворным ювелиром Бемером, стоимостью в один миллион шестьсот тысяч франков. Любительница бриллиантов, королева, отклонила, говорят, уже несколько лет тому назад покупку этого драгоценного украшения, заклиная и короля в дни столь сильной нужды в стране и народе отказаться от приобретения для нее этих драгоценностей. Тем не менее в Париже, — разумеется, все это я говорю лишь об этом безбожном, испорченном Париже, — в Париже утверждают, что бриллиантовое ожерелье таинственным образом перекочевало во владение Марии-Антуанетты, причем неизвестный друг королевы, — как знать, с какими надеждами на нежную награду, — явился покупателем и внес задаток за счет королевы. Однако говорят, что этот загадочный друг оказался богаче мечтами, чем деньгами, или же, что он не доверял чудному торгу, в который был вовлечен. Короче, он не оплатил счетов, а друг Бемер стал шуметь и жаловаться разным лицам при дворе. Вот сколько знают в Париже, и понятно, что из этих слухов выходит еще много ядовитых испарений, грязнящих даже прелестный облик королевы. Говорят, что настоящая интриганка в этом деле — какая-то искательница приключений, графиня Ламотт, королеву же обвиняют в тайном соглашении с этой дамой, заманившей в это опасное приключение кардинала де Роган, ибо не кто другой, как он, этот поставщик бриллиантов королевы.
— Поговорим об этом в другой раз, — сказал герцог Вильруа, боязливо озираясь на дверь, ведущую в покои короля. — Впрочем, мой образ мыслей вам известен, — прибавил он, украдкой пожимая Шамфору руку и возвращаясь на свое место.
В эту минуту раздался необыкновенный шум в галерее. Дверь из покоев короля с силою раскрылась, и слышны были громкие голоса нескольких выходивших оттуда лиц. Шамфор отступил с госпожой Нэра за дверь бокового зала, однако же мог видеть оттуда все происходящее в эту минуту.
Шамфор узнал министра де Бретейля, бурно вышедшего первым и знаком руки поманившего к себе обоих капитанов гвардии, герцога де Вильруа и графа д’Агу, Но тут же, вслед за министром, в полном одеянии своего высокого княжеского духовного сана, появился кардинал де Роган, бледное лицо и расстроенный вид которого обнаруживали сильнейшее потрясение.
— По повелению его величества, следуйте за мной! — сурово произнес барон де Бретейль, обращаясь к кардиналу, смущенно и беспомощно остановившемуся при виде подходивших к нему гвардейцев и бросавшему на министра недоумевающие вопросительные взгляды.
Высокая красивая фигура кардинала пошатывалась и вздрагивала. Необыкновенное положение, в котором он находился, казалось, так всецело побороло его, что он совершенно растерялся и, не в силах принять какое-либо решение, беспомощно поддался сделанному ему распоряжению.
Министр де Бретейль передал кардинала в руки герцога де Вильруа, сказав перед тем последнему шепотом несколько слов. Герцог провел кардинала несколько шагов вперед, с величайшим почтением поддерживая его под руку, и затем передал его графу д’Агу и одному драгунскому лейтенанту, те уже приняли его со строгой воинской выправкой, встав по обеим сторонам.
— В Бастилию! — резким торжествующим голосом произнес позади них министр, глядя им вслед, а на лице его промелькнуло выражение бесконечно удовлетворенного злорадства.
— В Бастилию! — повторил герцог де Вильруа с криком ужаса, который эхом, точно страшным шепотом, пронесся в отдаленнейший конец галереи.
При этих словах, которые наконец, помимо воли, стали проникать в его сознание, кардинал в ужасе и с мольбою поднял обе руки к небу и, казалось, готов был лишиться чувств. Но его спутники поддержали его и быстро исчезли с ним за дверью, замыкавшею большую галерею.
— В самом деле, туда повели его, князя церкви, под военным конвоем! — воскликнул Шамфор, пораженный. — Прекрасного герцога Луи потащили в Бастилию! Как? Неужели полицейская рука светского деспотизма смеет простираться и на пурпуровую кардинальскую мантию, и на его прелестную красную шапочку? И эти чудеса творятся среди белого дня! А ведь его преосвященство герцог де Роган-Гемене — потомок бывших когда-то державных владетелей Бретани! Если и таких людей посылают в Бастилию, то скоро Бастилия превратится в алтарь, на который будут приносить жертвы равенства и на котором научатся уничтожать всякие различия и чины, так что, чего доброго, к славе короля прибавится еще и основание культа равенства во Франции.
Шамфор с госпожой Нэра вновь вышли в галерею, в которой все затихло и не было более никого. Но это продолжалось недолго. Показался опять герцог де Вильруа, вошедший перед тем с министром де Бретейль в одну из приемных перед королевскими покоями.
— Поторопитесь, — сказал он, любезно обращаясь к госпоже Нэра. — По моему докладу, министр готов принять вас в той комнате и выслушать. Вы попали в самую благоприятную минуту. Барон де Бретейль в таком прекрасном настроении, каким редко случалось его видеть, и можно быть почти уверенным, что в эту минуту он исполнит всякую просьбу, с которою к нему обратятся.
С этими словами он быстро довел госпожу Нэра до двери, в которую ей следовало войти к министру.
Шамфор остался в ожидании ее возвращения. Капитан гвардии стоял перед ним, серьезно и значительно кивая ему головой.
— Разве кардинал сознался во всем? — живо спросил Шамфор. — Кто он в этом удивительном деле, обманщик или обманутый?
— Это, вероятно, никогда не разъяснится, — возразил герцог де Вильруа. — Судя по тому, что я только что слышал в покоях короля, смущение кардинала было беспредельно. Король и королева, оба наступали на него с яростью. Кардинал сознался, что он купил у Бемера бриллиантовое ожерелье, побужденный к тому письмом королевы, адресованным к графине Ламотт. Он даже предъявил само письмо, вынув его из портфеля, но король и королева тотчас же узнали подделку почерка, в особенности же внимание кардинала было обращено ими на подпись, совершенно невозможную. Говорят, король высказал ему весьма резко упрек в том, что герцог из дома Роган и в то же время высшая духовная особа Франции мог принять подпись ‘Мария-Антуанетта Франции’ за настоящую, тогда как всем должно было бы быть известно, что королевы Франции подписываются одним лишь своим именем. На это якобы кардинал, весь дрожа, лепетал только, что желание угодить королеве и, как он думал, выразить ей исполнением этого поручения свое благоговение ослепило его очи и помутило ум. Но такое объяснение возбудило гнев королевы, личное нерасположение к кардиналу которой всем известно. Сцена становилась в высшей степени тяжелой, а так как его преосвященство едва держался на ногах и ничего уже не мог отвечать, то король позволил ему удалиться в соседнюю комнату, чтобы изложить там письменно свое оправдание. Однако рукопись, с которой через четверть часа кардинал предстал опять перед их величествами, еще менее, будто бы, могла служить к разъяснению этой загадки, и король сухо приказал ему выйти. По-видимому, исход этого вопроса был заранее решен, так как при выходе кардинал был тотчас же задержан бароном де Бретейль.
Шамфор внимательно выслушал этот рассказ и сказал, покачав головой:
— Поразительным и непостижимым останется навсегда то, что это дело стараются так разгласить. Если есть вещь, которую следовало бы заглушить, то, по-моему, именно эта. Обыкновенно двор так силен в молчании, теперь же вдруг он хочет разболтать и вывести на свет божий все, что творится у него за кулисами. Добрый кардинал, несмотря на свои пятьдесят лет и на свою несколько устаревшую славу красавца, возымел намерение приволокнуться за прекрасной королевой? Была ли его ошибка лишь в том, что он, как большинство публики, считал королеву легкомысленной, или же он был жертвою зверского обмана со стороны посредника в этом деле, с ведома или без ведома королевы, — кто мог бы это когда-либо узнать? И какое решение может произнести суд — если однажды дело это дойдет до него — в деле, касающемся самых тайных изгибов сердца королевы, и с одной стороны которого находится женская страсть к бриллиантам, с другой же — фантастическое ухаживание влюбленного князя церкви? Как неосторожно со стороны их величеств, что они вздумали, так сказать, публично раскрывать этот пакет, брошенный им под ноги их злейшим врагом… Но вот и госпожа Нэра, веселое личико которой предвещает хорошее.
Генриетта вышла в эту минуту с сияющим радостью лицом, поспешно направляясь к Шамфору, чтобы сообщить ему, какой выше всякого ожидания счастливый исход имел ее разговор с министром. Господин де Бретейль не только принял ее с величайшею предупредительностью, но взял у нее и записку Мирабо с обещанием сегодня же прочесть ее и оценить с наилучшей стороны. Притом, в разговоре с нею, он отозвался не раз о графе Мирабо самым благосклонным образом и заявил, что, по его мнению, изданный ранее тайный приказ короля, которым Мирабо отдавался в неограниченную власть своего отца, не может более иметь действующей силы. Пообещав завтра же доложить об этом королю и о решении немедленно уведомить госпожу Нэра по оставленному ею адресу, он отпустил ее.
— Итак, мы действительно попали в Версаль в счастливую минуту, — сказал Шамфор, взяв Генриетту за руку. — В слоях придворной атмосферы подул сегодня самый необычайный ветер: в одно и то же время он отсылает кардинала в Бастилию, а Мирабо снимает с мели. Нет сомнения, конечно, что Бретейль сделает хорошо все, как обещал. Будь же благословенна вся история с ожерельем, а вы, господин герцог, примите нашу глубокую благодарность!
Вместе с этим они раскланялись с капитаном гвардии, любезно проводившим их до выхода из большой версальской галереи.

IV. Граф Калиостро и его жена

На улице Сен-Клу, в квартале Марэ, находился домик, с некоторых пор сделавшийся, по-видимому, особым центром притяжения высшего парижского общества. В любое время дня стояли перед ним самые блестящие экипажи, из которых, к великому удивлению соседей, выходили знатнейшие придворные кавалеры и дамы, высшие сановники и даже духовные лица.
Было известно, что эти постоянные и обыкновенно долго продолжавшиеся посещения делались какому-то загадочному чужестранцу, нанявшему несколько месяцев тому назад этот дом, в котором он жил со своей женой и еще несколькими лицами, окруженными также удивительной таинственностью. В известные часы целые толпы бедняков подходили к воротам этого дома и с щедрыми подарками, раздаваемыми им великолепно разодетой прислугой, уходили, громко благословляя иностранцев-благодетелей.
В сопровождении многочисленной блестящей свиты, состоявшей из скороходов, камердинеров и других слуг, иностранец прибыл на почтовых с молодой и необыкновенно красивой женой и поселился в этом доме среди великолепнейшей богатой обстановки. Он называл себя графом Калиостро, но это имя часто заменялось другими удивительными титулами и званиями, которыми он заставлял величать себя.
Казался он человеком средних лет, не более сорока, однако умел подчас придать своей физиономии и манерам, которые вообще мог изменять самым поразительным образом, выражение чуть ли не баснословной древности. Вообще, своей внешностью он не производил выгодного впечатления, отчасти вследствие сутуловатости и малоподвижности, отчасти же по странности костюма. Костюм его состоял из голубого шелкового кафтана, обшитого галунами, золотом затканных чулок и бархатных башмаков с блестящими, усыпанными драгоценными камнями пряжками. На голове была шляпа с белыми перьями, которую он редко снимал даже у себя дома и которой странным и смешным образом соответствовала его необыкновенная куафюра, состоявшая из длинных, слегка напудренных, висевших кругом головы заплетенных кос. Все его пальцы, жабо и длинная золотая цепь от часов были покрыты брильянтами, что придавало таинственному блеску, которым он себя окружал, оттенок пустого шарлатанства. При чуть-чуть более холодной погоде он надевал сверх этого одеяния шубу из голубых песцов, покрой которой с меховым же капюшоном придавал всей его фигуре нечто мистическое.
Обстановка в доме была столь же необыкновенна и таинственна. В нем были великолепные покои, убранные со сказочной роскошью, где граф Калиостро принимал своих посетителей. Рядом же с этими залами были расположены небольшие комнатки, куда никто не входил, и которые были наполнены загадочными фигурами, инструментами и всевозможными приспособлениями.
В одном из таких кабинетов сидел теперь Калиостро, весь, казалось, погруженный в ученые занятия и какие-то приготовления. Книга, которую он читал, видимо, поглощала все его внимание, изредка лишь бросал он взгляд на стоявшие около него на жаровнях тигели, клокотание и треск содержимого которых нарушал тишину уединенной комнаты.
Калиостро не замечал, что уже некоторое время позади него стояла дама, с улыбкою смотревшая ему через плечо, до которого наконец слегка дотронулась, чтобы обратить на себя внимание графа. Он оглянулся и приветствовал мимолетной холодной улыбкой графиню Калиостро, просившую выслушать ее.
— Чего ты хочешь, Лоренца? — спросил он с досадой на то, что ему мешают, прелестную женщину, роскошная, но несколько грубая красота которой представлялась благодаря надетому на ней легкому neglige [Неглиже — легкое домашнее платье] почти во всей своей полноте.
— Мне необходимо вернуть тебя к настоящему времени, хотя бы с опасением, что в эту минуту ты находишься в Египте или только что занял свое место на браке в Кане Галилейской, — ответила графиня полуигриво, полунасмешливо. — Но произошло нечто достойное твоего внимания. Кардинал де Роган, как слышно по всему городу, вчера пополудни отправлен в Бастилию, а потому едва ли может, как обещал, прибыть сегодня к нам к обеду. Не нужно ли отменить обед, отказав и остальным приглашенным?
Калиостро вскочил с места, порывисто снял свою шляпу, высоко поднял ее и опять сейчас же, по обыкновению, надел на голову.
— Неужели ты думаешь, что я не знал этого? — воскликнул он, пристально глядя на нее своими удивительно блестевшими глазами, заключавшими в себе его главную притягательную силу. — Когда вчера, в самую полночь, я возвращался из Фонтенбло и ехал по парижским улицам, то внезапно имел видение, показавшее мне кардинала заключенным в Бастилии. Таким образом я узнал, что давно уже мною предвиденное постигло его. Если бы из-за этого я хотел отменить наш обед, то я бы сообщил вам, графиня, мое распоряжение сегодня же утром. Однако я вижу, что время от времени у вас все еще являются сомнения на мой счет.
— О нет, нет, — возразила Лоренца, с притворной серьезностью и торжественно преклоняясь перед ним. — С тех пор как вы стали Великим Кофтой и ваш могучий дух открыл нам тайны египетского масонства, я еще сильнее чувствую себя под вашим влиянием и склоняюсь перед ним, подобно цветку, склоняющемуся перед небесным дыханием. Однако же на тайные кухни и погреба ваше египетское масонство все еще распространиться не желает, граф Александр Калиостро. Хотя ваши духи появляются с точностью там, куда они вами вызваны, но жаркое, паштеты, фрикасе и все, что принадлежит к обеду, требуют гораздо более трудного приготовления, а потому слуга твоя боится, на случай, если обед должен действительно состояться в семь часов, как бы не опоздать к назначенному часу.
— Вижу, что графиня Калиостро все та же веселая Лоренца Фелициани, — засмеялся граф Калиостро, обнимая свою красивую жену, причем правильные черты его лица оживились на минуту веселым, непринужденным выражением. Но сейчас же опять он облекся во все свое патетическое достоинство и проговорил таинственно: — Я обещал кардиналу, что сегодня он будет у меня обедать вместе с великим Ришелье, и он давно уже со страстным нетерпением ждал этого. Тем временем все данные мне силы я употребил на то, чтобы войти в общение с духом великого кардинала, и смею надеяться, что, когда я вызову его сегодня, он не только появится, но, по моему требованию, скажет и свое пророческое слово о будущности Франции. Из кого будет состоять за столом общество, в котором он появится, — это для духа Ришелье безразлично. Так как кардинал Роган по своей глупости лишился этого удовольствия, то вместо него я пригласил сегодня утром господина Шамфора, одного из самых тонких и начитанных умов Франции, не раз уже просившего меня позволить ему присутствовать у нас при откровениях нового египетского масонства. Присутствие этого человека для меня важно, потому что он член академии, а я желал бы, чтобы в славном лоне сорока бессмертных был сделан доклад о моей новой науке. В признании академии я, конечно, не нуждаюсь, но оно поможет нашему делу между глупцами. Господин Шамфор обещал быть и просил позволить привести еще с собой одну приезжую даму из Англии, на что я тоже охотно согласился от имени графини Калиостро. Кроме того, будет еще бывший министр Трирского курфюрста, барон Гогенфельд, его представит маркиза де Барберак, за которой он ухаживает, как, впрочем, за всеми дамами в Париже. Оба они, как маркиза, так и барон, из угождения маркизе постоянно высказывают сомнения насчет теории царства духов, а потому сегодня за столом я хочу дать блистательный пример их обращения.
— Ты великий учитель, Александр, и я, как всегда, повинуюсь тебе, — сказала Лоренца, с плутовским взглядом прижимая его руку к своей груди. — Обед будет готов к назначенному часу. Но я теперь лишь ясно вижу, как мало я подхожу твоему великому уму, ибо не могу понять твоего равнодушия относительно ареста кардинала де Роган. На твоем месте вместо званого обеда я бы поспешила заказать для нас почтовых лошадей. Но, быть может, я все еще слишком просто и обыкновенно смотрю на вещи, как бывало в доме моего отца, кузнечного мастера Фелициани, чем ты только что упрекнул меня.
— Ты бываешь подчас слишком глупа, — ответил с раздражением Калиостро. — Что мне за дело до кардинала, скажи на милость? Не в моей власти было охранить его от Бастилии, раз он дал волю своим страстям, загнавшим его в безвыходное положение. Я — человек идеи, и для меня людские страсти — это помочи, на которых я вожу судьбу. Если кардинал вообразил себе, что прекрасная Мария-Антуанетта захочет благосклонно выслушать его, то он этим продемонстрировал великолепный образчик своей глупости, а подобные глупости желательны, они часто помогают подготовлению великих событий. Оттого я и пользовался доверием кардинала ко мне и толкнул его на этот путь. Но что же дальше?
— Но ведь он просил у тебя совета, — возразила Лоренца с хитрой улыбкой, — решаться ли ему на покупку этого баснословного ожерелья, и послужит ли оно его успеху при выражении благоговения перед королевой. И ты, мой друг, отнесся к этому весьма серьезно: призвал так называемую голубицу, то есть невинную молодую девушку и, возложив ей в качестве Великого Кофты руки на голову, чтобы передать ей силу общения с духами, ты поставил перед ней хрустальную вазу, в которой чистая вода представляла зеркало будущего. И невинное дитя увидело в воде высшее благополучие и всякие радости для его преосвященства, так что все это дело было освящено твоей наукой, великий Калиостро.
— Это правда, — возразил Калиостро, громко захохотав, но тотчас же спохватившись, — эти люди, ни во что более не верующие, верят в невинную девушку, извлекающую им пророчества из вазы с водой! Вслед за этим кардинал смело идет в расставленную сеть и связывается с нашей милейшей приятельницей Ламотт, изготовившей ему еще и собственноручную записку королевы. Он покупает ожерелье, а наша добрая графиня Ламотт принимает его для передачи из рук кардинала в руки королевы. В чем же тут можно упрекнуть меня? Я сыграл лишь роль благодетеля для фантазий христианского кардинала. Подобно тому, как светлейший герцог де Роган спал уже у меня на одном ложе с Клеопатрой и Семирамидой и как еще недавно ужинал у нас вместе с Марком Аврелием и Генрихом IV, так было ему еще мною назначено мечтать о любовной интриге с королевой Марией-Антуанеттой. Никакого преступления против прекрасной королевы Франции я не совершил, как не совершил его и против прекрасной Клеопатры египетской, в благоухающую розами и мазями постель которой я впустил кардинала.
— Но кардинал может сослаться на нас, сказав, что мы вовлекли его в этот обман, — заметила Лоренца, на лице которой выражение беспокойства все усиливалось. — Я, кроме шуток, боюсь, мой друг, как бы нас не причислили к соучастникам в этом деле. Кардинал — полупомешанный мечтатель, не долго думая, он откроет все свои дела с нами. Хотя ты учил его искусству делать золото и камень мудрости, за что, как и за все необыкновенные тайны, он платил нам хорошие денежки, однако при умении делать золото он становился все беднее, так что не мог даже внести в срок первого взноса за ожерелье, отчего и вышла вся история. Столь же мало помог ему твой камень мудрости, потому что он становился все глупее и не замечал твоего лукавства. Ты зашел слишком далеко, и я боюсь, что если на этом мы шею не свернем, то все равно нас погубит безумное rendez-vous, устроенное тобою в рощице версальского дворцового парка. Эта мадемуазель Олива, выхваченная тобою из среды порочных девушек Пале-Рояля и соответственно переодетая, оказалась замечательною Марией-Антуанеттой, вконец помутившей разум бедного кардинала, но теперь, когда будет возбужден процесс, девушка эта выдаст тебя как главного виновника. Прошу тебя, Александр, будь благоразумен, бежим сейчас же из Парижа!
— Не понимаю, откуда это малодушие у графини Калиостро, — сердито возразил граф. — Вспомни, какой дух бесстрашия и храбрости обитал прежде в твоем прекрасном теле, когда ни одно приключение не казалось тебе достаточно опасным? А теперь безрассудным бегством, которое всего сильнее может возбудить подозрение против нас, мы должны лишиться всех приобретенных нами в Париже выгод? Нет, я не тронусь с места. Если ж буду обвинен, то сумею защищаться всеми имеющимися у меня средствами. Мое влияние, перед которыми начинают благоговеть даже принцы королевского дома, стремится к полному господству над умами и карманами людей, и вдруг, в припадке глупого страха я должен отказаться от этого?!
— Я не трусиха, — сказала Лоренца, а прекрасные глаза ее сверкнули мрачным пламенем, — но ты знаешь, что я всегда верно предчувствую опасность. Благодаря мне уже два раза, в Лондоне и Мадриде, мы избежали тюрьмы, потому что я вовремя выгнала тебя оттуда, тогда как ты уверял меня, что с тобой ничего не может случиться, потому что ты жил еще до Потопа и носился вместе с Ноем в его ковчеге.
Калиостро расхохотался и на минуту поддался просьбам и ласкам Лоренцы, затем, как бы для ее успокоения, сказал:
— Все подозрение падет на нашу светлейшую графиню Ламотт-Валуа, которую поэтому я и убедил бежать. Сегодня до рассвета она оставила Париж и направилась в Бар-Сюр-Об, где я доставил ей верное убежище у одного могильщика, с которым состою в сношениях.
— Вот почему я напрасно искала ее сегодня! — заметила Лоренца, подумав. — Но ее исчезновение никакой пользы нам не принесет, Джузеппе Бальзамо, — прибавила она настойчиво. — Так как она жила у нас, то здесь и будут искать начала всех ее интриг, и следствие неминуемо. Здесь же будут искать ожерелье. Известно, что королева его не приняла, а следовательно, где-нибудь же оно осталось.
— Не найдут никакого следа, — возразил Калиостро. — У нас в доме нет ни одного камня. Ты ведь знаешь, что мы разобрали ожерелье по частям, и муж Ламотт давно уже в Лондоне для превращения каменьев в деньги.
— Тебе не следовало связываться с этой отвратительной женщиной, — сказала Лоренца с неудовольствием. — Своей дьявольской ловкостью она сумела соблазнить кардинала, она же будет и твоим несчастьем и погубит нас обоих. Скажу тебе, что я никогда не верила в ее высокое происхождение, которое не более как бесстыдная басня. Подобная особа не может быть из старого королевского рода Франции.
— Отчего же? — насмешливо спросил Калиостро. — Вы, женщины, не можете быть справедливыми одна к другой. Знай, дитя мое, генеалогами давно уже установлено, что графиня Ламотт-Валуа ведет свое происхождение от того Карла Валуа, барона Сен-Реми, который был незаконным сыном французского короля Карла IX. Судьба сделала ее бродягой и нищей. Когда я здесь познакомился с ней, она жила милостыней, подававшейся ей придворными в память к имени Валуа. Я раздул пламя предприимчивости в ее жилах, и она отблагодарила меня за это, будучи полезным и ловким орудием для моих планов. И разве это не в высшей степени интересная комедия, когда этот последний отпрыск дома Валуа всею силою интриги наступает на дочь кесарей, чело которой украшено одною из первых корон мира — наследством бедной отверженной? Бриллиантовое ожерелье будет также и орудием мести против гордой дочери кесарей.
Лоренца неодобрительно покачала головой и, не произнося более ни слова, направилась к двери.
— Примись теперь серьезно за приготовления к сегодняшнему обеду, — внушительно сказал он ей вслед. — Все должно быть отборно, блестяще и точно. Полагаюсь в этом, по обыкновению, всецело на тебя.
С этими словами он снова сел за свой рабочий стол для продолжения прерванных занятий и опытов.

V. Обед с участием духов

Назначенный час обеда у графа Калиостро настал, и приглашенные не преминули явиться вовремя.
Калиостро принимал гостей в своем обычном костюме, которого никогда не снимал и к которому высшее парижское общество уже вполне привыкло. Жена же его облеклась в великолепный обольстительный туалет, соответствовавший усвоенным ею утонченным манерам.
Первою прибыла маркиза де Барберак со своим кавалером, немецким экс-министром, бароном фон Гогенфельдом. Маркиза, необыкновенная красота которой мало пострадала даже с ее вступлением, как казалось, в сорокалетний возраст, своим умом и грацией служила предметом поклонения не только в придворных кругах, но и среди всего, что было в то время в Париже выдающегося по уму и таланту. В настоящую минуту в ее милых цепях находился барон фон Гогенфельд, высокий, внушительного вида мужчина лет пятидесяти, весельчак и bonvivant, немец, по своему характеру и манерам явно превращающийся во француза.
Одновременно с ними вошли в дом Шамфор и госпожа Нэра. Последняя тем охотнее согласилась на предложение Шамфора сопутствовать ему, что этим исполнялось и одно из желаний Мирабо. Жизнь и занятия Калиостро привлекали на себя внимание Мирабо, и в письмах своих к Шамфору он постоянно повторял, что доставление ему подробных сведений о знаменитом чудодее, по многим причинам, крайне для него желательно. Оттого-то Шамфор решился познакомиться с графом Калиостро, и Генриетта, всегда во всем усердная помощница Мирабо, а теперь притом же веселая и радостная, благодаря полученным ею для своего друга обещаниям, с величайшею готовностью приняла предложение Шамфора присоединиться к нему.
Калиостро ожидал гостей внизу внутренней лестницы своего дома, на которой торжественно выстроилась многочисленная прислуга, облаченная на этот раз в богатую траурную ливрею.
Графиня оставалась в гостиной наверху, где с величайшим тактом приветствовала подводимых ей Калиостро гостей. Сначала разговор касался самых обыденных вещей, причем Калиостро выражался сдержанно и несколько торжественно. Еще не все приглашенное общество собралось. Ждали генерала Лафайетта, также принявшего приглашение. Со времени возвращения из своего вторичного путешествия в Америку в начале 1785 года он все сильнее предавался модному в то время в Париже увлечению магией и магнетизмом.
Наконец прибыл и Лафайетт, и все общество немедленно направилось в обеденный зал, двери которого были раскрыты дворецким. Зал этот был убран самым необыкновенным образом. Он был весь затянут сверху донизу черными бархатными обоями, усеянными блестящими золотыми звездами. Все в этой громадной комнате казалось рассчитанным на впечатление печали и меланхолии, и лишь великолепные зеркала и люстры своим драгоценным блеском нарушали его. Глубокая тишина, царствовавшая здесь, отвлекала от настоящего и настраивала, казалось, ум к лицезрению самых необыкновенных явлений и происшествий.
Стоявший посреди зала стол был накрыт с изысканнейшею роскошью на девять приборов, хотя общество состояло из семи лиц. Калиостро извинился, заметив, что некоторые из приглашенных не могли прибыть. Он просил гостей занять места, лишние же приборы убирать не велел.
Странное недоумение, с которым общество вступило в великолепную траурную залу, сменилось удивлением при ходе самого обеда. Прислуги не было вовсе, а заменяли ее сделанные из черного дерева рабы, которые при помощи удивительно точно работающего механизма то выступали из-под пола, то вновь опускались, принося или убирая блюда и все требуемое за столом.
Маркиза де Барберак, смело и с гордым сомнением вступившая в эти пределы, вначале, при виде всех этих вещей, казалась несколько оробевшей. Однако вскоре разговор, завязавшийся между Шамфором и маркизом Лафайеттом, привлек ее внимание, и она с оживлением приняла в нем участие.
— В Америке, я думаю, некогда вызывать духов? — обратился Шамфор с обычным сарказмом к генералу Лафайетту. — Весь свет и все газеты рассказывали о великих триумфах, встретивших вас при этом новом путешествии по свободному американскому государству. Вы помогли там окончательно воздвигнуть храм свободы, и с полным правом присвоенным вам титулом американского гражданина вновь вернулись во Францию, где нам все еще нечего делать пока и где поэтому вам приходится скучать. А скука бездействия — мать всех привидений и чудесных лечений. Этим я объясняю себе вашу продолжающуюся приверженность к месмеризму, так как я слышал, что вы по-прежнему постоянный посетитель в доме немецкого доктора Месмера на Вандомской площади, где присутствуете при всех его магнетических сеансах.
Шамфор высказал тут самым беззаботным образом резкое суждение о настоящем положении. Пока Лафайетт, прелестное молодое лицо которого сделалось вдруг чрезвычайно серьезным, медлил с ответом, граф Калиостро бросал кругом электрические, сверкающие взгляды, стараясь пронизывающею силой своих глаз изучить физиономию каждого гостя.
Маркиза де Барберак, к которой вернулась страсть над всем смеяться, заговорила первая:
— Если умное замечание господина Шамфора о скуке верно, то я боюсь, что, как, впрочем, я и ожидала, мы здесь за столом графа Калиостро никаких привидений не увидим. Мне кажется, нам становится здесь очень весело, и если мать привидений — скука, то едва ли мы узрим сегодня духов. Как вы полагаете, граф?
Калиостро улыбнулся, сверкнув при этом своими удивительной белизны зубами, что придавало лицу его особое выражение. Затем на своем ломаном языке, иностранное произношение которого он еще искусственно преувеличивал, сказал:
— Духам нет дела до нашей скуки или удовольствия. Спрашивает ли о нас воздух, лобзающий нас во время сна? Однако он непрестанно веет и дотрагивается до нас, а уже от нас самих зависит понимать его дуновения. Воздух, духи, истина — это все одно и то же, но только в самих нас заключается сила достойно оценить их. Все это существует лишь в нашем понимании. Для того же, кому мир чужд, все будет один пустой туман, и завеса перед ним останется закрытой.
— И я убедительно прошу вас, граф, не поднимайте еще завесы! — сказала маркиза, принуждая себя улыбнуться. — Хотя я пришла сюда как отчаянный скептик, желая быть вами обращенной, однако чем ближе подходит эта минута, тем сильнее овладевает мною страх и трепет. Быть может, маркиз Лафайетт захочет пока рассказать нам что-нибудь об Америке?
— Глаза американцев обращены теперь, главным образом, на нашу Францию! — отвечал Лафайетт. — Конгресс вручил мне письмо к королю Франции, называемому дикарями Америки ‘великим Ононтио’. В письме этом выражена Франции благодарность Соединенных Штатов за их свободу, которая стала естественным дыханием Америки и уже у этого народа не может быть заменена искусственным монархическим способом дыхания. Да, скоро все нуждающиеся и обремененные найдут там счастливое пристанище и новое отечество, как недавно написал мне генерал Вашингтон, приглашая к себе всех, ищущих своего счастья и мира в обработке матери-земли, и обещая, что они найдут там, как в обетованной земле, одно лишь млеко и мед.
— Да здравствует Лафайетт! — воскликнул Шамфор, поднимая свой стакан, чтобы чокнуться. Но в эту минуту граф Калиостро сделал таинственный знак, простирая в воздухе руку и как бы приглашая своих гостей повременить еще минуту с принятием провозглашенного тоста. Тут вдруг выскочили из полу двое черных рабов, держа поднос со множеством свежих бутылок, наполненных дорогими винами.
Калиостро, поставив бутылки на столе, стал сам наливать пламенем сверкавшее вино в стаканы гостей.
— Это великолепное сиракузское, — сказал Шамфор, с видом знатока попробовав вино. — Надеемся, что граф получил его естественным путем, потому что хотя все источники духов, без сомнения, находятся в распоряжении его погреба, однако наши боязливые дамы примут с большей благодарностью виноградную лозу, в которой еще не водится домовых и которая была действительно возделана загорелыми руками итальянского крестьянина.
Граф Калиостро, легким движением руки указывая на пенящееся в стаканах вино, предлагал его гостям, причем на минуту лицо его приняло почти добродушное и веселое выражение.
Тут Шамфор поднял свой бокал и сказал:
— Этим настоящим сиракузским пью за здоровье генерала Лафайетта! Пусть процветает, действуя и впредь во славу, не только его храбрая рука, посвященная свободе народов, но и прекрасное сердце его, бьющееся за освобождение бедных черных негров! Да здравствует Лафайетт, а с ним вместе все, что черно и что протестует, но что будет однажды светло и лучезарно и обретет свое право в общей свободе!
Звон стаканов торжественно разнесся по всей зале. Даже Калиостро опорожнил свой стакан.
Лафайетт с улыбкой кланялся на все стороны и благодарил за тост.
Маркиза же, на очаровательном лице которой играло насмешливое выражение, сказала, грациозно обращаясь к графу Калиостро:
— Мы все с удовольствием, конечно, поддержали столь остроумно провозглашенный тост, в котором не было забыто и о черных, а генерал Лафайетт, учредивший уже в Париже для дела негров свой собственный комитет, был причислен к самым выдающимся, так сказать, чернокнижникам нашего времени. Как видите, граф, мы принимаем чернокнижие в его наилучшем значении. Скажите же нам, как относитесь вы к вашему искусству, несомненные образчики которого вы хотели нам дать сегодня? Есть ли это идея или магия, истина или сон, то, что мы у вас должны узреть?
При этом вопросе Калиостро сперва спокойно глядел вниз, как бы погруженный в глубокую задумчивость, затем вдруг его густые черные кудри встряхнулись на голове точно какой-то электрической силой, а маркизе виделись даже сверкавшие в них искры. Он поднял глаза и устремил на маркизу долгий, упорный взгляд с той загадочной силой, которую в его взгляде признавали даже самые неверующие.
Госпожа де Барберак начала при этом испытывать странное ощущение, капли пота выступили у нее на лбу и, близкая к обмороку, она должна была опереться на руку своего соседа, барона фон Гогенфельда.
— О Боже, вы все бледнеете, маркиза! — воскликнул барон, желая помочь своей даме, но она быстро оправилась, объявив, что чувствует себя прекрасно. Но тут вновь увидала устремленные на себя глаза Калиостро, с такой непреодолимой силой притягивавшие ее к себе, что она не только повернулась в его сторону, но и встала, чтобы ближе к нему подойти и последовать за ним.
Движением руки Калиостро указал, однако, ей на стул, на который она опустилась с глубоким вздохом, а потом он серьезно, с достоинством проговорил:
— Прошу только всех оставаться на своих местах. Я отлично помню, госпожа маркиза де Барберак, то, что я вам обещал. Здесь нет речи об искусстве, к которому могла бы быть приложена какая-либо земная краска. Ни черным, ни белым, ни голубым, ни красным не может быть обозначена та наука, которая себя здесь проявит. Пусть чистое знание и зрение возьмут нас на свои лазурные крылья и проникнут вместе с нами за пределы жалкого кругозора толпы! Вас же я попрошу только назвать мне лица, которые вы бы желали увидеть перед собою.
Маркиза, сильно сдвинув брови, молчала. Ей, казалось, не хватало храбрости для ясного ответа. Настроение всего общества становилось серьезным и торжественным.
— Попробуйте прочесть в глубине вашего сердца, маркиза, — сказал Калиостро, смотря на нее с улыбкой, выражавшей уверенность в победе. — Первое имя, дремлющее в вашей душе и с силой рвущееся ко мне, я, кажется, уже нашел. Это есть имя великого кардинала Ришелье.
— Да, — со вздохом отвечала госпожа де Барберак, — позвольте нам увидеть великого кардинала Ришелье. А потом я хотела бы видеть свою незабвенную бабушку со стороны моей матери.
Едва успела маркиза произнести эти слова, как Калиостро встал и сделал несколько шагов по направлению к зеркалу, висевшему в великолепной раме на стене прямо против маркизы и отражавшему до сих пор лишь образ красивой элегантной женщины.
После глубокого и чрезвычайно почтительного поклона графа перед зеркалом поверхность его начала вдруг странным образом оживляться. Сначала заколебались в зеркале как бы темные тени или влажный туман, а потом, будто ветром приводимая в движение, завеса начала медленно подниматься.
Граничащее с ужасом напряжение общества достигло высшей степени. В огромной зале все замерло.
Внезапно, точно зародившаяся дыханием духа, выступила из зеркала фигура в полном кардинальском облачении, походившая до самых мельчайших подробностей на известный портрет великого государственного человека и кардинала, висевший и теперь в отеле ‘Ришелье’.
С возрастающим удивлением смотрели присутствующие на высокую, полную достоинства фигуру, приблизившуюся теперь к столу и с невозмутимым спокойствием призрака поклонившуюся собранию.
Маркиза, нимало не испугавшаяся при виде духа, пришла опять в свое непринужденно веселое настроение и с любезностью и грацией ответила на его поклон. Спутник же ее, немецкий барон, напротив, был объят невыразимым страхом и не осмеливался даже повернуться в сторону призрака, который, проходя, задел его платьем. Шамфор и Генриетта удивленно смотрели друг на друга. Первый пробовал усмехнуться, но серьезные взгляды Генриетты как бы увещевали его и просили о спокойном наблюдении происходящего.
Маркиза де Барберак расхрабрилась настолько, что решилась вступить в разговор с тенью, с любезностью светской дамы извиняясь перед ней, что осмелилась его беспокоить.
Призрак улыбался и, казалось, с интересом прислушивался к ее словам, а маркиза оживлялась все более и более.
— Политика герцога Ришелье была всегда предметом моего величайшего удивления! — воскликнула она, с прелестным светским апломбом обращаясь к призраку. — К сожалению, теперешние министры Франции давно уже отступили от традиций великого мастера политики.
Тень желала, по-видимому, заговорить сама и величественно простерла в воздухе обе руки. Затем глухим, жалобным голосом медленно проговорила:
— И я не могу не пожалеть об отступлении теперешних министров Франции. Тяжко, тяжко заплатит Франция за грехи моих преемников. Море несчастий, все прибывая, смоет алтарь и трон. Для трона, как и для народов, нет спасения вне лона католической церкви. Я возвеличил прежде всего трон Франции тем, что возвел над ним свод католической церкви, но искусство моей политики требовало в то же время поддержки протестантов в Германии, чтобы с помощью последней ослабить опасную австрийскую династию. Горе мне, горе! Этим я посеял ветер, благодаря которому Франция пожнет свои бури. Но если вы будете верными католиками, то еще можете спасти свою душу и тело и устоять в минуту страшных бед.
При этих словах выражение истинного благородства отразилось на чертах говорящего призрака, быстро сменившееся, однако, выражением горькой иронии. Сделав шаг вперед, он остановился в непосредственной близости маркизы де Барберак.
— Вы сами умрете смертью злодеев, — резко сказал он, обратясь к ней. — Мое вам сообщение об этом примите как достойную заслуженную кару за то легкомыслие, с которым вы нарушили мой покой!
Сказав это, тень исчезла, как бы растаяв в воздухе. Никто не заметил, каким образом произошло ее исчезновение. Гробовое молчание воцарилось в зале. Маркиза вновь побледнела и дрожала, а барон фон Гогенфельд, ухаживая за ней, старался ее успокоить и загладить столь нелюбезное предсказание духа Ришелье в последнюю минуту.
— Слова призрака напомнили мне нашего друга Мирабо, — шепнул Шамфор Генриетте. — Наш друг высказывал предположение, что этот Калиостро состоит на жалованье у иезуитов и действует лишь для целей их ордена. Только что слышанная нами речь преосвященной тени, по-моему, подтверждает это предположение, так как в этой речи велась открытая пропаганда католической церкви. Не забудем сообщить об этом нашему другу в Лондоне.
Генриетта одобрительно кивнула ему головой, заботливо указывая в то же время на дальнейшее развитие сцены, вновь привлекшей общее внимание.
В глубине зеркала стало уже появляться второе видение таким же точно образом, как и первое.
Двигающиеся и заволакивающие зеркало тени на этот раз с необыкновенной быстротой приняли форму, и новая фигура выступила вперед. Все увидели пожилую даму, в коричневом шелковом капоте старинного покроя, сверху донизу покрытом кружевами, любезно, но с достоинством приближавшуюся к своей внучке.
Маркиза с живостью и распростертыми руками бросилась ей навстречу, желая заключить в свои нежные объятия бабушку, образ которой вновь предстал перед ней.
— Не тронь меня, дочь моя, — прошептала тень, отступая несколько шагов назад.
Когда маркиза опять уселась, бабушка заняла место возле внучки, и между ними завязался разговор, вначале на тему самых обыкновенных родственных отношений, в котором маркиза принимала оживленное и радостное участие. Она, казалось, забыла, каким необыкновенным путем получила возможность разговаривать с любимой бабушкой, и воображала себя вновь сидящей у камина в отцовском замке, откровенно болтая о разных семейных похождениях.
Бабушка начала припоминать молодость маркизы, проявляя при этом поразительную память, чуть ли даже не больше, чем бы самой маркизе было желательно. После разных воспоминаний о шалостях, непослушании и легкомыслии детства болтливая бабушка дошла до одного пажа по имени Пери, прелестного плутика, приставленного в то время к ее красивой внучке и вскружившего ей голову. Тут должны были последовать дальнейшие, не слишком, вероятно, скромные откровения, но испуганная маркиза, не желая допустить их, с силою схватила бабушку за руку. В то же мгновение рука эта с быстротой молнии обратилась в ничто, и все видение, подобно дыханию, в котором не оставалось более ничего осязательного, исчезло.
Теперь графиня Калиостро поднялась со своего места, приглашая гостей перейти с нею в гостиную и там пить кофе.
Все общество последовало ее приглашению. Несколько минут все молчали, испытывая, по-видимому, самые различные ощущения. За чрезмерным напряжением последовало утомление и какое-то смутное неудовольствие, а потому, во избежание дальнейших разъяснений, все стали прощаться с хозяином и хозяйкой.
В эту самую минуту в передней раздались тяжелые шаги, и несколько голосов громко, нимало не стесняясь, спрашивали графа Калиостро. Вслед за сим двери в зал раскрылись, и двое полицейских, с шумом войдя в него, подошли к графу Калиостро и предъявили ему приказ об аресте. Приказом этим им было поручено немедленно отвезти графа и графиню Калиостро в Бастилию.
С невозмутимым спокойствием, без малейшего изменения в выражении лица, принял Калиостро это сообщение.
— Известно ли вам что-либо по поводу этого распоряжения? — спросил он равнодушно, обращаясь к полицейскому агенту и возвращая ему приказ, на который лишь мельком взглянул.
Агент пожал плечами и с усмешкой отвечал, что сегодня графиня Ламотт-Валуа, задержанная в Бар-сюр-Об, отвезена в Бастилию.
— А потому весьма возможно, — прибавил он, — что эта дама сделала уже некоторые признания, ведущие в Бастилию и графа Калиостро с супругой.
Графиня при этих словах громко вскрикнула, бросилась к Калиостро и крепко обняла его обеими руками, как бы ища у него защиты.
— Не падай духом, Лоренца, тучи находят и проходят, и каждое облако, в которое мы вступаем, должно вновь само собой удалиться от нас, — проговорил Калиостро с торжественностью. После этого он подошел к своим гостям, извиняясь перед ними, что невольно вынужден сократить свои обязанности хозяина. Он надеется, что через это испытание его еще лучше узнают, вот единственно, почему он охотно принимает то, чему его подвергают.
Лицо его при этом имело почти торжествующее выражение, и, как бы с некоторой гордостью, он отдал себя в руки полицейских, с нетерпением желавших уже пуститься в путь. Графине не было дано времени для перемены ее великолепного туалета, и она должна была последовать за полицейскими чинами в том виде, как была для приема своих гостей.
Ожидавшая внизу у дверей наглухо закрытая карета приняла обоих арестованных и их охрану и быстро направилась к месту назначения.
Приглашенные к обеду гости оставались еще некоторое время в зале графа Калиостро в самом необыкновенном настроении. Невольная улыбка, с которою они смотрели друг на друга, разрешилась наконец общим обменом мыслей.
— Хорошо, что полиция поразила нас уже за кофе, а не среди нашего обеда с духами! — прервал молчание Шамфор. — Что было, если бы бастильские посланники возмездия застали здесь его преосвященство кардинала Ришелье и достопочтенную бабушку маркизы! Было бы постыдно для кардинала, при первом же посещении Франции тотчас столкнуться с полицией. Дух же бабушки, имея слушателями полицейских агентов, разболтал бы менее, быть может, в особенности насчет прелестного пажа Пери.
— Я убеждена, что мы были здесь предметом дерзкого обмана, — с живостью начала маркиза де Барберак, пришедшая теперь в себя от всех ужасов. — Уверяю моим честным словом, что я никогда не слыхала ни о каком паже Пери. Кто своим духам передает подобную ложь, тот недостоин ни малейшего доверия, ни он сам, ни его так называемая наука.
— Зачем я не попросил его вызвать мне моего отца? — воскликнул Шамфор, смеясь. — Я знал всегда только свою мать, и, хотя невозможно, чтобы я не имел родителя, я, однако, никогда не слышал его имени и не видел лица его. Быть может, граф Калиостро, так хорошо изучивший тайны египетских храмов, нашел там и того, кто был моим отцом? А если б его положение или наружность мне не понравились, я мог бы с ним сделать то, что сделали с прекрасным пажом Пери. Я не признал бы его существования.
Маркиза, которой было нежелательно дальнейшее продолжение такого разговора, поспешно взяла своего кавалера под руку и, любезно откланявшись, удалилась. Генерал Лафайетт, оставшийся, казалось, при благоприятном мнении о Калиостро, последовал за нею, разговаривая с Шамфором. Он заметил, что против столь необыкновенно одаренного человека вмешательство полиции ничего не доказывает. Разве Бастилия в данную минуту не есть родина лучших и благороднейших сынов Франции?
— Однако полиция, кажется, жадно собирает улики против графа Калиостро, — возразил Шамфор, входя с Лафайеттом в сени, занятые полицейскими и солдатами. Тут же они заметили, что в доме производился тщательный обыск.
— Ищите, — сказал Шамфор, — что-нибудь да найдете в мастерской чародея. Некоторые духи должны еще быть в гардеробной, где они как раз меняют свой костюм.
На улице дом был окружен нищими и больными, получавшими обыкновенно в это время милостыню и целебные средства от графа Калиостро, а теперь при его отъезде проводившими его громкими сожалениями и благословениями.

VI. Утро в Сен-Клу

Королева Мария-Антуанетта пребывала с некоторых пор в замке Сен-Клу, перешедшем путем купли и обмена из владения герцога Орлеанского в руки королевы и объявленном ее личной собственностью.
Поэтому весь служебный персонал и прислуга замка, равно как отряженные сюда швейцарцы, имели на себе ливрею королевы, все же распоряжения, прибиваемые у ворот замка или в его окрестностях, подписывались лишь словами: ‘от имени королевы’, что как никогда не слыханное в обычаях французской монархии возбуждало величайшее удивление не только среди народа, но даже в высших кругах общества.
Именно в этих кругах усиливались жалобы на королеву за то, что она старается уничтожить старые монархические нравы, находили даже неполитичным и безнравственным, чтобы замки и поместья делались исключительной собственностью королевы Франции. Низшие классы отсюда же черпали новую пищу своей ненависти к Марии-Антуанетте, которая и по этому поводу опутывалась всевозможной клеветой.
Все это усиливало враждебное настроение, вновь возбужденное против двора процессом кардинала де Роган. Со времени ареста принца-кардинала и лиц, считавшихся его сообщниками, процесс этот шел своим строгим порядком и должен был в парламенте получить окончательное решение. Король и королева ожидали этой минуты с некоторым страхом, не скрывая перед собой опасности, угрожавшей при этом трону, так как Людовик XVI не замедлил признать сделанную им громадную ошибку не только передачею всей этой темной, запутанной истории с ожерельем в руки правосудия, но еще и выразив желание, чтобы она поступила на рассмотрение и окончательное решение парламента в его полном составе.
В принципе, мысль короля была смела и великодушна, но в его собственных интересах нельзя было придумать ничего более неудачного. Так, давно уже парламент был врагом и соперником королевской власти во Франции, что и как восстановителю его, каким считался Людовик XVI, не было у парламента симпатии, и надо было ожидать, что и в данном случае страстным желанием последнего будет принести в жертву авторитет короля. С другой стороны, чем более становилось известным, что королева желает осуждения кардинала, тем сильнее утверждалось мнение, что столь желанной цели Мария-Антуанетта достигла бы только, если бы выразила противоположное желание, то есть чтобы парламент признал кардинала невиновным. Такое положение вещей было хорошо известно двору, беспокойство коего усиливалось с каждым днем.
Ни разу еще, ни в одном деле король не проявлял такой решительности. Он считал, что любовь и доверие к супруге обязывают его расследовать это дело самым беспощадным образом и отдать его на суд публики.
Гнусное подозрение, окружавшее со всех сторон королеву, дошло до того, что ее обвиняли в тайном соглашении с преступной Ламотт, и ей, королеве, приписывали измышление всей интриги, благодаря которой бриллиантовый убор, купленный за счет несчастного кардинала — жертвы своей злополучной страсти к королеве, попал в ее руки.
Мнение это разделялось многими, даже непредубежденными людьми во Франции, и королева поэтому тем сильнее желала полной и открытой победы в этой борьбе за свою честь, свое достоинство и престиж трона. Опасность чувствовалась ею тем более, что духовенство и дворянство соединились в выражении сильнейшего неудовольствия против ареста князя церкви, и многие влиятельные и высокопоставленные лица, как, например, принц Кондэ, женатый на принцессе из дома Роган, все громче и чувствительнее заявляли свой протест.
При таком тревожном и печальном настроении уединение и тишина Сен-Клу оказывали благодетельное действие на королеву. Король часто оставался в Версале, где еще пребывали министры, их канцелярии, многие придворные и часть королевских конюшен. И сегодня король был в Версале, занятый с архитектором Миком планами и обсуждениями необходимой реставрации Версальского дворца, что ввиду значительных издержек и малодоходности королевской казны должно было быть распределено на десять лет и окончено лишь к концу столетия.
Королева, по обыкновению, рано утром вышла на прогулку по тенистому парку Сен-Клу, желая рассеять свою тревогу, лишающую ее сна в последнее время, и насладиться тишиною прелестного сада, а также обществом своих любимиц, герцогини Жюли де Полиньяк и ее невестки, графини Дианы де Полиньяк. После герцогини де Ламбаль это были придворные дамы, к которым королева питала наиболее искреннюю дружбу и доверие.
Герцогиня Жюли — любовь королевы заставила ее недавно принять этот титул — была для упрочения ее положения при дворе назначена воспитательницею ‘детей Франции’. Таким образом Мария-Антуанетта была вдвойне связана с нею и получала возможность постоянных интимных с нею сношений и вместе с тем приобрела и влияние на воспитание своих детей.
Но более всего привлекал Марию-Антуанетту естественный и милый нрав герцогини, благодаря которому между ними установились самые простые, дружеские отношения, дававшие королеве иллюзию счастливой, спокойной частной жизни.
В минуту забот и тревог, начавшихся вместе с процессом кардинала де Роган, дружба эта была для королевы источником истинной отрады. Мария-Антуанетта стала еще более неразлучной со своей подругой, в сердце которой находила отклик на все свои волнения и страдания. Веселый характер герцогини обладал талантом отвлекать от тяжелых мыслей и рассеивать всякую печаль и заботу.
Более чем когда-либо это было нужно сегодня, когда парламент на большом и торжественном заседании должен был произнести окончательный приговор над обвиняемым. Утром в этот день королева поднялась с постели еще до восхода солнца. Поспешно, почти без помощи камерюнгфер, сделав свой утренний туалет, она сошла в парк к условленному с герцогинею Жюли rendez-vous. Герцогиня ожидала уже королеву на террасе вместе со своей прекрасной невесткой, графиней Дианой де Полиньяк, гостившей у нее уже несколько дней в Сен-Клу и пользовавшейся также доверием королевы.
— Не жестоко ли это с моей стороны, — обратилась королева к обеим подругам, сердечно их обнимая, — что я пробудила такие прекрасные глаза от грез утреннего сна? Однако глаза эти смотрят на меня весело и ясно, как всегда, я же этого только и ищу у вас, — поддержки и утешения, — потому что подруга ваша, Мария-Антуанетта, измучена печалью и тревогой.
— Утро прекрасно и полно аромата, ваше величество, — ответила герцогиня своим нежным, мелодичным голосом. — Кругом здесь, в саду, все дышит миром, перед которым все заботы должны рассеяться, пусть же рассеются и ваши!.. И разве эти заботы, омрачающие лучезарное чело вашего величества, так велики, что не могут быть развеяны даже этим свежим утренним воздухом? Если глазам нашим, которые бодрствуют и глядят лишь для вашего величества, вы хотите доставить особое наслаждение, то благоволите прочесть в глубине их просьбу, которую мы обе не осмеливаемся вполне высказать. Вот эта просьба: будьте вновь сами собой, королева, презирайте безумие глупой толпы и будьте непоколебимо уверены, что благословение, осеняющее вашу высокую особу, проникнет и в народ и с благодарностью будет им признано.
— Нет, нет, — возразила королева, печально поникнув своей прекрасной головой, обыкновенно столь величественно поднятой. — Давно уже нет у меня этой гордой уверенности. Да, с нею прибыла я во Францию, искренно желая обрести любовь и благодарность французского народа. Но я чувствую, наконец, что тайное разногласие, существовавшее с самого начала между мною и французами, приобретает силу, с каждым днем наводящую на меня больший страх и ужас. Сегодня же я поистине страшусь того, что должно свершиться в Париже. Всю ночь мучимая бессонницей, я сражалась со страшными призраками, потому что, если парламент оправдает кардинала де Роган, я погибла!
Под руку с обеими дамами, как бы нуждаясь в их опоре, королева дошла до беседки, сиявшей перед ними в розовом свете восходящего солнца. Здесь Мария-Антуанетта села между своими подругами, скрываясь от все выше и выше поднимающегося светила. Яркий свет внезапно залил пурпуром удивительную белизну ее лица и шеи, и в таком блеске величественная красота королевы произвела на обеих спутниц чарующее впечатление.
— Видя ваше величество в такую минуту, — сказала живая и умная графиня Диана, — можно перед вашим чудным ликом поклоняться счастью и силе красоты, и безбожником будет тот, у кого при этом останется мрачное на уме. Умоляю ваше величество быть веселой и счастливой, как вы обязаны быть перед самой собой.
— Вы милы, как всегда, добрая графиня Диана, — ответила королева, целуя ее в прекрасный лоб. — Но вы, графиня, ум более сильный, чем другие, вы заняты литературой, наукой и изучаете вещи, о которых мы и мечтать не можем. Как я обязана моей невестке, графине Артуа, что она отпустила вас на несколько дней сюда к нам, в Сен-Клу. Графине можно позавидовать, что она постоянно пользуется таким обществом.
На это посыпались остроумные шутки и насмешки графини Жюли над ученостью своей невестки, на минуту развеселившие королеву. Но скоро она опять стала серьезною, и ее кроткое прелестное выражение сменилось задумчивым и печальным. Она опустила голову на свои роскошные белые руки и молчала.
— О, если бы я только знала, за что меня во Франции так не любят! — воскликнула она наконец с горестью, всплеснув руками и громко зарыдав. — Что я сделала, чтобы видеть вокруг себя лишь врагов и преследования, и собирать лишь горящие уголья вместо цветов благодарности и преданности, которыми думала себя украсить? Народ меня ненавидит. Я это с каждым днем чувствую более и более, а между тем я готова была отдать ему мое сердце. Я считала французов нацией благородных и вежливых людей, которые окажут справедливость хоть женщине, если не королеве. Между тем их страсть к злословию, которую я незаслуженно навлекла на себя, задела меня именно в самых святых чувствах женщины и отравила мне радость исполнения обязанностей королевы. Ах, я подчас скорблю до смерти, что так несчастлива в симпатиях ко мне французского народа.
— Нет, — воскликнула с пламенным воодушевлением герцогиня де Полиньяк, — вас любят, королева! Позволю себе напомнить прекрасное слово маршала де Бриссак, облетевшее всю страну и отозвавшееся в сердцах всех французов. Это было в день торжественного въезда в столицу после вашего бракосочетания с дофином Франции. Указывая на густую ликующую толпу, волновавшуюся близ ратуши, у ног вашего величества, губернатор Парижа сказал на своем, поистине рыцарском, языке: ‘Государыня, вы видите там двести тысяч влюбленных, очарованных вашею особой’. И таких сцен можно привести множество, когда народ летел на встречу вашего величества с пламенной любовью, чтобы уловить луч вашей чарующей улыбки или хотя бы услышать шелест вашего платья.
— Тем хуже для меня, что я утратила это расположение, не зная даже, как и по какой вине! — вздохнула королева, углубляясь все более в мрачные мысли. — Неудачно тоже и ваше напоминание о том дне моей жизни. Ведь ему предшествовало то ужасное несчастие, когда во время фейерверка в толпе произошла такая давка и замешательство, что одни других топтали, и на месте осталось до четырехсот убитых и раненых. Теперь только я понимаю многие из этих страшных предзнаменований, встретивших меня при моем первом вступлении во Францию и послуживших теперь моим врагам сюжетом для пасквилей.
— Но ведь есть и прекрасные, великолепные стихотворения, написанные в честь вашего величества, — заметила графиня Диана, опускаясь на колени к ногам опечаленной монархини. — Кто не знает наизусть стихотворения великого Вольтера о красоте, любезности и доброте королевы? А это был тот ужасный Вольтер, для которого вообще не было ничего святого на троне и на алтаре, но и его гордый ум должен был поддаться чарующему обаянию королевы.
— Вам хочется меня утешить добрыми воспоминаниями, благодарю вас! — сказала королева, быстро вставая и поднимая за собою графиню. — Воспоминания часто, подобно балансирным шестам, помогают противостоять злому настоящему. Но опасность, угрожающая мне сегодня, слишком велика, чтобы я могла успокоить свое тревожно бьющееся сердце несколькими засохшими букетами прошедшего. Посоветуйте, как мне перенести сегодня эти страшные ожидания? Что нам делать до прибытия известий из Парижа?
— Мне пришла в голову нечаянная мысль, ваше величество, мы предупредим эти известия, отправясь сами сейчас же в Париж! — сказала герцогиня Жюли, глубокомысленно приставив свой пальчик к носу. — Там будет видно, не можем ли мы еще что-нибудь предпринять для благоприятного оборота дела. Во всяком случае, мы прибудем в Париж задолго до начала парламентского заседания и можем вступить в дружеские переговоры с некоторым из господ членов парламента, между которыми я могу назвать трех моих друзей. Как только приедем в Тюильри, призовем к себе этих господ и склоним их в пользу справедливых и неизменных желаний вашего величества. Что ваше величество думает о таком проекте?
— Мне он кажется чрезвычайно удачным! — с живостью воскликнула королева. — Ах, сама я так беспомощна и нерешительна, что одна возможность действовать представляется мне уже светлым лучом в окружающей меня тьме. Король останется еще сегодня весь день в Версале, где у него дела. Хотя мне хотелось бы не делать ни одного шага в этом деле без его ведома, однако я думаю, он не рассердится на меня, что я хочу облегчить свою сердечную тоску и разузнать мнение парламента. Мнения поддаются вообще влиянию, а так как теперь моя честь и доброе имя находятся в зависимости от парижского парламента, то нельзя меня осуждать за то, что я не сижу сложа руки. Конечно, давно бы нам нужно было пошевелиться, но король, как всегда, мыслил чересчур благородно и надеялся на благоприятное решение на основании лишь совести и закона.
— Так я поспешу во дворец, чтобы сделать распоряжение об отъезде вашего величества, — сказала графиня Диана.
— Да, поспешите, прошу вас! — с живостью воскликнула королева. — Пусть немедленно запрягут самых лучших лошадей, и я проеду это расстояние от Сен-Клу до Парижа так быстро, как еще никогда никто не проезжал его. Вы обе, мои дорогие, будете сопровождать меня, потому что я чувствую себя хорошо лишь в вашем обществе и только среди вас сохраняю некоторую надежду противостоять моим врагам.
Графиня Диана пустилась бежать для передачи в замке приказаний королевы, в то время как Мария-Антуанетта под руку с герцогиней Жюли медленно следовала за нею по большой аллее парка.

VII. Парламент и королева

В Париже весь день во всех слоях населения царствовало величайшее возбуждение. С лихорадочным нетерпением, заметным на всех улицах и площадях, ожидали приговора парламента над обвиняемым кардиналом. Более десяти тысяч человек всех сословий стояли густой толпой с самого раннего утра перед дворцом, в котором заседал парижский парламент. Часть публики проникла даже в вестибюли и аванзалы суда, чтобы пораньше и из первых рук узнать о произнесенном приговоре.
Еще прошлой ночью бастильские узники были перевезены в Корсьержери. Теперь же кардинал Роган, к общему удовольствию публики, был переведен со всем подобающим его происхождением и вниманием и под охраной королевского лейтенанта Бастилии в кабинет первого секретаря суда. Допрос длился уже с восьми часов утра и теперь, с наступлением вечера, не был еще окончен, что все сильнее и сильнее волновало нетерпеливо ожидавшие толпы народа.
Времени от времени из зала суда проникали некоторые слухи в волнующуюся толпу. Можно было видеть при этом, как все, что касалось особы кардинала, возбуждало в народе сильнейшее участие. Старший председатель парламента, господин де Алигр, разрешил кардиналу сидеть во время допроса, так как при овладевшем им волнении в начале заседания он страшно побледнел и был так потрясен, что едва мог стоять на ногах. Но затем, с благородною силою и искреннею горячностью кардинал в течение получаса без перерыва держал речь к высокому судилищу и на все обращенные к нему председателем вопросы отвечал с достоинством и ясностью, несомненно, свидетельствовавшими о его невиновности. Окончив, он поклонился в сторону большой парламентской скамьи, равно как и всем членам суда, весь же парламент при этом поклоне встал, чтобы торжественно и почтительно ответить ему тем же, это было беспримерным явлением в отношениях обвиняемого к суду. Такие предварительные известия были приняты толпой и с громким выражением восторга и с ликованием передавались далее. Слышны были слова и восклицания, самым несомненным образом показывавшие, чью сторону держал народ и почему он желал видеть кардинала вполне оправданным и освобожденным!
Дорожный экипаж, с трудом пролагавший себе путь по одной из ближайших к парламенту улиц, должен был наконец отказаться от тщетной борьбы с задерживающими его со всех сторон толпами народа. Он был вынужден въехать в случайно открытые перед ним ворота и остановиться, сидевшие же в экипаже лица вышли из него, предпочитая самим прокладывать себе среди скученной толпы дорогу. Это был Мирабо, возвратившийся сегодня в Париж, куда он был поспешно вызван чрезвычайно благоприятными известиями, сообщенными ему в последнее время госпожой Нэра и бывшими результатом ее хлопот. Генриетта, в сопровождении верного друга Шамфора, отправилась до самой заставы, чтобы встретить прибывающего и с торжествующей любовью ввезти его в Париж. Генриетта и Шамфор торжествовали не только потому, что вновь обрели друга, но они радовались освобождению его путем своих успешных ходатайств от всех старых оков и цепей, тяготивших до сих пор над всей его жизнью, радовались, что теперь ввозят его в Париж вполне освобожденным.
Мирабо взял Генриетту под руку, чтобы провести ее сквозь неспокойную толпу, испускавшую с некоторых пор радостные возгласы, но вместе с тем и сильные восклицания против двора и в особенности против королевы. Шамфор следовал тут же за ними, чтобы помогать защищать Генриетту и ограждать ее от натиска толпы. Маленький Коко, неразлучный спутник Мирабо, благополучно привезенный им из Лондона, остался с няней в экипаже в ожидании, пока улицы не станут опять свободными для проезда.
— Более прекрасной музыки для моего возвращения в Париж, как эти ревущие и шумящие голоса народа, я не мог ожидать! — сказал Мирабо, с удовольствием двигаясь под натиском толпы и заботясь лишь о том, чтобы Генриетту, которую он плотно прижимал к себе, никто не задел и не толкнул. Он проталкивался прямо к парламенту, желая приблизиться к событиям, которые после рассказа ему Шамфором о всем происшедшем сильно его интересовали.
— Я не только с удовольствием смотрю на народ, но я люблю запах его, — сказал Мирабо, с любопытством озираясь во все стороны и глубоко вдыхая в себя воздух. — Для меня нет ничего выше запаха возбужденной народной толпы. Народ всегда пахнет будущим, как свежевспаханное поле, которое чем больше на нем навоза, тем богаче обещает жатву.
— Какое аристократически-революционное сравнение! — воскликнул Шамфор своим веселым, громким голосом. — Однако граф, имеющий столь высоких предков, будет всегда иным другом народа, чем кто-либо из нас, обязанных своим существованием темному приключению в маленькой хижине. Но твоя графиня Иетт-Ли освободила тебя теперь от всей надменности и гордости твоего отца маркиза. Своими чудными глазами, которым даже министр не мог ни в чем отказать, она добыла новое повеление короля, возвращающее тебе право свободно распоряжаться собою и лишающее твоего отца власти тирана над тобой. А потому вдыхай поглубже в себя этот сильный, едкий запах толпы, ей же взамен вдохни из твоей графской груди облагороженный пламень, который просветит и зажжет Францию!
Мирабо и Генриетта от души расхохотались при этой речи, произнесенной с пафосом торжественного заклинания.
— Генриетта сделала уже ранее мне столько добра, — сказал Мирабо, нежно глядя на свою подругу, — а теперь она увенчала все свои благодеяния. Благодаря ее влиянию, происходящему от неизъяснимого чего-то в ее особе, даже жесткий и черствый барон де Бретейль склонился в мою пользу. Я, конечно, очень благодарен за это министру, однако не могу сегодня же выступить в качестве его приверженца. Как ни силен, быть может, закон, на который опирается вся эта интрига, подстроенная им против кардинала де Роган, я все-таки не хочу, чтобы кардинал был осужден. Не питая ни малейшей симпатии к этому влюбленному и гуляющему по ночам князю церкви, я придаю, однако, большое значение тому, чтобы сегодня он был блистательным образом оправдан парламентом!
— Браво, браво! — воскликнул одетый в синюю блузу человек, следовавший с некоторых пор и внимательно наблюдавший за ними, причем он доверчиво и одобрительно потрепал Мирабо по плечу. — По-видимому, вы знатный господин, а между тем честно думаете заодно с народом, ибо народ желает признания невиновности кардинала для того, чтобы вина королевы стала ясна!
— Какой же интерес представляет для вас видеть королеву обвиненною? — спросил Мирабо, вежливо ответив на поклон человека в блузе.
— Королева с народом горда и надменна, она ненавидит нас, как нечто низшее и худшее, между тем сама она — достойная ненависти лицемерка! — воскликну блузник со злобным, полным вражды выражением лица. — Моя жена — прачка у садовника в Версальском дворце, она как раз принесла туда белье, но с болтовней, да всякой женской возней задержалась в саду до ночи. Тут она ясно видела, что ни кто другой, как сама королева, была на свидании с кардиналом в темной рощице парка. Жена моя никогда еще не лгала и готова подтвердить все личною присягой.
— Если ваша жена красива, то мы заставим ее принести полную личную присягу, — сказал Шамфор, подшучивая. — Но я должен вам сказать, мой друг, что на этом свидании особа королевы была представлена одной из моих прекрасных соседок по квартире в Пале-Рояле, сумасбродно и совершенно непристойно замаскированной. Это была красивая мадемуазель Олива, поразительно, с головы до ног, похожая на королеву, как одно яйцо на другое. Я подслушиваю иногда из моего окна нежные разговоры подруг девицы Оливы, прогуливающихся под аркадами Пале-Рояля. Отсюда я узнал, что эти дамы признают за достоверное, что Олива была подкуплена, чтобы разыграть роль королевы и окончательно вскружить голову бедному кардиналу. За это талантливой даме придется, вероятно, сильно помучиться сегодня перед верховным парламентом.
— Вы, кажется, заодно с двором, — возразил муж прачки, презрительно и угрожающе смерив Шамфора глазами. — И, конечно, вы один из тех, которые бражничают в праздности и лени, в то время как трудящийся народ голодает и терпит нужду?
— Нет, добрый человек, — отвечал Шамфор, смеясь, — я тоже работаю, а если при этом не голодаю, то лишь потому, что желудок у меня будет похуже и поскромнее, чем у вас. Но я завидую вашему хорошему желудку и желаю вам наилучшего аппетита, потому что скоро, очень скоро, попомните меня, вы получите страшно много для пожирания…
Под натиском толпы друзья двигались далее, причем с большим трудом могли держаться вместе. Тут они встретили графа д’Антрэг. Гонимый встречною волной народной толпы, он упал прямо в объятия Мирабо, с величайшим изумлением узнав его.
— Принимаю это неожиданное объятие за точный ответ на мое письмо, посланное на днях вам в Лондон, граф Мирабо! — сказал вновь прибывший, приветствуя Мирабо и Шамфора дружеским рукопожатием.
— Письма вашего я не получил, так как мой отъезд благодаря хорошему известию был решен внезапно, — ответил Мирабо. — Я только что приехал, и вот мы уже встречаемся, едем оба на этом пенящемся коне народного волнения и сталкиваемся с вами? Что поделывает ваше сочинение о привилегиях, граф д’Антрэг? ‘Essai sur les privileges, par le Comte d’Entraigues’.
— Сочинение, о котором я вам недавно писал, опять застряло, — ответил тот. — Буду, однако, продолжать его, как только соберу побольше материалов.
— В такой день, как сегодня, материалы скопляются с избытком! — заметил Шамфор. — Не сегодня ли именно тот день, когда французский народ жизнь бы отдал, чтобы видеть перед собой виновную королеву? Разве этим не уничтожаются уже всякие привилегии?
— Совершенно верно, — сказал граф д’Антрэг. — Сегодня многое для королевской власти и для так называемого привилегированного общества поставлено на карту. Но на этот раз двор сам сделал циническое нападение на всеми признанную привилегию. Кардинала, посвященного князя церкви, обязанного держать ответ лишь перед своими духовными судьями, он предал суду светского парламента как простого обвиняемого и арестанта. Парламент же, повинуясь своему врожденному чувству оппозиции против королевской власти, отомстив за кардинала, оправдав его и тем обратив наброшенное на королеву в этом темном деле подозрение в несомненную почти вину.
— Так что и в придворных кругах думают, что парламент выскажется в пользу кардинала? — спросил Мирабо.
— Королева сама должна быть страшно озабочена, — ответил на это граф д’Антрэг. — Сегодня ранехонько утром она прибыла сюда из Сен-Клу и призвала нескольких из господ членов парламента к себе в Тюильри. Там, говорят, происходило долгое совещание, в котором принимали также участие герцогиня Полиньяк и ее красивая ученая невестка. Вероятно, эти господа не устояли против неотразимой прелести королевы, но успеют ли они склонить в ее пользу своих остальных товарищей в парламенте, это еще весьма сомнительно. Быть может, оправдание кардинала последует теперь при меньшем большинстве голосов, чем можно было ожидать. Но оно последует.
В эту минуту от здания парламента раздалось страшно шумное ликование, повторяемое тысячами голосов.
— Как видно, приговор уже оглашен, — сказал Мирабо, указывая на новое движение, куда неудержимо и стремительно бросились со всех сторон толпы народа.
Пригнанные толпой к самому парламентскому дворцу, друзья убедились, что приговор уже состоялся. Столпившаяся здесь публика, первая получившая известие из зала суда, передавала один другому подробности состоявшегося приговора, сопровождая их то новыми радостными кликами, то критическими и язвительными замечаниями и всевозможными нравоучениями. Крики: ‘Да здравствует кардинал Роган! Суд признал его невиновность!’ скоро заглушили собою всякий иной возглас. Примешивались сюда, однако, восклицания, с которыми оскорбительным образом смешивалось имя королевы, сопровождаемое выражениями ненависти и проклятиями, делавшимися все громче и свирепее.
Подробности, передаваемые в народе и подтвержденные известными лицами из зала суда, были таковы: кардинал принц де Роган был оправдан большинством в три голоса во всех возведенных на него обвинениях. Настоящую же обманщицу, графиню Ламотт-Валуа, верховный суд, не вдаваясь в подробности, в чьих руках она могла быть орудием, приговорил к публичному телесному наказанию, клеймению и пожизненному заточению. Граф Калиостро был вполне оправдан. Остальных лиц, замешанных в процессе, постигла меньшая или большая кара.
— Да здравствует парижский парламент! — раздалось в одной кучке народа, с наибольшим оживлением занимавшейся исходом дела.
— Радость делает народ довольным, и он желает здравствовать даже парижскому парламенту! — шепнул Шамфор на ухо графу д’Антрэг. — Будь этот старый парламент немного получше, мы бы охотно пожелали ему долгой жизни. Не потребует ли, однако, скоро этот, охрипший от крика милый народ другого состава представителей своих прав и требований? Этот же старый парламент Людовику XVI следовало оставить спать вечным мертвым сном! Давно бы он должен был созвать генеральные чины. Было бы лучше и для него самого, и для Франции, которая с благодарностью признала бы тогда его честное сердце.
— Это правда, уже сегодня слышно, как дрожит балдахин над троном Франции! — сказал Мирабо, высоко подняв голову и окидывая всю площадь с движущимся на ней народом своим глубокомысленным орлиным взглядом. — Но за что же презирать нам этот старый парламент, когда он опять сегодня заслужил свои шпоры против королевской власти? И, действительно, он храбро сражался и бил чуть не прикладами. Разве присуждение Ламотт-Валуа к самому обесчещивающему и позорному наказанию преступников не направлено в конце концов против французского королевского дома? Последний отпрыск великой королевской династии Валуа, которому присуждены розги и клеймение, что это за поразительная демонстрация против всех поклонников французской королевской крови!
Теперь перед входом в здание парламента толпа разделилась, чтобы пропустить закрытый экипаж, выехавший и подвигавшийся сначала медленно, а затем, тогда толпы народа это дозволили, быстро направившийся по улице, ведшей в Бастилию. В экипаже сидели кардинал принц де Роган и граф Калиостро. Среди парижской толпы распространился слух, что оба обвиненных, хотя и оправданы судом, но, по особому повелению королевы, должны быть вновь отвезены в тюрьму и освобождены лишь на следующий день.
Граф д’Антрэг подтвердил слышанное им в придворных кругах, что королева, движимая своей ненавистью к кардиналу, действительно издала такое повеление, желая нанести еще это последнее оскорбление человеку, которому она приписывала самое унизительное и печальное событие в своей жизни. Марии-Антуанетте удалось на случай оправдания заранее устроить это, в чем, по-видимому, и явно, и тайно преданные ей члены парламента оказали содействие. Однако в своем страстном возбуждении королева не подумала о том, что она лишь усилит публичный триумф кардинала.
Это обнаружилось при первом же движении экипажа по площади, когда толпа, сопровождая его громкими приветственными кликами, выстроилась, будто торжественный кортеж, который должен был сопровождать карету до самой Бастилии.
С одной стороны кареты можно было видеть кардинала, высовывавшегося временами из окна, чтобы знаками и поклонами выразить народу свою благодарность за неумолкаемые восклицания. Он был в полном облачении духовного сана, но только в одежде фиолетового цвета, то есть цвета траура. Грудь его была украшена всеми орденами. Но бледное, хотя и сиявшее великой радостью, лицо его носило еще следы перенесенного потрясения и душевной муки.
— Дело могло, однако, весьма плохо кончиться для красивого принца Луи, — заметил Шамфор в то время, как экипаж проезжал мимо них. — Королева, как видно, почти достигла своей цели перед господами членами парламента, так как оправдание состоялось лишь большинством в три голоса. А теперь усадили его в один экипаж с этим графом Калиостро, кардинала вместе с фигляром отправляют в Бастилию, вместо того чтобы тотчас освободить, торжественно признав его невиновность. И посмотрите, как друг Калиостро умеет воспользоваться преимуществом своего положения. Он старается еще превзойти своего коллегу-кардинала пафосом и достоинством, раскланиваясь из другого окна кареты с важностью торжествующего пророка, как если б народ чествовал и его. Со своей вечной таинственной улыбкой он милостиво помахивает шляпой с пером, как бы считая нужным особо благодарить народ за его приветствия. И ведь имел же он смелость предстать даже перед верховным судом парламента в своем костюме колдуна!
— Так это он, этот всему миру известный чародей Калиостро! — сказал Мирабо, внимательно приглядываясь к высунувшемуся в окно кареты волшебнику. — Вижу, Генриетта, что в твоем прелестном письме об обеде с духами ты так хорошо изобразила эту удивительную персону, что по одному твоему описанию я бы узнал ее. Вид этого человека подтверждает мое о нем мнение. Каждая черта его лица, каждое движение выдают его как орудие иезуитов. Глаза, точно мышеловки, то поднимаются, то опускаются, а что они поймают при этом, то за хороший подарок отдают святой римской церкви.
— Он мог бы, однако, сделать несколько больше для своего ученика, Людовика Рогана, — заметил Шамфор в ту минуту, как карета медленно проезжала мимо, сопровождаемая ликующим народом. — С помощью своих чар он устраивал кардиналу ложе со всеми царицами древнего и нового мира, но не сумел отвратить от него ненависти прекрасной королевы Марии-Антуанетты. К чему доброму кардиналу то, что Клеопатра и Семирамида так часто осчастливливали его в таинственные ночи? Мария-Антуанетта пренебрегла пятидесятилетним любовником, и этим все сказано. На месте Калиостро я бы таки влил бедному прелату несколько капель жизненного элексира молодости и думаю, что это бы ему помогло немного у Марии-Антуанетты.
Издали доносились теперь ликующие народные клики, сопровождавшие карету по всем улицам до самых ворот Бастилии. Здесь народ не расходился до тех пор, пока кардинал в последний раз не высунул рук для благословения толпы и пока опять не захлопнулись за ним двери тюрьмы.
Мирабо и Генриетта поспешно направились к своему экипажу, распрощавшись с Шамфором и д’Антрэгом и приняв от последнего приглашение на завтра к обеду.
Генриетта уже затосковала по маленькому Коко и, лишь только завидела экипаж, поспешно пошла вперед, чтобы поскорее успокоиться насчет своего любимца. Экипаж домчал их быстро по освободившимся теперь улицам до их нового жилища, нанятого госпожой Нэра на улице Вожирар и заботливо ею устроенного.

VIII. Жена министра финансов

Уже несколько недель как Мирабо находился в Париже, куда он прибыл с намерением закончить большой историко-политический труд, которым надеялся обратить на себя внимание министерства и стяжать подобающее ему положение.
Сперва при его мучительном неспокойствии и нерешительности он намеревался отправиться в родной Прованс, в покинутый его семьей замок Мирабо и там, в тиши уединения, предаться своей работе. Там, думал он, будет ему достаточно средств к жизни из выплачиваемой ему, наконец, по дружескому соглашению с отцом, маленькой пенсии из фамильного состояния. Но сначала осуществлению этого плана помешала довольно продолжительная и опасная болезнь маленького Коко, а затем он завязал в Париже некоторые знакомства, имевшие, казалось ему, значение для его деятельности и планов.
Генриетта сидела у постели больного мальчика, за которым без отдыха уже несколько дней усердно и озабоченно ухаживала. Мирабо все это время казался ей очень занятым и рассеянным, проводя большую часть дня вне дома и возвращаясь к ней поздно, иногда лишь под утро.
Когда и сегодня, после короткого, хотя и сердечного, разговора он хотел оставить ее, едва находя время поцеловать горячий лобик маленького Коко, Генриетта обратилась к своему другу с почти нескрываемой обидой в голосе:
— Мы оба едва ли существуем теперь для тебя, Мирабо? Целыми днями оставляешь ты нас одних. Я почти не слышу твоего голоса, без которого весь день для меня беззвучен и печален. Если я еще долго буду лишена твоего присутствия, то впаду в уныние и буду очень несчастна.
— Дорогое дитя мое, имей ко мне немного снисхождения и терпения, — отвечал Мирабо, поднося ее руки к своим губам. — Я действительно попал в новый водоворот занятий и знакомств, гоняющих меня туда-сюда, но ты ведь знаешь, что единственное настоящее счастье для меня состоит лишь в наслаждении твоей близостью, когда я могу держать вот так, в руках, твою прекрасную белокурую головку.
— Не ты в этом главный виновник, — возразила Генриетта, глядя на него с нежно надутым личиком. — Все бы, конечно, пошло опять хорошо у нас, если бы не приехал в Париж этот Клавьер, завладевший тобою всецело. Не знаю отчего, но еще в Лондоне, как только он входил в нашу комнату, я начинала тревожиться и тайно дрожать перед ним. Теперь это чувство стало для меня ясно, потому что с тех пор как он здесь, ты уходишь и живешь только с ним. Он, пожалуй, и совсем отвлечет тебя от нас, Мирабо!
— Нет, нет, мое доброе дитя! — воскликнул Мирабо с живостью, но вместе с тем торопливо берясь за шляпу. — Никакой Клавьер, ни ангел, ни дьявол не отвлекут меня от моей милой графини Иетт-Ли. Мы скованы вместе сердцем и душой. Однако уверяю тебя, мой приятель Клавьер вполне заслуживает и твоего доверия. Он сильная, возбуждающая натура, и с тех пор как мы здесь, в Париже, опять встретились, весь мой кругозор бесконечно расширился. Я ему очень многим обязан, с ним я вступил на новый путь, на котором достигну однажды блестящим образом всех своих целей.
— У Клавьера недоброе лицо, — тихо возразила Генриетта, опустив глаза. — Его всего дергает, а когда глаза загораются злобным огнем, я поддаюсь своим старым монастырским привычкам и тайно осеняю себя крестом. От знакомства с ним мы еще не стали счастливее и, — прибавила она, покраснев и едва слышно, — богаче тоже не стали!
— Как ‘не стали богаче’? — возразил Мирабо с горячностью, вновь кладя свою шляпу на стол и вынимая из ящика бюро маленькую шкатулку, наполненную сверкавшими золотыми монетами. — Посмотри, пусть твой взор погрузится в этот золотой поток. Знаешь ли ты, что это за деньги, в несколько недель вдесятеро увеличившиеся в моих руках благодаря советам нашего женевского друга?
Генриетта отрицательно покачала головой, бросив вскользь недоверчивый взгляд на золото.
— Помнишь ли ты о тех ста гинеях в Лондоне, причинивших нам столько неприятностей и тревоги? — продолжал Мирабо. — Ты достала тогда эту сумму у моего приятеля Эллиота, и на обратном пути, когда с тобой приключился несчастный случай, мошенник Гарди украл ее у тебя из кармана. После того как английский суд за недостатком улик освободил его, я нашел всю сумму в день моего отъезда из Лондона в углублении стены, под старым хламом. К счастью, деньги эти мне тогда не были нужны, здесь, в Париже, я тоже получил кое-какие, так что мог сберечь эту сумму, что со мной редко случается, и, по совету Клавьера, начал спекулировать с нею. Частью накупил акций вновь возникших торговых обществ, частью же стал заниматься срочной куплей, как это теперь называют, когда одни другим продают акции, не отдавая их на самом деле, а заключая сделки на известный срок и выплачивая разницу по курсу.
— В этих делах я решительно ничего не понимаю, — возразила Генриетта, — и должна сказать тебе, что не имею ни малейшего доверия к этим деньгам. Не думаю, чтобы они надолго удержались у нас, и весьма возможно, что с ними будет то, что бывает со слитками золота в сказках. В один прекрасный день тронешь их, и в руках оказываются одни черные уголья, тогда приходится только стыдиться своей глупости.
— Критика твоя моих новых финансовых предприятий, дитя мое, не совсем плоха, — возразил Мирабо, смеясь. — Нужно, однако, проделывать и глупости своего времени, не только когда хочешь сам чего-нибудь достигнуть, но и когда хочешь помочь своему времени дойти до истинной мудрости. Вот этого-то мы и добиваемся, Клавьер и я, всеми нашими силами и мыслями. Вся Франция с головой бросилась теперь в этот денежный омут. Спекулируют на публичные фонды, на новые правительственные займы, на акции торговых обществ, так что покупка и продажа бумаг есть, по-видимому, единственное дыхание жизни, сохранившееся еще у нашего общества. Это действительно болезнь, но я полагаю, что вся нация должна перенести ее, чтобы достигнуть своего настоящего оздоровления. Вместе с этим мужи прогресса постараются, без сомнения, наполнить свои карманы, и это тоже их долг и обязанность. Ажиотаж есть эпидемическая болезнь, которая захватит весь мир. Мы заразились ею от голландцев и англичан, но во Франции, где она разом проникла под каждую кровлю, она выступила с наибольшею силою. Здесь-то она принесет свои настоящие плоды. Когда все народное достояние сплавится в каналы спекуляции и улетучится, то народ должен будет создать себе новую собственность, а это станет возможным лишь на почве политической и общественной свободы. Ажиотаж, дитя мое, есть всегда лишь верный предвестник опасной бури.
— Что же говорит на это наш друг Шамфор? — спросила Генриетта, задумчиво играя локонами маленького Коко.
— Шамфор отправился опять на несколько недель в Отейль к госпоже Гельвециус, — отвечал Мирабо. — Нездоровье помешало ему прийти вчера, как он хотел, попрощаться с тобой, а я совсем было забыл передать тебе его поклон. Он не сочувствует ажиотажу, для этого он слишком ленивый и мечтательный эпикуреец и боится простудиться от резкого сквозного ветра на бирже. Но еще при прощании со мной и Клавьером он сказал нам, чтобы мы честно работали в пользу финансового головокружения французов. Сам он хочет остаться бедной золушкой революции и оберегать у очага священный огонь идей свободы. Пусть только обанкротившиеся французы после того, как мы потопим в омуте их деньги, придут к его очагу, и тогда он их всех накормит, напоит и обогреет!
В эту минуту постучали у дверей, и на поспешно проговоренное Мирабо ‘войдите’ в комнату вошел Этьен Клавьер, сердечно приветствуемый Мирабо, в то время как Генриетта, взглянув лишь мельком и с едва скрываемой неприязнью, слегка ответила на поклон вошедшего.
По наружности Клавьер, со времени своего пребывания в Париже, заметно изменился. Манеры его стали мягче и приятнее, или, вернее, маленькая, толстая фигурка суетливо старалась произвести более приятное впечатление. Но это была только дипломатическая маска, скрывавшая выражение почти дикой энергии на его лице. Странный демократический костюм, в котором он появлялся, будучи лондонским эмигрантом, был заменен очень приличным и изящным платьем, а вместо серой с широкими полями и огненно-красным бантом шляпы, на голове его была самая модная парижская шляпа.
На обращенные к Генриетте любезности Клавьера и извинения, что он опять уводит от нее Мирабо в ожидающее его общество, Генриетта ответила тихим и печальным покачиванием головой, а потом сказала, что вот уже несколько недель как она привыкла к такой цели его посещений, и что ей только хотелось бы знать, куда все это приведет и чья сегодня очередь в обществе друзей: черных ли, клуба ли американцев, белых, красных и светлых друзей ажиотажа всего мира.
Генриетта проговорила эти вырвавшиеся у нее вопросы быстро и с выражением такого забавного негодования, что оба приятеля стали громко смеяться, а Мирабо с лаской взял ее руки, желая смягчить гнев милой подруги.
— Сегодня, во всяком случае, граф вернется к вам поздно, — сказал Клавьер с лукавой усмешкой. — Именно сегодня соберутся на общий банкет все те элементы, которые вы так прелестно, хотя с гневом и не переводя дыхания, изволили перечислить, и граф Мирабо как наибольший общий любимец должен помогать чествовать это собрание. Общество ‘друзей черных’ слилось сегодня с ‘клубом американцев’ для совместного обеда в прекрасном помещении клуба. Будут произнесены обильные речи, причем рассчитывают на несколько великолепных раскатов грома, которые должны прогреметь из уст нашего друга Мирабо. Труд его будет вознагражден, потому что все, чего желают ‘друзья черных’ — уничтожения рабства и торговли невольниками — новый ‘клуб американцев’ намерен поддерживать всеми своими средствами. Члены обоих обществ хотят тут же, на банкете, учредить денежную подписку для достижения этой цели. В деньгах также недостатка не будет, так как между приглашенными почетными гостями фигурируют самые блестящие и громкие имена биржи. Вы верно заметили, мой умный соотечественник из Женевы, господин Паншо, то же будет с нами, во главе самых крупных друзей биржевой игры в Париже, с ними же появятся несколько выдающихся литераторов и философов-маркизов настоящей эпохи, как называет их Шамфор. Не правда ли, для такого общества можно на несколько часов покинуть жену и ребенка?
Генриетта, раскрасневшись, улыбалась и смотрела на Мирабо с выражением вполне восстановившегося искреннего дружелюбия.
— А знаешь ли, что и Калонн будет? — начал опять Клавьер, обращаясь со значительными взглядами к Мирабо. — Я только что из кабинета министра, обещавшего мне наверное свое присутствие в клубе американцев.
— А-а, это для меня весьма желательно! — воскликнул с живостью Мирабо. — Таким посещением нашего круга господин министр финансов не увеличит числа своих друзей при дворе и среди высшего дворянства. Пора, чтобы он понемногу приподнимал маску с этой стороны. Если до сих пор он как гениальный игрок бросал полными горстями государственные деньги, то теперь он должен будет обнаружить, что деньги эти могут быть вновь обретены плодотворным образом лишь тогда, когда их постараются извлечь из радикальной реформы всего государственного строя!
— Для этого я работаю над ним ежедневно и ежечасно, — возразил Клавьер, оскаливая зубы, — и такой поворот близок, он не заставит себя ждать, могу тебя уверить.
— Если он близок и настанет, не будет ли это заслугой неодолимого демона, именуемого Клавьером? — сказал Мирабо, улыбаясь. — В самом деле, Клавьер, из всей массы твоих дьявольских идей самой счастливой всегда будет та, что ты сумел сделаться тайным секретарем министра финансов. Через это в самую решительную и опасную минуту ты стал тайным мастером государственного переворота, которого мы ждем с часу на час, подобно земледельцу, жаждущему грозы и дождя для своих засохших семян. Но почему же ты еще не в форме министерства, будучи уже окончательно назначен тайным секретарем господина де Калонн?
— Для этого я недостаточно чиновник, — возразил Клавьер. — Я исполняю с некоторых пор все финансовые работы, которыми министр очень доволен и которые приведут его на желаемую нами точку. Вчера я окончил новый финансовый план для Франции и немедленно вручил его Каллону. Многое из твоих идей, Мирабо, влилось туда, и я думаю, что и ты останешься доволен этим сваренным мною волшебным напитком, сильное действие которого поставит Францию на совсем иную политическую ногу.
При этих словах Клавьер пронзительно захохотал, как бы восхищаясь сам, по обыкновению, только что сказанным. Затем он стал приглашать Мирабо удалиться, заметив, что сегодня им не следует заставлять ждать себя, потому что он должен произнести на банкете приветственную речь.
— Идем же скорее, Мирабо, — сказал Клавьер, — и поддержи перед госпожой Нэра мои извинения и просьбу снять свой гнев с моей головы.
Они торопливо попрощались с Генриеттой, молча ответившей им на поклон и усевшейся опять у кроватки маленького Коко, скрывая в ухаживании за кричавшим больным ребенком свою собственную печаль.
Быстро шагая, Мирабо и Клавьер дошли до Монмартрского бульвара, чтобы оттуда направиться в предместье, где в отдаленной улице находился небольшой дом, окруженный садом, недавно нанятый ‘клубом американцев’ для своих собраний.
По дороге Мирабо, по-видимому, с известным намерением навел опять разговор на министра финансов, стараясь в точности узнать у Клавьера, когда именно господин Калонн прибудет на банкет и останется ли он на нем до конца.
— Министр обещал мне, — ответил Клавьер, — прослушать мою речь и обещал явиться ровно в шесть часов и пробыть до конца обеда, чтобы приглядеться и прислушаться к таким выдающимся умам, как Кабанис, Кондорсэ, Гольбах, Лафайетт и другие, которые не преминут явиться.
Мирабо посмотрел на часы и, остановясь на углу одной улицы, заявил, к немалому удивлению Клавьера, что он должен еще расстаться с ним на некоторое время и, вероятно, появится лишь к концу обеда.
— Так что, речь мою ты слышать не желаешь? — спросил Клавьер с возбуждением. — Откуда же это внезапное и странное отречение от дела, которому, казалось, ты вполне сочувствовал?
— Я непременно приду к концу банкета, — возразил Мирабо, улыбаясь, — и буду еще иметь возможность судить о действии твоей речи. Это не есть равнодушие к твоему сильному ораторскому таланту, которым никто не восхищается более меня, равно как не есть нечувствительность к великим идеям, которые ты хочешь изложить и из-за которых мы когда-нибудь, грудь с грудью, рука в руку, сразимся с тобой. Но теперь я должен удалиться, меня призывает час свидания. Он бьет для меня сегодня, и я должен им воспользоваться, чего бы это ни стоило.
— Теперь я понимаю твои расспросы насчет посещения Калонном ‘клуба американцев’! — воскликнул Клавьер, пристально глядя на Мирабо своими пронизывающими глазами. — Ты хочешь навестить госпожу Калонн в отсутствие ее повелителя? Но умоляю тебя, Мирабо, не делай глупостей, выбрось из головы эту дурь, выдуманную тобою просто из шалости. Министр, хотя сам сумасброднейший и бессовестнейший bonvivant Парижа, ревнует свою жену и с подозрительностью дьявола стережет нежное, прекрасное создание. Если он только заподозрит тебя, все твои едва начинающиеся отношения с ним будут поставлены на карту, и мне не удастся более возбудить его интереса к тебе, а это, конечно, принесло бы свои плоды.
— Ну, я уж таков, — возразил Мирабо, еще раз посмотрев на часы и показав своему другу, что сейчас пробьет шесть. — Ступай Клавьер, говори свою речь о свободе, человеческом достоинстве и полных карманах или же об искусстве обратить всеобщее банкротство в прииски золота и свободы. А я тем временем пойду, куда меня влечет, к прекрасной, требующей утешения госпоже де Калонн и прочту ей лекцию о праве женщины быть свободной и счастливой. Когда я недавно встретил ее на обеде у графини де Рианкур, а ее экипаж за ней не прибыл, я просил позволения довезти ее до ее отеля в моей карете. А тебе ведь известно, что всякая женщина, безусловно, потеряна, если она хоть раз проедет со мною в карете. Когда мы нежно расставались, госпожа Калонн разрешила мне навещать ее в известные дни, когда она одна, и вот сегодня мне было бы особенно приятно воспользоваться этим приглашением. В этих делах я устоять не в силах и буду пользоваться каждым удобным случаем, даже если бы мне угрожала за это потеря вечного блаженства. Ныне, когда все в Париже играет на бирже, я хочу помочь прелестной жене министра финансов извлечь ее несколько процентов наслаждения из своей печальной жизни, потому что тебе так же хорошо известно, как и мне, в каких дурных отношениях госпожа Калонн со своим мужем, несмотря на то что всего два месяца, как праздновали свою свадьбу.
— Да, это был действительно печальный день свадьбы! — возразил Клавьер с громким хохотом, взяв Мирабо под руку и намереваясь пройти с ним еще несколько шагов, в надежде, что ему удастся удержать Мирабо и одновременно с ним появиться в зале ‘клуба американцев’. — В этот день прекрасная дама была сильно оскорблена министром финансов, — начал опять свою болтовню Клавьер. — Скверное должно было это произвести впечатление, когда супруг во время свадебного пира и когда уже карета подана, чтобы отвезти его домой с ожидающей счастья супругой, садится еще за партию ломбра и играет, играет с той страстью, которая овладевает нашим милым министром, как только он дотронется до карты. Ни смущенные лица родителей молодой, ни сама молодая, не знающая куда деться от гнева и стыда, ни друзья, дергающие его за рукав, никто не в силах был оторвать министра от игры, принявшей для него самый интересный оборот. Наконец мать молодой супруги требует, чтобы он шел, он просит еще минуту, убеждая ее с дочерью садиться в экипаж и обещая тотчас последовать за ними. Но и это им забыто, пока наконец все родственники насильно не выгоняют его из комнаты. Его почти несут вниз и вталкивают в карету, где он находит всю в слезах молодую супругу.
— Да, это и есть именно история, послужившая мне на пользу у госпожи Калонн! — сказал Мирабо, посмеиваясь от удовольствия. — Но согласись, мой друг, что здесь мое назначение при ней святое, потому что я являюсь мстителем оскорбленной мужем жены, и эту месть, в которой она, вероятно, поклялась в ту ночь, она сама поручает мне. Прощай, Клавьер, меня призывает мой долг мстителя, но я приду еще достаточно вовремя, чтобы вместе с нашим обществом ‘друзей черных’ помогать спасать все человечество!
— Я не пущу тебя сегодня туда, — возразил Клавьер, удерживая его за руку. — Ты должен прервать эти сношения, потому что они могут тебе сильно повредить. Если Калонн оскорбил жену в день свадьбы, то это не дает тебе права извлекать отсюда выгоду для себя.
— Клавьер — в роли моралиста! Это забавно выше всякой меры! — воскликнул Мирабо, стараясь освободиться от своего спутника. — Ты, Этьенн Клавьер, ты, настоящий учитель ажиотажа французов, демон биржи, своими дьявольскими операциями вовлекший Францию в финансовый водоворот, ты хочешь теперь разыгрывать со мной роль рыцаря добродетели и честности? Оставь и не старайся вовлечь меня в финансовый разговор. Сегодня я могу думать только о жене министра финансов, а повышение или понижение меня не трогают. Довольно я работал вам с Калонном на понижение, дайте же мне хоть раз отдохнуть и поиграть на повышение в моем собственном приключении!
В эту минуту мимо них проехал экипаж, Клавьер с особенною любезностью поклонился сидевшему в нем господину, и Мирабо тоже приподнял шляпу.
— Господин министр финансов! — смеясь заметил Клавьер.
— Ну, теперь ступай скорее, друг мой, — сказал Мирабо. — Твой министр точен, и ты не должен заставлять его ждать с твоей речью о том, как осчастливить человечество. Я успею еще прийти вовремя, чтобы тоже воспользоваться словом.
Приятели разошлись в разные стороны.

IX. Банкет в американском клубе

Пиршество, устроенное обществом ‘друзей черных’ в союзе с ‘клубом американцев’, было очень многолюдно и, благодаря участию многих выдающихся гостей, в том числе и из высших кругов общества, приняло весьма блестящий характер.
В особенности появление министра финансов произвело сенсацию в среде присутствующих. Многие подходили к нему с приветствиями и — добрыми пожеланиями, льстиво восхваляя успех его последних финансовых операций. Другие же, напротив, пугливо удалялись от него, не желая быть ему представленными.
Калонн, со свойственным ему тактом и уверенностью, старался приблизиться именно к этим последним, которые явно с намерением избегали его. В этой группе, стоявшей в противоположной глубине зала, были Кабанис и Кондорсэ, к ним-то, наскоро ответив на остальные приветствия, быстро направился министр.
Маркиз Кондорсэ встретил министра довольно холодно, почти строго и дотронулся до предупредительно притянутой ему руки с выражением подчинения правилам вежливости. Это, однако, нимало не смутило намеренно обратившего сюда свою любезность министра. Со свойственной ему ловкостью вступил он немедленно в искрящийся умом и остроумием разговор, перед которым даже Кордорсэ, сдержанный и односложный сегодня более чем когда-либо, должен был понемногу смягчиться.
— Как я рад встретить здесь таких друзей, как маркиз Кондорсэ! — проговорил министр финансов, подпрыгивая со своей придворной манерой, не лишенной, впрочем, привлекательности. — Скажите, пожалуйста, господин маркиз, может ли бедный министр финансов, который тем беднее, чем больше он должен делать денег, рассчитывать на одобрение столь великих умов? Счастливые! В вашем духовном царстве, где в обращении одни лишь идеи, а все потребности немедленно удовлетворяются на наличные идеями же, не может быть дефицита! Вы, философы, счетчики Провидения, можете прогонять от себя всякий дефицит и заботиться в своей системе лишь о том, чтобы все выходило точно и разумно, не так, как министр финансов во Франции, вынужденный пользоваться доверием и накоплять долги на долги и займы на займы.
Противостоять столь любезному наступлению, так легко себя унижающему, было трудно даже для строгого и необходительного Кондорсэ. Широкий глубокомысленный лоб философа прояснился, а его орлиный нос будто приподнялся с оттенком более мягким, чем обыкновенно.
— Мы, математики и философы, — возразил Кондорсэ с почти добродушной улыбкой, — не принимаем нашего дефицита так близко к сердцу, и, если мы ошибемся в наших вычислениях, народ не голодает. Поэтому дело министров финансов, конечно, гораздо труднее нашего. Но одна великолепная поговорка гласит: ‘Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову разбить’. Вот тогда-то и станет видно, был ли кувшин тем огромным золотым горшком, каким его прославили, и из которого каждому придворному служителю, желающему взять хоть что-нибудь, сулят удивительнейшие сокровища. Быть может, тогда на разбитых черепках будут видны смола и сера, из которых сделано искусственное золото, а из адской фабрики этих денежных займов выскочит в наше общество живой черт!
— Браво, браво! — воскликнул Калонн, хлопая в ладоши. — Можем ли мы желать чего-либо лучшего, дорогой мой?
Его тонкое, приятное лицо засветилось самым игривым выражением, хотя и с легким жалом насмешки. Насмешка эта, однако, была так двусмысленна, что неизвестно было, к чему она относилась. Во всей его личности была та привлекательная прелесть, которой каждый легко поддавался.
В ту пору Калонну был пятьдесят один год, но его высокая стройная фигура, доведенные до виртуозности тонкие манеры и изящные движения производили впечатление гораздо более молодого человека.
Теперь министр быстро направился к другой группе общества, обменявшись еще несколькими любезными словами с Кабанисом, причем лестно отозвался о его докторской практике, перенесенной им с некоторых пор из Отейля в столицу.
В празднично освещенной и разукрашенной зале становилось все оживленнее. Своими умными, мечтательными глазами смотрел Кабанис на развешенные по стенам от самого потолка эмблемы и знамена, символизировавшие оба соединенные в нынешний вечер общества.
Большой прекрасный портрет Вашингтона, подаренный Jla-файеттом, составлял, так сказать, центр этих украшений. Над ним развевалось красно-белое американское знамя с тринадцатью изображенными на нем звездами, представлявшими штаты, образовавшие североамериканский свободный союз.
По обеим сторонам портрета Вашингтона, в целом ряде картин, были изображены негры, то в трогательных, мучительно молящих позах, то изнывающие под бичами своих жестоких палачей. Каждая картина была увенчана американскими и французскими знаменами, развевавшимися рядом, в многозначительном соединении.
— Стены эти действительно повествуют невероятные истории! — сказал Кабанис, обращаясь к Кондорсэ и прохаживаясь с ним под руку по зале.
В эту минуту кто-то дружески хлопнул Кабаниса по плечу, и он, обернувшись, увидал вновь прибывшего друга, барона фон Гольбаха, сердечным рукопожатием приветствовавшего своих друзей и товарищей.
— А-а, — сказал Кабанис с улыбкой, — и барон Гольбах не пренебрег этим празднеством? Это не лишено значения, что мы тут все собрались вместе, лейтенант полиции почует в этом, пожалуй, опасную тенденцию?
— Друзья мои, — начал весело барон Гольбах, — я пришел, чтобы принести и свою лепту в пользу черных, а вместе с тем услыхать, быть может, кое-что новое. Вам известно, что я вечно страдаю недостатком новостей. На свете делается все скучнее. Не знаете ли чего нового, любезные товарищи?
Хитрые глаза старого философа блеснули при этом особым выражением, которое могло бы быть неприятным, если бы вместе с тем не отражалось в нем столько сердечного добродушия.
Во внешности и даже тучности барона фон Гольбаха было что-то необыкновенно простое и прямое, граничащее почти с патриархальностью. Знаменитого же, внушающего страх мыслителя, выдавал в нем высокий, ясный лоб, на котором отражались смелость и упрямство, равно как неумолимое хладнокровие.
— Новое получается только тогда, когда мыслят или вычисляют, — отвечал маркиз Кондорсэ на вопрос Гольбаха, — потому что новое, происходящее под нашими руками, не более как старая ветошь. Но многочисленное собрание не мыслит, и чем долее оно будет вместе, тем будет бессмысленнее и более пустое.
— Нечто новое узнают еще, когда едят, — возразил Гольбах, с комизмом поднося свои пальцы к носу. — А потому мне отрадно видеть, что здесь уже собираются идти к столу. Мыслить и есть — это совершенно однородные действия человеческой природы, с тою лишь разницею, что отправляются они на противоположных полюсах организма и в двух различных направлениях представляют жизненный процесс машины. Кто ест, тот познает нечто новое и вместе с пищей въедает в себя духовные понятия, так что тучность моя есть, собственно, пантеон всяких идей. Надо только остерегаться от ошибок пищеварения, чтобы не впитать в себя фальшивых идей.
— Сегодня мы, вероятно, желудка себе не испортим, — заметил Кабанис, указывая на стол, на который в эту минуту стали приносить кушанья. — Вижу тут совершенно простые блюда, которые для высшего ума, привыкшего к тонким воскресным обедам в отеле Гольбаха, едва ли могут способствовать подъемы мышления. Какой желудок может извлечь великие идеи из кислой капусты и котлет, запах которых я чувствую? Эти торжественные обеды в Париже, по подписке, представляют собой всегда настоящее кормление скота, а потому люди из школы Гольбаха, которых я здесь замечаю, будут хромать умственно, и процесс их мышления сократится. Но лишь бы уж для этого предстоящего нам духовного голодания наступили скорее начало и конец!
— Я слыхал, ждут еще Этьена Клавьера, — возразил Кондорсэ. — Это тоже философ, и он должен открыть речью сегодняшнее пиршество. Вероятно, он задержался на бирже, состоя тайным агентом Калонна, которому помогает в его финансовых, как и многих других, плутнях. Говорят, что этому загадочному, не лишенному высших воззрений человеку английское министерство платит за ту роль, которую он играет в Париже. Он — главная пружина ажиотажа, утвердившегося ныне в Париже, но с этим соединяются у него более глубокие планы, ему хочется вызвать анархию всего общества. Однако я ему не доверяю, он не француз, а мне хотелось бы видеть одни лишь французские руки при смешении наших дел.
— Если он желает анархии, то нам следует приветствовать его как одного из наших! — сказал барон Гольбах, приятно улыбаясь. — Не забывайте, что анархия есть настоящий жизненный процесс, воздвигнутый и проповедуемый мною в моей ‘Системе природы’. Одна лишь анархия удерживает физический и нравственный мир живым и уравновешенным, все же законы существуют и действуют лишь потому, что против них борются и их потрясают. Быть может, этот Этьенн Клавьер тоже ученик вашего старого Гольбаха? Я ведь не раз уже просил вас, Кабанис, привести его с собой ко мне обедать в воскресенье.
— Он принадлежит к тем людям, которых никогда нельзя с уверенностью получить, — отвечал Кабанис. — Иначе ваши гостеприимные обеды, тридцать лет уже делающие каждое воскресенье праздником ума в Париже, привлекли бы его. Хотя он и неприятный господин, но все накопившиеся в данное время идеи ему известны так же хорошо, как стоимость банковских билетов, в которых он орудует, как черт. Такие люди-демоны — ничьи ученики, но они требуют всего, и их можно употребить на все в данную минуту.
— Графа Мирабо я тоже здесь не вижу, — заметил Гольбах, вскинув в глаз стеклышко и оглядывая все общество. — Между тем он недавно еще раз повторил мне, что мы с ним встретимся здесь. Знаю, что этот друг не только ваш герой, Кабанис, что вы не только любите, но и изучаете его, и что ваши новые философские исследования, от которых я и для себя жду больших откровений, опираются главным образом на подобного героя человеческой природы, каким представляется Мирабо, физически и духовно. Этот Мирабо — герой духа нервов, а я слышал, что нами утверждено положение, что все лишь нервы и чувства, все идеи исходят из чувств и составляют их продукт, и что мысль образуется потому только в мозгу, что мозг есть центр, в котором все нервы находят свою точку отправления и соединения. Понимаю, что для подобного изображения человеческой природы такой Мирабо мог вам служить образцом. Я тоже никогда еще не встречал столь богато одаренного и удивительно организованного человека, и если однажды эта загрязненная придворная Франция захочет узреть деяния, достойные мужа, то этот Мирабо совершит, без сомнения, самое необычайное.
— Вы, конечно, не преувеличиваете цену Мирабо, но преувеличиваете ее относительно моих скромных усилий, — возразил Кабанис, слегка краснея. — Без сомнения, следует думать о столь совершенной натуре, как Мирабо, когда берешь на себя задачу объяснения человеческого организма. В этом человеке все — нервы, и я наблюдал, как он из своих нервов при сильном взаимодействии идей черпает все свои житейские решения. Сознаюсь, что в моих работах о связи физического и нравственного в человеке я часто думал о Мирабо, хотя в последнее время редко встречаюсь с ним.
— Все, конечно, мозг и нервы, друзья мои, — начал опять барон Гольбах. — Однако же я возвращаюсь опять к желудку, в котором признан настоящий корень моей ‘Системы природы’. Если вы не признаете функций желудка, то он не будет вам питать нервы и мозг, а они не произведут вам никаких идей. Итак, желудок будет всегда главным пунктом человеческого духа, и ваша философия, Кабанис, принимает лишь более учтивый оборот, признавая все идеи происходящими из нервов, а не из желудка. Что скажет на это наш великий мыслитель, так сильно задумавшийся маркиз Кондорсэ?
— Вы знаете, как во всех важных вещах, я симпатизирую вам, — отвечал Кондорсэ, прервав свое глубокомысленное молчание. — Я признаю желудок, нервы и мозг главнейшими факторами бытия, то, что называется духом, состоит из желудка, нервов и мозга, об этом разумным образом спорить более нельзя. Но при этом вы забываете об одном законе, на который мне бы хотелось в особенности указать и без которого человечество с его желудком, нервами и мозгом не сделает ни шагу вперед. Это есть закон развития.
— Ах, — засмеялся Гольбах, приятно потрясая своей полнотой, — этим вы нас не выбьете из колеи, маркиз! То, что вы называете развитием, я называю пищеварением. Есть ли под солнцем что-либо более ясное? Всякая вещь развивается, перевариваясь. Кому нечего переваривать, тот не может и развиваться. Не думаете ли вы приклеить машине снаружи крылья и с помощью их заставить ее вознестись до облаков? Не эти ли восковые крылья — закон развития Кондорсэ?
— Нет, — отвечал Кондорсэ с некоторою резкостью, — мой закон развития, теорию которого я скоро выпущу в свет, ведет совсем в иное место, чем в облака. Развитие заключается в воле, без которой ваша машина из кожи, костей, желудка, нервов и мозга будет лишь чучелом без движения и слова. Наделенная же волей, машина эта обретает свое божество и с ним вместе может вознестись на солнечном коне Аполлона до высочайших сфер и достигнуть величайших целей. Закон развития в человечестве так силен, что как только люди ясно сознают его силу, то будут ею творить чудеса и без восковых крыльев Фаэтона будут летать через моря и страны. Материализм, правильно понятый, — великая вещь. Он научит когда-нибудь людей летать, в этом я убежден. На тысячи миль расстояния будут они переписываться между собою по воздуху и с быстротою птичьего полета будут навещать друг друга, как бы ни было велико разделяющее их пространство. Да, каждый, как только он постигнет правильно свое развитие, будет в состоянии продлить свою жизнь на сотни лет, в этом я вполне уверен.
При этих словах высокая фигура мыслителя заколебалась точно в каком-то глубоком внутреннем движении, а благородное, мыслью сверкавшее лицо его воспламенилось ярким румянцем.
— Смотрите, вот пришел Этьен Клавьер, — заметил Кабанис, указывая на маленького, толстого, но чрезвычайно подвижного человека, только что появившегося в дверях залы и затем быстро и бесцеремонно проталкивавшегося сквозь тесную группу гостей. — Биржевой демон страшно спешит, — продолжал Кабанис, — однако по его необыкновенному апломбу видно, как он уверен, что лишь с его прибытием начнется комедия. Вот настоящий человек силы и материи. Материализм породил не только атеизм, но и биржевую игру. Что скажете вы на это, барон Гольбах?
— Если б я не был слишком стар, чтобы еще заниматься пророчествами, — сказал Гольбах, пристально всматриваясь в Клавьера, — то сказал бы: этот Клавьер может еще быть министром финансов, когда Франция совершит свою революцию. Однако займем наши места. Усядемся вместе, чтобы все атеисты были рядом.
Все гости, числом несколько сот лиц, заняли места у стола, и банкет начался весьма оживленно. Речь же Клавьера о значении и целях настоящего собрания еще усилила это оживление и была громко приветствуема во всех концах залы.
Клавьер был блестящим оратором и с удивительною ловкостью затрагивал самые серьезные вопросы. Неоднократно раздавались одобрительные возгласы. Калонн, которому Клавьер ловко льстил в своей речи, превознося его финансовые операции, сиял от удовольствия. Но были и недовольные. В конце речи Клавьер произнес:
— Для того, кто правильно и щедро умеет расходовать, дефицита не существует! Министерство финансов без дефицита — это картина без теней. Живопись, милостивые государи, есть собственно искусство тени, а управление финансами есть искусство дефицита.
— Теперь он возводит своего Калонна в Рафаэля и Тициана! — воскликнул Кабанис, потирая от удовольствия руки. Во многих местах стола раздалось при последней выходке красноречия Клавьера довольно заметное шиканье и послышались замечания насчет непристойности затрагивания всем известного бедствия Франции рукою фигляра.
В эту минуту в залу вошел Мирабо, появление которого привлекло всеобщее внимание и произвело некоторое удивление. Теперь это было тем сильнее, что Мирабо, на которого при его входе были обращены все взоры, был чрезвычайно серьезен, бледен и не мог подавить язвительной гримасы при захваченных им еще словах Клавьера о дефиците. Он занял оставленное ему место рядом с Клавьером.
Последний быстро закончил свою речь несколькими великолепными блестящими штрихами, соединившими вновь в его пользу разделившееся было настроение общества.
Банкет шел своим порядком, быстро приближаясь к концу. Мирабо на все приглашения говорить отвечал отказом, из-за чего между ним и его соседом, Клавьером, завязался дружеский спор.
— Кто так опаздывает к обеду, — заметил Мирабо, усердно утоляя свой голод, — у того есть дело поважнее, чем искать счастья в речах. К тому же ты нам испортил фарватер, Клавьер, так как небесная слава, которую ты распростер над дефицитом, не понравилась людям, и многих, кажется, тошнит здесь от нее. Боюсь еще более восстановить против нас мнение своим словом, потому что вижу здесь много противников. Вообще, у меня в Париже теперь врагов более, чем когда-либо. Нажил я их своей брошюрой против дисконтной кассы. Знаешь новость, Клавьер? Оба мои сочинения как против дисконтной кассы, так и об испанском банке запрещены полицией, и это по просьбе моего милейшего покровителя, господина министра финансов Калонна.
— Кто тебе сказал это? — спросил с живостью Клавьер. — Это должно было быть для тебя тайной еще несколько дней.
— Жена господина министра сообщила мне только что об этом, в знак своей дружбы, — возразил Мирабо с улыбкой.
— Если других доказательств дружбы ты от нее не получил, то можно тебя пожалеть! — сказал Клавьер, насмешливо глядя на него. — Бедный искатель приключений, плохо, должно быть, пришлось тебе у прекрасной дамы, если на свидании нужно было возбуждать речь о государственных делах.
— Ну, я совсем другого мнения, — возразил Мирабо. — Я ушел весьма довольным с этого свидания. Кто хочет овладеть женщиной, должен уметь с нею обращаться. Мне случилось раз с дамой, долго жившей на Востоке, завести спор об арабской грамматике, и это в ту минуту, когда я осмелился в первый раз обнять ее, так что в жару спора она и не заметила, как это произошло. Когда же увидала, какие я уже приобрел преимущества над нею, то было поздно, и она должна была признать себя побежденной. Госпожа Калонн одна из милейших и прелестнейших женщин на свете. Однако я скоро заметил, что она еще более тщеславится знанием и суждением о государственных тайнах, чем своей красотой и несравненной ножкой — главным ее украшением. Ради шутки я стал обращаться к ней, как к ее мужу, и, обнимая ее всю самым нежным образом, спрашивал в то же время, что нового в министерстве финансов и одобрены ли мои обе брошюры об ажиотаже? Она посмотрела на меня сначала с удивлением, затем разразилась прелестным смехом, что позволило мне принять с нею самый интимный тон, и, приставив с важностью указательный пальчик к своему очаровательному вздернутому носику, сказала: ‘Ну, так покажу вам, граф, что я тоже знаю кое-что новое. Обе ваши брошюры запрещены и конфискованы полицией по приказанию самого господина Калонна. Час тому назад я случайно услыхала об этом разговор его с парижским лейтенантом полиции’.
— А не сообщила ли тебе прекрасная госпожа Калонн о причинах этой меры? — спросил Клавьер с заметною досадой.
— До этого я не допустил ее, — смеясь ответил Мирабо. — Ты понимаешь, конечно, что хотя теперь это дело начинает меня раздражать, оно было для меня в ту минуту совершенно безразлично. Однако я представился в высшей степени испуганным и огорченным, а великодушная госпожа Калонн взяла на себя обязанности меня утешать и развлекать, делая это с величайшими уступками. Я все продолжал еще казаться огорченным по поводу моих брошюр, когда она дала мне наилучшее утешение и не успела опомниться, как я из несчастного обратился в ликующего, из требующего утешения в благословляющего.
Клавьер не мог удержаться от смеха, но вслед за тем несколько боязливо произнес:
— Говори потише, у Калонна необыкновенно тонкий слух, он может подслушать кое-что из нашего столь близко его касающегося разговора.
— Это мне решительно все равно, — возразил Мирабо с забавною наивностью. — Не знаю, вино ли ваше меня опьяняет и затуманивает мне глаза, но мне кажется, что на голове господина Калонна я вижу что-то гораздо большее, чем его уши. Мне видятся еще на ней рога, почти покрывающие своей величиной уши, так что едва ли господин Калонн мог уловить что-либо из нашего разговора. Но это ему поделом за его двуличие в отношении моих брошюр.
— Удивляюсь, что ты тотчас же не видишь причины этого запрещения? — возразил Клавьер. — У министра тут двоякая цель, и я сам советовал ему это. Во-первых, биржа не могла думать, что борьба против ажиотажа, которую ты начал с такою силою, ведется с его соизволения и даже под его влиянием. А затем министр думает, что твои брошюры будут иметь у публики еще больше успеха, если получат прелесть правительственного запрещения.
В эту минуту сбор денег, шедший за столом для целей общества, дошел до Мирабо, который быстро и не без намерения бросил на тарелку весь свой довольно туго набитый кошелек, чем привлек на себя внимание сидевшего напротив него министра финансов. Последний, дружески, через стол кивая ему головою, спросил его, как он поживает, и любезно упрекал, что так давно не было видно его в отеле министерства финансов.
Мирабо, не смущаясь, ответил, что он давно уже позволил бы себе явиться, если бы знал раньше, что будет благосклонно принят в отеле.
— Мне послышалось, — возразил Калонн, перегибаясь поближе к Мирабо, — что вы разговаривали с господином Клавьером о ваших брошюрах против дисконтной кассы и об испанском банке? Представьте себе, граф, что полиция намеревается запретить их. Это последует, вероятно, завтра же, и я, к сожалению, ничего не мог против этого сделать.
— Благодарю ваше превосходительство, — отвечал Мирабо. — Но это запрещение есть милостивая забота о моих маленьких сочинениях, так как запрещенный плод всегда самый вкусный.
— Вы находите? — спросил Калонн с набежавшей на лоб легкой морщинкой.
В эту минуту министр, казалось, заметил у Мирабо на пальце кольцо с необыкновенно сверкавшим камнем. Он пристально с возрастающим вниманием вглядывался в камень и, несмотря на отдаление, хотел, по-видимому, разобрать выгравированные на нем буквы. Мирабо невольно и поспешно скрыл руку под столом и с минуту с некоторым смущением глядел перед собою.
Кстати, министр был отвлечен каким-то замечанием своего соседа, генерала Лафайетта, от дальнейшего исследования кольца.
— Мне кажется, ты был весьма неосторожен, — сказал тихо, обращаясь к Мирабо, Клавьер, своим проницательным, неспокойным взглядом все заметивший. — Кольцо на твоем пальце привлекло, к несчастью, внимание министра.
— Он его узнал, — возразил Мирабо, усмехаясь. — Кольцо это принадлежит его жене, надевшей мне его на палец при прощании.
— Все это, чтобы утешить тебя по поводу запрещения твоих брошюр? — спросил Клавьер. — А ты, при твоей колоссальной бесцеремонности, оставляешь и тут кольцо на пальце? Прошу же тебя серьезно, мой друг, снять его пока и спрятать. Вот, возьми мое и надень его поскорее под столом. Если потом министр ближе присмотрится к нему, то увидит, что он ошибся. Я придаю большое значение твоим хорошим отношениям с Калонном, потому что через него ты должен наконец сделать подобающую тебе карьеру.
Мирабо сдвинул брови, однако же последовал совету своего практичного друга.
Со стола было уже убрано, и все стоя приветствовали друг друга. Калонн, поднявшись с места и проталкиваясь через всю группу кланявшихся ему, поспешил на другую сторону стола, откуда Мирабо и Клавьер шли к нему навстречу.
С величайшею любезностью ответив на их приветствие, министр особенно дружески подал руку графу Мирабо. Удерживая крепко, при самых любезных заявлениях, руку графа в своих руках, он явно ощупывал кольцо на его пальце, а затем молниеносным движением поднес ее к своим глазам.
Видимо пораженный и обманутый в своих ожиданиях, он выпустил руку Мирабо и несколько минут спустя исчез из залы.
— Насколько я знаю его, я не сомневаюсь, что он вполне убедился в истине, — сказал Клавьер, следя глазами за удалявшимся министром. — Его подозрительность поддерживается удивительным инстинктом, не раз уже и в государственных делах руководившим им.
— Удивляюсь, чтобы такого рода человек предавался столь сильно чувству ревности, — возразил Мирабо. — Кто, как он — искатель приключений в полном смысле этого слова, тот становится обыкновенно на общечеловеческую точку зрения и теряет чувство исключительной ревности. Это тем более удивительно, что он вовсе не интересуется госпожою Калонн. Если же другие стараются переплавить его золото и отчеканить его, что может однажды прельстить и его самого, то как светский человек он должен был бы быть этим весьма доволен!
— В наших финансовых операциях ты играешь, значит, на перечеканке луидоров? — громко расхохотался Клавьер. — Видно, что ты настоящий финансовый гений, Мирабо, потому что финансовые сравнения уже присущи тебе. Скажу, кстати, что эдикт о всеобщей перечеканке золотой монеты во Франции вскоре появится. Я его разработал для министра, и все дело — моя идея. Перечеканивая старые луидоры по масштабу некоторого повышения ценности золота во Франции, мы можем все-таки надеяться на тридцать луидоров выиграть две или одну пятую, а наша милая публика без особого труда примирится с маленькой потерей в полноценности золота, каковая потеря будет не что иное, как степень чистоты металла. Но подобная операция показалась бы господину Каллону для его жены опасною, так как при твоей перечеканке прекрасная монета могла бы сильно уменьшиться в своей полноценности, а степень чистоты металла весьма значительно пострадать в твоих руках.
— Отложим до другого раза наши плохие остроты, мой друг Клавьер! — сказал Мирабо, попрощавшись крепким рукопожатием, чтобы направиться к другим друзьям своим, между которыми Кабанис, Кондорсэ и Гольбах уже некоторое время ждали его.

X. В Берлине

Спустя несколько недель Мирабо в сообществе своей подруги Генриетты, к которой он после всех странных похождений возвращался всегда с новой и искренней сердечной привязанностью, сидел в своей комнате, которую, против обыкновения, не покидал уже несколько дней. Он казался не в духе, и на его обыкновенно светлом и смелом челе легли мрачные тени печали и робости, что, несмотря на его изменчивый и поддающийся всякому влиянию темперамент, редко замечалось у него в такой степени.
Генриетта, занявшая свое любимое место на табурете у его ног, с каким-то вязанием в руках для маленького Коко озабоченно и боязливо поглядывала на своего друга, сидевшего в мечтательном оцепенении и едва замечавшего ее присутствие.
— Мирабо, — обратилась она к нему, приостановив свою работу и слегка дотрагиваясь до его руки, — Мирабо, отчего ты так печален и молчалив? Я ужасно боюсь, не случилось ли чего с тобой. Лучше брани меня, сердись, шуми, бушуй твоим чудным громовым голосом или же пройдись, пойди в cafe, зайди за одним из твоих приятелей для прогулки по бульварам, если не хочешь меня взять с собой. В министерство финансов ты тоже не ходишь уже несколько дней. Очнись. Такому сильному человеку, как ты, нехорошо сидеть так неподвижно.
— Ты права, — сказал Мирабо с редким у него приливом мягкости, — я провожу целые дни в пассивных мудрствованиях, ни к чему не ведущих. Это счастье, что ты у меня есть, Генриетта. Ты мне жена, дитя и мать. Пусть же милый призыв, полный заботы обо мне, ободрит и вернет меня к самому себе. Благодарю тебя, чувствую, что под дыханием твоих чистых уст душа моя вновь начинает расправлять свои крылья.
— Знаешь, Мирабо, я ведь очень рада, что ты не ходишь более в министерство финансов! — сказала Генриетта, стараясь перейти на свою веселую болтовню. — Мне кажется, твое хорошее расположение духа ничего так и не выиграло, как и наш кошелек. Иногда я сильно ревновала к этому министерству, сама не зная отчего. Ты всегда казался таким веселым и счастливым, говоря мне при уходе: ‘Генриетта, я иду в министерство финансов!’ А я утешалась при этом мыслью, что скоро ты станешь богатым человеком через твои связи с сильным финансовым миром. Но ничего этого не произошло, Мирабо, и, по-видимому, ты стал богаче лишь неприятностями и заботами, мой милый, прекрасный, великий друг!
— Правда, — ответил Мирабо, сердито вскочив с места, — у меня теперь денег меньше, чем когда-либо, и это благодаря этим злополучным финансам, в которые я впутался. Потерявшие ценность свидетельства дисконтной кассы, целой кучей которых Клавьер наделил меня и которыми вместе с тем должны были заплатить мне за мою деятельность, больше не поднялись и остались у меня в руках простыми тряпками. Право же, мне подчас кажется, что меня просто одурачили! Заставляют меня писать против спекулянтов кредита и против биржи и обещают золотые горы, которые подносят мне к носу, но только из бумаги, и именно из той бумаги, обесцениванию и падению которой я должен был способствовать. А теперь, дитя мое, мы можем дать сварить к обеду свидетельства дисконтной кассы и банковские билеты Сен-Шарль, иначе я, право, не знаю, чем заплатить сегодня за наш обед?
— Можешь быть спокоен на этот счет, друг мой, — возразила Генриетта, с грустью глядя на него и украдкой вытирая набежавшую слезу. — Знаешь, я ведь хорошая хозяйка, вот я и сберегла из последних денег, что ты мне дал, целый луидор. Мне хотелось на него сделать тебе какой-нибудь сюрприз, но теперь хорошо, что мой милый луидор выйдет из своего убежища и встанет перед своим господином и повелителем, графом Мирабо. Вот он, последний рыцарь!
С этими словами она поспешила к своему рабочему столу и вынули из его ящика золотую монету.
— Тайный друг, которому, однако, мы должны сейчас же свернуть шею! — сказал Мирабо, быстро, с трагикомическим выражением опуская луидор в свой карман. — Все-таки сегодня счастливый день, потому что когда находишь что-либо неожиданное, то обыкновенно к этому присоединяется еще что-нибудь приятное. Видишь, бедность сделала меня уже мелочным и суеверным. Сегодня утром Клавьер хотел прийти, чтобы сообщить мне о последних намерениях господина Калонна на мой счет. Жду его с часу на час с возрастающим нетерпением. Я поручил передать министру, что прошу его высказаться ясно, одним словом, на мой счет, если же он ничего для меня сделать не хочет, то и я не желаю продолжать компрометировать себя для него и его финансовых интриг. Не только я при этом без гроша, но еще моими брошюрами натравливаю весь свет на себя, приобретаю тысячи врагов в публике, а с другой стороны, ни одного друга в министерстве, ни в чем мне не помогающем. Полемика против меня усиливается здесь, в Париже, как песок морской, в газетах и полемических статьях самым грубым образом порочат мое имя и мою личность и, что для меня самое неприятное, вновь поднимают при этом удобном случае все мои старые грехи, опять упрекая меня в похищении Софи де Монье. Ты ведь знаешь, что на прошлой неделе я выпустил в свет маленькую брошюру, направленную против нового парижского общества водопроводов. Мне показалось, что господину Калонну было бы желательно сдержать публику от ее страшного стремления к покупке акций этого общества, начавших сильно отвлекать капиталы от приобретения королевских ассигнаций. Эти акции поднялись уже было с 1200 на 1500 франков и более. Тогда я с силою направил свое копье, чтобы доказать, что игра с этими акциями, которыми общество водопроводов хочет составить свой капитал предприятия, принадлежит собственно к запрещенной биржевой игре, что вновь подтверждено министерским постановлением по отношению купли и продажи проектированных ценностей. И вот является Бомарше, этот ничем не брезгающий спекулянт, один из директоров этого общества, и выпускает против меня такое злостное, гнусное, полное иронии возражение, что я не знаю, не следует ли мне дать ему за это понюхать конец моей шпаги. А господин Калонн? С тех пор как я именно для него, ни для кого более, ломал эти копья, совсем не допускает меня к себе. Вот уже неделя, как я не имел возможности поговорить с ним, пока наконец не потребовал от него через Клавьера решительного ответа.
— Как? — спросила Генриетта с выражением величайшего удивления, близко подходя к нему и испытующе заглядывая ему в глаза. — Ты уже целую неделю не говорил с министром? Но ведь еще в начале этой недели ты не раз ходил в министерство финансов и потом рассказывал мне, что вел в отеле длинные разговоры. С кем же другим ты мог говорить там? Разве и в министерстве есть красивые дамы? Я уже давно, впрочем, справлялась об этом, и мне сказали, что госпожа Калонн очень мила и красива.
— Ты нарушаешь данное слово, дитя мое, — возразил Мирабо, закрывая ей рот рукою, а глаза ее покрывая поцелуями. — Недавно еще ты клялась мне всеми богами, что не станешь более ревновать, а теперь опять впадаешь в ту же ошибку. Если я сказал тебе, что был в министерстве финансов, то ты можешь вполне быть уверенной, что ни в каком другом месте я не был, если же я вел разговоры в министерстве финансов, то они были, конечно, весьма интересны и важны, хотя они велись только с близкостоящим к господину Калонну лицом.
Не возражая ни слова, Генриетта встала у окна и начала задумчиво и с сомнением глядеть сквозь стекла на улицу. Вдруг, увидав подъезжающий экипаж, она воскликнула:
— Вот и господин Клавьер! Он приехал навестить тебя, мне же позволь пока удалиться, мой друг. Ты знаешь, видеть господина Клавьера я недостойна, потому что не признаю в достаточной степени его высоких качеств. К тому же у меня есть дело, и я выйду из дому.
Она взяла шляпку и после сердечных поцелуев Мирабо на прощание поспешно вышла в другие двери, чтобы не встречаться с входящим Клавьером.
— Наконец-то, наконец! — бурно встретил своего друга Мирабо. — Так долго заставил ты меня ждать, Клавьер, зная, однако, что я самый нетерпеливый человек под солнцем и что я всеми своими фибрами жду решения.
— Потому-то я и медлил приходить! — возразил Клавьер, видимо смущенный и уныло опускаясь в кресло.
— Ты не похож на принесшего добрые вести! — воскликнул Мирабо, при этом мрачная тень досады и гнева легла на его челе. — Что же, министр ничего не желает для меня сделать? Так пусть же он страшится моей вражды!
— Министр через меня поручает тебе секретную миссию в Берлине, — отвечал Клавьер. — Но пристроить тебя в своем министерстве он не может и вообще ничего не хочет для тебя сделать здесь. В этом он тверд и непоколебим, потому что желает удалить тебя из Парижа.
С минуты Мирабо стоял со скрещенными руками молча среди комнаты, обдумывая, казалось, заявление своего приятеля. Затем проговорил:
— Расскажи же мне подробнее, как обстоит дело, Клавьер!
— Дело плохо, до смешного плохо, — возразил последний, — и ты сам во всем виноват!
— Разве министру не понравилась моя брошюра об акциях общества водопроводов? — просил Мирабо, задумываясь.
— И брошюра не совсем понравилась, — отвечал Клавьер, — да и мне тоже, мой друг. Хотя мы и заплатили расходы по печати, но господин Калонн считает это выброшенными деньгами. Ты слишком сильно и резко взялся за дело, чем открыл противникам наши многие слабые стороны. Он хотел видеть себя огражденным от новой акционерной горячки, но теперь ему вовсе нежелательно, чтобы сами предприниматели, а именно братья Перье, подвергались нападкам, как игроки на акциях и нечестные процентщики. Константин Перье умел во всем разубедить министра, и теперь министерство само покупает сто акций этого общества, чтобы поддержать его. Говорят теперь о патриотической и национальной стороне предприятия, и Калонн бредит о паровом насосе, который впервые будет применен в этих водопроводах и в котором господа Перье произвели значительные улучшения.
— Черт бы побрал все ваше министерство финансов! — воскликнул Мирабо с бешенством. — Если этот Калонн думает, что паровой насос нагонит ему золото в новые парижские каналы, то надо было мне сказать это, и я вместе с ним бредил бы о паровом насосе. А зачем же он хочет меня послать в Пруссию, в Берлин? Возможно ли кому бы то ни было иметь тайное поручение для такого места, как Берлин?
— С некоторых пор король внимательно следит за Пруссией, — сухо возразил Клавьер. — Там вскоре ожидается перемена престола. Великий король Фридрих II, придавший блеск и силу этому темному и жалкому государству, недолго уже останется в живых. Поэтому желают знать, чего можно ожидать от его наследника, и вообще желали бы поближе узнать эту внезапно возвысившуюся страну. Господин Калонн предложил тебя с тем, чтобы ты, отправляясь туда, присылал достоверные сведения о Пруссии, ее дворе и народных делах. Пока тебе дают на один месяц две тысячи франков, а там выяснится остальное.
— Ехать в Берлин для меня не неприятно, — отвечал Мирабо, подумав. — От пребывания теперь в Париже меня тошнит, и мне хотелось бы увидать новых людей, новый народ! Свежее дуновение воздуха на мой горячий лоб, будь оно хотя бы из Бранденбурга, принесет мне пользу. Но прежде объясни мне загадку, почему Калонну так желательно выслать меня из Парижа?
— Что граф Мирабо будет еще и в роли наивного, этого я никак от героя будущего не ожидал, — возразил насмешливо Клавьер. — Ты заходишь, однако, слишком далеко в твоей наивности, друг мой, если продолжаешь не принимать в соображение твоих отношений к госпоже Калонн. Я неоднократно предостерегал тебя и говорил, что Калонн ревнив и, кроме того, обладает способностью все замечать, благодаря своему беспримерному чутью.
— Я уже несколько дней не был у госпожи Калонн, — возразил Мирабо уклончиво.
— Потому что она тебя более не принимала, мой друг! — воскликнул Клавьер с насмешкой.
— А-а! — возразил Мирабо, — господин Этьенн Клавьер знаком, по-видимому, с тайнами не только канцелярии министра, но и будуара его супруги.
— Для меня совершенно непонятно твое легкомыслие во всем этом деле, — заметил Клавьер. — На торжественном обеде ты совсем открыто носишь на пальце кольцо, только что полученное тобою от дамы, муж которой сидит напротив тебя, и так выставляешь его перед глазами мужа, что тот готов почти разобрать шифр на камне кольца. Нашим послеобеденным маневром обмена колец Калонн обманут не был. Подозрение его было возбуждено, хотя, по обыкновению, он ничего не выказал. Мне кажется, однако, что недавно между ним и госпожой Калонн были ужасные сцены, так как она не могла ему представить по его требованию кольца, полученного ею когда-то от него в подарок. Госпожа Калонн считает себя страшно скомпрометированной тобою, и это гораздо опаснее для тебя гнева самого министра, который, по государственной мудрости, избегая всякого шума, желает только видеть тебя вне Парижа. Мы, конечно, лишаемся через это твоего таланта, которым бы так сильно могли воспользоваться. Но эта женщина отомстит тебе. Она итальянка, и тебе следовало бы остерегаться ее.
— Ну, хорошо, — спокойно возразил Мирабо, — что сам наделал, то и расхлебывай! По рукам! Принимаю твои предложения, Клавьер. Приведи только все в порядок для меня, и я буду тебе благодарен. Еду в Берлин. Завтра, если хочешь, буду готов пуститься в путь вместе со всей своей семьей.
— Да, завтра, — сказал Клавьер, — потому что, если ты принимаешь предложение, то министр требует твоего немедленного выезда. Все необходимое я тебе устрою еще сегодня. В добрый час, Мирабо! Как жаль, что таким образом мы теряем тебя! Да, я так зол на тебя за это, что готов был бы вызвать тебя на дуэль.
— Мы с тобой сходимся сердцем, а не порохом и свинцом, — с оттенком грусти возразил Мирабо. — Вместе жаждали мы чего-то великого, и, верь мне, придет еще солнышко в наше окошечко. Моя глупость нас разлучает, но придет буря, и она вновь соединит нас. Тогда мы сплотимся крепко, Клавьер, друг подле друга!
— Недолго уже ждать, — сказал Клавьер, более сердечно, чем обыкновенно, обнимая Мирабо. — Мы будем деятельно работать, а когда ты вернешься, то как вождь и учитель всякого движения встанешь во главе. Уже один новый финансовый план, составленный мною для Каллона, порадует тебя, надеюсь.
— Куда же в ваших политических видах метите вы теперь? — спросил Мирабо, значительно глядя на него.
— Дело в том, что мы вручим королю записку о составлении нового финансового плана Калонна, — начал с горячностью Клавьер. — Записка эта есть ни более ни менее, как требование полной реорганизации французской монархии. Могу себе представить удивленное лицо доброго Людовика XVI, когда легкомысленный до сих пор кутила Калонн заговорит строгою речью Тюрго, Вобана и Неккера. Вся Франция, ныне разделенная и расщепленная в своих провинциальных и сословных правах и преимуществах, должна быть преобразована в единое, без всяких различий государство. Вся Франция должна иметь своих народных представителей, сначала хотя бы только с совещательным голосом. Поземельная подать не должна быть тягостью одних низших сословий, а должна быть распространена без исключения на всякую поземельную собственность короля, дворян и духовенства. По всей стране пошлина должна быть уменьшена, и цена соли понижена. Барщина отменяется во Франции на вечные времена. Все пограничные подати внутри страны уничтожаются. Тогда лишь появится справедливость и единство во Франции, все же привилегии, всякие различия и перегородки падают. Удовлетворяет ли это тебя, Мирабо?
— Снимаю шляпу перед тобой и Калонном, так и скажи министру! — воскликнул Мирабо с гордою торжественностью. — Выступаете вы, однако, еще весьма мягко, нежно обвивая нам лапу ватой, так как народное представительство с одним лишь совещательным голосом есть не что иное, как такая вата. Но неправда ли, вы пойдете дальше, и тогда и лапе предоставите права? Прежде должно существовать бедствие, Клавьер, потому что иначе не может быть спасения.
— Придет в свое время и бедствие! — возразил Клавьер. — Но не будем слишком разнеживаться на прощание. Я еще приду к тебе с более подробными сведениями. Будь здоров!
Друзья обнялись еще раз, и Клавьер быстро удалился.
— Завтра мы едем в Берлин! — воскликнул Мирабо к только что входившей в дверь госпоже Нэра. Давно уже голос его не звучал так бодро и весело, а морщины печали и смущения на челе, которые недавно Генриетта напрасно старалась рассеять, совсем исчезли.
— В Берлин? — спросила Генриетта, с удивлением останавливаясь в дверях и со счастливой улыбкой глядя на совершившуюся с ее другом перемену.
— В Берлин, да! — с торжеством повторил Мирабо. — Приготовь только все. Орда моя, как я вас всегда называю, опять поедет со мною. Графиню Иетт Ли, маленького Коко и мисс Сару — забираю всех вас!

Часть третья
I. Из Парижа в Берлин

В последних числах декабря месяца 1785 года с наступлением ночи дорожная почтовая карета медленно двигалась между Тулем и Верденом. Обильно падавший снег препятствовал ее более быстрому передвижению и вызывал частые остановки.
Дорога шла по берегу реки Маас, на крепко замерзшей ледяной поверхности которой, дрожа, отражались бледные лучи месяца. С наступлением полуночи дорожный экипаж свернул по дороге в лес.
Кругом царило полнейшее безмолвие, нарушаемое лишь морозным треском сучьев на деревьях да неприятным карканьем ворон. Сидевшее в карете общества было погружено в глубокий сон за исключением одной только собаки, лежавшей у ног своего господина, она, не находя покоя, тихо визжала, чем постоянно нарушала сон молодой дамы, сидевшей в другом углу кареты. Наконец, дама решилась, как видно, не спать более. Заботливо оглядев своего спавшего соседа, закутанного в большую шубу, и, напротив себя, маленького мальчика, уснувшего на коленях няни, она высунулась в опущенное окно кареты. Прекрасные глаза ее глядели ясно и пристально в сверкавший белизною густой лес, тянувшийся у самой дороги, при этом облитые лунным светом и дрожавшие инеем группы деревьев принимали очертания всевозможных фигур.
— Ты, право же, несносна, Сара! — шепнула она, нагибаясь к собаке, опять жалобно, тихо визжавшей. — Тебе, верно, страшно ночью в замерзшем лесу? Не чуешь ли ты привидений, глупая Сара?
При этих словах Генриетта сама начала испытывать некоторую робость. Быстрым движением она высунула опять голову в окно кареты, но в ту же минуту отдернула ее назад, как бы ища помощи в прикосновении руки Мирабо, случайно опустившейся на ее колени. Вид спокойно спавшего подле нее друга, казалось, вновь рассеял ее тревогу.
Она стала опять любоваться ночным зимним ландшафтом, окружавшим ее, и мысленно начала бранить себя за то, что дала волю своему воображению, показавшему ей какие-то видения. Как раз в эту минуту опять привиделось ей, что какие-то темные фигуры подкрадываются к карете, то сопровождая ее, то вновь исчезая в лесу, то вдруг опять приближаясь и заглядывая страшными глазами внутрь кареты.
‘Это были древесные сучья, вот как этот, — подумала Генриетта, отломав обледенелую ветку, всунувшуюся в окно, и тщательно рассматривая ее с желанием убедиться в пустой игре своего воображения. — Однако спать я не буду, чтобы хорошенько наблюдать за всем’, — сказала она себе, вновь храбро вглядываясь в темноту ночи. Она представлялась себе в эту минуту ангелом-хранителем своих спутников и улыбалась временами Мирабо и маленькому Коко, правильное и непрерывное дыхание которых одно только нарушало царствовавшее кругом безмолвие. В эту минуту раздался пистолетный выстрел, направленный из чащи леса в карету, который, однако, кроме напугавшего треска, не причинил никому вреда, так как пуля вылетела в противоположное окно.
— Мой друг, мой друг, в нас стреляют! — с страшным испугом вскрикнула Генриетта, прижимаясь к Мирабо и с силою дергая его, чтобы заставить совсем проснуться. В эту самую минуту раздались почти одновременно еще два выстрела. Одна пуля попала в карету. Движения Генриетты, дергавшей только теперь вполне проснувшегося Мирабо, были, вероятно, причиной того, что выстрелы ни в кого не попали.
Собака принялась громко лаять, Генриетта жаловалась тихо про себя, а маленький Коко на коленях няни разразился громким криком.
Опомнясь немного от удивления, Мирабо принялся осматривать ребенка, чтобы убедиться, не ранен ли он. Затем, обратясь к своей подруге, сказал без малейшего признака страха:
— Это были не воры и не разбойники. Эти люди не так неопытны в отправлении своего ремесла. Разбойник, желая нас ограбить, не исчез бы после трех выстрелов, пущенных в карету. Он бы еще повозился с нами, чтобы вернуть свои издержка на пули и порох. Но эти дилетанты, стреляющие в карету, а затем предоставляющие все дело само себе, это — наемные убийцы. Работа их, однако, плохая, и я готов идти тысячью против одного, что они были наняты женщиной.
— Возможно ли? — с ужасом воскликнула Генриетта, прижимаясь к Мирабо. — В состоянии ли ты защитить и спасти нас? Ты оставил, вероятно, в Париже больших и сильных врагов. Не понимаю только, почему именно дамы велели бы стрелять в тебя? Нет, мой друг, это твое воображение, что они еще и этим способом тебя преследуют. К несчастью, им ведь незачем прибегать к таким средствам, ты вовсе не так немилостив к ним, Мирабо. Вспомни, друг мой, как часто я огорчалась этим.
В эту минуту, к удивлению своему, они заметили, что их карета повернула обратно и с невероятной скоростью мчалась по тянувшейся полем дороге, в направлении, казалось им, к тому самому месту, откуда они недавно выехали. Мирабо окликнул своего слугу, но его на месте, на козлах рядом с ямщиком, не было.
Ямщик заявил, что он немедленно, ближайшим путем намерен вернуться на свою почтовую станцию, считая лес небезопасным. Слуга же Мирабо, продолжал он, от ужаса и страха убежал.
Никакие увещевания, ни брань со стороны Мирабо не могли изменить принятого возницею решения, он только все сильнее погонял лошадей, так что приходилось бояться, чтобы экипаж не опрокинулся на плохой дороге.
— И ты вправду подозреваешь, что женщина могла нанять против тебя убийцу? — вновь спросила Генриетта, думавшая не о новой опасности, а о сказанных ей словах Мирабо. Пока тот, несколько смущенный, медлил с ответом, она тихо прибавила: — Говорят, госпожа Калонн очень красивая, но очень злая женщина. Я слышала, что она родом из Италии.
— А нам-то что до этого, дитя мое? — возразил Мирабо, смеясь, но в то же время жалея, что неосторожным словом выдал себя.
— Я не раз читала, как мстительны итальянки и как они бросаются с кинжалом и ядом, если только считают себя оскорбленными кем-либо, — продолжала Генриетта, боязливо придвигаясь к Мирабо. — Разве они не могли тоже велеть стрелять из пистолета?
— Нет, мое сокровище, этого я не думаю, — просто ответил Мирабо на этот наивный вопрос и, чтобы заставить ее замолчать, стал целовать ее уста. — Женщина, нанявшая убийц для меня, — продолжал он, — называется случай, преследующий меня во всех моих путешествиях. Было ли хоть одно, где бы мне не угрожала опасность? Вспомни нашу поездку в Лондон, когда мы чуть не погибли почти в самом порту?
Хотя это спокойное, полное достоинства объяснение далеко не вполне удовлетворило Генриетту, однако мысли ее обратились в другую сторону, потому что в эту минуту экипаж подъехал к почтовой станции, где царствовало уже большое волнение по поводу случившегося.
Объятый страхом слуга Мирабо пустился бежать и ранее возвратившейся кареты прибыл на станцию, где поднял всех на ноги своими страшными рассказами. Теперь он стоял у дверей кареты, помогая графу Мирабо выйти из нее.
Мирабо тотчас же стал громко звать почтмейстера, и как только тот нерешительно и в страхе появился, то услышал громовое повеление дать другого ямщика или же приказать этому, повернувшему обратно против воли путников, немедленно продолжать путь.
Ямщик заявил, что он не поедет вновь по той же дороге, потому что лес полон разбойниками и убийцами, и он не может рисковать своею жизнью и своими лошадьми. Напрасно убеждали его, что нельзя опасаться нового нападения, потому что разбойники должны же предположить, что тем временем о них оповестили, человек стоял на своем, почтмейстер же заявил, что, во всяком случае, продолжать путь без риска можно лишь через несколько часов, ввиду поврежденных при последней быстрой езде колес экипажа.
Мирабо пришлось согласиться на такую задержку, хотя и с вспышками гнева. Няню с Коко проводили в комнату почтовой станции, где едва уместилось еще несколько лиц, а потому Мирабо и Генриетта предпочли оставаться на воздухе, несмотря на резкий ночной холод. Темное небо было усеяно мириадами сверкавших, точно огненные искры, звезд. Генриетта мечтательно глядела в бесконечную высь, ближе прижимаясь к Мирабо, набросившему на плечи нежной подруги часть своей великолепной шубы. Генриетта стала сильно кашлять. Утомление в пути, предпринятом Мирабо с такою поспешностью, отзывалось на ее пошатнувшемся с некоторых пор здоровье.
— Скажи мне, Мирабо, — начала она после минутного молчания, — отчего ты так страшно спешишь с этим путешествием? Я не жалуюсь, потому что минута, подобная настоящей, когда я с тобою вдвоем, под чудным звездным небом, вдали от целого мира, вознаграждает меня за все приключения и весь мой страх. Но холод силен, и я боюсь, как бы маленький Коко серьезно не пострадал от ночного путешествия.
— Он уже четырехлетний молодой человек, — возразил Мирабо шутя, — и должен со временем стать настоящим мужчиной, а для этого нужно смолоду привыкать к разным невзгодам. Впрочем, думаю, все обойдется благополучно, он хорошо закутан, и няня, провансальская крестьянка, не спускающая его с рук, согревает его своим полным жизни дыханием. Спешу же я так потому, — прибавил он, помолчав и вперяя взор на двигающиеся над его головой звезды, — что великие люди походят на эти небесные светила. Вот мы видим их и повергаемся в прах перед их сиянием. А в эту же минуту они двигаются над нами во всем своем великолепии, и не успеем мы опомниться, как уже они исчезают для нашего взора.
Генриетта вопросительно смотрела на него.
— Ты смотришь на меня с удивлением, — продолжал он, — не подозревая, что я говорю о могущественном северном короле, в столицу которого мы едем. Этот король — Фридрих Великий, о котором в Париже при нашем отъезде уже думали, что он при смерти и что его часы сочтены. Мы спешим, потому что для меня важно застать его еще в живых. Лицезрение великих людей приносит счастье. Положение Европы должно измениться, как только закроются глаза Фридриха. Нам важно знать, каково положение Франции, вот почему мы так спешим в Берлин. Наше правительство не может довериться своему тамошнему посланнику — беспомощному глупцу. Дело не только в том, чтобы немедленно выслать в Париж курьера с известием о смерти Фридриха Великого, но чтобы известие это сопровождалось верными сведениями о положении вещей в Пруссии и Германии. Вот почему, мое сокровище, мы летим в Берлин точно в сказках, сквозь холод и опасности!
Генриетта хотела благоговейно поцеловать его руку, но он нежно обнял ее.
Дорожный экипаж был исправлен, и ввиду начинавшегося рассвета, а также щедрого обещания ‘на водку’ сомнения ямщика тоже рассеялись.
Путь лежал через Нанси, Франкфурт-на-Майне и Лейпциг в Берлин, куда граф Мирабо благополучно прибыл со своей ‘ордой’ в один прекрасный январский день нового, 1786 года.

II. Посещение графом Мирабо Фридриха Великого

Остановясь временно в ‘Виль де Пари’, одной из лучших гостиниц Берлина, Мирабо, не теряя ни минуты, решился просить аудиенции у Фридриха Великого.
Подойдя к письменному столу, он набросал на лежавшем на нем листе почтовой бумаги следующие строки:

‘Государь,

Это, конечно, слишком большая дерзостьосмеливаться просить аудиенции у вашего величества, когда не имеешь возможности говорить о вещах, могущих представить особый интерес. Но если вы простите французу, нашедшему со дня своего рождения мир наполненным вашим именем, его желание узреть ближе, чем обыкновенно видят королей, величайшего мужа настоящего и еще многих столетий, то благоволите оказать милость, дозволив мне прибыть в Потсдам для выражения вам моего благоговения.
С глубочайшим почтением, государь, остаюсь вашего величества преданнейшим и всепокорнейшим слугою

Граф де Мирабо’.

Прочтя письмо Генриетте, нашедшей его легкие по слогу и гордые выражения достойными графа Мирабо, он запечатал конверт и, позвонив, приказал доставить ему верного человека, с которым бы он мог послать письмо королю в Сан-Суси [Сан-Суси (от фр. — без забот) — огромный дворец Фридриха II в Потсдаме].
Лицо такое нашлось тут же в гостинице. Письмо было отослано и принято в Сан-Суси самым благосклонным образом. На следующий день Мирабо получил ответ короля. В собственноручном любезном письме король назначил Мирабо один из ближайших дней, в который желал бы принять его в Сан-Суси.
В величайшем нетерпении, едва ли когда им испытанном, провел Мирабо время до назначенного ему дня. Все другие визиты в Берлине были им отложены до возвращения из Потсдама. Одному только министру Герцбергу он передал свое рекомендательное письмо и в тот же день был принят этим высокопросвещенным государственным человеком с простою, почти патриархальною любезностью.
Наконец настал столь пламенно желанный день, когда Мирабо должен был предстать перед лицом Фридриха Великого, слышать его голос, быть в его близости.
Генриетта, всегда помогавшая ему при туалете, хотела сегодня отнестись к этому с особым старанием, но Мирабо настоял на самой обыкновенной и простой одежде, в которой он появлялся всегда и в высшем парижском обществе. Это был английского покроя черный фрак, который он начал носить в последнее время, без малейшего украшения из золота, серебра или кружев, чулки и башмаки. Однако Генриетте удалось убедить его для пополнения праздничного костюма надеть слегка завитой и напудренный парик с висевшим позади мешком волос, в последнее время лишь изредка и в особых случаях надевавшийся им в Париже. Прелестная плутовка доказывала, что не может же он явиться перед королем как сорванец с развевающейся гривой, а должен иметь вид почтенного и приличного человека, хотя бы он и не был им на самом деле.
Мирабо добродушно согласился на ее просьбу, заметив, однако, что именно перед королем и нужно было бы ему показаться со своей свободной гривой. Удовлетворенная его куафюрой, Генриетта повесила ему на шею неразлучный с ним лорнет, которым, если он его не держал перед глазами, то при своей живости постоянно играл и вертел, так что лорнет составлял неотъемлемую часть его туалета и манер.
Почтовая карета ждала уже внизу. Генриетта проводила до нее своего друга, и он пустился в путь так быстро, как только позволяла плохая дорога из Берлина в Потсдам, и прибыл к замку Сан-Суси как раз к назначенному королем часу.
Мирабо немедленно вошел в замок, у ворот которого нашел одного-единственного часового, что произвело на него малоторжественное впечатление, как будто он приехал не к королю, а к какому-нибудь полковнику или капитану прусской армии.
Спросив генерал-майора, графа фон Герца, как было ему указано в письме короля, Мирабо был проведен часовым через пустой и совершенно безмолвный коридор в большую залу, где один лишь прусский офицер усердно грелся перед пылающим камином.
При входе Мирабо офицер встал и, пристально всматриваясь в него, сделал несколько шагов ему навстречу, по-военному отвечая на легкий поклон вошедшего. На вопрос Мирабо о графе Герце он с величайшею любезностью заявил, что он и есть перед ним, когда же и Мирабо отрекомендовался обычными словами приветствия, граф Герц прибавил, что он немедленно будет иметь честь доложить королю о прибытии графа Мирабо, вслед за этим исчез, войдя в самую крайнюю дверь залы. Выслушав по его возвращении, что король не более как через четверть часа покажется там, в дверях своего кабинета, Мирабо обратился к графу Герцу с вопросом, получил ли он высланный ему вчера по почте пакет с книгами и не вручил ли он его уже его величеству.
Дав утвердительный ответ, граф Герц любезно прибавил, что король благосклонно поручил ему изъявить за это графу Мирабо свою благодарность. При этом король заявил, что ему чрезвычайно интересно знать, какой счастливый случай мог занести в Берлин такого путешественника, как граф Мирабо.
По прошествии четверти часа открылась дверь из примыкавшего к зале кабинета, и в ней на минуту показался король. Мирабо едва заметил сделанный им легкий знак рукой, но граф Герц тихо объяснил ему, что это есть повеление войти к его величеству, и, взяв Мирабо за руку, ввел его в кабинет.
Обычная уверенность и некоторое легкомыслие, с которыми Мирабо повсюду являлся, почти оставили его в ту минуту, когда он очутился в непосредственной близости к великому монарху, бросившему на него молниеносный испытующий взгляд, а затем ответившему на действительно полный благоговения поклон Мирабо медленным, дружелюбным наклоном головы.
Маленькая, согнутая, с трудом, дрожащими руками опирающаяся на палку фигура Фридриха поразила Мирабо. Смущенный в первую минуту тем, что должен смотреть сверху вниз на поникшую от старости и болезни голову монарха, он мысленно представил себе всю славу мира, почившую на этой голове, и казалось ему, что смотреть на нее он может только снизу вверх.
Едва они вошли, король кивнул сопутствовавшему Мирабо графу Герцу, чтобы тот оставил их одних, что, как Мирабо узнал в приемной, делалось королем для тех, кого он хотел отличить. Это ободрило Мирабо, которому теперь, с просвечивающей в голубых глазах улыбкой, король указал на середину комнаты, где тотчас же, с легким вздохом, опустился в стоявшее у камина кресло, указав Мирабо на стоявший напротив табурет.
— Ваше посещение, граф, застает меня в борьбе со злой болезнью, — начал король голосом, здоровый и полный звук которого составлял разительную противоположность с его видом. — Но противостоять привету из прекрасной Франции не так-то легко, даже когда едва можешь насладиться им. Вы привезли мне прекрасные книги из Парижа, благодарю вас. Мой друг, маркиз Кондорсэ прислал мне замечательные вещи, недостает только его жизнеописания Вольтера, которым я, понятно, сильно интересуюсь. Недавно еще писал он мне, что труд этот окончен, а между тем не прислал его. Не знаете ли?.. — тут сильный кашель прервал слова короля, начатые таким уверенным тоном, а закончившиеся едва внятными звуками.
Мирабо пришлось для ответа переждать приступ кашля короля, и он воспользовался этими минутами, чтобы осмотреться вокруг себя.
В маленьком кабинете, где он находился, все было так просто, без малейшей пышности, как если б Мирабо сидел в рабочей комнате одного из своих друзей-литераторов в Париже. Плотно уставленные ряды книг по стенам заменяли мебель. Маленький письменный стол был завален бумагами и книгами, единственным же украшением на мраморном выступе камина были золотые часы, нарушавшие тишину равномерно двигавшимся маятником.
Быстро осмотрев комнату, Мирабо перевел было глаза на более чем скромный костюм короля, когда почувствовал на себе его проницательный взгляд, полный одновременно доброты и злости, благосклонной мягкости и едкой иронии.
Король ждал теперь, по-видимому, его ответа, и Мирабо проговорил, благоговейно склоняясь, чего не делал еще ни перед кем:
— Государь, я счастлив, что вашею милостью я приравнен к моим великим соотечественникам, которые должны были бы сидеть здесь, у ног вашего величества, и слышать ваш голос, и что я, овладев их правом, осмеливаюсь говорить с вами. Да, Кондорсэ кончил свою ‘Жизнь Вольтера’, но книга еще печатается в Женеве, где встретились к тому же некоторые препятствия.
За этим последовали воспоминания о Вольтере, причем у Фридриха слышались любовь и ненависть, восхищение и злая насмешка.
— А какова, собственно, цель вашего пребывания в моих владениях, господин граф? — спросил наконец король, меняя предмет разговора.
— Государь, — ответил с живостью Мирабо, — цель моя достигнута уже восхищением, которое возбуждается при виде состояния владений вашего величества. Кроме того, я хотел встретиться здесь с моим братом, маркизом Мирабо, желавшим испросить разрешения вашего величества для присутствия на маневрах в Берлине. Во Франции к тому же я испортил свои личные отношения, несмотря на то что оказал большие услуги министерству финансов. Наш министр финансов, господин Калонн, возненавидел меня за то, что я не пожелал впутаться в его займы и защищать его операцию перечеканки луидоров. Вот я и решился покинуть Францию до тех пор, пока я ей не понадоблюсь и она вновь не призовет меня. Быть может, такое ожидание и безумно, но оно вытекает из всего моего положения. Теперь я вынужден опираться на мою умственную деятельность и мой слабый талант, пока мой отец жив, так как только после его смерти буду обладать большим фамильным достоянием. Вот причины, государь, по которым я принял бы с благодарностью подходящее положение в чужих краях. Я хотел было уже отправиться в Россию, чтобы этой неразвитой и дикой стране посвятить свои свежие силы и услуги. Но я еще лелею надежду, что могу быть полезным вашему величеству. Это было всегда моей любимой мечтой и предметом моего честолюбия, до сих пор, однако, бурная молодость и горькая участь моей родины не позволили осуществиться этому чудному плану.
С величайшим спокойствием и вниманием король слушал его и, помолчав еще некоторое время по окончании речи Мирабо, сказал, пронизывая его блеском своих глаз:
— Возможно, граф, что в России вы имели бы успех, и я серьезно советую вам туда направиться. Моя добрая и прекрасная кузина, императрица Екатерина II, без сомнения, оценит ваши заслуги и талант. Я не хочу больше лишать ее ни одного француза. Довольно она уже сердилась на меня, что Вольтер принадлежал ей не весь, а отдавал кое-что своему старому другу, королю прусскому. Если же она узнает, что я отговорил еще и графа Мирабо ехать в Петербург, то моя жизнь может быть в опасности. Во всех отношениях вы мне кажетесь подходящим для царицы, господин граф, и сделаете там карьеру. Придется вам только хорошенько запрятать ваш образ мыслей, не так ли?
Граф Мирабо стал весь дрожать, как это случалось с ним, когда он думал, что не сумеет сдержать свои страсти. Видно было, что он вел сильную внутреннюю борьбу. Наконец одержанная победа отразилась на его просиявшем лице, и он, по-видимому, простодушно произнес:
— Что такое образ мыслей, государь? И разве Россия сделала что-либо худшее, чем другие государства? Я, например, искренний друг поляков и люблю этот несчастный народ всем сердцем. Но я далек от того, чтобы в раздроблении и разделе Польши винить одну Россию. Бывают события в истории, которые являются действием всех, а не кого-либо в отдельности…
Король, наморщив лоб, серьезно и задумчиво глядел перед собой. Грудь его стала тяжело вздыматься, и Мирабо почти раскаивался, что заговорил о Польше. Но через несколько минут лицо его вновь прояснилось, и, придавая разговору шутливый тон, король сказал:
— Если б Польша состояла только из полек, то государство было бы прочно и сильно. Там одни только женщины обладают удивительною силой характера, в сущности, они — мужчины в этом крае.
Однако утомление сказывалось все сильнее, голос короля слабел и наконец умолк. Мирабо в испуге вскочил и приблизился к креслу короля. Фридрих задремал, как это часто случалось с ним теперь.
Мирабо тихо, с величайшей осторожностью, чтобы не разбудить короля, выскользнул из кабинета. Притворяя за собой дверь, он еще раз посмотрел на бессильную, согнутую фигуру великого монарха и, потрясенный при мысли, что этот маленький комок, скорченный там, на кресле, так тяжело и болезненно дышавший, назывался Фридрихом Великим, робко, с тяжелым чувством вышел оттуда.
В аванзале он быстро сообщил графу Герцу о происшедшем в кабинете короля, что, как заявил граф, было обыкновенным и, к сожалению, неблагоприятным явлением.
Мирабо вздохнул свободнее, лишь очутясь на улице, на свежем воздухе, и сел в ожидавший его у ворот замка экипаж.
Погоняя кучера, он проехал обратно до Берлина так скоро, как только позволяла быстрота лошадей и состояние дороги.

III. Смерть Фридриха Великого

Уже некоторое время, как граф Мирабо устроился более по-домашнему в Берлине, заняв вместо комнаты в ‘Виль де Пари’, большую квартиру ‘под Липами’. Он завел прекрасный экипаж и лошадей, необходимые, говорил он Генриетте, при его многочисленных связях в Берлине, для поддержания его положения. Штат прислуги был увеличен, и два секретаря ежедневно работали для него над всевозможными выписками, извлечениями и перепиской.
Сам он тоже работал день и ночь, что причиняло немало забот о его здоровье нежной Генриетте.
Курьеры с депешами или подробными донесениями беспрестанно отправлялись графом Мирабо в Париж. Он зорко следил за всем происходившим при дворе и в берлинском обществе и возлагал большие надежды на то, что оказываемые им теперь услуги будут по достоинству оценены в Париже и доставят ему наконец подобающее положение.
В скором времени некоторые политические события вызвали его личную поездку в Париж, откуда после кратковременного пребывания он вновь вернулся в Берлин к оставленным им Генриетте и Коко. Отсюда ездил он ко дворам Брауншвейгскому и Дрезденскому, усердно следя за всем, что совершалось в напряженном политическом мире в ожидании приближающегося великого события.
Наступила уже середина лета 1786 года, и борьба Фридриха Великого со смертью, борьба, к которой прислушивались все европейские кабинеты, продолжалась уже пять месяцев. В начале августа стали даже распространяться слухи об улучшении, и сам король, казалось, с большей надеждой цеплялся за мысль о выздоровлении. Так, лейб-медик его, доктор Фрезе, впал почти в немилость за то, что, когда его спросили о свойстве болезни, осмелился выговорить раздосадовавшее короля страшное слово: водянка.
С другой же стороны, тем с большею уверенностью каждый день и каждый час ожидалась кончина короля Фридриха. 17 августа, ночью, какое-то особенное предчувствие заставило Мирабо велеть оседлать себе самую лучшую и крепкую лошадь, чтобы отправиться в Потсдам за получением верных известий. Уже несколько недель, как его верховые лошади стояли в конюшне под седлом, чтобы в случае чего немедленно воспользоваться ими, и у одра великого умирающего получить для своего правительства верные сведения. Он придавал величайшее значение тому, чтобы донести об этой кончине французскому правительству так скоро и точно, как только возможно, и, во всяком случае, быть первым, донесшим об этом в Париж.
В ту минуту, когда Мирабо, выйдя из дому, хотел сесть на лошадь, он увидал спешившего к нему одного из своих друзей, с которым в последнее время в Берлине особенно близко сошелся. Это был Нольде, молодой курляндец, живший уже несколько месяцев в Берлине и который так искренне и нежно привязался к Мирабо, что ежедневные дружеские отношения между ними существовали не только в обществе, но и в домашнем кругу Мирабо.
Нольде, в котором было нечто сердечное и детское, сделался товарищем игр маленького Коко и предупредительным другом госпожи Нэра, так что, причисленный к тому, что граф Мирабо с такой дружеской симпатией называл своей ‘ордой’, он сделался нераздельным членом этой странствующей семьи, а также любезным исполнителем выпадавших на его долю поручений. Мирабо привязал к себе Нольде еще тем, что помогал ему советами в его недоразумениях с семьей, принадлежавшей к одной из лучших фамилий Курляндии. Семья требовала его возвращения в Курляндию, где готовила ему блестящее положение, а Нольде, ненавидя Россию и любя Францию, уклонялся от этого, надеясь через Мирабо попасть во Францию и предложить французскому правительству свои услуги.
И теперь, желая быть полезным Мирабо, он ежедневно доставлял ему, благодаря своей подвижности и обширным знакомствам в дипломатическом кругу, необходимые сведения из Сан-Суси. В эту минуту, несмотря на полночный час, он, едва переводя дух, поспешил прийти сообщить Мирабо, что саксонский посланник отправил только что курьера в Дрезден для донесения своему двору о почти уже последовавшей кончине короля.
Мирабо был поражен и задумался, положив руку на шею лошади, нетерпеливо рывшей копытом землю.
— И мы могли бы действовать подобным же образом, — сказал он наконец. — Пока мой курьер прискакал бы в Париж, борьба короля со смертью, без сомнения, окончилась бы уже. Будь я настоящим французским посланником в Берлине, я бы, конечно, так и сделал. Но в моем положении я должен быть особенно осторожным и скромным и не могу так легко бросать в окно деньги на курьера. Однако мысль об этой смерти не даст мне покоя ночью, и я не в силах оставаться дома. Еду в Сан-Суси, и если вы хотите порадовать меня, барон Нольде, то также возьмете лошадь и поедете со мною.
Нольде с радостью согласился, и оба друга, беседуя, ждали на улице, пока из конюшни Мирабо была подана барону оседланная лошадь.
Всадники неслись быстро, перебрасываясь лишь отрывочными, случайными замечаниями.
— Что король в величайшей опасности, — сказал Мирабо, — это я узнал уже сегодня утром от моих голубей, отлично мне служащих. Какая счастливая мысль была у вас, Нольде, устроить мне эту голубиную почту между Берлином и Потсдамом, потому что как только наступит катастрофа, Потсдам, вероятно, запрут, и нельзя будет тотчас же выслать оттуда гонца. Сегодня мои голуби прилетели с запиской от нашего потсдамского корреспондента: ‘Наступила сильная лихорадка и опухоль’. Боюсь, однако, что мы приедем слишком поздно и не будем пропущены в Потсдам. Мне говорили, что как только наступит кончина монарха, потсдамские мосты будут подняты.
В эту минуту, подъехав к одному селению, они были поражены необычным оживлением перед гостиницей. Стонущая, при последнем издыхании лошадь лежала перед дверью, а соскочивший с нее всадник, тяжело дыша, сильным стуком в двери и окно старался вызвать хозяина. Когда он преуспел в этом, послышалось, именем короля, требование немедленно доставить ему лошадь, на которой он мог бы продолжать путь в Берлин.
Мирабо и Нольде встали с коней и подошли к этому человеку, курьеру из Потсдама, чтобы узнать от него более подробные сведения. Тот сказал им, что со вчерашнего полудня король находится в бессознательной дремоте, что кругом царит смятение и страх, и что он послан в Берлин еще за докторами, да вот лошадь пала под ним. Жители соседних с гостиницей домов тоже вышли на улицу и, слыша слова гонца, стали каждый наперебой предлагать свою лошадь как наилучшую.
Гонец сел на первую попавшуюся и поскакал дальше. Мирабо и его спутник поспешно и в глубоком молчании продолжали свой путь в Потсдам и скоро достигли ворот, в которые въехали полным галопом.
Проехав Бранденбургские ворота, мимо египетского обелиска, к замку Сан-Суси, они увидали массу жителей, направлявшихся к замку и движимых тревожными, еще накануне распространившимися слухами об опасном состоянии короля.
Мирабо и Нольде остановились у ворот, выходивших прямо на большую дорогу. Почти во всех окнах замка был свет, а внутри замечалось сильное движение. Стоявшая кругом молчаливая толпа, беспрепятственно поднявшаяся до самых верхних террас замка, составляла мрачную и торжественную раму этой картины. Изредка пробегал в толпе страшный, глухой шепот, но скоро опять воцарялась мертвая тишина, не нарушаемая, казалось, даже дыханием людей.
Встав с коней и отдав их подержать случившемуся тут надежному человеку, Мирабо и Нольде направились в самую толпу, которая, несмотря на свою печаль, почтительно расступилась перед внушительной фигурой Мирабо и пропустила иностранцев вперед. Они подошли таким образом к главному входу, через который Мирабо вошел с таким взволнованным чувством в незабвенный день своего первого посещения великого короля. Образ Фридриха Великого предстал ему тогда в своей славе и в своей поразительной бренности, и теперь, когда он мысленно видел его с выражением предсмертной борьбы на лице, потрясающий образ короля манил его к себе с невероятной силой.
Подъезжало множество экипажей, из них выходили знатные и высокопоставленные лица и их пропускали в замок. Мирабо не обращал на них внимания, хотя между ними было много его хороших знакомых. Он был так глубоко погружен в себя, что даже отстранял всякое другое впечатление, способное его рассеять.
— Этот бедный народ опять трогает меня, — тихо шепнул Мирабо своему спутнику. — В своей торжественно немой печали он подобен высеченным из камня изображениям египетских богов. Король умирает, но его настоящее величие живет в народе!
В эту минуту Мирабо почувствовал, что кто-то слегка дотронулся до его руки. Оглянувшись, он узнал в утренних сумерках фигуру принца Генриха, брата короля, который, незамеченный толпою и сопровождаемый своим адъютантом, маркизом Люше, направляясь к входу в замок, остановился в созерцании удрученной горем толпы.
Мирабо поспешил приветствовать принца подобающим его сану образом, но принц, сделав ему внушительный знак не обращать на него внимания, взял Мирабо под руку и шепнул ему:
— Войдем со мною в одну из боковых зал замка. Там министр Герцберг или граф Герц скажут нам, как идут последние минуты незаменимого монарха. Когда я был здесь в час ночи, тайный советник Зелле сказал мне, что лицо сильно изменилось, глаза мутны и безжизненны. Добрый Зелле плакал. Помощь докторов, конечно, бессильна.
— Теперь двадцать минут третьего, — сказал Мирабо, смотря на часы. — Утро наступает медленно, потому что тучи на горизонте. Осмелюсь ли с разрешения вашего высочества войти в замок вместе с моим спутником?
Принц с глубоким вздохом прошел вперед. В коридоре он шепотом сказал графу Мирабо:
— Когда свершится великое событие, мой друг, то нам придется начать совсем заново наши политические операции. Но что бы ни было, я остаюсь страстным, верно преданным другом Франции, в чем прошу вас, при случае, уверить господина Калонна. Каковы бы ни были обстоятельства, я буду действовать и бороться так, чтобы французская политика была на будущее время путеводною звездою Пруссии, потому что только как член французской системы Пруссия может обрести свое назначение в Европе.
— А что же мы сделаем с министром Герцбергом? — тихо спросил Мирабо. — Влияние его останется, по-видимому, значительным и при наследнике прусского престола. Я убежден более чем когда-либо, что для проведения в Пруссии французской системы, падение Герцберга необходимо. Своей агитацией ему удалось поднять на ноги английскую партию в Пруссии. Если Пруссия сделается союзницей Англии, то мы здесь напрасно жгли свое масло. Тогда на всю европейскую политику повеет другой ветер, и как знать, что произойдет.
— Что касается Герцберга, то я последовал вашему совету и вперед буду его помнить! — возразил принц Генрих едва слышным шепотом. — Вы посоветовали скрыть мою к нему ненависть и разыграть комедию примирения для внушения доверия ему и моему племяннику. Уже на днях я признал ваш совет, граф, весьма полезным и благодарю за него. Это, кажется, единственный путь, чтобы склонить моего племянника, Фридриха-Вильгельма, к принятию моих советов и постепенно, незаметным образом привлечь его на сторону Франции.
Перешептываясь таким образом, они прошли коридор и вошли в переднюю, где находился персонал королевской прислуги в большой тревоге и смятении. При входе принца и сопровождавших его лиц все почтительно замолкли, и только что принц хотел подозвать к себе одного из слуг для какого-то поручения, как открылась боковая дверь и показался министр Герцберг, страшно взволнованный и потрясенный. Узнав принца, он немедленно обратился к нему, но голос, заглушаемый рыданиями, не мог выговорить того, о чем, кажется, он хотел сообщить. Вскоре, однако, громкий стон и рыдания, разлившиеся подобно морю по всем залам Сан-Суси, объяснили то, чего плачущий министр не в силах был высказать.
Принц Генрих, убитый горем, провел рукою по глазам, но не мог сдержать хлынувшего потока слез. Покачиваясь, оперся он на минуту на плечо министра Герцберга, доброе и честное лицо которого выражало глубочайшее искреннее горе. Принц так сердечно пожал министру руку, что в эту минуту едва ли кто-нибудь мог усомниться в его искренности.
Теперь вновь раздалось отовсюду: ‘Король скончался! Фридриха Великого нет более!’ Вышедший из кабинета короля камердинер Стрюцки, который закрыл почившему монарху глаза, сообщил окружившим его, что висящие над головой короля часы показывали двадцать минут третьего, когда прекратилось дыхание.
Печальное известие дошло до стоявшей вокруг замка толпы. Глухие жалобные стоны раздались в ней и, то затихая, то вновь усиливаясь, разнеслись, подобно волнам морским, по холмам и террасам вплоть до самого города.
Принц, чувствуя себя плохо, потребовал свой экипаж, чтобы вернуться в занимаемый им в последнее время в Потсдаме дворец. Он простился с Герцбергом новым сердечным рукопожатием, а с Мирабо взглядом, выразившим как тайное соглашение, так и намеренную сдержанность в присутствии министра.
Вслед за принцем поспешно удалился и министр Герцберг. При жалобных воплях стоявшего вокруг замка народа он сел в карету, чтобы отправиться в Потсдам для донесения ожидавшему его кронпринцу Фридриху-Вильгельму, новому королю Пруссии, потрясающего и многознаменательного известия.
Мирабо обратился теперь с просьбой к своему другу, барону Нольде, немедленно сесть на лошадей и спешить в Берлин, а там закончить несколькими, теперь ему сказанными графом Мирабо, словами лежащую у него на столе начатую депешу. В последнее время молодой Нольде выказал себя таким дельным помощником в подобных работах, что Мирабо мог ему смело доверить столь важное поручение, равно как и заботу по отправке нанятого уже курьера в Париж. Самому ему хотелось еще остаться немного в Сан-Суси для наблюдения за последующими в замке событиями.
Не прошло четверти часа, как Мирабо увидал короля Фридриха-Вильгельма II в сопровождении министра Герцберга. Прекрасная величественная фигура короля, выражавшего в эту минуту столько же достоинства, сколько и скорби, произвела на Мирабо, скрывшегося в нише приемной, приятное впечатление. Фридрих-Вильгельм II направился в кабинет, где лежал только что скончавшийся великий дядя, желая лично сделать некоторые распоряжения. Через некоторое время министр Герцберг вышел оттуда один. Грудь его украшена была орденом Черного Орла, пожалованным ему наследником престола в знак признательности и единомыслия.
Мирабо поспешно оставил замок. Найдя у дверей свою лошадь, вскочил на нее и помчался на большую берлинскую дорогу. Над его головой поднимались первые лучи восходящего солнца. Зрелище это заставило его остановиться на минуту и дать вздохнуть лошади. Мирабо приветствовал дневное светило, которое с гордым сознанием вечно новой жизни одарило его первой улыбкой после смерти великого короля.

IV. Суконная лавка Мирабо

В холодный февральский день 1789 года с крайней поспешностью и, видимо, взволнованный вышел Мирабо из дома, находившегося на базарной площади провансальского города Экс, в котором он жил с начала этого года. Он накинул плащ уже на улице, когда сильный холод напомнил ему, что в легком фраке он подвергает свое здоровье опасности. Но лицо его пылало, а на высоком челе от гнева выступила грозная жила.
— Как, милый брат, разве сегодняшнее заседание собрания дворян уже окончено? — спросила его дама, которую он, не замечая в своей порывистой спешности, задел довольно сильно и которая, весело смеясь, удержала его за плащ.
Мирабо узнал свою сестру, госпожу де Сальян, жившую в Эксе, с которой со времени пребывания в этом городе он возобновил самые искренние и дружеские отношения, привязывавшие его всегда к этой сестре.
— Заседание еще не кончилось, но Мирабо кончен навсегда для этого прекрасного собрания провансальских дворян, — возразил он с трагическим выражением. — Знай, сестра, что сейчас эти знатные господа из дворянства и духовенства почти выгнали меня. Можешь по мне видеть, как выглядит такой выброшенный за дверь, и чем более он сумел, — как, надеюсь, это удалось мне, — сохранить приличие и гордость, тем более жалким должен он казаться.
— Надо было ожидать, что это так кончится, — ответила госпожа де Сальян весело и не смущаясь, что всегда ободряюще действовало на Мирабо. — Я тогда же удивилась твоему мужеству, что ты приехал сюда в Экс для выступления в собрании, состоящего из твоих противников, которых оскорбляла до сих пор вся твоя жизнь и все твои деяния. Однако холодно, Габриэль. Проводи меня домой и расскажи мне там за чашкой шоколада все, что с тобой произошло.
— Нет, дорогая Каролина, благодарю тебя, — возразил Мирабо. — Выброшенный дворянством и духовенством за дверь не имеет времени пить шоколад, а должен думать о своем удовлетворении. Для этого еще сегодня предстоит мне много дела. Скажу тебе только, что это мой бывший тесть, маркиз де Мариньян, предложил исключить меня из собрания. Он встал и начал доказывать, что нарушена известная формальность, вследствие которой граф Мирабо не может оставаться членом собрания, признанного собранием владельцев ленных имений и лишь на таком основании желающего продолжать свои совещания. Это был, конечно, лишь противозаконный предлог избавиться от моей оппозиции, но мне ничего другого не оставалось, как взять шляпу и уйти из залы, отряхнув прах дворянства с моих ног. Но для господ дворян это примет опасный оборот. Коль скоро я отказываюсь выступить кандидатом от своего сословия в собрание государственных чинов, то я принадлежу исключительно народу и третьему сословию, которое, конечно, с триумфом понесет меня как своего представителя в зале заседаний в Париже, великий день открытия которых скоро наступит!
— Отчего же ты сразу не решился на это, Габриэль? — спросила госпожа де Сальян. — Ты избежал бы таким образом массы неприятностей в этом провинциальном гнезде, полном предрассудков и предубеждений против тебя. И меня избавил бы от огорчения. Ты ведь знаешь, что я по искренней любви к тебе, а также к Эмилии де Мариньян, твоей разведенной жене, не переставала трудиться над вашим примирением. Эмилия еще любит тебя, вся ее жизнь — вечная печаль и страх за тебя, а с тех пор как ты здесь, в Эксе, вблизи ее, она сидит в замке Мариньян и с пылающими щеками и заплаканными глазами грезит о своей первой любви. Сначала твой приезд сюда исполнил меня надеждами на осуществление моих планов. Но теперь все еще хуже, чем было. Твоей оппозицией в собрании дворян Прованса ты вновь сильнейшим образом возбудил против себя гнев старика Мариньяна. Он ведь был главной причиной твоего развода с женой. А теперь, когда его несогласие могло быть побеждено, явилось опять это новое яблоко раздора из-за выборов. Боюсь, что вся моя работа для вашего счастья ни к чему.
— Ты была всегда прелестной мечтательницей, Каролина, — возразил Мирабо, нежно поглаживая руку сестры. — Ведь ты знаешь, что теперь меньше, чем когда-либо, я могу воспользоваться твоей добротой, желающей наделить меня опять Эмилией де Мариньян. Настало время, когда мужчины должны действовать, терпеть лишения, бороться и приносить себя в жертву. Где тут думать о невестах, женитьбе, о старых и новых женщинах! Могу тебя уверить, Каролина, что, едучи сюда в Экс, я ни одной минуты не думал о том, что замок Мариньян отсюда на полмили. Я просто явился по разосланному правительственными синдиками приглашению, которым все землевладельцы Прованса, — а к ним нашими фамильными поместьями принадлежу и я, — созывались на назначенное здесь собрание дворян. Речь идет о выборах в государственные штаты, в которых Людовик XVI хочет ныне искать своего спасения, после того как должен был отбросить слабые костыли собрания нотаблей.
— Если бы ты не расходился с Эмилией де Мариньян, — возразила госпожа Сальян, печально вздыхая, — то был бы владельцем и ленных земель в Провансе, тогда эта в высшей степени печальная неприятность быть исключенным из провансальского дворянского собрания вовсе бы не могла случиться. Я уверена, что, узнав это, моя дорогая Эмилия будет в отчаянии.
— Эти господа, мои ленные родственники, всегда противились примирению со мной, — отвечал Мирабо. — Что же касается собрания дворян, то я рад теперь, что сбросил его со своих плеч. Признаюсь, что в какой-то миг я посчитал наиболее подходящим выступить на выборах в государственные чины депутатом от сословия дворян. Я всегда смотрел на дворянство как на настоящего предводителя народа в борьбе за свободу и право. Как бы я ни любил народ и третье сословие, как бы ни считал отныне его дело своим собственным, однако все-таки кое-что в нем отталкивает меня. Глупости этого сословия часто меня раздражали. Оно не имеет ни плана, ни знаний, часто горячится из-за пустяков, в которых неправо, в важнейших же вещах, где оно право, малодушно уступает. Но вот четверть часа, как мое положение вполне решено.
Тем временем пошел сильный снег. Погода сделалась неприятной, а так как экипаж Мирабо, заказанный им к закрытию заседания, не мог еще прибыть, то он предложил сестре войти с ним в суконную лавку напротив, с владельцем которой, по своему обыкновению, свел недавно знакомство.
Госпоже Сальян, находившейся какое-то мгновенье в некотором сомнении, тоже показалось удобным переждать непогоду, пока приведут экипаж.
— Знатная маркиза де Сальян портится своим братом, демократическим графом Мирабо, и должна войти в суконную лавку, — смеясь, сказал Мирабо, вводя сестру под руку в магазин. — Но ты была всегда доброю для народа душой, моя Каролина. Еще в отцовском доме живейшая симпатия соединяла меня с твоим благородным, ясным умом. Думаю, что ты всегда любила меня, куда бы и как бы судьба меня ни закинула. Твоим письмам, твоему совету обязан я не раз утешением в тяжелые минуты. Не правда ли, я могу рассчитывать на тебя и в будущем, вступая вместе с народом в большую борьбу, исход которой предвидеть нельзя?
Госпожа Сальян с искренней нежностью пожала его руку. Они направились в глубину магазина, потому что падавший снег мешал стоять у входа. Владелец магазина, Ле-Телье, обедавший с семьей в соседней комнате, не заметил вошедших. Прохаживаясь с братом взад и вперед по скромному магазину, свидетельствовавшему о его далеко не блестящих делах, госпожа де Сальян вновь приступила к своей излюбленной теме. Она рассказывала о глубоких душевных страданиях своей приятельницы Эмилии, которая со времени развода жизни не рада и влачит свое существование лишь мыслями и воспоминаниями о Мирабо. Часто приезжает она из Мариньяна лишь затем, чтобы поговорить с нею о нем или новую строчку в полученном, быть может, от него письме прижать к своим губам и омочить слезами. И сегодня, без сомнения, Эмилия приедет, вероятно, между шестью и семью часами вечера.
При этом тихим и взволнованным голосом госпожа Сальян стала просить Мирабо навестить ее сегодня в эти часы.
— Нет, милая Каролина, — возразил Мирабо серьезно, — не будем говорить об этом. Что однажды разлучено, тому не следует вновь соединяться. Никакой ведь новой и сильной органической связи нет. Чего бы я ни дал шесть лет тому назад, чтобы госпожа Мирабо после того, как lettres de cachet моего отца разлучили меня с нею, протянула мне сердечно руку прощения. Мне хотелось этого еще потому, что я был не совсем прав перед нею и желал бы это загладить. Но господин маркиз, ее отец, сообща с ленно-владельческой родней, перевесили все ее сердечные решения, и Эмилия выступила врагом против меня. С тех пор в урне моих воспоминаний она рисуется только как рельефный камень. Кто может камень вновь согреть для жизни? Удивительно, что теперь, на важнейшем распутье моей жизни, образ ее вновь предстал предо мною! Не желает ли она своими ленными поместьями отвлечь меня от того высокого и великого пути, на который судьба неотразимо влечет меня? Нет, эту феодальную возлюбленную я больше не поцелую. Пусть она плачет обо мне, потому что я теперь для нее потерян. Настоящая моя жена — народ. С нею я заключу священнейший и торжественный союз, дав себя избрать народом.
— Неужели действительно такие отношения, как те, что связывают тебя с известной госпожой Нэра, настолько сильны, что могут навсегда отвратить тебя от Эмилии, столь прекрасной, милой, обладающей умом, положением и богатством? — спросила госпожа Сальян. — Дорогой брат, я незнакома с твоей госпожой Нэра, никогда не видела ее, но предполагаю, что все хорошее, что ты мне писал о ней, верно. Однако эти особы в один прекрасный момент надоедают мужчине. Таким образом, подобная девушка, будь она сама богиня, в конце концов ни более ни менее как гризетка. Брачный же союз есть союз однородных умов, взаимно гарантирующих друг другу счастье!
— Нет, моя ученая и умная сестрица, — с живостью возразил Мирабо, — нет, ты сильно заблуждаешься. Ты много рассуждала в твоей жизни, ты получила в монастыре образование почти ученой, знаешь латынь, ты всегда любила своего покойного мужа, но при всем этом, Каролина, тебе неизвестна глубина свободной любви. Эта госпожа Нэра, эта Генриетта, есть нераздельная часть меня самого. Она не только любит меня, но и служит мне, не только служит мне, но и господствует надо мною. Она мне друг и брат. Мы вместе, как два рыцаря, пробиваемся в мире, она мой агент, исполняющий все мои дела, она бегает для меня повсюду с быстротой лани и верностью пуделя. Из Лондона она одна и почти больная пустилась морем в Париж, чтобы снять с меня приказ короля, державший меня все еще во власти отца, и это удалось ей. Когда два года тому назад я из Берлина вернулся в Париж, то был вынужден оставить милую подругу в прусской столице из-за развившейся у нее опять сильной грудной болезни, но я тогда же чувствовал, что это мне не принесет счастья и что без ее доброго гения я могу рассчитывать в Париже лишь на новые затруднения и неприятности. Так и случилось. Я чувствовал под конец, что моя деятельность в Берлине делалась недостойной меня, и полагал, что в Париже правительство, которому я доставлял много полезных сведений, вознаградит меня за такую роль. Думал получить место секретаря в предстоявшем собрании нотаблей. Но меня устранили, никогда не имея намерения быть ко мне справедливым. Калонн теряет свой портфель и проваливается, потому что одновременно кредиторы садятся ему на шею. Министром финансов делается архиепископ тулузский, господин Ломени де Бриенн, почерпнувший кое-что из философских идей своего века, но который все-таки не может ни из этих идей, ни из полузабытых церковных песен отчеканить ни одного су. Тогда я выпускаю мое смелое и откровенное сочинение об ажиотаже с предостережением собранию нотаблей, что убивает в общественном мнении новое министерство Неккера, которого я боялся больше черта. Написанное мною было, однако, так сильно, что правительство угрожает моей личной безопасности, выпуская против меня новое lettre de cachet, семнадцатое в моей жизни. Я пускаюсь в бегство в Тонгр, где скрываюсь некоторое время. Кто же является здесь моим спасителем и помощником? Мой друг Генриетта, по первому известию от меня встающая больная с постели в Берлине, заявляя, что она уже здорова, и предлагая служить мне своею любовью. Немедленно отправляется из Тонгра в Париж, свивает вновь свое гнездо в передней министра де Бретейля, обращается ко всевозможным лицам и до тех пор неотразимою прелестью своею не оставляет всех в покое, пока не уничтожает силы lettre de cachet и не освобождает меня из моего изгнания. В настоящую минуту она неутомимо занимается моими делами в Париже в то время, как я здесь старался обратить провансальское дворянство в демократов и заставить выбросить себя из залы собрания.
В эту минуту вошел владелец магазина Ле-Телье, приветствуя графа Мирабо, голос которого он услыхал. Это был маленький подвижный человек с хитрыми темными глазами провансальца и выражением озабоченности на лице.
— Своим громким разговором мы помешали вашему семейному обеду, мэтр Ле-Телье? — спросил Мирабо, дружески отвечая на его почтительный поклон. — Просим вашего гостеприимства, пока не утихнет метель.
— Неважно у нас с обедом, — печальным голосом возразил Ле-Телье. — Пятеро детей и никакой торговли. Можно было бы меня так же успешно назвать ‘господином Дефицитом’, как в Париже называют прекрасную королеву Марию-Антуанетту ‘госпожой Дефицит’.
— Парижане остроумны в своем бедствии, — засмеялся Мирабо. — В Париже озабочены, однако, печением нового хлеба, и на днях предстоит открытие большой хлебопекарни, которая будет работать под фирмой государственных чинов. Вам, господам третьего сословия, следует выбрать дельного представителя, потому что если эта работа удастся, то никто во Франции не будет более тревожиться о своем обеде, хотя бы он имел за своим столом детей вдвое против моего друга Дефицита.
— Мы здесь, в Провансе, рассчитываем на графа Мирабо, — возразил владелец суконного магазина. — Нам было жаль, конечно, что вы там возитесь с дворянством и духовенством, намерение которых, несомненно, в том, чтобы оспаривать у народа его место на выборах и не допустить его в должном числе в государственное собрание. Сами вы, конечно, знатный господин, однако молва гласит, что вы с народом заодно и что ваше сердце не из такого жесткого пергамента, как ваш дворянский титул.
— Нет, и вы, и ваши друзья можете на это свято положиться! — воскликнул Мирабо торжественно. — Если же я присутствовал в собрании, что здесь напротив, в сословном доме, то это было лишь для того, чтобы в интересах третьего сословия и его неотъемлемых прав восстать против решений этой шайки. Но легче проповедовать глухим ушам, чем злым сердцам. Я дал им почувствовать бичь своего гнева, они же, видя, что я им мешаю, просто-напросто указали мне сегодня на дверь и вышвырнули графа Мирабо. Исключенный из моего собственного сословия, я должен искать чего-нибудь лучшего и, право же, завидую вам, имеющему такой прекрасный магазин. Не хотите ли принять меня компаньоном в вашем деле, мэтр Ле-Телье?
— Это вам обойдется слишком дорого, граф, — отвечал Ле-Телье не без лукавства. — Вам пришлось бы вложить известный капитал, если бы дело опять пошло.
— Ну, так с сегодняшнего дня вступаю в дело вашим компаньоном, мэтр Ле-Телье, — сказал Мирабо, совершенно серьезно протягивая ему руку. — О моем взносе мы на днях условимся. Сейчас же я даю тысячу франков на расходы по новому устройству магазина. Нужно, чтобы и снаружи он лучше выглядел. Фирму нашу тоже нужно изменить, мой друг. Но прежде возьмите деньги.
Мирабо вытащил свой портфель, долго рылся в нем, но затем несколько смутился.
Госпожа де Сальян, улыбаясь, заметила эту паузу и, не ожидая просьбы, передала брату свой наполненный золотом кошелек.
Приняв его совершенно просто и вручив смотревшему на него с сомнением Ле-Телье означенную сумму, Мирабо сказал:
— Наша новая фирма должна гласить: ‘Граф Мирабо и Ле-Телье’. Пока, однако, мы изобразим это на красивой блестящей доске, прибьем сейчас же временную вывеску. Не найдется ли у вас черной доски или чего-либо подобного, на чем можно было бы вывести мелом несколько резко бросающихся в глаза слов?
Ле-Телье, по-видимому, сообразивший, о чем идет речь, весело кивнул ему головой и поспешно принес нашедшиеся в углу магазина доску и кусок мела.
Взяв мел, Мирабо написал на доске крупными буквами: ‘Здесь граф Мирабо продает сукно, чтобы одеть заново все сословия’.
— Мы прикрепим доску на шесте у входа в магазин, — прибавил он, — так, чтобы она тотчас бросалась каждому прохожему в глаза.
Ле-Телье громко ликовал от удовольствия перед этой драгоценной выдумкой, — как он выражался, — прыгая во все стороны, чтобы привести ее в исполнение. За несколько минут шест был вбит перед входной дверью, и доска с удивительной надписью прибита к нему гвоздями.
— Это превосходно, господин граф, — не переставал радоваться Ле-Телье. — Когда господа графы и бароны, выйдя из дома сословий, пройдут здесь мимо, они прочтут надпись и от ужаса покачнутся со всеми своими родословными деревьями, а мы будем себе животы держать от смеха. Они тотчас поймут, что это значит, быть заново одетыми графом Мирабо. Ведь суконный кафтан, который граф Мирабо им сошьет, будет немного узок и не очень-то будет отличаться от народного кафтана, не правда ли, господин граф?
— Ты отличнейший компаньон, — возразил Мирабо, добродушно хлопая его по плечу. — Ты хорошо смекнул, в чем дело, и мы, конечно, будем делать вдвоем великолепные дела. Прежде всего нужно выкроить подходящий для всех сословий из одного и того же материала суконный кафтан. Первоначально он будет из толстого сукна, потому что другого в лавке Мирабо и Ле-Телье не найдется. Высшим сословиям не мешает попробовать на своем теле жесткий народный кафтан. Если же дела наши пойдут хорошо, то мы приобретем тонкие и дорогие ткани, чтобы народ, в свою очередь, почувствовал их на своем столь измученном и пораненном теле. Так, сделав сначала всех людей грубыми, мы сделаем потом их всех утонченными. Что думает мой компаньон об этом?
В эту минуту маркиза де Сальян, которой наскучил разговор в магазине, стала звать к выходу, так как снежная метель сменилась почти ясной солнечной погодой. Мирабо подал ей руку и на прощанье сказал Ле-Телье:
— Объявите всем вашим друзьям, которых, я знаю, у вас немало в кафе и пивных города Экс, что я стал вашим компаньоном. Каждому из народа, кто к нам придет покупать, будет делаться двадцать процентов уступки. Скоро, впрочем, народ получит сам на себя гораздо больше процентов. Самое выгодное дело — быть народом. Скажите еще вашим друзьям, что ежедневно от двенадцати до двух часов я буду в магазине. Тогда я готов каждому, кто придет, держать речь по всякому деловому вопросу, с которым он сочтет нужным ко мне обратиться.
При выходе они увидали несколько человек, остановившихся в изумлении перед новой вывеской.
— Это мои бывшие коллеги из дворянского собрания, заседание которого, по-видимому, кончилось, — тихо сказал Мирабо сестре. — Они стараются смеяться и шутить, но моя вывеска вливается ядом в их внутренности. Смотри, вот и мой почтенный тесть, маркиз де Мариньян, а за ним великолепный архиепископ города Экс, господин де Муажелэн, вооружается очками, чтобы прочесть надпись на доске.
Тут Мирабо увидал свой экипаж, прибывший к концу заседания. Проводив сестру до ее кареты, он дал знак своему кучеру подъехать к самому магазину. Не обращая ни малейшего внимания и не приподнимая даже шляпы перед удивленными при виде его и особенно госпожи де Сальян знакомыми лицами, он сел в экипаж и уехал.

V. Хлеб и мясо

Мирабо сидел в гостинице, в которой жил в Эксе, за табльдотом. Число посетителей у стола так необыкновенно увеличивалось благодаря присутствию Мирабо, что в обычную обеденную залу нужно было открыть двери несколько смежных с нею комнат. У входа же в гостиницу собиралась обыкновенно к этому времени оживленная толпа, ждавшая единственно минуты выхода графа Мирабо, не упускавшего случая обратиться с каким-нибудь возгласом, запросом и даже нередко с формальною речью.
В Эксе, как и в соседних с ним городах Прованса, в особенности в Марселе, куда он ездил от времени до времени, граф Мирабо сделался прославленным народным любимцем. Его влияние и любовь к нему в средних и низших классах народа росли по мере более и более обнаруживавшегося разрыва его с высшим кругом общества. Во всех своих делах народ обращался к нему за советом и решением, ему поверял он свои нужды и затруднения, и Мирабо не только принимал участие во всех собраниях граждан, где обсуждались предстоящие выборы, но и посещал дома бедных людей, которым, умея с ними встать на равную ногу, всегда оказывал помощь.
Сегодня за табльдотом распространились разные слухи из Марселя о возникшем там вследствие вздорожания необходимейших средств пропитания народном волнении. Указывали также на сильное брожение в известной части города Экса, населенной беднейшим и несчастнейшим классом народа, которое, быть может, находится в связи с марсельским восстанием.
Услыхав это, Мирабо вышел на улицу и в стоявшей толпе заметил несколько человек из бедного квартала города, лично ему хорошо знакомых. Толпа встретила его ликующим бесчисленными возгласами: ‘Да здравствует граф Мирабо!’ Только что хотел он вступить с разговор с некоторыми, давно уже казавшимися ему подозрительными рабочими, когда громкий звук трубы спускавшейся по улице экстрапочты привлек особенным образом, полным воспоминаний, его внимание. Быстро подъезжая, экипаж проложил себе сквозь толпу дорогу к отелю, перед которым возле самого Мирабо остановился. Мирабо услыхал свое имя, произнесенное тихим, но хорошо знакомым голосом и был крайне поражен, увидав в карете госпожу Нэра, протягивающую к нему руки для приветствия и ожидая его помощи, чтобы выйти из экипажа. Мирабо приветствовал ее сердечно, но и с тревожным чувством, что поводом к ее неожиданному, без малейшего предупреждения прибытию в Экс могло послужить что-либо неблагоприятное. Затем повел ее под руку в гостиницу, друзья же и почитатели его с выражением крайнего удивления продолжали стоять на улице.
— Эта красивая дама, должно быть, его жена, прилетевшая вслед за ним из Парижа, — хитро улыбаясь, проговорил один рабочий. — По этому случаю мы ему устроим сегодня вечером серенаду. Не правда ли, мэтр Ле-Телье?
— Если вы будете так же плохо наматывать шелк, как плохо угадываете, то скоро вас прогонят с фабрики, — возразил Ле-Телье, не пропускавший с некоторых пор ни одного народного скопища на улицах или в известных домах и помещениях. — У графа Мирабо, — прибавил он с уверенностью, — нет жены, кроме разведенной с ним, живущей здесь, в замке Мариньян, который скоро мы будем иметь удовольствие посетить со всеми нашими друзьями.
Тем временем Мирабо после нежных приветствий стал допытываться у госпожи Нэра о цели ее неожиданного одинокого путешествия.
— Против тебя в Париже опять новые интриги, — говорила Генриетта, едва переводя дух. — Страшатся той роли, которую ты начал играть здесь, в Провансе, о чем имеются, говорят, самые преувеличенные сведения в министерстве и при дворе. Я слышала от хорошо осведомленных лиц, что правительство намерено употребить все усилия, чтобы воспрепятствовать твоему избранию в депутаты национального собрания. Все знающий Шамфор уверяет, что хотят поставить тебе в вину твои тайные сношения с берлинским двором и таким образом лишить тебя как обвиненного возможности быть избранным здесь, в Провансе. Я сочла нужным спешить к тебе, друг мой, чтобы уведомить об этой опасности. Если не хочешь оставить меня здесь, то я сегодня же поеду обратно в Париж. Я теперь необыкновенно бодра и совершенно здорова. Укажи мне только, каким путем я должна там действовать. Что-то должно произойти, и произойти скоро, но без твоего согласия я ничего не смела предпринимать.
Беспокойными шагами Мирабо ходил взад и вперед по комнате. Сильный гнев, точно огненная туча, отразился на его челе.
— Так, теперь эти подлецы хотят нарядить надо мною следствие! — воскликнул он громовым голосом. — И это по поводу книги, вовсе не мною написанной, а которую министерство при помощи своих агентов состряпало и, воспользовавшись депешами моими тогда к Верженну и Калонну, отдало в печать без моего ведома? Более того, эти интриганы-мошенники извратили мои депеши, вписав слова против теперешнего прусского короля, никогда мною не писанные и крайне оскорбительные для этого монарха. Я пропустил это, потому что тогда мне было совершенно безразлично. Но мне сейчас же следовало понять, что тут метили в меня, подставляли силки, в которые при удобном случае намеревались поймать Мирабо. Как же, собственно, это было проделано? Что ты слышала?
— Государственная адвокатура официально представила книгу парижскому парламенту, — сказала Генриетта, при этом ее прекрасные честные глаза пылали гневом за своего друга. — Жалоба гласит о нарушении народного права и, как там выражено, обесчещивающем французское дворянство оскорблении высочайших особ дружественного двора.
— Отлично придуманные фразы! — воскликнул Мирабо, топнув ногою. — Так вот капкан, который хотят подставить мне, посланному ими же тогда в Берлин, на жалованье от короля! Если же они утверждают, что король Фридрих-Вильгельм или принц Генрих Прусский обратились с жалобою на меня к французскому двору, то это ложь! Наш старый друг Нольде, проживающий еще в Берлине, недавно, узнав это из вернейших источников, написал мне, что там при дворе отнеслись вполне равнодушно ко всему, что было оскорбительного для этих господ в моей ‘Тайной истории берлинского двора’. Это, значит, чисто французская придворная интрига, без сомнения, возбужденная провансальским дворянством.
— Может быть, — возразила Генриетта, — однако я должна прибавить, дорогой друг, что, как говорят, твоей главной противницей в этом деле оказалась королева Мария-Антуанетта. Герцог Лозэн говорил мне, что она вместе со всеми твоими парижскими врагами делала все, чтобы помешать твоему избранию в депутаты. При Версальском дворе тебя называют не иначе, как ‘плебейским графом’. Это же ужасно, Мирабо! Необходимо противодействовать этому, и мы все, твои преданные парижские друзья, требуем одного лишь твоего слова, чтобы знать, как ты относишься к этому делу, сообразно с чем и действовать.
— Итак, мои господа провансальские рыцари сумели спрятаться за королеву, — сказал Мирабо, — потому что почтенный титул плебейского графа я вполне заслужил прежде всего здесь, в Провансе. Титул этот хорош, он указывает путь, по которому судьба ближайшего будущего велит мне следовать. Мои сношения с чернью Экса и Марселя распространили, значит, свой едкий запах вплоть до покоев королевы, заглушив бедной Марии-Антуанетте ароматы ее парфюмерии. Бог мой, знакомство с чернью не хуже ведь, чем с придворными! Господа чернь — гладиаторы свободы, и если они наги и грязны, то зато свобода скоро разоденется и почистится. А иначе что я сделал королеве Марии-Антуанетте? Я втайне восхищался ею и жалел ее — вот мое единственное отношение к прекрасной женщине. Она старается помешать моему избранию, между тем я как член национального собрания мог бы ей, быть может, со временем, оказать величайшие услуги!
— Лучше всего будет, если ты сейчас же отправишься со мною в Париж, — начала снова Генриетта, с умоляющим выражением прижав его руку к своему сердцу. — Верь мне, личным своим появлением ты разрешишь все наилучшим образом и все обратишь в нашу же пользу. Ведь противостоять тебе в твоем присутствии невозможно. Ты можешь из всякого, на кого только взглянешь своими чудными глазами, сделать себе преданного и покорного.
— Нет, Иетт-Ли, в политике нет чудных глаз, в ней всегда лишь злой глаз, — с улыбкой возразил Мирабо. — Поеду с тобою в Париж, но не для того, чтобы говорить там людям хорошие слова — на это прошло уже время, — а я порву им нити, которые они прядут против меня, и брошу им в лицо лоскутья всей этой интриги. Угрозой моей будет, что я публично выступлю против них и всей европейской публике выдам министерство как сотрудника по составлению книги о прусском дворе, если только в своих легкомысленных обвинениях они не оставят моей личности в покое. С книгой же могут делать что хотят, это мне все равно.
— Ну, так едем сейчас же в Париж, более терять время нельзя! — воскликнула Генриетта, быстро хватая снятую ею при входе в комнату шляпку и собираясь вновь надеть ее на свои светлые локоны.
— С такой необыкновенной быстротой сделать этого не удастся, — возразил Мирабо, любуясь ее прелестной горячностью. — Прекрасная графиня Иетт-Ли, вероятно, очень устала и должна будет отдохнуть здесь, у меня, одну ночь. К тому же мне надо проститься с моими здешними друзьями и назначить им точный день моего возвращения, чтобы они не растерялись по случаю моего внезапного отъезда и чтобы наши избирательные маневры шли тем временем своей чередой.
— Хотя я и устала, — ответила Генриетта, опять снимая шляпку, — однако я бы так желала, чтобы ты решился немедленно ехать со мною. Должна тебе признаться, что мне вовсе не нравится твое пребывание в Эксе, и я все время грустила в Париже. Если хочешь меня порадовать, то больше ты сюда не вернешься. Ведь и в Париже ты можешь дать избрать себя в депутаты. Если с дворянством ты ничего общего иметь более не хочешь, то на народ ты можешь рассчитывать точно так же в Париже, как и в Эксе.
— Что же так не нравится тебе в Эксе, моя Иетт-Ли? — спросил он, пристально вглядываясь в нее.
— Город сам, быть может, и хорош, но графиня Мирабо живет в нем! — чуть слышно ответила Генриетта, а щеки ее ярко зарделись. — В ночь твоего отъезда из Парижа я видела сон, как будто в большой толпе потеряла тебя. Когда же я, несчастная, заблудившаяся, опять тебя увидела, ты был на золотом троне рядом с прекрасной, знатной, гордой дамой и склонил к ней голову на грудь. Дойти до тебя я не могла, как только хотела приблизиться, грозные взгляды этой дамы отпугивали меня и удаляли от тебя. — С этими словами Генриетта, сдерживая громкие рыдания, разразилась целым потоком слез.
— Так и ты рехнулась на сказке о моей жене? — воскликнул Мирабо почти невольно. — Я прибыл в Экс, не думая ни о чем другом, как о выборах. И вот с тех пор как я здесь, мне не перестают напевать в уши о моей разведенной жене. О ней поет моя сестра, поют некоторые старые здешние друзья, и, наконец, приезжаешь ты из Парижа и тоже поешь мне о ней. Но все это ваше пение и жужжание — пустое. Вот, что я скажу тебе, Иетт-Ли. Прекрасная дама, на груди у которой ты видела мою голову, была свобода. Скоро взойдет она на свой золотой трон и с собою вознесет меня, как и всех притесненных и униженных. Но из-за этого никогда я не забуду мою подругу, моего дорогого возлюбленного товарища, Иетт-Ли. Союз наш остается в силе, и наступающее время скрепит его еще более. Только не прогоняй меня от твоих прекрасных глаз, потому что благословение их будет мне необходимо в час волнений и раздоров, которые уже приближаются.
Радостная и благодарная, Генриетта поднесла к своим губам его руку. В эту минуту вошел камердинер Мирабо и передал ему письмо, только что полученное с нарочным от графа де Карамана.
Поспешно вскрыв и прочитав письмо, Мирабо подошел к госпоже Нэра, робко стоявшей у окна в ожидании узнать заключенные в письме известия.
— На этих днях мне еще нельзя будет ехать с тобою в Париж, Генриетта, — сказал Мирабо. — Письмо это от коменданта провинции, графа де Карамана, находящегося в эту минуту в Марселе. Возникшее там народное волнение — весьма тревожного свойства. Народ образовал вооруженные отряды, чтобы требовать понижения цен на хлеб и мясо. Настоящие насильственные действия были совершены до сих пор лишь над некоторыми булочными и мясными лавками, однако уже преследовали на улице экипаж господина Карамана, сопровождая его всевозможными угрозами. Успокоить настроение толпы обращенными к ней речами ему не удалось. Мэр города должен был бежать. Можно опасаться всего самого ужасного. Граф де Караман убедительнейшим образом просит меня тотчас же приехать в Марсель не только для того, чтобы я помог ему советом, но и чтобы оказал свое доброе влияние на марсельский народ. Правда, народ там верит мне, и каждый раз, когда я появлялся в Марселе, он выражал мне свою преданность. Итак, прежде чем ехать с тобою в Париж, я поеду в Марсель, а ты подождешь меня здесь, Генриетта.
Генриетта старалась представить ему необходимость присутствия его в Париже, но Мирабо сказал, что еще необходимее ехать ему туда, где народ страдает, а при неверном объяснении его нужд может пострадать еще больше.
— Когда я восстановлю порядок в Марселе, — прибавил он, — а это мне удастся, тогда я предстану перед министерством в Париже и спрошу его, по какому праву и в чьих интересах оно намеренно тормозить и преследовать национальную деятельность, подобную моей. Я им покажу, что я стал народным трибуном, но что при мне и государству и обществу будет хорошо. Ты же, Генриетта, познакомишься тем временем с моей сестрой, маркизой де Сальян, для которой я напишу тебе несколько слов. Она уже давно желала видеть госпожу Нэра, и вы наверняка сердечно сойдетесь между собою.
Через полчаса Мирабо был готов в дорогу и проехал небольшое расстояние между Эксом и Марселем так быстро, что еще засветло прибыл к берегу Средиземного моря и въехал на улицы не успокоившегося еще города. Многочисленные патрули, составленные из граждан, разъезжали и старались, казалось, с величайшею строгостью водворять порядок, но встречаемые ими то здесь, то там толпы народа с шумом и песнями противились этому. Глядя на толпу привычным глазом, Мирабо сообразил, что она замышляет что-то еще на сегодняшнюю ночь. Гражданские патрули без оружия старались действовать при встрече с толпою одним лишь строгим внушением, но толпа, делая вид повиновения, переходила на другие улицы или площади, где собиралась еще в более грозные скопища.
Мирабо, быстро соображавший, понял, что народные толпы действуют по известному плану. Своим тонким слухом он расслышал распространяемое в публике известие, будто пониженные было цены на мясо и хлеб хотят вновь повысить. При этом неоднократно с возбуждением повторялись имена господина де ла Тур, интенданта провинции, и некоего Ребюфе, имя которого как арендатора городских пошлин было особенно ненавистным.
Заехав в гостиницу для нескольких минут отдыха, Мирабо велел себе привести лошадь, желая, несмотря на поздний час, проехаться по городу и посетить некоторые хорошо ему известные кварталы, населенные матросами и рабочими. Прежде, однако, чем отправиться в эти грозно волнующиеся части города, он хотел явиться к военному коменданту, графу де Караману, чтобы засвидетельствовать, с какою поспешностью им исполнено его требование.
Мирабо застал почтенного старца, с которым уже встречался в обществе в Эксе, в самом унылом настроении. Обрадованный скорым прибытием Мирабо, он не мог скрыть боязни, что нынешней ночью события могут принять самый плачевный оборот. В особенности находился в сомнении насчет того, следует ли уже теперь прибегнуть к военной силе против народа или нет. Стоящие в Марселе войска заперты в казармах и ждут минуты, когда будут привлечены к делу. Объяснив все ясно и точно, господин де Камаран просил у Мирабо откровенного совета.
— Оставьте войска в казармах, что бы сегодня ночью ни случилось, умоляю вас об этом! — с живостью воскликнул Мирабо. — Я не буду спать эту ночь, а останусь на улице, верхом на лошади. Мне скоро удастся разыскать моих старых марсельских друзей, живущих в порту, и через них дойти до настоящего очага восстания. Вмешательство войск довело бы все сразу до того предела, до которого я именно буду стараться недопустить. В народном восстании военная сила — самое бедственное орудие, в особенности, когда это восстание только еще развивается. Победить его можно исследованием внутренних причин и справедливым и откровенным возвращением его к первоначальному вопросу. Я знаю марсельский народ. В нем есть славные, великолепные люди, с некоторыми из них я прямо связан дружбой. Я вызову этих молодцов, часто катавших меня в порту, и публично, на базарной площади, заведу с ними диспут о ценах на съестные припасы. Я докажу им, что низкие цены хуже высоких, и что если при хлебе в три с половиной су они не могли быть сыты, то с хлебом в два су они помрут с голоду, потому что, когда желаешь иметь вещь ниже ее стоимости, дело кончается тем, что перестаешь ее иметь. Я скажу моим друзьям, — и это вы должны мне позволить, господин комендант, — что хлеб может быть дешев, обилен и справедливо распределен лишь с созывом государственных чинов в Париже и что народ должен предоставить свободно и самостоятельно им самим избранным представителям привести в порядок и дела своего желудка. Как вы думаете, граф, поможет это?
Комендант пожал плечами и после некоторой паузы сказал:
— Все нужно испробовать. На вас мы возлагаем наибольшие надежды, граф Мирабо. В Париже узнают обо всем, вами сделанном, в интересах порядка. Скажу вам по секрету, что из Парижа требуют, чтобы я бдительно следил за каждым вашим шагом здесь, в провинции. Но я не гожусь для таких поручений. Однако если бы вы отклонили мою просьбу и не прибыли сюда в качестве посредника и помощника, то это внушило бы мне некоторое сомнение. Теперь же благодарю вас, граф, от всего сердца!
Мирабо поборол в себе закравшееся в нем чувство при этом признании коменданта. Ему было неприятно, что его пожелали подвергнуть испытанию, призвав для успокоения и усмирения возбужденных народных масс, но он счел более для себя полезным идти к цели, несмотря ни на что и действуя по-своему.
Он бросился к выходу с обещанием еще ночью приехать лично доложить о том, что произойдет, или же прислать доверенное лицо.
Сев на лошадь, он направился кратчайшей дорогой самым быстрым аллюром в морской порт. По извилинам маленьких темных улиц он даже и при меньшем знакомстве с местностью легко бы достиг моря, лишь направляя лошадь на громовой шум, с которым бурные в эту ночь волны разбивались о берег.
В порту при сумеречном свете маяка он заметил только несколько темных фигур, беспокойно сновавших взад и вперед и едва отличавшихся от черной тени кораблей. Скоро, однако, неумолкаемый людской шепот то там, то здесь стал привлекать его внимание, при этом до его слуха долетело несколько восклицаний, показавшихся ему довольно значительными. Вдруг месяц выступил из сгустившихся над морем грозовых туч и победоносно осветил всю местность порта. С удивлением увидал Мирабо себя на лошади среди большой народной толпы, свившейся подобно клубку, посередине которого очутился всадник, все более и более теснимый, не без намерения, быть может, со стороны молчаливо прислушивавшейся толпы. В этом его убеждали враждебные и дерзкие лица, окружавшие его со всех сторон и все ближе наступавшие на него.
— Пустая, кажется, наша добыча! — воскликнул грубый и со смехом голос из толпы. — Этот не похож ни на конную полицию, не на затерявшегося члена почтенной гражданской стражи. Он похож скорее на убежавшего из Парижа придворного кавалера, приехавшего сюда верхом с намерением броситься в море, не будучи, вероятно, в состоянии пережить то, что скоро все придворное хозяйство пойдет к черту.
Одобрительный рев толпы встретил эти слова. Но графу Мирабо показался знакомым голос, готовивший ему здесь столь нелюбезный прием. Он еще раз посмотрел на говорившего, а затем сильным, всех покрывающим голосом воскликнул:
— Лоран! Лоран! Приди ко мне!
Названный этим именем с громким радостным криком бросился со всех ног и, со скоростью молнии уцепившись за шею лошади, чтобы ближе разглядеть лицо Мирабо, воскликнул, ликуя:
— Да, правда, звук этого голоса не обманул меня. Товарищи, это граф Мирабо! Он друг народа и присоединяется к нам, чтобы помогать и руководить нами. Ура! Теперь мы торжествуем!
Маленькая невзрачная фигура говорившего быстрыми, как стрела, движениями шмыгала между товарищами, точно ящерица, нашептывая им какие-то слова, которые мгновенно разносились дальше. Все его лицо было вымазано сажей: он разгружал угольные суда в порту. Однако почет, которым он пользовался в этом собрании, превышал, по-видимому, положение и занятия Лорана, потому что слова его были встречены всеобщим одобрением, и громовое ‘Да здравствует Мирабо!’ раздалось далеко в море.
Мирабо приподнял шляпу и, поднявшись выше на своем седле, сказал звучным, в отдаленнейших уголках слышным голосом:
— Друзья мои, так называю вас от всего сердца, видя себя приветствуемым вами! Каждый раз, когда я приезжаю в Марсель, меня тянет сюда, чтобы со старыми друзьями, портовыми рабочими, обменяться добрым словом о положении общественных дел. Вы, конечно, легко найдете гораздо лучшего вождя, чем я, когда придет время вступить в открытый народный бой с вашими врагами, которые вместе с тем и мои. Но эта минута еще не настала. Приехал к вам не для того, чтобы предводительствовать вами, но чтобы удержать вас от того, что вы замышляете. Я глубоко опечален, видя, как вы неправы во всем, что делали последние дни в Марселе и, по-видимому, еще думаете делать. Но часто ошибаешься сам в своих делах. Я же, всегда серьезно думающий о ваших интересах, знаю наверно, что неправильным взглядом на цены на хлеб и мясо вы дали себя ввести в заблуждение. Вы неправы и хотите еще делать неправое, угрожая своему городу насилиями, что сделает хлеб и мясо дороже, чем когда бы то ни было.
Глухая злоба, начинавшая подниматься кое-где в народе, была первым ответом на слова Мирабо. Затем раздалось несколько грозных восклицаний:
— Кто дал вам право хулить и бранить нас? Если вы хотите вмешиваться в наши дела, то должны знать, каково нам. Что может знать граф о том, во что бедному человеку обходится хлеб и мясо!
— Тише! Тише! — командовал Лоран, напрягая свои легкие и вскакивая на сваю, чтобы удобнее держать речь к товарищам. — Это не из тех графов, которые не знают, каково бедным людям! Это граф Мирабо, который, несмотря на свой знатный род, ест за одним столом с народом и скажет вам точно, сколько должны стоить хлеб и мясо. Слушайте его внимательно, потому что он друг всех портовых рабочих в Марселе и отлично знает, в чем мы нуждаемся.
Мирабо только что собирался вновь повысить голос, когда с улиц, примыкавших к порту, раздался новый, дикий шум катящихся сюда народных масс. Тогда и толпа, среди которой находился Мирабо верхом на лошади, радостно зашевелилась, обратясь в сторону надвигавшейся массы, ликующие и беспорядочные крики которой возвещали о каком-то только что совершенном в городе подвиге.
Мирабо подозвал своего друга Лорана, чтобы узнать подробнее, в чем дело. Лоран сообщил, что этот отряд был выслан отсюда с приказанием ворваться и разнести несколько магазинов на улице Рив-Нев и сделать нападение на дом арендатора пошлин Ребюфе. Выбраны были для этого самые удалые молодцы в городе, возвратившиеся теперь с известием, что все отлично удалось: у ненавистного Ребюфе разбиты камнями окна, мебель поломана и весь дом разорен и опустошен. Таковая же участь постигла и дом интенданта де ла Тур.
Мирабо с досадой увидел, что узда, которую, казалось ему, он уже держал в руках для укрощения дикой народной толпы, вновь выпущена им. Сердито пришпорил он коня, ставшего неспокойным при возраставшем шуме, и последовал за направившейся вниз к порту толпой, не желая терять ее из виду.
Внезапно, к величайшему удивлению, увидал он в толпе множество зажженных факелов, бросавших яркий, дрожащий свет на всю окрестность. Число их быстро увеличивалось. Вслед за тем раздался тихий свист и зов, и Мирабо послышалось, что требовали Лорана, которого товарищи привыкли видеть во главе всех своих предприятий и который оставался еще при Мирабо, ведя его лошадь под уздцы.
Оказанными ему когда-то благодеяниями Лоран чувствовал себя прикованным к Мирабо и теперь не хотел его оставить, хотя слышал зов товарищей.
— Что-то скверное, кажется, еще впереди у вас, отчаянные головы? — спросил Мирабо своего спутника, молчаливо и задумчиво шедшего перед ним.
— Конечно, — отвечал Лоран, посмотрев на Мирабо своими необыкновенно блестящими глазами. — Задумано поджечь порт, для чего и факелы появились. Милому морю нужно тоже хоть раз выкупаться, но только в огне. Не находите ли вы, что это будет великолепно? В городе богатые люди, ничем не желающие облегчить нашу участь, испугаются, когда увидят, что мы решились на самые крайние меры. Да, господин граф, это будет, во всяком случае, страшная ночь. Пользуясь замешательством, мы хотели бы открыть городские тюрьмы, где томится столько славных людей из народа.
— Что за безумие, Лоран! — воскликнул Мирабо, пораженный услышанным. — Ступай туда и постарайся удержать товарищей от исполнения этого плана, столь же пагубного, сколь и преступного, могущего нанести вам один лишь вред. Ты ведь был разумным человеком, с которым можно было обо всем толково говорить. Вспомни, как часто мы с тобой философствовали, отправляясь в море, когда ты сидел в лодке, а я купался в морских волнах. Ну, так теперь я требую, чтобы ты употребил все твое влияние и заставил их отказаться от сумасбродного намерения, угрожающего жизни и имуществу стольких невинных людей!
— Я ничего не могу, — возразил малодушно Лоран. — Но если вы еще раз обратитесь к ним с речью, то не забудьте, что мы в самом деле несчастные и что нужно нам хоть в будущем пообещать утешение, если теперь нельзя нам вступить в открытую борьбу со всеми притесняющими и обижающими нас!
Мирабо сильнее пришпорил коня и стремительно въехал в середину ревущей толпы, обсуждавшей в подробностях свои злостные планы.
— Погасите опять ваши факелы, дорогие друзья мои! — закричал он им, соскакивая с лошади и кладя узду в руки одного из самых свирепых парней, который, не успев опомниться от удивления, беспрекословно принял на себя это поручение. Затем вошел Мирабо в середину толпы, вглядываясь в лица, чтобы вступить в разговор с более податливыми, и, сердечно пожимая руки направо и налево, старался склонить этих людей в пользу своего мнения, а именно, что святую борьбу за права народа не так следует начинать.
— Позволите ли вы мне, дорогие друзья мои, объяснить вам, почему вы не можете иметь дешевле хлеба и мяса? — спросил Мирабо, залезая на большой камень близ морского берега и обозревая теснившуюся кругом него толпу с горящими факелами в руках.
Ночное море как раз в эту минуту вновь забушевало. Волны с шумом ударялись о берег, обдавая белой пеной камень, на котором стоял Мирабо, избрав его своей ораторской трибуной. Гонимые ветром облака стремительно вздымались над горизонтом, подобно исполинскому черному покрывалу. Толпа кругом стояла в глубоком молчании, ожидая, что ей скажет граф Мирабо.
— Что касается хлеба, мои дорогие друзья, — начал опять Мирабо, — то тут есть два главных пункта, которые прежде всего нужно принять во внимание. Во-первых, дело в том, чтобы вообще был хлеб, а во-вторых, чтобы он стоил не слишком дорого.
Громадный шепот одобрения пробежал в толпе при этих словах.
— Браво, браво! — кричали со всех сторон. — Граф Мирабо прав! В этом все дело!
Мирабо улыбнулся той сердечности, которую чувствовал по отношению к себе, но затем с серьезным и торжественным выражением лица продолжал:
— Не так ли, друзья мои? Уже в этом главном пункте, с которого я начал, а именно, что вообще хлеб должен быть и что он не должен быть слишком дорог, вы согласились со мною. Но надеюсь, что вы также согласитесь, если я скажу вам, что нельзя есть хлеба дешевле, чем он стоит. Теперь откровенно как истинный друг ваш скажу вам: не в том только дело, чтобы хлеб, который вы едите, был не слишком дорог, а еще и в том, чтобы зерно, из которого, как известно, делается хлеб, было дешево!
— Да, зерно должно быть дешево! — раздалось в теснившейся все ближе к оратору толпе. — Да здравствует граф Мирабо! Какое тонкое, удачное замечание! Он истинный друг народа, этот Мирабо!
— Однако в настоящее время зерно не дешево, друзья мои! — опять спокойно и серьезно начал Мирабо. — Вы ведь справедливые и разумные люди, объяснимся же немного по этому вопросу. Зерно теперь дорого везде, как же может оно быть дешево в Марселе? Повсюду кругом урожай был или плохой, или средний, такова была Божья воля, но это вознаградится нам излишком в другой год. Войны в соседних странах тоже являются причиной недостатка хлеба. Вы знаете, почтенные друзья мои, что потребляемое вами зерно не родится все здесь, в вашей области. Небольшая часть приходит из других местностей Франции, главная же — из Америки и Африки. Но африканское зерно скупается ныне воюющими турками, война же Новой Англии с Алжиром — причиной тому, что из этих стран прибывает к нам менее кораблей. Кроме того, в других странах зерно еще гораздо дороже, чем у нас, так что множество купцов, которые в другое время привезли бы свое зерно сюда, вовсе не появляются, предпочитая продавать его там, где оно дороже. Как же вы хотите принудить того, кто покупает дорогое зерно, чтобы он пек вам из него дешевый хлеб? Скорее всего он совсем перестал бы покупать зерно, и мы умерли бы с голоду. Что вы об этом думаете, друзья мои? Верно ли я передал вам ваши собственные мысли?
Последовал новый взрыв еще более сильного одобрения. Маленький Лоран вскочил на лошадь Мирабо и, стоя на седле, закричал пронзительным, далеко разносившимся голосом:
— Зерно дорого, потому что турки набивают цены, и мы здесь, в Марселе, ничего против этого поделать не можем. Да здравствует граф Мирабо! Еще и еще раз за то, что он так великолепно разъяснил нам это!
Не успел он кончить этих внушительных слов, как вследствие сделанного лошадью движения был сброшен с седла и с криком ужаса упал в объятия одного из своих друзей. Это приключение вызвало нескончаемый смех всего собрания, доказывавший, что все страшные решения, против которых Мирабо боролся всем искусством своего красноречия, начинали ослабевать.
Когда опять стихло, Мирабо вновь начал:
— Каждый работник заслуживает плату. И булочник должен ее получить за свой труд. Зерно ведь не превращается в хлеб само собой, а должно быть испечено. Все вы — рабочие, и я себя причисляю к вам. Нет большей чести, как работать каждому по своим силам! Так неужели мы исключим пекарей из святого сословия работников, принуждая их зарабатывать менее, чем они заслуживают? Кто-нибудь же должен потерпеть убыток, если вы получите хлеб, стоящий три с половиною су, за два су? Если же община должна покрывать убыток, то, спрашиваю вас, из кого же состоит община? Община — ведь это не сказочный дракон, живущий в пещере и несущий золотые яйца. Община — вы сами. Если же кто-то из вас еще не зачислен в нее, тот скоро будет ее полноправным членом. За это вам ручается Мирабо, который, лишь только соберутся в Париже государственные чины, заговорит в вашу пользу, в пользу ваших прав, вашего хлеба и мяса. Нужно ли мне еще вам объяснять это, или вы уже верите мне и вооружитесь терпением, как мы все, до тех пор пока не настанут лучшие дни и пока король и вся нация не переродятся для свободы? Тогда хлеб и мясо будут так дешевы, как если бы вы их вычерпывали руками из пенящегося моря. Сегодня же бросьте в море ваши факелы и зажигательные венки. Вы ведь еще потерпите? Так говорят мне ваши славные лица, вы будете платить прежние цены, которые муниципалитет должен восстановить для того, чтобы все не провалилось, одним словом, вы будете честны в своей бедности и велики и добры в своем угнетении!
Сказав это, Мирабо вырвал из рук одного из близстоявших факел и с силою бросил его далеко в море, где он, шипя, с треском потух в волнах. Первым, последовавшим этому примеру, был Лоран, и скоро началось общее соревнование, когда с шутками и веселием каждый старался как можно дальше забросить и потушить в море свой факел. Не прошло нескольких минут, как на морском берегу воцарился полный мрак, и Мирабо не мог даже разглядеть людей, с которыми только что говорил.
Он добрался до своей лошади, давно уже с нетерпением ожидавшей своего седока. Когда он вскочил в седло, ему казалось, что кругом все уже пусто и нет никого. Но лишь только он оттуда пустился стрелой, как опять расслышал радостные клики, произносившие имя Мирабо, которое смешивалось с шумом морских волн.
Мирабо направился обратно в город, желая прежде всего доложить обо всем почтенному графу де Караману. Комендант спал. Мирабо не позволил будить старика, будучи теперь в состоянии поручиться за спокойствие города. Пришпорив опять коня, он отправился в префектуру, узнав о количестве хлебных запасов в Марселе. С величайшим трудом нашел он нужных для этого агентов, но благоприятный результат наведенных справок, по-видимому, вознаградил его за все его усилия. Оказалось, что хлебные запасы еще довольно значительны, и месяца три и более можно не опасаться недостатка в них. Отсюда Мирабо направился в свой отель, но не для отдыха, а для того, чтобы написать от своего имени воззвание к марсельскому народу. Затем, опять вскочив на лошадь, поехал с листом в руке в типографию дать отпечатать свою прокламацию, которая с рассветом должна была уже быть расклеена на всех углах улиц Марселя. И здесь пришлось ему собирать необходимых людей, пришлось ездить по разным улицам и поднимать спавших наборщиков и печатников. Наравне с его неутомимостью служили ему его исполинские физические силы, так что, окончив это дело, он еще предпринял прогулку верхом в порт, чтобы на морском берегу приветствовать пробуждающееся утро и отдохнуть на свежем воздухе. Проезжая по набережной взад и вперед, он замечал, что гулявшие несколько дней портовые рабочие спокойно и в величайшем порядке шли на работы. Многие из них напоминали ему свирепые лица минувшей ночи, по их улыбающимся и несколько пристыженным поклонам он видел, что не ошибся в этом. Иные стояли с выражением почти суеверного удивления, не будучи в состоянии понять, как этот самый всадник на черном коне, под чудесное влияние которого они попали ночью, все еще тут, на берегу моря, не перестает наблюдать за ними своим орлиным взглядом. Улыбаясь, Мирабо заметил, что при виде его они еще поспешнее шли каждый на свою работу, как бы желая ему показать свои добрые намерения.
Подъехав к углу ближайшей к порту улицы, Мирабо увидал, что его воззвание к народу в Марселе было уже наклеено. Первые лучи восходящего солнца, упавшие на довольно объемистый печатный лист, привлекли внимание проходивших мимо рабочих, для которых он и был, главным образом, предназначен.
Когда Мирабо подъехал ближе, целая группа рабочих была уже занята чтением воззвания, делая при этом свои, по большей части, благоприятные замечания.
Скоро присутствие его было замечено. Один из рабочих выступил вперед и, почтительно кланяясь, сказал:
— Это вы хорошо сделали, господин граф, и мы все благодарим вас. Теперь все это прочно, когда вы велели ваши золотые слова, сказанные нам этой ночью, отпечатать прекрасными большими буквами нам на память.
Мирабо узнал по голосу своего друга Лорана.
Когда после сердечных слов к рабочим Мирабо хотел ехать далее, Лоран еще раз взялся за повод лошади и попросил небольшого объяснения для себя и других.
— Говорите ли вы серьезно там, в этой речи, наклеенной на стене, так много про короля, требуя, чтобы мы не огорчали этого доброго человека, но, как сказано в вашем воззвании, ‘помнили о его доброте и любви к нам и при мысли о радости, доставленной ему нашим послушанием и порядком, проливали слезы’? Ночью вы тоже упоминали нам о короле, что многих из нас весьма удивило.
— Отчего это могло удивить вас? — произнес Мирабо серьезно и значительно. — Король стоит во главе нации, как голова вверху всех членов тела. В эту бурную ночь, видя вас кругом себя волнующимися, с вашими факелами, я опять стал несколько монархистом. Поймите меня, дети мои. Мое мнение, что когда король и народ любят друг друга, это создает прекрасные и полезные отношения. А потому говорю вам, любите короля, призывайте его во всех ваших нуждах, потому что он должен любить вас, как самого себя, его интересы с вашими связаны неразрывно.
Слова эти были выслушаны молча. Мирабо, вежливо откланявшись, продолжал свой путь. Вслед ему раздались отдельные восклицания: ‘Да здравствует король!’. Мирабо в задумчивости возвратился опять в центр города и подъехал к дому графа де Карамана в надежде найти его уже вставшим.
Граф вышел к нему навстречу с расстроенным и озабоченным лицом, тогда как Мирабо ожидал от него радостных изъявлений благодарности.
— Вы еще не знаете, что все благополучно у вас в Марселе? — спросил Мирабо с некоторым раздражением.
— Знаю все, — отвечал граф де Караман. — Вы отлично действовали, граф, и мы вам обязаны восстановлением спокойствия в нашем городе. К тому же дух, в котором вы действовали, будет, без сомнения, с удовольствием и благодарностью признан в Париже, потому что вы сумели укрепить любовь народа к нашему доброму королю. В Париже это дорого оценят, я сделаю для этого все, что в моей власти. Но пришли новые тревожные известия, наводящие на меня ужас. В Эксе разразилась такая же катастрофа, принимающая, по-видимому, те же размеры, что и в Марселе. Одновременно пришло известие из Тулона, что там королевские войска были сильно избиты народными массами. Боюсь, что настают несчастные времена.
— Нет, граф, — возразил живо и с уверенностью Мирабо, — наступающие времена не несчастны, но настоящее время бросает еще свою несчастную и тяжелую тень на наши головы! В Экс, где весь народ — мои друзья, еду тотчас же, хотя с минуты моего выезда оттуда я еще не отдыхал и с прибытием в Марсель буквально еще не сходил с лошади. Но я восстановлю порядок в Эксе сегодня же, можете в этом смело на меня положиться.
— Однако вину восстания в Эксе приписывают вам, — сказал комендант, бросая полунедоверчивый взгляд на Мирабо. — Мне доносят, что поддерживаемые вами там сношения с народом весьма возбуждающего свойства, что страсти толпы вами разжигаются и направляются к известной цели.
— Знаю, это донесли вам местные ленные владельцы! — возразил Мирабо, смеясь. — Эти ослепленные, близорукие господа заставили меня облечься ролью народного трибуна. Но если я играю эту роль против них, то это прежде всего в интересах порядка и правды. Прощайте, господин комендант. Буду иметь честь сегодня вечером или не позже как завтра утром прислать вам успокоительное донесение из Экса.
После такого прощального приветствия Мирабо поспешил в свой отель, чтобы заказать почтовых лошадей. Однако, желая прибыть поскорее, он предпочел ехать верхом и через несколько минут помчался на хорошем крепком скакуне по большой дороге из Марселя в Экс.
Был базарный день. Продажа на рынке съестных припасов как раз должна была начаться, когда Мирабо въехал в Экс. Глядя на толпы народа, стоявшие на улицах, Мирабо своим зорким глазом тотчас увидел, что здесь рассчитывалось, воспользовавшись базарной суматохой, открыто воспротивиться высоким ценам на хлеб и мясо, что, как и в Марселе, было главным поводом к неудовольствию. Встретил он также на улицах войска.
Спешно и прежде всего направился Мирабо к главному начальнику стоящих в Эксе войск и силою своего неотразимого красноречия постарался убедить его отозвать войска с публичных мест. Указав на все, что так счастливо было им совершено в Марселе, ему удалось добиться, чтобы безопасность города и рынка была поручена ему и чтобы взамен военной силы была им образована гражданская милиция, которую он с поразительной быстротой умел организовать на улицах.
Мирабо отправился по домам к некоторым известным гражданам, доверием которых пользовался, и красноречиво требовал их помощи для образования гражданских пикетов.
Образовав маленькие отряды и предоставив им самим избрать себе предводителей, он разместил их частью у ворот города, частью в самом городе и мог, таким образом, в короткий промежуток времени считать уже город Экс в своей власти. Тем не менее в некоторых частях города возникали беспорядки. Народ мешал свободному подвозу зерна к рынку, желая непосредственно завладеть прибывающими подводами.
Мирабо появился пешком и вмешался в самые беспокойные народные массы, вступая в разговор с каждым в отдельности и требуя обещания быть благоразумным и справедливым. Потом стал обращаться с речью уже к целым скопищам народа и, что в особенности льстило им, требовал от них честного слова, что они не станут даже пробовать нарушать мир и тишину. Летая от одного места к другому, подбодряя и распоряжаясь, он устранял всякое возникающее затруднение. Узнав, что многие окрестные общины идут на помощь жителям Экса, он бросился на большую дорогу, им навстречу, и заставил их одним лишь своим словом тотчас вернуться восвояси. Наравне с неотразимой силой, с которою Мирабо неизвестно как действовал на народ, почти трогательное впечатление его личного самопожертвования и воодушевленной преданности привлекало к нему все сердца и приковывало народ к каждому его слову и жесту. Необозримые толпы народа окружили его наконец на базарной площади, и все было забыто: рынок, цены на хлеб и мясо, возмущение, — одного только его, друга народа, отца своего, как многие рабочие сердечно называли его сегодня, хотели они видеть и слышать. Мужчины, женщины и дети теснились к нему как только могли, обливая его руки и платье слезами, следуя за ним по пятам и не переставая называть его своим богом, своим спасителем, который, если бы он всегда был с ними, помог бы им добиться своих прав и защитил бы их от насилия и голода.
В то же время несколько господ дворян, запасшись оружием, появились перед гражданскими пикетами и с шумом и бранью требовали себе в этой гражданской гвардии офицерских мест, подобающих их званию и положению. Между ними был маркиз де Мариньян и некоторые другие господа, бывшие главными действующими лицами при исключении Мирабо из провансальского дворянского собрания.
Мирабо отрядил к ним своего друга и компаньона — суконщика Ле-Телье с приказанием передать им, чтобы они вернулись туда, где провели последние двадцать четыре часа этих волнений и опасности, а именно: спрятавшись у себя по домам и в погребах, куда снесли и свои сокровища.
Считая, наконец, свое дело конченным, Мирабо направился к себе в отель поздороваться с Генриеттой, которую еще не видел. С сияющими глазами вышла она к нему навстречу, благоговейно склонилась перед ним и стала покрывать поцелуями его руки.
— Молва уже донесла мне обо всем великом и прекрасном, совершенном тобою, Мирабо, — сказала она. — И я только что хотела отправиться на улицу, чтобы смешаться с ликующей, благодарной и восхищающейся тобою толпой. Но ты здесь, и я готова пасть перед тобою на колени!
— Нет, мое сокровище, — возразил он, обнимая ее, — теперь настает лучшее время, когда ни один человек не должен перед другим становиться на колени, потому что все делаются равными силою любви и свободы. А теперь не будем терять с тобою времени, Иетт-Ли, и, кончив все здесь, едем немедленно в Париж. То, что я здесь сделал, поможет мне, я думаю, лучше устроить там мои дела.
— Как, — воскликнула Генриетта, — ты думаешь о том, чтобы сейчас вновь пуститься в путь, когда ты в течение тридцати шести часов не отдыхал и, быть может, не ел?
— Это правда, — сказал Мирабо, — я все время почти не сходил с лошади, а пища моя состояла из случайно выпитого стакана красного вина и белого хлебца. Но я чувствую себя по-прежнему сильным и предприимчивым, как юный бог, и не понимаю, как можно терять время на отдых и сон, когда враги в Париже хотят мне преградить путь в национальное собрание. Нет, Иетт-Ли, теперь надо ехать как можно скорее. Через полчаса почтовая карета должна быть у дверей.
— Ничего этого не будет, — возразила Генриетта твердо, повелительно, как иногда умела противостоять Мирабо. — Ты останешься здесь, мой друг, а завтра утром, в назначенный час, наша почтовая карета будет у дверей. Силы твои исчерпаны, говори, что хочешь, и если ты не побережешься, то заболеешь и будешь лежать в постели в то время, как будут происходить заседания национального собрания, к которому обращены все твои помыслы. Одним словом, я тебя сегодня в дорогу не пущу.
— Ты прелестна в своих заботах, как всегда, — ответил Мирабо, нежно на нее глядя, — и только потому проведу еще эту ночь здесь. Но ты увидишь, что силы мои вовсе не исчерпаны. Однако, если ты это считаешь нужным, поужинаем хорошенько, прежде чем отправиться на покой. Хлеб и мясо других людей доставили мне в течение тридцати шести часов довольно работы, и я имею право подумать о собственной пище. Дай же мне хлеба и мяса, Иетт-Ли, ты, любовь которой подкрепляла меня всегда более всякой пищи.
Генриетта ответила, краснея:
— Право же, тебе нужен отдых, друг мой. Завтра не слишком рано мы отправимся в Париж.

VI. Депутат третьего сословия

Мирабо провел в Париже лишь несколько недель. С помощью некоторых друзей ему удалось быстро прийти к соглашению с министерством. Хотя книга ‘Тайная история берлинского двора’ подверглась приговору парижского парламента быть публично сожженной рукою палача, однако личность автора была оставлена вне преследования. Мирабо мог таким образом без дальнейших опасений вновь покинуть Париж и вернуться в Прованс, где надеялся быть избранным в национальное собрание.
С грустью и беспокойством рассталась Генриетта со своим другом, оставаясь вместе с Коко в Париже, где, по желанию Мирабо, должна была ждать его возвращения.
Крайне поспешно направился Мирабо прямо в Экс, там день выборов был близок, и он считал нужным обратиться еще раз к избирателям с речью, чтобы силою своего слова расстроить всякие интриги, возникшие, быть может, в его отсутствие.
Приблизительно за пять станций до Экса, в маленьком местечке, где приходилось менять лошадей, Мирабо был задержан внезапным болезненным припадком своего камердинера Бойе. Мирабо слишком любил его, чтобы покинуть в беспомощном состоянии, тем более что опасное положение больного усиливалось с каждым часом.
В то время как на маленькой отдаленной почтовой станции Мирабо всеми силами старался найти помощь для страдавшего от холеры и в отчаянии, не зная что предпринять, стоял в дверях, до слуха его дошел из другой комнаты довольно громкий разговор между почтмейстером и его женой.
— Курьер отправился в Экс, — сказал почтмейстер, — чтобы предупредить о прибытии графа Мирабо к нам. Они задумали там большие почести, с которыми хотят торжественно встретить и принять его. Теперь же, право, не знаю, как мне быть, и ломаю себе голову. Требуют, чтобы я под каким-нибудь предлогом задержал графа, дав выиграть время, чтобы там приготовить все к его приему. А как это сделать, чтобы графа задержать?
— Ты всегда останешься дураком, — с нелестной для своего супруга живостью отозвалась его жена. — Не видишь, что ли, что болезнь слуги достаточная причина для задержания графа? Чего же тебе терзать свою пустую голову какими-то мыслями?
— Но если графа задержит болезнь его камердинера, то ведь я для этого ничего не сделал, — наивно возразил почтмейстер Луи Мартен. — Между тем именно мне приказано задержать графа на пять-шесть часов. Я должен повиноваться своему начальству. А как могу я теперь, когда уже болезнь слуги задерживает бедного графа, придумывать ему еще недостаток лошадей. В Эксе хотят еще сегодня избрать его депутатом от третьего сословия, а меня выбрали на то, чтобы я мучил такого человека!
Не дослушав презрительного по адресу мужа ответа госпожи почтмейстерши, Мирабо поспешно вернулся в комнату к своему больному, в страшных мучениях лежавшему слуге.
— Можешь теперь быть спокоен, Бойе, — сказал он ему. — Я тебя не оставлю, пока тебе не будет оказана помощь. Мое избрание в Эксе обеспечено, я только что совершенно случайно узнал об этом.
Верный слуга с выражением радости кивнул головой своему господину. Тем временем прибыл из соседнего местечка врач, который хотя и принялся самым серьезным образом помогать больному, объявил, однако, заранее, что на выздоровление его нет никакой надежды и что против этой страшной, загадочной болезни, недавно появившейся среди населения, у него нет средства.
Через несколько часов Бойе в ужаснейших судорогах скончался.
— Бедный Бойе! — печально сказал Мирабо. — И что за страшная болезнь, эта холера! Это симптом дошедшего до крайних пределов расстройства старого порядка, или же она возвещает новые надвигающиеся на нас ужасы? Мне страшно, что это загадочное привидение повстречалось мне именно сегодня.
Мирабо пустился далее в путь. Подъезжая к городу Ламбеску, он был торжественно приветствован у городских ворот депутацией, состоявшей из высших членов магистрата и ожидавшей его для выражения ему приветствия от имени всей общины. Его ввезли в город, где собрались жители всего округа, тысячи мужчин и женщин, детей, духовных лиц, солдат и чиновников, стоя на улицах, с бурным восторгом восклицали: ‘Да здравствует граф Мирабо! Да здравствует отец отечества!’
При этих криках, которым вторили звон всех колоколов города и пальба из мортир, слезы выступили на глазах Мирабо.
— Теперь только ясно вижу, — сказал он себе, когда экипаж его медленно двигался среди волнующейся толпы, — теперь я вижу, какими совершенными рабами стали люди. Если тирании не на что будет более опереться, то она еще может привиться у них на чувстве благодарности.
По прибытии его на базарную площадь в центре города ликующая толпа, возбуждение коей росло при виде его величественной фигуры, хотела отпрячь лошадей и везти его на себе.
— Друзья мои, — строго, почти с выражением страдания сказал он, обращаясь к задерживающей его экипаж толпе, — люди не для того созданы, чтобы носить на себе людей. Довольно уже и без этого несете вы на себе. Я же прибыл за тем, чтобы помочь вам облегчить вашу тяжесть.
Он выехал вновь на большую дорогу и на расстоянии одной мили от Ламбеска, в селе Сен-Канна, должен был менять лошадей. Здесь собралась со всех окрестностей несметная толпа народа, приветствовавшая его нескончаемыми криками. К возгласам ‘Да здравствует граф Мирабо!’ присоединился, однако, один громкий возглас ‘Да здравствует король!’, что привело Мирабо, всю дорогу погруженного в невеселые думы, в еще более серьезное настроение.
В ту минуту, однако, когда он собирался выезжать из Сен-Канна, он увидал в быстро подъехавшей дорожной карете свою любимую сестру, маркизу де Сальян, к его радостному удивлению, выехавшую ему навстречу. Пересев в ее экипаж, чтобы вместе с нею доехать до Экса, он велел своему экипажу, с прислугой и вещами, следовать за собой.
— Ты не весел, брат мой, — сказала после сердечного приветствия, обращаясь к нему и пристально всматриваясь в него, Каролина, — а я воображала, что на верху всех твоих желаний приветствуемого народом как любимого избранника увижу тебя по крайней мере хоть с улыбкой счастья на лице.
— Не могу забыть моего любимого слугу, внезапно умершего в дороге, — печально возразил Мирабо. — Но теперь я уже испытываю радость, что ты выехала мне навстречу, Каролина. Должен тебе сознаться, что эта радостно ликующая, уже несколько часов теснящаяся кругом меня толпа втайне внушает мне сильный страх. С той минуты как я парю на этих пурпуровых облаках народной любви и чувствую себя вознесенным ею, я начинаю почти раскаиваться, что зашел так далеко. Я люблю народ, как любят несчастного. Но когда связываешь себя с его судьбою, тогда чувствуешь всю тяжесть такого союза. Я почти желал бы не приходить к соглашению с министерством, желал бы, чтобы господин Неккер вместо примирения со мною настоял на своем намерении путем уголовного преследования исключить меня из выборов или сделать всякое мое избрание недействительным.
— Но, собственно, результатами твоего пребывания в Париже ты доволен? — спросила госпожа де Сальян, подсмеиваясь над его меланхолией. — В Эксе ты уже избран депутатом третьего сословия единогласно всем избирательным составом. Как только мы подъедем к Эксу, народ сам, в торжественной церемонии, объявит тебе это. Но, зная, как ты всем сердцем отдался этой новой деятельности, мне хотелось первой сообщить тебе это известие, чтобы насладиться твоею радостью, которая вместе с тем и моя.
— Ты права, — возразил Мирабо, сердечно пожимая ей руку, — в сущности, я тоже радуюсь, потому что приближается великое решение, которого я давно уже жаждал.
В эту минуту они увидали приблизительно на расстоянии двух миль от Экса длинное шествие мужчин, в торжественном порядке двигавшееся им навстречу, по высоко развевавшимся в воздухе знаменам Мирабо узнал, что это городские цеха идут его приветствовать. Как только при громовых радостных криках они приблизились, принесенные ими цветы и венки полетели в экипаж, само же шествие выстроилось на улице так, что экипаж оказался окруженным со всех сторон как бы сопровождавшим его торжественным кортежем.
Дорога шла в гору. При въезде на самое возвышенное место путники вдруг увидели впереди несметную толпу народа, устремившуюся из близлежащего уже теперь города Экса и остановившуюся в ожидании их для приветствия. Как только толпа увидела Мирабо, прогремели тысячи возгласов и приветственных криков. Пожелания счастья, изъявления благодарности, благословения потрясали воздух. Экипаж был задержан, окружен со всех сторон, всем хотелось видеть Мирабо, слышать звук его голоса, дотронуться до его руки или одежды.
Мирабо обратился к народу с речью, выражая ему благодарность за то, что он избрал его своим представителем, представителем третьего сословия, и хочет послать его со своими полномочиями в национальное собрание.
— Передаю вам также поклоны от ваших парижских друзей, — прибавил он, посылая им воздушный поцелуй. — Много славных, прекрасных поклонов! Там, в посещенных мною клубах, мои единомышленники спрашивали меня о вас, и я положа руку на сердце отвечал им, что живой и прекрасный народ, чувства и решения которого созрели под более горячим солнцем Прованса, будет сильной опорой национальной свободы во Франции. Вот они и присылают вам через меня привет свободного братства, который скоро пронесется по всей стране. Должен вам сказать, однако, друзья мои, что, за исключением этого, воздух в Париже не хорош, и я благодарю Бога, что я опять с вами, в прекрасных долинах Прованса, где весна более ранняя и где уже мартовские фиалки улыбаются мне. Знаете, что еще в Париже никуда не годится и не может и вами быть долее терпимо? Это — министерство, новое министерство, которому мы хотя и обязаны созванием государственных чинов, но которое, рассмотренное при свете, одного порохового выстрела не стоит. Многие благонамеренные люди считают хорошим признаком, что там вверху генеральным контролером наших финансов опять назначен этот министр Неккер. Другие же, не менее благонамеренные, смотрят на Неккера, как на вспорхнувшую чайку, предвещающую бурю. Хотя Бог создал мир из ничего, но я утверждаю, что из бумаги. Он бы не мог создать его. Неккер же хочет создать счастье и кредит Франции из бумажных денег, а его бумажные деньги еще менее, чем ничего, потому что они лишь обманчивый призрак, который должен рассеяться от первого дневного луча. Друзья мои, берегитесь этих бумажных денег! В них сидит истинный дьявол тирании, давящей нас. Бумажные деньги — очаг всяких химер и всякой лжи, исходящих из насилия, бумажные деньги — это настоящая оргия, празднуемая бешеною властью над нашими головами. Те же бумажные деньги, которыми нас наводняет Неккер, это еще и фокусничество, какое вам не раз приходилось видеть на ярмарках. Вы помните, конечно, штуку с кубком у этих фокусников, вся магия которых состоит в быстроте движения? Из такого кубка вдруг выскакивает нечто совсем неожиданное. Так и бумажные деньги примут скоро совсем иной вид, и вы увидите, как они в руках фокусника внезапно превратятся в новый заем. Все свободные народы питают отвращение к бумажным деньгам, и это отвращение есть жизненное дыхание самой свободы. Великодушные американцы вынесли все ужасы войны, чтобы прогнать своих тиранов, перенесли всевозможные бедствия, не могли только перенести бумажных денег. Но Франция действительно нуждается в новом кредите, но не в министерском, который есть одна лишь бумажная плутня. Должно создать национальный кредит, и вот для этого ваш добрый король, — ибо добрым он всегда был и будет для вас, — созывает общее собрание всех сословий. Но мы воспользуемся этим и покажем, что представителей своих мы посылаем не для того, чтобы утвердить там подати и займы, окружив их будто бы ореолом народной воли, но что мы обусловливаем это новой конституцией для Франции. Франция должна иметь конституцию, друзья мои, в которой свобода и права народа были бы выплачены наличною монетой, и эта плата сделает излишними в стране всякие бумажные плутни. Посылаемый вами и для вас в национальное собрание Франции, я чувствую в себе мужество желать достигнуть там наибольшего. Да здравствует король и свобода!
Тысячью голосов возглас этот был подхвачен и, смешиваясь с нескончаемыми кликами в честь Мирабо, прокатился вдаль по долам и горам. Мирабо теперь велел подогнать лошадей, чтобы поскорее добраться до городских ворот. Но и вся народная масса задвигалась и рядом с экипажем, перегоняя друг друга, пустилась бежать в город, где Мирабо должен был прежде всего остановиться в доме маркизы де Сальян.
Дом этот находился на Плас-де-Прешер, близ прекрасного бульвара, пересекающего город Экс. Скоро вся площадь покрылась волнующимися массами народа, начавшими при неумолкаемых радостных кликах палить из находившихся здесь в большом количестве маленьких мортир.
Мирабо должен был подчиниться требованию ликующей толпы и сойти к ней, чтобы отдать себя в объятия народа. Приготовленные носилки разукрасили венками и цветами, и Мирабо, не в силах сопротивляться, увидал себя несомым на плечах своих поклонников. При звуках радостного пения пронесли его так по всему бульвару: музыканты, играя на всевозможных инструментах, шли впереди, а по обеим сторонам носилок теснилась толпа, ловя каждый его взгляд и каждое слово.
Когда его понесли обратно по бульвару, Мирабо увидел, что с противоположной стороны, навстречу ему, двигалась другая, не менее возбужденная, толпа, окружая какой-то экипаж и сопровождая его странными восклицаниями. В открытой коляске сидела дама, которую Мирабо, к величайшему смущению, тотчас узнал. Не было ничего более нежелательного для него, как встретить ее в настоящую минуту, и он обратился к людям, на плечах которых находился, с просьбой свернуть с этой улицы. Но негромко выраженная просьба была или не расслышана, или же люди эти намеренно быстрыми шагами поднесли его к коляске, в которой сидела разведенная с ним жена его, графиня Эмилия де Мирабо. С пронзительным криком протянула она к нему руки, но тут же со смертельной бледностью на лице, без чувств, опустилась на сиденье.
До крайности возбужденному в своих чувствах народу пришла мысль устроить эту встречу разведенных супругов. Собралась кучка решительных людей, которые, предшествуемые депутацией, направились час тому назад в замок Мариньян и потребовали, чтобы графиня Мирабо отправилась вместе с ними в город и протянула руку своему мужу в знак примирения и возобновления союза, так как в Провансе у графа Мирабо не должно быть более ни одного врага.
Эмилия была почти одна в замке. Отец ее, маркиз де Мариньян, как и вообще все дворянство города Экса, предпочел в этот день, назначенный для приема графа Мирабо, удалиться по соседству, чтобы не быть свидетелем, а может быть, и невольным участником ненавистного для него зрелища.
Колеблющаяся и оробевшая Эмилия не в силах была противиться настаиваниям толпы. Быть может, впрочем, втайне и ее собственные сердечные желания мешали ответить народу решительным отказом, что было, однако, свойственно ее характеру. А потому, подчиняясь без сопротивления, она села в запряженный уже экипаж и, сопровождаемая последовавшей за нею толпой, прибыла сюда для этой необыкновенной встречи с любимым все еще ею человеком.
Страшно пораженный этим зрелищем, Мирабо соскочил с несомых над головами народа носилок. Почти невольно первые шаги его устремились к экипажу, в котором полулежала потерявшая сознание Эмилия. Ее бледное лицо, сохранившее следы прежней замечательной красоты, с необыкновенною силою напомнило ему о его бурной и беспорядочной молодости.
Он хотел войти в коляску, чтобы обнять ее и помочь ей прийти в себя, как вдруг заметил на козлах своего друга и компаньона Ле-Телье, с лукавой усмешкой смотревшего на него и, кивая головой, показывавшего ему, что вся эта экспедиция в замок Мариньян — его дело. Это сразу охладило и отрезвило Мирабо. Он заподозрил, что госпожа де Сальян, неотступно преследуя свою цель, обратилась к содействию на все готового Ле-Телье для устройства этой встречи, на которую она возлагала большие надежды.
Вызванное великодушными изъявлениями народных чувств волнение сразу пропало. Знаком велел он Ле-Телье сойти с козел и перейти через улицу к маркизе де Сальян. Но маркиза, увидав все из своего окна, сама явилась в эту минуту и поспешно направилась к своей приятельнице, находившейся все еще в глубоком обмороке. Стали хлопотать, чтобы перенести ее в дом госпожи Сальян, и для этого воспользовались разукрашенным венками торжественным седалищем Мирабо, на котором и понесли ее.
Толпа следила за этой сценой с величайшим интересом. Ее радостные возгласы в честь Мирабо на минуту замолкли, и, одни из любопытства, другие из участия, все увлеклись страданием прекрасной знатной дамы, которую уносили, покрываемую поцелуями и слезами ее невестки.
Мирабо думал воспользоваться этой минутой, чтобы, во избежание дальнейших оваций со стороны своих друзей и избирателей, незаметно свернуть в другую улицу, где в доме его приятеля, адвоката Жобера, ждали его к обеду. Приглашение это ко дню его прибытия было ему послано еще в Париж, и он тем более хотел им воспользоваться, что там должны были собраться вожаки народной партии.
— Бедная Эмилия, мы разлучены и должны остаться разлученными, — говорил себе Мирабо, проходя по боковым улицам к дому своего приятеля. — Твои прелестные качества я признавал всегда, хотя мы одарили один другого суровыми, несчастными днями. Прекрасная, любящая, нежная, кроткая и милая, ты не могла, однако, поселить мир в наших сердцах. Да, когда ты лежала теперь передо мною бледная, без чувств, я вспомнил, что раз даже, когда мы оба были в раздражении, я тебя ударил, обвиняя в каком-то проступке, но никогда в неверности. Как отвратительно, как позорно было это с моей стороны! И вот сегодня я имел возможность вновь все загладить. Но, подобно тебе, не имевшей тогда силы противостоять отцовской и высокородной ненависти против Мирабо, подобно тебе, выставившей на показ всей Франции наш развод, и у меня теперь бессердечие взяло верх над всем, и я должен был тебе показать это перед целым народом, перед всеми моими избирателями. Я не желал этого, но иначе поступить не мог.
С такими мыслями подошел Мирабо к дому своего друга Жобера. В ту минуту, когда он уже хотел войти, он увидал стремительно гнавшего и пришпоривавшего своего коня всадника, который при виде Мирабо сразу остановил измученное животное и обратился к графу.
— Письмо от комиссаров по выборам третьего сословия города Марселя к господину графу Мирабо! — сказал курьер, передавая пакет.
Мирабо быстро распечатал послание, в котором в самых почтительных выражениях сообщалось, что выборы третьего сословия города Марселя прошли в его пользу и что он назначен депутатом этого сословия в собрании государственных чинов.
— Славно скакали вы, добрый человек, — с улыбкой ответил Мирабо, — но все-таки опоздали. Я уже имею право гордиться избранием мужей города Экса, теперь же гордость моя будет еще увенчана живейшей благодарностью с моей стороны господам марсельцам. Я люблю Марсель точно так, как люблю Экс и хотел бы для своего полного благополучия быть гражданином обоих городов. Однако Экс раньше взял меня к себе на службу, и я должен ему остаться верен. Передайте пока словесно этот ответ выборным комиссарам. Но я и сам явлюсь в Марсель герольдом моей глубочайшей благодарности!
Отпустив гонца, Мирабо поспешил войти к своим друзьям, ожидавшим его у праздничного стола.

VII. Торжественное шествие трех сословий

В ясное, солнечное весеннее утро 4 мая 1789 года Шамфор сидел перед одной из кофеен в Версале за партией в шахматы с одним из своих приятелей, аббатом Черутти, с которым на днях прибыл сюда из Парижа.
Оба друга серьезно углубились в свою игру, хотя место, где они находились, не представляло требуемого для того спокойствия, напротив того, масса собравшихся и все прибывавших сюда людей более и более теснила забывших все игроков. Они продолжали, однако, держаться за своим маленьким столом, переставив его в угол решетки перед кофейной, и невозмутимо передвигали свои фигуры. Так как ожидаемое сегодня в Версале зрелище еще не наступило, то скоро вокруг играющих составился кружок наблюдавших за их борьбой. Временами, поднимая глаза от доски, Шамфор дружески кивал головой тому или другому из близстоявших, хотя знал их только в лицо, встречая в Париже, в Пале-Рояле за таким же шахматным столом.
Толпы народа, начавшие сегодня наводнять обыкновенно торжественно молчаливые улицы и площади Версаля, принадлежали, по большей части, к парижскому населению, прибывшему для присутствия на торжественной церемонии и шествии, предстоявших по случаю назначенного на пятое мая открытия собрания государственных чинов. Необыкновенное возбуждение, вызванное этим событием в столице Франции, привело за последние дни эти массы народа в Версаль. Среди них замечались уже страшные, суровые лица, внезапно, со дня выборов, появившиеся в Париже, и появление которых так поразило всех, точно вышли они из сокровеннейших пещер и трущоб, где до сей поры пребывали целыми столетиями.
Такой вид столицы, принявшей с некоторых пор неспокойное и даже угрожающее направление, начал распространяться и на обыкновенно столь приличные, отражающие придворный этикет улицы и площади Версаля. Все здесь напоминало о тех шумных скопищах народа, которые несколько дней тому назад буйствами и бесчинствами нагнали ужас на весь Париж, заставив уже коменданта Безенваля вызвать для усмирения два гвардейских полка.
С другой стороны, версальские улицы имели сегодня такой радостно оживленный вид, какой едва ли замечался до сих пор в старом чопорном городе французских королей. По улицам были развешаны драгоценные ковры, балконы домов разукрашены дорогими материями, а в окнах теснилась уже масса зрителей, между которыми пестрели изящнейшие туалеты красивых дам. На всех лицах замечалось выражение радостного ожидания. Сияющие счастьем взоры направлялись неизменно в ту сторону, откуда должно было показаться торжественное шествие депутатов трех сословий.
Полки французской и швейцарской гвардии выступили уже, чтобы от церкви Богоматери до церкви Святого Людовика, на пространстве, занимающем большую часть города, вытянуться в одну линию и образовать собою крепкую стену для процессии. Целью этого торжественного шествия было ознаменование кануна дня открытия национального собрания религиозным всенародным празднеством. Депутаты собрались в приходской церкви Богоматери, и весь город прислушивался к удару колокола, который должен был возвестить минуту выхода торжественного шествия трех сословий из этой церкви в церковь Святого Людовика.
— В ту самую минуту, как они подойдут, королю вашему будет мат, — сказал Шамфор аббату Черутти, внезапно, удивительным ходом делая шах.
— Этот шах королю, конечно, весьма грозен, — возразил аббат с тонкой улыбкой. — Но ставят впереди королеву, и получается новое пикантное положение, которое наделает вам хлопот, дорогой мой.
— Это худшее, что может случиться, когда королева становится перед королем, — возразил Шамфор с забавной миной. — Такое положение почти уже сгубило прекрасную Францию, а ваша игра, думаете вы, может на нем держаться? Королева, друг мой, не должна никогда становиться перед королем, потому что тогда, думая, что они совместно управляют государством, она вмешивается в дела, а это уже совсем скверное женское рукоделие. Насколько прекраснее будет все вокруг короля, если королева, отбросив тщеславие и гордое воображение, что всякая политика всего лучше обретается в ее руках, будет всегда оставаться между троном и народом. Смотрите, вот выступает, наконец, защищаемая двумя пешками башня. Эти фигуры представляют для меня всегда народную партию во всей своей природной силе и энергии. Вот эта народная группа ставится против королевы и многозначительным ‘шах королеве’ угрожает ее величеству.
Громкое ‘браво’ раздалось кругом при этих словах Шамфора, что доставило ему, по-видимому, большое удовольствие.
— Дело не так плохо, как кажется, — возразил аббат, с величайшим спокойствием выдвигая новую фигуру. — Вот слон, им уничтожается всякая опасность для короля и королевы со стороны простых фигур.
— Слоны не могут уже спасти монархов, — отвечал Шамфор значительно. — Они ведь царедворцы и двигаются всегда лишь в косом направлении. Погибают же при появлении первого попавшегося коня.
— Этот ваш конь, подобно философу-маркизу настоящей эпохи, — возразил Черутти с некоторой досадой, — является совсем некстати. Но выступаю против него пешкой, чтобы вы не думали, господин Шамфор, что королевская власть совсем уже покинута народом.
— Это меня нимало не тревожит, беру за это конем вашего слона, — с живостью возразил Шамфор. — Конь становится перед вашей королевой. Если же она захочет взять его, то попадает неминуемо в пасть находящейся под нею башни.
— Вижу, что вы опасный партнер, — заметил аббат. — Мне, кажется, придется сдаться. Но победит ли и на самом деле народная партия, кто знает! — прибавил он, смешивая фигуры.
В эту минуту загудел колокол церкви Богоматери, возвещая о выходе процессии. Эти торжественные удары были так внезапны и могучи, что Шамфор почти вздрогнул от испуга. Составив шахматную доску на пол, он вспрыгнул на стол, чтобы лучше видеть поверх заполнившей улицу толпы. Высокий аббат, встав на стул, уверял, что он уже видит вдали начало шествия.
— Вот дошедшие до наших ушей удары колокола 1789 года! — сказал Шамфор аббату. — Колокол этот прозвучит во всех странах и над всеми народами. Торжественный, многозначительный звон этот говорит уже вам, Черутти, что народная партия победила или хочет победить, а это одно и то же. Воля народа вместе с тем всегда и действие его. Колокол этот звучит не только для всех народов, но и для всех времен, потому что им огласятся будущие времена.
Тут раздались торжественные, прекрасные мелодии музыкальных хоров, расставленных на определенном расстоянии один от другого. Звуки военных маршей, дробь барабанов, громкие трубы — все это смешивалось с величественным, стройным церковным пением.
Шествие приближалось. Начинало его легкими и быстрыми шагами версальское духовенство, имея посредине королевскую капеллу. За ним шли депутаты третьего сословия, или общин, как называли их более осторожные. Все они были в черном одеянии с накинутой поверх шелковой черной пелериной и белым батистовым галстуком. Одно уже число их, доходящее до шестисот человек, представляло в процессии ее главную составную часть, а их однообразное черное одеяние производило необычайно строгое, почти страшное впечатление. Шествовали же эти люди такою твердою поступью, с таким спокойствием и энергией, что вполне оправдывали придаваемое им в этот день значение, как ядру сословия граждан.
При появлении третьего сословия вся собравшаяся на улице масса народа разразилась невероятно радостными восклицаниями. Хлопали в ладоши, бросали вверх шляпы, выражая свою радость всевозможными возгласами. Из окон и с балконов дамы махали белыми платками, на всех лицах отражалась гордость и ликование, и у многих на глазах блестели слезы восторга.
— Вот третье сословие! — сказал Шамфор, в радостном возбуждении обвив рукою шею аббата. — С каждым его шагом сердце мое бьется так, как он бьется только у жениха при виде своей невесты. Это третье сословие не есть сословие, но вся нация. Из оставшейся отверстой расщелины земли оно вышло сразу на свет божий, как дитя свободы и любимец солнца, и теперь никто счастлив быть не может, пока оно им не будет!
— Упадете с вашего шахматного стола, Шамфор, если будете так волноваться! — воскликнул аббат Черутти, поддерживая своего друга. — А-а, наконец-то я вижу и нашего друга Мирабо, красиво и твердо выступающего среди членов третьего сословия. Но почему он не в одинаковом с ними костюме? Почему наш гениальный друг остался в своем дворянском одеянии среди черных пелерин, с которыми он имеет честь представлять третье сословие?
— Черное платье предписано лишь для мещан третьего сословия, — возразил Шамфор. — Мирабо к тому же не любит менять костюма. Но зато шествует он под руку с Жераром, этим геркулесом, крестьянином-бретонцем, сделавшимся апостолом свободы своего края. Сегодня Мирабо празднует одновременно торжество всех своих страданий. Смотрите, как народ со всех сторон теснится, чтобы видеть его, и только его. Еще издали его искали и высматривали. Народ пальцами указывает на него, а устами шепчет его имя. Браво, Мирабо! Наконец-то ты достиг солнечной высоты, на которой мы давно хотели тебя видеть. Чего только не пришлось тебе вынести! Но во всех твоих страданиях ты был вместе с тем товарищем по страданию народа, и теперь он делает из своего товарища по несчастью своего героя. Будь счастлив, Мирабо!
— Несомненно, что его имя сделалось самым популярным во Франции, — сказал аббат, следя глазами за проходившим Мирабо. — Обо всех его приключениях молодости, о борьбе с тираном-отцом, о его заточениях и тюремных муках, о его любовных похождениях в народе рассказываются замечательные истории, подобные тем, что приписываются сказочным героям и рыцарям. Мирабо неизвестно как стал национальной фигурой, и, конечно, величайшие деяния этого столетия будут связаны с его именем.
— Многое на свете зависит от имени, — возразил Шамфор задумчиво. — Имя ‘Мирабо’ стало любимым и ненавидимым. И то, и другое поможет ему попасть в историю. Еще третьего дня он опять дал аристократам повод себя возненавидеть. Когда, согласно предписанию, три сословия должны были представляться королю в замке, Мирабо был первым, выразившим неудовольствие третьего сословия по поводу сделанной крайне оскорбительным для народа образом разницы между сословиями. В то время как дворянство и духовенство были приняты в кабинете короля, а депутаты общин — после долгого ожидания в темном и узком коридоре — в особой зале, Мирабо тотчас же, с крайнею горячностью, предложил повергнуть к подножию трона протест против такого обидного различия. Когда же король вошел в залу и, обращаясь к депутатам с речью, покрыл голову, Мирабо первый также надел шляпу и этим подал всем многозначительный сигнал о наступлении нового времени общей свободы, так как до сих пор покрывать голову в присутствии короля было преимуществом лишь двух первых сословий.
— Я слышал об этом, — ответил Черутти. — Согласно полученным от избирателей инструкциям третье сословие не должно было допускать никакого преимущества двух первых сословий ни во время церемоний, ни по этикету. Но мужество положить начало требовало, конечно, такого Мирабо. Смотрите, вот уже сверкает, приближаясь к нам, дворянство! Это настоящая демаркационная линия, протянувшаяся между благоразумным черным третьим сословием и расшитым золотом, покрытым кружевами и с перьями на шляпах дворянством.
Сто пятьдесят депутатов дворянства проходили теперь в своих пышных рыцарских костюмах, но громкие крики толпы ‘Да здравствует третье сословие!’ все еще не умолкали. Когда же вполне развернулось шествие дворян, то водворились полные, почти грозные тишина и молчание, сопровождая прохождение разодетых господ.
— Здесь кишит маркизами, графами, виконтами, баронами, маршалами, генералами и президентами! — сказал Шамфор, с улыбкой глядя на сияющие ряды этого сословия. — И кто же идет во главе их во всем великолепии, как не Людовик-Филипп-Иосиф Бурбонский, герцог Орлеанский, депутат округа Креспи в Валуа, первый англоман королевства, изучавший в Лондоне свободу и клубы и сделавшийся своим последним путешествием в Англию столь подозрительным для двора.
Слова Шамфора были заглушены громовыми восклицаниями толпы при виде герцога Орлеанского. ‘Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствуют Орлеаны!’ — раздавалось со всех сторон и вызвало улыбку удовольствия на лице герцога.
— Этот герцог оргии гальванизирует себя теперь свободой Франции, а народ ликует при виде этого нового фокуса с его стороны. Дело в том, что он возненавидел королеву и в этом подал руку Неккеру — другому злейшему врагу прекрасной Марии-Антуанетты. Да, если во Франции будет революция, то ею наш добрый король Людовик XVI будет обязан врагам королевы.
— А если бы вы, Шамфор, захотели обрести заслугу перед всей нацией, то сблизили бы Мирабо с Орлеаном и Неккером. Они бы приняли его с распростертыми объятиями, в этом я вам ручаюсь.
— Мне кажется, я вас понял, — возразил Шамфор. — Но знайте, мой друг, что я сватовством не занимаюсь. Глядите, вот идет теперь ваше сословие, духовенство, во всем своем священническом блеске.
Члены духовенства двигались торжественно, со Святыми Дарами во главе, сверкавшими в руках архиепископа, который, сопутствуемый королем и королевой, нес их под великолепным балдахином, шнуры которого держали с одной стороны граф Прованский и граф д’Артуа, а с другой — герцоги Ангулэмский и Беррийский.
При виде короля, серьезного и бледного, но шествовавшего непринужденно и спокойно, народные массы разразились оживленными и радостными восклицаниями, производившими, по-видимому, приятное впечатление на монарха. Однако при многочисленных возгласах ‘Да здравствует король!’ не слышалось ни одного возгласа в честь королевы.
Ни один привет, ни один звук любви и восхищения, какие ранее так часто слышались при появлении перед публикой Марии-Антуанетты, не встретили ее сегодня.
Видно было, что Мария-Антуанетта испытывала всю тягость настоящей минуты самым глубоким образом. Это страшное молчание, которым встречал ее народ и в котором неизвестно почему чувствовалось такое враждебное настроение, понималось ею как относящееся лично к ее особе. Королева старалась и теперь, как не раз уже раньше, скрыть свою боль и свое волнение в презрительных насмешливых взглядах, бросаемых ею на народ. Но вдруг она покачнулась, лицо покрылось бледностью, и казалось, что она сейчас упадет без чувств. Герцогиня Ламбаль, шедшая всех ближе к королеве, поспешила поддержать ее. Одну минуту думали, что вся процессия должна быть прервана. Однако Мария-Антуанетта скоро вновь нашла в себе силы продолжать путь.
Новое потрясение королевы было вызвано несколькими женщинами из народа, которые со страшными, полными ненависти лицами старались дать себя заметить королеве, крича: ‘Да здравствует герцог Орлеанский! Орлеаны навсегда!’ Глаза герцогини Орлеанской, с которыми встретились взоры королевы в эту минуту, засветились торжествующей улыбкой, заставившей Марию-Антуанетту еще сильнее почувствовать свою рану. Шествие замыкалось кортежем придворных, кавалеров и дам, в драгоценных костюмах, как бы сверкающим золотом и бриллиантами хвостом.
Шамфор соскочил со своего шахматного стола и сказал, обращаясь к аббату Черутти:
— Теперь, мой друг, бежим скорее, чтобы заблаговременно поспеть к церкви Святого Людовика и занять места, имеющиеся у нас по вашей милости. Если мы нашими быстрыми ногами направимся по боковым улочкам, то дойдем до ворот церкви ранее короля и государственных чинов.
Друзья с трудом стали пробираться сквозь толпу. В одном месте они были плотно прижаты к угловому дому, где на балконе сидели красивые, богато разодетые дамы.
— Вот так удача! — сказал Шамфор, ближе разглядывая дам. — Одна из них не дочь ли Неккера, прекрасная, умная госпожа Сталь-Гольстейв, в другой же узнаю, кажется, прелестную госпожу де Монморэн? Теперь, если мы станем подслушивать у стены, то каждое слово их оживленной беседы дойдет до нас.
— Ни разу за всю мою жизнь я не испытывала такой радости, как сегодня, — произнесла дочь Неккера оживленно, с горящими глазами. — Это великое, прекрасное зрелище, полное самых возвышенных мыслей! Нация и король, соединяясь, идут вместе молиться о том, чтобы союз их стал возрождением отечества, — не есть ли это зрелище, способное вызвать слезы восторга?
— Она выражается всегда несколько экзальтированно, эта дочь Неккера, — шепнул Шамфор своему другу. — Говорят, что отец под башмаком своей умной дочери.
— Послушаем, что говорит красивая госпожа де Монморэн, — возразил Черутти. — Она, кажется, упрекает госпожу Сталь в том, что та слишком сильно предается радости.
— Как можешь ты, — слышались теперь на балконе слова госпожи де Монморэн, — возлагать на сегодняшний день столь радостные надежды? Нет, ты неправа, величайшее бедствие для Франции и для нас будет следствием того, что мы сегодня видим.
Госпожа Сталь побледнела и задрожала при этих словах. Она схватила руки госпожи де Монморэн и с выступившими на глазах слезами поднесла к своим губам. Тут народная волна согнала обоих приятелей с их места. Хоры музыки и пение духовенства приближались, и Шамфор и Черутти, оттесненные в боковую улицу, стремительно направились к церкви.
По прибытии в церковь Святого Людовика чины трех сословий расположились на скамьях среди церкви. Король же и королева, окруженные свитой, заняли место под балдахином из лилового бархата, усеянного золотыми лилиями. Королева была бледна и расстроена, а король, державшийся просто и непринужденно, казалось, был только озабочен состоянием своей супруги, на которую и были обращены его взоры и внимание.
Шамфор и Черутти заняли места на одной из трибун для публики, получившей заранее билеты.
— Здесь мы отлично все увидим, — сказал Шамфор, — а это для меня очень важно, потому что я обещал Мирабо составить ему сообщение обо всем для газеты, которую он начал издавать о заседаниях государственных чинов. Здесь я могу хорошо видеть королеву и изучить черты тайной печали на прекрасном лице, печали, ставшей достоянием всемирной истории.
— Действительно, королева имеет страдальческий вид, — ответил аббат Черутти. — Она давно уже боялась этого дня и противилась его наступлению. Ее дурное отношение к нации резко выразилось сегодня, и я боюсь за нее. Если бы ее мнение прошло в государственном совете, то созвание государственных чинов состоялось бы на расстоянии сорока или шестидесяти миль от столицы, и Мария-Антуанетта была бы спокойнее. Но министр Неккер настоял на Версале, желая показать, что он не боится близости Парижа и влияния народа на собрание народных представителей. Это доверие к народу должно быть зачтено господину Неккеру в большую заслугу.
— Однако нельзя отказать королеве в верности ее инстинкта, — возразил Шамфор. — Предстоят сильные бури, которые неминуемо приведут в беспорядок ее прекрасные светлые локоны.
После мелодичного гимна, пропетого хором, на кафедре появился епископ города Нанси господин де ла Фарр для произнесения многими нетерпеливо ожидавшейся проповеди. Придворные едва верили своим ушам, когда благочестивый епископ в чрезвычайно возвышенной речи стал проповедывать о роскоши и деспотизме двора, об обязанностях князей и о правах народа. Увлечение собрания было так велико, что со всех сторон внезапно раздались громкие, бурные рукоплескания. Это было столь противно этикету, что на местах, где находился двор, все беспокойно зашевелилось. До сих пор даже в театре в присутствии монарха рукоплескания не допускались.
Но и при этом король оставался спокойным. Взоры его по-прежнему были прикованы к лицу королевы, смертельная бледность которой вдруг сменилась багровым румянцем. Едва закончилась проповедь, а за ней религиозная церемония, двор удалился, и собрание, обратясь в сторону балдахина, увидало одни пустые места.
В церкви сразу все оживилось. Депутаты поднялись со своих мест и, переходя из одного сословия в другое, приветствовали друг друга. Только члены дворянства, за малым исключением, удалились немедленно по уходе двора. Шамфор и Черутти также подошли к кружку, в котором находился Мирабо. Он дружески приветствовал их, но тотчас же оставил, чтобы подойти к стоявшему вблизи, недавно назначенному молодому епископу Отэнскому Талейрану-Перигору, с которым находился в близких отношениях. После дружеских взаимных приветствий разговор их коснулся речи епископа Нансийского, а затем печального вида королевы.
— Признаюсь, что вид королевы возбудил во мне сегодня живейшее сочувствие, — сказал Мирабо. — Глядя на страдальческие черты ее лица, я спрашивал себя, не это ли действительно самая красивая женщина Франции и самая несчастная? Быть может, в это время покорил меня образ дивной красоты королевы, который еще никогда не являлся мне столь чистым и совершенным. Вы ведь знаете, у меня демократический ум, но монархическое сердце. У вас, Талейран, было всегда наоборот: демократ в сердце, умом своим вы всегда были готовы пасть ниц перед земными владыками. Оттого-то наши политические дебаты имели для меня всегда такую прелесть. В одной вещи только мы вполне сходились, а именно в симпатии, которую оба умели внушить своим кредиторам.
— При Генеральных штатах, с Божьей волей, мы все начнем новую жизнь, — отвечал епископ Отенский, благочестиво складывая руки. — Но вот еще другие милые друзья, которым хотелось бы пожать руку.
Говоря это, он указал на близстоявшую группу, в которой Шамфор и Черутти стояли с третьим лицом, в одежде духовного, крайне заинтересованный Мирабо узнал в нем аббата Сийеса.
Сийес был маленькой, скорченной фигурой, в каждом мускуле которой, однако, выражались энергия и сила воли. В нем было что-то замкнутое и мрачное, но его замечательная, задумчиво склоненная на грудь голова и скрытые длинными ресницами, лишь изредка молнией сверкавшие глаза вызывали любопытство при каждом его слове.
Мирабо, сердечно приветствуя его, сказал:
— Слава парижским выборам, пославшим нам графа Сийеса! Вы единственное духовное лицо, явившееся представителем третьего сословия, и это нам принесет, должно принести счастье. Обнимемся по этому случаю!
Сийес ответил на это приветствие дружески, но сдержанно и сказал:
— Разве духовное лицо не самый естественный представитель третьего сословия? Если священник в то же время не человек народа, то он только лицемер. Без народа не может быть церкви, как не может быть государства.
— Наш Сийес и есть настоящий оракул третьего сословия! — воскликнул аббат Черутти, хлопая Сийеса по плечу. — Его сочинение ‘Что есть третье сословие’ указало народу путь к отысканию себя самого, и ему, собственно, Франция обязана сегодняшним национальным движением.
Торжественный до сих пор звон колоколов церкви Святого Людовика превратился теперь в глухой, замирающий звук. Это напомнило депутатам, остававшимся еще в церковных проходах, о времени выхода. Все стали расходиться или же направлялись группами к ожидавшим у церковных ворот экипажам.

Часть четвертая
I. Пятое мая

Утром 5 мая 1789 года в Версальском замке должно было состояться торжественное открытие заседаний Генеральных штатов Франции.
Мирабо, нанявший на время заседаний небольшое и, против обыкновения, весьма скромное помещение у одного версальского обывателя, стоял со своим хозяином, крайне политических мнений красильщиком, рано утром в маленьком садике, где только что окончил свой завтрак. Неохотно отвечая на вопросы любопытного буржуа, старавшегося вовлечь своего знаменитого гостя в политический разговор, Мирабо часто посматривал на часы, не наступило ли уже время, призывающее его в замок. Было шесть часов, а Мирабо заказал себе экипаж к половине седьмого. В нетерпеливом ожидании, вымеряя большими шагами свой садик, Мирабо выслал наконец слугу, с приказанием поторопить прибытие экипажа.
— Когда мне случается терять терпение в каком-либо деле, — говорил он себе, — оно всегда готовит мне неприятность. Надо было мне взять сюда с собой Генриетту и маленького Коко. Это лица, всегда мирно меня настраивающие, в хорошем же, спокойном расположении духа все лучше удается. Великий день сегодня! Что-то он принесет нам?
Экипаж наконец подъехал.
Столь ранний час прибытия чинов в Версаль был назначен ввиду желания министерства в точности исполнить все церемониальные формальности, а также чтобы иметь случай подвергнуть чувствительному унижению третье сословие.
На большой аллее, ведущей к Версальскому замку, была найдена и устроена просторная, великолепная зала, где могли поместиться двенадцать тысяч депутатов Франции и, сверх того, многочисленная аудитория. Сам Людовик XVI, охотно интересовавшийся постройками и составлением планов, усердно занимался устройством и украшением этой залы.
Подъехав, Мирабо, к величайшему своему удивлению, увидал, что он не мог войти в залу тем самым путем, которым входили одновременно с ним прибывшие господа — представители дворянства и духовенства. В то время как для этих двух сословий был открыт вход в главную дверь залы, депутаты общин были пропущены сперва через находившуюся позади, в сарае, дверь в темный, узкий коридор, где, толкая и тесня друг друга, должны были ожидать времени быть впущенными в залу.
— Весьма достойная приемная для депутатов нации! — сказал Мирабо своему соседу, аббату Сийесу, которого узнал, лишь столкнувшись с ним в темноте. — Правительство желает, чтобы мы хорошенько разбили себе головы или вышибли зубы, прежде чем выступим против него. На вопрос, что такое третье сословие, наш Сийес, в своем великолепном сочинении, ответил: ‘все’. Министерство же говорит нам сегодня: ‘Третье сословие есть нечто, впускаемое через заднюю дверь в каретный сарай’, где поистине египетская тьма и вечный мрак напоминают ему о его существовании и где оно своей собственной массой так себя отделывает и изводит, что потом, при свете, ничего не останется от него. Но нет, господа, мы будем держать голову твердо и, выступив в достойном и гордом боевом порядке, посрамим наших противников!
— А может быть, с нами поступают, как с малыми детьми, — сказал аббат Сийес, — которых сперва запирают в темной комнате, пока не срежут приготовленные им подарки. Отсюда следует, что лучше не допускать никаких подарков, потому что подаренная свобода — ведь это тоже лишь задняя дверь, через которую впускают в темную яму. Итак, я предлагаю, господа, чтобы мы в зале, куда, надеюсь, нас все-таки скоро впустят, не позволяли ничего срезать для нас, а брали все, что найдем для себя подходящим. Всякое право должно быть вместе с тем явной победой над бесправием, иначе его нет и пользоваться им нельзя.
— Или же, быть может, милостивые государи, правительство хочет играть в прятки с третьим сословием! — раздался веселый, пронзительный голос, принадлежавший молодому адвокату из Арраса, по имени Максимилиан Робеспьер. — Оно думает найти нас в жалком углу, куда само нас запрятало, но это ведь не игра, господа. Министерство думает, что оно спрятало мышь, а когда откроются двери, оно найдет вместо мыши льва или даже, как я думаю, тигра с хорошо отточенными зубами.
— Но оно никак не должно найти в нас купцов, с которыми можно торговаться и маклерствовать на счет народных прав, — сказал Мирабо. — По-моему, здесь всего более похоже на вестибюль биржи, где теснятся, ожидая начала дел. Ныне, когда все лишь ажиотаж и игра на проценты, министерство хочет, быть может, извлечь из нас выгодный заем. Однако каждый новый франк, господа, должен дорого обойтись правительству. Впредь должно быть так: сколько франков в их кошель, столько прав в пользу народа.
В таких и подобных разговорах коротали депутаты время. Прошло, однако, почти два часа, пока они из этого мрачного, неудобного заключения, по знаку церемониймейстера, маркиза де Брезе, были освобождены и впущены в залу.
В первую минуту Мирабо был поражен блеском помещения. Устроенная для приема государственных чинов Salle des Menus представляла два ряда ионических колонн, придававших большой зале необыкновенное достоинство и величие. Свет в залу проникал сверху через овальный стеклянный потолок, затянутый белой тафтой для смягчения солнечных лучей. Этот мягкий полусвет распространялся повсюду одинаково и освещал равно ясно каждый угол обширного покоя. В глубине залы была великолепно разукрашенная эстрада, а на ней, под балдахином с золотой бахромой, трон, кресло для королевы и табуреты для принцесс, а также стулья, предназначенные для остальной части королевской фамилии. Внизу эстрады — скамья для министров и статс-секретарей. По правую сторону трона находились скамьи для духовенства, по левую — для дворянства, а напротив трона возвышались шестьсот мест для депутатов третьего сословия.
Маркиз де Брезе с помощью двух церемониймейстеров указывал депутатам их места в порядке выборных округов. Когда среди остальных депутатов от Креспи выступил герцог Орлеанский, то из расположенных амфитеатром трибун для зрителей раздались оживленные рукоплескания, поддержанные и многими депутатами в ту минуту, когда герцог, заметив шедшего позади него депутата того же округа из духовного сана, заставлял его пройти вперед, не уступая, пока шарообразный патер действительно не прошел прежде него. Тем временем стала заполняться и скамья министров. Министры появились в богатых, золотом расшитых мундирах, и только один из них был в простом гражданском костюме и держался так просто, как будто здесь предстояло какое-нибудь правительственное дело или салонная беседа, но никак не чрезвычайное торжество. Как только его узнали, со всех сторон, и среди самого собрания, и на трибунах, поднялось радостное движение, разразившееся наконец всеобщими рукоплесканиями. Многозначащая улыбка, скользнувшая по серьезному лицу Неккера, дала понять, что он знал, кому преподносился в эту минуту венец столь большой популярности.
Теперь вошла депутация Прованса, посреди которой возвышался своей прямой, гордой осанкой граф Мирабо, направляясь к назначенному для него месту. Несколько рук тихо шевельнулось в глубине залы, чтобы знаками одобрения приветствовать и его, делавшегося уже известным во Франции и заставлявшего говорить о себе самое необычайное. Мирабо поднял было голову радостнее и увереннее. Ему казалось, что все мечты его юности собираются приветствовать его. Но, начав прислушиваться к этим усиливавшимся голосам, он молча содрогнулся, ибо то были не возгласы одобрения, к нему обращенные, а недоброжелательный шепот, поднявшийся сперва с целью удержать рукоплескания, но угрожавший затем разразиться страшной грозовой тучей над головой Мирабо.
Теперь только сознал Мирабо свою силу. Со скрещенными руками, с могуче поднятой головой он бросил один-единственный взгляд в ту сторону, откуда, казалось ему, сильнее выражалась неприязнь. При внезапно наступившей затем глубокой тишине он с властным, почти грозным достоинством сел на предназначенное для него место.
Вслед за этим появился король с королевой, принцами и принцессами. При его появлении все собрание встало и разразилось громкими, восторженными криками одобрения и радости. И третье сословие по сигналу, данному Мирабо, быстро, с искренним благоговением поднялось, однако же продолжало стоять, не преклоняя колен, как это было еще в последний раз, при созвании государственных чинов Франции, его непременною обязанностью. Сделалось это сегодня без всяких предварительных переговоров, все положение было таково, что, если бы в эту минуту третье сословие упало на колени перед королем, это возбудило бы смех.
Людовик XVI явился в большой королевской горностаевой мантии, в шляпе из перьев, с бантом, сверкавшим большими бриллиантами, застежкой которому служил Питт, со своим далеко сиявшим блеском. Сначала король был тронут и обрадован сделанным ему приемом. Улыбка пробежала по его взволнованному лицу. Но когда все кругом умолкло, стало неподвижно и король увидал прямо перед собой серьезные, почти строгие лица депутатов общин, он смешался и, казалось, даже задрожал.
Мирабо заметил это и, указывая на столь великолепно сиявшего в коронных бриллиантах короля, сказал голосом, едва расслышанным даже его соседом: ‘Вот жертва!’, присутствовавший на заседании сообщает о выражении Мирабо как очевидец.
Соседом его был Барнав, молодой землевладелец, посланный в собрание от Дофинэ, в его манерах замечалась крайняя резкость, в особенности с появлением двора возбуждение его выразилось во враждебном блеске глаз.
Барнав возразил:
— До сих пор жертвой был народ, но он не мог при этом так великолепно одеваться. Жертва в горностае будет, конечно, угоднее Богу, чем жертва в рабском кафтане! Тем проще зато одета королева. Едва ли когда видели ее в таком скромном, без всякого украшения наряде. Но и она должна будет украситься, граф Мирабо, когда наступит день коронованной жертвы. Смотрите, Мария-Антуанетта бледна, как смерть, она дрожит!
— В этом скромном простом наряде она прекраснее, чем когда-либо! — сказал ему тихо Мирабо, погружаясь в созерцание королевы, сидевшей на кресле рядом с троном, и оттого ниже короля.
Король, сняв шляпу с перьями, начал свою твердо заученную для открытия собрания государственных чинов речь. Голос его звучал громче и чище, чем обыкновенно, когда он бывал взволнован. Простая безыскусная манера короля, и теперь его не покинувшая, должна была бы склонить всякого непредубежденного слушателя в свою пользу. Однако же собрание казалось скорее раздраженным, чем успокоенным, когда главным пунктом своей речи король тотчас же сделал государственный долг и финансовый вопрос и, казалось, ни на что иное, как на заживление этих открытых финансовых ран государства, не требовал содействия народных представителей. При этом он назвал себя первым другом своего народа и говорил о своей великой любви к Франции.
Окончив речь, вслед которой раздались продолжительные не прерывавшиеся рукоплескания, король вновь покрыл голову и опустился на трон. В ту же минуту и все находившиеся в собрании господа дворяне надели шляпы. Немедленно и Мирабо надел свою. Примеру его последовали некоторые из его соседей, с другой же стороны противились этому. Вскоре поднялся шум и спор, крики ‘наденьте шляпы! снимите шляпы!’ проносились в рядах третьего сословия. Едва чуткое ухо короля уловило эти враждебно перебрасывающиеся восклицания, как он немедленно сам снял шляпу, и тогда примеру его последовало все собрание.
— Эта речь короля, — сказал Мирабо, обращаясь к своему соседу с правой стороны, аббату Сийесу, — ласкала мой слух, как любовное стихотворение элегического поэта. Несомненно, что король любит народ, как только жених любит свою невесту. Сильно вредит, однако, любовному стихотворению, когда влюбленный тут же рассказывает своему предмету, что у него больше долгов, чем волос на голове, и что, в сущности, он только спекулирует женитьбой на деньги своей возлюбленной. Он мог бы нам оставить хоть иллюзию, что речь идет о свободе нации, а не об одних ее карманах.
— На то и государственные чины, чтобы дать основу любви короля к нации, — ответил Сийес своим серьезным тоном. — Но вот хранитель печати, господин де Барантэн, и господин Неккер сейчас переложат нам любовное стихотворение в сухие цифры.
После неясно, едва слышным голосом произнесенной речи хранителя печати, где финансы, пошлины и налоги искусно переплетались с политическими национальными реформами и желанием короля основать счастье народа на всеобщей свободе, поднялся Неккер для разъяснения положения финансов. Все превратилось в слух при воцарившейся глубочайшей тишине.
Надеялись услышать провозглашение возрождения Франции в общих чертах и в точно определенных подробностях. Неккер и начал с достоинством и выразительностью. Но как же удивило всех, когда вместо ожидаемых смелых и обширных идей защелкали сухие, видимо, искусственно освещаемые цифры и вычисления. Весь дефицит Франции был низведен министром до ничтожной цифры. Понадобится лишь незначительная помощь, чтобы в короткое время привести финансы Франции к равновесию. При этом Неккер намекал, почти говорил, что необходимости в созвании государственных чинов не было, произошло же оно лишь по доброй воли монарха. Он надеялся, что хотя выборы и состоялись по сословиям, но что, конечно, сословия соединятся для совместного обсуждения вопросов, и в этом он полагался на такт и даже великодушие двух высших сословий. О конституции, о правах народа — ни слова!
После двухчасовой речи Неккера собрание стало расходиться. Все были возбуждены и недовольны. Мирабо, внезапно охваченный грустью, избегая встречи со знакомыми, спешил к выходу и к своему экипажу. Тотчас, однако, был окружен несколькими друзьями, которых давно не видел и которые, казалось, ожидали его появления.
— Здравствуй, Этьенн Клавьер! — сказал Мирабо. — Здравствуйте, Дюмон и Дюроверэ! Я уже приметил в зале заседаний трех неразлучных друзей-женевцев. Скажите, однако, чего вы все смеетесь, глядя на меня? Я ли смешон или это открытие нашего собрания вызывает ваш смех? Быть может, вам забавно, что при моем появлении я чуть не был вновь выброшен из залы? Вы ведь заметили, что вначале меня освистали?
— Это тоже, конечно, прибавило комизма этому жалкому собранию, — сказал Клавьер, не переставая смеяться. — Однако скажи, Мирабо, чем пахнет для тебя монархия теперь, когда ты стал государственным чином его наихристианнейшего величества короля Франции?
— Ты знаешь, Клавьер, — отвечал Мирабо совершенно спокойно, — что со времени начинающегося во Франции движения дороги наши несколько разошлись! Ты направляешь твой страшный корабль навстречу республике и хочешь вызвать бурную ночь, я же поклоняюсь звезде свободной монархии. Твоя туча и моя звезда не могут и не должны никогда соприкасаться. Тем не менее я люблю тебя и остальных женевцев и желал бы никогда не утратить дружбы вашей. Вот и с Шамфором у меня то же самое. Он хотя и не женевец, однако несколько недель уже так страшно возбужден, что прихлебывает одно лишь огненное сатанинское вино республики, мой же монархический принцип рядом с этим все равно что невинная сыворотка. Дети мои, мне так бы хотелось, подобно гладиатору, сразиться с вами, чтобы изменить ваши мнения.
Друзья предложили Мирабо предпринять прогулку в Трианон, так как время обеда еще не наступило. Там, в уединенном прекрасном парке, можно будет откровенно побеседовать.
Прелестный майский день, свежий и ясный, поддержал это приглашение, и Мирабо отослал свой экипаж в отель ‘Шаро’, где жили женевцы и где он хотел потом вместе с ними обедать.

II. Прогулка в Трианон

Дорога в Трианон шла через тенистый, почти темный, версальский парк, аллеи которого были сегодня оживлены многочисленными гуляющими.
Друзья наши быстро дошли до конца версальского парка и увидели в некотором расстоянии перед собой прекрасный замок, Большой Трианон с колоннадой из зеленого и красного мрамора, построенный когда-то Людовиком XIV для госпожи де Ментенон.
Все заметили, что Мирабо печален и серьезен, что редко бывало с ним.
— Ждем ваших признаний, граф Мирабо, — сказал Дюмон, дружески положив ему руку на плечо. — Мне кажется, что вы вполне нашего мнения, что в собрании нет хороших элементов, так что даже вашему могучему гению трудно будет в таком обществе пустить корни.
— Вы так думаете, потому что при моем появлении они освистали меня? — спросил Мирабо с выражением гнева и страдания на лице. — Но ведь это могло исходить лишь от нескольких негодяев, боящихся моей силы, а потому старающихся теперь же расшатать почву у меня под ногами. Но я не боюсь. При первом слове, с которым я выступлю, я заставлю их идти по моим следам. В собрании, однако, господствует зависть и ревность ко всему, что способно отличиться и выдвинуться, вот что печалит и смущает меня. Остракизм против таланта шикал мне сегодня. Враги мои находят предосудительным мое прошлое. Мою борьбу с отцом за честь и свободу, похищение нескольких женщин, многочисленные долги, заключение во всевозможных тюрьмах Франции, кое-где скандалы, какие случается иметь в жизни, — вот чем они оправдывают свою ко мне ненависть. Но разве они сами нравственнее меня? Они хотели бы удалить меня из собрания, в которое сами вступили против воли и которому ни своим именем, ни своими нравами чести сделать не могут. Моя же честь связана с народною честью. Им хотелось бы даже напасть на мои выборы в Эксе и в Марселе, представив их недействительными, потому что я будто бы позволил себе искусственное давление на тамошних жителей. О глупцы, они так зачерствели в своем старом, привилегированном эгоизме, что не могут понять, что можно быть преданным народу ради народа!
Слова эти были им произнесены глубоко взволнованным и печальным голосом. Когда с искренним участием друзья окружили его, то заметили слезы у него в глазах.
— Не понимаю, как может вас это поражать и трогать, Мирабо, — начал Дюмон простым, сердечным тоном. — Кто, подобно вам, невзирая ни на что, выступил гением свободы, где только считал это нужным или удобным, оскорблял весь мир, как может тот рассчитывать на предупредительность со стороны своих явных врагов? Не думаете ли вы, что ‘Газета государственных чинов’, издаваемая теперь вами, и где вы так резко критикуете настоящее собрание и всех его членов, способна привлечь к вам сердца господ дворян? Нет, Мирабо, будьте злы и горды, но не слабы и раздражительны. Имейте терпение! Все эти полуталанты и полунравственности, восстающие теперь еще против вас в этом пестром собрании, будут в тени и в прахе ползать перед вами, как только, подобно исполинским крыльям допотопной птицы, вы раскроете над собранием всю силу вашего таланта. Но помните, что возвыситься и принять свой надлежащий полет вы можете только через это самое собрание. Мирабо стоит теперь на величайшей мировой сцене, в его уста вложено слово, которое сделает его господином положения, но нужно, чтобы он встал на должное место и был видим в настоящем свете. Прежде всего не спешите выступать с речью в собрании, а подождите особо важного случая, где только вы сумеете сказать и увлечь всех своим талантом и решительным словом. Смягчите также тон вашей газеты о собрании о депутатах. Это советуют вам женевские республиканцы. Поступая так, вы будете работать для всех нас, Мирабо, и да наградит Господь вашу бессмертную голову.
— Превосходно, превосходно! — воскликнул Клавьер в то время, когда Мирабо и Дюмон бросились в объятия друг друга, сердечно закрепляя свое соглашение.
Повеселевший и успокоенный, Мирабо освободился из объятий Дюмона и сказал:
— Быть может, я обладаю весьма немногими добродетелями, но в том, что я имею сердце, созданное для дружбы, никто мне не откажет. Ваши слова, Дюмон, проникли в меня, как живительная утренняя роса, и вы можете быть уверены, что семя взойдет, как вы того желаете. Я люблю вас и потому слушаюсь вас.
— Куда мы направимся, в Большой Трианон или в Малый Трианон? — спросил Клавьер, когда они остановились на месте, откуда были видны оба знаменитых замка на недалеком расстоянии один от другого.
— Кажется, целью нашей прогулки был Малый Трианон, — сказал Мирабо, быстро направляя свои шаги к очаровательному павильону, куда товарищи последовали за ним.
— Ах, — сказал Клавьер с усмешкой, — наш друг желает затеряться в идиллическом местопребывании прелестной королевы. Да, Мирабо, мы заметили, как сегодня во время заседания глаза ваши были обращены только на королеву, сидевшую как раз перед вами, точно бледная Магдалина, под золотым балдахином. Что выйдет из этого, друг мой? Если вы серьезно влюбитесь в королеву, то революция может просвистать вам в след, потому что тогда Мирабо окажется Ринальдо в очарованном саду Армиды [Красавица-волшебница Армида, своими чарами удерживающая рыцаря Ринальдо в волшебном саду — герои поэмы Тассо ‘Освобожденный Иерусалим’].
— Очарованный сад Армиды, — сказал Мирабо, с улыбкой указывая на Малый Трианон, — есть прекрасный английский сад, разбитый по собственному плану Марии-Антуанетты, не имеющий в себе ничего романтического. Я уже заметил, что вы, женевцы, сильно предубеждены против Марии-Антуанетты и стараетесь действовать всюду против нее. Не может быть, чтобы вашим политическим лозунгом было произвести первое нападение на прекраснейшую в мире женщину.
— Мирабо, Мирабо, — возразил Клавьер, грозя ему пальцем, — видно, что очарованный Армидин сад, хотя и в английском стиле, обольстил тебя! Ты вдруг удивляешься сегодня, почему мы стараемся возбуждать умы преимущественно против королевы? Красивая женщина есть, собственно, самое уязвимое место монархии. Нападать же на крепость нужно всегда там, где ее легче взять. Мария-Антуанетта, встав перед троном Франции, дразнит народ. Все, что в нее попадет, пошатнет и престол, не может быть иначе. Неужели действительно королева кажется тебе столь прекрасной? Прекрасен у нее лишь цвет лица, но разве можно влюбиться в цвет лица?
— Ты, по обыкновению, злой насмешник, Клавьер, — возразил Мирабо с видимым неудовольствием. — Вашим республиканизмом вы хотели бы уверить меня, что не можете признавать красоты там, где она есть. Оставьте! Если вы позволяете английскому правительству платить вам жалованье за то, чтобы выступать в поход против женской красоты, то пути наши могут легко разойтись!
— Мирабо и вправду сердит! — засмеялся Клавьер, обращаясь к Дюмону и Дюроверэ, а те, обнимая Мирабо, старались дружескими шутками вновь его задобрить.
Они направились теперь к замку. Мирабо предложил войти в сад, вход в который, по случаю обеда королевы в Версале, был сегодня открыт для публики.
В аллеях сада Мирабо встретил многих депутатов, в том числе представителей третьего сословия, виноторговца из Бордо Бернара Валентена и земледельца Шуази из Шалона-на-Марне, пришедших сюда под впечатлением самых невероятных историй о дворе, королевской семье и тайнах Версальского и Трианонского замков, рассказанных им хозяевами помещений, где они остановились в Версале.
— Где тут могут быть, граф Мирабо, эти скандальные petis appartements, — спрашивал Бернар Валентен, — где, говорят, сохранились до сих пор следы оргий Людовика XV?
— А королева Мария-Антуанетта действительно ли проделывает здесь, в Трианоне, такие ужасные вещи, граф Мирабо? — допытывался землевладелец Шуази. — Говорят, что она спит на кровати Дюбарри, любовницы Людовика XV, а уж это для королевы совсем неприлично.
— А правда ли, — начал опять Бернар Валентен, — что в то время как король идет спать в 11 часов, она остается здесь на террасе и возится со всякими людьми, в последнее время с каким-то приказчиком из магазина. Правда ли это, граф Мирабо?
— Правда ли, граф Мирабо, — спрашивал опять другой, — что королева ведет страшно расточительную жизнь и что даже при ночных рубашках у нее бриллиантовые запонки, цены не имеющие? Удивительно ли после этого, что с финансами Франции так плохо?
— Правда ли, граф Мирабо, — говорил бордоский виноторговец, — что Трианон называется теперь также малой Веной, или малым Шенбруном, и что в одном из погребов замка устроена тайная австрийская канцелярия, где работают для того, чтобы в один прекрасный день продать Францию целиком Габсбургскому дому?
Клавьер и его оба друга потирали себе руки от удовольствия, а Мирабо серьезно и неодобрительно качал головой, затем, обращаясь к обоим господам, сказал:
— Любезные коллеги! То, что версальские квартирные хозяева рассказывают, следует остерегаться переносить в политику. Мой хозяин, например, весьма почтенный красильщик в Версале, уверял меня, что наш добрый король — пьяница и потребляет ежедневно невероятное количество вина. А между тем всем известно, что король — самый воздержанный человек во всей монархии. Если бы вы только такого рода сведения имели в вашей торговле в Бордо, Бернар Валентен, то вам пришлось бы закрыть лавочку. Столь же справедливы и все подозрения против королевы. Разве этот прекрасный, невинный Трианон, с тех пор как Мария-Антуанетта обитает в нем, похож на место египетских тайн и вакханалий? Этот очаровательный английский сад, открытый и прозрачный, как прекрасная душа, устроен по ее вкусу. Здесь гуляет она совсем просто, сияя одною лишь красою своей материнской любви, когда водит за руку детей или с работой в руках, как ваши жены, сидит на дерновой скамье. Здесь, удаляясь от шумной и рассеянной версальской жизни, королева живет вместе с королем тихо и скромно, распространяя кругом помощь и милосердие. Да, Мария-Антуанетта — настоящая, прекрасная женщина, и когда мы исправим трон Франции, в чем, главным образом, состоит задача нашего собрания, тогда и королеву мы увидим на троне в ее истинном блеске!
Оба депутата, удовлетворенные, пожали руку графу Мирабо, поблагодарив его за сведения, и продолжали свою прогулку.
Мирабо, заметив новую группу депутатов третьего сословия, предложил своим друзьям повернуть назад, полагая, что и время обеда в отеле ‘Шаро’ уже настало.
— Ты отлично спровадил твоих коллег из национального собрания, Мирабо, — сказал Клавьер, когда они повернули в ближайшую по направлению к Версалю аллею. — Но что станется с Людовиком XVI, когда со временем ты вдохнешь свою восторженную любовь к королеве всем депутатам третьего сословия? Что если, мучимый ревностью, он пожалеет о созыве депутатов этого сословия в двойном числе и, вместо того чтобы добровольно дать конституцию или лоскут английской хартии, как вам самим, влюбленным, хотелось бы, пошлет вас всех к черту!
— Слушай, Клавьер! — с серьезным видом произнес Мирабо. — Я никогда не забуду тех великих заслуг, которые ты и друзья твои приобрели при возникновении настоящего движения во Франции. Колыбелью его всегда должно будет признать твое поместье в Сюренне, где мы прожили столь знаменательные часы. Двойное представительство третьего сословия, выборы, голосование по членам собрания, а не по сословиям, уничтожение привилегий — все это на твоей вилле, в Сюренне, было обсуждено и оттуда брошено в народ и в правящие круги. Комитеты, собиравшиеся у Клавьера и благородного герцога Ларошфуко, в тиши и тайне, сделали так много, что неблагодарною будет история, если она однажды не занесет этого на свои скрижали. Незабвенными будут наши собрания у тебя еще и потому, что там я в последний раз перед его смертью видел нашего незабвенного Гольбаха. И неужели, в конце концов, я отстранюсь от тебя, Клавьер? Условимся лучше теперь же, что мы останемся друзьями, хотя пришлось бы нам однажды приветствовать друг друга из различных стран света. Похоже на то, Клавьер! Я должен остаться верен своей собственной задаче, самостоятельно и неизменно себе начертанной. Я хочу иметь демократию, но в пределах монархии! Боюсь, милые женевцы, что это скоро разлучит нас. Я тоже буду свиреп, верьте мне, и когда оседлаю национальное собрание, как послушную лошадь, то поеду на нем, как на крылатом коне революции. Но я уже знаю, куда поеду и куда должен приехать. Вы же не знаете этого. Вот в чем различие между нами. Но подадим друг другу руки, несмотря на это различие.
Друзья теснее окружили его, шутя и смеясь.
— Вот это человек! — сказал Клавьер. — По одному его сложению судьба уже сделала его геркулесом революции. Каждое его дыхание — пламя, которое может зажечь весь мир. На своих широких плечах может он снести целое государство, лишь бы только взвалил его на них. Мирабо, без тебя мы не ступим ни шагу вперед, но прицепимся к твоим несокрушимым пятам, и будь что будет!
Так разговаривая, друзья скоро достигли Версаля. Подойдя к отелю ‘Шаро’, Мирабо увидел стоявший у крыльца дорожный экипаж, из которого в ту же минуту вышла высокая, стройная дама и, сопровождаемая камеристкой и лакеем, направилась к дому.
Мирабо тотчас же с изумлением и испугом, не видя даже лица, а лишь по фигуре и походке узнал свою жену.
После минутного колебания он, видимо, принял решение. Он вспомнил, что сестра его, госпожа де Сальян, письменно на днях предупреждала его о приезде графини Мирабо в Версаль с тем, чтобы, несмотря ни на что, броситься в его объятия. Если бы, однако, примирение не могло состояться, то она хотела следить и восхищаться той великой ролью, которую Мирабо готовился играть на открывшейся ныне сцене.
Под предлогом, что он чуть было не забыл о данном своему хозяину слове обедать сегодня у него и что последний зарезал, кажется, целого быка, чтобы достойно угостить его и несколько других провинциальных депутатов, Мирабо простился со своими друзьями, пожелав им хорошего аппетита в отеле ‘Шаро’, и с поспешностью, похожей на бегство, удалился.

III. Аркиз Виктор Рикетти де Мирабо

В нескольких милях от Парижа лежит прелестный Аржантейль со своими очаровательными виллами, составляющими летом излюбленное местопребывание парижан и даже знатных иностранцев.
В одной из этих вилл поселился недавно теперь уже престарелый маркиз де Мирабо, вызванный последними событиями из уединения своих поместий, где с давних пор пребывал почти всегда. Удрученный старостью и болезнями, он не решился поселиться в самой столице, где с открытием собрания государственных чинов грозные волнения усиливались с каждым днем.
В мирной же аржантейльской вилле, расположенной на холме близ большой дороги в Париж, он мог без промедления непосредственно получать из столицы известия и газеты и вместе с тем среди спокойной, тихой жизни беречь свое сильно расшатанное здоровье.
Маркиз сидел у открытого окна, глядя вдаль на парижскую дорогу, что было его любимым времяпрепровождением. Часто устремлялся при этом взор его по направлению к Парижу с беспокойством и как бы страстным желанием. То не было только ожидание разносчика газет и летучих листков из полной событиями волнующейся столицы, потому что и по прочтении ему прекрасною внучкой, маркизой д’Аррагон, всех новостей маркиз продолжал высматривать из окна, как бы ожидая увидеть на большой дороге кого-то, имени которого, однако, никогда не называл.
Молодая Елена д’Аррагон, старшая дочь маркизы де Сальян, была издавна любимицей старого маркиза Мирабо, убедившего ее после преждевременной смерти мужа, маркиза д’Аррагон, с которым она была обвенчана шестнадцати лет, поселиться у него хозяйкой дома. Сделалось это вопреки желанию госпожи Пальи, царствовавшей в доме со времени враждебной разлуки маркиза с супругой, чему бывшая красота и сильная страсть госпожи Пальи были единственной причиной. Однако детская кротость и прелесть маркизы д’Аррагон победили ревность стареющей дамы, и обе женщины разделили между собою заботы и попечения о маркизе Мирабо.
На долю госпожи Пальи выпало ухаживание за его болезнями, в чем он так сильно нуждался. Семидесяти двух лет, жестоко страдая подагрой, а с некоторых пор и катаром легких, маркиз Мирабо утратил свою гордую, величественную когда-то осанку, превращаясь все более в дряхлого старика. Но его бледное, строгое лицо, выразительные черты которого обнаруживали неутомимого мыслителя и писателя, сохранили еще следы красоты, отличавшей маркиза в его зрелом возрасте.
Прелестная и веселая Елена должна была разделять умственные занятия деда. Обмениваясь с ним мыслями и взглядами о событиях дня, она, сидя возле его кресла на маленьком табурете, прочитывала ему газеты и делала часто здравые, удачные замечания, обращая его внимание на особенно выдающиеся места.
Поверяя своей внучке все, что у него было на сердце, он, однако, упорно молчал о той особе, которую надеялся увидеть на дороге из Парижа в Аржантейль, куда с некоторых пор, как заметила проницательная Елена, постоянно направлял свой взор.
— Все нет еще его, дедушка? — спросила сегодня Елена по прочтении важнейших статей в парижских газетах, которые бросила на стоявший среди комнаты стол.
— Кого же мы ожидаем, дитя мое? — спросил граф испуганно, перестав смотреть в окно, в которое высунулся было более обыкновенного.
— Я думаю о той минуте, когда наступит наконец развязка между двумя партиями в Париже, — отвечала Елена. — Мы оба так заинтересованы национальным собранием. У вас там заседают двое сыновей, а у меня, значит, двое дядей. Женщины понимают ведь все лично, а потому и для меня аристократическая партия не что иное, как дядя Бонифас, а национальная партия, как приходится теперь называть ее, — дядя Габриэль. Конечно, все ваше сердце на стороне партии Бонифаса, и ожидаете вы виконта Мирабо, каждый день надеясь увидеть его едущим верхом по большой дороге. Много недель уже прошло, как не было его здесь, доброго виконта.
— Нет, виконта я не жду, — возразил с внезапною горячностью маркиз Мирабо. — Ты ведь знаешь, на днях он прислал мне речь, которую намеревался произнести в национальном собрании. Я отослал ему ее, сделав на ней пометку, которая, вероятно, раздосадовала пустого малого, потому что с тех пор его не было видно в Аржантейле. В этой речи — он хотел говорить против соединения трех сословий в одном собрании — заключались большие глупости, в наши дни не подобающие более мыслящему аристократу.
— Да, я помню, пометка ваша, дедушка, была не слишком милостива! — воскликнула Елена, весело смеясь. — Вы написали: ‘Когда кто имеет между государственными чинами такого брата, как ты, а сам то, что ты, то он дает говорить брату, сам же молчит’.
— Неужели я так написал, Елена? — спрашивал маркиз с выражением некоторой досады на лице. — Ты повторяешь мне эти слова с особым ударением, как будто бы я вдруг возымел пристрастие к моему старшему сыну, графу Габриэлю Мирабо. Но это вовсе не так, хотя я, конечно, всегда отдаю ему должное. Да и всегда я был справедлив к нему, хотя в прежнее время приходилось мне жестокою рукою проводить эту справедливость.
— О, нет, дедушка, — возразила Елена с смелою уверенностью, что ей все позволено. — По всему, что говорилось у нас в семье и во всей Франции, ты был всегда в высшей степени несправедлив к твоему сыну Габриэлю. Мне, к сожалению, было только шесть лет, когда ты впервые заключил его в замок Иф, иначе я тогда же научила бы тебя, как следует обращаться с таким необыкновенным сыном, таким блестящим и великим гением, если только не хочешь прослыть жестокосердным отцом или настоящим семейным Аттилой.
Маркиз содрогнулся при этих словах, но не гнев отразился на лице его, а мягкое, полное грусти выражение. Несколько минут просидел он напротив своей внучки молча, в глубокой задумчивости, но затем взор его вновь обратился на большую дорогу, оживляясь радостным ожиданием при виде поднявшейся от приближающегося всадника пыли.
— Это не он! — воскликнула Елена полушутя, полупечально, также высовываясь в окно.
— Кто же это опять должен быть? — спросил маркиз, волнуясь.
— Не знаю, дедушка, — с притворным равнодушием отвечала Елена, стоя за его креслом и положив ему руки на плечи. — Но если я осмелилась назвать маркиза Мирабо жестокосердным отцом, то это касалось лишь прошлого времени. Теперь же весь мир разрывает с прошлым, как мы ежедневно читаем в газетах, и как раздается каждый день на трибунах. Вот и на твоем челе воссиял новый луч для того, кого, казалось, ты никогда не любил, но кто так этого заслуживал. Позволь же мне облобызать это новое сияние на челе твоем! — И с этими словами она нагнулась к старцу с долгим сердечным поцелуем, видимо, с радостью принятым им.
— Да, ты должен любить его, и ты его любишь! — торжествуя продолжала Елена. — Ты не можешь уже отрицать того, что мне давно хотелось слышать от тебя, а потому скажу тебе ясно, кого ты ждешь, сидя с таким страстным ожиданием у своего окна. Графа Онорэ Габриэля Рикетти де Мирабо, вот кого ежедневно надеешься ты увидеть, потому что уверен, что он должен прийти наконец и припасть к твоему сердцу. Ты его так сильно любишь теперь, что не можешь понять, почему он не хочет прийти к тебе.
— А почему же он не хочет? — печальным голосом спросил маркиз. — Пишет мне иногда, но избегает видеться со мною.
— Он придет! — воскликнула Елена, улыбаясь с уверенностью. Подойдя вновь к окну, она смотрела долго вдаль на большую дорогу. Затем вдруг, обратясь к маркизу, сказала:
— Там внизу по дороге поднялась пыль, как бы от скачущего всадника. Неужели это граф Мирабо?
Скоро послышался приближающийся спешный стук лошадиных копыт.
— Это он! — воскликнула Елена, всплеснув руками. Старый маркиз захлопнул окно, как бы желая еще минуты отсрочки, чтобы приготовиться к этой встрече с сыном, с которым так долго не стоял лицом к лицу.
Всадник же прискакал во двор и через несколько минут был уже наверху. Елена, радостная, выбежала ему навстречу и взяла его за руку, чтобы ввести к оставшемуся в своем кресле, пораженному и дрожащему от волнения маркизу.
— Ты ведь не очень болен, отец мой? — воскликнул Мирабо, сильно волнуясь и бросаясь с объятиями к отцу.
Маркиз быстро поднялся со своего места и смотрел на сына неизъяснимым взглядом, вызвавшим слезы на глазах последнего. Самые необыкновенные чувства волновали Мирабо при виде высокой, все еще прекрасной, внушающей благоговение фигуры отца. Бросившись в его объятия, он в ту же минуту почувствовал, однако, былую робость и страх юных лет перед этим отцом. Но, взглянув на его лицо и думая найти на нем суровое, безжалостное выражение, погубившее большую часть его жизни, он встретил в глазах отца искру любви, какой никогда еще к себе не видел у него. Взяв руку старца, он с нежностью несколько раз прижал ее к своим губам.
— У тебя болезненный вид, отец мой! — начал опять Мирабо. — Я слышал, что ты болен, и очень спешил, чтобы еще сегодня видеть тебя, потому что в Париже готовятся большие волнения, которые могут каждую минуту помешать выехать из города. Но мне не сообщили, в чем именно состоят твои страдания?
При этих словах Мирабо встретился с прекрасными глазами маркизы д’Аррагон, делавшей ему за креслом деда знаки, чтобы он не выдавал ее письма, тайно ему написанного.
— Ты застаешь меня вообще в неважном состоянии, сын мой! — сказал маркиз, с невольным вздохом вновь опускаясь в кресло и указывая Мирабо на стул напротив себя. — У кого бушует подагра в ногах, а кашель в груди, тому, право, хуже, чем посещенной революцией Франции. Если вы, славные господа третьего сословия, роетесь теперь во всех ее членах, то в этом, как я думаю, ручательство за ее будущее здоровье и величие. Со мной же кончено. Нехорошо, что Бонифас, всегда точно осведомленный о домашних делах, ничего не сообщил тебе. Ведь со времени соединения по желанию короля членов трех сословий вы видитесь ежедневно, братья-противники?
— Мы видимся и разговариваем, — ответил Мирабо уклончиво. Тут наступила минута молчания, которую Елена сумела, однако, тотчас заполнить. Она спросила, что это за костюм, которого она еще не видела на нем.
— Это костюм третьего сословия, представителем которого я состою в национальном собрании, — возразил Мирабо. — Такое черное одеяние с черной пелериной не нравится, видно, моей прелестной племяннице? Вначале из равнодушия вообще ко всяким костюмам я не сделал и этого себе, но с тех пор как третье сословие стало войском, взявшим на себя борьбу за всю нацию, я тоже предпочел одеться так, чтобы меня узнал солдат этого столетия.
— Ты правильно поступил, сын мой, — сказал маркиз одобрительно, бросив долгий, пытливый взор на Мирабо. — Хотя, быть может, ты не поверишь мне, но я должен тебе сказать, что я сделался настоящим другом третьего сословия. Вообще, мне кажется, Габриэль, что в наших взглядах мы уже не так далеки друг от друга, как ты, быть может, полагаешь.
— Ваше одобрение будет всегда истинным торжеством нашего дела! — воскликнул Мирабо с живостью. — ‘Друг человека’, как называется ваша превосходная филантропическая книга, этот друг позволял надеяться, что он станет однажды другом третьего сословия. В таком случае и я счастлив, потому что друг человека и друг третьего сословия должен был сделаться и другом своего сына!
— Другом сына? — повторил маркиз тихим, мягким голосом, какого никто еще не слышал у него. Руки его стали дрожать, и весь он судорожно зашевелился. Елена встала, чтобы скрыть выступившие слезы.
— Дорогой друг мой, — вновь начал маркиз, — величайшим удовлетворением должно быть для нас обоих, что в такое время мы можем подать друг другу руки! Вот тебе моя рука, хотя бы она была в силах лишь на прощальное пожатие. Но всякое искреннее прощание есть подкрепление будущего. Ты глядишь в будущность бодро и доверчиво, не так ли, сын мой?
— О, — возразил Мирабо, удерживая руку отца, — будущее — пока еще непроницаемая и бурная ночь, распростертая над Францией. Наихудшее может и должно свершиться. И лишь когда оно свершится, тогда, я верю, будет лучше. По-видимому, король и королева не хотят и не могут поступать иначе. Они пренебрегают всякими признаками готовящейся им участи, и не один добрый совет не проникает сквозь их ослепление.
— В Париже дела плохи? — спросил маркиз.
— Двор ищет своего спасения в войске, окружающем с некоторых пор Париж и Версаль, — отвечал Мирабо. — Но эти солдаты, если не поспешат их отозвать, насядут, как каркающие — вороны, на труп монархии. В печальном заблуждении, что бедствие истекает из национального собрания, последнее теперь также окружено военными отрядами для преграждения доступа к нему народа. Отряды эти усилены несколькими полками, состоящими из чужих национальностей, а именно из немцев и поляков. Этот выбор ясно показывает, что при известных обстоятельствах готовится народу. Число войск между Парижем и Версалем, увеличиваясь ежедневно, доходит уже до пятидесяти пяти тысяч, взад и вперед двигаются огромные артиллерийские обозы, назначены места для целых батарей, все дороги, вдоль и поперек, все мосты усеяны солдатами, все аллеи превращены в военные посты. Такой-то роковой свитой деспота окружает себя король в эту минуту, принимая национальное собрание за неприятельский лагерь, тогда как свобода совещаний собрания была бы сильнейшею и могущественнейшею защитой против всех врагов короля. В таком опасном положении мы решили подать королю адрес, составление которого было поручено национальным собранием мне. Твердо и умеренно, почтительно, но энергично умоляли мы в нем короля отозвать войско и, ввиду отсутствия какой-либо опасности для государства и короля, прекратить эти потрясающие общее доверие приготовления к войне. Я был в составе депутации, представлявшей адрес королю. Но король отказал в отозвании войск и даже под влиянием советов своих бездарных министров решился предложить национальному собранию удалиться для идиллического пребывания в один из маленьких городов Франции, например, Суассон или Нойон. При этом самое забавное то, что король подверг изгнанию своего министра Неккера, который действительно отнесся честным образом к намерению двора силою разогнать национальное собрание. Говорят, его так поторопили выездом в Швейцарию, что он едва успел собрать свои вещи.
— Ну, в Неккере вы ничего не потеряли, — возразил маркиз, слушавший с величайшим вниманием. Он хотел еще что-то прибавить, но, по-видимому, оживленный разговор сильно утомил его. Бледный и изнуренный, он опустился в кресло, а сильнейший приступ кашля, казалось, разрывал ему грудь. Встревоженный, Мирабо требовал послать за доктором, но маркиз отклонил это, приняв лишь лекарство из рук заботливой Елены.
Когда больной немного оправился, Мирабо приблизился, чтобы проститься с ним, и несколько раз печально и благоговейно поцеловал чело старца.
— Я еще сегодня должен поспеть в Париж и Версаль, — тихо сказал Мирабо. — Грозное положение вещей не позволяет мне оставаться дольше. Мы скоро увидимся опять, отец мой!
Маркиз медленно покачал головой и отпустил сына молча, но со светлым, полным выражения взглядом. Мирабо поспешно освободился, не будучи в силах долее выносить этого взгляда. Елена проводила его до соседней комнаты и, обливаясь слезами, шепотом сообщала ему свою тревогу. Мирабо нежно поцеловал ее глаза, взяв обещание, что она завтра же известит его о больном.

IV. Первые республиканцы

Вскочив на коня, Мирабо быстро проехал пространство от Аржантейля до Парижа, к воротам которого подъехал в первом часу пополудни.
Здесь, очутившись вдруг среди большого скопления солдат, расположенных лагерем у ворот столицы, ему пришлось подвигаться вперед медленно, с перерывами.
Среди возбужденных и шумных отрядов войска Мирабо заметил массу народа, оживленно и дружески братавшегося с солдатами, при всевозможных уверениях в дружбе и при чокании наполненными стаканами.
Солдатами было дано обещание не стрелять в народ, а он громкими восторженными восклицаниями, раздававшимися со всех сторон, свидетельствовал о достигнутом им успехе.
Мирабо въехал на улицы города и, к своему возрастающему удивлению, увидел, что возбуждение парижского населения приняло уже определенный, страшный характер. На многих улицах и площадях строились уже баррикады, вооруженные толпы с шумом и криком сновали взад и вперед, а гневные восклицания против двора, с выделявшимися лишь в честь Неккера и герцога Орлеанского виватами, разносились далеко в воздухе.
Чем далее углублялся Мирабо в город, тем более казалось ему, что все население Парижа высыпало на улицы и площади. Театры, как бы в знак общественного траура, были закрыты. С северной стороны города шел слух, что там народ поджег и обратил в пепел заставы. Мимо Мирабо пронеслась яростная толпа оборванных, изголодавшихся людей, страшный вид нищеты которых, вместе с их грозным ревом, говорил о готовившихся новых предприятиях.
Прежде всего Мирабо хотел добраться до Пале-Рояля, где надеялся открыть очаг восстания и его руководителей, а также думал найти там Шамфора в его квартире, узнать от него разные подробности и осведомиться насчет участи Генриетты и Коко.
Спускаясь по улице Ришелье, он встретил несколько отрядов драгунского полка Royal-Allemand [Королевская немецкая гвардия (фр.)], под предводительством командира — принца Ламбеска, и должен был остановиться на углу боковой улицы, чтобы пропустить солдат перед собой.
Из скопившейся по обеим сторонам улицы массы народа раздавались самые оскорбительные восклицания против драгун и против принца Ламбеска. Но полк, состоявший почти весь из немцев, из коих немногие понимали по-французски, не понимал бранных восклицаний народа, как прежде не понимал и дружественных. Но когда затем посыпался на них град камней, драгуны обнажили сабли и, по приказанию своего командира, с беспощадной яростью бросились на людей. Они гнали толпу по улице, один старик упал под их ударами, женщины и дети, попадая под копыта лошадей бешеных преследователей, испускали душераздирающие крики. Вдали рев и свист раздробившихся скопищ призывал к мщению. Это было первое применение военной силы против народа. По всем частям Парижа пронеслось теперь воззвание о том, чтобы народ запасался оружием и создал гражданскую гвардию.
Мирабо удалось освободиться от своей лошади в одном знакомом доме, и он пошел пешком в Пале-Рояль, все входы которого были запружены самыми возбужденными, грозно волнующимися толпами народа. Пробравшись к жилищу Шамфора под аркадами, он не застал в нем никого и вновь предоставил себя волнующейся кругом толпе, которая увлекла его с собою до первого двора Пале-Рояля, куда, по-видимому, все шли теперь.
Иногда ему казалось, что он видит мелькающими перед собой знакомые лица. Среди невообразимого смятения виделись ему Клавьер, Дюмон, Дюроверэ и, наконец, Шамфор, но промелькнули они с такой молниеносной быстротой, такими озабоченными и с таким особенным выражением лиц, что или они не узнали его, или, думалось ему, это пронеслись призраки в образе его друзей. Но вот ему действительно удалось поймать за фалды сюртука Шамфора, только что громко обращавшегося с речью к группе людей.
— Много сегодня дела, друг Мирабо, — сказал Шамфор голосом, звучавшим так спокойно и добродушно, а между тем только что старавшийся своей речью усилить бурю.
— Скажи мне, в чем дело? — с живостью спросил Мирабо. — Неужели все это из-за внезапной высылки королем Неккера? Неужели его имя подняло так народ на ноги?
— Сегодня революция идет за именем Неккера, а потому будем усердно это имя кричать народу в уши! — отвечал Шамфор. — Даже имя герцога Орлеанского сегодня звучит прекрасно, и я выкрикиваю его не менее усердно. Все наши друзья согласились звонить сегодня в этот колокол, потому что он отдается в Версале, как первый удар в набат.
— Кто же эти наши друзья? — спросил Мирабо, взяв под руку Шамфора и направляясь с ним в самую середину возбужденной толпы.
— Сегодня оставь твою гордость, Мирабо, — возразил Шамфор. — Сегодня наш друг — всякий, кто идет одним с нами путем. Цель будет светом, при котором мы разглядим один другого.
— А это тоже один из наших друзей, этот человечек там, что выходит из кафе де Фуа и влечет за собой рой ликующих поклонников? — спросил Мирабо, указывая на молодого человека, шедшего во главе народной толпы, с которой он оживленно жестикулировал.
— Это Камиль Демулен, начинающий адвокат, с большим талантом обращающийся с народом, — отвечал Шамфор. — Он добрый малый, только немного горячая голова. Говорят, будто он агент герцога Орлеанского. Смотри, он хочет говорить! Ему подносят стол, и он влезает на эту ораторскую трибуну с некоторым достоинством, которое мне очень нравится.
Камиль Демулен был молодым человеком, лет двадцати семи, с лицом смуглым, почти как у негра. В его личности было нечто простое, лишенное благородства, однако она не производила отталкивающего впечатления благодаря огненной живости во всех его членах и движениях.
Остановив на минуту свой мрачный грозный взор на умолкнувшей теперь толпе, он сказал довольно громким, резким голосом:
— Граждане! Я сейчас из Версаля и могу вас уверить, что нельзя более терять ни минуты! Неккер прогнан, его отставка есть набатный колокол, возвещающий новую Варфоломеевскую ночь для всех патриотов! Сегодня вечером уже все швейцарские и немецкие батальоны двинутся с Марсова поля, чтобы изрубить нас! Остался еще один источник спасения — это поспешить к оружию!
Слова эти упали, как горящая искра в толпу, поднявшуюся с сильными возгласами одобрения, вслед за которыми наступил зловещий шепот. Камиль Демулен, продолжая стоять на столе, зорким пристальным взглядом наблюдал за движениями толпы. Затем, устремив глаза в одну точку, закричал ужасным голосом: ‘Сигнал подан, смотрите, вот стоят шпионы и полицейские работники, не спускающие с меня глаз, но я не отдамся живым в их руки!’
С этими словами он вынул из кармана два пистолета и показал их народу. Спрыгнув со стола и встав во главе ожидавшей его толпы, воскликнул: ‘Следуйте моему примеру, граждане! Идите защищать жизнь вашу, ваших жен и детей!’
Вся толпа ринулась за ним и со страшными криками, призывая к мщению и оружию, разделилась на части и разлилась в разные стороны по улицам Парижа.
При выходе из Пале-Рояля Мирабо и Шамфор, увлеченные потоком толпы, столкнулись с Камилем Демуленом, а он, как только Мирабо его заметил, приблизился к нему, приветствуя его с величайшим почтением:
— Народ через меня свидетельствует графу Мирабо свое высокопочитание! — воскликнул Демулен, размахивая в воздухе своими пистолетами, чтобы указать на Мирабо. — Да здравствует Мирабо, герой национального собрания и друг народа!
Мирабо благодарил, улыбаясь, и, сказав несколько любезных слов Камилю Демулену, тихонько шепнул ему при этом: ‘Это хорошо, что вы даете ход народу, но остерегайте его от кровавых действий!’
— Кровь будет нужна, быть может, уже этой ночью или весьма скоро! — возразил с таинственной миной Демулен. — Если же народу не удастся стрелять, то он будет своих врагов вешать! У короля есть пушки, а у народа фонарные столбы. Я много думал о наилучшей системе народного вооружения и нашел, что фонари — самая лучшая народная артиллерия. Да здравствует политика фонарей! Осмелюсь ли навестить вас на днях в Версале, гражданин Мирабо?
Мирабо кивнул ему головой, но не успел ничего ответить, потому что Камиль Демулен был уже увлечен вперед бурным натиском толпы.
— Не правда ли, такие люди весьма полезны? — сказал Шамфор, с особенным вниманием наблюдая за Мирабо.
— Да, как птицы, предвещающие бурю, они хороши, они указывают на надвигающееся бедствие, — задумчиво ответил Мирабо. — Но и в самую бурю нужны опытные и честные кормчие, и их-то нам надо отыскать.
— А ты думаешь, что буря скоро уже разразится над нами? — спросил Шамфор с особенным выражением воспламененного лица.
— Грозовые тучи висят уже почти над нашими головами, — тихо ответил Мирабо.
В эту минуту раздался тут же, по близости, и разнесся вдаль страшный громовой треск, грозно потрясая воздух. Это был выстрел из пушки, разрядившейся с ужасающею силою. Весь народ, пораженный как бы суеверным страхом, испустил протяжный громкий крик.
Спустя только несколько минут поняли, что случилось. При облачном и пасмурном в течение этого дня над Парижем небе вдруг над головами плотной массы народа засияло июльское яркое, палящее солнце и бросило лучи свои на вделанное с южной стороны Пале-Рояля и сильно нагревшееся зеркало. Пушечный запал поймал этот луч, и отсюда последовал поразительной силы внезапный выстрел.
— Само солнце подает сегодня сигнал для революции! — сказал Шамфор, тщательно исследовав вместе с Мирабо необыкновенное явление.
— Но, друг мой, что сказал нам Камиль Демулен? — возразил Мирабо. — Не есть ли пушка оружие королей?
— Да, но солнце — оружие народа, — восторженно ответил Шамфор. — Солнечный же луч разрядил эту пушку, что уже не подлежит сомнению.
Оба друга, взявшись под руку, направились далее к Тюильри, куда устремилось, по-видимому, все главное движение.
На первом дворе стояла запряженная карета у самого подъезда дворца, занимаемого герцогом Орлеанским. Большая толпа народа, восторженно настроенная, окружая подъезд и экипаж, ожидала появления герцога.
В ту минуту как Мирабо и Шамфор хотели пройти мимо, герцог вышел, видимо, спеша и со всеми признаками ужаса на бледном лице. Громкими возгласами встретил его народ и теснился к нему, как бы ища у него защиты и ему вверяя свое спасение в эту решительную минуту.
Герцог боязливо озирался на этих людей, с просящими лицами окружавших его и старавшихся дотронуться до его руки или одежды. Он хотел им сказать что-то, но, казалось, не находил подходящих слов, при более же внимательном наблюдении видно было, что он весь дрожит. Наконец, сев уже в карету, он выглянул еще раз и сказал хриплым голосом, без всякого выражения: ‘Друзья мои, другого средства нет, как взяться за оружие!’ И в ту же минуту с быстротою, похожею на бегство, исчез в карете и уехал.
— Народ молил его о помощи, но принцу для того, чтобы встать во главе революции, недостает безделицы — мужества! — сказал Шамфор, обращаясь к Мирабо. — Я сейчас узнал по секрету от его камердинера, что он едет в Версаль, между тем здесь, в Париже, он мог бы сегодня заставить провозгласить себя королем, если бы захотел. Но страх прогнал его отсюда, и, в сущности, он не выносит революции.
— Он ничего не стоящий трус, с которым никто не может и не должен связываться! — воскликнул Мирабо с негодованием. — И с таким-то жалким существом, подозревают, я состою в соглашении! Если бы можно было этим путем небо низвести на землю, то и тогда я не впрягся бы в одну сбрую с герцогом Орлеанским!
Толпа в Пале-Рояле стала редеть, и Мирабо с ІІІамфором легко достигли выхода. На улице Сент-Оноре навстречу им двигалась выстроившаяся в удивительном порядке, как бы в процессии, толпа, во главе которой выступали один савояр и молодой человек в одежде вельможи. Савояр нес бюст герцога Орлеанского, поднимая его время от времени вверх, чтобы показать бесчисленной народной толпе, при этом торжественно махал в воздухе своей черной шапочкой. Рядом с ним знатный молодой человек в шелковом полосатом сюртуке, имея на себе двое часов и другие украшения, нес бюст Неккера. Оба бюста были обвязаны длинным крепом в знак того, что эти два народные идола были в немилости у правительства. Множество знамен, как символ торжества и траура, проносились в этом шествии, состоявшем не только из низших классов народа, но также из массы лиц высшего сословия.
— Что общего у этих людей с Орлеаном? Что им Неккер? — обратился Мирабо к Шамфору, следуя с ним вместе за шествием. — Вечная потребность народа — создавать себе богов, хотя бы взятых из лавки гипсовых изделий! Эти бюсты — из мастерской Куртиуса на бульваре Тампль, где я недавно видел их. Трогательно, право, и поучительно видеть, с каким усердием народ создает себе идолов, лишь бы не быть одному в нужде!
Шествие направилось к бульварам, а оттуда, проходя по самым населенным улицам и площадям, подкреплялось все новыми массами. Встреченный по пути отряд французской гвардии был склонен к принятию участия в общем народном деле и присоединению к торжественному шествию, что подняло его в глазах населения. По прибытии на Вандомскую площадь увидели занимавший ее отряд кавалерии. Внезапно раздался выстрел, и нарядный молодой человек, несший бюст Неккера, с громким стоном упал на землю и тут же испустил дух. Его отнесли в ближайший дом, а кто-то другой поднял бюст Неккера, чтобы нести его далее. Кавалерия, отозванная, по-видимому, в эту самую минуту, быстро очистила площадь, но внезапно вновь появилась из боковой улицы позади шествия, направлявшегося на площадь Людовика XV, и стала напирать на него. Произошло замешательство, порядок шествия был нарушен, и вновь раздавшимся выстрелом савояр, несший бюст герцога Орлеанского, был ранен в левую ногу.
В ту же минуту, — неизвестно, как это случилось, — он получил удар саблею в грудь и упал замертво. Один из товарищей поднял его, взвалил себе на плечи и вырвал из толпы. Истекающее кровью тело понесли в Пале-Рояль, чтобы выставить его там парижскому населению.
Так закончилось триумфальное шествие в честь Неккера и Орлеана. Народное движение разделилось теперь по разным частям города, приняв другой, еще более опасный, характер. Французская гвардия, занимавшая казармы на рю Верт, стала волноваться, требуя выступления против иностранных полков, столь враждебно свирепствовавших против народа. Некто Гоншон, человек из самых низких народных слоев, с некоторых пор действовавший в предместьях сильно возбуждающим образом, появился в этих казармах и крайне смелою, гордою речью, никогда еще неслыханною от человека из народа, увлек солдат, чтобы выступить против врагов народа и сразиться с чужеземными полками.
Мирабо и Шамфор подошли к казарме на рю Верт как раз в ту минуту, когда солдаты в полном вооружении с грозными жестами и восклицаниями выходили из нее для того, чтобы следовать на уличный бой за этим необыкновенным Гоншоном, величественно в своей синей блузе выступавшим во главе.
— Вот он, этот Гоншон! — сказал Шамфор. — Хорошенько смотри на него, Мирабо, ибо это одна из тех зловещих и удивительных фигур, которых до сих пор не было видно в Париже и которые вдруг, как бы в одну ночь, выросли из земли. Он отвратителен, как дьявол, его красная пестрая кожа делает его похожим на жителя какой-то другой планеты. Но ничто не может сравниться с этой гордостью и величием, о себе он говорит не иначе, как в третьем лице.
— Тот ли это Гоншон, которого называют ‘Мирабо из предместья’? — спросил Мирабо, улыбаясь и с удивлением глядя на человека в блузе.
— Да, мой друг, — отвечал Шамфор. — Рядом с Мирабо национального собрания поставили Мирабо из предместья. Эти оба Мирабо должны будут дополнить друг друга и работать заодно! Ты стал теперь героем национального собрания, но вы, знатные господа из Salle des Menus [Зал малых забав (фр.) — место в Версальском дворце, где проходили заседания Генеральных штатов] в Версале, не должны думать, что парижская улица не пожелает тоже иметь своего Мирабо. А потому не презирай этого Гоншона. Ты видишь, он на своем посту работает прекрасно!
— Быть может, даже Мирабо улицы работает лучше, чем Мирабо Salle des Menus, — сказал Мирабо задумчиво. — Ты знаешь, я ненавижу уличное политическое движение, никогда не желая иметь того, что находят на улице, будь то госпожа Венера или госпожа Свобода. Но наше Версальское национальное собрание — жалкое общество, как я и сначала говорил тебе. Оно кажется мне пригодным лишь на то, что в нем революция разовьет свои легкие криком, что, как известно, так полезно для развития детей.
— Удивляюсь, — сказал Шамфор, — что именно сегодня ты не в собрании, на большом заседании которого должно быть сделано заявление королю, что новое министерство не внушает доверия стране и ее представителям, и что единственное возможное спасение заключается в немедленном призвании вновь Неккера.
— Сегодня утром, до отъезда из Версаля, я присутствовал на предварительном совещании этого заседания, — ответил Мирабо, — но тревожное известие вызвало меня в Аржантейль к моему отцу. Я хотел и должен был видеть его еще раз, так как меня уведомляли, что положение его крайне опасно. Мы примирились, и все мои тяжелые воспоминания о наших отношениях превратились у меня в самую чудную любовь к отцу.
Направив свои шаги к площади Людовика XV, Мирабо и Шамфор увидели, что с приближением французской гвардии стоявшие здесь под начальством Безенваля войска поспешно отступали. По всем улицам внезапно разнесся слух, что вооруженной силе предписано избегать всякого кровавого столкновения и удалиться из центра города. Вскоре, кроме французских гвардейцев, открыто действовавших заодно с народом, не было на улицах ни одного солдата.
Тем временем со всех городских башен ударили в набат. Повсюду народные скопища принимали все более определенный и грозный характер. Все оружейные магазины были разграблены, и шумные, вызывающие, вполне вооруженные толпы народа двигались по Парижу. Число требующих оружия все увеличивалось. Громадная толпа катилась к Отель-де-Виль и ворвалась там в большую залу, где несколько избирателей города Парижа собрались на совещание с агентами общин о водворении спокойствия в Париже. Ворвавшейся толпе, с криком требующей оружия, обещают выдать имеющиеся в городском доме ружья и сабли, но толпа, не дожидаясь, находит сама склад оружия, выламывает двери, и каждый вооружается чем попало. В ту же минуту вдруг появилась необыкновенная фигура, занявшая по доброй воле оставленный солдатами пост часового у ратуши.
Это был исполинского роста человек, почти совершенно нагой, которого никто не знал и о котором никто не мог сказать, откуда он явился. На нем была только рубашка, ноги были голы и босы. Но через плечо было перекинуто ружье, держа которое он торжественно и с достоинством ходил взад и вперед на часах перед ратушей.
Мирабо и Шамфор, последовавшие и сюда за общим движением, с величайшим удивлением смотрели на это явление.
— Вот опять один из этих людей, которые в эти дни вылупились из яйца революции, а до сих пор как будто никогда не жили! — сказал Шамфор, устремляя почти благоговейный взор на незнакомца. — Смотри, Мирабо, с каким ужасающим спокойствием и величием этот голый человек держит ружье на плече. Право, это человек природы Руссо, народившийся из лона философов и сегодня взявший ружье, чтобы стоять на часах революции. Ты не рассердишься, если я перед этим великаном будущего встану на колени, чтобы поклониться ему?
— Это было бы не впервые, что творец преклонил бы колени перед своим творением, — возразил Мирабо. — Однако верь мне, Шамфор, с этими людьми вы ничего не сделаете. Народное бедствие, наряженное вооруженным привидением, становясь часовым на пороге будущего, есть лишь вестник несчастия. Я многому научился в эти последние дни, в том числе и тому, что никакого спасения нельзя ждать от республики. Никакой республики людей природы поэтому не будет, а будет лишь республика голышей. И этот обнаженный герой, перед которым ты хотел встать на колени, не что иное, как нищий. Я должен сказать тебе, Шамфор, твои статьи, которые ты теперь пишешь в ‘Меркюр’, не нравятся мне. В них ты с дьявольскою утонченностью строишь воздушный замок республики и вот видишь уже перед собою одного из жителей этого замка. На нем нет штанов, а только рубашка и ружье, быть может, даже не заряженное.
— И так, действительно, дороги наши расходятся, Мирабо, — сказал на это Шамфор с оттенком грусти. — Сегодня, 12 июля, в Париже всего, быть может, десять республиканцев. Отсюда ты видишь, с каким слабым капиталом начинается дело республики. Но из него выйдет однажды большое дело, которое наполнит и соединит весь мир. Не брани же моего обнаженного парня! А затем прощай, Мирабо! Изучение нагого тела разлучает нас. А ты? Ты употребишь свою исполинскую божественную силу на портняжную работу, чтобы под расползающийся горностай подшить новую подкладку.
С этими словами Шамфор исчез. Казалось, что последняя проходившая мимо народная толпа всосала в себя друга Мирабо бесследно. Мирабо долго глядел ему в след, как бы остолбенев и погружаясь в свои печальные думы.
Начинало смеркаться. Усиливающиеся уличные волнения делались все более зловещими и ужасными. У прохожих собирали деньги для покупки пороха. Многие с факелами в руках бегали кругом, опрашивая каждого встречного, принадлежит ли он тоже к третьему сословию. Другие при свете же факелов читали летучие листки или афиши на стенах, в которых в резкой форме, иногда с примесью забавных острот, были изложены жалобы народа. Некоторые вооруженные группы, также с факелами в руках, наталкивались на Мирабо, в их грозных речах слышалось намерение поджечь главнейшие здания в городе.
Мирабо продолжал свой путь в известном направлении, решив остаться на ночь в Париже и возвратиться в Версаль, — что было нелегко, ввиду окружающих Париж войск, — лишь на следующее утро. Он поспешил добраться до маленького помещения на Монмартрской улице, нанятого для Генриетты и Коко, где он обыкновенно останавливался.
Страшное волнение охватило весь Париж. Колокола ратуши и церкви Богоматери били в набат без перерыва. Первая, только что организовавшаяся, гражданская гвардия разъезжала по улицам отдельными отрядами. Кое-где засветились в окнах огни, чтобы рассеять страшный, зловещий мрак в городе. К вооруженным гражданам присоединялась то здесь, то там французская гвардия с целью совместной охраны города. Временами слышались отдельные ружейные выстрелы, а за ними глухие крики о помощи. Париж походил на опасного больного, то терзающегося на своем ложе под властью диких видений, то испускающего вопли о своем мучительном состоянии.
К полуночи Мирабо добрался до дома, которого искал. Генриетта, не спавшая еще, с радостным изумлением, зарумянившим ее бледные щеки, вышла к нему навстречу. Очаровательным взором смотрела она на своего друга, которого с некоторых пор видала редко, лишь урывками, и страстно и благоговейно целовала ему руки. Прибежал и Коко, теперь уже семилетний мальчик, и с сердечными ласками был поднят кверху графом Мирабо. Тотчас же смело и горячо стал он жаловаться, что Генриетта не позволяла ему выходить из дому и принимать участие в постройке баррикады на углу улицы.
— И ты, мой друг, тоже хочешь строить баррикады против короля? — спросил Мирабо, шутя взяв за ухо маленького Коко. — Скажи на милость, что тебе сделал король? Разве в его царствование ты не мог к семи годам достаточно вырасти? Но ты будешь еще выше и крепче, если будешь любить своего короля. Понимаешь меня, Коко?
Генриетта, улыбаясь, просила прощения за своего маленького любимца. Только тут Мирабо заметил, что госпожа Нэра, глаза которой горели лихорадочным, изнурительным жаром, была нездорова серьезнее, чем уверяли ее последние письма. Боли в груди явно усилились, и это прелестное существо, сиявшее когда-то здоровьем и свежестью, теперь, видимо, таяло. Мирабо едва осмеливался крепче прижать к себе ее нежное, почти прозрачное тело, душу его стеснила глубокая печаль.
Он убедил ее теперь удалиться с Коко на отдых, уверяя, что в Париже в эту ночь ничего более опасаться не следует.
Они ушли, а Мирабо сел к письменному столу, чтобы все события сегодняшнего дня, очевидцем которых он был в Париже, описать в статье, предназначенной для издаваемой им газеты. Он испытывал особое удовлетворение, высказываясь об этих событиях с беспощадною откровенностью. Тут же обращался он к народу с предостережением, чтобы неотъемлемо принадлежащие ему права он не приносил в жертву слепому желанию разрушения и минутному действию мщения. Лишь под утро он немного задремал.

V. Гроб

Через несколько часов Мирабо вновь поднялся и стал торопливо собираться обратно в Версаль. Прежде, однако, хотелось ему убедиться в положении вещей в Париже, чтобы иметь возможность сделать в национальном собрании необходимые предложения к устранению опасности.
Едва Мирабо, тихо попрощавшись с погруженными еще в глубокий сон Генриеттой и Коко, хотел удалиться, как на пороге встретил прибывшего к нему с величайшею поспешностью гонца. Мирабо взял из его рук письмо, которое посланный должен был везти в Версаль, если бы не застал его в парижской квартире. С тяжелым тревожным чувством Мирабо стал медленно распечатывать пакет, на адресе которого узнал нежный почерк своей племянницы, маркизы д’Аррагон. Бросив беглый взгляд на короткие строки, Мирабо, пораженный, выпустил бумагу из рук и удалился в соседнюю комнату, чтобы там одному предаться своей великой печали, овладевшей им с невыразимою горечью.
Предчувствие не обмануло Мирабо. Вчера, несколько часов спустя после его отъезда, отец его внезапно скончался. Елена сообщала ему об этом в трогательных выражениях. Когда Мирабо оставил виллу, маркиз, казалось, вновь окреп и приободрился. Елена должна была прочесть ему одну статью из новой газеты Мирабо, причем он занял свое любимое место у окна. Он так внимательно слушал, что заметил сделанный ею при чтении пропуск и попросил вторично прочесть прерванную фразу. Едва лишь она со множеством извинений хотела исполнить это, как заметила, что у старика глаза плотно закрыты. Она поспешно подошла к нему, но глаза его более не раскрывались и дыхание прекратилось. Спокойная улыбка и легкий румянец на лице не могли ее разуверить в наступившей кончине.
К этому горестному извещению Елена прибавляла, что по непременному желанию, ранее выраженному маркизом, тело его должно быть немедленно перевезено для погребения в фамильном склепе в замок Мирабо. Графу Мирабо поручалось приобрести в Париже металлический гроб, выслать его тотчас в Аржантейль, самому же ожидать прибытия тела в столицу, приняв необходимые меры для его безостановочного дальнейшего следования.
Выйдя на улицу, чтобы заняться исполнением печального поручения, Мирабо заметил, что волнение народных масс, на минуту приостановленное в течение ночи, разыгралось опять с полною силой. Улицы кишели вооруженными людьми. Некоторые группы во главе с солдатами гвардейского полка маршировали с барабанным боем и трубами, приглашая встречавшиеся толпы присоединяться к ним, чтобы идти к дому лазаристов на улице Сен-Дени и завладеть находившимися там большими мучными складами. Другая яростная толпа ходила от дома к дому, устрашая жителей и угрожая тем, которые не захотят присоединиться к движению, предать все убийству, грабежу и пожару. По всем улицам встречал Мирабо также людей, направлявшихся к ратуше, чтобы записываться на выставленных там листах в гражданскую гвардию. Дорогой он узнал, что еще ранним утром парижские избиратели собрались в ратуше и учредили собрание депутатов под названием ‘Постоянного Комитета’, который уже стремился захватить власть в свои руки и издал постановление о постепенном образовании парижской милиции числом в 48 000 граждан.
Королевские войска находились в полном бездействии на Марсовом поле, в Сен-Дени, в Сэвре и в Сен-Клу. Среди толпы неоднократно слышалось мнение, что новые министры, между которыми господам де Бретейлю и де ла Галефьеру приписывались самые враждебные против народа намерения, хотят дать свободный ход восстанию, а затем прибегнуть к строжайшим мерам, которые явятся, таким образом, вполне оправданными.
Магазин, который искал Мирабо, оказался закрытым. Открытыми в этот день были весьма немногие. С большим трудом ему удалось отыскать владельца и по внутреннему входу проникнуть в магазин.
Молча и задумчиво рассматривал Мирабо выставленные готовые гробы и, выбрав наибольший из них, сказал владельцу магазина:
— Думаю, что будет лучше всего, если я выхлопочу в ратуше пикет гражданской стражи для безопасного сопровождения по улицам Парижа этого гроба для моего покойного отца.
— Вам нужно в таком случае обратиться к господину де ла Саль, назначенному комендантом гражданской стражи, — ответил купец. — Вам, без сомнения, охотно окажут эту услугу, так как, по виду, вы знатный господин. Истинные друзья народа не доверяют новому Комитету в Отель-де-Виль, а всего менее президенту его, господину де Флесселю.
Мирабо поспешно направился в Отель-де-Виль. По дороге попал в новый народный поток, стремившийся, как он узнал, к тюрьме Ла Форс, чтобы освободить находившихся там заключенных, по большей части жертв несчастья и бедности. С другой стороны ликующая толпа возвращалась из монастыря лазаристов. За ней следовало пятьдесят два воза, нагруженные найденной там мукой и сопровождаемые до торговых рядов людьми почтенного вида, но как бы удрученными тяжестью нищеты и бедствий. Рассказывали, что народная ярость страшно разразилась над столь богато снабженным продовольственными сокровищами монастырем, причем предложенные осаждающим деньги были с презрением отвергнуты.
В то же время в город прибывала масса крестьян, которые, пользуясь сожженными заставами, ввезли громадное количество съестных припасов, и скоро в бушующей толпе распространилось приятное опьяняющее чувство избытка. Внезапно беспредельный восторг наполнил все сердца. Люди, никогда не видевшие и не знавшие друг друга, бросались в объятия, пламенно выражая чувства братской любви. В иных местах слышались еще крики и требования оружия. Громадная, все возрастающая толпа стремилась к Дому инвалидов, перелезая через рвы и стены, ворвалась в него и, с невероятною силою овладев пушками, ружьями и саблями, с триумфом потащила их в Пале-Рояль. Затем пушки были распределены по разным частям города, а именно у въездов во все предместья, у Тюильрийского дворца, а также на набережных и мостах через Сену.
Мирабо вошел в ратушу, здесь его тотчас узнали, и громко и радостно приветствовал. Его повели в залу, где заседали члены Постоянного Комитета, которые, думая, что Мирабо прибыл из Версаля, быть может, с поручением от национального собрания, с живейшим любопытством окружили его. Первые шаги комитета вели к тому, чтобы вступить в сношение с версальским национальным собранием и действовать заодно.
Мирабо заявил, что он пришел как частный человек с просьбой дать ему охрану гражданской стражи для тела его отца. Флессель, стоявший во главе комитета, с величайшею предупредительностью изъявил готовность лично распорядиться об этом. Выйдя вновь на улицу, Мирабо увидал странное шествие людей, следовавших рядами, держась за руки и обливавшихся слезами радости, при выражении сопровождавшей их толпе благодарности и благословений. Это были только что освобожденные народом узники из Ла Форс, по большей части ввергнутые туда бедствиями нищеты, с изможденными лицами, между которыми было много молодых людей с уже поседевшими волосами. Слезы градом катились у них из глаз и были красноречивее всех изъявлений благодарности.
Другую толпу Мирабо встретил на Гревской площади, куда притащили экипаж принца де Ламбеска, чтобы сжечь его, предварительно вынув все находившиеся в экипаже предметы и отправив их самым добросовестным образом в Отель-де-Виль. В другом месте толпа рабочих тащила в сад Монмартрского аббатства одного из своих товарищей, укравшего курицу, для того, чтобы там на дереве повесить несчастного.
В толпе начали украшать себя лентами и значками для обозначения своего образа мыслей. У встречавшихся женщин отбирали ленты для украшения ружей. Вскоре появились различные цвета, которым, по-видимому, отдавалось предпочтение. Сперва был зеленый цвет, с восторгом пристегиваемый к шляпам и оружию как эмблема надежды на обновление всей жизни. Но этот цвет не встретил общего одобрения, раздались голоса, что зеленое есть цвет графа Артуа. После этого вдруг появилась кокарда из белого, синего и красного цветов и была принята всеми желавшими самым решительным образом довести движение до его крайних пределов и обратить его в имеющую все изменить революцию.
— Белое, синее и красное! — сказал Мирабо, повсюду встречая теперь эти кокарды. — Из этих цветов состоит ливрея герцога Орлеанского. Итак, когда народ своими собственными силами добивается свободы, то он только облачается в новую ливрею? И еще в ливрею самого ничтожного, жалкого труса! Однако его агенты правильно начали дело. Кокарда революции состоит из цветов княжеской ливреи! А мы, люди национального собрания, должны с нашими идеями, прихрамывая, следовать за нею? Нет, самую счастливую и наилучшую революцию может сделать только король! Но, конечно, королевская власть должна быть учреждением, стоящим во главе идей. И для этого Людовик XVI от природы вполне подходящий король. Он хорошо знает, что должно свершиться, и ему нужно было только поискать в своем сердце, чтобы найти истинное счастье народа. Кто же удерживает его руку? Не ты ли, прекрасная королева Мария-Антуанетта? Нет, тебя напрасно обвиняют, что ты враг нации. В твоих радостью сияющих глазах живет доброта и кротость, достаточные для спасения целого народа. Есть ли во Франции хоть один страдающий, который мечтал бы о более прекрасном небе, чем белая грудь королевы?
Так размышляя, Мирабо дошел до гробовщика и сделал последние распоряжения.
Выйдя из магазина с намерением отыскать некоторых из своих парижских друзей, он встретил множество людей, видимо, желавших бежать из Парижа. В нагруженных дорогими предметами экипажах сидели женщины и дети с испуганными лицами, считавшие единственным своим спасением при возникших волнениях немедленное бегство из столицы. Мирабо узнавал многие знатные семьи, находившиеся в близких отношениях ко двору и известные своею приверженностью королевскому дому.
Однако вскоре пришло повеление из Отель-де-Виль, чтобы никто из подозреваемых в желании бежать не смел оставлять города. Всех уже тронувшихся в путь народ заставил вернуться по домам, где они должны были охраняться как заложники.

VI. Взятие Бастилии

Прах маркиза Мирабо прибыл в Париж в посланном в Аржантейль гробу лишь на следующий день, 14 июля, при почтительном и торжественном сопровождении двенадцатью лицами новой гражданской стражи.
Гроб был на время поставлен в сенях дома, где Мирабо останавливался в Париже, и отсюда уже должен был следовать по назначению. Мирабо ожидал еще прибытия своего брата, виконта де Мирабо, обещавшего приехать из Версаля для сопровождения вместе с братом тела отца.
Париж имел в этот день еще более зловещую физиономию. Уже с раннего утра замечалось тайное, на нечто необыкновенное направленное брожение масс, по-видимому, лучше организованных, чем накануне.
Мирабо, сев на одну из досок, на которых был установлен гроб, облокотился о него в глубоком раздумье, в то время как охрана гвардейской стражи, которая должна была дальше сопровождать тело, нетерпеливо прохаживалась перед дверьми, позвякивая ружьями. Это нетерпение вследствие замедления выноса тела находилось в связи с всеобщим возбуждением по поводу предстоявших сегодня событий. В городе ожидали нападения войск, а потому в ратуше комитет всю ночь изыскивал средства к сильному и победоносному противодействию. План комитета был таков: народ должен овладеть Бастилией и приобрести, таким образом, сильный, господствующий над всеми частями Парижа оборонительный пункт против наступающих войск маршала де Брольи.
Наконец появился виконт де Мирабо. Быстро войдя в дом, он, пораженный ужасом, остановился в сенях перед бросившимся ему тотчас же в глаза закрытым гробом. Мирабо продолжал сидеть, лишь молча указывая на гроб. Так провели братья несколько минут в глубоком горестном молчании, не обращаясь друг к другу ни словом, ни взглядом.
В эту минуту с улицы раздался громкий трубный сигнал, призывавший гражданскую милицию на сборные пункты в городе. В то же самое время молчавший с утра набатный колокол ратуши вновь начал свою грозную, вселяющую величайшую тревогу песню.
При этих звуках Мирабо вскочил со своего места и, быстро подойдя к двери сеней, увидал, что последний остававшийся еще на часах стражник стремглав пустился по улице.
— Все они покинули свою почетную обязанность у праха нашего отца, — печально произнес Мирабо, обращаясь к брату и протягивая ему только теперь руку для приветствия. — Они предоставляют нам самим хоронить наших мертвецов, сами же стремятся в бой в рядах своих братьев. Теперь мы совсем одиноки у тела, ибо эта улица удалена от всякого движения.
Виконт встал, слегка лишь пожимая протянутую братом руку.
— Скверный будет сегодня день в Париже, а быть может, и очень хороший! — сказал он. — Проезжая по улицам, все казалось мне готовым для решительного уличного боя. Громадные неистовые толпы народа наполняли площадь Бастилии, причем поговаривают, что Дэлонэ, славный комендант Бастилии, отклонил предъявленное ему требование передать крепость в руки города. Комитет в Отель-де-Виль послал теперь несколько отрядов этой жалкой гражданской милиции и три части нашей изменнической гвардии на приступ Бастилии со стороны Сент-Антуанских ворот.
— Оставим на сегодня политику, брат мой! — воскликнул Мирабо, печально взирая на стоявший гроб. — Меня в эту минуту занимают лишь мысли о том, как бы нам безопасно и с достоинством вырвать нашего дорогого почившего из этой кутерьмы и вывезти на большую дорогу. Колесница тут, и медлить дольше нам не следует, потому что скоро ни по одной из улиц Парижа нельзя будет безопасно двигаться. В силах ли ты, Бонифас, помочь поднять гроб на колесницу? Не считая кучера, мы здесь покинуты всем миром и должны будем все делать сами.
Виконт поглядел с некоторым замешательством, но и не без сарказма, на свое тучное тело, покачивающееся на коротких ногах, и сказал, указывая на свой полковничий мундир тулузского полка и на ордена, навешенные на груди:
— Я неоднократно бывал в сражениях, любезный брат, в то время как ты выезжал на своем осчастливливающем народ гусином пере, но, признаюсь, для того чтобы нести гроб, не чувствую в себе ни мужества, ни призвания. А потому я предлагаю оставить маркиза, нашего отца, спокойно лежать до тех пор, пока порядок не будет восстановлен в Париже. А теперь запрем эти сени, я отправлюсь в местонахождение войск, на Марсово поле, и испрошу у маршала Брольи людей для охраны тела при перевозке. Тем временем господин граф, брат мой, знатный друг народа, отправится, быть может, в ратушу навестить там своих друзей?
— Нет, ни того, ни другого не будет! — воскликнул Мирабо с негодованием. — Непременною волею отца было, чтобы его смертные останки немедленно по кончине были перевезены в замок Мирабо. Мы обязаны исполнить его волю, ибо, как знать, не будет ли уже сегодня вечером весь Париж в огне?
— Неужели таковы злые умыслы у ваших друзей народа? — спросил виконт с язвительной усмешкой.
Мирабо ничего не ответил, но знаком подозвав возницу, направился к гробу и своей невероятной силой, почти один, лишь с незначительной помощью чужого человека, поднял гроб и отнес на колесницу. Виконт с притворным равнодушием наблюдал эту сцену. Затем, злобно усмехаясь, сказал:
— Маркиз, наш отец, при жизни гордился всегда тем, что князья и короли оказывали ему почтение и что по поводу своего ‘Друга людей’ он вел переписку со Станиславом-Августом, польским королем, и с королем Швеции Густавом III. Теперь же он может гордиться гораздо более тем, что герой третьего сословия несет его тело на своих плечах. И к тому же этот герой был его блудным сыном.
— Да, — возразил Мирабо, помогая прикреплять гроб на колеснице и заботливо покрывая его траурным покровом, — герой третьего сословия — блудный сын, вновь обретший своего отца. Бывший же его любимец, откормленный питомец, аристократ, праздно потирает руки, выискивая, по обыкновению, свое bon mot. А теперь садитесь в вашу карету, господин виконт. Я последую за колесницею пешком.
— Не подождать ли нам еще? — спросил виконт, на которого внезапно напал сильнейший страх. — Там вдали, кажется, дерутся, я слышу звук оружия, нам угрожает попасть в этот ужасный, преступный омут.
В эту минуту вооруженная толпа стремительно бежала по улице. Мирабо задержал несколько лиц и узнал, что народ приступил к осаде Бастилии, имея в помощь три части французской гвардии с пушками. Первый крепостной мост уже в руках народа. Думают, что Дэлонэ вместе с гарнизоном взорвет себя на воздух, и это наполняет ужасом всю примыкающую к Бастилии часть города.
— Мы можем быть совершенно спокойны, — сказал Мирабо брату. — Отцу нашему ничто уже не причинит здесь вреда. Что же касается нас, то участия в сражении мы не примем, а сами находимся в наилучшем положении. Если народ победит, то возле меня тебе бояться нечего, потому что я могу защитить тебя. Если же одержит верх двор, то виконт Мирабо замолвит за меня словечко, и я сойду за человека, который, в конце концов, может еще исправиться.
— Сильно ошибаешься, — злобно возразил виконт, — ты слишком много сделал, чтобы я мог тебя спасти от виселицы, если двор окажется победителем. Если же народ возьмет верх, то я, со своей стороны, слишком известен, чтобы ты мог охранить меня от фонаря.
— Да, это на самом деле роковая минута, — заметил Мирабо в раздумьи. — Великая львиная охота 1789 года начинается, собственно, сегодня!
— Поведение версальского собрания усилило еще зло, — сказал виконт Мирабо. — Ты, быть может, не знаешь, что вчера национальное собрание подало новое заявление королю, в котором за все бедствия и пролитие крови сегодня оно делает лично ответственными советников короля и объявляет, что отныне заседания собрания будут постоянными. Вместе с тем оно избрало своим вице-президентом маркиза Лафайетта, так как слабые руки вьенского архиепископа не могли справиться с трудною обязанностью председателя.
— Весьма важные известия в такую минуту, когда цитадель старой тирании на улице Сент-Антуан падает! — воскликнул Мирабо. — И наш отец сидел когда-то в Бастилии за то, что в одном из своих сочинений предосудительно говорил о насилии. Теперь же, точно почетный залп над его гробом, раздается гром падения Бастилии! И тут же этот глубокий, торжественный набатный колокол! Право, более прекрасных похорон для своего отца братья Мирабо не могли устроить! А теперь в путь, потому что сегодня и мертвым нельзя терять времени!
Повелительным жестом руки он принудил виконта сесть в карету, отказываясь занять предлагаемое место рядом, и пошел за медленно двинувшимся гробом.
Чтобы добраться до ворот, нельзя было миновать некоторых главных улиц, и скоро кортеж очутился среди бесконечного народного волнения, где крики радости и ужаса перемешивались с одинаковою силою.
Мирабо узнал, что Бастилия пала. Слабо защищаемая инвалидами и швейцарцами твердыня должна была уступить страшно яростному народному приступу. После убийственного града пуль осаждающие ворвались по мостам и дворам Бастилии и устроили гарнизону страшную кровавую баню. Комендант Дэлонэ, не имевший мужества умереть от собственной руки, был с ужасающею жестокостью вытащен и отвезен в Отель-де-Виль, где ему, брошенному на ступени лестницы, была отрублена голова. Эту окровавленную голову надели на пику, и толпа, неся перед собой этот страшный трофей, шествовала по улицам Парижа.
Такая же участь постигла майора Бастилии Дезольм-Са-либрэ, хотя он был настолько же любим заключенными, насколько Дэлонэ ненавидим. Его окровавленная, изуродованная голова была вторым трофеем, несомым народом на острие пики при оглушительных радостных песнях в Пале-Рояль. Два других офицера бастильского гарнизона были увлечены на Гревскую площадь, но уже по пути жестоким образом умерщвлены жаждавшей их крови толпой.
Большое скопление яростных масс произошло теперь на той улице, по которой должен был следовать траурный кортеж Мирабо. Шел шумный спор о новых жертвах, двадцати двух инвалидах бастильского гарнизона и одиннадцати швейцарских солдатах из полка Салис, которые должны были через повешение на фонарях искупить свою преступную стрельбу в сограждан. Но тут вступились за своих бывших товарищей по оружию французские гвардейцы, требуя помилования.
Медленно приближавшаяся черная колесница, на которой виднелся гроб, произвела в эту минуту удивительное впечатление на неиствовавшую толпу. Наступила тишина, умолкли вдруг самые крикливые, и толпа почти благоговейно расступилась, чтобы пропустить печальное шествие. Многие с суеверным трепетом взирали на торжественно двигавшийся перед ними гроб, и лица, только что дышавшие яростью, покрылись бледностью от внутреннего волнения.
Следовавший за траурной колесницей Мирабо был узнан некоторыми, и вскоре все стали приветствовать его тихими, почтительными словами, соответствовавшими положению, понятому чуткою толпою. Многим пожимал он руки, отвечая на вопросы, и скоро распространилось вокруг, что граф Мирабо хоронит своего отца. Толпа, как бы по молчаливому согласию, быстро выстроилась рядом, в порядке почетного кортежа, для сопровождения тела по нескольким улицам.
В то время как вдали ужас смятения раздавался подобно грому бушующего моря, в этом месте Парижа, где Мирабо вез черный гроб среди необычайно взволнованной, спокойно следовавшей за ним толпы, наступил, казалось, тихий, полный мир.
Тут Мирабо заметил, что карета, в которой до этого места еще следовал его брат, внезапно повернула обратно или незаметным образом свернула в одну из боковых улиц. Вероятно, эту встречу с народом, завлекавшим его, как ему казалось, все глубже в водоворот масс, виконт Мирабо не мог дольше выдержать и воспользовался первым удобным случаем, чтобы покинуть гроб отца.
Мирабо шествовал спокойно далее, обращая внимание лишь на движущуюся перед ним колесницу и все теснее окружавших ее людей. Вдруг ему показалось, что в других частях города произошли новые, вызвавшие величайшее возбуждение события. Оглушительные крики потрясали воздух. Ревущие, ликующие толпы народа с проклятиями и угрозами катили вдаль с невероятным шумом.
Все теперь устремилось туда. С быстротою молнии свита, окружавшая Мирабо, рассеялась, и он опять очутился один у гроба отца. Время от времени отдельные кучки снова приближались к нему и сообщали, что неудержимая, все усиливающаяся ярость толпы потребовала и получила новую жертву.
В кармане у коменданта Бастилии, голову которого еще носили по Парижу, нашли письмо, написанное ему Флесселем, председателем постоянного комитета Флессель, на которого голос народа указывал давно как на изменника, писал к Дэлонэ: ‘Я забавляю парижан кокардами и обещаниями, продержитесь хорошенько лишь до вечера, а там получите подкрепление’.
Таким образом, подтвердились смутные слухи, что старшина парижского купечества Флессель находился в тайном соглашении с двором. Его знали вообще как легкомысленного, любившего пожить человека, который старался проникнуть в высшие круги общества и презирал народ. Теперь свою двусмысленную роль ему пришлось искупить смертью. Вытащенный из залы ратуши, брошенный на лестницу и буквально истоптанный толпой, он под тысячью ударами испустил дух. И его отрубленная голова совершала печальный обход на конце пики по улицам Парижа, пока не увеличила собою пале-рояльскую выставку первых жертв революции.
С этой минуты движение масс приняло новый вид. Заключив из письма Флесселя, что к вечеру войсками будет сделано нападение на город, начали отчаянное приготовление к защите. На всех улицах закипела работа: всюду раздавался стук топоров и молотков, причем с одинаковым рвением участвовали все: мужчины, женщины, дети, даже священники и монахи. Мгновенно, как по волшебству, были воздвигнуты исполинские баррикады. Мостовые разрушены, а камни вносились женщинами на крыши домов, чтобы служить оружием против имеющих намерение наступить на город солдат. Туда же и для той же цели сносили драгоценную мебель, статуи, бронзовые украшения, даже книги. Перед заставами были вырыты глубокие рвы, чтобы задержать вступление кавалерии. На верху башен были расставлены часовые, которые должны были подать сигнал тревоги, едва вдали будут замечены первые войска.
Мирабо с удивлением наблюдал за этими колоссальными приготовлениями народа к битве. До его ушей доходили условные пароли для разных частей города, бывшие всегда символом свободы. Так, в одном месте паролем служил ‘Вашингтон’, основатель американской свободы. Проходя мимо слесарных мастерских, он видел, с каким невероятным рвением выковывались пики, в другом месте пули, железные шесты. В иных местах, на площадях и улицах, группы людей произносили торжественную клятву, что они своею кровью и жизнью завоюют свободу.
Мирабо вывез прах своего отца из города до Тронной заставы. Тут, на большой дороге, все было так тихо и спокойно, что столичные приготовления и хлопоты показались ему преувеличенными и даже, быть может, излишними. Однако вместе с тем парижское движение с такою силою побороло его, что он стал раздумывать, в праве ли он в такую минуту, когда неизбежная катастрофа уже тут, или может наступить в каждое мгновение, покинуть город? Доверие, внушаемое ему человеком, правившим колесницей, служило ему ручательством, что тело отца и без его сопровождения будет доставлено по месту назначения.
— Прощай, отец мой! — проговорил он, наконец останавливаясь. — Обязанность к отечеству освобождает теперь от обязанности к отцу. События дня зовут меня в роковое смятение. Пусть же мертвые хоронят своих мертвецов!
Он простер еще раз на прощанье руку к гробу и, с бурной поспешностью повернув обратно, скоро очутился вновь среди неудержимо прибывающего людского потока парижских улиц. Весь Париж казался одной мастерской. По всем улицам и домам шла работа, и все эти бесконечные приготовления к бою совершались с таким спокойствием и достоинством, что среди них Мирабо почувствовал себя ненужным. Он решил остаться в Париже до наступления ночи, а затем на хорошей лошади поспешить в Версаль, чтобы доложить национальному собранию о положении вещей, очевидцем которых он был.
На площади ратуши он встретил Камиля Демулена, бледного, в одежде, забрызганной кровью, и от усталости едва влачившего свое тяжелое ружье. Узнав Мирабо, он улыбнулся и поклонился ему доверчиво, почти по-товарищески.
— Славно вы хозяйничали сегодня, Демулен, — сказал Мирабо. — Но не сдержали данного мне слова, что, возбуждая движение в Париже, не будете устраивать кровавых оргий!
Демулен улыбнулся, отделался каким-то словцом и смешался с толпой.
Мирабо направился дальше, но тут же увидел себя среди своих друзей: Клавьера, Дюмона и Дюроверэ, сердечно его приветствовавших.
— Я давно уже удивляюсь, не встречая до сих пор трех женевцев в кровавом народном парижском потоке, — сказал Мирабо, пожимая им руки. — Вы появляетесь здесь передо мною, точно три парки, держащие нить судьбы Франции в своих руках.
— Мы сейчас из Версаля, — отвечал Клавьер с оживлением. — Там гораздо веселее, чем здесь. Двор там устраивает пиршества в то время, когда здесь, в Париже, народ собирает всю кровь своего сердца, чтобы брызнуть ею в лицо тирании.
— Что же это за пиршества? — спросил пораженный Мирабо.
— На террасе версальской оранжереи идет теперь такое веселье, как никогда, — отвечал Клавьер. — Там наш друг Мирабо может видеть, что такое королевство. Там оба полка, Royal-Allemand и Royal-etranger [Королевская иностранная гвардия (фр.)], предназначенные рубить народ, приготовляются к этим деяниям, играя великолепнейшую музыку для танцев, а немецкие солдаты, эти полускоты, вальсируют, как воплощенные черти. Вино, конечно, льется рекой, потому что для гражданской войны годится лишь пьяный солдат. Каннибальское ликование солдатчины потрясает весь Версаль, а с террасы самые прелестные, нежные ручки рукоплещут от восторга. Там стоит королева, граф Артуа, там стоят принцы и принцессы благородного королевского дома, там Полиньяки и вся знатная дворня, и все они — счастливые зрители пира в честь будущей победы над народом, так как двор твердо решился действовать сегодняшней ночью. Если не встретятся препятствия, то страшный бой против столицы разразится ровно в полночь.
— А король тоже показывался при этом? — спросил Мирабо.
— Король сидит в своем кабинете и мудрствует над своим несчастьем, — возразил Клавьер. — Он настолько благороден, чтобы расстройство Франции считать своим собственным несчастьем. Ваше доброе национальное собрание посылает к нему депутацию за депутацией, но он всегда отвечает уклончиво. Так, на требование отозвать войска он говорит, что войскам на Марсовом поле приказано держаться вдали от Парижа. Национальное собрание держится твердо и с достоинством, но участь его зависит, конечно, от участи столицы. С первым нападением на Париж будет наложена рука и на национальное собрание.
— Кроме того, граф Мирабо, существует список опальных, — начал Дюмон, — и ваше имя в нем не забыто. Но двор позаботился поместить вас в хорошее общество. Одновременно с вами, как только начнется сражение, должны быть арестованы Сийес, Шапелье, Лафайетт, Ламет и многие другие. Уже несколько дней как эти господа проводят ночь не дома, а в зале заседаний, где чувствуют себя гораздо безопаснее. Зал заседаний день и ночь окружен громадной толпой народа, в мрачном, суровом безмолвии ожидающей лишь слова, чтобы, невзирая на стоящих перед дворцом гусаров и лейб-гвардию, начать избиение, которое едва ли пощадит самого короля и весь королевский дом. Видите, Мирабо, с чем вам приходится считаться при ваших нежных побуждениях поддержания монархического принципа.
— О, — возразил Мирабо с пылающим взором, — я буду всегда монархистом лишь именем народа и ничьим больше! Если настанут такие ночи, какою должна быть сегодняшняя июльская ночь, то виновною будет монархия, народ же будет прав. Из этой вооруженной борьбы образуется новый порядок вещей, и кто знает, каким именем будет он окрещен!
Дойдя до улицы, на которой Мирабо оставил свою лошадь, он покинул друзей и помчался на большую версальскую дорогу. Не встретив никакого препятствия со стороны войск, расположенных между Парижем и Версалем, он с рассветом был уже в Версале и немедленно отправился в зал заседаний. И по пути, и в Версале все было спокойно. Как видно, тревога в Париже была преждевременна. На эту ночь ничего не предпринималось.
В национальном собрании вчерашнее заседание было прервано лишь для нескольких часов отдыха. Многие депутаты провели ночь в зале заседаний. Никто не спал, все с величайшей тревогой ожидали утра.
В ту минуту, когда Мирабо входил, депутаты рассаживались по своим местам, и Лафайетт в качестве вице-президента открывал заседание. Некоторые депутаты зачитывали составленные им проекты адресов королю. Мирабо слушал с тяжелым чувством, потому что после того, что так далеко зашло, все это его уже не удовлетворяло.

VII. Людовик XVI и Мария-Антуанетта

Вечером 14 июля в Версальском замке после целого дня тревоги и одно другое сменявших решений все рано успокоились.
Всех долее оставалась бодрствующею королева, очей которой сон бежал с некоторых пор. Не раз со своими страшными мучительными мыслями проводила она целые ночи в кресле, без сна.
Отпустив в одиннадцать часов свою любимую подругу, герцогиню Полиньяк, королева, погруженная в задумчивость, сидела среди комнаты, предоставляя себя в руки своей камерфрау, госпожи Кампан, которая должна была заняться ее ночным туалетом. На туалетном столе королевы горели четыре восковые свечи, распространявшие ровный, яркий свет в тиши кабинета. Королева начала с госпожой Кампан разговор о событиях сегодняшнего дня.
О том, что произошло в Париже, в Версальском дворце знали весьма мало. Хотя известие о взятии Бастилии скоро дошло до Версаля, однако оно оставалось, по-видимому, в кругах национального собрания. Немногие же осведомленные при дворе лица не отваживались сообщить королю и королеве о происшедшем. Тем не менее королевская чета испытывала сильнейшую тревогу, что возбуждение народа в Париже дойдет до крайности.
Только что королева высказала тихим, дрожащим голосом свои опасения, как внезапно потухла прекрасно горевшая одна из четырех восковых свечей на столе. Королева с некоторым страхом заметила это. Когда же госпожа Кампан поспешила зажечь потухшую свечу, то в то же мгновение потухла вторая, а за ней сейчас же и третья свеча.
Тут королева с испугом схватила руку камерфрау, говоря:
— Несчастье делает суеверным, милая Кампан. Если бы теперь и четвертая свеча потухла, то у меня не осталось бы никакого сомнения, что это — знак, предвещающий бедствие.
Едва лишь Мария-Антуанетта произнесла эти слова, как потухла и четвертая свеча, погружая комнату в полный мрак.
В эту самую минуту отворилась дверь и раздался голос короля, просившего позволения войти к своей супруге. Когда удивленный окружающей его темнотой король был уже посреди комнаты, тогда только удалось госпоже Кампан вновь зажечь свечи. Королева, бледная и с выражением испуга в глазах, полных слез, пошла навстречу королю.
Людовик XVI простодушно усмехнулся, узнав о случайной причине волнения Марии-Антуанетты, и пригласил ее сесть подле себя на диване.
— Это противно обыкновению вашего величества бодрствовать так долго, — сказала королева своим приятным, прежде веселым и уверенным, а теперь с оттенком робости и печали голосом. — Не случилось ли чего дурного, что вы так сокращаете необходимые часы своего отдыха?
— Нет, — возразил монарх, причем его благородные, кроткие черты лица засветились радостью. — В вечер столь беспокойного и мучительного дня я чувствую себя лучше, чем когда-либо. Большой соблазн был у нас учинить зло, но я устоял против своих собственных нашептываний и против советов министров. От меня требовали, чтобы я пустил в действие войска против возмутившейся столицы, и ждали моего последнего слова. Но одна мысль победила во мне все остальное. Мысль эта, моя дорогая королева, заключается в том, что ни единая капля французской крови не должна пролиться от моей руки. Отныне это будет высшим законом всех моих действий и он поведет меня верным путем. Здесь играет роль любовь к Франции, которая для меня важнее всех интересов трона. Неужели французы устоят против такой любви?.. Быть может, мы еще будем счастливы, Мари?
Король с нежностью взял ее руку и поднес к своим губам. При последних его словах Мария-Антуанетта в испуге задрожала и, глубоко вздохнув, сказала, тихо качая головой:
— Нет, нет, супруг мой! И таким путем счастливы мы не будем! Любовь к французам — несчастная любовь. При этом отдаешь им все: доверие, радость и молодость. Любовь к Франции состарила меня уже и она же будет нам стоить жизни. Не будем ли мы счастливее, попробовав действовать ненавистью? Воздадим ненависть за ненависть, недоверие за недоверие, насилие за насилие!
— Знаю, что вы так мыслите, — возразил Людовик XVI с грустью. — Вы одинакового мнения с моими министрами. Но на этот раз я вынужден следовать собственным взглядам, хотя бы они и не согласовывались с вашими. В сознании, что я хорошо исполнил свой долг, мне хотелось как благословение на сегодняшнюю ночь получить прощальный взгляд прекрасных глаз моей королевы. Вот зачем пришел я к тебе, Мари.
Королева подала ему руку, которую он долго держал, несколько раз прижимая ее к сердцу.
— У вас великое, доброе сердце, мой супруг! — сказала королева мягким голосом. — Но если в теперешнем замешательстве вы дадите руководить собою по велению вашего доброго сердца, то мы, конечно, погибли. Ваше величество, вы хотите управлять по-английски, что, конечно, вполне отвечает вашему великодушию, но я думаю, что английская конституция не годится для французов. Не следует, по-моему, заключать союз со своими естественными врагами. Враги трона надели теперь маску третьего сословия и под нею наступают уже лично на нас. Идет великая, открытая борьба, и мы должны сопротивляться судьбе, если не хотим, чтобы она сорвала нас с нашего места!
— Третье сословие не враг трона, — ответил Людовик XVI, помолчав. — Я знаю этих людей. Труд — вот их настоящая сила и благословенье.
И с этими словами, заметив, что уже более полуночи, король встал и нежно прибавил:
— Если и завтра ты будешь столь же прекрасна, как сегодня, моя королева, то никакая буря не коснется меня.
Они расстались. Король отправился в свои апартаменты, а королева в сопровождении камерфрау направилась в свою опочивальню.
На своем ложе король немедленно погрузился в глубокий сон. Едва прошло, однако, несколько часов отдыха, как он услыхал шорох у кровати и увидал своего камердинера, взволнованного и расстроенного, явившегося доложить ему о прибытии герцога де Лианкура, grand maitre de la garderobe [Гардеробмейстер (фр.)] его величества, испрашивающего разрешения войти к королю по важному и неотложному делу.
В первую минуту король испугался и задумался, но вслед за этим быстро поднялся с постели, велел камердинеру одеть себя и вышел в соседнюю комнату, чтобы там принять герцога Лианкура. Вид бледного, с расстроенным лицом герцога, преданность которого особе Людовика XVI была известна, поразил короля.
— Что случилось, друг мой? — спросил король, едва переводя дух.
— Государь, — сказал герцог де Лианкур, — я осмелился воспользоваться даруемым мне вами доверием и, нарушив ваш отдых, принес вполне подтвердившееся, ужасное известие, не представлять которое долее на ваше решение было бы преступлением.
— Вы говорите о событиях в столице? — спросил король, слегка дрогнув.
— Мне сказали, что ваше величество еще не уведомлены, — продолжал герцог. — Главнокомандующий армией не осмелился вчера доложить вашему величеству, что возмутившийся народ с оружием в руках осадил и взял Бастилию, о чем здесь, в Версале, было известно еще вчера вечером. Сейчас курьер из Парижа подтвердил мне это известие. Не только Бастилия пала, но и последовали чудовищные убийства и преступления. Окровавленные головы Дэлонэ и Флесселя носились на пиках по городу неистовавшей толпой. Часть гарнизона Бастилии изрублена. Несколько почтенных инвалидов, охранявших крепость, повешены на фонарных столбах. Вся французская гвардия отпала от своего господина и короля и перешла на сторону народа. И в другие полки проникает измена. Готовый к бою на улицах Парижа народ доходит численностью до двухсот тысяч человек. Боятся, что еще сегодня ночью поднимется поголовное восстание всего Парижа.
Король стоял неподвижно и задумчиво слушал. Лицо его было бледно, но без малейшего движения, как и вся его осанка.
— Так это восстание! — сказал наконец Людовик XVI, как бы внезапно очнувшись.
— Нет, государь, — возразил герцог, — это революция!
— Королева была права, — тихо сказал про себя монарх. — Я пропустил время действовать. Теперь потребовались бы уже потоки крови, чтобы остановить бедствие. Но мое решение принято. Кровь французов не должна быть пролита.
— Государь, — воскликнул Лианкур восторженно, — спасение Франции и королевского дома в этих словах вашего величества! Смею и должен быть чистосердечным в такую минуту. Наибольшая опасность будет тогда, если ваше величество последуете советам своих вероломных министров. Как я благословляю эту минуту, дающую мне возможность стоять лицом к лицу с монархом, обращаясь непосредственно к его решению и его сердцу. Государь, восстание в столице пойдет гигантскими шагами. Умоляю вас, появитесь сегодня же в национальном собрании и произнесите там слово мира. Ваше появление сделает чудо, оно обезоружит партии и обратит наше собрание в вернейшего союзника престола.
Король посмотрел на него долгим, пристальным взглядом. Благородный юношеский пыл, обуявший почтенного герцога, растрогал короля. Взяв его руку, он сердечно сжал ее в своих руках. Затем спокойно произнес:
— Вы сами, герцог, один из влиятельнейших членов этого национального собрания. Можете ли вы поручиться, что мое личное появление будет принято так, как в интересах трона и блага Франции я обязан желать?
В эту минуту ворвался в комнату первый луч восходящего солнца, победив бледный свет еще горевшей свечи.
— Собрание ежедневно и ежечасно желает услышать примирительное слово из уст вашего величества! — воскликнул Лианкур. — Одно лишь ваше присутствие могло бы разрешить все более и более усиливающиеся там сомнения и беспокойство. Сегодняшнее утреннее заседание может как раз принять самый плачевный оборот, если ваше величество не сделает этого спасительного шага.
В эту минуту дверь в комнату раскрылась и вошел Monsieur и граф Артуа. Оба брата короля были сильно взволнованы. По выражению их лиц было видно, что известия герцога Лианкура дошли до сведения Версальского дворца.
Лианкур немедленно подошел к графу Артуа и решительным тоном сказал:
— Принц, вашу голову требует народ! Я своими собственными глазами читал этот ужасный список опальных лиц.
Принц страшно испугался, услыхав эти слова, и, растерянный, остановился среди комнаты.
— Хорошо, если так думает народ, — сказал он, стараясь оправиться. — Я, как и народ, стою за открытую войну. Он хочет моей головы, а я требую их голов. Отчего мы не стреляем? Твердая политика, никаких уступок так называемым идеям свободы и исправно действующие пушки — вот единственно, что может нас спасти!
— Решение его величества иное! — сказал герцог де Лианкур, низко склоняясь перед королем, спокойно, с величайшим достоинством стоявшим, скрестив руки.
— Прошу моих братьев, графа Прованского и графа Артуа, сопровождать меня сегодня утром в собрание Генеральных штабов! — твердо произнес король. — Я хочу явиться туда, чтобы объявить собранию о моем решении отозвать войска, затем объявлю мою волю, чтобы собрание мирно продолжало свои совещания, так как моею главной целью есть желание узнавать через депутатов о воле народа.
В эту минуту в аванзале послышались шаги и голоса, дверь отворилась, и вошла, видимо взволнованная, Мария-Антуанетта, в сопровождении нескольких самых приближенных лиц.
— Ваше величество знает, что произошло? — спросила она короля, вся бледная, со слезами на глазах, схватывая его руки.
— Все опять пойдет хорошо, — сказал король спокойно и с достоинством. — Нам поможет то, что до сих пор мы еще ни в чем не можем себя упрекнуть. Я решил явиться сегодня сам в национальное собрание, чтобы засвидетельствовать о моем личном к нему доверии и объявить об отозвании войск из Парижа и Версаля.
Королева, пораженная, взглянула на своего супруга, затем, выпустив его руку, стояла, поникнув своей прекрасной головой, в глубокой печали.
— Таким шагом ваше величество признаете революцию совершившимся фактом, — сказала она, медленно поднимая на него глаза. — Я удивляюсь, государь, что вы еще раз вступите в собрание, к членам которого принадлежит столько отвратительных, враждебных нам людей, и которое давно следовало бы распустить, как это было решено еще в прошлом месяце!
— Неужели в собрании действительно так много отвратительных людей? — спросил король, добродушно улыбаясь. — Но я вижу здесь перед собой двух милейших членов этого собрания, которые, право же, дают мне мужество вступить в него. Один из них мой старый верный друг, герцог де Лианкур, а другой в свите вашей, королева, славный граф де ла Марк, которого сердечно приветствую!
С этими словами король дружески подошел к вошедшему в свите королевы блестящему кавалеру высокого роста, с приветливыми придворными манерами. Это был граф де ла Марк, принц Аренберг, человек лет шестидесяти трех, занимавший видный привилегированный пост при французском дворе. Он принадлежал к одной знатной брюссельской фамилии, оказавшей большие услуги австрийскому двору, и, рано покончив со своей военной карьерой, прибыл с особыми рекомендациями от императрицы Марии-Терезии к французскому двору в ту минуту, когда Мария-Антуанетта прибыла во Францию как супруга дофина.
— Не правда ли, граф де ла Марк, я могу рассчитывать на некоторую благосклонность у ваших товарищей по национальному собранию? — любезно спросил король.
— Государь, — ответил граф с изысканною утонченностью придворного, — в этом смешанном собрании не знаю ни одного, который бы остался нечувствительным к личному слову монарха и расточаемым им милостям. Дворянство, к которому принадлежу сам, утвердится этим в своей верности, духовенство возблагодарит Бога за проявление авторитета короля, дарующего мир, а третье сословие с удивлением должно будет признать, что всякое спасение исходит только из рук монарха.
— Но именно третьим сословием руководят такие головы, как граф Мирабо, — произнесла королева с поспешностью.
— Граф Мирабо вовсе не так зол, — возразил де ла Марк, улыбаясь. — Я надеюсь даже, что он будет однажды величайшей защитой королевской власти во Франции.
— При каждом слове о графе Мирабо я испытываю всегда необъяснимый страх и отвращение, — сказала королева с каким-то особым возбуждением. — Отчего ваше величество не соизволили удалить его отсюда, назначив его послом в Константинополь или другое отдаленное место, что он охотно бы принял?
— Я не могу вести переговоры или борьбу со всеми противниками в отдельности, — сказал спокойно король. — Это походило бы на поединок… Однако пора, кажется, идти в собрание. Их королевские высочества, граф Прованский и граф Артуа, пойдут со мной. Поручаю герцогу де Лианкуру отправиться вперед в Salle des Manus и, вслед за открытием заседания, объявить, что мы сейчас прибудем лично.
Сказав это, король отпустил присутствующих. Королева нежно простилась с ним. Никогда еще не видела она своего супруга таким решительным и уверенным, и это как будто даже ободрило ее новой надеждой. Но в ту же минуту опять все сомнения и заботы стеснили ей грудь, и она печально, с поникшей головой, удалилась в свои покои.
Тем временем в открытом ранним утром заседании национального собрания начались бурные прения о новых мерах обращения к королю. По прочтении нескольких проектов адреса к королю вдруг поднялся с места Мирабо, чтобы весь этот набор бесполезных фраз, делавшийся ему невыносимым, прервать силою своего неотразимого слова.
Поспешно взошел он на трибуну, и могучее, гневное сверкание его глаз как бы освещало его слова. В собрании, бурном и возбужденном сегодня более, чем когда-либо, внезапно наступило торжественное безмолвие. Малейший шепот в самом отдаленном углу залы призывался громовыми возгласами к молчанию.
Обведя собрание своим, точно приводящим в порядок, покоряющим взором, Мирабо начал свою речь голосом, полный металлический звук которого глубоко, неотразимо проникал в ухо слушателя:
— Господин президент, скажем королю только то, что чужеземные полчища, которыми мы окружены, принимали вчера посещения принцев и принцесс, фаворитов и фавориток, вместе с их ласками, увещаниями и подарками! Скажите ему, что эти чужестранцы — живодеры, налитые вином и золотом, всю ночь своими нечестивыми песнями провозглашали порабощение Франции и с грубыми клятвами не переставали взывать о роспуске национального собрания. Скажите ему, что в его собственном замке придворные не постыдились присоединить свои танцы к звукам этой варварской музыки и что таким образом праздновалась прелюдия новой Варфоломеевской ночи. Скажите ему, что тот Генрих, память которого весь мир благословляет, тот его предок, подражать которому он собирался, велел подвозить съестные припасы в восставший и им же осажденный Париж, тогда как теперь его разъяренные советники задерживают подвозимые в изголодавшуюся, верную столицу запасы муки.
Слова эти вызвали в собрании невероятное возбуждение, которое было перебито лишь новым, еще более удивительным событием. Едва Мирабо при несмолкаемых бурных возгласах одобрения сошел с трибуны, как к ней подошел только что вошедший в залу герцог Лианкур и, встав на ступеньку трибуны, возвестил, что король намерен явиться в собрание.
Все были поражены. Покинув свои места, депутаты поделились на группы для обсуждения и предварительного соглашения между собой по поводу этого неожиданного известия. Немногие из них, казалось, искренне радовались и с благодарностью упоминали имя короля, идущего на встречу желаниям народа. В демократической же партии видны были одни лишь озадаченные и недовольные лица. Герцог Орлеанский стоял с Сийесом и Латушем в отдаленном углу залы, и по их мрачным взглядам и сильным жестам видно было, что их досада и нерешительность достигли высшей степени. Они, казалось, упрекали друг друга, что в то время, когда все так далеко зашло, ничего не было предпринято против возможности примирения короля с народом. Еще смущеннее и печальнее было выражение лиц у дворянства и придворной партии. Здесь на предстоящее появление короля смотрели, как на его желание покинуть своих друзей.
Посредине собрания сегодня, как и всегда, было много членов парижских и версальских клубов, которые сильно содействовали беспокойному, шумному характеру собрания, как, например, бретонский клуб, считавшийся преданным герцогу Орлеанскому как претенденту на трон Франции.
Окружив герцога, они обсуждали с ним вместе, какой прием следует приготовить королю при его вступлении в собрание.
Вопрос этот был, по-видимому, предметом всех разговоров и совещаний. Тут Мирабо вскочил опять на ораторскую трибуну и воскликнул все покрывающим голосом:
— Мрачное, молчаливое почтение должно быть первым приемом, который мы окажем монарху. В минуту общих страданий молчание народа есть истинный урок королям.
Громовое ‘браво’ встретило это заявление, произведшее самое глубокое впечатление на все партии.
При таком не вполне еще смолкнувшем шуме вошел в залу король, в сопровождении Monsieur и графа Артуа, без всякой другой свиты. Появление его произвело, несмотря на все переговоры и расчеты, такое сильное впечатление, что как только увидели его, то под сводами залы раздались неоднократно повторяемые возгласы: ‘Да здравствует король!’
Король стоял посреди собрания в простой, непринужденной позе, с непокрытой головой. Он не воспользовался поставленным ему на эстраду креслом, но продолжал стоять без соблюдения какого-либо церемониала и начал говорить с достоинством и поистине отеческою сердечностью.
Как только он сказал, что глава нации, — как он себя называл, — с доверием пришел к ее представителям, чтобы выразить им свою печаль по поводу всего происшедшего и поручить им найти средства к восстановлению спокойствия и порядка, как почти на всех лицах выразилось удовлетворение.
Затем более тихим, почти смиренным голосом король перешел к существованию подозрения, будто самой личности депутатов угрожает опасность. Тоном честного гражданина указал он на свой ‘известный характер’, делающий излишним всякое опровержение столь преступного подозрения.
— Ах! — воскликнул он, — я и себя доверяю вам! Помогите мне в этих трудных обстоятельствах спасти государство! Жду этого от национального собрания.
Тут он с трогательной добротой прибавил:
‘Полагаясь на любовь и верность моих подданных, я повелел войскам удалиться из Парижа и Версаля. Вместе с тем поручаю вам и уполномочиваю вас объявить столице о таковых моих распоряжениях’.
Король закончил. Речь его прерывалась бесчисленными восклицаниями радости и восторга, под конец же вызвала взрыв всеобщего воодушевления. После нескольких слов благодарности собрания, выраженных архиепископом Вьенским, король собрался покинуть зал. В ту же минуту поднялись все присутствующие, чтобы следовать за королем. Молча выстроилось все национальное собрание в порядке свиты короля и сопровождало его на улицу.
Король пожелал возвратиться во дворец пешком. За ним оживленными радостными рядами следовало национальное собрание. Величие этой минуты покорило, казалось, самых недоброжелательных.
Бесчисленная масса народа, стоявшая перед дверьми залы в ожидании исхода неслыханного события и увидавшая теперь короля, шествующего среди целого национального собрания, присоединилась к кортежу в радостном восторге с бесконечными ликующими восклицаниями: ‘Да здравствует король!’
На Плас д’Арм стояли в боевой готовности лейб-гвардия, швейцарцы и французская гвардия. Но и они были охвачены всеобщим воодушевлением, увидав никогда еще невиданную процессию. Теперь возгласы в честь счастливого единения короля с народом смешались с громкими торжественными звуками фанфар и дробью барабанов, далеко разносившимися в воздухе.
На большом балконе Версальского дворца стояла королева, ожидая возвращения короля.
Оглушительные крики в честь Людовика XVI и нации вызвали погруженную в печальные думы Марию-Антуанетту из ее покоев на балкон. Она держала на руках дофина, а за руку маленькую Madame [Мадам (Madame Royale) — титул старшей дочери короля]. Глаза ее со следами бесконечной печали загорелись счастьем при виде приближавшейся к королевскому замку необозримой ликующей толпы народа, во главе которой она с радостною нежностью узнала своего супруга, короля, с лицом веселым, какого она давно уже не видела у него.
— У Марии-Антуанетты сегодня опять счастливый вид! — сказал Мирабо аббату Сийесу, рядом с которым он следовал в кортеже. — Она с балкона показывает народу своего дофина, а улыбка сквозь слезы на лике мадонны озаряет прекраснейший в мире образ.
Национальным собранием в тот же день была отправлена в столицу депутация для объявления ей радостных постановлений короля.
Посольство это, во главе с Лафайеттом, карабкалось в Париже при восторженных кликах народа по баррикадам, преграждавшим улицы. Добравшись через такие необычайные препятствия до ратуши, Лафайетт начал свое сообщение с речи короля в национальном собрании. Народ отвечал ему бесконечными виватами в честь короля и национального собрания.
Сам Лафайет в эту минуту представлялся парижскому населению достойнейшим доверия лицом, которому можно поручить руководство вооружившегося в защиту своих прав народа. Поднялись со всех сторон восторженные крики, и Лафайетт был избран главнокомандующим парижской гражданской милиции, которая должна была организоваться в более обширную национальную гвардию. Обнажив шпагу, Лафайетт, выражая за такую честь свою благодарность, подтвердил ее присягой, что посвятит свою жизнь защите свободы.
Второе состоявшееся в этот день, по народному избранию, важное назначение было назначение Бальи мэром Парижа, того самого Бальи, который председательствовал на заседании в ‘Salle du Jeu de paume’ [Зал для игры в мяч (фр.)], когда депутаты третьего сословия произнесли клятву, что не разойдутся, пока не достигнут цели. Мирабо было предложено занять место парижского мэра, но он упустил случай явиться в Отель-де-Виль, хотя все шансы к облечению его этим почетным званием были на его стороне.
17 июля король выехал в Париж, предварительно приобщившись Святой Тайне. Нежно и печально было его прощание с оставшейся в Версале королевой. Небольшой отряд лейб-гвардии конвоировал короля из Версаля. У заставы Конферанс король вдруг заметил, что вместо лейб-гвардии его окружают для сопровождения в столицу восставшие против него солдаты, недавно еще бывшие его верной французской гвардией. Впереди двигались пушки, добытые народом из Бастилии. Жерла пушек были направлены на карету короля. Под прикрытием таких трофеев революции въехал король в Париж. Он не мог не видеть, что положение мгновенно изменилось и что он въезжает в Париж как узник, который должен предстать перед своими судьями.
Однако народ восторженно встретил короля при его появлении в Отель-де-Виль. Король не произнес здесь ни одного слова, а только с улыбкой, снисходительно принимал поклонение народа, который выражал свою радость как бы по поводу примирения с ним короля.
Только к вечеру удалось ему освободиться от толпы и подумать о своем возвращении в Версаль.
— Итак, государь, вы стали королем третьего сословия? — спросила Мария-Антуанетта с язвительной улыбкой сквозь слезы, встречая после долгого, мучительного ожидания своего супруга
— Пусть отныне называют меня, как хотят, лишь бы Франция была счастлива при этом! — твердо и серьезно произнес король.

VIII. Аристократы

Мирабо принял приглашение к обеду у графа де ла Марк, с которым начинал с некоторых пор вступать в дружеские отношения, несмотря на различие их политических мнений.
В сегодняшнем заседании национального собрания, четвертого августа, собирались ниспровергнуть все феодальные права, известные сословные привилегии и право собственности. Не сочувствуя этому, Мирабо не желал присутствовать на этом заседании.
— Не следует, — говорил он, — вполне расшатывать и разрушать фундамент, на котором хотят воздвигать новое здание. Оспаривание этого повредило бы мне в глазах народа, другом которого я хочу остаться, потому что еще пригожусь ему. Национальное собрание делает сегодня свою первую политическую ошибку, но я еще надеюсь сильной рукой вытащить его из пропасти, в которую оно летит. Вот для чего берегу я себя сегодня. А какая же, милостивые государи, причина вашего отсутствия в сегодняшнем собрании? — обратился он к присутствующим.
— Одно лишь желание иметь удовольствие обедать с графом Мирабо как товарищем по несчастию, — сказал граф де ла Марк, взяв Мирабо под руку и проходя с ним вперед в столовую. — Мы сегодня не участвуем в голосовании с правой стороной, как граф Мирабо не участвует с левой. Разве это не обоюдная печаль?
Гости стали занимать места у стола, собравшего сегодня лишь небольшой избранный кружок, отвечавший, однако, своей репутации парламентского обеда у графа де ла Марк. Здесь были герцог Лозэн, герцог Аренберг, старший брат графа де ла Марк, затем граф д’Эскар, один из придворных кавалеров графа д’Артуа, генерал-лейтенант граф де Граммон, маркиз Фуко де Лардимали, принц Поа и некоторые другие, такой же аристократической окраски члены национального собрания.
— Жду еще аббата Сийеса, — сказал граф де ла Марк, указывая на незанятое место. — Он тоже не хотел идти на сегодняшнее заседание. Однако усердие к обязанностям члена третьего сословия увлекло его туда, как видно. Или, быть может, он придет позднее, чтобы промолчать нам нечто весьма умное и удачное, так как у этого человека способ молчания производит неизвестно почему впечатление, оживляющее и руководящее всяким разговором.
— Знаю кого-то, кто будет очень несчастлив, что графа Мирабо не будет сегодня в национальном собрании, — сказал расположенный к веселым поддразниваниям герцог Лозэн. — Это та дама в черном, всегда присутствующая на трибуне для публики и в то время, как граф Мирабо пускает громовые стрелы своего красноречия, чуть ли не сияющая через всю залу блеском своих глаз. Скажите, бога ради, граф Мирабо, кто эта интересная дама? Вчера я встретил ее даже в магазине архитектора Палоа, изготовившего все эти прекрасные вещи из камней разрушенной Бастилии. Она купила там себе Мирабо, так превосходно высеченного из этого почтенного серого бастильского камня.
— Эта черная дама, милостивые государи, моя жена, графиня Мирабо, разведенная со мною, — спокойно отвечал Мирабо. — Не думаю, чтобы она из-за меня столь усердно посещала национальное собрание. Она вообще интересуется текущей политикой.
— Нет, нет, — с оживлением возразил герцог Лозэн. — Не покупают себе человека из бастильских камней, если о нем любовно не мечтают. Притом же вещи эти страшно дороги. Революция оценивает свое разорение весьма высоко. Хотя я старый греховодник-аристократ, однако мне тоже хотелось иметь какой-нибудь маленький предмет искусства из камня этой крепости тиранов, как ее теперь называют, и я купил себе этого старого проказника Вольтера, из славного ядовитого зуба которого вытекает еще весь сегодняшний яд. И подумайте только, я должен был заплатить триста ливров за этого сочинителя Кандида, хотя материал не стоит ни одного су!
— Ни одного су? — спросил, улыбаясь, Мирабо. — Много дороже должен бы он стоить Франции. Я купил себе Руссо из этого революционного материала и поставил его перед собою рядом с чернильницей на моем пюпитре в зале заседаний. Удивительно, что статуэтки Неккера не находят сбыта. Народ хотя и приготовил вновь призванному министру восторженный, торжественный прием, однако вслед за ним внезапно наступило поразительное охлаждение. Чувствуется, что революция оставила уже Неккера позади себя, и что скоро он будет у народного движения на пенсионе, так как никакой пользы ему уже принести не может. Но все-таки бюсты его изготовлены из бастильского камня.
— Сегодня, милостивые государи, берут другую Бастилью, а именно феодализм, — начал маркиз Фуко де Лардимали с некоторой печальной торжественностью. — Думаю, однако, что феодальные права, служащие опорою всей монархии, не так легко будет снести и срыть до основания, как это удалось с твердыней улицы Сент-Антуан. Феодальные права — это собственно остов государственного тела, ибо без крепостного права, без поземельной ренты и десятинного сбора, без прав владельца и прав охоты, без освобождения от податей и судебных сборов, без общинных и провинциальных привилегий монархия не может испустить ни одного здорового вздоха. И все это, что создавалось и жило веками, господа в Salle des Menus хотят в одну ночь низвергнуть и вырвать с корнем из земли? Дворянин, который к такому безумному преступлению приложил бы руку, заслуживал бы быть заклеймленным как осквернитель храма.
— А между тем двое дворян положили начало парламентской оргии сегодняшней ночи, — сказал Мирабо. — Не левая, а правая сторона впервые завела речь об этом. Виконт де Ноайль и герцог д’Эгильон, первыми предложившие отмену феодальных тягостей, сидят оба на правой стороне, тогда как Сийес и я, не желающие разрушать сразу национальный организм, имеем родное местопребывание на левой.
— Главный поджигатель, следовательно, виконт де Ноайль, — вновь начал со своею тонкою улыбкой граф де ла Марк. — Это молодой, легкомысленный лейтенант, ничего не имеющий и которому поэтому и терять нечего, но жаждущий популярности еще больше, чем тонких вин у стола герцога д’Эгильон, богатейшего феодала французской монархии, веселым товарищем которого он состоит.
— Ноайль — зять маркиза Лафайетта, — сказал принц Поа. — Этот пример соблазнил его, ему тоже захотелось приобрести любовь народа и имя на улице. Но это не наполнит пустых карманов бедного виконта. Глупцы эти хотят еще вырвать из наших рук драгоценное право охоты, эту истинную святыню аристократии. Если дворянин не посмеет более застрелить косулю на всяком месте, куда достигнет его хорошее ружье, то кончено со всеми рыцарскими добродетелями дворянства. В благородные страсти будет пробита брешь, через которую вольется в общество весь зараженный поток черни. Коза, ушедшая из-под ружья дворянина, может породить всемирное бедствие, тогда как несчастие вовсе не так велико, если прекрасная охота потопчет зерно крестьянина. Будет лишь несколько фунтов хлеба испечено менее, и чернь не поест досыта, а это делает ее доступнее чувствам повиновения и верности. Не следует думать, что голод делает революцию. Сытая чернь гораздо опаснее голодающей. Когда народ сыт, он хочет плясать, когда ему позволяют плясать, то он хочет украшать себя венками и возлагать их на головы другим.
Поднялся смех над злобным комизмом, с которым капитан лейб-гвардии и губернатор Версаля провозглашал эти парадоксы, усердно занимаясь в то же время душистым каплуном.
— Над этим не следовало бы смеяться, вопрос требует серьезного размышления, — сказал граф д’Эскар. — Перед самым отъездом графа Артуа у нас был по этому поводу философский разговор. Мы пришли к заключению, что борьба, возгорающаяся во Франции, а скоро, быть может, и во всем мире, не есть борьба о правах и принципах. Нет, это борьба рас, это два различных народа, бросающихся один на другого за право господства. Разве мы не совсем другая человеческая раса, чем люди из народа? У нас иные лица, иные органы обоняния, иные руки и ноги. Все наше строение иное, и мы бы не смели иметь особых прав и преимуществ?
— Все дело в крови, — сказал граф Граммон тихим, сентиментальным голосом. — Что у дворянства другие составные части крови, чем у народа, что кровь маркиза и графа краснее, горячее и содержит больше белковины, чем кровь крестьянина или поденщика, это могло бы с точностью быть удостоверено химическим анализом. А потому и привилегии должны быть предоставлены лучше организованному классу. У кого в жилах рыбья кровь, с тем нельзя обращаться так же, как со львом. Отсюда ясно, что крепостное право есть закон природы, который должен быть уважаем!
— Милостивые государи, — начал Мирабо, — не следует нам делать слишком смелых выводов из тех преимуществ, которыми мы обязаны рождению. Признаюсь, мне не все равно, рожден я графом или поденщиком. Дворянство — почетное звание, им следует дорожить, но я полагаю, что мы ежеминутно должны заслуживать его у народа как его естественные защитники и руководители. Дворянство наше будет еще более блестящим, если мы поможем народу положить начало естественной свободе. Но благородными людьми мы, конечно, всегда останемся, милостивые государи!
Обед приближался к концу, а время к полуночи, когда дверь в залу быстро отворилась и вошел, видимо, сильно взволнованный Сийес. Отказываясь от занятия оставленного ему места у стола, он просил позволения опуститься на стоявший в зале угловой диван.
— Извините мое позднее появление, — сказал аббат Сийес, обращаясь к графу де ла Марк. — Я присутствовал на трибуне для зрителей в национальном собрании, чтобы видеть бой, в котором не мог и не хотел играть роли, и выхожу оттуда раненым, хотя и не участвовал в пылу сражения. Одним лишь криком и ликованием принимается один декрет за другим. Это настоящая пороховая мина, взрывающая на воздух столетиями воздвигавшееся здание прав.
Общество оставило свои места и окружило измученного аббата, закидывая его вопросами о происходившем в заседании.
— Некоторые вещи были положительно трогательны, — сказал он голосом более мягким, чем обыкновенно. — Перебивая друг друга приносились в жертву несомненные права собственности. После того как с невероятной быстротой, как бы в бурном вихре, была декретирована отмена феодальных прав, отмена десятичного сбора, отмена всех провинциальных привилегий, многие депутаты в радости бросались друг другу в объятия, и громкие рыдания раздавались на всю залу. На крыльях этого поистине бешеного восторга все новые и новые привилегии приносятся в жертву, и так, вероятно, продолжится до утра, если только утром не затошнит их от всего, что они сделали этой ночью!
— Понятно, что отмена десятичного сбора была особенно чувствительна господину аббату, — сказал принц Поа, язвительно улыбаясь. — Но ведь граф Сийес — освободитель третьего сословия, а для такого счастия можно принести некоторые жертвы из своего кошелька!
— Нет, милостивые государи, — с живостью вставая с места, произнес Сийес. — Не денежный интерес, а моя ненависть к землевладельцам заставляет меня смотреть на отмену десятичного сбора, как на несправедливость! Это значит отнять собственность у духовенства, чтобы ею еще более обогатить помещиков. Что тут общего с третьим сословием? Ах, они хотят быть свободными, а не умеют быть справедливыми.
— Верьте мне, все это ночное заседание есть не что иное, как интрига герцога Орлеанского! — воскликнул Мирабо своим громовым голосом. — Господа Ноайль и Эгильон, как я доподлинно знаю, ежедневно обедали у герцога и у его лакомого стола состряпали весь план. Герцогу не удалось его намерение провозгласить себя наследником престола, потому что 17 июля король сумел вовремя прибыть в Париж и доверчиво отдать себя в руки народа. И вот теперь герцог действует отменой дворянских привилегий, чтобы создать бесконечный хаос и в мутной воде выловить свою корону. Нужно будет пояснее предостеречь народ от этого рыбака!
Граф де ла Марк, несколько встревоженный, тихо просил графа Мирабо помнить, что герцог, обещавший зайти по окончании заседания, может ежеминутно появиться и прибавил, что особое желание герцога — застать графа Мирабо, с которым ему уже давно хотелось бы познакомиться.
Мирабо поклонился, бросив удивленный вопросительный взгляд на графа. Аббат Сийес удалился, а за ним вскоре и все остальные гости. Граф Мирабо остался вдвоем с графом де ла Марк. Это было приятною для обоих случайностью, дававшею им возможность откровенно поговорить о многом, что лежало у них на сердце и с некоторых пор все более и более сближало их.
Искренний и деятельный друг королевского дома граф де ла Марк старался входить в сношения с влиятельными членами противных партий, не без намерения, конечно, приобрести приверженцев и перебежчиков в роялистский лагерь.
По удалении прислуги граф де ла Марк дружески подсел к Мирабо, с нетерпением ожидавшему его объяснений.
— Любезный граф, — сказал де ла Марк, — поговорим теперь о нашем деле, которое, верьте мне, еще ближе моему сердцу, чем вашему. Как я уже сообщил вам, через графиню д’Оссуна я довел до сведения королевы о моих сношениях с графом Мирабо с намерением обратить этот величайший талант национального собрания на пользу короля и королевской власти, что отвечает и его собственному расположению. Скоро и министры, прибавил я, будут вынуждены сообразоваться с мнениями графа Мирабо, если захотят удержаться у власти.
— Великолепное вступление, мой дорогой друг! — с живостью воскликнул Мирабо. — Что же сказала на это королева?
— Ответ ее был еще пока весьма неблагоприятен, — мягко возразил де ла Марк. — Королева высказала уверенность, что мои сношения с графом Мирабо преследуют наилучшие цели, однако же она не думает, чтобы я успел чего-либо достигнуть у него, а равно не думает, чтобы министры короля искали когда-либо поддержки графа Мирабо. ‘Я полагаю, — произнесла королева, — что мы никогда не будем столь несчастливы, чтобы иметь эту крайнюю, тяжелую необходимость прибегать к защите графа Мирабо’.
Мирабо, смущенный, молчал минуту, а потом тихо сказал:
— Неужели королева питает ко мне такое непреоборимое отвращение? Для меня было важно, чтобы она знала, что имеет в национальном собрании глубоко преданного друга, на которого может рассчитывать. Вот почему я просил вас при случае шепнуть ей это. Я верный друг монархии, как не раз уже сообщал вам. Другого спасения, однако, не вижу, как только в том, чтобы свобода пустила глубокие корни в королевскую власть и чтобы интересы народа и престола слились воедино. Я избрал бы эту дорогу спокойно для себя самого, не заботясь вовсе о дворе, если б прекрасный, печальный облик, не получающий более от короны ни одного радостного луча, день и ночь не напоминал мне о себе и не стоял перед моим душевным взором. Вот единственно, что побудило меня просить вашего посредничества к тому, чтобы в замке смотрели на меня, как на друга, а не как на врага! Если же королева не обладает достаточно тонким слухом, то все останется по-старому.
— Прежде всего нужно немного терпения, — возразил де ла Марк спокойно и мягко. — Скоро, верьте мне, король и королева будут преисполнены самою горячею благодарностью к вам. Одна только ваша титаническая сила, действуя осторожно, может развить и утвердить современные идеи свободы в монархическом направлении. Я никогда не позволил бы себе намекнуть вам даже на это, если бы не видел, что ваш чудный талант клонится к тому, чтобы быть нашим спасителем. Королева сделалась недоверчива и подозрительна, но она откроет свое сердце, как только ваши действия в пользу монархии станут ясны, как солнце. Двор будет вам обязан своим спасением и, конечно, выразит вам всю свою благодарность.
— Разве я требую благодарности? — воскликнул Мирабо с горячностью. — Вы знаете, что с трибуны я говорю только то, что у меня на сердце, иначе не скажу ни слова. Действуй я из-за выгод, то мне незачем было бы делать столько усилий, чтобы побороть трудности, разделяющие меня с двором. Я получил бы эти выгоды от герцога Орлеанского, который чуть ли не ежедневно предлагает мне их. Стоило бы только помочь вкатить тележку в ту революционную грязь, где ничего бы другого не осталось, как избрать герцога Орлеанского регентом Франции. Но векселя герцога, почти уже всунутые в мой карман, не нравятся мне, несмотря на все мои долги и нужды. Да, семейные дела мои вновь запутываются. Отец мой оставил мне ренту в 50 000 ливров, но на основе родовых имений, что породило споры о наследстве с братьями и сестрами, и они начали даже процесс против меня. Тем временем я без денег, хотя некоторые считают меня обогащенным щедрыми подкупами. Между тем в моих карманах царствует добродетель монаха, не имеющего права обладать земными богатствами. Бывают дни, когда мне нечем слуге заплатить, а депутатская диета часто печальным образом напоминает о том, что на свете есть вещь, которую зовут деньгами.
— Мне кажется, что я набрел на умную мысль, — сказал граф де ла Марк, с улыбкой и глубокомысленно приложив указательный палец к носу. — Но вы должны, граф, сперва дать мне обещание, что во всех делах, похожих на нужду в деньгах, вы будете обращаться только ко мне и больше ни к кому. В таком случае мне доставит величайшее удовольствие предложить вам ежемесячно взаймы пятьдесят луидоров, которые при депутатской диете будут, быть может, достаточны пока на текущие расходы. Что же касается долгов, то я посоветовал бы вам отсрочить их уплату до того времени, когда вы вступите во владение имуществом вашего отца, что может послужить вполне верным обеспечением для ваших кредиторов. Позволяете ли мне служить вам таким образом?
— Вижу, что вы друг, каких мало, — сказал Мирабо, быстрым движением крепко пожимая ему руку. — Принимаю ваше предложение и тем самым становлюсь крепостным вашей дружбы.
— Между тем крепостничество есть то, с отменой чего я всего более согласен, — ответил улыбаясь де ла Марк. — Итак, что бы ни постановило сегодня ночью национальное собрание, мы с вами будем защищать короля и монархию на основе самых широких вольностей. Если бы я как старый воплощенный аристократ и не любил некоторых из них, то все-таки охотно примирюсь с ними, если благодаря им вознесется и усилится королевская власть.
— Достигнуть этой цели быстро и верно мы можем лишь путем органической конституции для Франции, чего я всеми силами добиваюсь, — сказал Мирабо. — И почему бы не английской конституции? Я нахожу в ней все гарантии настоящей естественной и разумной свободы. Свободное равновесие между народом и престолом с сильной, между ними стоящей аристократией, чего можно желать более, чтобы сделать из государства достойную для людей и удобообитаемую сферу? Поднятый же в собрании вопрос о ‘правах человека’ может быть разрешен лишь путем закона. Без закона нет прав человека! Что за нелепая ложь это уличное воззвание: ‘Все люди свободны и равны по рождению!’ Нет, они не свободны и не равны по рождению! Зависимость и всевозможные различия нераздельны с самим их существованием. А свобода слова тоже право человека? Нет, она более чем право человека. Что у меня есть нос, — это право человека, но право свободно выражать свои мысли, право молиться Богу, как хочу и могу, я могу приобрести лишь в законно устроенном обществе, где оно только и имеет место и значение. Прежде надо иметь государство, как продукт законности и цивилизации, а там уже можно наполнять его, сколько душе угодно, всевозможными правами человека.
Ла Марк сердечно пожал ему руку и сказал:
— Вы восхищаете меня, любезный граф! Если б я мог услыхать вас и с трибуны с этой высокой умеренностью, с этой пламенной законностью! Дайте мне слово, что и во время прений вы будете держать эту великолепную речь, а не позволите увлекать себя революционному вихрю, что не раз, признаюсь, огорчало меня. Ваш необыкновенный талант будет оценен, верьте мне! И тогда вы займете во Франции положение могущественное и прекрасное, которого никто еще не имел. Граф Мирабо будет министром Франции, как только мы освободимся от Неккера. До сих пор вы еще подозрительны для двора, чему причиной все ваше прошлое. Но я не перестану обращать взоры королевы на вас. Скоро она увидит, что в беде есть только один спаситель, и это граф Мирабо!
— Вы можете каждую минуту свободно говорить с королевой! — горячо воскликнул Мирабо. — Мария-Антуанетта питает к вам истинную дружбу, потому что ваш отец, герцог Аренберг, был австрийским фельдмаршалом! Она последует за вашими указаниями, если только вам не надоест говорить ей обо мне. Скажите же ей, что Мирабо на коленях ожидает возможности служить ей. Дело лишь в том, чтобы услыхать повеления королевы, и тогда Мирабо будет камни возить, чтобы помочь воздвигнуть храм ее желаний!
С этими словами он быстро вскочил и схватил свою шляпу, собираясь уходить.
— Простите меня, что я не дождусь герцога Орлеанского, — сказал он. — Союз между мною и герцогом никогда заключен быть не может, а потому нам лучше не знакомиться. И без того уже распространяются слухи, что я принадлежу к партии герцога Орлеанского. Вы лучше всех знаете, что это ложь, и я должен вам признаться, что господина герцога я не желал бы иметь даже своим камердинером.
Граф де ла Марк от души рассмеялся последним словам, сердечно прощаясь со своим другом.

IX. Госпожа Ле-Же и королевское ‘Veto’

В прекрасный, ясный сентябрьский день Мирабо отправился из Версаля в Париж с целью лично уладить одно беспокоившее его с некоторых пор дело. Недавно вместе со своими женевскими друзьями, Дюмоном и Дюроверэ, он начал издавать газету, печатавшуюся в Париже под названием ‘Соurrіеr de Prоvencе’ [‘Провансальский курьер’ (фр.)] и содержавшую грозные и весьма влиятельные статьи о текущей политике и о национальном собрании. Но по вине книгопродавца Ле-Же, которому была поручена продажа, газета выходила так нерегулярно, что вызывала постоянные нарекания подписчиков и со всех сторон обращаемые к Мирабо просьбы о принятии мер против такого разгильдяйства. В особенности Дюмон и Дюроверэ не переставали настаивать на том, чтобы газета была отобрана у Ле-Жэ, на что, однако, Мирабо не решался, несмотря на ясные намеки на красивую супругу Ле-Жэ, из-за которой он будто бы готов был погубить издание, с первых дней уже получившее значение и имевшее более трех тысяч подписчиков.
После долгих уклонений Мирабо должен был, наконец, почти против воли, отправиться с этими друзьями, к которым присоединился и Клавьер, для тщательнейшего исследования дела.
— Наш друг Мирабо боится объяснений со своей прекрасной приятельницей Ле-Жэ, — говорил Клавьер, поддразнивая Мирабо, сидевшего с недовольным видом в экипаже напротив него. — И зачем было поручать продажу газеты книгопродавцу, у которого такая соблазнительная жена? Хотя госпожа Ле-Же не первой молодости, однако для тридцати шести лет она весьма привлекательна. Я уверен, что никакой отчетности она не ведет.
— Я уступил ей свою долю в барышах по этому изданию и готов внести еще вперед сумму, какую вы пожелаете, — сказал Мирабо. — Но заставлять меня погружаться в эти дрязги, право, слишком. Мое согласие на это сегодня есть большое доказательство дружбы к вам. Вам известно, как неохотно я оставляю теперь Версаль, хотя бы на полдня. Начались прения о системе двух палат и о ‘veto’ [Вето (от лат. — ‘я запрещаю’) — отказ главы государства утвердить закон, принятый парламентом], а эти вопросы такой огромной важности, что я не хотел бы пропустить ни малейшего оттенка при обсуждении их в национальном собрании.
— Ты произнес уже вчера исполинскую по силе речь в пользу короля, — возразил Клавьер, принужденно улыбаясь. — Народный герой Мирабо направил философскую стрелу в пользу ‘veto’ короля, но я должен сказать, что некоторые клубы жаждут тебе отомстить. Ты желаешь предоставить королю его законное право и он счастлив теперь, что имеет право одним словом своим ‘запрещаю’ уничтожить все постановления законодательного учреждения? Ты показал себя через это более монархистом, чем сам король и его министры, потому что Неккер требовал для монарха лишь права откладывать исполнение постановлений и обращаться к избираемому заново собранию, голосование которого делается затем для него решающим. Ты же, мой друг, хочешь предать конституцию на милость или гнев монарха. После громогласного провозглашения этого вчера сегодня ты можешь отдохнуть, посетив прелестную госпожу Ле-Жэ.
— Знаю, что в этих вещах я с вами, женевцами, не сойдусь, — ответил Мирабо, задумчиво глядя в окно кареты. — Могу вас уверить только, что если бы, по нашей новой конституции, король не имел права такого ‘veto’, такого ‘запрещаю’, я предпочитал бы жить в Турции, а не во Франции. Не может быть нации, если у нее нет одного-единственного главы, воля и решения которого безраздельны. Я гораздо менее страшусь нарушения прав королем, чем верховной аристократии нескольких сот лиц, соединившихся в законодательное собрание.
Молчание было ответом на эти заявления. Дюмон и Дюроверэ только торопили кучера, спеша добраться до столицы.
Скоро достигли ворот Парижа. Экипаж быстро покатился по улицам, на которых навстречу ему двигались страшно возбужденные толпы народа. Большие скопища образовались на площадях, а среди них раздавались страстные, до невероятности резкие речи ораторов.
— Говорят об одном лишь ‘veto’, — сказал со смущением Мирабо, напрягая свой тонкий слух. — Народ действительно сделал громадные успехи. Я никогда не думал, что он так глубоко вникает в идею конституции и что там, где еще недавно стояли баррикады, теперь раздаются философские диспуты!
— Народ не знал вначале, что такое ‘veto’, — сказал с усмешкою Клавьер, — но друзья наши, исколесившие вчера весь город, постарались ему объяснить это. Так, один блузник на улице Сен-Дэни, с которым я долго философствовал, серьезно и дружески спросил меня, из какого, собственно, округа господин Вето, и отчего его лучше не повесят на первом попавшемся фонарном столбе?
С величайшим трудом пробирался экипаж среди все увеличивавшихся народных масс на маленькую улочку, примыкавшую к бульвару Пуассоньер. Народ узнал Мирабо и скоро окружил карету, сопровождая ее всевозможными восклицаниями, частью выражавшими национальную любовь к знаменитому депутату, частью же звучавшими странно и неприязненно.
То был ропот, где слово ‘veto’ сливалось с именем графа Мирабо, а в глубине слышалось тихое ворчание, что если Мирабо за короля, то он не может уже более быть за народ. Уловив эти слова, Клавьер сильно толкнул Мирабо, что заставило его очнуться от глубокой задумчивости, в которую поверг его этот народный голос.
В эту минуту они подъехали к дому госпожи Ле-Жэ. Мирабо заметил, что народная толпа, внимательно следовавшая за ним, наступала все ближе, и в ту минуту, когда он выходил из экипажа, совсем приблизилась к нему. Были тут знакомые лица из народа, с которыми Мирабо встречался уже ранее и влияние которых в клубах и на улицах признавал значительным. Он с удивлением заметил, что многие серьезные, взволнованные лица явно выражали желание заговорить с ним.
Один старик-рабочий, взяв руку Мирабо, крепко держал ее в ту минуту, когда Мирабо хотел войти в лавку госпожи Ле-Жэ.
— Господин граф, — сказал рабочий, склоняясь почти до земли, — вы отец народа и должны спасти нас. Если вы не защитите нас от этих несчастных, желающих предать нас в руки деспотизма, то мы погибли. Если король получит право ‘veto’, то не нужно нам национального собрания, мы останемся рабами по-прежнему!
Мирабо ближе посмотрел на говорившего и увидал в глазах его слезы. Он быстро исчез в толпе после того, как Мирабо потряс его руку, стараясь успокоить несколькими легкими словами. Подошли еще другие и, почти преклоняя перед ним колени, умоляли его не допускать дарования королю абсолютного ‘veto’. И этим людям Мирабо обещал сделать все согласно их желанию.
— Вы делаете себе преувеличенные представления, напрасно пугающие вас, друзья мои, — сказал он. — Вам следует положиться на меня и верить, что я всегда буду иметь в виду ваши истинные интересы, где бы и как бы я ни возвышал голоса.
Бурный возглас одобрения вырвался из массы, и казалось, что народ вновь хочет предаться своим восторгам по отношению к Мирабо, Но в ту же минуту из глубины донесся до него резкий свист. Со смущением поглядел он туда и, казалось, узнал несколько знакомых лиц из клубов, враждебно и с угрозой смотревших на него.
Тут раздался громкий голос человека, вскочившего на фонарный столб для произнесения речи.
— ‘Veto’ — чудовище, которое должно проглотить всех нас! — вскричал он неистово. — У этого чудовища когти тигра, которыми оно разорвет державную власть народа. У него ядовитый зуб змеи, из которого оно вольет по капле яд в нашу юную свободу, и она засохнет прежде, чем успеет вырасти в мощное и для всех нас питательное дерево.
— Пусть эта пышная речь послужит нам навесом, под защитою которого мы проскользнем в магазин! — сказал Мирабо.
Госпожа Ле-Жэ, давно уже заметившая их прибытие, открыла дверь магазина и быстро впустила друзей. Они приветствовали красивую ветреницу с серьезностью, в которой она, по-видимому, со стороны Мирабо в особенности, не привыкла.
Догадываясь о целях этого посещения, она сразу встала в положение, готовое к защите. Встав среди комнаты с дерзко скрещенными руками, она в вызывающей, почти величественной позе ожидала не совсем приятных для себя заявлений этих господ.
Мирабо казался рассеянным и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, разглядывая расставленные по стенам книги.
— Вы теперь хорошо снабжены литературными новостями, мадам Ле-Жэ! — сказал он, обращаясь к ней и вытаскивая одну книгу. — Не можете ли вы показать мне теперь же наши конторские книги по газете ‘Courrier de Provence’, чтобы я мог видеть, не к убытку ли вашему ведется дело. Вперед же я хотел бы приобретать у вас все на наличные, как, например, это хорошенькое издание ‘Опасных связей’ [Популярный роман Шодерло де Лакло, рисующий яркую картину разложения аристократического общества].
Госпожа Ле-Жэ, казалось, была не в силах более сдерживать своего возбуждения. Дрожа от гнева, выступила она вперед и, размахивая сжатыми кулаками, воскликнула резким голосом:
— Господин граф и вы, милостивые государи, которые своими злыми и порочащими короля статьями провалили весь ‘Courrier de Provence’, так что я не считаю достойным употреблять его даже для вытирания зеркальных стекол в моем магазине, вы желаете проверять мои книги, чтобы уличить меня в неправильных действиях? Никаких книг для вас я не веду. Я честная женщина, и если вы будете продолжать раздражать меня, то я сегодня же возьму себе двух новых редакторов, которые уже добивались от меня получения газеты. Да, есть писатели, кроме вас. В Париже довольно людей, которые за хорошие деньги изложат на бумаге порядочные мысли. Например, господин Гирандэ, еще весьма молодой человек, но замечательный ученый, с которым вы, надутые кропатели, и в сравнение идти не можете. С сегодняшнего же дня Гирандэ будет редактировать мой ‘Курьер’. А теперь прошу немедленно меня оставить, а то я, пожалуй, упаду в обморок от злости, если дольше буду видеть вас перед собою. Или же прибегну к моим правам хозяйки дома, для чего ни в охоте, ни в силе недостатка у меня не будет. Убирайтесь вон! Рукам моим хочется летать, и я не ручаюсь, что они не залетят в лицо одному из вас!
Это возбуждение фуриеподобной женщины произвело такое комическое впечатление на женевцев, что, разразившись громким смехом, они с шутовским видом приготовились бежать. Негодование Мирабо, готовое разразиться, было почти побеждено этою веселостью друзей.
— Пойдем, здесь действительно град и буря слишком сильны, — сказал Мирабо, движением руки равнодушно прощаясь с дрожащей еще от бешенства госпожей Ле-Жэ. — Я сам устрою дело, положитесь только на меня. Все жалобы будут удовлетворены.
Дюмон и Дюроверэ заявили, что они покидают газету и не хотят более принимать в ней никакого участия.
— Господин Гирандэ будет редактором! — воскликнула вслед удаляющимся приятелям Ле-Жэ со сверкающими гневом глазами.
На улице тем временем возбужденная толпа рассеялась. Все было здесь, по обыкновению, тихо и пусто. Женевцы расстались теперь с Мирабо, чтобы еще остаться по некоторым делам Париже, а не возвращаться с ним в Версаль.
При прощании Клавьер, смеясь, сказал Мирабо:
— Вот все, что нам вместе удалось здесь устроить! Жаль, что ваше собрание в числе принятых им семнадцати статей прав человека не постановило также следующего пункта: ‘Каждый гражданин имеет право любить госпожу Ле-Жэ, и у ее сердца мечтать о сердце королевы’.
— А теперь с Богом! — сказал Мирабо, смеясь, хотя шутка Клавьера, видимо, раздосадовала его. — Желаю вам более удачи, чем у госпожи Ле-Жэ. В мое же оправдание прибавлю, что эта женщина не так плоха, как вам кажется. Олимпу ведь требовались различные богини как представительницы всяких направлений.
Ночью Мирабо прибыл вновь в Версаль. Слуга подал ему полученное в его отсутствие письмо, черная печать которого произвела на него неприятное впечатление. Поспешно вскрыл он незнакомою рукой надписанный конверт и нашел внутри извещение о смерти, глубоко и сильно его взволновавшее.
Это был смертельный привет из далекого, полного треволнений времени. Давно уже мысли и воспоминания не останавливались на тех бедственных делах, когда среди бурной молодости зацвела любовь Мирабо к Софи де Монье.
На своей вилле, в маленьком городе Гине, где по выходе из монастыря Софи жила безвыездно и откуда с тех пор никакие о ней известия не доходили до Мирабо, добровольно, собственною властью прекратила она свою полную мучений, но все-таки прекрасную жизнь. Однажды, когда в обычное время она не вышла, двери ее взломали и нашли ее распростертою на кресле между двумя дымящимися жаровнями. Так, на тридцать шестом году, все еще прекрасная и цветущая, покончила она дни свои, унося с собою в могилу возбуждавшую всеобщее восхищение прелесть свою. Доктор и друг ее, Изабо, известил Мирабо о смерти Софи, желая этим почтить уже потухшие, но когда-то удивительным образом отозвавшиеся в сердцах всей Франции отношения между ними. Вместе с тем Изабо сообщал кое-что и о причинах самоубийства. Нежное сердце Софи открылось в последнее время для новой любви. Связь ее с господином де Потера, даровавшая ее последним дням неведомый душевный мир, была прервана внезапною смертью ее друга. Софи решилась не переживать этой потери.
— Софи де Монье умерла! — произнес Мирабо, подходя в глубокой грусти к открытому окну и вперив взор свой в безмолвие ночи. — То было прекрасное, нежное сердце, кроткое и страстное, спокойное и вместе пламенное! Был ли я счастлив, любя ее? То был избыток цветения, в роскоши которого я утопал, то была опьяняющая юность без будущности, хмель любви без цели и стремлений. Потом я полюбил тебя, Генриетта, и это был радостный, осмысленный, сердечный союз между нами! Ты была прелестное свежее создание, моя Иетт-Ли, и наша страсть покоилась на разумном ясном основании. Ты, подобно мне, любила народ и свободу и, подобно мне, бредила идеалами будущего. Бедная моя Нэра, теперь ты больна, демон грудной болезни держит тебя прикованной уже целые месяцы к твоей безотрадной постели. Я тебя едва вижу, Иетт-Ли. Да, я бегу от твоих бледных щек, бегу от боли, которую причиняет мне потухший блеск твоих глаз. Друг мой, я привожу в исполнение данный нами обоими обет. Но та лежишь и, кажется, будто я покинул тебя на твоем одиноком ложе, а это бурное смятение дня меня увлекает… Софи и Генриетта — вот неподвижные звезды воспоминаний небесного свода моей жизни… Однако так, как ты мечтала, Генриетта, и как мы оба себе обещали, исполнено быть не может! Народ подобен женскому сердцу: он должен быть управляем, если желает чувствовать себя счастливым. Если мы предоставим народ самому себе, то его обилие превратится в пустоту, а сила исчезнет в общем одичании. Но, смотри, вот восходит там утренняя звезда в своем победоносном великолепии! В благоговейной тишине все образы ночи соединяются в одну торжественную минуту. Кто ты, в твоем тихом огненном безмолвии, чудная утренняя звезда? Ты сияешь, как око королевы, а лучи твои великолепны, как волосы Марии-Антуанетты. Да, я следую за тобой и все иные мысли должны перед тобой поблекнуть, как эта ночь. Вот та утренняя звезда, перед которою я обязался и от которой не отступлюсь. К ней буду я стремиться, и она будет последним идеалом моей жизни! Новая, свободно, как эта утренняя звезда, восходящая над головами людей монархия осветит вершину мечтаний всей нашей жизни и приведет все к желанному концу! О Мария-Антуанетта, разгони все облака, нагоняющие сумрак на звезду монархии! А потом дай мне облобызать эту белую, счастьем наделяющую руку!

X. Октябрьские дни

5 октября среди национального собрания, открывшего ранним утром в этот день свое заседание, внезапно появились мрачные, тревожные слухи, неизвестно кем распространяемые, которые, обежав все депутатские скамьи, подали повод руководившему с недавних пор собранием президенту Мунье отсрочить прения. Все сразу поднялись, оставляя зал и выходя на улицу, наполненную уже самою разнообразною и крайне возбужденною толпою.
Мирабо вышел из залы заседаний вместе с графом де ла Марк и направился под руку с ним к воротам, выходящим на большую парижскую дорогу, куда в беспорядке стремилась уже и большая народная масса.
— Мне кажется, я вижу вдали громадное облако пыли, приближающееся сюда по дороге! — сказал Мирабо своему спутнику. — Неужели вы действительно полагаете, что из Парижа прибудет в Версаль революционное шествие для учинения насилия над королем? Мои парижские друзья ни словом не уведомили меня об этом.
— Ко всем носящимся с утра слухам могу вам прибавить еще одно поразительное известие, — сказал де ла Марк шепотом, наклоняясь к самому уху Мирабо. — Около десяти часов утра прибыл сегодня в замок вице-президент парижского магистрата Бовилье к министрам с донесением, которое должно было навести на них настоящий ужас. Сегодня, якобы, собралось на Гревской площади несколько тысяч женщин, которые под предлогом голода испускали ругательства на короля и все власти и, со страшным криком требуя хлеба и взывая о мести, ворвались в ратушу. Они даже били в набат и тащили за собою массу неистово ревущего сброда. К ним же присоединилась французская гвардия, взывая о мщении за последний офицерский банкет в Версале, на котором офицеры королевской стражи срывали со своих шляп трехцветные кокарды и топтали их ногами. Эти взбешенные женщины — нищета и грязь целого Парижа — образовали затем шествие, к которому присоединилась большая толпа народа и даже артиллерийский обоз. Шествие это вместе с несколькими тысячами парижских национальных гвардейцев подвигается сюда. Бовилье поспешил вперед, чтобы уведомить о требованиях, которые будут предъявлены женщинами королю. Они не только будут требовать, чтобы король дал им хлеба и отомстил за поругание национальной кокарды, но еще хотят принудить монарха отправиться в Париж и утвердить там среди революции свое местопребывание.
— Не своим умом женщины дошли до этого, — сказал Мирабо, подумав. — Зачинщиками здесь могли бы быть орлеанисты, однако, насколько мне известно, герцогу Орлеанскому едва ли желательно иметь короля в Париже. Он страшится преданности парижского населения королю и предпочел бы скорее видеть его вне пределов Франции и даже этого мира, чем в Париже. Не принимает ли тут участия благородный комендант национальной гвардии маркиз Лафайетт? Он полагает, что сумеет лучше обработать короля, удерживая его в Париже, и наверняка мечтает о министерстве Лафайетта, которое было бы все-таки лучше жалкого, вновь подогретого министерства Неккера. Что же сказал король сегодня утром в ответ на донесение Бовилье?
— Король, — отвечал де ла Марк, — уехал уже тогда на охоту в окрестности Медона. Немедленно во все стороны были разосланы гонцы для извещения его. Король — действительно достойный удивления характер. Среди самого затруднительного и тревожного времени он не оставляет привычек своей интимной жизни, и ничто не нарушает правильного течения его дня. При этом он спокоен, полон достоинства и тверд. Однако не слышится ли вам странный шум, который, точно обрушившаяся лавина, с грохотом все ближе и ближе надвигается сюда?
— Мне кажется, прогремело на самом деле, — возразил Мирабо, пристально вглядываясь в горизонт с нависшими на нем тучами. — Редко бывает такой жаркий октябрьский день, и небо, несомненно, предвещает грозу.
Они прошли еще несколько вперед по большой дороге.
— Сильнейшим электричеством насыщенный грозовой столб сейчас покажется! — сказал де ла Марк со своей тонкой улыбкой. — Парижские рыбные торговки портят воздух, из их испарений готовится дождь и гроза. Неужели вы уже по запаху не чуете, что рыбные торговки идут сюда, чтобы требовать утверждения прав человека? И действительно, этой медлительности короля хотят приписать вину возникновения нового мятежа. Это еще хороший признак черни, что она так держится за свои права человека. Говорят, что философы Пале-Рояля составили формальный список имен тех лиц, которые в собрании подавали голоса против прав человека. Это настоящий опальный список, граф Мирабо!
— Мы с вами не значимся в нем, — возразил Мирабо, — так как мы воздержались от голосования.
— Это был действительно хороший совет с вашей стороны, милый друг, и новое доказательство вашего гения государственного мужа! — отвечал де ла Марк.
— Этим я хотел показать народу, что желаю угодить ему, — возразил Мирабо с улыбкой. — На парижских улицах они почти обнимали мои колени, умоляя, чтобы я не подавал голоса против прав человека. Я никогда не грешил нелюбезностью и думаю, что за это народ, в свою очередь, сделает мне угодное.
В эту минуту крик и рев стали приближаться, можно было уже различить покрытые пылью странные одежды первых фигур беспорядочного шествия, растянувшегося по большой дороге на необозримое пространство и состоявшего из каких-то необыкновенных, никогда дотоле невиданных существ. С быстротою вихря катилась эта пестрая процессия, бешено снося перед собою все, что только попадалось ей на пути.
Во главе шли двое мужчин исполинского роста, размахивая железом окованными палками. Мирабо узнал в них так называемых Fort de la halle [Рыночный грузчик], мужчин этого удивительного царства парижских пуассардок [Торговки рыбой]. За ним следовали несколько барабанщиков, непрерывно и оглушительно бивших в барабаны. Затем, в известном порядке, двигалась колонна женщин в своих особенных костюмах dames de la halle [Дамы рынка, рыночные матроны], с бледными исступленными лицами. Число этих дам, из уст которых раздавались всевозможные восклицания и проклятия, превышало тысячу. Между ними и тотчас вслед за ними шли странные, никогда до сих пор не встречавшиеся люди свирепого вида в высоких остроконечных шапках, с длинными, развевающимися волосами и бородами, с пиками и железными палками в руках или иным странным неизвестным оружием. Люди эти легко катили с собой пять пушек, как бы желая показать при этом свою невероятную физическую силу. Они невольно наводили всеобщий ужас, и все спрашивали себя, из какой страны могли они вдруг появиться.
Шествие замыкалось несколькими французскими и национальными гвардейцами, присоединившимися к нему по доброй воле.
Самым бешеным и зловещим был крик женщин о хлебе, который время от времени жалобным однозвучным стоном проносился из конца в конец всего шествия.
— Песни голода ужасны! — сказал Мирабо, содрогаясь и беря графа де ла Марк под руку, чтобы вернуться в город до прибытия пуассардок.
— Несомненно, нужда царствует в Париже, — сказал де ла Марк с оттенком сострадания, — а все-таки я считаю, что этот недостаток в продовольствии вызван отчасти искусственным образом с целью возбудить революционную ярость народа. Урожай во Франции был хорош, и в последнее время хлеб не поднимался выше трех су за фунт, то есть рыночной цены в Париже за много лет. Вдруг является недостаток в хлебе, и министерство день и ночь выслеживает причины его. Шепотом называют злого врага, скупающего повсюду через своих агентов хлебные запасы. О, я готов проливать слезы над участью короля, потому что, когда в дело замешиваются такие адские интриги, то благороднейший человек, когда-либо украшавший трон, должен погибнуть!
— Да, он адский интриган, этот милейший, добивающийся престола герцог Орлеанский! — воскликнул Мирабо с гневом.
— Бога ради, не произносите этого имени так громко! — сказал де ла Марк, оглядываясь во все стороны. — Однако нам время направиться к нашим местам. Открытие заседания было назначено на три часа, и президент приказал нам быть точными и собраться в полном числе. Что бы сегодня ни случилось, национальное собрание должно быть на месте, чтобы показать всем пример порядка и законности.
— Так сообщим об этом дамам и их придворному штату, — смеясь сказал Мирабо. — Как я слышал, они намерены прежде всего посетить национальное собрание. И вот, смотрите же, они следуют за нами. Поспешим же!
Когда Мирабо и де ла Марк вернулись в залу заседаний, Мунье только что, с присущим ему достоинством, занял президентское кресло. Прения начались по очередному вопросу, не имевшему никакого отношения к событию дня. Читался доклад одной комиссии, но депутаты слушали рассеянно и постоянно поглядывали на двери в ожидании появления необыкновенных гостей.
И вот дверь залы отворилась. Вошел швейцар и, крайне смущенный, подошел к президенту и шепотом доложил ему о чем-то. Мунье встал, серьезный и сдержанный, как всегда, и сообщил собранию, что явились дамы парижского рынка и желают посетить национальное собрание. Вставанием было постановлено значительным большинством разрешить им вход в залу. Вслед за сим с шумом вошло множество женщин, которые, недолго думая, расселись повсюду, где только были свободные места на скамьях, между депутатами. Во главе дам и здесь появились двое мужчин, предводительствовавших шествием на улице. Один из них, спокойно и смело встав перед самым креслом президента, начал речь. Он сказал, что они пришли в Версаль для получения хлеба и денег, а также чтобы потребовать наказания лейб-гвардии за поругание ее национальной кокарды.
При этом женщины поднялись с депутатских скамей и все разом, в один голос, пронзительно стали кричать, чтобы им и городу Парижу дали хлеба.
Президент заметил на это, что национальное собрание сделало уже очень много для облегчения подвоза жизненных припасов в Париж и что оно продолжает обдумывать дальнейшие к тому средства и меры, гражданки же, как Мунье их галантно назвал, сделают хорошо, если опять спокойно возвратятся в Париж.
— Этого мало! — воскликнуло басом несколько грубых голосов, принадлежавших, однако, рассеянным между депутатами дамам.
— Говори же ты, депутат! — сказала огромного роста, величественно восседавшая пуассардка своему соседу, торжественно применяя к настоящему положению патриархальную привычку царства рыбных торговок обращаться на ‘ты’.
— А ты держи свой язык за зубами, депутат! — сказала другая, обращаясь к нелюбимому народом депутату, вставшему для произнесения речи, и, дергая его, заставила вновь опуститься возле себя на скамью.
В эту минуту раздалось несколько дребезжащих пушечных выстрелов, повторявшихся в короткие промежутки времени. Это были пушки, прибывшие из Парижа вместе с пуассардками. Не попавшие в зал заседания женщины направились с этими пушками в аллею, ведущую к самому дворцу, и стали палить для возвещения о своих деяниях.
В зале вдруг появились бледные, испуганные лица. Тогда встал Мирабо и возвысил свой голос, перед которым во всей зале наступила глубокая тишина. Приняв свою повелительную осанку, он спросил: каким правом пришли сюда гражданки предписывать законы национальному собранию и мешать занятиям депутатов? Как ни много услуг оказали гражданки рынка отечеству, здесь, в этом собрании, они должны были бы молчать, оказывая свое уважение народом избранным законодателям.
Едва произнес он эти слова, как все женщины разразились громогласными ‘браво’ и бесконечными рукоплесканиями, выражая свой восторг оратору и его мощным словам.
— Славный парень этот граф Мирабо! — воскликнуло несколько пуассардок в один голос.
— Браво, сын мой! — сказала одна из них, подходя к нему и крепко пожимая ему руки.
Вслед за этим Мирабо, обратясь к президенту, предложил избрать тотчас же депутацию, которая отправилась бы с президентом во главе к королю, чтобы побудить его к недвусмысленному, безотлагательному утверждению составленных уже статей конституции. Эта же депутация должна была добиться от его величества немедленной помощи для Парижа по снабжению его съестными припасами и устранению нужды.
Расположившиеся в зале заседания женщины вновь предались радостному ликованию в честь Мирабо. Депутация была выбрана, Мунье изъявил готовность отправиться с нею вместе, когда вдруг дамы рынка бурно поднялись с мест и объявили, что они также желают идти вместе с депутацией к королю. Ничто не могло заставить их отказаться от этого намерения, к счастью, удалось наконец убедить их, чтобы для этого были выбраны только шесть из них. Между тем все их сборище поднялось с шумом и хохотом для следования за депутацией.
На дворе шел проливной дождь. Депутаты национального собрания во избежание потери времени отправились со свитой ревущих и ликующих женщин пешком к замку, у всех входов которого сновали необозримые толпы народа. Здесь находилась уже большая часть пуассардок, выстроившихся как бы в боевом порядке перед первой решеткой. Ближе к замку их не пропустила лейб-гвардия, занимавшая Плас д’Арм, хотя, по-видимому, ей было запрещено пускать в дело оружие, несмотря на ругательства и угрозы толпы.
Как только члены собрания были узнаны, толпа пропустила их с величайшим почтением и даже окружила их свитой, состоявшей из вооруженных пиками, топорами и палками оборванцев, прибывших вместе с пуассардками из Парижа.
Король поспешно возвратился с охоты, он был удачным образом отыскан посланным испуганной королевой шталмейстером, маркизом де Кюбьером. При его прибытии раздалось несколько выстрелов из ружей между лейб-гвардией и подтрунивающей над нею толпою, последствием чего было несколько пуль, отскочивших от залы заседаний национального собрания. Но первым повелением Людовика XVI было, чтобы войска не стреляли. Когда принц Люксембургский, капитан лейб-гвардии, обратился за дальнейшими приказаниями об арестах, король сказал:
— Как? Приказы об арестах рыбных торговок? Вы, верно, шутите?
Тем временем приемная короля наполнилась множеством лиц. Тут были и Неккер, и министр внутренних дел Сен-При. Шепотом велись разговоры. Рассуждали о том, должен король уехать из Версаля или нет и не было ли бы всего благоразумнее удалиться ему на время в какую-нибудь провинцию. Мунье с депутатами и пуассардками долго стоял здесь, в ожидании быть допущенным к королю.
Людовик XVI принял депутацию просто, с трогательной добротою, служившей в эту минуту скорее доказательством силы, чем слабости. Прежде всего Мунье доложил о желаниях национального собрания, а затем в сильных, красноречивых словах представил картину бедствия, посетившего население столицы. На это Людовик XVI ответил, что он сделает все, чтобы помочь беде, причем звук его голоса был столь пленителен, что у женщин выступили слезы на глазах. Мунье просил назначить час, в который его величество, по просьбе национального собрания, выскажется просто и ясно о принятии статей конституции и прав человека. Король назначил девять часов этого вечера. Теперь было около шести. После этого король, дружески и сердечно поклонившись, удалился в свой кабинет и призвал туда министров для совещания.
Тем временем на площади и на окружающих замок дворах положение стало ухудшаться. Продолжающаяся перебранка между народною толпою и лейб-гвардейцами приняла угрожающий оборот. Толпа старалась силою прорваться через решетку во внутренний двор замка, причем один солдат из версальской национальной гвардии, присоединившийся к революционным парижским вожакам, выстрелом из ружья убил наповал одного офицера лейб-гвардии. Это послужило сигналом к страшному избиению, причем лейб-гвардия находилась в наихудшем положении, стараясь оставаться верною повелению короля не пускать в дело огнестрельного оружия. Только при усилившемся огне народных масс против солдат версальская национальная гвардия сделала вид, что хочет палить из пушки, находившейся перед казармами французской старой гвардии.
Людовик XVI выслал приказ, чтобы солдаты очистили площадь и удалились в свои казармы. Он надеялся, что это успокоит народ, но напрасно. Народ продолжал стрелять вслед удалявшимся в величайшем порядке солдатам, из которых многие пали на месте, но ни одного выстрела в ответ сделано не было.
Это происшествие вызвало величайшую тревогу в замке. В совете собравшихся вокруг короля министров впервые серьезно было произнесено слово ‘бегство’. Но король отклонял даже всякую мысль о бегстве. Тогда министры предложили, по крайней мере, отъезд королевы и дофина. Но когда экипаж был подан, толпа сняла у лошадей постромки, изломала колеса и, бегая по улицам, бешено вопила, чтобы недопускали короля бежать в Мец.
Мария-Антуанетта вошла к королю и громким, смелым голосом заявила, что она никогда не оставит его, а умрет с ним вместе. В ее прекрасных глазах вместо прежних слез блестел огонь, наполнивший сердце короля восхищением и силой. Было около десяти часов вечера. Королева, заметив у короля в руках бумагу, глазами спрашивала, что это такое. Король ответил, что это есть данное им письменное заявление о принятии предъявленных к нему требований национального собрания. Королева невольно содрогнулась, но тотчас же вновь приняла свой спокойный, почти веселый вид. Затем король позвал Мунье, ожидавшего уже с час в приемной короля, и вручил ему свой ответ с улыбкой и добрым выражением глаз, хотя только что узнал, что Мунье, стоя среди фландрского полка, вновь призванного вместе с верной лейб-гвардией во двор замка, речью своей подстрекал солдат к возмущению против короля.
После десяти часов внезапно прибыл из Парижа в Версаль адъютант маркиза Лафайетта и донес королю, что Лафайетт двинулся из столицы во главе всей национальной гвардии и вскоре прибудет в Версаль. При этом известии крайнее замешательство совета министров еще более усилилось, потому что в то же время стало известно, что выступление Лафайетта было постановлено депутатами парижской коммуны. Были уверены, что он везет из Парижа новые требования. Король выразил желание, чтобы прибытие генерала ожидалось спокойно и с доверием. Королеве же он сказал, что у него все-таки остается еще кое-что для противодействия армии маркиза Лафайетта, а именно его собственная сабля!
Между тем, чем более подвигалась ночь, тем более король испытывал желание видеть себя окруженным неприкосновенностью народных представителей. Он велел передать президенту, что желал бы сегодня ночью видеть его у себя в замке с наибольшим числом депутатов, какое только ему удастся привести с собой. С нашествием народных масс заседание в Salle des Menus было прервано, а потому Мунье велел барабанным боем сзывать по улицам народных представителей. Наконец президент появился во дворце с наиболее выдающимися членами собрания. Тут были Мирабо, граф де ла Марк, Вольней, Робеспьер, Гильотэн и многие другие. Некоторые из них имели при себе оружие, что увеличивало серьезность и напряжение данной минуты. Мирабо имел на перевязи саблю, надетую им в первый раз при черном костюме третьего сословия.
Наконец, около полуночи Лафайетт с двадцатью тысячами национальных гвардейцев прибыл в Версаль. Барабанный бой перепугал прежде всего женское войско пуассардок, расположившееся в боевом порядке на Плас д’Арм. У замка Лафайетт остановил свою армию, в торжественном порядке выстроив ее на плацу, у всех входов в замок и на всех примыкающих улицах. После этого сошел с лошади и, сопровождаемый комиссарами, данными ему парижскою коммуною, отправился к королю во дворец.
В краткой речи Лафайетт заявил королю, что он прибыл со всею национальной гвардией из Парижа для того, чтобы восстановить порядок и спокойствие и окончательно примирить короля с народом. О требованиях Парижской коммуны он предоставил возможность заявить самим комиссарам. Требования эти состояли из четырех пунктов: воинская служба в замке должна быть возложена королем на национальную гвардию, он должен предоставить на усмотрение коммуны все дела по снабжению продовольствием Парижа, он должен утвердить права человека, он должен избрать Париж своим постоянным местопребыванием.
Король ответил, что он охотно утверждает первый пункт. Второй и третий уже приведены в исполнение. Что же касается четвертого пункта о переведении его резиденции в Париж, то хотя это и не противно его желанию, однако он хотел бы еще обдумать это решение.
После этих переговоров Лафайетт приступил к выполнению своей задачи. Он отрядил те части национальной гвардии, которые должны были занять все посты в замке. Остальные батальоны были размещены в церквах и других зданиях города или расположились на улицах при весело пылавшем сторожевом огне, привлекавшем к себе все более и более возбужденную толпу. Понемногу вся женская армия со всеми своими товарищами из парижских предместий разместилась вблизи огней с шутками и смехом, но и подстрекая солдат к новым предприятиям. Шли переговоры о том, чтобы приступом взять казарму лейб-гвардии и истребить совсем это ненавистное войско.
Хотя эти грозные признаки были сообщены генералу Лафайетту, он вскоре после полуночи оставил замок и измученный, нуждаясь в отдыхе, отправился в отель ‘Ноайль’. Члены национального собрания тоже удалились. Казалось, что в Версальском замке вновь наступил час мира. Король и королева отправились в свои апартаменты для отдыха. По всему замку распространилась поразительная тишина и безмолвие.
Но на улице, среди ночной тишины, поднялся новый сильный шум, направлявшийся к казармам лейб-гвардии. Казарма тотчас же пала под натиском яростной толпы народа, ворвавшейся в превосходящем силою числе, разрушая и уничтожая все на своем пути. Немногие находившиеся тут лейб-гвардейцы искали спасения в бегстве и бросились к королевскому замку. Некоторые из них были убиты, другие страшным образом изуродованы.
Теперь же, с рассветом, бешеная предприимчивость масс, как бы по молчаливому соглашению, обратилась к замку. Один вход оказался покинутым часовыми. В него-то и проникла шумная толпа, переполнившая скоро все дворы и коридоры, и сперва тихо и осторожно, а потом с неудержимою яростью направилась к королевским покоям. Внезапно из этой катившейся по коридору толпы раздался резкий шипящий возглас: ‘Голову королевы!’ — и страшным грозным ревом, последовавшим за этим возгласом, наполнился теперь весь королевский замок. Толпа напирала дальше, убила стоявших на пути нескольких часовых и встретила упорное сопротивление лишь со стороны караула, стоявшего перед дверьми спальни королевы и защищавшегося до тех пор, пока и он не пал под остриями пик и ударами ружейных прикладов.
Страшным стуком в дверь Мария-Антуанетта была разбужена и поднялась на постели. В ту же минуту вбежала ее камер-фрау и сообщила королеве о происшедших ужасах, спастись от которых было едва ли возможно.
Мария-Антуанетта вскочила с кровати и поспешно, не одеваясь, в одном ночном белье, бросилась в боковую дверь, которая вела из ее опочивальни во внутренний коридор, длинный и узкий проход, соединявший покои королевы с ‘oeil de boeuf’ [‘Бычий глаз’ — зал с круглым окном, передняя Версальского дворца] и далее с покоями короля. Гонимая ужасом, королева бежала через этот проход, но вдруг была поражена, найдя дверь в конце коридора запертою. Несколько минут пришлось ей стучать в нее, но тут с криком радости почувствовала она себя в объятиях короля, вышедшего к ней навстречу и прижавшего ее к своей груди.
Тем временем яростная толпа с мрачными намерениями осаждавшая опочивальню королевы, выломала дверь и, с ревом требуя своей жертвы, ворвалась внутрь покоя. Добрались до самой постели королевы, и какой-то человек с рыжей бородой, личность известная в преступном мире Парижа, со злобным смехом сорвал висевшие над кроватью занавеси. Общий крик вырвался при виде пустой постели. Люди с пиками бросились на нее, стащили на пол подушки и изорвали их своим оружием.
В эту минуту вошел Мирабо. С неизъяснимым чувством взирал он на это место, послужившее сценой столь отвратительному злодеянию. Распространившимся вскоре по всему Версалю страшным известием о происшедшем он, вместе со многими другими членами национального собрания, был вновь привлечен в замок, где, услыхав, что жизнь королевы в опасности, устремился прямо в ее покои. Страшно возбужденный, пылая желанием спасти ее, он подошел к постели королевы, обнажив свою шпагу, чтобы прогнать бесчинствующих. Наклонившись над постелью, в которой за минуту перед тем почивала Мария-Антуанетта, он одной рукой дотрагивался до пуховика, сохранившего еще, казалось, теплоту тела королевы. Теплота эта пробежала по нему электрическим током и, заставив его забыть об угрожавшей ему опасности, наполнила восторгом все существо его.
Толпа узнала графа Мирабо, но не придала серьезного значения тому, что он явился противником ее поступков. На него мало обратили внимания, готовясь заняться розыском в замке.
Очнувшись от своего мечтательного очарования перед постелью королевы, Мирабо увидал себя в большом покое почти одиноким. Вдали от него двигались какие-то фигуры, но его глаза все возвращались к постели, от которой не могли оторваться.
Внезапно он почувствовал удар сильной руки по плечу и, оглянувшись почти с испугом, увидал суровое, холодное, насмешливо глядящее на него лицо депутата Петиона.
— Привлекательное зрелище для мужей левой стороны, — сказал Петион, злобно улыбаясь и указывая на разоренную постель королевы. — Кажется, наш товарищ Мирабо ловит благоухания атмосферы Марии-Антуанетты. Не будет ли это тоже изменой народному делу, за которой мы застаем здесь графа Мирабо?
Мирабо, с досадой возразив несколько слов, теперь только заметил, что был окружен депутатами, между которыми узнал Робеспьера, Барнава и Гильотэна. Двое первых глядели на него недоверчиво и злобно. Доктор же Гильотэн, со своей необыкновенно мягкой, привлекательной улыбкой, дружески протянул Мирабо руку, прибавив, однако, насмешливо, что графу следует извинить, что его из прекрасных мечтаний возвращают к действительности.
Мирабо молча, со скрещенными на груди руками, спокойно смотрел на этих господ, с пламенным революционным рвением которых он уже не раз в последнее время расходился в национальном собрании и, как он думал, навлек на себя их ненависть.
— Во всяком случае, это было трогательное зрелище видеть графа Мирабо защищающим постель королевы против народных храбрецов! — воскликнул Робеспьер с дерзким, презрительным выражением. — Не стоит ли он как первосвященник реакции перед этим ковчегом завета королевских милостей? Ах, граф Мирабо, зачем вы столь запоздавший роялист?
— Постель эта так сладка и прекрасна, что и умереть в ней было бы приятно! — произнес более мягко Барнав, сверкнув глазами в сторону кровати королевы.
— О приятном способе смерти пусть позаботится наш доктор Гильотэн! — воскликнул Робеспьер с грубым смехом. — Он изобрел удивительную машину, которая будет благодеянием всему человечеств, лишь только она начнет работать, а это, надо надеяться, скоро настанет.
— А в самом деле, готова ли уже ваша машина, доктор Гильотэн? — спросил с любопытством Барнав.
— Не могу еще пока похвастаться этим, — отвечал Гильотэн со своей детской милой улыбкой. — Наш друг Робеспьер слишком с этим спешит. Только в конце года вместе с порученным мне докладом об уголовном законодательстве я могу представить и мою машину, которую ежедневно совершенствую. Если она выйдет у меня вполне удачною, то будет действительно торжеством человечества.
— Ну, тем временем найдутся другие способы сразить изменников народа! — воскликнул Робеспьер со злорадством. Глаза его враждебно встретились при этих словах с глазами Мирабо, который, пораженный странными предчувствиями, закравшимися теперь в его душу, вперил в него вопросительный взгляд.
Но Робеспьер быстро отвернулся и вышел из комнаты. За ним последовали Петион, Барнав и Гильотэн, и Мирабо увидал себя вновь одного в покое королевы, в котором горевшая до сих пор лампада стала потухать. Мирабо, испытывая необъяснимое чувство страха, поспешил выйти в освещенный коридор, по которому непрестанно двигалась людская волна, а среди нее замечались какие-то загадочные фигуры, казавшиеся всем знакомыми, а между тем никому неизвестные. Из них многие, чтобы не быть узнанными, были в масках или в каких-то странных костюмах. В одном из коридоров Мирабо заметил проскользнувшего герцога Орлеанского, бледное, с выражением дикого фанатизма лицо которого вновь повстречалось ему в углу главного коридора, где он таинственным шепотом раздавал своим доверенным лицам, герцогу д’Эгильону и секретарю Ла-Кло, автору ‘Опасных связей’, пароли для дальнейшего руководства восстанием. Тут же Мирабо виделись промелькнувшими Марат и колоссальная отвратительная фигура мрачного Дантона с глазами Медузы, имя которого было впервые произнесено в числе передовых бойцов при взятии Бастилии.
Внезапно, точно трубным звуком, разнеслось по всему замку известие о прибытии генерала Лафайетта. Поднятый ото сна, которому предался с поразительной беспечностью, он вскочил на лошадь и с бурной поспешностью прискакал к замку. За ним следовали сильные отряды национальной гвардии, распределившиеся, по его приказу, в замке и занявшие все коридоры, скопившиеся здесь толпы народа были мгновенно вытеснены, продолжая, однако, шумно волноваться по дворам замка.
В эту минуту на горизонте взошло яркое осеннее солнце и, казалось, возвещало рассеивающимся уже теперь картинам этой страшной ночи начало умиротворения.
Стоя перед королем, Лафайетт старался найти слова успокоения и надежды, но вместе с тем дал понять, что отъезд в Париж неизбежен. Людовик XVI имел измученный и озабоченный вид. Со всех сторон теперь обращались к нему с просьбами изъявить согласие на перенесение королевской резиденции в Париж. Королева стояла в стороне, избегая встречаться глазами с королем. Наконец, решительным голосом король произнес, что около полудня он выедет в Париж. Известие это быстро переходило из уст в уста. Внизу, по дворам, в толпах народа началось громкое ликование.
Король вышел рядом с Лафайттом на балкон для подтверждения этого известия, которое было принято с невероятными радостными кликами, бесчисленными возгласами в честь короля и ружейной пальбой. В минуту же перерыва этих изъявлений восторга слышались сильнейшая брань и проклятия королеве.
Лафайетт вывел на балкон и королеву. Величественно, твердой поступью, появилась она, держа одной рукой дофина, а другой Madame Royale. На это внизу раздался громкий голос: ‘Прочь детей!’ Мария-Антуанетта едва заметным движением руки втолкнула детей обратно в залу и одна рядом с Лафайеттом встала на балконе, с невыразимым спокойствием и достоинством скрестив на груди руки, и, казалось, с гордостью ждала своей смерти. Тут Лафайетт, взяв руку королевы, поцеловал ее. Тогда воздух потрясся всеобщим радостным криком народа, и раздался со всех сторон давно неслышанный возглас: ‘Да здравствует королева!’
Несколько часов спустя экипаж с их величествами направился по большой дороге в столицу.
Через две недели после этого проследовало в Париж и национальное собрание для продолжения там своих заседаний.
Это было предложено графом Мирабо, который при этом заявил, что национальное собрание должно быть неразлучно с особой монарха.

XI. Поездка к королеве

Третьего июля 1790 года Мирабо в обществе графа де ла Марк сел в экипаж для поездки в Сен-Клу, куда давно уже влекли его пламенные желания.
С начала лета двор пребывал в замке Сен-Клу, где среди тихого, бездеятельного уединения хотел переждать события. Положение его не ухудшилось, но и не стало лучше. Каждый день начинался для короля и королевы новой опасностью и заканчивался сомнительным успокоением. Мирабо находил, что король должен предпринять что-нибудь решительное, чтобы прервать это продолжительное болезненное состояние монархии. С некоторых пор он ежедневно молил графа де ла Марк устроить ему свидание с королевой Марией-Антуанеттой, возлагая на личные переговоры с ней большие надежды. Он думал, что, обменявшись с ней двумя словами, он сумеет убедить ее, что следует делать.
До сих пор граф де ла Марк противился этим настояниям, зная страх и отвращение королевы к Мирабо, недавно еще в разговоре вновь ему подтвержденные. Уничтожить предубеждение королевы взялся австрийский посланник в Париже граф де Мерси, снискавший последнее время доверие королевы. Взрывом восторга встретил Мирабо накануне сообщение графа Мерси о том, что королева изъявила согласие принять его сегодня в Сен-Клу. Волнение Мирабо было таким сильным, что он сидел в экипаже молча, лишь иногда отвечая на вопросы де ла Марка.
Однако разговорчивый де ла Марк не мог дольше выдержать этого молчания, считая к тому же своей обязанностью высказать несколько советов, чтобы предостеречь Мирабо от опрометчивых действий.
— Впрочем, — прибавил он с присущей ему любезностью, — для этого граф Мирабо истинный аристократ с головы до пят, чтобы в самом затруднительном положении, по меньшей мере, не потерять такта и знать, до чего он может дойти, где начать и где остановиться.
— Весьма великодушно с вашей стороны, милый друг, — ответил Мирабо, — что вы еще полагаетесь на мой аристократизм после того, как национальное собрание уничтожило все дворянство, и что я отправляюсь сегодня к королеве в Сен-Клу лишь как господин Рикетти, а мой друг, господин де ла Марк, любезно пожелал проводить меня до Отейля!
Де ла Марк засмеялся веселому расположению духа Мирабо. Однако, казалось, еще что-то лежало у него на сердце.
— Знаю, что ваши планы, любезный Мирабо, велики и благодетельны для Франции, — сказал он, помолчав. — Но не поставьте королеву в затруднительное положение проектами, слишком затрагивающими финансовые вопросы. Для чего-либо великого и обширного двор совсем без денег. Заем Неккера, как вы знаете, не удался, и в настоящую минуту двор крайне стеснен в средствах.
— То, что я намерен предложить, потребует мало денег, но принесет их очень много, — сказал Мирабо с улыбкой. — Я намерен спасти короля своими собственными средствами, если он даст обещание, что громадное увеличение доходов, которое непременно наступит, он разделит со мною или, по крайней мере, уплатит мои долги.
— Он сделает больше этого, — возразил значительно де ла Марк. — Вы знаете, что в этом отношении я принял на себя ведение ваших дел и не успокоюсь, пока не обеспечу вполне ваших интересов.
— Конечно, — небрежно ответил Мирабо. — У человека должны быть деньги. Если монархия их не имеет, то у спасителя монархии они должны быть! Однако не утруждайте себя чрезмерно, мой добрый граф де ла Марк. Вы знаете, что, в сущности, я очень мало придаю значения деньгам. Столько их прошло у меня в жизни сквозь пальцы, что мне все равно, откуда и куда они идут. Я заметил, что они всегда каким-то образом вновь появляются в кармане. Самые лучшие деньги те, о которых ты не знаешь, откуда они взялись. Всегда в точности знать, откуда получишь деньги, — это несчастье. Я вам, кажется, не рассказывал, как в конце прошлого года Лафайетт пришел ко мне, и хотя мы давно не виделись, вдруг, точно выстрел из пистолета, предложил мне сумму в пятьдесят тысяч франков. Мои денежные затруднения тогда были ужасного свойства, что, конечно, могло быть известно. Но эти деньги должны были быть ассигнованы из штатных королевских сумм, которыми Лафайетт в качестве национально-гвардейского владыки Франции распоряжался, кажется, по своему усмотрению. Дело это было мне неприятно, и я отказался.
— Весьма важно, однако, граф Мирабо, привести наконец ваши дела в порядок, — серьезно заметил де ла Марк. — Вы обещали мне составить список всех ваших долгов, и я вновь прошу вас об этом.
— По вашему настоянию я начал это скучное занятие, — смеясь ответил Мирабо. — Не путаясь в бесконечных подробностях, я высчитал, что общая сумма моих долгов доходит до 208 000 франков. Представьте, что в числе моих неоплаченных счетов есть еще счет за свадебное платье моей жены. Если бы гордая Эмилия де Мариньян знала это, то, наверное, оставила бы всякую мысль о примирении со мной. Однако давно уже не видел я ее в национальном собрании.
— Потому что вы сами стали там редким гостем, — засмеялся де ла Марк.
— Я там говорю лишь в чрезвычайных случаях, что достаточно для этого загнивающего собрания, — возразил Мирабо, сделав гордое движение рукой.
— Однако вернемся к нашему предмету, — начал вновь де ла Марк. — Недавно я имел случай беседовать с королем. Он признал, что граф Мирабо по силе и таланту может служить органом восстановления расстроенной монархии. По-видимому, он был готов на всякую жертву, чтобы такого человека приковать к своему престолу.
— Делайте со мной что хотите, любезный граф, — ответил Мирабо. — Если вы этого непременно требуете, то позволяю даже подкупить себя, но лишь с тем условием, что буду защищать монархию не иначе, как с трибуны национального собрания всякими, в высшей степени неподкупными способами. То, что я делал до сих пор, было, верьте мне, единственно верным для удержания и восстановления монархии.
В эту минуту путники достигли Отейля, где на время должны были расстаться. Ранее было условлено, что де ла Марк в экипаже отправится вперед в Сен-Клу для извещения о предстоящем прибытии Мирабо. Последний должен был быть приведен к королеве с такой таинственностью, что даже самые доверенные приближенные Марии-Антуанетты не должны были ничего знать. А потому Мирабо должен был прибыть один, с соблюдением величайшей тишины, к указанным ему воротам парка Сен-Клу.
В Отейле с некоторых пор жила прелестная маркиза д’Аррагон, племянница Мирабо, которую со времени смерти своего отца он почти не видел и в доме которой должен был остановиться, чтобы потом на приготовленной для него лошади отправиться к назначенному часу в Сен-Клу.
Вскоре всадник сел на лошадь и бросил взгляд на свежесть своего костюма, в котором должен был предстать перед королевой. И сегодня на нем был костюм третьего сословия лишь с некоторыми элегантными деталями, галстуком и жилетом.
Был прекрасный солнечный июльский день. Бледные и желтые в последнее время от разных потрясений и нездоровья щеки Мирабо вновь оживились сегодня свежим румянцем. Вся фигура его дышала почти юношеской отвагой. Образ королевы, казалось, манил его издали и он мчался вперед по большой дороге.

XII. Спаситель монархии

У назначенных ему ворот дворцового парка в Сен-Клу Мирабо остановил свою лошадь. Доверенный камердинер королевы уже ожидал его и, едва Мирабо соскочил с седла, принял лошадь, чтобы отвести ее в одну из находившихся поблизости конюшен. Затем вновь подошел к нему и, выражением лица рекомендуя молчание и осторожность, открыл вход в сад, указывая на одну из самых темных, густо заросших аллей, по которой им следовало идти. Пройдя ее молча, избегая малейшего шума, они направились к частному саду королевы. Здесь, на возвышении, живописно окруженный акациями и платанами, находился павильон, в который, указав на него молчаливым к почтительным знаком, проводник вошел и тотчас же вновь вышел, прошептав едва слышно, что ее величество королева ожидает графа Мирабо.
Быстрыми и смелыми, полными надежды шагами Мирабо вошел в павильон.
Когда он вошел, Мария-Антуанетта встала с кресла, стоявшего в углу салона, и медленно пошла к нему навстречу. Она была совершенно одна. Глубокая тишина и уединение царствовали в павильоне.
На глубокий поклон Мирабо королева ответила с очаровательной прелестью и достоинством, не покинувшими ее даже теперь, в сильной, как видно, борьбе противоположных чувств. А Мирабо с восторгом взирая на королеву, понял различные чувства, волновавшие ее. Он ясно видел, что происходило в ее душе. Видел ужас, покрывший бледностью щеки, пробегавший легкой дрожью по ее чудной, слегка к нему наклоненной фигуре, а глазам ее придававший боязливое, неуверенное выражение.
Мирабо вспомнил, что королева не переставала соединять с его личностью все ужасы, перенесенные ею в ночь на пятое октября в Версале. Девять месяцев едва прошло с тех пор, как ей представляли страшного члена национального собрания ужасным чудовищем, сказав, что это Мирабо ворвался тогда во главе шайки разбойников в опочивальню королевы с целью убить ее! Национальное собрание сняло с него всякое в этом подозрение, но он видел, что королева затаила его глубоко в своем сердце.
С такими мыслями и в гордом сознании, что теперь королева должна быть уверена в нем и в его преданности, по лицу его пробежала улыбка, невольно смутившая королеву. Легкой плавной поступью с неизъяснимой прелестью подвинулась она на шаг ближе к нему, и теперь решение сказать ему любезное, приятное слово далось ей легче.
Она еще раз пристально посмотрела на него, затем голосом, сначала как будто принужденно любезным, но скоро принявшим свое свободное, естественное выражение, сказала:
— По отношению к обыкновенному врагу, к человеку, который поклялся уничтожить монархию, не считая ее достойной для великой нации, делаемый мною в настоящую минуту шаг был бы, конечно, строго осужден, но когда говоришь с таким Мирабо, то все робкие сомнения исчезают, уступая место надежде прийти с ним к соглашению во всем, что ныне осталось еще хорошего. Действительно, господин граф, вы не всегда были нашим другом! — произнесла тихо и серьезно королева. — Правда ли, что наконец теперь мы можем причислить вас к тем немногим верным, которые хотят поддержать престол Франции? В добрый час, граф! Рассчитывайте на нас, как мы будем на вас рассчитывать. Но разве еще не поздно спасти монархию?
— Нет, ваше величество! — воскликнул Мирабо восторженно и выпрямляясь во весь рост. — Именно теперь найден для монархии источник жизни — свобода.
— Свобода? — повторила королева с испугом, но, успев тотчас побороть вырвавшееся наружу впечатление, она спокойно смотрела на него, ожидая ответа.
— Монархия, ваше величество, может быть сохранена только свободной, свобода же может существовать только монархией! — воскликнул Мирабо. — Прежде я хотел лишь народной свободы и забывал о троне. Не знаю, моя ли была в том вина… О, да, я был виновен, очень виновен! Я содействовал страданиям, вызвавшим слезы на глазах, всех осчастливливающий блеск которых никогда не должен был бы омрачаться слезами. Однако лицезрение этих страданий укрепило мое сознание и силы. Теперь я чувствую в себе исполинские силы Атласа, способного нести на своих плечах монархию, если только в грудь ее вдохнуть дыхание свободы.
— Вы говорите о наших страданиях, — тихо сказала королева, — но и вы уже страдали из-за нас! С большим удовольствием король и я заметили ваши усилия при оспаривании в национальном собрании права короля объявлять войну или мир. Прекрасные, великие слова ваши в конце концов побороли противодействие ваших и наших противников. Да, у нас теперь общие противники, граф Мирабо, и это должно бы внушить нам доверие к вам. Однако якобинцы — злые люди. Вы уже вызвали против себя уличные сцены, и даже, как я слышала, угрожают вашей жизни. Между тем вы все-таки принадлежите к ним, состоя членом собрания этих господ в старой церкви монахов-якобинцев на улице Сент-Оноре! Не будете ли вы добры объяснить мне это?
— Не долго еще, ваше величество, якобинцы захотят иметь меня среди своих членов, — спокойно отвечал Мирабо. — Но до тех пор, пока они силой не изгонят меня, я останусь среди них.
Я, конечно, редко посещаю клуб, однако необходимо изучать морские бури, если хочешь иметь счастливое плавание. Чтобы вырвать монархию из этих ураганов, необходимо ослабить якобинцев, потому что они-то рвут и терзают монархию всеми силами. Кто же захочет бороться с бурей, тот, несомненно, погибнет. С бурей не борются, а только изучают то направление, в котором можно направить свой корабль во время бури. Тогда путь будет прекраснее, а плавание легче, потому что ураган прочистит воздух и вновь откроет небесную лазурь. Вот каково мое отношение к якобинцам, ваше величество!
При этом объяснении королева не могла удержаться от легкого выражения ужаса. Она крепче скрестила руки на груди и молчала, как бы ожидая продолжения речи Мирабо.
— Говорят, что якобинцы посягают на мою жизнь, — начал вновь Мирабо после минуты робкого молчания. — Они расклеивают на улицах листки против меня, в которых клеймят меня как изменника народа. Когда с ораторской трибуны я говорил об исключительном праве короля решать вопросы о войне и мире с другими государствами, народ уже искал на Елисейских Полях деревья, на котором мог бы увидеть развевающейся мою бренную оболочку. Но я не впал в уныние и победил. Я осознал право, без которого всякая конституция — лишь пустой призрак. Во главе свободной монархии должен быть свободный монарх — живой человек, а не математическая формула. Король, теряя право решать вопросы о войне и мире, теряет вместе с тем индивидуальность свою и всего государственного строя. Конституционная монархия та, в которой и король и народ свободны! Да, ваше величество, позвольте нам учредить конституционную монархию — и престол спасен!
Он бросил пристальный, пронизывающий взгляд на королеву, стараясь прочесть ее сокровенные мысли, причем не мог, конечно, не заметить чрезвычайного волнения Марии-Антуанетты. Усиленное дыхание вздымало ее грудь. Задумчиво поникла она своей прекрасной головой, но, вдруг подняв ее, сказала:
— Вы правы, господин граф, чтобы помочь нам, необходима конституция. Будьте уверены, что король и я, если только при этом достоинство наше не подвергнется оскорблению, искренне примем такую конституцию и никогда не отнимем того, что будет с нею приобретено для блага народа. Но как нам легче и скорее достигнуть этой цели, граф? Много ли еще бурь и опасностей будет носиться над головой лучшего из монархов?
Мирабо увидел заблестевшие в ее глазах слезы. Все страсти забушевали в его сердце. На минуту прижал он руку ко лбу, чтобы опомниться, затем, овладев собою, сказал серьезно и настойчиво:
— Думаю, что короля следует как можно скорее удалить от всякой грозящей ему лично опасности! Я не разделяю мнения, чтобы его величество удалился из Франции, отделился от революции и своего народа и обратил против Франции оружие, в особенности иностранное. Это было бы ужасным средством, которое подорвало бы веру в отеческие и великодушные намерения короля. Мое мнение, что король должен на время удалиться в Нормандию, верную ему провинцию, примыкающую к Бретани и Анжу с населением, сердце которого еще бьется для престола. Там король мог бы успокоительными прокламациями привлечь к себе нацию, напомнить ей, что он всегда был врагом деспотизма, что он всевозможными средствами намерен стремиться к улучшению участи своих народов и всегда пойдет впереди при увеличении и установлении политических прав, чего еще не делал ни один король его династии! Тогда-то возникнет новая монархия, которую мы хотим вместо старой, которую никто уже более защитить не может, не смогу и я!
Королева слушала спокойно, даже, казалось, с некоторой покорностью. Но тотчас же вновь ее твердость и величие взяли верх, она выпрямилась и с гордой улыбкой произнесла:
— Благодарю вас, господин граф! В сердце моем, признаюсь вам, еще живет надежда. Думаю, что все еще поправится и что будущее вознаградит нас за настоящее. Я никогда не решалась верить исключительно злым намерениям моих врагов. Вас же позволю себе просить сообщать нам ваши мысли, как вы это начали сегодня. Записывайте ежедневно все, что вы считаете для нас заслуживающим внимания и полезным, присоединяя сюда и ваши советы, которые мы, конечно, примем с сердечной благодарностью, и присылайте такие записки и заметки прямо его величеству королю, чем вы премного его обяжете.
Мирабо понял, что его отпускают. Он еще раз устремил на королеву пламенный взор и, подойдя к ней еще ближе, сказал дрожащим от волнения, но в то же время смелым голосом:
— Ваше величество, когда ваша высочайшая родительница, королева Мария-Терезия, удостаивала лично принять одного из своих подданных, то она никогда не отпускала его, не дав ему облобызать свою руку.
С непередаваемой грацией королева протянула ему руку.
— Поцелуй этот спасает монархию! — воскликнул Мирабо воодушевленно и с восторгом, голосом гордым и торжествующим, прикладывая на мгновение уста свои к белой руке королевы.
После этого он стремительно бросился в сад, где среди благоухания и пения птиц надвигался уже прелестный весенний вечер.
Когда Мирабо сошел с возвышения, на котором стоял павильон, ему показалось, что он заметил человека, быстро скрывшегося в кустах. Мирабо бросился за ним и узнал на убегающем форму национального гвардейца, но настигнуть человека, быстро исчезнувшего между деревьев, не смог.
С неприятным впечатлением, нарушившим только что испытанный им восторг, Мирабо приблизился к выходу, у которого его уже ждал ранее провожавший его камердинер, держа под уздцы верховую лошадь. Мирабо ехал по большой дороге медленно, опустив поводья. Вдруг он услышал сзади звук катящегося экипажа и голос графа де ла Марк, нагнавшего его и обращавшегося к нему с приветствиями и расспросами.
— Королева заболела от беседы с вами, — сказал де ла Марк. — Разговор так взволновал и утомил ее, что она должна была немедленно лечь в постель, как мне только что сообщила госпожа Кампан. Разве эта беседа была столь потрясающа?
— Должно быть, мой вид встревожил королеву, — сказал Мирабо и пересказал своему другу полное содержание разговора с Марией-Антуанеттой.

XIII. Мирабо у якобинцев

В старой церкви монахов-якобинцев на улице Сент-Оноре состоялось сегодня, около шести часов вечера, многолюдное собрание, едва вместившееся в тесном помещении. С недавних пор церковь была обращена в настоящий зал заседаний, продолговатый четырехугольник, по всем сторонам которого возвышались амфитеатром сиденья для членов якобинского клуба, как называлось со времени переселения в этот зал общество друзей конституции. По двум концам зала, амфитеатром же, возвышались трибуны для публики, с написанными на перилах большими красными буквами словами: ‘Vivre libre ou mourir!’ [‘Жить свободным или умереть!’ (фр.)] Позади находившегося в одном конце зала, на возвышении, президентского кресла виднелся алтарь, служивший, вероятно, ранее для церковных служб монахов-якобинцев. Теперь же на его средней и нижней части, на большой доске, изукрашенной всевозможными арабесками и символическими знаками, читались ‘права человека’. На самом алтаре стояли бюсты Жан-Жака Руссо и Гельвециуса, с развевающимися над ними знаменами свободы, посреди которых находилась связка пик, украшенная гражданской короной, а на одной, выше выдвигавшейся пике, была надета красная шапка. По стенам висело несколько картин, на которых творческая кисть вдохновенного революцией художника старалась прославить взятие Бастилии и шествие парижских рыбных торговцев в Версаль. С другого конца зала, напротив алтаря, возвышалась ораторская трибуна.
Сегодняшнее заседание, привлекшее такой громадный наплыв, было вызвано не только предстоящим избранием нового президента клуба, но и чрезвычайным совещанием, которое было потребовано Мирабо от председательства. Он хотел открыто выступить против обнаруживающегося с некоторых пор тайного недоброжелательства к нему членов якобинского клуба и на вызванном им собрании выслушать взводимые против него жалобы, выступив немедленно со своей защитой и оправданием. Он называл трусостью тайком подкрадывающуюся против него инквизицию и требовал рыцарского суда, как приличествует мужам народа и свободы.
Такое открытое и мужественное решение Мирабо считал делом личной чести, тем более что республиканцы стали уже в своих нападках на него примешивать имя королевы, направляя против ее особы самые грубые и низкие подозрения по поводу свидания Мирабо с Марией-Антуанеттой в Сен-Клу. Уже на следующий день после его поездки в Сен-Клу в ‘Orateur du peuple’, издаваемом свирепым Фрероном, появилась крайне дерзкая статья, в которой беседа Мирабо с королевой приводилась как измена народу, причем некоторые подробности этой беседы, хотя извращенные ненавистью, были верны. Из этого Мирабо убедился, что его разговор с королевой был подслушан, но тем сильнее испытывал потребность вызвать врагов своих на открытый бой, от которого ожидал для себя полного торжества.
Мирабо, по обыкновению, явился поздно в открытое уже президентом собрание. С ораторской трибуны Дюпор, один из самых яростных якобинцев, говорил о наступавшем для Франции и свободы положении вещей после принятого национальным собранием решения о праве короля объявлять мир или войну. Этим естественно создавался переход к новому, враждебному для народа положению Мирабо, парламентскому всемогуществу которого приписывалось то, что, несмотря на геройские усилия Барнава, Робеспьера и Петиона, такое решение национального собрания было брошено в лицо свободе и народу.
В ту минуту, когда имя Мирабо, еще не произнесенное, но готовое сорваться с уст оратора, приходило на ум каждому, в залу вошел Мирабо. Появление его, с некоторых пор весьма редкое, вызвало страшное волнение. Со всех сторон вырывались знаки неудовольствия, враждебные восклицания, даже угрозы. Но его необыкновенное спокойствие не было этим нарушено ни на минуту. Гордо выпрямившись, как всегда с ясным, даже приятным, выражением на лице, он направился к оставшемуся свободному месту, на которое сел, внимательно глядя на оратора. Все опять смолкло, и Дюпор, растерявшийся при появлении Мирабо, вновь схватил нить речи с удвоенною горячностью.
Теперь, говоря о человеке, захватившем парламентскую диктатуру в национальном собрании и тем проявившим деспотизм, крайне опасный для свободы, Дюпор произнес имя Мирабо. С грустью выполняет он данную всеми членами клуба присягу указывать на врагов свободы. Если же Мирабо может доказать, что он достойный уважения муж, то он, Дюпор, первый бросится к нему на шею.
Едва в мертвой тишине смолк голос Дюпора, как Мирабо медленно и спокойно взошел на трибуну, прося разрешения возразить несколько слов против такого обвинения. Затем сказал, что он сожалеет о том раздражении, с которым преследуют его лично здесь и в других местах, между тем в национальном собрании, настоящем месте подобной борьбы, на него никогда не нападали. Как всевозможные фразы, так и тайные насильственные действия против его имени и личности ничего не доказывают. Он требует определенного обвинения по пунктам, и тогда он убежден, что сумеет высказаться и удовлетворить своих сограждан.
Эта простая и в то же время презрительно холодная речь произвела впечатление на присутствующих, возбудив, однако, тем сильнее ожесточение его противников, рассчитывавших выступить против него сегодня в решительном бою. С бурной поспешностью направился теперь к трибуне Александр де Ламетт, чуть, не враждебно столкнувшийся с уходившим с трибуны Мирабо. Глаза Ламетта пылали ненавистью, безграничная ярость выражалась в его отвратительно искаженных чертах лица.
Ламетт начал горячим восхвалением заслуг клуба якобинцев, выражая вместе с тем сожаление, что клуб дал место тем, кто, желая действовать против народа, надел маску патриотизма на свое лицо реакционера. Только находясь среди этого общества, Мирабо может под лицемерною личиною друга народа прибегать еще к общественному мнению. Мирабо все еще остается членом клуба якобинцев потому, что слишком хорошо знает, что ему необходимо общественное мнение как для своего оправдания, так и для того, чтобы оказать наивыгоднейшие услуги своим тайным руководителям. Если бы он вышел из этого общества, многое было бы яснее во всем положении Франции. Но он скажет вам вновь с этой трибуны, что никогда свобода не имела лучшего, чем он, друга, что он никогда не шел против интересов народа, что он не говорил в пользу абсолютного ‘veto’ короля и не отвоевывал королю право мира и войны. Он опять сегодня скажет вам, что все его действия проистекали из воодушевления в пользу народа, в вашу пользу, но не из нашептываний, вознаграждений и ласкательств его друзей и подруг, восседающих в своих гордых замках над головами народа!
Речь эта произвела по всей зале действие необычайное. Раздались рукоплескания и бурные возгласы одобрения, а между ними слышались и угрозы, не возбуждавшие, впрочем, у Мирабо ни малейшего страха. Без признака волнения, с присущей ему непринужденностью и бесстрашием, он поворачивал голову во все стороны, спокойно выжидая и как бы изучая лица собрания. В выражении лиц нескольких блузников и рабочих, сидевших близ него, он, казалось, находил уже поддержку. Обаяние, всегда производимое его личностью на подобного рода людей, оправдалось и теперь. В ту минуту, когда его злейшие противники мечтали уже о наступлении суда над Мирабо, сидевшие перед ним рабочие повернулись к нему лицом, почтительно вынув изо рта дымившиеся у них трубочки, и, в доказательство своего доверия, наклоняясь к нему, несколько раз встряхнули его руку. Один из них, странная уличная парижская фигура, с перевязанной окровавленными тряпками головой и черными, хитро улыбавшимися глазами, доброжелательно похлопал его по плечу и громко сказал: ‘Теперь говорить, Мирабо, говорить, и все опять пойдет хорошо!’
— Говорить, Мирабо! — раздалось и с других сторон ободряющими его голосами.
Мирабо поднялся и, не всходя на трибуну, со своего места, мягким, почти смиренным голосом сказал:
— Граждане! Я еще не смею говорить, потому что триумвират нашего общества не вполне высказался против меня. Триумвират великих друзей народа состоит, как вам известно, из господ Дюпора, Александра Ламетта и Барнава. Мы слышали лишь господ Дюпора и Ламетта, позвольте же еще высказаться моему благородному врагу Барнаву. Он, конечно, тоже знает обо мне кое-что худое, и тогда я уже сразу скажу вам, что думаю об этих врагах и о том, действительно ли они мои благородные и правдивые враги!
— Браво, Мирабо! — раздалось со многих сторон. — Пусть еще говорит Барнав, но затем никто более не смеет предъявлять обвинений! — воскликнуло несколько других, уже почти враждебных голосов.
Барнав встал с места и сказал со своей торжественной, полусентиментальной манерой:
— Я отказываюсь от слова, но присоединяюсь вполне и самым решительным образом к основательным обвинениям, выраженным моими друзьями Дюпором и Ламеттом!
— А я обвиняю Мирабо в презренном стряпании конституции, составляющем настоящую государственную измену против народа! — воскликнул злобный, пронзительный голос, принадлежавший Робеспьеру. — Тем, что он в национальном собрании завел речь о кропании конституции, тем, что он кричит только о конституции и ни о чем больше и что в мертвую конституционную схему он хочет, как в мышеловку, изловить все народные права, он оказал содействие реакции и вступил в союз с изменниками свободы!
Тут вошел Мирабо на ораторскую трибуну. Водворилось глубокое, полнейшее молчание самого напряженного ожидания.
— Граждане! — сказал он, встряхнув головой с приятным, довольным выражением, как если бы теперь только, когда он встал перед лицом собрания, ему стало хорошо и легко. — Позвольте мне прежде всего возразить моему сотоварищу Робеспьеру, несомненно, другу народа. Таким полезным людям, которые, конечно, окажут однажды народному делу и Франции большие услуги, возражать нелегко. Если национальное собрание сделалось собранием для стряпанья конституции, то не моя же вина в этом, я ведь пользуюсь в собрании лишь одним голосом. Вы мне позволите не возражать более почтенному Робеспьеру. Но должен ли я после этого возражать господам Дюпору и Ламетту? Позвольте мне лучше прочесть два слова из случайно попавшего в мой карман листка.
Мирабо раскрыл свой портфель и, вынув из него лист бумаги, прочел тихим, почти робким голосом: ‘Слушано перед судом исправительной полиции по жалобе гражданина Рикетти по поводу появившегося памфлета под заглавием: ‘Большая, вполне раскрытая измена графа Мирабо’. Исправительная полиция, под председательством комиссара Дефрена, признала следующее:
1. Сочинителем этого памфлета оказался некий Лакруа, сын королевского прокурора в Шалоне на Марне, в чем он и сознался.
2. Доказано, что этот экзальтированный, еще несовершеннолетний юноша был побужден к написанию памфлета Александром Ламеттом, Дюпором и Барнавом, обещавшими ему свое покровительство.
3. Пасквиль этот, отпечатанный в шести тысячах экземпляров, раздавался даром на улицах Парижа.
4. Гражданину Рикетти предоставляется право привлечь к суду господ Ламетта, Дюпора и Барнава’.
Прочитав, Мирабо передал бумагу с приложенной к ней судебной печатью ближайшему члену собрания для передачи ее дальше по скамьям. Невероятное возбуждение овладело всей залой.
— Но я отказался от всякого преследования! — прибавил Мирабо быстро и громко. — Я состою вместе с господами Ламеттом, Дюпором и Барнавом членом этого клуба, а это священный народный союз, которого я никогда не разорву. Никогда не стану я обвинять члена якобинского клуба, потому что мы все собраны здесь во имя народа, как братья, и обвинять братьев — значит оскорблять народ. Я прощаю господам Ламетту, Дюпору и Барнаву и прошу вас, друзья мои, сделать это вместе со мной!
Громовые возгласы одобрения и рукоплескания последовали за этими словами. Со всех сторон поднялись и стали тесниться к Мирабо с восторженными приветствиями и восклицаниями, но он, улыбаясь, пленительным жестом руки заставил вернуться всех по местам. Ламетт и Дюпор сидели с бледными лицами и горящими злобой глазами. На мягком лице Барнава отразилось добродушное сожаление. Ламетт хотел было устремиться на трибуну для произнесения речи, но кругом раздался единодушный рев, чтобы он оставался на месте.
— Один граф Мирабо имеет право говорить! — Несмотря на отмену всех дворянских титулов, народ продолжал называть Мирабо своим графом.
— У меня, без сомнения, много недостатков, — вновь начал Мирабо, — но я обладаю одной добродетелью — верностью моим друзьям. Я друг этому поистине патриотическому обществу, заседающему в церкви якобинцев. Я люблю якобинцев и, скажу вам больше, хочу, чтобы они вошли в состав министерства и управляли государством. Я набросал такой проект, предварительно обсудив его с Monsieur, графом Прованским. Вас это не пугает, надеюсь? Граф Прованский — просвещенная голова, и король охотно выслушает его. Мы должны обновить министерство, потому что теперешнее не дает нам свободно дышать. Я предложил образовать часть нового министерства из членов якобинского клуба, из вас, мои дорогие друзья-патриоты! Только этим будущность Франции будет обеспечена. Да здравствует министерство якобинцев!
Громовому возгласу Мирабо, потрясшему зал, тотчас же сочувственно ответили бесчисленные ликующие, шумные, грозные и воодушевленные голоса.
— Это значит и якобинцев продать двору! — воскликнул среди шума резким пронзительным голосом Робеспьер. — Лучше сегодня же всеобщий пожар и убийство, чем это лицемерное примирение с нашими врагами!
Значительная часть клуба присоединилась, казалось, теперь к такому взгляду на вещи и рукоплесканиями и стуком выражала свое согласие со словами Робеспьера. Большинство же собрания было опять охвачено ликованием при виде Мирабо, гордо выпрямившегося на трибуне, с которой он не сходил, выжидая минуты, когда вновь можно будет заставить слушать себя.
— И свобода должна иметь форму, порядок и управление! — начал опять Мирабо. — Право же, не радость сидеть в министерстве, и, что касается меня, то я благодарю Бога, что решением национального собрания запрещено депутатам принимать министерские места. Знаменитые тридцать голосов крайней левой, проведшие это постановление, думали сыграть этим именно со мною необыкновенную штуку. Но они ошиблись! Я буду продолжать свою деятельность, но эта деятельность не связана с обладанием портфелем, а с одобрением и счастьем народа, к чему я всегда и повсюду буду стремиться. Я желал бы, чтобы и находящиеся в этом собрании депутаты также не делались министрами. Но здесь есть честные и славные рабочие и ремесленники, кое-кого из них хотел бы я видеть в министерстве и во главе правительства, ибо все, что для народа, должно совершаться настоящим разумом народа. Народ выше всего!
Быстро, при неумолкаемых криках одобрения и сочувствия, сошел Мирабо с трибуны. Его окружили и поздравляли со всех сторон, хватали его руки, одежду, вешались ему на плечи в доказательство того, как его высоко ставят, почитают и благоговеют перед ним! С большим трудом удалось ему освободиться из рук своих поклонников. Чувствуя необходимость оставить на минуту жаркую залу, он вышел подышать свежим воздухом, оставленное же им собрание, по стуку молотка президента, вновь пришло в порядок и приступило к следующему очередному вопросу, а именно к избранию нового президента клуба якобинцев.
Выйдя через коридор на монастырский дворик, сообщавшийся с маленькой улочкой, Мирабо стал здесь, по-видимому, кого-то ожидать со всеми признаками усиливающегося нетерпения. На монастырском дворе начинало уже смеркаться, когда к Мирабо быстрыми шагами подошел человек, в котором он, радостно вздохнув, узнал своего друга, графа де ла Марк.
— Прихожу с наилучшими вестями, — шепнул де ла Марк, обнимая Мирабо. — Король изъявил согласие на все, мною предложенное. Он ожидает большой помощи от ваших услуг. Ежедневно обо всем важном и достойном замечания вы должны ему составлять записки, мемуары, всевозможные донесения и должны быть уверены, что в решениях его величества ваши суждения и взгляды будут всегда иметь перевес над другими. Он рассчитывает также на дальнейшую вашу деятельность в национальном собрании в интересах монархии. Король просил вас принять ежемесячно сумму в 6000 франков и вместе с тем он вполне утвердил сумму, предложенную ему мною согласно нашим переговорам. Долги ваши в сумме 208 000 франков будут уплачены из королевской шкатулки. На архиепископа Тулузского, господина де Фонтанжа, испытанная преданность которого королю и в особенности королеве вам известна, возложено исполнение финансовой и политической части этого дела. А потому ваши доклады королю вы будете через доверенное лицо доставлять архиепископу. Вашему писцу, господину де Кампу, будет также уплачено 300 франков в месяц, так как, переписывая ваши записки для двора, он участвует в тайне, а потому молчание его должно быть обеспечено. Сверх того, его величество передал мне четыре собственноручных векселя, каждый в 250 000 франков, которые я должен хранить в моем портфеле. ‘Если, — сказал король, — господин де Мирабо, согласно своему обещанию, будет мне служить хорошо и верно, то при окончании сессии национального собрания вы передадите ему эти векселя, по которым ему будет выплачена сумма в миллион франков’.
— Вот эти векселя, смотрите! — прибавил де ла Марк еще тише, раскрывая свой портфель и держа документы перед глазами Мирабо.
— Пусть так! — сказал Мирабо, с улыбкой рассматривая подпись Людовика XVI. — Двор уплатил столько денег своим изменникам, что может хоть раз раскошелиться в пользу истинного друга монархии! Да, — прибавил он весело, — можно кое-что создавать, когда не надо больше рассчитывать гроши. Король поступил со мною прилично, а вместе с тем умно и предусмотрительно. Я же никакой лучшей услуги оказать ему не могу, как говоря, устно и письменно, с полной откровенностью. Лгать не могу даже за многие миллионы, и ложь моя убила бы короля, а я надеюсь охранить его жизнь, как надеются на это все честные люди Франции. Времена плохи, де ла Марк, и если мы будем плохо работать, то трупы короля и королевы устелют камни мостовой. Но будем яснее взирать на будущее в ожидании свадебного пира монархии и свободы!
— Будьте здоровы, друг мой! — сказал де ла Марк, пожимая ему руку. — Нам не следует оставаться здесь слишком долго. Завтра вы ведь придете к обеду? Тогда хорошенько переговорим обо всем.
С этими словами де ла Марк поспешно удалился. Мирабо же, веселый и с давно уже неиспытанной им подвижностью, направился обратно в залу заседаний. Услыхав, что секретариат продолжает свое скучное занятие счета избирательных голосов, он остался еще в аванзале. В одной из смежных с нею комнат был устроен для депутатов буфет. Мирабо, заметив там своего писца Кампа, которого он взял сегодня с собою в собрание, подозвал его и велел ему принести стакан лимонаду. Когда Камп возвращался с лимонадом, Мирабо с удивлением заметил, что он опять вошел в боковую дверь, которая, как ему было известно, вела в маленький кабинет. Там, в приотворенную дверь, он увидел неприятное даже в эту минуту с каким-то особенным страшным выражением, лицо Александра Ламетта, с которым Камп обменялся несколькими словами.
В ту же минуту из залы заседания донесся громовой, ликующий крик, где слышалось, впрочем, и шиканье. Президент клуба объявил результат новых президентских выборов. Имя Мирабо выпало из урны. Со всех сторон теперь вызывали Мирабо, все теснились целой толпой, чтобы ввести его в залу.
Мирабо, быстро опорожнив поднесенный ему в эту минуту Кампом стакан лимонаду, направился в церковь-залу для принятия выпавшей на его долю чести и поздравления друзей. ‘Мирабо — президент клуба якобинцев!’ — раздавалось кругом него.
‘Кто бы подумал, что сегодня еще они выберут меня королем якобинцев!’ — сказал про себя Мирабо, улыбаясь и всходя на ораторскую трибуну, чтобы несколькими словами выразить свою благодарность.

XIV. Мирабо и Генриетта

С недавнего времени Мирабо занял на Шоссе д,Антен, самой красивой части Парижа, великолепный отель, купленный им за довольно значительную сумму. С прежней кочующей жизнью в меблированнных комнатах было покончено. У Мирабо появился вдруг талант и вкус к роскоши, каких раньше у него и не подозревали. Не только ряд блестящих покоев, где богатство и искусство соперничали между собою, но и роскошь стола, собиравшего вокруг себя ежедневно многочисленное общество, свидетельствовали о том положении, которое Мирабо стремился занять в Париже. Верный, однако, своим старым привычкам, он позаботился и о своих духовных наслаждениях. Мирабо купил обширную библиотеку графа Бюффона и заполнил этими сокровищами, заняться которыми мечтал в более спокойное время, множество дорогих шкафов.
Однако в этой новой блестящей обстановке кое-что было утеряно Мирабо, без чего, казалось ему, он обойтись не мог. А именно: была утеряна совместная жизнь со своей подругой Иетт-Ли и маленьким прелестным Коко, составлявшими до сих пор нераздельную ‘орду’ Мирабо.
Они переехали в отдаленную, тихую улицу Люксембургского квартала, где Мирабо устроил для этих все еще дорогих его сердцу друзей хорошенькое помещение. При этом, главным образом, имелись в виду как тишина, так и прекрасный чистый воздух этой части города, а также полезные для здоровья прогулки в Люксембургском саду. С некоторых пор болезненное состояние госпожи Нэра усилилось, кашель ее не только не смягчился, но, казалось, разбивал нежное создание вырывавшимися из груди звуками. Весь ее прелестный, нежный образ с каждым днем как бы таял, едва касаясь земли неверной, колеблющейся походкой. Одни только прекрасные глаза Генриетты сияли возвышенным, кротким блеском, преклоняясь и пламенея тайной, благоговейной любовью к великому другу.
Чрезмерные волнения продолжительной жизни с Мирабо надломили нежную природу Генриетты. Страдания ее выразились в ужасающем кашле, раздававшемся по всему дому с утра до поздней ночи, несмотря на то что бедная Генриетта скрывалась в самой отдаленной части жилища. Это было для нее тем больнее, что Мирабо был крайне чувствителен к малейшему нарушению сна и с некоторых пор начал как-то странно прихварывать и страдать неизвестной ему до сих пор слабостью нервов.
Однажды утром, после плохо проведенной Генриеттой ночи, он был крайне удивлен при виде ее, вошедшей к нему с каким-то особенным выражением на лице. Генриетта, с прелестной улыбкой не покинувшей ее и во время болезни, поспешила его успокоить и сказала:
— У меня к тебе необыкновенная просьба, Мирабо. Выгони меня из дому, умоляю тебя. Я тебе здесь только в тягость, и ты ни днем ни ночью не имеешь от меня покоя.
— Что за глупости, Нэра! — возразил Мирабо с раздражением. — Я не из тех людей, которые отрекаются от своих друзей из-за их страданий. И что же будет со мной, когда ты меня покинешь? Как могла прийти тебе столь ужасная и нелепая мысль в голову?
— Слушай, Мирабо, — начала она вновь спокойно и дружески, — я не в силах избавиться от кашля, раздающегося по всему дому и нарушающего покой, который ты должен иметь хоть у себя! Страшное волнение в государстве, где ты господин и повелитель, и так уже исчерпывает все твои силы. Но, сберегая тебя, мой великий герой, мы можем потерять прежде времени твою незаменимую жизнь, без которой во Франции никто, если он только полагает спасение дела в свободе, обойтись не может. И я, несчастная, должна быть причиной, что Мирабо лишен подкрепляющего сна и спокойствия в собственном доме? Прошу тебя, отпусти меня. Мысленно я всегда буду с тобой. И разве я не могу выздороветь? Тишина и уединение будут для меня благотворны, яростный враг в моей груди замолкнет опять, и тогда я вновь предстану пред тобою, мой друг, и с прежним сердцем и вечною любовью спрошу тебя, позволишь ли ты мне опять быть у ног твоих?
Он нежно обнял ее и, долго и пристально глядя на нее, задумался. Какие-то темные тени, казалось, пробежали по его лицу.
— Куда же ты думаешь удалиться, покинув Мирабо? — спросил он после долгого, полного сомнений молчания.
— Я хотела бы больше всего остаться в твоих владениях, — ответила Генриетта с нежностью. — Мне понравилась прекрасная, солнечная квартирка напротив Люксембургского сада, нанятая тобой недавно, в которую, однако, ты не переехал, найдя это великолепное помещение на Шоссе д, Антен, но за которую все-таки должен платить. Позволь мне переехать туда и взять с собой мою старую служанку.
Мирабо, молча, твердыми шагами прошелся раза два по комнате. Он был мрачен и бледен. С некоторых пор с ним произошла какая-то странная, значительная перемена.
Остановившись перед Генриеттой и взяв ее руку, он сказал ей с выражением глубокой грусти:
— От твоих слов, дорогая Иетт-Ли, как они, по обыкновению, ни искренни, я в глубине души испытываю необъяснимую горечь. Однако я думаю, дитя мое, что и ты не сомневаешься в моей любви, хотя я как будто и забывал о тебе в последнее время. Меня несет волна этой минуты, а куда занесет, кто знает? Верно одно, что скоро я не буду в состоянии поручиться за себя, за то, где буду жить, вернусь домой или нет, буду ли в силах любить и ненавидеть кого следует. Мы сделали и продолжаем делать революцию. Революция — это новая трагическая судьба народов. Кто в ней останется господином самого себя, тот может быть только изменником. Мы же, честно думающие о свободе, должны слепо повиноваться окружающей нас неизбежности. Такой человек столь же пригоден, как Везувий, чтобы опереться на него и ему доверить мирное счастье своей жизни. Ты больна, бедная Иетт-Ли, и Мирабо не смог даже поухаживать за тобой, напротив того, сердился, когда ты кашлем мешала ему спать. Печаль овладевает мною при мысли, что ни один человек, нуждающийся в попечении, не может жить при мне. Разные партии обратили мои комнаты в толчею и грызут меня так, что скоро, быть может, ничего от меня не останется. Меня гоняют с поручениями, совещаются у меня, завтракают и обедают у меня или таскают меня по ресторанам, где я должен кутить по целым ночам, чтобы разрешить при этом вопрос между республикой и монархией. И вот давно уже взираю я на тебя и Коко с большой грустью. Не раз уже я думал, что было бы лучше, если бы ‘орда’ Мирабо на время разлучилась со своим главою и руководителем и в тишине оберегала и хранила свою прелесть, пока она вновь не станет истинным венцом его жизни!
С ярким румянцем на щеках, Генриетта прижалась к нему и поднесла к своим губам его руку, на которую упала крупная, тяжелая слеза.
— Ах, — произнесла она с грустной улыбкой, — мысли наши, значит, вновь сошлись, мой дорогой, дорогой друг!
— Да, — ответил он, смущенно глядя на нее, — мысли наши сцеплены вместе, и мы сами всегда будем существовать один для другого… Я устрою тебе с Коко жилище около Люксембургского сада как можно удобнее и приятнее, и позабочусь обо всем. У вас ни в чем не должно быть недостатка. Нужно, чтобы вам было лучше, чем Мирабо, в эти суровые, тяжкие времена. Коко ты должна взять у меня, моя добрая Иетт-Ли, потому что никто не сможет его воспитать лучше тебя. Он тебя любит, ты же всегда оказывала ему материнскую нежность и заботу. Здесь, при моей теперешней жизни, дитя пропадет. Да и кто знает, что будет со мною самим, куда завлечет меня все более запутывающаяся борьба? Вы же будете оберегать идиллию счастья Мирабо. Вот почему я со спокойным сердцем соглашаюсь на эту разлуку, она будет тяжела для меня, но всем нам принесет спасение и благословение. Мы будем, конечно, видеться ежедневно. Каждый день буду я приезжать и посылать доклады о себе графине Иетт-Ли.
При последних словах Генриетта просияла, но сквозь ее улыбку проглядывала печаль. Пришел Коко и предался громкому радостному ликованию, узнав, что будет жить с госпожой Нэра и ежедневно гулять в прекрасном саду. В эту минуту вошли несколько депутатов, и Мирабо тотчас же с огненной горячностью вступил с ними в дебаты, забыв все остальное.
На следующее утро Генриетта заметила, что Мирабо не забыл о ее переезде в другую часть города. Без всякого напоминания с ее стороны он поручил своему секретарю Кампу позаботиться об устройстве жилища для Генриетты и Коко, не забывая ни о малейшей мелочи для обеспечения их удобства. Серьезно переговорил он с Кабанисом, поручая ему надзор за состоянием здоровья своих дорогих друзей, разлучающихся с ним. С некоторых пор Кабанис стал вновь чаще навещать Мирабо, будучи озабочен странными, нередко угрожающими здоровью своего друга явлениями, которые он никак не мог себе объяснить. Хотя республиканец Кабанис, подобно Шамфору, в политических принципах совсем разошелся с Мирабо, однако теперь старая дружба и беспокойство о внезапном и таинственно пошатнувшемся здоровье влекли его к нему более, чем когда либо.
Настал час прощания Генриетты с Мирабо. Мирабо не хотел называть это прощанием и, шутя и лаская, шел проводить ее и Коко вниз до кареты.
Генриетта же не могла отделаться от мысли, что она прощается с ним. Она остановилась еще раз на лестнице и, громко выражая свои чувства, бросилась ему на шею, потом еще и еще глядела на него с величайшей важностью и озабоченностью.
— Лишь бы с тобою ничего не случилось, друг мой, — шептала она, прижимаясь к нему. — Страшные предчувствия овладевают мною в эту минуту разлуки, и я с тяжелым сердцем оставляю тебя. О, мой дорогой друг, что они сделают с тобой, какой удар нанесут тебе!
Мирабо, целуя ее лоб и чудесные волосы, хотел ответить шуткой, но в эту минуту невольный ужас охватил его, он побледнел и зашатался, едва удерживаясь на ступенях лестницы.
— Боюсь, что то, что они хотят со мной сделать, они уже сделали, моя добрая Генриетта, — сказал он, судорожно сжимая себе руками лоб и сердце. Генриетта горько заплакала. Так довел он ее и Коко до кареты, покатившей с ними к Люксембургскому саду.
Здесь Генриетта мало слышала о своем друге Мирабо. В первые дни он несколько раз приезжал навестить ее и Коко, но скоро прекратил свои посещения, и Генриетта, здоровье которой все ухудшалось, истомилась бы отсутствием известий о Мирабо, если бы ежедневно навещавший ее Кабанис, к которому изредка присоединялся верный Шамфор, не сообщал ей достоверных и точных сведений о ее друге.

XV. Яд

Однако известия о Мирабо становились с каждым днем тревожнее и реже. Титанической силе его организма был, видимо, нанесен тайный удар, обнаруживавшийся все заметнее своими гибельными действиями. Болезнь его началась сильными лихорадочными приступами и воспалением глаз, постоянно повторявшимися и причинявшими ему жестокие страдания. В особенности же тревожила его временами опухоль ног, соединенная с мучительнейшим болезненным раздражением в груди и руках. Тут же появились странные боли в верхней полости живота, иногда столь сильные, что вызывали громкие стоны. Его геркулесовские мускулы и нервы сделались так слабы и чувствительны, что он часто с грустною улыбкой спрашивал, кто мог обратить его вдруг в слабонервную, истеричную женщину? Удивительны были изменения, происшедшие у него с волосами. Его густые, от природы красивыми локонами вьющиеся волосы не поредели, но ниспадали безжизненно и вяло, на ощупь же были так мягки и тонки, почти прозрачны, что могли, казалось, улетучиться, как сухой растертый лист в осеннем воздухе.
Часто он не мог решиться принять Генриетту и Коко. Слабость его была так велика, что при одной мысли увидать перед собой эти дорогие, а теперь уже далекие лица сердце его начинало сильно биться, а на лбу выступали капли холодного пота. Но добрая Генриетта, сама все более слабая, приходила с Коко каждое утро, в один и тот же час, в великолепный отель в Шоссе д, Антен и печальная, с поникшей головой, не повидав своего друга и господина, возвращалась домой.
При таких загадочных явлениях здоровья Мирабо, при этих мучениях и страданиях, тяготевших над ним какой-то мрачной тайной, поглощавшей все его мысли, изменились и все его обыденные привычки. Он отказался от всякого физического движения, которому предавался с такою охотой. Фехтование — его любимое занятие в свободное время — было им совсем оставлено. Не ездил он больше и верхом. Из дома в национальное собрание ездил не иначе, как в карете, каждый раз сопровождаемый ликующими народными массами, для которых имя Мирабо звучало прекраснее, чем когда-либо. Народ чествовал в нем теперь президента национального собрания, каковым он был избран на последних выборах почти единогласно всеми партиями, с протестом лишь тридцати республиканских голосов.
Сегодня утром Мирабо встал, чувствуя себя лучше обыкновенного, и сел к письменному столу, чтобы закончить новую записку, предназначенную для короля и королевы. Быстрое перо его было вдруг остановлено как бы вследствии сильного удара, сотрясшего грудь. Вслед за этим стало обнаруживаться тревожное воспаление глаз. С глубоким, болезненным вздохом он наложил повязку на глаза для предохранения их от дневного света, надеясь, что после короткого отдыха будет еще в состоянии работать. Рука его играла со стоявшим перед ним художественным письменным прибором, украшенным античною фигурой и унизанным драгоценными каменьями, но скоро он с гневом отбросил и эту игрушку. Боли и тревожное состояние делались невыносимыми. Он сорвал с глаз повязку и стал ходить по комнате быстрыми шагами, как бы кем-то преследуемый.
Камердинер доложил о приходе графа де ла Марка. Тихо вошел де ла Марк в комнату и, подойдя к Мирабо, сердечно осведомился о его здоровье. Мирабо со вздохом опустился в кресло, указывая своему другу на место подле себя. Де ла Марк начал, как всегда, утешать больного, представляя его состояние последствием самых обыкновенных влияний.
— Я продолжаю держаться мнения, — сказал он, — что вы так пошатнули свое здоровье чрезмерным напряжением на президентском кресле. Вы, несомненно, самый образцовый президент, когда-либо бывший в таком собрании. Никогда ни во Франции, ни в Англии место это не было занято столь выдающимся образом, что прибавило новый блеск к вашей бессмертной славе. С вашим достоинством, изяществом и справедливостью вы удовлетворяете все партии, вы водворяете порядок и проливаете свет на каждый вопрос, по одному вашему слову прекращается всякий шум, причем вы еще сами удивительнейшим образом принимаете участие в прениях. Вчера, несмотря на страшное утомление, вы говорили пять раз по вопросу о копях. Нет, дорогой друг, так нельзя, вы переутомляете себя, и я пришел с предложением, чтобы вы взяли в национальном собрании отпуск на несколько недель. Для нас важнее всего вас сохранить! У нас нет другого человека, на которого мы могли бы возложить спасение Франции и монархии!
— Это не так, дорогой де ла Марк, — возразил Мирабо с горечью. — Всякая работа была для меня забавой, всегда только увеличивавшей мои силы, а не ослаблявшей их. Но то, что у меня теперь, непостижимым образом точит мне грудь и все внутренности. Если бы я мог верить в медленный, по плану действующий яд, то я бы не сомневался более в том, что меня отравили. Я чувствую постепенно увеличивающуюся слабость, истощение, как если бы я лежал над пламенем небольшого очага, все сильнее и сильнее разгорающегося подо мною.
— О Боже! Как могли вы дойти до такой ужасной мысли! — воскликнул де ла Марк, хватая его обе руки и прижимая их к своей груди. — Я уверен в этом так, как в том, что я живу, что во всей Франции не найдется никого, кто бы отважился или был заинтересован в покушении на жизнь лучшего мужа Франции!
— Не знаю этого! — возразил Мирабо. — Знаю только, что злой враг тайно перепилил мне все жилы и мускулы!
— Сегодня такой прекрасный мартовский день, — начал вновь де ла Марк своим мягким, задушевным голосом. — Редко кто помнит такие ясные и теплые дни ранней весны. Мой экипаж внизу. Поедем со мною в Марэ, это прелестное, купленное вами близ Аржантейля имение, куда я так люблю с вами ездить. Несколько часов на свежем воздухе в вашем новом прекрасном парке укрепят вас. Верьте мне, что и пребывание в новой зале заседаний национального собрания вредит вам. С тех пор как мы заседаем в Париже в зале манежа, в этом сыром, тесном помещении, мы почти все больны. Самые здоровые члены собрания страдают воспалением глаз и лихорадкой, как и вы.
— Вы любезны, граф де ла Марк! — ответил Мирабо с грустною улыбкой. — Однако сегодня я ничего предпринять не могу. При мысли же о моем маленьком жилище в Марэ я испытываю настоящий ужас, потому что несколько дней тому назад думал, что должен буду испустить там последний вздох. Если буду иметь силы, то хочу сегодня докончить эти записки для короля. Вероятно, это будет последнее, что он получит от меня. Признаюсь вам, что с каждым днем я все более недоволен поведением короля. Буду рад, когда уже тем или иным путем снимется с меня обязанность давать ему советы. До сих пор не исполнено ничего из всего, что я на таких неопровержимых основаниях представлял ему как необходимое. Удалением Неккера мы обязаны не ему, а национальному собранию! Но что будет с королем и монархией, если Людовик XVI будет продолжать действовать так медленно и нерешительно, что недостойно мужчины? С досады я уже несколько дней не представлял ему доклада, но если только мне будет немного лучше, я скажу ему мое последнее слово! Пора наконец королю храбро выступить против этого собрания, надевшего уже на одно ухо красную шапку. Если оно не может обуздать своих пустых, чрезмерных прихотей, то должно быть распущено, избирателям же следует внушить, что новое собрание должно обладать здоровым отношением к монархии и разумным пониманием государственных учреждений. Если это не наступит скоро, то все пропало. Повторяю то, что говорил: король и королева украсят тогда телами своими камни мостовой! А впрочем, не я ли одним из первых буду скошен ударом рока?..
После этих слов Мирабо почувствовал себя таким утомленным, что должен был просить де ла Марка оставить его. Затем со смертельною бледностью опустился в кресло, на минуту дремота, казалось, смежила его воспаленные веки.
Но дверь вновь поспешно отворилась, и маркиза де Сальян, нежно любимая сестра Мирабо, извещенная о его болезни и прибывшая несколько дней тому назад в Париж, вошла со своими двумя дочерями, молодыми девушками.
Госпожа Сальян, быстро подойдя к нему, с величайшею озабоченностью сказала:
— Друг мой, нам приходится строго наблюдать за окружающими тебя и за всем вообще в твоем доме. Здесь опять получена для тебя от неизвестного посылка вин и ликеров и, несмотря на мое приказание выбрасывать все подобное тотчас за окно, твой дворецкий оставил вино. Недавно была тебе прислана чашка кофе, будто бы от одной бедной, простой женщины, пожелавшей выразить свое участие великому Мирабо. Как только один из домашних попробовал это кофе, с ним сделалась страшная рвота. Нам приходится бороться с целым легионом злейших врагов и оберегать тебя, дорогой, великий друг, чтобы твоя драгоценная, незаменимая жизнь не подверглась удару!
— Знаю, как ты тревожишься обо мне, — возразил Мирабо с улыбкой. — Но будь спокойна, прошу тебя. Я или уже сражен, или неуязвим. Я слышал тоже, что ты велишь твоему сыну спать вооруженным рядом с моим кабинетом для защиты меня от возможной руки убийцы. О, моя дорогая, успокойся. Правда, что у меня много злых и опасных врагов. Крайняя партия, теперь еще без значения, но надеющаяся сделаться всем после моей смерти, заинтересована в сокращении моей жизни. На улице я подвергался нападению убийц. Но ведь не все пули бьют. Все еще может поправиться…
— А теперь уйдите, дети мои! — прибавил он тихо. — Только прежде я должен на прощание поцеловать свежие, душистые щечки моих племянниц.
Молодые девушки быстро и радостно подскочили к нему. Целуя младшую и самую красивую, он произнес, внутренне содрогаясь: ‘Так смерть обнимает весну!’
В эту минуту ему доложили о приходе Дюмона и Клавьера. Госпожа Сальян разрешала этот визит с условием, что он будет короток и что эти господа войдут, чтобы видеть Мирабо, но не будут говорить с ним.
Условившись с ними об этом в передней, она пропустила друзей в кабинет, вошедших с выражением глубокого и серьезного участия. Дюмон желал проститься перед своим отъездом на некоторое время в Женеву. Мирабо поцеловал его в лоб и сказал, добродушно улыбаясь:
— Для твоей родины я еще ничего не мог сделать, Дюмон. Мало времени было мне дано! А теперь и я должен уехать для отыскания нового отечества, конституционных форм которого я еще сообразить не могу.
В глазах Дюмона были слезы.
— А ты, мой сильный, из железа и стали сложенный Клавьер, — продолжал Мирабо, обращаясь ко второму другу, — ты все еще придерживаешься того мнения, что ассигнации, выпущенные нами под конфискованные церковные имения, служат превосходно тому, чтобы приковать каждого к делу революции?
— Дорогой друг мой, — ответил Клавьер с несвойственною ему мягкостью и неуверенностью в голосе, — теперь я хочу только знать, как ты себя чувствуешь, потому что без тебя дело революции становится для меня безразличным. Нередко и тайно, и явно бывал я твоим противником, но твоя великая, божественная сила, сумевшая одновременно властвовать над двором и над якобинцами, сделалась необходимостью всей эпохи! Ты та звезда, с угасанием которой и мы скоро исчезнем. Сохрани нам жизнь твою, Мирабо!
Мирабо махнул ему рукой, будучи не в силах выдержать вида трогательной мягкости этого всегда столь резкого друга.
Дюмон и Клавьер вышли молча из комнаты Мирабо, провожавшего их глазами. Вслед за ними доложили о новых посетителях. Услыхав имя своего старого друга Кабаниса, Мирабо обрадовался и, казалось, ожил. Он встал как бы с новыми силами навстречу своему другу, бывшему в то же время и его врачом. Одному только умному, милому, всегда нежно им любимому Кабанису доверил Мирабо свои тяжкие загадочные страдания. Хотя он в политическом движении никогда не соприкасался с Кабанисом, державшимся, по-видимому, в стороне от современных бурь, однако Мирабо так искренне любил его, что теперь чуть ли не с криком радости протянул к нему руки.
Но Кабанис вошел не один. С ним вместе вошли еще двое старых друзей, вид которых чрезвычайно взволновал Мирабо. Один из них был Шамфор, другой — Кондорсэ. Обоих давно уже не видел Мирабо и думал, что чуждые и враждебные мнения удалили их совсем от него. Но они так сердечно подошли к нему, как если бы он только вчера после дружеского интересного разговора расстался с ними.
Кабанис осведомился прежде всего о состоянии больного и о действии прописанных ему лекарств. Неудовлетворенный всем виденным и слышанным, он молча погрузился в мрачную думу. Мирабо, желая отвлечься от страшных мыслей, начал разговор.
— Неужели, старые друзья мои, мы действительно приветствуем друг друга из разных лагерей! — спросил он, дружески глядя то на того, то на другого. — Знаю, вы хотите республику. Даже мой кроткий Кабанис, ломающий там свою прекрасную голову над моею болезнью, с некоторых пор тоже склоняется в пользу республики, а после моей смерти возгорится, конечно, этой страстью еще сильнее. Но ведь вы все не принадлежите к тем республиканцам, которые считают нужным меня ненавидеть? Вы можете опять любить меня, как любили прежде. Я хочу монархию, но не ту, которая была бы противна таким мужам чести и свободы, как вы. Я хочу монархию чести и свободы! Не далее как вчера я заявил одному влиятельному другу, что если бы король дал себя увлечь к тайному бегству, на чем настаивают некоторые придворные советчики, я немедленно взошел бы на трибуну, чтобы объявить упразднение трона и установление республики.
— Останься только с нами, Мирабо! — сказал тихим, мягким голосом Шамфор. — Твоею жизнью мы наилучшим и самым достойным образом разрешим вопросы о монархии и республике. Ты не имеешь права умирать, потому что после твоей смерти люди, от которых и мы отворачиваемся с ужасом, начнут представлять из себя героев и великих людей, и тогда мы погибли!
— Да! — воскликнул Мирабо, невольно содрогаясь от ужаса. — Скажу тебе кое-что, Шамфор. Умирая, я уношу в своем сердце скорбь о погибшей монархии, останки которой сделаются добычей крамолы.
После этих слов в комнате водворилось торжественное молчание. Глубокое, неотразимое волнение овладело всеми присутствующими.
— Дети мои, — вновь начал Мирабо более ясным, почти веселым голосом, — мне кажется, будто мы опять прежние, полные привязанности друг к другу, друзья, собиравшиеся для обмена мыслей в салоне госпожи Гельвециус в Отейле. А что поделывает наша прекрасная, сердечная старая приятельница? Почему не вышлет она мне почтового голубя из своей клетки с приветом благословенного мира?
— Она сама навестит тебя, — сказал Шамфор, любезно кивнув ему головой.
В эту минуту было доложено о депутации от национальной гвардии. Когда госпожа Сальян объявила о невозможности впустить ее, то было передано известие, что Мирабо избран батальонным командиром национальной гвардии. Мирабо с улыбкой рассматривал врученный ему шарф и приложил его к лежавшим на столе другим знакам отличия, которым так щедро наделяли его в эти дни.
На улице раздался пушечный выстрел.
— Разве уже начинаются похороны Ахиллеса? — воскликнул Мирабо с глубоким вздохом и торжественным трепетом.
Друзья поспешно простились с ним. Мирабо нуждался с одиночестве и покое.

XVI. Кончина Мирабо

Утро первого апреля 1791 года было ясным и солнечным, как утро настоящего весеннего дня. Мирабо провел ночь под надзором своего верного друга Кабаниса, спавшего в кресле, рядом с его кроватью. Утешением было для него иметь этого друга возле себя, но его боли и тревожное состояние, страшно усилившееся в последнее время, делали сон невозможным. То страшные мучительные схватки в груди и желудке, то приостановка дыхания повергали его в отчаяние и ужас. Или же пугал его громкий, страшный шум в дыхательных органах, пробуждая его от минутной дремоты на страдальческом ложе. Накануне он впервые согласился, чтобы Кабанис привел для консультации другого испытанного врача, Ле-Пети. Генриетта Нэра, сама прикованная болезнью к постели, постоянно посылала Мирабо убедительные письма, умоляя его призвать еще доктора Ле-Пети, лечившего ее с некоторых пор вместе с Кабанисом. Маленький Коко в сопровождении слуги приносил эти письма и смело поддерживал их своими просьбами и слезами.
Наконец, Мирабо снизошел к этому желанию, которое Кабанис не переставал заявлять с самого начала. Оба врача, однако, сошлись в том убеждении, что никакого яда Мирабо не принимал, но от этого их лечение не стало ни яснее, ни успешнее. Наконец на серьезный вопрос Мирабо Ле-Пети не мог утаить более, что никакой надежды на его выздоровление он не питает. Вчера же, в присутствии графа де ла Марк, Мирабо написал завещание. Де ла Марк просил его делать свои распоряжения безусловно и не стесняясь, там же, где суммы были бы недостаточны, позволить ему добавить их. Мирабо принял это с ясным, благодарным взглядом. Наибольшую часть завещал он госпоже Нэра и Коко, из которых первая едва ли могла надеяться пережить Мирабо несколькими днями.
Сегодня, однако, Мирабо встал с постели с поразительным подъемом сил. Кабанис с удивлением и страхом следовал за ним до окна, куда он направлялся быстрыми и твердыми шагами. Мирабо открыл окно, в которое ворвались первые лучи весеннего солнца, и с жадностью вдыхал в себя свежий воздух. Все его движения обнаруживали новую энергию, вернувшуюся, казалось, в этот столь сильный организм. На лице же его было все то же безнадежное, пугающее выражение последних дней, дающее повод ожидать наихудшего.
— Друг мой, — сказал Мирабо, стоя у открытого окна, твердым и спокойным голосом, — сегодня я умру! Кто так далеко зашел, тому уже ничего более не остается, как натереть себя благоуханиями, увенчать цветами и окружить себя музыкой, чтобы приятно перейти ко сну, от которого, к счастью, более не пробуждаются.
Кабанис хотел отвлечь его от окна, боясь действия свежего утреннего воздуха.
— О, мой милый друг, Кабанис, — возразил Мирабо, — ты великий доктор, но есть доктор, еще гораздо больший, чем ты. Он создал все прогоняющий ветер, воду, всюду проникающую и оплодотворяющую, огонь, все пожирающий или разрушающий! Этого Великого Доктора и Создателя, — называй его, как хочешь, — я знаю. Он решил сегодня мою судьбу, и я радуюсь этому!
Мирабо велел подкатить себе кресло к открытому окну и смотрел вниз на деревья своего маленького сада, облекавшиеся уже первою весеннею листвой. В эту минуту взошло на небе большое лучезарное солнце.
— Смотри, Кабанис, — сказал Мирабо, указывая на взошедшее светило, — если это не само божество, то, конечно, его ближайший родственник.
Затем, подозвав камердинера, Мирабо велел одеть себя в полный костюм, чего давно уже не делал. Когда это было исполнено, лицо его приняло еще более явное выражение смерти. Но это была смерть, полная жизни, ее улыбающееся, ясное выражение победило, казалось, всякую борьбу и сомнения. Мирабо выразил желание говорить с людьми и просил своего друга, отказывавшего вчера всем посетителям, позволить ему видеть сегодня лица всех друзей, которые еще любят его.
Первым, по обыкновению, был посланный от короля, каждый день присылавшего осведомляться самым подробным образом о здоровье Мирабо и не забывшего сделать это и сегодня.
Оставшись вновь наедине с Кабанисом, Мирабо сказал печальным голосом:
— Мне от всего сердца жаль этого доброго короля. Думая о нем, я страдаю, как от раны. Все его покидают и изменяют ему. Из всех, его окружающих, есть лишь один человек — и это его жена.
После этого доложили о депутации, высланной к Мирабо клубом якобинцев, для выражения ему участия к его болезни. На минуту Мирабо смутился, но тотчас же велел ввести к себе этих господ, во главе которых увидал Барнава. Барнав был так взволнован, что разразился громким рыданием, подходя к Мирабо, а он, тронутый таким проявлением чувств благородного противника в страстных прениях партий, протянул к нему руки.
Барнав мог произнести лишь несколько слов, не будучи в силах совладать со слезами.
— Ах, — сказал Мирабо, сердечно прижимая к себе прекрасного человека, — приходится в самом деле пожалеть о жизни, обретая такого друга в ту минуту, когда должен ее оставить! — Мирабо смотрел на многочисленную депутацию, выстроившуюся перед ним рядами.
— Вы, конечно, все охотно пришли ко мне, друзья мои, — сказал он, сердечно приветствуя их.
В эту минуту каким-то странным, почти страшным течением мысли он был наведен на то, что бывший между якобинцами его злейшим и непримиримейшим противником Александр Ламетт не пришел.
— Не знаю почему, именно сегодня мне хотелось бы видеть здесь также моего достойного противника Александра Ламетта, — сказал Мирабо, оглядываясь кругом, почти с боязнью. — Александр Ламетт, верно, отказался прийти?
— На него напал страх, которого мы не могли побороть, — отвечал Петион, тоже находившийся среди депутации. — Клуб избрал его, но он уклонился.
— Я, конечно, знал, — сказал Мирабо с охватившим его вдруг негодованием, — что он сильный человек партии, но мне еще не было известно, что он вместе с тем глупец.
Овладевшее при этом Мирабо чувство легло, казалось, мрачною, необъяснимою тенью на его душу.
Следующее посещение, о котором ему доложили после ухода якобинцев, вновь отвлекло его от этого чувства, в котором он не умел дать себе отчета. Вошел Талейран, епископ Отенский, в настоящее время президент национального собрания. Он явился к больному Мирабо как по поручению собрания, так и по собственному побуждению.
— Три дня подряд я старался попасть к вам, мой дорогой, любезный, старый друг! — сказал Талейран, подходя к Мирабо и красивым жестом протягивая ему руку. — Но было невозможно подъехать из-за массы народа, запрудившей вашу улицу. Приходилось довольствоваться передаваемыми на улице сведениями о вашем здоровье. Народ выпускает теперь о вас печатные бюллетени, расклеенные по всем публичным местам Парижа. Как ужасно, граф Мирабо, что вы так страдаете. Но если может служить утешением то, что делаешься событием, то вы имеете такое утешение. Действительно, для всей Франции — событие, что столь драгоценная жизнь, как ваша, находится в опасности. Как я видел, народ забаррикадировал близ вашего дома улицу, чтобы шум экипажей не мешал вам.
— Сожалею, что вам пришлось поэтому из-за меня пройти немного пешком, — сказал Мирабо, улыбаясь. — Но благодарю вас, что вы пришли. Для меня очень важно расстаться с вами в согласии, потому что однажды невольно оскорбил вас. Вы видите, как я счастлив, что народ окружает мой дом до моего последнего вздоха. О, Талейран, народ, который вы видели там, добрый и сердечный народ. Он стоит того, чтобы посвятить себя служению ему и сделать все, чтобы воздвигнуть и утвердить его свободу. Славою моею было то, что я посвятил народу всю мою жизнь, и теперь чувствую, как приятно умирать среди него.
— Вам не время еще умирать, — сказал епископ Отенский. — Спасение Франции зависит от вас, граф Мирабо!
— Вы проживете дольше меня, Талейран, — сказал Мирабо спокойно и глубокомысленно. — Много еще придется вам совершить в мире. Если же вы захотите когда-либо вспомнить о Мирабо, то постарайтесь помочь установлению самой тесной и искренней дружбы между Англией и Францией. В таком союзе — единственное ручательство свободы и цивилизации современных наций. Вот мое политическое завещание, исполнителем которого я хотел бы назначить вас, как уже позволил себе назначить вас моим гражданским душеприказчиком.
Талейран троекратно облобызал его, прибавив, что испытываемое им волнение не позволяет ему оставаться долее. Обещая прийти на следующий день, он поспешно вышел из комнаты.
Вскоре затем вошел граф де ла Марк, желавший поговорить с Мирабо наедине. Кабанис вышел в соседнюю комнату, а де ла Марк начал разговор по затронутому уже ими однажды вопросу. Мирабо сразу заявил ему:
— Друг мой, ваша забота основательна. У меня, конечно, есть много тайных бумаг, могущих сильнейшим образом скомпрометировать многих лиц, в особенности же тех, которых мне так хотелось бы спасти от угрожающих им опасностей. Всего умнее было бы, быть может, сегодня же, в день предстоящей мне смерти, уничтожить их, однако, признаюсь, я не могу на это решиться. Я должен надеяться, что придет время, когда в этих бумагах потомство найдет наилучшее оправдание моих поступков последнего времени и единственную честь моей памяти. Передаю вам эти бумаги, чтобы они не попали в руки наших врагов, ожидающих уже там внизу, на улице, точно вороны, этой добычи. Но вы должны обещать мне, де ла Марк, что вы опубликуете когда-нибудь эти бумаги, вашей дружбе и верности предоставляю я таким путем оградить мою память и честь.
Де ла Марк торжественно подал другу руку, а из рук Мирабо получил ключ с указанием открыть им потайной ящик в стенном шкафу. Оказавшиеся здесь в полном порядке свернутые бумаги де ла Марк бережно спрятал в карман.
В то время как де ла Марк и Мирабо, сидя близко один возле другого, продолжали свою интимную беседу, Мирабо не замечал, что в глубине комната его начала наполняться различными фигурами, мужчинами и женщинами. Образовалась молчаливая, полная ожидания группа, не осмелившаяся подойти ближе, но печально и торжественно ожидавшая минуты, когда Мирабо ее увидит. Время от времени дверь вновь растворялась и входили новые лица, имевшие, по-видимому, право на внимание Мирабо.
И Мирабо их заметил. Удивленный и взволнованный, он поднялся с кресла и всматривался в эти фигуры, из которых одни стали к нему приближаться, другие же остались в глубине комнаты.
— Кто вы? — сказал он голосом, звучавшим радостно и одновременно боязливо. — О Боже, я знаю вас! Вы все — образы моей жизни, которые я когда-то любил и почитал. И ты здесь, Генриетта, моя кроткая подруга? Ты бледна, Иетт-Ли, как смерть. Ты поднялась, не правда ли, с твоего болезненного ложа, чтобы еще раз подарить мне привет своих чудных глаз? А об руку с тобой мой друг Коко, которого ты привела ко мне еще раз. Вот она, верная орда Мирабо! Прощайте, прощайте оба…
Генриетта с горестным криком простерла к нему руки, но он знаком показал ей, чтобы она не подходила к нему.
— А вот Шамфор! Вот Кондорсэ! А вот прекраснейшее сердце и красноречивейшие уста, аббат Черутти! — восклицал Мирабо с блестевшими глазами и с удивлением указывая пальцем на называемых лиц. — Ты должен пропустить надгробную речь, Черутти. Хорошо?
Черутти поклонился ему с серьезным, полным скорби выражением.
— Ах, вот мой верный, старый друг, госпожа Гельвециус! — продолжал Мирабо, кланяясь почтенной женщине, которая, вся в слезах, стояла в углу комнаты, опираясь на руку своего друга Кабаниса.
— А что это за хорошенький паж стоит там? — спрашивал Мирабо далее.
Де ла Марк шепнул ему, что этого пажа прислала королева узнать о состоянии Мирабо и выразить больному ее участие.
— О, королева! — воскликнул растроганный Мирабо. — Охотно отдал бы я свою жизнь, чтобы сохранить ее, столь драгоценную и прекрасную!
Теперь глаза его остановились на сестре, стоявшей позади, у дверей, рядом с другой дамой в черном платье.
— Вот сестра моя! Верно и нежно любили мы друг друга! — говорил Мирабо, рукою посылая госпоже Сальян поцелуй. — Но кого ты привела еще с собою, кого привела ты?..
Мирабо вдруг узнал свою жену, Эмилию де Мариньян, кланявшуюся ему издали почти с благоговейною любовью. Он протянул к ней руку, улыбаясь, с выражением полного примирения, но в эту минуту покачнулся и зашатался. Кабанис и Шамфор поддержали и отвели его в кресло.
— Вы пришли все, все, которых я любил, чтобы окружить меня предсмертным хороводом! — сказал он, помолчав, внезапно страшно изменившимся голосом. — Встав сегодня утром, я желал музыки, цветов и венков! Вы же пришли и еще раз украсили меня венками любви. Ваш прощальный привет тихо звучит в моих ужасных страданиях! Благодарю вас!
В эту минуту с ним сделались страшные судороги, которых он не мог выдержать. Тут же стал он жаловаться на сильный стук в голове и просил докторов дать ему опиуму, чтобы заснуть и избавиться от мук. Но вдруг дыхание прекратилось. Мирабо умер…
Из его дома, перед которым густые, торжественно молчаливые толпы народа узнали о кончине Мирабо, весть эта разнеслась, подобно прибывающему шумному потоку, по всему Парижу и отозвалась во всех сердцах…
В самый день смерти Мирабо подозрительное событие, происшедшее в его доме, подтвердило мрачные слухи, носившиеся во всех парижских сферах о его смерти и предшествовавшей ей болезни.
Писец Мирабо, молодой Камп, был найден на чердаке дома, где он пытался повеситься. Перед тем уже видели, как он, подозрительно возбужденный, в замешательстве, всходил на лестницу, не переставая кричать: ‘Яд! Яд! Какое позорное деяние!’ Удалось вернуть его к жизни, но он оказался помешанным и не мог уже рассеять этой загадочной неизвестности, лично по отношению к нему подозрительными могли быть его тайные сношения с якобинцами, в особенности с Александром Ламеттом.
Все более и более распространявшиеся слухи, соединенные с громкими жалобами народа, заставили государственные власти настоять на вскрытии тела Мирабо. Четыре врача с величайшею уверенностью высказали мнение, что Мирабо был отравлен. Четверо же других, с такою же уверенностью, отрицали присутствие яда в теле. Последние были отчасти известны как люди, считавшие своею обязанностью примирять партии, а не возбуждать их к еще более ожесточенной борьбе. Родственники Мирабо сохранили убеждение, что он умер от яда.
Похороны Мирабо были национальным торжеством, в котором все сословия и партии, весь народ, все власти, министры и национальное собрание, королевские войска и национальная гвардия соединились в одно, никогда невиданное шествие, объединенное одною скорбью. Впереди шло духовенство с целым отрядом музыкантов, которые на странных, недавно появившихся в Париже инструментах, тамтам и громком тромбоне, играли душу надрывающие жалобные мелодии.
Народ, в поразительной, глубоко молчаливой скорби, весь в слезах, не спускал глаз с гроба Мирабо, увенчанного гражданской короной и всеми воинскими атрибутами и несомого двенадцатью национальными гвардейцами и четырьмя членами национального собрания.
Позади тела несли сердце Мирабо, украшенное венком из живых цветов.
Клуб якобинцев, присоединившийся, за малыми исключениями, к печальному шествию, шел вслед за национальным собранием.
В церкви Святой Женевьевы, куда был доставлен прах Мирабо, аббат Черутти произнес надгробное слово.
Вскоре после того департамент Парижа потребовал, чтобы Пантеон был назначен усыпальницей великих людей Франции, и чтобы прах Мирабо был помещен в нем первым.
Клуб якобинцев постановил на алтаре, в зале заседаний, рядом с бюстами Жан-Жака Руссо и Гельвециуса, поставить третий бюст — Мирабо.

—————————————————

Первое издание перевода: Граф Мирабо. Ист. роман в 4-х частях Т. Мундта / (Пер. с нем. З. У.). — Санкт-Петербург: тип. А. С. Суворина, 1899. — 355 с., 23 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека