Французская статья об Л. Н. Толстом, Страхов Николай Николаевич, Год: 1885

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Н. Страховъ.

Французская статья объ Л. Н. Толстомъ.

Н. Страховъ. Критическія статьи. Томъ первый. Объ И. С. Тургенев и Л. Н. Толстомъ (1882—1885). Изданіе пятое.
Изданіе И. П. Матченко. Кіевъ, 1908.
Читатели ‘Руси’, вроятно, сохранили особенное впечатлніе отъ Зимнихъ разсказовъ г. Вогюэ (см. ‘Русь’, 1884 г., NoNo 4, 5, 6). Не говоримъ о мастерств разсказа, которое такъ обыкновенно у французовъ, самое пріятное и даже удивительное то, что этотъ иностранецъ относится къ русской жизни не только не безъ пріязни, не только съ серіознымъ пониманіемъ, а даже съ явнымъ пристрастіемъ, что онъ уметъ сочувствовать очень глубокимъ, доступнымъ только сердечному вниманію, свойствамъ русской натуры. Къ такой искренней ласк мы не привыкли.
Лтомъ ныншняго года явилась стать Вогюэ объ Л. Н. Толстомъ {Lee crivains russes contemporaine. Le comte Lon Tolstoi. Revue des deux Mondes. 15 juill 1884.}, очень замчательная въ томъ же отношеніи, авторъ цнитъ нашего писателя съ величайшей любовью, съ такимъ пониманіемъ, какого можно пожелать каждому русскому. Онъ готовъ поставить Л. Н. Толстаго наравн съ величайшими писателями всхъ временъ, онъ восхищается имъ, врно и тонко оцнивая его художественныя достоинства. Но кром того, Вогюэ подымается въ своей стать до самыхъ высокихъ и общихъ точекъ зрнія, для него Л. Н. Толстой есть лучшій показатель не только современнаго искусства, но вмст, и потому самому. и русскаго духа, и даже отчасти духа современной Европы. Замчанія, сдланныя въ этомъ отношеніи въ стать Вогюэ, чрезвычайно заинтересовали насъ, и мы подлимся ими съ читателями. Мы уврены, что даже простыя выписки изъ этой статьи прочитаются съ живйшимъ интересомъ. У насъ рдко встрчаются разсужденія, имющія такую широту. Главное дло тутъ — чувство того нравственнаго переворота, того колебанія совсти, которое слышится теперь и въ Европ, и у насъ. Это чувство выражено въ стать очень ясно и сильно, въ то же время, какъ вамъ кажется, оно обсуждается съ точекъ зрнія не вполн врныхъ, и авторъ какъ-будто готовъ искать гд-нибудь спасенія отъ самыхъ благородныхъ и глубокихъ своихъ симпатій.

I.

По общему направленію мыслей, по душевному строю Л. Н. Толстаго, французскій писатель называетъ его нигилистомъ. Очевидно, тутъ отчасти виновато происхожденіе этого слова nihil, и въ стать часто повторяется звучное французское слово nant, съ оттнкомъ, который трудно передать по-русски. Вотъ главныя въ этомъ отношеніи слова статьи:
Прежде всякаго другого и больше всякаго другого, Толстой есть въ одно время и выразитель, и распространитель того состоянія русской души, которое получило имя нигилизма. Въ религіозной исповди, которую онъ написалъ, романистъ, обратившійся въ богослова, въ пяти строчкахъ даетъ намъ исторію своей души: ‘Я прожилъ на свт пятьдесятъ пять лтъ, за исключеніемъ четырнадцати или пятнадцати лтъ дтства, я тридцать пять лтъ прожилъ нигилистомъ, въ прямомъ и настоящемъ значеніи этого слова,— не соціалистомъ и революціонеромъ, какъ обыкновенно принимаютъ это слово, но я былъ нигилистомъ въ смысл ‘отсутствія всякой вры’. Мы вовсе не нуждались въ этомъ позднемъ признаніи: оно громко вопіяло изъ всхъ писаній этого автора, хотя страшное слово въ нихъ ни разу не произнесено.— Тургеневъ распозналъ болзнь и изучалъ ее объективно, Толстой страдалъ ею отъ первыхъ дней, не имя сначала вполн яснаго сознанія своего состоянія, его пораженная душа высказываетъ да каждой страниц тоску, тяготющую надъ всми душами его племени. Если всего интересне т книги, которыя врно выражаютъ жизнь извстной части человчества въ данный моментъ исторіи, то нашъ вкъ не произвелъ ничего боле интереснаго, чмъ сочиненія Толстаго’ (стр. 267, 268).
Тутъ — явное смшеніе двухъ разнородныхъ вещей, и нельзя оставить этого смшенія безъ разъясненія. То, что Вогюэ называетъ нигилизмомъ, есть не что иное, какъ полный практическій скептицизмъ, не теорія, а жизнь, не содержащая никакихъ твердыхъ основъ для мысли и дятельности, безсознательная духовная пустота. Это вовсе не то, что принято называть нигилизмомъ, не та болзнь, которую нсколько анализировалъ Тургевевъ и который далъ это названіе. Настоящій нигилистъ есть именно соціалистъ и революціонеръ, то есть человкъ увренный, знающій, что ему длать, нимало не сомнвающійся ни въ своихъ познаніяхъ, ни въ правилахъ своей нравственности. Положимъ, нигилизмъ выростаетъ на почв духовной пустоты, но эта пустота не всегда разршается этимъ узкимъ и скуднымъ исходомъ. Дло для насъ чрезвычайно важное. Люди, глубоко страдающіе болзнію пустоты, когда сознаютъ ее и переболютъ ею, очевидно, имютъ возможность подняться до высочайшихъ душевныхъ проявленій, до самаго свтлаго пониманія и великой нравственной красоты. Этого нельзя сказать о тхъ, кто уже попалъ въ колею давно окрпшихъ западныхъ ученій. Тургеневъ не имлъ взгляда настолько широкаго, чтобы уразумть и оцнить все значеніе русской подвижности и глубины, сказывающейся въ душахъ, страдающихъ пустотою, и потому его нигилистъ есть самый обыкновенный нигилистъ, то есть человкъ, имющій вполн готовый кодексъ и думающій очень мало.
Итакъ, неправильно Л. Н. Толстой назвалъ себя нигилистомъ, и неправильно называетъ его такъ авторъ статьи, придавая этому слову слишкомъ широкій смыслъ. Слдующее мсто статьи, какъ намъ кажется, очень хорошо поясняетъ этотъ вопросъ.
‘Князь Андрей’, разсказываетъ г. Вогюэ, принять у Сперанскаго, извстно, каково было непонятное счастіе этого семинариста.— Это былъ какой-то Сіэсъ, чуть было не надлившій Россію конституціею и управлявшій’ нкоторое время имперіею во имя чистаго разума, силлогизмовъ доктора ‘каноническаго права’. И Вогюэ приводитъ выписку изъ Л. Н. Толстаго:
‘Главная черта ума Сперанскаго, поразившая князя Андрея, была несомннная, непоколебимая вра въ силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прійти въ голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнніе въ томъ, что не вздоръ ли все то, что я думаю и все то, во что я врю? И этотъ-то особенный складъ ума Сперанскаго всего боле привлекъ къ себ князя Андрея’. (Война и Миръ, т. 3, въ начал).
‘Вотъ она’, замчаетъ сейчасъ Вогюэ, ‘та черта, по которой вы узнаете нигилиста (въ княз Андре), онъ ‘увертывается и уходитъ въ свою пустоту (nant) до потери всякой увренности. Послднее замчаніе (Л. Н. Толстаго) очень врно, оно вполн объясняетъ власть, которую Сперанскій имлъ надъ своимъ государемъ и надъ своею страною и, если взять дло обще, ту силу, которая постоянно подчиняетъ эти нершительные умы западному положительному складу ума’ (Ib. р. 284).
Истолкованіе очень тонкое, сдланное французскимъ писателемъ вслдствіе яснаго чувства и сознанія разницы, существующей между умами западными и русскими. И тутъ мы можемъ прямо сказать: именно Андрей Болконскій съ его нершительностію и не похожъ на нигилиста въ точномъ смысл слова, наоборотъ, именно Сперанскій представляетъ складъ ума, свойственный настоящимъ нигилистамъ, ихъ непоколебимую вру въ сдланные разъ выводы, ихъ опредленность въ пониманіи вещей. Достоевскій когда то ихъ называлъ прямолинейными умами, а еще прежде Аполлонъ Григорьевъ, ради журнальныхъ приличій, далъ имъ имя теоретиковъ и подъ этимъ именемъ выводилъ нигилистическія ученія, противъ которыхъ боролся. Припомнимъ кстати, что многихъ изъ главныхъ теоретиковъ дало намъ то самое сословіе, изъ котораго вышелъ Сперанскій. Есть эпоха въ недавней исторіи нашей литературы, которую въ грубыхъ чертахъ можно описать такъ: у насъ долго одни дворяне занимались литературою, поэтому и Пушкинъ когда-то замтилъ, говоря о писателяхъ:
Въ Россіи же мы вс — дворяне,
Вс, кром двухъ иль трехъ, за то
Мы ихъ и ставимъ ни во что.
Но вдругъ явились семинаристы, быстро добились главной, руководящей роли, и почти вс дворяне литераторы смиренно покорились и пошли слдомъ за этими увренными теоретиками.

II.

Несравненно ясне характеризуетъ Вогюэ умственное настроеніе и все душевное развитіе Л. Н. Толстаго въ слдующемъ мст, которое, по его важности, мы приведемъ вполн, не прерывая своими замчаніями.
‘Въ силу страннаго и часто встрчающагося противорчія, этотъ возмущенный и колеблющійся умъ, тонущій въ туман нигилизма, одаренъ несравненною зоркостью и проницательностью для научнаго изслдованія явленій жизни, онъ ясно, быстро, аналитически видитъ все, что ни бываетъ на земл, и наружность и внутренность человка: во первыхъ, реальности, доступныя чувствамъ, потомъ — игру страстей, самые летучіе мотивы дйствій, самыя легкія смущенія совсти. Можно бы сказать: умъ англійскаго химика въ душ индійскаго буддиста, пусть кто хочетъ берется объяснить это удивительное сочетаніе: кто суметъ это сдлать, тотъ объяснитъ современную Россію. Толстой ходитъ среди человческаго общества съ тою простотою и естественностію, въ которой, повидимому, отказано французскимъ писателямъ, онъ смотритъ, слушаетъ, онъ сохраняетъ въ себ образъ и удерживаетъ эхо того, что видлъ и слышалъ, и это — навсегда, съ такою точностію, которая вынуждаетъ наше громкое подтвержденіе. Не довольствуясь тмъ, что собралъ разсянныя черты общественной физіономіи, онъ ихъ разлагаетъ на ихъ послдніе элементы съ какимъ-то утонченнымъ ожесточеніемъ, вчно занятый вопросомъ, какъ и почему совершается данный поступокъ, онъ за видимымъ дйствіемъ преслдуетъ начальную мысль, онъ не выпускаетъ изъ виду, пока не обнажитъ ея, извлекши ее изъ сердца съ самыми сокровенными и тонкими ея корнями. Къ несчастію, его любопытство на этомъ не останавливается. Эти явленія представляютъ ему очень твердую почву, когда онъ изучаетъ ихъ въ отдльности, но онъ хочетъ узнать ихъ общія связи, хочетъ подняться до законовъ, управляющихъ этими связями, до недостижимыхъ причинъ. Тутъ его отчетливое зрніе отуманивается, безстрашный изслдователь теряетъ опору и падаетъ въ бездну философскихъ противорчій, въ себ и вокругъ себя онъ чувствуетъ только пустоту и мракъ, лица, которыя онъ заставляетъ говорить, предлагаютъ жалкія метафизическія объясненія, и вдругъ раздраженныя этими школьными глупостями, они сами уходятъ изъ-подъ своихъ истолкованій’.
‘По мр того, какъ онъ подвигается въ своемъ писаніи и въ своей жизни, все больше и больше колеблемый сомнніемъ обо всемъ, Толстой расточаетъ свою холодную иронію на созданія своего воображенія, усиливающіяся врить въ какую-нибудь послдовательную систему и выполнять ее на дл, но подъ этимъ вншнимъ холодомъ слышатся рыданія сердца, алчущаго вчныхъ предметовъ. Наконецъ, утомясь сомнніемъ и исканіемъ, убдясь, что вс исчисленія разума приводятъ только къ позорной несостоятельности, попавъ подъ чары мистицизма, который уже давно сторожилъ его безпокойную душу, нигилистъ вдругъ повергается къ ногамъ Бога,— какого Бога, мы сейчасъ увидимъ. Я долженъ буду говорить въ конц этого этюда о странномъ фазис, который приняла мысль этого писателя, надюсь сдлать это со всею сдержанностію, какая слдуетъ живому, со всмъ уваженіемъ, какое слдуетъ искреннему убжденію. Я не знаю ничего боле занимательнаго, какъ ныншнія заявленія г. Толстаго о томъ, что творится въ глубин его души, это цлый кризисъ, которому подвергается теперь русская душа, кризисъ, являющійся въ ракурс, въ полномъ освщеніи, на высот. Этотъ мыслитель есть законченный типъ, вліятельный вождь множества умовъ, онъ пробуетъ высказать то, что смутно чувствуютъ эти умы’ (Ib. р. 268—269).
Тутъ, какъ видятъ читатели, вопросъ о склад ума и направленіи мыслей Л. Н. Толстаго во всей ширин. Французскій критикъ чрезвычайно врно замчаетъ, что это направленіе составляетъ главный нервъ всхъ произведеній Толстаго, что оно находится въ тсной связи съ самыми пріемами его творчества. Дале, что это — направленіе глубокое, захватывающее самые важные интересы человческой жизни. Наконецъ, что отсюда же объясняется и тотъ послдній поворотъ мыслей Толстаго, который такъ удивилъ и удивляетъ многихъ. Тутъ утверждается и связь писателя съ человкомъ, и единство всего, что писано Толстымъ отъ начала до послдней строчки. Почему же этотъ процессъ, такой правильный и такой важный, процессъ, приведшій великаго художника къ Богу, почему онъ не встрчаетъ полнаго сочувствія со стороны французскаго критика? Это сомнніе, это исканіе — что можетъ быть естественне? Не тмъ ли и поражаетъ насъ Толстой, что величайшая пытливость и серіозность чувствуется во всемъ, что онъ ни изображаетъ? — эти рыданія алчущаго сердца, которыя подслушалъ критикъ въ картинахъ, написанныхъ съ такой несравненной яркостію и точностію, ужели это не законное явленіе человческой души, не лучшій ея откликъ на все, что она испытываетъ въ жизни? И наконецъ, порывъ къ Богу есть, безъ сомннія, единый правильный исходъ изъ всей борьбы.
Между тмъ критикъ, такъ врно установившій общую формулу развитія Толстаго, такъ ясно видящій связь между фазисами этого развитія, вполн признаетъ, и хотлъ бы удержать для себя, только одно художество нашего писателя. Пружину, двигавшую этимъ художествомъ, ту думу, которая его воодушевляла, онъ называетъ нигилизмомъ, а исходъ изъ всхъ сомнній и исканій — мистицизмомъ,— два слова, очевидно, имющія для критика значеніе порицанія, хотя~бы и не такого страшнаго, какъ для многихъ. Такъ называемый нигилизмъ и такъ называемый мистицизмъ Толстаго критикъ отвергаетъ, какъ нкоторую болзнь, или уродливость. Онъ хотлъ бы, какъ и многое множество читателей, чтобы Толстой ограничился однимъ творчествомъ.
Невозможное и странное требованіе! Глубокая и серіозная мысль разлита во всхъ произведеніяхъ Толстаго, и выдлить ее изъ нихъ, выдернуть изъ нихъ этотъ стержень невозможно. Не ясно ли, что эта страшная чуткость, эта небывалая ясность изображенія связаны съ упорнымъ исканіемъ правды и не могутъ помириться ни на чемъ половинчатомъ, не могутъ быть обмануты никакою видимостію? Такого художника могла удовлетворить только истинная жизнь, только вчная правда, онъ всегда стремился къ ней, всегда ее одну имлъ въ виду.
Когда онъ замолкъ и разнеслись слухи, что онъ не хочетъ боле писать романовъ, вс принялись сокрушаться о томъ, что будутъ впередъ лишены такого великаго удовольствія. Но удовольствія онъ, кажется, достаточно принесъ читателямъ и иметъ уже нкоторое право негодовать на нихъ за то, что они продолжаютъ требовать отъ него забавы, но остались совершенно чужды его задушевнымъ стремленіямъ, нимало не приняли той мысли, которая составляетъ душу его произведеній. Если бы они вникали въ эту мысль, можетъ быть, они поняли бы, что для человка бываютъ дла и занятія, которыя выше художества, что прежде всего нужно найти такое дло и длать его, а уже потомъ думать или не думать о художеств.

III.

Французскій критикъ очень ясно видитъ цльность всхъ писаній Толстаго. Онъ длаетъ подробный разборъ ‘Войны и Мира’ и ‘Анны Карениной’, съ восторгомъ выставляетъ на видъ ихъ художественныя достоинства и показываетъ, что основная мысль въ томъ и другомъ произведеніи одинакова.
Главными выразителями этой мысли онъ справедливо считаетъ Левина и Пьера, называя ихъ нигилистами въ томъ неправильномъ смысл, который онъ придаетъ этому слову. Свой разсказъ о Пьер онъ оканчиваетъ такъ: ‘Тотъ же Пьеръ олицетворяетъ чувства русскаго народа въ 1812 г., національное возстаніе противъ чужеземца, мрачное безуміе, которое овладло побжденною Москвою и изъ котораго вышелъ этотъ навсегда необъяснимый пожаръ, зажженный неизвстно чьими руками. Это безуміе — составляетъ высшую точку книги: непроницаемый образъ дйствій Растопчина, Верещагинъ, отданный на жертву толп, сумасшедшіе и преступники, выпущенные на волю, входъ французовъ въ Кремль, таинственное пламя, поднявшееся ночью, и то, какъ его видятъ и толкуютъ о немъ длинные ряды бглецовъ, покрывающіе собою дороги, все это — картины, поражающія трагическимъ величіемъ, написанныя чертами простыми и красками трезвыми. Про себя, въ глубин души, я думаю, что ничего выше этого я не знаю ни въ какой литератур’.
‘Графъ Пьеръ остался въ город, пожираемомъ пламенемъ, онъ, какъ въ галлюцинаціи, оставляетъ свой дворецъ и въ крестьянскомъ плать смшивается съ чернью, онъ бродитъ безъ цли, съ смутною мыслью убить Наполеона, быть мученикомъ, искупительною жертвой своего народа’.
‘Два одинаково-сильныя чувства (говоритъ Толстой) неотразимо привлекали Пьера къ его намренію. Первое было чувство потребности жертвы и страданія при сознаніи общаго несчастія, то чувство, вслдствіе котораго онъ 25-го похалъ въ Можайскъ и захалъ въ самый пылъ сраженія, теперь убжалъ изъ своего дома и, вмсто привычной роскоши и удобствъ жизни, спалъ, не раздваясь, на жесткомъ диван и лъ одну пищу съ Герасимомъ, другое было то неопредленное, исключительно-русское чувство презрнія ко всему условному, что считается большинствомъ людей высшимъ благомъ міра. Въ первый разъ Пьеръ испыталъ это странное и обаятельное чувство въ Слободскомъ дворц, когда онъ вдругъ почувствовалъ, что и богатство, и власть, и жизнь, все то, что съ такимъ стараніемъ устраиваютъ и берегутъ люди, все это, ежели и стоитъ чего-нибудь, то только по тому наслажденію, съ которымъ все это можно бросить’ (‘Война и Миръ’, т. 5, стр. 123).
‘И вотъ’, говоритъ г. Вогюэ, идутъ страницы за страницами, гд авторъ развиваетъ эту мысль, подмченную нами уже въ первыхъ изліяніяхъ его юности, этотъ гимнъ нирван, который не иначе поется на Цейлон, или въ Тибет. Нужно прямо сказать, Пьеръ Безуховъ есть старшій братъ тхъ богатыхъ и ученыхъ людей, которые нкогда пойдутъ въ народъ, станутъ по доброй вол раздлять его страданія, понесутъ динамитную бомбу подъ своимъ кафтаномъ, какъ Пьеръ несетъ кинжалъ,— движимые двоякой потребностію: принять участіе въ общемъ страданіи и насладиться уничтоженіемъ другихъ и самихъ себя’.
‘Безуховъ, ставши плнникомъ французовъ, встрчаетъ между товарищами своего несчастія бднаго солдата, крестьянина съ душею темною, едва мыслящею, Платона Каратаева. Этотъ человкъ переноситъ бдствія этихъ страшныхъ дней съ смиреніемъ и самоотреченіемъ (l’humble rsignation) вьючнаго животнаго, онъ смотритъ на графа Пьера съ доброю невинною улыбкою, обращаясь къ нему съ нсколькими наивными словами, съ народными пословицами мало опредленнаго смысла, проникнутыми отреченіемъ, братствомъ, особенно же фатализмомъ, разъ вечеромъ, когда онъ не въ силахъ идти дале, конвой его разстрливаетъ подъ сосной, среди снга, и онъ принимаетъ эту смерть съ тмъ же самымъ безразличнымъ воспріятіемъ всякаго рода вещей, какъ больная собака,— да, скажемъ прямо, какъ безсловесное животное (la brute). Съ этой встрчи начинается возрожденіе Пьера. Тутъ я уже не берусь ничего растолковать моимъ соотечественникамъ, я говорю то, что есть. Безуховъ, знатный, цивилизованный, ученый, идетъ въ ученики къ этому первобытному созданію, онъ нашелъ, наконецъ, для себя идеалъ жизни, раціональное объясненіе міра въ этомъ выщемъ духомъ. Онъ хранитъ память и имя Каратаева какъ талисманъ, съ того времени ему стоитъ лишь подумать о смиренномъ мужик (moujik), чтобы почувствовать себя успокоеннымъ, счастливымъ, расположеннымъ понимать и любить все, что создано. Умственное развитіе нашего философа закончено, онъ достигъ до высшаго аватара, до мистическаго безразличія’ (стр. 285—286).
Эта страница — самая поучительная въ стать, она всего лучше показываетъ и глубокое пониманіе смысла ‘Войны и Мира’, и ту границу, на которой останавливается это пониманіе. Нсколько дале критикъ пытается, однако, уменьшить свое изумленіе и недоумніе примрами изъ исторіи. ‘Не правда ли’, говоритъ онъ, ‘вы узнаете здсь ходъ мысли и вковое помшательство восточнаго аскетизма, культъ іоги, неподвижнаго факира, созерцающаго свой пупокъ? Мы не далеко отъ него съ добрымъ Каратаевымъ, который ‘медленно разувался,— … отдляя отъ себя при всякомъ движеніи крпкій запахъ пота и, получше усвшись, обнялъ ‘свои поднятыя колни и прямо уставился на Пьера’ {Въ этой выдержк изъ описанія, какъ разувался Каратаевъ, есть явная ошибка: слова медленно (lentement) вовсе нтъ въ подлинник, напротивъ, сказано, что ‘онъ разувался аккуратно, круглыми, спорыми, безъ замедленія слдовавшими одно за другимъ движеніями’ (стр. 228).}. ‘Западъ не всегда былъ застрахованъ отъ этой болзни, и ‘онъ тоже, въ блужданіяхъ аскетизма, восхвалялъ скота (la brute) и искажалъ божественную притчу о нищихъ духомъ. Но истинное отечество этого заразительнаго отреченія — Азія, мать его — Индія и ея ученія, эти ученія воскресаютъ, съ очень малыми видоизмненіями, въ томъ неистовств, которое увлекаетъ часть Россіи въ это умственное и нравственное отреченіе, иногда тупое по своему квіетизму, иногда высокое по своей преданности, какъ евангеліе Будды. Все связано между собою’ (стр. 287).
Итакъ, все это — болзнь, по мннію критика, весь смыслъ ‘Войны и Мира’ заключается въ нкоторомъ извращеніи души, столь жестокомъ, что его даже не могутъ понять люди, наслаждающіеся душевнымъ здоровьемъ. Это извращеніе, съ одной стороны, примыкаетъ къ безумнымъ анархистамъ, съ другой, къ безсмысленнымъ факирамъ. Впрочемъ, эти крайніе образчики, повидимому, еще нсколько понятны для критика, самое удивительное, самое непостижимое для него, это — Платонъ Каратаевъ. Каратаевъ, очевидно, не факиръ и не анархистъ, по опредленію критика, онъ просто — la brute, скотъ, безсловесное животное. А между тмъ, онъ-то составляетъ для Пьера (а потому и для Толстаго) примръ человческаго достоинства, образецъ душевной красоты!
Тутъ — граница пониманія умнаго и глубоко просвщеннаго иностраннаго писателя, и тутъ же — разршеніе всего узла. Длая очень правильныя сближенія съ разными историческими явленіями, критикъ забылъ объ одномъ, которое казалось всего ближе,— о христіанств. Платонъ Каратаевъ, мы знаемъ, что такое,— это крестьянинъ, т. е. христіанинъ. Не стародавнее помшательство Азіи, не Индія со своимъ буддизмомъ, а именно христіанство сдлало Каратаева ‘олицетвореніемъ духа простоты и правды’, какъ выразился о своемъ геро Толстой (т. 5, стр. 236). Казалось бы, съ этой стороны дло должно быть для насъ и всего понятне. Между тмъ, критикъ только вскользь упоминаетъ о европейскихъ блужданіяхъ аскетизма, но и не думаетъ останавливаться на существенномъ и истинномъ дух христіанства. Онъ съ отвращеніемъ смотритъ на фигуру Каратаева, нарисованную съ ясностью и глубиною. Это отвращеніе уже само по себ противно христіанскимъ чувствамъ, и очевидно,— оно вытекаетъ изъ двухъ причинъ: во-первыхъ, изъ аристократической гордости просвщеніемъ, и во вторыхъ, изъ совершеннаго незнанія того, въ чемъ заключается истинный духъ христіанской религіи. Во Христ вс равны, и послдніе станутъ первыми — вотъ что непонятно для насъ, просвщенныхъ людей, воображающихъ, что просвщеніе подняло насъ на новую ступень человческаго достоинства. Въ дйствительности, наше просвщеніе только отвело насъ въ сторону отъ главнаго пути, мы выработали себ какое-то новое язычество, при которомъ раздленіе между людьми свободно разросталось и приняло тысячу разнообразныхъ формъ, и мы почти вовсе забыли сущность той религіи, которая нкогда была источникомъ всей нашей духовной жизни. Ничего не можетъ быть поразительне и поучительне того презрнія, съ которымъ просвщенные люди смотрятъ на Каратаева, и ни въ чемъ недостатки нашего просвщенія не выражаются такъ ясно, какъ въ томъ полномъ забвеніи христіанства, которое обнаруживается въ писаніяхъ даже корифеевъ современной мысли, положимъ, напримръ, Ренана или Тэна. Индійская религіозность, этотъ недавній предметъ европейскаго любопытства, для насъ какъ-будто понятне и занимательне, чмъ ученіе Христа {Невольно вспоминаются стихи Тютчева къ ‘Краю русскаго народа’ (который онъ называетъ: ‘край родной долготерпнья’), оканчивающіеся такими строфами:
Не пойметъ и не замтитъ
Гордый взоръ иноплеменный,
Что сквозитъ и тайно свтитъ
Въ нагот твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
Въ рабскомъ вид
Царь Небесный сходилъ благословляя.
(Примчаніе И. С. Аксакова).}.
Но въ русскомъ простомъ народ это ученіе сохранилось, вошло въ плоть и кровь и составляетъ единственное руководящее правило нравственности. Эти души оправдали изреченіе Тертулліана: большею частью он ‘по природ христіанки’, и среди глубокой тьмы, въ которой часто живутъ, легко находятъ свтъ и вступаютъ на истинный путь. Для нашего крестьянина мужикъ и Царь — вполн равны предъ Богомъ, то есть равны въ самомъ главномъ и высшемъ отношеніи. Эта высшая свобода и это высшее равенство незыблемо сохраняются въ душахъ, несмотря на все, что противорчитъ имъ во вншнемъ порядк и ход длъ, тогда какъ он, очевидно, изгладились до конца въ умахъ той страны, которая такъ часто провозглашала себя страною свободы, равенства и братства.
Въ русскомъ художник, выведшемъ на сцену Каратаева, очевидно, сказалось христіанское чувство, проникающее собою весь русскій народъ, безсознательно живущее и въ тхъ классахъ, которые пытаются идти по другимъ путямъ. Симпатія, которою Л. Н. Толстой окружилъ Каратаева, и значеніе, которое далъ ему въ своей эпопе, ясно доказываютъ, что поворотъ художника къ религіознымъ мыслямъ, обнаружившійся въ послднее время, не былъ внезапною вспышкою, не совершился случайно, подъ какимъ-нибудь вншнимъ воздйствіемъ, а есть только настроеніе, которое жило въ немъ всегда и все ясне и ясне раскрывалось въ его произведеніяхъ.

IV.

Приведемъ теперь главное мсто, гд критикъ характеризуетъ и обсуждаетъ т заявленія религіозности, которыя въ послднее время сдланы были авторомъ ‘Войны и Мира’.
‘Толстой’, говоритъ критикъ, ‘поетъ радостный гимнъ и утверждаетъ тономъ несомннной искренности, что онъ нашелъ, наконецъ, покой души, цль жизни, твердыню вры. И онъ зоветъ насъ за собою. Очень опасаюсь, что закоренлые скептики Запада, упорные противъ дятельной благодати, вовсе откажутся вступать въ обсужденіе новой религіи. Они напрасно будутъ искать въ ней оригинальной мысли, они увидятъ въ ней только первый лепетъ раціонализма, старую мечту о милленіум, преданіе постоянно возобновлявшееся съ начала среднихъ вковъ — у вальденцевъ, лоллардовъ, анабаптистовъ. Счастливая Россія — для нея еще новы эти прекрасныя фантазіи! Одно только должно удивить Западъ — то, что такія ученія оказались подъ перомъ великаго писателя, несравненнаго наблюдателя человческаго сердца’ (стр. 299).
Вотъ первое возраженіе противъ религіозныхъ мыслей Толстаго. Оно основано на томъ, что это уже старыя мысли, давно знакомыя и ясно напоминающія такое древнее для насъ время, какъ средніе вка.
Если бы мы не были способны, вслдствіе привычки, совершенно равнодушно слышать современные предразсудки, то такое возраженіе должно бы было чрезвычайно удивить насъ. Почему же старыя мысли непремнно мысли слабыя, неврныя? Почему Западъ такъ пораженъ, встрчая ихъ подъ перомъ великаго писателя? Не правильне ли думать наоборотъ, что именно старыя мысли бываютъ очень хороши, что даже наилучшія мысли — вчныя, всегдашнія, неизмнно возникающія въ человческой душ? Въ настоящемъ случа дло идетъ о христіанскихъ мысляхъ, которыя уже дв тысячи лтъ назадъ проповданы и живутъ среди насъ. А если держаться положенія Тертулліана, что душа человческая по природ христіанка, то въ той или другой форм мы найдемъ смя и слдъ этихъ мыслей въ другихъ религіяхъ, а особенно ясно во всхъ лучшихъ представителяхъ нравственной природы человка, не только средневковыхъ, но и дохристіанскихъ. Чему же дивиться, что именно подобными мыслями былъ возбужденъ и увлеченъ Л. Н. Толстой?
Исторія нердко сбиваетъ насъ съ пути въ нашихъ сужденіяхъ. Мы не умемъ разсмотрть новаго, потому что старое своими привычными образами заслоняетъ намъ новизну. Вмсто того, чтобы судить о томъ, есть ли жизнь и истина въ мысляхъ, которыя намъ проповдуютъ, мы пускаемся въ сближенія, мы говоримъ: это похоже на мысли Платона, или Лейбница, или Спинозы, и потомъ уже ничего отличить не можемъ. Мы совершенно отвыкаемъ судить по существу дла и вполн довольствуемся одною своею эрудиціею.
Такъ и здсь. Вмсто того, чтобы въ новомъ появленіи давнишняго стремленія увидть жизненность и силу этого элемента человческой души, вмсто того, чтобы съ жадностью слдить за новымъ раскрытіемъ этого элемента, мы напередъ ршаемся ничего не видть, кром того, что давно уже знаемъ. Еще хуже: мы не знаемъ и не хотимъ хорошенько знать этого стараго, но напередъ вримъ, что оно навсегда пережито человчествомъ, навсегда уже мертво, а потому и самое живое современное явленіе признаемъ по аналогіи мертворожденнымъ. Мы становимся равнодушными и невнимательными къ жизни.
Французскій критикъ замтилъ, однако, что есть что-то особенное, своеобразное въ настроеніи, которое онъ подвергаетъ своему анализу. Свои опредленія онъ оканчиваетъ слдующими замчаніями:
‘Впрочемъ, эти ученія принимаютъ у славянъ особенный характеръ, или, по крайней мр, этотъ характеръ все’го явственне у этого племени. Подъ совокупнымъ вліяніемъ древняго арійскаго духа въ народ и ученій Шопенгауэра въ образованныхъ классахъ, въ Россіи передъ нашими глазами происходитъ настоящее воскресеніе буддизма:— иначе я не могу назвать этихъ стремленій. Передъ нами здсь опять древнее индійское противорчіе между нигилизмомъ, или пантеистическою метафизикою, и чрезвычайно высокою нравственностью. Этотъ духъ буддизма, въ своихъ отчаянныхъ усиліяхъ — расширить еще дале евангельское милосердіе, напиталъ русскую литературу беззавтною нжностью къ природ, къ самымъ низменнымъ созданіямъ, къ страждущимъ и обездоленнымъ, онъ подсказываетъ отреченіе отъ разума предъ скотомъ и внушаетъ безконечное сердечное соболзнованіе. Эта братская простота и безпредльная нжность придаетъ русской литератур нчто чрезвычайно трогательное’ (стр. 299, 300).
Итакъ, братская простота, безпредльное страданіе, беззавтная нжность къ людямъ и къ природ — все это — Шопенгауэръ, индійскій буддизмъ, духъ арійскаго племени, но никакъ не христіанство. Почему же нтъ? Для самого Толстаго всего важне, всего драгоцнне то, чтобы согласовать свои мысли съ ученіемъ Христа, вполн проникнуться этимъ ученіемъ. Таково, по крайней мр, его стремленіе. Но мы не хотимъ этому врить. Наши понятія о христіанств такъ сузились, что мы не опознаемъ его, когда оно является намъ не вполн въ привычныхъ формахъ, что мы не умемъ представить себ, какъ оно можетъ превышать всякій буддійскій общеарійскій духъ, не потому, что отрицаетъ, ихъ безусловно, а потому, что объемлетъ ихъ собою и доводитъ до настоящей полноты и опредленности. Мы обращаемъ вниманіе на частности, на мелочныя различія и изъ-за нихъ упускаемъ изъ виду самое существенное, потому что давно потеряли чутье къ этому существенному, давно забыли корень того дла, о которомъ судимъ.

V.

Критикъ подъ конецъ выставляетъ еще одно важное и ршительное возраженіе противъ мыслей Толстаго и вообще противъ русской литературы. Оно состоитъ въ слдующемъ:
‘Сначала’, говоритъ онъ, ‘насъ трогаетъ и очаровываетъ эта широкая симпатія. Къ несчастію, я начинаю вспоминать и размышлять, я вспоминаю, что у насъ, у французовъ, тоже былъ свой вкъ чувствительности и простонародности: за двадцать лтъ до 93 года вс любили всхъ, мы возвращались къ полямъ, длались вновь простыми, проливали слезы надъ земледльцемъ,— пока онъ не сталъ проливать кровь. Почти математическій законъ историческихъ колебаній таковъ, что за этими изліяніями слдуютъ страшныя реакціи, что жалость ожесточается и чувствительность обращается въ неистовство. ‘Di avertant omen!’ (стр. 300).
Опять мы находимъ здсь сближеніе съ историческимъ явленіемъ, сбивающее нашу мысль на давно знакомую колею. Настроеніе русской литературы здсь приравнивается къ той идилличности и сентиментальности, которая господствовала передъ Французской революціей. Между тмъ, такое приравниваніе совершенно несправедливо. если современный духъ русской литературы иметъ боле глубокій источникъ, если онъ шире простой мечты о счастьи на лон природы, о новомъ золотомъ вк, если мы находимъ въ этомъ дух воздйствіе религіозной идеи, вковчныя стремленія Азіи, а главное — воздйствіе христіанства.
Исторія есть, конечно, разсказъ о постоянныхъ неудачахъ человчества, о постоянномъ разрушеніи самыхъ свтлыхъ и благородныхъ надеждъ. И Европа такъ напугана своею исторіею, что уже боится во что нибудь врить, она готова поэтому отрицать и самые источники жизни и вры.

VI.

Приведемъ, наконецъ, общее заключеніе критика, въ которомъ онъ не только подводитъ итогъ сказаннаго имъ о русской литератур, но и обращается къ себ, къ современному настроенію Европы.
‘Изъ моего этюда я желаю вывести только одно заключеніе, въ которомъ мы, французы, прямо заинтересованы. Въ ум превосходнаго писателя и, слдовательно, въ боле смутномъ сознаніи читателей, слдующихъ за нимъ и его подталкивающихъ, мы прошли чрезъ четыре точки роковой линіи: чрезъ пантеизмъ, нигилизмъ, пессимизмъ, мистицизмъ. Русскіе, быстрые во всякомъ дл, однимъ скачкомъ дошли до послдняго предла. Да и мы, французы, какъ мы уйдемъ отъ нигилизма, отъ этихъ столь мало французскихъ явленій, которыя въ послднія пятнадцать лтъ завладли нашею литературою и бросаются въ глаза самыхъ неопытныхъ зрителей? Еще боле, чмъ природа, духъ человческій боится пустоты, онъ не можетъ долго держаться въ равновсіи на небытіи. Не кончимъ ли мы скептицизмомъ? Можно думать, что нашъ національный характеръ предохранитъ насъ отъ этого, позволительно надяться, что нкоторая религіозная идея, какъ необходимый предлъ прогрессіи, явится и утшитъ эти молодые таланты, съ такою горечью отрицающіе и страдающіе, или же воздвигнетъ новые таланты, если эти потерпятъ крушеніе.
‘Мистицизмъ! Мн говорили, что графъ Толстой, хорошо чувствуя, гд опасность, энергически защищается отъ этого слова, которое, по его мннію, не приложимо къ человку, признающему царство небесное на земл. Нашъ языкъ ‘не представляетъ мн другого термина для этого случая. Знаменитый писатель, котораго я не имю чести знать, благоволитъ простить меня’ (стр. 301).
Итакъ, мистицизма еще нтъ во Франціи, тогда какъ русскіе, быстрые во всякомъ дл, уже дошли до него. Мистицизмъ — такое печальное и жалкое явленіе, что критикъ извиняется предъ Толстымъ въ употребленіи этого термина, но настаиваетъ на томъ, что, однакоже, это — точный терминъ для характеристики направленія Толстаго. Поэтому же, хотя Франція движется по той же роковой линіи критикъ надется для нея лучшаго, не позорнаго мистицизма, а чего-нибудь заслуживающаго имени настоящей религіозной идеи.
Вопросы — важные выше всякой мры! Мы ищемъ религіи, Европа ея ищетъ, мы чувствуемъ эту глубочайшую потребность и ждемъ, что откуда-то придетъ восполненіе этого мучащаго насъ недостатка, что оно должно когда-нибудь прійти, что такъ жить, какъ мы теперь живемъ, нельзя. Говоря образно, но совершенно опредленно, это можно выразить такъ: мы ищемъ Бога и не находимъ Его, Богъ отъ насъ скрылся, и мы въ тоск ждемъ, когда Онъ вновь намъ откроется.
Но какъ же это возможно? Какъ могло возникнуть такое невроятное состояніе? Мы называемъ что-то религіею и увряемъ, что мы ея не можемъ найти, несмотря на вс исканія, и что кто-то долженъ открыть намъ путь къ ней. Но разв вокругъ насъ уже не существуетъ никакой религіи? Разв намъ неизвстны великія формы религіознаго стремленія, которыми жили и живутъ сотни милліоновъ людей? Но мы, искатели религіи, ничего этого не хотимъ, мы не хотимъ ни пантеизма, ни буддизма, ни христіанства, ни мистицизма. Мы жаждемъ того, чего и сами не знаемъ, вопреки правилу: ignoti nulla cupido. Очевидно, состояніе нашихъ умовъ гораздо хуже, чмъ мы его выставляемъ. У насъ въ голов винтъ свернулся и нейдетъ впередъ, а вертится на мст (выраженіе Л. Н. Толстаго).
Не Богъ скрылся отъ насъ, а мы упорно отворачиваемся отъ Бога. Если бы не это упорство, то мы легко нашли бы Его, потому что Онъ везд и всегда. И если бы мы сколько-нибудь знали путь къ Богу, то для насъ открылась бы великая поучительность во всхъ религіозныхъ формахъ, въ которыя человчество облекало и облекаетъ свое вковчное стремленіе. Тогда и мистицизмъ, лучшій цвтъ этого стремленія, не пугалъ бы насъ, и, можетъ быть, мы согласились бы съ давнишнимъ положеніемъ, что всякій истинный христіанинъ есть мистикъ (иногда безсознательный), хотя бы мы при этомъ и отвергли обратное положеніе, по которому и всякій мистикъ (сознательный) есть истинный христіанинъ {Эти формулы часто повторяются у Лабзина.}.

VII.

Такъ встртила Европа всть о религіозныхъ стремленіяхъ, овладвшихъ Толстымъ. А какъ были встрчены эти всти у насъ? Французскій критикъ, какъ мы видли, толкуетъ о Шопенгауэр, о буддизм, о религіозныхъ движеніяхъ среднихъ вковъ, о душевныхъ особенностяхъ русскаго народа, даже о древнемъ арійскомъ дух. Онъ глубоко заинтересованъ и не столько судитъ о предмет, сколько задумывается надъ нимъ и отказывается судить. У насъ дло было проще. Религіозными вопросами у насъ почти никто не занимается. Трудно указать у насъ даже маленькій слой людей, которые интересовались бы вопросами, подобными тмъ, какіе затрагиваетъ г. Вогюе, напрасно онъ думаетъ, напримръ, что Шопенгауэръ иметъ у насъ много поклонниковъ. Въ отношеніи къ религіи наши просвщенные люди раздляются на два ясныхъ класса. Одни не занимаются религіею потому, что считаютъ ее позорнымъ и не стоющимъ вниманія заблужденіемъ людей, другіе, напротивъ, считаютъ религіозные вопросы дломъ святымъ, но, въ силу этого самаго, признаютъ себя совершенно недостойными столь высокаго дла и потому тоже имъ не занимаются. Изученіе и уразумніе религіи предоставлено особому классу людей, получающихъ за то приличное, а часто и неприлично малое вознагражденіе. Такъ что, когда прошли слухи, что Толстой читаетъ и объясняетъ Евангеліе, даже пишетъ на него толкованіе, то поднялось великое изумленіе. ‘Да онъ съ ума сошелъ!’ сказали вольнодумцы: ‘разв можетъ здравомыслящій человкъ заниматься этими давно отжившими предразсудками?’ ‘Да онъ съ ума сошелъ!’ стали говорить врующіе: ‘разв онъ можетъ, какъ слдуетъ, понимать Евангеліе? Для этого нужно быть архіереемъ и кончить курсъ въ духовной академіи!’ Такъ и пошло ходить это сужденіе въ ‘обществ’, и до сихъ поръ можно неожиданно услышать непріятный вопросъ: ‘не знаете ли, какъ теперь здоровье Толстаго?’ — вопросъ, обыкновенно предлагаемый людьми, дйствительно, здоровыми, такъ какъ они не обременяютъ себя никакимъ мышленіемъ, а только повторяютъ т слова, какія придется услышать.
Между тмъ если взять дло серіозно, то обращенію Толстаго къ Евангелію слдовало бы очень радоваться и видть въ немъ самое здоровое душевное явленіе. Если бы онъ даже впалъ въ ересь, то это было бы все же въ тысячу разъ лучше, чмъ то мертвенное равнодушіе и отчужденіе, съ которымъ мы относимся къ религіи. Какимъ образомъ будутъ у насъ раскрываться истины религіи и развиваться богословскія занятія, если все общество отшатнется отъ нихъ навсегда? Если бы писанія Толстаго имли смыслъ только одного возбужденія и толчка къ дятельности въ этой области, то и тогда слдовало бы только имъ радоваться.
Дло въ томъ, что напрасно мы будемъ ссылаться на архіереевъ и на духовныя академіи. По тмъ или другимъ причинамъ, наше духовное сословіе преимущественно занималось до сихъ поръ практическою стороною христіанства. Мы можемъ указать на хорошихъ проповдниковъ, и у насъ существуетъ проповдническая литература. Но богословской литературы у насъ почти нтъ. Сошлемся на недавнія заявленія г. Н. Гилярова-Платонова, конечно, вполн авторитетнаго судьи въ этомъ дл.
‘Православной богословной науки’, говоритъ онъ, ‘вообще не начиналось еще, все, что имемъ мы, продолжаетъ быть компиляціей съ западныхъ богослововъ, у однихъ боле удачною, у другихъ мене, но компиляціей — не дале. Въ самое послднее время явившіяся диссертаціи магистровъ и докторовъ богословія — т же компиляціи, хотя и высматривающія съ высока, съ цитатами изъ первоисточниковъ. Знакомый съ западною литературой, однако, легко открываетъ, что ученыя изысканія авторовъ идутъ не дале вторыхъ рукъ и во всякомъ случа черезъ нихъ’ {Изъ прожитаго, Н. Гилярова-Платонова. ‘Русскій Встникъ’. 1884, стр. 225.}.
Не грустно ли, что въ такомъ положеніи находится умственная жизнь страны, въ которой народъ проникнутъ христіанскимъ духомъ больше, чмъ въ какой нибудь другой? Ибо не даромъ французскому писателю, сумвшему такъ сочувственно отнестись къ душевному настроенію нашего народа, вспоминается и средневковой аскетизмъ, и индійскій буддизмъ, и общеарійскій духъ — всякія формы сильнйшей религіозности. Религія есть, дйствительно, душа нашего народа, и святой человкъ — его высшій идеалъ.
Въ этой глубокой народной жизни наша сила и наше спасеніе. Мы должны всячески стремиться примкнуть къ ней и сердцемъ, и умомъ, привести ее себ къ сознанію, проникнуться ею, цнить и беречь ее во всхъ ея проявленіяхъ. Л. Н. Толстой несомннно одинъ изъ ея прямыхъ выразителей и представителей, и потому, какъ бы его дятельность ни представлялась намъ неясною, одностороннею и даже ошибочною, она должна быть для насъ въ цысшей степени важна и поучительна.
6 дек. 1884.

(Русь. 1885, No 2).

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека