Франческо Гвиччардини, Дживелегов Алексей Карпович, Год: 1934

Время на прочтение: 67 минут(ы)

Алексей Карпович Дживелегов

ФРАНЧЕСКО ГВИЧЧАРДИНИ

1483—1540

Текст издания: Ф. Гвиччардини ‘Сочинения’, Academia, M., 1934 г.

Электронная версия: М. Н. Бычков

‘Гвиччардини — подлый негодяй’, — сказал как-то Стендаль [418] мимоходом, небрежно и беззаботно, как говорят, что снег белый, а трава зеленая. Эдгар Кине на пяти страницах ‘Итальянских революций’ собрал против Гвиччардини столько обвинений и таких, что, если бы половина была правдою, ни один итальянец никогда не произносил бы его имени без гримасы отвращения. ‘Когда будет Италия, она золотыми буквами начертает имя этого чудесного гения на позорном столбе’, — восклицал буйный друг тянувшейся к единству Италии [419].
Стендаль и Кине были друзьями ‘Молодой Италии’, идейными союзниками итальянского Risorgimento. A оно, одушевленное идеями свободы и единства, ненавидело Гвиччардини так же сильно, как любило Макиавелли. Ведь Гвиччардини был противником единства, служил папе Клименту VII, Алессандро и Козимо Медичи и дезертировал из Флоренции, боровшейся за свою свободу. Все эти факты расценивались как тягчайшие преступления против Родины (люди Risorgimento любили писать это слово с заглавной буквы). Оценки Стендаля и Кине — отголоски оценок итальянских патриотов XIX века.
Человеку, которого преследовали такие приговоры, трудно было поправить свою репутацию. Восстановление ее далось нелегко. Стендаль и Кине едва ли знали из сочинений Гвиччардини что-либо, кроме ‘Истории Италии’, хотя в разное время частично печатались его ‘Заметки политические и гражданские’. Поэтому, когда появились десять томов ‘Неизданных сочинений’, очень наспех, без серьезной научной подготовительной работы, в большом беспорядке напечатанных Джузеппе Канестрини [420], вопрос о пересмотре старых оценок встал сам собою. Но, во-первых, к этому времени были опубликованы свидетельства современников, часто враждебные Гвиччардини, а во-вторых, в первом же томе Канестрини появились полностью ‘Заметки’, которые послужили новым поводом для нападок. На этот раз судьей Гвиччардини, строгим и красноречивым, выступил Франческо Де Санктис, влиятельнейший из историков итальянской литературы, страстный герольд рисорджиментных настроений. Он нарисовал [4201] такой отталкивающий его портрет, и притом с такой убедительностью, что его взгляд на Гвиччардини сделался на долгое время как бы обязательным. Отголоски его можно найти в таких сравнительно недавних работах, как монография о Макиавелли Оресте Томмазини.
Но трезвые слова о Гвиччардини начали прокладывать себе дорогу, как только объединение завершилось и его злободневные задачи перестали направлять критический анализ прошлого. И как бы для того, чтобы искупить несправедливые оценки Стендаля и Кине, первым спокойно, хотя и без большого сочувствия заговорил о Гвиччардини француз Эжен Бенуа [422], использовавший первые три тома публикаций Канестрини. А когда писания и действия Гвиччардини подверг объективному анализу в книге о Макиавелли крупнейший историк современной Италии Паскуале Виллари, ставший на защиту его не только как историка, но и как человека, в литературе о Гвиччардини наступил поворот. По следам Виллари пошли другие, а в самое последнее время, в связи с послевоенными фашистскими настроениями, прежнее отрицательное отношение начинает уступать место чуть ли не апологетическому, и если бы в наши дни кто-нибудь вздумал повторить отзыв Стендаля, его стали бы обвинять в кощунстве [423].
Чем объясняются такие огромные колебания в оценке человека и писателя?
Гвиччардини пишет — и действует — так, что не всегда легко добраться до настоящих его мыслей. Такова, как мы увидим, его натура. Поэтому словам — и делам — его нетрудно дать неправильное истолкование. Если не иметь твердого критерия для суждений и оценок, легко впасть в ошибку. Прежние безоговорочные обвинения и новейшие, порою восторженные апологии тем и грешат, что под ними обыкновенно нет твердой почвы.
Почву эту нужно искать в среде и в эпохе.

I

Франческо был мальчиком [424], когда умер Лоренцо Медичи и кончились времена пышного, безмятежного благополучия Флоренции. Он едва вступал в юношеский возраст, когда на Площади Синьории сожгли недавнего властителя дум Джироламо Савонаролу. Блеск медичейского правления не мог запечатлеться в его душе. Напряженный, так трагически разрешившийся кризис аскетического народолюбия едва им чувствовался. Потом он уехал учиться. Когда вернулся, не гремели бои, не бушевала буря, потухли и праздничные огни, медичейские, и очистительные, cавонароловские. Были будни.
Гвиччардини вышел совсем из другой среды, чем Макиавелли. Он никогда не знал нужды, которая была такой частой гостьей в разные периоды жизни его друга. Семья его пользовалась большим достатком. Отец принадлежал к числу образованнейших людей в городе и гордился дружбой с Марсилио Фичино. Глава платоновской Академии держал у купели Сан Джованни маленького Франческо. Был еще на заднем плане богатый и беспутный дядя епископ, которому очень хотелось вовлечь даровитого племянника в церковную карьеру. Образование юноша получил хорошее — и общее, гуманистическое, и специальное, юридическое. В жизнь вступил великолепно вооруженный, счастливо начал карьеру и, не достигнув законного тридцатилетнего возраста, был облечен почетным и ответственным званием посла Флорентийской республики при испанском дворе.
Это было в 1511 году. У него уже была написана ‘История Флоренции’. В этой книге он понемногу нащупывал ту политическую почву, на которую вскоре должен был стать твердой ногой. Каковы его первые высказывания?
‘История Флоренции’ писалась (1508—1509), когда во главе республики с титулом пожизненного гонфалоньера стоял Пьеро Содерини, а власть принадлежала промышленным и торговым группам. К ним она перешла после того, как рушилась савонароловская ‘демократия’, сменившая в 1494 году медичейскую тиранию. Обломки той социальной группы, которая поддерживала Медичи, рантьерской буржуазии, извлекавшей свои доходы не только из торговли и промышленности, но в значительной мере и из земельной ренты, притаились и проявляли величайшую лояльность. Они лишились своих лидеров, казненных после неудачного заговора в пользу Медичи в 1497 году, и очень страдали от прогрессивного подоходного налога (La decima scalata, ‘ступенчатая десятина’), введенного в 1500 году. Чтобы поправить свои дела, именно они выдвинули в 1502 году кандидатуру Пьеро Содерини. Содерини были фабрикантами шелка, имели конторы в Лионе и Антверпене и принадлежали к числу самых богатых людей во Флоренции. Пьеро был близок к рантьерской группе, что и давало ей надежду приобщиться к власти после его избрания. Но Содерини делал карьеру при народном правлении, никогда не имел связей с Медичи и понимал, что уделить рантьерской группе значительное влияние — значит поставить Флоренцию под риск медичейской реставрации. Поэтому после своего избрания он круто порвал с рантьерской группой и честно отдал свои силы и способности — не очень блестящие — укреплению народного правления. В частности, финансовая политика осталась той же, какой была: ее основами продолжали быть бережливость, честная и выдержанная администрация по делам государственных долгов и налоговая политика, особенно тяжело давившая на земельных магнатов. Купеческая группа, интересам которой эта линия отвечала вполне, деятельно его поддерживала. Ремесленники и мелкие торговцы, поставлявшие Савонароле цвет его гвардии, piagnoni, и следовавшие слепо за Франческе Валори, убитым в день ареста Савонаролы, набирали силы и соблюдали по отношению к Содерини доброжелательный нейтралитет. На чьей стороне были симпатии Гвиччардини?
Во Флоренции было явлением обычным, что члены одной и той же семьи в политических вопросах держались одинаковой ориентации на протяжении многих поколений. Объясняется это тем, что в деловой практике — в торговле, промышленности, банковом деле, земельном хозяйстве — из рода в род передавались и капиталы, и связи. Коммандитные товарищества, или товарищества на вере, широко эксплуатировавшие заграничную клиентуру, сплачивали членов семьи и привязывали их друг к другу крепкими узами крупных дивидендов. Держаться вместе, не распадаться, являть неразрывную группу, как сбитые в крепкую кучку многочисленные члены семьи Торнабуони на известной фреске Гирландайо, было удобно и, что важнее, выгодно. А так как в течение всего XV века благоприятная конъюнктура нарушалась редко и никаких больших потрясений ни республика, ни Италия не испытывали, то и политические настроения членов одной семьи менялись мало. Эти настроения закреплялись в партийных группировках, и стало некоторым образом традицией, что младшее поколение в партийных группировках шло за старшим.
Семья Гвиччардини не принадлежала к самым богатым во Флоренции, но уже издавна, с 80-х годов, когда Лоренцо Медичи стал вкладывать большие капиталы в землю, Гвиччардини вместе с некоторыми другими семьями последовали его примеру. Это была перестраховка в предвидении кризиса, предвестника приближавшейся феодальной реакции [425].
Интересы семьи вложениями капиталов в землю определялись вполне, и ими же определялась ее партийная позиция. Гвиччардини был в числе тех семей, на которые опирался Лоренцо, которые он выдвигал и приобщал к власти. После изгнания Медичи Пьеро Гвиччардини, отец Франческо, остался сторонником Медичи, потому что так называемая демократическая фискальная политика била его по карману. Но он не был в числе активных медичистов, palleschi, которые шли за Бернардо дель Неро и за Лоренцо Торнабуони. Он группировал около себя умеренное их крыло. После того как Бернардо и Лоренцо погибли на плахе, Пьеро стал держаться выжидательной политики. Он был среди тех, кто выдвигал Пьеро Содерини, и почти совсем отошел от дел, когда Содерини обманул ожидания рантьерской группы. Однажды, правда, он попробовал подсказать Содерини шаг, который он — искренне или притворно — считал верной гарантией против Медичи: вернуть их во Флоренцию и поставить под неусыпный надзор как простых граждан. Это, по его мнению, должно было лишить их всякого политического веса в Италии и обезопасить от их происков Флоренцию. Содерини не поверил в спасительность этого рецепта и не принял его [426]. Пьеро Гвиччардини продолжал после этого глухо будировать против правительства, резко отклоняя предлагавшиеся ему должности и почетные миссии, как бы выгодны они ни были.
Такова была политическая позиция семьи, когда Франческо в 1505 году вступил в жизнь. Занимаясь адвокатурой, он готовился к политической деятельности и энергично старался найти себе место в той политической системе, которая установилась во Флоренции. И первый, по-видимому, вопрос, который стал перед ним, был: насколько режим пожизненного гонфалоньерата — здоровый режим, а если он плох, то в чем его недостатки? С этим был тесно связан более узкий, но для него лично очень важный другой вопрос: должен ли он следовать той политической линии, которую представлял его отец, или нет? К 1509 году, когда он кончил свою ‘Историю Флоренции’, Франческо кое-что себе уже уяснил.

II

Прочность семейных политических традиций во Флоренции к этому времени сильно поколебалась. Основным условием этой прочности были, мы это знаем, стойкая экономическая конъюнктура и спокойная политическая ситуация. То и другое за пятнадцать лет очень изменилось. Внешняя политика давила на внутреннюю, обе вместе предъявляли большие требования к финансам республики, финансовые тяготы подрывали экономику, крупные фирмы теряли свою устойчивость, перспективы длительного, из поколения в поколение передававшегося благосостояния слабели все больше. Ведь неудачи под Пизой, из-за которых отрубили голову Паоло Вителли, были причиной введения decima scalata, a захват Ареццо отрядом Вителлоццо Вителли, заставивший обратиться за помощью к Людовику XII, сделал невозможным какое бы то ни было облегчение фискального гнета. Страдала же от него особенно сильно рантьерская крупная буржуазия, и семья Гвиччардини в том числе.
Франческо все это учитывал. Учитывал он и то, что дележ отцовского имущества, подвергшегося серьезному ущербу между ним и четырьмя братьями, едва ли сделает его богатым человеком, раз будет продолжаться покровительство торгово-промышленной группе и эксплуатация рантьерской. Эти соображения дали ему сознание внутренней свободы и некоторой эмансипации от родительского влияния. Он показал это женитьбой на дочери Аламанно Сальвиати, одного из решительнейших противников Содерини. Для него не было никакого сомнения, что Пьеро не одобрит этого шага. Но это его не остановило. На брак с Марией Сальвиати толкала его не пылкая страсть — он смолоду ничего не делал под влиянием страсти — и даже не материальные мотивы, потому что приданое было небольшое. Он просто прокладывал себе пути для самостоятельной карьеры, которая соответствовала бы существовавшим политическим условиям и которую не очень бы путали семейные традиции. Но, как всегда очень осторожный, Франческо не порывал с семьей и не думал ссориться с отцом, наоборот, был полон к нему любви и уважения.
‘История Флоренции’ отразила все эти колеблющиеся настроения. Книга не была, подобно написанной через пятнадцать с лишком лет ‘Истории Флоренции’ Макиавелли, повествованием о судьбах его родного города от древнейших времен. Древнейшие времена Франческо не интересовали. Древнейшие времена не давали повода сделать предметом пристального обсуждения главную теоретическую и практическую контроверзу в политике сегодняшнего дня, то есть именно то, что интересовало Франческо. И он начал свою историю с восстания чомпи в 1378 году, то есть с кануна медичейского принципата. Это дало ему возможность сравнительно скоро добраться до тех времен, когда основная проблема могла быть поставлена на обсуждение.
Проблема эта заключалась в том, какому правлению быть во Флоренции: ‘народному’, как при Савонароле и Содерини, или олигархически-оптиматскому, как при Медичи и сейчас же после изгнания Пьеро в 1494 году, до вмешательства Савонаролы. На языке того времени народное правление называлось stato largo, а олигархически-оптиматское — stato ristretto или просто stretto, то есть одно ‘широким’, другое ‘узким’ государственным порядком. Это было самое общее разграничение, которое никаких оттенков не предусматривало, отбрасывало самые необходимые критерии, разбивавшие на различные, очень резко расходившиеся виды как ‘широкое’, так и ‘узкое’ правление, но было очень удобно в качестве политического лозунга. Гвиччардини хотел попробовать разобраться в проблеме, взвесить все ‘за’ и все ‘против’, не упуская из вида никаких оттенков. Именно анализ исторической эволюции флорентийской коммуны, достигшей полной политической зрелости, давал для такого рассмотрения необходимую почву. ‘Историю Флоренции’ точнее нужно было бы озаглавить ‘История Флорентийской конституции’.
В знаменитой главе XXV [427] Гвиччардини останавливается на государственном устройстве Флоренции в момент, предшествовавший установлению пожизненного гонфалоньерата (1502), и вот каковы результаты его анализа. Там, говорит он, где нет доверия к гражданам мудрым и опытным (savii ed esperti) или, что то же, к первым гражданам (primi cittadini) и где дела вершатся людьми слабыми (deboli), худородными и неопытными (di роса qualita ed esperientia), там государство неминуемо будет обречено на гибель. Во Флоренции в это время наиболее мудрых (savii) и богатых (ricchi) граждан душили принудительными займами и оттесняли от всякого политического влияния, боясь, чтобы они не способствовали реставрации Медичи. Это приводило их в отчаяние, и они готовы были принять какой угодно режим, лишь бы их не разоряли. Свое отношение к существующему порядку ‘богатые’, ‘мудрые’, ‘первые’ выражали тем, что отказывались принять почетные, но маловлиятельные миссии по внешним сношениям. Франческо перечисляет виднейших из ‘мудрых’. Это Гвидантонио Веспуччи, Джованбаттиста Ридольфи, Пьеро Гвиччардини, Бернардо Ручеллаи. Последний, муж сестры Лоренцо Медичи, после смерти Бернардо дель Неро был главой непримиримых медичистов, ‘паллесков’, и вскоре эмигрировал. Паллесками — кто больше, кто меньше — были и трое остальных и, как все паллески, особенно страдали от финансовой политики ‘широкого’ режима. Но большинству граждан — конечно, полноправных — был мил тот строй, который ‘не делал различия между людьми и семьями’ [428], и лишь финансовая депрессия (неуплата процентов по государственным займам), затруднявшая торговлю, и неудачи во внешних делах, временная потеря Ареццо и угрозы со стороны Цезаря Борджа заставили это большинство пойти на меру, которую они считали нарушением ‘широкого’ режима: на создание должности пожизненного гонфалоньерата.
Рисуя этот строй, Франческо не скрывает своих симпатий к ‘мудрым’, в числе которых был и его отец. Мотивов симпатии он не сообщает, но их нетрудно вычитать между строк — там, где он излагает основы новой конституции и с неодобрением говорит о ее чересчур ‘широком’ характере. Он боится, что без ближайшего участия ‘мудрых’ и ‘богатых’ во Флоренции не установится крепкая и хорошо организованная власть. Рассказав затем об учреждении гонфалоньерата, об избрании Содерини, о надеждах, возлагавшихся на него ‘мудрыми’, Гвиччардини меланхолически сообщает, что Содерини этих надежд не оправдал и не захотел приобщить к власти ‘лучших людей’ (uomini da bene), боясь, что они будут стараться ‘сузить’ социальную базу республики ‘restrignere uno stato’ [429]. Политика Содерини не вызывает у Франческо никакого сочувствия, ибо она совершенно разоряет ‘лучших людей’ и продолжает преграждать им доступ к активной, руководящей политической деятельности.
Кто эти ‘мудрые’, ‘богатые’, ‘лучшие’ — совершенно ясно. Это — представители рантьерской группы. Франческо не формулировал еще для себя с полной ясностью, какую роль должны они играть в политической системе Флоренции. Но он вполне определенно считает, что оттеснение их неправильно, а разорение несправедливо. Голос класса уже говорит в нем, и уже шевелится эгоистическое опасение, что, если налоговая политика Содерини будет продолжаться, она нанесет ущерб его личному благосостоянию. Это чувствуется по тону, каким он критикует фискальную систему республики.
‘История Флоренции’ опубликована не была. Все, что в ней написано, Франческо писал для себя, чтобы дать себе ясный отчет в положении дел. Выступать открыто против Содерини он не собирался. Не в его характере было лезть на рожон. Наоборот, честолюбие, пробудившееся так же рано, как и политическая осторожность, заставляло его искать применения своим способностям при господстве того самого режима, который был так мало ему приятен. Когда в октябре 1511 года ему был предложен пост посла республики в Испании при Фердинанде Католике, Франческо его принял: нужно было думать о карьере и о заработке. Отец на этот раз не возражал.

III

Миссия была трудная, и трудности обусловливались разными причинами. Прежде всего в 1511 году мощь Флоренции была далеко не та, что в 1492-м. Поход Карла VIII нанес ей такой удар, от которого она уже никогда не могла оправиться вполне. Она потеряла свои северные крепости, переданные Пьеро Медичи французам и обратно не полученные. Она потеряла Пизу, отложившуюся с помощью французов, защищавшуюся 14 лет с помощью Венеции и покоренную только после Аньяделло в 1509 году. Походы против Пизы поглощали много денег, и это отражалось не только на финансах, но и на всей экономике. А затем от экспедиции Карла VIII осталась дружба с Францией, которая должна была стать для Флоренции гибельной. Эта дружба и делала миссию всякого ‘оратора’ Флоренции при Арагонском дворе такой деликатной.
Франция и Испания, начиная с того же похода Карла VIII, враждовали почти непрерывно. Карл ставил себе целью завоевание Неаполя, а завоевание Неаполя ставило под угрозу Сицилию, житницу Испании. С этим Испания примириться не могла. Она решила захватить Неаполь сама и с этих пор сделалась непременным членом всякой коалиции, направленной против Франции. Но это было не все. Так как Флорентийская республика вела дружбу с Францией, то Медичи искали поддержки у испанцев. Испанцы, чтобы обеспечить себе обладание югом, протягивали щупальца во все углы итальянской земли, слушали Медичи, шептались с Орсини, заигрывали с Колонна. Но думали по-настоящему только о Неаполе и Сицилии. Пока был жив папа Александр VI, испанец сам и насажавший кучу испанских кардиналов [430], Испания могла рассчитывать на дружбу с Римом. Но когда в августе 1503 года Александр умер, а Цезарь Борджа, его сын, оказался тяжко больным, испанским дипломатам пришлось заботиться о создании там опоры. Это сделалось особенно важным, когда еще в том же году умер и Пий III и самым верным кандидатом на тиару оказался кардинал делла Ровере, у которого были какие-то никому не ясные связи с Францией. Испанцы стали спешно мирить Колонна с Орсини, роднею Медичи, добиваясь, чтобы они сообща помогали им против французов, и обещая за это после войны водворить Медичи во Флоренции [431]. Это было в конце 1503 года.
Во Флоренции, конечно, знали, что симпатии Испании на стороне Медичи, а не на стороне республики. Хотя с 1503 года испанцы на юге добились своей цели и твердой ногой стояли в Неаполе, вражда с Францией не кончилась. Только яблоком раздора был уже Милан. И в момент, когда Гвиччардини отправился в Испанию, решительное столкновение было совсем близко.
11 апреля 1512 года французы под Равенной наголову разбили соединенную армию папы, Испании и швейцарцев, но оказались совершенно неспособны использовать свою победу. Они не только не могли удержать за собой Ломбардию, но были совсем вытеснены из Италии. Швейцарцы завладели частью герцогства Миланского — Лугано и Локарно с тех пор так и остались в их руках, — а герцогом стал сын Моро, Массимилиано Сфорца, нарядная и безвольная марионетка в их крепких мужицких руках. Испанцы стали укрепляться в Тоскане и первым делом водворили во Флоренции Медичи, сокрушив одним ударом республику (сентябрь 1512).
Возможность этого переворота была ясна задолго до сентября испытанным политикам рантьерской группы, бойкотировавшим Содерини. Флоренция ведь оставалась верна союзу с Францией, и победа при Равенне вызвала в городе величайшее ликование. Тем более что кардинал Джованни Медичи, папский легат при союзном войске и самый опасный из всей семьи, попал в плен к французам. А 13 мая 1512 года Пьеро Гвиччардини писал Франческо в Испанию, что существование союза с Францией не должно мешать заключению такого же союза с Испанией [432]. Это было через месяц после Равенны. Содерини, конечно, не мог решиться на такой шаг ввиду известных всем в Италии взаимных обязательств между испанцами и Медичи. Он оставался верен союзу с Францией и этим толкнул рантьерскую группу на активные действия. Она стала вести подкоп под республику с одной определенной целью — реставрации Медичи.
Франческо едва ли был посвящен в эти планы. И едва ли принимал участие в происках против республики. Но, сидя в Испании и не будучи обременен своей должностью, он очень серьезно думал над тем, как нужно реформировать флорентийскую конституцию, чтобы, не изменяя расстановки общественных сил, ею санкционированной, дать несколько больше простора тому классу, к которому принадлежал он сам. Такой компромисс был для него очень желателен теперь, когда интересы службы связали его с правящей группой, а интересы семьи не сделались и не могли сделаться для него окончательно безразличны. Обоснованию этого компромисса посвящено рассуждение, написанное в Испании, законченное в городке Логроньо 27 августа 1512 года и для краткости всюду называемое ‘Discorso Logrogno’ [433].
Основные мысли этого рассуждения таковы. Большой совет — правящий орган Флоренции, придававший ее конституции демократическую видимость, — должен быть сохранен. Должны быть сохранены также пожизненный гонфалоньерат и Синьория. Но права всех этих трех органов должны быть ограничены. А между синьорией и Большим советом должен быть создан новый орган, который Гвиччардини называет сначала ‘промежуточным советом’, а потом просто сенатом [434]. Сенат, в состав которого Синьория должна входить целиком, иногда вместе с другими собраниями, должен на будущее время решать некоторые из важнейших дел, принадлежащих теперь к компетенции Большого совета. В нем должны заседать люди ‘с головой и с влиянием (che hanno cervellо e reputazione)’. Нетрудно понять, что это те самые uomini da bene, о которых речь шла в ‘Истории Флоренции’ и которые как-то незаметно отождествлялись там с наиболее богатыми (i piu ricchi). Компетенция сената вкупе с Синьорией должна быть очень велика. Все внесенные Синьорией законопроекты могут поступать в Большой совет только после одобрения их сенатом. Сенат — все время нераздельно с Синьорией — должен ведать внешними делами. Им же совместно должно принадлежать право распределения и раскладки налогов, ибо в Большом совете, которому это право принадлежало со времен Савонаролы, ‘бедных больше, чем богатых, и они распределяют налоги не сообразно имуществу каждого, а хотят, чтобы богатые платили все, а сами бы они даже и не чувствовали’. ‘Это, — поучает Франческо, — несправедливо и невыгодно, ибо если богатые должны помогать государству, то нужно их беречь, потому что они краса и честь его и для того, чтобы они могли прийти ему на помощь и в другой раз’ [435].
В ‘Discorso Logrogno’ Гвиччардини сделал попытку построить такую конституцию для Флоренции, которая не только покончила бы с финансовым угнетением рантьерской группы, но и вернула бы ей влияние. Здесь Франческо вступается за свой класс с большей решительностью, чем в ‘Истории Флоренции’. Это понятно. События в Италии развертывались так, что он рассчитывал встретить у Содерини и его сторонников больше уступчивости. Недаром полное заглавие ‘Discorso’ гласит: ‘О способах сохранить народное правление с Большим советом после того, как на Мантуанском сейме имперцами, испанцами и папой решено вернуть Медичи во Флоренцию’. Мантуанский сейм, где было принято это постановление, происходил в августе. Месяц спустя слово стало делом. Медичи вернулись. ‘Народное’ правление, Большой совет и пожизненный гонфалоньерат были ликвидированы. ‘Богатым’ не приходилось больше плакать.
А так как взгляды молодого ‘оратора’ республики в Испании новым хозяевам Флоренции были хорошо известны, то его карьера не потерпела никакого ущерба.

IV

Когда Франческо в 1513 году вернулся на родину, он, несмотря на свою молодость, был человеком вполне сложившимся и самостоятельным. Пьеро, его отец, умер во время его отсутствия, и, поделив наследство, каждый из пяти его сыновей получил движимостью и недвижимостью около четырех тысяч дукатов. ‘Народное’ правление, несмотря на все налоговые меры, направленные против рантьеров, все-таки кое-что семейству Гвиччардини оставило. Франческо уже окончательно не нуждался ни в каком менторе. Пребывание при испанском дворе сформировало его вполне.
Едва ли человек с такими предрасположениями, как он, мог найти во всей Европе более подходящее место для обучения жизненной и политической мудрости, чем двор Фердинанда Католика, и лучшего профессора, чем арагонский король.
Среди крупных хищников, рыскавших по арене европейской политики в эпоху кровавых дебютов торгового капитала, Фердинанд Арагонский был самым ловким, самым беззастенчивым и самым удачливым. Богатый на выдумку, совершенно не обремененный совестью, настойчивый и упорный, он с редким совершенством владел искусством прельщения, умел внушать доверие, быть обходительным и обаятельным. И никто не мог похвалиться, что разгадал его мысли и его планы раньше, чем он их обнаружил. Кто только не становился жертвой его лукавства! Про Людовика XII, простодушного и тяжелодумного, Фердинанд сам говорил: я обманул его двенадцать раз. Но и Генрих VIII английский, совсем непростодушный и умевший думать, попадался на его удочку. Итальянцев — князей, пап, кондотьеров, дипломатов — он ловил широкой сетью. Пока люди были ему нужны, он их держал около себя, ласкал и осыпал милостями. Когда они становились либо не очень нужны, либо слишком влиятельны, звезда их внезапно закатывалась. Так было с Колумбом, подарившим испанской короне полмира, с Гонсало Кордовским, создавшим военную мощь Испании, с кардиналом Хименесом, укрепившим ее внутренне. Привязанность, благодарность, великодушие, совесть, простой стыд не произрастали в груди Фердинанда — один сухой, точный расчет.
При таком государстве придворная атмосфера легко насыщается соответствующими настроениями. Франческо дышал ими долго. И восхищался. Через много лет все вспоминал он, с какой гениальной простотой ‘король дон Феррандо Арагонский, государь мудрый и славный’, умел обманывать всех окружавших и как, несмотря на многократные обманы, умел при каждом новом заставлять себе верить [436]. Философия притворства, которую Франческо будет развивать потом, изучена им при испанском дворе, как и многие другие родственные дисциплины. И были в нем самом задатки, заставлявшие его особенно интересоваться этими вещами. Они вполне созрели в Испании.
Франческо смолоду был человек очень рассудительный. Чувство редко выходило у него из подчинения разуму. Увлечение не было его стихией никогда. Воображение он крепко держал на привязи. Страсти над ним не властвовали. Для порывов чувствительности он был непроницаем. Один из немногих в то буйное и жаркое время он не навлек на себя обвинений в распутстве и взирал, не приходя в негодование, слегка посмеиваясь, как мудрец, стоящий выше таких вещей, на грешки приятелей: Макиавелли, Веттори, Филиппо Строцци или брата Луиджи. Он был способен даже слегка содействовать Макиавелли в его ухаживаниях за Барберой, актрисой не очень строгих нравов. Ему был доступен иной раз и юмор. Тому же Макиавелли он охотно помогал дурачить карпийских монахов и с удовольствием читал отчеты своего друга о том, как попадались на его удочку жирные отцы доминиканцы. И сам умел, когда хотел, тонким юмором пропитывать письма.
Но это было не всегдашнее его лицо, а праздничное. Всегдашнее было другое. В нем сидело гордое сознание своих достоинств. Он не любил подпускать никого на близкое расстояние. Короткость претила его натуре. Он был почти со всеми важен и строг и находил, что так нужно. Рано попав в положение большого барина, он остался большим барином до конца. Ему нетрудно было настраивать себя внутренне соответствующим образом, потому что в нем была всегда жесткость и расчетливость холодная и спокойная. И когда расчет велел, он напускал на себя высокомерие и надменность, особенно на высоких административных должностях. Когда он был президентом, то есть генерал-губернатором Романьи с властью почти неограниченной, он действовал и говорил, как король. И это ему доставляло огромное удовлетворение, потому что честолюбие, мучившее его уже в молодые годы, превратилось в неутолимое ничем властолюбие. ‘Высокое положение в государстве, — говорит он, — связано, несомненно, с опасностями, неуверенностью, с тысячами мук и трудов. Но к нему стремятся иногда и чистые души потому, что в каждом живет стремление быть выше других людей, и особенно потому, что ничто другое не делает нас подобными богу’ [437].
Честолюбие, мы видели, заставило его мириться с правительством Содерини. Честолюбие, мы увидим, быстро повернуло его лицом к Медичи и побудило добиваться при их содействии высокого положения в государстве, ia grandezza di stato. И все-таки даже такое острое чувство, как честолюбие, не владело им целиком. Он позволял ему вести себя, когда находил это нужным и возможным, и никогда не ставил больших ставок, не стремился к своим честолюбивым замыслам во что бы то ни стало. Если он встречался с крупными препятствиями, хотя и одолимыми при большом напряжении, но трудными, он отступал. Идти напролом он не умел. Не победные порывы, а размеренные усилия были его орудием. Он скорее принимал жизнь, чем направлял ее. И легко примирялся с совершившимся, когда для изменения того, что произошло, требовались героические размахи — то, что он полупренебрежительно-полузавистливо называл безумием. Он был фаталист и ‘мудрец’, не герой и не ‘безумец’. Потом он найдет формулу своим фаталистическим настроениям: ‘Ни безумный, ни мудрый не могут противостоять тому, чему суждено быть’ [438].
Такие, как он, не бывают творцами на широких путях истории. Они не создают ничего большого, хотя иногда и оставляют за собой глубокие борозды. И именно потому, что Гвиччардини не был ни творцом, ни героем, ни ‘безумцем’, в его характере было много такого, что типично скорее для среднего, чем для крупного человека.
Господствующей его особенностью, его facult&eacute, matresse, была рассудительность, la discrezione. И он был прекрасно вооружен для тех умственных операций, которые совершаются с помощью рассудительности. Он был образован, превосходно знал классиков и умел извлекать из них практически нужное, был богат опытом, знал, как с толком копить его и не растрачивать. Так как рассудительность была его второй натурой, он терпеть не мог безрассудства и легкомыслия. ‘Не думаю, чтобы на свете было что-нибудь хуже легкомыслия. Легкомысленные люди способны на всякую затею, как бы дурна, опасна и гибельна ни была она. Поэтому берегитесь их как огня’ [439]. Рассудительностью обусловливалось в нем очень многое.
Неторопливый в действиях, осторожный в словах, Франческо был весь полон тонких изворотов. Он не любил высказываться без оговорок по сколько-нибудь серьезному вопросу и неспособен был принять сколько-нибудь важное решение, не оставив пути для отступления. У него были всегда припасены обходные мысли, хитроумные резервы, окольные тропинки. Понятиями он предпочитал оперировать не очень точными, а приблизительными, слова выбирал скользкие, не любил ‘крайностей’, считая их порочными, избегал слова ‘никогда’ как ‘выражения слишком решительного’. И даже когда был уверен, что у него наготове лазейка, старался укрыть ее получше, сделать незаметной. А если обеспечил себе задний ход, силился сделать его еще более извивчатым. Когда ему нужно было что-нибудь утверждать, он охотнее говорил в форме двойного отрицания и еще усложнял свою фразу кучей условных предложений: прямота и категоричность в суждениях были ему ненавистны не меньше, чем народные волнения. Он очень любил риторически вывернуть то или иное положение, перебрать сначала все аргументы за, а потом столь же обстоятельно все, что против, это он очень охотно делал просто для себя и в письменной форме. Когда он писал, ‘он мучил свои писания поправками и поправками к поправкам, вставками, поправками и вставками ко вставкам’ [440] — все для того, чтобы нужная степень утверждения достигалась с наименьшей утвердительностью.
Происходило все это вовсе не оттого, что у Франческо была туманная голова. Наоборот, голова была великолепная, одна из лучших, какие появились в Италии в то время, богатое хорошими головами. Он всегда отлично знал, чего хотел, и отлично умел сказать, что думал. Но в нем сидел прирожденный дипломат, считавший, что осторожность есть мать успеха. Он хотя и не догадался сказать, что язык дан человеку, чтобы скрывать мысли, но несомненно был в этом убежден. И он отнюдь не был лишен характера. Где находил нужным, он умел действовать с большой решительностью. В Романье с именитыми бандитами он не церемонился, а рубил им головы. Во время Коньякской Лиги трудно было развернуть большую энергию и настойчивость. Но у Франческо все такие действия были обдуманы до мельчайших деталей, прежде чем он к ним приступал, а пунктики отступления и объясняющие, оправдывающие, извиняющие мотивы были готовы в величайшем изобилии.
Франческо был политик-‘мудрец’, uomo savio. И в теории, и на практике. Так же как легкомыслия, терпеть не мог он общих суждений: общие суждения бывают ведь иной раз слишком радикальны и опасны. Все индивидуально: люди и факты. Ко всему и ко всем нужно подходить со своими мерками, без предвзятых положений, с ясной головой. Только этим путем возможно практическое, то есть единственно полезное и нужное познание. Не требуется никакой теории, потому что она ничего не дает и не имеет ничего общего с практикой: ‘Сколько есть людей, отлично все понимающих, которые либо забывают, либо не умеют претворить в дело то, что знают! Для таких ум их бесполезен. Это все равно что хранить клад в сундуке и обязаться никогда не вынимать его оттуда’ [441]. Только жизненный опыт, только практика оплодотворяют знания. А опыт учит тому, что никогда ни в частной жизни, ни в политике не следует ставить себе цели отвлеченно. Цели должны быть таковы, чтобы их осуществление не было невозможно. Они должны быть реальны. Только ‘безумцы’ ставят себе цели нереальные. И если такие цели иной раз оказываются осуществимыми, то это результат либо случайности, либо слепого счастья. Когда сам Франческо ставил себе цели и добивался их осуществления, он шел к ним вполне практически, со всей энергией, на какую был способен, отбросив все соображения, не только мешающие, но просто бессильные помочь ему, выключив страсти и чувства, не смущаемый ни велениями морали, ни голосом совести, ни предписаниями религии. Хотя по постоянной своей привычке все время взвешивал все, тщательно осматривался по сторонам и оглядывался назад. Одно лишь волновало его в такие моменты: не допустить чего-нибудь такого, что набросит на него тень, ибо это внесет затруднение в его дела на будущее время. Моралью можно пренебрегать, но так, чтобы это не сделалось ясно для всех. Жить приходится среди людей, и мнения людей не безразличны практически. Хорошая слава помогает, дурная — мешает.
Гвиччардини был настоящим сыном Возрождения, но не героических его времен, а упадочных. Героические времена Возрождения были порой расцвета буржуазной культуры, ибо базой Возрождения был торговый капитал. Закат Возрождения был порой разложения буржуазной культуры и натиска на нее феодальной реакции. От встречи двух социальных течений поднялся и закружился в моральной атмосфере Италии некий вихрь, тлетворному влиянию которого поддавались иной раз даже лучшие натуры. Результатом его был аморализм, но иной, чем аморализм эпохи подъема, менее хищный, чем тот, и более пришибленный, он не чувствовался в народной гуще, в массах, которые меньше были задеты совершавшейся сменой хозяйственной базы. Но верхи — буржуазия и цвет буржуазии, интеллигенция, — испытывали его действие очень долго. Это и есть то, что зовется обыкновенно упадком нравственности итальянского Возрождения и вызывает то сокрушенные, то возмущенные ламентации у историков. Гвиччардини попал в эту полосу. Большой ум и большое самообладание не сделали его такой легкой жертвой поветрия, как очень многих, но задет им был несомненно и он. Тактика сугубой осторожности стала руководящей линией его жизни, ослабевала, когда ему везло, укреплялась, когда ему приходилось плохо, учила его говорить два раза ‘нет’ вместо однократного ‘да’, обеспечивать себе безопасное отступление при всяком шаге, в уклончивости и проволочках искать поправок к гримасам фортуны.
С годами, особенно под конец, когда на него обрушилось так много бедствий, защитная реакция у него стала особенно резкой. Но характер его сложился вполне уже к моменту возвращения из Испании. Перед ним открывалось блестящее будущее. Он был молод, образован, знал свет, видел кругом влиятельную и богатую родню. И был богат сам. Отцовское наследство и испанские сбережения вполне его обеспечивали. Он был расчетлив, любил жизнь простую, не пышную, и, хотя семья все прибывала, разумное помещение денег и доходы с капитала обещали в будущем полное благополучие. А самое главное — отлично пошла карьера.
Едва Медичи утвердились во Флоренции, как Гвиччардини — несколько более поспешно, чем это подобало ‘мудрому’ человеку, — вступил с ними в сношения. А когда несколько месяцев спустя Джованни Медичи, освобожденный из плена, превратился в папу Льва X, ухаживания Франческе за Медичи сделались еще более настойчивыми. Были, правда, вначале кое-какие легкие недоразумения с новым правителем Флоренции, Лоренцо Урбинским, но потом все потекло вполне гладко, как будто сама фортуна вела его под руку. В 1516 году Лев дал ему губернаторство в Модене, год спустя — и в Реджо, а в 1523 году — и в Парме.
Свое губернаторство он сохранил и при Адриане VI, хотя тот не любил слуг своего предшественника, особенно если они были флорентийцами. При Клименте VII, тоже Медичи, Гвиччардини будет сначала президентом Романьи, потом особоуполномоченным комиссаром папы при армии Коньякской Лиги. И будет еще играть роль во Флоренции после падения республики: при Алессандро и при вступлении во власть Козимо.
Политические взгляды Франческо к моменту возвращения из Испании тоже сложились вполне, ‘История Флоренции’ и ‘Discorso Logrogno’ тем и ценны, что из них мы узнаем не только существо его взглядов, но и классовую их подкладку.
Дальше это становится все более ясно.

V

Реставрация Медичи перевернула во Флоренции все, и притом так, что по первоначалу трудно было установить сколько-нибудь отчетливо новую руководящую классовую группировку. Своим возвращением Медичи были обязаны не перевороту внутри города, а испанским войскам. Во Флоренции ни одна группа в этот момент не поддержала их с оружием в руках. И они не чувствовали необходимости опереться на какие-нибудь общественные силы в городе: испанский отряд защищал их совершенно достаточно. Естественно, однако, что рантьерская буржуазия, та группа, которая была опорой Медичи до 1494 года, рассчитывала, что переворот принесет ей серьезные выгоды. Она многое перенесла при ‘народном’ правлении и многим пожертвовала. Но Медичи и ей не очень доверяли. Они боялись, что в случае новых осложнений она их предаст так же, как и в 1494 году. Линия Медичи была ясна. Раз сила, которая их защищает, не контролируется внутри города никакой влиятельной группой, они не станут делиться властью ни с одной и будут править вполне самостоятельно, пока можно.
Потом это изменилось. Когда во главе флорентийского правительства окончательно стал Лоренцо Урбинский, сын Пьеро и внук Великолепного, а министром его в звании секретаря сделался Горо Гери, все вошло в норму. Испанцы не могли вечно сидеть во Флоренции и ушли, а опору Лоренцо с Гери нашли опять-таки в верхушке крупной буржуазии. Но связь теперь намечалась иная, чем прежде. Лоренцо и Гери ставили себе определенную цель: установление {личного} правления, опирающегося на ‘правительственную партию’. Другими словами, рантьерская группа уже будет лишена возможности диктовать власти свою волю, а во имя своих интересов, которые власть берется охранять, должна подчиниться ей. Это прямой путь к принципату, который установится с Алессандро и утвердится окончательно с герцогом Козимо [442].
Для Гвиччардини планы Лоренцо были, по-видимому, ясны, и он им не очень сочувствовал. Он хотел для своей группы не подчинения, а доли во власти. Как только, еще будучи в Испании, он получил из Флоренции сведения, приоткрывшие планы Медичи, — это было в октябре 1512 года — он написал еще одно ‘рассуждение’, очень коротенькое и сильное. В нем он указывал, что во Флоренции все общественные группы, кроме рантьерской буржуазии, враждебны Медичи и те, чтобы удержать власть, должны неизбежно опереться именно на рантьерскую буржуазию и оплатить ее поддержку разными выгодами. Он говорит совершенно откровенно: раз у Медичи столько врагов, непримиримых и готовых подняться по первому поводу, они вынуждены поступать двояко — во-первых, сокрушать их и ослаблять экономически (batterli e dimagrarli), чтобы они вредили меньше, а во-вторых, противопоставить им значительное количество друзей, которых им нужно привязать к себе, влить в них мужество и дать им силу, ‘укрепив их экономически и обогатив’ [443]. А четыре года спустя (1516), когда замыслы Лоренцо и Гери уже были ясны даже для наиболее недальновидных, Франческо написал обстоятельное новое ‘рассуждение’, в котором уговаривает Медичи не относиться с недоверием к рантьерской группе. И уже причисляет себя к этой группе [444]. Его советы Медичи — сохранить конституционную видимость и не обессиливать город налогами — являются поэтому как бы программой его и его друзей.
Вся эта критика — ‘Рассуждения’ писались им для себя и едва ли сделались известными Медичи — не помешала Франческо — мы это знаем — с 1516 года поступить на службу сначала к одному папе Медичи, потом к другому и служить им с перерывами почти восемнадцать лет. Политические его высказывания в том, что в них было наиболее существенным, за это время не изменились. Наиболее полно формулированы они в обширном диалоге ‘О форме правления во Флоренции’ [445]. Диалог написан во второй половине двадцатых годов, но до второго изгнания Медичи (мая 1527), вероятнее всего в 1526 и в самом начале 1527 года. В нем идут и теоретические споры о лучшей форме правления, и разговоры о том, какая форма наиболее подходит для Флоренции. Диалог приурочен к 1494 году, к моменту, когда Медичи только что были изгнаны в первый раз, и, следовательно, в идее наилучшая форма ищется для ‘народного’ правления. Но так как диалог фактически написан при господстве Медичи, то речь идет о преобразовании такого строя, который откровенно превращался в принципат. Программа Гвиччардини теперь, когда столько было пережито и им лично, и Флоренцией и Италией, осталась та же, что и в 1512 году. Это программа преобразования государственного устройства Флоренции по венецианскому образцу. Большой совет, пожизненный гонфалоньерат, синьория, сенат продолжают оставаться главными основами государственного строя. Но разница между ‘Рассуждением в Логроньо’ и ‘Диалогом’ та, что теперь венецианские учреждения копируются с большей точностью. В частности, что особенно важно для раскрытия классовой точки зрения Франческо, сенат, учреждение, в котором должны заседать uomini da bene, получает такие же широкие полномочия, как венецианский совет прегадов, твердыня патрицианской власти. В 1512 году Франческо требовал, чтобы ‘народное’ правление дало выход влиянию рантьерской группы. Перед двойной катастрофой Медичи в 1527 году он настаивал на том, чтобы влиянию той же группы был дан выход при медичейской тирании.
Что Гвиччардини думает именно о рантьерской группе, не подлежит никакому сомнению. Это совершенно ясно вытекает из одного места во втором испанском ‘Рассуждении’ (октябрь 1512 года), на которое никто до сих пор не обращал внимания, ибо все интересовались не социальными, а политическими взглядами Франческо.
Мы знаем, что в этом ‘Рассуждении’ он говорит о том, какие группы будут враждебны Медичи и на какие они могут опираться. Опираться — мы тоже знаем — он рекомендует им на свою группу, рантьерскую, а враждебно им, как он предполагает, будет lo universale delia citta, то есть полноправные граждане, имевшие право заседать в Большом совете. Он перечисляет ряд причин такой враждебности, общих для всего lo universale. A потом указывает специальную причину для одной только группы, входящей в его состав. ‘Боятся, — говорит он, — больше всего владеющие капиталами и торгующие (danarosi e mercatanti), чтобы их не задавили налогами и не подвергли имущественному умалению’ [446]. Речь идет, разумеется, о торгово-промышленной буржуазии, которая при ‘народном’ правлении ни большому налоговому ущемлению, ни другим экспериментам фискального характера, угнетавшим рантьерскую буржуазию, не подвергалась. Это — та группа, на которую опирался Пьеро Содерини и идеологом которой был Никколо Макиавелли [447]. При ‘народном’ правлении о ней волноваться не приходилось: ей принадлежала власть. При Медичи Гвиччардини ни одной минуты не думал сделать ее опорой власти, ибо определенно причислял ее к lo universale, враждебному Медичи.
Размышляя и ‘рассуждая’ о реформах государственного устройства во Флоренции между 1512 и 1527 годами, Гвиччардини все пятнадцать лет думал об интересах того класса, к которому принадлежал. Венецианские образцы, вообще приобретавшие в это время популярность среди политических мыслителей [448], помогали ему лишь оформить то, что подсказывалось этими интересами. Чтобы это стало совсем ясно, надо проследить, каково было его отношение к различным группам флорентийского общества.

VI

Когда Гвиччардини в 1529 или 1530 году стал набрасывать свои ‘соображения’ по поводу ‘Discorsi’ Макиавелли, ему пришлось вернуться к вопросу о наилучшей форме правления, на котором он с такой обстоятельностью останавливался в ‘Диалоге’. Как известно, Макиавелли высказывается за смешанную форму, в которую входят элементы и монархии, и аристократии, и демократии [449]. Гвиччардини с ним согласен: ‘Несомненно, что правление, смешанное из трех форм — монархии, аристократии и демократии, — лучшее и более устойчивое, чем правление одной какой-нибудь формы из трех, особенно когда при смешении из каждой формы взято хорошее и отброшено дурное’ [450]. Что означает такое согласие и насколько оно показательно?
Оно ничего не означает и ни в какой мере не показательно. Все этого рода формальные рассуждения, отталкивающиеся от Аристотеля и иногда от Платона у гуманистов, от Фомы Аквинского у Савонаролы, повторяющиеся с незначительными разногласиями у Марсилио Фичино, у Бартоломмео Кавальканти, у Макиавелли, Гвиччардини, Джанотти, совершенно не отражают самого существенного во взглядах каждого. Ибо не дают представления о социальных предпосылках их теорий. А как только мы начинаем доискиваться до этих предпосылок, как только начнем вскрывать классовую сердцевину политических теорий, сходство во взглядах сейчас же кончается и становится ясно, что il governo misto — смешанное правление — не более как форма, условная дань рационалистическим конструкциям, ставшим некоторым образом обязательными. Какие же классовые предпосылки лежат под подлинными политическими взглядами Гвиччардини?
Прежде всего в сочинениях Франческо, в обеих ‘Историях’, в ‘Диалоге’, в многочисленных рассуждениях и ‘заметках’, в грудах писем мы нигде не найдем резких выпадов против дворянства, против феодального класса, против землевладения как политической организации — таких, например, как у Макиавелли в ‘Рассуждениях на Тита Ливия’ и в ‘Рассуждении о реформе государственного строя Флоренции’. У Макиавелли зато мы нигде не найдем резких выпадов против ‘народа’ (il popolo), и даже его отрицательному отношению к низшим классам (la plebe) приходится подыскивать доказательства. Для него опасность всегда справа. Для Гвиччардини она всегда слева. Вот как обстоит дело с народом у Гвиччардини: ‘Не без причины толпу сравнивают с волнами морскими, которые, смотря по тому, куда дует ветер, несутся то туда, то сюда, без всякого правила, без всякой устойчивости… Нельзя отрицать, что народ сам по себе— ковчег невежества и путаницы…’ [451]. И дальше: ‘Сказать {народ} значит поистине назвать бешеное животное (animale pazzo), полное тысячи заблуждений, тысячи путаниц, лишенное вкуса, привязанности, устойчивости’. Или — для разнообразия: ‘Сказать {народ}поистине значит сказать {бешеный}. Ибо это чудовище, полное путаницы и заблуждений, а его пустые мнения так же далеки от истины, как, по Птоломею, Испания от Индии’ (140 и 345) [452]. Это далеко не одна теория. Гвиччардини не просто не любит народ. Он относится к нему с резким раздражением и страхом. Народ — классовый враг. Классовый враг в обличье непонятной стихийной силы. Это главное. Оттого Гвиччардини так резко разошелся с Макиавелли в оценке социальной борьбы — борьбы между высшими и низшими классами (divisioni). Спор между ними идет о борьбе патрициев и плебеев в Древнем Риме, которую Макиавелли считает благотворным фактором истории. Гвиччардини, возражая Макиавелли, все время думает не только о Риме, и даже думает преимущественно не о Риме. Это видно по тому, что дважды на странице он повторяет одну и ту же мысль, которая, очевидно, заботит его больше всего: что в другой республике, ‘менее доблестной’ (manco virtuosa), или ‘во многих других городах-государствах’ (citt&agrave,) социальная борьба — факт еще более гибельный (dannosa), чем в Риме. А общая его оценка социальной борьбы выражена в таких словах: ‘Хвалить социальную борьбу то же, что хвалить болезнь у недужного из-за хороших качеств лекарства, данного ему’. Так как ‘менее доблестная республика’ как две капли воды похожа на Флоренцию, а во Флоренции социальная борьба — борьба низов против богатых и против него самого, то психологические предпосылки всего рассуждения становятся совершенно понятны [453].
Страх перед народом Гвиччардини прячет под высокомерным аристократическим презрением к ‘черни’. В этом отношении он очень похож на графа Кастильоне. У обоих это — чисто классовое чувство, обострившееся в атмосфере социальной борьбы. Достаточно познакомиться с письмами Гвиччардини, написанными после сдачи Флоренции в 1530 году, чтобы это стало ясне как день. Когда республика была побеждена и Франческо ни приходилось уже опасаться ничего, он в письмах перестал скрывать свое настроение. Народ там называется questiribaldi — разбойниками — и удостаивается многих, столь же сердитых эпитетов [454]. А о том, как он относился к живым представителям народа в спокойное время, может дать представление следующий факт, который рассказывает он сам со спокойной совестью вполне безмятежно. Один из его слуг умер от чумы в его вилле. Комнату продезинфицировали по всем правилам тогдашней санитарии. Но когда Гвиччардини понадобилось переехать с семьей в эту виллу, он для большей уверенности, приказал поселить в подозрительном помещении одну за другой, три смены людей [455]. Эксперимент прошел благополучно, но, Франческо получил возможность продемонстрировать свое отношение к малым сим. Не умерли — хорошо, умерли бы — тоже не беда. Какие-то простые люди!
В выборе между аристократическим и демократическим правлением Гвиччардини не колеблется ни одной минуты. ‘Если бы было необходимо водворить в каком-нибудь государстве-городе (in una citt&agrave,) правление чисто аристократическое (di nobili) или правление народное (di plebe), я бы думал, что мы меньше ошибемся, если выберем аристократическое. Ибо так как ему свойственно большее благоразумие и больше высоких качеств, то можно надеяться, что будет создана какая-нибудь приемлемая форма. Наоборот, с народом, который полон невежества и путаницы и многих дурных свойств, только и можно ожидать, что он приведет все к потрясению и гибели’ [456]. Поддерживать свободу (sostenere la liberta della citt&agrave,) способен только богатый народ, потому что если народ беден, как, по мнению Франческо, во Флоренции, то каждый будет стремиться разбогатеть и не будет думать ни о славе, ни о чести государства (241). Нет ничего странного, что Гвиччардини самым беспомощным образом останавливается перед успехами народного правления. Если что-нибудь ‘народу’ удается, особенно если ему что-нибудь удается там, где он принял счастливое решение вопреки воле высших классов, это повергает Франческо в великое изумление. Например, продолжительное сопротивление флорентийского народа подавляющим силам императора и папы в 1529 и 1530 годах (1 и 136).
Способы управления ‘народом’, которые рекомендует Гвиччардини, те же, что и рекомендуемые Макиавелли. ‘Кто хочет в настоящее время управлять владениями и государством, должен, где можно, проявлять сострадательность и доброту. А там, где нельзя поступать по-другому, необходимо прибегать к мерам жестоким и бессовестным (necessario che usi la crudelta e la роса conscienza)… Ибо невозможно руководить правительством и государством, желая оставаться при существующих ныне способах, сообразуясь с предписаниями христианской веры… Поэтому, когда я советовал предавать смерти или держать в заключении пизанцев, я говорил не по-христиански, но зато говорил согласно духу и обычаям государства (seconda la raggione e usodegli Stati)’ [457]. Эти правила подходят к любому ‘смешанному правлению’.
Макиавелли боится землевладельческих классов и феодального дворянства и не боится народа. Гвиччардини наоборот. Поэтому в ‘смешанном правлении’ у первого Большой совет, включающий в себя народ и облагающий почти непосильным налогом земельную ренту, пользуется суверенными правами, а у второго в таком же ‘смешанном правлении’ он лишен права вести внешнюю политику и раскладывать налоги, а рядом с ним существует сенат, твердыня рантьеров, орган настоящей власти.
Причина различия взглядов ясна. Макиавелли представляет интересы торгово-промышленной буржуазии, которая страдает от надвигающейся все грознее феодальной реакции. Гвиччардини представляет интересы рантьерской группы, которой нужен такой порядок, где землевладение пользуется большими политическими преимуществами перед торговлей и промышленностью.
Та же разница во взглядах обоих на общеитальянские вопросы. Макиавелли — страстный пророк единства Италии. Он не представляет себе для нее счастливого будущего без объединения. Италия должна быть единым национальным государством с единой государственной властью, как Испания или Франция. Гвиччардини согласен с Макиавелли в том, что папа и его государство являются причиной, что Италия не стала единой. Но прибавляет: ‘Я не знаю, однако, было ли отсутствие единства счастьем или несчастьем для нашей страны… ибо, если Италия, разбитая на многие государства, в разные времена перенесла столько бедствий, сколько не перенесла бы, будучи единой, зато все это время она имела на своей территории столько цветущих городов, сколько, будучи единой, не могла бы иметь. Мне поэтому кажется, что единство было бы для нее скорее несчастьем, чем счастьем… Притом судьба ли Италии такова, или ее жители слишком обильно наделены умом и способностями, — никогда не было легко подчинить ее единой власти, даже когда и не было церкви. Наоборот, она всегда стремилась к свободе’ [458].
Гвиччардини страстно хотел, чтобы были изгнаны из Италии ‘варвары’, терзавшие ее с двух концов. Недаром он был, можно сказать, создателем и главным деятелем Коньякской Лиги [459]. И недаром самым пламенным его сотрудником по работе в Лиге был Макиавелли. Оба они одинаково ненавидели ‘варваров’ и одинаково искренне и горячо жаждали очищения от них итальянской земли [460]. Но Макиавелли считал освобождение от чужеземцев лишь первой стадией, за которой должно было последовать объединение. А Гвиччардини думал только о том, что после освобождения от чужеземного ига каждое итальянское государство заживет по-прежнему полной жизнью при прочном равновесии сил и в глубоком мире, как при Лоренцо Медичи. Франческо не мог подняться до общеитальянского патриотизма, который был второй душой Никколо. Он любил свою родную Флоренцию, любил флорентийский строй со ‘смешанным правлением’, но при непременном условии господства uomini da bene. И больше ему ничего не было нужно. Он боялся единства потому, что в единой Италии Флоренция утратила бы свой суверенитет, а ее свобода и ее ‘смешанное правление’ при этих условиях перестали бы быть для него привычной рамкой для политической деятельности. Притом неизвестно было, что станет с земельной рентой при единстве. Наоборот, для торговли и промышленности ломка княжеских торговых монополий в Ферраре, Мантуе, Неаполе и снятие таможенных барьеров между итальянскими государствами были насущно необходимы. Они дали бы ей возможность подняться вновь и включиться при несравненно более благоприятных условиях, чем раньше, в общеевропейскую хозяйственную жизнь. Это понимала торгово-промышленная группа во Флоренции, и этого добивался Макиавелли.

VII

В конце концов со своей классовой политической идеологией Франческо оказался в тупике. Надеяться на то, что Италия избавится от чужеземного ярма после крушения Коньякской Лиги, было уже нельзя. Нельзя было, следовательно, думать, что Флоренция, как государство самостоятельное, займет место в системе внутриитальянского политического равновесия. А после вторичного изгнания Медичи из Флоренции (1527) и в самой Флоренции нельзя было ожидать установления такого порядка, при котором рантьерская группа могла бы быть приобщена к власти и не страдала бы от фискального угнетения. Ибо если удержится ‘народное’ правление, уже при Никколо Каппони более радикальное, чем при Содерини, а со сменою Каппони лидером демократов Франческо Кардуччи оставившее за собою и савонароловские масштабы, то рантьерская группа будет задушена налогами и принудительными займами. Если же, что было более вероятно, республика будет уничтожена, то власть попадет в руки Медичи при таких условиях, при которых ни о каком ‘смешанном правлении’ невозможно будет мечтать: установится принципат. Как несладок был для рантьеров демократический режим, особенно для тех, кто был близок к Медичи, Франческо испробовал на своей шкуре уже в 1527 году. А как несладок будет для нее медичейский деспотизм, ему предстояло убедиться несколько позднее. В 1527—1530 годах, до сдачи Флоренции, он подводил грустные итоги и суммировал столь же грустные предвидения. Результаты этой работы раскрываются в его замечательных ‘Ricordi politici е civili’, которые сравнивали, и не совсем без основания, с ‘Il Principe’ Макиавелли, несмотря на огромные различия между двумя книгами.
‘Ricordi’ Гвиччардини — высшее выражение разочарования, охватившего флорентийскую крупную буржуазию под градом тех ударов, которые на нее обрушились. Эти четыре сотни коротеньких ‘заметок’, с которыми читатель ниже познакомится полностью, распадаются, грубо говоря, на две группы. Одна — размышления о том, почему в области политики все пошло прахом и нет выхода из тисков, один конец которых представляет ‘бессмысленную’ демократию, а другой — мрачную и беспросветную тиранию. Вторая — размышления о том, как устроить свое существование и как наладить свой образ действий отдельному человеку в эту тяжелую годину.
Мысли первой группы знакомы нам по другим сочинениям Франческо. Он перебирает их снова, то детализирует, то придает им характер более общий, независимый от флорентийских его планов и ограняет стилистически, готовясь рассыпать их, как цветы по просторному полю, по страницам зреющей в его мыслях ‘Истории Италии’. Здесь мы не будем говорить о них. Тем более внимательно необходимо остановиться на заметках, относящихся к категории civili — гражданских, — определяющих поведение отдельного человека как члена общественного коллектива. Основная мысль этой группы такова: так как политическая обстановка представляет трудности совершенно исключительные, то нужно стараться выйти из них с наименьшим уроном. Какой должен царить при этом категорический императив?
Однажды кардинал Гаспаро Контарини, один из немногих чистых людей в курии, напомнил Клименту VII об обязанностях главы христианства. Выслушав его, папа сказал: ‘Вы правы… Но я вижу, мир пришел в такое состояние, что, кто более лукав (astuto) и более изворотливо (con maggior trama) обделывает свои дела, того больше хвалят, считают более достойным человеком (pi&ugrave, valente uomo) и больше прославляют, а кто поступает наоборот, про того говорят, что хотя он человек хороший, а цена ему грош (non val niente) [461].
‘Мир пришел в такое состояние…’ Это оправдывает все, и папа, признанный высший судья в вопросах совести, самым недвусмысленным образом заявляет, что тот, кто хочет жить по евангельским заветам, — круглый дурак… Категорические императивы — тоже порождение социальных условий.
Когда линия индивидуального поведения и, больше того, кодекс личной морали устанавливаются в ситуации почти катастрофической, альтруистические мотивы безмолвствуют: люди думают о собственном спасении. А Франческо кончал ‘Заметки’ под грохот пушек, паливших по Флоренции, в зареве пожаров, пожиравших села и города ее окрестностей.
То, что формулировать линию индивидуального поведения взялся Франческо, было совершенно естественно. Упрекать его за это — значит не понимать ни политики эпохи, ни ее культуры. Требовалось соединение нескольких данных в одном человеке, чтобы задача эта могла быть выполнена. Нужно было, во-первых, чтобы это был человек богатый, принадлежащий к верхушке буржуазии и в данный момент особенно сильно ущемленный материально. Нужно было, во-вторых, чтобы это был политик, и теоретически и практически способный оценить и общеитальянскую, и флорентийскую государственную конъюнктуру. В-третьих, нужно было, чтобы это был яркий и последовательный представитель Возрождения, плоть от плоти его культуры. И нужно было, наконец, чтобы это был мыслитель смелый, способный не устрашиться собственных выводов и не отступить перед ними. Гвиччардини удовлетворял всем этим условиям. И едва ли даже в той плеяде людей, которые блистали вместе с ним в первых рядах итальянской интеллигенции, был другой, в ком эти условия соединялись бы с такой полнотой. То, что Гвиччардини сказал в ‘Ricordi’, должно было быть сказано. Без этого культура Возрождения не договорила бы своего последнего слова.
Непосредственно перед ним очередной идеологический этап был формулирован Макиавелли. Но Макиавелли выдвигал свои положения при конъюнктуре, безнадежность которой еще не стала ясна для всех. В частности, для Макиавелли, в котором были неисчерпаемые залежи веры в итальянский народ и в его энергию, конъюнктура была далеко не безнадежной. Он уповал на силу сопротивления итальянской буржуазии, подстрекаемой своим интересом, и на то, что в итальянцах воскреснет боевая доблесть Древнего Рима. Поэтому вопросы реформы общества и государства играли для него первенствующую роль. Поэтому в его руках доктрина Возрождения неуклонно эволюционировала в одном направлении: от индивидуального к социальному и от этики к социологии [462].
Гвиччардини знает все то, что знает Макиавелли, к чему Макиавелли пришел в процессе построения своей политической теории. Он повторяет социологические формулы Макиавелли как нечто давно известное и не вызывающее споров. Он прекрасно знает, что людьми в их поступках больше всего двигает интерес, l’appetito della roba, и что это неизбежно в классо-во-расчлененном, ‘испорченном’ обществе (363). Ему прекрасно известно, что люди больше подчиняются интересу, чем долгу (351), что личные мотивы (il particolare mio) заставляют менять заветнейшие убеждения (28), что самые горячие партизаны свободы ‘бросятся на почтовых’ в олигархическое государство, если будут надеяться, что там ждет их лучшее, ибо ‘почти все без исключения действуют под влиянием интереса (interesse suo)’ (328). Тот же интерес толкает на воровство служащих, так как ‘деньги годятся на все, а в современном обществе богатого чтут больше, чем порядочного’ (204). Деньги царят не только в частной жизни, но и в политике, где они решают все: уверял же Франческо папу Климента в 1529 году, что Флоренция недолго выдержит осаду ‘вследствие недостатка денег’ [463]. Так обстоит дело теперь, так было всегда. Общественные группировки уже в Древнем Риме происходили не только на почве сословной борьбы, а и потому еще, что низшие классы (la gente bassa) поднимались против более богатых и более сильных (pi&ugrave, ricchi е pi&ugrave, potenti) [464].
Из этого следует как нечто подразумевающееся само собой, что государство основывается путем насилия (317), а управляется в интересах господствующей группы [465]. Гвиччардини многое еще мог бы сказать по вопросам государственного устройства и управления, по вопросам внутренней жизни государства, социальной борьбы и классовых группировок. Он все знает. Но {теперь} ему этого не хочется. У него нет того увлечения этими проблемами, которое водило его пером в ‘Истории Флоренции’ и в ‘Discorso Logrogno’ и так его одушевляло сравнительно еще недавно, при писании ‘Диалога’. Теперь для таких рассуждений он не видит практической цели. Он вернется к ним в последний раз после взятия Флоренции и окончательного восстановления медичейской деспотии в 1530 году, потому что от него будут требовать соображений по этому поводу и для него самого политические вопросы сделаются вновь вопросами самыми жизненными. Во время осады они не были для него интересны. Во время осады разочарование и пессимизм дошли в нем до высших пределов, и он весь целиком отдался обсуждению вопросов личного поведения. Ясно, что размышления его, вращающиеся в этом кругу, оказались пропитаны эгоизмом и практицизмом, сложились в целую систему мелкой и скрупулезной философии самосохранения.
Когда такой первоклассный ум, как Гвиччардини, берется за эти задачи, он говорит вещи незаурядные. По ‘Ricordi’ рассыпано столько перлов наблюдательности и проницательности, как редко в другой книге афоризмов. Эпиктет и Марк Аврелий, Ларошфуко и Вовенарг кажутся пресными и лишенными остроты по сравнению с Гвиччардини. И разве один только Ницше со своей критикой морали альтруизма, хотя проведенной совсем на других началах, не побледнеет с ним рядом. Формулировки Гвиччардини по прямоте и откровенности нередко граничат с бессовестностью, и современного читателя они иной раз будут коробить: он очень часто будет по-настоящему злиться, путаясь в извилистых аргументациях Гвиччардини и безуспешно порою отыскивая в них начала и концы. Эти вещи бросаются в глаза, и было бы смешно их скрывать. Но после всего, что сказано, едва ли нужно повторять еще раз, что они легко находят свое объяснение.
У Гвиччардини доктрина Возрождения развивается с тенденцией, прямо противоположной тенденции Макиавелли. И мы знаем почему. Главные сочинения Макиавелли написаны до переломного момента, а главные сочинения Гвиччардини— после. Когда безнадежность, подобно густому липкому туману, стала обволакивать все с конца 1526 года, Макиавелли не писал уже ничего, кроме писем. А Гвиччардини писал много. Быть может, вера Макиавелли в свой класс и в его способность справиться с трудностями положения помогла бы ему удержаться и дальше на его точке зрения. До конца своей жизни он на ней удержался. Основная тенденция Макиавелли — от личного к общественному и от этики к социологии и политике — не была сломана. А у Гвиччардини она пошла по-другому: от общественного к личному, от политики и социологии к этике. Больше того, от этики философской к обывательской морали. И если когда-нибудь обывательская мораль облекалась в гениальные формулы, то это именно в ‘Ricordi’ Франческо Гвиччардини.
Так, принадлежность к двум разным группам буржуазного общества, хотя и близким, но в обстановке того времени не находившим примирения, сделала то, что два гениальнейших политических мыслителя Италии, тесно связанных личной дружбой и одно время даже общей работой, оказались представителями противоположных доктрин, каждая из которых знаменует этап в эволюции культуры Возрождения.
Каково же содержание доктрины Гвиччардини?

VIII

Человеку приходится иметь дело с себе подобными. Поэтому прежде всего надо установить каждому для себя, что такое люди и как к ним относиться [466].
Гвиччардини уверяет, что люди более наклонны к добру, чем к злу, и что, если кто-нибудь обнаруживает ‘от природы’ противоположную наклонность, тот — ‘не человек, а зверь или чудовище’, ибо ему не хватает того, что ‘свойственно природе всех людей’ (135).
Это очень оптимистическое положение прямо противоположно основной психологической посылке Макиавелли. Выражает ли оно подлинное убеждение Франческо? Едва ли. Оно принадлежит к числу ходячих формул буржуазной житейской морали, всеми повторяемых, никем не чувствуемых. Оно было настолько распространено, что Франческо Берни внес его в число тех морализирующих заставок, которыми он любил начинать каждую новую песнь переделанного им ‘Влюбленного Роланда’. В первой октаве XIV песни мы находим такие стихи:
…Ogni uomo e inclinato a ben volere
Ed a far bene all’altro, e se fa male,
Esce dal proprio corso naturale [467].
Афоризм этот никак не гармонирует с остальными ‘Ricordi’. И никак не вяжется с духом пессимизма, который пропитывает ‘Ricordi’ насквозь. Мыслей, ему противоречащих и его ограничивающих, так много, что от него в конце концов ничего не остается. Прежде всего в одном месте говорится прямо, что ‘люди большей частью либо неразумны, либо злы…’ (19), а в другом — что ‘дурных людей больше, чем хороших’ (201). Достаточно этих двух афоризмов, чтобы лишить смысла основное положение [468]. И есть целый ряд оговорок, сводящих его на нет едва ли не окончательно (134 и 225). Но едва ли Франческо серьезно думал, что оно чему-нибудь помогает, потому что все его практические советы составлены в расчете на то, что приходится иметь дело с людьми либо просто дурными, либо в лучшем случае с недостаточно хорошими (265 и 24). Эти мысли мы встречаем не только в ‘Ricordi’. ‘Люди больше любят самих себя, чем других’ [469]. ‘Никакая дружба в наши дни не стоит ничего, если она не сопровождается выгодой: где нет выгоды, нельзя придавать дружбе никакой веры’ [470]. Друзей, конечно, надо ценить, но почему? Потому, что они могут пригодиться. ‘Друзья помогают, а враги вредят тогда и там, где меньше всего ожидаешь’ (14). Точка зрения — чисто утилитарная. Гуманисты XV века, которые, рассуждая о дружбе, повторяли положения Цицеронова ‘Лелия’, восстали бы против тезисов Гвиччардини самым решительным образом. Они писали свои латинские трактаты в спокойные времена, и им не приходилось бороться за существование в таких исключительно тяжелых условиях, как людям, пережившим разгром Рима и осаду Флоренции.
Тем не менее интеллигентские традиции заставляли, говоря о человеке, помнить веления гуманистического канона. Франческо не мог от них уклониться. Но он повторяет гуманистические славословия индивидууму как-то удивительно нехотя, без малейшего подъема и всегда с оговорочками. ‘Ошибается тот, кто говорит, что образование портит человеческие головы. Может быть, это и верно, если у кого голова слабая. Но если образование встречает хорошую голову, человек становится совершенным. Ибо хорошие природные качества, соединенные с хорошими приобретенными, создают благороднейшее целое’ (313). И нужно ценить не только образование, но в конце концов и светский лоск. ‘Светский лоск и уменье делать все как следует дают достоинство и хорошую репутацию даже одаренным людям, и можно сказать, что, если у кого этого нет, тому не хватает чего-то. Не говорю уже о том, что изобилие светских способностей открывает путь к милостям государей, кладет иногда начало и становится причиной большой пользы и возвышения. Ибо свет и государи теперь не таковы, какими они должны быть, а таковы, какими мы их видим’ (179). Балдессар Кастильоне подписался бы под основной мыслью целиком, но, как истый придворный, с негодованием отверг бы заключительный афоризм и протестовал бы против утилитарной тенденции всего рассуждения. А для Гвиччардини в ней было главное. Польза на первом месте. Из этого вытекает все.
Одно из основных жизненных правил его — быть начеку, всегда с трезвой головой, всегда готовым все взвесить обстоятельно, со всех сторон, и не раз и не два, никогда не забывать ни одной предосторожности. И прежде всего обдумывать как следует свои решения: ‘Чем больше и лучше думаешь о чем-нибудь, тем лучше понимаешь это и делаешь’ (83). Вот этому искусству лучше думать Франческо и хочет научить тех, для кого он набрасывает свои заметки. Наука тяжелая и путаная. Пусть кто-нибудь прочтет ricordo 156 и попробует проделать умственную процедуру, в нем изложенную!
Чтобы не ошибиться при обдумывании, не нужно обладать большим умом. Нужно только уметь рассуждать: хорошее суждение поэтому нужно ценить больше, чем хороший ум (232), а ум серьезный и зрелый — больше, чем живой и острый (403). Вот на этот ум — серьезный, но не живой, зрелый, но не острый — и на способность рассуждать возлагается задача: все взвешивать, все принимать во внимание и — надо думать — не приходить в смущение, читая его длинные рацеи.
Франческо не жалеет советов, чтобы помочь человеку, лишенному острого и живого ума, но готовому думать и рассуждать сколько угодно. ‘В важных вопросах нельзя судить правильно, если не знать хорошо всех подробностей, ибо часто незначительное обстоятельство меняет все дело, но я нередко видел, что иной судит правильно, будучи знаком только с общим положением, а зная все частности, судит хуже. Ибо кто не обладает умом очень совершенным и вполне свободным от страстей, узнав много подробностей, легко путается и ошибается’ (393). Особенно трудно судить о будущем (304, 23 и 318). Для правильного предвидения нужны особые качества. ‘Прошлое светит будущему, ибо мир был всегда одинаков. Все, что есть и будет, было в другие времена, одни и те же факты возвращаются, только под другими именами и иначе окрашенные. Но узнает их не всякий, а лишь тот, кто обладает мудростью, кто прилежно наблюдает их и изучает’ (336).
Гвиччардини вполне отчетливо формулировал здесь не только социологическую проблему, но и социологический закон. Настолько отчетливо, что хочется задать себе вопрос, не были ли известны Вико [471] Гвиччардиниевы ‘Ricordi’. Ведь вся теория круговорота, ‘corsi e ricorsi’ в зародыше скрыта в афоризме: ‘Одни и те же факты возвращаются, только под другими именами и иначе окрашенные’. Правда, рядом с этим афоризмом мы находим у Гвиччардини и другой, в котором он, по-видимому, намекает на учение Макиавелли: ‘Как сильно ошибаются те, кто на каждом слове ссылается на римлян. Нужно иметь государство, находящееся в таких условиях, как Рим, и уже потом устанавливать правление по римскому образцу. Хотеть следовать примеру римлян при различии условий — то же, что требовать, чтобы осел мог бежать со скоростью коня’ (110). Как будто Макиавелли учил кого-нибудь слепо подражать римским государственным порядкам, а не доказывал, анализируя римские отношения, что ‘факты возвращаются, но только под другими именами и иначе окрашенные’. Он был лишь более последователен в своем социологизме, чем Гвиччардини, и не сбивался, как он, на каждом шагу в практицизм и вульгарный утилитаризм.
Что интересует Франческо, когда он возвращается к вопросу о предвидении? Прежде всего как предохранить себя от ошибок (81). Но трудности предвидения не должны приводить в отчаяние и заставлять ‘отдаваться на волю судьбы, подобно животному: наоборот, надо работать головой, как подобает человеку’ (382). И здесь, как во многих других вопросах, Гвиччардини быстро покинул научную почву и сполз на гладкую дорожку дешевой обывательской морали. На ней он чувствует себя особенно легко и уверенно и не скрывает этого. Знать и действовать — вещи разные. Знать всегда полезно, а действовать следует смотря по обстоятельствам, то есть как нужно и как выгодно (322). Больше, чем изучать, нужно думать. Глупо поступают те, кто тратит на чтение книг время, которое могло бы быть использовано для обдумывания. ‘Чтение утомляет и духовно и физически, оно похоже скорее на труд чернорабочего, чем ученого’ (208). Что же раскрывается перед человеком, когда он много думает? Разные вещи: во-первых, очень важное наблюдение об относительности всего.
‘Ни одна вещь не благоустроена так, чтобы ее не сопровождало некоторое неустройство. Ни одна вещь не бывает так плоха, чтобы в ней не было чего-нибудь хорошего, и ни одна вещь — так хороша, чтобы в ней не было чего-нибудь плохого’. Такова посылка, в бесчисленных отрицаниях которой ум, если он не очень ‘серьезный и зрелый’, разберется тоже не без труда (213). Но этим не исчерпывается теория относительности Гвиччардини. Помнить о том, что все относительно, нужно всегда. ‘Большая ошибка — говорить о чем-нибудь без разбора и без оговорок, indistintamente e assolutamente, так сказать, по правилам. Все заключает в себе различия и исключения, так как разнообразны обстоятельства, которые нельзя мерить одной меркой. А различия и исключения не описаны в книгах. Нужно, чтобы им научил опыт’ (6). Опыт в глазах Гвиччардини является, по-видимому, главным руководителем в дебрях относительности, и он не раз возвращается к этой мысли. ‘Пусть верят молодые, что опыт учит многому, и в хороших головах больше, чем в плохих’ (292). ‘Невозможно, хотя бы и с самыми совершенными природными задатками, понимать хорошо и разбираться в известных подробностях без помощи опыта, который один этому учит’ (293). А пока не научил опыт, не нужно ослеплять себя излишним оптимизмом. ‘Лучше надеяться мало, чем много, ибо чрезмерная надежда отнимает усердие и приносит больше огорчений, когда желаемое не осуществляется’ (299). Другое правило, столь же необходимое в жизни, подсказывается поговоркой: нужно пользоваться выгодами времени (79 и 298). Это значит, что, если тебе представляется случай, которого ты ждал и желал, не теряй его: действуй быстро и решительно. А когда случай трудный и решение для тебя тягостно, оттягивай как можно больше, потому что время будет работать за тебя (54). Но раз решение принято, сколько бы времени на него ни ушло — обсуждать лучше долго, чем мало, — действовать нужно тоже быстро и энергично (191). И раз вы начали дело, недостаточно дать ему движение, а нужно упорно вести его до самого конца, ибо по своей природе всякое дело трудно (192).
В жизни важно выбирать момент. ‘Те же вещи, если их предпринять вовремя, легко удаются и осуществляются как бы сами собою, а если предпринять их раньше времени, не только не удаются в тот момент, но затрудняют часто их осуществление в момент надлежащий. Поэтому не бросайтесь в дело очертя голову, не ускоряйте его, ждите, пока оно созреет и дойдет до своего срока’ (78 и 339). Не следует пренебрегать незначительными фактами. ‘Малые, едва заметные начала часто являются причинами и больших катастроф, и большого благополучия. Поэтому признак величайшего благоразумия — заранее замечать и взвешивать каждое событие, хотя бы и самое малое’ (82).
К поучениям этого рода надо отнести и несколько запутанных моральных афоризмов, целиком или отчасти скрывающих свой практический нормативный характер под отвлеченной формулой. Вот несколько образцов: ‘Не следует ставить себе в похвалу, когда делаешь или не делаешь что-нибудь, что, будучи сделано не так или не сделано совсем, вызвало бы порицание’ (350). Та же мысль, выраженная несколько по-иному: ‘Многое, что делается, вызывает у людей порицание или похвалу, а заслуживало бы противоположного суждения, когда бы было известно, что бы вышло, если бы это было сделано наоборот или не сделано вовсе’ (284).
Эти очень извилистые рассуждения с многоэтажными отрицаниями, из которых в окончательном итоге никак не может получиться утверждения, с изобилием условных предложений, ограничивающих основные мысли, служат переходом к серии других, где Гвиччардини поучает, как обставлять себя в жизни, чтобы не быть застигнутым врасплох. Сначала он напоминает о некоторых правилах, элементарных и нейтральных. Не нужно доверять письмам опасные сообщения (193). Не нужно без нужды говорить плохо о других (7 и 310), а уж если без этого нельзя обойтись, то пусть сказанное задевает только одного, потому что ‘великое безумие, желая оскорбить одного, обидеть многих’ (8). Если же ты не желаешь, чтобы о чем-нибудь знали, то не говори этого совсем никому, ибо ‘люди болтают по разным побуждениям: кто для выгоды, кто просто зря, чтобы показать, что он что-то знает’ (49), и хотя облегчить душу (sfogarsi), поделившись с кем-нибудь горем или радостью, иной раз и приятно, но вредно. Умнее, хотя и трудно, воздержаться от этого (272).
Дальше начинается менее нейтральное и более острое. В тех же целях осторожности бывает полезно притворство, ‘хотя оно вызывает презрение и ненависть’ (267). Если у тебя просят чего-нибудь, не отказывай прямо, а отделывайся ничего не значащими словами, потому что прямой отказ вызывает неудовольствие, а обстоятельства часто помогут потом уклониться от исполнения просьбы (36). ‘Очень полезно умело показать, что то, что ты делаешь в своих интересах, делается во имя общественного блага’ (142). А иногда просто нужно лгать: ‘Отрицай, если не хочешь, чтобы что-нибудь знали, и утверждай, если хочешь, чтобы чему-нибудь верили, ибо, хотя за обратное будет говорить многое и оно будет почти несомненно, все-таки смелое отрицание или утверждение часто склонит на твою сторону слушающего’ (37). Польза притворства или обмана еще больше, если у человека репутация правдивого (104 и 267), но, если даже он известен как притворщик, ему все-таки нередко верят: верили же величайшему на свете обманщику Фердинанду Католику (105). В частности, не следует показывать, что ты на кого-нибудь в претензии, потому что в будущем этот человек может тебе пригодиться, а если он будет знать, что ты что-то против него имеешь, с него ничего не возьмешь (113). Особенно глупо выражать негодование против таких людей, которым по высокому их положению невозможно отомстить. Тут нужно ‘притворяться и терпеть’ (249). Если приходится действовать на высоких постах, нужно ‘скрывать все неприятное, раздувать все благоприятное’. Это, конечно, своего рода надувательство (ciurmeria), но оно необходимо: образ действия стоящих еще выше больше зависит от их мнения о людях, чем от дела (86).
Если моральный кодекс Гвиччардини оказался недалек от того, чтобы превратиться в катехизис лицемерия, не его вина. Вина в социальной обстановке и его классовом положении в ней. Вспомним еще раз слова Климента VII: ‘Мир пришел в такое состояние, что…’ Для Гвиччардини и тех, кого он представляет, по-другому нельзя. Нужно думать о себе. Жизнь таит в себе трудности и опасности огромные. Кризис давит на все и истощает все ресурсы. И самое главное: нет защиты. Нужно защищаться самому. Этому должно служить все: напряжение всех ресурсов ума и рассудительности, анализ моральных лабиринтов, способность не теряться никогда, не обольщаться и не ослепляться ничем, разбираться в настоящем, искать просветов в тумане будущего и, если без этого нельзя, твердо занять позицию по ту сторону добра и зла.

IX

Особую группу изречений составляют мысли, посвященные вопросам хозяйственным. Они говорят больше всего о бережливости — ‘один дукат в кошельке делает тебе больше чести, чем десять, из него истраченных’ (45 и 386), об экономии, о необходимости соразмерять расходы с доходами. ‘Не трать за счет будущих доходов, потому что они нередко оказываются меньше, чем ты думал, или их не оказывается совсем. А расходы, наоборот, всегда увеличиваются. В этом заключается ошибка, из-за которой разоряются многие купцы’: они входят в долги, а потом, когда дела пойдут не так хорошо, запутываются (55 и 278). Тот, кто зарабатывает, конечно, может тратить больше, чем тот, кто не зарабатывает. Но тратить широко, полагаясь на заработки и не составив себе раньше хорошего капитала, — безумие, ибо заработки могут кончиться в любой момент (385). Вообще экономия вовсе не в том, чтобы воздерживаться от трат, а в том, чтобы тратить с толком (56 и 384).
Все это — мелкие советы и советики, которых сколько угодно в старых купеческих записных тетрадях, i zibaldoni, и которым уже за сто лет до Гвиччардини Леон Баттиста Альберти придал классическую форму в ‘Трактате о семье’.
В XVI веке последняя лавочница во Флоренции знала такие правила назубок. Почему Франческе вздумалось записывать именно их, когда из своего хозяйственного опыта он мог поделиться чем-нибудь гораздо более интересным? С недавних пор мы можем говорить об этом с полной уверенностью, ибо в 1930 году один из его потомков, Паоло Гвиччардини, издал хранившиеся в семейном архиве ‘Воспоминания’ (‘Ricordanze’), посвященные различным эпизодам деловой жизни Франческо [472]. Записи эти сделаны во второй половине 1527 года, во время вынужденного бездействия в деревенской тиши. Они дают нам полное представление о денежных делах Франческо.
Гвиччардини были членами Шелкового цеха (seta) [473] и имели мануфактуру (la bottega), передававшуюся из рода в род. Франческо уже в 1506 году внес в это дело из приданого жены 600 дукатов. В 1513 году умер его отец, оставив, как мы знаем, каждому из пяти сыновей по четыре тысячи дукатов движимостью и недвижимостью. Франческо достались, между прочим, два имения. Он вступил — уже лично — в круг флорентийской рантьерской буржуазии. Год спустя он вложил в новое шелковое дело две тысячи четыреста дукатов, частью из отцовского наследства, частью из экономии, сделанных в Испании. В 1516 году эта компания, в которой участвовали все его братья, была преобразована, и пай Франческо увеличился до трех тысяч дукатов.
В 1518 году он купил за девятьсот дукатов новое имение у Галилео Галилеи, деда великого ученого, в 1519 году вложил тысячу флоринов в товарищество, ведущее дела во Фландрии, в 1520 году купил за пятьсот шестьдесят дукатов еще одно имение, и в том же году, после преобразования шелкового дела, пай его в нем вырос до трех тысяч пятисот дукатов. В 1519 году он одолжил тысячу флоринов жениным братьям, Сальвиати, в 1522 году за две тысячи восемьсот дукатов купил четвертое имение, Финоккиетто, которое потом описывал Макиавелли в известном письме к нему, а год спустя приобрел пятое имение, Поджо, в Поппиано за тысячу восемьсот дукатов. В 1524 году он вложил еще в одно предприятие во Фландрии полторы тысячи дукатов, и в том же году его вклад в шелковое дело, которое вел его брат Джироламо, дошел до девяти тысяч девятисот тридцати шести дукатов. В 1527 году он купил еще два имения — одно Арчетри, в Сайта Маргарита а Монтичи, за три тысячи сто дукатов, славное вдвойне тем, что там в 1530 году была ставка принца Оранского, и тем, что позднее там была написана ‘История Италии’, и другое, маленькое, счетом седьмое, Пулика в Муджелло, за четыреста дукатов. Все это, не считая огромного количества серебра, подробно описанного тарелка за тарелкой в ‘Воспоминаниях’, и всякой другой драгоценной движимости [474].
Все эти крупные вложения в землю, все вклады в торговые и промышленные предприятия Гвиччардини мог делать только благодаря большим окладам, получаемым в качестве губернатора Пармы, Реджо и Модены, потом президента Романьи и папского уполномоченного при армии Коньякской Лиги [475]. Потом на покупку земель стали обращаться, по-видимому, и доходы с предприятий. А когда подросли дочери, — у Франческо, страстно желавшего иметь сына, были одни дочери, числом восемь, из которых четыре выросли и были выданы замуж, — Гвиччардини для каждой приготовил приданое, которое безболезненно могло быть извлечено из находившихся в обороте капиталов.
Таким образом, хотя Франческо сам не вел ни торговых дел, ни хозяйства на земле, деньги свои пристраивать он умел совсем неплохо. А трое из его братьев были настоящими и удачливыми купцами. Правда, 3 февраля 1523 года Франческо сделал следующую запись: ‘До сегодняшнего дня во многих делах мне очень везло, но никогда не везло в делах коммерческих’ (360), но эту жалобу нужно, очевидно, понимать так, что папская служба и земля давали ему больше, чем вклады в торговые и промышленные предприятия. И совершенно ясно, что, если бы он хотел давать настоящие хозяйственные наставления деловым людям, ему ничего не стоило придумать советы, слегка поднимающиеся над старушечьей хозяйственной мудростью, учившей не зарываться в расходах. А братья его Луиджи и Джироламо — настоящие дельцы, — вероятно, нашли бы чересчур наивными и такие экономические максимы, как выпад против торговых монополий в Ферраре (316) и совет вкладывать капиталы в такие дела, за которыми еще не установилась репутация прибыльных и где, следовательно, меньше конкуренции (178).
Франческо, когда было нужно, умел с полной ясностью и исчерпывающей убедительностью дать анализ чрезвычайно сложного хозяйственного положения Флоренции после падения республики, очень отчетливо раскрыть связь промышленности и торговли с финансами [476]. Способность дать такой анализ доказывает одно: что Франческо совершенно свободно разбирался в самых трудных вопросах экономики, а в ‘Ricordi’ не касался их умышленно. Если бы Зомбарт в своем исследовании о происхождении и росте ‘буржуазного духа’ имел перед глазами высказывания Гвиччардини, они позволили бы ему обогатить книгу материалом чрезвычайно красноречивым [477].
Все дело в том, что в ‘Ricordi’ Франческо вовсе не хотел учить настоящих деловых людей, а давал, как всегда, практические советы, преследующие моральную цель: бережливость лучше защищает человека в жизни, чем расточительность, так же как и уменье избегать конкуренции [478]. Бережливость также помогает не захлебнуться в смутное время, когда ‘мир пришел в такое состояние…’, как и жизненный опыт, как и хорошее суждение, как и уменье предвидеть, как и искусство вовремя солгать или одурачить наивного человека (uomini grossi, 36). Вообще, чтобы не захлебнуться, годится все. Ни к чему только широкие душевные жесты, порывы великодушия, зовы благородства, идеалистические взлеты. Это пусть остается безумцам, то есть идеалистам.
Конечно, иной раз случается, что ‘безумцы’ ‘свершают деяния более крупные’, чем люди ‘умные’, но это только потому, что они больше доверяются счастью, чем разуму, а счастье иной раз может наделать невероятно много. Например, в 1529 году ‘умные во Флоренции склонились бы перед грозой, а безумцы, желая, рассудку вопреки, устоять перед нею, свершили до сих пор [479] то, что никто не счел бы наш город способным’ (136). Франческо констатирует эти веши с удивлением, считает их иррациональными и отнюдь не рекомендует сделать методы действия ‘безумных’ максимой всеобщего поведения: не как Макиавелли в 1527 году. Гвиччардини стоит за контроль холодного рассудка над всем, и над ‘безумием’ в особенности.

X

Благородные слова и благородные мысли хороши только тогда, когда они ни к чему не обязывают. Как только они начинают обусловливать какое-нибудь действие, благородство сейчас же призывается к порядку, а власть переходит к эгоизму и к философии мелких дел. Вот, например, размышление, в котором эта борьба идеализма с практицизмом разыгрывается, можно сказать, на глазах у читателя. ‘Кто наделен умом более положительным, тому, несомненно, больше везет, и живет он дольше, и в известном смысле более счастлив, чем тот, кто наделен умом возвышенным, ибо благородный ум чаще всего мучит и терзает своего обладателя. Зато один ближе к грубому животному, чем к человеку, а другой поднимается над человеческим уровнем и приближается к небесным созданиям’ (337 и 60).
У Франческо, который вспомнил тут, вероятно, известное рассуждение
‘О достоинстве человека’ Пико делла Мирандола, очень мало веры в то, что кто-нибудь захочет ‘приблизиться к небесным созданиям’, подвергаться за это ‘мукам и терзаниям’, терпеть горе от ума. Не для возвышенных натур его поучения, а для тех, кто предпочитает быть счастливым и жить без мук долго и хорошо. Да и сам он едва ли выбрал бы жизненную долю ‘ума возвышенного’. Он не может уклониться от его апологии: этого требует ренессансный канон, как требует признания человеческой природы, наклонной к добру. У Франческо не хватает смелости Макиавелли, который не боится ломать канон. Но, восхваляя человека идеализованного, крестник Марсилио Фичино, мистика и идеалиста, практически считается только с человеком реальным.
Эту двойственность, которая так понятна в эпигонах Возрождения, нужно всегда иметь в виду. Иначе трудно понять Гвиччардини [480]. Мы будем встречаться с нею всякий раз, когда ему придется высказываться по аналогичным вопросам. Мы видели ее образцы и раньше: когда рядом с признанием человеческой природы, наклонной к добру, встретили совершенно противоположные положения и рядом с высокой отвлеченной оценкой дружбы — вполне утилитарную ее переоценку. И видели, что для практических выводов посылками служат не отвлеченные декларации в духе требований канона, а все то, что им противоречит и их ограничивает. Вот еще примеры того же ряда. Честь. Деликатный сюжет, в котором Гвиччардини всегда проявляет большую щепетильность. Но мысли его текут и в нем извилисто. ‘Кто высоко ценит честь, тому все удается, потому что такой человек ставит ни во что труды, опасности, деньги. Я испытал это на себе и потому могу говорить и писать: мертвы и пусты деяния людей, лишенные этого пламенного побуждения’ (118). И еще: ‘Нельзя осуждать честолюбие и нельзя порицать честолюбивого человека, который ищет славы средствами честными и почетными. Именно такие люди творят дела великие и громкие. В ком нет этого стремления, тот — человек холодный, наклонный больше к покою, чем к деятельности’ (32). Это — теоретическая декларация, составленная по канону и согласно канону идеализирующая человеческую природу. Но она так и остается декларацией, ибо пребывает вне действия катехизиса практического поведения, который составляет сущность ‘Ricordi’, и во всяком случае противоречит тем размышлениям, которые практическим умам отдают предпочтение перед возвышенными. К этой декларации имеется непосредственная утилитарная поправка (15 и 16): всякий стремится к величию и к почестям, ибо все хорошее, что с ними связано, бросается в глаза и привлекает, а труды, опасности, неприятности, неизбежно их сопровождающие, остаются скрытыми, если бы и они были столь же явны, стимулы честолюбия безмолвствовали бы, за исключением одного: ‘Чем больше люди окружены почетом, уважением и обожанием, тем больше они приближаются к богу и становятся на него похожи. А кто не захочет быть подобным богу?’ Тут две мысли: заключение — дань неизбежному канону в духе крестного, Марсилио, и начало — осторожное одергивание человека, преисполненного честолюбивыми стремлениями, и толкание его к тому ‘покою’, который только что осуждался. Совсем плохо приходилось ‘чести’, когда она в пылу классовой борьбы попадалась под ноги проповеднику истин по идеалистическим канонам. В 1531 году в одном из рассуждений он говорит о том, как выйти из финансового кризиса, и между другими возможностями предлагает объявить мораторий по старым долгам всех категорий. Он, конечно, знает, что это разорит многих мелких держателей государственных бумаг, и поэтому сухо прибавляет: ‘А о том, честно это или нет, я предоставлю судить другим’ [481].
Та же половинчатость в вопросе о патриотизме. Весь ‘Диалог’ полон патриотическими изъявлениями. А вот что говорится в ‘Ricordi’ (189): ‘Все города, государства и королевства смертны… Поэтому гражданин, присутствующий при гибели своего отечества, должен жалеть не столько о его несчастье и называть его злополучным, сколько о своем собственном. Потому что с отечеством случилось лишь неизбежное, а беда постигла того, кому пришлось родиться во время такого несчастия’. Лоренцо Балла за сто лет до Франческо говорил — и это было вполне в духе эвдемонистического индивидуализма, составлявшего сущность его доктрины: глупо умирать за родину, ибо если ты умер, то умерла и родина. Доктрина Баллы мало влияла на канон Возрождения. Но Гвиччардини многим ей обязан, хотя берет от нее только выводы, а не обоснование.
И в вопросе о религии Франческо высказывается по-разному, смотря по обстоятельствам. Канон в этом вопросе скорее поощрял критику и свободный анализ, но Гвиччардини с 1516 года служил папам, а служба папам была несовместима с резко вольнодумными мыслями. По существу, Гвиччардини, конечно, был к религии равнодушен: слишком холодный и острый был у него ум, чтобы с ним могла совмещаться настоящая религиозность. Но высказывать это равнодушие ему было нельзя. Когда он высказывался, он говорил другое. ‘Я не хочу отступать от христианской веры и от божественного культа, наоборот, я готов укреплять его и усиливать, отметая лишнее, удерживая нужное и побуждая умы хорошенько осмыслить, с чем нужно считаться и что можно смело отбросить’ (254). Это — идеология чистой воды, а тут же рядом политика, в основном — мысль Макиавелли: ‘Никогда не боритесь с религией и вообще с тем, чему приписывается божественное происхождение, ибо все эти вещи слишком сильно укоренены в умах глупцов’ (253). Сопоставляя эти два изречения, естественно прийти к выводу, что умеренно скептический конец первого афоризма — дань канону, его начало — подачка ‘положительным умам’, которые, поскольку дело касается религии, в другом афоризме без всяких церемоний обозваны дураками. Скептическая линия в оценке религии укрепляется, когда Франческо приходится говорить о чудесах. ‘Во всякое время чудесами люди считали вещи, которые даже близки к чудесам не были. Свои чудеса были у всякой религии. Это совершенно несомненно. Поэтому чудеса являются слабым доказательством истинности одной веры больше, чем другой. Чудеса, быть может, свидетельствуют о могуществе бога, но столько же языческого, сколько христианского. И, может быть, не будет грехом сказать, что чудеса, как и пророчества, — тайны природы, смысл которых непостижим для человеческого ума’ (123). Если святой или святая помогают людям, как думают, дождем или хорошей погодой, то оказывается, что разные святые действуют одинаково, и значит это, что божья милость помогает всем. ‘А быть может, эти вещи больше коренятся в человеческих мнениях, чем в том, что происходит в действительности’ (124). Все время скептицизм борется с обывательским легковерием, и ни на минуту не чувствуется, что в пишущем говорит что-то большее, чем равнодушие.
Равнодушие Франческо к религии кончилось, когда она из вопроса личной совести превращалась в объект политики. Тут интерес к религии и вере сразу поднимался. В дни осады Флоренции, в полуизгнании на своей вилле, Франческо размышлял о том, что помогает его согражданам держаться против соединенной армии папы и императора целых семь месяцев, когда ‘никто бы не поверил, что они продержатся семь дней’. Он задавал себе вопрос, не следует ли приписать это вере в пророчества Савонаролы, и задумывался о том, что такое вера. И вот какое чеканное ее определение вышло из-под его пера: ‘Вера — не что иное, как твердое и почти уверенное упование на что-то такое, что для разума непостижимо, а если и постижимо, то упование с большей решительностью, чем в том убеждают разумные доводы. Поэтому тот, кто верит, становится упорен в том, во что верит, и идет по своему пути бесстрашно и решительно, презирая трудности и опасности, готовый терпеть последние крайности’ (1). Эта формула далась Франческо потому, что он задумался, как политик и человек действия, о причинах успешной обороны Флоренции. Ибо если вера — такое могучее орудие, если она может перевернуть психику целого народа, то политик не имеет права ею не интересоваться. Совершенно так же, как не имеет права не считаться с тем, что ‘слишком сильно укоренено в умах глупцов’. Франческо лишний раз мог убедиться в том, насколько был прав Макиавелли, посвятивший вопросам веры и религии — рассматриваемым именно социологически, не психологически — столько глав в ‘Discorsi’. Продолжая свои размышления о религии, Франческо прямо присоединяется к одному из выводов Макиавелли, не называя его: что религия (разумеется, конечно, христианская, потому что о языческой религии Макиавелли говорил совсем другое) портит мир, ибо ‘размягчает дух, ввергает людей в тысячи заблуждений и отвлекает их от многих задач благородных и мужественных’ (254).
Передвижение религии в область кругозора политики ставит под анализ вопросы о церкви и духовенстве. Тут Гвиччардини высказывается более определенно, а иногда, против обыкновения, и совсем определенно. Естественно, что папа и Рим попадают ему под перо первыми: они и в жизни были ему близки. Он ведь служил им много лет. ‘Нельзя наговорить о римской курии столько дурного, чтобы она не заслуживала еще больше. Это позор, это образец всех пороков и всякой скверны на свете’ [482]. ‘Три вещи хотел бы я видеть, раньше чем умру, но боюсь, что, если даже проживу еще долго, не увижу ни одной: благоустроенную республику в нашем городе, Италию, освобожденную от всех варваров, и мир, избавленный от тирании этих преступных попов’ (236). ‘Не знаю, кому больше, чем мне, противны властолюбие, жадность и изнеженная жизнь духовенства… Тем не менее высокое положение, занимаемое мною при нескольких папах, заставляло меня любить по личным моим мотивам (per il particolare mio) их величие. Не будь этого, я бы любил Мартина Лютера, как самого себя, — не для того, чтобы отказаться от предписаний христианской религии так, как она понимается и истолковывается всеми, а для того, чтобы видеть эту шайку преступников водворенной в должные границы, то есть чтобы им пришлось или очиститься от пороков, или лишиться власти’ (28 и 346). Словом, даже здесь, в высказываниях уже не мыслителя, а политика, та же двойственность. Разум говорит одно и повторяет то, что велит канон Возрождения. Интерес толкает на другое. Ибо ни разу в жизни Гвиччардини не выступил против поповской шайки, которая — он это знал так же хорошо, как Макиавелли— мешала и созданию благоустроенной республики во Флоренции, и изгнанию ‘варваров’ из Италии. Наоборот, он служил это шайке не за страх, а за совесть. Потому что интерес, связывавший Франческо с Римом и папами, был не только личный, но и классовый. Он был функцией факта более общего, отголоском резкого упадка флорентийской крупной буржуазии за 1526—1530 годы.
Закат флорентийской буржуазии начался с Коньякской Лиги. Расходы на войну поглотили около восьмисот тысяч дукатов. Климент выжал их из города. Приблизительно столько же погибло у флорентийцев в товарах, имуществе и наличными при разгроме Рима 7 мая 1527 года [483]. Над Флоренцией разразился хозяйственный кризис, и такой, что справиться с ним казалось невозможным. Вихрь, закруживший все, расшатывавший все устои, достиг высшего напряжения. И не только во Флоренции. Кроме Венеции, где буржуазия устояла, хотя и сильно потрепанная, всюду в Италии она билась в агонии. Именно кризис питал безнадежное настроение, порождал пессимизм и моральный скептицизм. Рушились старые кумиры. Гуманистический канон потерял весь смысл. Все, что прежде казалось незыблемо, потрясалось в жесточайших судорогах.
Гвиччардини все это изобразил. Быть может, он исходил из той точки зрения, которую формулировал, говоря о старых историках. Он ведь упрекал их в том, что они не записывали многое, что при жизни было всем известно, и именно потому не записывали, что это было всем известно. А отдаленные потомки из-за этого не знают иной раз очень важных вещей, которые могли бы знать, если бы историки записывали все (143). ‘Ricordi’ — история того, как пала морально флорентийская крупная буржуазия. И не только флорентийская. ‘Ricordi’ в течение XVI века переиздавались несколько раз — очень плохо, но переиздавались. Их читали и ими восторгались. Они получили название aurei avvertimenti, золотых поручений. Значит, следовать им считалось не только полезным или удобным, но и достойным. И хотя Гвиччардини не был уверен, что всю глубину мысли, которую он вложил в ‘Ricordi’, сумеет оценить любой читатель, — читали их наперебой. Что это значит?
Это значит, что философия беспринципности и эгоизма продолжала долго еще царить над умами и сопровождала все углублявшийся упадок буржуазии в эпоху феодальной реакции. Людям нашего поколения нетрудно понять, почему это происходило. Стоит только припомнить многочисленные факты, ежедневно регистрируемые газетами в наши дни. Разве не свидетельствуют они о страшных опустошениях в области интеллектуальных и моральных ценностей, произведенных великим экономическим кризисом, в тисках которого бьется буржуазия всего капиталистического мира? Одинаковые факты дают одинаковый результат. Нынешний мировой кризис гораздо глубже, ибо источник его — не временная победа реакционных сил, как во Флоренции, а внутренний процесс, диалектически приводящий к разложению капиталистический строй, и, конечно, по сравнению с нынешним мировым кризисом капитализма то, что переживала перед 1530 годом Флоренция, было ничтожно. Но ведь тогда все масштабы были неизмеримо меньше. Флорентийская буржуазия задыхалась и, задыхаясь, деградировала во всех отношениях. Гвиччардини имел смелость воздвигнуть памятник ее деградации.

XI

Правила Франческо сложились у него в настоящую защитную философию, за параграфами которой ‘умный’ человек, казалось, может сидеть и чувствовать себя в такой же безопасности, как Альфонсо д’Эсте за бастионами и окопами своей Феррары. Но так только казалось. Франческо, очевидно, все-таки чего-то не додумал. Потому что его собственная карьера, карьера самого профессора житейской мудрости, все-таки была разбита. Ни в республике, ни в монархии, ее сменившей, не нашлось места мессеру Франческо Гвиччардини, самому умному из итальянских политиков. Как это случилось?
Когда Гвиччардини приехал во Флоренцию после разгрома Рима и распадения Коньякской Лиги, новые хозяева города встретили его с недоверием. Он был близким человеком папы Климента и последовательным pallesco. И не скрывал своих антипатий к демократическому, по-тогдашнему, образу правления. Однако до тех пор, пока во главе правления стоял личный друг и единомышленник Франческо, оппортунист Никколо Каппони, его не очень беспокоили. Правда, радикалы arrabiati не оставляли его в покое, но покровительство гонфалоньера оберегало его в достаточной мере. Оно не спасло его, конечно, от денежных тягот. Как очень богатый человек и сторонник Медичи, он попал под основательный финансовый пресс, притом в числе первых. В июне 1527 года его в принудительном порядке заставили подписаться на заем в сумме тысячи пятисот дукатов. В октябре он вынужден был повторить этот взнос и боялся, что в третий раз придется уплатить столько же в мае 1528 года. Свободных денег у него после всех этих платежей не оказалось, и он должен был прибегнуть к кредиту. Этого мало: на него возвели обвинение чисто демагогическое — в растрате и в поощрении солдатского грабежа — и всячески тормозили ему попытки устроиться на службу республике [484]. Естественно, что при таких условиях он старался не мозолить глаза радикалам и все почти время между июнем 1527 и сентябрем 1529 года предпочитал жить не во Флоренции, а в своей вилле Финокиетто, лишь изредка, иной раз даже тайком, наезжал в город по приглашению Каппони. В деревне он, как Макиавелли, после отставки занимался писанием. ‘Замечания на Макиавелли’, ‘Ricordanze’ и значительная часть ‘Ricordi’ появились там. Но какую-то политическую роль он все-таки играл. Каппони очень прислушивался к его мнению, а мнение его было, как мы знаем, неизменно. Он хотел, чтобы во Флоренции власть принадлежала людям его группы. К этому клонились его советы. Было ли это возможно при тех условиях, в которых находилась Флоренция? Теперь мы видим очень хорошо, что мысль эта представляла чистейшую утопию. Но Гвиччардини не терял надежды, пока гонфалоньером был Каппони, и, по-видимому, не вел никаких политических интриг, клонившихся к реставрации Медичи [485].
По мере того, однако, как усиливалось влияние радикалов, положение Каппони становилось все более шатким. Его политическая программа, воспроизводившая программу Гвиччардини, не составляла тайны ни для кого и подвергалась с каждым днем все более резким нападкам со стороны радикалов. А когда гонфалоньер был уличен в тайных сношениях с Климентом, его положению был нанесен окончательный удар: 16 апреля 1529 года Каппони был низложен и заменен одним из вождей arrabiati, Франческо Кардуччи. Это изменило и позицию Гвиччардини. Он понял, что при новом режиме ему не приходится ждать ничего хорошего. Наоборот, реставрация обещала вернуть ему его положение, и, быть может, с лихвою. Тут он мог потерять все, там — все выиграть. Выбор был нетруден, и Франческо вместе с целым рядом своих друзей, Роберто Аччиайоли, Франческо Веттори, Баччо Валори, Алессандро Пацци, Паллой Ручеллаи, в разное время покинули Флоренцию, к стенам которой уже подступал враг, и присоединились к папе. В это время (сентябрь — октябрь 1529 года) Климент переехал из Рима в Болонью, где он должен был короновать императорской короной Карла V. Гвиччардини снова, как во времена Коньякской Лиги, стал ему близок. Естественно, флорентийское правительство призвало его к ответу. Франческо попробовал по своему обыкновению пустить в ход проволочки, написал длинное письмо (декабрь 1529 года) в ответ на первый вызов, но уже в марте следующего года после повторного вызова был объявлен государственным изменником (rubello) и имущество его конфисковано без остатка [486]. Это была самая настоящая катастрофа. Франческо сделался нищим и должен был обратиться к папе с просьбой дать ему какую-нибудь службу. Теперь он вынужден был добиваться активно, всеми силами, чтобы республика во Флоренции была сокрушена. Если бы она победила, ему пришлось бы сызнова начинать борьбу если не за существование, то за достаток. А это было уже не так легко, как в молодые годы. Связь его с Медичи, в частности с Климентом, стала поэтому еще теснее. Все его надежды были в лагере армии, обложившей Флоренцию. Едва ли он повторил бы теперь с чистым сердцем свои три заветных желания [487]: видеть благоустроенную республику во Флоренции, видеть Италию освобожденной от ‘варваров’ и видеть мир свободным от тирании преступных попов. Ибо он боролся против своей родины, хотевшей создать у себя благоустроенную республику, помогал, чем мог, и желал победы ‘варварам’, блокировавшим Флоренцию, и с упоением целовал святейшую туфлю атамана ‘преступной’ поповской шайки. Зато вполне оправдывался на нем самом другой его афоризм: что интерес сильнее долга.
Судьба уберегла Франческо от дальнейших потрясений. Флоренция сдалась, подавленная превосходными силами врага, измученная голодом и чумой, преданная своим главнокомандующим (август 1530). Республика была ликвидирована. Климент вновь вступил во владение городом и областью, эмигранты вернулись, белый террор разнуздался, как обычно при реставрациях, и результатом всего для Гвиччардини было то, что он снова стал богат и славен.
С первых же дней реставрации он вместе с Франческо Веттори и Роберто Аччиайоли помогал папскому комиссару Баччо Валори восстанавливать в городе порядок и старый строй. Оказавшись снова на высоком посту, имея возможность влиять на характер будущей конституции, Франческо вернулся к своей заветной мысли: дать Флоренции такое ‘смешанное правление’, при котором власть принадлежала бы рантьерской группе. Интерес к политике пробудился снова, как в дни ‘Discorso Logrogno’, и к Клименту, торопившему его, летели один за другим его проекты [488]. Франческо было известно желание папы: чтобы Алессандро Медичи, который официально считался его племянником, сыном Лоренцо Урбинского, а на самом деле, быть может, был его сыном, принадлежала абсолютная власть. Но он старался доказать Клименту, что для этого еще не приспело время. Он боялся, как и все флорентийские богачи, бывшие ярыми паллесками и эмигрантами при республике, что доля рантьерской группы во власти будет очень невелика, если Алессандро получит принципат. В записках Франческо старался втолковать папе свою точку зрения.
В чем же его взгляды, высказываемые теперь, отличались от тех, которые были изложены в ‘Discorso Logrogno’ и в ‘Диалоге’? Ведь между теми и другими была эпопея осады Флоренции и радикальнейших по тому времени политических и социальных опытов республики. Отличия большие, хотя классовое существа взглядов Гвиччардини осталось то же. Господствовать должна его группа, но уже без всякого содействия со стороны lо universale, которому в прежних проектах оставался, хотя и с ограниченными правами, Большой совет. Теперь Гвиччардини говорит прямо и резко: ‘Правление должно быть таково, чтобы должности и выгоды (onori e utili) распределялись между друзьями, а тем, кто не сочувствует, хватит, что их не будут теснить несправедливо’ (II, 363). Мало того: если бы не необходимость сохранять lo universale, чтобы не оставить город без промыслов и без доходов, стоило бы взгреть его как следует (batterlo gagliardamente, II, 363). Народу нужно предоставить возможность заниматься делами, но давать это нужно ровно столько, чтобы в городе не прекратилась хозяйственная жизнь (II, 371). Устанавливать неограниченную власть в данный момент не следует. Ее время придет через пятьдесят или сто лет. Теперь такая крутая перемена может вызвать панику, а паника парализует хозяйственную предприимчивость (serra la industria), ибо не нравится никому. Осуществлять эту перемену нужно постепенно, а не сразу (II, 373—374). Итак, ‘самое важное — создать партию, сторонничес-тво людей лучших и наиболее достойных, которые таковыми считаются и таковыми являются, чтобы все говорили: партия Медичи — это знать (la nobilita — дворянство), противоположная правлению толпы и черни’ (II, 375).
Что народ еще раз удостоился презрительной клички, неудивительно, — у Гвиччардини никогда не бывало по-другому. Удивительно — и симптоматично, — что, протестуя против немедленного учреждения неограниченной власти во Флоренции, он ту группу, которая будет поддерживать Медичи, называет знатью или дворянством, то есть предвидит уже, что землевладение в новых условиях установившейся феодальной реакции будет главной основой медичейского принципата. Это именно то, чего так опасался Макиавелли.
Климент, как и следовало ожидать, не внял голосу Гвиччардини. Пока город ‘оздоровлялся’ путем террора, он предоставлял своим друзьям, бывшим эмигрантам, полную свободу. Он не имел ничего против того, чтобы ужас кровавого усмирения, казней, изгнаний, конфискаций пал на Баччо Валори, решительного и буйного, но недалекого человека, и на тех, кто разделял его власть. Сам он умывал руки с иезуитскими гримасами и со словами смирения.
Рантьерская группа приняла на себя горькую ответственность за террор, поссорившую ее надолго с остальной частью буржуазии, но, когда она потребовала за это расплаты в виде доли во власти и в ее выгодах, Климент все с теми же иезуитскими ужимками и лицемерными словами дал им понять, что это невозможно и что его решение создать во Флоренции принципат неизменно. Кое-что он готов был дать каждому из руководящих деятелей реставрации, но — индивидуально. Считаться с ними как с политической группою, стоявшей на пути его заветных планов, он не желал ни в каком случае. Настал ведь момент, когда он должен был если не для себя, то для своей династии вкусить плоды бесконечных унижений, бед и несчастий, которые он пережил. Как мог он позволить, чтобы какая-нибудь группа вырвала у него из рук эти плоды?
Он рассудил верно, что если уступить крупной буржуазии, то будет упущен момент, наиболее подходящий для установления принципата. Папа знал не хуже Гвиччардини, что когда обстоятельства благоприятствуют чему-нибудь, то медлить не следует, а нужно действовать круто и решительно. И понимал, что даже крупная буржуазия, не говоря уже о других группах флорентийского общества, сопротивляться ему не в состоянии. Обусловливалось это, конечно, тем, что Флоренция осталась совершенно без денежных ресурсов, и сам Франческо в письмах к Ланфредини раскрыл этот факт с непререкаемой убедительностью.
Мы видели, какие потери понесла флорентийская буржуазия в дни Коньякской Лиги и при разгроме Рима. Осада стоила еще дороже, ибо, если даже не считать разрушений, произведенных самими гражданами в окрестностях города и имевших стратегические цели, и не принимать во внимание колоссальных прямых расходов на жалованье войскам (оно во время блокады тратилось почти целиком в городе), осада нанесла смертельный удар самому основному источнику флорентийского богатства — крупной промышленности. Пока она оставалась в неприкосновенности, пока не были уничтожены орудия производства, город мог быстро оправиться от любых денежных потерь. После осады это уже стало невозможным. Флоренция обеднела, а бедная Флоренция не могла сопротивляться наступлению принципата и защищать республиканский строй. Самые убедительные доводы Гвиччардини в глазах папы были не более как беллетристикой, интересной, но бессильной. Республика была осуждена, и самостоятельная политическая роль крупной буржуазии во Флоренции была кончена.
Когда это выяснилось окончательно, Франческо нечего стало делать во Флоренции. В июне 1531 года он отправился папским вице-легатом в Болонью: нужно было немного поправить расстроенные дела, onori е utili становились недоступны [489]. В Болонье он оставался до смерти Климента (сентябрь 1534). За это время герцог Алессандро осуществил программу папы. Преобразование государственного строя Флоренции в направлении от коммуны к бюрократическому принципату, начатое при Лоренцо Урбинском Горо Гери, продолжалось с возраставшей энергией. Рантьерской буржуазии приходилось мириться с тем, что уже нет у правительства ‘друзей’ и ‘несочувствующих’, что onori e utili не идут в дележку ‘друзьям’, что на долю остальных приходится кое-что побольше, чем свобода от несправедливых — только несправедливых — утеснений. При помощи нового чиновничества — идея Горо Гери — секретарей и аудиторов — власть добилась, что судопроизводство перестало быть откровенно партийным и появилась некоторая более беспристрастная линия в обложении. Чиновничество в отличие от прежнего не было связано с общественными группами и целиком зависело от герцога [490]. Лоренцо в 1516 году еще нуждался в поддержке рантьерской буржуазии для осуществления своих планов. Алессандро обходился без нее.
Преемник Климента, Павел III Фарнезе, не был другом Гвиччардини, он дал ему понять, что курия не нуждается больше в его услугах. Франческо пришлось покинуть Болонью с некоторым скандалом. То, что он нашел во Флоренции, было совсем не похоже на то, что он проектировал в записках 1531 года. Наоборот, это было как раз то, против чего он предостерегал Климента. Но не в его правилах было протестовать и противодействовать. Он примирился, стал помогать Алессандро, получил ряд должностей — доходных, но не влиятельных. И писал друзьям: ‘Меня удовлетворит всякая (форма правления), лишь бы она обеспечивала власть и величие Медичи. Многие из нас отныне зависят от них в такой мере, что было бы безумием, если бы кто не сумел воспользоваться этим счастьем’ [491].
Алессандро ценил Гвиччардини как человека больших способностей и очень сговорчивого. Он осыпал его ласковыми словами и в самый трудный момент своей карьеры, когда ему пришлось оправдываться перед императором в обвинениях, выдвинутых против него эмигрантами — в Неаполе, в январе 1536 года, — он поручил написать свою защиту именно ему, и Франческо написал умно и убедительно, как умел он один. Эмигранты тяжбу проиграли, и едва ли не в этом была главная причина ненависти, преследовавшей Гвиччардини в писаниях современников. Ибо защита Алессандро толковалась, как защита тирании и как новая измена родине.
Франческо понимал, что милости Алессандро — уже не прежние милости, которые добывались политической борьбой и победой партий, а самые настоящие подачки государя придворному. Это сознание должно было быть ему очень тягостно. Поэтому, когда год с небольшим спустя после неаполитанского судьбшца Алессандро пал под кинжалом Лоренцино Медичи, Франческо, как и его друзья, воспрянул духом и решил, что можно еще повернуть конституционную эволюцию Флоренции на старые пути. Ему принадлежала мысль предложить наследие Алессандро юному Козимо Медичи, сыну Джованни, старого соратника времен Коньякской Лиги. И на определенных условиях. Мысль была правильная. Ситуация ведь в 1537 году была совершенно иная, чем в 1530 году. Не было папы Медичи, воля которого решала тогда все. У Козимо не было никаких прав, ибо у Алессандро был прямой наследник. Все говорило за то, что он должен был принять предлагавшуюся ему избирательную капитуляцию. И Козимо принял: ведь престол свалился ему с неба. Он обещал все, чего от него требовали, лишь бы получить власть. Он не настаивал на герцогском титуле, которого не хотели ему давать. Он соглашался вернуть эмигрантов, в которых Гвиччардини правильно ожидал встретить поддержку своим конституционным замыслам. Он не противился удержанию во власти Флоренции крепостей, которые, согласно тайному договору между Карлом V и Алессандро, должны были быть переданы Испании в случае смерти герцога. Он даже готов был жениться на одной из многочисленных дочерей Гвиччардини. А когда власть оказалась в его руках, Козимо одним ловким ходом опрокинул всю хитроумную махинацию умнейшего из итальянских политиков. Он целиком оперся на императора, который тоже целиком стал на его сторону, так как видел в затеях старых политиков тенденцию ослабить зависимость от него Флоренции.
Картина мгновенно переменилась. Крепости остались в руках у испанцев. Эмигрантам было отказано в амнистии, а когда они попытались вернуться силой, их отряд был уничтожен при Монтемурло. Кто не погиб, был взят в плен, несколько дней спустя были обезглавлены Баччо Валори, организатор белого террора в 1530 году, с сыном и тремя друзьями, а позднее умер в тюрьме Филиппо Строцци, и едва ли собственной смертью. Герцогский титул Козимо получил. Конституционные ограничения так и не вошли в жизнь.
Одним из результатов этого поворота было то, что Гвиччардини попал в полную немилость. Не только не было уже вопроса, что Козимо женится на его дочери, но положение создалось такое, что самое пребывание во Флоренции стало для Гвиччардини нестерпимо. Он уехал в деревню, в свою виллу в Арчетри, и там почти безвыездно провел последние три года своей жизни. В мае 1540 года он умер, причем подозревали отравление.

XII

Нетрудно представить себе, в каком состоянии провел Франческо эти последние годы. Политические идеалы его рушились. Мечты разлетелись. Больше уже не за что было ухватиться. Ни во Флоренции, ни в Риме и нигде вообще в Италии места в общественной работе для него не было. Он был выбит из жизни, и на этот раз окончательно. Теперь было гораздо хуже, чем в 1529 году. Правда, теперь он был обеспеченным человеком, но обеспеченность была единственным из благ, которое ему удалось спасти. И оно казалось ничтожным по сравнению с тем, что было утрачено.
Франческо весь ушел в работу. Он думал о прошлом, о прожитой жизни, о первых успехах, о дворе Фердинанда Католика, о пышном генерал-губернаторстве в Романьи, о Коньякской Лиге, которую он создавал, о походах и о друзьях, с которыми вместе дрался за свободу и независимость Италии: о Джованни Медичи, погибшем в бою, о Никколо Макиавелли, который умел зажигать его своим внутренним пламенем и своей энергией. Их было так немного, друзей. И никого не осталось. Не у кого было зачерпнуть немного бодрости и хоть каплю веры в будущее. Все было темно, кругом и впереди. И Франческо работал. Он писал ‘Историю Италии’. Когда Монтень познакомился с этой огромной книгой, он записал свое впечатление [492]: ‘Говоря о стольких людях и о стольких действиях, о стольких движениях и решениях (conseils), он (Гвиччардини) ни одного не относит на долю добродетели, веры и совести, как будто эти вещи исчезли со света. И как бы ни казались сами по себе прекрасны некоторые действия, причины их он ищет в какой-нибудь порочной случайности или в каком-нибудь утилитарном соображении. Невозможно представить себе, чтобы среди бесконечного количества поступков, которые он судит, не нашлось ни одного, в основе которого лежало бы хорошее побуждение (la raison). Никакое нравственное разложение не может охватить людей так безраздельно, чтобы хоть кто-нибудь не спасся от заразы. Все это заставляет меня думать, что в нем был какой-то изъян в его собственном вкусе (g&ugrave,il y aye un peu du vice de son goust) и что, быть может, он судил о других по самому себе’.
Франческо был человеком вполне нормальным, и о других он не судил по себе: такой чести он человечеству не оказывал. Он просто был весь охвачен пессимизмом, самым мрачным и беспросветным. Только теперь по-настоящему переживал он горе от ума. Люди, не обладавшие его огромным умом, жили и не приходили в отчаяние, а он, который всю жизнь был уверен, что со своими правилами он пристанет к счастливому берегу, он, который так верил в силу рассудка, в чудеса жизненного опыта, в практичность, тонкость, уловчивость, такое потерпел крушение!
‘История Италии’ была местью родине, его отвергшей, судьбе, ему изменившей, счастью, от него отвернувшемуся. В годы невольного сидения в Финокиетто в 1529 году, когда он писал последние свои ‘Ricordi’, он не потерял еще всех надежд, что-то еще светилось впереди. Теперь все погасло. И когда пессимистические мысли ‘Ricordi’ стали распределяться по страницам
‘Истории Италии’, ему уже казалось, что в них чересчур много идеализма и веры в людей. Поэтому если извлечь из ‘Истории’ все моральные афоризмы и вытянуть их в ряд, как в ‘Ricordi’, то такое их дополненное издание будет еще более мрачным, чем то, которое мы знаем.
Пессимизм и ощущение безнадежности, в котором умер Франческо, были уделом не его одного. Они были уделом всей крупной итальянской буржуазии. Как был выбит из жизни Франческо, так была выбита она вся. Она, создавшая цветущие коммуны в Средние века, накопившая столько богатств, подарившая миру и человечеству неисчислимые сокровища культуры и творчества в эпоху Возрождения, осталась не у дел и лишь в Венеции продолжала существовать приобретенным раньше. Феодальная реакция задушила ее, нанесла ей удар, от которого она так и не оправилась. Ибо там, где она сумела сохранить часть своих прежних капиталов, она должна была — Гвиччардини сказал это, мы знаем — превратиться в знать, то есть в {сословие}, прикованное короткой цепью к трону государя, лишенное свободы жить, богатеть и биться за право политического властвования, которая принадлежала ей до тех пор.
Гвиччардини был самым блестящим ее представителем. Оттого так тяжело переживал он ее конец. И его собственное жизненное крушение было окутано в его глазах такой черной безнадежностью оттого, что он сознавал его как эпизод крушения всего своего класса.
Только этим и можно объяснить те особенности ‘Истории Италии’, которые так беспощадно верно отметил Монтень.

ПРИМЕЧАНИЯ

418 Guichardin est un vil coquin, — ‘Promenades dans Rome’, II, 114 (1829).
419 ‘Les R&eacute,volutions d’Italie’, II, 151. Писано в 1847 г., в экстазе революционных предчувствий.
420 ‘Opere inedite di Francesco Guicciardini, illustrate da G. Canestrini’, 1857.
421’Nuovi Saggi’, 201, и потом в ‘Storia della letteratura italiana’, II, 88.
422 ‘Guichardin, historien et homme d’Etat italien’, 1882.
423 Из новейшей литературы можно назвать еще одну французскую работу Otetea, ‘Guichardini, sa vie publique et sa pensИe politique’ (1926) и ряд итальянских: Benassi ‘Rileggendo la storia d’Italia del Guicciardini’ (‘Nuova rivista storica’, 1925, 5), A. Luzio, ‘La storia d’Italia del Guicciardini’ (‘Atti dell’Academia delle Scienze’, vol. 65, 1930), Treves, ‘Il realisme politico del Guicciardini’ (1931, Francesco Ercole, ‘Da Carlo VIII a Carlo V’ (1932).
424 Родился 6 марта 1483 г. и был, следовательно, на 14 лет моложе Макиавелли.
425 См. Anzilotti, ‘La crisi costituzionale della Repubblica’, 8. Автор перечисляет фамилии, вложившие большие капиталы в землю: Каппони, Пули, Ручеллаи, Валори, Гвиччардини, Ветгори, Пекори. Но едва ли это были единственные, потому что их он нашел, обследовав инвентаря всего только двух крупных торговых фирм во флорентийском архиве.
426 F. Guicriaidini, ‘Ricordi politici e civili’, 334.
427 ‘Opere inedite’, III, 272.
428 Различия, разумеется, существовали, и очень большие, но равенство проводилось в конституции только среди полноправных, так называемых benefiziati, которых из девяноста тысяч человек насчитывалось три тысячи с небольшим. Эти цифры дают представление о ‘широте’ и ‘демократизме’ режима.
429 ‘Opere inedite’, III, 311.
430 На конклаве Пия III (1503) из тридцати восьми кардиналов испанцев было одиннадцать.
431 Guistinian, ‘Dispacci’, II, 238.
432 ‘Opere inedite’, VI, 69.
433 Пометка Франческо в начале ‘Рассуждения’ о том, что он закончил его, уже получив известие о реставрации Медичи, очевидно, сделана много позднее и является плодом запамятования. Медичи вступили во Флоренцию 16 сентября, а Гвиччардини в Испании узнал об этом 25-го, то есть почти через месяц после того, как был кончен ‘Discorso’. См. Barkhansen, ‘Guicaardinis politische Theorien’ (1908), 24.
434 Consiglio di mezzo, che per lo awenire chiameremo Senato (‘Opere inedite’, II, 296).
435 ‘Opere inedite’, II, 279.
436 ‘Ricordi politici e civili’, 105 и 273.
437 ‘Ricordi’, 282.
438 ‘Ricordi’, 138.
439 ‘ Ricordi’, 167.
440 Компетентное замечание одного из потомков, хорошо изучившего рукописи Франческо в семейном архиве. См. ‘Ricordanze di F. Guicciardini pubblicate ed illustrate da Paolo Guicciardini’ (1930—VIII), 16.
441 ‘Ricordi’, 35.
442 См. Anzilotti, указ. соч., с. 93.
443 ‘ Opere inedite’, II, 323.
444 ‘Opere inedite’, II, 333: ‘non banno [Медичи] fede in noi ne credono, che noi gliamiamo. Questa opinione, e la morte nostra, perchela non li lass a conferire non allargarsi, non si dimesticare con noi’ (они (Медичи) не доверяют нам и не верят, что мы их любим. Такое мнение — наша смерть, ибо оно не позволяет ни советоваться с нами, ни быть с нами откровенными, ни водить с нами дружбу. — {Ред.}).
445 ‘Del reggimento di Firenze libri due’, ‘Opere inedite’, II, 1—223.
446 ‘Opere inedite’, II, 321.
447 См. мою статью ‘Никколо Макиавелли’, предпосланную Собранию сочинений его, изд. Academia, 1934.
448 См. G. Toflanin, ‘Machiavelli e il Tacitismo’ (1920), 4 и сл.
449 См. ‘Discorsi’, I, 2.
450 Considerazioni intorno ai Discorsi del Machiavelli sopra la prima deca di Tito Livio’, ‘Opere inedite’, I, 5.
451 ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Op. inedite’, I, 53.
452 Цифра в скобках при цитате здесь и впредь означает порядковый номер ‘Ricordi politici civili’ в ‘Opere inedite’ т. I, в переводе настоящего издания.
453 См. ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Opere inedite’, I, 12, passim.
454 См. особенно в письмах к Ланфредини, цитированных в большом количестве Otetea, указ. соч., с. 277 и др. Подлинника у меня в руках не было.
455 ‘Opere inedite’, IX, 124, 127—128, 132.
456 ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Opere inedite’, I, 15.
457 Диалог ‘Del reggimento di Firenze’, ‘Opere inedite’, II, 210—211.
458 ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Opere inedite’, I, 27—28. Я сгладил, чтобы не пришлось долго комментировать, разграничение между монархией и республикой, проводимое здесь Гвиччардини и не имеющее значения для его основной мысли.
459 Лига, образовавшаяся по инициативе папы из Венеции, Флоренции, Франции, Швейцарии и Англии, против Испании (1526—1527).
460 О деятельности Гвиччардини в Коньякской Лиге см. упомянутую мою статью о Макиавелли.
461 См. De Leva, ‘Storia documentata di Carlo V’, II, 505.
462 См. упомянутую выше мою статью о Макиавелли.
463 В письме к Занге, одному из папских приближенных, от 30 сентября 1529 г. См. Agostino Rossi, ‘F. Guicciardini e il governo Florentine’, т. I, append. III, 288.
464 ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Opere inedite’, I, 16—17.
465 ‘Giuistizia fussi inequale in favore di quella parte che aveva in mano tutta la autorita’, ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Opere inedite’, I, 16. Ср. также ‘Discorso Logrogno’, ‘Opere inedite’, II, 267. ‘Государство и власть не что иное, как насилие над подданными, у некоторых прикрытое кое-какой видимостью (gualche titolo) честности’.
466 Чтобы читатель имел некоторые ориентировочные указания относительно различных частей ‘Ricordi’, нужно помнить, что из 403 ‘Заметок’ раньше всего, до 1525 года, записаны те, которые идут под номерами 222—393. Следующими, после апреля 1527 года, записаны номера 394—403. А те, которые печатаются первыми, то есть номера 1—221, записаны позже всех, 1529—1530 годах, во время осады Флоренции и частью, возможно, переработаны после 1530 года. Читатель увидит, что некоторые мысли повторяются дважды не только по содержанию, но и по форме — признак, что Гвиччардини придавал им большое значение и снова к ним возвращался.
467 ‘В каждом человеке внедрена наклонность любить другого и делать ему добро, если же он делает зло, то изменяет своей природе’. И едва ли Берни заимствовал эту мысль у Гвиччардини или Гвиччардини у Берни. ‘Влюбленный Роланд’ Берни был окончен в 1531 году, а 135-й ricordo принадлежит к числу тех, которые написаны около 1530 года и не были опубликованы. Просто это были очень распространенные прописные мысли.
468 Хотя Geffroy в известной статье о Гвиччардини (‘Etudes italiennes’, 1898, с. 186—187) помещает его среди небольшого количества ‘очень благородных выражений, идущих от величия души и от голоса совести’, Франческо, вероятно, усмехнулся бы, услышав такой отзыв.
469 ‘Discorso ottavo’ (1531), ‘Opere inedite’, II, 364.
470 ‘Discorso ottobre 1512’, ‘Opere inedite’, II, 323.
471 Вико, несомненно, знал большую ‘Историю Италии’ Гвиччардини, он называл его ‘безусловно первым историком из пишущих на итальянском языке’ (‘italicae linguae historicus omnium facile primus). См. ‘De mente heroica’, цит. y Treves, ‘Il realisme politico di F. Ouicciardini’ (1931), 122.
472 ‘Ricoidanze inedite di F. Guicciardini pubblicate ed illustrate da Paolo Guictiaidini’, 1930, VIII.
473 Сам Франческо был членом цеха Калимала, древнейшего и самого важного из семи старших.
474 Все имения были у него конфискованы народным правительством в 1529 году, но возвращены после окончательной реставрации Медичи.
475 Когда он был вызван Климентом VII в Рим, чтобы принять на себя руководство иностранной политикой курии (1526), он оставил своим заместителем брата Якопо с условием, что тот из жалованья и доходов будет платить ему две тысячи дукатов в год, а все, что окажется сверх четырех тысяч, будет делиться пополам. Первый год дал каждому по две тысячи сто двадцать флоринов. См. ‘Ricordanze’, 32, с. 35.
476 В письмах 1530 в 1531 годов к Ланфредини, см. Otetea, указ. соч., с. 281—282.
477 См. ‘Der Bourgeois’, 137 и cл.
478 Протесты против монополий Альфонсо д’Эсте объясняются, по-видимому, тем, что Гвиччардини со времен Коньякской Лиги ненавидел герцога злой ненавистью и не упускал случая обвинить его в тирании.
479 Писалось, когда исход осады был еще неизвестен.
480 Я боюсь, что ее упустил из виду Франческо Эрколе в своей последней книге ‘Da Carlo VIII a Carlo V’ (1932), в которой он дал очень интересную, но спорную сравнительную характеристику Макиавелли и Гвиччардини. См. с. 303—309.
481 ‘Discorso ottavo’, ‘Opere inedite’, II, 365.
482 ‘Considerazioni sui Discorsi del Machiavelli’, ‘Opere inedite’, I, 26—27.
483 См. Otetea, 259.
484 См. A. Rossi, указ. соч., I, 67—68, 82—86, 90—94, и Cecil Roth, ‘L’ultima Repubblica Fiorentina’ (1929), 100—101 и 136.
485 См. A. Rossi, указ. соч., I, 99 и сл.
486 См. С. Roth, указ. соч., с. 348, где приводится текст постановления, оставшийся неизвестным Агостино Росси.
487 Они были формулированы в числе наиболее ранних между 1525 и 1527 годами.
488 Это — четыре ‘Рассуждения’, от седьмого до десятого, последние в томе II ‘Opere inedite’.
489 См. A. Rossi, указ. соч., I, 257 и 269—275.
490 См. Anzilotti, указ. соч., с. 122—125.
491 К Ланфредини, цит. у Rossi, II, 40.
492 Essays, II, 10.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека