Данте Алигиери. Жизнь и творчество, Дживелегов Алексей Карпович, Год: 1946

Время на прочтение: 266 минут(ы)

Алексей Карпович Дживелегов

ДАНТЕ АЛИГИЕРИ

ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО

==============================================

Текст издания: ‘Данте Алигиери. Жизнь и творчество’ ОГИЗ. М., 1946.

Электронная версия — М. Н. Бычков.

==============================================

Содержание:

ПРЕДИСЛОВИЕ КО 2-МУ ИЗДАНИЮ

ГЛАВА I. ФЛОРЕНЦИЯ И ИТАЛИЯ ДО ДАНТЕ

СТАРЫЕ ВРЕМЕНА

ГОРОД И ДВОРЯНЕ

ПАПСТВО И ИМПЕРИЯ

ГВЕЛЬФЫ И ГИБЕЛЛИНЫ

НОВАЯ КОНСТИТУЦИЯ

КУЛЬТУРА ИТАЛИИ В XIII ВЕКЕ. ФРИДРИХ II ГОЭНШТАУФЕН

ЕРЕСИ

ПОЭЗИЯ В ХШ ВЕКЕ

ДАНТЕ И ЕГО ВРЕМЯ

ГЛАВА II. ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

ДЕТСТВО И ГОДЫ УЧЕНЬЯ

ЛЮБОВЬ

РАННЯЯ ПОЭЗИЯ ВО ФЛОРЕНЦИИ

‘СЛАДОСТНЫЙ НОВЫЙ СТИЛЬ’

ПОЭТЫ-УЧЕНЫЕ И ПОЭТЫ ИЗ НАРОДА

ПОЭТИЧЕСКИЕ ДЕБЮТЫ ДАНТЕ

БЕАТРИЧЕ

‘НОВАЯ ЖИЗНЬ’

ПОЭТИЧЕСКИЙ РОСТ

ГЛАВА III. В ОБЩЕСТВЕННОЙ ЖИЗНИ И В ПОЛИТИЧЕСКОЙ БОРЬБЕ

ФИЛОСОФСКИЕ ЗАНЯТИЯ

СВЕТСКАЯ ЖИЗНЬ И СЕМЬЯ

НОВАЯ ФЛОРЕНТИЙСКАЯ КУЛЬТУРА

‘ЧЕРНЫЕ’ И ‘БЕЛЫЕ’

ФЛОРЕНЦИЯ И БОНИФАЦИЙ VIII

НАЧАЛО ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

БОРЬБА ВО ФЛОРЕНЦИИ, ИНТРИГИ В РИМЕ

ПОБЕДА ‘ЧЕРНЫХ’ И ИЗГНАНИЕ ДАНТЕ

ГЛАВА IV. МЕЧ ЭМИГРАНТА И ПОСОХ ИЗГНАННИКА

ПЕРВЫЕ ГОДЫ ИЗГНАНИЯ

КНЯЖЕСКИЕ ДВОРЫ И УНИВЕРСИТЕТЫ

ВНУТРЕННИЙ КРИЗИС

‘ПИР’

ВОПРОС О ЯЗЫКЕ

ТРАКТАТ ‘ОБ ИТАЛЬЯНСКОМ ЯЗЫКЕ’

УГЛУБЛЕНИЕ ВНУТРЕННЕГО КРИЗИСА

ДЕЛА ФЛОРЕНТИЙСКИЕ

ГЛАВА V. ИНТЕРВЕНЦИЯ

ГЕНРИХ VII В ИТАЛИИ

ДАНТЕ И ИНТЕРВЕНЦИЯ

ПУБЛИЦИСТИКА ДАНТЕ

ГЕНРИХ И ФЛОРЕНЦИЯ

СМЕРТЬ ГЕНРИХА

‘МОНАРХИЯ’

ГЛАВА VI. ПУТЬ К КОНЦУ

КОНЕЦ СКИТАНИЙ

ДАНТЕ В ВЕРОНЕ

ОБРАЗ ДАНТЕ В ПРЕДСТАВЛЕНИИ СОВРЕМЕННИКОВ

ДАНТЕ В РАВЕННЕ

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ И СМЕРТЬ

ГЛАВА VII. ‘КОМЕДИЯ’

ИСТОРИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ ‘КОМЕДИИ’

ДАТЫ СОЗДАНИЯ ТРЕХ КАНТИК

АЛЛЕГОРИЯ, СИМВОЛИКА, МАГИЯ ЧИСЕЛ

СЮЖЕТ И СОДЕРЖАНИЕ

ПОЭТИКА

МАСТЕРСТВО ДАНТЕ В ‘КОМЕДИИ’

ПОЭТИЧЕСКИЕ ПРИЕМЫ

НАУКА И ФИЛОСОФИЯ В ‘КОМЕДИИ’

РЕЛИГИЯ ДАНТЕ В ‘КОМЕДИИ’

ИДЕЯ ЦЕРКВИ

ЦЕРКОВЬ, ИМПЕРИЯ, ГОРОДА В ‘КОМЕДИИ’

УЧЕНИЕ О ‘ЖАДНОСТИ’ В ‘КОМЕДИИ’

ГУМАНИСТИЧЕСКАЯ ИДЕОЛОГИЯ

ВЕРА В ПРОГРЕСС

НАРОДНОСТЬ

ДАНТЕ И СОВРЕМЕННОСТЬ

ГЛАВА VIII. ДАНТЕ В ВЕКАХ

ТВОРЧЕСТВО ДАНТЕ В ВОСПРИЯТИИ СОВРЕМЕННИКОВ И БЛИЖАЙШЕГО ПОТОМСТВА

ДАНТЕ В XV-XVII ВЕКАХ

ДАНТЕ В XVIII ВЕКЕ

ДАНТЕ В XIX-XX ВЕКАХ

ДАНТЕ В РОССИИ

============================================================================

Предисловие ко 2-му изданию

Второе издание книги о Данте, в сущности, является новой работой. Книга выросла больше чем в полтора раза. Пропорции в ней совершенно другие. Раньше раздел, посвященный ‘Комедии’, занимал седьмую часть всей работы. В настоящем издании он занимает четвертую часть. Совершенно переработана вступительная глава. Внесено много нового материала в остальные главы. И буквально нет ни одной страницы, которая не была бы по-новому обдумана и по-новому почувствована.

В одном отношении автору в новом издании было гораздо легче. У него в руках был полный перевод ‘Комедии’, сделанный М. Л. Лозинским. Все цитаты из ‘Комедии’, за немногими исключениями, всюду оговоренными, даны в переводе М. Л. Лозинского. Стихи из ‘Новой жизни’ цитируются в переводе А. М. Эфроса.

Автор по-прежнему понимал задачу, поставленную им себе в этой книге, как приближение богатейшего идейного мира, раскрывающегося в произведениях Данте, и особенно в его ‘Комедии’, к духовным ощущениям современного человека. Для него, как в свое время для А. А. Блока, образ Данте представлялся как образ пророка, предчувствовавшего новые времена и страстно зовущего человечество вперед.

Тень Данте с профилем орлиным

О ‘Новой жизни’ нам поет…

И ‘Новая жизнь’ — это не ‘Vita nuova’, а новая жизнь в полном смысле этого слова, новая жизнь, открывающаяся перед людьми, стремящимися вырваться из тисков средневековья.

Автору всегда доставляло большую радость то, что его лекции о Данте с живым интересом воспринимались молодежью. И естественно, что ему захотелось, в особенности для своих молодых слушателей и учеников, несколько более подробно раскрыть и развернуть те мысли, которые в лекциях могли быть изложены лишь очень суммарно. Данте такой поэт, которого малоподготовленный читатель понимает не без труда. Тут нужна помощь. Если эта книга, хотя бы в малой доле, такую помощь окажет, автор будет считать свою задачу выполненной.

ГЛАВА I

Флоренция и Италия до Данте

1. Старые времена

Осенью 1147 года Флоренция отправляла свое ополчение в Палестину — биться с неверными. Готовился второй крестовый поход. В летописях города было записано, что пятьдесят лет назад при решительном штурме Иерусалима Готфридом Бульонским первым взошел на стены города флорентийский рыцарь Паццо деи Пацци.

Новое поколение воинов хотело поддержать славу отцов. В отряде находился Каччагвида, предок Данте Алигиери. Он не вернулся во Флоренцию: погиб в знойных пустынях Востока смертью храбрых. Поэт обессмертил его в своей ‘Комедии’, вложив ему в уста описание жизни Флоренции середины XII века.

Времена были героические. Шла упорная, самоотверженная борьба за будущее. Городу, стоявшему в котловине на берегу Арно, приходилось отстаивать свое существование и свободу. Он был окружен холмами, и на каждом холме возвышался замок феодала, мимо которого нельзя было ни проехать безопасно, ни провезти без потерь товары. Преграждены были все пути: к Риму, то есть к главному потребительскому центру Италии, к Пизе, то есть к морю, к Милану, то есть к Европе, к Венеции, то есть к главному посредническому рынку между Востоком и Западом. Город задыхался. Его необыкновенно удобное положение на перекрестке всех главных торговых путей не могло быть использовано. Нужно было сражаться, чтобы освободить эти пути. И сражались. Бились изо дня в день, из месяца в месяц, упорно и настойчиво. Одна за другой исчезали башни с окрестных холмов, разрушенные до основания, а владельцы их принудительно переселялись в город. Хозяйство было в младенческом состоянии. Жизнь была скупая, скромная.

Флоренция, меж древних стен, бессменно

Ей подающих время терц и нон,

Жила спокойно, скромно и смиренно…

На одной из стен города стояла церковка, построенная тосканским маркизом Уго, и по звону ее колоколов, сзывавших к труду и молитве, исстари привыкли устраивать свою жизнь флорентийские граждане. Флоренция

Не знала ни цепочек, ни корон,

Ни пестрых башмаков, и поясочки

Не затмевали тех, кто обряжен.

Отцов, рождаясь, не страшили дочки

Затем, что и приданое и срок

Не расходились дальше должной точки.

Пустых домов назвать никто не мог,

И не было еще Сарданапала,

Дабы явить, чем может стать чертог…

Мирно жил городок, не знавший еще большой торговли, требовавшей в условиях того времени заграничных поездок, во время которых жены оставались одинокими на брачном ложе. Девушки не засиживались в невестах, а приданое не было чрезмерно богатым. Еще не строили пышных дворцов. Все было по-спартански просто.

На Беллинчоне Берти пояс был

Ременный с костью, с зеркалом прощалась

Его жена, не наведя белил.

На Нерли и на Веккьо красовалась

Простая кожа, без затей гола,

Рука их жен кудели не гнушалась.

Счастливицы! Всех верная ждала

Гробница, ни единая на ложе

Для Франции забыта не была.

Одна над люлькой вторила все то же

На языке, который молодым

Отцам и матерям всего дороже.

Другая, пряжу прядучи родным

И домочадцам, речь вела часами

Про славу Трои, Фьезоле и Рим…

(‘Рай’, XV)

О том, каковы были нравы, можно судить по рассказу Джованни Виллани: ‘Когда император Отгон IV прибыл во Флоренцию и увидел красивых женщин города, собравшихся ради него в церкви Санта Репарата, эта девушка — Гуальдрада, дочь Беллинчоне Берти — понравилась ему больше всех. Тогда отец ее сказал императору, что он своей родительской властью разрешает ему ее поцеловать. Но девушка отвечала, что ни один живой человек не поцелует ее, если не будет ее мужем. За эти слова император очень ее хвалил, а граф Гвидо, полюбив ее за достоинства, взял в жены по совету императора, хотя была она более низкого происхождения и не имела большого приданого’.

Графы Гвидо были последними крупными баронами, с которыми пришлось биться флорентийцам, и брак молодого графа с Гуальдрадою, которую так же, как и ее отца, помянул, приобщив к бессмертию, в ‘Комедии’ Данте, символизировал заключительные этапы борьбы. В это время Флоренция была совсем небольшим городом, с высокими стенами и рвом и с широко раскинувшимися пригородами. Лет через двадцать пригороды начали окружать второй стеной. Южный угол городского четырехугольника подходил к Арно там, где теперь галерея Уффици.

Вдоль реки стена шла до нынешнего моста Trinita, a противоположная проходила по линии левой стены нынешнего собора. Длина четырехугольника между стенами приблизительно равнялась расстоянию между собором и рекой. Городская площадь была гораздо меньше нынешней. Ее окружали дома-крепости дворян, поселенных в городе, а у самого Арно, на месте нынешней площади Синьории, стоял огромный укрепленный замок семьи Уберти. Единственным мостом через Арно был Старый мост, существующий в перестроенном виде и сейчас (Ponte Vecchio).

Необходимость борьбы с баронами и отсутствие серьезных противоречий поддерживали в городе единство. Не было партий, не было корпораций. Город еще считался вотчиной тосканских маркграфов, но его зависимость выражалась только в умеренной дани. Внутри своих стен и в ближайшей за ними округе он управлялся самостоятельно. Горожане занимались торговлей и ремеслами и сходились на вече, где выбирали своих старейшин. Сначала их называли просто boni homines — выборными, но скоро по примеру других городов стали величать консулами. Они судили, раскладывали подати, вели войну.

Жизнь города, молодая и буйная, покоилась на здоровых и крепких хозяйственных и общественных основах. Флоренция двигалась вперед семимильными шагами.

2. Город и дворяне

Главной задачей, стоявшей перед городом, было довершение борьбы с баронами. Хозяйство не могло нормально развиваться, пока замки преграждали торговые пути. Эта борьба была окончена в самом начале XIII века. В 1209 году последние бароны, покоренные, переселились в город. Это произошло как раз вовремя. Флорентийская торговля не могла больше ждать. Европейскую экономическую конъюнктуру, открывшуюся вместе с крестовыми походами, нужно было использовать. Не зря Паццо деи Пацци дивил мир геройством, а Каччагвида сложил голову под кривым ятаганом сарацин. Во второй половине XII века определился и тот товар, на котором по первоначалу должно было воздвигнуться благосостояние Флоренции. Это — французское и фламандское сукно. Грубый полуфабрикат, привозившийся в город, подвергался здесь переработке, а затем распространялся по Италии и шел за границу. Купцы, сосредоточившие в своих руках операции по привозу, переработке и экспорту сукна, образовали корпорацию. Наименование свое ‘купцы из Калималы’ — Mercatores de Calimala — корпорация получила от названия улицы, где размещались главные торговые учреждения. Первый подлинный документ, в котором упоминается эта корпорация, относится к 1182 году. А в конце XII века она объединяла уже все купечество.

К этому времени возросло число рыцарей, переселенных в город после разрушения их замков. Они завели связи с другой феодальной группой — окрестными землевладельцами, а торговцы, не входившие в Калималу, стали группироваться в большую ассоциацию среднего и мелкого купечества.

Торговля и промышленность росли быстрыми темпами. Первым следствием их роста была непрерывная дифференциация корпорации. В 1202 году из Калималы выделилась новая корпорация — менял, Cambio: кредитное дело желало и могло стоять на собственных ногах. Вскоре отделились еще две. Сначала у ворот св. Марии обосновалась группа торговцев разных специальностей, называвшихся по месту жительства Mercatores di Рог Santa Maria (в начале следующего века, когда в ней стали играть руководящую роль шелковые фабриканты, она будет называться шелковым цехом, arte di Seta). А затем создали свою корпорацию и мелочные торговцы, но они не смогли самостоятельно существовать и слились с другими организациями.

Одновременно развертывается и усложняется городская конституция. Неотложные задачи, обусловленные непрекращавшейся борьбой с дворянством, вызвали появление во Флоренции в самом начале XIII века (в 1207 г.) подестата — института, пришедшего в это время в Италии на смену консульской организации. Подестат вводил также Флоренцию в эпоху так называемого ‘второго устройства’.

Консульство перестало удовлетворять нуждам обороны и управления главным образом из-за своего многоначалия: консулов бывало до двенадцати человек. Подестат был выборным. Избиратели его непременно из нефлорентийцев, чтобы он оставался беспристрастным в борьбе местных интересов, предпочитали, особенно в первое время, опытного воина, чтобы он мог успешно командовать городским ополчением, срок его полномочия назначали небольшой, чаще всего полугодовой, чтобы не заводил в городе связей. По мере того как военные задачи отступали на задний план — ибо дворяне к этому времени были покорены окончательно, — подеста постепенно превращался из военачальника в судью и администратора.

Общий характер флорентийской конституции из-за смены консульства подестатом не изменился. Ее основой и силой была коалиция хозяйственных соединений. Только круг этой коалиции постепенно стал расширяться.

Торговля в течение всего XII века была единственным полем хозяйственной деятельности. Кредит едва начинал играть роль, он завоевывал себе свободу в борьбе с жесткими постановлениями канонического права, запрещавшего ‘лихву’, то есть проценты на капитал. Ремесло находилось в младенческом состоянии. Первое упоминание, да и то очень смутное, о том, что существуют ремесленные цехи (arti), относится к 1193 году: речь идет о семи цехах, каких — мы точно не знаем, известно только, что в их числе был шерстяной цех (arte di Lana). Политической роли ремесленные цехи в это время не играли.

По мере того как приобретала крупное значение новая область активной хозяйственной деятельности, складывалась представлявшая ее корпорация и раздвигалась база конституции. Борьба за расширение конституционной базы в интересах той или другой группы флорентийского общества шла на протяжении всего XIII века. Основу ее составлял рост флорентийской промышленности, именно промышленности, не ремесла. Если растет ремесло, то соответствующий ремесленный цех переходит в число купеческих, ибо в промышленности уже работает капитал. Наиболее типичным примером этого был переход Lana из ремесленных цехов в купеческие, происшедший во втором или третьем десятилетии XIII века. Это — факт не исключительно флорентийский. Он повторится в Сиене и Пизе, во многих ломбардских городах, во Фландрии и станет типичным фактом эволюции европейской промышленности. Производство шерстяных материй как по условиям техники, так особенно по условиям рынка стало невозможно вести в рамках мелкого ремесленного или домашнего производства. Уже одна необходимость сразу закупать за границей крупные партии шерсти требовала большого капитала. Дело стало организовываться частью как домашнее производство, частью как мануфактура. Во главе каждого предприятия становится купец-капиталист. Управляет делами всего цеха совет из купцов, хозяев предприятий, в него входящих. В Lana именно такой порядок и установился, и естественно, что цех потребовал и добился перевода из ремесленных в купеческие. Именно среди купеческих цехов и было его настоящее место. Но он сохранил название ремесленного цеха, arte, которое потом примут и остальные купеческие и вообще ‘старшие’ цехи. Состав ‘старших’ цехов (такое наименование они получили в 80-х годах XIII века) пополнился в третье и четвертое десятилетие XIII века. В него вступили: судьи и нотариусы (1229), врачи и аптекари, меховщики. Всех цехов стало семь.

Капитал накоплялся постепенно. Основание, хотя и незначительное, положила торговля XII и начала XIII века, а быстрый рост капитала начался со второго и третьего десятилетия XIII века. Флорентийские купцы стали давать ссуды под залог земель — сначала монастырям, церквам и епископствам Тосканы, а потом и светским баронам. Земель и у тех и у других было много. Церковные владения искони представляли внушительную площадь, почти нетронутую, а тосканские бароны, переселяясь в города, удержали за собою все свои земли. Флорентийцам было важно, чтобы срыт был замок, и они мало заботились, останутся ли у барона поместья или нет. А в городском быту наличных денег рыцарям очень скоро стало не хватать, и пришлось обращаться к ссуде. Вследствие ростовщических условий ссуды (денег в обращении было мало, и, кроме того, риск церковного проклятья за грех лихоимства являлся предлогом к дальнейшим надбавкам) большая часть церковных земель и многие дворянские владения перешли в руки флорентийских купцов. Этот процесс уже в первой половине XIII века в значительной мере завершился.

В это время в городе уже бурно кипела политическая борьба. Дворяне, поселившись во Флоренции, очень быстро осмотрелись и приспособились. Они были по большей части богаты, ибо поместья и крестьяне остались за ними. Увидев, что горожане объединены в корпорации, дворяне легко столковались между собой и начали создавать собственные корпорации. По старой привычке они строили свои дома, укрепляя их высокими башнями, так что они имели вид маленьких замков. Поэтому свои объединения они называли ‘башенными’: Societa delie Torri.

Боевой опыт рыцарей был очень полезен городу. Они никогда не отказывались от участия в военных предприятиях Флоренции, но требовали за это доли во власти. А горожане доверяли им тем меньше, чем выше возносились их башни. С другой стороны, и у дворян, которых угнетали условия земельной ссуды, нарастало недовольство. Столкновение готово было разразиться, для него было сколько угодно причин, нужен был лишь повод. Его и дала распря гвельфов с гибеллинами.

3. Папство и империя

У старых историков можно найти много красноречивых и живописных страниц, рассказывающих о борьбе между двумя руководящими силами средневекового мира: империей и папством. Сущность этой борьбы раньше объяснялась очень упрощенно. Папство и империя изображались как два организма, охватывавших своим влиянием, не знающим никаких политических границ, многие государства. И предмет борьбы был политический: кто кому должен подчиниться — светская власть духовной или духовная светской. Наиболее острый момент этой борьбы приурочивали к XI веку, и наиболее ярким ее эпизодом считали Каноссу — босоногое покаяние Генриха IV перед папой Григорием VII в тосканском замке маркграфини Матильды.

Такое представление не могло держаться в науке сколько-нибудь продолжительное время, ибо оно не охватывало всех фактов истории даже в границах XI века. Уже заключительные эпизоды столкновения между Генрихом IV и Григорием VII выдвинули на политическую сцену города — итальянские коммуны, которым император стал раздавать вольные хартии, освобождавшие их от вассальной зависимости у епископов. Цель его была привлечь горожан на свою сторону и тем укрепить противопапский фронт. Чем внимательнее шло исследование фактической стороны дела и чем больше открывалось новых материалов, тем яснее становилось, что на арене политической борьбы средневековья действуют не две силы, а три: папство, империя и города.

Одновременно раздвинулись и хронологические рамки этой борьбы: она в новой концепции охватила XII и почти весь XIII век. Чувствовались отголоски этой борьбы и в последующих веках.

Постепенно стало очевидным, что ядром соперничества была I не политика, а экономика и что городам в развертывании и осмыслении этого противоречия принадлежит руководящая роль, ибо центрами средневековой экономики стали города и в первую очередь итальянские — пионеры международной торговли. Этикетка ‘гвельфы и гибеллины’ сохранилась, но уже никто не помнил, что слова эти произошли когда-то от баварского княжества имени Вельф и от названия германского замка Вейблинген.

В городах начал складываться капитал. ‘Италия была первой капиталистической нацией’ (Энгельс). Капиталы итальянских купцов непрерывно росли и становились политической силой. Ни папство, ни империя не могли вести борьбу, не привлекая к себе на помощь экономические ресурсы итальянских коммун, а в самих коммунах, беспрерывно накоплявших капиталы, шла острая внутренняя общественная борьба, перипетии которой гражданам коммуны представлялись отзвуками борьбы гвельфов и гибеллинов.

Так было всюду в Италии. Так было прежде всего во Флоренции.

4. Гвельфы и гибеллины

‘…И причиною было то, что один из молодых дворян в городе по имени Буондельмонте деи Буондельмонти обещал взять в жены дочь мессера Одериго Джантруфетти. А потом, когда он проходил однажды мимо дома Донати, знатная дама мадонна Альдруда, жена мессера Фортегуерры Донати, у которой были две дочери очень красивые, увидела его с балкона своего дворца. Она подозвала его и, показав ему одну из упомянутых дочерей, сказала: ‘Кого ты берешь в жены? Я готовила тебе вот эту’. Когда он внимательно рассмотрел девушку, она ему очень понравилась. Но он ответил: ‘Я не могу теперь сделать по-другому’. На это мадонна Альдруда сказала: ‘Можешь, пеню за тебя заплачу я’. Тогда Буондельмонте сказал: ‘Я согласен’. И обручился с девушкой, отказавшись от той, с какой был помолвлен раньше и которой клялся. Поэтому, когда мессер Одериго сокрушался среди родных и друзей о случившемся, решено было отомстить, напасть на Буондельмонте и нанести ему увечья. Когда услышали об этом Уберти, очень знатная и могущественная семья, родственная Одериго, они стали говорить, что лучше его убить: ненависть будет одинаковая, ранят его или убьют, сделаем — там будет видно. И положено было убить его в день свадьбы. Так и поступили. Эта смерть внесла разделение среди граждан: с обеих сторон теснее сплотились родные и друзья, и указанное разделение поэтому так и не кончилось. Оно породило много смут, смертоубийств и усобиц в городе’.

Так коротко записал под 1215 годом, спутав слегка имена [38], хронист Дино Компаньи. У других летописцев рассказ развернут в подробное повествование. Ближайшее потомство было убеждено, что разделение Флоренции на гвельфов и гибеллинов пошло именно от кровавой свадьбы Буондельмонте, и именно в 1215 году. Это, конечно, не так. Распря между Буондельмонти и Уберти первоначально не выходила из дворянских кругов и представляла собой один из эпизодов феодальной родовой кровной мести. Скьятта дельи Уберти, первый закричавший, что нужно убивать, и Моска Ламберти, ‘злым словом’ (Дж. Виллани) ‘сделаем — там будет видно’ (cosa fatta capo ha) утвердивший всех в кровавом решении (оба они потом участвовали в убийстве бедного Буондельмонте), чтобы смягчить ответственность, старались придать своему преступлению вид политического акта. Украсить дело личной мести звонким политическим лозунгом было очень выгодно. В Италии усобицы отнюдь не политические легко прикрывались политическими лозунгами, ибо общественная атмосфера была крепко накалена. Раздоры между городами вспыхивали по всякому поводу: крупным нужно было поглотить мелкие, равносильные бились из-за торговых интересов, из-за обладания удобной гаванью, горным проходом, речной переправой. Всем нужно было раздвигать границы своей территории. Там, где внутри городов экономический рост подготовил почву для обострения противоречий, партии, вооруженные до зубов, становились одна против другой и оглашали воздух громкими вызовами. И надо всем этим кровавым, но чисто домашним соперничеством повисли два непримиримых лозунга, ко всему легко пристающие: гвельфы и гибеллины.

Распря между Буондельмонти и Уберти во Флоренции долгое время не имела никакого политического зерна. До тех пор пока не были вовлечены в борьбу широкие пополанские массы, столкновения, пенившиеся неистовой обоюдной ненавистью, обагрявшие кровью каменные плиты флорентийских улиц, не выходили из рамок местной дворянской усобицы. Что же вовлекло в нее горожан?

Обычно это объясняется слишком просто. Большинство дворян были старыми вассалами императора и поэтому примкнули к гибеллинам, а пополаны, против которых дворяне уже начинали свои происки, самым естественным образом сделались гвельфами. В действительности эволюция была значительно сложнее. Много гвельфов было и среди дворян, и, кроме того, переходы из гибеллинов в гвельфы и среди дворян, и среди пополанов были очень часты даже тогда, когда никакая опасность не грозила оставшимся на слабой стороне. Причина была другая. Капитал в поисках прибылей пытался работать с императором Фридрихом Гоэнштауфеном, и наиболее богатые ‘гибеллинские’ семьи складьшались, чтобы устраивать императору займы. Фридриху займы были нужны, потому что борьба с папами, в которой проходили последние годы его царствования, постоянно требовала денег. Но более осторожные семьи не доверяли кредитоспособности императора-еретика. То, что можно назвать тогдашней флорентийской ‘биржей’, то есть собрание купцов где-нибудь на Старом рынке или на площади перед собором, расценивало шансы императора очень низко. Наоборот, шансы курии, находившейся после Иннокентия III на вершине своего могущества, представлялись ей блистательными. Кроме того, император не мог предоставить никакого обеспечения займам, а курия предлагала очень солидные: сбор папской дани по всей Европе с удержанием в пользу купечества, смотря по условиям, процентов или частей капитального долга с собранных сумм. Вот почему, пока был жив Фридрих, флорентийское купечество колебалось: то побеждала гибеллинская волна, то гвельфская. А когда Фридрих умер (1250) и в руках его преемников трон зашатался еще больше, победа все решительнее стала склоняться на сторону гвельфов. Кредитоспособность курии одержала верх.

Пополанское купечество было вовлечено в распрю гвельфов и гибеллинов в период, когда для займов императору и папе понадобилось собирать капиталы, то есть, выражаясь современным языком, выпускать облигации. Операцией этой занялись крупные банки, их было во Флоренции уже немало, они втягивали в операции свободные купеческие капиталы. Естественно, что всякая перемена счастья в борьбе Фридриха или Манфреда с папой отзывалась потрясением в городе.

Впервые лозунги ‘гвельфы’ и ‘гибеллины’ прозвучали по-серьезному во Флоренции в 1240 году. Семья Уберти по-прежнему стояла во главе гибеллинов и старалась перетянуть на сторону императора симпатии и капиталы флорентийцев. Восемь лет длилась борьба, в которой Фридрих энергично помогал гибеллинам. В 1248 году гвельфы вынуждены были признать себя побежденными и отправились в изгнание. Город остался во власти гибеллинов.

Изгнание продолжалось недолго. Император Фридрих умер в декабре 1250 года, и гвельфы, собрав силы, немедленно вошли во Флоренцию, куда их призывало большинство пополанов. Наступил мир, напряженный и тревожный, полный хитрых взаимных обходов и подкопов. Опираясь на широкие пополанские массы, гвельфы провели первую серьезную конституционную реформу (primo popolo), вызванную необходимостью укрепить коалицию хозяйственных соединений, острие ее было направлено против дворянства. Дворянам запретили иметь башню выше чем в 50 локтей высоты. ‘А были и по 120’, — говорит Джованни Виллани. Цехи конституируются, но государственная организация строится независимо от цехов (уступка гибеллинам). Городское население делится по кварталам (6 кварталов, 12 компаний с чисто военным устройством: предосторожность против гибеллинского бунта) с ‘вождем народа’ (capitano del popolo) и советом из 12 старейшин (anziani) во главе. Сделан, таким образом, первый шаг к установлению равноправия между купцами и ремесленниками.

Это было необходимо, потому что гибеллинам, имевшим постоянную поддержку со стороны наследников Фридриха, могла противостоять только коалиция всех пополанских сил. Но гибеллины, стиснутые новым строем, не дремали. Их эмиссары рыскали повсюду. И не напрасно. Сын Фридриха Манфред, получивший по наследству бешеную ненависть пап, помогал гибеллинам, дабы не быть отрезанным от богатых финансовых ресурсов Флоренции, крайне ему необходимых. Он, правда, не сумел предупредить их изгнания в 1256 году, но когда они с Фаринатою во главе соединились с гибеллинской Сиеной, прислал им в помощь отряд в 800 немецких конников под начальством графа Джордано. Это было в 1260 году. Флорентийские гвельфы, снарядившись, как могли, с боевой колесницей, с боевым колоколом, мартинеллою двинулись против них и встретились под Монтаперти, на берегу Арбии. И такой разгорелся бой, что воды этой маленькой речки ‘окрасились в красный цвет’ (‘Ад’, X). Флорентийцы были разбиты наголову, и колесница, и колокол были отвезены в Сиену в качестве трофеев, а в Эмполи граф Джордано собрал совет, чтобы решить, нужно или нет срыть до основания Флоренцию. Все требовали разрушения гвельфского гнезда. Фарината один восстал и не допустил этого.

Я был один, когда решали

Флоренцию стереть с лица земли:

Я спас ее, при поднятом забрале —

так говорит он в десятой песне ‘Ада’ об этом событии.

Гвельфы снова пошли в изгнание и унесли с собой свои капиталы. На чужбине они делали отличные дела с курией и копили богатства. Из своих барышей они финансировали — под папскую гарантию — экспедицию Карла Анжуйского, сокрушившую державу Гоэнштауфенов и открывшую им дорогу домой. Ибо после поражения и смерти Манфреда под Беневентом гибеллины не могли держаться во Флоренции. Они ушли — и навсегда. Гвельф Данте мог с торжеством ответить Фаринате:

Хоть изгнаны, — не медлил я ответом,-

Они вернулись вновь со всех сторон,

А вашим счастья нет в искусстве этом.

(‘Ад’, X)

Флорентийскому гибеллинизму как политической силе, выступавшей под собственным знаменем, пришел конец. Гвельфы решили подрубить самые корни гибеллинской мощи — их богатые хозяйственные ресурсы. Имущество гибеллинов было конфисковано в пользу государства и продано с молотка, их дома-крепости в городе разрушены до основания. На месте срытого замка семьи Уберти разбили площадь, существующую и поныне, — площадь Синьории. Позднее Арнольфо ди Камбио возвел на ней палаццо Синьории, а еще позднее между площадью и Арно Джордже Вазари построил здание, ставшее галереей Уффици.

5. Новая конституция

Победу нужно было закрепить в законе. Так как конституция primo popolo была отменена гибеллинами, то издали новую — seconde popolo (1267). В ней роль низших групп буржуазии не была так заметна, как в ее предшественнице. Гибеллины были уже не опасны, и ни папа, ни Карл Анжуйский, фактически распоряжавшиеся судьбою Флоренции, не хотели усиления позиций народа. Зато впервые была организована ‘гвельфская партия’ как политический союз купеческой и банковской буржуазии.

Однако ремесленники не собирались легко отказываться от прав, полученных по закону 1250 года. Они повели наступление против крупной буржуазии и постепенно добились цели. В 1279 году кардинал Латино Малабранка, племянник папы Николая III, присланный с миссией примирить враждующие группы, получил от города широкие полномочия и создал смешанное правительство из 14 членов (8 гвельфов и 6 гибеллинов примирившихся) с выборными подестой и ‘капитаном’, с советами и милицией из 1000 человек. В 1280 году уже существуют три первых ремесленных цеха: кузнецов, мясников, сапожников. В 1282 году, когда Сицилийская вечерня [39] и потеря острова отвлекли хмурое внимание Карла Анжуйского от Флоренции, была проведена новая конституция: создана правящая коллегия приоров, будущая Синьория, выбираемая членами всех цехов из числа членов старших цехов. Новая конституция сделала то, о чем мечтали граждане флорентийские: провозгласила формальную независимость города от короля и от папы и утвердила связь флорентийского государственного устройства с цеховой организацией. По этому случаю были узаконены еще два ремесленных и мелкоторговых цеха: плотников и торговцев старыми вещами. Еще девять цехов получили свою организацию и свои знамена в 1288 или в 1289 году. Так установился состав городских корпораций: семь старших цехов (arti maggiori) и четырнадцать младших (arti minori). Или семь старших, пять средних (arti mezzani) и девять младших. К старшим принадлежали крупные торговцы (popolo grasso — ‘жирный народ’). К средним — зажиточная часть мелкой буржуазии. К младшим — мелкие торговцы и ремесленники победнее. Вне цехов был popolo minuto ‘тощий народ’: нецеховые — самые бедные ремесленники, квалифицированные и неквалифицированные рабочие, то есть элементы, лишенные экономической самостоятельности. Те группы, которые были вне цехов не имели политических прав. А вне цехов кроме ‘тощего народа’ были еще дворяне.

Все конституции, начиная с primo popolo, имели целью борьбу с дворянами. Упорство и продолжительность этой борьбы объясняется, конечно, не только политическими причинами. Хозяйственная база дворянства была в деревне, в их имениях, то есть в земле и в крестьянах. То, что дворяне владели землей, было еще полбеды — земля постепенно переходила в руки пополанов, особенно после конфискации гибеллинских поместий. Но то, что дворяне командовали большими крестьянскими массами, пополанов очень стесняло. В XIII веке промышленность развивалась чрезвычайно бурно, требования на рабочие руки росли беспрестанно. Дать их могла только деревня, а дворяне своих крестьян в город не пускали. Поэтому законодательство всячески старается подорвать устойчивость дворянского землевладения на городской территории, чтобы заставить дворян обеспечить свободу передвижения населяющим их крестьянам. Уже в конституции primo popolo есть статья, гласящая, что при покушении дворянина на права народа все его крестьяне будут объявлены свободными. Конституция seconde popolo эту статью подтвердила. В середине восьмидесятых годов Синьория уничтожила податные изъятия дворян — остатки привилегий, выговоренных при поселении в городе, — и обложила их земли налогами более тяжелыми, чем земли пополанов. В августе 1289 года появился закон, который запретил дворянскому роду Убальдини покупку крестьян. Этот частный случай был позднее обобщен: закон, запрещая дворянам приобретать на городской территории земли с крестьянами, разрешил городу выкупать крестьян с целью их освобождения и самим крестьянам самовыкупаться, с обязательным оставлением надела помещику. Но самый решительный удар нанес дворянам закон, считающийся великой хартией вольности Флорентийской республики, — ‘Установления справедливости’ — Ordinamenti di giustizia 1293 года.

Творцом этого закона был дворянин-изгой, лидер младших цехов, Джано делла Белла. По преданию, против дворян его вынудила пойти обида, нанесенная ему одним из виднейших представителей дворянства, неукротимым Берто Фрескобальди. Хронист Аммирато так описывает эпизод: ‘Джано делла Белла поспорил в церкви Сан Пьер Скераджо с Берто Фрескобальди, рыцарем и дворянином, о чем-то, что Берто силою хотел навязать Джано, и Фрескобальди разъярился до такой степени, что, схватив Джано за нос, закричал, что отрежет ему его, если он посмеет сопротивляться’. Причина, вероятно, была более серьезная, но нам она не известна. Во всяком случае, Джано сумел организовать ремесленников в весьма внушительную силу, оказавшуюся в состоянии провести, отчасти против воли крупной буржуазии, ‘Установления справедливости’.

Ordinamenti di giustizia прежде всего определяют состав полноправного гражданства. Это все цехи, числом 21. В коллегию приоров имеют право быть избранными только те члены цехов, которые фактически и постоянно занимаются торговлей, промышленностью, ремеслом и не имеют дворянского звания. Дворяне, следовательно, не выбирают и не выбираются. И не только. ‘Установления’ вообще лишают их прав. За малейшие преступления им грозят тягчайшие казни, все члены дворянских семейств связаны коллективной ответственностью: за вину одного платится род. Позднее последовали еще более решительные меры. Если принадлежность к сословию дворян равносильна лишению прав, то, очевидно, чтобы лишить прав пополана, нужно сделать его дворянином, а в следующей степени — сверхдворянином (sopragrande). Новое буржуазное правосознание опрокинуло феодальные представления о чести и праве. Чтобы придать прочность ‘Установлениям’, в коллегию приоров введен новый член — ‘знаменосец’, или ‘гонфалоньер справедливости’ (Il Gonfaloniere di giustizia). Он председательствует в коллегии, и ему подчинена созданная для охраны интересов горожан городская милиция. Коллегия меняется каждые два месяца.

Одновременно установился и состав городских советов. Их было пять: Народный совет, или Совет капитана, при нем Малый совет, или креденца, ни в том, ни в другом дворяне не участвуют, в большом — 150 человек, в малом — 36, главные функции — выборы должностных лиц. Совет коммуны при подесте, при нем Малый совет, с участием дворян, число членов 300 и 90, функции — управление доходами коммуны и назначения на внегородские должности, а также вопросы дипломатические (расе е leghe), и, наконец, Совет ста, решающий все дела в порядке кассации, а в особенности занимающийся наиболее сложными вопросами (ardui negozii), преимущественно войны и мира.

В первые два года после издания ‘Установлений’ младшие цехи забрали такую власть, что ‘жирный народ’ встревожился. Преследования за дворянские преступления превратились в настоящий террор, который косвенно задевал и крупную буржуазию. Одним из обычных, не самых тяжких наказаний дворян было срытие дома, сопровождавшееся уничтожением всего в нем находившегося. Имущественный ущерб дворянству наносился огромный, а так как многие дворяне были пайщиками в купеческих предприятиях и должниками купцов, то столь беспощадное истребление дворянского имущества отзывалось и на интересах купцов. Поэтому купечество заключило соглашение с дворянами и в 1295 году провело поправку к ‘Установлениям’, фактически восстанавливающую дворян в правах.

Крупная буржуазия от этого, конечно, выиграла. Поправка к ‘Установлениям’ положила конец всемогуществу младших цехов и открыла дорогу дворянам в старшие цехи. Еще большую выгоду получили дворяне, разделавшиеся с бесправным положением и добившиеся смягчения некоторых карательных законов. Коалиция, словом, была спаяна обоюдной выгодой, и на основе этой коалиции укрепилось влияние ‘гвельфской партии’, которое длилось целых полтора века. Под нивелирующим влиянием роста крупного капитала стала постепенно сглаживаться социальная разница между богатым дворянством и ‘жирным народом’. Капитал концентрируется, сметает конкурентов в банковом деле и в других городах, в том числе в богатой Сиене, создает колоссальный подъем в промышленности и начинает экспансию за Альпы. Но это уже факты более позднего времени.

6. Культура Италии в XIII веке. Фридрих II Гоэнштауфен

Борьба гвельфов и гибеллинов оставила глубокий след в истории флорентийской культуры. Данте вырос, окруженный живыми и звонкими отголосками этой борьбы.

Причину междоусобицы ее участники возводили к соперничеству императора и папы. К моменту обострения местных ее мотивов на императорском троне сидел человек исключительный: ни один из императоров — Барбаросса, Отгон Великий, Карл Великий — не был равен Фридриху II Гоэнштауфену. Современники взирали на него в каком-то исступленном оцепенении, как на нечто стихийное. В Италии звали его ‘молотом мира’. Всюду, где появлялась его белокурая голова, — в Швабии, на Рейне, в Ломбардии, в Апулии — к нему обращались все взоры: то с надеждой — как к спасителю, то со страхом — как к карателю. Его орудиями были свирепый Эццелино и нежный Энцо. По духу он был типичным итальянцем. В нем, наряду с вулканическим темпераментом, была огромная целеустремленность, уменье в сложной политической и общественной ткани ясно различать самое важное и настойчиво добиваться однажды поставленных задач. ‘Era universale in tutte le cose’, — говорит о нем Дж. Виллани: ‘Он был во всем всеобъемлющ’. И действительно, трудно не только в XIII веке, но и значительно позднее найти человека, интересы которого были бы так всеобъемлющи. В нем жило страстное, ненасытное любопытство ко всему, чем богата жизнь, что красит жизнь, делает ее яркой и многоцветной. Фридрих знал шесть языков, был хорошо знаком с математикой, астрономией, естественными науками и философией. Он любил окружать себя самыми блестящими учеными, какими могло гордиться его время. При дворе его работали: Михаил Скотт, арабист, переводчик Аристотеля, Авиценны, Аверроэса, Леонардо Фибоначчи, по-другому Леонард Пизанский, великий математик, который ввел в европейскую культуру арабские цифры и алгебру, араб ибн Соб’ин, евреи Якуб бен Абрагам Мари и Егуда Коген бен Соломон — все трое служили связующими звеньями между богатым научным миром Востока и начинающей европейской наукой. И именно благодаря Фридриху западной науке открылись новые пути и стали известны источники, дотоле неведомые. Он основал Неаполитанский университет, покровительствовал медицинской школе в Салерью, в своем итальянском королевстве насадил множество школ.

Фридрих был непримиримым врагом папства. Никогда папство как институт не подвергалось такой опасности: Фридрих сумел собрать и организовать все противопапские силы, хаотически бродившие в Италии в эту переходную эпоху.

Для Флоренции было особенно важно то, что во время победы гибеллинов получили свободу слова и действия еретики.

Ересь — это свободная религия, не желающая считаться с предписаниями церкви и ее главы, провозглашающая право всякого искать своего бога, но в пределах христианской веры. Ересь пришла с Востока. Родиной ее была далекая Армения, истоки -в дуализме зороастровой религии, в маздакизме, в то время еще живом кое-где в Персии. Из Армении ересь попала в Византию, где обогатилась элементами античной философии, из Византии — на Балканский полуостров, где Болгария, Босния, Далмация стали ее питомниками, павликианство, манихейство и богомильство были ее фазами. Это был один тракт, по которому ересь пришла на Запад. По пятам за купцами, возвращавшимися домой с грузом левантских товаров, она добралась до Италии. Другими воротами был юг. Африка тоже была ареной ересей. Там она находила благоприятную почву в сохранившихся еще гностических сектах и оттуда легко перебиралась в Сицилию, где ей благоприятствовало все: разноплеменное население, крупные мусульманские группы, терпимая политика норманнских королей и Гоэнштауфенов.

Легче всего водворялась и лучше всего пускала корни ересь там, где людей было больше, где духом они были смелей и шире, а общение между ними теснее, — в городах. А значение городов в Италии росло. Начиная уже с первого крестового похода количество их быстро увеличивалось. Ересь сделалась одним из важнейших элементов городской культуры в начальном этапе ее развития.

Городская культура складывалась в борьбе и вносила в жизнь новую идеологию, идущую на смену идеологии феодального мира. Мировоззрение, призванное оправдывать и защищать основы феодального мира, выковывалось католической церковью, зерном его был аскетизм, а практическим выводом — догмат о духовном подчинении человека церкви. Поэтому в обстановке города, где расширение торговли привело к освобождению человека от крепостной зависимости, новая идеология провозгласила законность мирского начала, отрицающего все содержание аскетизма, и утверждала права человека на духовную свободу. Практически это означало борьбу против духовного рабства у церкви, хотя борьбу, еще далекую от отрицания религии. Но католическая ортодоксия разрушалась неудержимо во имя требования новых культурных идеалов. Таков первый этап. Вторым будет полная секуляризация культуры, тоже еще не провозглашающая атеизма как догмата, но фактически устраняющая религиозные критерии из всех областей жизни. На этом этапе городская культура утратит свои средневековые особенности, станет более свободной, более широкой, более универсальной — культурою Ренессанса.

Ее подготовительный период в последнее время все чаще называют Предренессансом, или Проторенессансом. Ересь — типичнейшая спутница культуры Предренессанса. В хронологических рамках этого периода, примерно с конца XII века, ереси в Италии достигли наибольшего развития, а с конца XIII века стали клониться к упадку.

Данте был свидетелем триумфов ереси и ее поражения. И отнюдь не безучастным.

7. Ереси

Кадры сторонников ереси вербовались из двух групп. Одну составили старые еретики, появившиеся в Италии задолго до разделения церквей, то есть до середины XI века. Их первыми плацдармами были области, исстари находившиеся в сношениях с Востоком: Венеция, Равенна, Рим, Неаполь, Сицилия. Религиозная доктрина этих еретиков восходила к старым еретическим учениям: к дуализму, к представлению о господстве в мире двух начал — доброго и злого, божьего и дьяволова, злой создает все вещи материальные, земные, плотские, добрый — чистые, ничем не запятнанные существа. Только они и спасаются. Вообще в греховном мире спастись можно, лишь подавляя в себе все плотское: праведной жизнью и чистотой. Отсюда название первых ячеек сектантства — катары, то есть чистые. Когда догматика катаров получила более детальную разработку в учении Петра Вальдо [40], они стали зваться вальденсами. Но не пропало и старое название, и появились также другие по местам распространения: лионские братья, ломбардские братья. В Италии они были очень многочисленны. С еретиками этого толка церковь вела свирепую борьбу.

Другое крупное разветвление ереси возникло непосредственно в итальянских городах, в процессе социальной и политической борьбы, в период наиболее обостренной распри между папами и императорами, то есть в XI веке, еще до первого крестового похода и до закона о безбрачии духовенства. В городах пользовались неограниченным влиянием церковные князья, епископы и аббаты, всем обязанные императору, который раздавал города им в лен как своим вассалам. Эта феодальная церковная верхушка в городах эксплуатировала мирян всех состояний, зажиточных и бедных, а также низший клир. И когда началась так называемая борьба за инвеституру, высшие клирики не только не подчинились папе, но открыто выступили за императора. Против пышной и распущенной жизни высшего духовенства глухо протестовали также плебейские массы, обвинявшие его в забвении пастырских обязанностей и в злоупотреблении десятиной. Эти городские низы называли себя патаренами, то есть тряпичниками, и протест их постепенно стал заражаться еретическими мотивами, хотя и лишенными догматической четкости. Папы, сразу оценившие значение этой революционной оппозиции против епископского самодержавия, не только не смутились присутствием в ней еретического духа, но благословили ее и всячески стали поддерживать: патарены ведь были их союзниками против общего врага. Покровительство Рима дало патаренам новую силу, и их движение, сосредоточенное главным образом в ломбардских городах, начало быстро распространяться. Протест нищих патаренов против утопающего в изобилии высшего духовенства стал приобретать коммунистические черты. Как известно, религиозный коммунизм, в виде грядущего ‘божьего царства’, которое принесет равенство, зародился в утопиях раннего христианства. Но он не мог пустить корней, ибо был лишен питающей социальной почвы. В ломбардских коммунах, где бушевала острейшая общественная борьба, эта почва появилась. Евангелие, чтение которого на родном языке входило в программу каждой ереси, давало сколько угодно аргументов религиозному коммунизму. Пап это не смущало. Уже Лев IX запретил в 1059 году и духовенству, и мирянам всякое общение с женатыми священниками, а когда папой под именем Александра II стал луккский епископ Ансельм, поднявший перед этим движение патаренов в Милане, еретики почувствовали, что настал праздник и на их стороне. Он настал по-настоящему, когда на папский трон воссел Григорий VII, энергичный, ни перед чем не останавливавшийся фанатик. Этот буйный деспот не только разрешил народ от повиновения епископам, медлившим подчиниться закону о целибате, то есть безбрачии духовенства (1074), но прямо подстрекал городские деклассированные массы против высшего духовенства. Так крепла ересь и в ломбардских и в тосканских городах.

Между катарами и патаренами первоначально не было никакой связи. Катары не принимали участия в социальной борьбе, а патарены не интересовались догматикой. Катары были в оппозиции к церкви и к папе, ее главе. Патарены были армией папы в борьбе, которую он вел с императором и церковными феодалами. Катары не представляли собой общественной группы. Патарены были организованным и связанным общими интересами плебейским соединением. Катары держались пассивно, патарены были непрерывно в действии и в борьбе. Такое положение кончилось уже при ближайших преемниках Григория VII, когда папы добились подчинения епископов, то есть достигли своей политической цели. Теперь демагогия была уже не нужна и поддержка сверху плебейского социального движения в городах становилась опасной. Ситуация изменилась. Папство вступило в союз с епископами, уже неспособными вести самостоятельную политику, и совместно с ними занялось обузданием организованных городских низов. Кое-где патарены подчинились, но в большинстве случаев продолжали боевую оппозицию не только без папского благословения, но и в прямой борьбе с папою. Для того чтобы укрепить свои позиции, патарены постепенно начали вступать в союз с катарами, которые с своей стороны были рады получить поддержку организованного плебейства против старого врага, папы. Доктрина катаров оказалась, таким образом, вооруженной, а у патаренов появилась идеология, обладающая огромной силой пропаганды. Соединенных сил папства и епископов было мало, чтобы выдерживать борьбу с ересью, усилившейся благодаря союзу доктрины катаров с бунтарским опытом патаренов. Когда еретики выдвинули неотразимого агитатора Франциска Ассизского, чье учение сразу же привлекло к нему массы городского и сельского люда, папы поняли, что борьба будет им не под силу. Группа Франциска была объявлена легальным орденом: папы питали надежду, что подкупом верхушки им удастся парализовать бунтарский дух последователей ассизского еретика. В целом они оказались правы. Но, даже потеряв один из сильнейших своих отрядов, ересь не капитулировала и продолжала борьбу. Появились крупные разветвления катаро-вальденского ствола, ереси стали дифференцироваться по классовому признаку: у бедных и у богатых появились свои ереси — у одних с преобладанием коммунистических элементов, у других — с подчеркнутым интересом к догматике. И, как всегда, среди еретиков были такие, которые порывали с ортодоксией от малой веры, и такие, которые порывали с ней от веры слишком горячей и экзальтированной.

Ереси долго царили в стенах итальянской коммуны и не могли пройти бесследно для ее культуры. Воздействие ересей сказывается в конкретных фактах, характеризующих многие стороны коммунальной культуры. Особенно усиливается влияние революционного духа ереси в момент обострения политической борьбы в коммунах.

В борьбе гвельфов и гибеллинов ересь сыграла очень большую роль. Борьба эта не могла быть свободной от резонансов, хотя и приглушенных, спора об инвеституре. Папство и империя не разоружались и стояли друг перед другом в боевой готовности. И, разумеется, теперь, как и раньше, были очень заинтересованы в союзниках. А еретики с самого начала XIII века были слишком заметной силой, чтобы ими можно было пренебречь. Однако конъюнктура складывалась очень запутанная. Что папы уже не могли опереться на ереси, как в XI веке, было совершенно ясно. Но и империи было нелегко привлечь к себе еретиков, ибо ересь рассматривалась не только как преступление против церкви и религии, но и как преступление против общественно-политического порядка. Ее обвиняли в отрицании семьи, собственности, земного правосудия, предержащих властей. Ее обвиняли даже в заговоре против государственности. Императоры, начиная с Генриха III, вели с нею борьбу. Барбаросса на Веронском соборе 1184 года, потрясая рыжей бородой, гремел угрозами по адресу еретиков и театральным жестом бросил, в знак вызова им, свою железную перчатку.

Очень трудным оказалось положение Фридриха П. Он в течение всего своего царствования не только боролся с папами, но и задался грандиозной целью осуществить мировую миссию империи при помощи папства. Он присваивал себе те задачи, которые в недалеком прошлом создали папству его самую большую славу. Он организовал, да еще под интердиктом, крестовый поход без Рима, овладел Иерусалимом без Рима, короновался там у гроба господня без Рима и вдобавок дразнил пап тем, что его крестовый поход единственный после первого окончился удачно. Борьба с Римом была трудная, и всякое лишнее оружие императору годилось в этой борьбе. А ересь, расшатывавшая папский трон, была оружием очень неплохим. Однако Фридрих не мог отступить от государственной доктрины, рассматривавшей еретиков как врагов общественного порядка, и не только издавал против них строгие декреты, но и посылал их иной раз на костры.

И все же не эти факты определяли основную линию его политики. Как и все государи его времени, как и все городские коммуны, он очень последовательно проводил точку зрения этатизма. Он утверждал полноту прав государства и отрицал всякие ‘свободы’ и ‘вольности’, то есть юридические и административные права, сохранявшиеся у некоторых социальных групп, имевшие источник, от государства независимый. Круг таких правомочий, неизбежно приходивших в столкновение с интересами государства, создавался в основном церковью. Два меча, духовный и мирской, скрещивались, а время было такое, что мечу духовному уже изменяла его былая мощь. Но церковь сопротивлялась отчаянно, защищая свои вольности: церковный суд, церковные доходы, церковную администрацию. Она объявляла еретиком всякого, кто отказывался стать на церковную точку зрения, и обрушивала интердикт на государей, на государства, на города. Фридрих, с тех пор как он порвал с папами, почти не выходил из-под интердикта, как и его подданные. Интердикт означал предписанную папой забастовку духовенства, то есть прекращение церковной службы, церковных треб, работы инквизиции и ее судов. Наличие интердикта давало полную свободу еретикам действовать беспрепятственно и набирать новых адептов. Фридрих теперь не мешал этому. Его терпимая по отношению к еретикам политика создала ему у современников славу не очень ортодоксального христианина. Это подтверждали факты его постоянного общения с мусульманами и евреями, создание им сарацинских отрядов, совершенно равнодушных к перунам отлучения и слывших защитниками катаров против папских войск. Данте посадил его в тот круг ада, где казнятся еретики, по соседству с Фаринатою. Джованни Виллани говорил про Фридриха, что он ведет эпикурейскую жизнь и не задумывается над тем, что есть жизнь иная, после смерти. Францисканец Салимбене выражается точнее: ‘Фридрих искал доказательств, что после смерти нет никакой другой жизни’.

Словом, все знали, что император не только покровительствует еретикам, но и сам склоняется к ереси. Ибо приговор Данте, характеристика Виллани и Салимбене не оставляют сомнения, что современники считали императора сторонником учения эпикурейцев.

Эта ересь — материализм в элементарной средневековой формулировке — была очень популярна в Тоскане и особенно во Флоренции. Она отрицала бессмертие души, то есть всю католическую эсхатологию — ад, чистилище, рай и, следовательно, все религиозное обоснование морали. Она разрешала людей от забот о потустороннем мире и приковывала их к заботам мирским, ко всему земному, призывала их пользоваться всеми доступными им земными благами и жить в радости. Адептами эпикурейской ереси были люди высших классов. В ней совсем не было коммунистических мотивов, которые создавали другим ересям популярность в плебейских кругах. Но самое ее беспрепятственное, не просто терпимое, а поощряемое распространение позволяло и демократическим ересям организоваться под ее крылом и свободно вести свою пропаганду. Еретики разных толков чувствовали себя во Флоренции настолько свободно, что уже в 1245 году, когда гибеллины еще не одержали своей первой победы и лишь пользовались поддержкой большинства, под стенами и в стенах собора произошло побоище между еретиками, во главе которых стоял подеста, и верными сынами церкви, монахами и священниками, которых вел монах Петр Мартир. И хотя будущий святой был мастер творить чудеса, но на этот раз и он, и его благочестивая рать были жестоко побиты. Нечего и говорить, что в годы господства гибеллинов (1248-1250 и 1260-1266) еретики, сильные союзом с правящими кругами, мало волновались из-за интердиктов, которыми папы без отдыха осыпали город.

Не следует, однако, думать, что еретиками были исключительно люди гибеллинских настроений. Их было много и среди гвельфов. В Дантовом аду в одной и той же раскаленной могиле ждут страшного суда два эпикурейца: гибеллин Фарината дельи Уберти и гвельф Кавальканте деи Кавальканти. Так было и в жизни. Эпикурейцем был также сын Кавальканте, зять Фаринаты — Гвидо Кавальканти, ближайший друг Данте в юности.

Главное гнездо эпикурейства, которое поддерживало движение во всей Италии, находилось при дворе Фридриха II в Палермо. Сам император, его сыновья, Манфред, Энцо, Федерико Антиохийский, большинство его придворных были последователями этого учения. А когда умер Фридрих, Манфред, наследовавший ему, продолжал оказывать материалистической ереси свое покровительство. Джованни Виллани, гвельф и флорентийский патриот, набросал в своей хронике его портрет, в котором светится сдержанное сочувствие несчастному герою, врагу Флоренции: ‘Он был красив телом и, как отец, и даже больше, любил жизнь, наполненную удовольствиями. Он играл на разных инструментах и был обучен пению. Охотно окружал себя жонглерами, странствующими искусниками и красивыми наложницами. Всегда одевался в зеленые одежды, был щедр, вежлив, приветлив, так что всех тянуло к нему. Но вся его жизнь была полна эпикурейства. Он ничего не хотел знать о боге и святых и вместо них любил только земные удовольствия’. Позднее одно лишь появление в Италии Конрадина — Фридрихова внука — обнаружило, что чуть ли не все бароны, живущие на берегах Гардского озера, — патарены или эпикурейцы. Недаром так оживились тогда не только в Ломбардии, но и во всей Италии еретики различных толков.

После того как гвельфы окончательно восторжествовали во Флоренции, ересь не умерла и даже не совсем ушла в подполье. Она продолжала держаться и оказывала свое живительное влияние на умы. Лишь значительно позднее, в 1304 году, проповедник фра Джордано мог сказать, что еретики ‘почти исчезли’. Да и то можно предполагать, что заявление монаха было чересчур оптимистично, недаром Джованни Виллани уже в 1346 году снова повторяет утверждение фра Джордано, и столь же нерешительно: ‘почти не осталось’. Во всяком случае, в пору юности Данте ереси еще крепко держались.

Влияние еретической гибеллинской культуры в городах было огромно. Оно прежде всего содействовало укреплению и углублению мирского духа. Люди привыкли соединять себя прочно с землей, и не просто с землей, а с вольной жизнью среди себе подобных: не в монастырском затворничестве, а в вихре впечатлений и радостей. Очень любопытный факт, иллюстрирующий эти новые настроения, передает тот же Салимбени в своей хронике. Однажды постигла катастрофа некоего Джиберто да Дженте, одного из маленьких синьоров, которых развелось великое множество с началом борьбы гвельфов и гибеллинов. Его согнали с подестата в Парме. Ждала его полная неопределенности судьба изгоя. В пору такого грустного беспутия встретился ему францисканский монах, начавший уговаривать его поступить в монастырь и подумать о спасении души. Сто лет назад предложение было бы принято с восторгом: оно блистательно разрешало жизненный кризис. Но Джиберто решительно отказался. ‘Не могу, — сказал он меланхолически, — сердце мое занято другим’ (habeo cor circa alia occupatum). Это ‘другое’ — дела мирские. Они теперь влекли людей больше всего. Города полны соблазнов, хотя иной раз опасных.

С укреплением мирского духа тесно связано то влияние, которое еретическая культура оказывала на творчество в разных областях. Теперь все яснее вырисовывается, как многообразно было это влияние. Пространственные искусства испытали его повсюду, где они начинали возрождаться на новых основах, в отходе от застывшей, неподвижной византийской манеры, дальнейшее культивирование которой делало невозможным какой бы то ни было прогресс. Творчество Никколо и Джованни Пизано, сказавшее новое слово в скульптуре, творчество Чимабуэ и ранних сиенцев, открывших новые пути в живописи, было бы немыслимо, если бы в городах не держались ереси и если бы влияние гибеллинов не содействовало их распространению по всей Италии. А связь творчества Джотто с францисканским движением, которое было настоящей ересью, не вызывает теперь никаких споров.

Но, быть может, ни в одной сфере духовной жизни связь с еретической культурой не сказалась так ярко, как в области поэзии.

Здесь соприкоснулся с ней Данте, и это произошло в ту пору, когда пробуждалась его муза.

8. Поэзия в ХШ веке

‘Эти славные герои, император Фридрих и высокородный сын его Манфред, пока фортуна была к ним благоприятна, прилежали к делам, достойным человека, и презирали грубоживотные. Поэтому те, кто был наделен духом возвышенным и изящным, стремились сообразоваться с величием столь достойных государей. И в те времена все, что было блестящего среди людей латинской крови, появлялось прежде всего при дворе этих великих венценосцев. И так как столица их была в Сицилии, то и повелось, что все, что наши предшественники слагали на народном языке, зовется сицилианским’.

Так изображает Данте в своем латинском трактате ‘О народном языке’ начало итальянской поэзии. Это чрезвычайно важное указание, хотя, как теперь выясняется, название ‘сицилианский’ нужно считать условным, равно как и наименование ‘сицилианской’ первой поэтической школы в Италии. Пи язык первенцев итальянской поэзии не был сицилийским диалектом, ни большинство поэтов, принадлежавших к сицилианской школе, не были сицилианцами.

Нужно помнить, что первые образцы светской итальянской поэзии, претендующей на художественное значение, появились на рубеже XII и XIII веков, то есть с огромным, по крайней мере полуторавековым опозданием против заальпийской Европы. До этого времени Италия знала только поэзию жонглеров, не имевшую письменности, пользовавшуюся провинциальными диалектами, не облагороженную разработанными приемами поэтического искусства. Поэты первой поэтической школы принципиально отличали свой язык и свое искусство от языка и искусства жонглеров. В том же трактате о языке Данте говорит про язык новой поэзии очень обстоятельно. Это — тоже народный язык, volgare, но особый, облагороженный. Данте называет его просвещенным — illustree или придворным — aulicum, curialem, то есть высоким народным языком. Тосканцы, говорит он, особенно флорентийцы, уверяют, что их наречие и есть этот высокий народный язык, мнение это разделяется не только низшими классами, но и известными людьми, как Гвиттоне из Ареццо, ‘который никогда не писал на высоком’, Бонаджунтою из Лукки, Галло -пизанцем, Мино Мокато из Сиены и Брунетто Латини — флорентийцем. Но они не правы. Тосканское наречие становится высоким только тогда, когда его стараются приблизить к литературному. Таково оно у Гвидо Кавальканти, Лапо Джанни, Чино да Пистоя и у ‘его друга’. Так, Данте, скрывший себя под прозрачным анонимом, говорит о происхождении того языка, который под названием volgare — просто, без эпитетов — будет выкован им и его соратниками по ‘сладостному новому стилю’. В нем все лучшее, что было в тосканском наречии, слилось с лучшим, что было в других наречиях. И все вместе было облагорожено стилистическим влиянием и лексическим строем провансальского и латинского языков.

Новая поэзия родилась при дворе Фридриха II, что, конечно, не было случайностью. К императорскому двору в Палермо приходили не только ученые и философы, но и жонглеры и забавники всяких специальностей. Там устраивались поэтические игры и состязания, звучали песни, звенели лютни и виолы, ибо Фридрих обожал музыку так же, как соколиную охоту и гаремные утехи. Нет ничего удивительного, что первые поэтические опыты, сначала робкие, потом все более уверенные, возникли там же. Они многим обязаны провансальцам.

Провансальские поэты уже в XII веке постоянно посещали Италию, где их язык в аристократических и богатых городских кругах был хорошо знаком. В XIII веке трубадуров стало больше. Их охотно принимали, их очень ласкали, и они за это прославляли в стихах баронов и воспевали красоту их дам. Особенно много стало в Италии трубадуров после альбигойского похода. Альбигойство — от города Альби — было одним из вариантов учения катаров и получило очень большое распространение на юге Франции. Папа Иннокентий III, чтобы подавить ересь, объявил крестовый поход. Нищее рыцарство северной Франции, соблазненное надеждой на богатую добычу, в 10-х и 20-х годах XIII века накинулось на цветущие города и замки Прованса и подвергло их жесточайшему разграблению. Трубадурам на родине петь стало некому и негде. Все, кто уцелел, искали спасения за пределами Франции. Естественно, что большинство трубадуров направилось в Италию, куда были давно проторены пути. Там появились и самые именитые: в Пьемонте, в Луниджане у маркизов Маласпина, в Монферрате, в Ферраре у д’Эсте.

В Вероне их благосклонно слушал, в промежутки между кровавыми деяниями, Эццелино да Романо. Одиночки доходили и до Палермо. Провансальские песни: канцоны, альбы, серенады, сирвенты — все то, что составляло ‘веселую науку’ Прованса и что смолкло на ее родине, — стали распеваться по всей Италии, вызывая огромный интерес и подражание. Итальянцы сами начали слагать провансальские стихи, и многие достигли в них большого мастерства. Мантуанец Сорделло писал только по-провансальски. И постепенно образованные люди, воспитавшиеся на латинской школьной риторике, плененные техническим совершенством провансальской лирики — словесным и стиховым, а еще больше раскрывающимся в ней идейным миром, начали прилаживать к итальянскому языку провансальские поэтические лады. Это именно то, чему с таким блеском было положено начало людьми Фридрихова двора. Сам император, его сыновья, его канцлер Пьеро делла Винья, нотариус Якопо да Лентино, придворные — Руджеро д’Амичи, Ринальдо д’Аквино, Якопо Мостаччи, Фолько да Калабриа — все стали в благородном соревновании слагать итальянские стихи. Ими было создано первое цветение итальянской поэзии. Наиболее ранние опыты относятся к двадцатым годам XIII века, а к моменту смерти Фридриха (1250) Италия на поприще поэзии могла ни в чем не завидовать Провансу. Мало того, ученики вскоре начали обгонять учителей. Из арсенала провансальской стиховой техники было взято все жизнеспособное и отметено то, что устарело и что не могло найти применения в строе итальянского языка. Наряду с жанрами провансальской лирики появились новые: баллада, восходящая к итальянской народной лирике, и необыкновенно счастливо найденный не то Пьеро делла Винья, не то Якопо да Лентино сонет, которого ждала такая славная судьба.

Языком итальянской поэзии стал ‘высокий volgare’. В нем тосканские элементы постепенно получили преобладание, так как Тоскана завоевала первенство в поэтическом творчестве, а Флоренция вскоре стала центром итальянской поэзии.

О том, какая доля поэтической продукции Италии принадлежала Флоренции, свидетельствует хранящаяся в папской библиотеке рукопись второй половины XIII века, в которой собрано около тысячи (999) стихотворений, — знаменитый Ватиканский кодекс. Составлял эту антологию, несомненно, просвещенный и обладавший вкусом любитель. Из всего количества стихотворений 205 анонимных, сотня с небольшим принадлежит не тосканцам, начиная от Якопо да Лентино, а плоды тосканской музы распределяются так, что на долю флорентийцев приходится 453 подписанных стихотворения и несомненно какое-то еще количество анонимных. И так же несомненно, что Ватиканский кодекс содержит лишь избранное, ибо составитель включил в сборник только те стихи, которые, по его мнению, стояли на высоком художественном Уровне. Например, стихи поэтов из народа в антологию не вошли, вероятно, по мотивам вполне принципиальным.

9. Данте и его время

Вообще же и поэтов и стихов во Флоренции было гораздо больше, чем можно судить по сохранившимся сборникам. Поэзия сделалась страстью всех классов общества, и нередко среди стихотворений, написанных малообразованными людьми, попадались такие, в которых непосредственности и свежести было гораздо больше, чем в стихах ученых людей. Стихи слагали понемногу все. Дворяне-гибеллины — Лаппо дельи Уберти, сын Фаринаты, его родственник Пьер Азино, кардинал Оттавиано дельи Убальдини — товарищ Фаринаты по мукам за ересь в огненных могилах у Данте, Форезе Донати, друг Данте, купцы, юристы, нотариусы, ремесленники, духовные лица. Стихотворный поток нуждался в какой-то плотине, и еще задолго до того, как школа ‘сладостного нового стиля’ выступила с реформой, предъявившей к стихам определенные требования, делались попытки ограничить виды поэтического творчества. Но по-настоящему стихотворное наводнение убыло после 1268 года. До этого времени большинство стихов принадлежало к разным видам политической лирики. Особенно процветала тенцона — стихотворное состязание, в котором люди разных политических взглядов или даже просто не сходившиеся в чем-нибудь осыпали друг друга затейливо рифмованными ругательствами. Когда в 1268 году через Тоскану проходил юный Конрадин Гоэнштауфен, спешивший на юг, чтобы отнять у Карла Анжуйского дедовский престол, Флоренция вся зазвенела стихами, в которых гвельфы, обозленные и напуганные опасностью, давали выход своему боевому возбуждению и своей ненависти. По не смолкли и гибеллинские голоса, и не только в дворянской среде, но и в пополанской. Ювелир Орландуччо вступился за юношу-героя, который не побоялся померяться силами со старым анжуйским волком. Орландуччо нападал на гвельфа Паламидессе Беллиндотти, а тот в ответ высмеивал противника, говоря, что он расхрабрился лишь потому, что носит богатырское имя Орландо (Роланд). Тенцоны гремели такие, что власти решили вмешаться для предупреждения возможных скандалов и смут. Под страхом тягчайших наказаний было запрещено слагать стихи в гибеллинском духе, а также и полемизировать с гибеллинами. Этот декрет подрезал всю аполитическую лирику. Правда, она сдалась не сразу, как показывает появление в 1275 году знаменитой тенцоны из семнадцати сонетов, в написании которой принимали участие несколько виднейших флорентийских поэтов. По она все-таки пошла на убыль. Некоторые гибеллинские поэты, например Рустико ди Филиппо, стали сочинять непристойные стихи, а другие перешли на любовную лирику. Именно в любовную лирику, расползавшуюся в беспорядке во все стороны, должен был внести порядок ‘сладостный новый стиль’, dolce stil nuovo.

Среди множества поэтов, сохранивших привязанность к привычным поэтическим формам и устоявших против соблазнов dolce stil nuovo, был один очень одаренный — Гвиттоне из Ареццо, ярый гвельф и столь же ярый сторонник богатой буржуазии. Он оплакивал несчастья Флоренции, которая после Монтаперти, попав во власть гибеллинов, стала служанкой, вместо того чтобы наравне с Римом господствовать над миром. В молодости Гвиттоне увлекался провансальскими образцами и воспевал любовь. Но под конец жизни он опрокинул алтари Венеры и начал в стихах прославлять укрощение плоти: нападал на Кавальканте деи Кавальканти и на некоего мессера Лаппо — быть может, это был сын Фаринаты — за то, что они не связывают своих упований с мыслью о небе, а по-эпикурейски и греховно желают наслаждаться в земной жизни. После того как учреждение приората (1282) дало больше прав младшим цехам, он начал писать, что теперь всякий считает себя равноправным и даже маленький человек хочет принимать участие в управлении городом. Гвиттоновы стихи Данте не признает высокими и в трактате о языке будет восклицать: ‘Пусть же смолкнут адепты невежества, восхваляющие Гвиттоне из Ареццо и других, которые в словах и в стихах никогда не перестанут быть плебеями’.

Суждение Данте больше относится к форме стихов Гвиттоне. Но в них всегда есть мысль, настроение, иной раз страсть — все, что примиряет с несовершенной формой. И потому, что форма у Гвиттоне не получила настоящей отделки, он не мог передать своим ученикам никаких разработанных поэтических приемов. А учеников у него было немало. Среди них выделялся своей одаренностью Монте (неясно, тождественен ли этот поэт с Монте Андреа) и Кьяро Даванцати, внесшие большой вклад в Ватиканский кодекс. Оба они гвельфы, и оба принимали участие в тенцонах, защищая красную флорентийскую лилию, восхваляя папу с его анжуйцами, обрушиваясь инвективами на императоров. Монте тяжел и громоздок в своем стихе, суховат в слове, но порою по-настоящему глубок, особенно в выражении горя. Кьяро доступнее, легче и разнообразнее в лирических мотивах, но его стихи малоиндивидуальны. Он весь живет чужим вдохновением.

Данте не захотел нигде назвать ни Монте, ни Кьяро. Зато он упомянул третьего поэта гвиттоновой школы, Бонаджунту Орбиччани из Лукки.

‘Италия была первой капиталистической нацией. Конец феодального средневековья, начало современной капиталистической эры отмечено колоссальной фигурой. Это — итальянец Данте, одновременно являющийся последним поэтом средних веков и первым поэтом нового времени’ (Энгельс).

Данте родился через пятнадцать лет после смерти Фридриха II, ему был год с небольшим, когда погиб под Беневентом Манфред и флорентийские гибеллины ушли в изгнание окончательно, ему было семнадцать, когда возник приорат, двадцать восемь лет, когда появились ‘Установления справедливости’.

ГЛАВА II

Детство и юность

1. Детство и годы ученья

Отправляясь биться с неверными, Каччагвида оставил во Флоренции жену и детей. Жену звали Алагиера, она была родом ‘из долины По’. Ее именем был крещен один из сыновей, Алагиеро, потомство которого стало именоваться Алагиери или Алигиери. Алагиеро был женат на дочери Беллинчоне Берти, сестре прекрасной и добродетельной Гуальдрады. Сыну его дано было имя деда — Беллинчоне, а сыну Беллинчоне — имя прадеда, Алагиеро. Второй Алагиеро был женат на Белле, дочери Дуранте дельи Абати. Их сын тоже получил имя деда, Дуранте, и прославил навеки это имя, но не полное, а уменьшительное: Данте.

Алигиери были дворяне, но не принадлежали к старой феодальной знати, среди которой блистали Уберти, Донати, Пацци, Кавальканти, Тозинги — владельцы замков и крестьян. Имения Алигиери были маленькие и небогатые, но тем не менее к пополанам ни коммуна их, ни они себя не причисляли.

Потомки старшего сына Каччагвиды были гибеллины. Алигиери были гвельфы, и многие из них дважды уходили в изгнание и дважды возвращались. Но Алигиеро, еще слишком юный в дни Монтаперти, подобно многим другим гвельфам, не подвергся изгнанию, а когда вошел в возраст, гибеллины, чувствовавшие приближение кризиса, стали более сдержанны в наложении новых кар.

Данте родился во Флоренции в мае 1265 года. Детей крестили во Флоренции раз в год. Начиная с середины четвертой недели поста священник собирал имена младенцев вместе с именами крестных, а в страстную субботу их всех крестили в городском баптистерии, ‘прекрасном Сан Джованни’, который в те времена еще не был украшен дверями работы Лоренцо Гиберти. Если точно не известен день рождения Данте, то известен день его крещения — 26 марта 1266 года.

Алигиери умер, когда сын его был совсем юн. Но он успел направить на хороший путь образование мальчика. Во Флоренции были учителя и школы, где дети могли получать начатки знаний. Знания эти не выходили, конечно, из рамок средневековых школьных программ, троепутия и четверопутия. В школе Данте обучался грамматике и риторике, что означало на языке того времени уменье свободно читать средневековые латинские тексты и с грехом пополам — классические. Сверх того он приобрел кое-какие знания по истории, элементарному богословию, начаткам логики и обрывки сведений по географии, астрономии и естествознанию, где суеверие и выдумка занимали порой больше места, чем точные факты.

Кто обучал Данте первой грамоте? Об этом нет достоверных сведений. В нотариальных актах семьи Алигиери однажды упоминается имя некоего Романо — ‘учителя мальчиков’, близость его к семье Данте несомненна. Возможно, что он и был первым, кто заронил в голову Данте семена будущей универсальной учености. Вообще же многого школа дать ему не могла. Университета во Флоренции еще не было. Некоторой заменой высшей школы был для Данте его старший, горячо почитаемый друг — Брунетто Латини, нотариус, заведовавший корреспонденцией флорентийской коммуны, ее неоднократный дипломатический представитель, ученый и поэт, автор стихотворной французской энциклопедии ‘Книга сокровищ’ и многих итальянских сочинений. Когда Данте находит его в аду (‘Ад’, песнь XIV), его ‘милый и добрый отчий образ’ приводит поэта в большое волнение, и он напоминает старику, как тот обучал его ‘искусству делать человека вечным’, то есть ученостью снискать славу у потомства. А в уста Брунетто вкладывает обращение к себе: ‘Сын мой’. Брунетто не держал во Флоренции никакой школы и потому не мог быть учителем Данте в обычном смысле этого слова, каким был Романо. Но он был руководителем его занятий и внимательным, любящим ментором.

Школьные годы, учебные занятия Данте кончились скоро. Их скорому окончанию, возможно, содействовала смерть отца. И Данте самому пришлось закладывать настоящие основы собственных знаний. Он читал все, что попадало ему под руку, больше по-провансальски и по-французски: оба языка были хорошо известны во Флоренции вследствие ее постоянного общения с северными гостями, зваными и незваными. Когда Данте стал приближаться к юношескому возрасту, его ученый багаж начал расти очень быстро.

По французским и провансальским книгам Данте познакомился с целым миром образов и фактов, насытивших и раскаливших его воображение. Тут были мифы об Эдипе и о Фивах, о Трое и об Энее, чуть не весь цикл овидиевых ‘Метаморфоз’, истории об Александре Македонском и Цезаре, средневековые сказания о Карле Великом и его паладинах, о Роланде, о четырех сыновьях Эмона, о короле Артуре и рыцарях Круглого стола, о Ланселоте и Тристане. Дальше шли дидактическая поэзия ‘Романа о розе’ и рифмованные французские энциклопедии. Вот тут помощь Брунетто была, вероятно, особенно ценна для Данте. Брунетто был образованный человек, хотя его знания имели очень беспорядочный характер, и ныне хорошо известна научная цена его энциклопедий: и маленькой, итальянской, и большой, французской. Он обобрал, кого мог, — древних: Аристотеля, Цицерона, Плиния — и всех средневековых полигистров, да еще обогатил их собственными ошибками. Но в его энциклопедиях имеется нечто новое, принадлежащее целиком ему и вносящее свежую струю в схоластическую науку: сведения об итальянских городах, их устройстве и растущей в них новой культуре. Находясь долгое время на службе у флорентийской коммуны, Брунетто хорошо ознакомился с механизмом городской жизни и сумел понять и оценить то новое, что она несла с собой. Свежесть мировосприятия помогала ему воздействовать на молодую и восприимчивую натуру поэта. Широкая образованность, живой ум и отеческое отношение к юноше делали Брунетто внимательным и чутким наставником и не позволяли очень разбрасываться его любопытному, жадному до знаний ученику.

Ученик, нужно думать, был трудный. Исключительная одаренность, раннее умственное развитие, горячая нетерпеливая потребность познания заставляли молодого Данте интересоваться всем. В нем рано проснулся интерес к поэзии, и он поглощал несметное количество провансальских стихов, главным образом лирику. Все выдающиеся представители провансальской поэзии становились понемногу ему родными: Арно Даниэль, Бертран де Борн, Гераут де Борнель и многие другие. И дополнял их латинский трактат Андрея Капеллана ‘О любви’ — книга популярная во всей ученой и полуученой Европе, хорошо известная во Флоренции, своего рода комментарий к куртуазной лирике провансальцев. Одновременно Данте знакомился с творчеством сицилийской школы, с первыми плодами итальянской лирики, с ее болонскими отзвуками, а также с произведениями первых флорентийских стихотворцев.

‘Высокие’ и ‘плебейские’ стихи уже в юношеских впечатлениях разграничивались для него достаточно четко, и не было в нем ничего, что могло бы побудить его отдать свои симпатии стихам ‘плебейским’. Постепенно перед его умственным взором стал рисоваться собственный путь поэта и ученого.

Поэзия не была единственным искусством, которому обучали юношу. Как все дети состоятельных, особенно дворянских семей, Данте учился рисованию и музыке. Ни то ни другое искусство не стало ему таким же родным, как поэзия, но он, по-видимому, мог играть на лютне и слегка владел рисунком. Данте сам рассказывает, что в годовщину смерти Беатриче он нарисовал на дощечке ангела, стараясь воскресить милые черты своей возлюбленной. Если эти занятия и не сделали Данте ни живописцем, ни музыкантом, то обострили его зрение и слух, что весьма пригодилось ему впоследствии. Несравненное его пластическое чутье, тонкое умение различать нежнейшие оттенки одного и того же цвета, чувство гармонии, с поразительной щедростью рассыпанные в ‘Комедии’, воспитывались в нем в юные годы.

Образование, которое Данте получил, было таково, что давало больше пищи воображению, чем рассудку, и больше возбуждало фантазию, чем любознательность. Ум не пробудился еще в нем по-настоящему, а чувство уже бурлило и нетерпеливо рвалось к новым впечатлениям. Оно нашло их очень скоро, и Данте был поглощен им надолго. Его захватила юношеская любовь, но особенная.

2. Любовь

Джованни Боккаччо рассказал ее историю в написанной им биографии Данте. Гениальный новеллист расцветил этот эпизод самыми яркими красками своей палитры, и рассказ вышел таким художественным и таким увлекательным, что строгая критика нового времени долго считала его вымыслом. Но чем больше изучался вопрос и чем обильнее выходили на свет подлинные архивные документы, тем больше подтверждения получали факты, сохраненные Боккаччо.

‘В дни, когда небесная истома одевает землю ее украшениями и наполняет ее весельем, рассыпая цветы меж зеленых ветвей, в нашем городе был обычай, у мужчин и у женщин подряд, устраивать празднества, отдельными кружками, по месту жительства каждого. Так, подобно другим, и Фолько Портинари, человек очень почтенный между своими согражданами, собрал однажды соседей на праздник в день первого мая в своем доме. Среди них был и упомянутый Алигиери, а с ним вместе — ведь так уже водится, что родители берут с собой маленьких детей, особенно если идут куда-нибудь поразвлечься, — пошел и Данте, которому еще не исполнилось и девяти лет. Там, смешавшись с другими детьми, своими ровесниками и девочками, которых было много на празднике, после того как все подкрепились первыми угощениями, он стал по-детски веселиться с остальными сообразно своему возрасту. Среди детей находилась дочь названного Фолько, имя которой было Биче (хотя сам Данте всегда называл ее полным именем: Беатриче), девочка лет восьми, по-детски очень миловидная и грациозная, привлекательная и приятная в обращении, более серьезная и скромная в поступках и словах, чем можно было требовать в ее годы. А черты ее лица, необыкновенно нежные, очень правильные и округлые, придавали ей помимо красоты такое скромное изящество, что многим она казалась ангелочком. Такой, какой я ее изображаю, а может быть, и еще более прекрасной, явилась она перед глазами нашего Данте, думаю, не в первый раз вообще, но в первый раз способная вызвать любовь. А Данте, хотя и ребенок, с таким глубоким чувством принял в сердце ее чудный образ, что он с этого дня так и остался там запечатленным до конца его жизни…’

Боккаччо привык сочинять новеллы и живописать наружность своих героинь. Изображая маленькую Биче, он вспомнил на старости лет произведения своих молодых годов и детскую влюбленность Данте описал почти так, как чувства Федериго дельи Альбериги или Настаджо дельи Онести, пылких любовников из ‘Декамерона’.

Тот же эпизод, но по-другому стилизованный, рассказывает сам Данте в начале ‘Новой жизни’.

Прошло девять лет, говорит он, когда ‘перед моими глазами появилась впервые дама моих помыслов, которую многие называли Беатриче, не зная, что так и должно ее звать… Она явилась мне в начале своего девятого года, а я увидел ее на исходе моего девятого. Она была одета в благороднейший цвет, скромный и достойный, алый, опоясана и украшена, как приличествовало ее нежнейшему возрасту… С тех пор, говорю я, Амор владеет душой моей, которая сразу отдалась ему, и обрел он надо мною силой, данной ему моим воображением, такую неискоренимую власть, что вынуждал исполнять до конца все его желания. Он приказывал мне много раз, чтобы я старался видеть этого ангела-ребенка, и в детстве моем я неоднократно ходил искать ее. И созерцал столь благородные и похвальные ее привычки, что поистине о ней можно было сказать словами поэта Гомера: ‘Она казалась дочерью не смертного мужа, а бога’.

Дом семьи Алигиери помещался недалеко от собора на площади Сан Мартино, и всего один коротенький переулок отделял его от дома семьи Портинари. Встречаться детям было нетрудно, и в их встречах не было ничего, что нарушало бы обычай. Едва ли сам Каччагвида нашел бы в этих детских встречах признак упадка нравов. И конечно, они были лишены всего, о чем с романтической целью говорил Боккаччо и с поэтико-аллегорической — сам Данте.

Между девятью и восемнадцатью годами Данте учился и вырастал умственно. Это были годы 1274-1283-е. Царило спокойствие. Гибеллины безуспешно обивали пороги ломбардских и романьольских тиранов и тосканских коммун, враждебных папе. После катастрофы Конрадина [41] Флоренция могла не бояться эмигрантских происков и уже допускала кое-кого из гибеллинов в свои стены. Не были допущены только самые закоренелые, в том числе все Уберти: Лапо и Федерико, сыновья Фаринаты, Лупо, сын Пьеро, да и тем была дана надежда на амнистию, если они честно прекратят свои интриги. 18 января 1280 года Данте, которому было пятнадцать лет, мог присутствовать на двойном торжестве на площади Санта Мариа Новелла, как бы символизировавшем этот этап в эволюции города.

Незадолго перед этим папа Николай III Орсини, не очень большой друг Карла Анжуйского, прислал во Флоренцию своего племянника, кардинала Латино Малабранка, в качестве ‘умиротворителя’. Кардинал был доминиканцем. Он пожелал освятить только что достроенное здание самого большого храма своего ордена и тут же перед ним на площади принять клятву мира от гвельфов и гибеллинов. Праздник вышел богатым и пышным. Из окон свешивались пестрые ковры и разноцветные материи. Было сооружено несколько высоких помостов, убранных дорогими тканями. Площадь была битком набита пешими и конными, военными в латах, пополанами в ярких праздничных одеждах, монахами и белым духовенством в торжественных облачениях.

Над толпою колыхались знамена милиции, значки корпораций, щиты с фамильными гербами. И тут же стояли с суровыми и строгими лицами те, кто должен был принимать присягу, с поручителями. Отцы двадцать лет назад бились в смертном бою под Монтаперти, а сыновья дают друг другу символический поцелуй примирения в губы, выслушав красноречивую речь, которую кардинал Латино произнес с самого нарядного из помостов. ‘А был он ученым и отличным проповедником’ (Дж. Виллани).

Еще два с половиной года спустя, в июне 1282 года, Флоренция создала себе такое правительство, какое ей было нужно, — приорат. После Сицилийской вечерни Карла Анжуйского можно было почти не опасаться.

В это время Данте было уже восемнадцать лет. Образование его было закончено, и он был поэт.

О том, как он сделался поэтом, он поведал в ‘Новой жизни’, продолжая рассказ о своей любви. ‘Когда прошло столько дней, что исполнилось почти девять лет после появления той благороднейшей, под конец этого срока случилось, что эта удивительная дама встретилась со мною одетая в белоснежное платье, сопровождаемая двумя другими дамами старше возрастом. И, проходя по одной улице, обратила свой взор к тому месту, где находился я в великом смущении, и в неизреченной милости своей поклонилась мне столь благосклонно, что показалось мне, будто я достиг пределов блаженства. Час, когда я удостоился ее сладостного поклона, был девятый этого дня. И так как первый раз с уст ее слетели слова, чтобы достигнуть моего слуха, я был охвачен такой нежностью, что как в опьянении ушел от людей. И, добравшись до уединенного места, моей комнаты, стал думать об этой милостивейшей’. Тут Данте заснул и увидел сон, загадочный и дивный. Проснувшись, задумался. ‘И, думая о том, что мне приснилось, я решил поведать об этом многим, которые были славными трубадурами в те дни. А так как я научился самостоятельно искусству говорить слова рифмуя, то решил сочинить сонет, в котором я бы приветствовал всех верных Амору и, прося их истолковать виденный мною сон, написал бы им, что мне приснилось. Так я начал следующий сонет…’

Но чтобы понять последующее, нужны пояснения.

3. Ранняя поэзия во Флоренции

‘В 1283 году, в месяце июне, к празднику св. Иоанна Крестителя, в то время, когда город Флоренция пребывал в счастливом и прекрасном состоянии покоя, наслаждался отдыхом и миром, столь полезными для купцов и ремесленников и особенно для гвельфов, стоявших во главе города, — образовалась в приходе Церкви Санта Феличита, на том берегу Арно, дружина в несколько групп, в тысячу, если не больше, человек, одетых во все белое, и с вождем, который именовался Амором. Эта компания только и думала что об играх, развлечениях и танцах. Они ходили по городу с трубами и всякими инструментами, предаваясь веселью и радости, собираясь на совместные пиры, трапезы и вечери. Это празднество длилось почти два месяца и было самым благородным и славным из всех, которые когда-либо устраивались во Флоренции или в Тоскане. На него собирались отовсюду многие искусники и жонглеры, и все они встречали почетный прием и гостеприимство… И не мог проехать через Флоренцию ни один чужестранец, чтобы его не приглашали наперерыв друг перед другом эти компании и не провожали его потом верхами по городу и за город…’

Так повествует Джованни Виллани о жизни Флоренции в короткий период от мира кардинала Латино до начала распри ‘черных’ и ‘белых’. Время было действительно спокойное и счастливое. Раздоры остались позади. Мир между партиями был скреплен клятвами и целованием. Стихли военные грозы, конституция приората, удовлетворявшая требованиям ремесленных цехов, обещала дальнейшее смягчение внутренней борьбы. И население по-настоящему отдыхало. Богатств в городе было немало. Флоренция украшалась новыми пышными зданиями и веселилась. Веселиться она умела. ‘Белая дружина’ проводила в своих играх аллегорию, по всей вероятности, несколько более сложную, чем подметил и записал простодушный летописец. Но и то, что он сохранил для потомства, вводит в самую гущу быта, в котором расцвела флорентийская ученая поэзия.

Счастливое и прекрасное состояние покоя. Гвельфская буржуазия во главе города. Это фон, на котором выступает ‘белая дружина’, предводимая синьором Амор — Любовь. ‘Белые’ дамы и ‘белые’ кавалеры двигаются по городу то в торжественном шествии, то в ритмичном хороводе, то в стремительном плясе, в венках и гирляндах из цветов. Цветов Виллани не заметил. Кто обращает на них внимание в ‘городе цветов’, и еще в июне месяце? Трубы гремят, песни несутся по улицам и площадям, а когда смолкают песни, звучат стихи. Их Виллани прослушал. Летопись пишется не для таких мелочей.

Но мы знаем то, чего не рассказал мессер Джованни. Мы знаем многих, кто слагал стихи в белой дружине. И можем назвать имена. Кое-кто был уже назван. Их немало, флорентийцев и других тосканцев, и разные у них стихи.

Жив еще старый Гвиттоне, но уже не выходит из монастырской кельи, и жив еще, тоже старый, Брунетто Латини. Жив и бодр. Он любит молодежь, и если не нарядился в белое, чтобы служить Амору, то, нужно думать, одобрительно улыбался, глядя, как веселятся другие. Но уже нет на свете умершего раньше 1280 года Гвиттонова ученика Кьяро Даванцати. Зато живы и полны задора два самых рьяных борца Гвиттоновой рати: Монте и Рустико да Филиппо, готовые каждую минуту вызвать весь свет на тенцону с самыми замысловатыми рифмами. Данте да Майано, поэт тоже из старшего поколения, держится старинных сицилийских ладов и любит побрюзжать на молодых, ходит в одиночку и не смешивается ни с кем. И в самом центре какой-нибудь из ‘белых’ компаний хочется представить себе Гвидо Кавальканти, одного из первых кавалеров города, находившегося в самом расцвете своего таланта, диктующим законы всей белой дружине. Его имя на устах у всех. ‘Юноша изящный, благородный рыцарь, любезный и смелый, но высокомерный, склонный к уединению и усердный в занятиях’, — пишет о нем Дино Компаньи, а комментатор Данте, Бенвенуто да Имола, называет его ‘вторым оком Флоренции во времена Данте’ и говорит, что он защищал ‘по-ученому’ мнения и заблуждения, которым отец его, мессер Кавальканти, следовал ‘по невежеству’. Немного гротескный силуэт вольнодумца Гвидо промелькнул и в ‘Декамероне’. Где-нибудь с Кавальканти — его соратники по ‘сладостному новому стилю’: нотариус Лапо Джанни Рустикуччи и отпрыск банкирской семьи Дино Фрескобальди, сын Ламбертуччо, ‘собою красивый и приятный в обращении’ (Донато Веллути), Террино да Кастельфьорентино и Джанни Альфани. И где-нибудь в белых рядах восемнадцатилетний, мало еще кому известный Данте Алигиери и, быть может, совсем еще юный Чино да Пистоя. В ‘белую дружину’ едва ли был принят Гвидо Орланди, стихотворец из народа, не ученый, но умный и задорный. ‘Тысяча’ была богатая, из ‘жирных’ пополанов, а не из ‘тощих’.

Поэтическое творчество развивалось бурно и беспорядочно. Но налицо были необходимые условия, могущие упорядочить поток поэзии: большая образованность и большие таланты. И порядок водворился. Как это произошло?

4. ‘Сладостный новый стиль’

Много лет спустя Данте сам рассказал об этом. В его рассказе не все точно, потому что поэт, как всегда, очень субъективен, но в нем все проникновенно и насыщено большой внутренней правдой.

Поэт встречает в чистилище тень Бонаджунты из Лукки, поэта группы Гвиттоне, которая, смутно догадываясь, кто стоит перед нею, вопрошает:

Не ты ли тот, кто миру спел так внятно

Песнь, что начало я произношу:

‘Вы, жены те, кому любовь понятна!’

(‘Чистилище’, XXIV)

Бонаджунта вспомнил о знаменитой канцоне Данте, первой канцоне ‘Новой жизни’ — ‘Donne che avete l’intelletto d’amore’, про которую один из критиков сказал, что на итальянском языке никогда не было написано ничего более прекрасного. Данте отвечает терциной, вскрывающей самый сокровенный смысл его поэтической реформы. Это одно из самых славных мест во всей ‘Комедии’, и о нем будет еще речь:

Когда любовью я дышу,

То я внимателен, ей только надо

Мне подсказать слова, и я пишу.

И Бонаджунта признает, склонившись перед гениальным собратом:

Я вижу, в чем для нас преграда,

Чем я, Гвиттон, Нотарий далеки

От нового пленительного лада.

Впервые произнесены слова dolce stil nuovo. И следуют имена тех, кого ‘сладостный новый стиль’ выбросил из сонма настоящих поэтов.

Нотарий — это Якопо да Лентино, один из лучших поэтов кружка Фридриха II. Гвиттоне и сам Бонаджунта — его тосканские последователи, не сумевшие приспособиться к строгим велениям ‘сладостного нового стиля’. Бонаджунта покорно признает свою неспособность стать на новый путь:

Я вижу, как послушно на листки

Наносят ваши перья смысл внушенный,

Что нам, конечно, было не с руки.

Бонаджунта говорит vostre penne — ‘ваши перья’. Эти слова указывают, что Данте не один. У него единомышленники. Но он — вождь, он дает закон. Он научил людей подслушивать и возвещать миру то, что ‘диктует внутри’ любовь. Была пора, когда это было не так. Данте это тоже знает и не хочет таить от своих читателей. Но он предоставляет им, если они достаточно посвящены в историю dolce stil nuovo, самим делать выводы. Иначе он не выбрал бы в собеседники Бонаджунту, ничем не замечательного, кроме одного выступления. Выступление было неудачное. Но именно потому старый поэт попал в ‘Комедию’ и имя его осталось жить навеки.

Выступление Бонаджунты — это его полемика с высоко почитаемым Данте Гвидо Гвиницелли, истинным родоначальником ‘сладостного нового стиля’. В ‘Комедии’ Данте говорит о Гвидо с необыкновенной теплотой:

При имени того, кого считали

Отцом и я, и лучшие меня,

Когда любовь так сладко воспевали, —

(‘Чистилище’, XXVI)

а в ‘De vulgari eloquentia’ называет его ‘великим Гвидо’. Гвидо был ученым болонским юристом, первоначально писал стихи в манере Гвиттоне д’Ареццо и обращался к нему в стихах как к своему учителю. Но потом его песни зазвучали совсем по-другому, чем у Гвиттоне. Знаменитая канцона Al cor gentil ripara sempre Amore изменила его стиль. Поэт переплавил в стихи ту философию, которой обучали в Болонском университете: смесь схоластики, мистики и аллегории, — и с помощью этой философии захотел разгадать загадку любви.

Любовь гнездится в сердце благородном,

Как птица в свежей зелени лесной…

Когда канцона стала известна, нашлось мало людей, сумевших понять и оценить ее до конца. А Бонаджунта обратился к Гвидо с сонетом, в котором упрекал его за перемену поэтической манеры и за сугубую неясность выражения:

Так темен образ вашей речи.

Бонаджунта просил объяснений, но Гвидо лишь бросил ему свысока:

Мудрец не может бегать легким бегом,

Он думает и ладит, как диктует мера.

Другими словами, поэт-философ вовсе не обязан быть понятным для всех. Этот принцип — доступность лишь для посвященных — впоследствии стал руководящим для целого направления. Но, провозглашая его, Гвидо, в сущности, уклонился от тех объяснений, которые просил Бонаджунта. Их захотел дать Данте. Поэтому он и вывел Бонаджунту в ‘Чистилище’. Но его объяснения относятся не к начальному этапу в истории ‘сладостного нового стиля’, связанному с Гвидо Гвишщелли, а к зрелому, связанному с Данте. Как же совершилась эволюция этого направления?

5. Поэты-ученые и поэты из народа

Прежде всего, что означало выступление Гвидо Гвиницелли? Было оно чисто индивидуальным актом или за ним скрывались социальные факторы? Гвидо не образовал никакой школы в Болонье, в родном своем городе, хотя там были поэты — Гвидо Гислиери, Фабруццо деи Ламбертаци, Онесто, которых Данте счел достойными упоминания в трактате о языке. Школа Гвидо создалась во Флоренции — менее ученой, чем родина первого в Европе университета, но более живой, более богатой и — что главное — более расчлененной социально. В Болонье стихи Гвидо были бы одним из многочисленных поэтических выступлений. Во Флоренции они положили начало школе и стали общественным фактом. Поэты, которые пошли за Гвидо, были все представителями гвельфской крупной буржуазии, вернее — гвельфской крупнобуржуазной интеллигенции. Общественный смысл направления, которое создалось из подражания Гвидо, ясен.

Семидесятые годы — годы борьбы гвельфской буржуазии не только со скрытыми гибеллинами, с гибеллинским подпольем и гибеллинской эмиграцией, но и с упрямым напором младших цехов, которые, в награду за поддержку против гибеллинов, требовали участия в правительстве. Сгоряча им уступили, но затем стали отбирать то, что дали. Естественно, ремесленники не отказались так легко от полученного, и их оттеснение с завоеванных социальных позиций протекало в обстановке острых конфликтов. Настроение ремесленников выливалось и в стихах, имевших яркую политическую окраску. Нам они остались неизвестны, как осталась неизвестна большая часть политической лирики, потому что стихи этого рода были под запретом. Чтобы прекратить поток политических стихов, власти угрожали тяжелыми наказаниями. Но административных мер было недостаточно. Нужно было эту оппозиционную классовую лирику дискредитировать. Нужно было провести резкую грань между тем, что впредь должно было иметь право называться поэзией, и тем, что должно было квалифицироваться как вульгарные вирши. Стихотворному равноправию нужно было положить конец. Этого требовали интересы гвельфской буржуазии, и этим объясняется успех лирики Гвидо Гвиницелли во Флоренции.

Кто его главные последователи? Мы пробовали разглядеть их лица в рядах белой дружины. Это — Гвидо Кавальканти, рыцарь, один из первейших граждан Флоренции. Это — Дино Фрескобальди, сын богатого банкира, это Лапо Джанни Рустикуччи, нотариус, это Джанни Альфани, гонфалоньер 1310 года, это — Данте Алигиери, приор 1300 года, это Чино да Пистоя, один из представителей провинциальной тосканской знати. Ученое направление в поэзии, созданное Гвидо Гвиницелли во Флоренции, было одним из способов социальной борьбы.

Когда Бонаджунта выступил против Гвидо Гвиницелли, это была чисто литературная полемика. Но неученые поэты очень скоро почувствовали и социальное жало нового направления, вынуждавшего их либо смолкнуть, либо превратиться в третьесортных стихокропателей. К сожалению, большинство неученых стихов до нас не дошло: те, кто умел хранить стихи, не были заинтересованы в том, чтобы хранить и эти. Но кое-что все-таки попало и в наши руки.

Не все неученые поэты вышли из народных кругов. Были среди них и принадлежавшие к буржуазии, но они или опустились и деклассировались, или, предпочитая слагать стихи общепринятым языком, объединялись с поэтами из народа, выступавшими против ‘нового сладостного стиля’ по социальным мотивам. Кое-кого из них ученые поэты считали достойным обмена тенцонами или какого-либо иного поэтического состязания. Среди них флорентиец Гвидо Орланди и сиенцы Фольгоре да Сан Джиминиано и Чекко Анджольери были самыми крупными.

Фольгоре бесхитростно и простым языком воспевал радости жизни, самые понятные и всем доступные: любовь, наряды, еду, напитки, игру. Его стихи не требовали никаких комментариев. Чекко Анджольери, самый даровитый из этой группы поэтов, был человек удивительно своеобразный. Его отцом был богатый купец, скупой и благочестивый. Он не давал ему денег, мучил постами и молитвами и женил на девушке очень добродетельной, но чрезвычайно уродливой. Чекко, который терпеть не мог благочестивых подвигов и безобразных женщин, сбежал из дому и стал быстро опускаться. Он жалил своими сонетами кого попало, между прочим и Данте, а больше всего — виновников своих злоключений: отца и мать. Стихи его насыщены диким бунтом, проклятиями всему, что олицетворяет порядок, и ненасытной жаждой радостей жизни. Его идеалом была троица: женщина, кабак и кости. Его Беатриче звалась Беккиною и была дочкой сапожника. Она доставляла ему много огорчений своими изменами, но и много радостей, отнюдь не мистических. О тех и о других Чекко сочно и красочно рассказал в своих сонетах. Но не эти стихи лучшие в его лире, а те, в которых он гремит вызовами миру и человечеству. Вот один сонет, едва ли не самый типичный:

Будь я огнем, весь мир бы я спалил.

Будь ветром, я его бы разметал.

Будь я водой, его б я затопил,

Будь богом, я его бы в ад послал.

Будь папой, я б тогда возликовал

И всех бы к покаянью присудил.

А если б императором я стал,

Что б сделал? Всех бы я казнил.

Будь смертью, я отца бы навестил,

И к матери охотно завернул,

Будь жизнью, я бы к ним не заглянул,

Будь Чекко, я беспечно бы любил:

Себе бы взял красавиц молодых,

А старых бы оставил для других [42].

В полемике с Данте по поводу последнего сонета ‘Новой жизни’ он упрекает его в противоречии:

Итак, противоречье

Несет в себе твое стихотворенье,-

и играет словами sottil parlare (‘утонченная речь’), взятыми из Дантова сонета, замысловатой аллегории которого он совершенно не понял, ибо не мог знать объяснений поэта [43].

Это sottil parlare было главным пунктом обвинения и в полемике наиболее принципиального из поэтов-реалистов Гвидо Орланди против Гвидо Кавальканти.

От тонкости чрезмерной нитка рвется [44].

Поэты-реалисты ратовали за понятную речь, за простой язык, против чрезмерной учености, делающей стихи недоступными большинству и превращающей поэтов в замкнутую, аристократическую касту. Ведь заумность и нарочитая усложненность поэтического творчества в медовый период dolce stil nuovo была как бы репетицией итальянского гуманизма как общественно-культурного явления. Сходство тенденций несомненно. Образованные люди — особая республика лиц привилегированных и высших, которые одни имеют право быть носителями идеалов и проповедниками в обществе. Различие лишь в том, что орудием обособления ученые поэты сделали стиховую речь, перегруженную философскими терминами, а гуманисты — латинский язык.

Главным представителем нового направления во флорентийской поэзии был Гвидо Кавальканти, а самым типичным его произведением — канцона Donna mi prega per ch’io voglio dire. Женщина просит поэта, чтобы он сказал ей, что такое любовь, и Гвидо наговорил столько и с такой потрясающей ученостью, что его канцону без конца комментировали самые разные люди, в том числе знаменитый канонист Эгидий Колонна и не менее знаменитый врач Дино дель Гарбо, оба на латинском языке. В заключительных стихах Гвидо, словно обрадовавшись, что довел до конца столь тяжелое дело, говорит: ‘Иди, моя канцона, куда тебе захочется. Я тебя украсил так, что тебя всегда будут хвалить все, кто способен разуметь. До остальных тебе нет дела’.

Этот тезис формулирует главную особенность ученой поэзии: писать лишь для тех, кто способен понять и оценить философские глубины, содержащиеся в поэтическом произведении, и игнорировать остальных читателей. Разумеется, Гвидо Кавальканти отлично умел писать языком, понятным для всех. Доказательство тому — множество сонетов, в том числе прелестный Avete’n voi li fiori e la verdura (‘Есть в вас и листья и цветы’). Данте не напрасно говорил про него, что он отнял у ‘другого Гвидо’ ‘славу языка’, то есть первенство на поэтическом поприще.

Заветам Гвидо Гвиницелли вначале никто не следовал с таким талантом, как Гвидо Кавальканти. Именно он создал поэтическую школу во Флоренции. Вокруг него стали собираться единомышленники и друзья. В конце семидесятых годов XIII века — Гвидо Гвиницелли умер в 1276 году — уже шли победоносные бои со школою Гвиттоне. В 1283 году, в год появления белой дружины, синьором которой был Амор, вступил в кружок Гвидо и восемнадцатилетний Данте Алигиери. Вступил робким учеником, чтобы быстро вырасти в первоклассного мастера. Что привело его туда?

6. Поэтические дебюты Данте

‘С годами разгорался любовный огонь так, что ничто другое не доставляло ему ни удовольствия, ни удовлетворенности, ни утешения: только созерцание ее. Вследствие этого, забыв обо всех делах, весь в волнении, шел он туда, где надеялся ее встретить. Словно от лица и от глаз ее должно было снизойти на него всякое благо и радость душевная. О, неразумное соображение влюбленных! Кто, кроме них, будет думать, что, если подбросить хворосту в костер, пламя станет слабее?’

Это, конечно, опять из Боккаччевой биографии Данте и опять рассказ новеллиста нисколько не противоречит признаниям ‘Новой жизни’, хотя они окутаны аллегорией и мистическим туманом. Пора поэтому заняться вопросом, кто была Беатриче. Прав ли был Боккаччо, называя ее дочерью Фолько Портинари, или он допустил романическую вольность, исказившую факты? Еще не так давно об этом шли горячие дискуссии. Теперь все выяснено, все проверено, ничто не вызывает ни сомнений, ни споров. Нужно только собрать факты.

Около 1360 года, лет через 35 после смерти Данте, сын его, Пьетро Алигиери, веронский судья, составлял латинский комментарий к отцовской поэме. В примечаниях ко II песне ‘Ада’ он записал: ‘Так как здесь впервые упоминается Беатриче, о которой говорится столь пространно гораздо ниже, в III песне ‘Рая’, следует предуведомить, что дама по имени Беатриче, очень выдающаяся образом жизни и красотою, действительно жила во времена сочинителя в городе Флоренции и происходила из семьи неких граждан Портинари. Пока она была жива, Данте был ее поклонником, влюбленным в нее, и написал много стихов для ее восхваления, а когда она умерла, то, чтобы восславить имя ее, он пожелал вывести ее в этой своей поэме под аллегорией и в олицетворении богословия’. Подлинность комментария Пьетро Алигиери не возбуждает ныне никаких сомнений. Следует отметить, что его сведения и сведения Боккаччо несколько более поздние друг от друга не зависят: два разных источника сходятся в установлении личности Беатриче. Поиски в архивах Флоренции помогли выяснить все о ней самой и о ее семье.

Было найдено завещание Фолько Портинари, отца Беатриче, составленное 15 января 1288 года, в котором он перечисляет всех своих детей. У него было пятеро сыновей: Манетто, Риковеро, Пиджелло, Герардо, Якопо, из которых трое последних — малолетние, четыре дочери незамужние: Вана, Фиа, Маргарита, Касториа — и две замужние: мадонна Биче, за Барда, и умершая уже мадонна Равиньяна, бывшая за Фальконьери. Фолько умер, как свидетельствует надпись на его гробнице, 31 декабря 1289 года. Эти сухие данные пополняются другими, которые под этими голыми именами обнаруживают живых людей.

Портинари были первоначально дворянами и гибеллинами. Они занялись торговлей во Флоренции, разбогатели и стали пополанами и гвельфами. Это случалось со многими. Фолько был настолько видным гражданином, что попал в число четырнадцати членов смешанной коллегии, созданной кардиналом Латино, и в приоры первого года. Он был из тех гвельфов, которые, происходя от феодалов и памятуя о былых гибеллинских традициях семьи, относились терпимо к гибеллинам и позднее стали ‘белыми’. Недаром Фолько был близким другом и компаньоном Вьери деи Черки. Но чтобы поддержать тенденции гражданского мира, Фолько, как и другие, старался при помощи браков создать дружественные отношения с членами других групп. Брак обеих его дочерей преследовал эти цели. Биче была выдана за Симоне деи Барди, члена богатой банкирской семьи, хотя вышедшей из феодальной знати, но в своем гвельфизме непримиримой: в будущем Барди примкнули к ‘черным’. Равиньяна вышла за Бандино Фальконьери, чистокровного пополана, одного из будущих вождей ‘белых’. Фолько был очень гуманный человек. Значительную часть своего состояния он тратил на благотворительные дела. Им, между прочим, основан монастырь-госпиталь Санта Мариа Нова, позднее — арена лучших художественных достижений Андреа дель Кастаньо.

О дочери его, помимо того, что сказал о ней Данте, известно мало. В 1288 году она была замужем. С какого года — нам неизвестно. Быть может, брак, как многие политические браки, был заключен, когда жених и невеста находились в детском возрасте. Муж ее, мессер Симоне да Джери деи Барди, прошел карьеру довольно обыкновенную. Беатриче умерла 19 июня 1290 года, как об этом свидетельствует Данте. Так как она была всего на несколько месяцев моложе Данте, то ей к этому времени было около двадцати пяти лет.

В 1283 году — году ‘белой дружины’, когда Беатриче, тоже вся в белом, ‘в неизреченной своей милости’ поклонилась Данте,-он написал первый свой сонет и стал поэтом. В 1290 году, когда она умерла, Данте, будучи уже вождем всего направления, сложил ряд стихотворений, оплакивающих умершую. Затем он собрал воедино посвященные Беатриче стихи, которые считал достойными ее памяти, и снабдил их объяснениями. Так родилась книга поэзии и прозы, названная Данте Vita Nuova — ‘Новая жизнь’. Эти восемь или девять лет — период юности Данте — пора его любви, время его дебютов как гражданина, годы его поэтических взлетов.

В ‘Новой жизни’ 24 сонета, 5 канцон и 1 баллада. Каждое стихотворение сопровождается объяснениями, и все они связаны нитью воспоминаний. Это — поэтическая история любви Данте, первая в новой литературе автобиография ликующей и страдающей души.

Первые стихи ‘Новой жизни’ целиком пропитаны философией. Данте примкнул к новой школе, заимствуя ее наиболее типичные особенности у двух вождей: у Гвидо Гвиницелли — возвышенный мистический замысел, у Гвидо Кавальканти — изощренность созерцания и глубину чувства. Но постепенно он научился вкладывать в свою поэзию то, чего не было у его предшественников: правду переживания, уменье художественно раскрыть действительную, ненадуманную страсть, мастерство слова, пластичность образов. Он сам рассказал в одной терцине историю ‘сладостного нового стиля’.

За Гвидо новый Гвидо высшей чести

Достигнул в слове, может быть, рожден

И тот, кто из гнезда спугнет их вместе.

(‘Чистилище’, XI)

Не случайно эта терцина следует в поэме непосредственно за другой, где говорится, что в живописи вождем сначала был Чимабуэ, а потом первенство отнял у него Джотто. Параллель полная и гораздо более широкая, чем раскрыл ее скупой лаконизм ‘Комедии’. Живопись и поэзия в Италии родились, отталкиваясь от чужеземных образцов: живопись — от византийских, поэзия — от провансальских. И прежде чем прийти во Флоренцию, та и другая имели промежуточный этап: живопись — в Риме (Пьеро Каваллини), поэзия — в Болонье (Гвидо Гвиницелли). А во Флоренции до решительного взлета была еще ступень: в живописи — Чимабуэ, в поэзии — Гвидо Кавальканти. Потом — двуглавая вершина искусства: Джотто и Данте. Они стали друзьями, хотя общественная квалификация искусства, представленного каждым, была разная. Живопись считалась ремеслом, а живописец ремесленником. Он добывал себе пропитание палитрой и краской, расписывая церкви и дворцы, изображая библейских и новоцерковных святых. Поэт ничего не добывал своими стихами. Доходы он получал как купец, как банкир, как помещик, как нотариус, как судья. Живопись была искусством для хлеба, поэзия была искусством для себя и для избранных. За фрески платили или богатые купцы, или богатые корпорации, а любовались картинами все. За стихи никто не платил, и понимали их немногие. Данте мог считать равным себе одного только Джотто, да и то потому, что сам он был великим художником, способный оценить гений родоначальника новой живописи.

Данте, когда почувствовал потребность творить, начал писать в духе обоих Гвидо. Его первые стихи были нескладные, вычурные, темные, но с такой подлинной искрой, что все насторожились: кто радостно, кто ворчливо-тревожно.

В первом своем сонете Данте рассказал про тот сон, который приснился ему после ласкового поклона Беатриче.

Чей дух пленен, чье сердце полно светом,

Всем тем, чей взор сонет увидит мой,

Кто мне раскроет смысл его глухой,

Во имя Госпожи-Любви — привет им.

Уж треть часов, когда дано планетам

Сиять сильней, свершили жребий свой,-

Когда Любовь предстала предо мной

Такой, что страшно вспомнить мне об этом.

В весельи шла Любовь, и на ладони

Мое держала сердце, а в руках

Несла мадонну, спавшую смиренно.

И, пробудив, дала вкусить мадонне

От сердца — и вкушала та смятенно.

Потом Любовь исчезла, вся в слезах.

Этот сонет очень типичен для первых стихов Данте, включенных в ‘Новую жизнь’: было ведь немало и таких, которые в нее не попали. В них воспевается неземная любовь. Она вызывает не плотское влечение, а трепет таинственной радости. В ней говорит не здоровый инстинкт, а заумная выдумка. Природа ее лучше всего раскрывается в таинственных снах и аллегорических образах.

Сонет был послан трем поэтам с просьбой ответить на него и истолковать видение. Это были Данте да Майано, Гвидо Кавальканти и Террино да Кастельфьорентино. Вопреки прежнему мнению, среди получивших его не было Чино да Пистоя — в то время ему исполнилось тринадцать лет. Террино ответил, что ничего не понимает. Данте да Майано разразился грубым сонетом, в котором советовал молодому тезке прочистить желудок и прогнать ветры, заставлявшие его бредить. Старший Данте был поэт Гвиттоновой школы и издевался над юным представителем нового направления в поэзии, позднее он смирится. Гвидо, стараясь понять аллегорию, радостно приветствовал в юноше брата не только по искусству, но и по таланту. Данте пришел в восторг от сонета горячо им почитаемого Гвидо и сделался его преданным другом. ‘Среди ответивших, — говорит он, — был тот, кого я называю первым из своих друзей. Он сложил тогда сонет, который начинается: ‘Всю ценность видел ты…’ И он стал началом дружбы между ним и мною, когда ему стало известно, что стихи послал ему я’. Таков был первый результат того, что Данте ‘научился самостоятельно искусству говорить слова рифмуя’.

7. Беатриче

Жизнь Данте изменилась коренным образом. Он выступил в первый раз и на деловом поприще: ликвидировал небольшую отцовскую закладную, как совершеннолетний расписался у нотариуса в получении долга и вступил в свет. С таким ментором, как Гвидо Кавальканти, одним из первых кавалеров в городе, это было нетрудно. В стихах Данте, особенно позднейших, можно найти немало доказательств того, что все виды светских удовольствий были ему хорошо знакомы: охота — и псовая и соколиная, танцы, музыка, дамское общество. Но центром его внимания была Беатриче, ‘Благороднейшая’.

Биче Портинари в Vita nuova живет двойной жизнью: как реальная женщина и как объект поэтического обожания. Трудно провести грань между двумя этими образами. Данте, составляя сборник в период острого горя по умершей, выбросил из него все стихи, где в какой-нибудь мере звучала радость: радость от отклика в любви, радость от надежды, радость просто от того, что ликовала в душе двадцатая или двадцать первая весна. Книга подобрана вся в нужной аллегорической стилизации. И все-таки из-под творимого условного образа ежеминутно проступает живая женщина — то ласковая, то гневная, то насмешливая, то убитая горем. Она очень близка к Боккаччеву ‘новеллистическому’ образу, что бы ни говорили биографы-агиографы ‘божественного певца’.

Любовь охватила юношу с такой силой, что он только и мог думать о Беатриче. В ответ на вопросы друзей, по ком он так страдает, Данте смотрел на них со светлой улыбкой и не отвечал ничего. А чтобы еще лучше скрыть имя возлюбленной, придумал защитный маневр. Когда однажды в церкви он любовался издалека Беатриче, дама, стоявшая между ними, решила, что его нежные взгляды относятся к ней. То же подумали и другие. Чтобы укрепить их в этом мнении, Данте посвятил даме стихи и стал ее поклонником. Чувства его раздвоились: Беатриче сохранила, конечно, свое почетное место и ей принадлежали все возвышенные любовные восторги. Но более реальную нежность, он, очевидно, питал к ‘даме-ширме’ (donna che era schermo di tanto amore), охотно принимавшей его чувство. В это время Данте написал сирвенту, стихотворение по старому образцу, терцинами, где перечислял шестьдесят самых красивых дам Флоренции. Беатриче он отвел мистическое девятое место, а среднее, тридцатое, самое почетное, — другой даме, к которой влекли поэта чувства отнюдь не мистические. В сонете, обращенном к Гвидо Кавальканти и не включенном в ‘Новую жизнь’, Guido, io vorrei che tu e Lapo ed io (‘Когда бы, Гвидо, Лапо, ты и я’), он говорит, что хотел бы вместе с обоими друзьями — Лапо только что стал ‘в союзе третьим’ — перенестись на волшебный корабль, который плавал бы по морю покорный их желаниям.

И монна Ванна, с монной Ладжей к нам,

А с ними дама, что стоит тридцатой,

Принесены бы были добрым чародеем.

Монна Ванна — это Примавера, возлюбленная Гвидо. Монна Ладжа — дама Лапо. Тридцатый номер — возлюбленная Данте, и она как две капли воды похожа на ‘даму-ширму’. Эта первая ‘ширма’ стояла, заслоняя Беатриче, ‘несколько лет и месяцев’. Потом дама уехала ‘в далекие края’ и унесла с собой холодок Данте в отношениях к Беатриче. Поэта снова потянуло к ‘благороднейшей’, и он принял участие в ее горе, оплакав двумя сонетами ее умершую подругу.

Но игра в ширму так ему полюбилась, что ему захотелось продолжения. Однажды Данте случилось уехать из города вместе со многими — по-видимому, это был один из походов, — ему было тягостно, потому что его грызла тоска по Беатриче. Во сне явился ему Амур, который сказал, что первая его дама не вернется и что нужно найти другую. И назвал имя. Когда Данте вернулся, он так рьяно стал оказывать внимание этой новой ‘даме-ширме’, что, вопреки всяким условностям и куртуазным обычаям, Беатриче была задета. Встретившись однажды с поэтом, она не ответила на его поклон. Это было неслыханное унижение, и оно произвело полный переворот в душе поэта. Он сразу порвал с дамой и с этих пор отдался исключительно любви к Беатриче. Наступило какое-то внутреннее очищение, сопровождавшееся настоящим взрывом поэтического гения.

Натура у Данте была бурная и страстная. Два увлечения, одно за другим, из которых первое привело, по-видимому, к продолжительной связи, сформировали мужчину. Он научился любить не только поэтическими образами, как до сих пор любил Беатриче, но настоящей, реальной любовью, непобедимым стремлением к предмету страсти, разделяемым женщиной. Когда он решил порвать со второй ‘дамой-ширмой’, вся сила его чувства сосредоточилась на Беатриче. До сих пор, с одной стороны, был поэтический маскарад, отголоски провансальской куртуазной игры в любовь, а с другой — серьезное увлечение. Рядясь в куртуазные костюмы, юный поэт воспевал даму сердца по последнему слову провансальской поэтической моды, по ладам обоих Гвидо. Теперь все изменилось. На любовь поэтическую легла любовь живая. Первая облагородила вторую, вторая напоила первую горячей кровью. И такими страстными и чистыми песнями зазвучала лира, что сразу увяли лавры на поэтическом венке Гвидо Кавальканти. Одним могучим прыжком ученик обогнал учителя.

Первым плодом нового поэтического настроения была баллада, единственная в ‘Новой жизни’. Данте ее написал и дал переложить на музыку. Она должна была вымолить ему прощение Благороднейшей.

Мадонна, тот, кто к вам послал меня,

Взывает, да посмею

Его защитницей пред вами быть:

Ведь то Любовь стремится изменить

Его черты пред вашей красотою,

Любовь велит склониться пред другою,-

Прост умысел, а сердце верно вам.

Но сердце ныло. Не было уверенности, что он будет прощен. Двоилось все, и полная растерянность охватывала поэта, заставляя звучать его жалобы тоской и тревогой:

За кем идти — увы, не знаю я.

Хочу сказать, но что сказать — не знаю.

Так средь Любви мне суждено блуждать.

Однажды, все еще страдая от отказа Беатриче поклониться ему, полный смятения, Данте попал на пирушку и, когда увидел среди собравшихся дам Беатриче, почувствовал столь сильное смущение, что должен был прислониться к расписанной фресками стене. Дамы, глядя на него, смеялись. И Беатриче принимала участие в насмешке. Поэт не выдержал, убежал и вслед за тем написал один за другим три сонета, в которых пытался осмыслить свое состояние. Сонеты, очевидно, сейчас же становились известны, и поэтические страдания Данте перестали быть тайной для тех, кого занимали вопросы поэтического служения даме. Однажды, когда он проходил по улице, его окликнули и пригласили войти дамы, собравшиеся у подруги. Беатриче среди них не было. Поэт заметил это и приободрился. У него стали спрашивать о причинах грусти. Данте не скрыл причины и прибавил, что теперь все его блаженство заключается в тех словах, которыми он славит свою Госпожу. На это ему было строго замечено: ‘Если бы ты говорил правду, то в словах, которые были сказаны тобою, когда ты раскрывал свое состояние, был бы иной смысл’. И Данте ушел ‘как бы пристыженный’. Почему? Что устыдило его в темном упреке дамы? Видимо, намек на то, что его горе по поводу отказа в поклоне и огорчение по поводу насмешки выдало чувство гораздо более живое, нежели то позволял куртуазный обычай. Данте нарушил поэтические приличия, раскрыв в стихах душу больше, чем это было дозволено. И, уходя, он думал: ‘Если в славословии Госпожи моей столько блаженства, почему я говорил о другом?’ Плодом этого раздумья было решение петь в стихах только хвалу Благороднейшей. Вскоре после этого он, проезжая верхом по берегу некой реки, вдруг почувствовал, что у него в голове зароились совсем новые рифмы и слова особенного значения. То была канцона Donne che avete l’intelletto d’amore, о которой спрашивал его Бонаджунта в чистилище, центральное стихотворение ‘Новой жизни’, настоящая осанна внутренней красоте любимой женщины.

Как торжественный хорал звучат стихи, изображающие ее воздействие на людей:

Пред кем пройдет, красой озарена,

Тот делается благ иль умирает.

Кого она достойным почитает

Приблизиться, тот счастьем потрясен.

Кому отдаст приветливо поклон,

Тот с кротостью обиды забывает,

И большую ей власть Господь дает:

Кто раз ей внял, — в злодействе не умрет.

В канцоне много Гвиницеллиевых мотивов, но написана она совсем по-новому, очень лично и мастерством стиха превосходит все созданное dolce stil nuovo. Данте, чувствуя, чем он обязан болонскому поэту, начал следующий сонет ссылкою на него: ‘Amore e cor gentil sono ‘una cosa’. Это почти цитата из Гвиницелли:

Благое сердце и Любовь — одно.

Вещает нам Мудрец в своем творенья.

Мудрец, il Saggio — то же, что поэт, и этот поэт — Гвиницелли.

8. ‘Новая жизнь’

Уже наступил 1289 год, богатый внешними и внутренними событиями в жизни Данте. В Тоскане собирали силы гибеллины, осмелевшие после неудач анжуйцев на юге: Карл I умер в 1284 году и венец его оказался тяжел для его сына. Ареццо — старое гибеллинское гнездо, полное ‘шавок, злобных не по росту’ (‘Чист. 2, XIV), вздумало, подстрекаемое гибеллинскими эмигрантами, задирать флорентийского льва. Вспыхнула война. Флоренция призвала своих граждан под знамена, и Данте надел вместе с другими шлем и панцирь. Он вступил в отряд из 150 конников, набранный Вьери деи Черки среди буржуазии своего квартала, готовившийся первым напасть на неприятеля и первым принять его удар. Об этом походе и участии в нем Данте рассказано гуманистом Леонардо Бруни в итальянской биографии поэта по его письму Данте, до нас не дошедшему:

‘В этом сражении, великом и славном, при Кампальдино он, молодой еще и пользовавшийся уважением, принял участие, храбро сражаясь верхом в передовом отряде, и подвергался огромной опасности. Ибо первыми столкнулись конные отряды, и аретинцы с такой стремительностью напали на флорентийцев, что сразу их опрокинули, и они, разбитые и рассеянные, должны были бежать к пехоте. Это поражение было причиной, что аретинцы проиграли сражение. Ибо их конница, в пылу победы преследуя бежавшего неприятеля, далеко оставила позади свою пехоту. Поэтому уже в этот день им ни разу не пришлось сражаться вместе: конница билась одна без помощи пехоты, пехота — одна без помощи конницы. А флорентийцы — наоборот: так как конница в бегстве соединилась с пехотой, то обе части оказались вместе и без труда разбили сначала конницу противника, потом пехоту’.

Бой был решен находившимся в засаде отрядом Корсо Донати. Он напал на аретинцев с фланга и спас таким образом будущего своего заклятого врага Вьери деи Черки и свою будущую жертву Данте Алигиери.

Флорентийцы попробовали овладеть Ареццо, но тщетно. Им пришлось удовлетвориться тем, что они заставили сдаться замок Капрону, недавно захваченный аретинцами. В этой осаде участвовал Данте, прославившийся еще раз после Кампальдино.

Победа над гибеллинами сразу принесла плоды. Очистились дороги, оживилась торговля. Джованни Виллани радостно занес в свою хронику: ‘От вышеуказанной победы город Флоренция очень возвысился и достиг прекрасного и счастливого положения, лучшего, в каком он был вплоть до этого времени. В нем очень увеличились и население, и богатство, ибо всякий наживал всевозможной торговлей, ремеслами и занятиями. Так он продолжал жить в мирном и спокойном состоянии многие годы, поднимаясь с каждым днем. И по случаю радости и хороших дел ежегодно в день первого мая составлялись дружины и компании благородных молодых людей, одетых во все новое, которые устраивали шатры, покрытые сукнами и легкими материями и огороженные досками во многих местах города. То же делали дамы и девушки. И ходили по всему городу с пристойными плясками, соединившись с дамами, с музыкой и с венками из цветов на головах, в играх и в веселье, собирались на пиры и вечеринки’.

На этот раз мессер Джованни разглядел наконец и венки. Очевидно, их было так много, что не разглядеть их было невозможно. Недаром и Данте приписывают относящуюся к этому времени балладу ‘К венку’, где говорится:

Из цветов словечки новые мои

Сплели балладу,

И в них, шутя, наряд такой нашли,

Какой никто еще не получал в награду.

Но тот же Виллани отмечает и факты иного порядка: ‘Вернувшись из похода, пополаны стали тревожиться, что дворяне, возгордившись победой, нажимают на них больше обыкновенного. Поэтому семь старших цехов присоединили к себе пять следующих и стали промеж себя готовить оружие, щиты и особые значки, и это было началом тех перемен в установлениях города, которые привели к устройству 1292 года…’

Политические противоречия не смягчались. ‘Прекрасное и счастливое состояние’ нарушалось смутной тревогой. Отовсюду приходили вести важные и трагические. В 1288 году в Пизе епископ Руджеро Убальдини приказал бросить в тюрьму бывшего правителя города графа Уголино делла Герардеска вместе с двумя сыновьями и двумя внуками и уморил их там голодом. И незадолго до того Джанчотто Малатеста, синьор Римини, застал жену Франческу в объятиях брата своего Паоло и тут же заколол обоих собственноручно. А в самой Флоренции Данте ожидало потрясение не столь трагическое, но для него очень болезненное. В 1289 году умер старый Фолько Портинари, отец Беатриче, ‘добрый в высокой степени’.

Беатриче была в отчаянии. ‘Согласно обычаю указанного города, женщины собираются с женщинами, а мужчины с мужчинами, чтобы совместно отдаться горю. И теперь многие женщины собрались там, где эта благороднейшая Беатриче, как любящая дочь, проливала слезы’. Данте был с мужчинами, видел, как из комнаты, где была Беатриче, выходили дамы, слышал, как они передавали ее слова и говорили друг другу про нее. И ему стало так грустно, что у него скатывались по щекам слезы, он должен был закрыть рукою глаза, чтобы это не было заметно. Чувство к даме было столь сильным и живым, так переросло все поэтические условности, что всякое горе Беатриче превращалось для Данте в его собственное горе. Вскоре после смерти Фолько поэт заболел, и в горячечном бреду ему привиделось, будто Беатриче умерла. Смерть ее сопровождалась явлениями сверхъестественными и страшными. Гасло солнце, звезды окрашивались таким цветом, что ему казалось, будто они плачут, птицы падали на землю мертвыми, сотрясалась земля. Сестра, сидевшая у его изголовья, слыша бессвязные слова и плач сквозь бред, в великой тревоге звала на помощь. Но Данте выздоровел и рассказал весь эпизод в канцоне ‘Donna pietosa’ — ‘Сострадательная дама’… Потом кончилась зима, наступили весенние дни, возобновился майский праздник, и Данте увидел Беатриче вместе с монной Ванной — Примаверой Гвидо Кавальканти, разговаривал с ними и написал по поводу такого счастливого события сонет. Весна 1290 года начиналась чудесно. Биче, по-видимому, была более милостива к Данте, чем ранее, и он был в экстазе. Лучшие сонеты ‘Новой жизни’ написаны были в это время, в том числе прекраснейший из всех — Tanto gentile e tanto onesta pare.

Столь благородна, столь скромна бывает

Мадонна, отвечая на поклон,

Что близ нее язык молчит, смущен,

И око к ней подняться не дерзает…

Сонеты не вмещали всей полноты чувства. Поэт принялся за канцону и написал уже первую строфу. Но тут Беатриче умерла…

‘Ее смерть повергла Данте в такое горе, в такое сокрушение, в такие слезы, что многие из его наиболее близких родственников и друзей боялись, что дело может кончиться только смертью. И думали, что последует она в скором времени, ибо видели, что он не поддается никакому сочувствию, никаким утешениям. Дни были подобны ночам и ночи — дням. Из них ни одна не проходила без стонов, без воздыханий, без обильных слез. Глаза его казались двумя обильнейшими источниками настолько, что многие дивились, откуда берется у него столько влаги, чтобы питать слезы… Плач и горе, ощущаемые им в сердце, а также пренебрежение всякими заботами о себе сообщили ему вид почти дикого человека. Он стал худ, оброс бородою и перестал совсем быть похожим на прежнего. Поэтому не только друзья, но всякий, кто его видел, взирая на его наружность, проникались жалостью, хотя, пока длилась эта жизнь, полная слез, он показывался мало кому, кроме друзей’.

Так продолжает Дантову биографию Джованыи Боккаччо. Данте вылил свою грусть гораздо более убедительно в канцоне G’li occhi dolenti:

Устали очи, сердцу сострадая,

Влачить тоски непоборимый гнет…

Унынье слез, неистовство смятенья

Так неотступно следует за мной,

Что каждый взор судьбу мою жалеет.

Какой мне стала жизнь с того мгновенья,

Как отошла Мадонна в мир иной,

Людской язык поведать не сумеет.

Вот отчего, о донна, речь немеет,

Когда ищу сказать, как стражду я.

Так горько жизнь меня отяготила,

Так радости лишила,

Что встречные сторонятся меня,

Приметив смерть, что мне уста покрыла.

Эти стихи, полные надрыва, слегка утешили горе поэта. В них он впервые назвал свою даму по имени: Беатриче. Право на это он почерпнул из величия своей печали и из чистоты своего чувства. Близкие Беатриче оценили и стихи, и ощущения, их продиктовавшие. К Данте пришел брат умершей, ‘второй по степеням дружбы’, — первым ведь был Гвидо Кавальканти — и попросил, чтобы поэт сложил стихи в память женщины, недавно отошедшей в другой мир. Данте, делая вид, что не понимает, о ком речь, согласился. Сочувствие друзей, что бы ни говорил Боккаччо, очень его поддерживало и было ему дорого, особенно со стороны Чино да Пистон, который, не будучи знакомым с Данте, прислал ему канцону соболезнования, процитировав в ней некоторые его стихи. Это положило начало и знакомству и дружбе. Но душа поэта требовала и другой поддержки, более нежной. И нашла ее. Но прежде чем зачерпнуть в источнике нежности, поэт обратился к другому, сообщившему не только его чувствам, но и его творчеству оттенок высшего благородства и возвышенности.

Между 1287 и 1289 годами во францисканском монастыре Санта Кроче учил алкающих провансальский монах Пьер Жан Олье, которого итальянцы называли Пьер Джованни Оливи. Он принадлежал к тому крылу францисканского ордена, которое называло себя спиритуалами, проповедовало нищету, как сам Франциск, и громило разложившуюся орденскую бюрократию, погрязшую, как и вся курия, в сытой жизни и роскоши. Оливи и среди спиритуалов занимал наиболее радикальную позицию. Он был последователем калабрийского монаха Иоахима Флорского, мистика, совсем еще недавно туманно, но возвышенно пророчествовавшего, что должно наступить ‘царство святого духа’. Учение Оливи было полно отголосками иоахимитства и кое в чем перекликалось с ересями. Оно вскоре было признано опасным заблуждением и осуждено. Сам Оливи вовремя от него отрекся и избежал худшего. Но это не спасло его от неприятностей после смерти. Папа Иоанн XXII, сам вкусивший соблазнов иоахимитства, объявил его еретиком и велел развеять прах его по ветру.

Данте, несомненно, знал Оливи и слушал его. Через него он познакомился и с мистическим учением Бонавентуры, и с пророчествами Иоахима. Мистическая апокалиптика ‘Комедии’, так свободно расправляющаяся с церковной догматикой, восходит примерно к этим годам. А лирике восьмидесятых годов беседы в Санта Кроче придали некую мистическую окрыленность, подсказавшую Данте грандиозную идею воздвигнуть ‘благороднейшей’ такой поэтический памятник, который привел бы в движение небесные мелодии.

Однажды, когда уже прошло больше года после смерти Беатриче, вырвавшись из власти печальных дум, Данте, находясь у себя дома, поднял глаза и увидел в окне напротив даму молодую и красивую, смотревшую на него с величайшим состраданием. Это та, которая зовется ‘сострадательной дамой’ — La donna pietosa и ‘благородной дамой’ — La donna gentile. В благодарность за сочувствие Данте послал ей сонет, потом другой — теплее, третий — с размышлениями, четвертый — совсем горячий.

Какого рода были отношения с этой третьей (после двух ‘ширм’) дамой ‘Новой жизни’, ставшей между поэтом и покойной Беатриче, неясно. Сонеты и прозаические глоссы полны нарочитой темноты и умолчаний. Разрешилась ли мистерия утешения чем-нибудь менее платоническим? Или постепенно остыла среди совместных воздыханий, слез по умершей и одиноких покаянных медитаций поэта? Комментаторы спорят. Тем более что ‘сострадательная дама’ ‘Новой жизни’ в ‘Пире’, где она окончательно и твердо становится ‘благородной дамой’, стилизуется по-другому, утрачивает реальные очертания и превращается в конце концов в аллегорию философии. Однако еще в ‘Новой жизни’ Данте решил отметить конец отношений с этой дамой, бросив ей пятым сонетом слова прощания. Он вернулся всеми помыслами к Беатриче. Ему уже виделись надзвездные сферы, где пребывает в блаженстве ее душа и куда несутся его вздохи, посылаемые сердцем. Про это видение он рассказал в последнем сонете своей ‘Книжицы’. Но вскоре его посетило еще одно ‘чудесное видение’, и было в нем такое, что он решил не говорить о Беатриче больше ничего, пока не найдет слов, по-настоящему достойных ее. ‘Для этого я учусь, сколько могу, как она достоверно знает об этом. И если будет воля Того, кто дает жизнь всем, и век мой продлится еще на несколько лет, я надеюсь сказать о ней такое, что никем и никогда не было сказано’. Эти настроения родились у него из нового источника идей, к которому он приобщился незадолго до смерти Беатриче. В голове его зароились образы, которым нужно было придать больше идейной насыщенности, чтобы они сделались образами ‘Комедии’. Для этого он и будет ‘учиться’.

9. Поэтический рост

Первый сонет ‘Новой жизни’ написан в 1283 году. Беатриче умерла 9 июня 1290 года. Важнейшие события, случившиеся через год после ее смерти и позднее, записаны в ‘книжицу’. Отношения с ‘сострадательной дамой’ не могли продолжаться меньше нескольких месяцев. Начинающая новое направление канцона ‘Вы, третье небо, движущее знанием’ появилась в 1293 году. Следовательно, ‘Vita nuova’ написана в конце 1292 или в начале 1293 года. Способ, каким книга сделана, совершенно ясен. Данте собрал из стихов десятилетнего периода 1283-1293 годов те, которые он считал наиболее тесно связанными с Беатриче и наиболее достойными ее памяти, расположил их в хронологическом порядке и связал поясняющей прозой, тщательно избегая точных дат, сколько-нибудь определяющих указаний, не называя никого по имени, только намекая на события, давшие повод к тому или другому стихотворению и снабжая каждое формальным комментарием.

Несмотря на умышленную скудость фактического материала, ‘Новая жизнь’ сообщает, как мы видели, много сведений о внешней и внутренней биографии Данте. Как отражается в ней его поэтический рост?

Написав сонет ‘A ciascun’ alma presa’, Данте выступал как последователь ‘высокого’ поэтического стиля Гвидо Гвиницелли, а также как сторонник философской устремленности и аристократичности Гвидо Кавальканти. Данте чувствовал себя учеником, едва надеявшимся не провалиться на экзамене. За нарочитую приверженность к смутной символике он был грубо обруган Данте да Майано, но был одобрен и обласкан Гвидо Кавальканти, вскоре ставшим его ‘первым’ другом. Он пошел за Гвидо, стараясь точно копировать его настроение. У Гвидо была дама сердца монна Ванна, по-поэтическому Примавера — Весна. У Данте была дама сердца монна Биче, по-поэтическому — Беатриче. Куртуазная любовь не обязывала ни к чему, кроме стихов. И Данте писал стихи. Десять первых сонетов ‘Новой жизни’ отмечены печатью школы и потому безличны.

Круг ученых поэтов ширился. В него вошел Лапо Джанни, молодой нотариус, не очень даровитый поэт. Если Данте без труда равнялся с Гвидо в поэтическом соревновании, то Лапо воробьиным скоком едва поспевал за поэтическим полетом обоих друзей. Его стихи были не более как перепевом их мелодий. Своего у Лапо было мало, но это не мешало всем троим быть очень близкими. У Лапо, конечно, тоже была дама, монна Ладжа, которую Данте помянул в своей сирвенте. Малооригинальным поэтом был и следующий член кружка — Дино Фрескобальди, сын банкира и большой франт. Он успешно разрабатывал одну из тем поэзии Кавальканти — тему смерти. В его стихах настойчиво повторяется мрачный образ дамы, призывающей смерть на своего возлюбленного. Талантливее, чем Лапо и Дино, был более молодой член содружества, Джанни Альфани. Он тоже шел за Гвидо и за Данте, но в его перепевах было больше оригинальности. За какие-то провинности он был изгнан из Флоренции до смерти Кавальканти (1300), много странствовал по свету, и в его стихах отражается стремление приблизить поэзию к действительной жизни.

Так развертывалась школа ‘сладостного нового стиля’ между 1283 и 1289 годами. Данте воспевал Беатриче не очень усердно: всего десяток стихотворений за все это время и — что характеризует усердие еще более двусмысленно — две ‘дамы-ширмы’. В переводе на язык поэтического роста это означает, что в нем еще не открылись родники настоящего творчества, он все еще чувствовал себя учеником и только брал разбег для настоящего прыжка.

Все переменилось после того, как Данте написал канцону Donne che avete Pintelletto d’amore. Недаром он вспомнил ее, витая фантазией среди мрачных образов ‘Чистилища’. Стихи этой канцоны и следующие за нею, особенно сонеты, предшествующие оборванной смертью Беатриче канцоне Si lungamente m’ha tenuto Amore (Так длительно Любовь меня томила. — Ред.), сразу вознесли Данте на такую высоту, какая и не снилась Гвидо. Из них исчезло все условное, надуманное, всякая игра в аллегорию. Трепетное чувство бьется в них и проступает наружу, как румянец на прекрасном лице. Язык их воздушно-легок и так прост, что, например, сонет Tanto gentile можно читать на первых уроках итальянского языка. Откуда пришло все это?

Двух ответов не может быть. От поэтов из народа. Данте вырос настолько, что мог, не боясь ничего, ‘брать свое добро, где его находил’. Все чужое в горниле его гения превращалось в подлинные сокровища слова. Как член социальной группы, Данте был далек от Чекко Анджольери, от Гвидо Орланди, но то, что было в их творчестве здорового, он брал без колебаний. У ‘неученых’ поэтов простота граничила с вульгарностью, а безыскусственность переходила в сухой прозаизм. Данте пропитал то и другое своим мастерством, мелодикою своего стиха, и его поэзия приобрела силу, не потеряв формального совершенства. Чтобы уметь сказать так, как в повести Франчески, в эпизодах о Сорделло или о Бонаджунте, нужно было научиться сначала сказать так, как в сонете Tanto gentile. Сложность образов ‘Комедии’ не оказалась препятствием для языка, прошедшего испытание ‘Новой жизни’. У Данте простота и безыскусственность составляют главное свойство его стихов, но не лишают их высокого совершенства. В срединных стихах ‘Новой жизни’ Данте учился говорить просто о сложных вещах. Однако в этой книге он еще не достиг полной свободы от влияния воспитавшей его поэтической школы. После оборванной канцоны идет канцона, полная искусственности, сонеты ‘даме из окна’, полные недоговоренности и двойственности, последний сонет, мимолетная прелюдия к ‘музыке миров’ ‘Рая’. Они написаны так, словно поэт добровольно отказался от достигнутого в слове и стихе совершенства, как будто он решил потопить непосредственное свежее чувство в новых тонкостях отвлеченного умствования. Стихи заключительной части книги отличаются законченностью формы, но в них отсутствуют простота и ясность. Вероятно, Данте хотел провести грань между стихами, поющими о безмятежном блаженстве и спокойной радости любви если не разделенной (не бывает ведь разделенной куртуазной любви), то неотвергаемой, и стихами, в которых изливается неутолимое острое горе. Ему также нужно было дать почувствовать, какими новыми элементами станет обогащаться его поэзия. Не случайно его положение вождя ‘сладостного нового стиля’ нисколько не поколебалось. Более того, стихи на смерть Беатриче привлекли новому направлению еще одного адепта — Чино да Пистоя, первого молодого поэта, объявившего, что он будет учеником Данте, а не Гвидо. Да и сам Гвидо уже не претендовал на равенство с Данте. Чуждый зависти, он искренне радовался успехам друга.

Но чтобы достигнуть на новом пути такого же совершенства, каким были отмечены средние стихи ‘Новой жизни’, Данте еще не хватало ни знаний, ни жизненной зрелости, ни более разнообразных и глубоких душевных переживаний.

Ближайшее десятилетие должно было дать ему все это.

ГЛАВА III

В общественной жизни и в политической борьбе

1. Философские занятия

‘Для этого я учусь, сколько могу…’ — эти слова стоят в конце ‘Новой жизни’.

В переводе на язык хронологии это означает, что через год после смерти Беатриче Данте уже учился. Как началось и как продолжалось его учение, поэт рассказал в ‘Пире’. Там говорится:

‘Когда потеряна была для меня первая радость моей души… я пребывал столь уязвленным великой печалью, что не помогала никакая поддержка. Но все-таки через некоторое время ум мой, который старался выздороветь, потянулся (ибо ни мои, ни чужие утешения не действовали) к такому способу утешения, к которому прибег однажды один безутешный. Я принялся читать немногим знакомую книгу Боэция, в которой он, сирый и убогий, искал утешения [45]. И, услышав еще, что Туллием была написана еще одна книга, в которой, говоря о дружбе, он приводит слова утешения, сказанные Лелием, замечательнейшим человеком, по поводу смерти друга своего Сципиона [46], стал читать и ее.

И хотя мне трудно было на первых порах освоиться с их образом мысли, мне это в конце концов удалось с помощью знакомства моего с грамматикой и отчасти собственного моего ума. Ибо умом я представлял уж себе, как можно узнать из ‘Новой жизни’ многие вещи как бы в видении… И в то время как я искал утешения, я нашел не только лекарство от своих слез, но и слова писателей, наук и книг. Изучая их, я пришел к заключению, что философия, которая была госпожою этих писателей, этих наук и этих книг, была чем-то высоким. И чувство истинного изумлялось ей и неудержимо к ней влеклось. Когда я представил себе все это отчетливо, я начал ходить туда, где она правдиво излагалась, то есть в школы монахов и на диспуты философов. Так, в короткое время, быть может в тридцать месяцев, я начал настолько ощущать ее сладость, что любовь к ней гнала и разрушала всякую другую мысль’.

Тридцать месяцев, считая от начала занятий. Если считать от дня смерти Беатриче — тридцать восемь. Это вытекает из вычислений Данте о вращении планеты Венеры. На что ушло это время? Поэта увлекло чистое умозрение, к которому он уже раньше получил некоторую склонность, пребывая в мире отвлеченных поэтических образов и францисканских мистических видений. Но теперь поэт хотел получить систематические знания. Ни беседы с Гвидо, ни общения с Оливи не могли дать ему этих знаний. Поэт ощущал зияющие пробелы в своем образовании и страстно, как делал все, начал искать путей для их заполнения. Он решил после францисканской мистики попробовать зачерпнуть из родника доминиканской схоластики.

В числе свободных философских факультетов, нашедших приют во Флоренции, самым значительным и интересным был открытый доминиканцами в монастыре Санта Мариа Новелла. Главную притягательную силу представлял в нем его руководитель — фра Ремиджо Джиролами. Этот ученейший монах, флорентиец родом, брат одного из крупнейших представителей кредитного дела в городе, был любимым учеником Фомы Аквинского, блистательнейшего светила схоластической философии и схоластической науки. Фома умер при обстоятельствах темных и трагических. Подозревали, что он был отравлен по приказанию Карла Анжуйского. Эти слухи обостряли интерес к его учению. Фра Ремиджо написал ряд философских трактатов, в которых развивал доктрину своего учителя. Он был блестящим проповедником, видел среди своих слушателей князей и королей и был способен часами держать в напряженном внимании обширную церковную аудиторию. Ученость его была баснословна, и Данте нашел в его беседах то, чего искал, — кладезь познавательных ценностей. Через фра Ремиджо он очень обстоятельно познакомился с философией Фомы, развернутой в сочинениях его последователей. Прежняя начитанность в схоластической философии стала казаться Данте очень поверхностной. Под сводами Санта Мариа Новелла она приобрела солидность. Поэт получил возможность углубиться в изучение представителей средневековой мысли, начиная от блаженного Августина и кончая такими классиками схоластической философии, как Пьетро Ломбарда, Пьетро Дамиани, Альберт Великий. Завершал этот список сам Фома со своими ‘Суммами’. Фра Ремиджо был не единственным, кто учил в доминиканском монастыре. Там, как видно и из слов самого Данте, приведенных выше, происходили диспуты, на которых блистал Брунетто Латини. Эти диспуты вносили в учение фра Ремиджо полезные и важные для Данте критические коррективы.

Направленность интересов Брунетто известна по его французской и итальянской энциклопедиям. Брунетто превосходно понимал, что строй коммун привносит в жизнь много нового, был страстным сторонником городской культуры, ратоборствующей против церковной. В спорах с Фра Ремиджо он стремился придать философии менее отвлеченный характер, поставить ее на службу земным делам, сделать служанкой городской культуры, очеловечить ее и отнять у нее ее теоретическую холодность и богословскую непримиримость. Многие из аргументов Брунетто были восприняты Данте. Недаром он скажет позднее, в письме к Кангранде, что его философия в ‘Комедии’ — этика, ибо поэма ставит себе задачи не созерцательные, а практические.

Кроме того, поэт уже имел возможность сопоставить рационализм схоластиков с мистицизмом францисканских визионеров. То, что в голове его укладывались, не приводя к легкомысленному синкретизму, обе системы, помогло ему не растеряться в надзвездных пространствах рая.

Изучение философии сопровождалось более углубленными экскурсами в область классической литературы, расширившими знакомство поэта с классиками. Он изучал Цицерона, Овидия, Горация, Ювенала, Лукана, Стация и, наконец, Вергилия, ставшего любимым его поэтом. Познания Данте в классиках были, конечно, нешироки и неглубоки. Многие из более ранних схоластиков — Рабан Мавр, Иоанн Солсберийский, Венсан Бовесский — были начитаннее. Любой из рядовых гуманистов XV века будет знать больше. Отношение Данте к классикам порой отдает схоластической мудростью и церковно-школьной рутиной. Тем не менее Овидий, Гораций, Стаций и Лукан, особенно Вергилий — для него источники живого поэтического общения. Данте мог бы сказать о своем отношении к классикам словами Макиавелли: ‘Я их вопрошаю, и они благосклонно мне ответствуют’. Уже философия Боэция и Цицерона предстала перед Данте в оправе красноречия, риторики и поэзии, облегчившей ее усвоение. У поэтов древности он нашел родной ему язык образов. Поэзия дала ему доступ к их мироощущению, ввела его под своды античных чертогов и сделала его способным не только чувствовать, но и понимать древность. Культ Вергилия Данте, можно сказать, воскресил. До него никто столь обстоятельно не вчитывался в Вергилия. Данте ‘знал ‘Энеиду’ наизусть’. ‘Буколики’ были ему хорошо знакомы, ‘Георгики’, по-видимому, остались неизвестны. И что было важнее, он почувствовал дух Вергилиевой эпохи. Преломляясь через гекзаметры ‘Энеиды’, на чело его упал золотой луч Августова века и остался гореть на нем.

Был ли Данте одинок в интересе к античному? Или этот интерес разделялся многими? Для характеристики ранней культуры коммуны — это вопрос огромного значения. Первое содержание коммунальной культуре дали ереси, которые несли в города руководящую идеологию и заменяли все: философию, науку, литературу.

Каково было отношение людей еретической идеологии к классическому миру? Классический мир являлся неученому сознанию в двух реальных представлениях: города Рима, папской резиденции, ненавистного гнезда ортодоксализма и латинского языка, скрывающего от верующих слова Священного писания, живого источника живой еретической религии. Классицизм с точки зрения еретической городской культуры представлялся поэтому ненужным и, пожалуй, вредным. Боккаччо, анализируя мотивы, заставлявшие Данте избрать для ‘Комедии’ итальянский язык, замечает: ‘Вторым его соображением было такое — он видел, что изучение классиков, i liberali studii, всеми заброшено, и больше всего государями и прочими власть имущими, которые обыкновенно покровительствовали поэтическим трудам, и что поэтому божественные произведения Вергилия и других высоких поэтов не только не пользовались должным признанием, но находились, можно сказать, в пренебрежении у большинства’.

Сказано совершенно точно. Увлечения классиками были совершенно чужды культуре дворов Фридриха II, Манфреда и первых тиранов итальянского севера. Влияние провансальцев, то есть людей, эмигрировавших из только что разгромленного за ересь культурнейшего края, определяли ее преимущественно. Поэзия, выросшая в подражание провансальцев, была всего меньше классической. И самый dolce stil nuovo во Флоренции вдохновлялся какими угодно мотивами, только не классическими. Он был поэзией еретиков, у которых классики были ‘в пренебрежении’. И Данте, пока не попали к нему в руки ‘утешители’, Боэций и Цицеронов ‘Лелий’, не чувствовал к древности серьезного интереса. Мы знаем, как смотрели на древность лучшие его друзья Гвидо и Чино, оба еретики. Когда отец Гвидо в ‘Аду’ спрашивает у Данте, почему с ним нет его друга, поэт отвечает, что он пришел не сам, что его привел Вергилий, и прибавляет: ‘Быть может, Гвидо ваш питал к нему пренебреженье’:

Forse cui Guido vostro ebbe in disdegno.

Вот это disdegno к Вергилию и классикам, ‘пренебрежение’, о котором говорил и Боккаччо, и есть типичное отношение еретиков к классическому миру. Чино дал выход однородным настроениям в сонете:

К чему, о гордый Рим, законов столько,

Сенаторов, плебеев…

Почему же Данте, преодолевая элементарные трудности, вплоть до грамматики, сознательно захотел овладеть поэтическим наследством Рима и овладел им? Это могло означать только одно: что культурное господство еретического мироощущения приходило к концу и что люди с более острым взглядом начинали искать других идеалов. Ведь Данте принадлежал к той же социальной группе, что и Гвидо, что и Чино. Их тесная дружба делает вероятным предположение, что Данте в юные годы в какой-то мере был под влиянием еретических взглядов. Зрелым человеком он предстает перед нами верным сыном католической церкви, но с яркими следами свободного отношения к религии и церкви. Его мистицизм, самая его мысль сделать всю церковную догматику предметом поэмы, доступной по языку любому грамотному итальянцу, не говоря уже о безжалостной расправе с целым сонмом пап и высших князей церкви, корчащихся у него в аду или чистилище, — все это отзвуки еретических увлечений, среди которых прошли его юные годы. Классические занятия ускорили отход от всего того, что носило резко еретический характер, и помогли ему в разных областях мысли подготовить материал для свободного искания новых идеалов.

Пока в нем совершался этот перелом, в городе обострилась политическая борьба. Гвельфская буржуазия под двойной угрозой — со стороны дворян, требовавших доли во власти и не признававших никакого закона, и со стороны широких групп ремесленников, раздраженных оттеснением от власти, — прибегла к обычному приему. Она отколола от ремесленников ее верхушку, пять средних цехов, и с их помощью провела ‘Установления справедливости’. Дворяне были разгромлены, а низы ремесленничества приведены к покорности.

Данте не принимал никакого участия в этих событиях. Он был их жертвой, ибо принадлежал к дворянству. И именно потому, что он не проявлял интереса к политике, репрессии, проводившиеся против дворянства, его не коснулись. Он жил своей жизнью, заводил дружбу, завязывал знакомства и продолжал учиться. И развлекался и грешил.

2. Светская жизнь и семья

Потому что Данте — помимо того, что был гениальным поэтом, помимо того, что увлекался философией, — был еще и молодым человеком, в котором бурлил кипучий темперамент. А Флоренция в эту счастливую и прекрасную пору покоя и мира представляла гору соблазнов. Его тянуло к женщинам, к настоящим женщинам, к которым, конечно, никто не запрещает обращаться со стихами, но которых при этом можно любить самой обыкновенной земной любовью: чувствовать тепло их тела, ласку их обнаженных рук, сладость их губ. С ‘сострадательной дамой’, если там была настоящая связь, было кончено быстро, потому что очень уж немного прошло времени после смерти Беатриче и, как только была немного успокоена пылкая страсть, наступило отрезвление и раскаяние. Это первое увлечение было забыто в философских и филологических трудах. Но в двадцать шесть лет никакая философия и никакие классические поэты не могут захватить человека надолго. Темперамент прорвался.

Была ли тут связь с одной женщиной, с той, которая зовется ‘малюткой’ la pargoletta, более или менее продолжительная, или это был период многих недолгих увлечений, мы не знаем. Мы знаем одно, что любовь, пламенная и грешная, захватила поэта по-серьезному. Он сам дважды подтверждает это. Во-первых, в эти годы, во второй половине девяностых годов, написаны так называемые ‘каменные канцоны’, именуемые так потому, что в них странно часто и в каком-то чувственном смысле повторяется слово ‘камень’, pietra или petra. Их четыре. Все они кипят страстью, писаны замысловатыми строфами, словно поэт, чтобы понравиться своему предмету, хочет блеснуть перед ним искусством, как фазан пестрым оперением. Вот, например, канцона Al poco giorno’ е al gran cerchio d’ombra — ‘Смеркалось, в круг обширный тени…’ В ней шесть осетин, то есть шестистрочных строф, в каждой из которых повторяются те же самые конечные шесть слов, не образующие рифм: ombra, colli, erba, verde, petra donna. В каждой следующей строфе слова меняют свои места в определенном порядке: первый стих каждой следующей строфы кончается на то же слово, что последний стих предыдущей, и т. д. После шести сестин следует заключительная трехстрочная торната, в которой участвуют те же шесть слов, но три — в середине стиха. В другой канцоне, Amor, tu vedi benche, questa donna — ‘Амор, ты видишь сам, что это донна…’, которая написана двойной сестиной, то есть куплетом в двенадцать строк, всего пять тоже не рифмующихся конечных слов: donna, tempo, luce, freddo, petra, каждое из которых повторяется по двенадцати раз, причем одно из них в каждой из пяти строф повторяется шесть раз, а остальные один или два раза. Заключительная торната представляет собою сестину. Остальные две канцоны написаны обычными канцонными строфами, которые рифмуются, и в обеих то же слово petra фигурирует как рифма.

Анализируя эту филигранную работу над чеканкою строф, комментаторы пытаются отрицать, что поэт по-настоящему переживал страстное увлечение. Это утверждение вряд ли соответствует истине, так как стихи слишком искренни. Кроме того, настроение, бурлящее в ‘каменных канцонах’, нашло подтверждение в позднем признании в ‘Комедии’. Когда Данте попадает в чистилище, Вергилий заставляет его очищаться огнем совместно с душами, терпящими муки за плотский грех. Затем ему пришлось выслушивать от Беатриче упреки за измену ее памяти с другими женщинами.

Можно догадываться, кто был соблазнитель, увлекавший молодого Данте на дорогу запретных страстей. Это, по-видимому, был Форезе Донати, брат Корсо. В ‘Чистилище’ Данте поместил его в том кругу, где очищаются иссушающим жаром чревоугодники. Но Форезе грешил не только обжорством, а еще и сластолюбием. Данте связывала с ним тесная дружба. Про встречу в чистилище Данте рассказывает в самых теплых тонах, что свидетельствует о сильной обоюдной привязанности. Оригинальным документом, подтверждающим эту привязанность, является тенцона из шести сонетов, в которой друзья осыпают друг друга тяжелыми оскорблениями. Ее озорной характер и явные преувеличения таковы, что факты, в ней сообщаемые, давно взяты под сомнение. Высказывалось даже предположение, что все шесть сонетов написаны самим Данте и что это была игра стихами двух друзей, забавлявшихся измышлением друг против друга неправдоподобных обвинений: Форезе поэтом не был. Но кое в чем можно усмотреть намеки на действительные факты. В тенцоне, например, имеются указания, что денежные дела семьи Алигиери были далеко не в блестящем состоянии, что Данте был совершенно неделовым человеком, как и следовало ожидать, что хозяйство в доме вела его сестра Тана, а управлял имуществом меньшой его брат Франческо, что Данте вынужден был принять на себя надзор за какими-то общественными постройками и не очень аккуратно обращался с казенными деньгами.

Во всяком случае, в образе жизни Данте в годы, следовавшие за опубликованием ‘Новой жизни’, было нечто такое, что заставляло насторожиться людей, относившихся к нему дружески и тепло. Первым был Гвидо Кавальканти, не скрывавший горького чувства, вызванного поведением друга. Огорчение его вылилось в сонете:

На дню я прихожу к тебе без счета

И вижу — низок стал твой образ мыслей.

Была попытка объяснить эти стихи как поддержку Данте в минуту его острого горя по Беатриче, когда он стал жертвой полного упадка сил и казался неспособным творить. Слова pensar troppo vilmente толковались не в прямом смысле, а как творческое бессилие. Едва ли это так. В сонете говорится, что Гвидо находит Данте совершенно изменившимся, что тот общается с людьми, которых раньше избегал как докучных. Прежде Гвидо был с ним дружен и собирал его стихи и этим своим сонетом делает попытку вернуть его на старую достойную стезю.

Упреки любимого ‘первого друга’, общество мертвых друзей-классиков заставили Данте опомниться. Он вернулся к занятиям, и родные, воспользовавшись его отрезвлением, женили его. Женою его была выбрана еще в детском возрасте Джемма Донати, дочь Манетто, родственница Корсо и Форезе. Семья невесты была состоятельная, и родня Данте остановилась на Джемме, по всей вероятности, больше по соображениям экономическим, чем политическим. Семья Алигиери в момент фактического брака Данте — он, вероятно, был заключен до 1297 года — с Донати не враждовала. Дела в семье Алигиери были не блестящи, и размеры приданого могли играть роль. Но приданое Джеммы изобилия в дом не принесло. Уже в 1297 году Данте с братом Франческо заложили часть имения за 480 флоринов, причем за братьев еще поручились дед Данте по матери, Дуранте дельи Абати, тесть его Манетто Донати и двое знакомых. Манетто еще дважды пришлось поручиться за зятя в сумме в общей сложности в 136 флоринов. Таким образом, долги братьев Алигиери составляли сумму немалую. Изгнание Данте, сопровождавшееся конфискацией лично ему принадлежавшего имущества, осложнило его отношения с кредиторами, но после его смерти продажа части имения довольно безболезненно ликвидировала главную часть долга. Остальное, вероятно, выплатил Франческо.

Что за женщина была Джемма? Боккаччо, когда писал жизнеописание Данте, находился в женоненавистническом трансе и дал ей весьма нелестную характеристику. В данном случае его словам нельзя придавать серьезного значения. Но ничего другого о Джемме не известно. Достоверно то, что у нее было несколько детей. Известны имена двух сыновей — Якопо и Пьетро и дочери Антонии, которая, по-видимому, после смерти отца поступила в монастырь и приняла дорогое ему имя Беатриче.

Семейный уют и достаток дали возможность Данте спокойно продолжать свои занятия философией и отдаваться творчеству. Его поэзия с этих пор принимает характер созерцательный, отвлеченный, морализирующий. Канцона за канцоной говорят о философских вопросах, наполняются иной раз аллегорией. Поэт беспокойно чего-то ищет, чем-то беспрестанно мучит мятежный дух свой. Он весь внутри себя. Внешняя жизнь, бьющая ключом общественная борьба его пока не интересует, к политической карьере он не стремится. Но если он не искал политических лавров, то его нашли политические тернии.

3. Новая флорентийская культура

Пока Данте вздыхал по новой возлюбленной и писал ‘каменные’, полные страсти канцоны, ‘Установления справедливости’ свирепствовали против дворян. Гонфалоньер, сопровождаемый стражей, то и дело появлялся у дома того или другого из провинившихся и приказывал на своих глазах разрушать и срывать его до основания. Протесты обиженных раздавались все сильнее и сильнее, но младшие цехи, вдохновляемые Джанно дела Белла, держались твердо и не позволяли крупной буржуазии уступать дворянам. Поэтому дворяне решили устранить лидера ремесленников. Против Джано начались интриги, подробно рассказанные Дино Компаньи. Нужно было поссорить его с младшими цехами. Джано знал об интригах, но ‘более смелый, чем осторожный’ (Дино) не принимал мер. Интриги вскоре перекинулись в Рим, где Бонифаций VIII, только что (декабрь 1294) избранный папою, мечтал подчинить себе Флоренцию и боялся усиления демократической группы. Он охотно поддержал дворян и богатых купцов. Джано в конце концов пришлось уйти в изгнание. Это было 5 июля 1295 года. На другой же день ‘Установления справедливости’ были дополнены новеллами, которые фактически допускали дворян к приорату и слегка смягчали карательную часть конституции. Ремесленники, конечно, немедленно поняли, какая огромная политическая уступка дворянам заключалась в этой поправке. Свое отношение к ней они выразили в форме своеобразно красноречивой: когда приоры, кончив срок, покидали свое помещение, ‘их кололи в зад деревянными кольями и забрасывали камнями за то, что они согласились провести благоприятный для дворян закон’ (Дж. Виллани). Ремесленники попытались добиться отмены изгнания Джано, но его враги нажали все пружины в Риме, и Бонифаций прислал во Флоренцию грозное письмо, предупреждавшее, что в случае амнистии Джано на город будет наложен интердикт. Интердикт ставил всех флорентийских граждан за пределами родной территории вне закона. Купцам, имевшим товары и капиталы за границей, с этим шутить не приходилось. Джано амнистии не получил и умер на чужбине.

Дворянам, вероятно, было нелегко подчиниться необходимости вступить в цехи. Но выгода была очень велика, и маленькое насилие над сословной гордыней искупалось с избытком. Получить запись (имматрикуляцию) было очень просто. Старшие цехи охотно пускали дворян к себе, в младшие они сами не записывались.

Данте не был в числе противников ‘Установлений’. Он был в числе дворян, воспользовавшихся правом имматрикуляции в цех. Он выбрал шестой цех — врачей и аптекарей, один из старших. Этот цех, кроме двух основных профессий, включал книгопродавцев и художников. Выбрал его Данте, по-видимому, потому, что из двух интеллигентских цехов только в него и был открыт доступ неспециалистам. Юристы требовали предварительного испытания. А в купеческие цехи Данте, ничего общего не имевший с торговлей, едва ли стремился. В матрикулах его профессия формулируется так: Dante d’Aldighieri degli Aldighieii, Poeta Florenrtino. Поэт. Другой профессии у Данте не было.

Однако есть данные, заставляющие предполагать, что Данте, хотя и не чувствовал сильного влечения к политике, все-таки не избегал политической деятельности. В 1295 году он впервые выступает на политическом поприще. Его дебютом было избрание в члены Совета подесты еще до поправок, ибо основная редакция ‘Установлений’ лишала дворян только права быть приорами, в члены Советов они допускались. В конце того же года, уже после реформы, Данте был членом специальной комиссии, которая должна была установить порядок выбора в новую коллегию приоров.

В нем кипели жизненные соки. Ему было тридцать лет — молодость и полный расцвет. Поэзия и философия не удовлетворяли его. Развлечения не захватывали целиком. А Флоренция того времени была лабораторией хозяйственных, социальных и бытовых экспериментов, самым беспокойным и богатым городом Европы. Во Флоренции все било через край: страсть и расчет, героизм и предательство, слава и бесчестие, любовь и ненависть, пышность и нищета. Звон оружия на улицах и звон золота на прилавках менял, тяжелый труд на окрестных полях и тонкие коммерческие выкладки купцов, осторожные ходы заправил города и опасные интриги честолюбцев — все это вперемежку со звуками лютни и виолы, с куплетами канцон и баллад, с процессиями и хороводами, с озорными поэтическими перепалками-канцонами и гирляндами цветов. Ведь именно в эти годы Флоренция от избытка богатства своего украшалась лихорадочно. Одно за другим вырастали грандиозные сооружения. В 1294 году коллегия приоров приняла такое постановление: ‘Принимая во внимание, что является признаком державного благоразумия со стороны великого народа действовать так, чтобы по его внешним делам познавались мудрость и благородство его поведения, мы дали приказ Арнольфо, архитектору нашего города, изготовить чертежи и планы для обновления церкви Санта Ре-парата с величайшим и самым пышным великолепием: чтобы предприимчивость и мощь человеческая не могли никогда ни задумать, ни осуществить ничего более обширного и прекрасного’. Это было начало работ по перестройке собора, который Брунеллеско позднее должен был увенчать своим чудесным куполом. Вот это гордое сознание бьющей через край силы, избытка творческих порывов и уверенность в том, что предприимчивость граждан даст средства для самых грандиозных сооружений, руководили флорентийцами во всех начинаниях. Их было много, и большая их часть была начата при господстве Джано делла Белла.

В 1293 году было приступлено к украшению баптистерия Сан Джованни. В 1295 тот же Арнольфо ди Камбио начал строить церковь Санта Кроне. При закладке ее присутствовали кроме духовенства ‘подеста, капитано, приоры и весь добрый народ флорентийский, мужчины и женщины, с великим ликованием и торжеством’ (Дж. Виллани). В эти же годы из городской и цеховой казны оказывалась денежная поддержка постройке орденских церквей Санта Мариа Новелла и Сан Спирито, а в 1298 году было приступлено к сооружению третьей городской стены, ибо население, буйно растущее, уже не помещалось в кругу старой и перебиралось в пригороды. Эти пригороды было решено охватить новым каменным кольцом. В том же году рядом с расширенной городской площадью, раскинувшейся на месте старых гибеллинских замков, начали строить Палаццо приоров, потому что разыгравшиеся к тому времени смуты делали небезопасными их пребывание в доме Черки за церковью Сан Проколо. И опять тот же неутомимый и гениальный Арнольфо принялся за постройку, чтобы создать свой шедевр.

Молодого Данте вдохновляло сознание, что он теперь уже полноправный гражданин этого чудесного города. Он был весь в упоении от этой атмосферы, полной творческих порывов, и в нем росло желание не оставаться безучастным созерцателем того вихря энергии, который кружил всем и дарил городу победу за победой на всех поприщах труда. Он учился, творил и незаметно втягивался все больше в общественную жизнь. И уже зрели события, которые должны были вовлечь его в свой круговорот.

4. ‘Черные’ и ‘белые’

Десятого декабря 1296 года в доме Фрескобальди у моста Тринита, по ту сторону Арно, хозяева справляли печальный обряд. Умерла дама из их семьи, и многочисленная родня вместе с близкими друзьями сошлась отдать ей последний долг. Среди присутствовавших были семьи, между которыми издавна была вражда. Особенно грозно глядели друг на друга Черки и Донати, сидевшие, как того требовал обычай, на циновках, разостланных на полу по разным сторонам гроба, рядом сажать их было рискованно. О покойнице уже не думали и были настороже, готовые ко всему. Ждать долго не пришлось. Кому-то понадобилось стать на ноги, ‘чтобы поправить одежду или зачем-то еще’ (Дино). Сейчас же другая сторона вскочила как один человек, с грозно горящими глазами, и руки у всех легли на рукоятки мечей. Хозяева и остальные гости принялись разнимать врагов. Стычку у гроба удалось предотвратить, но в городе она разыгралась в настоящую уличную битву. Донати, чувствуя себя более слабыми, заперлись в своих домах-крепостях. Черки, наскоро собрав своих сторонников, пошли на них. С криками ‘Жги их! Смерть мессеру Корсо!’ пытались они штурмовать крепкие каменные стены, но были отбиты. И был маленький эпилог, героем которого оказался Гвидо Кавальканти. Когда Гвидо незадолго до этого ездил в паломничество в Сан Яго де Кампостелья в Испании, Корсо Донати покушался его отравить. Замысел не удался, но Гвидо о нем узнал. В пылкой душе поэта залегла обида. Он громко говорил, что отплатит убийце. И в эти дни, проезжая по городу с группой друзей, он встретил Корсо, которого также сопровождали близкие ему люди. У Гвидо в руках был дротик. Крикнув спутникам и уверенный, что они последуют за ним, он пришпорил коня и метнул в Корсо свое оружие. Корсо увернулся, и дротик пролетел мимо. Друзья Гвидо, не желая ввязываться в стычку, проследовали дальше, а на Гвидо бросились с обнаженными мечами сын Корсо Симоне и другие. Гвидо Удалось ускакать. Приоры оштрафовали главных виновников нарушенного спокойствия, и на некоторое время установился мир.

Случай на похоронах у Фрескобальди Дино Компаньи и Джованни Виллани считают началом раскола у гвельфов. Но это только так казалось. Распря назревала давно, и причины ее были сложные. Черки и Донати стояли во главе двух групп, на которые разделилась гвельфская партия. Черки были родом из деревни, поздно появились в городе и разбогатели, занимаясь ростовщичеством и скупкой гибеллинских имений. Донати были старые дворяне, цвет исконной феодальной знати, но уже не очень богатые. Во главе семей стояли оба героя Кампальдино: Вьери деи Черки, первый, неудачно ударивший на врага, и Корсо Донати, фланговая атака которого решила бой. Вьери был отличным купцом, а дело его — едва ли не самым крупным в Европе. Но чтобы быть хорошим политиком, ему не хватало ни выдержки, ни хитрости. Этими качествами с избытком был наделен Корсо, к тому же еще беззастенчивый и лишенный всяких моральных устоев.

‘Рыцарь, похожий на римлянина Каталину, но более жестокий, чем он, родом знатный, собою красивый, неотразимый оратор, он обладал прекрасными манерами, тонким умом и душой, всегда готовой на злодейство. За ним охотно шли вооруженные люди, и свита у него собралась большая. Подстрекаемые им, они совершали поджоги и грабежи к великому ущербу Черки и их друзей. И накопил он большие богатства и достиг высокого положения. Таков был мессер Корсо Донати, которого за его высокомерие звали бароном, когда он проезжал по городу, ему вслед кричали: ‘Да здравствует барон!’ — и казалось, что город принадлежит ему. За такое почитание он всегда был готов оказать поддержку своим сторонникам’ (Дино).

За Корсо шло гвельфское дворянство. Вьери искал поддержки в кругах городской интеллигенции и богатой буржуазии, державшей в руках выборную процедуру. Он не принадлежал к тем, кто отправлял в изгнание Джано делла Белла. Корсо, наоборот, был в числе самых рьяных врагов Джано. Политическое соперничество давало много поводов для вражды обеих семейств, но были и причины личные. Первым браком Корсо был женат на одной из Черки. Она умерла рано, и ее родня заподозрила, что она была отравлена мужем. Отношения между Вьери и Корсо беспрерывно ухудшались. В декабре 1298 года молодежь из семьи Пацци, близкой к Корсо, напала на Черки, проезжавших через их землю близ Флоренции. Произошло столкновение, и на обе стороны были наложены такие штрафы, что даже Черки предпочли отсидеть. В тюрьме их навещали. Однажды к ним пришел Нери дельи Абати, приятель Корсо, с угощением — блюдом свинины. Отведавшие его Черки все заболели, а четверо умерли. Доказательств преступления не было, и процесс начать было невозможно, но деяние было записано в счет Корсо и молвой, и родственниками пострадавших. Вражда разгоралась.

Черки перестали посещать собрания гвельфской партии, где Корсо пользовался большим влиянием. Они стали искать расширения связей в пополанских кругах, заводили дружбу с правящей группой буржуазии. Богатство позволяло им оказывать многочисленные личные услуги пополанам, и за это как должностные лица, так и наемное чиновничество были им преданы. Популярность их в городе столь возросла, что их стали уговаривать захватить власть. ‘Им легко было бы получить ее по причине их доброты, но они ни за что не хотели на это согласиться’ (Дино). Донати, наоборот, по рецепту всех демагогов, явно стремящихся к власти, заигрывали с плебейскими группами в городе.

Постепенно в распрю стали втягиваться все видные семьи Флоренции. Вокруг Черки сгруппировались Моцци, Скали, Кавальканти, Фрескобальди и много пополанов. Вокруг Донати — Тозинги, Пацци, Барди, Спини, Росси и один из лидеров зажиточного ремесленничества, темный демагог, мясник Дино Пекора. Дино Компаньи говорит: ‘Город снова раскололся

— большие люди, средние и маленькие, даже духовенство не могло удержаться, чтобы не склониться душой на сторону одной из этих партий’.

Что же обусловливало разделение города на две партии? Ведь разлады, охватывающие многие группы, происходят тогда, когда борьба затрагивает кровные жизненные интересы. Были ли затронуты в данном случае интересы у столь многочисленных групп?

Ответ на этот вопрос следует искать во вмешательстве папы Бонифация в распрю Черки и Донати. Что побудило его к этому? Дино говорит: ‘Банкирами его были Спини, богатая и влиятельная флорентийская семья. При папе из них находился Симоне Герарди, человек очень опытный в этих делах. А с ним был сын флорентийского серебреника Нери Камби, человек ловкий, тонкого ума, но грубый и неприятный. Он так старался сокрушить Черки, что папа послал во Флоренцию кардинала фра Маттео Акваспарта для умиротворения’. Эту длинную содержательную запись Дино дополняет лаконическое и сухое, но чрезвычайно важное замечание Джованни Виллани. ‘Он (Джери Спини) и его компания были банкирами папы Бонифация и руководителями всего’. ‘Все’ — это интриги, направленные против Черки. В распре нападающей стороной были Донати, прежде всего Корсо, человек буйный, но не любивший думать. Черки только защищались, потому что фамильный нрав у них был по-коммерчески мирный, не воинственный.

Свидетельства Дино и Джованни Виллани о том, что папский банкир Джери Спини, человек колоссально богатый, добивался сокрушения Черки, тоже банкиров и тоже колоссально богатых людей, окончательно проясняет причину раздора. Дело заключалось в конкуренции двух денежных мешков, приведшей к тому, что разделение охватило во Флоренции всех — богатых, средних и маленьких. Если Джери из Флоренции через своих вертел в Риме всем, в том числе папой, то Корсо был просто его орудием, угловатым и, нужно думать, довольно дорогим, но в конце концов послушным. А демагоги вроде Дино Пекоры, соря золотом Спини в ремесленных лавочках, вербовали сторонников Корсо и заставляли одаряемых кричать Viva il barone! Цель Джери ясна, хотя современники прямо о ней не говорят. Джери хотел выбить капитал Черки с флорентийских позиций, ибо его собственный загружен был не целиком. Возможно также, что Джери желал отделаться от конкуренции и в самом Риме, поскольку при курии работал тоже флорентийский банк Моцци. Моцци были сторонниками и людьми, близкими Черки, и оттеснить Моцци, не сокрушив Черки, было нельзя: Вьери не дал бы их в обиду. Видимо, римские капиталы Моцци, подкрепляемые из Флоренции деньгами Черки, сильно беспокоили Спини, ибо Бонифаций, совершенно беспринципный человек, не делал разницы между Спини и Моцци, когда нуждался в деньгах. Во время его войны с римскими Колонна заработали не только Спини и Моцци, но и все итальянские мелкие банки. Словом, для конкуренции почва была подготовлена. Ее конкретный ход было бы возможным узнать полностью только из торговых книг и торговой корреспонденции обеих фирм, но фраза Виллани допускает лишь одно толкование. Дино, перечисляя своих сограждан, повинных в разрушении флорентийского благополучия, недаром восклицает: ‘О мессер Джери Спини, насыщай свою душу! Искореняй Черки, чтобы самому тебе можно было жить спокойно плодами твоего вероломства’.

Цели Спини были ясны и для современников, но перед их глазами стояли рядом две фигуры: Корсо и Джери, одна — темпераментная, властная, красочная, другая — скромная, любящая не снег и солнце, как Корсо, а тень, предпочитавшая действия не открытые, а келейные. Поэтому сравнительная оценка роли обоих получилась неправильная. Настоящим вождем партии Донати был Джери Спини. Корсо был не более как его цепным псом, которого он пускал вперед, когда нужно было кого-нибудь схватить за глотку. Чтобы быть настоящим вождем, Корсо не хватало ума. Когда было сделано все, что требовалось для Спини, когда Черки были изгнаны и он мог свободно действовать во Флоренции, Корсо, лишенный руководства и поддержки, потерял свое влияние и погиб как последний авантюрист в уличной схватке. А у Джери все было обдумано.

В Риме сидели его люди: Симоне Герарди деи Спини, родственник, и Нери Камби, доверенный человек. Они всегда имели доступ к папе через Якопо Гаэтани, тоже банкира, папского племянника, имевшего на папу огромнейшее влияние. В молодости Якопо сам служил извращенной похоти Бонифация, а когда прошли годы, отдал на потеху папе сына, а так как вкусы главы христианского мира были разнообразны, то и дочь. Папа осыпал Якопо милостями и доверял ему безусловно — как было не доверять столь самоотверженному слуге! Агенты Спини всем этим пользовались чрезвычайно искусно.

Черки, по-видимому, знали не все секреты папского двора. У Моцци не было такого друга, как Якопо Гаэтани. Черки были не ясны размеры угрожавшей опасности, и они не предпринимали серьезных мер, чтобы парализовать интригу Спини. Они ограничивали свою деятельность одной Флоренцией, в то время как Джери втягивал в кампанию и другие коммуны, и Ватикан, и даже Францию в лице Карла Валуа. Дипломат Джери был куда более искусный, нежели Вьери Черки.

Едва ли может быть сомнение, что именно Джери повлиял на выработку Бонифацием линии политического поведения по отношению к Флоренции. Только Джери мог подсказать папе мысль об образовании из Тосканы с центром во Флоренции особого государства во главе с одним из папских родственников. Путь для осуществления этого плана рисовался простой. Надо было Донати и их сторонников, возглавляемых Корсо, выдать за истинных гвельфов, не имеющих никаких посторонних интересов, с тем чтобы папа с самого начала стал на их сторону, ибо одни они могли помочь папе одолеть внутри Флоренции противодействие его затеям. Черки же, тесно связанных с самыми широкими и разнообразными пополанскими кругами, следовало объявить врагами. Правда, Черки тоже были гвельфы, как и Донати. Но Джери нетрудно было пустить в ход версию о том, что Черки крепко связаны с гибеллинами и имеют общие с ними политические интересы. Бонифаций подхватил идею Джери насчет Флоренции. Очень уж была соблазнительна перспектива подчинить себе — не церкви, а роду Гаэтани — эту лучшую жемчужину из удела графини Матильды [47]. И линия его по отношению к флорентийской усобице была установлена определенно и окончательно.

5. Флоренция и Бонифаций VIII

После массового отравления Черки в январе 1299 года Вьери уговорил своих не посещать больше собраний центрального органа гвельфской партии. Поле деятельности было целиком предоставлено Донати, и Корсо получил свободу действий. Уверенный в поддержке партии, он заставлял обходить постановления Ordinamenti, потом начал ни на чем не основанную денежную тяжбу против своей тещи и выиграл ее, подкупив подесту Монфьорито да Кодерта, но это была пиррова победа. Все вышло наружу. Подесту посадили в тюрьму, и он под пыткой сознался. На Корсо был наложен штраф, а когда он отказался его уплатить, его изгнали. Это было в мае 1299 года. Целых два с половиной года он отсутствовал во Флоренции, и Черки развернули широкие маневры на освободившейся политической арене. Они выдвинули лозунг незыблемости ‘Установлений справедливости’, многократно нарушавшихся Донати, и требовали неуклонного осуществления карательных законов против дворян, встретив полную поддержку всех пополанских групп.

Когда во Флоренцию стали проникать темные слухи о планах папы, пополанские группы под предводительством Черки не только сплотились крепче, но, чтобы усилить себя, установили связи с гибеллинами, иными словами, пошли на то, в чем их давно и лживо обвиняли Донати. Связь с гибеллинами, как бы она ни была слаба, окончательно вырыла бездну между дворянской и пополанской группами. Соперничество Черки и Донати во Флоренции отражало именно такое социальное расслоение. Власть принадлежала пополанам, но за дворян стоял папа.

Свое отношение к флорентийским событиям Бонифаций раскрыл самым недвусмысленным образом тем, что после изгнания Корсо Донати из Флоренции дал ему сначала место подесты в Орвието, а потом назначил его правителем небольшой горной области в Марках. А Вьери деи Черки он вызвал в Рим: уговаривал его помириться с Корсо и вернуть его на родину. Вьери сухо отвечал, что он ни с кем не ссорился, и возвратился домой. Папа разгневался, и слухи об интригах в Риме стали еще более тревожными. Тогда во Флоренции решили добыть верные сведения о том, какие куют в Риме замыслы.

В марте 1300 года юрист Лапо Сальтерелли во главе пышной делегации был отправлен с какой-то торжественной, но пустой миссией к папе. Истинная цель поездки заключалась в выяснении замыслов курии против Флоренции. Лапо приходился тестем одному из Черки. Он был знающий и умный законовед, но человек, по-видимому, жадный до денег, чрезмерно склонный к удовольствиям и беспринципный: Данте помянул его нехорошим словом в ‘Комедии’. Лапо быстро разобрался в ватиканских делах, установил, что замысел действительно существует, установил лиц, замешанных в политических интригах, и, когда в начале апреля делегация вернулась домой, в руках Лапо был обильный и неопровержимый обвинительный материал. На основе этих сведений Симоне Герарди деи Спини и двое других флорентийцев — близкие к папе люди — были приговорены к крупным штрафам, а в случае неуплаты — к вырезанию языка. Так как ни один из них не собирался ни платить, ни являться во Флоренцию, то приговор фактически означал изгнание. Папа сильно разгневался и потому, что были раскрыты его планы, и потому, что были наказаны его приближенные. Он резко потребовал отмены приговора. По коллегия приоров, вступившая в должность 15 апреля 1300 года, — Лапо был ее членом — подтвердила приговор. Новое письмо папы помогло осужденным не больше первого. Но тут возникло другое обстоятельство.

Вечером 1 мая, согласно обычаю, установившемуся уже лет за десять, молодежь собралась перед церковью Санта Тринита, чтобы справить майский праздник. Юноши и девушки, украшенные цветами, пели, танцевали и веселились. Вокруг площади расположились зрители на конях, среди них группа Черки. В самый разгар праздника подъехала другая группа всадников — Донати, и случайно оказалась возле Черки. Загорелись глаза, раздались обидные и угрожающие слова. Молодежь Донати бросилась на стоявшего ближе к ним Риковерино Черки с мечами, и кто-то начисто отрубил ему нос. Крики и звон оружия разнесли тревогу по всему городу. Девушки разбежались, теряя венки и путаясь в цветочных гирляндах. Юноши кинулись к оружию. По всему городу стали захлопываться ставни, ворота и двери у лавок. Загудел набат, и стали вооружаться все пополаны. Но на этот раз уличный бой был предотвращен. Виновные были обложены высокими штрафами, и сам Вьери Черки привел в суд безносого Риковерино, чтобы заставить судью наказать дворян-буянов по всей строгости ‘Установлений’.

Дворяне были разозлены до последней степени, и так как Корсо, вызванный папою в Рим, непрерывно подстрекал своих сторонников к серьезному выступлению, они решили сойтись в церкви Санта Тринита, перед которой произошло побоище, чтобы посоветоваться, что делать. Было решено собрать в домах как можно больше вооруженных, уговорить графа Гвидо ди Баттифоле прийти к ним на помощь со своим отрядом и, как только он появится перед городом, поднять восстание. Целью восстания было изгнание Черки и захват власти. Но планы дворян стали известны, граф Гвидо не двинулся, и приоры обрушили на головы заговорщиков тягчайшие кары. Сын Корсо, Симоне, и граф Гвидо с сыном должны были уплатить 20 000 лир штрафа, а Корсо как главный зачинщик был приговорен к смерти, разрушению всей недвижимости и конфискации всей движимости. Все его дома во Флоренции были немедленно сровнены с землею. Кроме того, несколько лиц как из партии Донати, так для справедливости и Черки в середине мая были отправлены в ссылку. В числе изгнанных был Гвидо Кавальканти: вспомнили его нападение на Корсо в 1298 году. Местом ссылки для Гвидо и его товарищей была назначена Сарцана в Луниджане — одно из самых гиблых малярийных мест в Италии. Сарцану выбрали с хитроумной целью — чтобы был повод скорее их вернуть. И действительно, уже в июле, когда в числе приоров был также и Данте, очевидно позаботившийся о друге, их вернули. Для Гвидо амнистия все-таки запоздала. Малярия сделала свое дело. Поэт, не надеявшийся больше увидеть родину и изливший свои чувства в чудесной балладе, радостно возвратился домой, но поправиться не мог. Он умер через месяц. Донати и их друзья были сосланы в Умбрию.

Для водворения мира папа решил отправить во Флоренцию специального легата. Выбор его пал на кардинала Маттео Акваспарта. Он прибыл в город в начале июня и немедленно потребовал именем Бонифация отмены всех приговоров, ибо, говорил он, они по существу направлены против самого папы. Но Лапо Сальтарелли, прежде чем кончился двухмесячный срок его приората (15 июня), добился создания специальной комиссии, совместно с приорами постановившей, что папа не имеет никакого права вмешиваться в правосудие города. Советы утвердили это постановление, и у легата сразу была выбита почва из-под ног. Соглашение становилось невозможным. Предстояла борьба, тяжелая и опасная, потому что папа был враг нешуточный. Нужно было заботиться о союзниках.

Флоренция издавна стояла во главе так называемой гвельфской лиги, в которую входили города: Лукка, Пистоя, Прато, Сан Миниато, Сан Джиминиано, Вольтерра, Поджибонси, Колле. Силами этих городов в Тоскане удавалось сохранить мир и держать в страхе ее врагов. Предстояли выборы нового военачальника Лиги, и из Флоренции в разные города были разосланы верные люди, чтобы под предлогом приглашения на выборное собрание укрепить связи с Флоренцией и предупредить против возможных интриг, дворянских и папских. Задача была трудная, потому что приходилось косвенно выступать против папы. А ведь Лига была гвельфская.

В Сан Джиминиано был делегирован Данте Алигиери.

6. Начало политической деятельности

В первый раз на Данте возлагалось ответственное поручение. И он его принял. Согласие его означало многое. Дело было не только в том, что Данте решил поехать послом от Флоренции в тихий городок, затерявшийся среди зеленых холмов Вальдэльзы. Тем, что он поехал, он определил свою политическую поэзию. Он будет не с дворянами, а с пополанами. До этого момента его политическое лицо было неясно. Он был дворянин, кроме того, жена его была Донати. Брат Корсо Форезе был его другом. Можно было ожидать, что если Данте прямо и не примкнет к дворянам, то, как и многие, сохранит нейтралитет. Данте этого не захотел. Его характер определился вполне: ему было тридцать пять лет и он был ‘на полпути земного бытия’. То, что Данте пошел с пополанами, доказывает его большую общественную честность. Он не захотел в критический для родного города момент оставаться в стороне и пожелал разделить ответственность за судьбу родины с наиболее активной частью ее сынов. Ему претило положение быть ‘senza infamia e senza lodo’ — ‘без хулы и без хвалы’ (‘Ад’, III), так как он всю жизнь ненавидел людей, способных идти на сделку с совестью.

Гораздо труднее ответить на вопрос, почему Данте стал на сторону пополанов: происхождение и родственные связи должны были толкнуть его на сторону аристократов.

Поэт был горд и высокомерен. Он относился с пренебрежением к толпе — не к народу, народ, il popolo, он уважал и чувствовал тяготение к избранным. Но его отшатнула от Донати их беспринципность, их покорность Корсо — человеку, отягченному низменными преступлениями, их темная игра с папою, похожая на предательство. В этих вопросах Данте не знал колебаний. Совесть его была чиста. И свою чистую совесть он готовился сделать судьей дел и людей своего времени. Он не мог быть на той стороне, где был Корсо и подобные ему. Но и к Черки Данте не испытывал большой привязанности. Он пошел с ними, потому что они защищали против покушений извне самостоятельность и свободу его родного города. Долг, а не чувство вынудил Данте быть с ними. Политические и моральные соображения, отталкивавшие его от Донати, приводили к Черки. Третьего пути не было, ибо вне политики Данте оставаться не мог. Был ли он по-настоящему членом партии ‘белых’? Леонардо Бруни в биографии Данте говорит об этом очень уклончиво: ‘Хотя он утверждал, что он человек вне партий, его тем не менее считали белым’. И, по-видимому, историк близок к истине, ибо он опирается на слова, которые Данте позднее вложит в уста Каччагвиды.

Но если Данте не проявлял особенной горячности в сотрудничестве с Черки, то правящая группа, без сомнения, очень дорожила тем, что он был с нею, ибо ставила его высоко. Миссия в Сан Джиминиано была одним из доказательств большого к нему доверия.

Данте начал принимать участие в политической жизни с 1295 года, очень скоро после того, как записался в цех. Невозможно восстановить шаг за шагом этапы его участия в политических делах, ибо до нас дошли лишь краткие и неполные протоколы заседаний пяти флорентийских советов (le consulte).

Достоверные сведения немногочисленны. После своих дебютов в 1295 году с 1 мая по 1 октября 1296 года Данте был членом Совета ста, записаны его выступления. В 1297 году он был членом одного из пяти советов, неизвестно какого — за эти годы, до 1300-го, протоколы пропали. Очевидно, он успел настолько выдвинуться, что ему, как наиболее достойному, была поручена миссия в Сан Джиминиано. За эти пять лет не только сложилась его политическая репутация, но он уже оказывал большое влияние на политическую жизнь. Об этом, быть может слегка преувеличивая, говорит Боккаччо: ‘Счастье ему так благоприятствовало, что ни одно посольство не выслушивалось, ни одно не получало ответа, ни один закон не издавался, ни один не отклонялся, никакой не заключался мир и никакая не объявлялась война — словом, не принималось никакого решения сколько-нибудь важного, если он предварительно не высказывал своего суждения’. Джованни Виллани и Бруни подтверждают слова Боккаччо, хотя и не в столь пышных выражениях. Виллани говорит: ‘Был он в числе важнейших правителей города (dei maggiori governatori delia citt). Бруни в своей латинской ‘Истории Флоренции’ пишет: ‘Так как умом и красноречием он выделялся среди своих товарищей, они очень считались с его волей и указаниями его одного’ (voluntatem eius unius nutumque maxime spectabant).

Виллани стоял очень близко к описываемым событиям, а Бруни, хотя и писал в XV веке, имел в качестве канцлера республики доступ ко всем документам государственных архивов. Поэтому оба отзыва очень авторитетны: в Сан Джиминиано ехал один из ‘правителей города’.

В Сан Джиминиано, в палаццо подесты, свято сохраняется ‘зала Данте’. В ней 7 мая 1300 года поэт выступил перед местным советом, приглашая прислать в Эмполи делегатов для участия в выборах нового полководца Лиги. И агитировал за кандидата Флоренции барона деи Манджадори из Сан Маниато. А может быть, в собрании менее открытом предостерегал горожан от происков Рима. Выполнив поручение, он вернулся во Флоренцию и здесь через месяц с небольшим был выбран одним из членов коллегии приоров с 15 июня.

Положение новой коллегии приоров было трудное. Кардинал Акваспарта был в городе и не собирался уезжать, не добившись цели, то есть не вынудив флорентийское правительство отменить приговор, тяготевший над Симоне Герарди с товарищами. А сидя в городе, кардинал, разумеется, все время подстрекал дворян к оппозиции властям и к борьбе против пополанов. Соотношение социальных и политических сил странно переместилось. Прежнее ядро гвельфской партии, пополаны и во главе их представители банковского капитала — Черки, были противниками папства и заигрывали с гибеллинами. А потомки гибеллинского дворянства, тоже руководимые банковским капиталом Спини, были верной гвардией папства, патентованными гвельфами. Ситуация показывала, что руководящей силой был капитал, внутри которого шло расслоение, и что по линиям этого расслоения размещались все остальные социальные группы.

И как бы для того, чтобы расставить знаки этого нового разделения, подоспело обострение событий в Пистое. Там уже давно зрел свой раскол. Канчельери, самая влиятельная и богатая семья в городе, делилась на две ветви, звавшиеся по цвету своих гербов: Канчельери белые и Канчельери черные. С середины восьмидесятых годов XIII века между ними началась вражда, изобиловавшая, как всегда, нападениями, засадами, уличными стычками. Она первоначально имела характер обычной кровной мести. Постепенно в распрю втягивались широкие городские круги, сделавшие фамильные гербы обеих ветвей — ‘черные’ и ‘белые’ — знаменами собственных политических и социальных расхождений. Смуты в городе стали такими ожесточенными, что в 1296 году граждане Пистон обратились к Флоренции с просьбой о протекторате, усматривая в нем единственный способ умиротворения.

Флоренция приняла предложение и назначила в Пистою своего подесту, который старался поддерживать в городе мир тем, что во все городские коллегии сажал поровну ‘черных’ и ‘белых’. Этим способом первое время удавалось сдерживать их страсти, но в конце 1299 года беспорядки вспыхнули вновь, и вожди обеих групп были высланы во Флоренцию. Там они нашли приют и поддержку по родственным связям. ‘Белые’ Канчельери поселились у старого Лапо деи Черки, дяди Вьери, а ‘черные’ — у Фрескобальди, вся семья которых, за исключением одного Берто, была на стороне Донати. Начались интриги, и так как власть была в руках Черки, то они через флорентийских правителей могли оказывать большие услуги ‘белым’ Канчельери и в самой Пистое. ‘Черные’ Канчельери апеллировали к Донати, а через Донати в Рим.

Таким образом, насильственное водворение пистойских ‘белых’ и ‘черных’ во Флоренцию не только не помогло самой Пистое, но настолько усилило раскол во Флоренции, что названия ‘белых’ и ‘черных’ мало-помалу прочно пристали к партиям Черки и Донати. С весны 1300 года и особенно с приората Данте их чаще всего только так и именовали. ‘Белыми’ была партия пополанов, руководимая Черки и державшая власть, ‘черными’ — Донати, дворянская группа, послушно следовавшая указаниям Рима, передававшимся через Акваспарту. Подстрекательства кардинала, видимо, вызвали новое буйство дворян 23 июня, в канун дня Иоанна Крестителя, патрона — покровителя Флоренции. В этот день ежегодно устраивалась торжественная процессия в Сан Джованни, в которой участвовали члены всех цехов, в праздничных одеждах, со старшинами впереди: настоящий боевой смотр пополанских сил. Нечлены цехов, в том числе дворяне, стояли по тротуарам, не имея права примкнуть к процессии, и вынуждены были терпеть насмешливые взгляды цеховых людей. И одна из дворянских групп не выдержала. С криками ‘Мы побеждали при Кампальдино, а вы оттеснили нас от должностей и от власти в городе’ люди, в ней стоявшие, накинулись на цеховых старейшин и основательно их потрепали.

Подобные выступления не способствовали ни умиротворению города, к коему якобы стремился ‘миротворец’ кардинал Маттео, ни его собственной популярности. Мало помогали они и выполнению возложенной на него папой задачи добиться отмены наказания Симоне Герарди с товарищами. Новые приоры подтвердили решение своих предшественников, а когда кардинал внес предложение установить при выборах в коллегию приоров равенство между ‘белыми’ и ‘черными’, приоры даже не передали его в советы, а отклонили с места.

Назойливость ‘миротворца’ до такой степени обозлила пополанов, что однажды, когда кардинал стоял у окна архиепископского дома, где он жил, кто-то пустил в него стрелу из арбалета. Она не попала в Маттео и воткнулась в оконную притолоку. Этот выстрел был очень красноречивым свидетельством отношения флорентийских граждан к папе и к его маклеру во Флоренции.

Пятнадцатого августа коллегия, куда входил Данте, кончила работу. По-видимому, одним из ее последних актов было постановление об амнистии высланным в Сарцану вождям ‘белых’, в числе которых был теперь уже смертельно больной Гвидо: Кавальканти.

Кардинал обратился к новой коллегии — уже в третий раз — с требованием отменить приговор против Симоне Герарди с товарищами и снова получил отказ. Тогда — ибо папа настаивал на решительных мерах — кардинал отлучил от церкви подесту, капитана, приоров, гонфалоньера, членов всех советов, некоторых граждан и, облегчив душу столь богоугодным делом, покинул Флоренцию в конце сентября 1300 года.

Для Данте наступил момент, когда он, не стесняемый официальным положением, обязывающим к выдержке, мог отдаться политической деятельности. И как бы для того, чтобы набраться воодушевляющих настроений, он решил повидать вечный город, где ему никогда еще не приходилось бывать, и выехал в Рим. Там готовились к празднествам.

7. Борьба во Флоренции, интриги в Риме

Бонифаций только что объявил 1300 год первым юбилейным годом, anno santo. Значение этого юбилея было двоякое. Для масс ‘святой год’ означал, что всякий, побывавший в этом году в Риме, механически получал отпущение грехов. Для папской казны и папских банкиров он означал огромный прилив пилигримов и поступление колоссальных денежных сумм. Церковная агитация и торговля шли рука об руку. Отношения с империей, где происходили смуты, были спокойные, с Францией — удовлетворительные. Надутый гордыней папа становился все более непреклонным в своей итальянской политике. Ее направляли не интересы церкви, а его семейные интересы. Подчинение Флоренции было первым пунктом династической программы рода Га-этани, отлучение головки ‘белых’ — первым шагом на пути практического осуществления этого первого пункта.

Положение ‘белых’, особенно Черки, было трудное. Они не могли склониться перед папской волей, потому что это немедленно привело бы к разрыву с пополанской массой. Но они не могли идти со всей решительностью против папы, потому что интердикт мог подкосить благосостояние крупной буржуазии. Следствием интердикта, если он был наложен на весь город, было то, что все граждане этого города оказывались вне закона. Каждый верующий христианин получал право безнаказанно ограбить и убить любого жителя Флоренции. Сделки, заключенные с горожанами, подпавшими под интердикт, теряли силу: должники могли им не платить, те, у кого были на комиссии их товары, могли их не возвращать, государи, на чьих территориях оказывались их имущества, могли их конфисковать и т. д. Поэтому политика Черки была полна нерешительности и колебаний. Не уступать, но и не идти напролом, а вести дипломатическую игру и избегать решительных действий.

Поэтому после отлучения, наложенного кардиналом Акваспарта, ‘белые’ стали думать, как уговорить папу снять интердикт. Беспокоили, конечно, не муки на том свете — их флорентийцы не очень боялись: еретическая культура свое дело делала, — а убытки на этом свете. 11 ноября соединенная депутация Флоренции и союзных с нею городов гвельфской лиги получила аудиенцию у папы, целовала его святейшую туфлю, произносила покаянные слова и умоляла снять отлучение. Бонифаций был милостив, говорил, что флорентийцы — пятый элемент мироздания, и соизволил временно приостановить действие интердикта. Во Флоренции были удовлетворены и в благодарность пошли навстречу папе в некоторых важных для него вопросах.

Политика Вьери, полная колебания, вялая и уступчивая, вызывала у одной части его сторонников отрицательное отношение. Была группа, требовавшая большей твердости, большего достоинства и решительности в отношении папы. Это были пополаны, менее богатые, не имевшие ни крупных капиталов, ни крупных партий товаров за границей. Постепенно от группы Черки откололось радикальное крыло. Главой его был Данте.

Он снова был выбран в члены Совета ста на семестр с 1 апреля по 1 октября 1301 года. Он понимал, что положение серьезное и предстоит борьба. Уже давно носились слухи, что Бонифаций договорился с братом Филиппа Красивого, Карлом Валуа. Принц обязывался за определенную сумму стать во главе экспедиции в Сицилию, с тем чтобы вернуть остров неаполитанским анжуйцам, а также идти воевать Флоренцию и подчинить ее папе. Слухи гласили, что Карла скоро ждут в Италии. Что за человек был Карл Валуа — во Флоренции знали. Это был бандит королевской крови, кондотьер худшего сорта, лишенный чести и совести, за деньги готовый на все. Еще свежо было в памяти недавнее предательство Карла по отношению к графу Фландрскому, который доверился ему и был им выдан Филиппу, своему брату, его заклятому врагу. Вся партия ‘белых’ была согласна, что нужно дать отпор готовящемуся разбойничьему нападению. Но Черки по обыкновению высказывался за то, что не нужно раздражать папу открытыми приготовлениями к борьбе.

Советы работали лихорадочно. 19 июня состоялось заседание Совета ста при участии обоих советов Капитана — Большого и Малого.

Обсуждалась просьба папы о посылке в помощь одной из его военных экспедиций отряда конных флорентийских рыцарей. Двое ораторов Совета ста высказалось за удовлетворение папской просьбы. Данте решительно восстал. При голосовании он остался в меньшинстве. В тот же день этот вопрос обсуждал один Совет ста. Данте вновь защищал свое предложение и снова остался в меньшинстве. Папское требование было удовлетворено большинством — 49 против 32. Голосование в обоих советах Капитана, заседавших отдельно, дало те же результаты: предложение прошло большинством — 41 против 26. Было ясно, что пополанская группа раскололась и что некоторые из ее членов голосовали вместе с поддерживавшей папу группой дворян, у последних же дисциплина была крепче, и они добросовестно выполняли папские директивы. Вьери деи Черки, очевидно, не считал, что есть повод для тревоги, и продолжал призывать к умеренности.

Однако в начале сентября, когда стало известно, что Карл Валуа уже прибыл в Ананьи и совещается с папою, политическая атмосфера во Флоренции вновь стала накаляться. 13 сентября состоялось заседание всех пяти советов со всеми цеховыми старейшинами. Были приглашены старейшины не только семи старших и пяти средних, но всех двадцати одного цехов. Подеста требовал сохранения в полной силе ‘установлений справедливости’ и поддержки власти popolo, то есть полноправных граждан. Данте горячо защищал это предложение. Есть основание предполагать, что ему принадлежал проект распространения права избрания в приоры на все цехи, в то время как это право принадлежало только семи старшим и пяти средним. Другой оратор предложил, чтобы приорами, гофалоньером, подеста и Капитаном были приняты необходимые меры. Смысл обоих предложений, исходящих из группы радикалов, был ясен. Надо было укрепить пополанскую власть, раздвинув ее социальную базу, — обычный маневр в дни опасности. Леонардо Бруни так комментирует выступления Данте на этих заседаниях: ‘Он предлагал опереться на народную массу’ (moltitudine del popolo). Возможно, что Данте предлагал также предпринять некоторые военные меры, для того чтобы не пропустить во Флоренцию Карла Валуа: занять горные проходы через Апеннины и укрепить их. Черки и на этот раз отказался присоединиться к точке зрения радикалов. Он не хотел боевых шагов. При тех настроениях, которыми жил в те дни Данте, мысль урегулировать положение с помощью народа сама собой приходила ему в голову. Это означало возврат к политике Джано делла Белла, недаром поэт в ‘Комедии’ с таким сочувствием упоминает инициатора ‘Установлений’, хотя и не называет его по имени.

Советы продолжали заседать. 20 сентября на расширенном заседании Совета ста была удовлетворена просьба болонцев о разрешении провоза зерна из Пизы в Болонью по флорентийской территории. Разрешение укрепляло союз с Болоньей против папы. Данте поддерживал это предложение. 28 сентября на закрытом заседании Совета ста было предложено дать новые временные полномочия городским властям, с тем чтобы были приняты меры безопасности против возможных покушений на город. Данте снова поддерживал предложение. Оно было принято, но не осуществлено.

Разведка доносила, что отряды Карла Валуа неуклонно приближаются к Флоренции. Проходы не защищались. Черки наконец начал обнаруживать признаки волнения. Были запрошены города гвельфской лиги, согласны ли они оказать военную поддержку Флоренции против Карла. Все отвечали уклончиво, и было ясно, что гвельфская лига оставляет Флоренцию совершенно изолированной. Одна Болонья обещала прислать вспомогательный военный отряд. Положение становилось критическим. Именно поэтому было решено еще раз срочно послать к папе посольство. Бруни формулирует цель посольства таким образом: предложить папе соглашение и мир. Конкретно послы должны были просить папу сохранить ‘Установления’ и статуты города и не настаивать на возвращении изгнанников.

Кто должен был войти в посольство? Боккаччо рассказывает, что, когда у Данте спросили его мнение, он ответил: ‘Если я останусь, кто поедет? Если я поеду, кто останется?’ Он все-таки поехал в компании с Мазо Минербети и Кораццо Убальдини. Бонифаций принял посольство и на этот раз милостиво, но требовал, чтобы Флоренция подчинилась ему, и обещал, что все будет хорошо. Была изготовлена соответствующая папская булла, и папа приказал, чтобы двое из послов повезли ее во Флоренцию. Данте он оставил пока при себе. Булла была доставлена в город, и обещаниям, в ней изложенным, поверили все, даже ремесленные цехи, за исключением булочников: эти настаивали на том, чтобы Карл ни в каком случае не был допущен, ибо он идет, чтобы разрушить город. Послы вернулись за несколько дней до того, как Карл появился перед Флоренцией и предъявил папский приказ о допущении его в город. Мудрых булочников не слушали. Данте в городе не было: он оставался в Риме.

8. Победа ‘черных’ и изгнание Данте

Пока Черки во Флоренции призывали к мягкой политике по отношению к папе, Карл Валуа неторопливо совершал свой путь по Италии. 18 июля он был в Милане, в начале августа — в Сиене, 2 сентября — в Ананьи, где его ждал папа. По дороге его всюду приветствовали ‘черные’, изгнанные из Флоренции, из Пистон, их тосканские и романьольские единомышленники. Они осыпали Карла речами и подарками, и в Ананьи он приехал уже надутый важностью, с совершенно несуразными требованиями.

В Ананьи собралась настоящая биржа, то есть та денежная группа, которая устроила поход Карла. Здесь, кроме Спини, финансировавших поход, были двое Францези, тоже банкиры и флорентийцы, Мушатто и Биччо (по-французски Mouche et Biche), приехавшие с принцем из Франции, заранее купленные Спини и трубившие всю дорогу ему в уши, что ‘черные’ — ангелы, а ‘белые’ — исчадие ада. В Ананьи был Карл II Анжуйский и его банкиры Барди, тоже флорентийцы и ‘черные’.

Папа, которого Якопо Гаэтани и его семейство обрабатывали с глазу на глаз специальными аргументами, одобрительно кивал головою и нужно не нужно благословлял и Карла, и его спутников, и аижуйцев, и ‘черных’, назначил Карла главнокомандующим церковными войсками, миротворцем Тосканы, правителем Романьи, маркизом Анконы, герцогом Сполето и, в конце концов, дал ему 200 000 флоринов за предстоящие труды. В ‘Чистилище’ (XX) Данте так сказал о походе Карла:

Один, без войска, многих он поборет

Копьем Иуды: им он так разит,

Что брюхо у Флоренции распорет.

Девятнадцатого сентября Карл, сытый по горло почестями, золотом и благословениями, выступил в Сиену и разослал во все тосканские города, в том числе и во Флоренцию, гонцов с приглашением прислать к нему послов для переговоров. Во Флоренции царила непонятная растерянность. Сам по себе Карл со своими рыцарями и союзниками ‘черными’ едва ли должен был представляться опасным врагом. За своими новыми стенами Флоренция могла его не бояться. Денег в городе было много, граждане, недавно разбившие аретинцев под Кампальдино, сражаться не разучились. Тем не менее горожан охватила паника. Объяснить ее можно только одним: страхом пополам перед возможной изменой дворян и их переходом на сторону ‘черных’. Кроме того, ведь из-за спины Карла Валуа все время выглядывала фигура Бонифация, потрясавшего перунами интердикта.

Флорентийцы решили идти на переговоры. Послы ездили из Флоренции в Сиену и в Рим, из Сиены во Флоренцию. Карл уверял, что у него одна забота — примирение ‘черных’ и ‘белых’. Бонифаций, пока результаты переговоров были не ясны, заявлял, что он никогда и не думал овладеть Флоренцией. Оба клялись, что конституция флорентийская не будет нарушена, что никто из флорентийцев не пострадает. И просили об одном: чтобы Карл был допущен в город. Мы не знаем, как действовала группа сторонников Данте, но совершенно ясно, что их уже не слушали. Легковерие и страх овладели правителями города. Измена поднимала голову. Корысть жадно щелкала зубами. История Флоренции не очень богата проявлениями героизма: с купеческой психологией героика уживается редко. Но такой эпидемии слепого и отупелого малодушия город не переживал никогда.

Флорентийцы соглашались на все требования заклятых врагов. 1 ноября 1301 года Карл Валуа вступил в город, радостно приветствуемый ‘черными’, раболепно встреченный ‘белыми’. Собрания советов происходили в присутствии закованных в железо бургундских рыцарей Карла, стоявших с обнаженными мечами. Советы принимали решения, угодные принцу. Карл настаивал на вручении ему полномочий для проведения миротворческой миссии и заодно на передаче ему ключей от трех городских ворот в Ольтрарно. Он обещал, что будет охранять их согласно указаниям Синьории — так стали называть коллегию приоров. Полномочия были даны, и в ворота, в первую же ночь после того, как охрана их перешла в руки французов, был впущен Корсо Донати со своими сторонниками.

Это было 5 ноября. Карл лишний раз показал, что он первоклассный мастер измены.

Начался погром. К Корсо сейчас же присоединились ‘черные’, находившиеся во Флоренции, рыцари Карла Валуа, а потом все уголовные элементы, выпущенные Корсо из тюрем. Пять дней громили город преступники всех рангов, озверелые от жажды мести, от жажды крови, от жажды наживы, и таково было ослепление ‘белых’, что, когда Скьятта деи Качельери, начальник отряда из трехсот рыцарей, находящегося на службе у Флоренции, предложил ударить на рассыпавшихся по городу грабителей и уничтожить их вместе с французами, Вьери деи Черки запретил, говоря, что все уладится. Но дома и дворцы продолжали разрушаться, освещая заревом своих пожаров ночную тьму, людей продолжали убивать, женщин и девушек продолжали насиловать, имущество продолжали грабить.

Когда погром слегка улегся, 9 ноября Карл, получивший от приоров право назначения главных должностных лиц в городе, назначил подестою Канте деи Габриелли из Губбио, находящегося в его свите и заранее подобравшего себе всю подручную банду: судей, приставов и т. д.

На этого авантюриста, проходимца, нажившего во Флоренции огромные богатства и вековечную каинову печать, была возложена задача: превратить погром в закономерное вымогательство, а убийства физические — в убийства политические. Будучи верховным судьей, он призывал к ответу всех политических противников Донати и облагал их штрафами. Если те не могли платить, он приказывал разрушать их дома, а потом подвергал их изгнанию. Он помог Карлу и ‘черным’ выжать из противников столько денег, сколько было можно, не забывая при этом и себя.

Так кончилась конкуренция банкирских домов Спини и Черки. Черки были изгнаны и могли спасти только малую часть своих колоссальных капиталов. Правда, и этого было достаточно, чтобы они оказались в состоянии оплачивать свои коммерческие обязательства и выделять очень большие суммы на политические цели. Спини получили полную свободу действий во Флоренции и могли развернуть свою коммерческую предприимчивость еще шире. А множество людей, отдававших политической работе кровь своего сердца и сок своих нервов с верою в свое дело, воодушевленных идеалами, постигла катастрофа.

Данте Алигиери был в числе попавших в эту катастрофу. Его политическая деятельность была настолько откровенно враждебна папе и ‘черным’ и занимал он такую радикальную позицию, что машина юридических убийств, называвшаяся судом подесты, не могла не захватить его своими колесами.

О событиях во Флоренции Данте узнал либо еще в Риме, либо по дороге из Рима. К себе он не попал. Когда 18 января 1302 года начались процессы, он должен был понять, что его не минует горькая чаша. Чтобы приготовиться к худшему, у него был срок. Раз за разом Канте деи Габриелли принуждал к штрафам и изгнаниям то того, то другого из ‘белых’. Раз за разом гонфалоньер с собачьей покорностью ехал верхом к домам осужденных, чтобы присутствовать при том, как будут разрушать их до основания. Беспрестанно сопровождаемые плачем и стенаниями, покидали город единомышленники поэта. 27 января настал черед и Данте. За свою борьбу против ‘черных’ он был присужден к уплате 5000 лир и двухлетнему изгнанию за пределы Тосканы с конфискацией имущества и срытием до основания дома. Ему было предписано, кроме того, в трехдневный срок явиться к подесте. То, что Канте собирался сказать ему или сделать с ним, объявлено не было, но приказ был строгий. Данте, конечно, не явился. У него было время обдумать свое положение, и ему не приходилось дожидаться, чтобы перед его домом затрубила труба пестро одетого герольда подесты, судебная повестка XIV века. Герольд уже не застал его. Данте не мог предчувствовать, что не увидит больше никогда ‘прекрасной овчарни, где спал ягненком’ и что его ‘милый Сан Джованни’ никогда больше не примет его под свою ласковую сень.

В разгар репрессий во Флоренцию явился ее старый супостат Маттео Акваспарта. Папа приказал ему последить, чтобы ‘белым’ не оказывалось никакого излишнего снисхождения: как будто Корсо Донати и Канте деи Габриелли нужно было еще поощрять к жестокостям. И, быть может, присутствием кардинала, который не забыл стрелы из арбалета, воткнувшейся в окно рядом с его головой, объясняется, что вторичный приговор по делу Данте, заочный, был еще более суров.

Когда в определенный подестою срок ни Данте, ни его товарищи по приговору не явились, Канте обогатил свой первый вердикт прибавкою, где говорилось, что, так как неявка осужденных была знаком их сознания в вине, они принуждаются к сожжению живыми на костре. Это было 10 марта. Дом Данте был срыт до основания отрядом рыцарей подесты и гонфалоньера, которые при сотрудничестве 150 каменщиков чисто и скоро проделали свою работу [48].

Уехал Данте, по всей вероятности, с женою и детьми, так как законы ‘белого’ террора требовали изгнания и всех домочадцев. Позднее, когда ярость ‘черных’ угомонилась, Джемма и дети, нужно думать, вернулись домой — она ведь была Донати. Джемма никогда больше не возвращалась к мужу. Она жила во Флоренции и растила детей, борясь с тяжелой нуждой.

Свое изгнание поэт изобразил в пророчестве Каччагвиды словами суровыми, полными сдержанной печали и огромного достоинства (‘Рай’, XVII):

Как покидал Афины Ипполит,

Злой мачехой гонимый в гневе яром,

Так и тебе Флоренция велит.

Того хотят, о ком хлопочут с жаром,

И нужного достигнут без труда

Там, где Христос вседневным стал товаром.

Христом как товаром торгуют, конечно, в Риме Бонифаций и его клика, продающие для обогащения многочисленной папской родни духовные должности.

Ты бросишь все, к чему твои желанья

Стремились нежно, эту язву нам

Всего быстрей наносит лук изгнанья.

Ты будешь знать, как горестен устам

Чужой ломоть, как трудно на чужбине

Сходить и восходить по ступеням.

За первой стрелою с лука изгнанья должны были последовать многочисленные другие: с промежутками, но беспрестанно, до конца.

ГЛАВА IV

Меч эмигранта и посох изгнанника

1. Первые годы изгнания

‘Ах, если бы владыка вселенной соизволил, чтобы и другие не были передо мною виноваты и я бы не терпел кары несправедливой, кары изгнания и бедности! Ибо было угодно гражданам прекраснейшей и славнейшей дочери Рима, Флоренции, исторгнуть меня из сладчайшего ее лона, где я родился и был вскормлен, пока не достиг вершины своей жизни, и где я хочу всем моим сердцем с миром для нее успокоить усталый дух свой и окончить дни, мне отмеренные. И пошел я странником по всем почти городам и весям, в коих говорят на нашем языке, чуть не нищенствуя, показывая против своего желания следы ударов фортуны, которые столь часто и несправедливо ставят в вину потерпевшему. Поистине стал я кораблем без ветрил и руля, который противные ветры, раздуваемые горестной нуждой, гоняют к разным берегам, устьям и гаваням. И казался я низким взору многих, которые, быть может, по некоей обо мне молве представляют меня другим. В мнении этих людей не только была унижена личность моя, но потеряли цену и творения мои, как уже написанные, так и предстоящие. Причина этого — не только в отношении меня, но и в отношении всех, чтобы указать ее здесь вкратце, заключается в том, что слава, когда приходит издалека, раздувает заслуги выше действительных размеров, а присутствие уменьшает их больше, чем по справедливости следует’.

Так оплакивал свою судьбу в ‘Пире’ Данте, когда значительная часть испытаний, быть может, худшая, была уже позади. И эти жалобы даже через шестьсот лет волнуют нас, потому что мы представляем себе, какие муки должен был претерпеть этот гордый человек, чтобы рука его написала такие слова. Судьба действительно была к нему беспощадна. Борьба, которую он вел во Флоренции, была в его глазах борьбой за независимость родного города, против папы, борьбою за свободу, против грозившей внутренней тирании. Донати были ему неприятны, как могут быть неприятны благородному человеку люди с преступной натурой. Но и Черки, рыцари наживы, осторожные до трусости честолюбцы, не пользовались у него симпатиями. Чтобы просто дать перевес Черки над Донати, ему незачем было рисковать всем будущим. Игра не стоила свеч. К тому же ситуация складывалась так, что установки Джано делла Белла восстановить было невозможно, а сила ‘Установлений’ была подорвана. Но теперь переделать уже ничего нельзя было, ибо ‘белые’ заключили союз с гибеллинами, то есть врагами уже не ‘черных’, а Флоренции вообще, и распря ‘белых’ и ‘черных’ из второстепенного обстоятельства, каким представлял ее себе поэт, стала основным политическим фактом ближайших лет. Он не понимал и, вероятно, не понял до конца своих дней то, что было ясно таким людям, как Дино и Джованни Виллани: что планы Бонифация против Флоренции были обстоятельством несущественным, а главным было соперничество двух банкирских домов: Спини и Черки.

Союз ‘белых’ с гибеллинами осуществился как-то сам собой. Когда перуны Канте деи Габриелли заставили вождей ‘белых’ покинуть Флоренцию, им нельзя было под угрозой быть выданными показаться в каком-либо из гордое Тосканы, входивших в гвельфскую лигу. Даже Сиена, прежний оплот гибеллинов, теперь была в дружбе с ‘черными’. Только Пистоя, продолжавшая оставаться в руках ‘белых’, да старые гибеллинские гнезда Ареццо с Пизой представляли известные гарантии. Но Пистоя находилась слишком близко к Флоренции и должна была неминуемо попасть под удар, а по дороге к Пизе лежала территория Лукки, вернейшего союзника ‘черной’ Флоренции. Поэтому большинство изгнанников, наскоро сговорившись в маленьком городке Гаргонце, решили сойтись в Ареццо. Было начало 1302 года. А в Ареццо уже давно приютились гибеллины, самые непримиримые, те, которые не получили права возвращения по миру кардинала Латино. Семья Уберти, не сломленная столькими несчастьями, гордая, по-прежнему была во главе. Судьба связала гибеллинов с ‘белыми’. Начались переговоры. Мало-помалу в Ареццо потянулись и те эмигранты, которые были рассеяны по другим местам. Вьери деи Черки с сородичами был тут. Из своих несметных богатств он спас столько, что мог легко финансировать самую широкую интервенцию. Старые гибеллины, помолодевшие от одной надежды увидеть родину, загорелись былым боевым пылом, творившим чудеса при Монтаперте, и требовали похода. Организация приняла пышное название ‘Объединение партии белых города и области Флоренции’. Это было в начале 1302 года. Вся весна ушла на подготовку борьбы. На съезде в Сан Годенцо в июне были обсуждены стратегические планы и финансовые вопросы. Начались военные действия.

Но у ‘белых’ было много хороших воинов и не было полководцев. Было много патриотов — и ни одного настоящего политика. Было много дельцов — и ни одного дипломата. После первых незначительных боевых успехов под Муджелло, под Пистоей, в верхнем Вальдарно, их дела пошли плохо. Подестою в Ареццо был Угуччоне делла Фаджола, которого — а он был гибеллином — Бонифаций дарами и обещаниями уговорил выгнать из города ‘белых’. Они потеряли, таким образом, очень удобную базу. А в те самые летние месяцы, когда Карл Валу а трусливо и бездарно сражался в Сицилии против арагонцев — это было потруднее, чем покорять мирных жителей, — и в конце концов согласился на позорный мир, гвельфская лига неизменно била эмигрантов и тех союзников, которых им удавалось к себе привлечь. Результатом этих неудач была все увеличивавшаяся деморализация в лагере ‘белых’, взаимные обвинения, дрязги, склока.

Данте узнал о приговоре, на него обрушившемся, в Сиене, по дороге из Рима. Мы не знаем, был ли он в Гаргонце, но в Ареццо он попал одновременно с большинством своих товарищей по несчастью. Он участвовал в сангоденцском совещании и, вероятно, в первых военных действиях. В течение лета и осени он находился в штабе ‘белых’ и принимал участие во всех совещаниях. Есть свидетельство, что при обсуждении военных планов на 1303 год он высказывался против зимнего похода, и, когда весенняя кампания окончилась неудачно, вину за поражение свалили на него. Решительный поворот к худшему для ‘белых’ наступил весной 1303 года. Именно в это время они должны были покинуть Ареццо и потерпели крупную неудачу под Кастелпуличано. У Данте никогда не было полного единомыслия с другими эмигрантами. По-видимому, он нередко восставал против общих решений, принимавшихся в угоду гибеллинам, что порождало не только резкие разногласия, но вызывало и нарекания, и прямые угрозы. Становилось все более ясно, что дальнейшее пребывание Данте в штабе ‘белых’ ни к чему хорошему привести не может. Той же весной 1303 года он, пока еще вместе с товарищами, перебрался из Ареццо в Форли под защиту местного синьора Скарпетты Орделаффи. По-видимому, в том же еще году он расстался с белогибеллинской коалицией — этим последним осколком родины и пустился по свету уже совсем один, сжимая в руках тяжелый посох изгнания.

Вероятно, его отъезд из Форли произошел раньше, чем он узнал о смерти папы Бонифация. Эта весть, приди она прежде, чем испортились дела в лагере коалиции, могла бы сильно смягчить противоречия. Первоначально ‘черные’ во Флоренции были сильны только поддержкой папы. Их позиция укрепилась, когда стало известно о союзе ‘белых’ с гибеллинами. Случись катастрофа с Бонифацием до того, как этот союз был заключен, ‘белые’ могли бы надеяться, что им удастся вернуться на родину, но заключение союза дало Спини козырь, который трудно было побить даже такой картой, как смерть папы.

Заключительный этап карьеры Бонифация VIII был достойной расплатой за все его преступления. Если бы Данте дано было знать, что раньше, чем сгниют кости убитых в дни флорентийского погрома, король Филипп IV поссорится с папой, Данте, быть может, действовал бы иначе. Сейчас ему пришлось удовольствоваться мыслью, что судьба отплатила виновнику его бед сторицей. 7 сентября 1303 года, в то время как папа находился в своей резиденции в городке Ананьи, неподалеку от Рима, дворец его был взят штурмом местными жителями, которых вел его заклятый враг Колонна. Вместе с отрядом французских рыцарей, во главе которых стоял канцлер Филиппа Гильом Ногаре, они ворвались во дворец, стащили папу с трона, сбили с его головы тиару, и старый рыцарь Шарра Колонна, схватив его за горло, вынуждал произнести слова отречения. Легенда прибавила к этому, что Шарра ударил папу по лицу рукой, закованной в железную перчатку. Затем жители Ананьи, отрезвленные и, может быть, решившие, что добычи, захваченной в папском дворце, им уже хватит, освободили его и дали возможность перебраться в Рим. Там он и умер, не будучи в состоянии пережить свое падение, 11 октября 1303 года. На делах Флоренции его смерть уже не могла отразиться сколько-нибудь заметно. Джерри Спини сумел надежно утвердить за собой командующие высоты. Правда, он еще не мог обойтись без поддержки Корсо Донати, тем более что ему пришлось понести серьезные убытки в день катастрофы Бонифация: его фондако в Ананьи начисто был разграблен теми же папскими верноподданными, которых натравил на Бонифация старый Колонна. Убытки Спини были, конечно, не так велики, как убытки Черки после флорентийского погрома, но все-таки возвращать старых конкурентов для Джерри было совершенно немыслимо. Ему пришлось утешаться тем, что незадолго до смерти Бонифаций, конечно по совету Спини, назначил банкирами курии вместо временно приостановивших платежи Моцци давних банкиров анжуйского дома в Неаполе Барда, Моцци были ‘белые’, Барда — ‘черные’, дружественные Спини.

В эти роковые для Бонифация осенние дни 1303 года Данте был уже далеко от родной Тосканы. Нет ничего удивительного, что он порвал с эмигрантами. Он тоже не был ни политиком-практиком, ни искусным дипломатом. Но у него была отличная голова, и он умел распознавать людей. Во всей компании ‘белых’ и гибеллинов он не видел ни одного человека, на которого можно было бы положиться настоящим образом. И он потерял веру в возможность победы. Он понял, что Флоренция и лига, даже если они не будут получать помощи от папы, сильнее, чем эмиграция, и что при том безначалии, которое царило в их лагере, об успехе думать не приходится. Личные нападки на него, очевидно, просто переполнили чашу терпения. Для спасения родины от папских покушений и от угрозы тирании он пожертвовал всем и готов был отдать жизнь за дело, которое он считал правым. А его упрекали и обвиняли, его оскорбляли и, быть может, даже покушались на него. С людьми, способными на такие действия, он не мог идти об руку. Родина изгнала его, а от изгнанников он уйдет сам.

В ‘Комедии’ Данте дважды касается этого эпизода. Сначала в ‘Аде’ (XV), где в уста своего учителя и друга Брунетто Латини он вкладывает такую тираду:

Тебе судьба готовит столько славы,

Что тем и этим будешь нужен ты,

Но далеко от клювов будут травы… [49]

В оригинале написано: ‘по тебе будут голодны обе партии’, что определенно указывает на политические организации, а последний стих — флорентийская поговорка, означающая: ‘их постигнет неудача’. Смысл слов Брунетто заключается в том, что Данте будет предметом преследования сначала одной партии, потом другой, но не попадет в руки ни одной из них. Первая партия — ‘черные’: Канте деи Габриелли очень протягивал хищные когти, но Данте их избежал. Вторая — ‘белые’. Что и они охотились за Данте весною 1303 года, и тоже неудачно, явствует из тех слов, которые Каччагвида говорил ему, продолжая свое пророчество (Рай, XVII):

Худшим гнетом для тебя отныне

Общение будет глупых и дурных,

Поверженных с тобою в той долине.

Безумство, злость, неблагодарность их

Ты сам познаешь, но виски при этом

Не у тебя зардеют, а у них.

Об их скотстве объявят перед светом

Поступки их…

Данте имел право бросить эмигрантам эти обвинения. ‘Белые’ забыли про его заслуги перед общим делом, несправедливо его обвиняли. Они пошли на авантюру, ничего не подготовив для ее успеха, и ‘разбили себе виски’ — намек на поражение эмигрантов под Ластрою.

Выводом, сделанным Данте из первой попытки вернуться на родину силою оружия, было то, что он решил не входить ни в какую партию. Слова Каччагвиды — ‘И будет благом тебе, что ты стал сам себе партией’:

…A te fia bello

Averti fatta parte per te stesso, —

определили позицию Данте.

В словах Каччагвиды содержится глубокий подтекст: ‘Стал’. Не ‘станешь’ и не ‘становишься’. Данте, видимо, хочет сказать, что он не входил ни в какую партию уже значительно раньше 1300 года, то есть не принадлежал к ‘белым’ в критическую пору борьбы с Бонифацием и, во всяком случае, не был с ними с самого начала эмиграции.

Что это должно было означать?

2. Княжеские дворы и университеты

‘Черные’ были враги. ‘Белые’ стали недругами. Третьей сколько-нибудь влиятельной группы не было. Данте и будет по-прежнему — ‘сам себе партией’, то есть останется вне партий.

Это решение определяло линию политического поведения Данте только к Флоренции, то есть ту линию, которую он считал в данное время оконченной. Оно отнюдь не предопределяло его политическую позицию вообще, ибо, пускаясь с посохом и сумою в странствование по городам и весям Италии, не зная, что ждет его дальше, Данте не мог сказать наперед, каковы станут его новые отношения с новыми людьми.

Первым его приютом была Верона. Это тоже стояло в пророчестве Каччагвиды:

Твой первый дом в скитальческой судьбе

Тебе создаст ломбардец знаменитый

С орлом святым над лестницей в гербе.

‘Великий ломбардец’ — это Бартоломео делла Скала, сын Альберто, старший брат Кангранде, настоящего основателя веронской державы делла Скала. Данте мог познакомиться с ним, побывав у него в качестве посла ‘белых’. Когда судьба сделала поэта бездомным, он снова постучался в двери Бартоломео.

При дворах ломбардских тиранов по традиции собирались и провансальские трубадуры, выгнанные из родной земли мечами крестоносцев и кострами инквизиторов, и итальянские жонглеры и певцы. Данте, чей поэтический багаж, кроме ‘Новой жизни’, составили лишь несколько канцон и сонетов, тем не менее был фигурой куда более значительной, нежели его собратья по искусству. Поэтому прием, оказанный ему Бартоломео, был таков, что Данте мог спокойно жить в Вероне. Но Бартоломео весной 1304 года умер, а его преемника Альбоино поэт помянул недобрым словом в ‘Пире’: очевидно, потому, что при Альбоино для Данте жизнь в Вероне стала не очень уютной и он вынужден был покинуть город, где провел около года.

Что было с ним после этого, известно плохо. Возможно, что он некоторое время пользовался приютом у графа Герардо дель Каммино, одного из тревизанских феодалов. Можно с уверенностью говорить лишь о том, что Данте с вниманием следил за событиями, происходившими в Риме и во Флоренции после смерти Бонифация. Папская тиара в октябре 1303 года досталась скромному монаху, не имевшему ни сановного родства, ни династических притязаний, который принял имя Бенедикта XI. Он был известен своим миролюбивым нравом и не скрывал, что хочет загладить зло, причиненное Флоренции его предшественником. Эти слухи побудили неугомонного Корсо еще раз попробовать захватить власть, чтобы предупредить замыслы папы. Но Джери Спини и Россо делла Тоза заставили его смириться. А в начале марта 1304 года во Флоренцию явился папский легат кардинал Никколо да Прато с новой миротворческой миссией. Папа поставил ему задачу добиться примирения партий, возвращения изгнанников, восстановления в силе Ordinamenti и народного правления, то есть реставрации режима 1301 года. Кардинал обратился к ‘белым’ с письмом, в котором он призывал их к миру с противниками, обещая содействовать их возвращению на родину. ‘Белые’ поспешили послать ответ. Автором этого послания теперь единодушно признается Данте. Хотя он и порвал год назад с прежними товарищами, но, очевидно, не пожелал отказаться, когда его попросили послужить своим пером общему делу. Лучше него написать письмо не мог никто — это знали все и это знал он сам. А для него речь шла о возможности вновь увидеть родной город. Он писал от имени ‘белых’ и гибеллинов, что они принимают предложение кардинала и готовы повиноваться ему, ибо его желание совпадает с их стремлениями, теми, за которые они сражались. Ведь их оружие было обнажено исключительно для борьбы за мир и свободу флорентийского народа. ‘Черные’ тоже обещали кардиналу подчиниться папской воле. Уповая на эти обещания, кардинал в апреле 1304 года собрал народ на площади Санта Мариа Новелла, где четверть века назад другой кардинал мирил гвельфов с гибеллинами. Было установлено, что все ‘реформы’ Бонифация VIII отменяются и даже анжуйский герб будет снят с городского знамени. Если бы эти постановления были проведены в жизнь, то это означало бы поражение ‘черных’ и конец их господства. ‘Черные’ реагировали соответственно. Уже в мае возникли волнения, направленные против кардинала, снова сплотился ‘черный’ триумвират Джери — Россо — Корсо, начались уличные бои, и 10 июня священник из ‘черной’ семьи Аббати произвел поджог, уничтоживший десятую часть города. Кардинал бежал, едва спасшись от огня, и все осталось по-старому: Флоренция под игом ‘черных’, ‘белые’ в своем изгнании.

Неудачный результат миссии кардинала ускорил подготовку решительных действий со стороны ‘бело’-гибеллинской коалиции. 20 июля, собрав свои отряды, они попытались штурмом взять Флоренцию, эмигранты ворвались в город со стороны Ластры и даже пробились до самой соборной площади, но не выдержали контрудара и обратились в бегство. Дело кончилось страшным побоищем и казнями пленных. Катастрофа была непоправимой.

Данте продолжал оставаться на севере: сначала, вероятно, в Тревизо, а потом в Падуе, где у него нашлось достаточно друзей, готовых его принять и оказать ему поддержку. Есть указания, что он встречался с Джотто, расписывавшим (в 1304-1305) знаменитую капеллу Арены, а также со многими представителями интеллигенции, проживавшими в этом северном центре итальянской науки. Пребывание в Падуе вновь пробудило в Данте ученые интересы, и поэт решил обосноваться в городе, где можно было отдаться науке шире и свободнее. Он выбрал Болонью.

О пребывании Данте в Болонье говорят и Боккаччо и Джованни Виллани. Славный город со своим старым университетом, со своими профессорами и докторами, с поэтическими традициями, не угасавшими после Гвидо Гвинцелли, должен был казаться Данте лучшим местом для работы и пополнения знаний. В Болонье укрепилась дружба Данте с Чино да Пистоя, его лучшим учеником и последователем. В Болонье оба поэта, крупнейшие, какими могли гордиться Италия и Тоскана, встретились изгнанниками: Чино ‘черный’, Данте ‘белый’, что нисколько не мешало их дружбе. На досуге они обменивались сонетами на обязательные рифмы, в которых Чино упрекал друга за то, что тот мало занимается поэзией, а Данте с готовностью соглашался.

Писал Данте не стихи, а большой философский труд ‘Пир’, где стихи были лишь отправными моментами. ‘Пир’ был написан, когда Альбрехт Габсбургский был еще жив, а Герардо дель Каммино уже умер. Эти даты довольно точно определяют время возникновения книги: не раньше февраля 1306 и не позднее мая 1308 года. Таким образом, с весны 1304 по январь 1306 года включительно поэт мог провести в Падуе и Болонье, а с февраля, когда подготовка материалов подвинулась достаточно, принялся за писание ‘Пира’. Одновременно он работал и над сочинением ‘Об итальянском языке’.

Тем временем события в Италии и во Флоренции сменялись беспрерывно. В июне 1305 года после смерти Бенедикта XI папой был избран гасконец Климент V. С благословения нового папы во Флоренции опять появился кардинал да Прато, стремившийся осуществить планы, год назад сорванные ‘черными’, и отомстить виновникам своей неудачи. Так как правители Флоренции продолжали оказывать ему сопротивление, то он вместе с другим кардиналом, Наполеоне Орсини, наложил на Флоренцию пятилетний интердикт. Младшие цехи, почувствовав поддержку со стороны папы, в январе 1307 года восстали против богачей и добились восстановления Ordinamenti. Была создана новая должность экзекутора справедливости, пользовавшегося теми же правами, что и гонфалоньер. Кардиналы были удовлетворены, но богачи не волновались, ибо власть оставалась по-прежнему у них в руках.

На Данте известия об этих событиях во Флоренции действовали, по-видимому, удручающе. Он не мог долго оставаться в Болонье и снова вернулся к скитальческой жизни, полной лишении. Гордый человек, не всегда ‘снисходивший до разговора с непосвященным’ (Дж. Виллани), именно в эти годы в полной мере познал ‘горечь чужого хлеба и крутизну чужих лестниц’. Но в нем таились неисчерпаемые силы духа. Он странствовал, боролся с нищетой, учился и творил. Он искал в Италии уголок, где был бы ему обеспечен некоторый покой и подходящая обстановка для работы. Январский кризис 1307 года во Флоренции внушил ему некоторую надежду, что вожди младших цехов, прежние его политические друзья, сумеют добиться для него права возвращения. Он решил обратиться с письмом — его видел Леонардо Бруни — к народу флорентийскому. Письмо начиналось трогательными словами: ‘Народ мой, что я сделал тебе?’ Данте просил об амнистии. Но победа младших цехов не была настолько решительной, чтобы выбить власть из рук богачей. Письмо осталось безрезультатным.

Во второй половине 1306 года в его скитаниях наступил некоторый перерыв. Осенью он был уже в Луниджане, у маркизов Маласпина. 6 октября он выступил как представитель семьи Маласпина на торжественном акте примирения маркизов с епископом Луни. Закрепленные письменным актом полномочия на представительство Данте получил от маркиза Франческино в Сарцане и затем отправился с нотариусом к епископу, подписал соглашение от имени всех Маласпина и обменялся с епископом торжественным символическим поцелуем мира.

Маркизы Маласпина покровительствовали поэтам, сами писали провансальские и итальянские стихи и очень дорожили своей репутацией меценатов и просвещенных синьоров. Поэт, казалось, не мог устроиться лучше. Его дипломатическая миссия была одним из тех почетных поручений, которые могли быть доверены только людям, имевшим солидную репутацию. Поэт должен был чувствовать себя хорошо в культурной придворной среде. В Маремме он был не одинок. Среди гостей маркизов он с радостью встретил своего доброго знакомого Чино. Оба поэта еще больше сдружились между собою, обменивались сонетами и, когда кто-нибудь из членов семьи Маласпина изъявлял желание участвовать в состязании или шутливой стихотворной пикировке, охотно перелагали в сонет любую мысль. В Сарцане оба они были полны сил, и, хотя испытания, пережитые Данте, уже избороздили складками его высокий лоб, он чувствовал себя хорошо. Можно предполагать, что и ‘Пир’, и ‘Итальянский язык’ получили свое последнее оформление — обе вещи не доведены до конца — в Луниджане.

Трудно установить достоверные факты жизни Данте при дворе Маласпина. Неизвестно, когда и при каких обстоятельствах он его покинул. Неизвестно также, связаны ли с Маласпина поездки Данте в горное отшельничество Фонте Авеллана, на горе Катриа, в Губбио, в Фаджолу, в Казентино. В точности даже неизвестно, имели ли они место. Вполне достоверной можно считать только поездку в Казентино, ибо в канцоне L’Amor da che convien pur ch’io mi doglia — ‘Любовь, которой мне скорбеть пристало’, — имеются довольно определенные указания на то, что она написана в Казентино. Содержание канцоны — куртуазные, а быть может, и не вполне куртуазные любезности по адресу дамы, дававшей поэту приют в своем доме.

Первый этап эпопеи скитаний был закончен в Париже. И опять мы не знаем, откуда и каким путем Данте попал в столицу Франции. Сама по себе поездка в Париж не представляет ничего необычного. Париж был полон итальянцами: купцами, банкирами, их агентами и приказчиками. В Париж ехали также изгнанники — кто по делам, кто с политическими целями. Боккаччо, родившийся в 1313 году в Париже, утверждает, что Данте был там, учился в Сорбонне и с успехом выступал на диспутах в университете. Эти сведения Боккаччо мог получить от своего отца, постоянно жившего в Париже. Кое-какие намеки в ‘Комедии’, по-видимому, подтверждают пребывание поэта в столице Франции, и ничто не противоречит этому сколько-нибудь убедительно.

Что же принесли Данте первые годы скитаний?

3. Внутренний кризис

Последний период жизни Данте во Флоренции был насыщен острой политической борьбой. Если бы не произошло крутого изменения событий, Данте мог бы стать политиком той же направленности, что и Джано делла Белла, ибо Данте считал, что для укрепления внешней мощи Флоренции необходимо дать больше прав младшим цехам. Это не означало, что Данте порывал с крупной буржуазией, с которой он был идеологически связан с 1283 года. Его единомышленники в советах все принадлежали к крупной буржуазии. Их разделяли политические оттенки.

Переворот, совершенный Карлом Валуа, и последовавшее вслед за ним изгнание вырвали Данте из привычной обстановки в момент, когда он еще не решил окончательно, будет ли он продолжать политическую карьеру. В эмиграции Данте попал совсем в другую среду. ‘Белые’ представляли собой кучку людей, оторванных от социального базиса. Они делали политику, почти не принимая в расчет воли и намерений пополанских масс. В среде ‘белых’ все большую роль начинали играть дворянско-гибеллинские элементы, которым Черки вынуждены были подчиниться, ибо без них нельзя было организовать интервенцию.

Мы знаем, что очень скоро Данте почувствовал отвращение к ‘белым’ и гибеллинам. Но поэт был плохо защищен против бродивших в нем феодально-дворянских настроений. ‘Белых’ он отверг, но не вполне отверг их идеологию. Во Флоренции городская атмосфера и связь с пополанскими массами ослабила бродившие в нем аристократические настроения. В эмиграции эти настроения окрепли и усилились.

Значит ли это, что Данте окончательно связал свою судьбу с феодальными кругами? Конечно нет. Он все время думал о Флоренции, тосковал по Флоренции, страстно стремился во Флоренцию, чувствуя, что там осталась половина его души. Его внутреннее двоение — отзвук тех социальных сдвигов, которые превращали феодальную культуру в буржуазную. И за первыми изменениями мы можем проследить, изучая его стихи, ‘Пир’ и трактат об языке.

4. ‘Пир’

‘Пир’ — Il Convivio — неразрывно связан с философскими канцонами, и столь же неразрывно он связан с латинским трактатом об языке — De Vulgari eloquentia. Канцоны написаны гораздо раньше, чем ‘Пир’ дал комментарий к ним. Самая ранняя из них, Voi che’ntendendo ilterzo ciel movete — ‘Вы третье небо движущие знаньем’, появилась в 1293 году. Она ровесница ‘каменным’ канцонам. Над ‘Пиром’, как уже говорилось, работа была прервана не раньше 1306 года. Трактат ‘Об итальянском языке’ писался приблизительно в одно время с ‘Пиром’, и в ‘Пире’ о нем говорится. В самом трактате упоминается как еще живой маркиз Джованни Монферратский, умерший в 1305 году.

Канцоны непрерывно писались все годы изгнания. Некоторые из них отделяют от первой десятка полтора лет. Такова, например, канцона Tre donne intorno al cor mi son venute — ‘Три женщины пришли раз к сердцу моему’, которую естественнее всего отнести к 1307 году.

Философские канцоны находятся в связи с занятиями Данте во Флоренции, в Падуе, в Болонье, быть может, в Париже и с кругом его чтения. Когда бурные страсти, разбушевавшиеся после смерти Беатриче, стали утихать успокоенные женитьбой и научными трудами, когда политическая деятельность открыла новый выход для темперамента, Данте задался целью подвести в стихах некоторый итог своим занятиям.

Одна из канцон — Le dolci rime d’amore — так и начинается:

Те рифмы нежные любви, что в думах

Искал привычно я,

Приходится мне бросить…

Бросить, быть может, не ‘навсегда’, не потому, что поэт уже не надеется к ним вернуться, а потому, что ему нужно говорить о других вещах ‘рифмой тонкой и суровой’. Поэт, ставший вождем радикального крыла ‘белых’ и требовавший для более успешной борьбы с внешними врагами расширения социального базиса флорентийской конституции, сочинял одну за другой туманные, аллегорические канцоны. В них ‘благородная дама’, которая в ‘Новой жизни’ была женщина как женщина, из плоти и костей, оказывалась довольно прозрачным псевдонимом философии, а особенно ‘тонкие рифмы’, не получившие комментария в ‘Пире’, остались непонятны не только для ремесленников младших цехов, с которыми Данте начал устанавливать крепкую политическую связь, но и для более образованной, но не очень ученой крупной буржуазии. С поэтом случилась странная вещь. Он вернулся к аллегоризму Гвиттоне д’Ареццо, то есть оказался как бы отброшенным назад от прогрессивных поэтических позиций Гвидо Гвиницелли и ‘сладостного нового стиля’. Что лежало в основе этой перемены поэтического стиля?

Ответ на этот вопрос в первую очередь должна дать текстология тех стихотворений Данте, которые не вошли ни в один кодекс, носящий подлинную печать поэта. Текст ‘Новой жизни’, текст ‘Пира’, текст ‘Комедии’ вышли из-под его пера. Спорные места в них не разрушают композиции и не поднимают вопросов о подлинности того или другого стихотворения. Совсем иное со стихами, не включенными в большие произведения Данте. В них спорно очень многое. Лучший знаток этого вопроса Микеле Барби, автор ряда исследований о стихотворениях Данте, не собранных в кодексы, говорит: ‘Canzoniere среди творений Данте было тем, что больше всего взывало о помощи. В него попали стихи, без всякого сомнения принадлежавшие другим, и, наоборот, были взяты под подозрение самые бесспорные, скорее свалены в кучу, чем расположены в системе те и другие, или же механически разбиты на группы согласно метрическим жанрам. Чтение во многих местах — до очевидности ошибочное или извращенное. Было необычайно трудно внести порядок в этот маленький хаос, и это долгое время мешало сделать то немногое, что было возможно’.

Барби имеет в виду чисто текстологические трудности, которые он сам же взялся свести до минимума. Полный итог его работы должен был появиться в томе национального издания сочинений Данте, содержащем эти стихи. Беглые результаты своей кропотливой работы пока в виде голых текстов, без комментариев, Барби дал в каноническом томе сочинений Данте, изданном в 1921 году под его редакцией Дантовским обществом во Флоренции по случаю шестисотлетнего юбилея со дня рождения поэта. Многое стало более ясно и более понятно, но далеко еще не все трудности, возникающие при анализе этих стихотворений Данте, можно считать устраненными.

Прежде всего появился приемлемый хронологический порядок. Следом за ‘Новой жизнью’, открывающей том, собраны стихи тех же годов, не включенные Данте в его первую книжку. Потом выделены в самостоятельную группу шесть сонетов тенцоны с Форезе Донати, следом за ними стихи, несомненно связанные с ‘Пиром’, а дальше, тоже отдельно, стихи на темы о любви и обмен сонетами, относящиеся к годам ‘Пира’. Вызывает, однако, удивление, что Барби, выделив в самостоятельную группу четыре ‘каменные’ канцоны, поставил их вслед за стихами, написанными в период работы поэта над ‘Пиром’. Естественнее было бы поставить их непосредственно после тенцоны с Форезе, тем более что сам Барби склонен приурочить написание ‘каменных’ канцон к годам, предшествовавшим изгнанию. Последнюю группу сборника составляют различные стихотворения времен изгнания с Tre donne во главе. Замыкают собрание стихи сомнительные.

В стихотворениях, по времени совпадающих с годами работы над ‘Пиром’ и следовавших за ними, Данте много отводит места философским вопросам. Эта философия, составляющая содержание крупных стихотворений, — моральная философия, непосредственно соприкасающаяся с нравами, бытом, практическими устремлениями людей. Разрешая поставленные себе проблемы, Данте очень часто прибегает к аллегории, и именно аллегория канцон вызывала всегда и еще продолжает вызывать много споров. Ее сопоставляют с аллегорией ‘Комедии’, с символическими ходами схоластических умозрений, ее сближают с аллегорическими увлечениями итальянских сечентистов. Об аллегории ‘Комедии’ будет еще разговор в дальнейшем. Что касается аллегоризма сечентистов, то нет ничего более несхожего. Данте прибегает к аллегории, чтобы придать видению жизни в целом и в отдельных ее проявлениях зрительную, почти осязательную пластичность. Аллегорические фигуры помогают ему конкретнее ощутить правду жизни. У сечентистов аллегория — просто игра, риторическая мишура, которая не только не помогает увидеть жизнь и правду жизни ярче и глубже, а, наоборот, иной раз сознательно затуманивает правду.

Вернуться к поэтическим аллегориям после яркого реализма стихов средней части ‘Новой жизни’ Данте должно было побудить что-нибудь очень серьезное. Трудно установить, что это было. Можно только высказывать предположения. Одно напрашивается особенно настойчиво и опирается на данные ‘Пира’.

‘Пир’ задуман как некая энциклопедия, сделанная формально по методу, лежащему в основе ‘Новой жизни’. Каждая канцона должна была получить свой комментарий не в виде странички-другой прозаического текста, а в виде особого ‘трактата’. Всех трактатов, то есть комментированных канцон, должно было быть четырнадцать, не считая первого вводного. Написано четыре трактата: вступительный и три других, комментирующих три канцоны. Во втором объясняется канцона ‘Вы третье небо движущие знаньем’, в четвертом — ‘Те рифмы нежные любви’, а в третьем Amor, che nela mente mi raggiona — ‘Любовь, что у меня в уме ведет беседу’. Некоторые из канцон, не вошедших в состав ‘Пира’ (одни сохранились, другие пропали), несомненно, вошли бы в него, если бы Данте продолжал его писать. Другие, которые по плану всего произведения для него предназначались, по-видимому, не были написаны.

Такова схема. Но с какой целью Данте взялся в изгнании писать этот громадный труд? Ведь только четыре трактата занимают около десяти печатных листов. Сколько могло занять все сочинение? Цель его должна была быть очень серьезная. Так и было.

Когда Данте после смерти Бартоломео покинул Верону и остался без постоянного пристанища, он снова почувствовал необходимость, как после смерти Беатриче, искать утешения в философии. И не только это. Ему захотелось показать своим согражданам: ‘черным’, изгнавшим его, и ‘белым’, от которых он ушел сам, — какого человека они лишились. Мысль, что книга поднимет его цену в глазах всех итальянцев, в том числе и флорентийцев, могла дать ему внутренний мир и удовлетворение. То, о чем раньше он говорил свободно, претворяя в поэтические образы, он теперь истолкует и подкрепит полновесной философской аргументацией: так хлеб за трапезой подкрепляет и дает большую питательность легким блюдам. И философские объяснения канцон станут настоящим ‘пиром’. На него он зовет людей, не приобщенных к науке, ибо этим путем они получат к ней легкий и приятный доступ.

Кто же тот читатель, к которому, главным образом, обращается поэт? Он совсем не хочет иметь в виду ученых, для них нужно было бы писать все сочинение по-латыни. Иностранцам латынь не поможет, потому что они не поймут канцон, а итальянцам — потому что им не хватает благородства духа, необходимого для полного усвоения его мыслей. Итальянские ученые преисполнены жадности, и словесность в их руках из дамы превратилась в блудницу. Подлинное благородство духа присуще ‘князьям, баронам и рыцарям, а также многим другим знатным людям, не только мужчинам, но и дамам’. Для них и нужно было писать сочинение по-итальянски.

Данте ничего не говорит о горожанах. Значит ли это, что он выбросил горожан, в том числе флорентийцев, из числа читателей своего трактата? Едва ли. Хотя он о них не говорит, они у него все время перед глазами, в его сокровенных мыслях. Эти мысли причиняют поэту боль, и ему хочется, чтобы сограждане, его отвергшие, читая его рассуждения и не находя в них упоминания о себе, испытывали чувство горечи и унижения. Им больше, чем кому-либо, Данте хочет показать, что не оскудели в нем ни поэтический дар, ни родники философской мысли, что ему есть что сказать людям и более высокого положения, чем всякие Спини, Пацци, Донати, что его идеи доступны дворникам и недоступны горожанам.

Новая идеология Данте, изложенная в ‘Пире’, действительно представляет результат некой смены вех. Оторванный от городской почвы, поэт как будто хочет искать опоры в дворянско-феодальной. ‘Пир’, доведенный до конца, мог явиться энциклопедией, формально приспособленной к требованиям и вкусам дворянского общества. В его четырнадцати трактатах должны были комментироваться канцоны, предметом которых являются ‘как любовь, так и добродетели’. Какие же добродетели воспеваются в канцонах и дают материал для философского анализа в комментариях? Это прежде всего благородство — предмет канцоны ‘Те рифмы нежные’ из четвертого трактата. В канцоне и в комментарии говорится о благородстве как о добродетели и восхваляется ‘истинное’ благородство как этическое понятие. И это было логично, раз поэт обращался преимущественно ‘к князьям и баронам’. В написанных трактатах не говорится о других добродетелях. О них должна была идти речь в тех, что Данте не написал. В последнем трактате, например, должна была объясняться канцона Doglia mi reca nello core ardire — ‘Боль в сердце мне вселяет смелость’, восхваляющая прямодушие и его неизменную спутницу — щедрость. Затем в одном из трактатов должна была комментироваться канцона Poscia ch’Amor del tutto m’ha lasciato — ‘Когда совсем меня покинула любовь’, где превозносится leggiardia — многосмысленное слово, означающее соединение открытого, веселого характера, изящных манер, светской обаятельности с тороватостью, — то, что у нас на Руси звали когда-то вежеством. Поэт в этом качестве ценит больше всего радость делать добро, свойственную благородным сердцам. Таким образом, все три канцоны о добродетелях, и комментированная и некомментированные, говорят о добродетелях феодально-рыцарского общества.

Но Данте отнюдь не безоговорочно признает все в аристократическом обществе совершенным. Он хорошо знает представителей дворянства и по своим флорентийским согражданам, и по морально сомнительным экземплярам, с которыми его столкнуло изгнание. В канцоне ‘Когда совсем меня покинула любовь’ говорится о том, как чуждо знатным людям — флорентийским грандам и итальянским баронам — то чудесное качество, которое воспевает эта канцона, — ‘вежество’. ‘Вы ложные рыцари, коварные и преступные!’ — восклицает поэт, словно подводя итог тому неприглядному образу, который набросан перед этим в двух ставцах канцоны. А заключительная станца, рисующая образ идеального рыцаря, кончается убийственной строкой:

А нынешние — все наоборот —

Color che vivon fanno tutti contra.

По-иному, но с тем же оттенком критики ставит вопросы о добродетелях канцона, которая должна была быть предметом четырнадцатого трактата: ‘Три женщины пришли раз к сердцу моему’, быть может самая красивая из всех Дантовых канцон. Три женщины — аллегорические: прямодушие, щедрость и умеренность. Они пришли стучаться в сердце поэта как в некий приют, ибо знали, что там обитает Любовь. И ‘женщины’ стали жаловаться, что они не находят себе места, что их отовсюду гонят, что их преследуют. Одна особенно убита горем. Она сама скорбь и слова ее излияние скорби. Голова ее опирается на руку, как подрезанная в стебле роза. Обнаженная рука, опора печали, ощущает луч, падающий из глаз. Другая рука прикрывает лицо, орошенное слезами. И поэт, гордый тем, что ему приходится делить горестную судьбу с добродетелями, объявляет, что изгнание для него честь. L’esilio che m’e dato, onor mi tegno. Ведь и добродетели изгнаны тем же обществом, которое изгнало его. Данте хочет, чтобы они нашли приют у тех, кто способен понять сокровенный смысл его стихов:

Рука людей не тронет пусть покров твой, о канцона,

Чтобы увидеть, что прекрасная скрывает донна.

Тем, кто преследует поэта, недоступны глубины его творчества. Но они могут быть доступны ‘князьям, баронам и рыцарям’. У них должны найти убежище и прямодушие, и умеренность, и щедрость. Особенно щедрость. Уже в двух канцонах Данте воспевает эту ‘добродетель’. И поэту не кажется, что двух много. Ведь ему так было нужно, чтобы больше, больше цветов щедрости распускалось в сердцах его читателей.

Те же задачи ставил Данте перед собой, когда писал трактаты ‘Пира’. Первый является вступлением. В нем объясняется цель всего сочинения, его смысл и причины, почему он написан по-итальянски, а не по-латыни. Второй посвящен вопросам астрономии, говорит о девяти небесах, ищет соответствия между каждым небом и одной из наук известных схоластической классификации: Луна — грамматика, Меркурий — диалектика, Венера — риторика и т. д. И тут же доказывается бессмертие души. В третьем трактате излагается теория любви, а так как аллегорическая возлюбленная поэта не кто иная, как философия, то поются гимны философии и тому счастью, какое она дает любящим ее. Наиболее важный — четвертый трактат. Он самый большой: один занимает ровно столько места, сколько оба предыдущих. Предмет его — благородство. Данте полемизирует с определением, данным благородству императором Фридрихом II Гоэнштауфеном: ‘Благородство — это владение богатством исстари, соединенное с изящным образом жизни’. Данте решительно восстает против этой формулы, утверждая, что богатство, ни старое, ни новое, не может создать благородства, ибо оно низменно по самому своему существу. И не порода делает благородным человека, а человек сообщает благородство породе. Рассматривая далее другие формулы, он отвергает их одну за другой. Его собственное определение таково: ‘Итак, ясно, что это слово, благородство, означает в применении ко всем предметам совершенство их природы’. Прилагая эту общую формулу к человеку, Данте развертывает целую систему этики, обильно подкрепляя свои рассуждения цитатами из классиков античных и современных. Чтобы сгладить остроту полемики с лицом, увенчанным императорской короной, Данте пускается в рассуждение об империи вообще и о Римской империи в частности. Раньше он держался взгляда, что Римская империя была создана силой, а не разумной необходимостью. В ‘Пире’ он набрасывает исходные пункты новой точки зрения, опираясь пока на ‘Политику’ Аристотеля, не вводя в отвлеченные построения ‘Философа’ аргументы, подсказанные жизнью. Коренным основанием императорской власти, согласно истине, является необходимость человеческой цивилизации, которая создана с одной-единственной целью: утверждения счастливой жизни. Первая классическая империя, Римская, была поэтому основана ‘не силой’, а разумом, притом божественным’. Следовательно, не может быть никакого сомнения в ее разумности и законности. И не может быть сомнения в праве римского народа властвовать над родом человеческим. Такие силлогизмы утверждают в глазах Данте идею Италии как единой нации, преемницы Римской империи. Эта идея еще не срослась с общественно-политическим кризисом, ожидавшим Италию, и пока еще не было нужды делать из нее практические выводы. Тем не менее, словно предвидя возражения, Данте бросает гневные слова по адресу воображаемых своих оппонентов: ‘Вы, самые неразумные и самые подлые животные, вы, осмеливающиеся оспаривать нашу веру!.. Будьте вы прокляты, вы, и ваша наглость, и те, кто вам верит…’ В вопросах своей ‘веры’ Данте не терпит противоречия.

В целом ‘Пир’ представляет собой попытку пропитать высокими моральными идеалами представление о мире и главным образом о человеке. Книга обращается к феодальному обществу и убеждает его с нарочитым презрением относиться к богатству, являющемуся основой общества буржуазного. Филиппиками против богатства наполнены несколько глав четвертого трактата. Что богатство низменно по своей природе, мы уже слышали. Можно владеть очень большим богатством и с очень давних пор, но это не дает благородства. Богатство дается в руки любому, и дурному человеку легче стать богатым, чем хорошему. У кого богатство, у того неизбежно развивается жадность, порок, унижающий человеческое достоинство больше всего, у него появляется страх утратить свое достояние — забота, какой раньше не было. Накопление богатства в одних руках сопровождается лишениями и разорением для многих других. Богатство — источник зла. Оно уродует душу, отнимает у человека благодеяние щедрости. Мудрый не любит богатства и не огорчается, когда его теряет.

Мысли о природе богатства уже тогда не давали покоя Данте, и он будет до конца мучиться, пытаясь найти развязку этому основному узлу противоречий своего времени и не находя способов их разрешения. Итог его учения о смысле и общественном значении жадности будет подведен в ‘Комедии’. Но эти вопросы уже в ‘Пире’ и в смыкающихся с ним канцонах рождают в нем страстное отношение. В каждой строке этих глав четвертого трактата, особенно в XI и XII, чувствуется, как в поэте клокочет гнев против хозяев Флоренции, толстосумов всех мастей: купцов, банкиров, промышленников. Во всей книге нет другого места, написанного с большим темпераментом, чем эти гневные строки против капитала. Страстной прозе ‘Пира’ вторят еще более страстные строфы канцоны ‘Мне боль вселяет в сердце смелость’, где поэт дает волю своему негодованию против людей, которые, охваченные жадностью, копят и расточительствуют. Они роняют свое достоинство, унижают образ человека вплоть до уподобления животным: ‘Спешит скупец и не находит покоя… О, слепота, которая не разумеет безумия собственной жажды! Ибо он не может скопить богатств бесконечных, которые он старается набрать!’

Феодальные бароны должны были читать филиппики Данте с большим удовлетворением. Таков и был замысел поэта. Он хотел написать сочинение, показывающее меру его таланта, доставлявшее удовольствие ‘князьям и баронам’ и задевавшее его сограждан. Вероятно, ‘князья и бароны’ были довольны. Возможно, что флорентийцы были недовольны. Тем не менее Данте в ‘Пире’ и в дальнейшем не стал человеком феодальной идеологии и не изжил отпечатков буржуазной культуры. Но он сохранил в себе лишь те ее элементы, которые были свободны от буржуазной ограниченности.

Его прогрессивность прежде всего сказалась в вопросе о языке.

5. Вопрос о языке

‘Новая жизнь’ была написана по-итальянски. В ней комментировались сначала стихи, обращенные к даме, которая не знала латыни, а потом, когда дама умерла, — к ее обществу, которое знало латынь не больше. Комментарий, сравнительно коротенький, был непосредственно связан со стихами, он не был задуман как нечто самостоятельное. Стихи были любовные, а любовных стихов, куртуазных или иных, никто не писал по-латыни. Объяснять их по-латыни было бы смешно.

Иное дело ‘Пир’. В нем комментарий к канцонам разросся настолько, что читатель, продираясь сквозь его схоластическую чащу, забывает, что он связан со стихами, стоящими в начале каждого из трех последних трактатов. Предмет ‘Пира’ был таков, что все без исключения, кто до Данте писал на эти темы, писали по-латыни. Выбор volgare Данте нужно было объяснять, и объяснению посвящен почти весь вводный первый трактат.

Аргументы у него двоякие: социальные и философские. С социальными мы уже знакомы. Они в трактате занимают очень незначительное место. Главные аргументы — философские, неторопливые, обстоятельные, перегруженные общими местами. Но из-под схоластического покрова, их одевающего, явственно вырисовывается простая и убедительная мысль, что итальянский язык должен быть предпочтен латинскому, ибо он язык не избранных, а огромного большинства. ‘Можно без труда видеть, что латинский способен принести пользу (beneficio) лишь немногим, а итальянский поистине будет служить многим…’ ‘Это будет тот ячменный хлеб, которым насытятся тысячи, и у меня еще останутся целые корзины, полные им… Это будет новый свет, новое солнце, которое взойдет, когда закатится старое. Оно будет светить тем, кто находится во мраке и в потемках. Ибо старое им не светит’. Таков вывод. Ячменный хлеб — это хлеб знания, который Данте хочет сделать доступным всем гражданам, новое солнце — это родной язык, орудие всенародной культуры, а старое солнце, которое народу не светит, — язык латинский.

Самое интересное у Данте в этой защите итальянского языка — кричащее противоречие в формулировке мотивов. Сначала объявляется, что латинский полезен немногим, а итальянский многим, и ‘многие’ — это ‘князья, бароны и рыцари’, под конец речь идет уже о ‘тысячах’, и под тысячами с очевидностью подразумевается масса грамотных, а далеко не одно только дворянство, которое явно для всех составляло меньшинство в стране. Первой формулой Данте хочет угодить дворянам и кольнуть правящую буржуазию. Вторая выражает его подлинную мысль, бессознательно рвущуюся наружу из-под пера. Душевное двоение нельзя было бы ни подавить, ни скрыть.

Данте понял, что будущее литературы принадлежит не латинскому языку, а итальянскому, и решил писать по-итальянски те свои вещи, которым он придавал наибольшее значение. Это его решение представляло целую революцию. И какую!

Ибо что кроется под всеми этими сложными извивами мысли, которая беспокойно ищет, опасливо нащупывает, нерешительно продвигается и потом вдруг устремляется с огромной силой, подхваченная страстью, ломая все препятствия. Поэт хочет обращаться к ‘князьям и баронам’ и отвертывается от богачей, жадных рабов золотого тельца. Но тут же оказывается, что ‘князья и бароны’ тоже отягчены пороками и живут противно идеалам благородства и leggiardia. Где же тогда социальная почва, на которую нужно опираться, чтобы построить идеологическую линию, безукоризненную этически? Вот тут-то и оказалось самое основное, тут засверкало оно всеми лучами уже теперь, до ‘Комедии’, в творчестве Данте. Единственная позиция, которая могла быть выдержана, единственная, с которой можно было критиковать и дворян, и ту буржуазию, которая растлевается ‘жадностью’, единственная, которая способна настоящим образом вдохновлять творчество, которая дает силу высокой патетике и сокрушающую убедительность аргументам, — это та, которая и в дни изгнания опиралась на пополанскую массу, не зараженную ‘жадностью’, то есть на народ. Данте был верен своей политической направленности 1300-1301 годов, когда вел за собой левое крыло буржуазии — той, которая в свою очередь вела за собой пополанские резервы — плебейскую массу Флоренции. Это их имеет в виду поэт, когда говорит о том, что накопление богатств в одних руках сопровождается лишениями и разорениями для многих. И писал теперь эти строки, доказывая необходимость говорить для ‘тысяч’, то есть для всех грамотных, не бездомный эмигрант, смотревший глазами дворян, а тот Данте Алигиери, который был приором в 1300 году и сейчас еще чувствовал себя подлинным представителем флорентийской, пополанской массы.

Его почин отражал, конечно, социальный факт, что население итальянских городов, итальянская буржуазия, носительница культуры, класс, которому принадлежало будущее, нуждался в том, чтобы итальянский язык получил господство. Он был ему нужен больше, чем латинский, ибо он был для него идейным и деловым оружием. Правда, в это время все делопроизводство, судебные протоколы, нотариальные акты, законы и декреты, деловая переписка пользовались еще латинским языком. Но итальянский постепенно прокладывал себе дорогу. Джованни Виллани в 1300 году стал писать свою хронику по-итальянски и тем показал пример своим преемникам. С каждым годом сфера приложения итальянского языка в письменности ширилась и росла. Данте показал свою необычайную чуткость тем, что понял это первый. Но он не только понял это. Он не только утвердил за итальянским языком его права. Он создал итальянскую литературную речь. Он поставил потомство перед единственным в своем роде литературным феноменом. Итальянская литература отстала от северной примерно на 150 лет. Но возьмите любое произведение на любом европейском языке, писанное шестьсот лет назад. Вам будут нужны словари, куча всяких пособий, сложнейшие лингвистические комментарии, иначе вы запутаетесь. Немец, француз, англичанин, русский — все будут в одинаковом положении. Язык Данте в пособиях не нуждается. Такие его вещи, как сонет Tanto gentile в ‘Новой жизни’, как канцона Tre donne или как в ‘Комедии’ повесть Франчески, эпизод с Фаринатою, страшная история Уголино, лирические куски ‘Чистилища’ и ‘Рая’, и сейчас до конца понятны каждому итальянцу, как были понятны в начале XIV века. В произведениях Данте темно и вызывает необходимость объяснений больше всего то, что он умышленно затемнял аллегорией и символами, то, что он писал намеками, ясными для современников, но утратившими смысл очень скоро, или то, что, втиснутое в упругие терцины и в затейливые канцоны строфы, кривило и ломало до неузнаваемости самую простую синтаксическую конструкцию. Одним исполинским усилием, одним гениальным взмахом Данте создал такой язык, который, не старея, живет шестьсот лет.

Это одна из величайших его заслуг перед итальянской культурой. В Италии росли ‘тысячи’ новых людей, умеющих читать и хотевших получать пользу и удовольствие из прочитанного. Данте почувствовал, что, если писатель хочет влиять на своих сограждан, говорить для своего времени так, чтобы ‘крик его был подобен ветру, который потрясает самые высокие вершины’ (‘Рай’, XVII), он должен отбросить язык школы и ученых буквоедов и заговорить на языке, понятном всем.

6. Трактат ‘Об итальянском языке’

Защита итальянского языка была исчерпана в ‘Пире’. Трактат ‘Об итальянском языке’, написанный по-латыни и не получивший сколько-нибудь широкого распространения (он дошел только в трех списках), ставит себе другие цели. Но он тесно смыкается с ‘Пиром’ и по времени написания, и по основному идейному содержанию. Иной в нем лишь конкретный материал. Книга написана по-латыни, ибо это настоящее научное исследование, первое в Европе исследование по языкознанию. Оценить его способны были только специалисты, ученые, которыми могли быть и неитальянцы, тем более что в трактате говорится о романских языках вообще. Трактат не окончен, как и ‘Пир’. В первой книге речь идет о происхождении языка, о языках европейских, о различии между языком конвенциональным, то есть используемым по некоему соглашению вследствие необходимости международного языкового общения, — это латинский, и живым, естественным, народным, volgare. Дальше говорится о делении европейских языков на французский (oil), провансальский (oc) и итальянский (si). Последний, разумеется, привлекает основное внимание Данте.

Чтобы основательным образом исследовать природу итальянского языка, Данте приходится подвергнуть лингвистическому обзору все известные ему диалекты Италии: он ведь исходил всю страну и знакомился с говорами разных ее местностей. Он устанавливает различие между диалектами и пытается даже группировать их по фонетическим и орфоэпическим признакам, последнее было тем новым, что он внес в методы лингвистических исследований. Результатом этого обзора было то, что ни один из итальянских диалектов Данте не счел возможным признать литературным языком, ибо находил в каждом, в том числе и в тосканских, не исключая и флорентийского, те или иные несовершенства. Дойдя до этого пункта, Данте ставит вопрос, какой же язык нужно считать языком литературным, или ‘высоким’ volgare. И отвечает, что этим volgare, понятным всем является язык эстетически переработанный писателями: язык Гвидо Гвиницелли, Гвидо Кавальканти, Чино да Пистоя и ‘его друга’ (то есть самого Данте). Данте придумал для этого языка эпитеты, восхваляющие его. Он его называет cardinale, aulico, curile и с упоением говорит о его культурном значении и о его способности морально воздействовать на людей: ‘Разве не самая большая власть — трогать сердца людей так, чтобы пробуждать волю у безучастных, поднимать ее у обладающих ею, как это делает высокий народный язык? Разве те, которые им владеют, не побеждают славою королей, маркизов, графов, дворян? Нет необходимости доказывать эти вещи’.

Во второй книге трактата начинается анализ поэзии и поэтических жанров. Данте успел изложить только теорию канцоны. Дальше должны были идти разделы о сонете, балладе и других формах лирики. Всю заключительную часть своей поэтики Данте написать не успел. Он еще вернется к этим вопросам в письме к Кангранде и в разных песнях ‘Комедии’.

В трактате об языке есть мысли, глубоко роднящие его с ‘Пиром’ и придающие ему значение, далеко выходящее за рамки языкознания. Это мысли о необходимости единства Италии. Языковое единство для Данте было фактом, не вызывавшим никакого сомнения. Оно выражалось в том, что существовал созданный поэтами высокий volgare, понятный всем и всюду облагораживающий любой местный диалект. Но у Данте было представление и о необходимости другого единства Италии, которое еще не существовало реально, но постулировалось всей политической обстановкой.

Ведь трактат о языке писался одновременно с ‘Пиром’, и Данте как бы делил свои заветные мысли между обеими книгами. В ‘Пире’ Данте, хотя и без должной обстоятельности, говорит о политических вопросах, речь у него идет о юридических титулах Римской империи и о законности империи вообще. В ‘Народном языке’, рассуждая, о лингвистических вопросах, он все время говорит об Италии как о едином целом, об итальянском как о чем-то, что объединяет вещи и понятия, важные для каждого из ее граждан. Идея единства страны как бы веет над всей книгой. Политически это единство не существует, но существовать должно. Мимоходом высказывается сожаление, что в стране нет единой столицы и единого административного центра (suria), и хотя не формулируется прямо, но ощущается как вывод мысль о необходимости единого итальянского монарха. Политическая обстановка, сложившаяся в эти годы в Италии и в Европе, не была благоприятна для того, чтобы эти смутные мечтания получили конкретность.

Но мысли поэта, зародившись однажды, понемногу созревали, ожидая своего часа. Ждать его не пришлось слишком долго: дни императора Альбрехта Габсбургского были сочтены, а с его смертью пришла ситуация, нужная для оформления политической идеологии Данте.

7. Углубление внутреннего кризиса

‘Пир’ и ‘Язык’ написаны по всем правилам средневековой учености. Все взвешено, размерено, разложено по клеточкам, схоластически выглажено.

Но стоит немного вчитаться в обе вещи, как сейчас же станет ясно, что у писавшего душа не сухого схоластика, а живого человека, полного страсти и едва сдерживающего взрывы поэтического темперамента. Обе книги очень личные. Ум распоряжается в них далеко не исключительно. То и дело ему мешает — и помогает — чувство. Все положения очень категоричны. Никаких оговорок. Но категоричность какая-то беспокойная. Не то что автор утверждает с недостаточной уверенностью, формально он все продумал, и все как будто в порядке, ему не хватает бесстрастия, как не хватало раньше, как не будет хватать никогда. Он тащит с собой целый груз неизжитых горестей и недоиспытанных радостей. В нем клокочут тысячи обид. И хотя он знает, что не след в таких книгах давать волю накипевшим настроениям, он не всегда может выдержать: кольнет Альбоино делла Скала, похвалит за щедрость (за щедрость ему хочется хвалить чаще и больше) Галассо Монтефельтро, вдруг кинется очертя голову в критику поэтической школы фра Гвиттоне Ареццо или начнет превозносить друга, единственного живого соратника недавних поэтических турниров, Чино да Пистоя. Личные мотивы так и лезут наружу из-под стройных схоластических силлогизмов. В Дантовой схоластике сколько угодно лирики.

В ‘Новой жизни’ у поэта был критерий, который он формулировал словами: chi guarda sottilmente. Мерилом познавательной способности была тонкость. Таков был предмет: любовь к женщине, к женщине из плоти и крови, отнюдь не аллегорической. В ‘Пире’ познавательные критерии иные: chi bene consiodera (кто рассуждает правильно) или: chi bene ratender (кто правильно поймет). Особенной тонкости не требуется. Нужно понимать: довольно и одного ума. В ‘Пире’ тоже ведь много о любви к ‘благородной даме’. Но если кто не разберется по канцоне ‘Любовь, что у меня в уме ведет беседу’, тому комментарий скажет, что теперь эта дама — аллегорическая, что под ней нужно подразумевать философию. О живой женщине в ‘Пире’ не говорится, а говорится — в принципе — о вещах отвлеченных. Поэтому и выдвигаются иные познавательные критерии: рассуждение и понимание.

А читателю приходится мобилизовать то и дело те самые критерии, которые призывались во времена ‘Новой жизни’. Именно потому, что в ‘Пире’ и в ‘Языке’ очень много лирики.

И не просто очень личного отношения к отвлеченным вопросам, которое делает их такими интересными. Лирика в этих вещах зыбкая, а личное отношение двоится. Ибо Данте хочет последовательно говорить об одном, а говорит то, что хочет, не очень последовательно и постоянно дает проскользнуть такому, чего говорить вовсе не хочет.

В ‘Комедии’ это двоение будет еще ярче.

8. Дела флорентийские

Пока поэт скитался по замкам и княжеским дворам, его родной город, к которому взор его был непрестанно прикован, переживал один за другим этапы своей истории.

Бонифаций, пока был жив, помогал Флоренции справляться с эмигрантами и их союзниками. Но и после его смерти, когда его преемник Бенедикт XI стал явно благоволить к ‘белым’ и даже их поддерживать, гвельфская лига неизменно оказывалась сильнее врагов. Борьба подняла значение дворянской группы, на которую ложилась главная тяжесть походов, и вожди ее требовали взамен ратных услуг, политических уступок, то есть большей доли во власти и смягчения железных параграфов ‘Установлений’. Но пополаны и их руководство — богатая буржуазия со Спини во главе — отнюдь не склонны были делиться с дворянами выгодами нового положения. Дворяне роптали, но так как очень скоро воевать сделалось не с кем, то на ропот их обращали мало внимания.

Наметилось постепенно сначала охлаждение между двумя группами ‘черных’, потом все более открытый разрыв. И снова выдвинулся на первое место в дворянской партии мастер политической интриги и кровавых бунтов Корсо Донати.

Ему было уже за пятьдесят, и злая подагра изнурила могучее когда-то тело. Энергии и темперамента было еще много, а сил хватало не всегда. Тягаться с настоящими вождями ‘черных’, богатыми пополанами Джери Спини и его друзьями, ему было трудно. Никто не подходил лучше, чем Корсо, для той роли, которую он сыграл в конце 1301 года, когда захватил врасплох ‘белых’. Никто не был так нужен, как он в войне с эмигрантами. Но когда со взятием Пистон война кончилась, а Корсо стал более высокомерен и более властен, чем когда-нибудь, он сделался неудобен. Его не пускали ни на один влиятельный пост. Джери Спини боялся его дикого нрава и осторожно отколол от него его прежних друзей, богатых купцов, самых влиятельных политиков в городе: Россо делла Тоза, Паццино деи Пацци и Берто деи Брунеллески.

Паццино было предоставлено руководить интригою. Джери, как всегда, не хотел фигурировать на передовых постах, когда дело касалось серьезной борьбы. С недавних пор он стал осторожнее. Бенедикт XI лишил его положения папского банкира, и, хотя понтификат Бенедикта продолжался недолго, вернуть свое положение Джери не удалось. И потери при разгроме Ананьи давали о себе знать. Рисковать при таких условиях не приходилось. Джери поэтому охотно пускал вперед друзей. Паццино, недавно приставший к пополанам дворянин, один из самых богатых, не уклонился.

Первым актом, открывшим военные действия против Корсо, было заключение его в долговую тюрьму за неуплаченный старый долг Паццино. Корсо пробыл в ней недолго и понял, что миром у пополанов он ничего не добьется. Он решил действовать силой. Ему нетрудно было привлечь на свою сторону дворян — аргументов, им понятных, у него было сколько угодно. Они все чувствовали себя обделенными: честно сражались за Флоренцию, проливали кровь, а проклятые ‘Установления’ продолжают давить их. При таком настроении дворянства агитация Корсо шла очень успешно. Дино Компаньи резюмирует его речи следующим образом: ‘Они захватили себе всю власть, а мы, дворяне, люди силы, живем здесь, как чужие. У них латники, которые их сопровождают, на их стороне дутые пополаны. Они пускают в дележку между собой казну, которая должна была бы принадлежать нам как высшему сословию’. И не только дворяне, но и кое-кто из пополанов были привлечены Корсо на свою сторону: Бордони, Медичи. Все было налажено. Властный и импульсивный, но не обладавший большим умом, Корсо решил, что час его настал, что он может стать синьором тираном Флоренции. Его окрылял также недавний, третий, его брак с дочерью Угуччоне делла Фаджола, гибеллинского вождя, хозяйничавшего еще в Ареццо в качестве подесты.

Корсо стал готовиться к решительному выступлению, снесся с друзьями вне Флоренции, уговорился с тестем. И час его действительно настал, но по-другому, чем он думал. Враги были настороже, предупредили Синьорию. Та подняла пополанов. Дома-крепости Донати были окружены. Корсо защищался. Бордони, верные уговору, подоспели к нему на помощь. Но Угуччоне, узнав, что заговор открыт, повернул, не дойдя до города. И Медичи, уже тогда осторожные, не двинулись.

Начался бой. Джери Спини с братом и родней, Паццино деи Пацци, Россо дела Тоза, все Фрескобальди, все Барди, все Росси, кто конный, кто пеший, бились с людьми Корсо. Каталонские всадники, бывшие на службе у города, окружили дома. Один из Бордони пал в бою. Корсо понял, что будет взят, и решил бежать. Терзаемый болью, он едва мог сесть на коня и бросился вон из города. Но каталонцы догнали его и по приказанию Паццино и Россо закололи пиками. Конь долго влачил по земле его тело. Монахи ближайшего монастыря подобрали его и похоронили у себя. Это было в октябре 1308 года. Данте в ‘Чистилище’ (XXIV) заставляет пророчествовать об этом Форезе Донати, брата Корсо:

…Зачинщика всех бед

Звериный хвост, — мне это въяве зримо,

Влачит к ущелью, где пощады нет.

Зверь мчится все быстрей, неудержимо,

И тот уже растерзан и на срам

Оставлен труп, простертый недвижимо…

Корсо поплатился за дерзостную мысль стать господином того, в чьих руках был орудием. Джери Спини в союзе с другими пополанскими вождями после его гибели и разгрома его родни продолжал фактически править Флоренцией.

Хозяевам города очень скоро пришлось считаться с опасностью гораздо более серьезной, чем покушение Корсо, опиравшегося на союз с Угуччоне.

Императорский орел уже вновь расправлял крылья, чтобы налететь на Италию. Никому его появление не сулило такой беды, как Флоренции.

И, вероятно, никто не был способен почувствовать от этой перспективы такую радость, как Данте.

ГЛАВА V

Интервенция

1. Генрих VII в Италии

Первого мая 1308 года был убит своим племянником Альбрехт Габсбургский, и императорская корона стала вакантна. Пришли в волнение все германские князья. Кто займет место Габсбурга? Курфюрсты, которым предстояло выбрать нового германского короля, стали предметами заискивания, льстивых обхаживаний, щедрых обещаний, богатых подношений. Особенно старался один государь, не германский, а французский. Филипп IV Красивый, гордый недавней победой над Бонифацием, решил посадить на немецкий престол, а потом добыть императорскую корону своему брату Карлу Валуа, палачу Флоренции, авантюристу без совести и без способностей. Если бы план осуществился, никто в Европе не был бы в состоянии противиться воле французского короля.

Это очень хорошо понял преемник Бонифация XI папа Климент V, которого угнетало могущество Филиппа. Он был гасконцем, пребывал под неустанным наблюдением в Пуатье, на французской королевской земле, и вынужден был исполнять все приказания короля, словно был его домашним капелланом. Он уже успел одобрить конфискацию капиталов монашеского рыцарского ордена Тамплиеров и благословить короля на посмертный процесс против Бонифация. Это была последняя уступка, какую Филиппу удалось вытянуть из Климента. Папа решил, что с него хватит, и перенес свою резиденцию из Пуатье в Авиньон, на землю, принадлежавшую графам Анжу и Прованса, одновременно бывших королями Неаполя, следовательно, вассалами св. Петра.

Выступить открыто против кандидатуры Карла Валуа Климент, однако, не решился, но делал все, чтобы помешать Филиппу. Поэтому он был несказанно обрадован, когда один из семи курфюрстов, архиепископ Балдуин Трирский, выдвинул кандидатуру своего родного брата, графа Генриха Люксембургского. Климент потихоньку стал агитировать за него, и 25 ноября 1308 года на сейме во Франкфурте Генрих Люксембургский был избран. 6 января 1309 года в Аахене он возложил на себя корону и сделался немецким королем под именем Генриха VII. Это была ‘первая’ корона. Чтобы стать императором Священной Римской империи, он должен был венчаться в Милане железной короной лангобардских королей, что возводило в сан короля Италии, а потом в Риме императорской короной. Не всем немецким королям удавалось добиться этого. Генрих объявил, что он желает быть увенчанным императорской короной, пойдет для этого в Рим и в Италию, умиротворит страну, исполняя исконную миссию римских императоров, и подчинит ее имперской организации.

В Италии поднялось великое волнение. С тех пор как в 1250 году умер Фридрих II Гоэнштауфен, ни один из немецких королей не удостоился венчания в Риме, и для итальянцев последним императором продолжал оставаться Фридрих II. Когда немецкие короли сидели дома, за Альпами, и не утруждали себя приходом в Италию, итальянцы чувствовали себя спокойно. Гвельфы и гибеллины, поглощенные местными интересами, неторопливо и без большого пролития крови продолжали воевать. Гибеллины мало надеялись на фактическую поддержку из-за Альп, гвельфы мало ее боялись. И вдруг весть о том, что Генрих VII твердо решил ‘спуститься’ в Италию, короноваться в Риме (это было еще полбеды) и — что было опаснее всего — умиротворить страну!

‘Миротворцы’ пользовались очень плохой репутацией в Италии. Одна Флоренция попробовала их четырежды, и каждый был хуже предыдущего. Кардинал Латино был самым безобидным. Ему можно было поставить в вину только то, что он не сумел убедить гвельфов дать амнистию всем гибеллинам. Второй ‘миротворец’, кардинал Маттео Акваспарта, мутил город и интриговал в интересах дворянской партии. Под конец, едва избежав вполне заслуженной им стрелы из арбалета, благочестиво отлучил всю головку города и смиренно уехал, изрыгая проклятья. Самым бедственным ‘миротворцем’ был Карл Валуа. Мир, который он принес Флоренции, принял сначала образ Корсо Донати, то есть кровавого погрома, а потом — Канте деи Габриелли, то есть белого террора. Четвертым ‘миротворцем’, уже при папе Бенедикте XI, был кардинал Ннкколо да Прато. Но он не сумел одолеть противодействия ‘черных’ и чуть не сгорел в устроенном ими пожаре. А так как папа Бенедикт не имел никаких специальных видов на Флоренцию, то особенно дурными последствиями для города неудачная миссия его кардинала не сопровождалась. Теперь новый ‘миротворец’ шел из Германии во главе целой армии, со всем багажом имперских притязаний. На что будет похожа его миссия: на миссию Карла Валуа или на миссию кардинала Прато?

А в заявлениях Генриха содержался намек, заставивший насторожиться самые могущественные интересы в Италии: намерение включить ее — для умиротворения — в систему имперских учреждений.

Что бы ни происходило в Италии после 1250 года — она существовала совершенно свободно. Попытка Карла I Анжуйского подчинить своему влиянию Тоскану кончилась неудачей оченьскоро. И Тоскана, и Романья, и Ломбардия, разбитые на множество городов-государств, управлялись как им хотелось. Генрих собирался подчинить их своему порядку. Как они могли на это согласиться? Кроме городов-государств в Италии былой — и в этом заключалась самая большая опасность для Генриха — Неаполитанское королевство, трон которого с мая 1309 года занимал не совсем законно сын Карла II, Роберт Анжуйский, человек даровитый и настойчивый, но большими талантами не обладавший. Меценат и ученый-богослов, любивший также и классиков, оратор, охотно выступавший с проповедями в церквах, он был чрезвычайно ловким и изворотливым политиком, борьба с которым для Генриха была нелегка. Именно Роберту глава итальянских гвельфов, должен был организовать сопротивление Италии немецкому ‘миротворцу’.

Положение Италии было очень запутанное. Папа Климент назначил своим легатом кардинала Наполеоне Орсини. И сам папа, и его легат поддерживали, как и Бенедикт XI, ‘белых’ и кардинал Орсини очень энергично и очень безуспешно тоже пробовал мирить их с ‘черными’. С анжуйцами в Неаполе, Климент, естественно, находился в самых лучших отношениях. Но отсутствие папы создавало в Италии ощущение чего-то ненормального. Когда весть о решении Генриха VII пришла в страну, то перспектива появления императора в отсутствие папы стала всем казаться очень тревожной. Летописцы вносили в своя хроники записи о знамениях небесных, толковавшихся по-разному, но без большого оптимизма. Джованни Виллани сообщает в своей хронике: ‘В сказанном 1309 году, 10 мая ночью, в пору первого сна появилось в воздухе огромнейшее пламя величиною в большую галеру. Оно двигалось с севера на юг с невероятным светом, так что было видимо почти во всей Италии и вызывало великое удивление’. И не одно удивление. Мудрые люди объявили, что оно возвещало приход Генриха.

Оживились только гибеллины — в Ломбардии, в Тоскане, всюду. Для них приход Генриха в Италию должен был представляться концом бедствий и началом избавления. Они могли надеяться отомстить врагам и прожить остаток жизни в покое. Поэтому, когда Генрих летом 1309 года приехал в Шпейер, куда он созвал своих баронов, чтобы получить от них санкцию на задуманный поход, этот город очень быстро сделался итальянским Кобленцем. Туда наехало огромное множество гибеллинов и ‘белых’, которые, чтобы ускорить экспедицию, наперерыв предлагали императору деньги и военную помощь. Но Генрих хотел действовать наверняка. Ему важно было заручиться, во-первых, благословением папы, а потом если не поддержкой, то по крайней мере нейтралитетом Филиппа Красивого. Того и другого ему вскоре удалось добиться путем переговоров. Теперь он не боялся ничего, торжественно объявил о своем решении и начал деятельно готовиться к экспедиции.

Десятого мая 1310 года Генрих разослал письма итальянским коммунам, в том числе и Флоренции, возвещавшие о походе, потребовал присяги в верности и присылки послов в Лозанну, откуда он думал двинуться на юг летом следующего года. Во Флоренцию, кроме того, пришли послы, которые, повторив изложенное в письме, потребовали пропуска через город императора с его армией, когда он прибудет, а также немедленного прекращения войны с гибеллинским Ареццо. Официальный ответ был уклончивым, но Берто Брунеллески, разгорячившись и забыв про дипломатические тонкости, коротко отрезал: ‘Флорентийцы еще ни перед кем рогов не опускали’. Послы, не добившись ничего, отправились в Ареццо, который был окружен флорентийскими войсками, и потребовали пропуска в город. Отказать им в этом было нельзя, и нельзя было штурмовать крепость, где находились императорские послы. Осада вскоре была снята — в июле 1310 года. В октябре Генрих вступил на итальянскую землю.

Его появлению предшествовала папская энциклика, разосланная повсюду, но имевшая в виду прежде всего Италию. Большинство епископов и итальянских городов получили папскую грамоту со специальными посланцами. Она была помечена первым сентября. Уверенный, что король не нарушит своего слова и не будет покушаться на церковные владения, Климент горячо, в выражениях почти восторженных, призывал итальянцев отбросить взаимную вражду и ненависть, оказать королю почетный прием, ибо он идет, чтобы положить конец усобицам в Ломбардии и Тоскане, несет мир всей стране и отнюдь не намеревается принять сторону одной какой-либо партии против другой.

Значительная часть итальянской интеллигенции встретила Генриха горячими и искренними приветствиями. Это были либо те, кто пользовался гостеприимством гибеллинских дворов, как Альбертино Муссато в Падуе — один из самых ранних предшественников гуманизма, Феррето деи Феррети в Виченце — философ, либо те, кто надеялся с помощью короля вернуться на родину, как Чино да Пистоя.

Среди приветствовавших одним из самых страстных был Данте Алигиери.

2. Данте и интервенция

Данте должен был вернуться из Парижа в Италию, по всей вероятности, вскоре после того, как во Францию дошла весть о шпейерском сейме и о решениях, там принятых, то есть примерно осенью 1309 года. Он возлагал очень большие надежды на миссию короля.

До выступления Генриха мироощущение Данте слагалось под влиянием пережитых им потрясений: любви к Беатриче, заставившей его впервые подвергнуть анализу свои чувства, философских занятий, открывших ему источник чистейшей и возвышеннейшей радости в науке, изгнания, которое дало его духу высшее, трагическое очищение, очищение муками и горем. Но все-таки как человек он еще не созрел до конца. Чего-то не хватало.

Во Флоренции Данте был поэт и политик, очень любивший свою родину и готовый защищать ее свободу от враждебных посягательств, хотя бы они исходили от главы христианского мира. В изгнании он стал поэтом философских глубин и гражданином Италии, у которого сознание двоилось между старыми воспоминаниями и новыми интересами, между неистребимыми впечатлениями богатого и культурного буржуазного центра и трудными усилиями приспособиться к жизни при дворах новых государей. Флоренция была тесна для его духа. Простор внефлорентийского существования еще теснее. Его сознанию нужна была широта других горизонтов — мировых. Только в ней его гений мог по-настоящему расправить свои крылья. Поход Генриха и все сложные перипетии итальянской Голгофы с цветением надежд и их крушением, с осаннами и изменами, с фимиамом и дурманом окончательно сформировали Данте как человека и поэта. Без похода Генриха была бы невозможна ‘Комедия’.

Данте был вовлечен в круговорот переплетающихся и сталкивающихся интересов империи и Италии, гвельфизма и гибеллинизма, Флоренции и эмигрантов, Тосканы и короля, буржуазии и феодального мира, интересов, которые поочередно то выплывали на поверхность, то погружались в невидимые глубины, но ощущались чуткими людьми постоянно. И он, чуткий из чутких, переживал со всей страстью каждый момент интервенции Генриха и накоплял материал для ‘Комедии’, запечатлевая в себе социальные сдвиги своего времени. Первым его откликом на события, связанные с экспедицией Генриха, было латинское послание (Epist., V), озаглавленное: ‘Всем вместе и каждому отдельно: королю Италии, синьорам благостного города, герцогам, маркизам, графам, а также народам смиренный (himilis) итальянец, Данте Алигиери, изгнанник безвинный, молит о мире’. Начинается письмо трубным звуком:

‘Вот, наконец, настала пора желанная, несущая нам знаки утешения и мира. Ибо сияет новый день и являет зарю, пронизывающую мрак долгого бедствия. И уже восточные усиливаются ветерки, багрянцем блестит небо на краю горизонта и радостной ясностью крепит предвидения народов. Скоро, скоро сподобимся долгожданной радости и мы, столь долго блуждавшие в пустыне. Ибо взойдет мирное солнце, и справедливость, поникшая как цветок гелиотропа, лишенный солнечного света, оживет, как он, при первых лучах дня… Радуйся ныне, Италия, возбуждавшая доселе сострадание даже у сарацин. Скоро станешь ты предметом зависти целого мира, ибо жених твой, радость века и слава твоего народа, милосерднейший Генрих, божественный и августейший кесарь, спешит к бракосочетанию с тобой. Осуши, прекраснейшая, слезы. Укрой следы печали. Ибо близок тот, кто освободит тебя из узилища нечестивых, кто, поражая острием меча злодеев, сокрушит их и вручит свой виноградник иным земледельцам, обязанным воздать плоды правосудия в дни жатвы…’

Дальше идут увещевания товарищам по страданиям и мукам: ‘Даруйте же, даруйте прощение отныне, о возлюбленные, терпевшие обиду вместе со мною, дабы царственный пастырь признал вас овцами своего стада. Ибо, хотя ему свыше дана власть карать, он, овеянный дыханием того, от кого, как от точки, раздваивается власть Петра и власть Цезаря, охотно исправляет семью свою, но еще охотнее являет милосердие свое… Пробуждайтесь поэтому все и поднимайтесь навстречу своему королю, о жители Италии, ибо вас он хочет сохранить не только как подданных империи, но как свободных под своим управлением’.

Из этого письма ясно видно, что политическая мысль Данте уже созрела. Император и король, получающий власть от бога на равных правах с папой, не угрожающий никому порабощением, милосердный и справедливый, грядет в Италию, чтобы дать ей свободу и мир. Не в пример гвельфскому лагерю, Данте убежден, что только для Италии император может принести конкретные благодеяния, которых никакая другая страна не может от него ждать. Только в Италии он может выступить арбитром, ибо для этого у него имеются и юридические титулы, и сила. И Данте видел всю связанную с императором политическую перспективу, как наступление новой счастливой эры. Тем горше будет его разочарование.

Письмо написано, по всем данным, вскоре после того, как сделалось известным послание Климента, на которое Данте прямо ссылается в конце, то есть в сентябре или в начале октября 1310 года, до появления Генриха в Италии.

30 октября Генрих был уже в Турине. Гибеллинским баронам, приходившим к нему предлагать свою помощь, он говорил то же, что Климент в энциклике: он не хочет знать никаких партий, а пришел в Италию, чтобы помочь всем. И в подтверждение своих слов во всех городах, через которые лежал его путь, водворял на родину изгнанников гвельфов и гибеллинов, безразлично. В Асти он остановился на продолжительный срок, с 10 ноября до 12 декабря. Здесь около него образовался пышный двор с дамами, жонглерами, певцами. Сюда стекались послы итальянских князей и многочисленные представители знати, буржуазии и интеллигенции. Прислали послов оба Скалиджери, Альбоино и Кангранде, предлагая ему устроить резиденцию у себя в Вероне под надежной защитой ее стен. Пришло пышное посольство из Пизы с богатыми дарами. Явились многие из членов семьи Уберти и другие тосканские нобили, явился флорентийский изгнанник Пальмьери Альтовити, осужденный в одном приговоре с Данте. Не только гибеллины встречали благосклонный прием, но и гвельфы. И казалось, что слово Генриха о том, что он пришел, чтобы сделать добро всем, не было пустым звуком. Ведь когда Генрих приближался к Милану (23 декабря), имея в своей свите вождя миланских гибеллинов Маттео Висконти и его приверженцев, изгнанных из города после ожесточенной борьбы с Гвидотто делла Торре, сам Гвидотто выехал встречать императора без эскорта и без оружия. Всем это показалось таким же чудом, как и то, что вслед за этим Генрих со свитой и с войском перешел Тичино, не воспользовавшись лодками: около ста лет могучий ломбардский поток не высыхал так сильно, как в том году. Восторженные поклонники кричали о повторении чуда с переходом евреев через Красное море.

Встречавших становилось все больше и больше, по мере того как Генрих двигался вперед по итальянской земле. В Милане их сделалось особенно много. Ломбардцы и тосканцы появлялись большими группами. Возможно, что именно в Милане представился Генриху и Данте. Как автор нашумевшего послания к итальянскому народу, он удостоился, несомненно, милостивого приема.

Но появлялись уже мало-помалу признаки, что король не сможет долго блюсти свое обещание не оказывать предпочтения одной какой-либо партии. Становилось ясно, что король ласковее глядит на гибеллинов и на ‘белых’, чем на гвельфов, внимательнее их слушает и лучше слышит. Гибеллины, которые гораздо раньше попали к его двору, смотрели на гвельфов, приходивших приветствовать короля, исподлобья, насупив брови и метая из-под них яростные взгляды. Конечно, они шипели, как могли, и восстанавливали Генриха против своих врагов. Дино Компаньи повествует: ‘Гвельфы перестали ходить к нему, а гибеллины часто его навещали, потому что нуждались в нем больше. Им казалось, что в награду за жертвы, принесенные ими для империи, они заслуживают лучшего места’. Обстоятельства вскоре внесли ясность в сложившуюся ситуацию.

В день крещения, 6 января 1311 года, Генрих короновался в церкви Сант Амброджо, главном миланском храме, железной короной лангобардских королей. Торжество было пышное. Присутствовали послы от огромного большинства итальянских городов. Не было только послов Флоренции и дружественных ей тосканских коммун.

Это было завершением идиллии. А вскоре началась драма.

Одиннадцатого февраля 1311 года в Милане вспыхнуло восстание против чужеземцев. Гвидотто делла Торре, глава гвельфов (подстрекаемый не то Маттео Висконти, не то флорентийцами), вместе с сыновьями пытался поднять народ на немцев. Немецкие, бургундские и фламандские рыцари Генриха очень быстро подавили вспышку, учинив по такому счастливому случаю основательный погром. Торриани бежали, а Маттео после отъезда короля сделался синьором города, ставшего отныне в его руках и в руках его преемников оплотом ломбардского гибеллинизма. Это было первое последствие миланской вспышки. Второе заключалось в том, что миротворческий ореол Генриха сильно потускнел. Поджоги, разрушения, убийства и грабежи, совершенные его воинством в день 11 февраля, отозвались тревожным эхом по всей стране. Гвельфы, которые и без того относились с недоверием к его миролюбию, сделались еще сдержаннее, а флорентийцы еще более энергично начали готовиться к тому, чтобы дать ему отпор, если он пожелает повторить прошлогодние требования. Они возобновили союз с Болоньей, вновь скрепили договоры с членами гвельфской лиги, направили послов к папе, чтобы склонить его на свою сторону.

Гибеллины и ‘белые’ были также очень смущены происшествиями 11 февраля: им было ясно, что приукрасить поведение королевских банд, грабивших правого и виноватого, едва ли удастся. Миланский погром разрушил легенду о ‘миротворческой’ миссии короля. А если у кого и оставались еще сомнения, то ближайшие события рассеяли их окончательно.

Возвращение изгнанников, которое по приказу Генриха проводилось повсюду, нигде не проходило гладко. Люди вступали в родные города, обозленные долголетними испытаниями, нуждою, унижениями. Они находили свои дома разрушенными, земли в чужих руках, и жажда мести виновникам пережитого загоралась в них с тем большей силой, что они видели их тут же в довольстве и почете. Друзья и сторонники собирались вокруг вернувшихся изгнанников, мечи вылетали из ножен сами собою, начинались стычки, превращавшиеся — в действительности или в изображении противников — в восстания против короля. Так было в Лоди, в Кремоне, в Брешии. Верона этого избежала потому, что Альбоино и Кангранде просто не пустили в город своих изгнанников. И король не дерзнул настаивать: слишком сильны были Скалиджери. Зато со слабыми противниками он на свое несчастье решил быть беспощадным.

Мягче всего обошелся он с Лоди, где была лишь незначительная вспышка. Кремона и соседняя маленькая Крема действовали сообща. В Кремоне находился бежавший из Милана Гвидотто делла Торре, а капитаном там был Раньери Буондельмонте, флорентийский гвельф. Флорентийцы, как могли, разжигали огонь, обещая помощь. Они предвидели необходимость защищаться самим и проявляли необычайную энергию: срочно заканчивали постройку третьей стены, рыли окопы кругом города. Их послы были всюду: в Авиньоне, где они жаловались папе, что королевские войска совершают насилия на церковной территории, и пытались оторвать Климента от союза с королем, в Риме, где всячески старались привлечь на свою сторону легата, в Неаполе, где уговаривали Роберта. И теперь они уже не скрывали своих действий. О них знали все.

Им адресовал Данте свое второе письмо, относящееся к экспедиции Генриха VII.

3. Публицистика Данте

‘Данте Алигиери, флорентиец, безвинный изгнанник, преступнейшим флорентийцам внутри города…’ — так начинается послание (Epist., VI), которое посвящено доказательству прав Генриха поступать так, как он поступает. Оно наполнено проклятиями и угрозами по адресу флорентийцев, решившихся вступить в борьбу с императором.

‘Милосердному провидению царя небесного, который, увековечивая своей благостью вышние дела, не покидает взором и низменные, земные, было угодно, чтобы обстоятельства человеческие находились в управлении Священной империи римской, дабы под столь светлой властью род человеческий обрел мир и всюду, как того требует природа, установилась гражданственность (civiliter degertur).

Следовательно — таков ход мыслей Данте — императорская власть установлена богом и ей надлежит покоряться. А так как Италия этого не желает, то, пока император находился вдали от нее, она стала жертвой раздоров и бедствий. И флорентийцы грешат против бога, не желая признавать власть императора.

‘Вы, осмеливающиеся преступить божеские и человеческие законы, вы, возбуждаемые ненасытной жадностью, готовые на всякое преступление, неужели вы не знаете, безумцы, что публичные права кончаются только с окончанием времени и что срок их действия не истекает никогда? И почему стремитесь вы, отвергнув благочестивую империю, создать новое царство, как будто флорентийская гражданственность отлична от римской?’ Дальше поэт изображает в ярких красках те бедствия, которые постигнут Флоренцию от праведной мести императора, и восклицает: ‘О неразумнейшие из тосканцев, утратившие разум и от природы, и от порочной жизни!.. Неужели вы не видите, слепцы, куда заводит вас власть жадности, которая обольщает вас сладкими нашептываниями, возбуждает пустыми угрозами, сковывает узами греха, препятствует подчиниться священным законам?’ И поэт призывает своих сограждан покориться, пока не поздно, уповая на великодушие императора.

В конце письма стоит: ‘Писано 31 марта, на рубеже Тосканы, у истоков Арно, в первый год счастливейшего похода кесаря Генриха в Италию’. По-видимому, поэт в этот момент пользовался гостеприимством одного из графов Гвиди, разумеется гибеллинской ветви в Казентино. Генриху письмо его стало известно, когда он двинулся из Милана на Кремону.

Какое впечатление могло произвести это письмо? Прежде всего тон его совсем не похож на тон первого письма. Там было настроение примирительное, отбрасывалась сама мысль о мщении. Здесь звучат угрозы, и очень серьезные. Лирический период интервенции кончился. Миланские репрессии показали ее лицо. Не миротворческая миссия, а вражеское нашествие, сопровождаемое всеми судорогами насилия, несущее кровавые расправы над мирными городами, которые поверят сладким словам о мире. И Данте, которому страсть мутила разум и заставляла путаться в клубке ошибок, защищает права короля, приглашая флорентийцев склонить выю пред насилием.

У него стройная аргументация, продуманная теория. Бог установил права императорской власти. И они вечны — срок их действия не истекает никогда. Давность на них не распространяется. Подчиняться им нужно всегда. Что бы ни решил император, слово его священно. Перед ним надлежит склоняться.

Совершенно ясно, что принять такую теорию могли только те, кому она была выгодна. Остальные должны были биться до последней капли крови, чтобы не подпасть под ее действие. Тем более что уже просачивались слухи о том, что скрывается под этими аргументами, в которых так красиво сочетались слова: ‘империя’ и ‘свобода’.

Флоренция должна была вернуть империи 158 castella, то есть населенных мест, имевших укрепления, и 60 сельских коммун, находившихся на ее территории, Лукка — 131 castella и 116 сельских коммун, Сиена — 94 castella и 4 сельских коммуны, а также город Гроссето, Вольтерра — 28 castella. Это означало ликвидацию значительной части территории каждого из государств и — что было особенно важно для шерстяной промышленности Флоренции и шелковой Лукки — закупорку торговых путей, соединявших Флоренцию и Лукку с Альпами, Венецией, морем и Римом, то есть полное удушение — экономическое и политическое.

Подвести под это требование юридический фундамент ничего не стоило, ибо империя всегда рассматривала всякое территориальное расширение итальянских коммун как незаконный захват его владений. Как могли тосканские города согласиться на такую операцию, не исчерпав всех средств сопротивления? А они, богатые, полные сил, объединенные в лигу, имея союзником Роберта Анжуйского и, следовательно, покровителем французского короля, могли сопротивляться очень серьезно. Во всяком случае, чтобы вынудить их на капитуляцию, нужно было сначала разгромить их военную силу. Генрих должен был скоро убедиться, что это не так просто.

Понятно, какой отклик могло вызвать послание Данте, бросившее вызов Флоренции и покушавшееся на все, что составляло самый нерв ее существования. Но и у гибеллинов письмо Данте, вероятно, не имело особенно большого успеха. Дело Генриха и без него очень хорошо было обставлено со стороны теоретических аргументов, поддерживающих его права. У него в канцелярии корпело над пергаментами немалое количество легистов, только и занимавшихся формулировкой этих аргументов. Гибеллины, такие, как Кангранде, знавшие, что им скоро придется обнажить меч, находили, что королю не мешало бы запастись еще людьми и вооружением, потому что, чем больше военная сила, тем меньше нужно канцелярий и аргументов. Что же заставило Данте выступить так неудачно?

С тех пор как он узнал, что король Генрих готовится к походу в Италию, он бросил философские занятия. Остался незаконченным ‘Пир’, не был дописан трактат о языке, не складывались больше канцоны, и лишь изредка отправлялся к друзьям один-другой сонет, в котором поэт делился своими думами и переживаниями. Он был душою в лагере короля, не видел его недостатков как человека, его неспособности как государя, окружал его ореолом, какого тот не заслуживал. Он уже не был ‘сам себе партией’. Пребывание при гибеллинских дворах положило начало перемене его позиции, но, чтобы сделать его человеком, способным написать политические письма этого периода, являвшиеся по существу выступлениями партийного публициста, нужно было событие широкого охвата, способное перебудоражить все его нутро.

Психологическим толчком служило, конечно, его одиночество, его полная беспомощность, тоска по родине.

Экспедиция Генриха VII обещала положить конец полунищему существованию Данте, вернуть ему родину, семью, родных, дом, кусок хлеба. Экспедиция Генриха VII обещала дать ему положение, достойное его гения, сделать его из бродяги тем, чем он давно был в своем гордом сознании, — лучшим поэтом Италии. Данте думал, и это было главное, что установление императорской власти в Италии послужит могучим стимулом для ее процветания. Разве мало было всего этого, чтобы переплавить его внутреннее существо? На его беду, дело, которое он взялся защищать, было — не в теории, а в жизни — и не самое большое, и не самое правое. Мало того: совсем неправое.

4. Генрих и Флоренция

Двенадцатого апреля 1311 года Генрих осадил Кремону, а четыре дня спустя Данте написал еще одно послание, адресованное на этот раз лично королю. Оно помечено тем же местом, что и письмо к флорентийцам: Тоскана близ истоков Арно. Но в нем есть одна особенность, какой в предыдущих посланиях не было: до сих пор Данте писал от своего имени, теперь пишет от ‘всех тосканцев’. Это значит, по-видимому, что где-то в Казентино, в Порчано, у графов Гвиди или в другом месте состоялось совещание белогибеллинских изгнанников из Флоренции и других городов, входивших в тосканскую лигу, и Данте уже снова стал чем-то вроде признанного публициста группы. Какие в этой группе были люди, мы не знаем. Вероятно, не очень крупные, потому что более выдающиеся представители гибеллинов и ‘белых’ находились в ставке короля. Но какая-то группа во всяком случае была, и свои требования она формулировала с полной ясностью.

Залог успеха для Генриха был в быстроте. Если он сумеет в короткий срок смирить Флоренцию и тосканскую лигу, его дело будет в основном сделано. Роберт, оставшись один, не решится выступить открыто против короля, пользующегося поддержкой папы. Но если поход затянется, все может пойти прахом. Пока Флоренция не покорена, она будет непрерывно финансировать всех противников короля и добиваться поддержки всех европейских дворов, чтобы парализовать его усилия. А поход Генриха приобретал уже такой характер, что о быстроте говорить не приходилось. Король явно задерживался в Ломбардии, потому что количество городов, взбунтовавшихся против него, становилось там все больше.

Письмо Данте (Epist., VII) предостерегало короля именно против медлительности. После торжественного, затейливого вступления с цитатами из Евангелия и классиков оно переходило к существу дела. Король задерживается в Ломбардии и надеется уничтожить гидру, рубя одну за другой ее головы. Из этого ничего не выйдет. Чтобы умертвить дерево, нужно не ветви ему обрубить, а корень. Чего добьется король, когда сломает шею Кремоне? За нею вслед нужно будет покорять Брешию, потом Павию, а за ними Верчелли и Бергамо. ‘Неужели не знаешь ты, превосходнейший из государей, и не видишь с высоты своего положения, где прячется лисица этого безобразия в безопасности от охотников? Ибо не в стремительном По и не в Тибре, тебе принадлежащем, утоляет свою жажду преступница, а отравляются ее устами воды Арно, и Флоренцией зовется, если ты еще не знаешь, эта злая язва. Вот змея, бросающаяся на материнскую грудь. Вот паршивая овца, которая своим соприкосновением заражает стадо своего господина’. И дальше увещевания: не медлить на севере, а идти на Флоренцию и сокрушить источник зла. Под конец тон становится апокалиптическим и все заключение пестрит библейскими именами. ‘Тогда наше наследие, лишение которого мы не устаем оплакивать, будет нам возвращено полностью. И подобно тому как сейчас мы, изгнанники в Вавилоне, воздыхаем, вспоминая святой Иерусалим, так тогда, ставши снова гражданами и дыша мирным воздухом, мы в радости будем вспоминать бедствия смутной поры’.

Но не пришлось Данте вернуться на родину и там в счастье вспоминать о былом несчастье. Призрак возможной, но несбывшейся радости еще больше растравил раны его души. Словно получили обратный смысл слова его старой терцины:

Тот страждет высшей мукой,

Кто радостные помнит времена

В несчастьи…

Эта казнь воспоминаниями должна была стать постоянным его страданием, до самой смерти. А в этот момент, весною 1311 года, счастье казалось так близко.

Генрих не внял голосу Данте и его друзей. Он уже стал терять спокойное самообладание и способность холодно и бесстрастно обдумывать свои действия. Кремона сдалась 20 апреля и жестокими репрессиями искупила свою вину. Покончив с казнями, изгнаниями и разрушениями — лучшие здания и башни города были снесены по приказанию короля, — Генрих пошел на Брешию, осада которой началась 14 мая. Но там подготовились лучше. Флоренция успела снабдить город достаточным количеством денег, оружием и провиантом, и осада затянулась на четыре месяца с лишком. Четыре летние месяца в сыром климате Ломбардии, в воздухе, полном испарений и зловония от гниющих трупов людей и животных, перед отлично укрепленным, отчаянно защищавшимся городом совершенно разрушили армию Генриха. От нее осталась четвертая часть. Остальные погибли от вражеского меча, от чумы, от дизентерии. Многие отряды немецких князей бежали от чумы на родину. Брат короля, молодой Вальрам, был убит: стрела из арбалета пробила ему грудь, когда он наводил на стены камнеметную мангану. Когда 18 сентября город сдался, никакие зверства над гражданами, никакие разрушения не могли поправить положения. С войском, оставшимся у короля, нечего было думать ни о покорении Флоренции, ни о походе на Рим для коронования. Генрих решил провести зиму в Генуе, чтобы дать отдых себе и людям и вновь собрать армию, достаточную для осуществления его целей. А пока он двигался на запад, в тылу у него города один за другим поднимали восстание. Кремонские и брешианские расправы сделали свое дело. ‘Миротворец’ показал свои зубы, и теперь ему нужно было мечом открывать ворота почти каждого итальянского города. Флорентийские капиталы и флорентийские дипломаты работали недаром.

Флоренция в этом конфликте с империей показала свое политическое искусство во всем блеске. Правда, ее задача облегчалась тем, что противник ей попался на этот раз слабый, не Бонифаций. Генрих был рыцарь, не политик. Он понятия не имел о том, что такое дипломатическая игра. И около него не было ни одного настоящего советника. Брат его, архиепископ Трирский Балдуин, с большим удовольствием облачался в панцирь, чем в епископские рясы, и удары меча предпочитал сидению в советах. А флорентийцы думали обо всем. Они предвидели, например, что рано или поздно Пиза выступит против них на стороне Генриха, и заранее вели переговоры с королем Хаиме Арагонским о том, чтобы он напал в нужный момент на Сардинию, принадлежащую Пизе, — остров давно составлял предмет арагонских вожделений — и тем заставил ее разделить свои силы. Еще раньше, чем Генрих пошел на зимние квартиры в Геную, во Флоренции поняли, что нужно готовиться к борьбе на следующее лето, и приняли меры. Они решили объявить амнистию изгнанникам, чтобы усилить свои силы и отколоть от Генриха часть его союзников. Это так называемая реформа Бальдо д’Агульоне.

Мысль была простая и здоровая: гражданский мир перед лицом врага. Примирение враждовавших в городе общественных групп, но без содействия ‘миротворцев’. 27 августа, незадолго до капитуляции Брешии, постановление было проведено. Оно было встречено с большим сочувствием всеми пополанами. Поэт Джанни Альфани, когда-то один из представителей ‘сладостного нового стиля’, выступал с речью, поддерживавшей закон. Другой поэт, Гвидо Орланди, былой ярый противник dolce stil nuovo, проявивший себя в эти годы как энергичнейший боец против Генриха, тоже сочувствовал ‘реформе’. Размеры ее были очень широки. Количество лиц, осужденных на изгнание, в последние годы сильно выросло: многие подверглись ему в связи с попыткой переворота, устроенной Корсо Донати в 1308 году, многие после убийства Берто Брунеллески, совершенного родственниками Корсо в марте 1311 года. Закон 27 августа уменьшил их ряды: огромное количество изгнанников было возвращено.

Однако амнистия не коснулась целых категорий: амнистированы были только гвельфы, гибеллины слишком открыто примкнули к королю. Но и из гвельфов не получили амнистию те, которые особенно скомпрометировали себя: 154 целых семьи и 68 отдельных лиц в городе, 38 семей и 137 отдельных лиц за городом, всего вместе с гибеллинами около 1500 человек. Сыновья Данте были амнистированы, сам он — нет. Это было понятно. В 1302 году его изгнание было актом партийной мести, потому что его проступок — борьба против Бонифация — был гражданским подвигом. Теперь его неоднократные публицистические выступления, упоминание о визите к королю в одном из посланий, призыв его идти на Флоренцию, не задерживаясь в Ломбардии, указание на то, что Флоренция — главный его враг, — все это воспринималось как настоящее политическое преступление.

Но содеянное им было больше чем преступлением, оно было ошибкою. Данте, убежденный в прогрессивности миссии империи, подстрекаемый, как это ни звучит противоречиво, любовью к родному городу, заблуждаясь, поддерживал дело реакционное, вредное не только с точки зрения интересов Флоренции, но и с точки зрения национальных интересов Италии. Ибо победа Генриха грозила не только оборвать блестящий рост флорентийской и вообще тосканской промышленности, но и отбросить Италию в ее политическом развитии на два века назад. Победа Генриха была нужна самым реакционным группам итальянского дворянства — заскорузлым феодалам, враждебным прогрессивному росту итальянских коммун.

5. Смерть Генриха

Зима в Генуе была тяжела для Генриха. Ломбардия горела в огне восстания, и нельзя было думать идти осаждать один за другим города. Из Рима приходили слухи, что там неспокойно, что Орсини — местные бароны — решили противиться вступлению короля в город, а Роберт Неаполитанский послал туда свой гарнизон. Тоскана вооружалась все энергичнее. Папа обнаруживал какие-то непонятные колебания. Кроме всего этого, Генриха постиг тяжелый удар: у него умерла жена, бывшая ему нежным другом и разделявшая с ним все труды во время осады Брешии.

Генрих, однако, не терял энергии. Он объявил Флоренцию под императорской опалой, собрал свою маленькую армию и в середине февраля 1312 года отплыл из Генуи в Пизу. Там, встреченный с величайшей торжественностью и пышностью, он провел больше двух месяцев. Туда стеклись к нему со всех сторон тосканские гибеллины и ‘белые’. Среди тех, кто явился туда, был также Данте Алигиери. Это с несомненностью устанавливается из сличения указаний, содержащихся в двух различных произведениях Петрарки. В конце апреля, получив поддержку от пизанцев деньгами и людьми, король двинулся на Рим. Но когда он подошел к нему, то оказалось, что вступить в него не так легко. Он не понимал, почему, вопреки обещаниям папы, неаполитанский гарнизон занимает Капитолий, а Орсини — замок св. Ангела, главную римскую крепость, и не знал, что еще 28 марта Климент, находившийся в Вьенне, под угрозами троих сыновей Филиппа Красивого и его брата Карла Валуа, выступавшего на сцену всякий раз, когда нужно было подбить кого-нибудь на предательство, круто изменил политику. Французы действовали, конечно, под давлением трусливых воплей Роберта Анжуйского: в опасности находилась ‘французская королевская кровь’. А Климент, как оказалось, взял на себя больше, чем мог выполнить. В этот день Генрих был покинут им на произвол судьбы. Готовый уже и подписанный приказ римским властям о допущении в город Генриха, о сдаче ему Капитолия и об удалении неаполитанского отряда послан не был. Немцы вынуждены были прокладывать себе путь оружием. Все время, пока они находились в ‘вечном городе’, им пришлось защищаться против Орсини, неаполитанцев и флорентийского отряда. Прорваться в Ватикан, чтобы быть коронованным в соборе св. Петра, Генриху так и не удалось. Лишь 29 июня кардинал Никколо из Прато возложил на него императорскую корону в церкви Сан Джованни в Латеране. Не разрешить коронования папа, очевидно, уже не мог.

Поведение папы тяжело легло на судьбу императора. Как только стало известно новое отношение к нему Климента, императора покинули не только многие прелаты, но и часть баронов, главным образом немецких, которым надоел поход, не приносивший ни славы, ни добычи и обильный неимоверными трудностями. Армия императора растаяла настолько, что становилось опасно оставаться в Риме, да и было бесцельным. Поэтому Генрих решил дать своим людям второй отдых в здоровом воздухе Тиволи и 20 июля покинул Рим.

Здесь его настиг уже прямой удар из Авиньона. Климент прислал к нему послов с письмом, в котором императору предписывалось: не вторгаться в неаполитанскую территорию и заключить перемирие с Робертом, покинуть церковные владения, не переступать вновь их границы без папского соизволения, не нападать на неаполитанские войска, находившиеся в Риме, освободить пленных. Император был совершенно потрясен. Измена папы делала его положение в Италии очень опасным. В сущности, восстанавливалась полностью та конъюнктура, которая погубила наследников Фридриха II Гоэнштауфена. Но Генрих не испугался. Он ответил папе, что он не подданный его и приказаний от него принимать не обязан, что папа не имеет права предписывать ему перемирие с бунтующим вассалом, запрещать пребывание в столице империи и вообще вмешиваться в мирские дела. Но император понимал, что дальнейшая борьба за Италию будет еще труднее. Кангранде упорно боролся с восставшими ломбардскими городами, новый союзник — король Сицилии Фридрих Арагонский должен был отвлекать неаполитанские силы. Генрих решил идти покорять Флоренцию.

После двухмесячного отдыха император двинулся на север. По дороге, 18 сентября, он разбил под Инчизой флорентийский отряд, преграждавший ему дорогу, и два дня спустя раскинул лагерь под Флоренцией. Городу грозила большая опасность, если бы Генрих был сколько-нибудь опытным полководцем. Но Генрих не сумел использовать и те небольшие стратегические преимущества, которые у него были. После сорокадневной осады он потерял надежду взять город и отступил. Его войска 1 ноября стали отходить по направлению к Поджибонси, где стали на зимние квартиры. Там он пробыл до конца марта 1313 года, готовясь к экспедиции против Роберта Анжуйского, которого провозгласил опальным так же, как и города тосканской лиги. Из числа граждан Флоренции 517 человек, не считая 99 жителей территории, были объявлены подлежащими специальным карам как изменники. Когда список их был обнародован, флорентийцы в ответ приговорили к тяжелым наказаниям изгнанников, принимавших участие в военных действиях против города и в его осаде под знаменами императора. Это было 7 марта. На следующий день Генрих выступил в Пизу, которая была его базой, чтобы там закончить приготовления к походу.

Там в июне его догнала новая папская булла, в которой говорилось, что если он переступит границы Неаполитанского королевства, то тем самым будет признан отлученным от церкви. Император послал к Клименту послов, чтобы убедить его взять назад свои угрозы, и спешно продолжал свои приготовления.

Они у него подвигались настолько успешно, что он не стал дожидаться подмоги, которую вел ему из Германии его сын, и двинулся из Пизы на юг во главе великолепной армии в 4000 рыцарей и большого количества пехоты. Роберт Анжуйский уже собирался со страху покинуть свое королевство и бежать в Авиньон. Флорентийцы стали нервничать больше, чем когда-нибудь.

Но судьба вступилась за Италию. 24 августа, еще не покинув тосканской земли, Генрих умер в Буонконвенто от малярии, подхваченной во время походов. В лагере гибеллинов поднялось великое стенание. Смерть Генриха уносила все их надежды. Восхваление императора в прозе и стихах не смолкало еще долго после того, как кости императора (его останки, по тогдашнему обычаю, сварили, чтобы возможно было доставить их в Пизу по августовской жаре) в мраморном саркофаге, изваянном Тино ди Камаино, учеником Джованни Пизано, были похоронены в пизанском соборе [50]. Чино да Пистоя и Сеннуччо дель Бене, тоже поэт-изгнанник, сложили по красивой канцоне, а с ними наперерыв оплакивали в своих стихах императора другие поэты, менее крупные.

Данте молчал. Только значительно позднее, уже перед смертью, в одной из самых последних песен ‘Комедии’ он вновь заговорит об императоре. После того как он вторично увидел императора в Пизе, он долго не подавал признаков жизни. Даже неизвестно, где он жил в 1312-1313 годах. Данте не присоединился к армии императора, когда она осадила его родной город Флоренцию: в списке изгнанников, присужденных к наказаниям за участие в военных действиях против Флоренции (7 марта 1313 года), его имени нет. Поэт не выходил из своего уединения. Но нам известно, чем он был занят летом 1313 года. Он писал новое сочинение, латинский трактат ‘Монархия’ (Monarchiа).

6. ‘Монархия’

Когда I августа 1313 года император Генрих объявил, что он выступает из Пизы на юг, первым объектом его похода был Рим. В это время в нем уже твердо созрело решение не обращать внимания на папское отлучение и идти на Роберта. Но Рим был назван им не случайно. После того как император покинул город, где он был увенчан золотой короной, Орсини помирились с Колонна, поддерживавшими, хотя и не очень усердно, Генриха, для того чтобы не мешать друг другу хозяйничать в городе и угнетать его население. Народ, выведенный из терпения, в декабре 1312 года поднял восстание. Отряды баронов, находившихся в городе, были разбиты, сами они бежали, все укрепления попали в руки народа, и власть в городе была вручена ‘диктатору’ — в Риме любили античные названия: через тридцать пять лет у них будет ‘трибун’ — Кола да Риенцо — Джованни Арлотти деи Стефанески. Представители народа выпустили воззвание, где было сказано, что восстание поднято во имя императора и что римский народ зовет его прибыть в Рим, чтобы быть увенчанным триумфом на Капитолии и там вновь принять императорское достоинство уже из рук римского народа. Народное правление и ‘диктатуру’ бароны ликвидировали в марте, но Генрих был убежден, что его появление изменит ситуацию. Так как он решил идти против Роберта, то знал, что отлучение неминуемо. Отлучение лишало его императорской власти, полученной от папы. Если эту власть ему дарует римский народ, то папа будет бессилен отнять ее: тогда отлучение лишится всякого смысла. Генрих рассуждал правильно. Но ему не суждено было дойти до Рима вторично.

Данте, верный выбранному себе призванию — быть герольдом идеи империи, решил еще раз отдать свой талант на служение ей. Цель книги ‘Монархия’ — доказать, что, так как римский народ создал императорскую власть, воля римского народа является ее правовым источником. Задача была публицистическая и злободневная. Под пером Данте она переросла в большую философско-политическую проблему. Она была для Данте не нова. Уже в ‘Пире’ общий вопрос о правах императорской власти ставился им в связь со старыми римскими отношениями. Но там еще не звучала актуальная нота. И в трактате о народном языке Данте все время говорил об Италии как о единой стране, об итальянском языке как о едином национальном языке и старался притянуть к этим элементам национального единства, которые он безошибочно угадывал в культуре своего народа и во всей общественно-политической ситуации, отсутствующую еще, но необходимую политическую надстройку. Речь у него шла о столице, едином административном центре и т. д. Но и здесь, как в ‘Пире’, писавшемся одновременно, актуальное звучание отсутствовало. Появление в Италии Генриха VII сразу вдохнуло в эти отвлеченно-патриотические мечтания практический смысл и наполнило их конкретным содержанием. ‘Монархия’ еще раз следом за ‘Пиром’ народным языком и письмами ставит вопрос во всей его полноте.

В ‘Монархии’ — три части, как того требовал добрый схоластический обычай. И тоже по-схоластически вся книга перегружена ссылками на Священное писание, на Аристотеля, на Боэция, на канонистов, есть цитаты и из классиков. Нашему времени тяжелая средневековая латынь трактата и схоластические пристройки его говорят мало, и аргументы книги для нас давно мертвы. Но для поколения, пережившего тревогу, вызванную экспедицией Генриха, и для следующего, трепетавшего от волнений в дни похода Людовика Баварского, в книге билась живая жизнь. Летучая, огненная публицистика писем Данте была рассчитана на непосредственный эффект. ‘Монархия’ своей тяжеловесной основательностью крепила полемическое действие писем. В литературе, сопровождавшей вековой спор между империей и папством, ‘Монархия’ наряду с ‘Защитником мира’ Марсилия Падуанского занимает одно из самых видных мест.

Первая часть дает научную экспозицию вопроса. Сначала речь идет о том, что наука, занимающаяся политическими проблемами, не спекулятивная дисциплина, но непосредственно связана с жизнью. Ее цель — исследовать условия человеческого общежития. Человеческие коллективы, как бы они ни были малы, всегда стремятся к одному и тому же, к утверждению культурного состояния humana civilitas. Оно создается совместными усилиями людей, действующих со всей волевой и интеллектуальной энергией, им доступной. Каждый коллектив представляет некое единство, осуществляемое его главою. Начиная от семьи и кончая крупными государственными соединениями, власть, осуществляющая это единство, является строгой необходимостью. Таков естественный постулат монархической власти. Монархия необходима для благополучия мира, а существование мировой монархии такого типа, как Священная Римская империя, является высшим благодеянием. Монарх не тиран, он слуга народа. Он утверждает и защищает свободу, создает законы для осуществления правосудия.

Во второй части Данте переходит к рассуждениям более современным. Он ставит вопрос: ‘По праву ли присвоил себе римский народ императорскую власть?’ Эта проблема теоретически уже была разрешена в ‘Пире’. В ‘Монархии’ аргументы даются в гораздо более углубленном виде. В ‘Пире’ вопрос стоял так: насилие или право создавали Римскую империю? И, разумеется, он разрешался так, что божественный разум, как источник права, создал государственный организм империи Римской. В ‘Монархии’, которая писалась в те дни, когда Генрих со страстным нетерпением добивался народной санкции своей императорской короны в Риме, нужно было искать другой, конкретной установки. Санкционировал ли какой-либо правовой институт владение Римом мировой империей, и, если такая санкция существовала, имел ли римский народ право передавать императорскую власть кому-либо, и законно ли со стороны другой организации, принявшей императорскую власть из рук римского народа, считать себя преемницей Рима. Для Данте в этом никаких сомнений не существует. Вергилий говорил римлянам:

Римлянин, помни, народами править ты призван судьбою.

Tu regere imperio populos romane memento.

Судьба оправдала это гордое пророчество. Суд божий на бесчисленных кровавых полях дал победу Риму над всеми его противниками. Он доказал, что римляне — ‘святой народ’ и что покорили они человечество для того, чтобы даровать ему хорошие законы, хорошее управление и всяческое счастье. Следовательно, если верно, что римский народ по праву присвоил себе императорскую власть над миром, то — Данте не договаривает, но вывод напрашивается сам собою — он может и передавать ее кому угодно. Вывод, который только и нужен был Генриху.

Содержание третьей части примыкает к основному тезису его первого письма (Epist., V), где речь шла о том, что власть Петра и власть Цезаря одинаково исходят от бога и одинаково самостоятельны. В ‘Монархии’ этот тезис углубляется. После того как Климент VII обманул императора, полемическая острота этого вопроса возросла до крайних пределов. Требовался категорический ответ на вопрос, кто является источником власти императора — бог или его наместник на земле?

Данте за сто с лишком лет до Лоренцы Баллы [51] отверг легенду о даре Константина и доказывал, что юридически ни Константин не имел права отчуждать власть над городом, ни папа не имел права ее принять. Исторический аргумент, таким образом, отпадает, а вслед за ним отпадают и все остальные. Вопреки церковной доктрине, император получает власть не от папы, а непосредственно от бога, так же как и сам папа. Источник их власти один и тот же. Обе власти, духовная и светская, обязаны находиться в согласии, и представители их должны относиться друг к другу с уважением. Если бы это было возможно, порядок на земле, построенный на этом согласии, был бы совершенным, как во времена Юстиниана и Карла Великого. Но теперь эта гармония кончилась.

Таково содержание трактата. Тема Генриха VII отнюдь не заслоняла в глазах Данте проблемы империи. Генрих — это временное. Он получит свое место в мистической розе за свои благие устремления. Важнее вопрос империи как вечного установления. Он тесно связан и с настоящим и с будущим Италии, как был связан со всем ее прошлым, начиная от римских времен. Империя одна способна утвердить национальное единство Италии. Как язык действует в области культурной жизни, так имперские установления, единая императорская власть должны действовать в области жизни политической. Данте считал, что идея империи должна преодолеть язву муниципализма, разъедающую национальное существование и здоровый политический порядок на его родине. Торжество империи должно было стать залогом спасения Италии от партикуляризма и утвердить на будущие времена ее национальную целостность и процветание.

‘Монархия’ написана после того, как сделалась известна папская булла, грозившая Генриху отлучением, если он вторгнется в неаполитанскую территорию, то есть после середины июня (булла помечена 12 июня), и, конечно, до смерти императора, то есть до 24 августа. Именно тут был момент, когда нужно было подействовать на общественное мнение и дать возможность Генриху сослаться на передачу ему власти римским народом.

Трактат написан очень целеустремленно. Он последовательно проводит одну логическую линию и лишен раздвоенности ‘Пира’, ‘Языка’ и канцон. Данте в ‘Монархии’ целиком на стороне империи, то есть на стороне монархически-феодальных притязаний, тщетно пытающихся помешать естественному и здоровому росту страны в духе интересов будущего. Когда Данте рассуждает, подкрепляя свою мысль ссылками на Священное писание, на схоластиков и классиков, читатель все время находится под неотвязным сложным впечатлением, что у него не только всё продумано и прочувствовано, но что старые пополанские настроения, которые в ‘Пире’ прорывались беспрестанно, а ‘Язык’ породили целиком, теперь окончательно смолкли, что поэту окончательно изменила та безошибочно верная оценка социально-культурной обстановки, которая так ярко сказалась недавно в ‘Языке’, что поэт ни на минуту не вспомнил, какие живые силы сегодняшнего дня, какие здоровые насущные интересы заставляют богатые итальянские коммуны бороться против дутых притязаний империи и прикрывать их столь же дутой, никого не обманывающей привязанностью к папству, что, на его взгляд, исторические и философские аргументы, ссылка на Леви и Иуду, на Горациев и Куриациев способны решить спор, давно и бесповоротно решенный жизнью.

Однако это не так. Рядом с главной линией аргументов трактата, посвященной защите дела империи, бегут, не пропадая, боковые тропинки, где явственно утверждаются мотивы, продиктованные совсем иными настроениями. И Данте — воспитанник свободной коммуны, Данте — пополан, Данте — борец против папы вырисовывается во весь рост. Это мысли о гуманности и гражданственности, о свободе как о высшем общественном благе. Это — протест против антиобщественных чувств и пороков, это — представление о государстве как о необходимой форме общежития и о государе как о его слуге, а не господине.

Данте все тот же. Все так же две души в его груди, и все так же терзается эта грудь от мук и от противоречий. Но в усилиях одолеть противоречия рос и мужал его гений. И становился способен к более высоким взлетам.

Петрарка вспоминал, что ребенком он видел Данте в Пизе. Это было как раз, когда Данте приехал туда, чтобы еще раз повидать императора. ‘Я был с отцом и дедом, — говорит певец Лауры. — Данте показался мне моложе деда и старше отца’.

А на самом деле отец Петрарки был на целых двенадцать лет старше Данте. В 1312 году Данте было только 47 лет, а вид он имел старее, чем почти шестидесятилетний его товарищ по изгнанию.

Так истрепала его жизнь: лишения, душевные муки, неуверенность в завтрашнем дне. Когда умер Генрих и исчезли надежды, все страшное в жизни, что, казалось, больше уже не вернется, воскресло снова.

Куда пойдет поэт искать угла, где ему можно было бы преклонить усталую голову?

ГЛАВА VI

Путь к концу

1. Конец скитаний

После смерти императора стало казаться, что дела гибеллинов совсем плохи, и такому человеку, как Данте, трудно было найти себе пристанище, потому что три четверти итальянской территории принадлежало Роберту Анжуйскому или находилось под его протекторатом. Даже Пиза была в трепете и довольно долго безуспешно предлагала синьорию у себя кому угодно, пока в сентябре 1313 года ее не принял Угуччоне делла Фаджола. Только в Ломбардии крепко держались два самых сильных гибеллинских княжества: Милан и Верона — Маттео Висконти и Кангранде делла Скала.

Данте, когда справился с горем, подавившим его надолго, прежде всего вспомнил о Кангранде. Он был с ним знаком, переписывался с ним. Было естественно обратиться к нему с просьбою оказать гостеприимство теперь, когда в Тоскане и в Романье оставаться было опасно. Столь же естественно было со стороны Кангранде принять его. Переезд поэта в Верону мог совершиться еще в 1313 году.

В следующем году дела гибеллинов сразу поправились. Ломбардские синьоры одолели своих гвельфов. Угуччоне овладел Луккой, а 20 апреля умер Климент, самый опасный враг, потому что был самым преданным другом Роберта. В Авиньоне потянулся конклав, которому, казалось, не будет конца. В конклаве было шесть итальянских кардиналов, пятеро французских и целых двенадцать гасконцев, соотечественников Климента. Конклав топтался на месте, не будучи в состоянии сколотить требуемое большинство. И не просто топтался, а доходил до рукопашной: гасконцы однажды хотели даже перебить итальянцев, едва успевших спастись бегством.

Данте решил вмешаться. Он чувствовал себя настолько большим человеком, что не видел в этом вмешательстве ничего необычного. У него было что сказать кардиналам и через голову кардиналов — итальянскому народу. И он знал, что сказанное им сановникам церкви, унижающим ее своим поведением, не решится сказать никто другой. Он написал письмо (Epist., XI).

Главная цель письма проста: Данте хочет, чтобы папа вернулся в Рим, потому что пребывание Климента во Франции подчинило его чужой воле, сделало главу церкви слепым орудием чужой политики, а так как кардиналы теряют время в дрязгах и, забыв об интересах церкви, заботятся только об устройстве собственных дел, то Данте начинает с бурных укоров кардиналам:

‘Я не думаю, чтобы я мог огорчить вас своими упреками. Я хочу только вызвать краску на ваших лицах, если только вы не потеряли способность краснеть… Что делать! Разве каждый из вас не сочетался браком с жадностью, которая порождает несчастье и несправедливость, подобно тому как милосердие порождает благочестие и справедливость… И не считайте меня, отцы, фениксом во всем мире. То, о чем я кричу, все либо думают про себя, либо говорят шепотом… Пусть же будет вам стыдно, что упреки вам раздаются не с неба, а с такого глубокого низу…’

Дальше Данте требует, чтобы кардиналы добивались возвращения папы в Рим. Задачу осуществления этого плана Данте возлагает не только на итальянских кардиналов, но и на французских. Тех и других, людей латинской крови, Данте противополагает гасконцам, которые ‘воспламенены такой бешеной жадностью и стремятся отнять славу у латинян’.

Данте не указал в письме, где и когда оно написано. Возможно, что в момент написания письма Данте не было уже в Вероне. В Тоскане, пока кардиналы в конклаве неторопливо заушали друг против друга и оттягивали выборы папы, готовились крупные события. Обеспокоенный успехами Угуччоне, Роберт послал против него сильное войско под командой своих братьев Филиппа и Пьера, которые, соединившись с отрядами Флоренции и других гвельфских городов, двинулись на гибеллинов. Под Монтекатини 29 сентября 1315 года произошла одна из самых крупных битв XIV века: гвельфы были разбиты наголову и понесли огромные потери. Филипп и Пьер едва спаслись бегством, сын Филиппа, Карл, был убит. Победителям досталась несметная добыча. Это было второе Монтаперти.

При первых известиях о приходе в Тоскану грозных анжуйских подкреплений Угуччоне обратился ко всем гибеллинским князьям с просьбой о помощи. Кангранде двинул в Тоскану большой отряд и, вероятно, отправил к Угуччоне послом верного человека, чтобы рассказать ему о своих планах. Веронский отряд опоздал. Он пришел через три или четыре дня после Монтекатини. Но посол поспел вовремя. Едва ли можно сомневаться, что этим послом был Данте Алигиери.

Данте привык к таким миссиям. Их возлагали на него и старший брат Кангранде Бартоломео, и Маласпина в Луниджане.

Доверить гибеллинские дипломатические секреты человеку, сделавшему так много для гибеллинского дела, можно было вполне спокойно. А свое пребывание в местах, где разыгрывались эти драматические события, засвидетельствовал сам Данте.

В эпизоде XXIV песни ‘Чистилища’, где он встречается с Бонаджунтою из Лукки, поэтом, с которым у него завязалась известная читателю беседа о разных направлениях в поэзии, есть неясные стихи. Тень Бонаджунты бормотала имя какой-то Джентукки.

На вопрос поэта Бонаджунта отвечал:

Есть женщина, еще без покрывала, —

Сказал он. — С ней отрадным ты найдешь

Мой город, хоть его бранят немало.

Ты это предсказанье унесешь

И, если понял шепот мой превратно,

Потом увидишь, что оно не ложь…

Последние слова заставляли думать, что речь идет о любовной связи. Но маловероятно, чтобы Данте захотел упомянуть о любовнице в таком месте поэмы, где речь идет о духовном очищении. Усердные архивные изыскания установили, какую из лукканских Джентукк этого времени имел в виду Данте, чтобы отблагодарить ее за гостеприимство и за поддержку в то короткое время, какое он прожил в Лукке. Фондори, семья, к которой принадлежала Джентукка, были гибеллины. Естественно, что Данте поселился у них, и естественно, что дамы оказывали внимание прославленному поэту.

Гораздо важнее, что эти строки устанавливают самый факт пребывания Данте в Лукке: это могло быть только в эпоху борьбы Пизы с тосканскими гвельфами при Угуччоне.

Флоренция, оказавшаяся снова в тяжелом положении, как при Генрихе VII, прибегла еще раз к тому способу, который был уже испробован в так называемой реформе Бальдо д’Агульоне, она объявила несколько раз подряд амнистии изгнанникам, охватывающие одни их категории, но не распространяющиеся на другие. В одну из этих амнистий, объявленную в сентябре 1315 года, то есть вскоре после Монтекатини, попал наконец и Данте. Ему, как и многим другим, осужденным на смерть в 1302 году, казнь была заменена ссылкой (с перспективой дальнейшего скорого возвращения) при условии, что изгнанник явится во Флоренцию, предоставит залог, даст заключить себя в тюрьму и оттуда проследует в позорном колпаке со свечою в руках в церковь Сан Джованни для покаяния. Данте известил об этом один из друзей. Он ответил чудесным письмом (Epist., XII), простым и гордым, в котором решительно отвергал такую милость. Поблагодарив друга за его хлопоты, Данте продолжает:

‘И это тот путь, которым Данте Алигиери вызывается обратно на родину после мук почти пятнадцатилетнего изгнания? Этого заслужила его невинность, очевидная для всех? Эти плоды принесли ему беспрерывные труды и усилия в занятиях? Прочь от человека, привычного к философии, такая низость, свойственная сердцу подлому… Прочь от человека, провозглашающего справедливость, такой исход, что он, испытав поношения, должен еще платить деньги тем, кто его обидел, как будто они были его благодетелями. Нет, не так возвращаются на родину… Если во Флоренцию нельзя вернуться таким образом, чтобы не пострадала слава и честь Данте, я не вернусь туда никогда. Что же! Неужели я не найду на свете уголка, где можно любоваться солнцем и звездами? Или не смогу под каким угодно небом доискиваться до сладчайших истин, если перед этим не отдамся обесславленный и обремененный позором Флоренции и ее народу? И — я уверен — не буду я нуждаться в куске хлеба’.

Последнюю возможность вернуться во Флоренцию Данте отверг сам, отверг сознательно. Чувство собственного достоинства и гордость одержали верх над сладкой привязанностью к родине. Стиснув зубы, поэт повернулся спиною к ‘милому Сан Джованни’, куда ему предлагали идти наряженным в покаянные одежды и в дурацкий колпак.

А вскоре ему снова нечего стало делать в Тоскане. И 1 апреля 1316 года Пиза взбунтовалась против Угуччоне, бывшего в походе, и не пустила его в город, а Лукка вскоре после этого признала синьором Каструччо Кастракане, звезда которого впервые взошла на тосканском небе. Данте вернулся в Верону, где счастье неизменно сопутствовало оружию делла Скала. Кангранде продолжал успешно воевать с Падуей и Тревизо и уже бросал взгляды на Кремону, Парму и Реджо, чьи территории казались ему очень удобным округлением для его земель.

2. Данте в Вероне

В Вероне Данте со страстным увлечением работал над своей поэмой. Теперь он мог отдаться ей целиком — то, что он говорил в конце ‘Новой жизни’ о Беатриче, как нежный обет хранилось в его груди. Первоначальный замысел ‘Комедии’ обрастал новыми идейными и художественными элементами, по мере того как судьба влачила Данте ‘по городам и весям почти всей Италии’ и у него накоплялся запас ‘ума холодных наблюдений и сердца горестных замет’.

Вымышленная дата загробного странствования — пасха 1300 года — породила у современников и ближайшего потомства множество легенд о том, когда Данте начал писать поэму. Одна из самых популярных гласила, что в 1307 году, через пять лет после изгнания Данте, в потайном уголке дома Алигиери, уцелевшем будто бы от разрушения, родственники Данте нашли семь первых песен ‘Ада’, а поэт Дино Фрескобальди, соратник Данте по ‘сладостному новому стилю’, взялся доставить их автору, проживавшему при дворе Маласпина в Луниджане. Иначе почему бы песнь VIII начиналась словами:

Я продолжаю вновь повествованье…

Боккаччо, рассказавший эту версию, прибавляет, что, когда Мороэлло Маласпина показал поэту присланную из Флоренции рукопись и спросил его, не знает ли он, чье это произведение, Данте сейчас же признал его за свое. Маркиз стал просить его, чтобы он продолжал свою вещь, так чудесно начатую. Данте ответил: ‘Я думал, что и эта рукопись погибла с остальными моими книгами, когда все мое имущество было разгромлено. Уверенный в этом и занятый, кроме того, множеством других дел во время изгнания, я совсем забросил возвышенный замысел этого произведения. Но так как судьба неожиданно возвращает мне эту рукопись и она вам нравится, я попытаюсь восстановить в памяти первоначальный план и буду продолжать, как смогу’.

Этот боккаччевский рассказ и подобные ему, в том числе и подложное письмо луниджанского камальдульского монаха фра Иларио к Угуччоне делла Фаджола, утверждающее, что поэма была готова во времена синьории Угуччоне в Пизе, не более как легенда. Поэма не могла быть начата раньше 1307 года.

Данте едва ли мог найти лучшее место, чем Верона, для работы над ‘Комедией’. Кангранде был очень богат и обладал тем качеством, которое Данте так ценил, — щедростью. Он оказывал радушное и широкое гостеприимство талантливым людям и знатным изгнанникам, умея создать им при своем пышном дворе такие условия, что они подчас забывали, что живут в гостях. Всем, кто находился в Вероне, отводились особые комнаты, согласно рангу гостя, иногда и несколько комнат. У каждого из гостей были свои слуги. Па дверях помещений, где жили гости, были подходящие для каждого символические девизы: для воинов — триумфальные знаки, для изгнанников — добрая надежда, для поэтов — музы, для художников — Меркурий, для проповедников — рай. Музыканты, жонглеры, буффоны развлекали всех за столом. В спальнях были альковы с вышитыми символами непостоянства судьбы, стены их были украшены фресками.

Народу собиралось при дворе много. Один из постоянных гостей Кангранде, поэт Эммануэле да Рома, или, как называли его иногда, Маноэлло Джудео, писавший одинаково легко и итальянские стихи, и еврейские песни, следующим образом описывает залу пиршества во дворце делла Скала:

‘Амур находился в зале дворца делла Скала и порхал, мне казалось, бескрылый по ней. И по тому, что было перед моими глазами, мне представлялось, что я нахожусь у большого моря. Бароны и маркизы из разных стран, благородные и изящные, приходили туда. Шли споры о философии, об астрологии, о богословии. Немцы, итальянцы, французы, фламандцы, англичане говорили все разом. Шум стоял такой, что мне казалось, звучат, не переставая, трубы. Тут же играли на разных инструментах: на гитарах и лютнях, на виолах и флейтах — и высокими голосами пели певцы. И состязались певцы с музыкантами и трубадурами…’ В год самых крупных успехов Кангранде, в 1313 году, когда он закончил почетным миром войну с Падуей и Тревизо и был избран главнокомандующим войсками гибеллинской лиги в Ломбардии, ему было всего 28 лет. Он находился в полном расцвете молодости и талантов и жадно наслаждался жизнью.

Разумеется, в Вероне не было той утонченности, какой будет требовать через двести лет для княжеского двора Бальдессар Кастильоне. В придворных нравах было много грубого, и сам Кангранде, человек большого ума и крупного политического таланта, был прежде всего воин, с юных лет почти не снимавший панциря. Учиться ему было некогда. Честолюбие толкало его на новые подвиги и на новые походы. Он любил пышность, был одарен художественным вкусом, чтил поэтов согласно доброй традиции, царившей в Ломбардии со времен трубадуров. Но рыцарей своих он любил больше, чем поэтов, ибо они составляли его силу. Поэтов он не прочь был иной раз поставить на одну доску с жонглерами и буффонами, которые умели так хорошо веселить его храбрецов: веселая новелла и смешные выходки были доступны всем, а от стихов головы, натертые тяжелыми шлемами, очень скоро падали на дубовый стол с яствами, залитый хмельной влагой.

Данте не имел причин быть недовольным Кангранде. В ‘Рае’ (песнь XVII) он пропел ему горячий панегирик, каждая строка которого прославила ломбардского синьора гораздо больше, чем все его победы:

…Раньше, чем Гасконец проведет

Высокого Арриго, безразличье

К богатствам я к невзгодам в нем сверкнет.

Так громко щедрое его величье

Прославится, что даже у врагов

Оно развяжет их косноязычье.

Правда, в фольклоре XIV и следующего века осталось несколько рассказов, из которых можно заключить, что не то Кангранде пробовал иногда грубовато подшутить над поэтом, не то Данте не умел понять шутки и мгновенно вскипал обидою на него, но эти недоразумения, если они и были, кончались скоро, ибо поэт и воин друг друга ценили и уважали. Недаром Данте прожил в Вероне довольно долго. Работа над поэмой оставляла ему достаточно времени для разъездов по окрестностям города — иногда по поручению Кангранде, иногда по собственным делам. Вскоре он стал человеком видным, и не только в кругах, близких ко двору. Боккаччо записал в биографии Данте, получившей широкое распространение, рассказ о том, как Данте, проходя однажды по Вероне, услышал тихий разговор между женщинами, сидевшими у дверей одного дома. ‘Вот, смотри, — говорила одна, — идет тот человек, который спускается в ад, когда хочет, и, возвращаясь оттуда, рассказывает, что он там видел’. — ‘Должно быть, ты говоришь правду, — отвечала другая, — смотри, как закурчавились у него волосы и борода и как обгорело лицо’. Популярность Данте распространялась и за пределы Вероны.

В одну из поездок поэт попал в Мантую, и там случайно ему пришлось присутствовать при некоем ученом споре. Речь шла о том, выше или ниже вода в своей сфере, то есть в своей естественной окружности, чем окрестная земля. Мантуанские космографы решили вопрос в положительном смысле, но Данте, углубившись в его изучение чисто спекулятивное — потому что другого не могло быть, — пришел к заключениям противоположным и 20 января 1320 года изложил доказательства большей высоты земли в Вероне в публичном докладе. Этот доклад был им записан в виде маленького латинского этюда под заглавием Questio de aqua et terra — ‘Вопрос о земле и воде’.

В нем нет никаких научных прозрений, как одно время хотели видеть некоторые исследователи, но имеются любопытные черты. Под конец трактата Данте приходит к заключению, что людям не следует пытаться разоблачать тайны природы, непостижимые по самому существу: ‘Пусть же воздержатся, пусть воздержатся люди от исследования вещей, которые выше их понимания. Пусть доискиваются лишь до таких, которые им доступны, чтобы возвыситься до тех ступеней бессмертного и божественного, до каких смогут, а то, что не под силу их пониманию, пусть оставят’.

Это чрезвычайно характерное для Данте привнесение религиозных критериев в область чисто научную, никаким религиозным аргументам не подведомственную, вполне гармонирует с мировоззрением, уже окончательно выработанным, отдельные элементы которого, в виде художественных образов, он рассыпал и по ‘Комедии’.

Поэма подходила к концу. Закончена она была не в Вероне, а в Равенне, куда Данте переселился с разрешения, а может быть, и по предложению Кангранде. Существует предположение, что он был чем-то вроде доверенного лица веронского правителя при равеннском. Живя в Равенне, поэт первое время часто посещал Верону. Хронологические противоречия и неясности, затемняющие историю последних лет жизни Данте (1317-1321), могут быть устранены только предположением, что кроме последних полутора лет он делил эти годы между Вероной и Равенной.

Но, очевидно, Данте предпочитал жить в Равенне, а не в Вероне. В трактате ‘Земля и вода’ есть намеки, подтверждающие это предположение. Во вступительных словах трактата говорится: ‘Чтобы зависть толпы, которая привыкла сочинять небылицы о мужах достойных, не извратила вещи, хорошо сказанные, я решил…’, а в заключении прибавлено: ‘Эта философская задача была изложена мною, Данте Алигиери, самым малым из философов в… Вероне, в церковке св. Елены в присутствии всех ученых людей веронских, за исключением некоторых, которые, пылая слишком сильной любовью к собственным особам, не признают за другими права ставить вопросы и, нищие духом по малости своей, чтобы не казалось, что они признают чужие заслуги, отказываются присутствовать на докладах, читанных другими’.

Совершенно ясно, что в Вероне у поэта были завистники, что против него плелась какая-то интрига, которая если и не представляла для него опасности, то трепала ему нервы и смертельно надоела. Были, очевидно, люди маленькие, которым не нравилось, что поэт пользуется милостью Кангранде. Они шипели и потихоньку нашептывали про него ‘небылицы’. И в конце концов если не выжили его в буквальном смысле этого слова из Вероны, то ускорили его переселение в Равенну.

Данте не был терпеливым и незлобивым человеком, способным сносить неуважение к себе. Джованни Виллани, посвящая в своей хронике большую главу Данте, написанную под впечатлением известия о его смерти, характеризует его как человека гордого и неуживчивого. Почти в тех же выражениях говорит о нем и Боккаччо.

3. Образ Данте в представлении современников

Вот что говорит Виллани: ‘Этот Данте, благодаря своим знаниям, был несколько заносчив, пренебрежителен, высокомерен, как бывает с философами, он не отличался приветливостью и не умел разговаривать с непосвященными’. Боккаччо подтверждает: ‘Был наш поэт, помимо того, что о нем сказано, человеком с душой очень надменной и высокомерной’. И в другом месте он же пишет: ‘Если к нему не обращались, он говорил резко, а когда обращались, отвечал раздумчиво. Ему нравилось быть в одиночестве, вдали от людей, дабы никто не мешал его размышлениям. Если ему приходила мысль, которая очень его угнетала, он, когда был в обществе, о чем бы его ни спрашивали, не отвечал до тех пор, пока мысль не созреет или пока он ее не отбросит. Это случалось неоднократно и когда он находился за столом, и когда был вместе с кем-нибудь в дороге, и при других обстоятельствах. В своих занятиях он бывал так усерден, что, когда он им отдавался, никакая весть не могла его отвлечь… Однажды в Сиене он зашел в лавочку аптекаря, и ему показали там маленькую книгу… которой он еще не знал. Так как ему нельзя было взять ее с собой, то он оперся грудью на прилавок, положил книгу перед собой и начал с увлечением ее читать. Поблизости от лавки, прямо перед ним, происходило какое-то празднество. Шел турнир, сопровождавшийся громкими криками толпы, музыкой и приветственными возгласами, как это всегда бывает. Там же танцевали изящные девушки, занимались играми молодые люди, так что всякого потянуло бы посмотреть. Но никто не заметил, чтобы он сошел с места или хотя бы поднял глаза. А как начал около трех часов дня, так и читал, пока не стемнело. За это время он прочел и усвоил всю книгу. А когда его спросили, как он мог удержаться, чтобы не взглянуть, что там происходило, он отвечал, что ничего не слышал’.

В изображении этом, конечно, несколько сгущены краски и есть элементы фольклора. Вокруг имени Данте после его смерти стали группироваться анекдоты — как старые, из античных сборников, приуроченные к нему, так и новые, в которых были крупицы фактического материала. В них рассказывалось, как Данте разбросал инструменты у кузнеца, перевиравшего его стихи, как он назвал слоном какого-то докучавшего ему почитателя, как он обрывал самого Кангранде, подшучивавшего над ним, и т. д. и т. п. Эти анекдоты, во множестве ходившие по Италии, собирали еще долго новеллисты — в XIV веке Саккетти, в XV — Поджо Браччолини.

Особенности, приписанные Данте Виллани, Боккаччо и фольклором, по-видимому, были поэту свойственны. Кое-что косвенно подтверждает и он сам. От высокомерия он очищался в чистилище. Но вряд ли замкнутость и нелюдимость были присущи Данте в течение всей его жизни. В его мелких стихотворениях, написанных при жизни Беатриче и после ее смерти, а также в последнее десятилетие флорентийской жизни, много бодрости, увлечения, теплых чувств к друзьям, и это резко противоречит представлению о сдержанном и сумрачном человеке. Есть также прямое указание на то, что Данте в молодости был общительным и приятным собеседником. Леонардо Бруни в биографии Данте после рассказа о Кампальдинском походе пишет: ‘После этого сражения Данте вернулся домой и более, чем когда-либо, отдался занятиям. Но тем не менее отнюдь не избегал образованного и изящного общества. И удивительное дело! Хотя он постоянно учился, никто бы никогда не подумал, что он погружен в науку, наблюдая его веселый нрав и юношескую общительность (usanza lieta e conversazione giovanile).

Разумеется, изгнание и все с ним связанное наложило свою печать и на характер Данте. Но родники оптимизма в его душе не иссякли, а были лишь приглушены. И ни в чем это не сказалось так ярко, как в том, что он никогда не был и не стал мизантропом. Он любил людей, любил по-своему, иной раз угрюмо и ворчливо, но искренно и сильно. До него никто не умел изображать их с такой любовью, с таким участием и всепрощением. Он любит стольких своих грешников. Ненавидел он своих политических врагов или людей низких: изменников, предателей. Таков был у него темперамент.

Кипучий, живой, страстный, он был примирителем его внутренних противоречий, разрешителем его душевных конфликтов, источником радости, орудием творчества. Ничто человеческое не было чуждо ему. У Боккаччо есть любопытное, очень мимолетное замечание, которое стыдливо замалчивают биографы Данте: мало ли что пишет легкомысленный новеллист. Боккаччо говорит: ‘Наряду со столькими достижениями, наряду с такими знаниями, какими обладал этот чудодейственный поэт, была в нем чувственность, и не только в молодые годы, но и в зрелые. Этот недостаток, хотя и естественный и обычный, даже, можно сказать, необходимый, не только нельзя одобрять, но неловко и оправдывать. А все-таки кто среди смертных будет неумытным судьей и осудит его? Не я!’

Еще бы! Милый Боккаччо! Кого он когда осуждал за эти вещи! Да Данте и сам не скрывал этой черты своего характера. В XXVII песне ‘Чистилища’ он поведал об этом в потрясающей картине очищения огнем: следом за ‘отцом’ Гвидо Гвиницелли и провансальским поэтом Арно Даниэлем, очищавшимся от греха сладострастия, между Вергилием и Стадием принял муку огня и Данте.

Темперамент и страсть сделали Данте-поэта поэтом гениальным. Только способность страстно откликаться на дела своего времени, только способность страстно любить и страстно ненавидеть носителей той или иной идеи, живых и мертвых, сделали Данте поэтом, понятным всем временам.

Off боялся расплескать сокровища своего внутреннего мира и уходил от людей, когда они ему докучали попусту. И был высокомерен только с такими, ибо знал себе цену и был исполнен чувства достоинства. Боккаччо не забыл упомянуть, что в вопросах чести он был очень чувствителен. Мы верим новеллисту и склоняемся перед поэтом, читая очень сокрушенные, но такие гордые строки в начале XXV песни ‘Рая’, в которых он оплакивает навек недоступную ему родину.

4. Данте в Равенне

Гвидо да Полента, синьор Равенны, был племянником Франчески да Римини, которой Данте воздвиг памятник в V песне ‘Ада’. Гвидо правил своей вотчиной с 1316 года. Маленький город, славный своими византийскими базиликами и мавзолеями, стоял ‘у сонной вечности в руках’, в опасном месте между Венецией и Вероной, в сфере достижений Болоньи и Феррары. Его правителю нужно было много дипломатического искусства, чтобы крепко держаться единственно возможной политической позиции — нейтралитета. Сам Гвидо был немного поэт, писал баллады, еще не тронутые влияниями ‘сладостного нового стиля’, и в одну из них вставил строку из жалобы Франчески у Данте. Двор у него был скромный и не мог равняться даже отдаленно с веронским великолепием Кангранде.

Но Данте поселился в Равенне охотно, так как там он получил возможность объединить около себя своих детей: сыновей Якопо и Пьетро и дочь Антонию, которая постриглась под именем Беатриче, вероятно, после смерти отца. Сыновья уже были устроены самостоятельно. Гвидо, конечно, льстило, что его двор украшен пребыванием поэта, чье имя было знаменито в Италии: ‘Ад’ и ‘Чистилище’ были уже распространены во многих списках.

Данте не пришлось долго дожидаться доказательств своей популярности. Однажды он получил латинское, написанное гекзаметрами письмо из Болоньи от профессора латинской поэзии в болонском Студио Джованни дель Вирджилио. Ученый филолог и страстный поклонник римских поэтов писал, что ему привелось прочесть ‘Ад’ и ‘Чистилище’, где его кумиру Вергилию отведена столь большая и славная роль. Он был в восторге, но в то же время сокрушается, почему Данте, воспевая Вергилия, пишет не его языком, а на жалком volgare.

Зачем, говорит филолог, бросать народу столь высокие мысли, описывая участь душ в царствах вечности. Ведь мы, высохшие в ученых трудах, не прочтем ни строки из того, что ты написал. Народ же не поймет, что такое бездны Тартара и что такое небесные тайны, в которые едва надеялся проникнуть Платон. Народ будет выкрикивать на улице твои стихи, не понимая их. Не мечи поэтому бисера перед свиньями, не одевай в недостойные одежды кастальских девственниц, а воспевай героические сюжеты на любимые темы: экспедицию Генриха, тосканскую войну Угуччоне, падуанский поход Кангранде.

Письмо писано либо в конце 1319, либо весной 1320 года. Оно задело Данте главным образом потому, что в нем был намек: если поэт перейдет на латинский язык, его может ожидать коронование поэтическим венцом — честь, которой недавно удостоился в Падуе Альбертино Муссато. И Данте захотелось ответить — и чтобы показать, что он может писать латинские стихи, и чтобы объяснить свой образ действия. Он сложил эклогу в манере Вергилия, обещая в ней же, что всех эклог будет, как в ‘Буколиках’, десять. В прозрачных аллегориях Данте намекнул, что боится ученой Болоньи и предпочитает быть увенчанным родным городом.

Джованни сейчас же ответил поэту второй эклогой, в которой высказывал ему сочувствие по поводу его страданий, рассеял его опасения насчет Болоньи и продолжал приглашать его туда, обещая всякие почести. Но Данте во второй эклоге, которая относится к последним дням его жизни, окончательно отклонил предложение ехать в Болонью, говоря, что из Равенны его не пустят, и намекал, что желанный венок ждет его в Равенне.

Мы не знаем, давал ли ему Гвидо да Полента понять, что готовит ему поэтическое венчание, или это было предположение Данте, — во всяком случае, он пользовался добрым и почтительным вниманием Гвидо. Данте самому, очевидно, было приятно предложить синьору города свои услуги для выполнения его поручений. Поэтому, когда между Равенной и Венецией возникли недоразумения, грозившие разрывом, и пришлось посылать в лагуну послов, тем послом, которым должен был окончательно уладить спорные вопросы, был выбран Данте.

Он выполнил поручение, и успешно. Но какой ценой!

5. Последние годы и смерть

Последние годы Данте усиленно работал над ‘Раем’. Словно чувствуя, что близок его час, он торопился кончить третью и последнюю часть поэмы.

Под Равенной, в сторону Адриатики, от которой нанесенные рукавами По пески все дальше отодвигают древний город, тянулся в те дни лес пиний, славная Пинета, которую воспевало столько поэтов. С нее Данте описывал свои райские кущи. В ее чащу Боккаччо завел в одной из новелл Декамерона жестокосердых равеннских красавиц, чтобы напугать их адской охотой и заставить быть добрее к поклонникам. Пинета стоит еще и сейчас, поредевшая, с широкими просветами, которых раньше не было, — их проделали грозы, пожары, кощунственные рубки, — но такая же прекрасная. И сейчас дует и свистит среди пиний горячий сирокко и качаются с тихим поскрипыванием, медленно и торжественно, словно памятуя о прошлом, верхушки дерев и глядятся в воды каналов. И сейчас стаи птиц поют на ветках, с моря несет свежестью, которая безуспешно силится остудить жаркое дыхание сирокко, а зато солнце без всяких усилий пробивает своими лучами зеленую сень, уже не такую густую, как во времена Настаджо дельи Онести.

Сюда, в тихую Пинету, в ее глушь, под тень ее дерев, любил уходить Данте, чтобы чеканить терцины ‘Рая’, ‘музыки миров’. Здесь у него складывались суровые напутствия Каччагвиды, гордое вступление XXV песни, просветленный образ Беатриче, молитва св. Бернарда, мистическая Роза. Он слушал и не слышал журчанье воды в каналах, жужжанье пчел над головой, меланхолический шелест огромных темно-зеленых шапок, шуршание игл под ногами. И сам он должен был казаться собирателям хвороста и дровосекам единственным посетителем Пинеты — каким-то чародеем. Он был в черном одеянии, в черном капюшоне, с книгой в руках, высокий, уже согбенный, глаза его горели в экстазе творчества, ноздри орлиного носа дрожали, а тонкие губы тихо шептали какие-то слова. Что это могло быть, кроме заклинаний! Иногда его сопровождала молчаливая девушка в белом, которую он тоже не видел, пока она не подходила к нему и не подносила к губам его руку. Тогда его взор светлел, в нем пробегала человеческая, земная, ласковая улыбка: он понимал, что пора идти домой. Дома он заносил на пергаментные листки своим тонким удлиненным почерком терцины, сложенные за день.

Гвидо не нарушал этого напряженного творчества, пока поэма не была кончена. Миссия в Венецию была поручена Данте после того, как были написаны последние слова:

Любовь, что двигает и солнце и светила.

Данте поехал с радостью. Близилась осень. Жаркая пора миновала. Дорога из Равенны в Венецию продолжалась сухим путем не более трех дней. Три дня туда, три дня обратно.

Он скоро должен был вернуться к семье. И вернулся, но с малярией, захваченной в болотистых испарениях По. Крепкий организм поэта был ослаблен усиленной работой над поэмой, требовавшей нечеловечески нервного напряжения. Болезнь усиливалась непрерывно, и сердце, вмещавшее столько любви и столько ненависти, израненное столькими страданиями, не выдержало. В ночь с 13 на 14 сентября 1321 года Данте Алигиери умер.

Когда поэта не стало, домашние начали искать то, что было хранилищем его души, его ‘Комедию’. Первые две части (кантики) были давно уже распространены, но ‘Рай’ еще не был обнародован. Поиски быстро обнаружили наиболее значительную часть последней кантики, но заключительные песни куда-то исчезли. Между тем всем близким было хорошо известно, что ‘Рай’ был доведен до конца. Сыновья были в отчаянии. Тогда Данте явился к Якопо во сне и указал, куда он спрятал последние песни перед отъездом в Венецию. Именно там их и нашли. Легенда трогательно украшала чудесами все, что было связано с поэтом. Тем не менее она ценна потому, что, во-первых, подтверждает факт посмертного опубликования ‘Рая’, а во-вторых, сообщает, с каким тревожным вниманием относились современники к тому, будет или не будет завершена ‘священная’ поэма.

Гвидо да Полента почтил славного друга достойным погребением. Данте был похоронен ‘с великими почестями, в одеянии поэта и великого философа’: тело его по приказанию синьора города было украшено ‘поэтическим убором поверх погребального ложа’. Поэтический венок, которого Данте тщетно дожидался при жизни, сопутствовал ему в могилу. По просьбе Гвидо самые почетные граждане Равенны донесли на своих плечах гроб с останками певца до места его последнего успокоения, небольшой капеллы при церкви Сан Франческо.

Когда весть о смерти Данте разнеслась по Италии, много было сложено стихов, посвященных его памяти. Среди них — и канцона старого друга Чино да Пистоя, и сонеты многих новых друзей. Но ни один голос сожаления не раздался во Флоренции. Для флорентийцев Данте все еще был автором писем времен экспедиции Генриха VII и не стал еще творцом ‘Комедии’. Нужно было, чтобы прошло несколько десятков лет, только тогда флорентийцы опомнились. В это время поэма уже читалась и публично комментировалась не только в Болонье и Пизе, но и в самой Флоренции и не кто иной, как Джованни Боккаччо, под конец жизни стал объяснять великое творение. В 1396 году флорентийцы впервые сделали попытку получить из Равенны прах поэта, чтобы похоронить его, как он мечтал, в церкви Санта Кроче. Равенна отказала. И продолжала отказывать всякий раз, как Флоренция возобновляла просьбу. Не помогли и дипломатические шаги Лоренцо Медичи. Наконец флорентийцы дождались момента, когда, казалось, просьба не могла быть отвергнута. Вступил на папский престол Лев X Медичи, флорентиец, и другой флорентиец, равный по гению Данте, пламенный его почитатель, вдохновлявшийся образами ‘Комедии’, Микеланджело Буонарроти, обратился к папе с просьбой поддержать ходатайство Флоренции о возвращении останков Данте в его родной город и обещал соорудить достойный его мавзолей. Это было в 1520 году. Невозможно было отказать в такой просьбе папе, тем более что за папой стоял сам Микеланджело. Равенна сдалась. Но… когда открыли саркофаг, он оказался пустым. Останки Данте исчезли. Ответ пришел во Флоренцию после долгого расследования, когда Лев X успел умереть, когда прошел год понтификата Адриана XI и папой снова был флорентиец, Климент VII, и тоже Медичи.

Францисканские монахи, не желая расставаться с драгоценной реликвией, пустились на хитрость. Не трогая саркофага, они пробили стенку капеллы, к которой он прислонен со стороны монастыря, и унесли прах поэта. Долгое время никто не знал, где он находится. Широкой публике ничего об этом объявлено не было, и по-прежнему толпы паломников стекались в Равенну, чтобы поклониться гробнице поэта.

Она находится с 1482 года в мавзолее, сооруженном архитектором и скульптором Пьетро Ломбарда по заказу Бернардо Бембо, отца знаменитого поэта. Бернардо был венецианским претором в Равенне, которая в это время принадлежала Венеции. В стене над саркофагом вделан его же барельеф, изображающий Данте задумавшимся над книгой. В 1870 году мавзолей был перестроен и получил свой нынешний вид. Его фасад выходит в узенькую улицу, так что до последнего времени трудно было даже окинуть его взором. Поэтому было решено освободить пространство перед ним от построек, чтобы мавзолей стал обозрим. Вокруг усыпальницы поэта воздвиглась ‘зона молчания’.

И кости поэта находятся по-прежнему в гробнице. Их нашли 27 мая 1865 года случайно, при небольшом ремонте в соседней капелле монастыря. Когда снесли часть стены, то на месте заложенной двери оказался деревянный ящик с надписями, что в нем находится прах Данте, скрытый в этом месте фра Антонио Санти 18 октября 1677 года. Фра Антонио был монастырским канцлером и, вероятно, один знал место, где хранился прах поэта. Кости были положены в ящик орехового дерева и поставлены в старый саркофаг. Так, в шестисотлетнюю годовщину рождения поэта был вновь обретен его прах.

Флоренция просила у Равенны вернуть ей останки поэта в последний раз за год до того, как они были найдены. Конечно, ей было отвечено отказом.

Прах остался там, где поэт спокойно провел свои последние годы. И прибой Адриатики, который шумит вдалеке, и сирокко, который ревет в соседней Пинете, поют над его могилой свои вечные песни.

ГЛАВА VII

‘Комедия’

1. Историческое значение ‘Комедии’

К концу XII века итальянская литература вышла на вольную дорогу, сливая воедино отмирающие, феодальные отголоски с крепнущими буржуазными мотивами, объединяя уцелевшие воспоминания от римских времен, принесенные из-за Альп рыцарские провансальские мотивы и новые религиозные настроения. Данте стоит у ее начала.

Подобно тому как буйные мелкие ручейки и бурливые речки, вливающиеся в озеро, вытекают из него широким, спокойным, многоводным потоком, оплодотворяющим землю на далекое пространство, так творчество Данте вобрало в себя все, что было сделано до него, и вернуло стране в виде законченных образцов, надолго оплодотворивших итальянскую литературу. И прежде всего оно дало итальянской литературе ее главное орудие: язык, в прозе и стихах доведенный до высокого совершенства одним исполинским усилием, язык — мы уже знаем — единственный из европейских, за 600 лет не ставший архаичным.

‘Комедия’ — главный плод гения Данте. Конечно, — об этом говорили неоднократно, — если бы не было ‘Комедии’, Данте все-таки был бы гениальным поэтом: ‘Новой жизни’, ‘Пира’ и канцон хватит, чтобы отметить новую эпоху в итальянской поэзии. Но без ‘Комедии’ Данте был бы просто гениальным поэтом. Он не был бы Данте, то есть мировым рубежом в литературе. ‘Комедия’ подводит итог всему, что было пережито и передумано феодальной культурой: в ней ‘впервые заговорили десять немых столетий’. Богослов и философ — Данте весь в прошлом. Но Данте-художник — дитя новой, буржуазной культуры, которая обострила в нем чувство действительности, дала зоркость и наблюдательность его глазу, вложила ему в душу беспокойный, чреватый поэтическими образами интерес к природе, понимание и признание всех душевных движений человека.

Мы видели, как развивалось и чем вызывалось это противоречие всей его жизни, раскалывавшее надвое его душу, вносившее такое мучительное смятение в его ум, наложившее на весь его облик вечную печать скорби. Сына свободной коммуны, дитя нового буржуазного гнезда ‘на полпути земного бытия’ изгнание выхватило из родной среды, стало бросать от замка к замку, от двора ко двору, связало с императором, то есть поставило в центре феодальных стремлений, окунуло в купель рыцарской реакции. Но оно не могло вытравить из него то, что он впитал в себя, живя в кругу второй флорентийской стены.

‘Комедия’ не примиряет этого противоречия. Она раскрывает во всей его мировой значительности, во всей его пророческой символичности. Одиноким гигантом, подобно Горе очищения в безбрежном океане, стоит Данте на грани двух эпох, давая синтез одной, освещая пути для другой. Это сделала его ‘Комедия’, детище его изгнания. В ней отразилось все, что в жизни было поэту дорого: любовь к Беатриче, научные и философские занятия, муки и думы, восторги и печали изгнанника. Данте прокалил пережитое на огне страсти, из личного превратил в общественное, из итальянского в мировое, из временного в вечное.

2. Даты создания трех кантик

Замысел ‘Комедии’ относится к периоду работы над стихами и прозой ‘Новой жизни’. Мысль о грандиозном славословии Беатриче сквозит и в центральной канцоне, и в заключительных строках ‘Новой жизни’, а последний сонет книги даже как бы намечает поэтическую форму будущего панегирика. Но без усиленных занятий, в которые Данте втянулся после смерти Беатриче, поэма, раскрывшая в образах всю систему средневекового миросозерцания, не могла бы быть написана, как не могла она быть написана, если б жизненный опыт Данте не обогатился в острой политической борьбе, связанной с периодом эмиграции и интервенции. Поэтому кажутся такими наивными легенды, по которым — например, по письму фра Иларио — выходит, что в 1308 году были готовы не только ‘Ад’, но и обе другие кантики.

Что мы можем считать более или менее установленным в хронологии поэмы? Эти вопросы являются едва ли не наиболее спорными во всей дантологии. Можно считать установленным, что ‘Рай’ писался в последние годы жизни поэта, когда он жил в Вероне и в Равенне. Гораздо труднее установить, когда писались ‘Ад’ и ‘Чистилище’.

Комментаторы немало потрудились, чтобы установить твердые даты написания этих частей ‘Комедии’. Они все еще спорны, и нет нужды рассматривать детали полемики по этому вопросу. Хочется остановиться лишь на наиболее общих соображениях, подсказываемых содержанием как ‘Ада’, так и ‘Чистилища’.

Когда писался ‘Ад’, Данте еще был целиком под впечатлением событий, связанных с изгнанием. Даже Беатриче, мимолетно названная в начале поэмы и затем упомянутая еще два-три раза в связи с разными эпизодами странствования по подземному миру, как бы отошла на задний план. В ту пору Данте занимала политика, расцениваемая под углом зрения итальянской коммуны. Борьба гвельфов и гибеллинов представлена не как монументальная картина, охватывающая и городские, и общеитальянские, и имперские горизонты. Ее олицетворял в ту пору Фарината, глава городской партии, герой войн между коммунами. И те, кого Данте встречал или искал, проходя по адским воронкам, были все люди того же калибра: Филиппо Ардженти, Чакко, Теггьяйо Альдобранди, Якопо Рустикуччи, Моска Ламберти. Все это флорентийцы, и флорентийцы интересуют Данте преимущественно. Если же его интерес перебрасывается за пределы родного города, он все же остается в рамках дел коммуны. Монументальная фреска — картина гибели графа Уголино — пизанская городская история. Борьба ‘черных’ и ‘белых’ как бы предсказывается ему в связи с личной судьбой. Проблема империи находит некоторое отражение и в ‘Аде’, но трактуется Данте примерно в тех же общих формулировках, как и в ‘Пире’. Величайший представитель идеи гибеллинизма Фридрих II Гоэнштауфен, гигант в сравнении с Генрихом VII, едва упомянут и не вызывает у Данте никаких политических волнений. Он целиком заслонен грандиозной, скульптурной фигурой Фаринаты, соседа по огненным могилам Диса, города еретиков. Правда, Люцифер грызет в своих пастях Брута и Кассия, предателей и убийц первого императора, но этот образ — плод отвлеченно-политических дум. Империя для Данте еще не стала источником ни глубоких переживаний, ни широких политических обобщений. Флоренция заслонила империю, как Фарината заслонил Фридриха. ‘Ад’ провожал прошлое поэта, его флорентийское счастье, его флорентийскую борьбу, его флорентийскую катастрофу. Поэтому как-то особенно настойчиво хочется искать дату написания ‘Ада’ в период, когда Данте вложил в ножны меч, поднятый против родного города, порвал и с эмигрантами и углубился в обдумывание пережитого в последние два года флорентийской жизни и в первое пятилетие изгнания. ‘Ад’ должен был быть задуман примерно в 1307 году и занять два или три года работы. Между ‘Адом’ и ‘Чистилищем’ легла большая полоса научных занятий, по-другому раскрывших для Данте мир науки и философии: Болонья, Париж. А что было еще более существенно, — при работе над ‘Чистилищем’ появилась оттеснившая все тема императора Генриха VII. Идейно-проблемное содержание ‘Чистилища’, таким образом, отражает и результаты научных занятий, и гулкие резонансы на появление в Италии императора. Однако невозможно было также без конца оттягивать и вплетение в сюжетную схему поэмы Беатриче. Ведь поэма была задумана как прославление ее памяти. Об этом говорилось в конце ‘Новой жизни’. Это было подтверждено в ‘Аде’. Свят был обет и требовал выполнения. Именно в ‘Чистилище’ Беатриче должна была появиться, принося с собой весь груз сложной богословской символики, чтобы заступить место Вергилия, язычника, которому заказаны пути в земной рай. Чтобы явить читателю выход Беатриче со всей торжественностью, XXX песнь ‘Чистилища’ оказалась до краев заполненной магией и символикой чисел. Мало того, перед тем как вывести на сцену Беатриче, поэт как бы пожелал проверить свой поэтический инструмент: натянуть должным образом струны своей лиры и дать себе самому отчет, какими ладами должна звучать поэзия, воспевающая ‘благороднейшую’. Эти три темы: политическая, научно-философская и связанная с Беатриче богословско-символическая — определяют, опять-таки примерно, годы возникновения второй кантики. Она должна была быть начата не позднее 1313 и не раньше 1311 года и закончена раньше 1317 года.

Опубликованы были первые две кантики тогда, когда ‘Рай’ еще не был окончен. Он был доведен до конца незадолго до смерти поэта, но опубликован в момент его смерти еще не был. Появление списков всех трех частей поэмы в составе 100 песен относится к годам, ближайшим после смерти поэта.

3. Аллегория, символика, магия чисел

Сюжетная схема ‘Комедии’ — загробное странствование, излюбленный мотив средневековой литературы, десятки раз использованный до Данте. Этот плод эсхатологических увлечений средневековья, экзальтированного любопытства людей наивной веры имеет с ‘Комедией’ мало общего. ‘Загробные’ странствия, ‘видения’ писались в тиши монастырских келий, в аскетическом экстазе, в страстном отрицании мира и благочестивом приятии и предчувствии потустороннего бытия — единственно нужного и важного для христианина. ‘Странствия’ были настоящей духовной литературой — и ‘Чистилище св. Патрика’ и ‘Видения’ Альберика, Тундала и их последователей, — и не они послужили для Данте образцом, хотя между ними и ‘Комедией’ были установлены некоторые совпадения. Разумеется, не могли послужить для Данте образцом и произведения мусульманской эсхатологической литературы. Испанский ученый Асин Паласиос указал на них как на возможный источник ‘Комедии’. У арабского поэта-мистика XII века Абенараби есть сочинение, которое своими картинами ада и рая как бы дает образцы для ‘Комедии’. Но Данте арабского языка не знал, а на языки, ему знакомые, Абенараби переведен не был. Гипотеза просто не выдерживает критики.

Гораздо важнее было для Данте, что загробные странствования были очень популярным художественным мотивом у классиков: у Лукана, Стация, Овидия и прежде всего у Вергилия, который изобразил такими яркими красками сошествие Энея в подземное царство. Для Данте, жаждавшего излить в творчестве все, накопившееся в душе, бросить миру свои моральные приговоры, раздать всем политические оценки, казавшиеся ему безошибочными, было важно также запечатлеть в поэзии весь комплекс философской мысли, разработанной предшествовавшей эпохой. Содержание ‘Пира’ должно было получить в ‘Комедии’ поэтическое истолкование. Сложную действительность, новые формы жизни, новых людей и новые идеи, рожденные в грандиозном столкновении двух универсальных сил современности, нужно было раскрыть языком огненных образов. Замысел ‘Комедии’ вырастал и углублялся по мере того, как писалась поэма и раздвигались ее сюжетные рамки. Вначале она была названа ‘Комедией’, а в конце, в одной из последних песен ‘Рая’, сам Данте назвал ее ‘священной поэмой, к которой приложили руку небо и земля’. ‘Небо и земля’ распределили между собою весь материал. Небу принадлежит все старое, средневековое, схоластическое, богословское. Земле — все человеческое, все, что смотрит вперед. Недаром Данте ‘последний поэт средних веков и первый поэт нового времени’.

Как сам Данте представлял себе, уже подходя к завершению поэмы, ее смысл и значение? Он с большой обстоятельностью говорит об этом в упоминавшемся латинском письме (Epist., XIII) к Кангранде делла Скала, сопровождавшем посвящение ‘Рая’. Подлинность этого письма, долгое время вызывавшая сомнение, теперь большинством исследователей не оспаривается. Данте говорит там, повторяя отчасти свои рассуждения, помещенные в начале второго трактата ‘Пира’: Смысл поэмы многообразный (polusemos, hoc est plurium sensuum): он не только буквальный, но сверх того еще аллегорический, моральный и анагогический, то есть, как вытекает из формулировок ‘Пира’, идущий выше смысла (anagogico, eio sovrasenso). Дальше устанавливается, что, говоря о каком-либо литературном произведении, нужно иметь в виду шесть линий анализа: предмет, автора (agens), форму, цель, заглавие и род философии. Сюжет поэмы, буквально понимаемый, — состояние душ после смерти, понимаемый аллегорически — это человек, который, согласно своим деяниям, prout merendo et demerendo, в силу присущей ему свободы воли подчинен правосудию, награждающему или карающему. Форма поэмы определяется двояко. Если говорить о построении, то поэма состоит из трех кантик, или частей, каждая кантика делится на песни, а каждая песнь на терцины (rythmes). Если же говорить по существу, то форма — поэтическая. Она раскрывается полностью в целом фейерверке дальнейших схоластических определений: fictivus, descriptivus, digressivus, transumptivus et cum hoc diffinitivus, divisivus, probativus, improbativus et exemplorum positivus (вымышленная, описательная, с отступлениями, кроме того, определительная, разделительная, убеждающая, упрощенная, с точки зрения примеров — положительная. — Ред.). Заглавие поэмы гласит: ‘Начинается Комедия Данте Алигиери, флорентийца по рождению, но не по нравам’. Вообще, продолжает Данте, ‘Комедия’ представляет собою род поэтического произведения, который отличается от трагедии, отличие состоит в том, что трагедия в своем начале вызывает удивление и проникнута спокойствием, а в конце — печальна и ужасна, комедия же начинается мрачно, а конец имеет счастливый. Способы изложения в обеих формах тоже различны: у трагедии он возвышенный и торжественный, у комедии — низменный и простой, в трагедии он допускает снижение, а в комедии требует подъема. Поэтому поэма названа ‘Комедией’, по содержанию начало ее, ад, — страшное, а конец, рай, — счастливый и радостный. Стиль ее низменный и простой, ибо это тот volgare, на котором ‘разговаривают и женщины’. Имя автора находится в заглавии. Цель поэмы — вырвать людей, живых в настоящее время, из состояния злополучия (miseria) и привести к состоянию счастья. Тот вид философии, который в поэме является руководящим, — этика, ибо поэма написана в целом и в частях не для созерцательных целей, а для действия (non ad speculundum, sed ad opus inventum est totum et pars).

‘И если, — прибавляет для подкрепления этой мысли Данте, — в каком-либо месте или отрывке изложение имеет характер созерцательный, то цель его все-таки не созерцательная, а действенная’.

На этом в основном объяснения к поэме и кончаются. Они интересны главным образом потому, что принадлежат самому поэту. Однако современного читателя эти схоластические объяснения мало удовлетворяют. Они неполны даже с точки зрения тогдашней поэтики. Известно, например, что в схоластической терминологии, отразившейся и в Дантовом трактате о языке, трагедией называли произведения высокого стиля вообще, Данте так называл ‘Энеиду’. Произведения низшего стиля называли элегией, а среднего — комедией. Кроме того, Данте никак не раскрывает в этом письме того, что для его современников было столь существенно, — механику символов, наполнявших поэму. ‘Комедия’ представляет собою грандиозную аллегорию. Над ее чудесной, почти невероятной по точному расчету конструкцией сияет магия чисел, берущая начало у пифагорейцев, переосмысленная схоластиками и мистиками. Числам 3 и 10 придается особый смысл, и поэма представляет собою бесконечно разнообразные варианты на числовую символику. Поэма разделена на три части, в каждой из них по 33 песни, всего 99, вместе со вступительной 100: все цифры — кратные 3 и 10. Строфа — терцина, то есть трехстрочный куплет, в нем первая строка рифмуется с третьей, а вторая — с первой и третьей строкой следующего куплета и т. д. Каждая кантика кончается одним и тем же словом stelle — ‘светила’. Это все более или менее известные особенности ‘Комедии’. Но есть и такие, которые известны меньше.

С точки зрения изначального смысла ‘Комедии’, задуманной как поэтический памятник Беатриче, центральным пунктом поэмы должна была быть та песнь, где Данте впервые встречается с ‘благороднейшей’. Это XXX песнь ‘Чистилища’. Цифра 30 одновременно кратна 3 и 10. Если считать подряд от начала, эта песнь будет по порядку 64-й, 6 + 4 = 10. До нее 63 песни, 6 + 3 = 9. После нее 36 песен, 3 + 6 = 9. В песне 145 стихов, 1 + 4 + 5 = 10. В ней два центральных пункта. Первый, когда Беатриче, обращаясь к поэту, называет его ‘Данте’, — единственное место во всей поэме, где поэт поставил свое имя. Это стих 55-й, 5 + 5 = 10. До него 54 стиха, 5 + 4 = 9. После него 90 стихов, сумма цифр равняется 9. Второе столь же важное для Данте место — то, где Беатриче впервые называет себя: ‘Взгляни же на меня. Это я, это я — Беатриче’… Это 73-й стих, 7 + 3 = 10.

И, кроме того, это средний стих всей песни. До него и после него по 72 стиха, 7 + 2 = 9. Трудно установить, какой тайный смысл придавал поэт этой игре цифр, потребовавшей столько труда для того, чтобы стать на уровень требований числовой магии. Сокровенные глубины этой символики пытались раскрыть многие комментаторы, вплоть до наших дней. Нет нужды приводить здесь различные гипотезы, выдвигавшиеся в течение шести с лишним столетий. Стоит сказать лишь об основной сюжетной аллегории поэмы.

‘На полпути земного бытия’, в страстную пятницу ‘юбилейного’ 1300 года, — такова вымышленная дата начала странствования, позволившая Данте быть пророком где больше, где меньше чем на десять лет, — поэт заблудился в дремучем лесу. Там на него нападают три зверя: пантера, лев и волчица. От них спасает его Вергилий, которого послала Беатриче, спустившаяся для этого из рая в лимб. Узнав, по чьей просьбе пришел к нему великий римский собрат, столь им почитаемый, Данте бестрепетно следует за ним. Тот ведет его через подземные воронки ада на противоположную поверхность земного шара, где возвышается гора чистилища, и на пороге земного рая передает его самой Беатриче. С ней вместе поэт возносится по небесным сферам все выше и выше и наконец удостаивается лицезрения божества. Дремучий лес — это жизненные осложнения человека. Звери — его страсти: пантера — чувственность, лев — властолюбие или гордыня, волчица — жадность. Вергилий, спасающий от зверей, — разум. Беатриче — божественная наука. Смысл поэмы — нравственная жизнь человека: разум спасает его от страстей, а знание богословия дает вечное блаженство. На пути к нравственному перерождению человек проходит через сознание своей греховности (ад), очищение (чистилище) и вознесение к блаженству. Таково одно из простейших толкований, есть много других. Величие поэмы, однако, отнюдь не в ее символике и не в ее аллегории, и, если ограничиваться одним раскрытием Дантовых символов, невозможно понять, в чем заключается значение ‘Комедии’ в истории человечества. Символика и аллегория Дантовой поэмы умерли. Для нас важна не магия чисел, не магия символов, а магия искусства. Она волнует и пленяет нас, и во всеоружии ее сам поэт, как своенравный чародей, властно захватывает и чувство наше, и воображение, и мысль. Это именно то, что подлежит раскрытию.

4. Сюжет и содержание

В поэме фантазия Данте отталкивалась от христианской эсхатологии. Но она ее бесконечно обогащала.

Учение об аде и рае появляется в христианской догматике с самого начала. Христианский ад и христианский рай примыкают к языческой преисподней и к языческим Елисейским полям. Сохранение этих загробных обиталищ было вполне логично, так как без идеи посмертного воздаяния за грехи и за праведную жизнь на земле невозможно было обоснование христианской морали. Учение о чистилище появилось позднее и было плодом богословских умствований VI века, стремившихся смягчить мрачный пессимизм изначальной христианской догматики. Представление о чистилище основано на вере, что своевременное! покаяние может повести к прощению любого греха. Относительнно местоположения чистилища твердых данных не существовало, в то время как считалось точно установленным, что ад находится где-то в подземных безднах, а рай обязательно в небесах. Поэтому пейзажи ада и рая Данте рисовал по канве, существовавшей издавна, а пейзажи чистилища — создание его собственного воображения. Без величественной горы чистилища, высочайшей горной вершины на земном шаре, картина загробного мира была бы неполна и населяющим загробный мир душам было бы тесно.

А поэту нужно было много места, чтобы разместить несметную толпу теней. Тени для него неизмеримо важнее остального. Ибо до смерти они были людьми, а люди интересовали поэта превыше всего.

Данте не мог отойти от общей концепции вселенной, опирающейся на систему Птоломея, богословски осмысленную схоластиками. Для него земля представляет собой шар и находится в центре вселенной. Вокруг нее концентрически вращаются планеты и солнце. Земля и планеты охвачены неподвижным бесконечным Эмпиреем. Населено только северное полушарие земли. В центре его Иерусалим, а крайние его точки — устья Ганга на востоке и Кадикс в Испании. Италия помещается на половине пути между Кадиксом и Иерусалимом. Когда Люцифер взбунтовался против бога, он был низвергнут на землю, упал головой вперед на поверхность одного полушария, ушел в землю и застрял навеки в ее центре — живой, но ставший демоном. Вокруг него образовался ад в виде огромной воронки, расширяющейся кверху и выходящей широкой частью почти к поверхности северного полушария. Южное полушарие покрылось водой, а в центре его от падения Люцифера взметнулась земля, образовавшая высокую уступчатую гору в форме усеченного конуса. Это и есть гора чистилища. Она окружена узеньким взморьем у подножия, а ее плоская вершина, покрытая лесом, — земной рай, где совершилось грехопадение Адама и Евы. Настоящий рай размещается на девяти небесах, образуемых кругами вращения семи планет (Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер, Сатурн), Неподвижных звезд и Перводвигателя. Десятое небо — Эмпирей.

Эта картина вселенной дается поэтом как каноническая, но он свободно расцвечивает ее красками своей неисчерпаемой палитры. Каков же его путь по загробному миру?

Об руку с Вергилием поэт вступил во тьму глубокой бездны, над вратами которой начертаны слова: ‘Оставь надежду всяк сюда входящий’. Обоих поэтов встречают несметные толпы людей, проживших жизнь ‘без хулы и без хвалы’, отринутых даже адом. Они должны вечно вертеться у его преддверия, даже не удостоившись мук. ‘Взгляни и пройди’, — guarda e passa — презрительно бросает Вергилий, увлекая Данте дальше. В ладье Харона переправляются поэты через первую адскую реку Ахерон и попадают в лимб, где без муки, в полублаженстве живут души языческих праведников и где Данте принят шестым в содружество великих поэтов древности — Гомера, Вергилия, Горация, Овидия и Лукана. Это — первый круг ада. В преддверии второго — древний Минос судит грешников, а в самом круге в густом мраке воет неистовый ураган и в вихре носятся души осужденных за грех сладострастия. Это — V песнь ‘Ада’ с бессмертным эпизодом Франчески и Паоло. В третьем круге, где не переставая лает трехголовый Цербер, мучаются под непрестанным снегом и градом обжоры и Данте слышит первое касающееся его судеб зловещее пророчество: Флорентиец Чакко предсказывает поэту распрю ‘белых’ и ‘черных’ и ее исход. В четвертом круге, как древний Сизиф, влекут тяжести скупцы и расточители, среди них много пап и кардиналов. Тут же (VII песнь) чудесный образ Фортуны. Дальше путь преграждается адской рекой Стиксом, через которую поэтов в своей ладье перевозит мифический вольнодумец Флегий, по преданию, сжегший храм Аполлона. Пока они плывут, на лодку пытается напасть неукротимый Филиппо Ардженти, флорентиец из знатного рода Адимари. Поэты вошли в пятый круг, где мучаются гневные. За Стиксом возвышаются раскаленные башни адского города Диса, где казнятся еретики. Ворота охраняются демонами, которые не хотели пропускать поэтов, пока не явился посланный небом ангел и не отворил ворота своим жезлом. Это шестой круг — X песнь, центром которой являются поразительный по мощи и пластичности эпизод с Фаринатою дельи Уберти, в который втиснут другой — с Кавальканте деи Кавальканти. Седьмой круг, где мучаются насильники, распадается на три отделения: схоластическая систематика и моральный замысел поэта начинают требовать все большей детальности. В первом из этих отделений течет третья река преисподней Флегетон, несущая вместо воды потоки кипящей крови, в ней барахтаются насильники против людей и тираны, когда они хотят выбраться на берег, их поражают стрелами скачущие по берегу кентавры. Здесь Александр Македонский, Пирр Эпирский, Аттила, Эццелино да Романо и другие. Второе отделение наполнено согрешившими насилием против себя — это самоубийцы, они превращены в деревья, терзаемые гарпиями. Данте сломал сук одного дерева, и оказалось, что он ранил Пьеро делла Винья, поэта Фридрихова сицилийского кружка. Третье отделение — обиталище насильников против бога и природы, их тоже три вида: богохульники, ростовщики и содомиты, они должны, не останавливаясь, бегать под непрерывным огненным дождем. Среди богохульников (XIV песнь) Капаней, один из греческих героев, а среди содомитов много видных флорентийцев, которых с самого начала жаждал видеть Данте: Гвидо Гверра, Теггьяйо Альдобранди, Якопо Рустикуччи и старый друг и учитель поэта — Брунетто Латини.

При дальнейшем спуске Данте и Вергилий приходят к водопаду, низвергающемуся в восьмой круг, туда переносит их на себе чудовище Герион, олицетворение обмана.

Восьмой круг делится на десять рвов, или ‘злых ям’, в каждой из которых казнят прегрешивших обманом. Для Данте моральный рубеж проходит как раз перед восьмым кругом. Грешников, которые были обречены страдать в первых семи кругах, он чаще осуждал лишь в силу велений богословской догматики, по-человечески он нередко готов был их прощать. Для грешников восьмого круга приговор его совести почти всегда совпадал с приговором схоластического богословия. Для грешников девятого круга, то есть изменников и предателей, его собственный, приговор всегда беспощаден.

В первой яме обольстители, их бьют длинными бичами рогатые черти, нанося им страшные раны. Во второй яме льстецы, они плещутся в зловонных испражнениях. В третьей — головой в землю воткнуты виновные в симонии, ноги их, торчащие наружу, обжигаются пламенем. Каждый вновь приходящий проталкивает своего предшественника глубже в землю. Здесь мучается папа Николай III Орсини, ожидающий Бонифация VIII. В четвертой яме колдуны, прорицатели и волшебники, у них головы вывернуты назад, и они плачут, орошая слезами собственные спины. В пятой яме в кипящей смоле варятся лихоимцы и преступники по службе, при первой попытке выбраться из смолы черти подхватывают их на вилы. Черти ведут себя столь буйно, что Вергилию едва удается уберечь Данте от их покушений. В шестой яме лицемеры, на них надеты свинцовые мантии, давящие своей тяжестью, но зато позолоченные сверху. В седьмой — воры, отданные в добычу змеям. В этом месте (XXIV песнь) Ванни Фуччи бросает Данте второе пророчество, предсказывающее торжество ‘черных’. В восьмой яме злые советники, каждый из них заключен в огромный гудящий огненный столб. Здесь эпизоды с Одиссеем (XXVI песнь) и с Черным херувимом Гвидо да Монтефельтро (XXVII песнь). В девятой яме распространители религиозных лжеучений и виновники политических интриг. Их беспрестанно поражает мечом демон. Среди мучающихся — Магомет с рассеченной грудью, трубадур Бертран де Борн, который держит в высоко поднятой руке собственную голову, и Моска деи Ламберти, один из виновников распри между гвельфами и гибеллинами во Флоренции. В десятой яме подделыватели в собственном зловонии.

Между восьмым и девятым кругами находятся в каменных колодках гиганты, восставшие против Юпитера. Один из них, Антей, спускает поэтов в десятый, последний круг ада, где казнятся изменники. Он в самом центре земли и представляет собой покрытое льдом озеро, куда вливается четвертая, текущая в аду река Коцит. В этом круге тоже четыре отделения. В первом (Каина) — убийцы близких родственников, во втором (Антенора) — изменники родине, в третьем (Птолемея) — изменники друзьям, в четвертом (Джудекка) — восставшие против бога. Здесь (XXXIII песнь) страшная повесть графа Уголино о башне голода и изображение Люцифера, который в тройной пасти грызет трех самых больших предателей: Брута и Кассия, изменивших Цезарю, и Иуду, предавшего Христа (песнь XXXIV).

Цепляясь за обледенелую шерсть Люцифера, поэты попадают в колодезь, пробитый им при падении с неба, и, с трудом карабкаясь, выходят на поверхность южного полушария, к подножию горы чистилища, окруженной океаном. Их встречает Катон Утический, заставляет омыться росой от адской копоти и подготовиться к восхождению на гору. Ангел приводит лодку, полную очищающихся душ, и Данте с радостью узнает музыканта Казеллу. Подойдя к горе, поэты встречают короля Манфреда, которого Данте не осудил за ересь и допустил к очищению. В начале подъема очищаются ленивцы, а за ними погибшие насильственной смертью. Пятая песнь ‘Чистилища’ содержит эпизоды с Буонконте Монтефельтро и Пией деи Толомеи, а в VI песне предстает скульптурная фигура Сорделло и поется осанна империи. Поэт засыпает, и во сне он перенесен ко входу в чистилище. В нем семь кругов по числу семи смертных грехов: ангел мечом ставит на челе у Данте семь латинских букв P (peccatum — грех). Они стираются по одной после прохождения каждого круга. В первом круге чистилища — души гордецов, несущие тяжести. Во втором — завистники, веки их сшиты железными нитками, и они не могут их разомкнуть. В третьем — гневные, они находятся в густом дыму. В четвертом — ленивые духом, или унылые, недостаточно деятельные в любви к благу, они должны без отдыха бегать. В пятом — скупцы с лицами, устремленными в землю. Здесь вдруг раздается гул, и вся гора содрогается от ударов землетрясения — это знак, что одна из душ чистилища освободилась и будет возноситься в рай. Ею оказывается римский поэт Стаций, вместе с которым поэты приходят в шестой круг, круг скупых и обжор. В XXIII песне — эпизод с Форезе Донати, иссохшим от голода. В седьмом — сластолюбцы, находящиеся в огне. Данте тоже проходит очищение огнем вместе с Гвидо Гвиницелли, Вергилием и Стацием. После очищения с его чела стирается последнее P. Он (XXX песнь) расстается с Вергилием, ибо это граница земного рая, недоступного для нехристиан. Данте видит колесницу торжествующей церкви, влекомую Грифоном. На ней Беатриче. Она называет поэта по имени, упрекает его за измену ей и приглашает покаяться в грехе сладострастия. Данте повинуется. После этого, созерцая различные символические видения, он просветляется духом и, окунувшись сначала в Лету, реку забвения, потом в Эвное (ясное понимание), становится готов ко вступлению в рай, куда и ведет его Беатриче.

Рай населен не так густо. Души праведников собраны вместе у подножия господнего трона, но они витают по всем сферам, где Данте их встречает и ведет с ними беседы. На Меркурии император Юстиниан (‘Рай’, песнь XI) прославляет Римскую империю. На Солнце Фома Аквинский восхваляет учителей церкви и рассказывает житие св. Франциска, а францисканец Бонавентура восхваляет главу ордена, к которому принадлежит Фома, — св. Доминика. На Марсе появляется перед Данте его предок Каччагвида и начинается длинная беседа. Из нее Данте еще раз узнает о своей судьбе (песни XV-XVIII). На Юпитере поэт видит орла, составленного из праведных душ, подвергающих суровому осуждению королей и властителей. На Сатурне кардинал Пьетро Дамиани громит пороки духовенства, а св. Петр разражается гневом по поводу деяний последних пап: Бонифация, Климента V, Иоанна XXII. Наконец, в Эмпирее, в центре мистической Розы, в непосредственной близости к богу, Данте созерцает престол, приготовленный для героя его надежд — Генриха VII. Там св. Бернард возносит свою молитву к Мадонне и взору поэта являются богоматерь и троица.

5. Поэтика

Чтобы вдохнуть жизнь в эту необъятную схоластическую аллегорию, чтобы влить трепет действительности в эту отвлеченную схему, нужен был грандиозный поэтический гений. ‘Комедия’ недаром звучит для всех времен. Недаром каждая эпоха находит в ней что-нибудь родное. Для современников ‘Комедия’ была либо по-настоящему божественною книгою — ведь это они нарекли ее ‘божественной’ вскоре после смерти поэта, — где они искали живого личного отношения к божеству, как в мистических учениях ересей и во францисканской религии любви, либо энциклопедией, вместившей в себя огромное количество знаний ‘моральных, естественных, астрологических, философских, богословских’ (Дж. Виллани). Для потомства ‘Комедия’ прежде всего грандиозный синтез феодально-католического мировоззрения и столь же грандиозное прозрение новой культуры. Кроме того, ‘Комедия’ — одно из величайших художественных произведений, стоящее в одном ряду с поэмами Гомера, с трагедиями Эсхила, с лучшими драмами Шекспира, с ‘Фаустом’ Гете.

Наиболее совершенны те части поэмы, в которых Данте является человеком новым. Средневековая мудрость — аллегория, схоластика, богословские тонкости — вынуждала его держаться в рамках отвлеченных представлений, и в них тесно было даже его гению. А там, где творчество его разрывало отвлеченную схему и черпало в кипевшей ключом реальной жизни, где оно соприкасалось с новыми идеалами, родившимися в результате социальных сдвигов, там, где оно начинало чувствовать беспредельную ширь мира, раскрывающегося в культуре, там гений поэта творил чудеса. Его поэма — целый мир, и мир этот живет, мир этот реален. В его поэме впервые в новое время нашло себя полнокровное реалистическое искусство.

Это искусство в поэме родилось не сразу. Когда Данте начал писать поэму, ему много пришлось поработать над ее формальной конструкцией. Старые каноны ему сильно помогли, формальная сторона поэтического творчества у его предшественников, писавших как по-латыни, так и на трех романских языках, о которых говорила книга о народном языке, была наиболее разработанной. План, построение, архитектоника, членение поэмы дались поэту так удивительно легко потому, что он мог воспользоваться формальными достижениями своих предшественников. Помогали, конечно, и классики, которым поэт обязан тем, что умел всегда подчиниться ‘узде искусства’ (‘Чистилище’, XXXIII).

Необычайная формальная организованность ‘Комедии’ — результат использования опыта как классической поэтики, так и поэтики средневековой. Но вся формальная сторона служит главной цели — быть обрамлением для реалистического искусства.

Данте почувствовал, что путь настоящего художника в его дни — это путь реализма. ‘Земля’ (‘Рай’, XXV, 2) подчинила его своей власти и твердо повела по должному пути. Настолько, что единственное отступление от средневековых теоретических канонов у него сказалось в области поэтики.

Данте и здесь долго держался старых норм. Когда он давал своей поэме заглавие, он вращался в кругу понятий средневековой эстетики. Но когда он приступил к изображению мира своих поэтических видений, он заговорил другим языком. Правда, не сразу. В XI песне ‘Ада’ он твердо памятует, что природа создана богом:

Искусство смертных следует природе,

Как ученик ее, за пядью пядь,

Оно есть божий внук, в известном роде…

В этом утверждении смешано старое и новое. Старая эстетика требовала ссылки на божественное происхождение искусства. Новой эстетике было важно установить связь между искусством и природой. Поэт почувствовал в собственном творчестве эту новую струю и дал ей выход. Дальше его теоретические положения становятся все свободнее, все ближе к реализму. В XXXII песне ‘Ада’ говорится о музах:

Но помощь Муз да будет мне дана,

Как Амфиону, строившему Фивы,

Чтобы в слове сущность выразить сполна…

Отступление от старых эстетических канонов становилось активнее по мере того, как росла поэма. В XII песне ‘Чистилища’ Данте описывает изображения на плитах, которыми вымощен один из кругов чистилищной горы:

Казался мертвый мертв, живые живы,

Увидеть явь отчетливей нельзя,

Чем то, что попирал я, молчаливый.

Идеал определился. Задача искусства — изображать так, чтобы изображаемое казалось действительностью. Таков основной тезис. В дальнейшем он, однако, подвергнется новым истолкованиям. В конце XVII песни ‘Рая’ Каччагвида, в числе других поучений, даст потомку и урок поэтики:

…Слушатель не чует утоленья

И плохо верит, если перед ним

Пример, что корень скрыт во тьме забвенья,

Иль если довод не воочью зрим.

Это требование конкретности и осязательности изображения является ценнейшим дополнением к требованию реальности.

В ‘Чистилище’ поэт показал результат внутренней работы, сделавшей его по-настоящему народным поэтом. Когда он встречается (‘Чистилище’, XXIV) с тенью Бонаджунты, то на его вопрос он отвечает стихами, ставшими манифестом его собственного поэтического направления. Они уже приводились выше, но их нужно повторить еще раз:

I’mi son un, che quando

Amor mi spira, noto ea quel modo

Ch’e ditta dentro vo signifпcando.

…Когда любовью я дышу,

То я внимателен, ей только надо

Мне подсказать слова, и я пишу.

Поэт творит не потому, что ему нужно формулировать философские мыслимые потому, что ему нужно найти условные выражения для условных чувств. Он творит, чтобы дать выход внутреннему волнению, вызванному непосредственным чувством. Слово и стих должны передавать подлинный живой трепет, только что родившийся в груди поэта. Представление о задачах поэзии стало другим. Источник поэзии переместился из мозга в сердце. Поэзия должна развиваться в направлении к простоте и естественности, освобождаясь от условностей, сковывавших итальянское поэтическое творчество в течение всего ХШ века. То, что говорит здесь Данте, уже бесконечно далеко от принципов сицилийской школы, окончательно оставило позади лады Гвиттоне и Гвидо Гвиницелли, уже знаменует освобождение поэзии от тонких отвлеченностей Гвидо Кавальканти. Поэзия Данте хочет передавать только реальные ощущения. В своем стремлении стать реалистической она свободно пользуется творческими приемами поэтов из народа и приемами народной лирики, исправляет изыски ученых ладов. Бонаджунта определяет новое направление в поэзии как резко отличное от старого. Он дает ему славное его имя: сладостный новый стиль.

Разговор с Бонаджунтою помещен в ‘Чистилище’ не случайно. Судя по тому, какое количество поэтов и других художников попало именно во вторую кантику, можно думать, что в годы, когда создавалось ‘Чистилище’, вопросы поэтики и поэтическая техника занимали Данте очень сильно. Разрешая их, он отдыхал от тяжелых политических дум. Именно в ‘Чистилище’ рассыпаны сопоставления различных поэтических направлений: характеристика ‘нотариуса’, то есть Якопо Лентино, сицилийца, и Гвиттоне как представителей отсталой манеры, афористическое изображение смены манер двух Гвидо и скромно возвещенное наличие поэта самой последней манеры, который готовится ‘спугнуть из гнезда’ своих предшественников, чтобы принести торжество ‘сладостному новому стилю’.

Едва ли случайно во всех песнях, предшествующих созданию картин земного рая, Данте много и настойчиво говорит о поэзии и поэтах. Душа Стация, взлетающая к раю, душа Гвидо Гвиницелли, очищающаяся в огне чистилища от последних остатков плотского греха, принципиальная беседа с Бонаджунтою, дружеский разговор с Арно Даниэлем, кончающийся провансальскими стихами, — все это фигурирует в песнях ‘Чистилища’ (XXI-XXVII), предшествующих появлению Мательды и смене Вергилия Беатриче.

6. Мастерство Данте в ‘Комедии’

Что представляет собой Дантово мастерство? ‘Комедия’ прежде всего очень личное произведение. В ней нет ни малейшей объективности. С первого стиха поэт говорит о себе и ни на один миг не оставляет читателя без себя. Если ему кажется, что в каком-нибудь эпизоде читатель мог о нем забыть, он сейчас же напоминает ему о своем существовании. Читатель, например, только что успел, увлеченный драмой Франчески, отвлечься мыслью от поэта, но Данте вырывает его из оцепенения, сообщив, что сам он от потрясения упал без чувств.

И я упал, как падает мертвец…

Вакханалию чертей, подхватывающих на вилы грешников из кипящей смолы, он обрывает рассказом о попытке их напасть на него самого. В чистилище он даже принимает муку огнем, чтобы очиститься от греха сладострастия. Так везде.

Субъективность ‘Комедии’ — обдуманный прием. Им поэт сразу покоряет читателя. И не только как художник. Если он поставил самого себя судьей людей и дел своего времени, если он выдержал до конца эту тяжелую роль, значит, он был прав, значит, гений его принес ему оправдание. Он, человек, полный любви, ненависти и страстей, нашел в себе достаточно нравственной силы, чтобы не отказаться от этой миссии и довести ее до конца с неослабевшей ни на один миг поэтической мощью. Страсть дает пластичность его образам, наполняет их горячей кровью, делает их человечными и живыми. В картинах адской тьмы и ослепительного райского света трепещет самое ценное и самое прекрасное: изображение живым человеком живого человека.

Страсть Данте — это то, что делает его близким и понятным для людей всех времен. Но Данте умеет заставлять служить свою страсть целям искусства.

Описывая потусторонний мир, Данте говорит о природе и о людях. Казалось бы, это так просто: поэт описывает природу, поэт изображает людей. Но в европейской литературе до Данте не существовало ни искусства поэтического пейзажа, ни искусства поэтического портрета. Данте нашел то и другое.

Вне условий городской жизни, вне условий широкого общения с окружающим миром, ставшего доступным только городским людям, на природу внимания не обращали. Недаром рассказывают про Бернарда Клервосского, что он шел однажды в течение целого дня по берегу Женевского озера и, когда у него спросили, понравились ли ему виденные им красоты, он ответить не сумел: он не видел ничего. Видеть научились в городах. Но видеть и уметь изобразить виденное — это две ступени психической эволюции. Данте открыл секрет пластического изображения природы. Сколько у него разбросано отдельных картин и картинок, списанных с натуры! Дантовы пейзажи помимо внешней изобразительности обладают одной особенностью, которая после него будет сопровождать искусство пейзажа в литературе всегда: его описания пропитаны лирическим чувством. Именно это делает их убедительными, впечатляющими, многокрасочными. Как различны, например, два описания леса: в начале ‘Ада’ и в конце ‘Чистилища’. Один мрачный и страшный, полный неизъяснимой жути, — читателя охватывает дрожь от картины его дремучей чащи. А лес земного рая, весь наполненный дрожанием голубого воздуха и ласковой зеленью дерев, настраивает читателя на лирический лад и заставляет его насторожиться для восприятия первых райских созвучий.

Свое видение природы Данте строил из кусков реальной жизни. Ад, эта страшная симфония красного и черного, пламени и тьмы, крутые, голые уступы горы чистилища, утопающие в свете райские небеса — все это то, что Данте наблюдал в другом виде и в других соединениях вокруг себя. Если ему нужно описать муку лихоимцев, брошенных в кипящую смолу, он немедленно припоминает морской арсенал в Венеции, где конопатят суда и где поэтому всегда имеется растопленная смола. Он изображает казнь злых советников, каждый из которых ходит заключенный в пламенный сноп, — издали эта картина приводит ему на память тихий вечер в Тоскане, когда все поле усеяно светляками. Он рисует муки гигантов, восставших на Юпитера и посаженных за это в каменные колодцы по пояс, — и в его воображении встает образ замка Монтереджоне в окрестностях Сиены, опоясанного зубчатой стеной. По указаниям поэмы комментаторы вычислили размеры всех кругов ада и чистилища, иллюстраторы воспроизвели малейшие детали загробных пейзажей. Точность некоторых его описаний удивительна. В аду казнится Нимврод, легендарный строитель вавилонской башни, великан. Он до пояса в воде. Лицо его длиной и толщиной было, как знаменитая ‘сосновая шишка’, — бронзовое украшение на тогдашнем соборе св. Петра в Риме, длина ее была 11 футов. Остальные части его тела пропорциональны голове. А от пояса до головы высота была такая, что три фриза — фризы славились высоким ростом — не могли бы достать до волос, если бы один стал на другого, а до шеи поэт насчитал 30 больших пядей. В чистилище расстояние от одной ступени горы до другой равно росту трех человек. Все невероятное, невиданное, созданное фантазией Данте хочет сделать понятным и простым, сопоставляя с вещами очень известными. Этот прием он проводит последовательнейшим образом.

Все, виденное в жизни, — то, что было вобрано памятью и сохранялось впрок в тончайших извилинах мозга, — в нужный момент переплавлялось воображением и сливалось в новую картину. И этой картине Данте умел придать необычайную силу и впечатляемость. Образ, возникающий перед глазами читателя силой Дантовой поэзии, бывает насыщен красками и чувством ярче, чем действительность. Черная адская бездна, где свистит вихрь, уносящий сластолюбцев, вызывает дрожь. Картина ледяной бездны Коцита заставляет жаться от ощущения настоящего холода. Но, быть может, наиболее сильное впечатление оставляют описания лучезарных райских чертогов. ‘Рай’ недаром называли ‘музыкой миров’. В нем действительно все звенит, все полно ликований, краски переливаются в звук и звук превращается в краску. Когда поэт рассказывает, как нарастал свет в раю по мере восхождения к эмпирею, как появился и непрерывно густел и усиливался любимый его оттенок — блеск золота, на которое вдруг ударяют снопы солнечных лучей, хочется зажмурить глаза.

Такова поэзия пейзажа у Данте. С еще большей мощью сумел он создать и утвердить в новой литературе Европы искусство портрета. Страсть придает его образам ощутимость и красочность. Она делает их человечными и живыми. Два образа стоят как бы отдельно: Вергилий и Беатриче. Они сделаны другим приемом, чем остальные обитатели загробного мира, — грешники, очищающиеся и праведники. В них меньше внутренней динамики. Все то, что носит черты драматизма, в них угасло. Данте не ищет в них ни типичности, ни вообще каких-либо элементов реализма. Но между ними тем не менее большая разница. И к Вергилию и Беатриче Данте относится с величайшей любовью. Но любовь к Вергилию иная. Вергилий — duca, signore, maestro: вождь, учитель, господин. Любовь к нему свободна от экзальтированности. Любовь к Беатриче даже в раю совершенно лишена спокойствия. Райская спутница, хотя она и олицетворяет собой божественную науку и на каждом шагу подтверждает, что именно такова ее роль, с каждым подъемом от сферы к сфере все больше волнует своего спутника. Поэт хочет во что бы то ни стало выполнить обет заключительных строк ‘Новой жизни’ и сказать о своей возлюбленной такое, чего никто еще ни об одной женщине не говорил. Он и сделал это. Беатриче — образ, сохранивший все черты прекрасной живой женщины: на ее лице победоносно светит улыбка, но взор ее мудр и строг. Шелли, который был влюблен в ‘Рай’, утверждал, что Беатриче — самый возвышенный замысел современной поэзии.

Наиболее характерной чертой остальных образов ‘Комедии’ является их драматизм. У каждого из обитателей загробного мира есть своя драма, еще не изжитая. Они давно умерли, но о земле никто из них не забывал. Это потому, что для самого поэта земля с ее радостями и горестями полна неумирающего интереса. Ее отсветы дают неисчерпаемое богатство краскам загробного мира. Особенно ярки у Данте образы грешников. Преисподняя у него населена очень густо. Он выхватывает из толпы то одну, то другую фигуру, мгновенно очерчивает ее, но так, что у читателя запечатлевается сразу и внешний облик, и характер. Читатель словно схватывает раз навсегда этот образ при свете молнии. Естественно, что Данте интересуют больше всего итальянцы, и особенно флорентийцы. Он знает их лично или понаслышке: ведь многие еще не умерли, когда неумолимый поэт изрек им приговор. Но они перемешаны не только с фигурами людей давно прошедших времен — в аду, в чистилище и даже в раю он находит людей античного мира и образы мифологические. У преддверия ада сидит Минос, один из кругов сторожит трехголовый Цербер, гиганты, восставшие когда-то на Юпитера, сидят закованные в каменных колодцах, Капаней — один из семи вождей, помогавших Полинику, Эдипову сыну, завладеть отцовской столицей, — так же как при жизни, презирает богов и, непоколебленный в своем богоборчестве, несломленный мукой, кричит: ‘Мертвый, я остался тем же, чем был живой’, Одиссей, продолжающий сокрушаться, что судьба так рано прервала его странствования по морям, — всем им Данте нашел место в христианском аду. Но, разумеется, наибольшим драматизмом пропитаны фигуры итальянцев. Неукротимый в своей злости Филиппо Ардженти, зубами впивающийся в борт флегиевой ладьи, Франческа и Паоло, которых поэт именем любви вырвал из объятий неистового адского вихря, Фарината дельи Уберти, едва ли не самый благородный образ во всей поэме, Брунетто Латини, осыпаемый огненными хлопьями в толпе содомитов, Гвидо да Монтефельтро со своим Черным херувимом, оказавшимся столь изощренным в логике, трубадур Бертран де Борн с собственной головою в руке, Уголино, грызущий череп архиепископа Руджеро, Пия деи Толомеи, героиня самой маленькой — в одну терцину — новеллы во всей мировой литературе, Сорделло, Форезе Донати. Фигур много десятков, но каждая четко индивидуализирована, и смешать одну с другой невозможно. У каждой свои думы, своя страсть, своя драма: в аду, в чистилище, в раю. Казалось бы, в раю все заботы должны быть отброшены и нет причин ни для печали, ни для страдания. А у Данте и райские тени живут богатой внутренней жизнью и вспоминают, что когда-то ничто человеческое не было им чуждо. Пиккарда Донати, сестра буйного Корсо, так же болезненно ощущает свое похищение из монастыря и насильственный брак, как если бы это было вчера. Куницца Романо, которая, как ходила молва, в делах любовных была во много крат грешнее бедной Франчески, беспечно и непринужденно, без тени раскаяния вспоминает о своих галантных похождениях. Суровый воин Каччагвида теплыми словами рисует флорентийскую старину и дает своему потомку взволнованные наставления, подготовляя его к грядущим испытаниям. Кардинал Дамиани обрушивается на духовенство, забывшее о своих обетах, и непочтительно обзывает прелата, едущего верхом, — двумя скотинами под одной шкурой. Сам апостол Петр оказался бы лишенным своей символичности, если бы не оплакивал судеб своего престола. В раю он утратил человеческие формы, являя собою лишь сноп огня и света, и тем не менее живописно, по-стариковски гневается, как если бы у него в руках был его посох и он бы стучал им о каменную паперть своего храма в Риме.

В уменье изображать конкретно, осязательно природу и человека — торжество реалистического искусства — Данте впервые преодолевает ограниченность средневековых повседневных навыков и взглядов. Интерес к действительности, к природе и человеку — именно это отделяет Данте от средних веков и делает его предтечей нового миропонимания. Аскетические идеалы возводили в норму презрение к миру и ко всему, что связано с миром. В городе эти настроения постепенно растаяли, а Данте сумел придать художественную завершенность городским протестам против аскетизма. Он перенес эти протесты в сферу искусства и показал силой поэзии, какие драгоценные источники духовной жизни можно открыть, изучая человека и природу.

Но это было лишь началом его борьбы с аскетическим мировоззрением.

7. Поэтические приемы

‘Комедия’ утвердила искусство пейзажа и искусство портрета в литературе нового времени. После Данте было уже легко изображать природу и людей. Между ‘Комедией’ и ‘Декамероном’, в котором Боккаччо, идя по стопам Данте, создал галерею полнокровных человеческих образов, не прошло и полустолетия. Между ‘Комедией’ и ‘Кентерберийскими рассказами’ родоначальника английской литературы Джеффри Чосера прошло немного больше. Пути были проложены.

В ‘Комедии’ Данте стремился добиться рельефности изображения посредством простоты и осязательности. ‘Комедия’ и простота! Это сочетание звучит как некий парадокс. А между тем ничто не определяет полнее реалистических приемов ‘Комедии’. Структура поэмы была так громоздка, мир идей, в нее втиснутый, так сложен, терцина так тиранически управляла грамматикой, символика, аллегория и схоластика так ее тяжелили, что нужно было какой угодно ценой упрощать ее понимание. Простота поэтому диктовалась как неизбежное условие. Она дополняла то, чего Данте стремился достигнуть переходом на итальянский язык. Хлеб, который давался ‘тысячам’, не должен был ложиться камнем. Поэтому размещение слов в стихе, чрезвычайно уплотненном, нужно было по возможности приблизить к простейшим требованиям синтаксиса, символам и аллегориям по возможности искать простейшие словесные выражения, понятнее излагать богословские тонкости, неизбежные по плану поэмы.

Другая особенность словесного мастерства Данте — осязательность. Она та же, что у его великого собрата по другому искусству, у Джотто, который передал ее как основной прием своей школе живописи. Добиваясь осязательности, поэт добивался эффекта реальности. Мысль его с необыкновенной легкостью принимает конкретную форму, идеи воплощаются в вещи и образы. Он никогда не позволяет своей фантазии переходить границы возможного в действительности. Он всегда хочет представить пластически объекты своих видений и даже старается по возможности вымерить точно то, что он рисовал. Принцип наглядности, осязательности сообщил образам Данте одну особенность. Они в подавляющем большинстве графичны и скульптурны, но бедны красками. Бескрасочность их тоже, по-видимому, была в замысле, потому что Данте обладал острым чувством колорита. Давно отмечено, что лучшие иллюстрации ‘Комедии’ относятся к области графики и скульптуры. Недаром Боттичелли совершенствовался на его сюжетах в искусстве линий. Недаром так вдохновлялся ‘Комедией’ Микеланджело. Рисунок и скульптура чудесно передают сцены и фигуры Данте. Живопись обращается к ним значительно реже. Отдельные эпизоды повествовательно-прагматического характера: флегиева ладья с Филиппо Ардженти, вцепившимся ей в борт, разные эпизоды драмы Франчески, Уголино, Буонконте Монтефельтро — фигурируют и на полотне. Но опять-таки не случайно, что живопись Кватроченто и Чинквеченто так мало использовала сюжеты Данте. Если же говорят о том, что изображения Страшного суда от Орканьи до Синьорелли и от фра Анджелико до Микеланджело вдохновлены ‘Комедией’, то, вероятно, тоже не случайно, что все фрески этого содержания во Флоренции, в Орвието, в Сикстинской капелле скудны по краскам и, наоборот, очень тщательно разработаны по рисунку. Особенно Синьорелли и Микеланджело. Линии Данте и его пластика говорили художникам больше, чем краски.

У Данте была своя продуманная техника, и шестьсот лет, протекшие с тех пор, как он под соснами Пинеты заканчивал свою поэму, показали, что его приемы способны выдержать какое угодно испытание. Недаром поэты продолжают учиться у него.

А у кого учился сам Данте? У классиков? Он их внимательно изучал. Доступные ему поэты классического мира — римские, конечно, потому что греческих он не мог читать в подлинниках, а переводов в то время не было, — давали ему много. Классическая ясность, классическая гармония, уравновешенность Энеиды и Буколик, вольное восприятие всего мирского, свобода от гнетущих церковных канонов, ощущение красоты в природе и человеке, в его образе и в его чувствах — этому учил поэта Вергилий. Учился Данте и у важного Лукана и чувственного Овидия. Они научили его чеканить слово и стих. По их произведениям он старался постигнуть труд самодисциплины и поэзии. У них стремился Данте вырвать секрет главного приема настоящего искусства: находить для изображения действительности подлинное, полновесное, чаще всего единственное слово. Но Данте никогда не был простым подражателем древних. Они давали ему метод и технику, а пользовался он этим по-своему. Ибо нет ничего менее похожего на античное произведение, чем ‘Комедия’.

Данте изучал, как в ‘Энеиде’ описывается природа, изображаются люди и происшествия. В ‘Комедии’ немало так называемых бессознательных цитат, но нигде ни Вергилий, ни другие классики не подавили могучей творческой индивидуальности поэта. Он весь иной, чем классика, у него другое мастерство, другая эстетика, другой художественный вкус. ‘Комедии’ свойственна умышленная грубость, нехарактерная для древних необычность, даже корявость образов. Как типичны, например, в этом отношении стихи, рисующие манеру Фомы Аквинского, который говорит важные речи:

…Вдруг

Священный жернов закружился вновь.

(‘Рай’, XII)

В этих особенностях произведения Данте сказывается эпоха, среда и культура. И именно такой Данте нам близок и дорог. Мы бы меньше ценили его, если бы он стал отделывать свои стихи под классиков, приглаживать их, как будут делать в XVI веке итальянские поэты.

Данте и сам чувствовал, что искусство его иное, нежели у классиков, и был смелее в своих образах и в игре своей фантазии, чем его древние учителя. Изображая превращение человека в змею и слияние естества змеи и человека, он говорит:

Лукав да смолкнет там, где назван им

Злосчастливый Сабелл или Насидий,

И да внимает замыслам моим.

Пусть Кадма с Аретузой пел Овидий

И этого — змеей, а ту — ручьем

Измыслил обратить, — я не в обиде:

Два естества, вот так, к лицу лицом,

Друг в друга он не претворял телесно,

Заставив их меняться веществом.

(‘Ад’, XXV)

8. Наука и философия в ‘Комедии’

Боккаччо, суммирующий отношение современников к Данте, много говорит о его теоретической эрудиции, определяет ее в основном как богословскую и философскую. Только он подчеркивает, что Данте интересовала не просто философия, а еще и естественная философия. Это разграничение типично для схоластической мысли. Философия просто — это непосредственная ‘служанка богословия’, контролируемая религией и церковью. Ею Данте после годов совершенствования в Болонье и Париже владел суверенно. От этой философии схоластика отличала другую, естественную, то есть науку о природе, изучаемую чисто умозрительным путем. Данте был великий знаток также и этой натурфилософии. Иллюстрации его натурфилософской эрудиции рассыпаны во всей поэме. ‘Комедия’ могла быть написана только ученым и мыслителем, до тонкости изучавшим космологическую систему Птоломея и все комментарии к ней схоластической науки. Наряду с общей концепцией мира и всех физических явлений в широком смысле этого слова в поэме имеются многочисленные экскурсы, поясняющие различные явления физической жизни. Представляется даже в большой степени правдоподобным, что Данте, после того как был закончен ‘Ад’ и начата работа над двумя последними кантиками, зная, что ему придется и в одной и в другой отводить много места научным и натурфилософским вопросам, распределил их по группам: ‘Чистилищу’ были отданы вопросы биологии, а ‘Раю’ достались преимущественно астрономические и космологические, ибо ‘Рай’ живописал небеса.

Данте в некоторых песнях ‘Чистилища’ и ‘Рая’ углубляется в существо научной постановки различных проблем и говорит о них с той обстоятельностью, которая подсказывалась методами и объемом изученного материала схоластиков. В ‘Чистилище’ можно найти научный экскурс, излагающий основы эмбриологии, в ‘Рае’ — раскрытие проблем физики и астрономии. Нередко Данте высказывает свои взгляды на методы научного исследования. В этом отношении одно из самых любопытных мест — несколько строк во II песне ‘Рая’, где Беатриче разъясняет поэту его заблуждения в вопросе о лунных пятнах. Она рекомендует ему проверять свои рассуждения опытом и прибавляет:

Ведь он для вас начало всех наук.

Правда, эта превосходная мысль осталась у Данте, как и вся его естественная философия, чистым умозрением и не нашла приложения к подлинным научным выкладкам. Данте словно все время держит в голове те слова, которые он высказал в трактате ‘Вопрос о воде и земле’, писавшемся одновременно с ‘Раем’. Там людям рекомендуется исследовать лишь доступные их пониманию вопросы. Таким образом, хотя опыт является ‘началом всех наук’, тем не менее есть истины, которые и опыт бессилен сделать ‘доступными’, ибо они вообще ‘выше понимания’ людей. Между опытом Данте и опытом Леонардо да Винчи — целая пропасть. Для Леонардо не существовало вещей, принципиально недоступных человеческому пониманию, для него все подлежало исследованию, то есть наблюдению и опыту. Но в ‘Комедии’, особенно если сопоставить ее с ‘Пиром’, ‘Землей и водой’ и другими теоретическими сочинениями Данте, сделан первый шаг от философии отвлеченной к философии реалистической. И в этом шаге чувствуется дыхание далекой весны Возрождения.

Как относился Данте к чистой философии? Лучшей иллюстрацией поэтического восприятия Данте отвлеченных философских проблем являются три песни ‘Рая’ (XXIV-XXVI), где речь идет о трех так называемых богословских добродетелях: о вере, надежде и любви, то есть о самой сердцевине схоластической мудрости, для которой Аристотель дал аргументы, сподобившиеся церковного благословения.

Ведомый Беатриче, Данте встречает апостолов Петра, Якова и Иоанна. Беатриче, словно рачительный репетитор, уверенный в своем ученике и гордый его успехами, предлагает святым испытать его, как говорилось тогда в школах, ‘по легким и трудным вопросам’:

В любви, в надежде, в вере прям ля он?

Поэт, слыша эти слова, готовится отвечать ‘как бакалавр’, который, ‘вооружась молчит и ждет вопроса’, пока магистр, его экзаменующий, начнет спрашивать. Три песни ‘Рая’ превращаются в богословско-философский трактат, где все схоластические термины, самые сложные, рассыпаны по терцинам и подносятся читателю в такой чудесной поэтической интерпретации, которая, сохраняя всю точность аргументов, преображает их в пластические образы и струит как некую гармоническую мелодию.

Философия при прикосновении золотой палочки поэзии освобождается из плена тяжелых латинских Сумм. В темную глушь заповедников схоластической учености врывается свет и понятный для всех язык, как того требовали борцы за свободную религию, еретики, он внятно и пластично излагает ‘трудные и легкие вопросы’ философии и богословия. Это — вклад поэта в дело популяризации науки. Замысел Данте достойно завершает ‘Рай’, ибо вопросы, о которых идет речь в третьей кантике, едва ли не самые трудные.

А замысел был именно таков: пусть ‘трудные и легкие вопросы’ будут доступны ‘тысячам’, пусть все читают, все стараются понять, о чем говорит философия. Поэт будет стараться всеми способами облегчить людям дорогу к высшему знанию. Поэзия оказалась необычайно гибким орудием для того, чтобы приобщить людей к свету знания. В поэзии, средствами поэзии, Данте раскрыл тайны этого знания людям. Пока он писал ‘Пир’ и другие прозаические трактаты, латинские и итальянские, поэтический гений дремал. Теперь он пробудился, ослепительно заблистал и вооружил его такими силами, что все старые слова, усвоенные в Болонье — столице правоведения и в Париже — столице богословия и философии, оказались ненастоящими. Гений поэта пробивался сквозь толщу средневековых знаний к воздуху и свету. Разрывая одну за другой оболочки богословия, мистики, метафизики, естественной философии, аллегории, обволакивавшие его, гений Данте выбивался наружу, чтобы засверкать всеми цветами и показать человечеству новую, невиданную дотоле красоту. Так рвет свой кокон бабочка, чтобы взметнуться к свету и показать все переливы красок на своих крыльях. Но старое знание не только сковывало полет Дантова гения. Оно и питало его. Пробиваясь сквозь его тиски, творчество поэта уносило с собой частицы этого старого знания, и тогда они превращались в чистое золото поэзии. Продолжая мысль еретиков, Данте нашел еще более действенный способ пропаганды, чем родное слово, — поэзию на родном языке.

9. Религия Данте в ‘Комедии’

И также от ереси идет все, что есть живого в религии Данте. Данте — верующий человек. Он верит всем своим существом: глубоко, искренне, трепетно. Для него бог есть высшая сила, высший разум, высший свет. Без веры нет счастья — без веры, разумеется, христианской, единственно истинной, единственно непререкаемой. Облако неуловимой скорби, которая осеняет образ Вергилия на всем протяжении первых двух кантик, происходит от того, что он не озарился христианской верой и лишь потому не сподобился райского блаженства. Он с сокрушением говорит встреченному в чистилище Сорделло:

Без правой веры был и я, Вергилий,

И лишь за то утратил вечный свет.

Вера — начало пути к спасению. ‘Ее стези к спасению ведут’, — как сказано во второй песне ‘Ада’. О том, что является источником веры, дающей смысл существованию человека, Данте говорит: ‘не церковные традиции’ (‘Монархия’), а ‘чудеса’ (‘Рай’, песнь XXIV). Второй тезис признал бы любой ортодоксальный богослов, по поводу первого ортодоксально мыслящие богословы, вероятно бы, очень сокрушались, декреталии утверждали другое. Но Данте это не смущало. Его вера очень свободная и очень личная, как у еретиков. Разница между ними и Данте чисто внешняя. Он не отвергает католической церкви и не догматизирует своих отклонений от ее учения. Он поэт и облекает в художественные образы то, что является предметом его веры.

Это не значит, конечно, что Данте мог помыслить себя еретиком. Еретиков он всегда безоговорочно осуждал. И тощая лисица, олицетворяющая ересь в мистической процессии ‘Чистилища’, и тяжкие муки, которые он обрушивает на схизматиков в ‘Аде’, и издевательская мефистофельская тирада по адресу недавней жертвы инквизиции — несчастного Дольчино, затравленного в верчельских горах, и славословие свирепому гонителю и палачу еретиков Доминику Гусману в ‘Рае’ достаточно красноречиво свидетельствуют об его отношении к ереси. И все-таки эти крайности ничего не меняют.

Данте провел молодость во Флоренции, в атмосфере, еще не очистившейся от еретических настроений, в тесной дружбе с завзятым еретиком Гвидо Кавальканти, в непрерывном общении с другими, под опасным воздействием экзальтированных иоахимитских проповедей Оливи. ‘На полпути’ жизни ему привелось принять участие в борьбе с князьями церкви и с главой ее. Он убедился, что церковь управляется преступной бандой людей, вроде Бонифация и Акваспарты. Находясь в эмиграции и наблюдая издали за тем, что делалось в Риме, а потом в Авиньоне, Данте должен был окончательно убедиться, что вокруг престола св. Петра свила гнездо банда разбойников и что конклав — настоящий вертеп: папы развратничали, грабили, копили золото, кардиналы средь бела дня вступали между собою в драку и подсылали друг другу убийц, забыв все законы божеские и человеческие. Эта картина разложения церкви даже человека менее честного, менее чистого сердцем и менее впечатлительного должна была заставить задуматься о том, что представляет собою религия, которую блюдут подобные пастыри. Вывод мог быть один, тот же, который в более резкой форме делали еретики: суровая критика и католической церкви, и католической религии, опекаемой церковью. Если бы Данте был менее верующим человеком и если бы его вера не покоилась на философско-богословском фундаменте, при его темпераменте, его убежденности, его смелости эта критика переросла бы в открытую борьбу. Данте не критиковал, не спорил, а шел своим путем. ‘Комедия’ полностью раскрыла этот путь.

Не нужно очень вчитываться в картины ‘Комедии’, чтобы сразу увидеть, что религия Данте благороднее и гуманнее, чем официальная религия. Расхождения с ней Данте вызваны высоким человеческим чувством, ощущением некой большой правды, которая не умещается в католические догматы. Сколько раз в его изображении грешников слышится невысказанное оправдание, готовность по-человечески понять и простить. Нет нужды, что грешники в аду несут муку, — этого требовали догматы, но его суд справедливее суда догматов. Сколько бы раз ни вертел хвостом Минос, посылая того или другого грешника в довлеющий ему круг преисподней, Данте берет себе право простить его, ибо его правда выше правды догматов. Она подчиняется только велению евангельской религии любви, религии еретиков. Он, как и еретики, не может примириться с тем, что

Слово божье и отцы забыты

И отдан декреталиям весь пыл.

(‘Рай’, IX)

Отсюда великая внутренняя свобода его религиозного восприятия и его моральных приговоров. Франческа и Паоло мучаются в адском вихре, Фарината и Кавальканте — в огненных могилах, Брунетто Латини, а с ним Гвидо Гверра, Теггайо Альдобранди, Якопо Рустикуччи — под огненным дождем. Но разве он не стоял перед каждым ‘печальный и полный состраданья’, pio е tristo, и разве не заключало в себе его сострадание нечто большее, чем простое отпущение греха, — прославление? А сколько у него в ‘Аду’ таких прощеных грешников!

Когда Данте дошел до чистилища, ему стало легче, так как у богословов не существовало разработанной теории чистилища. Но у Дантовой любви и Дантовой правды и здесь оказалось много дела, и тоже в безмолвной борьбе с догматами. Он мог поместить на ступенях чистилища кого угодно и по каким угодно мотивам. И он это делал, вступаясь за честь страдающих, прославляя людей, которых он хотел отстоять от ярости церковников. Его ближайшие друзья — поэты, музыканты, художники, нашли себе там место его волей, волей поэта. Дорогие ему при жизни люди — Нино Висконти, Коррадо Маласпина, Форезе Донати — ждали там же перехода к вечному блаженству — его волей, волей поэта. Не была забыта и невинная героиня тяжелой семейной трагедии, Пия деи Толомеи, приобщенная им к бессмертию. Но, быть может, самым ярким проявлением свободы его религиозных суждений является эпизод ‘Чистилища’, героем которого был король Манфред (песнь III):

Он русый был, красивый, взором светел,

Но бровь была рассечена рубцом…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смотри, сказал он, и смертельный след

Я против сердца у него заметил.

Манфреда, эпикурейца, пораженного отлучением, Карл Анжуйский, папский бульдог, запретил хоронить под Беневентом, на поле его славы и его гибели. Когда воины Карла, простые люди, из сострадания накидали на тело убитого каменьев, чтобы его прикрыть, епископ Козенцы, имевший папский приказ, велел его вырыть и бросить в воды Гарильяно. Данте бурно протестует против такой бессердечной расправы с героем, павшим смертью храбрых. Его Манфред в ‘Чистилище’ говорит слова, от которых исходит густой аромат ереси:

Предвечная любовь не отвернется

И с тех, кто ими проклят, снимет гнет,

Пока хоть листик у надежды бьется.

Он перед смертью успел помолиться и, вопреки проклятиям церкви, попал не в ад, а в чистилище, где с надеждой ждет спасения. Дантов Манфред — настоящий бунт против декреталий.

Такие же трудности ждали Данте и в ‘Раю’, но и они не сковали свободу его суждений. Ему было нелегко выбраться, не снижая требований искусства, из богословских сложностей в вопросе о справедливости. Рай — место, где награждается праведная жизнь. Награда должна воздаваться по справедливости: кто заслужил, тот сподобится.

Но в том часть нашей радости, где мзда

Нам по заслугам нашим воздается,

Не меньше и не больше никогда.

И в этом так отрадно познается

Живая правда, что вовеки взор

К какому-либо злу не обернется.

‘Живая правда’, о которой особенно обстоятельно говорится в песнях XIX и XX ‘Рая’, и есть справедливость (la viva giustizia). Она должна восторжествовать. Здесь поэта стерегут крупные богословские затруднения. Доступ в рай имеет только христианин, но ведь люди праведной жизни были и до Христа и существуют после Христа, вне его религии. Справедливость — человеческая, не богословская — требует, чтобы они тоже удостоились загробной награды. Единственная уступка требованиям справедливости, на которую церковь была способна пойти, — это создание идеи лимба, где пребывают без мук, но в печали (duol senza martin) люди, не по своей вине не приобщившиеся к Христовой вере. Лимб находится по ту сторону адских ворот, в ограде преисподней, в преддверии царства мучений. Доктрина, создавшая лимб, была санкционирована схоластическим богословием. В лимбе помещаются добродетельные язычники и не успевшие получить крещение христианские младенцы. Для Данте этого было мало. Он допустил в лимб не только тех, кому давала туда доступ церковь, но и тех, кому церковь решительно закрывала в него вход. Для Данте в лимбе имеют право находиться не только нехристиане, жившие праведной жизнью, но и прославившие себя высокими подвигами. Он поместил в лимб не только Гомера и Вергилия, но и одного из самых деятельных и непримиримых врагов христианства — султана Саладина. Но поэту и этого было мало. Не в лимб, а в рай хочет он открыть путь нехристианам. Догма этого не допускает. Если бы Данте был человек, покорный канонам, он бы и не поднимал по этому поводу разговоров. Но в Данте жила любовь: в ‘Рае’ на глазах у читателя идет страстная борьба за справедливость.

Поэт не мирится с голой догматикой, как бы ее силлогизмы ни были безукоризненны. Его философия глядит вперед, в те времена, которые во имя торжества правды должны покончить: с религиозным догматизмом. До этого торжества, однако, далеко. Сейчас идут лишь первые бои, трудные и упорные: расчищается передовой гуманистический плацдарм. Поэма, сохраняя весь художественный блеск, насыщается такой богословской эквилибристикой, от которой самого либерального представителя схоластики должно было бросать в жар. Во имя правды было необходимо лучших из нехристиан допустить в райские чертоги. Для этого требовалось разбить догмат — рай для христиан. А так как он неразбиваем, то приходилось срочно обойти его хитросплетенными софизмами: будто бы душа праведного язычника, чтобы получить путевку в рай, на минуту возвращается в тело своего хозяина, где в ускоренном порядке исповедует христианскую веру, и тогда уже беспрепятственно взлетает на небо праведных. Этим способом среди христианских душ, в одной из бровей Орла справедливости, разместились римский император Траян и добродетельный сын Трои Рифей. Так торжествовала справедливость. Нечего говорить, что праотца Адама, не успевшего приобщиться к свету христианства, Данте просто помещает в рай, не затрудняя себя излишней аргументацией по этому поводу.

В ‘Комедии’ с точки зрения церковной догматики есть вещи похуже. В картине мистической процессии церкви, где впервые появляется на сцену Беатриче, ее появление святые старцы, сопровождающие колесницу, встречают возгласом: ‘Гляди, невеста с Ливана!’ В богослужении это священное приветствие бывает обращено только к деве Марии. Далее все святые хором приветствуют ту же Беатриче возгласом: ‘Благословен грядый!’ — тем самым, которым народ в Иерусалиме встречал Иисуса Христа в его последнее посещение святого города. Таким образом, Данте, ничтоже сумняшеся, ставит Беатриче в один ранг с девой Марией и с самим Христом, то есть, попросту говоря, обожествляет ее. Данте, как известно, не имел ни малейшего отношения к капитулу канонизации и, казалось, никем не был уполномочен обожествлять даму своего сердца, ни малейшими святыми подвигами не ознаменовавшую свою жизнь. Но Данте был поэт и, ‘когда дышал любовью’, отбрасывал всякие мысли о канонах.

Таковы поправки к религиозным догматам, вызванные морально-философскими соображениями поэта. Из других поправок наиболее характерны те, которые продиктованы поэтическим чувством. Фантазия Данте должна была построить конструкцию всего загробного царства так, чтобы созданные им образы нашли каждый свое место. Отцы церкви и схоласты помогали ему мало. Геокосмография загробного мира оставалась неопределенной, и фантазия поэта могла действовать свободно. Данте был, разумеется, связан схемою Птоломея и не мог себе позволить нарушить ее в чем-нибудь существенном. Но Птолемей Птолемеем, а поэт должен был решить, как населены небесные сферы и где помещается Троица, как устроена ‘Мистическая Роза’ — постоянное обиталище святых, как свершаются их полеты в небесах, где их встречал поэт. А в каких священных книгах сказано, что ад построен так, как о том повествует ‘Комедия’? Или что гора чистилища со своими уступами и с земным раем на вершине выросла среди водной пустыни южного полушария, взорванной до глубин падением Люцифера? Фантазия поэта работала, творила, совершенно не считаясь ни с какими церковными традициями.

А какими церковными традициями санкционировано полное соблазна для всякого ортодоксального католика смешение языческого с христианским, царящее в поэме? Какой вселенский собор постановил отдать христианских грешников на суд язычнику Миносу, а подступы к чистилищу поручить язычнику Катону? И как будто в библейском бестиарии, где благодать, нужно думать, покоится на Самсоновом льве, на ките пророка Ионы и на всех четвероногих и пернатых обитателях Ноева ковчега, не фигурирует сугубо языческий трехглавый пес Цербер, не мазанный христианским мирром. А он тем не менее по-хозяйски лает и мучает обжор в христианском аду. Образы античной мифологии с капризной непринужденностью приходят в соприкосновение с христианскими и аллегорическими. Гиганты и кентавры состязаются с более или менее ортодоксальными дьяволами и бесами всех рангов. Поэзия остается в выигрыше. Католический догматизм несет великий ущерб.

Такова религия Данте в ‘Комедии’. Она не была бы столь свободной, если бы сознания поэта не коснулась ересь. Мистические аллегории ‘Чистилища’ и ‘Рая’, фигуры Лючии и Мательды, своевольная игра символами и образами в местах, забронированных церковной догматикой, вторжение языческих фигур в удел христианского религиозного понимания и беспредельное господство любви, правды и человечности над канонами — все это не раз соблазняло правителей церкви, умных и злых, втиснуть в папский индекс всю ‘Комедию’. Но старик Брунетто говорил: ‘Далеко от клювов будут травы’, что по-русски значит просто: руки коротки. Слишком твердый орех для отцов-инквизиторов был Данте Алигиери.

10. Идея церкви

При свободном религиозном сознании отношения Данте к католической церкви должны были складываться очень сложно. Ему не приходила в голову мысль, что Франциск Ассизский, которому поется гимн в XI песне ‘Рая’, был еретик, объявленный церковью святым только из страха перед силой поднятого им движения. Но, может быть, у Данте шевелилась мысль, что и его собственная религия, в которой было не меньше любви и неизмеримо больше поэзии, чем в религии Франциска, не будет осуждена церковью. Он ошибался. Правда, при жизни церковь не воздвигала против него никаких преследований, но после его смерти в разное время различные части ‘Комедии’ попадали-таки под запрет. Данте и церковь не всегда друг друга понимали. И если Данте никогда не выступал с прямой критикой католической религии, то в критике церкви у него никогда не было недостатка. Он не мог закрывать глаза на то, что во главе церкви неоднократно стояли люди преступные, и не просто преступные с точки зрения человеческой морали, а преступные даже с точки зрения канонов и декреталий. Сколько пап томится у него в аду! Среди еретиков он видел папу Анастасия, в кругу, где казнятся грешившие симонией, он нашел Николая III, ожидавшего Бонифация VIII, среди мучающихся скупцов и расточителей Вергилий называл ему не только кардиналов, но и пап. Верховная справедливость не делает разницы между простым человеком и носителем папской тиары. Но пребывание во главе церкви людей, погрязших в грехах и преступлениях, бросает мрачную тень на всю организацию, ведающую делами религии. Собственные наблюдения, традиции далекого и близкого прошлого складывались у Данте в картину, которая для него, человека искренней веры, приобретала характер трагический. Погоня за мирскими благами, распущенность, разврат и, самое главное, жадность — вот пороки церкви. Так было, так продолжается. Но будет ли когда-нибудь по-другому? Данте не был бы человеком верующим, если бы мог хотя бы на минуту в этом усомниться.

Он прекрасно знал, какими язвами поражена римская курия, ему прекрасно известно, какие низкие преступники сидели иной раз на престоле св. Петра. Но это не мешает ему к папству, как институту, относиться с величайшим почитанием. Перед тенью папы Адриана V, хищного симониака, он преклоняет колена в чистилище. Он с проклятиями обрушивается на Филиппа IV, короля французского, оскорбившего в Ананьи носителя папского сана, хотя это был Бонифаций VIII, отвратительный человек и злейший враг поэта.

А ярче всего свидетельствует о его почитании церкви грандиозная картина мистической процессии на вершине горы чистилища, в кущах земного рая, приюте Адама и Евы, где цвела их любовь и свершилось их грехопадение. Это — последние пять песен ‘Чистилища’. Поэт рассыпал перед читателем все цветы своей фантазии, чтобы показать ему эту картину достойным образом.

Вдоль берега райской реки Леты показывается шествие. Его открывают семь золотых подсвечников, за ними тянутся, как полосы небесной радуги, семь струй света, символизирующие дары св. духа. Под сенью этих струй шествуют двадцать четыре маститых старца, увенчанные цветами лилий, это двадцать четыре книги Ветхого завета. За ними выступают четыре шестикрылых зверя, олицетворяющие четыре евангелия. Лбы их увиты зелеными листьями. Между ними движется, возвышаясь, триумфальная колесница о двух колесах: жизнь деятельная и жизнь созерцательная. Ее везет грифон, лев с орлиными крыльями и орлиной головой, символ богочеловека, там, где у него орлиное оперение, он блистает золотом, львиное его естество — как смесь лилий и роз. Его крылья подняты. У правого колеса идут танцуя три женщины — три богословские добродетели: алая — любовь, зеленая — надежда, белая — вера. У левого колеса еще четыре женщины — ‘основные’ добродетели: мудрость, справедливость, мужество и умеренность, они все в красном. Шествие замыкают семь мужей, украшенных розами и алыми цветами, впереди — двое, один из них в одежде врача. Это деяния апостолов, ибо написаны они св. Лукою, врачом. У другого в руках меч — это послания апостола Павла. Следующие четверо — в смиренном облачении: послания апостолов Якова, Петра, Иоанна и Иуды. И вслед за ними одинокий старец — Апокалипсис.

Ступал во сне с провидящим челом…

Когда шествие поравнялось с Данте, дошедшим в сопровождении Вергилия до земного рая, раздался удар грома. Процессия остановилась. Над колесницей появились, сверкая белоснежными крылами, ангелы и

В венке олив, под белым покрывалом,

Предстала женщина, облачена

В зеленый плащ и в платье огнеалом…

Это Беатриче, олицетворяющая божественное откровение. В этом месте Данте переживает несколько драматических моментов: исчезает Вергилий, сам он вынужден выслушивать суровые упреки своей возлюбленной, которую он впервые увидел после десятилетней разлуки. Обвинения в измене заставляют его испытывать тяжелые душевные мучения. Но тут Мательда погружает его в Лету. Это кладет глухую грань между тем, что связывало его с землею, и тем, что наполняло его сейчас.

Когда в сердце поэта воцарилось успокоение, вновь стали развертываться видения, символизирующие историю церкви. Вся процессия под звуки ангельских напевов поворачивает к востоку, откуда она впервые появилась, и, пройдя три полета стрелы по лесу, где когда-то наслаждались блаженством прародители, не двигается дальше. Беатриче спускается на землю, а ее колесница останавливается у дерева, лишенного листвы. Это дерево познания добра и зла. Теперь оно является символом права человеческого, осуществляемого универсальной монархией. Старцы вспоминают первородный грех и восхваляют грифона за то, что он не пытался клюнуть дерево. Тогда грифон, выйдя из упряжки, привязывает колесницу ветвью дерева к стволу его и немедленно дерево зацветает цветом светлее фиалки и гуще розы. Этим сложным символом Данте хочет сказать, что колесница церкви, привязанная к стволу древа империи, оживляет его. Грифон и все шествие, сделавши свое дело, возносятся на небо, и поэт, очнувшись от недолгого усыпления, видит, как Беатриче, окруженная семью добродетелями, сидит под сенью дерева. С вершины дерева, сбивая листья и ветви, бросается на колесницу орел, а тощая лисица пытается проникнуть в нее. Беатриче прогоняет лису, но орел спускается на колесницу еще раз и осыпает ее своими перьями. Из земли вылезает дракон, который протыкает хвостом колесницу и отрывает у нее часть днища. Тогда колесница вся одевается перьями. На этом превращения не кончились. Пернатая колесница превращается в чудовище с семью головами. На звере сидит нагая блудница.

Кругом глазами рыща по земле…

А рядом с нею стоит гигант, с которым она беспрестанно лобзается. Женщина бросила было взгляд на Данте, но гигант принимается ее бичевать, а потом, отвязав чудовище, влечет его в лес, где все исчезает. Остается одна Беатриче, окруженная своими женщинами.

Орел, от взмаха крыльев которого осыпаются листья и ветви дерева, — это преследования христианской церкви первыми императорами, лисица — ереси, дракон — дьявол, который отнял у колесницы дух смирения и бедности. Орлиные перья, осыпавшие колесницу, — мирские богатства. Апокалиптический зверь — папство, отягченное семью смертными грехами. Блудница и гигант — римская курия и Филипп IV Красивый, с которым она вела игру при Бонифации VIII. Лес, куда гигант увлекает свою спутницу, — переселение папства в Авиньон.

Беатриче и окружающие ее семь добродетелей оплакивают судьбу церкви, так ярко раскрытую перед ними всей мистической процессией. Беатриче даже пытается в отчаянии уйти, но останавливается и с исступленной радостью возвещает о том, что явится посланец божий, который умертвит блудницу и гиганта и восстановит церковь в ее первоначальной чистоте:

Еще придет преемник предреченный

Орла, чьи перья, в колесницу пав,

Ее уродом сделали и пленной.

Я говорю, привиденьем познав,

Что вот уже и звезды у порога,

Не знающие никаких застав,

Когда Пятьсот пятнадцать вестник бога,

Воровку и гиганта истребит

За то, что оба согрешили много.

Пятьсот пятнадцать! Пятьсот, десять и пять. Если эти числа написать римскими цифрами, получается слово Dux, вождь. Это все тот же Veltro, борзой пес, о котором идет речь в первой песне ‘Комедии’. Спасителем будет не папа, не представитель церкви, а фигура, облеченная какими-то невскрытыми до конца, не очень ясными, но могущественными возможностями. Если перевести эти смутные символы на язык реальных отношений, то фигурой, наиболее близкой к Вождю и к Вельтро, будет император. Мы видели, как постепенно кристаллизовалась идея миссии императора в Италии и в Европе, начиная с ‘Пира’, как мало-помалу она вбирала в себя живой материал, порожденный появлением в Италии Генриха VII, и как получила свою окончательную формулировку в ‘Монархии’. ‘Комедия’ дала поэтическое завершение всей концепции. Когда все было продумано, когда все теоретические выкладки были взвешены и выверены, поэтическая мысль дала ей плоть и кровь.

11. Церковь, империя, города в ‘Комедии’

По мнению Данте, в истории человечества есть два момента, когда провиденциальные силы вмешиваются в судьбу людей и стремятся удержать их от неверного пути. В первый раз это сделало великое искупление первородного греха. Сейчас настал такой момент, когда человечество, несмотря на то что его блюдет церковь, еще раз сбилось с пути и не может вновь обрести истинное направление, потому что сама церковь утратила представление о своем призвании и безнадежно запуталась. Вот почему именно в настоящий момент нужна власть, полномочия которой, так же как полномочия церкви, исходят от высших сил, — власть императора.

Так думал Данте. В XVI песне ‘Чистилища’ поэт находит для выражения этой мысли слова решительные и веские:

Рим, давший миру наилучший строй,

Имел два солнца, так что видно было,

Где божий путь лежит и где мирской.

Потом одно другое погасило,

Меч слился с посохом, и вышло так,

Что это их, конечно, развратило

И что взаимный страх у них иссяк.

Взгляни на колос, чтоб не сомневаться,

По семени распознается злак.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И видишь ты, что церковь, взяв обузу

Мирских забот, под бременем двух дел

Упала в грязь, на срам себе и грузу?

Так сложилось убеждение поэта о великом ущербе, который претерпела идея империи вследствие незаконных вторжений церкви в полномочия и права императорской власти. Восстановление равновесия должно идти в направлении реставрации прав империи.

Пока мысль Данте витает в сферах универсальных и старается распознать, где проходит истинный водораздел между двумя универсальными силами современного ему общества, папством и империей, естественно, она сохраняет характер отвлеченный. Но Данте слишком хорошо видел реальные отношения в конкретном политическом бытии его родины. Когда он сопоставлял империю и папство как слагаемые метафизической политики, он иногда как бы забывал о том, что в Италии действуют и другие силы. Человечество в его глазах только совершало свой вековой, свыше предначертанный путь от грехопадения к искуплению, затем от первого искупления к новому грехопадению и с тревогой ожидало Вельтро или Пятьсот пятнадцать, символ нового искупления. Но когда от этих безбрежных политических отвлеченностей поэт переводил взгляд на землю, его породившую, дающую ему реальный приют, он видел другую картину. Папство и империя превращались при реальном анализе современных отношений в некий отдаленный фон, по мере того как затихал шум оружия и гул взаимных обвинений, по мере того как забывалась экспедиция Генриха VII, по мере того как папство оказывалось все крепче связанным с местом своего добровольного изгнания во Франции. А в Италии по-прежнему стояли друг против друга гвельфские и гибеллинские города, анжуйское королевство в Неаполе, мощная торговая империя в Венеции и по-прежнему в кровавых распрях потрясались основы национального существования итальянского народа.

Политическая направленность внутренних отношений Италии характеризуется тем, что они враждебны империи. В глазах Данте это основной грех итальянской политики. Миссия императора рухнула в 1313 году из-за противодействия всех гвельфских сил. За это на Италию обрушивается Данте гневной филиппикой в VI песне ‘Чистилища’:

Италия! Раба! Приют скорбей!

Корабль без кормщика средь бури дикой,

Разврата дом, не матерь областей [52].

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Здесь доблестной душе довольно было

Лишь звук услышать милой стороны,

Чтобы она сородича почтила,

А у тебя не могут без войны

Твои живые, и они грызутся,

Одной стеной и рвом окружены.

Тебе, несчастной, стоит оглянуться

На берега твои и города:

Где мирные обители найдутся?

К чему тебе подправил повода

Юстиниан, когда седло пустует?

Безуздой меньше было бы стыда.

О вы, кому молиться долженствует,

Так чтобы Кесарь не слезал с седла,

Как вам господне слово указует, —

Вы видите, как эта лошадь зла,

Уже не укрощаемая шпорой

С тех пор, как вы взялись за удила?

‘Доблестная душа’ — это Вергилий, ‘сородич’ — это трубадур Сорделло. Земляки, мантуанцы оба, они встретились в чистилище и проявлением братских чувств так растрогали Данте, что он тут же пропел гимн патриотизму, проклял раздоры, губящие Италию, и еще раз потребовал, чтобы она для своего спасения отдалась в руки императору.

Эти мысли у поэта созрели в ‘Чистилище’ и получили в ‘Монархии’, писавшейся одновременно, мощный теоретический корролярий, а полного завершения они дождались в ‘Рае’. Между смертью Генриха и временем написания последних песен ‘Рая’ прошло не менее шести-семи лет. Годы утихомирили страсть. Поэт мог говорить об императоре спокойно, но убежденность его в исторической провиденциальности миссии Генриха и практической оправданности его притязаний подсказала ему патетическую концовку темы императора. Данте поместил его душу в центре ‘Мистической Розы’, у подножия престола триединого божества. А ликвидация имперских притязаний как бы оживила актуальность другой политической темы — темы борьбы коммун между собой и старой распри гвельфов и гибеллинов, между которыми не стоял более миротворный жезл императора. Поэт диалектически возвращался к политическим ощущениям времен ‘Ада’. В ‘Рае’ звучат, снова обретая страстные тона, тирады о разноцветных лилиях враждебных партий и о том, как белая лилия в борьбе становится красной (VI, XVI). И звучат эти боевые лозунги в тех же полных примиренности безбрежных райских просторах. Поэт как бы хотел подчеркнуть, что даже власть космического небесного покоя неспособна изгнать из его души земные интересы и треволнения.

В этом сказывается одна особенность восприятия поэтом современных ему отношений. Его интерес к итальянским коммунам и к их людям, а больше всего к родной коммуне и к флорентийским людям во много раз острее, чем к силам и учреждениям универсального охвата, представления о которых приводят к границам метафизической отвлеченности. Самые пластичные образы ‘Комедии’ во всех трех кантиках всегда близки к коммунам. Нет необходимости повторять имена, но одно имя нужно назвать еще раз. Фарината дельи Уберти не сподобился места в раю, ибо был эпикурейцем. Но разве не стсит его образ, один из самых потрясающих в мировой поэзии, десяти райских тронов. Генрих VII — все-таки бледная тень в ‘Комедии’, а Фарината — такая скульптурная фигура, какие умел ваять один Микеланджело (‘Ад’, X).

Уже я взгляд в лицо ему вперял,

А он, чело и грудь вздымая властно,

Казалось, ад с презреньем озирал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда я стал у поднятой плиты,

В ногах могилы, мертвый, глянув строго,

Спросил надменно: ‘Чей потомок ты?’

Фарината в огненной могиле. Данте видит его до пояса. Старый воин невозмутим и важен, не шевельнется, несмотря на огонь, его сжигающий, и на беспощадные реплики Данте, только слегка поднимает бровь при самом тяжком ударе. И с каким величественным и в то же время трогательно-человечным достоинством он отвечает! А жалобный крик Кавальканте деи Кавальканти еще рельефней подчеркивает величие героя Монтаперти.

Фарината — символ флорентийских интересов Данте. Поэт может призывать империю для того, чтобы она сокрушила Флоренцию, а любит он по-настоящему только Флоренцию. В его любви к ней нет никаких элементов отвлеченности. В ней все конкретно. У него перед глазами ее стены, ее дома, ее церкви, ее Сан Джованни. И ее люди. Теперешние люди закрыли ему ворота в родной город, и он знает причину. Но когда он обнимает взором все прошлое Флоренции, начиная с тех времен, когда она еще не стала жертвой жадности и распущенности, со времен Нерли, Веккио, Беллинччоне Берти, он становится способен говорить языком самой чистой любви и самой вдохновенной нежности. Предку его Каччагвиде не приходится тратить много слов для того, чтобы пробудить в груди Данте эти чувства. Он сын Флоренции, ей он родной. Ибо Флоренция дала ему жизнь. И ни один город Западной Европы не мог создать в те времена такого человека и такого поэта, как он.

Где еще могла воспитаться такая политическая страсть и такая политическая прямота? Данте хочет, чтобы каждый знал, к чему он стремится в политике, и требует, чтобы не было ни обмана, ни предательства, ни кривых путей. Людям, которые прожили, не вызывая ни хвалы, ни порицаний, не горячими и не холодными, любителями безопасных средних тропинок, он бросил Вергилиево guarda e passa, и никогда с тех пор язык человеческий не придумал ничего более уничтожающего, чем этот приговор презрения в трех коротких словах. Обманщиками населяет Данте весь страшный восьмой круг ада, а предателям отводит холодную геенну, царство Люцифера, свирепо равнодушного к своим и к чужим мукам. Там Данте наступает на чью-то голову, торчащую из твердого льда, голова рычит, и поэт, не зная еще, кто это, хватает ее за волосы и начинает теребить. Здесь все кругом предатели, и этого достаточно: сострадания к ним нет.

Уже рукой в его загривке роя,

Я не одну ему повыдрал прядь,

А он глядел все книзу, громко воя.

(‘Ад’, XXXII)

Поэт наказал правильно. В его руках была голова того предателя, по вине которого Флоренция проиграла битву при Монтаперти. Другого изменника Данте обещанием заставляет говорить и уходит, не сдержав слова, ибо это — предатель. Но если среди грешников этого круга есть тени, вызывающие человеческое чувство, или в их словах звучит искупающая мелодия глубокого страдания, Данте понимает и прощает их. Такова трогательнейшая, полная теплого участия к судьбе человека повесть Уголино:

Когда без слез ты слушаешь о том,

Что этим стоном сердцу возвещалось, —

Ты плакал ли когда-нибудь о чем?..

Е se non piangi di che pianger suoli?

(‘Ад’, XXXIII)

И политическая нетерпимость, и способность сострадать жертвам политических распрей могли воспитаться у Данте только потому, что он вырос во Флоренции.

12. Учение о ‘жадности’ в ‘Комедии’

Данте мог понять и почувствовать страдание другого человека. Но есть социальные явления, которых он никак не приемлет. Флорентийское прошлое, тяжелые будни годов изгнания сурово сталкивали его с непримиримыми социальными противоречиями. И самым трудноразрешимым узлом противоречий был для него тот, который связан с понятием ‘жадности’ (avarizia, cupidigia). Данте никогда не упускал случая заклеймить жадность в канцонах, ‘Пире’, в письмах, в ‘Монархии’. ‘Комедия’, как во всем, подводит итог:

Будь проклята волчица древних лет,

В чьем ненасытном голоде все тонет

И яростней которой зверя нет!

О небеса, чей ход иными понят,

Как полновластный над судьбой земли.

Идет ли тот, кто эту тварь изгонит?

(‘Чистилище’, XX)

Волчица эта та самая, которая напала на поэта в дремучем лесу, — символ жадности. Размышления о том, что представляет собою ‘жадность’ в общественной жизни, появились у Данте как только перипетии изгнания грубо столкнули его с действительностью. Еще до экспедиции Генриха VII, в годы, когда судьба бросала его от замка к замку, и по разным синьориальным дворам в канцоны, посвященные осмыслению средствами моральной философии светлых и темных сторон действительности, он вставил несколько ярких строф, клеймящих жадность. В канцоне ‘Doglia mi reca nello core ardire’ говорится: ‘Тот, кто порабощен, — все равно что привязан к господину и не знает, куда он влечется по горестному пути. Так и скупец, жадный до богатства, которое властвует над всем. Бежит скупец, но мира не обретает — о ум ослепленный, неспособный видеть, как безумно его стремление! Сколько бы он ни скопил, ему все мало: он мечтает о бесконечном’. В канцоне ‘Le dolci rime d’amore’ две строфы посвящены раскрытию низменной природы богатства и людей, одержимых страстью к обогащению.

В тяжеловесной схоластической ‘Монархии’ рассыпано множество сентенций на ту же тему — жадность подсказывает людям дурные поступки и дурные мысли: ‘Упрямая жадность угашает цвет разума и производит опустошения в умах и сердцах’. Жадность всего больше мешает справедливости… ‘Устраните жадность, и ничто не будет ей препятствовать’ (‘Монархия’, I, XI, 11). ‘В тихую гавань мирной жизни человечество не может вступить раньше, чем улягутся волны бледной жадности’ (‘Монархия’, III, XVI, 11).

В письмах времен экспедиции Генриха VII мысль поэта то и дело возвращается к ‘жадности’, чтобы обезопасить от нее людей или упрекнуть их за то, что они становятся ее жертвами. В письме к итальянцам, возвещающем о приходе императора (Epist., V, 13), Данте пишет: ‘Пусть не обольщает вас, подобно сиренам, обманщица-жадность, усыпляющая бдительность разума какой-то своей сладостью’. В письме-инвективе против Флоренции (Epist., Vi, 5) Данте восклицает: ‘Вы, попирающие право божеское и человеческое, вы, прельщенные ненасытной жадностью, готовы на всякое беззаконие (nefas)’. И дальше в том же письме (Epist., VI, 22): ‘В слепоте своей вы не замечаете, как тираническая жадность обольщает вас ядовитой сладостью, подавляет пустыми угрозами и превращает вас в рабов греха. Она мешает вам подчиниться священным законам, подражающим образу естественной справедливости’. И уже после смерти Генриха в письме к кардиналам (Epist., XI, 14) Данте клеймит их за всевозможные пороки: ‘Разве каждый из вас не взял себе в жены жадность, которая никогда не является родительницей благочестия и справедливости как любовь, а всегда матерью нечестия и несправедливости’. И тут же прибавляет (Epist., XI, 26) специально по адресу гасконских кардиналов, хозяйничавших в конклаве после смерти Климента V, что они ‘пылают безумной жадностью и пытаются присвоить себе славу латинян’.

Но все это — публицистика, парфянские стрелы, рассыпанные в пылу борьбы и метившие чаще всего в мимолетных противников. Понятие ‘жадность’ здесь не обобщается и не анализируется. Обобщение приходит в ‘Комедии’. Там ‘жадность’ фигурирует постоянно. За жадность казнятся в аду, очищаются в чистилище, выслушивают укоры и обвинения в раю. В ‘Комедии’ Данте осознал, что жадность — порок универсальный. Короли все заражены жадностью. Гуго Капет, родоначальник французских королей, укоряет за жадность все свое королевское потомство: они днем молятся богородице и восхваляют ее бедность, а по ночам у них слышатся иные песни:

О жадность, до чего же мы дойдем,

Раз кровь мою так привлекло стяжанье,

Что собственная плоть ей нипочем…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А возглас мой к невесте неневестной

Святого духа вызвавший в тебе,

Твои вопросы это наш совместный

Припев к любой, творимой здесь мольбе,

Покамест длится день, поздней заката.

Мы об обратной говорим судьбе.

Тогда мы повторяем, как когда-то

Братоубийцей стал Пигмалион,

Предателем и вором в жажде злата,

И сам Мидас в беду был вовлечен

В своем желаньи жадном утоляем…

(‘Чистилище’, XX)

Многие другие герои античных мифов, Священного писания и истории, запятнавшие себя жадностью, могли бы прийти на ум прародителю Капетова племени. Они все нашли себе место в ‘Комедии’. Французы не одни. Анжуйцы и арагонцы в Италии жадны одинаково. Жаден Фридрих III, король Сицилии, жаден Роберт Анжуйский, король Неаполя, глава гвельфской лиги, жаден был его отец Карл II, продавший дочь маркизу д’Эсте, жаден был первый представитель анжуйцев в Италии Карл I. Из жадности воюют Англия и Шотландия, из жадности Габсбурги, Рудольф и Альбрехт, забыли об обязательствах империи перед Италией.

Жадностью заражены все итальянские коммуны, когда флорентийцы, встреченные поэтом в аду, спрашивают его, живет ли еще в городе ‘любовь к добру и к честным нравам’, он восклицает:

Ты предалась безумству и гордыне,

Пришельцев и наживу обласкав,

Флоренция, тоскующая ныне…

(‘Ад’, XVI)

‘Пришельцы’ — это ‘новые люди’, это та ‘деревенщина’, которая заполнила Флоренцию и заразила ее стремлением к ‘быстрой наживе’. Вот язва, разрушившая добрые старые устои города. Сколько преступлений совершили граждане флорентийские из жадности!

Однако не только Флоренция болеет жадностью, больны ею все городские республики. Про всех них Брунетто Латини мог бы повторить свои клеймящие слова:

Завистливый, надменный, жадный люд!

(‘Ад’, XV)

А духовенство! Из жадности папы прибегают к симонии: Николай III, Бонифаций VIII, Климент V. Встреченный поэтом в чистилище Адриан V сознается:

Жадность там порыв любви к благому

Гасила в нас и не влекла к делам.

(‘Чистилище’, XIX)

Николая III, который упрятан головою в яму и дрыгает ногами, обжигаемыми огнем, поэт осыпает негодующими проклятиями:

Торчи же здесь, ты платишься за дело,

Ты крепче деньги грешные храни,

С которыми на Карла шел ты смело…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вы алчностью растлили христиан,

Топча благих и вознося греховных.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сребро и злато ныне бог для вас,

И даже те, кто молится кумиру,

Чтят одного, вы чтите сто зараз.

(‘Ад’, XIX)

Жадностью обуяны все монахи. Францисканцев и доминиканцев корят за это в раю Фома и Бонавентура. Одинаково жадны и бенедиктинцы с камальдульцами. В четвертом круге ада поэт видит грешников, у которых на темени тонзура. На его вопрос Вергилий поясняет:

Те — клирики с пробритым гуменцом,

Здесь встретишь папу, встретишь кардинала,

Непревзойденных ни одним скупцом.

(‘Ад’, VII)

Если к этому прибавить то, что говорится о жадности итальянских государей в трактате об итальянском языке (V. Е. 1, 12, 6), и то, что говорится о жадности итальянских литераторов в ‘Пире’ (Conv. I, 9, 2), то собранный материал будет достаточно богат и разнообразен. Выходит, что нет сословия, нет класса, нет общественной группы, которые не были бы заражены жадностью. Так видит мир поэт. Это результат его наблюдений, его знакомства с людьми, вынесенный как во время пребывания во Флоренции, так и в годы странствования по другим итальянским городам и за пределами Италии. Материал собран огромный. Как его следует истолковывать?

Обвинения в жадности, брошенные по адресу отдельных людей и отдельных общественных групп, чаще всего по адресу духовенства, очень часто раздавались и до Данте. Ими пестрят латинские стихотворения вагантов, ими была полна противопапская литература средних десятилетий XIII века, появившаяся в разгар борьбы с Римом Фридриха II Гоэнштауфена, в частности одна латинская сатира, написанная рифмованными четверостишиями. Она возникла в сороковых годах XIII века, и автором ее считали Пьеро делла Винья. Эти обвинения звучат и в сирвентах провансальских трубадуров. Мотив жадности, как мотив сатиры, не нов. Ново то, что Данте его обобщает.

Анализируя хотя бы только приведенный выше материал, далеко не исчерпывающий все упоминания о жадности в произведениях Данте, можно без труда установить, что он распадается на две группы. Часть упреков в жадности носит чисто индивидуальный характер: обвинения в жадности направляются против определенных лиц или определенных групп. Другие упреки, рассыпанные преимущественно в канцонах, в ‘Пире’ и в ‘Монархии’, — обобщены. Одно дополняет другое. Указания на отдельные факты в итоге складываются в широкую картину, а общие положения как бы подводят под нее философский фундамент, помогающий осмыслить ее во всей универсальной широте. Жадность как явление универсальное — это основной итог наблюдений поэта. И в этой универсальности исторический смысл его наблюдений. Его резюмирует ‘Комедия’.

Когда то или иное свойство человеческое становится универсальным, оно перестает быть преступлением и даже грехом. Его можно осуждать, исходя из тех или иных моральных принципов. Но его нельзя карать, ибо каре подлежал бы весь род человеческий. Жадность, которую Данте осуждает и карает, не есть тот стихийный порок, который, достигая размеров исключительных, становится явлением противообщественным. Самая универсальность Дантовой ‘жадности’ снимает с нее характер преступности и греховности. Дантова ‘жадность’ не что иное, как стяжательство современной ему эпохи, поры хищных дебютов капитала. Поэт, накопляя свой эмпирический материал, не заметил, что он просто-напросто характеризует растущую власть материальных интересов над людьми.

Что смысл ‘жадности’ был именно таков, выясняется из тех глав четвертого трактата ‘Пира’, где исследуется ее источник. Там говорится, что жадность порождена фактом существования в мире богатства и борьбы за богатство (Conv. IV, 10, 12): ‘Богатства в своем накоплении несут опасные несовершенства, ибо, осуществляя, по видимости, то, что они сулят, они приводят к противоположному. Обещают всегда эти носительницы лжи, что накопляющий богатства будет удовлетворен в полной мере, если накопленное достигнет определенного количества, этим обещанием воля человеческая побуждается к пороку жадности’.

Стоя на своих этических и богословских позициях, Данте не может мириться с тем, что ‘жадность’ оказывается присуща человеческой природе как некая необходимость. Повседневная жизнь, быт в своих многообразных проявлениях, изобиловали фактами, иллюстрирующими власть ‘жадности’, но формул, раскрывающих закономерность этих фактов, не было. Джованни Виллани, начавший писать свою хронику в тот самый 1300 год, к которому Данте приурочил свое загробное странствование, и писавший ее почти полных полстолетия (его унесла чума 1348 года), внес в свое повествование огромное количество точных фактов и статистических данных, характеризовавших деловую жизнь Флоренции: торговлю, промышленность, ремесла, кредит, земледелие. За каждым фактом такого рода, занесенным в хронику, за каждой цифрой, исчисляющей количество рабочих в той или иной боттеге или количество выработанных кусков сукна или указывающей движение цен на товары, кроется Дантова ‘жадность’ в действии. То, что видел Виллани, несколько раньше видел и Данте. Но Виллани был человек практической жизни, член одного из старших цехов и не прилагал к тому, в чем проявлялась человеческая предприимчивость, этических и богословских критериев. Ему не нужно было ничего обобщать. Как ему самому, так и его современникам все было понятно без обобщения и без комментариев. А Данте хотел все осмысливать философски. И вся человеческая предприимчивость, вся система господства материальной стихии над человеческой природой также символизировались для него в понятии ‘жадность’. Перед ним был чувственный мир во всем своем разнообразии: природа, общество, человек. Он был вполне способен охватить его взором. Он изображал его с невиданной еще пластичностью, ибо был гениальным поэтом. Но для него в этом чувственном мире кристаллизовалась как реальная прежде всего его духовная субстанция. Он ее изучал, анализировал, принимал, отрицал. Материальная же основа этого чувственного мира от его анализа ускользала как неизмеримо менее важная. Тем не менее то, что он обобщил под понятием ‘жадность’, было показано эмпирически с такой силой, что сущность его вскрывается для нас с полной ясностью.

Данте, сын промышленной Флоренции, установил, нигде не сказав это точными словами, что господство материальной стихии над человеком сделалось в его время явлением универсальным, ибо оно одинаково руководит действиями королей, пап, кардиналов, коммун, горожан, рыцарей, духовенства белого и черного. Но тот же Данте, философ, закаленный в богословских диспутах в Болонье и в Париже, объявил описанное им явление противообщественным, ибо ему было морально нестерпимо мириться с тем, что роль материальных интересов в политике, общественной и частной жизни так подавляюще велика. Поэтому он считал подчинение власти материальных интересов жадностью, то есть явлением ненормальным, противообщественным, греховным, подлежащим безусловному осуждению. Данте сумел установить господство жадности, ибо был сыном нового флорентийского общества, но он осудил ее потому, что часть его души принадлежала средневековью. В средние века умели осмысливать экономические процессы только с точки зрения морали.

‘Комедия’ полна проявлениями этой раздвоенности, частными выводами из основной предпосылки. Данте заставляет своего предка Каччагвиду осуждать купцов, ездивших по торговым делам во Францию и покидавших жен как бы вдовами на долгие месяцы. Он не хотел мириться с тем, что основой нового мира была торговля, а торговля в условиях начала XIV века не могла не сопровождаться продолжительными отлучками. Вполне последовательно было с его стороны, что он засадил в ад ростовщиков. Он всецело разделял церковную точку зрения, что ‘лихва’ греховна, и не хотел признавать той огромной роли, которую играл уже в его время кредит. Он словно забыл, что во Флоренции был специальный цех менял (Cambio), то есть банкиров, и что в экономике Флоренции кредитное дело было одной из основ. Он упрямо не хотел допустить до своего сознания факт, который видел отлично: что торговля, кредит, промышленность приобрели огромное значение в общественной жизни, что они властвуют над всем. Виллани, не мудрствуя лукаво, все эти вещи аккуратно регистрировал в своей хронике и был уверен, что для его современников они представляют огромный интерес. А Данте считал, что они могут интересовать только низшую породу людей, у которой нет идеалов. Об этом со всей определенностью говорится в канцоне, предпосланной четвертому трактату ‘Пира’, и в самом его тексте. Там речь идет о том, что богатство, к которому люди стремятся, неспособно дать благородство, потому что по природе своей низменно. Для Данте поэтому рост хозяйственной предприимчивости был признаком упадка и вырождения, ибо не мог не сопровождаться снижением удельного веса духовных ценностей. Дантовы инвенктивы против жадности скоро сменят другие песни, которыми окрепший и сознавший себя ‘буржуазный дух’ не только признает, но будет прославлять предприимчивость и стремление к наживе.

Через сто с небольшим лет после Данте Леон Баттиста Альберти будет именовать Дантову ‘жадность’ хозяйственностью (la masserizia, буквально ‘бережливость’). Через двести лет у Макиавелли вся классовая борьба будет объясняться материалистически, а современник и друг его Франческо Гвиччардини назовет Дантову ‘жадность’ ‘интересом’ (interesse). Так, в эволюции ренессансной идеологии отношение к этому свойству человеческой природы будет диалектически раскрываться. Факт утверждается единогласно: свойство существует, и оно универсально. Но Данте осуждает. Альберта обожествляет (‘святая вещь — хозяйственность!’), Гвиччардини холодно и с полной, почти научной объективностью анализирует его и признает основной пружиной человеческих действий.

Когда Данте собирал эмпирический материал, инстинктивно, без анализа ощущая его важность, он показывал, как хорошо он схватывает основное устремление своего времени. Когда же он, тоже не анализируя, проверял его оселком богословия и схоластической этики, из-под пера его сыпались проклятия.

Внутреннее раздвоение не находило и не могло найти примиряющего синтеза.

13. Гуманистическая идеология

И оно же не давало ему постигнуть умом важнейших последствий ‘жадности’ в области идеологии: поэт осуждал негативную сторону ‘жадности’ и не видел, что она — спутник прогресса. Восприятие ‘жадности’ как чего-то подлежащего осуждению мешало поэту видеть единство мира человеческих ощущений и человеческих действий. Так как ‘жадность’ есть не что иное, как материальная основа жизни, то, естественно, она дает разные плоды. В Дантовом обществе растущая власть материальных интересов не только оживляла хищную тягу к накоплению, но, усложняя жизнь, рождала новые эмоции, новые потребности, новые вкусы. И не только рождала, но и вызывала стремление оправдать их в борьбе с темным прошлым. Все эти процессы совершались вокруг Данте во всей своей сложности, переплетались между собой, не переставая быть выражением одной и той же исторической тенденции. Данте улавливал отдельные ее проявления, но не видел их единства. Он принимал одно, отвергал другое с одинаковым пафосом. Общая тенденция его восприятия определилась достаточно ясно. Отвергал он материальную основу культурного процесса как универсальную ‘жадность’, а принимал, не сознавая их связи с этой материальной основой, многие из ее порождений в области духовной жизни.

Если бы Данте до конца своей жизни остался в стенах Флоренции и присутствовал при всех сдвигах культурной жизни своего родного города, быть может, для него в конце концов стала бы ясна связь между материальной и духовной сторонами этой культуры. Но изгнание оборвало его внутренний рост. Флоренция для него сделалась воспоминанием: Флоренция любимая и ненавистная, оплакиваемая и проклинаемая, вожделенная, недосягаемая. И все-таки то, что в его сознании было порывом вперед, преодолением аскетизма и церковного мрака, носило отпечатки флорентийской культуры, было связано с Флоренцией и с ее общественной лабораторией.

Прежде всего любовь. Поэт знает не только платоническую куртуазную любовь ‘Новой жизни’, не только аллегорическую, которая превращает в ‘благородную даму’ философию, не только мистическую, которая ‘движет солнце и другие светила’. Он знает, что есть любовь иная. Он и сам испытал ее и не скрывает этого от своих читателей. Это та любовь, о которой говорит Франческа да Римини:

Amor che a nullo amato amor perdona —

Любовь, любить велящая любимым,

Меня к нему так властно привлекла,

Что он со мной пребыл неразлучимым.

(‘Ад’, V)

Данте посадил Франческу и Паоло в ад во имя верховного морального принципа. Но он пропел осанну свободной любви в произведении, написанном для осуждения греха, выносящем людям приговоры во имя высоких этических идеалов. Когда он слушает рассказ Франчески, ему больно до слез. Он падает без чувств, когда она оканчивает повествование под безмолвные рыдания своего друга. Пятая песнь ‘Ада’ — первый голос в новой истории в защиту свободного чувства, страстный гимн, опрокидывающий все церковные догматы, пусть в противоречии с собственными религиозными взглядами поэта, но тем более действенный и убедительный. Три терцины, каждая из которых начинается словом ‘любовь’, — три исступленных возгласа души, стремящейся вырваться из оков затхлой церковной идеологии. Их не заглушат уже никакие богословские протесты, никакие схоластические разглагольствования. Ценность Дантова славословия любви, его историческое значение именно в том, что оно прозвучало из тьмы средневековья и указало путь другим. После Данте защита свободного чувства, защита права любить уже не могла умолкнуть.

И не только любовь. Слава — ‘главная болезнь’ (major morbus) Петрарки — в душе Данте уже не пробуждает никаких аскетических размышлений. На поощрительные слова предка своего Каччагвиды он со всей страстью говорит о том, как будет дорога ему память о нем потомства:

Если с правдой побоюсь дружить,

То средь людей, которые бы звали

Наш век старинным, вряд ли буду жить.

(‘Рай’, XVII)

Пробираясь по адским теснинам, поэт выбился из сил и, задыхаясь, присел отдохнуть на камень. Но услышал тут же строгий укор Вергилия:

‘Теперь ты леность должен отмести, —

Сказал учитель: — лежа под периной

Да сидя в мягком, славы не найти.

Кто без нее готов быть взят кончиной,

Такой же в мире оставляет след,

Как в ветре дым, и пена над пучиной.

Встань! Победи томленье, нет побед,

Запретных духу, если он не вянет,

Как эта плоть, которой он одет…’

(‘Ад’, XXIV)

Третий панегирик ощущениям, осуждаемым церковью и богословами, звучит в XXVI песне ‘Ада’. В круге, где казнятся лукавые советники, поэт встречает Одиссея, и гомеровский герой рассказывает ему историю своей гибели. Все знают, что поэма, рассказывающая о странствованиях Одиссея, кончается тем, что герой возвращается в свою Итаку, истребляет женихов, докучавших его жене, и обретает покой и счастье в кругу семьи с отцом, женою и сыном. То, о чем повествует Дантов Одиссей, — целиком вымысел поэта. Гомера Данте никогда не читал. Фигура ‘хитроумного’ царя Итаки ни одной чертой не похожа на образ из ‘Ада’. Иное услышал Данте в гудении огненного снопа, в котором был заключен дух Одиссея.

Пребывание дома было нестерпимо для него, отравленного радостями скитаний:

Ни нежность к сыну, ни перед отцом

Священный страх, ни долг любви спокойный

Близ Пенелопы с радостным челом

Не возмогли смирить мой голод знойный

Изведать мира дальний кругозор

И все, чем люди дурны и достойны.

Вместе со старыми товарищами он снарядил корабль и двинулся в неизведанные морские просторы. Проплыли Средиземное море, прошли геркулесовы столпы, океан раскинулся перед ними, и, чтобы ободрить спутников, герой обратился к ним со словами:

‘О братья, — так сказал я, — на закат

Пришедшие дорогой многотрудной!

Тот малый срок, пока еще не спят

Земные чувства, их остаток скудный

Отдайте постиженью новизны,

Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!

Подумайте о том, чьи вы сыны:

Вы созданы не для животной доли,

Но к доблести и к знанью рождены’.

Корабль понесся дальше на юг. Люди увидели новые страны, но вскоре погибли в бурю. ‘Постиженье новизны’, то есть стремленье познать новое в материальном мире и в мире духовном, безоговорочно осуждавшееся церковью, потребовало жертв. Данте считал эти жертвы оправданными.

Двухвековая городская культура, смелые путешествия итальянских купцов, десятки раз проходивших Гибралтарский пролив, подготовили Данте к созданию этого бессмертного пророческого образа. Вся история открытий — в этой маленькой речи Одиссея.

Так будут говорить со своими спутниками Колумб, Васко де Гама, Магеллан и все моряки, которым человечество обязано великими географическими открытиями. А стремление к ‘знанию и добродетели’, двуединой Сократовой формуле, разве это не лозунг всего духовного развития нового времени? Все три эпизода бьют в одну цель. Поэт возвещает новое мировоззрение, ярко окрашенное мирскими тонами, непримиримо враждебное церковной догматике. Данте не видел вопиющих противоречий в своем понимании прошлого и настоящего. Он не видел, что нельзя, прославляя времена Беллинччоне Берти и Каччагвиды, Флоренцию, не знавшую обширных торговых операций и международных кредитных сделок, в то же время преклоняться перед чувствами Франчески и перед дерзкой, свободной мыслью Одиссея. Он не видел, что нельзя, осуждая ‘жадность’ и считая ее универсальным грехом, в то же время восторженно приветствовать все ее духовные порождения.

Мы понимаем эти противоречия, потому что знаем общественный фон жизни поэта, изгибы его судьбы, этапы его умственного роста, его духовные муки. Все это неизбежно порождалось историческим развитием не только Флоренции, но и Италии и Европы. Данте пришел в мир в эпоху, чреватую кризисами, потрясавшими такие учреждения универсального охвата, как церковь, империя и, конечно, итальянские коммуны, защищавшие свою самостоятельность. ‘Комедия’ отразила все эти кризисы.

14. Вера в прогресс

Если собрать воедино все, что сказано в ‘Комедии’ в защиту новой идеологии, получится некий манифест, предвосхищающий все будущие манифесты этого рода. И если проанализировать поглубже этот манифест новой культуры, то мы найдем в нем ядро, вокруг которого группируются не только идеи Данте, но и основные устремления его искусства. Ядро это — человек.

Интерес к человеку, к его положению в природе и в обществе, понимание его духовных порывов, признание их и оправдание — основное в ‘Комедии’. Человеку, духовный мир которого способен светить другим, можно и должно простить многое. Франческа, Паоло, Брунетто, Уголино, Одиссей, Пьеро делла Винья мучаются в аду, но они получили отпущение грехов на суде совести поэта, как и многие другие. Ибо каждый из них, в глазах Данте, настоящий человек, несущий некий факел. Нужно только помнить, что этика Данте строже к людям, чем его искусство. Данте-поэт создает портреты Филиппа Ардженти, Ванни Фуччи, Гвидо да Монтефельро с его Черным херувимом, мастера Адамо, инока Альбериго так же сочно, как портреты тех, кому он сочувствует. Но он их не оправдывает, а иногда осуждает сурово и беспощадно. Его интерес к ним, вдохновляющий его пластическое искусство, — лишь одно из проявлений реализма. А когда он лепит образы людей, близких ему по духу, реализм и гуманизм идут об руку и образы эти наливаются необычайной силой. Этот интерес к человеку, любовь к человеку, вера в человека спасают Данте от беспросветного пессимизма, в который ему нетрудно было бы впасть, если бы он дал волю таящимся в его душе пережиткам старого. В дантологической литературе можно встретить много рассуждений на тему о Дантовом пессимизме, но убедительность их всегда чрезвычайно сомнительна. Не мог быть пессимистом поэт, который так высоко ставил человека. Он мог находить в современном ему обществе много такого, что казалось ему проявлением темных сил. Он мог осуждать современное ему общество за всевозможные пороки. Он мог взывать к носителю провиденциальной силы, императору, о спасении людей, о восстановлении мира и права. Но это не гасило надежды на будущее в его груди. Его призывы смотреть с верой в будущее нигде не звучат с такой силой, как в XVII песне ‘Рая’.

Беатриче ведет Данте от неба к небу, все выше и выше. Ее улыбка становится на каждом подъеме все лучезарнее. Бедный земной человек, оказавшийся в ослепительных сияниях райских сфер, едва выносит ощущения, вызываемые растущими волнами света. Перед подъемом на небо Перводвигателя она заставляет поэта напоследок взглянуть на грешную землю и еще раз осмыслить для себя, как сильна на ней власть зла. В этом месте Данте повторяет свою излюбленную формулу. Зло на земле для него всегда восходит к одному источнику — к ‘жадности’, которая доводит человечество до глубин нравственного упадка. В последний раз в поэме Данте возвращается к этой своей идее и вкладывает в уста Беатриче еще одну красноречивую филиппику против порождаемого материальными интересами зла:

О жадность! Не способен ни единый

Из тех, кого ты держишь, поглотив,

Поднять зеницы над твоей пучиной!

Казалось бы, вся песнь должна закончиться мрачным, пессимистическим аккордом. На исправление человеческой нравственности как будто нет надежды. Но Данте верит в человечество, несмотря ни на что, ибо он верит в человека. И нет в нем никакого пессимизма теперь, когда поэма близка к концу. Разложение и пороки людей — явление временное. Мир идет не к катастрофе, а к подъему. В это он, поэт, верит безоговорочно. И веру свою возглашает пророчески:

Но раньше, чем январь возьмет весна

Посредством сотой вами небреженной,

Взревет так мощно горняя страна,

Что вихрь, уже давно предвозвещенный,

Носы туда, где кормы, повернет,

Помчав суда дорогой неуклонной.

И за цветком поспеет добрый плод.

Хотя метафоры здесь и туманны, основная мысль ясна. Дописываются последние песни поэмы, и слышна мощная оптимистическая симфония, достойная грандиозного Дантова создания. В этом финальном звучании оптимизма погашается все то, что было в Дантовом сознании от прошлого. Кругом еще царит феодальный хаос, кругом господствует тьма, нагнетаемая на человечество церковью. Душа поэта беспрестанно подавляется видениями зла — не адскими, не фантастическими, а реальными. И все-таки гений Данте, окрыленный гневом и скорбью, указывает ему истинные перспективы человеческого прогресса и внушает уверенность в победе света над мраком.

Источник этого убеждения Данте — его гуманизм. Естественно возникает вопрос: есть ли точки соприкосновения между Дантовым гуманизмом и гуманизмом людей Возрождения. Этот вопрос часто перерастает в другой, более общий: какова историческая позиция Данте по отношению к Возрождению? Рассуждениями на эту тему полна вся литература о Данте. Нет необходимости подробно говорить о ней. Изложим только мнение главы итальянской дантологии Микеле Барби. В его небольшой, очень содержательной книге о Данте имеются такие строки:

‘Люди задавались вопросом, может ли Данте считаться предшественником Возрождения и в каком смысле. Здесь нужно различать. Если под Возрождением понимать возрождение культуры и искусства после наиболее темных времен Средневековья… Данте является более чем предтечей: он зачинатель и один из наиболее замечательных учителей. Правда, что в области философской и научной культуры он не вносил нового, а повторял других, но тут он проявлял дух, стремившийся видеть, наблюдать и обсуждать с жаром и страстью, которые не проявлялись в других, более ученых, чем он… Если, напротив, под Возрождением подразумевать культуру и духовную жизнь, как они сложились в XV-XVI веках, то, разумеется, Данте отстал на добрых два столетия и является в некоторых смыслах человеком средневековым. Для Возрождения в этом смысле он не более как предшественник…’

Все это совершенно правильно, но едва ли эти слова вскрывают существо отношений между Данте и Возрождением. Энгельс сказал проще и лучше: ‘Данте последний поэт средних веков и первый поэт нового времени’. А если попытаться детальнее вскрыть отношение идеологии Данте к идеологии Возрождения, нужно сопоставить то, что было и у Данте, и у Возрождения одним из основных элементов, — гуманизм. Если говорить о гуманизме Возрождения как о сумме интересов людей Ренессанса к человеку, то различие между гуманизмом Данте и гуманизмом Возрождения можно определить следующим образом: для Данте в человеке ценна исключительно его духовная сторона, его духовный мир. Для людей Возрождения, для таких художников и мыслителей, которые были его корифеями, — для Боккаччо, для Чосера, для Рабле, для Сервантеса, для Шекспира — в человеке одинаково важна не только духовная стихия, но и материальная. Последняя особенно. Но отношение Данте к Ренессансу сложнее. И есть в его творчестве нечто, в чем, пожалуй, он является более свободным, чем люди поздних времен, родные ему по духу, итальянские гуманисты филологическо-эстетического направления.

15. Народность

Люди Возрождения после первых колебаний, которые сказались в творчестве Петрарки и Боккаччо, писавших и по-итальянски и по-латыни, вступили в русло увлечения всем античным. Интерес к античному становился интенсивнее с каждым новым поколением и в конце концов надолго привел к полному пренебрежению родным языком. Наиболее даровитые поэты и прозаики стали писать исключительно на латинском. Последние десятилетия XIV и вся первая половина XV века прошли под знаком этой новолатинской литературы. В сущности, такая направленность пошла от Петрарки: он написал свою ‘Африку’ латинскими гекзаметрами, а итальянские стихи, на которых зиждется его мировая слава, считал ‘безделками’, nugellae. Эта тенденция Возрождения продолжалась и после Леона Баттиста Альберти, который начал с ней борьбу, и тянулась вплоть до конца XV века, непрерывно ослабевая. Глава флорентийского гуманизма в дни господства Лоренцо Медичи Анджело Полициано сам себя считал латинским поэтом, хотя и его репутация в итальянской литературе держится лирикой, ‘Орфеем’ и ‘Стансами’.

Все знают причину этого явления. Богатые и образованные городские классы хотели, после того как их господство прочно утвердилось, иметь литературу для себя, свой ‘огороженный сад’, свою ‘республику знаний’, где они не были бы вынуждены соприкасаться с необразованной и неученой толпой. Антикизирующая латинская литература была одним из выражений общественных противоречий и борьбы общественных групп в коммунах, достигших полного расцвета.

Во времена Данте острие борьбы в городах было еще направлено против феодальной старины, а идейным оружием, оснащавшим эту борьбу, была еретическая культура. Пополанские силы не подавлялись и еще не были ослаблены. Народная стихия должна была найти выход в своей литературе. Данте дал ее итальянской коммуне. И это не было бессознательным актом, как ясно видно из I книги ‘Пира’. Но между всем тем, что Данте писал до ‘Комедии’, и самой ‘Комедией’ в его собственном сознании должно было установиться и действительно установилось различное отношение. Это прежде всего сказалось в языке.

Язык ‘Комедии’ иной, чем язык ‘Новой жизни’, чем язык ‘Пира’, чем язык больших философских канцон. Язык ‘Новой жизни’ находится еще под очень большим влиянием предшествующей куртуазной поэзии, сицилийской, болонской, флорентийской. Язык ‘Пира’ характеризуется попыткой приспособить итальянский volgare к изложению больших философских и научных проблем, как это диктовалось теорией и практикой схоластических латинских трактатов. Язык канцон — тоже особый язык. Данте отказывался в них от ‘сладостных рифм любви’ и орудием новых своих мыслей сделал ‘рифму строгую и утонченную’. А в книге ‘Об итальянском языке’ установил законы лексики, стилистики и стихосложения канцон. В ‘Комедии’ язык и стих совсем другие. Терцина — метр, заимствованный из поэзии народа. Данте выбрал его потому, что он представлялся ему более гибким, доходчивым и емким, чем канцонные метры. Но главное различие между стихами ‘Новой жизни’ и канцон и стихами ‘Комедии’ — в словаре. Он неизмеримо богаче и неизмеримо менее изыскан. В нем много народных слов и оборотов, много упрощенностей, немыслимых в канцоне, много, если угодно, небрежностей в стихе и в синтаксисе. Народные речения то и дело находят место даже в последней кантике, наиболее торжественной из трех. Все это было в замысле. В сознании Данте продолжала крепнуть мысль, родившаяся в дни изгнания, когда он взялся за ‘Пир’, что народный язык — это новое солнце, которое должно взойти взамен закатывающегося старого. Оно всходило в его творениях все выше и выше, пока не достигло зенита в ‘Комедии’.

В этом стремлении быть доступным ‘тысячам’ — основное отличие Данте от писателей Возрождения. У Данте — сознательная демократизация, у гуманистов — сознательная аристократизация. Должно было пройти много времени, прежде чем последантовская итальянская литература вернула себе все поле творчества. Диалектически повторился процесс, которым была создана поэзия Данте: сочетание продукции народного творчества с достижениями научной культуры. Когда в XV веке братья Пульчи и флорентийские народные лирики навязали формы народной поэзии большим мастерам, это было повторением того, как народные тосканские поэты конца XIII века заставили Данте оплодотворить свой гений народными ладами. Данте мог надеяться, что он на все времена нашел русло для развития родной литературы. Он не мог предвидеть того обрыва, который в направлении литературы, им начертанном, произвели антикизирующие гуманисты. Но это ни в какой мере не должно умалять сделанного Данте для итальянской литературы, для ее сближения с народом.

Эту тенденцию своего творчества, именно в связи с ‘Комедией’, Данте подчеркивал и с другой стороны. В письме к Кангранде делла Скала, сопровождавшем посвящение ему ‘Рая’, Данте, говоря о том, каким видом философии он руководился, создавая свою поэму, категорически утверждает, что этой философией является этика, ибо ‘поэма написана не для созерцательных целей, а для действенных’. Данте вовсе не хотел, чтобы его поэма была далека от жизни. Она должна была поучать людей, исправлять их недостатки, врачевать их пороки. Она должна была вести их к добру и правде. Каччагвида говорил ему в ‘Рае’:

…Кто совесть запятнал

Своей или чужой постыдной славой,

Тот слов твоих почувствует ужал.

И все-таки, без всякой лжи лукавой,

Все, что ты видел, объяви сполна,

И пусть скребется, если кто лишавый!

Пусть речь твоя покажется дурна

На первый вкус и ляжет горьким гнетом,-

Усвоясь, жизнь оздоровит она.

Крик твой, как вихрь, ударит бурным летом

В те дерева, что выше всех растут,

И это будет для тебя почетом.

Обращение к ‘тысячам’ и практические, действенные цели, поставленные в поэме, делали неизбежным всемерное сближение с приемами народного творчества и с плодами народной поэзии. А это, в свою очередь, обогащало реалистическую стихию поэмы.

Так реализм, гуманизм и народность, слитые в единое ядро, нашли в ‘Комедии’ свое высшее выражение. Это те элементы, которые утвердили за Данте его место в мировой культуре. Все, что связывало Данте с отсталыми элементами его эпохи, было преходяще: оно было от времени. Все, что связывало его с растущим движением человечества вперед, было органично: оно было от него, опередившего время.

У гениального поэта не могло быть иначе.

16. Данте и современность

Начиная XXV песню ‘Рая’, Данте говорил сокрушенно:

Коль в некий день поэмою священной,

Отмеченной и небом и землей,

Так что я долго чах в трудах согбенный,

Смирится гнев, пресекший доступ мой

К родной овчарне, где я спал ягненком,

Не мил волкам, смутившим в ней покой, —

В ином руне, в ином величьи звонком

Вернусь, поэт, и осенюсь венцом

Там, где крещенье принимал ребенком.

Небо и земля действительно ведут борьбу в поэме, и побеждает, что бы ни говорили иные современные нам критики, земля, то есть то, что связывает Данте с правдой жизни, ведущей вперед род человеческий.

Когда поэт писал эти взволнованные строки, он думал о своей Флоренции, о родном Сан Джованни, баптистерии, где он ‘принимал крещенье’. Ему не привелось вернуться на родину, ибо ‘волки’ зорко стерегли доступ в ‘овчарню’. Это было трагедией поэта и разбивало ему последние годы жизни. Но, отвергнутый Флоренцией, он нашел признание не в маленьком городе, хотя и прекрасном, а во всех городах всего человечества, где люди, так же как и он, верят, что в процессе движения вперед человечество побеждает зло и приносит торжество правде, что, как бы ни казались тяжелыми переживаемые времена, правда восторжествует

И за цветком поспеет добрый плод…

ГЛАВА VIII

Данте в веках

1. Творчество Данте в восприятии современников и ближайшего потомства

Две первые кантики ‘Комедии’ получили широкое распространение в списках уже при жизни Данте. А после его смерти так же быстро стал распространяться полный текст поэмы.

В чем заключалась причина столь быстрой популярности? Джованни Виллани, который был рупором современной ему итальянской интеллигенции, сопровождая отметку в хронике о смерти Данте характеристикой, подчеркивавшей философскую и богословскую ученость Данте, ни словом не обмолвился о его поэзии. Однако едва ли дело обстояло вполне так, как можно было бы судить по некрологу Виллани. Нам сейчас очень трудно поставить себя в положение современников Данте и проникнуться их настроениями. Внешним образом Виллани был прав, но своим объективным, очень упрощенным отношением к жизни он мог уловить далеко не все, что происходило в умах людей его времени.

Очень скоро после смерти Данте его образ вошел в фольклор. Уже в первых попытках исследователей набросать его биографию или объяснить его поэму следы этого фольклора бросаются в глаза. Внимание фольклора к Данте доказывает, что он интересовал людей не только как философ и богослов. Он возбуждал гораздо более живой, совсем некнижный интерес. Его поэма воспринималась народом иной раз не как аллегория и не как сводка философских символов, а как живая, всех волнующая правда. Люди того времени к делам потустороннего мира относились с тревогой и волнением. Ад, чистилище и рай были символом веры. Для современников не было ничего более правдоподобного, чем рассказ о людях, которые расселены по трем царствам загробного мира. Легенда о веронских женщинах, рассказывавших друг другу, что Данте сходит в ад и возвращается оттуда, когда ему захочется, едва ли выдумана Боккаччо. А когда людей затрагивает за живое содержание, когда оно воспринимается как правда — не художественная, а прямая, познавательная, повествующая о том, что есть и как есть, — люди понемногу начинают ощущать и художественную форму произведения.

Если мы забудем об этой стороне и станем расценивать отношение современников к Данте критериями Виллани, едва ли будет понятна огромная популярность поэмы. То, что эта популярность была фактом, свидетельствует большое количество рукописей, дошедших до нас и несомненно представляющих лишь небольшую часть существовавших. Ибо нам известно, что были такие ценители поэмы, которые переписывали ее от начала до конца по нескольку раз. В их числе был Джованни Боккаччо, пламенный поклонник гения Данте и его первый биограф. Другим фактом, свидетельствующим о том же, были всевозможные сокращения, изложения, комментарии поэмы, которые начали появляться уже через несколько лет после смерти поэта. Среди первых комментаторов ‘Комедии’ были оба сына Данте, Якопо и Пьетро, затем Грациоло Бамбальоли, канцлер болонской коммуны, монах Гвидо да Пиза, некий анонимный сиенец. Пьетро Алигиери прокомментировал все три кантики, остальные — только ‘Ад’. И, подобно Пьетро, тоже всю ‘Комедию’ целиком прокомментировали болонец Якопо делла Лана, комментарий которого признается более ранним, чем все дошедшие до нас рукописи, и анонимный флорентиец, известный под наименованием Ottimo, которого отождествляют с нотариусом Андpea Ланча.

Во второй половине XIV века начинают устраиваться публичные чтения и объяснения ‘Комедии’. Почин и тут был положен Джованни Боккаччо, которому флорентийская коммуна, сменившая гнев на милость и потерпевшая неудачу в попытках перенести прах поэта в свой город, с готовностью поручила эту почетнейшую миссию. Боккаччо успел довести свой комментарий, представляющий в настоящее время солидный том, лишь до XVII песни ‘Ада’. Другим видным истолкователем ‘Комедии’, который также объяснял ее публично на латинском языке, был Бенвенуто Рамбальди из Имолы, читавший в Болонье много лет подряд курс лекций о творчестве Данте. В Пизанском университете (Studio) публично объяснял ‘Комедию’ Франческо да Бартоло да Бути, в Сиене — Джованни да сер Буччо из Сполето.

Так началось изучение творений ‘божественного певца’. Комментариям образованных и ученых людей, принадлежащих к тому же поколению или к следующему, мы обязаны тем, что многое из того, что нам было бы без этих комментариев непонятно, стало более или менее ясно. Но именно более или менее, ибо в поэме темных и нераскрытых мест еще очень много. Не все намеки Данте были до конца ясны даже людям близким к нему по времени и хорошо осведомленным. А многие детали, которые комментаторы не объясняли, потому что они для них были вполне понятны, нам сейчас уже ничего не говорят.

Есть одна особенность, объединяющая всех комментаторов и биографов Данте, писавших в XIV веке: ни один из них не сделал попытки по-настоящему раскрыть внутренний мир Данте и проанализировать поэму как произведение искусства. Идеология Данте и его поэтический гений должной характеристики в этот период не получили.

2. Данте в XV-XVII веках

Кватроченто был веком, в течение которого творчество Данте вызывало больше критики, чем настоящего признания. Уже Петрарка в предшествующем столетии чрезвычайно сдержанно и завистливо оценивал и ‘Комедию’, и другие произведения Данте. По его стопам пошли гуманисты XV века, видевшие в гениальной поэме Данте живой укор их отмежеванию от народных масс. Они, писавшие по-латыни и равнявшиеся в своих писаниях по Цицерону, иронически относились к латинской прозе и латинским стихам Данте, лишенным классической чистоты и элегантности. С другой стороны, они не хотели признавать законности его итальянских произведений. Однако и в XV веке в среде самих гуманистов Данте имел и поклонников и защитников. Леонардо Бруни, один из самых авторитетных представителей гуманистической латинской литературы, чрезвычайно редко, лишь в виде исключения, писавший по-итальянски, оставил биографию Данте, в которой он говорит о нем с явным преклонением. Были и такие люди среди гуманистов, которые не отказывались комментировать устно и письменно ‘Комедию’ и старались при этом вскрыть ее высокие художественные, научные и идейные ценности. К их числу принадлежал один из самых видных членов Платоновской академии, друг Лоренцо Медичи и соратник Марсилио Фичино — Кристофоро Ландино. С изобретением книгопечатания распространение самой ‘Комедии’ и ее комментариев ускорилось.

Если в XV веке должной оценке ‘Комедии’ мешало увлечение гуманистов классикой и латинской литературой, то в начале XVI века такой же помехой было увлечение петраркизмом, постепенно выродившимся в нестерпимый маньеризм. Как всегда в таких случаях, непримиримость стилевых требований приводила к полному непониманию. Данте ставилось в упрек не только то, что его поэзия, в том числе и ‘Комедия’, была темна и непонятна, но еще и другие особенности, которые властителям дум XVI века казались отсутствием вкуса. Когда мы теперь расцениваем эволюцию литературных и художественных вкусов в течение трех или четырех веков развития итальянской литературы, мы ясно отдаем себе отчет, что периодом наиболее глубокого падения вкуса были именно конец XVI века и XVII век, когда царили маньеризм, аркадские увлечения, маринизм. Неудивительно, что суровая и строгая поэзия Данте была совершенно недоступна пониманию людей этих направлений. Не только лирика Данте почти не читалась в XVI и XVII веках. Даже ‘Комедия’ полностью мало кому была известна, не исключая представителей литературы. В хрестоматиях и антологиях печатались и распространялись только отдельные ее эпизоды, пред силой которых склонялись даже в эти упадочные времена.

Тем не менее и в XVI веке были люди, которые резко выделялись из толпы хулителей Данте, с увлечением его читали и преклонялись пред его гением. К их числу принадлежали некоторые величайшие представители итальянской литературы и итальянского искусства XVI века. Никколо Макиавелли деятельно изучал Данте и редко расставался в тяжелые годы своего изгнания с экземпляром ‘Комедии’. Еще более страстным и восторженным поклонником Данте был родной ему по духу и по гению Микеланджело Буонарроти. Он не только постоянно возил с собой ‘Комедию’, но и испещрил широкие поля своего экземпляра рисунками на ее сюжеты. Известно, как много отражений ‘Комедии’ рассыпано по фреске Микеланджело ‘Страшный суд’. Когда поднимался вопрос при папе Льве X о возвращении праха Данте во Флоренцию, Микеланджело выражал готовность построить для него мавзолей. Очень характерно, что Микеланджело, который как поэт держался совершенно другого направления, чем Данте, оставил два сонета, насыщенных чувствами восторга и почитания перед творцом ‘Комедии’.

И другой корифей итальянской живописи, Рафаэль, принадлежал к почитателям творца ‘Комедии’. В нем не было конгениальности, тесно сближавшей Данте с Микеланджело, но и Рафаэль инстинктом художника почувствовал, как велик был вклад Данте в итальянскую культуру. Рафаэль дважды изобразил Данте во фресках ватиканских станц: в ‘Парнасе’ и в ‘Диспуте’.

Даже в ученом окружении герцога Козимо Медичи во Флоренции были люди, не поддавшиеся царившим вкусам, видевшие в Данте величайшего гения, творчество которого нужно изучать внимательнейшим образом. Двое из современников Козимо сделали особенно много для того, чтобы нить критического изучения ‘Комедии’ не оборвалась. Это были Бенедетто Варки, историк, и Винченцо Боргини, полигистор, ученый архивист и одаренный великолепным чутьем критик. Варки читал лекции о творчестве Данте, а Боргини в тиши архивов собирал материалы, иллюстрирующие его жизнь и творчество. Документами, найденными и приведенными в порядок Боргини, пользовалась и продолжает пользоваться дантология.

Количество людей, способных понять и возвыситься до почитания Данте и до надлежащей оценки художественных красот ‘Комедии’, во второй половине XVI века становилось все меньше и меньше. Они почти совершенно исчезли в XVII веке, когда волны упадочного ‘сечентизма’ захлестнули литературу. Литература XVII века фактически отреклась от лучших традиций классического периода Возрождения и погрязла в болоте декаданса.

Этому времени понимание Данте было не по плечу.

3. Данте в XVIII веке

Постепенное восстановление интереса к Данте и нащупывание путей к его пониманию в XVIII веке было подготовлено учеными. Но ученые эти обращали внимание не столько на художественные ценности, заключенные в произведениях Данте, сколько на изучение общественной жизни эпохи, в которую он работал. В этом отношении очень много было сделано историком Муратори, которому итальянская наука обязана первыми научными трудами, восстанавливающими картину итальянского прошлого. Муратори не только предпринял грандиозное издание итальянских хроник и других исторических материалов, но и попытался на основании собранного набросать широкими штрихами картину общественного и культурного роста Италии. В этой картине Данте занимает подобающее ему место, но Муратори не было дано нарисовать портрет Данте как мыслителя и поэта. Другими путями, но для той же цели работал современник Муратори, тоже многообъемлющий ученый Гранина, более, чем Муратори, интересовавшийся вопросами эстетического порядка. Материалом, собранным и приведенным в порядок обоими этими исследователями, воспользовался мыслитель, в сущности говоря, положивший начало подлинному изучению Данте. Это был Джамбаттиста Вико, автор ‘Новой науки’.

В этой книге Вико среди других задач ставит изучение лингвистических, литературоведческих и эстетических проблем. Его интересуют процессы возникновения и роста различных видов творчества. В его книге занимает большое место анализ существа поэзии Гомера. Вооруженный лингвистическими и эстетическими методами, Вико подошел к творчеству Данте. Он попробовал проникнуть в самую сердцевину поэзии Данте, вскрыть существо его фантазии и показать то неповторимое и грандиозное, что называется поэзией Данте. Вико дает Данте титул тосканского Гомера, что в его глазах было самой высокой хвалой.

Почин таких людей, как Муратори и Вико, увлек очень многих. Во второй половине XVIII века в итальянских университетах возобновились лекции, посвященные целиком или частично Данте. В Падуанском университете в семидесятых и восьмидесятых годах последовательно читали курсы о Данте профессора Бартоломео дель Телья и Джузеппе Моретти. Очень многие из выдающихся писателей и просто любителей литературы стали выступать с характеристиками Данте, показывающими не только интерес и даже не только увлечение, а и понимание поэта. К их числу относятся такие крупные писатели и поэты, как Дзено, Маффеи, Фоссати, Фаброни, историк Денина. Началось более углубленное изучение биографии поэта, истории его жизни и комментариев к ‘Комедии’. Бартоломео Парраццини поставил вопрос о необходимости сличения рукописей ‘Комедии’, Джованни Якопо Диониси указал как на одну из ближайших задач детальное изучение фактов биографии Данте и истории его времени. Бечелли говорил, что Данте — первый из всех поэтов мира, а Ролли впервые сблизил как двух крупнейших представителей новой европейской литературы Данте с Шекспиром. Внешне интерес к Данте выразился также и в том, что в XVIII веке ‘Комедия’ вышла в 37 изданиях (в XVII веке она была издана всего только пять раз).

Восемнадцатому веку и в Италии, и за ее пределами была свойственна рационалистичность — наследие классических увлечений предшествующего столетия, которая с трудом растворялась в предвестиях более широкого умственного течения, Просвещения. Даже в период господства культуры зрелого Просвещения рационалистичность налагала свой отпечаток на эстетические суждения очень одаренных и тонких ценителей. Вольтер, который называл Шекспира дикарем, в статье о Данте, вошедшей позднее в ‘Философский словарь’, обрушил на голову поэта столько критических ударов, столько обвинений в безвкусии, растрепанности, неумении владеть словом и стихом, как будто речь шла о бездарном стихокропателе. Голос капризного фернейского патриарха был услышан в Италии и подхвачен в первую голову иезуитами. Представители этого ордена, потерявшего прежнюю популярность у римской курии, от безделья стали заниматься литературой, в частности литературной критикой, и почти без исключения стояли на позициях отмиравшего уже классицизма. Обладая большими средствами, гигантской работоспособностью и неограниченным временем, иезуиты довольно много сделали для собирания фактов старой итальянской литературы и для приведения их в порядок. Ученость их была огромная, но критические суждения свои они старались держать в русле господствующих вкусов и направлений, и к тому же они плохо знали старый итальянский язык. Одному из таких отцов-иезуитов, Саверио Беттинелли, пришло в голову заняться Данте, и его критические замечания оказались в неожиданной гармонии с критикой Вольтера. Так странным образом сошлись величайший противник иезуитской церковной политики и видный член иезуитского ордена. Могучий полет Дантова творчества оказался им обоим одинаково непонятен.

В Италии критика Данте в духе Беттинелли находила отклики. Не без ее влияния появились такие очерки о Данте и его ‘Комедии’, какие вышли из-под пера Джамбаттиста Брокки. Этот писатель предлагал устроить над текстом ‘Комедии’ некую вивисекцию, выделить лучшие места, популярно разъяснить, в каких песнях таятся наибольшие красоты поэмы, что нужно читать в ней прежде всего. И высказывал уверенность, что в результате такой обработки ‘Комедию’ с большим удовольствием могут читать ‘даже дамы’. Но отголоски Вольтеровой критики Данте можно было найти и в более высоких пластах литературы. Джузеппе Баретти был едва ли не самым талантливым критиком второй половины XVIII века. Некоторые его критические высказывания по глубине и по стилистическому блеску принадлежат к лучшим созданиям итальянской критики. Он писал и по-английски и по-итальянски. В своих английских работах он представлял автора ‘Комедии’ англичанам и старался объективно, хотя и без большого увлечения, раскрыть подлинное значение ‘Комедии’. В журнале же, который он издавал в Италии под заглавием ‘Литературная плетка’, он отзывался о Данте совсем по-другому. Баретти вообще было свойственно иной раз озорное, ничем не оправданное отношение к литературным ценностям, умышленно путающее объективные критерии. Так, в споре между Гольдони и Гоцци он резко принял сторону последнего, а Гольдони объявил драматургом, лишенным всякого таланта. Также досталось в ‘Плетке’ и Данте. Вот несколько выдержек из 20-го номера ‘Плетки’, вышедшего в 1764 году: ‘…почему ни один флорентиец не хочет согласиться, что у этой ‘Божественной Комедии’ не хватает силы заставить себя читать подряд и с удовольствием? Может быть, и правда, что она развлекала современников своего автора, ибо, по словам Франко Саккетти, народ распевал ее тогда по улицам, как греческий народ пел в свое время поэму Гомера. Но, очевидно, человеческая природа странным образом изменилась с тех пор, ибо в наши дни не только нельзя услышать где-нибудь голоса, который пел бы стихи ‘Божественной Комедии’, но нет человека, который мог бы читать ее без большой дозы решительности и терпения — настолько она стала темной, скучной и надоедливой’.

Даже большая репутация, которой пользовался Баретти, не могла придать настоящую серьезность его отзыву. Его остроумные выпады повторяли в салонах и в кофейнях, но в серьезных литературных кругах им придавали мало значения. Тем не менее кавалерийские наскоки на величайшую литературную славу Италии должны были получить отпор. На защиту Данте выступил Гаспаро Гоцци, брат приятеля Баретти Карло Гоцци, автора фиаб. Критика Гаспаро Гоцци лишена строгих научных методов, но в ней было понимание общего значения творчества Данте как для его времени, так и для всего дальнейшего развития итальянской литературы. Гаспаро Гоцци понимал и роль поэмы Данте в истории итальянской культуры, в формулировке национальных идеалов Италии. Понимал Гоцци и художественное значение поэмы. ‘Поэма, — говорит он, — которая учит, которая поднимает душу каждым своим стихом, которая владеет искусством живописи и ваяния, которая заставляет говорить самую природу, которая несет сердце поэта в каждой фразе, которая представляет глазам читателя сцены и зрелища редкого величия… такой поэмой должен гордиться любой народ, любая страна’.

Чем ближе к рубежу XIX века, тем больше появляется людей, способных оценить творчество Данте. В Европе классицизм уступает место предромантическим вкусам, и то, что классицизм находил в искусстве неупорядоченным и растрепанным, с точки зрения предромантизма становилось эстетической нормой. В Италии даже писатели, вскормленные идеалами классицизма, не могли не отдать дань величию и художественным достоинствам Дантовых произведений. Витторио Альфиери, эпигон итальянского классицизма, признавался, что свой суровый стих он выковал в лаборатории Дантова творчества. Винченцо Монти, поэт, первую свою крупную поэму ‘Бассвиллиана’ написал Дантовыми терцинами, хотя содержание ее было таково, что, если бы Данте мог ее прочесть, он бы упрятал ее автора в одну из своих адских ям: она чернила революцию.

На рубеже XVIII и XIX веков изучал произведения Данте, подготовляя критические этюды о них, Уго Фосколо — писатель, открывший эру подлинного научного и критического изучения творчества Данте.

4. Данте в XIX-XX веках

После того как прогремела в Италии ‘якобинская’ эпопея и штыки дивизий генерала Бонапарта приобщили Италию к чину ‘свободных наций’, Итальянское королевство, созданное императором Наполеоном, получило некое подобие политического единства. Продолжалось это недолго. Италия решением Венского конгресса снова была разбита на части и снова попала под ярмо. Но двадцатилетний режим свободы сделал итальянский народ совсем другим. Он уже не склонял покорно выю, а всеми силами стремился вновь вернуться к политической самостоятельности и к единству. Эра Рисорджименто взошла по-настоящему. В области культурных явлений Рисорджименто выражался в усилении и распространении как в науке, так и в литературе всего того, что утверждало свободу, вело борьбу с деспотизмом и подготовляло объединение страны. В литературе оппозиция выбросила знамя романтизма, под которым собрались наиболее прогрессивные и живые силы. Общественный рост страны подготовил достаточно многочисленные кадры, способные выдерживать борьбу за лучшее будущее во всех сферах жизни.

Романтики сразу же проявили вдумчивое отношение к творчеству Данте, а патриотические и свободолюбивые тенденции Рисорджименто еще больше усиливали интерес и к ‘Комедии’, и к мелким произведениям поэта. Собственно говоря, основные исходные моменты для изучения Данте были даны уже Гаспаро Гоцци. То, что было сделано итальянским романтизмом, вносило в схему Гоцци большую конкретность, мобилизуя материал как творений Данте, так и комментариев к ним.

Уго Фосколо, пламенный боец за свободу, автор великолепной патриотической поэмы ‘Гробницы’, вынужденный эмигрировать в Англию, написал там ряд критических очерков, посвященных Данте. Книга его вышла в 1825 году, а в 1846 была переведена с дополнениями, сделанными по записям Фосколо главой итальянской революции Джузеппе Мадзини. В предисловии к книге Мадзини писал о Фосколо: ‘Он осуществлял критику средствами истории. Он искал в Данте не только поэта, но гражданина, реформатора, апостола религии, пророка нации’. Этюды Фосколо положили начало подлинному критическому изучению Данте. И среди итальянских романтиков не было ни одного сколько-нибудь выдающегося, который не внес бы своей лепты в дело изучения если не целиком Данте, то ‘Комедии’. Главный литературно-критический журнал романтиков Il Conciliatore — ‘примиритель’ возвращался к нему неоднократно. Много писали о Данте такие крупные представители романтизма, как Алессандро Манцони, Сильвио Пеллико, Джордани, Эрмес Висконти и другие. В их статьях пытливо вскрывались оба мотива ‘Комедии’: и национально-патриотический, и художественный.

Романтизму обязан Данте своей популярностью не только в Италии, но и в других странах. Среди критических работ, целиком или отчасти посвященных Данте и вышедших из-под пера неитальянцев, нужно особенно отметить труды Фориэля во Франции и А. В. Шлегеля в Германии. Этими исследованиями был дан толчок и для переводов Данте. Один за другим почти во всех странах Западной Европы появляются переводы сначала ‘Комедии’, а потом и других сочинений Данте.

В середине XIX века в самой Италии, отчасти в Германии, а потом в Англии начинается усиленная работа над текстом: сличаются рукописи ‘Комедии’ и других произведений поэта, они группируются по генеалогиям, из них стараются выделить те, которые более непосредственно восходят к подлинным рукописям поэта (как известно, они до нас не дошли), и таким образом постепенно добиваются улучшения текста. Работа по тексту Данте настолько успешно двигается вперед, что становятся возможными надежные издания если не всего написанного Данте, то, во всяком случае, ‘Комедии’.

Параллельно шла критическая обработка текстов, которая делается особенно интенсивной в Италии во второй половине XIX столетия под влиянием общественных настроений, обусловленных сначала революцией 1848 года, а затем успешным завершением политического единства страны. Если на рисорджиментные настроения первой половины XIX века откликом в дантологии были книги Чезаре Бальбо, Тройи и несколько позднее такого разностороннего и широкого исследователя, как Никколо Томмазео, то после середины столетия изучение Данте попало в руки людей, обладавших гораздо более устойчивыми научными методами, гораздо большей эрудицией и неизмеримо более глубоким знакомством с сочинениями Данте и его комментаторами. Во главе этой плеяды стоит великий поэт, бурнопламенный патриот, гениальный ученый Джозуэ Кардуччи. Об руку с ним работали люди совершенно исключительных критических дарований: автор самой яркой, самой взволнованной, трепещущей свежей эстетической мыслью ‘Истории итальянской литературы’ Франческо Де Санктис, который помимо глав, посвященных Данте в этой книге, написал еще несколько этюдов об отдельных эпизодах ‘Комедии’, исследователи, далеко продвинувшие дантологию: Джованни Пасколи, поэт, как и Кардуччи, преемник его по кафедре в Болонском университете, Адольфо Бартоли, Алессандро д’Анкона, Исидоро дель Лунго, Франческо д’Овидио, Пио Раина, Франческо Торракка, Никола Дзингарелли. Каждый из них напечатал много исследований, каждый занимал кафедру итальянской литературы или дантологии в каком-либо из итальянских университетов. Помимо больших научных достижений все перечисленные критики были одушевлены передовыми политическими идеями, а некоторые из них очень близко соприкасались и с революционным движением на разных его стадиях. Это не могло не оказывать влияния на общую направленность их работ.

Однако дантология в Италии долго не имела объединяющего центра. Он появился лишь в 1888 году, когда было создано дантовское общество Societа Dantesca во Флоренции, которое с тех пор непрерывно притягивает в свою среду исследователей жизни и творений великого поэта. Душою его был глава современной итальянской дантологии Микеле Барби. Необычайная точность фактических сведений, большая тонкость текстологического анализа и совершенно изумительная эрудиция в области не только печатного, но и рукописного материала, так или иначе касающегося Данте, обеспечивают Барби самое видное место среди современных дантологов.

Благодаря сосредоточению сил в дантовском обществе сделалось возможным осуществление той задачи, которая давно была поставлена перед наукой о Данте, — подготовка большого национального издания полного собрания сочинений Данте. Такое издание должно было заключать в себе не только строго выверенный текст, но и все необходимые комментарии к нему. Однако первая мировая война не позволила осуществить этот грандиозный замысел. Возможным оказался только выпуск в свет голого текста всех сочинений Данте. Дантовское общество осуществило его к 600-летнему юбилею со дня смерти поэта в 1921 году. Труд этот был поделен между лучшими современными итальянскими дантологами: Барби взял на себя общую редакцию, обработку текста ‘Новой жизни’ и — самое трудное — стихотворений, Пароди и Пеллегрини взяли ‘Пир’, Ростаньо — ‘Монархию’, Пио Раина — ‘О народном языке’, Пистелли — ‘Землю и воду’ и письма, а Ванделли — ‘Комедию’. Это издание считается в настоящее время каноничным. Разумеется, труд членов дантовского общества был облегчен тем, что до них работала как в Италии, так и за ее пределами целая плеяда исследователей, расчистивших почву для их издания. Их было много. Среди них очень видное место занимает швейцарец Скартаццини, приготовивший так называемый лейпцигский текст ‘Комедии’ в четырех томах, ныне уже устарелый, с обширнейшим комментарием, и сокращенный однотомный текст, продолжающий издаваться, но с непрерывно возрастающими от издания к изданию поправками Джузеппе Ванделли. Большую текстологическую работу проделали английские ученые. Так называемый оксфордский текст полного собрания сочинений Данте, первоначально подготовленный Э. Муром в 1894 году, в четвертом издании обработан другим выдающимся английским дантологом, Пэджетом Тойнби.

Общее направление итальянской дантологии уже после первой мировой войны отклонилось от того русла, в котором она держалась в те годы, когда ее вдохновляли Кардуччи и Де Санктис. Трепетание живой прогрессивной политической идеи стало постепенно подсушиваться объективной фактологией, а начиная с 1922 года, то есть с приходом фашистов, в дантологию стала проникать фашистская идеология. Фашиствующие дантологи преувеличивали близость Данте средневековым идеалам, к ортодоксальному католицизму и замалчивали то, что связывало Данте с Ренессансом. В этом отношении особенно отличался фашистский философ Джованни Джентиле, недавно умерший.

5. Данте в России

В России интерес к Данте зародился тогда же, когда начали появляться первые переводы произведений корифеев западной литературы. Такие поэты, как Жуковский, жадный до всего, что было в европейской литературной старине значительного и своеобразного, приобщивший к русской литературе целый сонм западных классиков, и особенно Батюшков, влюбленный в Италию и много лет проживший на родине Данте, в числе других назвали русскому читателю имя Данте. И оно уже не было забыто. Пушкин любил ‘Комедию’, и ‘суровый Дант’ учил его не только сонетному строю, но и трудной игре терцинами. Когда мы читаем свободную фантазию Пушкина на сюжет одного из эпизодов ‘Ада’ — ‘И дале мы пошли…’, так и кажется, что великий поэт брал разбег для перевода самой ‘Комедии’. Перевода Пушкин не дал, но интересоваться поэзией Данте не переставал никогда. Его интерес поддерживался и тем, что ему приходилось читать о великом итальянском собрате у Байрона и Шелли, у Фориэля и Августа Шлегеля. После Пушкина интерес к Данте не только не ослабевал, но усиливался беспрестанно, и это привело к тому, что русская литература постепенно обогатилась целым рядом переводов ‘Комедии’. Эти переводы вместе с поэтическими откликами на ‘Комедию’ (вплоть до Блока и Брюсова) сделали поэму Данте прочным достоянием русской культуры.

Перевод ‘Комедии’ был делом нелегким. Стих Данте предъявляет к переводчику такие требования, перед которыми долго отступали самые смелые. Уже одно то, что терцина состоит из трех рифм, очень усложняет задачу переводчика. Кроме того, итальянский язык звучен и богат рифмами, быть может, больше, чем всякий другой. В переводе и мелодика стиха, и особенно звучание рифм неизбежно бледнеют. Поэтому сколько-нибудь удовлетворительные переводы ‘Комедии’ на другие языки стали появляться сравнительно поздно, а переводы, которые можно было бы назвать просто хорошими, особенно полные ее переводы, во всей мировой литературе нетрудно пересчитать по пальцам. Есть французский прозаический перевод, сделанный Ламменэ, есть английский перевод, принадлежащий выдающемуся американскому поэту Лонгфелло, есть немецкий перевод, автором которого был Филалет (саксонский король Иоанн). Это лучшее. Но чтобы спасти мысль и слово Данте, переводчики облегчали свою задачу кто как умел. Ламменэ отбросил стих, Филалет отбросил рифму, Лонгфелло отбросил дантовский метр. Другие переводчики, старавшиеся соблюсти все стиховые особенности ‘Комедии’, вынуждены были очень часто приносить в жертву смысл и содержание, обеднять строй мыслей Данте и либо разбавлять его скупое и меткое слово, либо отказываться от передачи всех его слов в угоду стиху.

Попытки переводить ‘Комедию’ в России делались уже в первой половине прошлого столетия, и закон перевода был дан Пушкиным в отрывке, только что названном. Он допустил некоторую вольность: вместо сплошных женских окончаний оригинала ввел чередование женских и мужских. У Данте мужских окончаний в поэме ничтожный процент, да и то в самых последних изданиях редакторы всячески стараются их упразднить. Принимая чередование мужских и женских окончаний, Пушкин исходил, очевидно, из того соображения, что на русском языке сплошные женские окончания, столь естественные при силлабике, господствующей в итальянском стиховом строе, звучали бы чересчур монотонно. Так установился канон: все переводы, которые не отступали перед трудной задачей сохранить терцины, этот канон блюли свято.

Первым переводчиком, который не убоялся взяться за эту задачу, был Д. Е. Мин. Он начал переводить поэму терцинами в сороковых годах прошлого века, работал над переводом больше тридцати лет и довел его до конца. Пушкинский канон соблюден им в точности. Для своего времени это была замечательная работа. Сейчас она представляется несколько архаичной, но своего исторического значения на утрачивает. Гораздо позднее был сделан еще один перевод терцинами, и тоже по пушкинскому канону, принадлежащий H. H. Голованову. В нем меньше архаических элементов, чем у Мина. Уступая своему предшественнику в целом, он значительно превосходит его в ‘Аде’ и в начале ‘Чистилища’, которые были просмотрены таким большим знатоком итальянской литературы вообще и Данте в частности, каким был московские профессор Ф. И. Буслаев. Конец ‘Чистилища’ и особенно ‘Рая’ слабее. Другие стихотворные переводы, вышедшие до 1917 года, Федорова, Минаева и Чюминой представляют собой посредственную ремесленную работу, притом они сделаны явно не с итальянского языка, в чем переводчиков изобличает транскрипция собственных имен. Есть несколько хороших прозаических переводов ‘Ада’ — Д. Н. Зарудного, известного деятеля судебной реформы 60-х годов, и ‘Чистилища’, сделанный М. А. Горбовым ритмической прозой. Перевод Мина в последних изданиях и перевод Горбова снабжены большим пояснительным аппаратом, который представляет в наиболее значительной своей части тоже перевод.

В последнее время (1940-1946) появился вполне современный перевод всей поэмы, принадлежащий крупному советскому поэту М. Л. Лозинскому. Принципы этого перевода по-прежнему пушкинские, но словарь, строй мыслей и проникновение в дух Дантовой поэзии выдвигают этот перевод на первое место среди всех, сделанных когда-либо на русском языке.

Изучение Данте несколько опоздало против переводов. Среди русских исследователей Данте больше всего сделал академик Александр Веселовский, напечатавший в 60, 70 и 80-х годах ряд статей о его творчестве, которые не просто являются повторением или перепевом того, что дала западная наука, но основаны на углубленном самостоятельном изучении произведений Данте. Александр Веселовский — корифей русского литературоведения, много лет провел в Италии, был близко знаком с крупнейшими итальянскими дантологами и сумел по-своему осветить некоторые из узловых вопросов науки о Данте. Менее оригинальным трудом о Данте была книга московского профессора П. Н. Кудрявцева, ученика Грановского, вышедшая в 1887 году, ‘Дант, его поэма и его век’. Результатом самостоятельного изучения текстов и других материалов были работы харьковского профессора Шепелевича ‘Этюды о Данте’ (1891) и исследования А. Евлахова (1914-1920). Кроме этого русское литературоведение многократно уделяло внимание Данте в отдельных статьях и общих курсах литературы. В наше время вопросами дантологии занимался А. В. Луначарский. Среди диссертаций, защищенных молодыми советскими учеными в период между двумя мировыми войнами, имеются несколько посвященных Данте. Они не напечатаны.

Много сделал для того, чтобы поставить на надлежащую высоту изучение и перевод Данте в Советской России, А. М. Горький. Когда в 1932 году он взял на себя руководство издательством Academia, он на первых же порах поставил перед заведующим итальянским отделом задачу позаботиться о выпуске хороших переводов лучших произведений итальянской классической литературы. Он только что приехал из Италии, где жил перед этим несколько лет подряд и хорошо ознакомился с итальянскими классиками. Согласно его указаниям были заказаны переводы ‘Новой жизни’ и ‘Комедии’. Перевод ‘Новой жизни’, сделанный А. М. Эфросом, вышел тогда же, а с переводом ‘Комедии’ произошла задержка, пока им не занялся М. Л. Лозинский. При жизни А. М. Горького осталась неосуществленной другая его мысль: дать перевод всех сочинений Данте по тексту дантовского общества 1921 года.

Как можно видеть, русские ученые внесли немалый вклад в дантологию. Но перед советскими литературоведами стоят еще огромные задачи на пути дальнейшего углубленного изучения творчества великого итальянского поэта.

ПРИМЕЧАНИЯ

38 Отца первой невесты Буондельмонте звали Оддо Арриги деи Фифанти, а даму, соблазнившую Буондельмонте, — Гуальдрада, она была жена Форезе Доната. Самый факт относится не к 1215, а к 1216 году.

39 Восстание народа в 1282 году под предводительством Джованни Прочиды против французов, завоевавших Сицилию, поддержанное Петром Арагонским. Ему после восстания и подчинилась Сицилия.

40 Петр Вальдо (латин. Вальдус) — богатый лионский купец, живший в средние десятилетия XII века. Решив примкнуть к новому учению, он роздал свое имущество и стал странствующим проповедником.

41 Разбитый при Тальякоццо вследствие предательства своих союзников, Конрадин Гоэнштауфен был взят в плен Карлом Анжуйским и по его приказанию обезглавлен в Неаполе (1268).

42 Перев. К. Бальмонта.

43 Второй полемический сонет Чекко против Данте имеет характер чисто личный.

[44] Перев. А. М. Эфроса.

45 Боэций — позднеримский философ, был приближенный короля остготского Теодориха Великого, владевшего в VI в. Италией. Боэций навлек на себя подозрение в связях с Византией, был обвинен в государственной измене, перевезен из Равенны в Павию и там после долгого заключения казнен (525). В тюрьме написал небольшой диалог ‘Утешение в философии’ — De consolatione philos ophia.

46 Рассуждения Цицерона ‘Лелий или о дружбе’.

47 Графиня Матильда, наследница своего отца, графа Бонифация, владела в XI в. почти всей территорией Тосканы как имперским леном. Она была союзницей императора Генриха IV. Из ее земель выкраивали позднее свои владения тосканские коммуны.

48 Поэтому так называемый ‘Дом Данте’ во Флоренции, взглянуть на который приходит столько туристов, ничего общего не имеет с домом, где Данте родился и жил до изгнания.

49 Перев. H. H. Голованова.

50 В 1828 году саркофаг, переменив перед этим несколько мест, был перенесен в пизанское Кампосанто.

51 Легенда заключается в том, что император Константин в благодарность папе Сильвестру, вылечившему его от болезни, даровал ему власть над Римом. Гуманист Лоренцо Валла доказал подложность дарственной грамоты на основании критики ее текста.

52 Перев. Д. Мина.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека