Поджо Браччолини и его ‘Фацетии’, Дживелегов Алексей Карпович, Год: 1934

Время на прочтение: 36 минут(ы)

Алексей Карпович Дживелегов

ПОДЖО БРАЧЧОЛИНИ И ЕГО ‘ФАЦЕТИИ’

Текст издания: Поджо Браччолини ‘Фацетии’, Academia. M.—Л., 1934.

Электронная версия: М. Н. Бычков

Среди гуманистов первой половины Кватроченто Поджо — самая яркая фигура. Есть между ними мыслители и ученые более крупные, например Лоренцо Балла. Есть всеобъемлющие гении, как Леон Баттиста Альберти. Но нет никого, кто бы так полно отражал свой век, не опережая его и не отставая от него, как Поджо Браччолини.
Культура Кватроченто обрела в нем великолепный рупор. Он постиг ее вплоть до самых сокровенных изгибов. Он разгадал все ее тайны. Он раскрыл все нити, связующие в одно целое различные ее элементы. Он обнажил ее корни. И всем своим наблюдениям, характеристикам, размышлениям нашел формулы — иногда точные, иногда увертливые, иногда явно фальшивые, но всегда поучительные, всегда в искреннем и в лживом что-нибудь объясняющие. Читая его латинские писания, современники любовались его стилем и восторгались его мудростью. Когда пробегаем их мы, перед нами кусок за куском развертывается картина итальянской культуры первой половины XV века.
Из этих произведений одно доступно и понятно людям нашего времени в такой же полной мере, как и современникам, — ‘Фацетии’.

I

Когда Поджо Браччолини семнадцати-восемнадцатилетним юношей пришел во Флоренцию [2], он нашел там крепкую буржуазную организацию и все усиливающийся интерес к гуманистическим занятиям. Еще несколько лет назад тот общественный и политический строй, который теперь был так прочен, сотрясался от могучих ударов снизу, и одно время казалось, что крупной буржуазии придется если не расстаться с властью, то поделиться ею с широкими кругами ремесленного класса. Но опасность миновала. Пролетарская революция — восстание чомпи в 1378 году — была подавлена, а господство мелкой буржуазии длилось очень недолго. С 1382 года власть снова находилась в руках богачей. Мазо дельи Альбицци фактически распоряжался судьбами города как доверенное лицо своего класса. Старый канцлер Колуччо Салутати, который еще недавно припечатывал городской печатью декреты рабочего правительства, теперь вновь вернул себе внутреннее спокойствие, не мучая себя сомнениями, не лицемеря, как при чомпи, а от души управляя делопроизводством буржуазного правительства, которое считал лучшим и которое помогало ему понемногу прикупать земли и богатеть. Салутати был центральной фигурой флорентийского гуманизма. Когда образованная буржуазия собиралась на вилле Антонио дельи Альберти, он вдохновлял и вел проходившие там собеседования. Когда ученые и жаждавшие знаний люди собирались в монастыре Сан-Спирито по ту сторону Арно вокруг монаха-эрудита Луиджи Марсильи, он постепенно затмил его своим красноречием и своей образованностью. Колуччо делал все, чтобы поддерживать у молодежи любовь к знанию и открывать всем желающим путь к образованию. Он уже раньше поставил на ноги Леонардо Бруни. Теперь он пригрел Поджо.
Юноша был преисполнен пыла. Но средства его были скудными, а у отца, неудачливого аптекаря, кочевавшего с места на место, дела были из рук вон плохи. Чтобы иметь заработок, Поджо выдержал экзамен на нотариуса (1402 г.) и был принят в цех юристов. Вооруженный дипломом, с цеховым матрикулом в руках, Поджо стал пробиваться и самым естественным образом попал переписчиком — у него был красивый почерк — в канцелярию Салутати. Старик быстро разглядел, что у нового писца есть достоинства получше, чем почерк, и ввел его в свой кружок. Карьера Поджо после этого сразу пошла хорошо. Он стал гуманистом. Луиджи Марсильи умер (1394 г.) до его появления во Флоренции, и никто уже не оспаривал у Колуччо центрального места среди флорентийских гуманистов. Все, что было живого и талантливого, все, что жаждало знаний, теснилось вокруг старого канцлера. Во Флоренции появлялись время от времени учителя. Несколько лет Джованни Мальпагини учил латинскому языку. Потом Мануил Хризолор учил греческому. У обоих было много слушателей. Но Studio, университет, давал только механические знания, которых было недостаточно. Время требовало большего. Кружок Салутати дополнял Studio. Там люди привыкали любить древность, поклоняться античному идеалу красоты и проникаться живым патриотическим чувством, изучая величественную судьбу Древнего Рима.
В кружке Салутати юный Браччолини нашел и своих лучших друзей: Леонардо Бруни, который был старше его почти на десять лет, Никколо Никколи, который был старше на пятнадцать. Поджо был вообще младшим из всех и, конечно, первое время больше слушал, чем говорил. Но он не потерял времени даром. Все, что он приобрел во Флоренции, очень пригодилось ему потом [3].
Единственно, чего не могла дать ему Флоренция — ни Салутати и ни кто другой, — это прочного положения. Заработки были скудные и случайные, а аппетиты все росли, и вкусы становились все более изысканными. Чтобы стать на ноги, Поджо собрался с духом и по совету Бруни отправился искать счастья в Рим (1403 г.). Флорентийские рекомендации открыли ему многие двери, и Поджо вскоре вступил в папскую канцелярию на должность апостолического писца. Это было незадолго до того, как умер папа Бонифаций IX (1404 г.) и с новой силой обострился великий церковный раскол. Один за другим появились трое пап: Григорий XII, Бенедикт XIII, Александр V. У каждого из них было свое сторонничество, каждый без передышки предавал анафеме двух других, каждый поочередно должен был бежать с одного места в другое, чтобы спастись от многочисленных врагов. Служащие папской канцелярии потеряли голову. Они переходили от одного папы к другому, повинуясь то соображениям выгоды, то приказам властей родного города. Поджо сначала был у Григория, от него ушел к Александру, а после его смерти остался у его преемника, Иоанна XXIII. Иоанн сделал его апостолическим секретарем и повез с собой на собор в Констанц, где должна была решиться судьба западной церкви и его собственная участь (1414 г.).
Констанцский собор низложил всех трех пап и выбрал нового. Это был римский патриций Оддо Колонна, который стал главой западного христианства под именем Мартина V (1418 г.). Поджо не был утвержден им в своей должности. Он решил, что новый понтификат не сулит ему ничего хорошего, и принял приглашение кардинала Бофора, звавшего его в Англию. В Англии он пробыл четыре года, и, когда возвратился в Рим (1422 г.), папа вновь дал ему должность секретаря. Поджо остался при курии надолго: конец понтификата Мартина V, весь понтификат Евгения IV (1431—1447 гг.) и перебрался канцлером во Флоренцию в предпоследний год (1453 г.) понтификата своего друга и покровителя Николая V (1447—1454 гг.). За год до смерти, в 1458 году, он сложил флорентийскую должность и удалился к себе в родную Терранову, небольшой городок в Вальдарно. Умер 30 октября 1459 года, ‘сытый годами’, немного не дотянув до восьмидесяти.

II

Деятельность Поджо, таким образом, почти до самого конца протекала вне Флоренции, но, работая в Констанце, в Англии и в Риме, Поджо не порывал теснейшей связи с флорентийскими друзьями. В его огромной переписке письма, адресованные им, составляют большинство. Никколо Никколи, Леонардо Бруни, Карло Марсуппини, члены семьи Медичи — его главные корреспонденты. Наоборот, нефлорентийские гуманисты, за малыми исключениями — Лоски, Чинчо Романо, Гуарино, Франческо Барбаро, — от него далеки, и он от них далек. Некоторым он резко враждебен. С Филельфо и Валлою он подолгу ссорился, обменивался разнузданными инвективами и эпиграммами. В своем собственном сознании и в представлении потомства Поджо — флорентийский гуманист. Он так себя и называет: Poggius Florentinus, хотя родился не во Флоренции, а в Терранове.
Та группа, к которой Поджо принадлежит, — группа Никколо Никколи: Бруни, Траверсари, Марсуппини, Манетти и некоторые другие. Что характеризует эту группу и какое она занимает место в эволюции гуманистического движения?
Салутати и его ближайший кружок — Роберто деи Росси, Якопо да Скарпериа — закончили первый период гуманизма, ранний в тесном смысле этого слова, начавшийся с Петрарки, Боккаччо и их друзей. Вся эта группа, от Петрарки до Салутати, вела борьбу с представителями схоластики и других средневековых дисциплин, но сама была пропитана средневековыми аскетическими реминисценциями, от которых наиболее смелые, как Боккаччо, только-только начинали отходить. Они терзались мучительным раздвоением, боялись крепко стать обеими ногами на почву новой культуры, к которой их тянуло. Древность представляла для них интерес не столько научный, сколько эстетико-патриотический. Аргументы, которые они для обоснования своего мироощущения заимствовали у древних, вели в их душе трудную борьбу с аргументами христианскими, и Августин побеждал Цицерона с Сенекою, быть может, потому, что их классический багаж был невелик. Они не знали греческого языка, и в их распоряжении было мало латинских рукописей.
Группа Никколи поэтому прежде всего ставит себе задачу расширить базу нового мировоззрения. Она учится по-гречески и планомерно собирает рукописи. Она ищет и списывает надписи. Она коллекционирует предметы быта и искусства не только как украшение, но и как подспорье для научной работы. Она деятельно переводит греческих классиков. Она начинает углубленную критическую работу в области филологии, литературы и истории. И она знает, чего она хочет. Если Никколи вождь и вдохновитель этой группы, то Поджо ее самый энергичный и самый даровитый представитель. Уже в самом начале своей деятельности в полемике со своим учителем Салутати он очень определенно выяснил наиболее серьезные расхождения между двумя поколениями гуманистов. Это было в 1405—1406 годах, перед самой смертью старого канцлера. Предметом полемики был Петрарка. Салутати ставил Петрарку как поэта и ученого выше древних, ибо, говорил он, ему раскрылось откровение христианской веры и он имел возможность кроме классиков изучать еще и отцов церкви. Молодое поколение стояло на совершенно иной почве. Салутати не был свободен от средневековых пережитков. В нем не умерли аскетические настроения. Отцы церкви были для него вместилищем живой правды. А научный его багаж был скуден. Молодые знали (кто лучше, кто хуже) греческий и были способны научно сопоставить язык древних с языком средневековых латинских классиков, так сильно окрасивших стиль Петрарки. Для них не было никакого вопроса, чья латынь лучше — Цицерона или Августина. И латынь Петрарки они не были склонны ставить высоко. Эта аргументация и легла в основу ответа Поджо. Он подчеркивал, что нельзя доказывать литературное превосходство аргументами религии и считать, что христианин выше язычника, каковы бы ни были критически взвешенные достоинства того и другого. Поэтому если даже признать, что Петрарка первый писатель своего времени, то его все-таки нельзя сравнивать как поэта с Виргилием, как оратора — с Цицероном, как моралиста — с Варроном [4].
Смысл этой полемики тот, что у гуманистов молодого поколения на место абсолютных критериев Салутати стали исторические: каждого писателя нужно судить и ценить, помня о той обстановке, в которой он жил. Новые критерии были более приспособлены к научной работе. Вопрос сводился в дальнейшем к тому, сумеют ли накопить гуманисты достаточно материала, чтобы, прилагая к нему новые методы, двигать науку. Поджо это прекрасно понимал, и никто из гуманистов не сделал больше, чем он, для того, чтобы собрать столь необходимый для дальнейшей научной работы материал. Его экскурсии в поисках за рукописями, систематические и основанные на тщательной предварительной разведке издалека, пополнили каталог известных в то время классиков рядом чрезвычайно важных произведений, среди которых несколько речей Цицерона, несколько комедий Плавта, Валерий Флакк, Квинтилиан, Аммиан Марцеллин, Силий Италик, весь Лукреций, весь Стаций, Колумела. Не нужно быть знатоком римской литературы, чтобы понять, насколько богаче и шире стал материал для научной обработки наследия римской древности. Но Поджо не ограничивался рукописями. Он собирал надписи и часть того, что ему удалось списать, вместе с некоторыми, известными раньше, издал в виде сборника. Это его ‘Sylloge’, от которой ведет начало римская эпиграфика. Коллекционировал Поджо и скульптуры, но на этом поприще другие сделали больше, особенно Чириако д’Анкона.
У Поджо было ясное представление, чем должна быть античная культура для современности. Это представление было совершенно чуждо романтики, какой, например, был весь переполнен тот же Чириако, нещадно за это высмеиваемый Поджо. Сентиментальные ламентации Чириако о том, что случилось большое несчастие и пала Римская империя, сокрушения и восторги, осанна и слеза были не для Поджо. Человек он был трезвый. Древности он придавал огромное значение, любил и ценил ее, как драгоценный клад, и делал все, чтобы наиболее полно приготовить для научной работы ее остатки. Но границы использования античного наследия для него тоже были вполне ясны. Древность не должна была подсказывать ему никаких существенных формул, определяющих его отношение к миру, к обществу и к человеку. Эти формулы Поджо брал из жизни, присматриваясь к окружающему и стараясь уловить смысл процессов, происходивших вокруг него.
Так же свободен был от рабского преклонения перед древним и латинский язык Поджо. Он почувствовал то, чего не могли почувствовать не только такие гуманисты, как Гаспарино Барцицца, начетчики и школьные учителя, но и такие, как сам Балла, ученые филологи: что латинский язык, изучаемый на классиках и остающийся строго в пределах лексических и стилистических форм, которые освещены авторитетом Цицерона и Квинтилиана, — мертвый язык. Он нужен немногим. А жить и развиваться способен только такой латинский, который, не нарушая правил, выработанных грамматикой, стилистикой и риторикой древности, будет приспособляться к нуждам текущей жизни. Когда будет речь о ‘Фацетиях’, мы увидим, какое огромное значение имела инициатива Поджо в области реформы латинского языка и освобождения его от ‘обезьянства’ Цицерону.

III

Из гуманистов Кватроченто, быть может, только один Балла был способен столь же последовательно, как Поджо, проводить точку зрения историзма и критицизма по отношению к древности. Даже Бруни, человек со спокойным анализирующим умом, находился во власти античных форм и формул. Его учение о добродетели, центральная часть его моральной философии — не более как сколок с римских перепевов стоицизма. Даже тогда, когда, как в ‘Истории Флоренции’ и в греческом трактате о флорентийской конституции, Бруни соприкасается вплотную с живыми современными вопросами, он одевает в античные ризы не только изложение, но и выводы. Это, конечно, не значит, что учение Бруни не имело влияния. Педагогическая доктрина Бруни, например, в большой мере определила развитие не только теоретической, но и практической педагогики Возрождения и, косвенно, школы нового времени. Это понятно. Организация городской культуры предъявляла спрос на новые идеи. Их легче было находить в сочинениях древних, чем додумываться самим, ибо греки и римляне жили в таких хозяйственных условиях, в которые уже вступала Италия, и приспособили к своей экономике сложный комплекс культурных представлений. Развитие новой идеологии шло по линии наименьшего сопротивления. Разница между Бруни и Поджо была в том, что для Бруни авторитет древних и пример древних имели значение решающее, а для Поджо — древность лишь подкрепляла и санкционировала то, что он сам считал важным и нужным, исходя из анализа действительности. Классики шлифовали его мысль, не формировали ее.
Беглое сопоставление трактатов Поджо с трактатами других гуманистов не обнаружит между ними большого различия. Темы у Поджо — обычные гуманистические темы: ‘О скупости’, ‘О лицемерии’, ‘Об изменчивости судьбы’, ‘О знатности’, ‘О несчастьи государей’ и т. д., — те же, что и у других гуманистов, начиная от Петрарки. Но за исключением, быть может, первого трактата — ‘De avaritia’ — содержание их совершенно иное. Задача обычного гуманистического трактата — собрать побольше цитат из классиков для иллюстрации того или иного тезиса моральной философии. Написать такое упражнение не представляло никаких трудностей. Цицерон и Сенека, великие эклектики древности, давали основной материал. К ним подсыпалось кое-что из других писателей, римских, реже греческих, вся эта груда цитат облекалась в диалогическое обрамление, довольно неуклюжее и с содержанием не связанное, — и трактат был готов.
Сочинения Поджо сохраняют от этого шаблона две вещи: диалогическую форму, столь же беспомощную, как у других, и цитатный материал. Но цитаты у него уже не имеют самодовлеющего характера. Они не самоцель. Они лишь иллюстрация. Содержание трактатов совсем иное, и — что еще важнее — иной в них метод рассуждения. Вот, например, ‘De nobilitate’. Тема, общая всем гуманистам, источник истинного благородства, не происхождение, а личные достоинства. Едва ли был гуманист, который бы не затронул в своих сочинениях этой темы. Для каждого из них это и обязательная декларация, и апология собственного социального статуса: гуманисты выходили почти сплошь из городских, чаще низших городских, кругов. Но несмотря на то, что гуманисты были кровно заинтересованы в максимальной практической убедительности своих выводов, они обычно не выходили из круга цитат, именно практической убедительностью не обладавших. Как поступает Поджо? Он начинает диалог широкий не лишенной и сейчас документального исторического интереса картиной положения дворянства в крупных и мелких государствах Италии, в важнейших европейских странах, в Византии, в Египте, у турок. Характеристика сопровождается реальным деловым анализом, и лишь потом выступают на сцену Цицерон и Сенека, Аристотель и Платон. То же в диалоге ‘De varietate fortunae’. Начинается он как будто по вульгарно-гуманистическому шаблону. Поджо и друг его Лоски глядят с Тарпейской скалы на развалины Рима и рассуждают об изменчивости судьбы. Развертывается великолепное описание римских руин — его до сих пор цитируют все археологи, — и начинается беседа. Но это вступление не имеет ничего общего с гуманистическими мотивами. Сквозь лирическую дымку описания мы отчетливо чувствуем, что говорит археолог, то есть человек, который смотрит на развалины как на научный материал и если сокрушается о чем-нибудь, то не о том, что пала Римская империя, а о том, что от Древнего Рима мало сохранилось памятников. И этот мотив настолько заслоняет главную тему об изменчивости судьбы, что когда собеседники вспоминают о ней, то разговор идет уже не о Риме, а о… Тамерлане. И после этого уже не покидает современной почвы. В гуманистическом трактате мелькают очень негуманистические имена Жака Бурбона, Ричарда II английского, Карла VI французского, Висконти миланских, Скалиджери веронских, Гуиниджи лукканских, пап — Урбана VI, Иоанна XXIII, Григория XII. Дальнейшее распадается на две части: первая представляет, в сущности, кусок мемуаров о бурном и богатом переменами разных судеб понтификате только что умершего Евгения IV, а вторая — почти не связанная с основной темой — рассказ о странствованиях по Востоку кьоджанского купца Пикколо Конти. О нем еще будет речь. То же и в диалоге ‘De infelicitate principum’, который представляет собой злободневную защиту республиканского строя и филиппику против монархии, построенную на материале из недавней итальянской действительности. То же во второй части ‘Historia tripertita’, где под видом рассуждения о сравнительных преимуществах права и медицины Поджо развертывает вполне современную политическую доктрину. То же в письмах. То же во всем вообще, что Поджо писал.
Поджо всегда отправляется от живого, от современного, от того, чем он сам живет и дышит. По-настоящему только это его интересует. Древность важна и нужна, потому что древние раньше нас думали о том же, о чем думаем теперь и мы, и могут помочь нам найти необходимую формулу. В этом ее великая ценность. Но и только. Что же представляет собою мировоззрение Поджо, формирующееся под диктовку жизни?

IV

Поджо меньше, чем других гуманистов, волновали вопросы моральной философии. Он не любил брать их темой для трактатов. Но когда друзья или враги вызывали его на декларацию по той или иной проблеме моральной философии, он не уклонялся. Из его писем мы можем узнать взгляды его на цель человеческой жизни, на идеал человека, на сильные и слабые стороны человеческой природы. Эти взгляды менялись. Формировались они у него смолоду на патриотической литературе, которую он изучал в годы английского отшельничества, и на классиках, но, по мере того как он созревал, идеи классиков и отцов церкви бледнели больше и больше. Источником мировоззрения становилась жизнь.
Целью культурного человека Поджо неизменно выставлял спокойную простую жизнь, далекую от сутолоки, от вакханалии стяжательства, от борьбы страстей. Вдали от жизненного шума, один с самим собой и с книгами, погруженный в созерцание и в науку, в постоянном общении с древними, которое делает облик человека полнее и богаче, пусть живет каждый. Это — идеал культурной мирской аскезы, идеал vita solitaria Петрарки. Но Поджо не умеет удержаться на абсолютных формулах отца гуманизма. Он обставляет их оговорками. Уединенная жизнь, конечно! Но нельзя окончательно пренебрегать богатством и почестями. Они нужны для полноты жизненных ощущений образованного человека. Им лишь не следует давать воли над собой. Ибо нет ничего легче, как позволить соблазнам и прельщениям жизни увлечь себя, и тогда пороки, из которых самый большой и самый ужасный — скупость, завладеют человеком и изуродуют его душу. В таких рассуждениях ясно ощущается, что Поджо говорит об этих вещах нехотя, без темперамента, словно желая отделаться от докучливой тяготы. Ибо свои моральные формулы, даже с обильными оговорками, как максимы практической жизни он отнюдь не считает для себя обязательными. Для собственного употребления у него были другие правила, свободные, не имеющие ничего общего ни с какой аскезой — ни с христианской, ни с мирской. Он предпочитал жить в центре самых острых соблазнов, в Риме, при папской курии, ловил деньги и почести, не считаясь ни с какими мерками, не только не избегал наслаждений, но тонко их культивировал, грешил всеми грехами и отнюдь не был свободен, особенно к старости, от того, который был в его глазах самым большим и самым страшным, — скупости.
Поджо был человек широкий. Наслаждения его, конечно, не ограничивались хмельными пирушками в кругу друзей, веселыми похождениями с мастерицами любовного дела, римскими куртизанками, короткими набегами в зеленые окрестности Рима или родные уголки Тосканы, где, отдыхая, он обслуживал себя сам, ходил на рынок и учился трудному искусству покупать дыни согласно ученым указаниям своего приятеля, толстого и жизнерадостного объедалы Цуккаро. Конечно, его занятия давали ему наслаждения не менее острые, чем эскапады с жрицами любви и возлияния Вакху. Конечно, его экскурсии за рукописями и охота за надписями заставляли работать его нервы и темперамент, и удача вызывала бурное торжество. Конечно, находка какого-нибудь античного бюста приводила его в экстаз, потому что она заставляла ликовать в нем и чувство красоты, и любовь к древности, и самолюбие археолога. Конечно, его женитьба (очень поздняя: ему было пятьдесят шесть лет) открыла перед ним мир совершенно новых радостей, в которых хотя и отсутствовал острый аромат греха, но зато были бесконечные моменты спокойного блаженства около молодой жены и среди многочисленного потомства.
Огромная трудоспособность, неискоренимый оптимизм и прекрасное здоровье помогали ему пользоваться всеми этими благами жизни. Маленький, круглый, с блестящими глазами и пышной шевелюрой, завитки которой, рано начавшие белеть, падали ему на лоб, Поджо был душою общества и в папской курии, и в кружке Никколи во Флоренции, и в степенном доме Медичи, и в чопорном кругу жениной родни, Буондельмонти, и среди римских прелестниц.
Он любил жизнь. Мирской дух, который был особенностью всего гуманистического движения, имел в нем пламенного пророка. Культуре мирского духа не мешало у Поджо ничего. И прежде всего не мешала его религия. Поджо любят представлять человеком глубоко религиозным и приводят много подтверждений такому взгляду. Но все этого рода доказательства не устраняют одного решающего факта: полного противоречия его жизни и его быта с самым снисходительным представлением о глубокой религиозности, особенно по понятиям XV века.
Поджо не был, разумеется, атеистом. Поджо был верующим человеком. Но его вера не была похожа на трепетную веру Амброджо Траверсари или Джаноццо Манетти. Его вере не хватало пафоса. В ней не было ни малейшего лирического подъема. Она была беспорывная и спокойная. Нам говорят, что изучение отцов церкви в Англии придало ей глубину и захват. Этого нигде не чувствуется. Поджо читал сочинения отцов так, как читал сочинения классиков, — с научной целью. Он не научился у них мистическому экстазу, и они не приохотили его к богословским тонкостям. Выставлять напоказ равнодушие к религии он, конечно, не мог. Не только при аскетически настроенном, постоянно подзуживаемом монахами Евгении IV, но и при гуманисте Николае V — индифферентного в вопросах веры папского секретаря курия бы не потерпела. Но вера не должна была мешать ему наслаждаться жизнью и грешить. Это было его собственное к ней требование, и в такие дела курия уже не вмешивалась. Была в вере Поджо еще и наивность, которая сказывалась в том, что он мог быть суеверным, как последний погонщик мулов, и признавать реальность всякого сорта нечистой силы. Но это была уже мелочь. Важно то, что вера папского секретаря и знатока отцов церкви Поджо Браччолини не мешала тому, что было в нем самым типичным и самым ярким, — культуре мирского духа.
Мироощущение Поджо-гуманиста было именно культурой мирского духа, облагороженной и утонченной изучением древнего мира. Любовь к живой жизни смягчала некоторую сухость и рационалистичность, сквозящую в его взглядах на древность, а античные интересы нисколько не препятствовали широте его отношений к миру — дальнему и близкому.

V

Ничто человеческое не было чуждо Поджо. С жадным любопытством искал он новых источников знания, которые могли расширить его знакомство не только с миром античным, но и с миром современным. Когда во Флоренцию, где в то время был собор и находился папа Евгений, приехал человек с лицом, сожженным солнцем, в экзотичном одеянии и стал просить папу отпустить ему великий грех, отречение от христианства, совершенный им где-то на берегах Красного моря под угрозою кривого меча фанатиков-мусульман, Поджо немедленно завладел субъектом и подверг его самому настоящему интервью. Еще бы! Человек побывал в Сирии, в Индии, на Яве и еще бог знает где. Это и был Никколо Конти, купец из Кьоджи. Дантов образ Одиссея, непревзойденное в мировой литературе воплощение пытливого духа, мужества и энергии в поисках за новым миром, засверкал для Поджо всеми гранями в этом странном человеке, заблудившемся среди интригующих и переругивающихся монахов Флорентийского собора. Из рассказов Конти перед насторожившейся, алчной фантазией Поджо встал чудесный мираж, где природа, животные и люди дразнили своей дико вины остью. Бродяжнические инстинкты молодости проснулись с новой силой, и какими неинтересными стали казаться ему вдруг его собственные былые странствования по шаблонным странам старой Европы! Та часть ‘De varietate fortunae’, где рассказана эпопея Конти, пополненная сообщениями двух других путешественников, один из которых посетил Китай, другой — Абиссинию,— оба они зачем-то тоже вертелись около собора, — написаны с непривычным для Поджо подъемом. Недаром когда эти страницы попали через некоторое время в руки Паоло Тосканелли, то рассказ, в котором вылилось лучшее, что было в Поджо, его пытливая любовь к миру, вдохновил вещие предвидения Христофора Колумба.
Если интересы Поджо к далекому миру способны были будить в его душе лирические чувства, то интерес к миру близкому вызывал оценки вполне реалистические.
Мы видели, что между идеалом человеческого счастья, который проповедовал Поджо, и практическим его осуществлением — целая бездна. Говорится одно. Жизнь устраивается по-другому. То, что говорится, окрашено и в цвета стоицизма, и в цвета аскетизма. То, что делается, пропитано красками эпикурейства.
Это противоречие — очень обычное у гуманистов. У большинства из них одна философия — для человечества, другая — для себя. Люди великолепно знают о своем душевном раздвоении. Лучшие из них, которые не хотят, чтобы оно стало видно другим, не пишут. Таков Никколи. Не пишут и те, у которых — бывают такие редкие исключения — раздвоения нет. Эти предпочитают скромно и молча делать свое дело в жизни. Таков Витторино да Фельтре, педагог. А проповедники всевозможных добродетелей, которые в жизни весело попирают их ногами, не стесняются и пишут. Таковы очень многие. Таков и Поджо. Это — свойство эпохи переходной и полной безостановочного брожения.
Противоречие, которое сказывается с особенной яркостью в сфере вопросов морали, проникает и в другие области. Способствует этому одна формальная особенность гуманистической литературы, которая недаром культивировалась так усиленно: диалогическая форма их трактатов. Когда нужно высказываться начистоту, диалог не годится. Честная публицистика, искренняя проповедь с диалогом несовместимы. Нельзя представить себе ‘Principe’ Макиавелли написанным в форме диалога. В диалоге есть что-то принципиально беспринципное. Оттого он так популярен среди людей, которые не любят прямых высказываний. Ведь когда сейчас пытаются уловить истинную точку зрения того или иного гуманиста, сколько возникает споров! Который из собеседников, выведенных в диалоге, — их бывает несколько — выражает взгляды автора? Может быть — этот, а может быть— тот. А может быть — ни один.
Поэтому, когда Поджо говорит что-нибудь в письмах, все более или менее ясно. Когда он говорит в диалоге, все более или менее темно. С этими оговорками можно попытаться приступить к характеристике его общественно-политических взглядов, где мы найдем то же противоречие между заявлениями и действиями.
Во времена Поджо Флоренция переживала важный этап внутренней эволюции. Республика давно утвердилась. Буржуазия победила и растворила в себе дворян. Буржуазия победила и сокрушила рабочих как политическую группу. В обоих этих столкновениях мелкая буржуазия — ремесленники — в решительный момент была на стороне крупной — купцов, фабрикантов, банкиров, которой принадлежало руководство, и помогла ей одержать обе победы. Но после того как были побеждены рабочие (1378 г.), крупная буржуазия очень скоро лишила всякого политического влияния и ремесленников (1382 г.). В следующие десятилетия крупная буржуазия — суконные и шерстяные магнаты — пользовалась своей победою и проводила политику своего класса, политику экспансии, завоевания новых рынков. Она покорила Пизу (1407 г.) и, получив таким образом морской порт, старалась раздвигать территорию Флоренции на юг и на запад. Но, обогащая фабрикантов, эта политика истощала казну, разоряла ремесленников и сильно ударяла по банковскому капиталу. Поэтому банковская крупная буржуазия, опираясь на ремесленников, объявила войну войне, то есть политике крупной промышленной буржуазии. Началась борьба, и в ней впервые появилась одна особенность, которой не было или почти не было в прежних классовых столкновениях во Флоренции. Вожди оппозиции, Медичи, обвиняли вождей правящей группы, Альбицци, в стремлении к тирании. Альбицци говорили то же про Медичи. Обе стороны были правы, хотя видимых признаков тирании, так хорошо знакомых Италии по другим городам, во Флоренции как будто не замечалось. Но уже в первой четверти XV века стали показываться и признаки. Их стало больше, когда Альбицци удалось (1433 г.) изгнать Медичи. Они сложились в очень определенную картину, когда Медичи вернулись, были изгнаны Альбицци и Козимо захватил власть (1434 г.).
Осторожная тирания Козимо очень бережно относилась к республиканским этикетам и даже к республиканским учреждениям. Медичи, как и Альбицци, не покушались на республиканскую форму. Наоборот, они очень любили, когда флорентийские публицисты прославляли республиканскую свободу Флоренции и сопоставляли ее с деспотизмом, царившим, например, в Милане. Существа их власти гуманические разговоры не затрагивали, а полезного шума и рекламы получалось довольно много.
Поджо твердо стоит на республиканской точке зрения. Против монархического принципа он мечет громы в трактате ‘De infelicitat principum’, в письме к Филиппо Мария Висконти он восхваляет республику, а в любопытном споре с Гуарино и Ауриспою о том, кто выше из двух героев римской древности — Сципион или Цезарь, со всей решительностью высказывается за Сципиона: он ничем не запятнал любви к родине и служил ей бескорыстно, в то время как Цезарь погубил республику. Мало того, Поджо одобряет Брута и Кассия, убийц Цезаря: продолжается тираноборческая традиция флорентийских гуманистов, идущая от Боккаччо — ему принадлежит афоризм: ‘Нет жертвы, более угодной богу, чем кровь тирана’ — и Салутати.
Поджо совершенно не смущает — и не смущало до конца, — что друг его Козимо Медичи — монарх самый настоящий, что папы, которым он служил, такие же государи, как и ломбардские тираны. Но он не чувствует необходимости, — как Гуарино, который жил при дворе д’Эсте, где были все внешние атрибуты монархии, — защищать единоличную власть. Наоборот, он пользуется широкой свободой слова, царившей при папской курии, чтобы поносить монархию, которая и в Риме, и во Флоренции фактически существовала и с существованием которой было связано его собственное благополучие.
И организацию того государства, которое давало ему приют и устраивало его дела с большими удобствами, Поджо разоблачал довольно откровенно. Но, конечно, на практике не предпринимал против нее ничего и, наоборот, сердито огрызался на тех, кто в жизни хотел следовать тем принципам, которые он проповедовал в своих писаниях.
В рассуждении о сравнительных достоинствах профессий врача и юриста, в ‘Historia tripertita’, он довольно много места посвящает анализу понятия ‘закон’, которому служат юристы. Законы, говорит он, всегда вводились вопреки желанию народа, и в древнейшие времена нужно было ссылаться на божественную санкцию, чтобы заставить людей мириться с законами. И сейчас законы обуздывают и устрашают лишь низшие классы (plebecula et inferiores urbis), а сильные и власть имущие с ними не считаются. Никогда короли или властитель не подчиняются законам. Власть добывается попиранием закона и насилием. Насилием и несправедливостью создается все великое и достопамятное. Сильные люди законы презирают и топчут ногами. Законы существуют лишь для тех, кто слаб: для живущих заработной платой (mercennarii), для рабочих (opifОces), для бедных (qui censu tenui sunt), для ремесленников (quaestuarii).
Такие рассуждения, в которых нетрудно увидеть зачатки новейших теорий о том, что конституция соответствует реальному соотношению общественных сил, не были новостью для флорентийцев. Там, где идет такая упорная классовая борьба, какая кипела во Флоренции XIV века, афоризмы, которые строил Поджо, давно стали аксиомами. Даже такой нехитрый человек, как новеллист Франко Саккетти, умерший между 1400 и 1410 годами и бывший свидетелем классовых боев во Флоренции, говорит (Nov. 40): ‘По отношению к бедным и слабым правосудие, и личное и имущественное (т. е. условные кары и имущественное умаление), совершается быстро. По отношению к богатым и сильным — редко. Ибо жалка участь маленького человека ($ 16 perchХ tristo chi puoco ci puote)’. Неудивительно, что Поджо приходили в голову такие мысли и что он включил их в гуманистический диалог.
Но и защита республики, и громы против монархии, и критика классового правосудия и классового законодательства буржуазного государства — не более как литературный манифест. Все эти заявления лишний раз показывают, что темы свои Поджо берет из жизни, а не ищет их в классиках. Хотя у него фигурируют и Цезарь, и Сципион, и Александр Македонский, и персы, но не классики подсказали ему его темы, а врывавшаяся в его рабочую комнату жизнь. Поджо чувствует, что по этим вопросам необходимо высказаться. Он ведь считается лидером флорентийского гуманизма. Но высказаться нужно так, чтобы это не противоречило интересам власти. Есть ли необходимость разоблачать деспотизм Козимо и говорить, что во Флоренции царит тирания? Или требовать преобразования классовой организации государства? Ни в какой мере. Говорить нужно то, что велит социальный заказ, а жить нужно так, как выгодно, удобно и приятно.
Публичные высказывания гуманистов по политическим вопросам представляют собой официальную публицистику, которая оплачивается налоговыми снисхождениями, почестями и денежными наградами. Капитал умел организовать обслуживание идеологического фронта. Кондотьеры нужны были ему не только на поле брани. Они были нужны и в литературе.

VI

Чей же заказ исполнял Поджо? До переворота 1434 года он служил Альбицци и при папской курии, в их интересах, возглавлял вместе с Бартоломео деи Барди флорентийскую партию. Но Альбицци он служил неохотно. Их политика разоряла не только ремесленников, которых истощение казны и обеднение средних классов лишало работы, но и интеллигенцию, которая изнемогала под тяжестью растущих налогов. Поджо, несмотря на многие льготы, ощущал налоговое бремя очень остро — настолько, что даже поднимал разговор — едва ли искренний — о переезде в Сиену. Но флорентийское гражданство представляло столько выгод, что он не только не порывал с родным городом, а, наоборот, привязывался к нему больше и больше. Он постоянно умножал свою недвижимость на флорентийской территории, волей-неволей копил облигации принудительных займов, приносящие кое-какой доход, и делал все, что от него требовалось, во имя интересов флорентийской правящей группы. Когда к власти пришли Медичи, исчезли и последние колебания Поджо. Медичи были его личные друзья, от которых зависело дальнейшее облегчение его налогового бремени и открытие ему дальнейших путей к обогащению. Служение его флорентийскому правительству стало несравненно усерднее. Едва ли для Альбицци сделал бы он то, что сделал в 1440 году в интересах Медичи, когда он — как можно, по-видимому, считать установленным — подделал папский приказ об аресте всесильного папского полководца кардинала Вителлески. И публицистическая его деятельность после захвата власти Козимо сделалась несравненно оживленнее.
Тут сказывалось еще одно. Этот человек, такой яркий по уму и темпераменту, такой скользкий в высказываниях, умеющий так горячо увлекаться и так ловко устраивать свои дела, нашел власть, которая вполне отвечала его собственным классовым интересам.
Изгнания, конфискации и налоговые махинации, к которым партия Медичи прибегала после своей победы, изменили состав крупной буржуазии. Шерстяные и суконные магнаты вместе с людьми, вращавшимися в их орбите, были вышиблены из колеи. Обновлялся мало-помалу прежний состав крупного купечества и крупных промышленников. Ремесленники, даже очень зажиточные, едва ли переходили в старшие цехи в сколько-нибудь заметном количестве. Они были довольны тем, что мирная политика Медичи, их меценатство и заказы новых богачей обеспечивали их работой. К власти они не стремились, и никто не собирался допускать их к власти. Ряды крупной буржуазии, поредевшие в годы, непосредственно следовавшие за переворотом 1434 года, постепенно пополнялись новыми людьми, которых выдвигало благоволение Козимо. Банковский капитал создавал свою собственную крупную буржуазию. В ее рядах оказался и Поджо Браччолини [5].
Экономическую конструкцию Флоренции Поджо считал очень здоровой. Крепкая промышленность составляла основу солидной, лишенной всякого авантюризма торговли. Капитал торговый, промышленный и кредитный был обеспечен большими комплексами земли, находившейся во владении купцов. Это было совсем не то, что он видел в Генуе и в Венеции, где торговля была лишена связей с промышленностью и тех ресурсов, которые флорентийская экономика имела в земле.
Поджо захотел стать одним из звеньев этой великолепной организации. Как флорентийский нотариус, прошедший испытания, он был — мы знаем — членом цеха юристов и нотариусов (giudici e notai), первого среди семи старших. Положение его было, в смысле гражданском, вполне обеспеченное. Но со своим нотариатом — мы это тоже знаем — он порвал очень рано и очень основательно, а те заработки, которые давала ему курия и изредка литературная работа, он вкладывал в землю и в бумаги, приносящие доход. Количество купленных им участков и размеры их дошли до очень внушительных цифр, а в подсчете процентов, приносимых ему бумагами, он постоянно сбивался сам. К этому присоединялись еще бенефиции, которые доставались ему и его сыновьям от папских щедрот. Поджо стал богатым человеком. И очень типично, как он представлял себе карьеру своих пяти сыновей. Одного он решил пустить по своим стопам и сделать гуманистом, другого — по церковной части. Трех остальных он предназначал для купеческой карьеры. Старик считал, что этот путь проще и надежнее. И когда его старший, Пьетро-Паоло, вступил в одно суконное предприятие (1455 г.), Поджо нашел, что самое лучшее, что может сделать он, — это записаться с четырьмя (без монаха) сыновьями в цех суконной промышленности (arte di Lana). Lana вместе с другим старшим цехом, Calimala, была самой мощной организацией флорентийской крупной буржуазии. Еще недавно и политическая власть в городе фактически принадлежала ей. Победа над чомпи (1378 г.) и над ремесленниками (1382 г.) была делом его рук. Альбицци были ее ставленниками. При Медичи политическое значение Lana рухнуло, экономическое — уменьшилось, ибо изгнание членов крупных фамилий (Альбицци, Строцци и др.) и конфискации унесли значительную часть ее капиталов. Но и сейчас еще она делала прекрасные дела и была далека от упадка. Поджо, таким образом, вступал в состав флорентийской {[крупной]} буржуазии сообразно своему имущественному положению. Карьера гуманиста и папского секретаря, нищим пришедшего во Флоренцию, завершилась великолепным финалом. Поджо был канцлером Флоренции и членом arte di Lana.
Его общественные взгляды давно, по мере того как он скупал земли и богател, настраивались соответственно. Складывалось настроение типично буржуазное, притом флорентийско-буржуазное, то есть отражающее классовые отношения города с большой промышленностью и большим крестьянским Hinterland’ом. Отношения были трудные и во многом путаные.
В среду крупной буржуазии Поджо был принят, конечно, главным образом за свои научные и общественные заслуги, как пятьдесят лет назад был принят его учитель Салутати. Но была все-таки разница. Салутати был включен в члены Lana, так сказать, honoris causa, без его об этом просьбы. Он стал почетным членом корпорации флорентийской крупной буржуазии, притом в такой момент, когда Lana находилась на вершине своего политического могущества. Поджо пожелал вступить в Lana сам, на правах рядового купца, который в лице одного из сыновей будет заниматься промышленным делом. Как ни был он богат и как ни обеднели члены Lana за двадцать лет медичейского господства, они все-таки смотрели на Поджо-купца как на выскочку. Старик это чувствовал. Классовая гармония была, бытовая не налаживалась. Получалась нескладица в самочувствии, ибо отношения к другим классам флорентийского общества у Поджо были совершенно те же, что у других членов Lana, пребывавших в этом цехе в течение многих поколений.
К дворянам — некоторые члены флорентийского патрициата еще не забыли тех времен, когда их предки были имперскими рыцарями и владели вооруженными отрядами и крепкими замками в окрестностях города — отношение Поджо определялось выводами его диалога ‘De nobilitate’. Он их не любил как представитель трудовой профессии, как член ‘республики знаний’, как выходец из низов, хотя понимал, что крутой режим Козимо делает их в классовом отношении безопасными.
С крестьянами Поджо-помещик не ладил в своих многочисленных имениях и не скрывал этого в своих писаниях. Одни крестьянские типы ‘Фацетий’ показывают это с полной определенностью. Но Поджо высказывался и более прямо. Когда в 1425 году флорентийский отряд под начальством кондотьера Пиччинино был уничтожен в горных теснинах крестьянами Вальдиламоне под командою Гвидантанно Манфреди, синьора Фаэнцы, Поджо был очень обижен и писал: ‘Жалею, что нас побеждает враг глупейший (doleo nos superari ab hoste insulsissimo)’. Ему трудно было любить крестьян.
И отношения к рабочим были соответствующие его новой классовой природе. Правда, Поджо не было на свете в момент самого острого столкновения буржуазии и пролетариата во Флоренции, при восстании чомпи (1378 г.). Правда, медичейская полиция в его время ручалась за то, что никаких вспышек, подобных той, больше не будет. Рабочие в эти годы были совершенно скованы полицейскими мерами. Поэтому у него нет к ним той острой ненависти, какая была у Салутати, и того настороженного и пропитанного классовыми страхами отвращения, каким дышат посвященные восстанию чомпи страницы ‘Истории Флоренции’ Бруни. А все-таки, когда Поджо в собственной ‘Истории Флоренции’, продолжившей Бруниеву, пришлось упомянуть о восстании чомпи, не называя его, он писал так: ‘В это время [5] редко бывало, чтобы не случалось во Флоренции раздоров в народе. Но четыре года [6] больше, чем другие, были временем, когда государство испытало большие потрясения вследствие смерти и изгнания многих граждан. Виновниками этого были то дворяне, то низшие классы (infima plеbe) [7], то ремесленники, то самое подлое в городе людское отродье (la piu vile generatione d’uomini dеlla terra). ‘Самое подлое отродье’ — это чомпи, неквалифицированные рабочие флорентийской шерстяной промышленности. В то время, как писалась ‘История Флоренции’, Поджо был членом Lana, и отношение к рабочим было отношением подлинного классового врага.
Поджо был типичным представителем крупной буржуазии, и то, что он был не купцом или банкиром, а интеллигентом, делало его мироощущение сложнее и богаче, но не делало его менее определенным. Его классовая природа сказалась и в ‘Фацетиях’.

VII

‘Фацетии’ [8], взятые отдельно от других произведений Поджо, конечно, не дают представления о нем ни как о писателе, ни как о человеке. Но ‘Фацетии’ — та его книга, которая способствовала известности его у потомства больше всего. Вернее, ‘Фацетии’ — единственное сочинение Поджо, которое не забыто само и не дало забыть имя своего автора. Только специалисты знают, что Поджо написал ‘De nobilitate’, ‘De varietate’, ‘Historia tripertita’, ‘Историю Флоренции’. Всякий образованный человек знает, что Поджо написал ‘Фацетии’, если даже не знает самих ‘Фацетии’. Когда Поджо собирал свои ‘рассказики’ и потом публиковал их, он был очень далек от мысли, что именно они принесут ему бессмертие. Совершенно так же Петрарка, уповая на ‘Африку’ и на латинские рассуждения, не думал, что его неувядаемая слава будет связана с его итальянскими ‘Rime’. ‘Фацетии’, конечно, нельзя сравнивать со стихотворениями Петрарки. Но и ‘Фацетии’ стали классической книгой. Они переведены на все языки — и неоднократно. Они продолжают переиздаваться, переводиться и комментироваться до сих пор.
Чем это объясняется? Тем, что в книге много непристойностей? Конечно нет. В мировой литературе есть десятки и сотни книг, по сравнению с которыми ‘Фацетии’ — собрание невинных рассказов. А много ли раз переведен ‘Гермафродит’ Антонио Бекаделли? Или ‘Алоизия Сигеа’ Шорье? Или сочинения Форберга? Или ‘Raggionamenti’ Аретино? Очень немного. Объясняется это просто. Перечисленные вещи имеют определенную эротическую цель. У Поджо она отсутствует, как отсутствует в ‘Декамероне’, в новеллах Франко Саккетти или Мазуччо. ‘Гермафродит’, написанный на потеху сиенским куртизанкам и, подобно новеллам Джентиле Сермини, ярко отражающий насыщенную чувственностью атмосферу Сиены, вышел в свет до ‘Фацетии’, и Поджо высказал свое мнение о нем. Это мнение определяет его взгляд на ‘Фацетии’. Поджо очень нравятся чудесные латинские стихи Бекаделли и искусство, с каким тот величайшим непристойностям умеет придавать красивую форму. Но все-таки советует ему бросить этот вид поэзии. И когда, дружески полемизируя с замечаниями Поджо, Бекаделли сослался на древних авторов и на современных проповедников, он имел в виду, очевидно, Бернардина Сиенского и его учеников-обсервантов. Поджо в ответ подчеркнул, что у древних непристойности имели всегда одну цель — возбуждение смеха, а не возбуждение похоти.
Эти слова могут быть поставлены эпиграфом к ‘Фацетиям’. Даже в наши дни, когда вкусы и взгляды совершенно иные, чем были в XV веке, и когда понятия о смешном так сильно изменились, непристойности ‘Фацетии’ кажутся гораздо более смешными, чем всякие так называемые ‘забавные ответы’ и ‘остроумные замечания’, которыми полна книга.
Но, конечно, и смех ‘Фацетии’ не есть то главное, что заставляет людей XX века читать их так же охотно, как читали люди XV века. Смех ‘Фацетии’ — не смех Рабле. ‘Фацетии’ читаются потому, что эта пригоршня миниатюр дает такую живую, такую яркую, такую пеструю картину быта и нравов XV века, как ни одна другая книга. Картина, правда, мозаична. Она неполна. Подбор материала в ней очень случаен. Но в ней клокочет жизнь — здоровая, полнокровная, радостная. В ней, как в зеркале, отражается быт всех классов общества сверху донизу. И так чудесно фонарь Поджиевой сатиры расцвечивает то мягким, то резким светом лица, типы и положения, так весело мелькают в причудливом греховодном хороводе куртки, рясы и сутаны, перепутавшиеся с юбками всех цветов, так ярко человеческая глупость, похотливость и лицемерие предаются посмешищу, что эта книга, написанная четыреста лет назад, кажется написанной вчера. Написанной вчера казалась она и все те четыреста лет, которые она живет.
Как попали под перо Поджо его сюжеты? Он об этом рассказывает в ‘Заключении’ к ‘Фацетиям’. В курии, когда секретарям, апостолическим писцам и прочему служилому люду делать было нечего — при папе Мартине V это случалось частенько, — они собирались в одном из отдаленных уголков папского дворца, в комнате, окрещенной ‘Вральней’, ‘il Bugiale’, и рассказывали друг другу анекдоты. Занятие старое и вечно юное, которое обожает всякая холостая компания, хотя бы каждый из ее членов был семи пядей во лбу и имел в кармане по диплому на монтионовскую премию за добродетель. Папский двор представлял собою нетолченую трубу. Кто только там не бывал! Кто там не сплетничал, не приносил туда новостей, кто не старался поставлять свеженькие анекдоты, чтобы развлечь влиятельных папских служащих, духовных и светских! Француз нес услышанный в дороге пересказ старого фабльо, немец тащил свой грубоватый шванк. Недаром среди ‘Фацетий’ мы находим немалое количество ‘рассказиков’, сюжеты которых заимствованы из фабльо и шванков [9]. Это указывает не только на мигрирующие мотивы новеллистической литературы, но и на международный характер бесед на эти темы при папском дворе. ‘Вральня’, словом, никогда не оставалась без материала для ‘вранья’. Поджо кое-что запомнил, кое-что записал. К основному ядру, которое накопилось во ‘Вральне’, потом понемногу прибавлялось еще, и так мало-помалу создалась книжка. Первое упоминание о ней в письмах Поджо относится к 1438 году, но еще в 1451 году он кое-что к ней прибавлял, а последняя датированная фацетия (Фац. 249) относится к марту 1453 года. Анекдоты из Bugiale и дальнейшие постепенно сложились в книгу ‘рассказиков’ (confabulationes). Так родилось первое литературно обработанное собрание анекдотов. Литературный анекдот ведет свое начало от ‘Фацетий’.

VIII

С этой веселой и беспритязательной книжкой связано несколько интересных вопросов. И первый из них — вопрос о связи ‘Фацетий’ с эволюцией новеллистического сюжета в Италии.
Типичный буржуа, Поджо должен был особенно остро ощущать жизненность новеллистического сюжета как специфического городского жанра. Ведь начиная с конца XIII века новелла была неизменной развлекательницей итальянского горожанина. А еще раньше развлекал горожанина тот же новеллистический сюжет, но в устной передаче жонглера. Жонглер приходил на городскую площадь в пестром костюме, с обезьяной, с попугаем, с собакой, с гитарой, расталкивал толпу, влезал на пустую бочку, откашливался, сплевывал в сторону, прикрыв эту операцию рукою, как подобало человеку, знающему приличия, проводил пальцами по струнам и начинал рассказывать. Горожане слушали, то затаив дыхание, то хохоча во все горло, а потом щедро сыпали мелкие деньги в шляпу рассказчика, которую обносила по рядам ученая обезьяна, волоча по земле пестрые перья. В конце XIII века сюжеты были впервые записаны. Это был анонимный сборник ‘Novellino’, или ‘Cento novelle antiche’.
От ‘Novellino’ через целый ряд сборников, среди которых и ‘Декамерон’ и книга Франко Саккетти, создалась традиция и наметились некоторые особенности этого уже вполне литературного жанра.
Самая яркая особенность новеллистической литературы — реализм. Горожанин — сам реалист. Ему не нужно никаких чудесных рассказов, которыми увлекаются рыцари. Он не признает действующих лиц, как в романах Круглого стола. Там — лики. Ему нужны лица настоящие, как в жизни. Фантастические новеллы, правда, существуют, но их немного, и в фантастику этих новелл вкраплены многочисленные реалистические штрихи, дающие иной тон всему. Слушатель или читатель сейчас же понимает, что фантастика — просто литературный прием. Она отличается от фантастики рыцарского романа тем, что в нее не верят ни автор, ни его аудитория.
И действующие лица в этих реалистических рассказах занимают такое место, какое им принадлежит в жизни города. Вот женщина. В догородской литературе женщина — не реальная женщина, чувствующая, радующаяся, страдающая, наслаждающаяся. Она окутана идеализирующим нимбом. Она не живая, а выдуманная. Женщину феодального рыцарского общества негде было наблюдать, а в общественном строю она была незаметна. В городе женщина прежде всего равноправна. Городское право уравняло женщину с мужчиной. В феодальном обществе земля — единственный капитал, единственный титул на социальную власть и политическое влияние. Поэтому землю при наследовании делить нельзя. Отсюда — единонаследие в виде майората или минората, из которого женщина исключена. В городе капитал — деньги. Деньги делить можно, иногда выгодно. И устранять женщину от наследования нет оснований. Наоборот, бывает так, что замужество дочери создает очень удобную хозяйственную комбинацию, например в цехе выдача дочери за подмастерье. Женщина в городе равноправна экономически. А экономическое равноправие не только находит отражение в праве, но определяет быт. В таком именно виде, свободную и равноправную, знает женщину городская литература, в частности новелла. В ней женщина живой человек, резко индивидуализированный, с бесконечно разнообразной характеристикой.
А когда дело идет о представителях сословия или класса, однообразное отношение к ним литературы подсказывается чрезвычайно остро социальными мотивами. Например, рыцарь. В эпоху первоначального накопления рыцарь горожанину всегда враждебен. По разным причинам. Во-первых, рыцарь как раз в это время переживает первую пору упадка, психологически самую тяжелую, и старается грабежом уравновесить потери, которыми награждает его экономическая конъюнктура. Объект грабежа — всегда купец. А затем рыцарь имеет обыкновение, которое горожанину тоже очень не нравится: он крепко следит за тем, чтобы его крепостные крестьяне, которые тем ему нужнее, чем хуже идут у него дела, не убегали в город. А городу, опять-таки в это время, особенно нужны люди: он колонизуется, привлекает к себе всяких людей. И не просто привлекает, а приманивает. В городе крестьянина прячут от розысков его помещика, и если в течение года с днем помещик его не найдет, он становится свободным: ‘городской воздух делает свободным’. А рыцарь своего крепостного ловит, ищет, устраивает неприятности городу, который подозревает в укрывательстве. Вот почему горожанин не любит рыцаря, и вот почему рыцаря не любит городская литература. Крестьянин, когда он оседает в городе, ускользнув от помещика, перестает быть крестьянином, а когда он обрабатывает на оброке свой участок, принадлежащий помещику, он — враг. Крестьянин снабжает город хлебом, вином, мясом, фруктами и т. д. Еженедельно, а потом и ежедневно он везет на городской рынок свой товар. И, естественно, дорожится. Горожанам это не нравится. Городская литература, угождая вкусам своих потребителей, открывает в крестьянине то глупость, то мошеннические наклонности, то обжорство, то жадность — порою по нескольку из этих непохвальных вещей зараз. Крестьянин почти всегда высмеян, и высмеян жестоко.
Духовенство тоже не пользуется симпатиями в городе. С белым духовенством, представителем казенно-церковной точки зрения, горожанин, который очень рано начал искать свою собственную религию, независимую от ортодоксальной, был не в ладах очень давно. Духовные наставления священника его совсем не удовлетворяли. Поэтому плата за требы, которую тот с него взыскивал, представлялась чрезвычайной и раздражала. Сложнее были отношения с монахами. Несколько десятилетий после Франциска Ассизского между миноритами и горожанами отношения были хорошие. Францисканство пришло в город как легальная смена ересям и само было так густо пропитано элементами ереси, что горожане, искавшие в ересях исход свободному и религиозному чувству, радостно его приветствовали. Но как раз к тому времени, когда составляется первый новеллистический сборник в Италии, ‘Novellino’, гармония между горожанами и францисканством кончилась. Францисканские монахи забыли к этому времени заветы своего патрона. Обмирщение производило опустошительные набеги в их рядах. Земные помыслы, земные прельщения овладели ими. Нищенствующие монахи превратились в ‘волков’, которые не только нарушали чрезвычайно неприятным образом бытовую семейную гармонию, но и наносили прямой материальный ущерб своим надувательством. Про других монахов нечего и говорить. Они гораздо раньше, чем нищенствующие, потеряли у горожан всякий кредит и лишились последних симпатий. Кроме этих причин вражды к монахам была и другая. В городах не умерли еще воспоминания о тех временах, когда сеньором города был епископ, когда он при помощи своего клира, своей рати белого и черного духовенства, управлял городом и старался высасывать соки из горожан. Одних этих воспоминаний было бы достаточно, чтобы поселить вражду к представителям духовной власти.
Если говорить об общей житейской философии, которая проводится в новеллах, то ее можно формулировать как прославление удачи. Удача дается энергией, умом, ловкостью, изворотливостью. Удачи никогда не бывает там, где вместо всех этих качеств лень, глупость, ротозейство. Эту житейскую философию создал город, то есть коллектив людей, обладающих всеми необходимыми качествами для удачи. И в рассказах о животных, где прославляется хитроумный Ренар-Лис, и в новеллах, полных насмешки над обманутыми мужьями, над обойденными простаками, — всюду мы встречаем одни и те же максимы, которые в совокупности становятся чем-то вроде системы моральной философии. Это очень реалистическая мораль. Ее категорический императив совсем не похож на кантовский. Десять заповедей и иные канонические системы морали забыты или отрицаются. При охоте за удачей рекомендуется средствами не стесняться. Средства все хороши, лишь бы цель была достигнута. А тог, кто зевает или плохо думает и становится из-за этого жертвой какого-нибудь ловкача, тот виноват сам, и так, значит, ему и нужно.
В итальянском городе XIV—XV веков не могло быть другой житейской философии, и она достойно завершает ту идеологию, которую мы находим в новелле.

IX

Таковы сюжеты и социальные тенденции новеллы как типичного городского жанра. Поджо усвоил себе и то и другое, потому что сам был типичный горожанин. Но он внес туда и свое. Тут второй вопрос, который возникает при изучении ‘Фацетий’. В чем заключалось то новое, что внес Поджо в городской рассказ? Это была форма. Поджо в двух отношениях отошел от установившейся формы новеллы. Он писал не по-итальянски, а по-латыни и при композиции стремился к предельной краткости.
Предисловие к ‘Фацетиям’ объясняет, почему Поджо избрал латинский язык. Он хотел попробовать, можно ли поднять городской жанр — его сюжетом он считал ‘низменные вещи’, resinfimae, — до той ступени важности, чтобы он не дисгармонировал с латинским языком. И еще, можно ли латинскому языку сообщить такую гибкость, чтобы он оказался способным передавать вульгарную уличную сценку в народном квартале маленького городка, перебранку женщин легкого поведения, эпизоды, связанные с отправлением самых грязных функций организма, — словом, все, что с такой красочностью воспроизводили итальянские новеллы. Поджо чувствовал, что латинский язык эту операцию выдержит, не впадая в пошлость. Именно Поджо, который был чужд идолопоклонства перед античным миром и который при всех своих гуманистических увлечениях не забывал, что довлеет дневи злоба его, который не был ни буквоедом, ни доктринером, мог это почувствовать. Через Поджо итальянская литература попробовала дать толчок к развитию латинского языка, и то, что начали ‘Фацетии’, продолжалось в романе Энеа Сильвио Пикколомини (‘Historia de Eurialo et Lucretia’), в стихотворениях Джовиано Понтано, в сочинениях Полициано. Латинский язык, сохраняя всю свою элегантность и лишь отбрасывая преувеличенную риторическую красивость, сделался гибок и эластичен настолько, что стал совершенно свободно говорить о самых современных вещах, о таких, которых римляне не могли даже предчувствовать. Полициано подробно описывал по-латыни часовой механизм.
Латинский язык отчасти сделал обязательной и иную композицию новеллистического материала. Как латинская книга, ‘Фацетии’ были опытом. Опыт требовал сдержанности и осторожности. Латинский язык вынуждал на некоторое хотя бы равнение по античной литературной традиции (‘Апофтегмы’ Плутарха, сборник Валерия Максима). Отсюда краткость ‘Фацетии’. На краткость тем более было легко решиться, что она имела образцы и в итальянской новеллистике. ‘Cento novelle antiche’ большей частью коротенькие. Среди новелл Саккетти имеются сборные, составленные из нескольких остроумных ответов одного и того же лица (напр., Nov. 41), которые, если разложить их на отдельные эпизоды, как это делает у себя Поджо, превратятся в такие же крошечные ‘рассказики’, как и в ‘Фацетиях’. Во всяком случае, для ‘Фацетии’ краткость типична. Сюжет развертывается с молниеносной быстротой. Действующие лица в большинстве случаев — если это не исторические персонажи — не удосуживаются получить даже имени, а так и остаются: муж, жена, монах, лодочник, купец. В рассказах нет ничего, кроме самого необходимого для расстановки сюжетных вех. После тех великолепных образцов художественной новеллы, которые дал ‘Декамерон’, где типы психологически разработаны, где ситуации выяснены до конца путем диалогов, где логика душевных движений, приводящая к трагическим или комическим исходам, захватывает, Поджо свел новеллу к миниатюре, скупой, подчас почти афористичной. Он вытряхнул из нее романтизм, смыл краски и расцветку, оставил один только динамический сгусток сюжета. По сравнению с новеллою — фацетия то же, что острая, с карикатурным уклоном графика по сравнению с колоритной акварелью. Психологическая обрисовка действующих лиц отсутствует. Ее заменяет шаблонный, упорно и бесцветно повторяющийся эпитет — глупый, бестолковый, рассудительный, мудрый, осторожный, милый, монотонность которого разнообразится время от времени превосходной степенью. Диалог лаконичен до пределов лаконичности: он не всегда успевает принять форму прямой речи и часто остается в рамках неразвернутого конъюнктива косвенной. Было бы очень интересно провести параллель между однородными по сюжету новеллами Боккаччо или Саккетти и ‘Фацетиями’. Например, фацетией о флорентийке с двумя любовниками и новеллою о Ламбертуччо (‘Декамерон’, VII, 6), фацетиями о Ридольфо ди Камерино и многочисленными новеллами Саккетти, посвященными тому же мудрому кондотьеру [10].
Рядом с композиционными и стилистическими особенностями в ‘Фацетиях’ бросается в глаза обилие в них, по сравнению с новеллами, всяких сверхъестественных вещей. Несколько фацетий посвящены чудесам, причем старательно подчеркивается, что передают эти рассказы люди, заслуживающие полного доверия. Автор верит не только всем выдумкам о том, что веретено приросло к пальцам девушки, ругнувшей святого, или что косцы, вышедшие на работу в праздник, не могли уйти с поля и были вынуждены мучиться словно в чистилище, но принимает за чистую монету рассказ явного мистификатора, мошенника, уверявшего и, кажется, уверившего всех, в том числе и ‘неверного’ Поджо, что он два года живет без пищи и питья. И нечистая сила играет в ‘Фацетиях’ роль, какой ей не дают новеллы. Тут черти и простые и квалифицированные: оборотни, суккубы и морские чудовища, пожирающие детей, но погибающие в бою с воинственными далматскими прачками. Тут призраки покойников, гуляющие по лесам и поднимающиеся как ни в чем не бывало на воздух, и много вообще всяких несообразностей. Совершенно ясно, что этого рода сюжеты, так резко выпадающие из обычного новеллистического репертуара, обязаны своим возникновением месту: специфически клерикальным настроениям папской курии, где подбирали, особенно при Евгении IV, который верил всем этим небылицам первый, всевозможные чудесные выдумки. Город эти сюжеты отметал, куриалы коллекционировали. А Поджо потом заносил их в свое собрание, чтобы иметь несколько лишних рассказов. Иной характер носят, разумеется, басни о животных, исконная часть городской литературы. Тут никто не выдает за чудо, что лисица или петух разговаривают по-человечески, и все понимают, что это не более как литературный прием.
Разойдясь с новеллой во взглядах на чудесное и сверхъестественное, Поджо не пошел по ее стопам и в области анекдотов, относящихся к историческим лицам недавнего прошлого. Их у него довольно много. Среди фигур исторических есть такие, которых он любит. Есть такие, которых он терпеть не может, например кардинал Анджелотто Фоски или Фуско, как он называл себя, недостойный любимец папы Евгения IV, или другой кардинал, кондотьер Джованни Вителлески, в трагической судьбе которого Поджо сыграл такую темную роль. Постоянно мелькают и имена живых людей. Это чаще всего друзья: Лоски, Чинчо, Рацелло, Цуккаро, Никколи. Поэтому при них — хвалебные эпитеты, которым превосходная степень не мешает быть однообразными и надоедливыми. Но иногда это и враги, вроде Филельфо. Тогда эпитеты выбираются противоположного характера, превосходная степень начинает свирепствовать еще более неудержимо и про людей рассказываются без стеснения всевозможные гадости. Эта черта уже чисто гуманистическая. Новелла не знает ее. Она, правда, иногда смеется над живыми людьми. Но пасквилей на них не сочиняет. Гуманисту, привыкшему при перестрелке инвективами не стесняться решительно ничем, кажется вполне естественным приемы пасквиля перенести и в новеллу. Наряду с чудесами это — вторая черта ‘Фацетий’, уклоняющаяся от традиций типично городского жанра. Та обязана своим происхождением куриальной обстановке, эта — гуманистическим литературным приемам.
Несмотря на все недочеты сюжетного и композиционного характера, ‘Фацетий’ в целом нисколько не компрометируют городской литературы. Ни краткость, ни своеобразие латинской формы, ни шаблонность эпитетов не мешают самому главному. В ‘Фацетиях’ и типы и образы резко запоминаются. Выпуклость их создается не эпитетом, а либо диалогом, который при всей лаконичности дает представление об особенностях человека, либо выразительностью эпического приема. Поджо умеет рассказать эпизод так, что всякие эпитеты, особенно отрицательные, становятся излишни, и, если бы он был настоящим художником, он бы это понял. Но Поджо не художник. Он стилист. Это определяет своеобразие ‘Фацетий’. Поджо вовсе не собирается протягивать руку к лавровому венку Боккаччо. Он пробует новый стиль, сообразно той особой задаче, которую он себе поставил. У него цель вполне определенная. Он хочет забавлять. Он насмехается над пороками и недостатками, и хотя у многих фацетий имеется морализирующая концовка, представляющая иногда изящный латинский афоризм, но всегда шаблонная и скучная по содержанию и часто совершенно ненужная, стремится он не исправлять нравы, а смешить. Этой цели он достигает вполне, ибо в эту точку бьет у него все — и типы, и ситуации, и диалог.
Жертвы его сатиры — те же персонажи, что и в новелле, представители классов и профессий, которые враждебны или неприятны буржуазии: рыцари, крестьяне, чиновники и духовенство. Но коллекция духовных лиц у Поджо гораздо богаче, чем в новелле. Кроме монахов всех орденов и священников папский секретарь сделал предметом смеха многих высших представителей церкви. Епископы и кардиналы, антипапы и папы — если, конечно, папа уже умер — так же остроумно и порою беспощадно высмеиваются, как последний крестьянин. И самая вера католическая, которой служит вся эта разноцветная рать ‘лицемеров’, подвергается поношению без всякой сдержки. Обряды и таинства церкви, над которыми гримасничают, не ощущая никакого благоговения, божье имя, всуе упоминаемое, явные насмешки над богом, у которого ‘мало друзей’, глумление над реликвиями и их происхождением никак не вяжутся с представлением о Поджо как о человеке глубоко и искренне религиозном. Недаром в эпоху католической реакции ‘Фацетии’ в числе других книг, ‘вредных’ по содержанию, обновили папский Индекс. И недаром даже за границей через сто лет после ‘Фацетии’ имя их автора в устах защитников католической религии было синонимом безбожника [11]. Инквизиторы понимали в этих вещах толк. Лишь почти неограниченная свобода слова, царившая при широком и просвещенном папе Николае V, дала возможность ‘Фацетиям’ получить распространение и завоевать популярность. Папа и сам охотно читал книгу своего друга, весело над ней смеялся и не находил в ней ничего предосудительного. И читали ее все современники, знавшие по-латыни, — а кто тогда не знал латыни в кругах сколько-нибудь зажиточной буржуазии! И читали в подлиннике или в переводах люди следующих поколений. И читают сейчас. И будут читать [12].

X

В заключение несколько слов о переводе. Переводчик ни в чем не старался сгладить стилистическую монотонность ‘Фацетий’ там, где она есть. Бесконечное, надоедливое повторение эпитетов осталось в неприкосновенном виде. Неуклюже сопровождающие диалог глаголы: ‘сказал’, ‘говорил’, ‘говорит’, ‘начал’, ‘стал’ — нетронуты. Читатель будет постоянно на них спотыкаться. Но что делать! Это — Поджо.
Сглаживать и смягчать поневоле пришлось в другом. Эротические места иногда совершенно непередаваемы. Ведь есть фацетии, где главное действующее лицо — анатомический термин. И таких несколько. Эту голую анатомию пришлось одевать настолько, чтобы придать ей по крайней мере вид двусмысленности или вуалировать так, чтобы отнять у нее ее драстическую ясность. Там, где анатомические герои и героини не принимают непосредственного участия, дело казалось проще и смягчение, думается, достигалось легче. В XV веке все эти вещи, не моргнув, проглатывали как папы, так и молодые девушки, потому что все относились к ним просто. Теперь от них приходится ограждать человечество без различия пола, возраста и профессии. Времена меняются.
Но главное, конечно, было не в этом. Главное заключалось в том, чтобы передать дух латыни Поджо. Ведь несмотря на заявление о том, что риторические украшения не годятся для ‘низменных’ сюжетов, гуманистические привычки взяли свое и риторики в ‘Фацетиях’ оказалось сколько угодно. Длинными цицероновскими периодами с обильными, замысловато подчиненными и соподчиненными придаточными предложениями Поджо любит начинать фацетию, если она не очень коротенькая. Но и в середине иной раз в нем вспыхивает темперамент стилиста и начинает плавно литься цветистая закругленная речь. Если же ему нужно ускорить рассказ, он уснащает его стремительно скачущими одно за другим предложениями в praesens historicum, и это дает (например, в фацетии ‘Исподни минорита’) великолепный ‘ораторский’ эффект.
И чередование мест простых по стилю с местами, где идет стиль ‘украшенный’, создает своеобразный затейливый ритм, порою очень заметный. А иногда сугубо упрощенный народный стиль, в котором старик Плавт помогает разговаривать феррарским прачкам и придорожным трактирщикам из Романьи, врывается неожиданно, чтобы произвести особый эффект.
Всем этим вещам переводчик старался найти на русском языке адекватное выражение, и не ему судить, насколько это ему удалось.
Так как настоящий перевод представляет собою первую попытку, то переводчик надеется, что к недочетам его работы, которых, конечно, наберется немало, отношение будет не чрезмерно строгое.

ПРИМЕЧАНИЯ:

2 Родился в 1380 году.
3 По-видимому, систематического образования во флорентийском Studio Поджо, вопреки прежнему мнению, не получил. Он, наверное, не слушал Хризолора и, быть может, не слушал даже Мальпагини. В его латинском языке враги-пуристы — вроде Филельфо и Баллы — до конца находили налет средневековщины, а чтобы мало-мальски одолеть греческий, ему приходилось очень много работать в зрелые годы.
4 Не все гуманисты группы Никколи были на стороне Медичи. Джаноццо Манетти был приверженец Альбицци. За это он и поплатился. Медичейская партия задавила его налогами и вынудила эмигрировать.
5 Во время войны с папою Григорием XI (1375—1378 гг.).
6 Годы революции, диктатуры пролетариата и владычества младших цехов (1378—1382 гг.).
7 Цитирую по итальянскому переводу сына Поджо — Якопо Браччолини (Флоренция, 1598 г.).
8 Facetia — значит шутка, шуточка, насмешка, острое слово, остроумная выходка. Эта многосмысленность слова и мешает перевести его в заглавии.
9 Таких сюжетов насчитывают добрых полтора десятка. В их числе такие, как завещание собачки, исподни минорита, упрямая жена, которую муж ищет вверх по течению, и др.
10 Работа, которая еще не сделана и которая, несомненно, даст много любопытных наблюдений для теории композиции. ‘Новеллы’ Саккетти и ‘Фацетии’ интересно сопоставить и целиком. Некоторые анекдоты о Ридольфо у Саккетти и у Поджо совпадают почти буквально. Возможно, что в руках у Поджо был список новелл Саккетти. ‘Декамерон’ же он, наверное, хорошо знал.
11 В эпоху религиозных войн во Франции в 1549 году монах из монастыря Фонтевро, Габриэль де Пюи Эрбо, один из публицистов воинствующего католичества, обвинял Боккаччо, Поджо, Полициано, Помпонио Лето, Клемана Маро и Рабле в том, что они хотели восстановить язычество.
12 К сожалению, я совершенно лишен возможности сколько-нибудь обстоятельно коснуться интереснейшего вопроса о литературном наследии ‘Фацетии’. Влияние книги сказалось очень быстро. Уже немного лет спустя Мазуччо превратил в новеллу фацетию ‘Исподни минорита’, и можно сказать с уверенностью, что не было с тех пор в литературе Ренессанса ни одного сборника новелл или Фацетии, которые не использовали бы материала Поджо. И в Италии, например в ‘Дневнике’ Полициано, приписывавшемся раньше Лодовико Доменико, и за Альпами, например в ‘Фацетиях’ Генриха Бебеля, и где угодно — всюду фигурируют понемногу сюжеты и персонажи Поджо. Даже в Россию дошли через Польшу отклики нашей веселой книжки. О них могли бы рассказать многое исследователи русской беллетристики XVI—XVII веков. И потом, сколько раз сюжеты Поджо превращаются из материала, художественно обработанного крупнейшими мастерами (Рабле, Лафонтен), в беззаботно мигрирующий фольклор. И возвращаются в литературу обратно. Вопрос, который тоже ждет своего исследователя.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека