Эпопея Андрея Белого, Коган Петр Семенович, Год: 1921

Время на прочтение: 10 минут(ы)

П. С. Коган

Литературные заметки.

I.

Эпопея Андрея Белого*.

* — ‘Записки мечтателей’, кн. 2-3 и 4.

I.

Говорят, Андрей Белый — гениальный поэт. Абеляр тоже был гениальным человеком. И все-таки я не могу усвоить себе схоластического метода мышления.
Гениален был Птоломей. И все-таки знаю, что земля движется вокруг солнца. И не только я. Любой школьник знает об астрономии больше Птоломея.
Но Птоломея величие я понимаю. Он жил тогда, когда еще не было Коперника. В наши дни он показался бы юродствующим.
Андрей Белый, это — нечто, следующее за ультрафиолетовыми лучами, которых не только самым изощренным глазом, но и ни в какие приборы не разглядишь.
Может быть там и вибрируют необычайные волны эфира, может быть когда-нибудь марсиане, спустившись на землю, научат нас различать вещи, которых мы не видим. Но, пока мы — люди, там, за пределами наших способностей — непроглядная тьма. А если это — великая изощренность, то цена ей ровно такая же, как и тьме непроглядной.
Непонятными чарами влечет вдохновение, экзальтация, все виды энтузиазма, даже когда они близки к безумию. В их пламени открываются законы, управляющие жизнью веков и тысячелетий, — законы, не обнажающиеся на путях опыта и научного исследования.
Но пламя, слишком пылающее, не светит и не вдохновляет. Есть грани, которых не преступишь безнаказанно. Пророчество, оторвавшееся от земли, упивается магией слова и переходит в бессвязный бред.

II.

Андрей Белый что-то носит в себе от огромности нашей революционной эпохи, сдвигающей с места целые материки понятий и чувств. Такая революция может быть осознана в пламенном озарении творческого гения, близкого к пророческому ясновидению, скорее, чем в кропотливом исследовании фактов.
Белому чудится, что на дне его души бурлят основные творческие силы, призванные взорвать твердыни обреченного мира, что в себе носит он самое существенное и важное, что встретится и сольется в ликующей радости с тем, к чему бессознательно, но верно стремится наше время через все противоречия, через зигзаги, нелепости и безумия. И может показаться порою, что он прав, что нужно было извлечь из его души голос истины, прислушаться к нему, как прислушивались к голосу древних пророков, следуя им и предотвращая неслыханные бедствия.
‘Если бы внял, не произошли бы события мира так именно, как они протекали, мир вынес бы поучительные примеры: происходящее в индивидуальном сознании, в ‘я’ одного человека, — картина вселенной, прообраз ее начинаний, и — планов о будущем. Ныне, когда осознали, что ‘я’ сознавания не есть данное мне индивидуальное я, — должны бы понять: с той минуты, когда во мне ‘я’ осознало себя вне условий обычных критериев индивидуального сознавания — материалы сознания того ‘я’ в виде действий, событий, сознания и пережитий ‘субъекта’, живущего в данное время, в том именно пункте пространства (на углу Базельланда) — ‘события эпохальные’. Не узнали они ‘я’ во мне. Да и я не узнал, что я — бомба, взорвавшая прошлое’.
Не разгадали в герое эпопеи пророка. Миллионы делали свое дело. Пограничные шпионы следили за проезжающими. Что делать? Война. Некогда копаться в тонких переживаниях души человеческой. А если и приходится заглянуть туда, то только для того, чтобы узнать: откуда и куда едет, не везет ли чего неприятелю! Двигаются войска, работают тысячи бюро. Время серьезное. Всех нужно проверить. Всякий человек на учете. Борьба на жизнь и на смерть.
Содрогаться перед кошмарными образами современности недостаточно. Мало — метаться ‘в разрывах сознания’ и видеть дьявола, играющего людьми и событиями, — за всеми этими картинами. ‘Наши столичные улицы — осуществленная черная месса, брюнет в котелке здесь — икона, иконы свои — поразвесило черное братство на стенах домов, где брюнет в котелке — размалеванный нагло на боке стены, — с высоты шестиэтажного дома, осклабясь, показывает на калошу прохожим’.
Спора нет: окружающий нас мир кошмарен. Бездонна бездна лжи, в которую погружено европейское общество. Уродливы образы и циничны формы, в которых выявляет свое лицо жизнь наша. Творящая личность в ужасе смотрит на эти картины, вернее марионетки, прыгающие механическими прыжками по воле повелителя мира — всесильного мещанства.

III.

Галлюцинации героя ‘Эпопеи’ однако не волнуют, что-то отталкивает от него, и в отвергнутом им мире кажется порою больше правды, чем в его ужасе перед этим миром. Герой и шпион на границе, — тут еще веришь автору, что первый прав, а второй — призрак, кошмар. Веришь, что рассеется второй, когда первый водворит в мире таящуюся в нем правду. Но герой едет дальше. Мелькают новые образы, и все они так же кошмарны: города, улицы, вагоны, чиновники, военные и т.д. Не за что ухватиться, не с чего начать. И чудится, что и герой ‘Эпопеи’ и сам автор слишком высоко занеслись в своем презрении к миру. В воображении Андрея Белого не только ‘брюнета в котелке’ привязал за волшебную ниточку дьявол, заставляет прыгать перед его глазами, дразнить его и корчить рожи. Дьявол заставляет скалить зубы его собственного отца, ученого профессора ‘юмористика’, ‘предпочитающего листики лекций всей мистике’, и мать его, рачительную хозяйку, без конца ‘перетирающую флакончики’, усматривающую пылиночку даже тогда, когда уже ‘все перетерто и все перевязано’.
Нет любви в том, кто ничего не усмотрел в этих ‘листиках’, ‘флакончиках’, ‘пылиночках’. Это — тоже бальмонтовское: ‘я проклял вас, люди: живите впотьмах’. — Иной занимается наукой, иной наводит чистоту и порядок в доме, третий следит за проезжающими на границе, четвертый идет на смерть, — но с тех высот, с которых созерцает мир Белый, все это — одинаково ‘пылиночки’. И слово какое! Из уничижительных уничижительнейшее.
Мои мечты — вздыхающий обман,
Ледник застывших слез, зарей горящий,
— Безумный великан,
На карликов свистящий.
А ведь сам Белый влагает в уста своего героя признание о ‘взрывах неописуемой чисто духовной любви ко всему человечеству’. И заболел герой от того, что ‘не справился с мощным напором любви, его разорвавшей’. Какая уже тут любовь! Великану не пристало любить карликов. Его дело свистеть на них. Не волнует это презрение великана и не пугает, и даже хочется невольно уступить тому влечению, которое зовет к карликам, а не к надменному и очень уж требовательному великану. Мне, по крайней мере, более значительным кажется дело ученого отца героя, чем пренебрежительное хихиканье маленького Летаева над ‘листиками его лекций’. Пусть уж лучше профессор ‘открывает звуки гармоний при помощи чисел, не внятное, неисчислимое он от себя оттолкнет, восхищаясь и малою мушкой, и тем, что картину Риццони возможно разглядывать в лупу’. Право, в этом занятии больше смысла, чем в высокомерном пренебрежении ко всему в мире.

IV.

Монотонна и длинна эта эпопея о жизни Летаева. И чем чаще мелькают люди-пылиночки, чем свирепей свистит великан на карликов, тем больше становятся карлики и меньше — великан. И не только профессор с листиками лекций, но и мать, перетирающая флакончики, и даже шпион на французской границе начинают расти, заслоняя великана. У всех у них есть назначение, все они занимают какое-то место в системе организованной общественности, все они выполняют свой долг, как они его понимают. Спору нет — неказиста эта общественность, нелепа и кошмарна. Но от самого принципа организации не уйдешь, вне общежития не обретешь спасения.
Наше время властно направляет на ясный путь борьбы с обреченным миром. В недрах устарелой общественности действуют силы для образования новой. И только тот станет героем современной эпопеи, только тот примет участие в мистерии наших дней, кто обопрется на эти силы, увидит грядущие миры, уже возникающие в пламени, пылающем в этих силах. Для этого нужно спуститься на землю, нужно превращение демона в ангела, нужно нечто большее, чем огульное смешение живого и мертвого, умение расчленять, право воскликнуть: ‘Не все я в мире ненавидел, не все я в мире презирал’.
Герой ‘Эпопеи’ не носит в себе этих душевных качеств. Он раздувает свою личность до кошмарных пределов.
‘Так, — бродя по берлинским проспектам, я всматривался в происшествия улицы, и — происшествия эти раскладывались мне в узор пережитий, отображавший узор пережитий моих: становилися мною, пролетки, трамваи, потоки прохожих — потоками шариков крови моей мне казалися. Я — вмещалось во все: выходило навстречу ко мне из-за угла перекрестка знакомым, меня останавливавшим и начинавшим бросаться случайными фразами’…
Все — из него, ничто от внешнего мира:
‘Голод, болезни, война, голоса революции — последствия странных поступков моих, все, что жило во мне, разорвавши меня, — разлетелось по миру, когда-то оно яро вырвалось из меня самого, вместе с сердцем моим… (это было в тишайшем углу Базельланда)… и мир, раскидавшийся от меня на восток и на запад, на север, на юг, внял ли он происшедшему?’
Герой эпопеи — болезненное завершение прошлого, а не пророческое видение будущего. В нем воплотилось бессилие методов целой эры. В его метаниях — последняя попытка — на старых путях отыскать средство к решению новых проблем, его галлюцинации — болезненный ужас человека, корнями вросшего в прошлое, ужас перед новым, чуждым, непонятным миром. Гипертрофированное представление о своей личности, безнадежное неумение понять значение объективных условий действительности и их роль в деле разрешения проблем нашего времени, высокомерное парение над скорбной драмой нашего временного бытия, — все это не пути героев настоящей и грядущей эпопеи. Пред нами — долгий и трудный путь ограничения личности, ее смирения перед силой объективного хода истории, период борьбы, развертывающейся на основах суровой дисциплины. Еще далеко до того времени, когда в организованном обществе творческая фантазия приобретет права неограниченного полета. Мы еще — в стадии борьбы за достижение права на существование, достойное человека, мы еще — в ‘прологе’ истории, по выражению Маркса.
И всякий, кто требует себе этого права, уже теперь роковым образом обращает свои взоры во тьму прошлого, а не к свету грядущего.
Наше время учит, что через организованную общественность идем мы к освобождению личности, через железную диктатуру к неограниченной свободе. Герой эпопеи идет иными путями через необузданную свободу к необузданной свободе и не придет ни к чему.

V.

Шестьсот лет тому назад Данте написал свою поэму, поэму о душе человеческой, прошедшей через ад и чистилище к совершенству. И Белый ведет своего героя по пути самопознания. Три загробных царства, три грешника в пасти Люцифера, три части поэмы, трижды-три кругов ада, столько же небес, одинаковое окончание каждой из трех частей поэмы, эта символика слов и чисел говорит о магической силе, которую приписывал им Данте. Андрей Белый возрождает эти приемы после столетий напряженной работы научной и социальной мысли. Что было понятно во времена средневековья, то звучит бредом или шуткой в наши дни. Не знаю, серьезно ли говорит автор или насмехается, когда мы узнаем от него, что ‘созерцание треугольника на калоше, которою топчем мы знак божества, есть пародия на обряд: и не спроста святым этим знаком давно штемпелюют калоши, и ежедневно мы топчем в грязи властный знак божества’, что ‘горит над аптеками электрический знак опрокинутой пентаграммы’, а ‘звездой Соломона клеймят пищевые продукты’, что когда около Бергена ‘погибала норвежская шхуна, слышались крики о помощи: это вскричала грядущим моя там душа’, хотя герой эпопеи пребывал в это время со своей Нэлли в ‘уютнейшем, черепитчатом городке Вюртемберга’.
Белый верит в чудеса и в магию слов. Он располагает их зигзагами, треугольниками, колонками, лестницами, влагая таинственный смысл в эти причудливые словесные фигуры. Он искренне думает, что кошмарная картина прохождения бумаги об его пребывании в Лондоне по девяти подотделам разных ведомств станет особенно выразительной и страшной, если он в колонку девять раз впишет:
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— в Лондоне
— Мы!..
Не убедительно, монотонно и скучно для нас, для кого вера в магию — пережиток. И никуда не приведет своего Летаева автор, ибо не с того конца он начал. В страдании своем и герой, и автор по человечеству всяческого сочувствия заслуживают, но помочь им нельзя, и сами себе не помогут, и людям пути не укажут, где помощь найти.
На ложном пути Белый, и не быть ему глашатаем века своего, ибо век выявляется в созидающих силах своих, а не в уходящих.

VI.

Ложен путь Белого, и яснее станет это, когда обратимся к нему самому. В тех же ‘Записках мечтателя’ объясняет он, ‘почему не может культурно работать’.
‘Будь у меня время, деньги, бумага, чернила, перо, — я бы создал творение редкое… я — Микель-Анджело, порывающийся изваять целый горный ландшафт… почему мне не верят, что полон я творчества, что ‘Петербург’ лишь начало моей эпопеи, которую осуществить я могу лишь в условиях специальных, я мастер огромных полотен, огромные плоскости нужны для кисти моей, многоэтажные стены дворцов мне могли бы отдать для моих титоничных сюжетов, их — нет у меня, и от того-то единственно я не пишу эпопеи своей… Мне возражают любители произведений моих: ‘вы дали уже ‘Петербург’. Но на это отвечу я с горечью: ‘сколько же я загубил ‘Петербургов’… Дайте мне пять-шесть лет только minimum условий работы, — вы будете мне благодарны впоследствии… дайте возможность бросить всех вас года на два… отпустите меня на свободу… Дайте мне несколько жалких поленьев (или пищи), бумаги, чернил, чтобы орудия воплощения замысла или рука оболочки моей беспрепятственно могла выводить на бумаге слова. Обеспечьте (о нет, не меня: мое детище): я верну вам затраты… Сознавая в себе свою силу, через голову всех обращаюсь к России с уверенным словом: ‘Я — нужен тебе! и я знаю, чем именно нужен’.
Сколько заблуждений в немногих строках! Если бы мог понять Белый глубочайший смысл, сокрытый в кровавых исканиях нашего времени, легко сам бы себе объяснил свои недоумения. Прежде всего спросил бы себя, кто те люди, к которым обращается он с этим требовательным: ‘дайте’, ‘обеспечьте’.
Словно не ведает он, что те, кто читает его и верит в титанические возможности его души, — ничтожная капля в океане тех, кто не знает, кто никаких слов читать не умеет, а тем более мудреных слов Белого, что эти немногие, читающие и знающие, сами бьются и сами охотно, по-барски, крикнули бы всем, всем, всем: ‘Дайте’, ‘обеспечьте’. Точно не ведает Белый, что так было и будет, пока творческий гений будет жить среди океана невежества и страданий, и что есть своя жуткая правда в движении волн этого океана, стихийно затопляющих, без разбору, и прекрасных ‘Титаников’, и бедных рыбаков…
И в барском величии своем, через ‘голову всех’ кричащий России, не ведает Белый еще и другого. Он ли один погибает среди социального хаоса? Он много загубил ‘Петербургов’, но хоть один ‘Петербург’ написал. А сколько погибло таких, в ком силы таились для эпопей, быть может, более грандиозных, чем повесть о Летаеве, и не только ‘Петербурга’ они не писали, но и писать вообще не умели, ибо грамоте не выучились и в отупляющем труде образ человеческий потеряли.

VII.

Андрей Белый — гений. По крайней мере так думает он и те, чьей душе говорят его творения. Не знаю, вся ли Россия так думает, но это и не важно. Нет надобности обосновывать гениальностью своих прав на кусок хлеба, теплый угол, перо и чернила, на досуг для творчества. Слышит ли Белый голос барски отвергнутого им в крови истекающего века? Он сулит больше, чем просит поэт. Не гения одного, а всякую человеческую личность на пьедестал хочет он вознести. Не больше прав имеет Белый, чем все мы, на обстановку для творческой работы. Но и не меньше. Не количеством отпущенных ему природой сил измеряются права человека, а естественным стремлением к человеческому существованию, а человеческого существования не бывает без творчества.
Но представим на минуту, что Россия со всеми раздирающими ее социальными противоречиями и непримиримыми интересами вдруг объединилась во имя Белого и забыла все для того, чтобы дать ему возможность дописать свою ‘Эпопею’. Сможет ли она уделить от бедности своей поэту ‘многоэтажные стены дворцов’, которые нужны ему для его полотен? Кто знает, до каких пределов могут дойти притязания гения и какая ‘обстановка’ ему в конце концов может понадобиться.
Удалиться на несколько лет и писать на покое — это скромное и законное желание будет доступно всякому человеку в том мире, к которому через потоки слез и крови неудержимо стремится человечество. Оно идет к этому будущему через пламя войн и революций, в котором испепеляются величайшие ценности и величайшие возможности. Счастлив тот, кому удается урвать час досуга и пережить блаженство творчества во время тернистого пути, не дождавшись земли обетованной. Можно уронить слезу о тех, кому не выпало на долю это счастье, но наивными кажутся они, когда взывают к быстро бегущей жизни, пытаются остановить несметный поток людей и заставить посмотреть на себя и только на себя. Конечно, жизнь не ответит им, не станет считаться с теми, кто не считается с нею. Андрей Белый болен, но, когда он выздоровеет, он ужаснется вот этих строк:
‘Мне негде печататься! Помню, когда-то давно, миллионеры, с любезностью расточая свои комплименты писателю Белому, когда он приступал к ‘Петербургу’, спокойно смотрели, как я голодал, а ‘издательства’ прижимали меня, все же порою ‘издательства’ мне кидали гроши, чтоб не умер я с голоду, в социалистическом государстве же я, пролетарий, пока обречен на голодную смерть, если я захочу жить действительным делом своим, а не кидаться в ‘комиссии’, где я все только путаю’.
Неправду фактически говорит Белый: чем хуже ‘комиссии’ ‘статеек в три четверти листа’, которые, по его собственному признанию, выжимали от него ‘издательства’ и даже ‘товарищи по редакции’, но если бы даже и было то правдой, все же скажем: писатель, в наше, пусть трудное, время, вздохнувший только о крохах, падавших к нему, со стола миллионеров, — такой писатель не глашатай своего века.
Источник текста: Коган П.С. Литературные заметки. [Статья] // Красная новь. 1921. N 4. С.271-277.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека