Два года скитаний, Дан Федор Ильич, Год: 1922

Время на прочтение: 159 минут(ы)

Федор Дан

Два года скитаний.

Воспоминания лидера российского меньшевизма 1919-1921

Берлин 1922

Видный деятель меньшевизма Ф. И, Дан (Гурвич, 1871 — 194?) посвятил стаю жизнь борьбе сначала с царским, а затем с большевистским режимами. Будучи одним из руководителей ‘Союза борьбы за освобождение рабочего класса’, он решительно не принимал стратегии и тактики большевиков и выступал за отделение большевизма от рабочего движения. За резкую критику советской власти в 1920 году Дан был арестован и через год выслан за границу. Книга Дана посвящена последним годам его пребывания в России, его арестам и тюремному заключению. В ней описываются не только идеологические разногласия с большевиками, но и тюремные мытарства бесправных узников в ожидании расстрела, и повадки их революционных палачей. Книга впервые издается на родине автора.

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Книга ‘Два года скитаний’ известного политического деятеля начала XX века Ф. И. Дана никогда не издавалась на родине автора. Этот свидетельский документ заслуживает внимания особенно в силу того, что являет собой воспоминания не просто очевидца революционных событий, но человека, посвятившего жизнь революции и не принявшего власти большевиков. Поскольку написаны воспоминания буквально по горячим следам, а не спустя десятилетия, изложенные в них события и переданные впечатления представляются особенно интересными и многозначительными.
Федор Ильич Дан (наст, фамилия Гурвич, 1871-1947) — видный деятель меньшевизма, всю свою жизнь посвятивший политической борьбе, вначале с царским, а после Октября — с большевистским режимом. Будучи убежденным марксистом, Дан считал российскую буржуазию достаточно революционной, чтобы обеспечить развитие страны, в том числе социальное, необходимое ей на конкретном историческом этапе, то есть в начале XX века, он был категорическим противником революционных крайностей, способных дестабилизировать положение в стране.
Федор Ильич родился в Петербурге. По окончании гимназии сын состоятельного владельца аптеки записался на медицинский факультет Юрьевского (Дерптского) университета, где и получил диплом врача. Еще в студенческие годы увлекся революционной борьбой, в 1895 году вступил в Союз борьбы за освобождение рабочего класса, а уже в 1896-м стал одним из руководителей петербургской организации Союза. Затем последовал арест, полтора года в Петропавловской крепости и ссылка в Вятскую губернию, где Дан работал статистиком, опубликовав исследование ‘О положении крестьян в Вятской губернии’. В это же время стал известен как публицист, сотрудничал с журналом ‘Русская мысль’, основателем и редактором которого на протяжении более двадцати лет был известный своими демократическими взглядами журналист Вукол Михайлович Лавров (1852-1912).
В 1901 году Дан выехал в Берлин, где занимался пересылкой в Россию газеты ‘Искра’. К этому времени относится начало его личной дружбы с Лениным и близким ему в то время Юлием Осиповичем Мартовым (наст, фамилия Цедербаум, 1873-1923).
В 1903 году в Брюсселе и Лондоне состоялся II съезд РСДРП, на котором были приняты так называемые программа-максимум и программа-минимум и на котором партия раскололась на два крыла. Те, кто при выборах в ЦК и в редакцию газеты ‘Искра’ оказались в меньшинстве и кого стали называть меньшевиками (и в их числе Дан), не были готовы безоговорочно принять ленинское положение о диктатуре пролетариата. Не менее острыми были дискуссии о революционности крестьянства и об условиях членства в партии. Если, по замечанию Н. А. Бердяева, ‘русские революционеры и в прошлом всегда были тотальны’ и ‘революция была для них религией и философией, а не только борьбой’, то в лице большевизма возникло течение, соответствующее ‘этому революционному типу и этому тоталитарному инстинкту’, воспринявшее, в отличие от меньшевизма и западноевропейской социал-демократии, ‘прежде всего не… эволюционную, научную сторону марксизма, а его мифотворческую религиозную сторону… выдвигающую на первый план революционную борьбу пролетариата, руководимую организованным меньшинством…’.
Меньшевики, настаивавшие на необходимости постоянных компромиссов, высказывавшие собственное мнение по всем пунктам предложенной программы, считавшие РСДРП ‘организацией мелкобуржуазной интеллигенции’ и настаивавшие на созыве ‘рабочего съезда’, мешали Ленину и его единомышленникам. Раскол оказался неизбежен, но он еще не был окончательным и бесповоротным
После политической амнистии, объявленной царским Манифестом от 17 октября 1905 года, Дан приехал в Петербург и уже в декабре был кооптирован в члены ЦК РСДРП. В 1906-1907 годах он входил в редакции всех меньшевистских и общепартийных газет и журналов. Дан считал необходимым и плодотворным сотрудничество с властью в рамках выборного представительного органа — Государственной думы, которую большевики на первых порах по призыву Ленина бойкотировали, и стал одним из руководителей социал-демократических фракций в Госдуме первого и второго созывов.
Как известно, 3 июня 1907 года был опубликован высочайший манифест о роспуске 2-й Государственной думы и изменении порядка выборов в Госдуму, что означало ужесточение внутриполитического курса правительства. В январе 1908-го Дан эмигрировал. Будучи идейным противником большевистских методов борьбы, уже в 1912 году он пытался содействовать объединению антибольшевистских групп РСДРП. Когда в 1913-м в связи с 300-летием дома Романовых была объявлена амнистия, Дан возвратился в Петербург и возглавил меньшевистскую фракцию 4-й Государственной думы. В начале Первой мировой войны вновь последовали арест и ссылка в Сибирь, но в мае 1916-го он был мобилизован как врач и служил в Иркутске.
Вернувшись в конце марта 1917 года в Петроград, Дан поддерживал Временное правительство и выступал за вхождение в него социалистов.
Одним из самых ярких эпизодов его небедной на события жизни была попытка в канун революции, вечером 24 октября принял постановление об исключении правых эсеров и меньшевиков из своего состава и из местных Советов. За резкую критику ‘красного террора’ лидеры меньшевиков, в том числе Дан, подвергались арестам, некоторые находились фактически на полулегальном положении.
После ‘легализации’ меньшевиков 30 ноября 1918 года Дан работал врачом в системе Наркомздрава, был депутатом Моссовета. В 1919-1920 годах по мобилизации служил санитарным врачом в Красной армии, но в начале 1920-го был арестован по обвинению в подготовке Кронштадтского восстания и через год выслан за границу. Собственно, именно об этом периоде своей жизни Дан и рассказывает в своей книге.
Оказавшись за границей, Дан вначале поселился в Берлине и сотрудничал с основанным Мартовым в феврале 1921 года ‘Социалистическим вестником’, после прихода к власти Гитлера переехал в Париж, а накануне оккупации Франции — в США.
И хотя уже в 1923 году Дан был лишен советского гражданства, его отношение к Советскому Союзу не было однозначно негативным, как у большинства его соратников по партии, выступавших за военное поражение ‘диктатуры Сталина’ и, несмотря ни на что, желавших победы немецкому оружию. До конца жизни он верил в неизбежность демократизации советской политики, отстаивая эти взгляды в своей последней работе ‘Происхождение большевизма’, вышедшей в Нью-Йорке в 1946 году.

Два года скитаний

Воспоминания лидера российского меньшевизма

1919-1921

Глава I
СЛУЖЕБНАЯ ССЫЛКА

В мае 1920 года Москву посетила делегация английских рабочих. В состав делегации входили все оттенки английского рабочего движения. Был там Роберт Вильяме, тогда еще не объявленный ‘предателем’, а считавшийся правоверным коммунистом, чествуемый особыми плакатами и державшийся в стороне от других членов делегации, был Уолхэд, председатель Британской независимой рабочей партии, были члены Labour Party [Лейбористской партии {англ.). (Здесь и далее звездочкой* отмечены примечания редактора)], фабианцы, чистые профессионалисты, социалистические литераторы — миссис Сноуден, Том Шоу, Скиннер, Бэкстон и др., был даже христианский коммунист — Рэесель. Особо приехали два рабочих-синдикалиста в качестве делегатов от фабрично-заводских комитетов.
Как водится в Москве, большевики начали с того, что попытались окружить дорогих гостей непроницаемой стеной. Их поместили в гостинице ‘Деловой двор’, сохранившаяся роскошь которой странно контрастировала с невероятной убогостью жизни рядового московского обывателя в эту пору, к их услугам были предоставлены автомобили, переводчики, гиды, а заодно уже внизу, у входных дверей гостиницы, посажены чекисты, требовавшие пропуска у каждого желавшего вступить в общение с ‘представителями международного пролетариата’, приехавшими в ‘мировую пролетарскую столицу’… Словом, по заведенному обычаю, большевики приняли все меры, чтобы с любезною улыбкою забрать гостей в свои руки, показать им лишь то и так, что и как полезно показать, заставить их слушать большевистскими ушами и смотреть большевистскими глазами, тщательно ограждая их от всякого ‘постороннего’ влияния.
Эта операция — говоря вульгарно, втирания очков — часто удавалась большевикам с менее осмотрительными или очень уж благодушно настроенными заграничными гостями. И многие из этих знатных и даже далеко не знатных иностранцев уезжали из России с приятной уверенностью, что в общем все обстоит благополучно, что хозяйственная жизнь налаживается, культура и просвещение расцветают пышным цветом, рабочие большевиков обожают и голосуют за них при всяком случае единодушно (‘сами видели и слышали’!), и даже рассказы об ужасном материальном положении России, о голоде и холоде преувеличены до крайности. Кое-кто — увы, из песни слова не выкинешь! — увозил даже с собою вещественные доказательства благополучия России в виде дорогих шуб, самоваров и тому подобных приятных сувениров, полученных от большевиков. Нечего и говорить о тех довольно многочисленных иностранцах, которые составляют как бы постоянный придворный штат Исполкома 3-го Интернационала: для них отведен в самом центре Москвы, на Тверской, прекрасный отель ‘Люкс’, и им не приходится жаловаться на суровость жизни в коммунистической Москве…
Англичане оказались, однако, людьми не такого склада, чтобы их можно было обмануть простецки-азиатскими приемами большевистских хозяев. Они приехали с намерением прежде всего установить факты, и установить их собственными руками и глазами, для чего заранее составили себе краткую программу вопросов, на которые им желательно получить ответы, и заранее решили войти в сношения не только с большевиками, но и с представителями других партий, чего они и начали добиваться, со свойственным англичанам упорством, с первого же дня приезда в Москву. Кроме того, один из приезжих, Бэкстон, взял еще в Лондоне у П. Б. Аксельрода мой адрес и тотчас же разыскал меня, а через меня завязал сношения и с Центральным комитетом нашей партии. И хотя большевики старались составить для делегации такое расписание времяпрепровождения, чтобы она не имела физической возможности общаться с кем-либо вне официально предусмотренного круга лиц, однако англичане сумели очень скоро отвоевать себе право ходить, куда им угодно, и пользоваться своими собственными гидами и переводчиками. Двух таких переводчиков поставили им мы, и благодаря этому и при официальных визитах английские гости узнавали много такого, что при других условиях осталось бы для них скрытым. Даже при посещении ими пресловутой ВЧК присутствовал наш переводчик, что в данном случае оказалось особенно полезно. Как курьез отмечу, что этому прорыву большевистской ‘блокады’ весьма содействовал приставленный большевиками же к делегации беспартийный переводчик, профессионалист Яроцкий, не предвидевший еще, что в самом близком времени он сочтет за благо превратиться в бешеного коммуниста. Маленькая ошибочка механизма!
Наш Центральный комитет, со своей стороны, заранее приготовил к приезду делегации кое-какие материалы. Часть этих материалов, впрочем, была изготовлена еще ранее — тогда, когда ожидался несостоявшийся приезд комиссии, выбранной Бернской конференцией (Каутский, Адлер, Лонгэ, Макдональд). Материал по общей и экономической политике большевиков был подобран чисто фактический, большей частью почерпнутый из большевистской же прессы, с кратким лишь освещением. Кроме того, была составлена записка с описанием положения нашей партии при большевистском режиме и изложением ее программной и тактической позиции. Тт. Мартов, Абрамович, Юдин и я посетили делегацию в ее отеле — по поручению Центральных комитетов нашей партии и Бунда. Сама делегация также два раза участвовала в заседании нашего Центрального комитета. Надо сказать при этом, что отдельные члены и группы делегации тщательно избегали всякого намека на какие бы то ни было закулисные или сепаратные разговоры с различными партиями и организациями и о всяком предстоящем свидании лояльно оповещались все члены делегации без исключения. Но все-таки Роберт Вильяме не пожелал ни разу повидаться ни с нашим Центральным комитетом, ни с отдельными членами его…
Большевики показали англичанам очень многое, вплоть до парадов Красной армии. Но одного они не хотели и не могли показать им: свободного рабочего митинга, и по очень простой причине: настроение московских рабочих в эту пору было отнюдь не таково, чтобы большевики могли похвастать им. Но то, чего не сделали большевики, сделали мы: правление Союза печатников, в большинстве своем состоявшее из членов нашей партии, воспользовавшись некоторой конфузливостью большевистского начальства перед иностранными гостями, созвало громадный рабочий митинг в Большом зале консерватории: по подсчету (билеты были нумерованы), собралось свыше 3 тысяч почти сплошь рабочей публики. Это и был единственный рабочий митинг, который удалось повидать англичанам, но — прибавлю, забегая вперед, — это был и последний такой митинг в большевистской Москве.
На митинге выступали меньшевики — члены правления Союза печатников (Чисток, Камермахер) и большевики — Тихонов от Полиграфического отдела Высшего совета народного хозяйства и Мельничанский от Центрального совета профессиональных союзов. Речи ораторов тут же переводились англичанам. Но и без всякого перевода, по тому, как относилась аудитория к выступлениям меньшевиков и большевиков, иностранные гости могли безошибочно судить, какими малыми симпатиями пользуется большевистский режим в рабочей среде.
От имени нашего Центрального комитета говорил я. В своей речи я подчеркнул, что на гостей мы смотрим не как на судей между нами и большевиками, а как на товарищей по борьбе, с которыми хотим поделиться своим опытом, потому что и им придется столкнуться с теми же проблемами, что и нам, и, как и нам, выбирать между двумя методами борьбы за социализм: большевистским — террористической диктатуры меньшинства или социал-демократическим, марксистским — господства сознательного большинства. Рядом фактов я иллюстрировал результаты большевистского метода. Конец своей речи я посвятил протесту против интервенции и призыву английских рабочих к борьбе за снятие блокады России.
Митинг уже близился к концу, когда из боковой двери протиснулся на эстраду среднего роста человек с длинной, почти до пояса, бородой и направился к председателю, после чего председатель объявил, что слово дается представителю партии социалистов-революционеров. Только когда оратор начал говорить, я, к величайшему изумлению своему, узнал в нем Чернова, — так изменила его длинная борода! Со стороны Чернова появление на таком митинге было громадным риском, так как ЧК гналась за ним в это время по пятам. Речь Чернова была не очень удачна. Он сравнивал учение социализма с учением первобытных христиан, а большевиков — с выродившейся христианской церковью. Чересчур литературная и отвлеченная, речь мало захватывала рабочую аудиторию, реагировавшую на нее лишь жидкими аплодисментами.
Положение спасли большевики. С той минуты, как они узнали в ораторе Чернова, они не могли спокойно сидеть на месте. Сидевший рядом со мною Мельничан-ский ерзал на стуле, порываясь встать и бежать куда-то, так что я насмешливо крикнул ему: ‘Что, небось ЧК вызвать хочется?’ На что он, уже не помня себя, злобно отвечал: ‘Да, конечно, непременно надо Ч К уведомить’. За Мельничанским забеспокоились и другие большевики, и только наши пристальные взгляды и насмешки заставили их отказаться от намерения бежать к телефону и донести о случившемся пассаже в ЧК. Зато, лишь только оратор кончил, большевики начали кричать: ‘Как имя? Пусть назовет фамилию!’ Чернов выступил и назвал себя. Результаты получились не те, каких желали большевики: их сыщическое усердие и крики ‘Арестовать его!’ привели лишь к тому, что зал разразился бурной овацией по адресу травимого, заставившей большевиков растеряться и позволившей Чернову в общей суматохе скрыться так же незаметно, как он появился.
Весь митинг горькой обидой врезался в сердце большевиков. Урон, нанесенный им в глазах иностранной рабочей делегации этим обнаружением истинных настроений московского пролетариата, был только усугублен тем жалким демонстративным шествием с места митинга к зданию Московского Совета 100-150 человек, которое они устроили после собрания, не сообразив, что при таком количестве участников лучше было бы вовсе отказаться от задуманной манифестации. Но зато с этого дня карающая рука большевиков была занесена над инициаторами и активными участниками митинга, и они ждали лишь случая, чтобы расправиться с ‘преступниками’. Против правления Союза печатников тотчас же была начата жестокая кампания, и вскоре оно было разогнано, на его место насильственно водворено красное правление, члены же старого отправлены в тюрьму. Скоро наступил и мой черед’
Я в это время служил. В июне 1919 года, по окончании трехмесячного пребывания в Бутырской тюрьме, я в качестве врача по образованию был мобилизован большевиками и откомандирован в Народный комиссариат здравоохранения, где и занял должность заведующего подотделом хирургии при отделе медицинского снабжения. Место это, иерархически очень скромное, по существу имело важное значение для постановки медицинской помощи в России: подотдел хирургии должен был заботиться о снабжении республики медицинским инструментарием и предметами по уходу за больными. Задача была нелегкая, так как запасы были сравнительно невелики, многою в России делать вообще было нельзя, а постановка производства и тех предметов, которые могли выдедываться в России, встречала почти неодолимые затруднения, как в общей разрухе, так и в национализаторской политике большевиков, постоянном вмешательстве органов ЧК и, наконец, — из песни слова не выкинешь! — в скрытом саботаже различных главков, которые (кое-кто из тогдашних специалистов-руководителей этих главков впоследствии откровенно признался мне в этом!) берегли свои запасы для ‘хозяев’, возвращения которых в более или менее близком будущем ожидали. Кроме того, поперек дороги стояло чудовищное взяточничество. Были главки, то есть правительственные хозяйственные органы, от которых мы, правительственное же учреждение, не могли получить ничего. А частные фирмы (две-три такие фирмы, по моему усиленному настоянию, сохранились до поры до времени: они были окончательно уничтожены лишь в конце 1920 года) и спекулянты, торговавшие из-под полы, сравнительно легко получали нужные, но недоступные нам предметы, благодаря своевременной и обильной подмазке кого следует. Вмешательство ЧК в лучшем случае оказывалось безрезультатным, зачастую еще ухудшало положение, лишая врачебные учреждения и население возможности приобретать необходимейшие медицинские предметы хотя бы по повышенной цене из частных рук, а иногда просто лишь увеличивало накладные расходы торговцев и спекулянтов.
Взяточничество или, по крайней мере, получение ‘благодарностей’ за удовлетворение одним казенным учреждением требований не только частных лиц, но и других таких же казенных учреждений вошло во всеобщий обычай. Мне вспоминается по этому поводу курьезная сценка. Ко мне явился как-то представитель Главрыбы с просьбой отпустить несколько микроскопов для устраиваемой этим главком лаборатории. Как раз в это время мы получили несколько десятков микроскопов из числа грузов, найденных в Архангельске после эвакуации его англичанами. Я имел таким образом редкую возможность полностью удовлетворить требование Главрыбы, и уже через пару дней представитель ее был счастливым обладателем ордера на микроскопы. Получив ордер, он подошел ко мне и, таинственно наклонившись к уху, попросил меня сообщить ему свой адрес. Я изумился: ‘Зачем вам это?’ — ‘Да вы были так любезны к нам, мы пришлем вам рыбки на дом’. Оставалось только развести руками…
Мы могли удовлетворять едва ли одну сотую действительной потребности. Но при всем том обращавшиеся в подотдел, и особенно работники с мест, неоднократно выражали свое удивление по поводу того, что нашлось учреждение, где по мере сил стараются идти навстречу их запросам, сократить по возможности нескончаемую волокиту, вообще — ‘войти в положение’. До такой степени необычно это было для советских канцелярий вообще, а для канцелярий, ведающих каким бы то ни было материальным снабжением — ‘реальными ценностями’, — в особенности!
Сделать в области постановки производства, по указанным выше причинам, не удалось почти ничего. Даже заказы кустарям пришлось свести почти на нет, когда, в силу принципов тогдашней экономической политики, было запрещено расплачиваться за заказы наличными, и кустарь, привезя нам из какого-нибудь уездного городка товар, сработанный за неделю, должен был другую неделю валандаться по Москве, чтобы, пройдя через десятки инстанций, получить наконец из кассы Народного банка по ассигновке свой голодный заработок. Точно так же почти прекратилась скупка скрытых запасов, сохранившихся от прошлого в руках частных лиц, после того как всеми снабженческими органами было получено секретное распоряжение о том, чтобы, покупая что-либо у частных лиц на сумму свыше 5 тысяч рублей, учреждение одновременно доносило о сделке ЧК с указанием имени, фамилии и адреса продавца на предмет его накрытия и отобрание у него полученных денег. Разумеется, я категорически отказался играть такую роль. И хотя и это ‘строжайшее’ предписание, как и все прочие, благополучно обходилось снабженческими учреждениями таким способом, что при покупке, например, товара на 100 тысяч рублей выписывалось двадцать ассигновок по 5 тысяч рублей на различные сроки или на различных лиц, но уже одна волокита, связанная с этим, как и вся созданная вокруг этого дела ‘чекистская’ атмосфера, привела к тому, что всякие предложения товаров надолго почти прекратились. Что касается заграничных покупок, то тогда это было еще музыка будущего: давались ‘задания’, составлялись сметы и пр., но реально за все время пребывания моего в должности заведующего подотделом хирургии мы получили лишь пару килограммов зубоврачебных инструментов, доставленных из Германии на аэроплане, причем по дороге авиаторы два раза падали, и стоимость двух разбитых аэропланов вошла в цену доставленных 30 килограммов груза (главным образом алкалоиды).
Таким образом, по части пополнения запасов дело обстояло из рук вон плохо, и мы неудержимо катились к полному истощению их. Но зато, с огромным напряжением сил, удалось сделать кое-что в смысле собирания, учета, правильного размещения и хранения того, что есть, и в смысле быстрого и равномерного распределения инструментария между многочисленными претендентами на него. Это было очень немного, но этого было достаточно, чтобы служебные фонды мои стояли очень высоко и чтобы я считался почти незаменимым.
Мирное течение моей служебной деятельности оборвалось, однако, самым неожиданным образом.
В самых последних числах мая, пользуясь двумя днями праздника, я отправился с женой в прогулку по окрестностям Москвы — в Звенигород и Воскресенск, красивейшие места Московской губернии. Садясь в вагон Александровской железной дороги, по которой нам надо было ехать до станции Голицыне, я развернул газету и, к изумлению своему, нашел в ней невероятные по своей гнусности официальные сообщения и статьи о меньшевиках и эсерах. В то время начиналась война с Польшей, и сообщение ЧК заявляло, что мы — предатели, оказываем содействие польской армии, дезорганизуя хозяйство России, взрывая мосты и поджигая товарные склады! В заключение нам грозили всевозможными скорпионами. А тут же рядом газета рассыпалась в любезностях по адресу бывших царских генералов, во имя национальных интересов решивших патриотически поддержать большевистское правительство.
Много гнусностей, вылившихся из-под большевистского пера, читал я и до и после того, но ни одна не производила на меня такого мерзкого впечатления, как эта Быть может, потому, что в этом провоцировании националистического погрома по нашему адресу как ‘врагов родины’ и одновременном ‘патриотическом’ флирте с генералами царской службы (некоторые из которых, конечно, лично заслуживают всяческого уважения) мне почуялись первые зародыши той бесстыдной новейшей политики, которая позволяет ныне коммунистическому правительству любезничать и обниматься со всеми домашними и заграничными биржевыми дельцами, спекулянтами, хищниками, оборотистыми людьми и одновременно держать в тюрьме и ссылке тысячи социалистов и беспартийных рабочих, осмеливающихся сомневаться в божественной непогрешимости большевистской власти со всеми ее фантазиями, безобразиями, самодурством и время от времени проделываемыми 180-градусными поворотами.
Вернувшись через два дня в Москву, под влиянием все того же кипевшего во мне негодования, я, не повидавшись и не посоветовавшись ни с кем из товарищей, написал заявление на имя члена коллегии Наркомздрава, стоявшего во главе отдела медицинского снабжения. В этом заявлении я указал, что гнусные официальные инсинуации насчет поджога складов делают для меня невозможным стоять во главе учреждения, в распоряжении которого находятся обширные склады медицинского имущества, незаменимого и имеющего огромное значение и для армии, отправляющейся на войну, что вообще инсинуации эти подрывают всякое доверие к членам нашей партии в глазах подчиненных им служащих и чиновников других учреждений и делают для меня, как члена ЦК этой партии, немыслимым занятие ответственной должности и успешное выполнение возложенных на меня трудных задач. Поэтому я просил о переводе меня на какую-либо рядовую должность по медицинскому ведомству, поскольку, как человек мобилизованный, совершенно отказаться от казенной службы не мог.
В то же утро я вручил это заявление члену коллегии. Он, как и другие высшие служащие, всячески уговаривал меня взять заявление обратно, убеждая не брать всерьез чекистских гнусностей. Я, однако, оставался непреклонным. Бумага пошла по инстанциям, и дня два-три прошло без всяких результатов. Никакого ответа я не получал. Тогда я позвонил народному комиссару здравоохранения доктору Семашке и спросил его, какова же будет его резолюция. Он начал с того, что уговаривал меня взять заявление обратно, указывая, что ни о каком недоверии ко мне речи быть не может, что он мне вполне доверяет. Я поблагодарил за доверие, но заметил, что дело не в том, доверяет ли мне лично он, а в том, что официальная клевета, официально же не опровергнутая, дает полнейшее право на недоверие ко мне со стороны всех тех лиц и учреждений, с которыми мне приходится сталкиваться по служебным делам.
‘Господин министр’ явно почувствовал себя оскорбленным моею неблагодарностью и дерзкой недооценкой милостиво оказываемого мне ‘высочайшего’ доверия. В тоне его зазвучало уязвленное самолюбие: ‘Хорошо, я уволю вас от занимаемой должности, но передам вас в распоряжение Комтруд дезертира (Комитет по борьбе с трудовым дезертирством)’. Это было так хамски глупо, что я сухо ответил: ‘Это — ваше дело’. — ‘Но подумайте, в какое положение ставите вы свою жену’. — ‘О моих семейных делах предоставьте уже, пожалуйста, заботиться мне самому’, — сказал я и повесил телефонную трубку.
На следующий день кое-какие доброжелатели из Московского военно-санитарного управления известили меня, что состоялось распоряжение о моем переводе на службу на Урал. Мне не хотелось верить, но вскоре я был вызван повесткой, и мне официально было объявлено, что, согласно распоряжению Семашки, я перевожусь в Екатеринбург, в Приуральское военно-санитарное управление и должен выехать в двадцать четыре часа.
Но выехать в двадцать четыре часа значило не только бросить на произвол судьбы партийные и домашние дела, но и совершенно дезорганизовать то важное служебное дело, которое было мне поручено большевистским правительством. Работа была сложная, помощника у меня не было, нужно было найти совершенно нового человека и ввести его в дело. Это требовало времени. В заместители мне схватили первого попавшегося молодого врача, очень малопригодного для этой работы, и член коллегии, как и прочее мое непосредственное начальство, просил меня начать сдавать ему дела, рассчитывая, что хоть неделю на это можно будет выхлопотать. В Военно-санитарном управлении согласились, ввиду хлопот члена коллегии и в ожидании ответа Семашки, не настаивать на буквальном исполнении приказа.
Весть о моем переводе на Урал быстро разнеслась по городу. Всем было очевидно, что не польза службы продиктовала этот перевод, а что это — замаскированная ссылка. Многие, даже из знакомых большевиков, не хотели верить, что возможна такая дикая расправа и что возможно в интересах мести расстраивать с трудом налаживавшееся важное дело медицинского снабжения. У одной большевички даже стояли слезы в глазах, когда она говорила со мною о недостойном поведении Семашки. Наш ЦК протестовал против расправы, как явно направленной к дезорганизации нашей партии. В дело вмешались и некоторые большевики, требуя отмены ссылки и оставления меня, хотя бы на другом месте, в Москве. Ничто не помогало, и очень скоро выяснилось почему. Дело, начатое г. Семашкой, перешло в Политическое бюро Центрального комитета РКП. Уязвленное мелкое самолюбие комиссара здравоохранения переплелось с высокогосударственными соображениями пятерки, диктаторски управляющей Россией. Здесь с радостью ухватились за случай расправиться со мною ‘за английскую делегацию’. Что такова именно была истинная причина расправы, видно из того, что расправа эта коснулась исключительно меня. А между тем почти одновременно со мной все члены нашей партии, занимавшие более или менее ответственные должности в правительственных учреждениях, подали в президиум ВЦИКа, и распространили коллективное заявление, в котором протестовали против гнусных официальных инсинуаций и говорили, что сами не бросают порученных им дел из нежелания вконец дезорганизовать и без того расстроенное хозяйство республики, но констатируют, что если большевики не уволят их с занимаемых ими постов, то тем самым распишутся в полной лживости своих обвинений и отвратительнейшем лицемерии. Эту публичную пощечину большевистское правительство проглотило молча…
Между тем я мирно занимался сдачей дел моему предполагаемому заместителю и подготовкой его к предстоящей ему деятельности. Прошло четыре-пять дней. Член коллегии все не удосуживался (а может быть, и не хотел) переговорить с Семашкой об официальной отсрочке моего отъезда. Вдруг, 10 или 11 июня, точно не помню, часа в три дня мне позвонили все те же доброжелатели из Военно-санитарного управления и сообщили, что управление получило свирепейшую бумагу от Семашки, который, узнав, что я еще не уехал, сделал управлению строжайший выговор и потребовал, чтобы меня сегодня же под конвоем доставили на вокзал и отправили в Екатеринбург. Меня предупреждали, что через полчаса прибудет ко мне человек со всеми нужными бумагами, который посадит меня в вагон и не покинет до отхода поезда — в шесть часов вечера. Сообщение это взорвало меня. Я схватил трубку и позвонил секретарю ВЦИКа Енукидзе. Не особенно выбирая выражения, я сказал ему, что такому дикому самодурству никогда не подчинюсь, а доведу дело до самого крупного скандала. Смущенный Енукидзе старался успокоить меня: ему самому, видно, было неловко за своих ‘министров’. Он обещал все уладить.
Тем временем прибыл человек в военной форме с бумагами и железнодорожным билетом. Я объяснил ему положение и попросил его подождать. И действительно, через полчаса из Военно-санитарного управления позвонили, что получили новую телефонограмму от Семашки, отменяющую его утреннюю бумагу. Конвойный ушел, а на следующий день я ‘свободно’ садился в поезд, идущий в Екатеринбург.

Глава II
В ЕКАТЕРИНБУРГЕ

Ехал я очень удобно. Кое-кто из сильных мира сего позаботился доставить мне место в международном спальном вагоне. Спутниками моими в купе были два ‘спеца’, командированные ВСНХ для налаживания уральских и сибирских каменноугольных копей, и актер из Челябинска, возвращавшийся из Москвы со съезда сценических деятелей.
У актера в петлице пиджака были вдеты какие-то красные значки, миниатюрные портреты Маркса, Ленина, Троцкого. Он без устали декламировал о своих сценических успехах, с одной стороны, о прелестях коммунизма, покровительствующего искусству и заботящегося об актерах, — с другой. Видно было, что это — один из Несчастливцевых, много намытарившийся на своем веку, исколесивший всю Россию и ныне успокоившийся в лоне Челябинского агитпросвета и местного парткома. В промежутках между хвастовством своими успехами и хвалами большевизму он с одинаковым увлечением рассказывал, какой славный домик у него в Челябинске, какая хорошая корова, какой прекрасный огород и как везде и всюду, в особенности в РТЧК (районная транспортная, то есть железнодорожная, ЧК), он свой человек, могущий оказать протекцию и помочь устроиться пришельцу, который соблазнится сравнительной дешевизной припасов в Челябинске и захочет там осесть.
‘Спецы’ были другого типа люди. Оба они большевистский режим явно не одобряли. Но один был сдержан, другой же, более нервный и, судя по отдельным его словам, огорченный вынужденной разлукой не то с невестой, не то с женой, то и дело ввязывался в спор с актером. Спор был довольно бестолковый. Актер в коммунизме, социализме, революции, рабочем движении и прочих высоких материях, о которых говорил с пафосом, понимал весьма мало и то и дело сбивался с возвышеннейших всемирно-исторических рассуждений к умилению перед тем пайком, который он теперь получает, и тем почетом, которым пользуется ‘даже в РТЧК’. ‘Спец’ также в политике звезд с неба не хватал, и ‘критика’ его сводилась преимущественно к нудному и злобному перечислению всех претерпенных им обывательских обид и огорчений. Но за спорами время проходило отлично, и, поиикировав-шись час-другой, спорщики раскрывали свои саквояжи, вынимали кое-какую снедь и начинали закусывать, мирно угощая друг друга белыми булочками, маслом и другими деликатесами, какие у кого оказались. Раз как-то в спор со ‘спецом’ ввязался зашедший из соседнего купе молодой человек в высоких сапогах, брюках галифе, френче, шишаке с огромной красной звездой и прочих атрибутах военного звания, — как выяснилось впоследствии, какой-то из чинов железнодорожно-че-кистского ведомства Этот оказался политически окончательно безграмотным, и спор принял совершенно комически-бестолковый характер: спорщики не слушали друг друга, говорили о разных вещах, перескакивали с предмета на предмет. Наконец молодой воин, отчаявшийся победить своего соперника в словесном турнире, возопил, ‘Да вы скажите мне, кто вы: меньшевик или эсер?’ — ‘Я — беспартийный’. — ‘Так давно бы и сказали, я и разговаривать бы с вами не стал. Как спорить с меньшевиками и эсерами, я знаю: нас этому обучали. А то — беспартийный! Тут не знаешь, с какой стороны и подступиться!’ И, махнув рукой, бравый полемист вышел из нашего купе.
На станциях толпились мужики, бабы, ребята с хлебом, молоком, маслом, творогом, жареным мясом, птицей. Временами люди с винтовками ловили их, арестовывали, продавцы разбегались, но затем осторожно протискивались снова к вагонам, держа товар под полой, или уходили за угол станционного здания, на другую сторону полотна и т. д. и подманивали туда покупателей. Были тяжелые сцены: оборванный мальчик с несколькими кусками жареной баранины, жалобно вопивший: ‘Отпустите, дяденька!’, когда непреклонный милицейский или продотрядчик, уж не знаю кто, тащил его в кутузку, бледный, растерявшийся железнодорожный рабочий, которого поймали на месте ‘преступления’ с двумя бидонами конопляного масла, и т. д. Но в общем все сходило благополучно: вооруженные люди, стоявшие на страже тогдашней экономической политики, и торговцы, эту политику нарушавшие, как-то мирно улаживали свои дела и уживались друг с другом. А в некоторых городах, например Вятке, у самого вокзала был раскинут обширный базар с порядочным количеством съестных припасов.
Купить что-либо на станции у мужиков и баб за деньги было трудно. Требовали в обмен на продукты мануфактуру, мыло, соль, спички и табак. Особенно велик был спрос на табак — махорку. Мужики брали иногда даже в уплату за свои товары насквозь прокуренные старые трубки, чтобы, искрошив их, пустить в ход — уже как курево! Забегая вперед, отмечу, что, когда я через два с половиной месяца на обратном пути, руководясь опытом первого путешествия, запасся для ‘товарообмена’ махоркой, я был жестоко обманут: махорку не брали нипочем. Мужики насмешливо заявляли, что теперь в табаке не нуждаются: засеяли и собрали свою собственную махорку. Бросались также в глаза бесчисленные крохотные полоски льна, ярким зеленым пятном врезывавшиеся в пожелтевшие уже поля. Маленькая иллюстрация к тому, как на неподходящую ей экономическую политику деревня отвечала возвращением от товарного хозяйства к натуральному.’
Приехали мы в Екатеринбург в четвертом часу дня. Мне сказали, что для получения комнаты в гостинице надо обратиться в жилищный отдел местного Совета. Отправился туда и после часового ожидания, проверки моей служебной командировки, разговоров дежурной барышни по телефону с различными гостиницами, носившими громкие названия ‘Гранд-отель’, ‘Пале-Рояль’ и пр. (официальные названия — 1-е советское общежитие, 2-е и т. д. — не употреблялись в самих советских учреждениях), получил ордер на ‘Пале-Рояль’. Поехал в ‘отель’ и, оставив вещи в конторе, пошел с конторщиком осматривать отводимое мне помещение. Лестницы, коридоры, которыми мы шли, — все это было грязно, заплевано, забросано окурками и заставлядо не ожидать ничего хорошего. Но когда меня ввели в отведенный мне ‘номер’, я ахнул: в комнате среднего размера стояло пять топчанов, на них валялись шинели, вещевые мешки и прочий скарб, — они были явно уже кем-то заняты. Я с недоумением обратился к своему провожатому: ‘Где же мне тут поместиться?’ — ‘А вот пока здесь, — указал он на крохотную, согнутую полукругом козетку, вся обивка которой была содрана и из которой торчали грязная мочала, пружины, обрывки веревок, и пояснил: — Тут пять делегатов еще помещаются, на красноармейский съезд приехали, но съезд скоро кончится…’
Оставаться тут явно не было возможности, тем более что и не особенно зоркими глазами можно было заметить клопов и вшей, в изобилии ползавших по топчанам и шинелям. Что делать? Наша партийная организация в Екатеринбурге — я знал это еще до отъезда из Москвы — была по случаю выборов в местный Совет арестована в полном составе, и вместе с нею арестован и член нашего ЦК т. Далин, по служебным делам (а заодно и с партийными поручениями) приехавший на две недели в Екатеринбург. Никакими ‘посторонними’ адресами я, ввиду скоропалительности своего отъезда, не запасся, да и поопасался бы обременить своей крамольной особой посторонних людей в провинциальном городе, где все на виду и на счету и где у местной ЧК своя рука владыка. Куда деться? Я твердо решил провести ночь на стуле в конторе или хотя бы на улице, но ни в коем случае не ложиться на отведенное мне ‘по ордеру’ ложе.
К счастью, я вспомнил, что в Екатеринбурге находится НИ. Суханов, тогда еще товарищ по партии, которого Троцкий, увлекавшийся очередным ‘спасительным’ средством — трудовыми армиями, привез в своем поезде и уговорил войти, в качестве представителя Народного комиссариата земледелия, в местный Сов-трударм — Совет трудовой армии Приуральского округа (о нем — после). Я бросился разыскивать его. Пошел в Совтрударм. Там служебная работа уже закончилась, и меня направили в Атамановские номера, значительно более опрятные, чем мой несчастный ‘Пале-Рояль’, но отведенные исключительно для проживания приезжих и местных нотаблей, не имеющих собственной квартиры. Но и в номерах Суханова не оказалось: он переехал со своей семьей на дачу в Шар-таш, верстах в семи от города. По счастью, я нашел в гостинице молодого человека М., приятеля Суханова, вместе с ним приехавшего в Екатеринбург и вместе с ним застрявшего в Совтрударме, а теперь проклинавшего судьбу, занесшую его в эту дыру и в это никчемное, бесплодное учреждение. М. был настолько мил, что не только указал мне место жительства Суханова, но и согласился проводить меня к нему. Мы взяли за очень высокую по тогдашним временам цену лихача, каковых оказалось в Екатеринбурге несколько, и покатили чудесной лесной дорогой к Шарташскому озеру.
К семи часам вечера я добрался до Суханова, изумленно выпучившего глаза при виде меня: с трудом объяснил я ему, каким ветром занесло меня на Урал. Гостеприимная семья сейчас же устроила меня у себя, и временно я обосновался на даче. Тут же оказался и Далин, выпущенный недавно на свободу и хлопотавший по разным инстанциям об освобождении других арестованных товарищей: все они, один за другим, действительно вышли вскоре на волю.
Прошло несколько дней, пока я вошел в свою новую службу и с величайшим трудом нашел в городе крохотную комнатушку. И в Екатеринбурге свирепствовал, разумеется, квартирный кризис. Причиною его были наличность большого количества войск и обилие широко расположившихся казенных учреждений, а отнюдь не умножение местного населения или процветание промышленности и торговли.
Гранильная фабрика в городе совсем стояла. Бывший монетный двор был занят каким-то другим производством при самом ограниченном количестве рабочих. Громадный Верхне-Исетский завод почти совершенно бездействовал. Крохотная починочная медико-инструментальная мастерская в здании гранильной фабрики, две мастерские каучуковых штемпелей, пара портняжных мастерских — вот, кажется, почти все, что функционировало. Национализировано (кроме каучуковых штемпелей и нескольких портных) было все вплоть до парикмахерских и столовых. ‘Свободная торговля’ производилась на базаре, куда крестьяне привозили кое-какие продукты, и на толкучке, где торговали и хлебом, и пирогами, и кусочками сахара, и спичками, и табаком, и всякой новой, а больше подержанной рухлядью — сапогами, рубахами, гимнастерками и т. д. Торговцами на толкучке являлись зачастую солдаты, сбывавшие полученный в пайке сахар или махорку, чтобы купить хлеба. Цены при мне на все непрерывно росли, но в то время как в Екатеринбурге мука стоила 3-4 тысячи рублей иуд, в уездном городе той же Екатеринбургской губернии Кургане цена ей стояла всего 300 рублей за пуд. То же и с маслом и другими продуктами. Но привозить было нельзя — мешали заградительные отряды.
За те два с половиной месяца, что я пробыл в Екатеринбурге, раза три на базаре и толкучке производилась облава: громадная площадь внезапно оцеплялась войсками, начинался шум, крик, крестьяне быстро складывали свои продукты в телеги и, нахлестывая лошадей, пытались удирать, публика — торговцы и покупатели — в панике разбегалась. Попавшихся в оцепленный круг сортировали, выпуская поодиночке: имеющих нужный ассортимент документов отпускали, не имеющих отправляли в милицию для удостоверения личности, вылавливали дезертиров, трудовых и военных, каких всегда оказывалась масса, нормированные продукты отбирали, а тех, у кого оные оказывались, — главным образом женщин — отправляли на несколько дней на принудительные работы, как паразитические элементы. На этой почве, между прочим, постоянно обострялось недовольство рабочих, жены которых нередко под тем или другим предлогом забирались прямо с базара на работу. После облавы два-три дня на базаре и толкучке было тихо, а там понемногу все входило в колею, и только цены делали внезапный скачок в гору.
Коренное население города сильно уменьшилось за годы Гражданской войны: кто был перебит, кто уходил с белыми, кто с красными при переходе города из рук в руки. То и дело, обращаясь к кому-нибудь на улице за указанием, как пройти туда-то, получал в ответ: ‘Да я сам не здешний, сам недавно приехал’. Найти же даже правительственные учреждения было трудно и старожилу, так как почти все улицы были переименованы и доски со старыми названиями сняты. Названы были окраинные улицы по именам погибших мировых знаменитостей социализма — Розы Люксембург, Карла Либкнехта и др. и местных деятелей Гражданской войны — Якова Вайнера, рабочего Ивана Загвозкина, матроса Хохрякова и т. д., главные же две улицы города, как водится, были посвящены прижизненному чествованию Ленина и Троцкого. Их же именами, как именами Дзержинского и других, были окрещены клубы и пр.
По обилию военного элемента и сравнительной немногочисленности гражданского город имел вид настоящего военного лагеря. Множество лучших домов в самом центре города было отведено под постой красноармейцев и под различные военные учреждения. С утра до вечера по всем направлениям маршировали отдельные части и слышались солдатские песни:
Смело мы и бой пойдем
За власть Советов
И с радостью умрем
Мы за все что!…
[Последние две строки звучат, как известно, ‘И как один умрем / В борьбе — .]
Ложась поздно ночью спать и просыпаясь рано утром, непременно слышал, как откуда-то издалека доносилась эта песня. Однажды довелось наблюдать курьез: навстречу мне двигалась какая-то большая колонна, распевавшая все эти же советско-патриотические слова. Когда колонна подошла ближе, я увидел, что это человек сто-сто пятьдесят дезертиров, окруженных конвоем и по приказу командира изъявляющих свою готовность умереть ‘за все это’. Так умела казенщина опошлить все, в чем когда-то сказывался порыв наивного, но, несомненно, искреннего энтузиазма…
В центре же города помещалась и Чрезвычайка или, вернее, две Чрезвычайки: как город военный, Екатеринбург кроме обычной губернской — Губчека — имел еще Особый отдел ВЧК, правда, объединенные личной унией под главенством некоего Тунгузкова, человека крайне грубого и жестокого, но имеющие каждый свой штат и свои помещения. Особый отдел ведал главным образом армией и искоренением бывшего колчаковского офицерства, Губчека — прочими гражданами. Губчека занимала уже несколько домов, но перед моим отъездом говорили, что она требует очищения еще двух-трех соседних зданий, так как ей-де тесно. Заключенные в обеих ЧК содержались в подвалах. Окна подвала Губчека выходили на улицу, и летом, когда окна были открыты, можно было заглянуть в глубь этого ужасного помещения, где в невероятной тесноте и грязи сидели заключенные с бледными, измученными голодом лицами, покрытые всевозможными паразитами. Один из знакомых местных коммунистов рассказывал мне — передаю лишь то, что от него слыхал, — что расстрелы производятся тут же, на дворе, под окнами заключенных. Он же утверждал, будто для операции расстрела мобилизуются по очереди все члены местной коммунистической организации. Я не решился спросить его, доходила ли очередь до него самого…
За время моего пребывания ЧК инсценировала как-то, в агитационно-устрашительных целях, гласное разбирательство дела о каких-то крупных хищениях. Разбиралось дело в городском театре, вмещающем несколько сот человек. Судились инженеры, заведующие складами и т. д. Несчастные были приговорены к расстрелу. Какая публика собралась на этот процесс и как вела себя, сказать не могу, ибо пойти на это зрелище, о котором возвещалось громадными афишами, у меня духу не хватило…
Ко времени моего приезда город имел приукрашенный вид: красовались разноцветные плакаты, высились в ряде мест наспех воздвигнутые триумфальные арки — из дерева, покрытого размалеванным холстом. Это был след недавнего визита Троцкого, и, когда я уезжал, украшения, полинявшие от дождей и потрепанные ветром, все еще оставались на своих местах. Забавны были две арки. Одна — на улице Ленина — была украшена наверху по четырем углам портретами. С одной стороны — Ленин и Троцкий, с другой — главы Интернационала: 1-го Карл Маркс и 3-го… Григорий Зиновьев, а посредине между ними, на фронтоне, — кучи ядер, винтовки, пулеметы и жерла пушек! Бедный Маркс! Довелось ему пострадать и на другой арке, воздвигнутой у выезда с площади Народной Мести — площади, где стоит над обрывом дом купца Ипатьева, в котором были убиты Николай II и его семья, а теперь помещался коммунистический клуб. Наверху этой арки была картина: красноармейцы взбираются на скалу, на вершине которой стоит Карл Маркс… в красной рубахе навыпуск, шароварах и сапогах бутылками, с красным знаменем в руке, на котором написано: ‘Красный Урал’.
В городе были воздвигнуты многочисленные памятники и статуи: голова Маркса на мраморном цоколе (площадь Народной Мести), памятник коммуне, жертвам борьбы с Колчаком, уральский рабочий и т. д. Большинство этих памятников принадлежало резцу довольно известного скульптора Ерзи, из крестьян-мордвин, которого хорошо знала парижская эмигрантская колония в 1910-1912 годах и который как-то получил даже в Риме премию. Несмотря на это, большинство скульптурных произведений, украшавших Екатеринбург, было крайне неудачно, особенно памятник жертвам борьбы с Колчаком, где на громадном глобусе, обитом железными листами, возлежала обнаженная женская фигура, повернувшаяся спиною к тут же расположенному небольшому кладбищу с могилами этих жертв. Более удачна была совершенно обнаженная фигура человека, пытливо всматривающегося в даль, поставленная перед собором. Но и эту фигуру портило то, что она была поставлена на не соответствующий ей, чрезмерно маленький цоколь, с которого был снят бюст Екатерины II. Кроме того, фигура возбуждала негодование религиозных людей: голый мужик перед собором, да еще задом к нему!
Ко времени моего приезда Ерзи рке не было в Екатеринбурге: его выжили более левые художнические элементы, которые и взяли в свои руки дело украшения города. Украшение это заключалось главным образом в саженных холщовых плакатах-картинах, ярко размалеванных, кричащих, последующих определенные агитационные цели и во множестве облеплявших стены зданий или расставленных по улицам. Были плакаты постоянные, например внушавшие прохожему уверенность, что ‘крестьянин даст рабочему хлеб, рабочий даст крестьянину товары’, прославлявшие Красную армию (красноармеец, наступивший ногой на истекающего кровью толстого генерала в эполетах и орденах), и т. д. Были плакаты и временные — по случаю ‘недели помощи крестьянину’, постройки Казанско-Екатерин-бургской железной дороги и т. д. Все это было лубочно, наивно, но пестротой своей несколько скрашивало унылый вид города, где чуть не 9/10 населения было одето в опостылевшее хаки, и, главное, вокруг всего этого, видимо, кормилось порядочно народу.
А жилось в городе из рук вон скучно. Партийная работа наша была сведена до минимума, сначала арестом всего местного комитета, затем, по выходе членов его из тюрьмы, невозможными полицейскими условиями и широко разлившейся апатией рабочих. При отсутствии малейших проблесков свободы печати, слова, собраний, союзов, при невозможности собираться двум десяткам человек без того, чтобы об этом тотчас же не узнала ЧК, при постоянной слежке за членами комитета и за мной (приставленные ко мне шпики сидели обычно на камушке против моих окон и иногда имели глупость расспрашивать обо мне обитателей соседних домов, которые и передавали мне об этом) — при всех таких условиях организация имела возможность сколько-нибудь широко развертывать работу только в особо праздничных случаях, как, например, выборы в Совет, платя за это каждый раз очередным арестом своих членов. Профессиональные союзы не представляли собою и подобия той организации, которая известна под этим именем в Европе и Америке. Они занимали обширный дом — бывший окружной суд, громко названный Дворцом труда, но по существу являлись унылыми и тихими канцеляриями, куда рабочие заглядывали едва ли не только чтобы судиться за ‘труддезертирство’, ‘лодырничество’ и т. п., преступления в товарищеском дисциплинарном суде, приговаривавшем их либо к принудительным работам, либо к более или менее длительному заключению.
Книг нельзя было доставать никаких и нигде. Библиотек не было, книжные магазины блистали пустыми полками, да и продажа из них производилась только по особым ордерам для учреждений. Местная газета ‘Уральский рабочий’ представляла собой самый жалкий, политически безграмотный листок. При таком полном отсутствии умственной пищи лакомством казались даже московские ‘Известия’ и ‘Правда’, которые мне посчастливилось регулярно доставать благодаря высокому служебному положению Суханова, а уж о книгах, которые удавалось изредка получать из Москвы, нечего и говорить.
Сношения с Москвой были единственным источником, поддерживавшим умственную жизнь. Но сношения эти удалось наладить не сразу, и приходилось ждать оказий, так как на почту никак нельзя было положиться: даже заказные письма пропадали сплошь и рядом. Секрет этих пропаж рассказала нашим товарищам, сидевшим в тюрьме, одна девица, служившая в черном кабинете ЧК. Молодой человек, ухаживавший за этой особой, хотел получить от своих родных из Омска сапоги. Зная, что письма задерживаются отправкой с почты в черный кабинет и иногда пропадают там, он вручил письмо для отправки непосредственно своей любезной. Девица не удержалась, чтобы не рассказать об этом своим подругам. В результате и она, и ее поклонник очутились в тюрьме. По словам этой девицы, перлюстрация производилась так. Все письма (приходящие и уходящие) направлялись с почты в черный кабинет и распределялись пачками в несколько сот штук по сотрудникам и сотрудницам — большей частью самой зеленой молодежи. Согласно инструкции, сотрудник должен был выбрать из пачки для просмотра: 1) конверты, надписанные очень хорошим почерком (предполагаемая переписка белогвардейцев), 2) конверты, надписанные очень плохим почерком и безграмотно (предполагаемая переписка красноармейцев с деревней), и, наконец, 3) известное количество конвертов наудачу — кроме, конечно, адресов, просмотр которых был обязателен. О просмотренных письмах и найденной в них крамоле (тоже по особой инструкции) сотрудник должен был представлять письменный доклад по начальству, которое и распоряжалось окончательно, какие письма задержать, с каких снять копии, по каким возбудить дело и т. п. Желая сократить свою работу, юные сотрудники часто попросту известную часть переданных им писем уничтожали, благо никто не считал. По неизреченной провинциальной наивности на просмотренные конверты накладывали кроме круглого почтового штемпеля еще овальный. И действительно, просматривая получаемые мною письма, я всегда находил на конвертах этот овальный штемпель, дата которого зачастую оказывалась на два-три дня позднее даты обычного почтового штемпеля.
Высшим органом власти в Екатеринбурге формально считался Совтрударм — Совет трудовой армии. После того как — третья, если не ошибаюсь, — армия, расположенная на Урале, была переведена на ‘трудовое’ положение, проектировалось все управление Приуральским краем построить на ее основе. Таковы были, по крайней мере, планы Троцкого, полагавшего, что в трудовых армиях он нашел новое и вернейшее средство ‘спасти Советскую Россию’. Превращение армий в трудовые делалось с большой помпой, в газеты летели телеграммы, печатались торжественные резолюции, хвалебные передовицы и даже ежедневные сводки работ, произведенных этими армиями. Увы, и это очередное увлечение лопнуло как мыльный пузырь! Кто теперь помнит и говорит о трудовых армиях, хотя на бумаге они существуют, кажется, и до сих пор? Когда наша партия критиковала трудармейскую утопию, предсказывала, что из этой затеи ничего не выйдет, кроме нового чудовищного расточения народных сил и мучительства, — эта критика ее служила для большевистских официозов новым доказательством нашего ‘социал-предательства’ и ‘измены’. Однако никакие дутые отчеты чиновников, желавших порадовать начальство докладами о дутых мнимых успехах, не могли изменить того грустного факта, что с самого начала производительность трудовых армий была ничтожна, а стоимость их содержания громадна, что мужики из дальних губерний, загнанные в качестве трудармейцев на Урал, никак не могли понять, почему теперь, когда война с Колчаком кончилась, они должны рубить лес, косить траву и т. д. здесь, на чужбине, под военную команду, а не могут делать этого свободно у себя дома, и потому разбегались массами, а местные мужики, в свою очередь обозленные хозяйничаньем у них пришельцев, то и дело поджигали наваленные трудармейца-ми штабеля леса или копны сена. Весь трудармейский план оказался праздной бюрократической затеей.
Это выяснилось уже к тому времени, когда я прибыл в Екатеринбург, и об этом открыто говорили в Совтруд-арме. Но коммунистическому народу надо было сохранить веру, и потому публично и в печати ‘все обстояло благополучно’ и продолжалась шумная кампания. Продолжалась и попытка сделать Совет трудовой армии чем-то вроде областного правительства Урала. Но так как вся постройка была воздвигнута на гнилом фундаменте, то Совтрударм не только не превращался во властное учреждение, а со дня на день хирел. Действительная же власть в области сосредоточивалась в руках областного бюро ЦК РКП, а на месте — в руках местного комитета коммунистической партии.
Построен был Совтрударм таким образом, что в состав его входили назначенные из центра представители различных комиссариатов. В качестве представителя Комиссариата земледелия был членом Совтрударма и Н. Суханов. Но незадолго до моего приезда, ввиду ареста нашей местной партийной организации и обыска, произведенного лично у него, члена ‘высшего правительственного установления’, Чрезвычайкой, этому установлению якобы подчиненной, он послал Троцкому заявление об отставке, в состав Совтрударма больше не входил и исполнял лишь обязанности представителя Комиссариата земледелия в ожидании все затягивавшейся присылки ему преемника.
Помещался Совтрударм в очень большом доме, над крыльцом которого висел портрет Ленина… с неугасимой лампадой перед ним в виде горевшей днем и ночью электрической лампочки. Ближе ни с кем из членов Совтрударма, как и вообще ни с кем из местных большевиков и чиновников, мне сходиться не приходилось: я был слишком заметной крамольной фигурой в городе, где все на виду, чтобы на более близкое знакомство со мною могли рискнуть лица, занимавшие официальное положение. И я провел слишком мало времени в Екатеринбурге, чтобы, присматриваясь издалека, составить себе определенное представление о местном правящем персонале.
Пора, однако, рассказать о моей службе. Явившись в Военно-санитарное управление, я узнал, что имеется телеграмма Семашки об оставлении меня в самом Екатеринбурге. Это было, при данных условиях, приятной неожиданностью. Начальником управления оказался коммунист, молодой еще доктор А., человек необычайно трудолюбивый и аскетически настроенный, но сухой и невероятный формалист. Сам он корпел над ‘делами’ с утра до поздней ночи, но ‘дела’ — то эти при ближайшем рассмотрении оказались бесплодным ворошением неисчерпаемой бумажной груды, приводившей в движение грузную канцелярскую машину, но, увы, не дававшей никаких реальных результатов, так как во всем была нехватка: не было медикаментов и инструментов, не было достаточно пищи, белья, платья для больных, не было строительных материалов для ремонта лечебных зданий и т. д. и т. п. И чем меньше было презренной ‘материи’, тем необъятное становилась переписка по поводу ее и количество возникающих канцелярских ‘дел’, в которые с наслаждением погружался А., следя за строгим соблюдением всяких форм, расписаний, раскладок, сроков и пр. Помощником А. был доктор Г., из старых врачей, назубок знавший все приказы, циркуляры, инструкции и пр., томившийся в опостылевшей ему работе, но боявшийся хоть чем-нибудь проявить свою самостоятельность перед лицом тщательно надзиравших за ним коммунистов.
Сразу возник вопрос, куда меня деть, так как от чисто врачебной деятельности, которой я уже несколько лет вовсе не занимался, я отказался. Доктор А, старавшийся, надо отдать ему справедливость, устроить меня получше, предложил мне работу в санитарно-просветительном отделе — читать лекции красноармейцам. Мне это не очень улыбалось, так как я полагал, что трудно будет говорить о вопросах санитарии в современной России, не касаясь общих экономических и социальных условий, а следовательно. — Категорически отказался я от этой работы после разговора с помощником А. по политической части. Сам А., как коммунист, считался одновременно и политическим комиссаром, политкомом, при Военно-санитарном управлении, но у него для этой области был помощник, помполитком, на обязанности которого лежал политический надзор над всем канцелярским и врачебным персоналом, подчиненным управлению, у этого же помощника, в свою очередь, был помощник, которого я в шутку называл ‘помпомполитком’, оба были из аптекарских учеников. Так вот, после разговора с одним из юных фармацевтов, деликатно внушавшим мне, в каком духе должен я читать лекции, я счел за благо решительно отказаться от ‘санитарного просвещения’.
Тогда меня назначили помощником заведующего врачебным отделом. Заведующим, моим непосредственным начальником, был молодой — лет двадцати восьми — врач Л., коммунист. Коммунизм его был довольно своеобразный. Из его рассказов я узнал, что он — врач ‘военного времени’, то есть ускоренного выпуска Попал сразу с университетской скамьи на фронт. После революции ему очень не понравились ‘всякие армейские комитеты’, как он выражался, во все совавшие свой нос и нарушавшие субординацию и дисциплину. Наоборот, большевики ему очень нравились тем, что ‘все эти комитеты’ разогнали, всякую ‘демократию’ прекратили и ввели строгую дисциплину — А у них в полку дисциплина и чинопочитание всегда сохранялись. И Л. рассказывал мне фантастическую историю, как, перейдя после октябрьского переворота 1917 года на сторону большепиков, полк решил покинуть фронт, но сделал это ‘организованно’ и ‘дисциплинированно’: действовали под командой офицеров, которые, несмотря на большевистские приказы, сохранили погоны, захватывали целые составы поездов и двигались через всю Россию, кое-где пробивая путь силой, устраивая целые сражения с другими какими-то частями, которые тоже называли себя большевистскими, тоже куда-то двигались и перехватывали друг у друга вагоны и паровозы. Кто с кем сражался, Л. и сам точно не знал, но в результате полк очутился в месте формирования, и все постепенно разошлись по домам.
В рабочем или просто революционном движении Л. никогда не только не участвовал, но даже нисколько не интересовался им. С трогательной наивностью он иногда осторожно расспрашивал меня: ‘А кто такой был Жорес? Чем знаменит Бебель?’ — и т. д. Коммунистом он стал исключительно потому, что это удобно в служебном и житейском отношении, да еще восхищала его у большевиков строгость и отсутствие всякого ‘слюнтяйства’ и ‘гуманничанья’. Впрочем, раз он попробовал ‘идейно’ обосновать свой коммунизм и указал, что вот когда он, человек холостой, жил один, то питался плохо, а теперь устроился с другими товарищами коммуной, и оказалось очень удобно: горячие обеды и пр.
О том, кто такой я и меньшевики вообще, он ничего не знал, слыхал только смутно, что ‘предатели’. Вообще, кроме политического невежества, меня поражала в этом отпрыске эпохи третьедумской реакции и ‘военного времени’ крайняя неинтеллигентность вообще, полное отсутствие умственных интересов. А это был ведь врач, да еще вдобавок — сын профессора!
В житейском отношении Л. оказался парнем добродушным и покладистым. Работали мы с ним без трений. Правда, и ‘работа’ же это была! Во все лечебные заведения посылались бесчисленные бланки и анкеты, которые тучей возвращались по заполнении обратно к нам, подшивались и затем бесследно тонули в пучинах канцелярских шкафов, или же подсчитывались, сводились в таблицы и пр. и посылались в Главное военно-санитарное управление. Там они либо тоже бесшумно подшивались к делам, которых никто не читает, или же служили основанием для запросов нам, наших запросов на места, ответов с мест и т. д. — порочный канцелярский круг без всякого намека на какое-нибудь реальное дело. Иногда эта монотонная ‘работа’ перемежалась составлением всяких проектов по приказанию начальства: то проектов приказов по Военно-санитарному управлению, то проектов ‘сети банно-пропускных пунктов’ и т. п. Собирались комиссии, составляли идеальный проект сети бань, прачечных и т. п. идеальнейшего типа, составляли сметы и пр., хорошо зная, что нет ни малейшей возможности ни построить нужных зданий, ни оборудовать их, ни снабдить мылом, бельем и пр. Но канцелярская машина вертелась, служебного времени не хватало, назначались сверхурочные работы, ‘дело кипело’, и начальство было довольно.
Я, признаться, никак не мог войти во вкус этого толчения воды в ступе. Обязанности заведующего отделом и мои, как его помощника, сводились к ‘руководству’ всем этим бумажным коловращением и писанию вышеупомянутых проектов. Как на ‘писателя’, у которого предполагается легкое перо (что высоко ценится в советских канцеляриях), на меня особенно охотно возлагали составление проектов. Но за всем тем, преодолевая невыносимую скуку от этого организованного безделья, я никак не мог потратить больше часа в день на самое добросовестное исполнение возложенных на меня дел: их спокойно можно было возложить на любого деревенского писаря. Тратить же свои силы на ‘инициативу’, то есть на создание новых ворохов чисто бумажных дел, у меня не было ни малейшей охоты. Будь у меня достаточно книг и газет, можно было бы плодотворно употреблять служебные часы на чтение. Но материал для чтения был крайне скуден, и мне не оставалось ничего другого, как стараться приходить возможно позже и уходить возможно раньше. Но и при этом начальство мое удивлялось, как быстро я ‘освоился с делом’: столь важной и трудной казалась ему бездна канцелярской премудрости!
Мое манкирование службой не осталось, однако, без возмездия. ‘Политическая часть’ в лице упомянутого мною ‘помпомполиткома’ тщательно следила за соблюдением ‘трудовой дисциплины’, то есть за тем, чтобы все являлись на службу и уходили с нее в точно назначенное время. Для этого ежедневно выставлялись листы, на которых служащие должны были собственноручно расписываться, листы эти через пять минут после назначенного срока отбирались и шли к начальству. Служащие, желавшие начальству угодить, являлись даже раньше срока. Они же, в качестве добровольцев, усердно ходили по субботам после службы на устраиваемые коммунистами субботники, то есть шли куда-нибудь за город или на вокзал ворочать бревна или разгружать вагоны. На не посещавших субботники, — а к числу их принадлежал и я — ‘помпомполитком’ смотрел косо.
Этот ‘помпом’, некий М., был юнец с лошадиной физиономией и таковой же глупостью. Когда я только приехал, он добродушно обратился ко мне: ‘Бросили бы вы, товарищ Дан, ваш меньшевизм да поступили бы к нам в ячейку: лекции бы нам читали!’ — и был очень огорчен, когда я отклонил предложенную мне честь. М. тщательно следил ‘за настроением’, имел своих наушников, во все совал свой нос Он же решил принять радикальные меры для упрочения ‘трудовой дисциплины’. Придя однажды — по обыкновению, с сильным запозданием — на службу, я увидел на стене громадный картон, разделенный на две части. На одной красными чернилами было написано: ‘Слава честным труженикам!’ — и под этою надписью следовали фамилии особо усердных чиновников, на другой — черными буквами: ‘Позор лентяям и лодырям!’ — и дальше на первом месте моя фамилия. Внизу картона — подпись ‘М’. Я искренне расхохотался этому неожиданному производству меня в ‘лентяи’ на сорок девятом году жизни! Разумеется, я ни в чем поведения своего не изменил, М. ни о чем со мной не заговаривал, но красная и черная доски висели до самого моего отъезда, покрывая меня ‘позором’.
В начале августа по военному ведомству был отдан приказ, чтобы в определенный день все без исключения служащие военных учреждений, кроме больных по докторским свидетельствам, приняли участие в заготовке дров. На каждого было назначено по одной кубической сажени. Заготовка должна была производиться по субботам после обеда и воскресеньям, верстах в десяти- двенадцати от города.
В первую назначенную субботу площадь перед станцией Екатеринбург-П была заполнена подходившими со всех сторон отрядами отдельных учреждений. Всего собралось до 3 тысяч человек. На спинах люди несли котомки со съестными припасами. Постепенно один эшелон за другим садились в подаваемые товарные поезда. Дошла очередь и до нас. Мы погрузились и поехали. Выйдя из вагонов посреди леса, построились в колонну и пошли пешком версты за две. Поляна, на которой расположились в живописном беспорядке мужчины и женщины, старики и молодежь, напоминала табор, дымились костры, пыхтели кипятилки, ржали лошади, привязанные к телегам. На опушке леса гремел военный оркестр. Было оживленно и даже весело. Хуже стало, когда началась работа.
Вызывали на работу по учреждениям, разделяя всех на группы по шесть человек. Каждой группе вручалось несколько топоров и одна пила. Лесники отводили ей участок, на котором надо было поставить куб трехаршинных дров. Участки все были рядом друг с другом. Надо было свалить деревья, и притом так, чтобы они падали в определенную сторону, обрубить сучья, распилить, дрова сложить в правильный куб и сучья собрать в кучу.
Для непривычных людей — работа крайне трудная, а здесь были ведь не только мужчины, никогда не державшие топора в руках, но и сотни женщин и девушек — машинисток, канцеляристок и т. д. Рукавиц было очень мало, и через час руки начинали покрываться ссадинами и волдырями. Ночевать надо было тут же, на месте, чтобы продолжать работу в воскресенье, а ночи были уже холодные. Не обошлось и без несчастных случаев: одну девушку неладно упавшим деревом убило насмерть, одному служащему переломило бедро, мелких поранений была масса, и для оказания помощи был устроен перевязочный пункт.
Мне на помощь пришли партийные товарищи, так что у меня была своя группа, взявшаяся общими силами поставить приходящийся на мою долю куб. Пока дошла до нас очередь, стало уже седьмой час, и мы в сумерках приступили к работе. К счастью, среди моих товарищей были люди, которых суровая советская жизнь уже не раз заставляла собственноручно заготавливать в лесу дрова для своих семей, так что у них был уже некоторый опыт. Мы работали до четырех часов утра с короткими перерывами для чаепития. Затем разложили костер и, улегшись вокруг него, часа два поспали, а там снова работали до двенадцати часов дня. За это время нам удалось поставить полкуба. Решив отложить вторую половину на другую субботу, взяли у лесника билет с отметкой произведенных нами работ и пешком отправились по домам — в Екатеринбург.
Однако этой второй половины нам так и не пришлось отработать, ибо прозябанию моему в Екатеринбурге неожиданно наступил конец.
Я знал, что на двадцатые числа августа наш ЦК созывает партийную конференцию. Созывалась конференция совершенно легально, и известия о ней печатались даже в советских газетах. Формально наша партия и вообще существовала и действовала легально. У нас не было печати, местные организации то и дело громились Чрезвычайками, обыски и аресты членов партии не прекращались. Но в то же время в Москве у ЦК было официальное помещение с клубом при нем, в котором собирались члены местной московской организации, иногда в количестве до двухсот человек и более. Иногда Чрезвычайка делала налет и на это помещение, опечатывала его, забирала бумаги, арестовывала собравшихся. Но наша партия не сдавала своих позиций. Мы печатали, когда нужно и можно было, при содействии рабочих-печатников листки и воззвания за подписью ЦК, игнорируя все большевистские запреты, выступали от имени партии на съездах, собраниях, митингах и всеми возможными способами отстаивали свое право на открытую деятельность. И — по крайней мере, в центре, в Москве, — ЧК не в силах была справиться с нами, так как значительная часть самих большевиков, особенно большевиков-рабочих, в глубине души чувствовали, что в лице нашей партии преследуются наиболее сознательные, революционно настроенные рабочие и что эти преследования ‘- неизгладимый позор для коммунистической партии, претендующей на название рабочей. В результате арестованные через два-три месяца освобождались (так было, например, в марте-июне 1919 года, когда я, в числе прочих товарищей, был впервые арестован большевиками), помещение распечатывалось, и жизнь организации снова начинала идти своим чередом. Скажу кстати, что не было, кажется, ни одного крупного провала членов нашей партии в Москве, о котором заранее не сообщили бы т. Мартову или мне по телефону неизвестные доброжелатели, — и это несмотря на то, что ЧК не раз грозилась ‘поймать и расстрелять этих мерзавцев’, телефонные разговоры которых с нами не оставались для нее секретом: наши телефоны находились под непрерывным наблюдением, разговоры записывались и представлялись в ЧК, которая иногда не стеснялась предъявлять эти записи при допросах. Но мы приняли за правило обмениваться по телефону мнениями так свободно, как будто никакие чужие уши нас не слушали, — не называя, конечно, тех имен, адресов и специально конспиративных подробностей, доводить которых до сведения ЧК не желали…
Итак, августовская конференция готовилась совершенно открыто, и в переписке с Москвою мы условились, что ЦК примет меры, чтобы попытаться дать возможность и мне принять в ней участие. Как-то днем — вскоре после рубки леса — Суханов принес мне телеграмму от Мартова с сообщением, что мне разрешено ехать в Москву на конференцию и что об этом послана телеграмма моему начальству. До конференции осталось очень немного дней, а поездка требовала трех суток. Между тем на службе мне ничего не говорили о получении телеграммы, и я стал беспокоиться, что опоздаю. Решил справиться.
Начальник управления А. был в это время в отъезде — в Москве. Заменял его по административной части доктор Г., а по политической — пресловутый ‘пом-пом’ М. На мой вопрос о телеграмме оба сказали мне, что ничего нет. Прошло еще два дня, и тут один из служащих открыл мне секрет, что на самом деле телеграмма была, но что М. отправил по поводу ее почтой какой-то запрос в Москву. Положение мое было довольно затруднительно: сказать, что я знаю о телеграмме, значило выдать с головой моего осведомителя, молчать — значило наверное опоздать, так как ответ на почтовый запрос мог прийти самое раннее через восемь-десять дней, а конференция должна была уже открыться дня через три-четыре.
Пришлось прибегнуть к хитрости. Я пришел к М. и заявил ему, будто в Совтрударме мне сказали, что у них имеется сообщение о решении высшей московской власти вызвать меня в Москву, о чем-де и послано распоряжение в Военно-санитарное управление, и что члены Совтрударма удивляются, почему это распоряжение не приводится в исполнение. М. перепугался и признался мне, что действительно была телеграмма от Семашки о предоставлении мне немедленно двухнедельного отпуска для поездки в Москву. Но так как по военному времени (шла война с Польшей) отпуски военнослужащим запрещены, то он отправил в Москву письменный запрос, как следует телеграмму понимать, и до получения ответа ничего сделать не может. На мое требование написать в таком случае не ‘отпуск’, а ‘командировку’ он ответил отказом.
Мы с Сухановым побежали тогда разыскивать М-ва, коммуниста, бывшего московского рабочего, исполнявшего в данный момент обязанности председателя Совтрударма. Было уже половина четвертого, до окончания служебного дня оставалось всего полчаса. М-в, которому мы рассказали все дело и объяснили причины, не позволяющие мне медлить с отъездом, возмутился явным саботажем ‘помпома’. Он сейчас же послал записку командующему войсками округа, от которого без пяти минут четыре получили в Военно-санитарном управлении распоряжение: 1) выдать мне обязательно сегодня же командировку в Москву ‘по делу, известному Совнаркому’ и 2) посадить ‘помпома’ на семь суток под арест за явную волокиту и неисполнение распоряжений начальства.
Что думал бедный ‘помпом’ насчет этого неожиданного финала его попытки ущемить крамольника, я не знаю, но в семь часов вечера мне были вручены все необходимые бумаги. Выехать удалось, однако, лишь на следующий день вечером, так как в этот день в поезде не оказалось места
По приезде в Москву я узнал, что своей волокитой ‘номпом’ оказал мне услугу. Еще до начала первого заседания конференции делегаты, собравшиеся в помещении нашего партийного клуба, были арестованы. Спаслись только те, которые не успели прийти или которых предупредили члены нашего Союза молодежи, немедленно расставившие пикеты по всем окрестным улицам и на этой работе также отдавшие две-три жертвы в руки ЧК. Все арестованные были, правда, недели через три-четыре выпущены. Но не опоздай я благодаря ‘помпому’, в моей тюремной биографии могла бы прибавиться лишняя страничка…
Что означало такое противоречивое поведение большевиков, я и сейчас не знаю. Была ли это сознательная провокация, в частности по отношению ко мне, получившему возможность приехать ‘на конференцию’ по постановлению самого ЦК коммунистической партии? Или ЧК еще раз хотела показать, что у нее своя рука владыка и никто ей не указ? Повторяю, я этого не знаю. Но конференция не состоялась. Жизнь московской организации была на несколько недель парализована. А в то же время Мартов получил разрешение на выезд за границу, куда ЦК спешил отправить его для участия в съезде Германской независимой социалистической партии в Галле, где должен был решаться вопрос об отношении к коммунизму и 3-му Интернационалу-

Глава III
НА ФРОНТ?

В Москве я застрял недели на три. Велись разговоры о возвращении меня в Москву. Об этом ходатайствовало мое прежнее начальство по Наркомздраву. Этого требовал наш ЦК. Но ничто не помогало. Семашко дал мне высочайшую аудиенцию. Изложив свою горькую обиду на то, что я так резко отверг его заботы об участи моей семьи, он заявил, что оставить меня в Москве никак не может, уверял даже, что это для моего блага, намекал, что ЧК непременно арестует меня. Он соглашался, однако, на Урал меня не возвращать, предоставляя мне выбрать любое место службы, кроме Москвы.
Выбор, однако, был невелик. Ехать в один из крупных городов юга — Киев, Харьков или Ростов-на-Дону — нельзя было, так как отдаленность от Москвы сильно затруднила бы мои сношения с ЦК. Любой же город Центральной России во всех отношениях оказался бы ничуть не лучше Екатеринбурга: то же вынужденное безделье, та же мертвечина, та же удушающая атмосфера произвола мелких провинциальных диктаторов…
Подумав несколько, я решил проситься на русско-польский фронт. Там, по крайней мере, будет новая среда и новые впечатления, которые несколько скрасят убогую серость провинциальной жизни. Хотелось также присмотреться к Красной армии. Я знал, разумеется, что большевистская атмосфера террора, наушничества, доносов не даст мне возможности ближе сойтись с красноармейцами и говорить с ними по душам, что придется ограничиться ролью ‘стороннего наблюдателя’, но все-таки…
Со стороны Семашки препятствий не встретилось, и по выполнении всех нужных формальностей я покатил в Минск, где находился в то время штаб фронта В кармане у меня было письмо начальника Главного военно-санитарного управления к начальнику Военно-санитарного управления Западного фронта с просьбой дать мне назначение административного характера Насчет езды мне опять посчастливилось. По знакомству я попал в один из ‘собственных’ вагонов, какие в громадном количестве имелись в распоряжении различных ведомств. Вагон был четвертого класса, но чистый. В нем была печка, на которой проводники кипятили воду и даже готовили обед. Народу было всего человек двенадцать, и ехать было очень удобно.
В Минск я прибыл в последних числах сентября. После разгрома под Варшавой Красная армия отхлынула далеко назад, и с первого же дня я услышал разговоры о возможной в близком будущем эвакуации Минска.
По внешнему виду Минск весьма отличался от Екатеринбурга. Как это ни странно на первый взгляд, но, несмотря на близость фронта и изобилие военных учреждений, Минск имел гораздо менее военный вид и не был окрашен в сплошной цвет хаки. Чувствовалось, что здесь имеется прочное, оседлое население, которое и вчера жило своей жизнью, живет ею сегодня и будет жить завтра, а не поглощается почти без остатка бюрократически-милитаристской волной. Улицы были оживленны. Открыто много лавок — и опять-таки странность: в то время как магазины платья, обуви, металлических изделий и т. д. уже опечатаны и национализированы, открыты и свободно торгуют именно лавки со съестными припасами, везде в Советской России первыми падавшие жертвами коммунизма: по-видимому, именно близость фронта и нежелание раздражать красноармейцев сыграли свою роль в этом попустительстве. И самый подбор товаров в этих лавках поражал советского обывателя прочей России: масло, колбаса, мясо, белый хлеб и булки, сахар, пирожные и даже швейцарский шоколад! Все это стоило очень дорого, но на все это находились покупатели, и в числе их видную роль играли красноармейцы, у многих из которых, не знаю откуда, было много денег. Мне говорили, что многие красноармейцы получают массу денег из деревни, где скопились целые груды советских бумажек. Цена на эти бумажки сильно колебалась. Действительной денежной единицей был в то время в Минске царский рубль. Но так как биржа, хоть и нелегальная, функционировала каким-то образом совершенно регулярно, то ежедневно к полудню курс царских денег был точно известен, и соответственно переоценивались и товары.
Достать в Минске квартиру или хотя бы комнату было очень трудно. Все было забито фронтовыми учреждениями и их бесчисленными служащими. Но, кроме того, значительная часть окраин Минска с фабриками и заводами была разрушена и, как мне говорили, нарочно подожжена при их уходе поляками, которые мешали тушить пожар. Однако мне и в этом отношении повезло благодаря привезенным из Москвы рекомендациям и помощи партийных товарищей: на следующий же день по приезде у меня была великолепная комната
Товарищей в Минске оказалось довольно много. Здесь были, с одной стороны, минчане, преимущественно из местной группы Бунда (социал-демократы), с другой стороны, смоленские социал-демократы, мобилизованные по случаю войны с Польшей в партийном порядке и работавшие в различных фронтовых учреждениях.
Дела местной организации обстояли довольно плохо. Еврейские рабочие — главный контингент местного пролетариата — в массе своей увлекались коммунизмом. Для того были, сколько я мог убедиться из наблюдений и разговоров, достаточные объективные основания. Положение рабочих домашней промышленности и мелкого ремесла — а таковыми было большинство еврейских рабочих — на первых порах большевистского режима не ухудшалось, а скорее даже несколько улучшалось: об ухудшении вообще трудно говорить там, где уровень существования стоял на самой низкой ступени, где царила потогонная система и где техническая и экономическая отсталость соединялась с национальным бесправием, чтобы придавить к земле голову еврейского пролетариата. Большевизм освобождал раба домашней промышленности и ремесла, превращая его в рабочего, работающего непосредственно на казну. Он освобождал его также от национальной приниженности и непосредственно поднимал его социальное положение, открывая бойким, интеллигентным, имеющим за собою вековую городскую культуру еврейским рабочим доступ ко всевозможным административным должностям. Развернуть все свои отрицательные стороны большевизм в Белоруссии не успел. Его губительное влияние на хозяйство сказывалось в непрерывном росте цен, но вместе с тем через армию вливались в население крупные денежные средства. Буржуазия, у которой конфисковывали предприятия, и крестьяне, подвергавшиеся реквизициям хлеба и скота, конечно, уже стонали под игом коммунистической политики: его чувствовали и немногочисленные рабочие крупной промышленности, остановившейся почти совсем. Но для массы еврейских рабочих-ремесленников розы большевизма пока бросались в глаза сильнее, чем шипы его. Немудрено, что в этой массе коммунизм пользовался еще широкими симпатиями и что при расколе Бунда огромное большинство организованных рабочих пошло за его коммунистической частью.
Правда, кое-какие признаки похмелья уже замечались. Видный деятель коммунистического Бунда с горечью рассказывал мне, как при первом же бое был почти уничтожен коммунистический еврейский батальон, составленный по партийной мобилизации из цвета организованных еврейских рабочих. Мой собеседник думал, что в этом истреблении была не без вины и политика, внушившая военному командованию мысль возложить на необстрелянный и неопытный батальон задачу, явно ему непосильную и обрекавшую его на гибель. Члены коммунистического Бунда (Вайнштейн, Э. Фрумкина) входили в состав белорусского правительства. Это не мешало официальной прессе травить коммунистический Бунд так же, как газеты Советской России травят социал-демократов, за то, что он желает сохранить особую организацию и тем обнаруживает свою буржуазную и предательскую природу. Ежедневно печатались письма ‘прозревших’, которые покидали ряды Бунда и заявляли о своем переходе в партию большевиков. Бундисты чувствовали, что почва ускользает из-под их ног и что недалек час, когда организация их будет уничтожена. Как известно, это вскоре и случилось. По решению Коминтерна Бунд был распущен, и члены его вошли в Российскую коммунистическую партию. А еще через некоторое время, по случаю партийной чистки, множество бундистов было из РКП исключено, как ‘бывшие меньшевики’. Другие были сняты с мест, где долголетняя деятельность связывала их с местным пролетариатом, и, например, тот же Вайнштейн, один из старейших и наиболее заслуженных деятелей Бунда, состоит в настоящее время председателем Исполкома… Башкирской Республики.
Смоленские товарищи (человек десять) работали, как я уже сказал, во фронтовых учреждениях, занимая нередко весьма ответственные должности. Начальство их работой весьма дорожило, но у них самих настроение было тяжелое. Смоленская организация, как и вся наша партия, охотно мобилизовала своих членов, когда Польша начала войну с Советской Россией с явно агрессивными целями, по совершенно очевидному подстрекательству империалистов Антанты. Но когда большевики воспользовались своими первыми военными успехами, чтобы, в свою очередь, перейти в наступление, когда был провозглашен поход на Варшаву и образование вывезенного из Москвы ревкома с целью советизации Польши, когда большевистская пресса начала заговаривать о Рейне, на котором, дескать, будет дана последняя и решительная битва международному капитализму, когда, словом, обнаружилась явная тенденii ия ‘нести народам Запада коммунизм’ на штыках Красной армии, — тогда, разумеется, настроение членов нашей партии существенно изменилось. Поддерживать такую ‘внешнюю политику’ и такую войну мы никоим образом не желали, о чем и заявили открыто в резолюции ЦК.
Мобилизованные члены смоленской организации разделяли общепартийное настроение, и немедленно же по приезде моем в Минск некоторыми из них был возбужден вопрос о том, не следует ли, ввиду изменившихся обстоятельств, произвести партийную демобилизацию. По тщательном обсуждении вопрос этот был решен отрицательно: варшавский поход был ликвидирован, Красная армия непрерывно отступала, а с другой стороны, с юга, в лице Врангеля, снова шел натиск дво-рянско-генеральской реакции. При таких условиях демобилизация была с точки зрения нашей партии политически неприемлема.
Я лично считал тогда и считаю теперь, что поражение большевиков под Варшавой было чем-то неизмеримо большим, чем простая военная неудача. С моей точки зрения, это поражение было неопровержимым свидетельством иллюзорности самой затеи сделать Красную, по существу своему мужицкую, армию орудием для насаждения коммунизма в социально-экономически более передовых странах. Армия эта была, есть и будет непобедима, когда речь идет об обороне, о защите крестьянских революционных завоеваний от покушений домашней ли реакции, иностранного ли империализма За защиту захваченной земли от возможного возвращения барина мужик-красноармеец будет драться с величайшим героизмом и величайшим энтузиазмом. Он пойдет с голыми руками против пушек, танков и своим революционным пылом будет заражать и разлагать самые великолепные и дисциплинированные войска, как это мы видели и с немцами, и с англичанами, и с французами одинаково. Красноармейца можно еще с грехом пополам употреблять и для войн колониального типа, где он сталкивается с инородческим населением совершенно иной, докапиталистической культуры, где нельзя ожидать сильного сопротивления и где манит легкая и богатая добыча, Хива, Бухара и отчасти Грузия тому примером. Но идея большевистского коммунизма до такой степени чужда и даже враждебна всему духовному складу мужика-красноармейца, что ни заразиться ею сам, ни заразить других он не может. Война за преобразование капиталистическою общества в коммунистическое его увлечь не может, — и тут граница большевистских красноармейских возможностей. Тут, в более широкой перспективе, и граница возможностей русской революции вообще. Только как ‘мужицкая’ революция, хотя и протекающая под сильным идейно-политическим влиянием пролетариата, а не как революция непосредственно социалистическая, может она стимулировать мировой социально-революционный процесс.
Наступление на Варшаву и слепому должно было воочию показать это. Армия, только что бившая наголову поляков везде, где они пытались наступать на Россию, начала терпеть поражение за поражением лишь только ей была поставлена другая задача — сделать Польшу красной с перспективой коммунизировать затем Германию и т. д. Польское население, не только крестьянское и мещанское, но и рабочее, население более высокой культуры, нисколько не подвергалось идейному воздействию обрушившейся на него более отсталой стихии: оно массами снималось с мест при подходе Красной армии и отступало вместе с польскими войсками. А эти войска не только не разлагались под влиянием красноармейцев, но, наоборот, сама Красная армия, утратившая интерес и веру в плодотворность того дела, ради которого ведется война, стала разлагаться. И этому процессу разложения содействовала, разумеется, плохая постановка материальной части — тоже выражение несоответствия хозяйственной основы отсталой и истощенной страны тем грандиозным задачам социального переустройства всего мира, которые этой стране ставились большевиками.
В результате — чем дальше Красная армия подвигалась к Варшаве, тем более она освобождалась от всяких обозов и, несмотря на существование специального продовольственного фронтового органа (Опродкомзап), фактически жила лишь реквизициями у местного населения, вносившими громадное озлобление и раздражение, и тем более таяли ее полки, потому что солдаты стали разбегаться. Дезертирство достигло колоссальных размеров. Как-то уже позже, в Смоленске, конвоир-красноармеец в разговоре с препровождавшимися по этапу товарищами, арестованными в Могилеве, так определял юмористически, что такое ‘трехмиллионная Красная армия’, миллион бежит, миллион сидит, миллион ловит и водит. Несмотря на угрозы суровыми карами, сменявшиеся ‘неделями дезертиров’, когда добровольно вернувшимся обещалось полное прощение, бегство из рядов армии не прекращалось, и только в упомянутые ‘недели’ беглецы возвращались, чтобы получить обмундирование и затем снова исчезнуть.
Поход на Варшаву неопровержимо доказал невозможность наступательной ‘коммунистической’ войны для Красной армии и в этом смысле отметил собою настоящий поворотный пункт во внешней политике большевиков. Правда, эта неудачная попытка стоила России Рижского мира! А через самый короткий срок та же Красная армия, бессильная в наступлении на Польшу, показала чудеса беззаветной храбрости и непобедимости в войне с Врангелем, этим последышем царско-дво-рянской реакции! Что может быть ярче этой исторической иллюстрации? И чем может быть более разительно подчеркнуто, что истинным победителем во всех гражданских войнах большевистского периода был русский мужик, и только он?
Возвращаюсь, однако, к прерванному рассказу.
Явился я к своему военно-санитарному начальству. Начальством оказался бывший бунд ист, а ныне большевик, доктор Л., человек довольно ограниченный и, насколько я мог судить, бывший совершенно не в силах справиться с порученным ему делом — управлением военно-санитарной частью целого фронта, да еще в таких трудных условиях, какие создавались невероятной разрухой снабжения и транспорта. Он усиленно старался соблюдать ‘дисциплину’ и чинопочитание, цеплялся за мелочи, но охватить все дело в целом не мог. И еще не мог, как я лично на своем дальнейшем служебном опыте убедился, говорить вышестоящим всю правду в глаза. Меня всегда странно поражала эта способность к быстрому бюрократическому перерождению с его ‘все обстоит благополучно’ у людей, которые вчера еще были товарищами по нелегальной работе и казались бесконечно далекими от всяких бюрократических замашек. Но эта закваска, видно, в крови у российского человека…
Л. принял меня очень любезно и, осведомившись о моем желании остаться в самом Минске, назначил меня в резерв Военно-санитарного управления с прикомандированием к эвакуационному отделу. Но приступить сейчас же к работе мне не пришлось. Дня два начальник эвакуационного отдела не мог сообразить, какую именно работу поручить мне, а там вопрос об эвакуации, находившийся раньше в области слухов, принял вполне реальные очертания. Появились смутные вести, что поляки надвигаются на Минск, обыватели начали волноваться и таинственно шушукаться на улицах, и наконец было официально объявлено, что фронтовые учреждения покидают Минск. Перебираться решено было в Смоленск. Все занялись спешной разборкой и укладкой дел. В Смоленск поскакали квартирьеры для подыскания помещений. Спешка была отчаянная, так как опасались, что поляки перережут железную дорогу у Борисова.
Моему начальству по эвакуационному отделу было, конечно, не до того, чтобы вводить нового человека в дело. Делать в Минске мне было решительно нечего. Рисковать попасть в плен к полякам, если путь на Смоленск и в самом, деле будет отрезан, у меня не было ни малейшей охоты. Я решил ехать сейчас же, не дожидаясь, пока соберется и тронется наше управление. Мне охотно выдали командировочное свидетельство и предоставили затем своим собственным силам.
Суматоха в городе была уже в полном разгаре. Из местного населения не уезжал почти никто. Но зато все военные и часть гражданских учреждений тронулись сразу. По направлению к вокзалу двигались толпы красноармейцев. Непрерывной вереницей грохотали легковые экипажи, телеги, грузовики, доверху нагруженные всяким скарбом: канцелярские столы и стулья, топчаны, связки дел в папках, кипы, тюки и бочки с разными товарами, а вместе с этим — роскошная мягкая мебель, портьеры, картины, громадные зеркала, пианино и рояли! Было видно, что многие, эвакуируясь, увозят ‘на память’ обстановку тех ‘буржуйских’ квартир, где размещались. На этой почве произошел даже неприятный инцидент с одним из смоленских товарищей, доктором Г. Он, вместе с другими служащими Военно-санитарного управления, жил в квартире покинувшего Минск вместе с польскими войсками члена окружного суда Петру-севича. Петрусевич работал раньше в русском рабочем движении и даже, в качестве участника I съезда социал-демократической партии, был одним из ее основателей. Хотя он впоследствии от партийной деятельности и отошел, но все же всегда оказывал местным социал-демократам всякие услуги. Квартира его была обставлена со вкусом, в ней было много картин, статуэток, ваз и т. п. Кое-кто из незваных обитателей квартиры Петрусевича прихватил часть этих сокровищ и мебели с собою в Смоленск. Г. было крайне неприятно, что Петрусевич, вернувшись и узнав, кто именно в его квартире жил, может счесть его участником ограбления. Поэтому он решил оставить в квартире письмо Петрусевичу с выражением сожаления о произведенном разгроме и заверением, что он ни в какой степени к нему не причастен. Впоследствии, когда предполагавшееся занятие Минска поляками не состоялось и туда была отправлена особая комиссия от Чрезвычайки, письмо это было найдено и Г. арестован. Отделался он, впрочем, довольно благополучно, отсидев пару недель: у ЧК, видимо, не было никакой охоты ворошить щекотливое дело.
На вокзале творилось столпотворение вавилонское: крик, гам, руготня, давка, плач детей. Стояло несколько десятков составов почти исключительно из товарных вагонов и платформ, частью еще без паровозов. Было трудно разобрать, какой состав под какое учреждение предназначается, и никто толком не знал, когда тронется в путь. Было морозно, особенно по ночам, но почти всем пришлось разместиться в нетопленых товарных вагонах и на открытых платформах посреди наваленных тюков и мебели. А ехать надо было два, три, а то и четыре дня. Некоторые провели даже целую неделю в пути: все зависело от того, удастся ли скоро проскочить разъезд в Борисове и получить вовремя паровоз.
Некоторые из ‘бывших меньшевиков’, перешедшие к большевикам и занимавшие весьма видные посты во фронтовом мире, доставили мне место в вагоне первого класса — одном из ‘специальных’ вагонов, приписанных к определенному учреждению. В довершение счастья вагон этот прицеплялся к последнему скорому поезду, отходившему из Минска, и, хотя ‘скорость’ эта стала уже весьма относительной, все же я провел в пути всего двое суток.
В вагоне ехали кроме меня исключительно служащие учреждения — владельца вагона — с семьями. Пассажиров было сравнительно немного, так что каждый имел спальное место. Но признаюсь, никогда эти материальные удобства не ложились такой тяжестью на душу, как тут, в этой суматохе, где солдаты, старики, женщины, дети, раненые теснились в теплушках и на платформах, мерзли и — громко проклинали немногих счастливцев, устроившихся в классных вагонах.
Таких вагонов в нашем поезде было немного: штуки три-четыре, из них один — международного общества с надписью: ‘Для делегатов 3-го Интернационала’. Какие тут были делегаты, я не знаю, но в роскошном вагоне помещалось всего несколько человек. По несчастной случайности, однако, наибольшее негодование толпы, особенно красноармейцев, вызывал именно тот вагон, в который судьба впихнула меня.
Дело было в следующем. Заведующий транспортом учреждения, которому принадлежал вагон, человек, как я узнал, крайне работящий и бескорыстный, отправлял в этом вагоне свою семью, в числе которой был годовалый больной ребенок. Было известно, что достать в пути молока будет невозможно, а состояние ребенка было тяжелое. И вот отцу его пришла в голову злосчастная мысль отправить вместе с семьей молочную козу. Сказано — сделано, и козу поместили в одном из тамбуров вагона. Пока поезд двигался, все было ничего. Но стоило вагону остановиться, как проклятое животное становилось передними лапами на подоконник, показывало всему честному народу свою морду и начинало громко блеять! Что тут делалось, не поддается описанию. Красноармейцы выходили из себя, грозили кулаками, кричали, что это — безобразие: коза едет в первом классе, в то время как раненые валяются на крышах вагонов, и т. д. Иногда казалось, что толпа разобьет вагон, и тогда другие пассажиры, многие из которых везли целые вагоны, набитые всяким добром, начинали кричать, что надо козу выбросить, мать ребенка волновалась. Хотелось выскочить из вагона, и я дождаться не мог, когда наконец кончится это кошмарное путешествие с неудобной четвероногой спутницей.
В Смоленск прибыли рано утром. Здесь-та же суматоха и неразбериха, как в Минске, только в обратном порядке. Как там на вокзал, так тут с вокзала мчатся экипажи, фуры, грузовики, гудят автомобили, и в воздухе висит сочная ругань. Для небольшого, живописно раскиданного по холмам города это настоящее Батыево нашествие. Куда разместить эту ораву людей и учреждений, каждое из которых хочет расположиться со всеми удобствами, ссылаясь на свою важность для интересов фронта? В помещении жилищной тройки, на которую возложено расквартирование, такая теснота и духота, что можно упасть в обморок. Кричат требующие квартир, кричат, а иногда и плачут уплотняемые и выселяемые. Все делается обязательно ‘в двадцать четыре часа’, целые семьи оказываются выброшенными на улицу с правом захватить лишь самое ограниченное количество мебели или втиснутыми в одну комнату. Тройке некогда входить в подробный разбор отдельных случаев, она выдает ордера направо и налево, и в результате мужчины оказываются вселенными в комнаты, занятые женщинами, а машинистки и канцеляристки предназначаются для уплотнения комнаты какого-нибудь почтенного смоленского обывателя. Бегут с жалобами, получают в ответ окрики и под конец все-таки как-то устраиваются, ‘утрясаются’, хотя множество низших или менее бесцеремонных служащих все же вынуждено ночевать в канцеляриях, где работают.
Мне лично предложил помещение один из партийных товарищей, смоленский старожил. Помещение было не корыстное: без окна, лишь с застекленной наверху перегородкой, отделявшей мой угол от передней, к тому же проходное. Но и это помещение приходилось руками и зубами отстаивать от покушения различных квартирьеров и прочих претендентов, обращаясь за покровительством чуть не к самому высшему начальству.
Под Военно-санитарное управление был отведен дом, занимавшийся раньше курсами красных командиров. И вот характерная подробность: все стены были испещрены монархическими и антисемитскими надписями! По моему положению человека явно неблагонадежного, мне трудно было сходиться ближе не только с рядовыми красноармейцами, но и с командным составом. Но поскольку в учреждениях, на улице, в вагоне приходилось сталкиваться с красноармейским офицерством, я получил вполне определенное впечатление, что по характеру разговоров, кругу интересов, хвастливому молодечеству и пр. оно не далеко ушло от офицерства доброго старого времени, и невольно приходило на ум, что это — готовый штаб будущего бонапартизма. Раз пришлось даже услышать из уст одного такого молодчика мнение, что ‘совсем бы Троцкий хорош в диктаторы, да жаль — жид!’.
Наступление поляков на Минск задержалось, эвакуация приняла менее лихорадочный характер, и наше управление лишь дней через десять появилось в Смоленске. Я все это время бездельничал, осматривал город, знакомился с местной партийной группой. Несмотря на постоянные репрессии, группа имела прочные корни среди рабочих города, имела представителей в Совете и собственное скромное помещение для собраний. С помещения этого перед самым моим приездом были сняты печати, наложенные Чрезвычайкой при последнем налете. С возвращением мобилизованных смолян из Минска жизнь группы несколько оживилась: устраивались собрания членов, на которых я читал доклады о положении дел в партии, о русско-польской войне и т. д., но публичные выступления — за исключением речей в Совете, собиравшемся крайне редко, — были невозможны.
Вскоре после переезда фронтовых учреждений в Смоленск военные действия прекратились, было заключено перемирие и начались переговоры, закончившиеся Рижским миром. Минск так и не был занят поляками, но управление фронта осталось в Смоленске. Внимание эвакуационного отдела, в котором я работал, было поглощено главным образом вопросом о вывозе и размещении больных сыпным и возвратным тифом. Таких больных было десятой тысяч, и некуда было их деть. Были города, где тифозные валялись сотнями и тысячами на полу, почти без всякого ухода и призора. Были случаи, когда попросту госпитализировались казармы, так как обитатели их были почти сплошь больны, а госпиталей для размещения их не хватало, как не хватало и транспортных средств для вывоза Телеграммы и доклады, летевшие в центр, мало улучшали дело, так как нехватка была во всем. Но все же работа носила несколько менее бумажный характер, чем в Екатеринбурге.
В начале октября было объявлено разрешение давать служащим двухнедельные отпуска для поездки на родину за теплым платьем. Я воспользовался этим, чтобы съездить в Москву, где и пробыл около трех недель. Здесь опять поднялись разговоры о моем обратном переводе в Москву. Семашко объявил мне, что в принципе он против этого перевода ничего больше не имеет, что вот надо только ‘покончить с Врангелем’ и что во всяком случае не позже чем через месяц я буду в Москве. С этим я и вернулся в Смоленск.
Здесь меня ждал сюрприз. Оказалось, в самую ночь моего отъезда в Москву ко мне, как и почти ко всем смоленским социал-демократам, нагрянула Чрезвычайка и производила тщательный обыск. Арестован никто не был. Чрезвычайники сожалели, что не застали меня, один из них уверял, будто он мой ‘старый знакомый’ по партийным съездам. Разговорившись с хозяевами, они выражали уверенность, что я ‘неспроста’ переселился в Смоленск, а, вероятно, с целью… организовать белорусское правительство на предмет свержения большевиков и союза с Польшей!
Обыск никаких последствий не имел, и жизнь моя потянулась своим скучным чередом в ожидании возвращения в Москву, как вдруг мое пребывание в Смоленске оборвалось так же внезапно, как и в Екатеринбурге.
Товарищ, вернувшийся из служебной поездки в Москву, сообщил мне, что ЦК нашей партии получил от президиума ВЦИКа предложение послать свою делегацию на предстоящий VIII Всероссийский съезд Советов. В состав этой делегации ЦК избрал меня, и секретариат президиума обязался послать в Смоленск телеграмму с требованием немедленно дать мне командировку в Москву.
Известие это было неожиданным для меня. Правда, год тому назад мы уже получили такое же предложение послать делегацию на VII съезд и воспользовались им, причем Мартов и я выступали на съезде с речами и с оглашением платформы нашей партии. Но то было время деникинского наступления, когда большевики были сильно напуганы. А кроме того, если моя речь на этом VII съезде, подтверждавшая нашу готовность поддержать большевиков в борьбе с Деникиным, была в общем по вкусу коммунистам (в отчете официальных ‘Известий’ было даже нарочито отмечено: ‘В числе аплодирующих Ленин и Троцкий’), то оглашение платформы нашей партии, сделанное в речи Мартова, вызвало с их стороны выражение шумного неудовольствия. С тех пор прошел год, полный самых злобных репрессий по адресу нашей партии. Мир с Польшей был уже заключен, Врангель разгромлен. При таких обстоятельствах повторное приглашение нас на съезд представлялось маловероятным. Но раз оно имело место, ЦК решил воспользоваться нечастым в Советской России случаем огласить точку зрения социал-демократии с всероссийской трибуны.
Терять время было нельзя. До съезда оставалось всего два-три дня. Надо было успеть выработать проекты резолюций по каждому пункту порядка дня — конечно, без всякой надежды провести их через съезд, но с тем, чтобы они в виде официальных документов были приложены к протоколам съезда и могли послужить материалом для социал-демократической агитации. Ради этого нужно было отправиться в Москву немедленно, не дожидаясь телеграммы, которая, шествуя по различным канцелярским инстанциям, могла дойти до Смоленска лишь накануне самого съезда. Я отправился поэтому в тот же вечер к Л. и изложил ему все обстоятельства дела, прося его дать мне командировку сейчас же, не дожидаясь официальной телеграммы из Москвы. Л. согласился, и на следующий же день я покидал Смоленск, захватив с собою и все вещи, так как на основании предыдущих разговоров с Семашкой был уверен, что возвращаться не придется. Это было в двадцатых числах декабря 1920 года

Глава IV
НА СЪЕЗДЕ СОВЕТОВ

Приехав в Москву, я по служебным делам явился к Семашко и получил от него формальное заверение, что теперь препятствий к моему возвращению в Москву нет. Вопрос о том, какое назначение дать мне в Москве, был отложен до окончания съезда. Мое старое начальство по отделу медицинского снабжения Народного комиссариата здравоохранения было уверено, что я вернусь в подотдел хирургии, дела которого находились уже в порядочном расстройстве.
Пришлось сейчас же с головою уйти в партийную работу, ибо времени до открытия съезда оставалось немного. Кроме работы в ЦК по подготовке к съезду, была работа и в местной партийной организации: помещение наше было открыто, в нем собиралось до ста пятидесяти человек.
Съезд представлял собой обычное зрелище громадного митинга, притом митинга, заранее тщательно подобранного. Была небольшая — человек в двести пятьдесят — фракция беспартийных, а затем все сплошь коммунисты. Коммунисты в партере, где сидели члены съезда, коммунисты — в ложах и на галерее, где разместились члены Московского Совета, московских фабрично-заводских комитетов и правлений профессиональных союзов. Огромный зал Большого театра был набит битком. Одна директорская ложа была предоставлена дипломатам, но, кроме представителей Азербайджанской Республики, там, кажется, никого не было. Царская ложа против сцены была занята 3-м Интернационалом, а на самой сцене расположился Центральный исполнительный комитет. Здесь же были отведены места нам и другим однородным делегациям — социал-демократам Бунда, эсеровской группы ‘Народ’ и т. д.
Обычна же была и картина окрестностей театра, где собрался съезд: военный кордон, широким кольцом окружавший площадь и пропускавший лишь счастливых обладателей узаконенных билетов, бесконечное число контрольных инстанций при всех входах и выходах и т. д. На крыше одного из прилегающих домов по вечерам вспыхивали световые плакаты с коммунистическими изречениями и лозунгами и с прославлением иностранных коммунистов. Теперь и англичанин Роберт Вильяме, и итальянец Серрати давно уже попали в число ‘социал-предателей’, тогда еще на всю Москву светилось: ‘Да здравствует Роберт Вильяме!’ ‘Да здравствует Серапио!’ — так перекрестили почтенного итальянского социалиста не совсем твердые в интернациональной грамоте исполнители плаката, впрочем, через несколько дней ошибка была исправлена!
В зале заседаний и в кулуарах было, разумеется, шумно. Но дыхания жизни не чувствовалось на съезде. Как и весь советский аппарат — от местных Советов до ВЦИКа, — так и советские съезды давно были убиты тем, что все существенное всегда решалось на заседаниях большевистской фракции, которой было всегда заранее обеспечено большинство. По мере насильственного вытеснения из Советов всех других фракций, по мере того, как во всех якобы выборных и представительных собраниях большевистской фракции стала противостоять только ничтожная, неорганизованная и запуганная кучка беспартийных, — от всей советской машины начало нести мертвечиной, и все заседания, собрания и пр. начали превращаться в простой и скучный парад по заранее разработанной программе. Эти парады еще кое-как удавались, пока горел энтузиазм или были налицо простые, элементарные задачи — вроде борьбы с Деникиным, — сплачивавшие большевиков страхом перед общею опасностью и необходимостью напрячь все силы для ее устранения. Теперь, после заключения мира с Польшей и победы над Врангелем, эта психическая скрепа ослабла, а прежнего энтузиазма, прежней веры в свое дело давно уже и в помине не было. Чувствовался надлом, и он выражался и вовне тем, что впервые прорвались наружу разногласия, раздиравшие большевистскую партию изнутри. Эти разногласия просачивались и в печать, доступную всем: под видом споров о роли и значении профессиональных союзов, о бюрократизме, о партийных верхах и низах намечалось острое расхождение в вопросах экономической и общей политики, вызванное разочарованием в результатах прежней деятельности и искусственно вгоняемое в рамки внутрипартийных дебатов. Нам попадалась кое-какая литература по этим вопросам, предназначенная ‘только для членов РКП’. Там вопросы ставились резче, чем в газетах. Еще более остро обсуждались они во фракционных заседаниях, и все усилия Ленина были направлены к тому, чтобы создать и провести некую ‘среднюю’ линию, которая делает словесные уступочки и в одну сторону, и в другую, а на деле стремится оставить все по-старому, кое-как сгладить острые углы и отвлечь внимание партии от тех вопросов, которые настойчиво стучатся в дверь.
Положение — для парадов весьма малоблагоприятное. И до начала съезда, и в ходе его большевистским лидерам приходилось тратить и силы, и время на закулисную работу примирения непримиримых противоречий. Поэтому самое начало съезда откладывалось со дня на день, затем шли долгие, иногда по двое суток, перерывы заседаний, прения по докладам, прочитанным в заседании съезда, переносились в коммунистическую фракцию, во фракции же был прочитан содоклад по докладу Зиновьева о борьбе с бюрократизмом и ‘рабочей демократии’ — случай, вероятно, небывалый в летописи каких угодно представительных учреждений!
На долю редких и непродолжительных официальных заседаний съезда оставались почти исключительно никого не увлекавшие доклады о том, что ‘все обстоит благополучно’, и голосование, вернее, прокатывание заготовленных во фракции РКП и навязанных ей ЦК резолюций, с которыми по существу было не согласно громадное большинство делегатов, проводивших их своими голосами! Читал Ленин о том, как все хорошо во внешнем и внутреннем положении республики и как удачно идет продовольственная разверстка, читали Троцкий и Емшанов о великолепном действии пресловутого приказа No 1042 о починке паровозов и вагонов, читал Рыков об успехах государственного планового хозяйства, рассказывал Зиновьев умилительные вещи о том, как рабочие приходят в профессиональные союзы со всеми своими нуждами — и за выдачей пособия, и за получением ордера на обувь, и даже за гробом для умершей матери! А публика, приехавшая с мест и хорошо по опыту своему знавшая и о провале продразверстки, и о дутости всех оптимистических цифр Троцкого и Рыкова, и о фальши тех идиллических картинок, какие рисовал петербургский градоначальник, — эта публика слушала официальную канитель по обязанности, по обязанности голосовала за резолюцию и по обязанности встречала и провожала аплодисментами своих ‘вождей’.
Эта последняя черта поразила меня, даже по сравнению с прошлогодним съездом, как показатель изменившегося положения и изменившегося настроения. Не только Троцкого, но и Ленина аудитория встречала отнюдь не с тем неподдельным и наивным энтузиазмом, какой можно было наблюдать прежде. В воздухе чувствовался явный холодок. И чтобы создать видимость оваций, Ленин прибег к театральному трюку, на который, признаюсь, я не считал его способным. Он стоял за кулисами, а на эстраду вошел как раз в тот момент, когда оркестр грянул ‘Интернационал’, и вся четырехтысячная толпа поднялась с мест. И было неизвестно, относится ли это вставание и последующие рукоплескания к гимну или к личности вождя. Если я ошибаюсь и этот эффектный выход был сделан ненарочно, то он, во всяком случае, для Ленина пришелся очень кстати…
В зале заседаний царила зверская скука. Без преувеличения можно сказать, что единственными моментами, когда аудитория оживлялась и слушала со вниманием и интересом, были те, когда говорила оппозиция. От нашей делегации говорили Далин — по докладу об экономической политике и я — по докладу Ленина. Несмотря на то что по регламенту в моем распоряжении было всего десять минут, мне по требованию самой аудитории время было продлено в четыре раза, так что я в общей сложности говорил целый час Передавали, что некоторые большевики были разочарованы недостаточною резкостью тона моей речи: ‘Разве так ругаются у нас на фракции?’
Само собою разумеется, что внесенная мною от имени нашей делегации резолюция собрала всего какой-нибудь десяток голосов. Но на следующий день меня ждал сюрприз: на улице подошли ко мне два незнакомых делегата съезда — рабочий и крестьянин — и, отведя меня в сторону, сказали мне: ‘Вы не сердитесь, товарищ Дан, что мы вас не поддержали, мы все, беспартийные, согласны с вами, и многие даже из коммунистов говорили нам, что хотели бы голосовать за вашу резолюцию, но мы боимся преследований, когда вернемся к себе, но зато будьте спокойны: вернувшись, мы на местах все расскажем о съезде и постараемся возможно шире передать и все то, что вы говорили, так что без пользы это не пропадет’. Признаюсь, эти и подобные же заявления, которые приходилось слышать и от некоторых других делегатов, доставили мне большое удовлетворение и несколько скрасили выполнение поистине тяжелой партийной обязанности — выступать на большевистских съездах, где так нагло попираются самые элементарные права инакомыслящих, где все так цинично-бессовестно приноровлено к подавлению свободы слова и суждений. Выступления в Нике четвертого созыва и на различных советских, профессиональных и прочих съездах и собраниях большевистской эпохи навсегда останутся в моей памяти как акты партийной деятельности, требовавшие наибольшего напряжения воли и наибольшего морального мужества. Это поймет тот, кто знает, что значит выступать перед подобранной, специально науськанной против вас аудиторией, имеющей заранее готовое решение, выступать, зная, что в вашем распоряжении всего несколько минут, после которых вас два-четыре оратора будут поливать помоями, бросать в вас самые неожиданные клеветы, и что вы не можете рассчитывать не только на возможность вам или вашим единомышленникам возразить и опровергнуть ложь, но хотя бы на защиту председателем вашей личности или на помещение вашего ‘письма в редакцию’. Надо отдать справедливость большевикам: в цинизме своих приемов по зажиманию рта противникам они побили мировой рекорд. И если мне все же удалось произнести на VIII съезде часовую речь, то это уже свидетельствовало о том, что ‘неладно в царстве Датском’.
Съезд явно умирал от худосочия. Заседания назначались все реже. Голосование резолюций откладывалось — пока не закончится закулисная стряпня. Надо было чем-нибудь занять и подбодрить съезд, и было придумано непредусмотренное развлечение: инсценирована была новейшая большевистская пьеса под названием ‘Электрификация’. Много было у большевиков чудесных рецептов для немедленного осуществления коммунизма: были субботники, комитеты бедноты, трудармии, была продразверстка, был приказ No 1042, намечались посевкомы (посевные комитеты). Каждый раз торжественно объявлялось, что найдено наконец самое действенное средство для уврачевания всех бед. Рисовались грандиозные перспективы очередного ‘великого почина’, составлялись сводки, летели телеграммы о блестящих успехах — ровно до тех пор, пока всем не становилось ясно, что ‘почин’ оказался лишь очередным мыльным пузырем. Тогда пускался в ход новый лозунг — ровно с тем же самым успехом.
Так и теперь. Все предыдущие козыри были явно биты. Был придуман новый: электрификация. Надо лишь покрыть Россию целой сетью мощных электрических станций, использующих водяную силу, и тогда — нечего бояться нехватки угля и нефти: фабрики и заводы, электрические плуги и молотилки, электрические поезда ‘- все придет в движение, и Россия превратится наконец в цветущий коммунистический сад! ‘Коммунизм — это советский строй плюс электрификация’, — провозгласил Ленин, и нашлось достаточное число дураков, которые верили или делали вид, что верят этой галиматье. Что сама электрификация требует материальных, технических, социальных и культурных предпосылок, каких в современной России и в помине нет, — над этим, разумеется, не задумывались. На бумаге все было высчитано и расписано гладко. Делегатам раздали толстенный том докладов. Притащили громадную карту России с натыканными в ней разноцветными электрическими лампочками, изображавшими будущие ‘районные станции’. Г. Кржижановский, главный режиссер этой мистерии-буфф, два битых часа втолковывал слушателям все величие будущего электрического благополучия, а в это время разноцветные лампочки вспыхивали на карте, как праздничная иллюминация в честь грядущего торжества.
Увы, фантастическая пьеса не произвела того впечатления, на которое рассчитывали ее авторы. Электрификация немедленно же была перекрещена в электрофикцию и пошла с таким прозвищем гулять по матушке-России. А затем., кто еще помнит теперь знаменитое ленинское: ‘плюс электрификация’?
Съезд кончился. Полное бесплодие его вскрылось уже менее через три месяца, когда внезапно была провозглашена новая экономическая политика и тем самым засвидетельствована лживость всех официальных уверений о благополучии, которыми так усердно кормили дет легатов съезда. Но для меня лично съезд имел весьма существенное значение, так как мое выступление на нем повлекло за собою определенные последствия.
Уже через несколько дней после окончания съезда Семашко заявил мне, что к обратному переводу моему в Москву, казалось уже решенному, встречаются препятствия. По его словам, он лично готов был бы перевести меня в любую минуту, но ему не разрешает сделать этого ЦК коммунистической партии. Наш ЦК обратился по этому поводу с запросом к Крестинскому, который был тогда секретарем большевистского ЦК. Крес-тинский клялся, что ЦК тут ни при чем, что весь вопрос предоставлен всецело усмотрению Семашки. Семашко в свою очередь пожимал плечами и божился, что дело от него не зависит. Эта канитель продолжалась недели две. Крестинский неоднократно уверял, что он звонил или будет звонить Семашке, но остерегался написать соответственную бумажку. А Семашко заявлял, что ни о чем Крестинский с ним по телефону не говорил. Оба делали удивленные глаза и ссылались на какое-то недоразумение.
Какие нравы вообще господствовали в отношениях между народными комиссарами и политической пятеркой большевистского ЦК, хорошо иллюстрировал курьезный разговор, который мне довелось иметь с одним из господ министров, возмущавшихся расправою со мною. Когда я рассказал ему о комедии отсылок от Понтия к Пилату и обратно, он сказал мне, что справится, в чем дело, и будет даже говорить с ‘самим’ Лениным. Через несколько дней он сконфуженно сообщил мне, что из разговоров ничего не вышло и что меня в Москве не оставят. Я поинтересовался узнать, чем же мотивируется эта бесконечная ссылка: уж не речью ли моею на съезде? На это мой собеседник, мило улыбаясь, ответил: ‘Да разве нам такие вещи говорят? Нас, с нашим ограниченным разумом, считают неспособными понять высокие государственные соображения. Все решается наверху, на Олимпе, а нам сообщается без объяснения причин к руководству и исполнению’. Я едва удержался от вопроса, как же люди, сколько-нибудь уважающие себя, могут при таких условиях не только сохранять свои министерские посты, но еще цепляться за них когтями и зубами…
От мысли добиться перевода в Москву пришлось отказаться и искать себе нового пристанища. Возвращаться в Смоленск не имело смысла, так как фронтовые учреждения свертывались и сокращали штаты. К тому же хотелось быть ближе к Москве, чтобы иметь возможность интенсивнее участвовать в работе нашего ЦК. Кроме Мартова за границу уехал Абрамович и собирался ехать Далин. Сил оставалось немного.
Семашко предложил мне выбирать любое место, кроме Москвы. Я сказал, что хочу взять санитарный поезд, рассчитывая на возможность возвращаться после каждого рейса в Москву и здесь проводить неделю-две. Однако на составленном проекте приказа о моем назначении Семашко положил резолюцию: дать любой свободный санитарный поезд, но только не московской приписки. После этого, понятно, поезда потеряли для меня всякий интерес, и я от назначения отказался. Надо было выбирать оседлое место. Пошатавшись по провинции, я не имел охоты снова зарываться в нее и после долгих размышлений и совещания с друзьями решил остановиться на Петрограде.
Я хорошо знал все неудобства пребывания в этой сатрапии Зиновьева — самого отвратительного и бесчестного из большевиков, знал и грозящую мне там опасность скорого ареста. Но выбора не было. И в провинции мне в моем положении приходилось всегда учитывать возможность ареста. Перейти же на нелегальное положение я не мог по двум причинам: во-первых, это шло бы вразрез с интересами нашей партии, которая всю тактику свою приспособила к борьбе за открытое существование вопреки всему большевистскому террору. К тому же, благодаря всей моей предшествующей деятельности, я слишком хорошо известен лично самому широкому кругу большевиков и агентов ЧК, так что мне пришлось бы очень уж строго законспирироваться, а при современных русских жилищных, транспортных, почтовых и т. д. условиях это значило бы все равно свести свою партийную работу к самому ничтожному минимуму. Но против перехода на нелегальное положение говорило и другое соображение. Я числился на военной службе. Скрыться значило дезертировать. Я не считал возможным дать такой козырь в руки большевистской демагогии и ставить себя в положение, при котором меня могли бы законопатить в тюрьму на самом строгом формальном основании, как уголовного преступника. Пришлось поэтому остановиться на Петрограде, идя на риск скорого ареста. Впрочем, один старый большевик уверял меня, что опасаться в Петрограде ареста не приходится. ‘Зиновьев ведь теперь демократ’, — иронически намекнул он на патетические тирады ‘Гришки Интерплута’, как звали его евреи Северо-Западного края, против бюрократизма на последнем советском съезде.
После пятинедельного пребывания в Москве я снова садился 1 февраля в вагон, чтобы ехать в Петроград.

Глава V
ПЕТРОГРАД

Второй раз после большевистского переворота я въезжал в свой родной город, и та же грусть охватывала меня. Пустынные улицы: когда я был в Петрограде осенью 1919 года, многие из них были покрыты травой. Редкие прохожие и еще более редкие экипажи. Угрюмые, насупившиеся, облезлые дома с яркими пятнами сохранившихся почти в неприкосновенности — в отличие от Москвы — вывесок. Создавалось впечатление какого-то города в летаргии, зачарованного Китежа, который ждет часа пробуждения. Ударит этот час, и раскроются заколоченные двери и окна магазинов, наполнятся товаром все эти бесчисленные мелочные торговли, булочные, колониальные, платяные, обувные и иные лавки, запестреет несметной толпой Невский: старый Петербург сразу оживет и придет в движение. А пока какой-то особой щемящей тоской отзываются в сердце несравненные красоты этих площадей, набережных, дворцов и мостов. Никогда так остро не ощущал я своеобразную строгую прелесть Петербурга, как именно теперь, когда в великом городе еле теплилась жизнь и внимание, не отвлекаемое сутолокой обыденщины, невольно приковывалось к его величественному облику.
У вокзала множество ручных санок, владельцы которых наперебой предлагают свезти багаж. Редкие трамваи ходят лишь до шести часов дня. Извозчиков нет и в помине: конные экипажи, как и автомобили, составляют привилегию правящего класса. На улицах можно нередко увидеть, как муж везет больную жену или сын старуху мать на ручных саночках: другого средства передвижения нет. Все магазины без исключения закрыты. Но уличная торговля, несмотря на все запреты и облавы, отвоевывает позиции шаг за шагом. На Сенной торговцы и покупатели движутся густой толпой. Тут можно достать ‘все’, то есть и хлеб, и мясо, и масло, и сахар, и папиросы, и мануфактуру. Все пыльное, грязное, захватанное. А тут же рядом — пустующие прекрасные помещения бывшего рынка с растасканными на дрова дверями и прилавками, превращенные толпою в отхожее место. На углу Невского и Лиговки тоже толпится народ, здесь торгуют мелочью — лепешками, папиросами, подозрительными конфектами и шоколадом, и тут же массами шныряют проститутки, все больше девочки-подростки. В целях искоренения торговли мудрые власти при мне отдали распоряжение ломать и сносить многочисленные рыночные помещения, построенные городом по различным районам. За ‘работу’ принялись усердно. Ряд рынков сровняли с землей. И это за какой-нибудь месяц до объявления свободной торговли!
По приезде пришлось сейчас же заняться своими служебными делами. В Военно-са11итарном управлении долго ломали себе голову, какое мне дать назначение. Наконец придумали для меня службу очень удобную: меня назначили врачом при 7-м Рождественском спортклубе. Учреждение это входило в систему допризывного обучения молодежи. Предполагались занятия гимнастикой, военным строем, лыжным спортом и т. п. На самом деле клуб еле функционировал. Мои обязанности исчерпывались кратким посещением клуба раза три в неделю и общим надзором за деятельностью фельдшера, назначенного для оказания помощи в случае ушибов или легких поранений во время гимнастики. Должен я был также исследовать тех юношей, которые заявляли себя больными и неспособными к спортивным упражнениям. Как раз в то время, как я принял должность, составлялась по всем спортклубам сводная коммунистическая рота из мальчиков, входивших в коммунистический союз молодежи, и мне пришлось осматривать их.
Местом я был в общем доволен, так как оно отнимало у меня очень мало времени и избавляло от необходимости бесплодно торчать в канцелярии.
Экономическое и продовольственное положение Петрограда было в это время отчаянное. В ноябре-декабре, согласно хозяйственной программе, было пущено в ход много фабрик и заводов. Было ‘отпущено’ топливо и сырье, но не прошло и двух месяцев, как, по обыкновению, оказалось, что в ‘программе’ вышла ‘ошибочка’, ‘отпущенное’ топливо и сырье значилось только на бумаге. Одно промышленное заведение за другим стали останавливаться. Никакие ‘топливные недели’ делу не помогали: они только озлобляли рабочих, которых гнали за десятки верст в лес без теплой одежды, без хлеба, без топоров и пил, без всякой надежды вывезти и то немногое, что рубилось.
Продовольственное положение также ухудшалось со дня на день. Хлеб (по!/2-1 фунту) и изредка немного сахарного песка — вот все, что выдавалось по карточкам. Да и то хлеб выдавался далеко не каждый день, и какой хлеб! Достать же что-либо на вольном рынке было невозможно: не все могли ходить на Сенную, да и сколько товару было на ней, в сущности! Заградительные отряды свирепствовали, и бывало, что даже у спекулянтов ни за какие деньги ничего нельзя было достать Особенно же плохо обстояло дело с хлебом.
Рабочие голодали. Голодали и красноармейцы. Мне приходилось ходить на службу мимо казарм. И каждый раз на соседних улицах раз десять меня останавливали красноармейцы, буквально вымаливая ‘корочку хлебца’ или предлагая в обмен на хлеб пару-другую кусочков сахара из скудного пайка.
На фабриках и заводах началось глухое волнение. Рабочие собирались для обсуждения положения, и все требования их вертелись вокруг вопроса о снятии заградительных отрядов и разрешении свободной торговли съестными припасами. Коммунистов, выступавших на фабриках и заводах, не хотели слушать. На улицах их высаживали из автомобилей. Некоторым грозили избиением. К двадцатым числам февраля движение приняло форму всеобщей забастовки. Большевистская пресса тщательно старалась сначала замалчивать движение, потом скрыть его действительные размеры и его характер. Вместо того чтобы называть забастовку забастовкою, изобретались какие-то новые термины: ‘волынка’, ‘буза’ и т. п. Газеты печатали резолюции протеста против движения, исходившие от красных курсантов. Уверяли, что вся ‘волынка’ основана на недоразумении, что все, чего желают рабочие, — это увеличение числа районных лавок, чтобы не надо было подолгу стоять в хвостах, что только меньшевики навязывают рабочим, обманывая их, свои лозунги.
Однако эта казенная ложь остановить движение не могла, и оно — особенно на Васильевском острове — начало выходить на улицу: собирались громадные толпы рабочих вперемешку с матросами стоявших на Неве военных судов (в том числе знаменитой ‘Авроры’, которая в октябрьские дни 1917 года обстреливала Зимний дворец) и красноармейцами. Случайные ораторы произносили речи, толпа шла к работавшим еще заводам, чтобы снимать рабочих. Наряду с требованием свободной торговли начали постепенно выдвигаться и другие лозунги: уничтожения коммунистических ячеек (комячеек) на фабриках и заводах, которые играли чисто полицейскую роль и получили от рабочих кличку ‘комищеек’, свободы слова, свободы выборов в Советы и т. д. Движение носило такой массовый характер, что отозвалось во всем городе. На Невском, как в былые дни революции, начали собираться небольшие кучки, в которых с небывалою дотоле смелостью громко критиковали большевистский режим. Экспансивные люди уверяли даже, что в воздухе повеяло ‘февралем 1917 года’.
Большевики ответили на движение репрессиями. На коммунистический союз молодежи была возложена грязная задача сыска: молодежь должна была выслеживать рабочие собрания по квартирам и приводить агентов ЧК для ареста. Далеко не все члены союза согласились выполнять эту позорную роль. Даже большевистские газеты вынуждены были признать, что союз молодежи оказался ‘не на высоте задачи’ и что многие юные коммунисты принимали самое деятельное участие в антибольшевистских демонстрациях. Мне лично пришлось потом встретить в Доме предварительного заключения пятнадцатилетнего мальчика-коммуниста, арестованного за то, что, вместо выслеживания рабочих собраний, он, наоборот, предупреждал рабочих о предстоящем нашествии чекистов.
Движение, однако, все разрасталось, и было решено пустить против него в ход военную силу. Но рассчитывать на красноармейцев власти не могли. Настроение воинских частей было таково, что их предпочли держать на запоре в казармах. Более того. Из источника, в правильности сообщений которого я не имею основания сомневаться, мне рассказали, что во многих полках у красноармейцев была отобрана обувь под предлогом ее осмотра для обмена на новую, чтобы предотвратить возможность самовольного выхода войск из казарм.
В ход против рабочих были пущены исключительно курсы красных командиров — эти большевистские юнкера Из окна я наблюдал, как двигались по Невскому на Васильевский остров пешие и конные юнкерские части с артиллерией при угрюмом молчании публики. Сами курсанты тоже были невеселы. Зрелище было на редкость гнусное. Через несколько часов, подходя к зданию Сената, где помещается историко-революционный архив, в котором я работал, я услышал доносившиеся с Васильевского острова выстрелы. Вскоре появились люди, кричавшие, что на острове расстреливают рабочих, что много убитых и раненых. К счастью, это известие не подтвердилось. И юнкера отказались стрелять в толпу: все выстрелы были сделаны в воздух. Это, разумеется, еще подбодрило рабочих, митинги и уличные демонстрации перекинулись и в другие районы.
Большевикам ничего не оставалось, как пойти на уступки. В спешно созванном заседании Петроградского Совета было постановлено временно снять заградительные отряды вокруг Петрограда и разрешить рабочим и их семьям поездки в деревню за продовольствием. Одновременно были произведены по фабрикам и заводам экстренные выдачи мяса, обуви, мануфактуры.
Эти уступки и льготы несколько разрядили атмосферу. Движение пошло на убыль. Большевики воспользовались этим, чтобы произвести массовые аресты зачинщиков по указанию ‘комищеек’: не менее пятисот рабочих было брошено в эти дни в тюрьмы! Одновременно была разгромлена и наша организация. Организация наша существовала в Петербурге в крайне тяжелых условиях. Аресты производились систематически по старым спискам членов, захваченным при одном из налетов. Благодаря этому в число арестуемых попадали люди, давно отошедшие от партии и даже от всякой политической деятельности вообще. И наоборот, товарищи, вошедшие в состав петроградской организации после провала списков, оставались нетронутыми. Это обстоятельство много помогало сохранению организации и в самые трудные времена. А подлинное самоотвержение нескольких старых партийных работников, немедленно по выходе из тюрьмы снова и снова бравшихся за работу и отмеривавших по десятку и более верст пешком, чтобы побывать на небольшом рабочем собрании, делало остальное: жизнь организации не замирала Участие же в центральной организации некоторых испытанных рабочих, имевших широкие связи в массах, позволяло иногда добиваться довольно крупных успехов.
Когда я приехал в Петроград, большинство видных членов организации недавно лишь вышло из тюрьмы — в конце декабря и начале января. Приходилось почти все налаживать сначала. На заседаниях комитета, собиравшегося — совсем как в доброе старое время! — конспиративно, на частных квартирах, было решено по возможности воздерживаться временно от агитационных выступлений на фабрично-заводских собраниях и т. п., так как по петроградским нравам почти каждое такое выступление влекло за собою немедленный арест оратора. Мы решили попытаться сначала кружковой работой несколько закрепить имеющиеся разбросанные связи и создать таким образом прочные опорные пункты на фабриках и заводах. Если бы это удалось, и отдельные аресты не действовали бы так разрушительно, как это бывало до сих пор.
Обстоятельства оказались, однако, сильнее наших благих намерений. Мы не могли не откликнуться на начавшиеся массовые волнения и вынуждены были уклониться от намеченной линии организационной работы.
К самим волнениям организация относилась с самого начала довольно скептически и не ждала от них больших результатов. Было очевидно, что забастовка сама по себе весьма мало страшна для большевиков, раз фабрики и заводы все равно закрываются из-за отсутствия топлива и сырья. Она представляла непосредственную опасность лишь тем, что разлагала советский аппарат и, в особенности, Красную армию и, при условии присоединения красноармейцев к рабочим, могла перейти в попытку вооруженного свержения большевистской власти в Петрограде. Были оптимисты — главным образом из числа бывших социал-демократов, отошедших от партии и называвших себя ‘плехановцами’ или группой ‘Единство’, — которые уверяли, что рабочее движение сознательно и определенно идет под знаменем Учредительного собрания. Эти оптимисты вместе с обывателями полагали, что воссоздается положение, аналогичное дням Февральской революции, и что рабочий класс увлечет за собою и все другие силы, враждебные большевистскому режиму, диктуя им свою политическую волю. Поэтому они готовы были раздувать движение вплоть до превращения его в открытое уличное столкновение с властью и не останавливались перед завязыванием сношений на этой почве с довольно подозрительными элементами антибольшевистского лагеря.
В нашей организации подобным настроениям, разумеется, не могло быть места Мы очень хорошо видели все громадное отличие данного массового движения от движений начала 1917 года. Перед нами были рабочие массы, распыленные, дезорганизованные, измученные четырьмя годами страданий и лишений, пережившие жестокое крушение своих иллюзий, утратившие веру в свои силы и не ставившие себе вообще ясных политических целей, массы, мысль которых не шла дальше непосредственного удовлетворения элементарных потребностей в пище и тепле, которые были опутаны полицейскою сетью комячеек и у которых не было старой партийной организации, могущей явиться объеди-нительницей и руководительницей всего массового движения. Последующие события показали, как правильно оценили мы положение и каким фантастическим иллюзиям предавались оптимисты: кронштадтское движение не было ни в каком виде поддержано петербургскими рабочими именно потому, что упомянутые выше уступки Совета и экстренные выдачи предметов продовольствия, одежды и обуви возбудили у них надежду на улучшение материального положения, толкнувшего их на забастовку. Характерная черточка, рисующая настроение масс, проскользнула в рассказе одного из членов группы ‘Единство’, с которым я встретился случайно в частном доме. Он с восторгом рассказывал о своем свидании с рабочим кружком, который стоял на платформе Учредительного собрания, уверял, что движение не остановится, пока не свалит большевиков, и требовал присылки ораторов на уличные рабочие собрания. ‘Только не присылайте евреев’, — просил кружок. Оказывалось, что движение, способное будто бы и явно контрреволюционные силы увлечь за собою на путь борьбы за демократию, само подвергалось опасности подпасть под влияние реакционной антисемитской демагогии!
Думать, что при таких условиях стихийное рабочее движение может сыграть роль политического руководителя всех других антибольшевистских сил, значило предаваться величайшим иллюзиям. Приходилось опасаться обратного: как бы бурный порыв рабочих масс, доведенных до отчаяния голодом и холодом, не был политически использован силами контрреволюции. Переход движения в открытое восстание, с нашей точки зрения, также не сулил никаких отрадных перспектив. Присоединение красноармейцев к рабочим могло бы опрокинуть советскую власть в Петрограде. Но при данных условиях, в городе, лишенном запасов продовольствия и топлива, победившее стихийное массовое движение неизбежно вылилось бы в разгромы складов и частных квартир и в конце концов было бы затоплено в крови, лишь укрепив ту привилегированную военщину, на долю которой выпала бы честь спасения города от анархии. Я не останавливаюсь на дальнейших деталях нашей оценки тогдашнего положения. Во всяком случае, в нашей организации было постановлено движения ни в коем случае не раздувать, рекомендовать рабочим удовлетвориться частичными уступками, но в то же время использовать события, чтобы разъяснить массам связь между их теперешними бедствиями и общею политикою большевизма, особенно подчеркивая необходимость отказа от системы огульной национализации, необходимость примирения с мелкособственническим крестьянством и ликвидации партийной диктатуры. Свободные выборы в Советы (а вовсе не ‘Советы без коммунистов’, как потом подсовывали нам большевики), как первый шаг к замене диктатуры господством демократии, — таков был очередной политический лозунг. В этом духе выступали наши ораторы на заводах, и в этом же духе был написан мною листок ‘К голодающим и зябнущим петербургским рабочим’ и составлена резолюция для проведения на собраниях.
Организация наша работала лихорадочно. Двое из товарищей (Казуков и Каменский) немедленно же после успешного выступления на фабриках были арестованы. Это предвещало близкий общий провал, но не уменьшило энергии оставшихся. При содействии рабочих печатников нам удалось напечатать 1 (XX) экземпляров прокламаций и, кроме того, 500 экземпляров составленной нами газеты-однодневки, приуроченной к заранее назначенной на начало марта ‘неделе профессионального движения’. И газету, и прокламации удалось успешно распространить. В тот же день была арестована еще целая группа товарищей. Я понял, что и мой арест — лишь вопрос дней. Но скрываться я и теперь не намеревался. Наоборот, я воспользовался последними днями, остававшимися в моем распоряжении, чтобы по возможности обеспечить продолжение работы. Свободные вечера я старался проводить в театре, куда мог попадать свободно благодаря кое-каким знакомствам, дело в том, что в это время билеты в государственные театры в Петрограде не продавались свободно, а распространялись исключительно через учреждения, так что попасть в театр было не так-то легко.
Спектакли в это время, вследствие введения в Петрограде военного положения, кончались рано: в девять часов. 26 февраля в десятом часу вечера я возвращался из Мариинского театра, где слушал Шаляпина в ‘Псковитянке’. У меня было вполне определенное предчувствие, что в эту ночь меня арестуют. На минуту мелькнула мысль зайти по дороге к знакомым и справиться по телефону, все ли дома благополучно, а может быть, и заночевать у них. Но зачем? Днем раньше или днем позже — не все ли равно? Я махнул рукой и пошел домой.
Дверь мне отворил молодой человек в красноармейской форме: меня ждали! Оказалось, агенты ЧК явились в четыре часа дня, через несколько минут после моего ухода. Узнав, что я ушел в театр, они пытались узнать, в какой именно, но, не получив ответа, оставили красноармейца дожидаться меня с наказом — немедленно по моем возвращении позвонить в ЧК. Я поблагодарил судьбу, позволившую мне в последний раз насладиться пением Шаляпина, и стал ждать незваных гостей.
Скоро они явились: двое господ в фуражках с инженерскими значками (я заметил, что петербургские чекисты любят почему-то украшать свои фуражки именно этим значком). Обыск был ими произведен еще в мое отсутствие. Сборы мои были недолги, и около одиннадцати часов вечера мы сели в автомобиль, ожидавший на соседней улице, и покатили на Гороховую. По дороге спутники мои, титуловавшие меня ‘товарищем Данном’, выражали мне чувства любви и уважения и весьма гуманно рассуждали о тяжелом положении голодающих рабочих и крестьян, о происходившей забастовке и т. д. На улицах не было в буквальном смысле слова ни души: военное положение вступило в свои права. И было странно и жутко мчаться в одиноком автомобиле по совершенно вымершему и темному городу: из-за недостатка электрической энергии освещение улиц и домов прекращалось в десять часов вечера.
Подъехали к ЧК. Старое, знакомое здание градоначальства, где в девяностых годах прошлого века помещалась царская охранка! Сюда входил я ровно двадцать пять лет тому назад, молодой социал-демократ, член Союза борьбы за освобождение рабочего класса, впервые арестованный за энергичную деятельность нашего Союза во время знаменитой забастовки ткачей, открывшей эру массового рабочего движения под знаменем социал-демократии! Это была, можно сказать, заря того революционного движения, которое низвергло царский трон и вознесло к власти большевиков. И вот теперь, четверть века спустя, — тоже рабочая забастовка, и тоже сотни пролетариев идут в тюрьму, и я опять с ними, а преследуют, арестуют, допрашивают нас большевики, наши тогдашние товарищи и братья по Союзу, в числе основателей и виднейших деятелей которого были одинаково и Мартов, и Ленин, и нынешние столпы коммунизма, и вожди теперешних меньшевиков! Какая фантасмагория! И сколько дум теснится в голове, пока проходишь в знакомый подъезд и поднимаешься по лестнице!
В приемной нас встречают два старых надзирателя. Кроме меня тут же сидят только что привезенные два рабочих-пекаря и пожилая фабричная работница. Из краткого разговора с ними выясняется, что все они — люди совершенно серые, ни в какой организации не состоят. Пекаря видимо напуганы обстановкой и пытаются объяснить мне, что они ни в чем не виноваты, что бастовать они не хотели, что их сняли рабочие какого-то завода: они как будто ищут у меня защиты, и я уже заранее вижу, как унижена и оплевана будет душа этих простых, темных пролетариев, когда следователь-чекист будет кричать на них на допросе и грозить им всевозможными карами, добиваясь ‘чистосердечного признания’ и ‘раскаяния’! Женщина держится гораздо более бодро и заявляет, что арест ее не страшит: ‘Все равно дохнем с голоду!’ Ее скоро уводят в соседнюю комнату и приступают к нашему ‘личному обыску’. Каждого раздевают донага. Выворачивают все карманы, тщательно ощупывают каждый шов, стучат по подошвам и каблукам сапог: орудуют мастера своего дела! Часы, кошельки, бумажники, перочинные ножи, всякий клочок бумажки — откладываются в сторону. После обыска нас бесконечными лестницами и извилистыми коридорами ведут в фотографию и снимают при свете электричества. Затем рабочих куда-то уводят, а меня в сопровождении чекиста отправляют в комнату президиума ЧК.
Здесь я застаю довольно большое общество. За столом, куда меня сажают, сидит молодой человек лет двадцати восьми, с мелкими чертами лица, с физиономией приказчика из небольшой галантерейной лавки. Скоро я узнаю, что это — товарищ Чистяков, следователь по делам социалистов. Впоследствии мне говорили, будто это — бывший парикмахерский подмастерье с Петроградской стороны. Он же сам утверждал, что он бывший студент, был социалистом-революционером, будто бы живал и во Франции, и в Испании. Был он не прочь вести с заключенными ‘умные’ разговоры и принимать романтические позы, как-то заявил даже, что его деятельность в ЧК не удовлетворяет, что ему хочется ‘тряхнуть стариной’, что он остался в душе эсером-террористом и подумывает, не махнуть ли опять за границу, чтобы- убить Клемансо, как главу антантовского империализма! Вообще же разговор его обличал в нем человека крайне неинтеллигентного, политически безграмотного, безмерно лживого и хвастливого.
За другим столом сидели двое один — плотный, с грубым, простецким лицом, — как выяснилось из его слов, матрос, будто бы участник июльского восстания 1917 года, другой — маленький, вертлявый человек, носивший фамилию Степанов — явный псевдоним, так как человек, несомненно, был евреем. Матрос, между прочим, уверял, что во время июльского восстания было убито на его глазах множество матросов, что он сам хоронил их и т. д. Я тут же уличил его во лжи, напомнив, что даже в большевистских газетах того времени никогда не сообщалось ни об одном убитом из среды матросов, которые, напротив, сами без всякого повода перестреляли и ранили в те памятные дни немало народу.
Но парень, видимо, так сжился со своей легендой, нужной ему для обличения ‘кровожадности’ меньшевиков, что упорно продолжал твердить свое.
Кроме перечисленных уже лиц на диванчике сидело двое малозаметных людей интеллигентского вида, а потом пришел и сам председатель ЧК — рабочий Комаров, высокий, хорошо упитанный брюнет, с наглым, самоуверенным лицом, одетый по-военному, с кобурой на поясе.
Разговор вел преимущественно Чистяков. Он начал с того, что ЧК лишь два дня тому назад узнала о моем приезде, но уже успела осведомиться и о месте моей службы, и о моей квартире. Показывая на лежащие перед ним наш листок и номер рабочей газеты, Чистяков спросил: ‘Ведь это, конечно, вы писали и листок, и передовую газеты?’ Я ответил, что совершенно безразлично, кто писал, я — член ЦК и принимаю на себя полную ответственность за все действия нашей петроградской организации в связи с забастовкой, в том числе и за прокламацию и газету. После нескольких неинтересных замечаний относительно моего старого письма к петербургским товарищам, перехваченного при каком-то обыске, и т. п., разговор перешел на текущие события, и кроме Чистякова в нем приняли оживленное участие Комаров, Степанов и матрос. Чекисты, по обыкновению, считали стачку плодом подстрекательства меньшевиков и объявляли ее актом явной контрреволюции, которую нужно подавлять силой, а требование свободной продажи хлеба — изменой делу социализма и лакейством перед буржуазией. Много было сказано трафаретных слов об Антанте и белогвардейцах, которые стоят за всем движением и обманывают рабочих. Я отвечал, что меньшевики не только не подстрекали к стачке, а, как видно из взятой у одного товарища при обыске резолюции, писанной моей рукой, наоборот, пытались убедить рабочих в опасности такого оружия, как политическая стачка, в тех экономических и политических условиях, в которых находится Россия: мы указывали рабочим, что не вспышками забастовок, а только систематической, упорной борьбой за право организации и свободных выборов могут они добиться того, чтобы на место партийной диктатуры встала воля трудящихся. Я сказал также, что все эти россказни об Антанте и белогвардейцах — вздор, что действительная причина рабочих волнений на почве хозяйственной разрухи — в корне неправильная экономическая политика большевиков и, в особенности, их политика по отношению к крестьянству, ведущая к голоду и разорению. Во всяком случае, говорил я, раз всеобщая забастовка — совершившийся факт, всякое правительство, именующее себя рабочим, обязано стремиться прийти к соглашению с бастующими. Попытка же подавить рабочее движение военного силою, да притом еще силою привилегированных воинских частей, есть прямое предательство, прямая подготовка своими собственными руками бонапартистского переворота.
Я знал, конечно, что рассчитывать переубедить чекистов было бы наивностью. Но Комаров был членом Пет-роградского исполкома, и мне хотелось, чтобы через него мои слова дошли до властителей Петрограда: я считал долгом своей политической совести сказать в эту критическую минуту открыто то, что я думаю. Чекисты, разумеется, стояли на своем: они настаивали, что рабочие просто введены в обман и, когда поймут это, вернутся на фабрики и заводы, так что никаких уступок и компромиссов не нужно. Я же был убежден, что если не последует уступок, то дело непременно кончится расстрелом рабочих, и тогда весь дальнейший ход событий будет зависеть от военщины, а она не постесняется, конечно, вместе с меньшевиками засадить в тюрьму и тех большевиков, которые посмеют выразить недовольство ее действиями. Посмотрим, что будет через два-три дня, если Исполком не пойдет навстречу требованиям рабочих, сказал я.
‘Да разве это вообще рабочие бастуют? — воскликнул Комаров. — Настоящих рабочих в Петрограде нет: они ушли на фронт, на продовольственную работу и т. д. А это все — сволочь, шкурники, лавочники, затесавшиеся во время войны на фабрики, чтобы укрыться от воинской повинности. Вот сегодня приезжала в Петроград делегация от кронштадтских матросов, она посетила несколько фабрик, расспросила рабочих об их требованиях и категорически заявила им, что если они не перестанут бунтовать, то кронштадтцы с ними расправятся!’
Я посмеялся над этим ‘кронштадтским’ коммунизмом, который объявляет пролетариат сволочью, а социализм рассчитывает утвердить с помощью матросов. ‘Но ведь вы это только теперь ругаете петроградских рабочих, — прибавил я. — Вчера еще ваши газеты превозносили ‘красный Питер’ до небес как самый передовой отряд коммунизма Сегодня вы осыпаете похвалами матросов, но это ведь тоже до поры до времени: посмотрим, как вы будете ругать их, если и они забунтуют!’ Я был бесконечно далек от мысли, что кронштадтские матросы действительно находятся накануне бунта. Наоборот, я был убежден, что вследствие созданного для них после октября 1917 года привилегированного положения верность их советской власти непоколебима: у нашей организации никаких связей с Кронштадтом не было. Но неожиданно для меня мои слова оказались пророческими, и уже через несколько дней большевистские газеты писали о восставших матросах как о ‘жоржиках’ (сутенерах) и ‘клешниках’ (бездельниках — от брюк клеш, с раструбом внизу, излюбленных франтоватыми моряками). Для чекистов же эти мои слова о кронштадтских матросах в связи с прежде сказанными о двух-трех днях, в течение которых развернутся события, если власть не пойдет на уступки, послужили основанием для создания легенды, что ‘Дан знал о готовящемся восстании’ или, еще проще, что ‘Дан готовил Кронштадтское восстание’!
Разговор в президиуме ЧК затянулся до двух часов ночи. После этого меня повели в одну из общих камер чекистской тюрьмы. Здесь же оказались и те два пекаря, которых я рке видел в приемной. Нас встретил старший надзиратель в обычной тюремной форме, с шашкой через плечо. Он набросился на нас с руганью, как на забастовщиков и контрреволюционеров. Через каждые два-три слова речь его была пересыпана трехэтажными ругательствами по адресу меньшевиков и социалистов-революционеров. Меня это взорвало, и я строго спросил его: ‘Вы — коммунист?’ — ‘Да, коммунист’. — ‘Как же вам не стыдно так гнусно ругаться? Ведь в ваших газетах говорилось даже, что за такие ругательства исключают из партии?’ Он опешил: ‘А вы кто такой?’ Я ему назвал себя. И вдруг лицо его осклабилось добродушнейшей улыбкой: ‘Как же, товарищ Дан! Я вас знаю: ведь я путиловский рабочий, и мы с меньшевиками всегда вместе стояли за рабочее дело. Но вот эти эсеры…’ И опять полилась из уст скверная ругань. Я попытался еще раз пристыдить его, но он заявил: ‘Пусть делают что хотят, хоть из партии исключают, а перестать ругаться не могу — привык! Да ведь я к вам всей душой, а вот только эти эсеры и белогвардейцы…’ Я увидел, что тут ничего не поделаешь, и махнул рукой.
Рабочие улеглись на койках Я сел за стол, надзиратель поместился рядом и завязал со мною самый дружественный разговор о текущих событиях, не уставая ежеминутно поминать родителей. Постепенно вокруг стола стали собираться проснувшиеся немногочисленные заключенные — главным образом арестованные за ‘спекуляцию’, то есть за торговлю, — с интересом прислушивавшиеся к разговору.
Спать не хотелось, да я и боялся лечь на койку, не осмотрев ее хорошенько по части вшей. Надзиратель предложил сходить за кипятком и заварить чай. Но не успел он вернуться, как за мною пришли. Я наскоро собрал вещи и в сопровождении двух конвойных вышел на двор, где нас уже ждал грузовик, полный народу.
По пустынной набережной Невы мы покатили на Шпалерную, в Дом предварительного заключения.

Глава VI
В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ

Было четвертый час утра, когда наш грузовик въехал в ворота ДПЗ. Обычные формальности допроса в тюремной конторе, и меня и моих спутников — почти сплошь рабочих — через тяжелые решетчатые двери вводят в галерею одиночного корпуса.
Опять воспоминания о том, что было четверть века тому назад и позже — летом 1906 года, когда я посещал тут Троцкого, сидевшего по делу первого Совета рабочих депутатов: с волнением и негодованием говорил тогда Троцкий о входивших в практику царского правительства массовых казнях и рассказывал мне о приговоренном к повешению молодом рабочем Котлове, с которым он гулял и играл в чехарду на тюремном дворе и который однажды ночью исчез, чтобы больше не появляться. Времена меняются, и люди меняются вместе с ними…
На одной из галерей нас останавливают и подвергают тщательному обыску. Ссылки на то, что нас обыскивали в ЧК, не помогают: разворачивают вещи, заставляют снимать верхнюю одежду, осматривают и ощупывают. Наконец тягостная процедура кончена: по камерам! Но свободных нет. В маленьких одиночках напихано по два и по три человека Меня всовывают в камеру, где на койке лежит уже какая-то грузная фигура, испуганно поднимающаяся при захлопывании тяжелой двери.
В камере темно. Я сажусь в пальто на приделанное к стене железное сиденье за железным же столом. Мой товарищ по камере садится на койку и осторожно начинает расспрашивать меня, кто я и как сюда попал. Мало-помалу начинает брезжить рассвет, и я различаю черты говорящего со мною человека Это — высокий, плотный мужчина лет пятидесяти, с большой окладистой бородой, широким лицом, мясистым носом, испуганно бегающими глазами, грубыми рабочими руками. Одет в рваное пальто и рваные сапоги. Рассказывает мне свою историю: он — рабочий Балтийского завода, эстонец, в свободное время — а мало ли было его, свободного, за последние годы? — работал в собственной, по грошам сколоченной починочной мастерской. Но мастерскую недавно конфисковали, а сам он попал в глазах комячейки в ‘буржуи’. Политикой не интересуется, весь ушел в домашние заботы, мечтает об отъезде в Эстонию. Но лишь только начались волнения, его, по указанию ячейки, арестовали. Он усиленно уверяет меня, что ‘ни в чем не виновен’: видно, и боится, и не вполне доверяет мне. Мое имя он знает из газет. Мало-помалу он все-таки втягивается в более откровенную беседу: рисует мне безрадостную картину жизни петроградского рабочего и рассказывает, что в Ч К встретился с арестованным рабочим завода Нобеля — Дорофеевым, у которого взяты наши прокламации и газеты.
Наступает утро, приносят кипяток. У меня с собою чай и сахар. Я завариваю, и мой сосед конфузливо берет у меня кусочек сахару. Он пробыл здесь сутки и уже отощал: дают полфунта хлеба в день и два раза мутную жидкость, в которой плавают редкие кусочки конского легкого, — вот и все. Вдобавок ‘суп’ этот совершенно без соли. Из дому я захватил с собою случайно оказавшиеся 2 фунта хлеба и кусочек масла. Мы по-братски делим хлеб, рассчитывая, что его должно хватить по крайней мере на два дня, пока принесут передачу из дому. Съев свою порцию хлеба, мой сосед тщательно сгребает в ладонь все крошки со стола и отправляет их в рот.
Просидели мы вдвоем недолго. Днем пришел познакомиться со мною начальник тюрьмы — большевик из рабочих Селицкий — и распорядился перевести сожителя моего в другую камеру, а меня оставить одного. С Селицким сейчас же завязывается ‘политическая’ беседа — малоинтересная. Все то же: меньшевики служат буржуазии, потому что стоят за свободу торговли и обманывают рабочих. Большевистскими газетами — а других ведь нет! — дан твердый пароль, и вся советская бюрократия сверху донизу повторяет его, пока… пока не будет дано других указаний.
Уборщики тюрьмы, разносчики кипятка и пищи — все это почти сплошь рабочие из ‘уголовных’, то есть попавшихся в разного рода хищениях: иначе жить нечем! Среди них есть принимавшие в прежнее время участие в политической жизни. Кое-кто из них знает меня, и благодаря этому сразу получается возможность сношений с другими одиночками, где сидят другие арестованные товарищи. Узнаю целый ряд фамилий сидящих и даю знать о себе. Достаю из тюремной библиотеки книги: в библиотеке работают и ‘старшими рабочими’ числятся все ‘каэры’ (контрреволюционеры) — адвокаты, инженеры, литераторы — и ‘спекулянты’. Среди тюремного персонала, несмотря на усиленное ‘подтягивание’, очень много решительно враждебно относящихся к большевикам и, наоборот, заранее склонных сочувствовать каждому заключенному. Все это облегчает положение, и строгие тюремные правила не всегда строго соблюдаются.
Ежедневно дают на четверть часа газету, а по вечерам до полуночи доносятся до меня издалека звуки музыки, пения, аплодисменты и хохот: это — из устроенного в одном из крыльев корпуса театра для служащих и заключенных. Но меня туда не пускают я числюсь в ‘строгом’ заключении. ‘Да вам и не интересно будет, — говорит помощник начальника. — Это ведь только для буржуйчиков и спекулянтов забава!’
Электричество в камерах выключают в десять часов вечера, но мне Селиикий разрешает пользоваться им без ограничения времени. От нечего делать погружаюсь в чтение взятых из библиотеки романов и засиживаюсь до поздней ночи.
1 марта ложусь спать около часу ночи. Только успеваю задремать, гремит ключ в замке, дверь отворяется, и старший надзиратель кричит: ‘С вещами!’ — ‘Куда?’ — ‘Там увидите! Только скорее: ждут!’
Нехотя встаю, одеваюсь, собираю вещи. ‘Готово?’ — ‘Да!’ Меня выводят в коридор, оттуда в контору тюрьмы. Там застаю целую кучу партийных товарищей: профессор Рожков, Назарьев, Каменский, Чертков, III па-ковский, Дорофеев, Казуков, Малаховский, Глозман. Все с вещами, и все недоумевают: куда нас везут? Конторские служащие отвечают незнанием. Они почему-то смущены, необычайно любезны, охотно исполняют все просьбы и торопятся вернуть нам отобранные при поступлении в тюрьму деньги и вещи. Приводят пять заключенных женщин: это — социалистки-революционерки или почему-то причисляемые чекистами к партии эсеров. Они тоже не знают, в чем дело.
Садимся все в приемной и начинаем разговор. Расспрашиваем друг у друга, кто, когда и при каких обстоятельствах арестован: все взяты за последние четыре-пять дней, в связи с забастовкой. Один товарищ рассказывает красочную историю, как у них, за Московской заставой, собрание социал-демократов было выслежено и арестовано бандой вооруженных мальчишек из коммунистического союза молод ежи. Обмениваемся предположениями о том, куда нас переводят. Кто полагает, что в Кресты (Выборгская одиночная тюрьма), кто — что в Петрожид (бывший Петроградский женский исправительный дом).
Наконец на дворе слышится пыхтение грузовика. Входит конвой. Нас перекликают, выводят на двор. Мы взбираемся на два больших грузовика, на каждом по четырем углам и на козлах рядом с шофером размещаются вооруженные красноармейцы. Тяжёлые ворота распахиваются, и мы выезжаем Уже светает. На улице морозно. Прохожих — ни души, но время от времени отделяются от стен красноармейцы с винтовками в руках, с автомобиля кричат. ‘Свои!’ — и мы едем дальше. Литейный мост проехали: стало быть, не в Кресты и не в Петрожид. Куда же? ВЧК? Или, может быть, в Петропавловскую крепость? — начинает мелькать мысль. Кто-то говорит шепотом, ‘Уж не расстреливать ли нас везут?’ — ‘Нет! Ведь массовые расстрелы происходят на 11олигоне: мы тогда свернули бы через Литейный мост’.
Доезжаем до Троицкого моста и сворачиваем на него. Крепнет уверенность, что едем в крепость. На мосту — остановка: что-то испортилось в переднем грузовике, и мы ждем неподвижно — странный и жуткий караван на пустынном мосту, в утреннем тумане, нависшем над Невой, Со стороны крепости мчится нам навстречу легковой автомобиль: в нем Чистяков и еще кто-то из чекистов. Они подтверждают нашу догадку, что везут нас в крепость, но почему и зачем, не говорят. Наконец мы трогаемся, и скоро грузовики въезжают в наружные ворота крепости, потом длинной аллеей подъезжают ко вторым воротам, шныряют в них и останавливаются меж двух длинных одноэтажных домиков: над левым надпись: ‘Комендант’.
В 1896 году я сидел в крепости. Потом посетил ее раз в 1917 году, когда там сидели царские министры: в качестве товарища председателя Центрального исполнительного комитета мне надо было расспросить кое о чем Белецкого (бывший директор Департамента полиции), Виссарионова (его помощник), генерала Курлова (бывший товарищ министра внутренних дел) и жандармского генерала Спиридовича, чтобы проверить поступившие к нам сведения о провокаторстве одного видного политического деятеля. И мы в свое время, и царские министры помещались в так называемом Трубецком бастионе, ив 1917 году та камера, где я когда-то сидел, была занята последним царским министром внутренних дел — Протопоповым
Но Трубецкой бастион — это в самой глубине крепости, за монетным двором. А наши грузовики остановились у самого въезда. Здесь же стоит еще какой-то грузовик, наполненный людьми: оказывается, эсеры, двенадцать человек, их привезли тоже из ДПЗ уже три четверти часа тому назад, и они стоят и ждут, пока приготовят помещение для нашего приема Стало быть, нас здесь не ждали! Стало быть, перевод наш решен внезапно! Что же это значит?
Проходит еще минут десять. Чистяков расставляет конвойных двумя шпалерами от грузовика к правому домику, и сначала эсеры, потом мы гуськом входим в двери, на которых еще красуется надпись. ‘Продсклад’ (продуктовый склад). Это — бывшее помещение офицерской гауптвахты. Но оно было занято складом продовольствия и всю зиму не топилось. Теперь его наскоро очистили для нас и затопили печи. В большой комнате, куда нас вводят, все полно дыму, со стен каплет. Здесь двенадцать красноармейцев в кожаных костюмах и высокий человек с взлохмаченной светло-русой бородой, в барашковой папахе и серой солдатской шинели. Он обыскивает нас. Отбирает ремни, веревки, подтяжки. Я протестую: ‘Ведь без подтяжек ходить неудобно!’ — ‘Ну, ходить вам не придется!’
Нас размещают по крохотным каморкам, двери которых выходят в большую комнату, а небольшие, высоко поднятые, забранные решетками оконца — во двор. Красноармейцы в кожаных костюмах, с винтовками в руках становятся на часах в большой комнате — кордегардии, с широкими нарами посредине.
Я попадаю в маленькую клетушку с Рожковым, На-зарьевым и Чертковым. Нас четверо. Но в клетушке всего три деревянных топчана без всякой подстилки. Один стоит под окном, два других перпендикулярно к нему, с полуаршинным проходом посредине. Можно только сидеть или лежать. В клетушке холодно, дымно, сыро от начинающих оттаивать, насквозь промерзших стен. Дверь за нами захлопывается и закрывается на ключ. Чтобы выйти в уборную, помещающуюся тут же в коридорчике, надо через форточку, открывающуюся в кордегардию, позвать выводного, который и наряжает конвойного для проводов.
В шубах и калошах мы уселись на топчаны и стали обсуждать положение. У всех нас начало складываться убеждение, что нас привезли в крепость для расстрела. Но то ли в глубине души было трудно освоиться с этою мыслью, то ли на людях и смерть красна, но ни малейшей подавленности ни у одного из нас не было: мы шутили и смеялись. Но за то, что нас имеют в виду расстрелять, говорила вся обстановка: внезапный ночной увоз из ДПЗ, слова обыскивавшего человека о том, что ‘ходить не придется’, полная неподготовленность для жилья того помещения, куда нас запихали. Замечу, забегая вперед: неподготовленность администрации к нашему приезду была так велика, что обед, хлеб и кипяток мы получили в первый раз на следующий день в восемь часов вечера!
Мы недоумевали только, чем вызван этот внезапный приступ террора. Последние известия, имевшиеся в нашем распоряжении, говорили о том, что забастовка идет на убыль. Что же такое произошло, что большевиками овладела паника? Ибо только в панике им могла прийти в голову безумная мысль расстрелять нас. Лишь через два дня узнали мы от одного из часовых, что 1 марта ‘Кронштадт взбунтовался’, а потом стали ежедневно получать и газеты. Тогда все стало для нас ясно. Пока же мы были готовы к смерти, но ломали себе голову над причинами неожиданного поворота событий.
Чтобы покончить с вопросом о предполагавшемся расстреле, расскажу тут же все, что мне известно по этому поводу.
В первых числах марта моей жене, жившей в Москве, позвонил по телефону один весьма видный большевик и сказал ей: ‘Ну, я могу успокоить вас: Федору Ильичу ничего не грозит’. Моя жена, которой было известно лишь, что я арестован, но которая не знала еще даже, что меня увезли куда-то из Дома предварительного заключения, ответила недоумевающим вопросом Тогда ее собеседник рассказал ей следующее: от Зиновьева из Петрограда была получена телеграмма с просьбой о разрешении расстрелять меня (NB: собеседник говорил моей жене обо мне, но, вероятно, это относилось ко всем переведенным в крепость), как ‘заложника’ за Кронштадт. Ему ответили отказом. ‘Но так как я знаю, что этот господин имеет привычку раньше делать свои мерзости, а потом просить разрешения, то я был уверен, что он успел уже расстрелять Федора Ильича. Но теперь я навел справки и убедился, что все благополучно’, — закончил собеседник.
Более чем год спустя Радек подтвердил это телефонное сообщение. В комиссии Берлинского совещания трех Интернационалов (начало апреля 1922 года) Радек сказал, что если я не был расстрелян в Петрограде, то только потому, что ‘Центральный комитет большевистской партии постановил намеренно (Сознательно (нем.)) вождей меньшевиков не расстреливать’. Очевидно, Зиновьев совершил неловкость, не расстреляв нас ‘нечаянно’ — например, при знаменитой ‘попытке к бегству’!
Скажу кстати, что сделанное Радеком в той же комиссии утверждение, будто поводом к поднятию вопроса о расстреле послужили две прокламации, изданные нашею Петроградскою организацией} во время Кронштадтского восстания, не выдерживает ни малейшей критики. Прокламации эти стояли на точке зрения, единственно допустимой для социалиста. Перед лицом восстания рабочих и матросов, добрая доля которых были вчерашние коммунисты (почти вся кронштадтская организация большевиков примкнула к восстанию!).: — восстания, которое было неожиданно для самих восставших, загнанных на путь вооруженной борьбы высокомерным и грубым отказом власти вникнуть в существо их требований, — наша организация требовала от правительства прежде всего попытки разрешить конфликт мирным путем, переговорами и компромиссом. Но как бы ни смотреть на содержание прокламаций и как бы ни настаивать на том, что я, хотя и сидевший во время их напечатания в тюрьме, морально-политически ответствен за них, как и за все действия нашей партийной организации, — один факт неопровержимо обличает Радека: перевоз наш в крепость в связи с проектом расстрела состоялся в ночь с 1 марта на 2-е, а первая прокламация нашей петроградской организации вышла 6 марта, то есть тогда, когда сановный собеседник уже успел ‘успокоить’ мою жену насчет моей участи. Нас хотели расстрелять именно как ‘заложников’, и только… Возвращаюсь к рассказу.
Стало уже совсем светло, когда мы, сдвинув топчаны, кое-как, скрючившись, улеглись на них, не раздеваясь и накрывшись всем тряпьем, какое у нас было. Заснули как убитые и проснулись поздно.
Первый день прошел томительно. Я уже говорил, что до вечера нам не давали есть и до вечера мы ждали, что вот-вот за нами придут и поведут… Форточки дверей были закрыты, часовые держались строго, следили, чтобы в уборную выходили поодиночке. Но вечером, когда принесли наконец обед и раздали хлеб, в воздухе почувствовался как бы какой-то перелом. Явилась уверенность, что мы здесь будем жить, а не пройдем только через эти каморки мимолетными гостями на пути туда, откуда никто не возвращается…
Перелом почувствовался и в нашей страже. Нас охраняли красноармейцы бронепоезда: все больше зеленая молодежь, франтовато одетая, наполовину — коммунисты. Они проводили в карауле сутки, меняясь через день, по двенадцать человек в каждой смене. Командовал ими военный комиссар С. — тот самый человек с взлохмаченной бородой, который обыскивал нас при приеме. Только что мы кончили обед, он подошел к форточке нашей двери: он слыхал обо мне, и ему было любопытно познакомиться. Завязался разговор, вернее, спор, так как речь сейчас же перешла на текущие события, то есть на забастовку, потому что о Кронштадте мы еще ничего не знали. С. нам ничего о восстании не говорил.
Во многих отношениях С. был очень любопытным человеком, остроумным, весьма неглупым и даже кое-что читавшим, хотя и любившим прикидываться простачком. На самом деле, как он потом рассказал мне, он окончил горное училище и работал на рудниках Донецкого бассейна. После немецкой войны он все время принимал самое деятельное участие в войне Гражданской, будучи ярым коммунистом Исколесил чуть не всю Россию, два раза был тяжело ранен и только чудом ускользнул от плена и расстрела. Была в нем какая-то смесь необычайно привлекательного добродушия и милой, чисто детской веселости с азиатской хитрецою и зоологическою жестокостью.
Не моргнув глазом рассказывал он мне, как однажды утопил в реке пятьдесят взятых в плен белогвардейских офицеров, бросая их одного за другим с моста в реку.
— Да зачем же вы такую гадость сделали?
— Ну вот, гадость! Таскать их с собою нельзя было: сами боялись в плен попасть, а патронов жалко — мало их было у нас.
В другой раз, далее со смехом, рассказал он мне, как ‘пошутил’ над одним купцом-евреем, которого арестовал, предполагая, что в коже, которую тот вез на телеге, спрятано оружие. Оружия не оказалось, но, прежде чем отпустить купца, ему захотелось ‘пошутить’ над ‘буржуем’: он поставил его к стенке и велел ‘расстреливать’ — только холостыми зарядами. Проделал это до трех раз, и только хотел порадовать своего пленника, что отпускает его на все четыре стороны, как тот возьми да умри от разрыва сердца
Со своей командой он обращался необычайно ласково, называя красноармейцев не иначе как ‘сынки’, и красноармейцы его очень любили. Но и к нам он относился с величайшей заботливостью и даже нежностью. Хлопотал, чтобы нам дали тюфяки, книги, газеты, табак, улучшили пищу и увеличили число раздач кипятка. Часами он простаивал у моей камеры и не раз говорил, как рад, что познакомился и узнал, что на самом деле думают меньшевики. И к другим заключенным он относился с таким же вниманием и интересом.
— Вы видите теперь, — сказал я ему как-то, — что не так страшны мы, как нас малюют. А когда нас привезли, вы на нас волком смотрели и, вероятно, готовы были тут же на месте убить нас.
— Поверьте, товарищ Дан, — отвечал он. — Я очень уважаю вас и всей душой желаю вам всего хорошего. Но если мне сейчас прикажут расстрелять вас, я сделаю это сию же минуту!
Очень скоро в разговоры стали втягиваться и все караулившие нас красноармейцы. С чего бы разговор ни начинался, он непременно сводился к рабочим забастовкам и к Кронштадтскому восстанию, о котором все чаще и чаще стало напоминать отчетливо доносившееся до нас буханье пушек. А отсюда — прямой переход к продовольственной и крестьянской политике большевиков. Газеты продолжали изо дня в день травить нас за наше требование отмены разверстки, поддержанное теперь и кронштадтцами. ‘Лакеи буржуазии!’ ‘Слуги Антанты!’ ‘Предатели!’ Но когда мы объясняли красноармейцам, что разверстка, оставляющая крестьянину лишь самое необходимое для пропитания, а то и еще меньше, лишает его всякой охоты расширять запашку и тем обрекает страну на голод, а деревню толкает к восстаниям, они — в большинстве своем сами выходцы из деревни — спорить не могли и соглашались с нами. Только один, умный и развитой, рабочий по происхождению, твердо стоял за большевиков. И он соглашался, что во многих отношениях политика большевиков вредна Но все равно надо стоять за них и надо без пощады подавлять всех недовольных. К нам лично и этот красноармеец относился очень хорошо, и я попытался в дружеском разговоре выяснить, откуда у него такое настроение. Он мне рассказал, что жил в Крыму и был мобилизован Врангелем. Жилось гораздо лучше и сытнее, чем в Советской России.
Но ‘барское’ отношение офицеров к рабочим и солдатам — вот чего он не мог переносить и вот ради чего он готов все простить большевикам: здесь нет ‘бар’!
Мне еще раз пришлось наблюдать очень резкое выражение этой — многими как-то недостаточно оцениваемой — черты революционной психологии народа.
Мы уже давно пользовались полной свободой разговора друг с другом и даже хождения из камеры в камеру, о чем скажу еще ниже. Как-то один из эсеров крикнул товарищам: ‘Господа, идите к нам, будем петь!’ Валявшийся на нарах красноармеец, только что добродушно беседовавший с кем-то из заключенных, вскочил как ужаленный, с покрасневшим лицом и сверкающими глазами, и грубо крикнул: ‘Не сметь говорить ‘господа’! Сердце мне режет это слово. Будете говорить ‘господа’, всех запру по камерам!’
Постепенно дебаты наши становились все оживленнее, и в кордегардии образовался как бы красноармейский клуб. Однажды я стоял с С. По обыкновению, мы говорили о крестьянском вопросе, разверстке, хлебной монополии. Кругом толпились красноармейцы, вмешиваясь в разговор и подавая реплики. Принесли газеты. Я развернул их и увидал пресловутую речь Ленина на X съезде коммунистической партии. Ленин возвещал полный поворот в крестьянской политике: отказ от разверстки, введение продовольственного налога, свободная торговля. Газеты моментально переменили фронт: во всех статьях доказывалось, вслед за Лениным, что разверстка была лишь печальною необходимостью военного коммунизма, что большевики всегда стояли за налог и свободную торговлю и теперь, когда Гражданская война кончилась, сами вводят их, меньшевики же — ‘предатели’, потому что клеветали на большевиков, злостно приписывая им ту политику, которая была насильственно навязана им военными обстоятельствами.
Я тотчас же прочел вслух и речь Ленина, и статьи газет. На С. и красноармейцев они подействовали как гром с ясного неба. Когда же я огласил заключительные слова ленинской речи, где он заявил, что меньшевиков и эсеров надо все-таки держать в тюрьме, воцарилось неловкое молчание и смущение. С. пробормотал какую-то шутку и заторопился уйти по каким-то неотложным делам. Красноармейцы молча пожимали плечами, когда я спрашивал их, что же значит это содержание социалистов в тюрьме и зачем надо было громить артиллерией кронштадтцев, главное требование которых и составляла отмена разверстки и которые, кроме того, добивались лишь права свободных выборов в Советы (а вовсе не ‘Советов без коммунистов’, как клеветнически подсовывала им большевистская пресса!) и отнятия у комячеек полицейских функций.
С этих пор С. стал избегать политических разговоров, а беседы с красноармейцами перешли на другие темы — главным образом на вопрос о значении террора и антидемократической политики большевиков.
На почве всех этих бесед мы очень сблизились с нашим караулом. Не прошло и недели, как условия нашего заключения радикально изменились. Конечно, было по-прежнему невыносимо тесно и душно. Но форточки наших дверей, а скоро и самые двери были открыты, мы свободно говорили друг с другом и ходили друг к другу, по вечерам любители собирались в камеру побольше, где помещалось семь человек, и составляли хор: часть красноармейцев присоединялась к нему, а стоявшие на часах предупреждали о приходе коменданта. С. добился для нас права прогулок — по получасу в день. Красноармейцы оказывали нам всевозможные услуги, и через них же нам удалось отправить письмо родным с извещением о нашем местопребывании.
Родные наши целых десять дней метались по городу, разыскивая нас В Доме предварительного заключения им говорили, что нас увезли в ЧК. На Гороховой же уверяли, что это недоразумение, что мы по-прежнему находимся в ДПЗ. Наводили справки во всех других петроградских тюрьмах, но тщетно. Нам, правда, было разрешено писать из крепости два раза в неделю открытки. Мы все аккуратно писали их, но ЧК так же аккуратно складывала их у себя: ни одна не дошла по назначению! Наконец письмо, отправленное через красноармейца, раскрыло нашим родным тайну, и они начали осаждать ЧК, требуя свиданий и права делать нам передачи. Свиданий никому не дали, но на передачи ЧК в конце концов согласилась. Таким образом хоть эта нить протянулась между нами и родными, которые до тех пор находились в смертельном беспокойстве, так как в ДПЗ им довольно ясно намекали, что, по всей вероятности, нас уже нет в живых. Впрочем, благодаря тем же красноармейцам некоторым из родных удалось повидаться (и не раз) и поговорить со своими близкими заключенными. Как-об этом я по понятным причинам вынужден умолчать.
Чудеса ловкости и смелости обнаружили некоторые молодые рабочие нашей организации. Они не только умудрились проникнуть к нам (опять-таки я умалчиваю, как именно), но передавали нам письма от товарищей и родных, прокламации нашего петроградского комитета, ‘Известия’ кронштадтских повстанцев и брали от нас послания для обратной передачи. Таким образом, попытка глухою стеною изолировать нас решительно не удалась, и через две недели мы уже имели довольно оживленные сношения с внешним миром.
Наконец и начальство не могло не заметить, что со строгой изоляцией и дисциплиной у нас в Продскладе дело обстоит неладно. А может быть, и сам С. доложил о том, что его караул ‘разлагается’. Стали ходить к нам и некоторые служащие крепости, которые подтвердили нам, что, по их сведениям, нас привезли сюда в ночь с 1 на 2 марта для расстрела. Теперь наши ‘связи’ распространились и на канцелярию коменданта крепости, что давало нам некоторую возможность быть в курсе намерений начальства на наш счет, разговоров чекистов, приезжавших для просмотра передач, и т. д.
Числа 20-го марта караул наш был внезапно сменен. Красноармейцы с бронепоезда и С. ушли, а на их место привели караул от финского батальона, расположившегося в крепостных казармах.
Большинство новых стражей наших ни слова не говорило по-русски. Из нас лишь кое-кто мог спросить по-фински хлеб, воду, нож, который час. Всякие политические разговоры стали невозможны. Но если начальство рассчитывало таким образом обеспечить строгость нашего заключения, то оно горько ошиблось. Среди финнов не было почти ни одного коммуниста, и все они с величайшей неохотой несли свою службу. Тех немногих возможностей разговора с ними, какие у нас были, оказалось достаточно для того, чтобы сойтись с ними. В первый день еще произошел крупный скандал, когда один караульный схватил за руку эсера Л., возвращавшегося из уборной, чтобы заставить его скорее войти в камеру. Прибежал адъютант батальона. Но скоро разъяснилось, что все это — недоразумение, что финн взял заключенного за руку, так как, не говоря по-русски, не мог сказать ему, что хотел, и т. д. Ровно через день все камеры уже снова были открыты и все наши ‘вольности’ восстановлены даже еще в больших размерах, чем прежде. И когда в ночь с 1 на 2 апреля внезапно нагрянул к нам комендант с чекистами, чтобы переводить нас в другую тюрьму, он остолбенел, часовой у входных дверей мирно спал на стуле, никого из других караульных не было, двенадцать заряженных винтовок мирно стояли в козлах посреди кордегардии, а мы сидели по разным камерам в гостях друг у друга. Замечу кстати, чтобы не было ни малейшего сомнения на этот счет: все ‘льготы’ и услуги красноармейцы бронепоезда и финны оказывали нам совершенно бескорыстно. Если не считать кусочков хлеба или кое-каких других продуктов, которыми мы с ними иногда делились, то ни мы, ни родные наши никогда никому из них ничего не давали.
Скажу несколько слов о составе заключенных. Я уже перечислял тех партийных товарищей, которых вместе со мной перевезли в крепость. Кроме девятнадцатилетнего Малаховского, талантливого юноши, который только недавно вышел из тюрьмы после девятимесячного заключения и теперь снова был ввергнут в темницу (выпущен для отправки в ссылку лишь в мае 1922 года), все остальные были испытанные и активные члены партии. Не то у эсеров. У них из семнадцати заключенных сохранивших связь с партией было максимум че-тыре-пять человек. Да и те говорили мне, когда я показывал им прокламации нашего комитета, ‘Мы завидуем вам: ваша организация хоть работала и работает, и вы недаром сидите. А мы? Мы в Петербурге уже два года ничего не делаем’. И, несмотря на это, один из них был арестован за время большевистского режима уже седьмой раз! Большинство же заключенных ‘эсеров’ было взято по старым спискам, а на самом деле порвало уже давно всякую связь с партией и даже с политической деятельностью вообще, что и привело к появлению в большевистских газетах множества ‘писем в редакцию’ с ‘чистосердечным’ покаянием и даже прямыми нападками на партию эсеров. Среди женщин была одна, Т., только потому попавшая в число социал-демократов, что когда-то она делала передачи одному эсеру, сидевшему в тюрьме! А другая, молоденькая девушка Л., была повинна лишь в том, что жила на квартире у Т.! И вот волею Григория Зиновьева все эти люди чуть не попали в число ‘заложников’ за Кронштадт! Во всяком случае, даже ‘покаявшиеся’ просидели не менее 11/г-2 месяцев, другие просидели 5-7 месяцев, а некоторые сидят и до сих пор — полтора года!
Ровно месяц провели мы в крепости. В ночь с 1 на 2 апреля на грузовиках, в сопровождении чекиста Степанова, мы выехали за ворота крепости и направились на Выборгскую сторону в Петрожид. Остановились на улице, а чекист отправился в контору тюрьмы. Через четверть часа он вышел оттуда с заявлением, что нас ‘не принимают’. Это был эпизод из междуведомственной борьбы: Петрожид находится в ведении комиссариата юстиции, который не хочет, чтобы в его тюрьмах распоряжалась ЧК. Нас повезли на Шпалерную, и в два часа ночи мы снова входили в гостеприимное здание, покинутое нами в столь драматических условиях месяц тому назад.

Глава VII
В ДОМЕ ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

Дежурный помощник и конторские барышни в ДПЗ с удивлением смотрели на нас, когда мы входили, и не только потому, что не были предупреждены о нашем приезде. Одна из барышень прямо сказала мне: ‘Как, вы живы? А у нас были уверены, что вас расстреляли!’ — ‘Почему?’ — ‘Да потому, что вас всех увозили, как всегда увозят на расстрел: ‘в распоряжение коменданта ЧК’.
В конторе нам пришлось долго ждать: места в тюрьме не было! Рассчитанный на 700 человек, ДПЗ вмещал теперь свыше 2 тысяч!
Прошло порядочно времени, пока для нас очистили помещение. Помещение это оказалось камерой в общем отделении женского корпуса, отведенном, ввиду переполнения тюрьмы, под мужчин. Привезенных с нами женщин увели наверх, в одиночки, а нас, в числе 22 человек, ввели в камеру, где было всего 13 коек. Общее отделение устроено так, что три камеры выходят в коридор, замыкающийся с лестницы тяжелой решетчатою дверью, на площадке лестницы — дежурная надзирательница.
Когда мы проходили коридором, он был завален людьми, спавшими прямо на полу. Многие еще бродили с вещами в руках, отыскивая свободное местечко, где бы можно было улечься. Это были злосчастные обитатели той камеры, которую для нас очистили. Как легко себе представить, они отнюдь не с восторгом встретили наше появление и осыпали довольно нелестными эпитетами людей, которые пользуются такими привилегиями, что для них среди ночи выгоняют с насиженных мест других заключенных. Мы себя чувствовали отвратительно и готовы были бы всю ночь провести в коридоре, но затевать скандал не приходилось, и вернуть выгнанных на их места было не в нашей власти.
Кое-как мы разместились на койках и на полу. Я лично предпочел лечь на пол, так как больше всего боялся набрать вшей, которых, как обнаружилось утром, действительно было немало.
Утром начали знакомиться с многочисленной и разнообразной публикой, переполнявшей остальные две камеры и коридор. Наиболее интересными оказались две группы: инженеры, работавшие по постройке электрической станции на одной из рек, и кронштадтцы. Арест инженеров, по их словам, был следствием столкновения их с политическим комиссаром, коммунистом. Они уверяли, что комиссар этот производил грандиозные хищения. Когда же они попытались бороться с ним, то он донес на них как на контрреволюционеров и саботажников. В вину им ставилась также покупка продовольствия для рабочих на вольном рынке с обходом установленных декретами правил. По этим правилам они должны были предварительно обращаться за продовольствием в разные инстанции и ждать, пока эти инстанции доставят им требуемое или ответят отказом. На бумаге все это очень гладко и хорошо, но в действительности рабочие не стали бы ждать результатов всей этой канцелярской волокиты, а просто разбежались бы. Теперь, по словам инженеров, все проделки комиссара уже раскрыты, и он сам также арестован вместе со всею ‘комячейкою’. Сколько помнится, все эти инженеры потом судились и были оправданы. Что стало с комиссаром, не знаю. Инженеры с интересом расспрашивали нас о позиции социал-демократии, но больше всего занимал их вопрос, стоят ли социал-демократы за свободу печати и для инакомыслящих, в том числе и для ‘буржуев’. Получив утвердительный ответ на этот вопрос, они успокоились. ‘А иначе, — говорили они, — между вами и большевиками, с нашей точки зрения, никакой разницы не было бы: и вы, и они — социалисты, а социализм, как показала русская революция, — вредная утопия’. Мне было очень интересно наблюдать эту новую психологию интеллигентских кругов в России, где испокон веку всякое интеллигентское движение было по традиции окрашено в более или менее социалистический цвет.
Другая группа — кронштадтцев — состояла из рабочих и матросов. Матросы были очень озлоблены. Они негодовали на петроградских рабочих, которые ‘из-за фунта мяса’ не поддержали и ‘продали’ их. Разочаровавшись в коммунистической партии, к которой многие из них раньше принадлежали, они с ненавистью говорили о партиях вообще. Меньшевики и эсеры для них были ничуть не лучше большевиков: все одинаково стремятся захватить власть в свои руки, а захватив, надувают доверившийся им народ. ‘Все вы — одна компания! Вот когда вас привели, так небось нас большевики сейчас же сбросили с коек на пол, а для вас — все удобства!’ — говорил раздраженно один матрос. Не надо никакой власти, нужен анархизм — таков был вывод большинства матросов из разочарования в рабочем движении и партиях.
Рабочие были настроены несколько иначе. Мне особенно запомнился один высокий, сильный, красивый молодой рабочий-электротехник. Он подробно рассказывал мне, как его с десятком других товарищей взяли в плен и вели берегом Финского залива в Петроград. Им трое суток ничего не давали есть, и неоднократно конвой пытался расстрелять их: только вмешательство начальника конвоя предотвращало расправу. Но, по его словам, после взятия Кронштадта до шестисот пленников было расстреляно.
Восстание, по его рассказам, было полной неожиданностью для самих восставших. Никто не ожидал, что скромные требования их, за которые голосовали почти все без исключения кронштадтские коммунисты, не только встретят грубый и решительный отказ, но и вызовут свирепый приказ Троцкого о беспощадной расправе с Кронштадтом. Зато когда восстание стало фактом, к нему примкнули решительно все. Совершенно ясно вырисовывались и причины неудачи восстания: чтобы иметь военный успех, надо было передать организацию восстания в руки офицерства, но восставшие опасались политического результата такой организации и потому потерпели военную неудачу. Большевики изображали главарем восстания генерала Козловского. На самом деле матросы лишь заставили его продолжать исполнять ту же должность начальника артиллерии, какую он исполнял при большевиках, а никакой власти ему не дали. При всем том только благодаря курсантам, которых привезли даже из Москвы, и китайским войскам удалось взять Кронштадт, боевые суда которого, скованные льдом, были лишены возможности двигаться. Да бывали случаи, когда и курсанты отказывались идти в атаку.
Что меня поражало в рассказах моего собеседника — это неподдельное умиление, с которым он говорил об атмосфере, царившей в Кронштадте в дни восстания, когда все охотно делились друг с другом последним, охотно шли исполнять указанную им работу, когда ‘все могли свободно говорить’, даже коммунисты. Всего человек десять из них было арестовано в последние дни восстания. Но они были заключены в хорошем помещении, кормили их так же, как кормились сами повстанцы, и ни одного волоса не упало с их головы, хотя в числе их находился комиссар Балтийского флота Кузьмин, он же — редактор петроградской ‘Красной газеты’, ежедневно грозившей крон-штадтцам самыми ужасными карами.
Тем же настроением радостного умиления дышали и рассказы одного из вожаков восстания, члена кронштадтского ревкома Перепелкина, с которым мне довелось познакомиться впоследствии во время прогулки по тюремному двору. Он составил подробное описание всего пережитого в Кронштадте, и рукопись эта, как мне известно, была передана на волю для переправки за границу. Что сталось с нею, я не знаю. Будет очень жаль, если окажется, что этот интереснейший человеческий документ пропал. Скажу кстати, что по настроению своему Перепелкин также склонялся к анархизму.
В своей рукописи Перепелкин рассказывал, какое восторженное, ‘весеннее’ настроение царило в Кронштадте и как дети танцевали на улицах на радостях, что избавились от большевиков, как они же разносили на позиции съестные припасы, как происходило братание между матросами, красноармейцами и рабочими. Все наивные политические иллюзии этого движения и вся действительная трагика его очень ярко обрисовывались в рассказе Перепелкина.
Неизгладимо врезался мне в память еще один мат-рос-кронштадтец, с которым я встречался на прогулке и который, как и Перепелкин, сидел в ‘строгой’ одиночке. Его фамилия была Савченко, и он уверял, что, будучи рядовым участником восстания, именно из-за своей фамилии выдвинут чекистами в разряд ‘вожаков’. По его словам, в газетах было напечатано о каком-то бывшем царском генерале Савченко, принимающем участие в восстании, и его спутали с этим генералом. Бледный, отощавший на казенном питании без передач, с лихорадочно горящими черными глазами, он все время мучился мыслью, что его расстреляют. Я успокаивал его. Я говорил ему, что невероятно, чтобы два месяца спустя после восстания, когда большевики изменили в корне свою экономическую политику именно в духе требований кронштадтцев, когда они обеспокоены рабочими волнениями, стараются всячески успокоить рабочих и придумывают даже для этой цели ‘беспартийные конференции’, — невероятно, говорил я, чтобы теперь большевики вздумали без тени необходимости, просто ради грязной мести, начать новые расстрелы: ведь это было бы ничем не оправдываемым зверством, а положение большевиков и без того не так блестяще, чтобы они без нужды стали восстанавливать против себя народ бесцельною жестокою расправою. Савченко слушал меня, веря и не веря. Надежда то вспыхивала в нем, то снова угасала. Мучился он ужасно, сидя один в своей камере, без книг, с вечной мыслью о смерти. Увы! Я оказался плохим пророком. В одну проклятую ночь приехали два грузовика, забрали сорок с чем-то человек кронштадтцев, находившихся в ДПЗ, в том числе и Пе-репелкина, и Савченко, и веселого молодого рабочего, и повезли их на Полигон на расстрел. Мы узнали об этом только на следующее утро, и долго-долго стояли передо мною измученные глаза Савченко, и мысль не могла примириться с этим бессмысленным, ненужным убийством. По словам надзирателей, обреченные выходили на двор к роковым грузовикам с пением ‘Вы жертвою пали’, а пьяные конвойные-чекисты ругались площадными словами.’
Скажу здесь же о некоторых других заключенных, так или иначе прикосновенных к кронштадтскому делу, которых я видел в ДПЗ. Здесь была прежде всего вся семья генерала Козловского: жена с одиннадцатилетней дочкой и два сына-моряка. В Кронштадте никто из них не был. Вся ‘вина’ их заключалась в неудачном выборе мужа и отца И тем не менее все они — кроме девочки — после нескольких месяцев пребывания в ДПЗ получили по нескольку лет концентрационного лагеря! А сама Козловская вместе с девочкой еще до перевода в ДПЗ провела Ix/2 месяца в одной из темных клетушек при Петроградской ЧК, о которых я еще буду иметь случай говорить ниже.
Запомнился мне также один юноша лет двадцати, курсант Ораниенбаумской школы летчиков, член коммунистической партии. Он показал мне полученный из ЧК письменный ‘приговор’, гласивший буквально так: ‘Слушали дело о таком-то, члене РКП, партийный билет No такой-то, по обвинению его в воздержании при голосовании резолюции (sic!). Постановили: заключить на год в концентрационный лагерь’. Молодой человек объяснил мне смысл этой изумительной бумаги. Речь шла о резолюции с требованием беспощадной расправы с кронштадтцами, которую предложил общему собранию курсантов комиссар школы: мой собеседник не счел возможным поднять за нее руку и сейчас же был арестован. Из других рассказов я узнал, что кронштадтские события вообще оказали сильное влияние на настроение петербургских коммунистов, особенно молодежи, и многих заставили покинуть ряды большевистской партии.
В мае-июне начала появляться в ДПЗ новая категория кронштадтцев — добровольно вернувшиеся из Финляндии, где им приходилось жить в концентрационных лагерях в самой тяжелой обстановке. Газеты пели им хвалу. Они сами подавали заявления о своем полном раскаянии, а некоторые задним числом забрасывали грязью своих бывших товарищей. Несмотря на все это, их — по крайней мере, главную массу — на свободу не выпустили, а тоже рассовали по разным концентрационным лагерям. Те из них, с которыми мне приходилось говорить, тоскливо вздыхали о своей горькой участи и обманутых надеждах.
В общем коридоре, где трудно было двигаться от множества людей, было шумно и даже весело. Как мне неоднократно приходилось наблюдать и впоследствии, к тюрьме и у заключенных, и у администрации установилось какое-то своеобразно-беззаботное отношение, как к неизбежному и почти нормальному этапу обыденной жизни, через который всякий должен пройти. ‘От тюрьмы да от сумы не зарекайся’ — эта старинная русская поговорка никогда еще не соответствовала так точно общему настроению, как в Советской России. Тюрьма перестала пугать своею таинственностью. В ней побывали за последние годы решительно все — если не в качестве заключенных, то в качестве родственников, приходящих на свидания и приносящих передачи.
Утром старшая надзирательница сменяла постовых. ‘Смотрите, какую кралю я вам ставлю, — шутила она, обращаясь к столпившимся у решетчатой двери заключенным, — нарочно самую красивую выбрала’. Матросы тотчас же принялись любезничать с ‘кралей’ — здоровой, красивой девушкой, называя ее ласковым прозвищем ‘сестричка’ и получая в ответ — ‘братишки’. И весело, задушевно смеялись и надзирательница с тяжелой связкой ключей у пояса, и арестанты, над головой которых уже замахнулась коса смерти…
Часа в два нам уже принесли передачи. Оказалось, что, придя в крепость, родные узнали, что нас там нет, но куда увезли нас, им не сказали. С тяжелыми свертками в руках обегали они несколько тюрем, пока не разыскали нас. Но только что мы принялись за приятное дополнение к скудному казенному обеду, как за нами снова пришли, чтобы переводить нас в мужской одиночный корпус. Здесь мы были размещены по двое в камере, но гуляли все вместе на небольшом и душном тюремном дворе, в кругу, огороженном решеткой. За решеткой, по четырем сторонам двора, гуляли заключенные из ‘строгих’ одиночек, и таким образом мы могли разговаривать с ними: крайнее переполнение тюрьмы не давало возможности установить строгую изоляцию, даже если бы низший тюремный персонал и захотел самым точным образом выполнять развешанные по стенам инструкции.
Через несколько дней нас посетил новый начальник Петроградской ЧК — некий Семенов, так же, как и Комаров, из рабочих, производивший впечатление человека скромного и малоинтеллигентного. Я спросил его между прочим, что означает эта смена руководящего персонала ЧК — уж не изменение ли курса ее? Он ответил на это простодушно: ‘Я и сам не знаю. Вот увидим!’ Он рассказал мне о происходивших в это время по фабрикам и заводам выборах на беспартийную конференцию и с торжеством заявил, что меньшевиков больше десяти-пятнадцати на конференции не будет. На это я заметил ему, что если бы были действительно свободные выборы, то наша партия провела бы не менее половины делегатов. Он стал горячо спорить, но когда я насмешливо сказал ему: ‘А почему бы вам не попробовать?’ — улыбнулся и перешел к другой теме. Тема эта была — условия нашего дальнейшего содержания в тюрьме. Семенов заявил, что хорошо понимает недопустимость содержания нас в обычных условиях заключения, так как мы ни в чем не обвиняемся, а просто, ‘ввиду тяжелого времени, переживаемого советскою властью’, нас признано необходимым изолировать от общения с внешним миром, и особенно рабочими. Поэтому будет сделано все возможное, чтобы наше положение облегчить.
И действительно, на следующий день мы были переведены в новое помещение. Деревянной перегородкой были отделены галереи пятого и шестого этажей одного из крыльев ДПЗ и предоставлены в наше полное распоряжение. Сюда были переведены в первую очередь все бывшие обитатели крепости (мужчины), а затем это отделение — ‘социалистический коридор’ — пополнялось по нашему указанию заключенными социалистами и анархистами. Камеры наши (в большинстве разместилось по одному человеку, лишь немногим — с увеличением числа заключенных — пришлось жить вдвоем) были открыты с утра до одиннадцати-двенадцати часов ночи, и электричеством мы могли пользоваться всю ночь. Вместо обычных четверти часа нам было дано на прогулку час. В одной из камер верхнего этажа была поставлена железная печка, на которой мы могли разогревать приносимые из дому припасы, варить картофель и кашу, кипятить воду. Это было очень важное приобретение, ибо пища в это время в ДПЗ была не только крайне скудна, но и отвратительна. Мы получали в день полфунта хлеба, чайную ложечку сахарного песка и два раза в день суп. Суп этот вначале варился из зайцев, бог весть откуда попавших в запасы петроградских продовольственных органов. Редко приходилось мне есть что-либо более отвратительное, и уже через несколько дней у меня появилась такая изжога и тошнота, что недели на две я окончательно потерял всякий аппетит, а затем уже к казенному обеду и ужину не прикасался. Когда зайцы все были съедены, стали варить суп из селедки. Приправой служила сначала мерзлая кормовая свекла, а потом, когда открылась деятельность петроградского порта, американская фасоль, оказавшаяся почему-то горькой, но во всяком случае более питательная, чем пресловутая свекла. Но все это давалось в таких незначительных дозах, что заключенные, не имевшие передач из дому, ужасно голодали. Особенно страдали кронштадтские матросы, вернувшиеся из Финляндии. Но хуже всего было то, что для экономии топлива кипятильные кубы оставались в бездействии. Воду для чая кипятили в тех же котлах, где только что варился заячий или селедочный суп! Она имела отвратительный вкус и запах, и лишь с трудом можно было выпить стакан настоянного на этой воде ‘кофейного напитка’ из пережженных подсолнухов, который давался заключенным вместо чая.
По вечерам у нас в коридоре читались лекции, а иногда по отдельным камерам собирались клубы — социал-демократический, эсеровский и анархический. На лекции и заседания клубов приходили женщины-социалистки из женского корпуса. Раз в неделю мы ходили в театр, устроенный в противоположном крыле дома. Здесь представления давали заключенные артисты, которых всегда было несколько человек, или же приглашенные со стороны. Декламация, пение, балалаечный оркестр были обычными номерами. Очень часто демонстрировалось балетное искусство, для чего приглашались второстепенные артистки государственных театров. Иногда ставились целые пьески, большей частью Мольера и Скриба, в переделке и с сокращениями. Раз как-то поставили революционную пьесу. Но только она относилась к эпохе Февральской революции 1917 года и потому в обстановке большевистского режима звучала странно. Сюжет ее был таков: на фронте три солдата приговариваются к смертной казни за пропаганду среди своих товарищей и непочтительность к начальству. Приговоренные произносят речи против смертной казни и с восхвалением свободы. Их уже выводят на расстрел, но в это время вбегает офицер, тоже преданный делу свободы, и сообщает, что в Петербурге революция, царь низложен и т. д. Разумеется, приговоренных тотчас же освобождают, и товарищи устраивают им триумф. Но триумф устраивает и тюремная публика филиппикам против смертной казни, речам о свободе, революционному офицеру (‘золотопогоннику’). Коммунистическому тюремному культпросвету пришлось убедиться, что он не совсем удачно со своей точки зрения подобрал пьесу для пропаганды. Не более удачна была и попытка пропаганды при помощи кинематографа. Была дана какая-то старая немецкая социальная драма. Содержание ее следующее: рабочие громадного завода объявляют забастовку, несмотря на отговоры своего молодого вождя, забастовка кончается неудачей, и обозленные рабочие пытаются взорвать завод и расправиться с хозяином. Но добродетельный вождь предохраняет завод от взрыва, а хозяина спасает от расправы. В результате кое-кто из забастовщиков оказывается в тюрьме, а добродетель получает награду в виде директорского места и руки хозяйской дочери.
Передачи из дому нам разрешалось делать два раза в неделю, а свидания давались раз в неделю — в любой день, причем во время свидания также можно было делать передачи. Сношения с волей мы, разумеется, сумели наладить еще значительно лучше, чем из крепости, так что регулярно получали не только письма, сообщения о деятельности нашей организации и пр., но и ‘Социалистический вестник’, начавший в это время выходить в Берлине. Один раз администрация нагрянула к нам с ночным обыском, но о нем мы были заранее предупреждены, и обыск оказался безрезультатным. Другой раз ЧК подсадила к нам своего агента под видом арестованного меньшевика. Но он вел себя так неловко, что мы тотчас же накрыли его, и на следующий же день он был ‘освобожден’.
Состав публики в нашем ‘социалистическом коридоре’ все расширялся. Явились новые члены нашей организации, арестованные в марте и апреле. От них узнал кое-что интересное в связи с рабочими волнениями и Кронштадтским восстанием. После моего ареста наша организация получила приглашение послать своих представителей в Собрание уполномоченных петроградских фабрик и заводов. Решили командировать одного товарища для ознакомления. Оказалось, что ‘собрание’ это — чистейший блеф. Никаких уполномоченных не было, а были отдельные лица, именовавшие себя плехановцами, левыми эсерами, анархистами и т. д., решительно никем не выбранные. А между тем за подписью этого ‘собрания’ был выпущен листок, в противоположность нашей организации призывавший рабочих к восстанию во имя Учредительного собрания. Разумеется, наши товарищи отказались иметь какие бы то ни было сношения с этой группой легкомысленных авантюристов. Другой случай, рассказанный мне, показывал, как разного рода темные элементы пытались использовать создавшуюся сумятицу. К одному из наших товарищей явился в начале марта молодой человек, хорошо одетый, с дорогими перстнями на пальцах. Он заявил, что сочувствует меньшевикам и, зная нужду нашей организации в средствах, хочет помогать ей деньгами. На первый раз он предложил 300 тысяч рублей — сумма по тому времени очень большая. Это щедрое предложение в той обстановке, в которой оно было сделано, возбудило понятные подозрения. Молодому человеку было сказано, что в данное время организация в средствах не нуждается, и он исчез, чтобы больше не появляться, оставив, впрочем, указания, как его разыскать в случае надобности. Выяснить по этим указаниям с точностью, откуда шли эти предложения, оказалось невозможным ввиду последовавшего вскоре ареста одних товарищей и вынужденного отъезда из Петрограда других. Но по имевшимся данным у всех прикосновенных к этому делу товарищей получилось определенное впечатление, что эта наивная попытка использовать нашу организацию для своих целей исходила от белогвардейских кругов, которые к этому времени сильно зашевелились.
Кроме членов нашей организации к нашей тюремной группе примыкали и некоторые беспартийные рабочие. Беседы в клубе и чтение ‘Социалистического вестника’ очень сблизили их с нами. Группа социалистов-революционеров также пополнилась новыми членами, главным образом из числа сидевших уже второй год в Петрожиде и теперь переведенных к нам Многие, числившиеся эсерами во время пребывания нашего в крепости, как я уже упоминал, успели напечатать покаянные письма, и их освобождали. Из среды нашей группы подобное письмо неожиданно написал Скворцов, молодой рабочий Экспедиции заготовления государственных бумаг, выступавший у нас в клубе все время как крайний правый и обличавший партию в соглашательстве с большевиками. Хитрый малый написал в ЧК двусмысленное письмо с заявлением, что он никогда не разделял и не разделяет партийной позиции, предоставив самой ЧК догадываться, в каком смысле он не разделяет. Немедленно исключенный из клуба, он имел нахальство требовать отмены этого решения, угрожая, что иначе он по выходе на волю будет обличать меньшевиков. К сожалению, его пример соблазнил его товарища по Экспедиции, человека, обремененного семье ю, которую скудная помощь со стороны рабочих не могла спасти от голода.
Группа эсеров меньшинства (так называемый ‘Народ’) также имела в нашем коридоре двух своих представителей. Левые эсеры имелись в количестве четы-рек-пяти человек. Наконец, много было анархистов всевозможных толков.
Среди последних особую интересную группу представляли ‘американцы’, то есть русские рабочие, жившие в Америке и соблазнившиеся слухами о российском коммунистическом Эльдорадо. Действительность готовила им по приезде самое горькое разочарование, и они массами попадали в советские тюрьмы. Пережитый опыт сильно отразился на их настроении, заставив их несколько изменить свой взгляд на политическую свободу и проникнуться жгучею ненавистью к большевикам. С одним из таких сотоварищей по заключению, рабочим Р., мне пришлось встретиться в Риге: он был выпущен на свободу, но затем ему грозил новый арест, и он предпочел скрыться. С невероятными трудностями добрался он до Риги и, узнав здесь из газет о моем приезде, разыскал меня, прося помочь ему добраться до Америки. Он говорил мне, что теперь все силы свои посвятит тому, чтобы раскрыть американским рабочим глаза на действительный характер большевистского режима. В какую обстановку подозрительной слежки были поставлены вернувшиеся в России ‘американцы’, показывает следующий маленький, но характерный факт: среди заключенных в нашем коридоре был один, арестованный чекистами на улице за слишком откровенный разговор с двумя ‘американцами’, обратившимися к нему за какими-то указаниями.
Через тюрьму все время проходили громадными массами заключенные — рабочие, мелкие служащие, матросы и красноармейцы. По сравнению с тем, что я наблюдал в Бутырской тюрьме два года тому назад, состав заключенных резко изменился. Выглянешь во двор, где идет прогулка, и уже почти не видишь хорошо одетых фигур ‘спекулянтов’, высших служащих, белогвардейских офицеров. Они попадаются, но тонут в сплошной серой массе простого народа. А в непрерывно набегающих на тюрьму новых и новых волнах заключенных, как в кинематографе, отражается вся жизнь города. Вот открылся петроградский порт, и начинают приходить суда с иностранными грузами. Очень скоро по составу тюремных обитателей можно с математической точностью установить интенсивность жизни порта и характер привозимых грузов. Встретишь на прогулке новую группу заключенных и в ответ на вопрос: по какому делу? — получаешь: за муку, за фасоль, за селедки и т. д. и т. п. Ненормальные условия жизни насильственно толкают людей на хищения. Привезенный груз по дороге к правительственной инстанции, являющейся его собственницею, десятками каналов утекает на вольный рынок: сотням людей, прикосновенных к разгрузке, перевозке, хранению и распределению, это проходит благополучно, а десятки попадают в тюрьму.
Это — уголовное отделение тюрьмы. Но в политическом жизнь города отражается еще ярче и нагляднее. В рабочих кварталах Петербурга все лето было беспокойно. Фабрики, стоявшие за отсутствием топлива и сырья, то открывались,1! о вновь закрывались. Каждое открытие их сопровождалось предъявлением изголодавшимися рабочими определенных требований, а неудовлетворение этих требований влекло за собою волнения, забастовки и даже кое-где (за Московской заставой) попытки массовых уличных демонстраций. Начало апреля, мая, июня ознаменовалось такими беспорядками. И каждый раз, наряду с немногими интеллигентами и партийными рабочими, сотни серых, беспартийных рабочих проходили через тюрьму. Тут были трамвайщики, скороходов-цы, обуховцы, путиловцы, речкинцы — весь рабочий Петербург. И каждый раз ЧК начинала все ту же отвратительную работу запугивания массовиков, отделения зачинщиков, натравливания на ‘интеллигентов’. В конце концов большинство арестованных после месяца-по-лутора заключения выпускалось, но от каждого улова отдельные группы прочно оседали в тюрьме или попадали в концентрационные лагеря.
Для борьбы с недовольством рабочих большевики задумали инсценировать сближение с беспартийными. Было объявлено, что большевистская власть хочет опираться на беспартийную массу и привлечь представителей ее на руководящие советские должности. В этом смысле была начата на фабриках и заводах агитационная кампания для подготовки выборов на беспартийную рабочую конференцию в Петрограде. Был выработан наказ, касавшийся материальных нужд рабочих, и наказ этот усиленно проводился большевиками при выборах делегатов. Как ни ослаблена была наша организация непрерывными налетами ЧК, она все же решила принять деятельное участие в этой кампании, разъясняя рабочим массам, что всякие попытки сколько-нибудь прочно улучшить положение рабочих без коренного изменения общей политики осуждены на бесплодие. Поэтому наша организация настаивала, чтобы делегатам давался и политический наказ в смысле требования демократической свободы и, как первого шага к тому, свободы выборов в Советы и на созываемую конференцию. Агитация наша, которую вели своими силами буквально двое-трое рабочих, так как человеку со стороны невозможно было показаться на собрании без того, чтобы не быть тут же арестованным, имела довольно большой успех. Тогда большевистские газеты заговорили, что советская власть имеет, собственно говоря, в виду сближаться только с ‘честными’ беспартийными. ‘Честными’ же были объявлены лишь те, которые готовы удовольствоваться обещанными в большевистском наказе подачками и десятком-другим мест в советских учреждениях и согласны не заикаться о политике, rkx остальные были перечислены в разряд ‘нечестных’, ‘меньшевистских подголосков’ и т. д., и им была объявлена беспощадная борьба. После этого весь советский полицейский аппарат был пущен в ход, чтобы обеспечить прохождение на конференцию, наряду с коммунистами, исключительно ‘честным’ беспартийным, которых соблазняли перспективою превращения в крупных бюрократов. Из меньшевиков прошли на конференцию то-jko трое рабочих, ведших всю кампанию.
Понятно, что при таких условиях никакого действительного ‘.сближения с беспартийными’ произойти не могло, и никакой роли в успокоении взбудораженной рабочей массы конференции ‘е сыграла. Десяток ‘честных’ беспартийных получил более или менее приличные места и бесследно затерялся в толпе советских бюрократов, а несколько десятков делегатов очутились немедленно за тюремною решеткою. Рабочие же волнения продолжались своим чередом, непрерывно увеличивая тюремное население и заставляя откладывать с месяца на месяц возвещенные было перевыборы в Петроградский Совет. Затея с ‘беспартийными’ конференциями была оставлена раз навсегда.
Этому способствовал и ход самой конференции, отнюдь не удовлетворивший большевиков, несмотря на тщательную фильтровку делегатов. Беспартийная масса, не объединенная никакой твердой программой, лишенная возможности организованного общения с парой наших делегатов, конечно, не могла взять конференцию в свои руки и провести на ней свою волю. Большевикам удалось без труда посадить свой президиум и навязать конференции свой порядок дня. Но настроение массы счыло таково, что наша крохотная фракция встречала в ней широкий отклик и деятельную поддержку. Благодаря этому ораторы-меньшевики, рабочие Зимницкий и Бакленков, получили возможность выступать, и речи их встречались шумными аплодисментами. Более того. Они добились того, что конференция потребовала оглашения нашей партийной декларации: ее огласил в своей речи Зиновьев — конечно, пересыпая чтение декларации полемическими выпадами по адресу меньшевиков. Опасность показалась большевикам так велкг/а, что сейчас же — по хорошо известному образцу — на конференции появилось множество новых, неведомо кеч.избранных ‘делегатов’ — из коммунистических ячеек и правлений профессиональных союзе-»
Настроение конференции ярко выявилось в связи с моим именем. Один из большевистских вожаков, отвечая Бакленкову, упрекал его в том, что он рассуждает не по-марксистски. Тогда Бакленков сымпровизировал такое предложение, ‘Очень может быть, что я, рабочий, учившийся на медные гроши, плохо знаю Маркса. Но почему же вы, большевики, привели сюда всех своих вождей, которые и спорят по-ученому с нами, рабочими? Хотите, чтобы и меньшевики могли по-марксистски обосновать свои взгляды, вам легко это сделать: пусть Зиновьев сядет в свой автомобиль, съездит в ДПЗ и привезет оттуда Дана. Тогда мы поспорим’. Это неожиданное предложение было подхвачено массой, которая долго не успокаивалась и требовала вызова меня из тюрьмы. Пришлось объявить перерыв. Растерявшийся президиум собрался для решения вопроса, вызывать ли меня или нет. Как рассказывал впоследствии один беспартийный рабочий, входивший в состав президиума, поколебались даже некоторые большевики, и нужна была вся энергия и бесцеремонность Зиновьева, чтобы добиться покорности. Перерыв длился несколько часов, во время которых делегатов кормили обедом и подвергали большевистской обработке. Когда же заседание к вечеру возобновилось, председатель, не обращая внимания на крики делегатов, требовавших доклада о решении президиума на мой счет, сразу дал заключительное слово Зиновьеву, а затем была прокачена и резолюция, первоначальный проект которой, однако, ввиду настроения собрания пришлось значительно почистить от полемических нападок на меньшевиков.
В своем заключительном слове Зиновьев расписывался в своем ‘глубоком уважении’ к таким старым рабочим социал-демократам, как Зимницкий, которые-де только по недоразумению остаются с меньшевиками. А через несколько дней я уже разговаривал с этим ‘глубокоуважаемым’ Зимницким на тюремном дворе ДПЗ, откуда он вышел лишь сейчас — более года спустя после конференции! По словам Зимницкого, беседовавшие с ним представители беспартийных в президиуме горько жаловались ему на то, что не сумели настоять на своем и дали большевикам одурачить себя. Но вывод, который сделали отсюда они, а вместе с ними и вся беспартийная, рядовая масса, был неутешителен: перед массой как будто захлопнулась еще одна дверь, через которую она искала выхода из тупика, и она уходила с конференции с горьким чувством обиды, с усилившейся апатией, с укрепившимся чувством безнадежности — все равно, ничего не поделаешь! Остается махнуть на все рукой и пассивно ждать дальнейшего хода событий. Необычайно осязательно чувствовалось в этом эпизоде с конференцией, как преступно растрачивают большевики своими нечестными приемами революционный капитал, накопленный в рабочих массах десятилетиями борьбы!
Итак, с тюремной точки зрения мы находились в условиях вполне сносных. Но лишь тот, кому не приходилось месяцы проводить в заключении, может думать, что благодаря этому тюрьма переносится легче. Как парадоксально это ни звучит, но по своему опыту и наблюдениям я бы сказал, что чем благополучнее внешние условия сидения, тем острее чувствуется тот чисто психический гнет, который связан с тюрьмою. Человек — особенно ‘политический’ человек — неудержимо стремится к действию. И чем меньше сил и внимания уходит у него на преодоление мелких внешних неудобств, тем более сосредоточиваются мысли и чувство на том, что в тюрьме наиболее невыносимо, — на лишении свободы, на состоянии под непрерывным надзором и наблюдением, на праве какой-то посторонней, враждебной силы регулировать мой образ жизни, мои сношения с окружающим миром, мою жажду деятельности. Эту психологию заключенного не мешает помнить, чтобы оценить действительную меру гуманности, выражающейся в улучшении внешних условий заключения, и понять, почему и в самой идеальной тюрьме не прекращается и не может прекратиться борьба заключенных за все большее и большее расширение своих прав.
Эти свойственные всякому тюремному заключению гнетущие психологические моменты во сто крат усиливаются специфическими особенностями большевистской тюрьмы.
Входя в советскую тюрьму, никто даже приблизительно не знает, долго ли он в ней пробудет и чем окончится его заключение. Твердого кодекса, устанавливающего определенное соотношение между преступлением и наказанием, не существует. Не существует и твердого порядка судопроизводства, каких-либо незыблемых гарантий для обвиняемого. Его дело может быть разрешено ЧК, но оно может быть передано и в революционный трибунал, который, в свою очередь, никакими нормами не связан в назначении меры наказания. Сидя в тюремной камере, человек — все равно, виновен ли он в приписываемом ему преступлении или нет, — имеет одинаковые шансы неожиданно быть выпущенным на свободу или столь же неожиданно быть потащенным на расстрел по постановлению президиума ЧК, состоявшемуся за его спиной, без его ведома, иногда даже без формального допроса! Да и самое обвинение формулируется в таких неопределенных, эластичных выражениях, которые избавляют обвинителей от обязанности приводить конкретные доказательства совершения конкретных деяний, вменяемых заключенному в вину. Не говорю уже о том, что всякий может внезапно попасть в ‘заложники’. Согласно доктрине большевистской юстиции, дело ведь не в суде, а в расправе с элементами, почему-либо в данный момент признаваемыми вредными для коммунистической диктатуры. Буквально так формулировал ‘государственный обвинитель’ Крыленко задачи трибунала, перед которым я стоял четыре года тому назад по обвинению в ‘оклеветании’ советской власти в выходившей тогда нашей газете, где я писал, что большевики ‘расстреливают рабочих по суду и без суда’ (дело было трибуналом прекращено). Поэтому арестант большевистской тюрьмы как бы играет в лотерею, где ставкой является его жизнь. Можно себе представить, какую нервность вносит это в тюрьму и как тяжело отражается на психике заключенных!
Для нас, заключенных социалистов, эта неопределенность правового положения осложнялась еще особыми моментами. В предыдущей главе читатель видел, как неожиданное восстание кронштадтских матросов внезапно поставило под угрозу расстрела людей, зачастую повинных лишь в том, что некогда они боролись с царизмом под знаменем одной из социалистических партий, или даже в том, что они как-нибудь лично были связаны с социалистами и неудачно попали под руку ЧК при одной из организуемых ею облав. Это было в марте. И тогда же Ленин, в речи, произнесенной на съезде РКП, не постеснялся — без тени доказательств! — публично назвать профессора Рожкова и меня как якобы организаторов Кронштадтского восстания. А уже в начале апреля председатель петроградской ЧК Семенов официально объявил нам всем, что мы вообще ни в чем не обвиняемся, а просто подвергнуты изоляции. Добавлю, что через пару месяцев профессор Рожков был освобожден по предписанию того же Ленина, который только что готов был послать его на расстрел!
Но что значит ‘изоляция’? От неожиданного предъявления совершенно новых или, наоборот, совершенно старых обвинений изоляция не гарантирует: это лучше всего доказывается процессом вождей партии эсеров, которые после двух и более лет изоляции, по капризу политических расчетов большевистского правительства, были преданы суду революционного трибунала и жизнь которых была таким образом совершенно неожиданно вновь поставлена на карту. Изоляция сводится в конце концов лишь к тому, что срок заключения становится совершенно неопределенным, выход на свободу — проблематичным, подчинение всех интересов живой личности произволу ЧК — особенно бьющим в глаза. Все это вызывает крайнее нервное напряжение, у более экспансивных людей рождает чувство тревожного ожидания какого-нибудь неожиданного оборота событий, который разрубит гордиев узел, и прямо толкает на резкие и острые формы борьбы, лишь бы как-нибудь прорвать цепкие тенета произвола. Нужно много хладнокровия, чтобы сохранить спокойствие в таких условиях, а ведь не надо забывать, что речь идет часто о людях, нервы которых уже издерганы долгими годами каторги, тюрьмы, ссылки и эмиграции. Немудрено, что то и дело возникают проекты голодовок, самоубийства или каких-либо бурных форм протеста И когда струны перенапрягаются, это внутреннее кипение находит себе выход в той или иной форме тюремной драмы: голодовки, самосожжения, отказы в повиновении стали обычными явлениями в ‘социалистических’ камерах и коридорах большевистских тюрем. У нас в ДПЗ тоже не раз ставился на очередь вопрос о голодовке, но до поры до времени удавалось уговорить товарищей не спешить ставить на карту свою жизнь и здоровье. Некоторые анархисты, впрочем, объявляли голодовку, и иногда не без успеха: кое-кто из них был выпущен на волю.
Атмосфера нервного напряжения усиливается в большевистской тюрьме еще одним обстоятельством: крайнею неустойчивостью самого тюремного режима. Не говоря уже о существенных различиях режима в различных тюрьмах, и в одной и той же тюрьме режим непрерывно меняется — по произволу администрации и ЧК, соответственно общим политическим веяниям, в зависимости от интенсивности борьбы заключенных и отклика, который эта борьба может встретить вне тюрьмы, и т. д. и т. п.
Наш ‘идеальный’ режим в ДПЗ также длился недолго. Уже через месяц началось постепенное отнятие тех льгот, которыми мы пользовались, и притом без всякого повода с нашей стороны. Началось с того, что неожиданно запретили приходить к нам на лекции женщинам. Потом объявили, что камеры будут закрываться в семь часов вечера. В начале июня нас внезапно и без объяснения причин лишили свиданий на две недели, — как оказалось впоследствии, в связи с происходившими в это время в Петрограде рабочими волнениями. Однажды ночью, когда все мы спали, была унесена наша железная печка. Это был серьезный удар ввиду отвратительности того кипятка, который мы получали из казенной кухни. Наши рабочие сейчас же нашли выход, соорудив из валявшихся на дворе обрезков железа крохотные печурки, которые ставились на окно и топились щепочками. Но через некоторое время при ночном обыске и эти печурки были отобраны. После длинного ряда разнообразнейших придирок был положен конец нашей главной вольности: в начале июля наши камеры вообще перестали открывать по утрам, и мы очутились на общем положении, видясь друг с другом только на прогулке да приходя друг к другу в гости попустительством надзирателей втайне от начальства.
Понятно, как нервировало товарищей это немотивированное ухудшение режима. Заявления в ЧК и личные переговоры с приезжавшим Семеновым и другими чекистами ни к чему не приводили: они отделывались неопределенными обещаниями. Голодовка грозила вспыхнуть каждый день, и только сознание крайне неблагоприятной обстановки заставляло воздержаться от нее: события, разыгравшиеся в конце апреля в Бутырской тюрьме, говорили об этой обстановке весьма красноречиво. Здесь тоже режим был ‘идеальный’, и специальное описание ‘социалистического коридора’ было во славу и честь большевистского правительства помещено в русских и заграничных коммунистических газетах. Это не помешало тому, что в одну прекрасную ночь на коридор нагрянуло несколько сот чекистов-красноармейцев, и заключенные, поднятые с коек, были развезены по провинциальным тюрьмам, где большинству из них пришлось сидеть в самых тяжелых условиях. При этом сопротивлявшиеся были избиты. Петроградские чекисты также грозили развозом в провинциальные тюрьмы при малейшей попытке протеста против ухудшения режима, и, к сожалению, общая обстановка была в данный момент такова, что казалось, они смогут привести в исполнение свою угрозу.’
Есть еще одна особенность в большевистской тюрьме, делающая пребывание в ней невыносимо тяжелым. Это — то, что перед глазами у вас всегда есть несколько человек обреченных: вы живете, встречаетесь в коридорах и на прогулке с людьми, которые не сегодня завтра будут расстреляны, вы слышите и видите, как этих несчастных уводят, читаете безумную тревогу, страх в их глазах и при этом все время сознаете, что вы безвластны, бессильны предотвратить этот ужас, надвигающийся с холодною размеренностью и неумолимостью машины.
И быть может, самое ужасное — это именно та будничная обстановка, в которой происходит это массовое убийство людей, получившее характер бытового явления. Все попытки изобразить большевистский террор в его наиболее кричащих, безобразных проявлениях, в его эксцессах, возбуждающих омерзение и отвращение, в его уродствах только ослабляют то удручающее впечатление бездушного механизма, мимоходом давящего сотни людей, какое он производит в своем, если можно так выразиться, ‘нормальном’ виде.
Вот несколько мелких штрихов, врезавшихся мне в память еще со времени сидения моего в Бутырках в 1919 году.
По двору гуляет молодой человек, латыш, с наглой физиономией, с копной длинных, до плеч, русых волос.
Он со всеми заговаривает, шутит, смеется — и ему отвечают, не смеют не отвечать. Ежедневно он в новом костюме: сегодня в матросской форме, завтра — в судейском вицмундире, послезавтра — в тужурке инженера. Откуда у него такое обилие костюмов? Он сам охотно рассказывает: это он снял с тех, кого расстреливал. То был чекист, временно угодивший в Бутырки, где играет роль шпиона и доносчика. Фамилия его — Лейта, так, по крайней мере, он назывался в тюрьме. Выйдя на волю, я как-то встретил его на улице — на Кузнецком Мосту — в компании молодых людей и девиц, хотя он продолжал ‘сидеть в тюрьме’. Приезжавшие в тюрьму чекисты, не стесняясь, беседовали с ним на дворе, давали ему деньги и т. д. Официально Лейта был сам приговорен к расстрелу за какие-то злоупотребления. Когда я его иидел в тюрьме, со времени этого ‘приговора’ прошел уже год!
Вот другая картинка В пять часов дня приезжает знаменитый ‘комиссар смерти’ Иванов. При въезде хорошо знакомого автомобиля на тюремный двор приговоренных к расстрелу начинает бить мелкая дрожь. За кем приехали? Чья очередь? Оказывается — за крупным ‘спекулянтом’ В. Но он бросается на койку. Он заявляет, что болен, не может идти. Он хочет отсрочки хоть на день в смутной надежде, что, может быть, как-нибудь удастся выпутаться. Но красноармеец-чекист, которому некогда ждать, закатывает ему две оплеухи, и обреченный встает, одевается и идет за своими палачами.
Или вот еще. Рослый, здоровый, красивый молодой человек, смотритель шоссе, приговоренный к расстрелу и уже более месяца ежедневно гадающий, помилует ли его президиум ВЦИКа или нет, высовывается из окна и кричит приятелю, сидящему в другой камере: ‘Митя, пришли, берут! Отсылаю тебе сапоги, пойду босиком. Не хочу, чтобы этой с.’ и мои сапоги доставались. Прощай!’ И вот он исчезает с окна, и шаги его в последний раз отдаются в коридоре. Как все просто! Как обыденно! Без всяких драматических эффектов — и так невыносимо тяжело! Душно!
Последнее впечатление, которое мне довелось унести с собою из ДПЗ, принадлежало к числу именно таких незабываемых переживаний.
В десятых числах июля как-то утром рабочие, принесшие нам хлеб, рассказали, что ночью очищено камер тридцать в галереях первого и второго этажа мужского корпуса и туда посажено — по двое и по трое в камере — множество мужчин и женщин. Все крыло, где помещаются эти камеры, изолировано от прочего корпуса, туда не пускают даже тюремную администрацию, а охрану несут чекисты. Впоследствии эти сведения были дополнены тем, что все, посаженные в эти камеры, сидят без прогулок, без свиданий и без передач.
Идя на прогулку, мы действительно увидели вооруженных чекистов, никого не пропускавших в одну из частей коридора. Со двора было видно, что во всех камерах, отведенных под новоприбывших, вставлены двойные рамы и, несмотря на ужасающую жару и духоту, захлопнуты наглухо. Но в двух окнах нижнего этажа рам не оказалось: их не успели еще, видно, приготовить и вставить. И в каждом из этих окон виднелись три молодые женские головки, прильнувшие к решетке. У одной такой группы я спросил: по какому делу? ‘Да мы страшными преступницами оказались: в заговоре обвиняемся’, — послышался ответ, сопровождавшийся веселым хохотом. Вошедший в камеру чекист грубым окриком прервал разговор, заставив моих собеседниц сойти с окна А потом на дворе против окон этих камер был поставлен специальный часовой, следивший, чтобы заключенные в окна не выглядывали.
Для меня было очевидно, что готовится какая-то новая грандиозная бойня. В воздухе запахло человеческой кровью. Мое подозрение превратилось в уверенность, когда я увидел в запретном коридоре гладкую, самодовольную фигуру Агранова, следователя ВЧК по особо важным делам. И, уходя через несколько дней из ДПЗ, я уносил с собою тяжелое предчувствие драмы и образ юных лиц, весело смеющихся из-за тюремной решетки, когда смерть стоит рке у них за плечами.
В Москве я прочел эпилог этого ‘заговора’, связанного с именем Таганцева: 61 человек был расстрелян, и среди них — поэт Гумилев, профессор Тихвинский, когда-то оказывавший столько услуг большевикам и в 1905 году хранивший у себя бомбы и оружие их боевой организации, старухи, молодые женщины и девушки. Среди них были, вероятно, и мои неведомые юные, беззаботно смеявшиеся собеседницы…
Монотонность нашего заключения прерывалась время от времени освобождением отдельных товарищей. Опустевшие места быстро наполнялись новыми арестованными. Время от времени чекисты распространяли слухи о том, что скоро мы, меньшевики, будем все освобождены. В частности, о моем скором освобождении чекисты неоднократно сообщали различным заключенным на допросах. Зачем это делалось, не знаю, но только по крайней мере раз в неделю я получал ‘самые достоверные’ сведения, что завтра я буду освобожден.
Посетил нас еще раз Семенов и на этот раз сказал откровенно, что мы, меньшевики, находимся в ведении… Центрального комитета коммунистической партии и потому сказать что-либо о нашем деле он не может.
То же самое подтвердил мне и Агранов, неожиданно вызвавший меня и Рожкова в начале июня на допрос Заданы были мне вопросы о моем отношении к Учредительному собранию, новой экономической политике, крестьянскому движению и Кронштадтскому восстанию. В интересах борьбы с намеренным извращением партийной позиции в этих вопросах я написал довольно подробные ответы. Показания мои были впоследствии напечатаны в одном из секретных бюллетеней, издаваемых ВЧК для своих местных отделений и высших должностных лиц.
После допроса Агранов вступил со мною в довольно продолжительную беседу, причем выражал сожаление, что советская власть не имеет возможности содержать нас, людей ни в чем не обвиняемых, а только изолируемых… в ‘дворцах’. Пока же, вместо ‘дворцов’, условия нашего заключения все продолжали ухудшаться…

Глава VIII
ПЧК И ВЧК

20 июля, сейчас же после обеда, пришел ко мне старший надзиратель: ‘В контору с вещами!’ — ‘Куда?’ — ‘Не знаю’. Я догадался, однако, что меня везут в Москву. Об этом давно была речь: в Москве сидели все другие арестованные члены нашего Центрального комитета, там жила моя семья. Не было решительно никаких причин держать меня в Петрограде, кроме желания причинить мне лишние неприятности, но прошло почти полгода, прежде чем решились перевести меня в Москву.
В конторе меня ждал чекист. Мы сели в автомобиль и поехали на Гороховую.
В конторе ЧК сидевший за столом молодой человек, записав мое имя, фамилию и пр., обратился ко мне: ‘Вы Меньшиков?’ Я с недоумением посмотрел на него: ‘Я — Дан». — ‘Да, но ведь это ваше партийное имя, а настоящая фамилия Меньшиков?’ — ‘Нет’. — ‘Странно. Итак, вы не Меньшиков?’ — ‘Нет’. Недоверчиво покосившись на меня, чиновник подозвал конвойного и что-то шепнул ему. Меня повели в приемную, с которой я в ночь с 26 на 27 февраля начал свои тюремные мытарства. Здесь подвергли опять самому тщательному обыску, а затем мы поднялись по лестнице к двери, на которой было написано: ‘Одиночный корпус’.
На стук конвойного дверь открыл надзиратель, и через прихожую, где помещалась большая плита, мы вошли в довольно обширную комнату. То, что я увидал здесь, заставило меня остолбенеть. Вдоль трех стен комнаты были построены как бы дощатые бараки, разделенные на крохотные клетушки, каждая из которых имела дверь в комнату: в двери была закрывающаяся форточка. Такие же бараки с двумя рядами клетушек, открывающихся в противоположные стороны, были воздвигнуты посреди комнаты. У единственного окна комнаты, выходившего во двор, стояла конторка со стулом для надзирателя. У выходной двери на стуле сидел часовой. Из форточек всех клетушек с любопытством смотрели на меня головы, мужские и женские, старые и совсем юные.
Записав мою фамилию в книгу, лежавшую на конторке, надзиратель открыл дверь одной из клетушек и пригласил меня войти. Я очутился в каморке, величиной не больше купальной кабины. Вдоль одной стенки ее была приделана скамейка не более 12 вершков ширины, на которую был брошен скомканный тюфячок, набитый небольшим количеством соломы, превратившейся в труху. Человек среднего роста никоим образом не мог бы лечь на эту скамейку вытянувшись. Из остававшегося пространства — шириной тоже вершков в двенадцать — треть была занята приделанным к стене деревянным столиком. Свободное место было как раз достаточно для того, чтобы, стоя, переступать с ноги на ногу — единственная форма движения, доступная заключенному в этой деревянной клетке, где он осужден проводить время без воздуха, без дневного света (электрическая лампочка горит круглые сутки), без прогулок, без книг и газет.
В такой-то клетушке провела полтора месяца жена генерала Козловского вместе со своей малолетней дочерью! Рядом со мною оказалась какая-то высокая молодая женщина, арестованная три недели тому назад, а за нею левый эсер, привлекавшийся по делу о Кронштадтском восстании и безвыходно просидевший тут уже более двух месяцев.
И тем не менее из всех кабинок несся веселый говор и даже иногда молодой женский смех. Надзиратель не мешал заключенным разговаривать друг с другом, охотно передавал из клетушки в клетушку папиросы и съестные припасы, приносил кипяток и по первому требованию выпускал в уборную.
По словам заключенных, далеко не все надзиратели таковы, а между тем от них целиком зависит заключенный. Они могут отказаться идти за кипятком, могут заставить часами дожидаться даже выпуска в уборную: жаловаться некому. Они могут многое позволить себе. На стенке своей клетушки я прочитал такие две надписи, сделанные одним почерком: ‘За что я, такая молодая и, говорят, красивая, должна гибнуть? Я жить хочу. Господи, сделай, чтобы я жила, спаси меня!’ И ниже: ‘Женщинам, которые будут сидеть здесь после меня. Будьте настороже, старайтесь не засыпать ночью крепко. Я сегодня ночью избавилась от надзирателя только тем, что плеснула ему в лицо кружку холодной воды’.
Но в этот день надзиратель был очень хороший. И он, и часовой непрерывно обходили клетушки, исполняя разные мелкие поручения заключенных, не мешали при проходе в уборную останавливаться у соседних кабинок и разговаривать, по собственной инициативе предлагали кипяток. Но, присев на скамейку и осмотревшись, я решительно отказался от мысли пить тут чай или есть что-либо: изо всех щелей ползли клопы, по полу бегали мыши. Было противно. Я встал и уже избегал садиться, решив стоять до тех пор, пока усталость не заставит меня побороть отвращение.
Должен прибавить, что, по словам заключенных, в другой комнате ЧК есть такие же кабины, обитые пробкой и закрывающиеся наглухо (наши клетушки потолка не имели). Они служат, по-видимому, для особо строгой изоляции, а пробка мешает перестукиванию. Некоторые заключенные уверяли меня, что сами сидели в таких пробковых ящиках и считали, что они сделаны специально для пытки: в них так жарко и душно, что люди падают в обморок. Сам я этого рода клеток не видал и потому передаю лишь рассказанное мне, не ручаясь за достоверность.
Я пробыл в кабине уже часа два, как вдруг послышался шум открывающейся входной двери, а надзиратель предупредил, что идет комендант. К моей форточке наклонилось полное небритое лицо с черными усами, и густой бас спросил меня: ‘Вы разве не Меньшиков?’ — ‘Нет. А в чем дело?’ Но комендант, не отвечая, отошел от моей клетки и скоро покинул помещение, оставив меня в полном недоумении. И вдруг смешная мысль осенила меня: этим добрым людям было, видно, сказано, что должны привезти меньшевика Дана, а они, по своей политической невинности, не поняли толком, что такое меньшевик, и превратили это слово в фамилию Меньшиков! Я сейчас же спросил у надзирателя бумагу и написал коменданту заявление в таком роде: ‘Меня непрерывно спрашивают, не Меньшиков ли я. Полагаю, что тут недоразумение и что вам желательно знать, не меньшевик ли я. В таком случае заявляю: да, я — меньшевик Дан’.
Надзиратель побежал с моей бумагой к коменданту. Действие ее оказалось молниеносным. Через четверть часа меня пригласили собрать вещи, и красноармеец понес их за мною в кабинет коменданта Комендант сидел за столом и смеялся: ‘Вышло недоразумение. Теперь уж скоро поедете на вокзал — в Москву. Посидите пока здесь’. Я поблагодарил судьбу и за то, что она избавила меня от ужасного клоповника, и за то, что благодаря недоразумению мне все же удалось собственными глазами увидать, в каких условиях можно содержать людей в столичном городе Петрограде, в лето от Рождества Христова 1921-е и от российской революции 5-е! Как мне говорили, и при московской ЧК имеются точно такие же одиночки.
Я пробыл в кабинете коменданта больше часа. Пришел высокий человек, в новом кожаном костюме, с неприятным, испитым лицом и изуродованной правой рукой, на которой недоставало нескольких пальцев, — комиссар Борисов. С ним и двумя красноармейцами мы сели в автомобиль и поехали по Невскому на Николаевский вокзал Невский имел по-прежнему унылый, пустынный и обдерганный вид. Но замечались уже и некоторые симптомы новой экономической политики: там и сям пестрели полотняные вывески с надписями ‘Гастрономия’, ‘Дамские моды’, ‘Кафе’ и т. д. Все это было очень убого.
На вокзале мы зашли в помещение РТЧК (районная транспортная ЧК). Я остался с красноармейцами в приемной, а Борисов пошел в кабинет начальника. Вышел он оттуда сконфуженный: по какому-то недоразумению для нас в поезде мест не оставлено. Приходится возвращаться на Гороховую с тем, чтобы ехать завтра
Коменданта уже не было, и нас принял дежурный чиновник — не тот, что был утром. Из конторы меня направили опять в пресловутый одиночный корпус Обитатели его и надзиратель начали расспрашивать меня, в чем дело. Но не успел я ответить и войти в раскрытую дверцу отведенной мне клетушки, как прибежал красноармеец: ‘Пожалуйте с вещами! Вас поместят в другом месте’. С стесненным сердцем и с чувством какой-то неловкости покидал я это логовище, где на таком малом пространстве скопилось столько человеческого страдания.’
Мы сошли вниз. Там встретил меня молодой помощник коменданта, приказавший красноармейцу отвести меня в Изоляционно-пропускной пункт. Пункт этот оказался помещением из трех комнат — одной для женщин и двух для мужчин. В мужском отделении стояло коек тридцать с соломенными тюфяками, накрытыми чистым постельным бельем. Вообще все было очень чисто и опрятно. Ни в мужском, ни в женском отделении никого не было. Пункт предназначен для пропуска и карантина партий, прибывающих из п]ювинции. Прибывающие раздеваются в передней, получают теплый душ, а затем переодеваются в казенное белье и платье, их же собственные вещи дезинфицируются. Дежурный надзиратель предложил и мне взять душ, и я охотно воспользовался его предложением Всегда ли пропускают прибывающих через пункт, я выяснить не мог.
Кроме дежурного надзирателя в одну из комнат помощник распорядился посадить старшего надзирателя — того самого старичка, который уже два раза — сейчас, после ареста, и сегодня днем — так тщательно обыскивал меня. Разговорившись с ним, я убедился, что предо мною человек, в сущности, весьма добродушный, но напуганный и потому исполняющий все, что ему прикажут, самым ревностным образом. Он состоял на службе в этом доме (бывший дом Петербургского градоначальства) и даже в том самом помещении, где мы с ним сейчас сидели и где раньше помещалось отделение выдачи заграничных паспортов, свыше тридцати лет. Был курьером. После большевистского переворота некуда было деться — стар, и он решил остаться на службе ЧК. Рассказывал о прошлом. Очень хвалил Урицкого за его внимательное отношение к нуждам служащих и доброту. Кстати, еще во время беседы моей с президиумом ЧК в день ареста Комаров, между прочим, рассказал мне, будто Урицкий всегда голосовал против расстрела и отказывался подписывать смертные приговоры. Правда это или нет, не знаю, но Комаров рассказывал об этом с легкой насмешкой над щепетильностью Урицкого, который ведь ‘все равно ответственность нес за все, что при нем делалось’.
Провел я в помещении пункта круглые сутки и прекрасно выспался. Обед и ужин мне давали не арестантский, а с кухни служащих, и надо сказать, что по петроградской мерке пища была очень обильная и вкусная: мясной суп, макароны, каша с маслом. Но помощник коменданта жаловался, что теперь уже не те времена: ‘Поверите ли, жена просит достать фунтов пять фасоли, так и то не могу. То ли было при Урицком? Тогда одного имени ЧК все боялись и все моментально делали!’ Вообще время Урицкого с самых неожиданных и различных сторон представлялось в рассказах чекистов какой-то героической эпохой, о которой, видимо, начали уже слагаться легенды…
К вечеру меня снова повезли в автомобиле на вокзал. На этот раз все было в порядке. Нам были отведены два смежных и сообщающихся купе второго класса со спальными местами. В одном поместился я с двумя конвойными, в другом — Борисов с какой-то девицей, дожидавшейся его на вокзале, — по-видимому, родственницей, которой он доставил удобный случай проехаться в Москву.
Приехали 22 июля в час дня без всяких приключений и, как и в Петрограде, зашли в помещение РТЧК. Борисов отправился к телефону вызывать из ВЧК автомобиль, а я остался с конвойными в приемной. Здесь же сидели двое только что арестованных за ‘спекуляцию’ железнодорожных рабочих. Из бывшего при них огромного холщового мешка чекисты высыпали сотни коробок папирос, считали их и составляли протокол. Арестованные с грустными, но покорными лицами смотрели на эту конфискацию их добра, и не пытаясь возражать. А в это же самое время один из сидевших за столом чиновников кликнул с платформы мальчишку и стал покупать у него папиросы — по 100 рублей за штуку. Где кончалась разрешенная новой экономической политикой свобода торговли и где начиналось преступление — сказать со стороны было трудно. Можно лишь установить, что в это время табачные изделия составляли монопольную собственность государства и — официально — распределялись только по карточкам и исключительно курящим, так что в вольную продажу они во всяком случае могли поступать лишь нелояльным путем. Это не мешало тому, что на всех углах московских улиц шла бойкая торговля табаком и папиросами.
Обещанный из ВЧК автомобиль все не приезжал, и, прождав около двух часов, мы решили идти пешком. Было очень приятно походить по городским улицам после стольких месяцев сидения под замком.
Было около четырех часов дня, когда мы подходили к зданию бывшего страхового общества ‘Россия’ на Лубянской площади, где помещается ВЧК (ныне — Государственное политическое управление). После обычной процедуры приема и поверхностного обыска в комендантской меня повели в довольно большую комнату, помещающуюся тут же, в нижнем этаже. Это так называемая ‘контора Аванесова’: здесь когда-то помещалась банкирская контора, и по сохранившейся надписи золочеными буквами на большом зеркальном стекле получила название и комната. Сюда попадают прежде всего арестанты, привозимые из других городов. Но приводят сюда иногда сейчас после ареста и москвичей. Большей же частью последних сажают в другую, соседнюю комнату, которая — тоже по надписи, сохранившейся с прежних времен на дверях, — называется ‘кабинет заведующего’. Мужчины и женщины помещаются вместе и так проводят несколько дней, пока их не распределят по более благоустроенным тюремным помещениям. Уборных нет: они помещаются во дворе, куда заключенным и приходится ходить в сопровождении конвойных.
Когда я вошел в ‘контору Аванесова’, женщин там не было. На заполнявших почти всю комнату топчанах сплошь лежали и сидели заключенные. Некоторые, кому не хватало места, валялись на полу. Тут же лежали вещи. Духота, грязь, обилие клопов и вшей делали пресловутую ‘контору’ похожей на ночлежку самого дурного пошиба.
С одной из нар меня окликнул знакомый голос то был мой товарищ по партии Г. Биншток, привезенный из Рязани два дня тому назад. Едва я успел начать разговор с ним, как внимание мое привлек высокий, сухощавый мужчина с черными с проседью усами, одетый в аккуратный пиджачок. В петлице пиджачка был красный бантик с каким-то значком, рядом на лацкане красовался миниатюрный портрет Ленина. Незнакомец сидел на краю топчана и тихо плакал. Оказалось, это американец К., делегат происходившего в это время III конгресса 3-го Интернационала. Он был вызван с заседания конгресса, тут же схвачен чекистами и привезен в ‘контору Аванесова’ в том виде, в каком заседал на конгрессе. Он говорил немного по-немецки, и я вступил с ним в беседу. По его словам, причиной его ареста был донос другого американского делегата — Хэйвуда, который мстил таким образом за полемическую брошюру, выпущенную К. против него в Америке. К. был, видимо, сильно напуган и тщательно подчеркивал свою преданность коммунизму и одобрение всему, что делает большевистское правительство, в том числе и практике ЧК.
В ‘конторе Аванесова’ я не пробыл и получаса. Меня повели через двор, затем по лестнице на четвертый этаж в прихожую квартиры, где на дверях было написано: ‘Контора внутренней тюрьмы при ВЧК’. Тюрьма эта занимает несколько этажей, в которых раньше помещались, по-видимому, меблированные комнаты, находившиеся в этом доме.
После нового обыска, при котором у меня отняли всю бумагу, меня повели длинным извилистым коридором, в который выходили двери с прорезанными в них и закрытыми подвижною дощечкою глазками. В одну из таких комнат меня и посадили.
В довольно большой комнате с двумя большими, но замазанными белою краскою окнами с железною решеткою, вставленною изнутри, помещалось восемь топчанов. Семь из них было занято, восьмой, свободный, был предоставлен мне. Надзиратель защелкнул дверь. Заключенные шепотом начали расспрашивать меня, кто я и откуда, предупредив меня, чтобы я не говорил громко. На мой недоумевающий вопрос мне указали инструкцию, висевшую на двери.
Много тюрем перевидал я на своем веку и немало читал тюремных инструкций. Но ничего подобного произведению, висевшему на двери, мне видеть не приводилось. Заключенным воспрещалось читать, писать, играть в карты, шахматы или шашки, петь, громко разговаривать и вообще производить какой бы то ни было шум. Прогулок и свиданий с родными в тюрьме не полагается. В уборную, находящуюся в коридоре, заключенные выводятся два раза в день. Чтобы добиться книг, газет, свиданий, получасовой прогулки в час-два часа ночи, членам нашего ЦК, помещенным временно во ‘внутренней тюрьме’ после бутырского избиения, о котором я рассказывал выше, пришлось объявить голодовку. За нарушение всех правил инструкция грозила строжайшими наказаниями. А в уборной висел плакат, в котором после напоминания о запрещении громко разговаривать объявлялось кратко и выразительно: ‘За все будут сожатся в карцер’. Привожу это изречение дословно и с сохранением орфографии.
Таким образом, в этой тюрьме заключенные были нарочито обречены на то, чтобы ничего не делать. А есть в этой тюрьме и одиночные камеры, где люди проводят целые месяцы! Режим, специально рассчитанный на то, чтобы довести человека до отупения, расслабить его нервную систему и таким образом ‘подготовить’ его к допросам, которые зачастую производятся ночью!
В той камере, куда я попал, заключенные занимались тем, что утаенным обломком карандаша на утаенном клочке бумажки вели ‘дневник’: отмечали случавшиеся ‘события’, причем ‘событием’ считалось всякое открывание дверей камеры: выход в уборную, раздача обеда и кипятка и т. п. Приход нового заключенного, увоз кого-либо, допрос — это уже были ‘события’ колоссальной важности. Почти за месяц, что велся ‘дневник’, максимальное число ‘событий’, случившихся за один день, достигало восемнадцати, но это было редкое исключение. Обычно более десяти-двенадцати ‘событий’ не случалось, а иногда число их — особенно по воскресным дням, когда во ‘внутренней тюрьме’ не полагается ужина, — падало до пяти-шести.
Можно себе представить, каким праздником было для заключенных появление человека, который только что имел сношения с внешним миром и даже умудрился пронести в этот ад ничегонеделания два свежих номера газеты! Меня обступили и без устали расспрашивали о самых разнообразных вещах, перескакивая с предмета на предмет. Камера наша находилась в самом конце длинного коридора, и единственному надзирателю было лень ходить к ней. К тому же все по-прежнему старались говорить шепотом, а читая принесенные мною газеты, усаживались таким образом, чтобы по возможности укрыть преступную бумагу от взоров надзирателя или коменданта, если бы им вздумалось заглянуть в дверной глазок.
Начал и я помаленьку знакомиться со своими соседями. Камера оказалась ‘шпионскою’, то есть сидевшие в ней обвинялись по делам, так или иначе связанным с иностранными государствами или ‘белыми’ правительствами и армиями.
Самым заметным из заключенных был Щ., артист Варшавского театра, гастролировавший в Московском Художественном театре. С полгода тому назад я видел его в ‘Дочери мадам Анго’ в роли Помпоне. Теперь мы оказались сожителями по тюремной камере. Дело, по которому он привлекался, состояло, по его словам, в следующем: собираясь вернуться в Польшу, он передал некоторую сумму денег и кое-какие драгоценности знакомому, который обещал переправить их в Варшаву при посредстве одной из иностранных миссий. Знакомый был арестован, и через него добрались до Щ., который впоследствии судился, был приговорен к нескольким годам концентрационного лагеря и в заключение предназначен для обмена на русских граждан, осужденных в Польше.
Щ. и в печальных условиях ‘внутренней тюрьмы’ неизменно сохранял или, по крайней мере, показывал веселое расположение духа. Необычайно внимательный к своим товарищам по заключению, он делал все возможное, чтобы поддержать в них бодрость. А многие в этом нуждались, в особенности один молодой польский офицер, состоявший при польской репарационной комиссии, работавшей в это время в Минске совместно с такой же русской комиссией. Воспользовавшись несколькими днями отпуска, офицер в польской военной форме вздумал, по его словам, съездить посмотреть Москву, но еще в поезде был арестован и теперь не знал даже, как дать знать о себе своему начальству и своим родным. Вещей с собою у него решительно никаких не было.
Третий заключенный, инженер, уже сидел несколько месяцев тому назад во ‘внутренней тюрьме’, потом был переведен в Бутырки, а теперь снова возвращен сюда для допроса, которого он и ждал уже три недели. В чем он обвинялся и что с ним сталось впоследствии, я не знаю.
Рядом с инженером помещалась интересная пара: хорват М и серб С. Это были председатель Славянского совета в Москве и его товарищ. Оба — коммунисты. По их словам, их обвиняли в том, что под видом коммунистических агитаторов они отправляли в славянские страны бывших колчаковских офицеров, снабжая их документами и деньгами через Исполнительный комитет 3-го Интернационала. Они уверяли, что это обвинение ложно, что это результат интриги со стороны тех чехословацких офицеров, которые сами были белогвардейцами и колчаковцами, а теперь, прикинувшись коммунистами, заняли их места в президиуме Славянского совета. Оба они сидели уже с месяц и не имели с собой никаких вещей, даже смены белья, так как были взяты на службе. Тщетно писали они сербскому делегату коммунистического конгресса Милкичу: они не знали даже, дошли ли до него их письма. Я обещал им постараться довести до сведения Милкича об их плачевном положении и сделал это, но получились ли какие-нибудь результаты отсюда, не знаю. Оба они были очень подавлены и очень беспокоились насчет ожидающей их участи. Уверяли, что все пережитое ими многому их научило и что, оставаясь коммунистами, они всегда будут бороться с террором и произволом ЧК. К сожалению, мне неизвестно, какова их дальнейшая судьба.
Остальные двое заключенных были старик с Кубани и эстонец средних лет. Расспросить их об их делах я не успел, так как уже на следующий день меня перевезли в Бутырскую тюрьму.
Грузовик, на котором мы выезжали со двора ВЧК, был битком набит самым разнообразным народом. Неожиданно встретился я тут со старым партийным товарищем, одесситом Гарви: он сидел во владимирской тюрьме и теперь был переведен в Москву. Тут же скромно жался в углу грузовика злополучный делегат Коминтерна в своем аккуратном пиджачке и с красным бантиком в петлице.

Глава IX
В БУТЫРКАХ

Ко времени прибытия моего в Бутырки заключенных социалистов и анархистов в тюрьме было сравнительно немного, и почти все они помещались в одиночном корпусе. После апрельского разгрома сюда были возвращены главным образом члены Центральных комитетов. Большинство остальной публики оставалось раскинутым по провинциальным тюрьмам — ярославской, владимирской, рязанской, орловской.
Из нашего Центрального комитета я застал тут Ежова, Плескова, Николаевского. Из ЦК социалистов-революционеров — Гоца, Тимофеева, Веденяпина, Гендель-мана, Артемьева, Донского, Лихача, Цейтлина и др. Большинство из них сидело уже свыше года, некоторые — более двух лет. Так же долго сидели и члены ЦК левых эсеров Камков, Майоров, Богачев. Все уже успели пережить всякие пертурбации: резкую смену тюремных режимов, перевод из тюрьмы в тюрьму. Члены нашего ЦК, как я уже упоминал, перенесли и трехдневную голодовку во ‘внутренней тюрьме’, чтобы добиться самых элементарных условий человеческого существования. Вообще эта ‘внутренняя тюрьма’ не прошла для них бесследно: двое — Ежов и Николаевский, — побыв там месяца два, вернулись в Бутырки с тяжелою формою цинги. Все пребывали, конечно, в полной неизвестности насчет своей дальнейшей судьбы, питаясь на этот счет такими же противоречивыми слухами, какие распространялись и у нас в ДПЗ в Петрограде.
Кроме членов различных Центральных комитетов было в мужском и женском отделениях одиночного корпуса и десятка полтора-два других заключенных социалистов и анархистов. Особую группу составляли ‘панюшкинцы’ — большевики, образовавшие оппозиционную партию под названием ‘Серп и молот’. Позиция этой партии была в общем довольно неопределенна, потому что в ней смешивались самые разнообразные элементы: утописты, требовавшие возврата к политике ‘октября 1917 года’, рабочие, почувствовавшие себя связанными по рукам и ногам опекой бюрократии и начавшие смутно понимать весь вред коммунистической диктатуры, а наряду с ними и темные авантюристы, недовольные тем, что новый курс большевистского правительства вытесняет их с насиженных местечек или мешает им беспрепятственно ловить рыбу в мутной воде террористического режима. Одним из главарей этой пестрой партии был матрос Панюшкин, прославившийся в самые первые дни после большевистского переворота убийством студентов, братьев Ганглез, оставшимся безнаказанным. Новая партия выступила сначала очень шумно, созвала даже публичное собрание, где резко критиковалась политика правительства. Но вскоре главари ее, в том числе и Панюшкин, были арестованы, и партия распалась. Вся эта компания держалась, в общем, обособленно. Несколько раз они объявляли голодовку, но относились к этой форме протеста малосерьезно и прекращали голодовку, ничего не добившись. В конце концов они были высланы в Вологодскую губернию. Не знаю, что сталось с остальными, но сам Панюшкин очень скоро ‘покаялся’, напечатал в газетах письмо с нападками на меньшевиков и эсеров, якобы введших его в соблазн, и объявлял о своем возвращении в лоно большевистской партии, которой обещал отныне служить верой и правдой.
Еще один заключенный выделялся на общем фоне: высокий плотный человек с длинной русой бородой, голубыми глазами, тихий и застенчивый. Это был Элоран-та, финский литератор-коммунист. По-русски он еле говорил несколько слов, и объясняться с ним было трудно. Он сидел уже около года по делу об убийстве членов ЦК Финской коммунистической партии в Петрограде (в августе 1920 года). Убийство это произошло на почве фракционной борьбы, осложненной спорами из-за дележа денег, получавшихся финской коммунистической эмиграцией от большевиков. Убийцами были молодые члены партии, ворвавшиеся на заседание ЦК и в запальчивости выстрелами из револьверов убившие восемь и ранившие одиннадцать его членов. Все они сидели в общих камерах Бутырской тюрьмы, а Элоранта в одиночке. В феврале 1922 года — через полтора года после убийства! — состоялся суд революционного трибунала. Непосредственные участники убийства были приговорены к различным срокам тюремного заключения, Элоранта же, как вождь рабочей оппозиции и идейный вдохновитель убийства, — к расстрелу. Ему, как литератору, ставилась в вину ‘демагогическая агитация’, втягивавшая рабочую оппозицию в ‘склочную борьбу против финского ЦК’. Сам трибунал почувствовал, видимо, смущение перед своим собственным чудовищным приговором и, применяя декрет об амнистии 7 ноября 1921 года, постановил заменить расстрел заключением в тюрьме на пять лет. Но президиум ВЦИКа применение амнистии отменил, и в ночь с 16 на 17 февраля несчастный Элоранта был казнен.
Других политических, кроме социалистов и анархистов, было мало. Большая часть камер была занята уголовными — по делам о хищениях и бандитизме. Они наполняли собою всю верхнюю (третью) галерею МОКа (мужской одиночный корпус, женский назывался на языке заключенных и администрации — ЖОК). Большинство из них сидело в ‘строгом’ заключении, и было среди них немало ожидавших смертного приговора или уже приговоренных к расстрелу.
Начальником громадной тюрьмы (около 2500 заключенных) был некий Попов, автор знаменитой инструкции для ‘внутренней тюрьмы при ВЧК’, где он был комендантом до перевода в Бутырки. Бывший гвардейский унтер-офицер, высокий и худой как жердь, с лошадиным лицом и бесцветными, оловянными глазами, невежественный, тупой и жестокий, Попов был вдобавок ужасно глуп и упрям. Убедить его в чем-либо или доказать ему нелепость какого-либо придуманною им распоряжения было невозможно. Однажды он придумал, чтобы заключенных выводили в уборную (по правилам это должно было делаться два раза в день) поодиночке. Тщетно ему доказывали заключенные бессмысленность такого рода изоляции людей, которые гуляют совмесгно. Тщетно и надзиратели вычисляли, что при таком порядке мало будет круглых суток, чтобы пропустить по два раза через уборную семьдесят-семьдесят пять человек, сидевших на каждой галерее. Попов упрямо твердил: ‘Вот, все хотят умнее меня быть. А я и сам знаю, как надо’ — и долго еще не забывал повторять свое распоряжение каждый раз, как заходил в МОК во время ‘оправки’ и замечал, что оно нарушается, — а нарушалось оно, разумеется, с первого же дня. Больше всего не любил он, чтобы над ним насмехались: ‘Все-то они пересмешничают’, — жаловался он председателю ВЧК на непочтительность социалистов. Примириться с нашей борьбою за более свободный режим он никак не мог, и каждая уступка начальства его, видимо, до глубины души огорчала. Уже тогда, когда мы добились открытия камер и множества других льгот, он в один прекрасный день развесил во всех камерах составленную им новую инструкцию — бледную копию с инструкции ‘внутренней тюрьмы’. Когда же мы инструкцию немедленно сняли, а чекистское начальство подтвердило все наши вольности, душа Попова не выдержала, и он ушел из Буты рок. Впоследствии, проезжая через Ригу, я узнал, что Попов состоит теперь комендантом дачи-санатория для видных русских коммунистов на Рижском взморье. Оказалось, что и этих своих питомцев он удручает попытками ввести инсгрукцию: запретить разговаривать за общим обедом, принимать у себя в комнате гостей и т. д., вообще регулировать каждый их шаг.
Помощником его по Маку и ЖОКу был Соколов — маленький, юркий человек с бегающими глазами. Он старался показать себя своим человеком и действительно сидел когда-то в тюрьме по обвинению в прикосновенности к меньшевистской организации (Соколов был из рабочих), но в то же время исподтишка делал заключенным массу неприятностей. Несколько побаиваясь острых столкновений с МО Ком, он бесцеремоннее распоряжался в ЖОКе, и почти каждое появление его там сопровождалось какими-нибудь новыми стеснительными распоряжениями и новыми скандалами. Соколов оставался при мне недолго: уехал в отпуск, из которого к месту службы уже не вернулся. Его сменили другие помощники Попова — латыш Кноппе, большевик, бывший ссыльный, и Ларин, шустрый молодой человек, некогда пострадавший за то, что печатал на гектографе перевод книги Бебеля ‘Женщина и социализм’, не подозревая того, что русский перевод этой книги давно вышел легально. С ними у нас отношения были вполне удовлетворительные
Об одном из многочисленных помощников Попова — Качинском — стоит сказать несколько слов особо. Дело в том, что эсеры, отбывавшие в царское время каторгу в Бутырках, узнали в нем бывшего надзирателя каторжного отделения, прославившегося грубым обращением с политическими каторжанами и лаже избиением их. В числе немало натерпевшихся от него каторжан был в свое время и Дзержинский, ныне глава ВЧК. Ка-чинский сделался до такой степени ненавистным политическим каторжанам, что Дзержинский говорил про него: если революция передаст когда-нибудь власть в наши руки, я непременно повешу этого палача! Теперь же Качинский, перекрасившийся в коммуниста, занимал должность помощника начальника тюрьмы, где в тех же самых камерах, что и при царском режиме, томились бывшие сотоварищи Дзержинского по каторге! Мы решили написать о Качинском заявление Дзержинскому и довели его биографию до сведения председателя контрольной комиссии РКП, Сольца, случайно приезжавшего в тюрьму. Через некоторое время Ка-чинский был арестован и, как нам говорили, приговорен к пяти годам концентрационного лагеря. С тех пор он с нашего горизонта исчез. Но сколько таких неразоблаченных еще Качинских орудует в советских тюрьмах под коммунистическою маскою! Да и можно ли быть уверенным, что сам Качинский, отбыв сокращенный амнистиями срок заключения, не выплывет снова где-нибудь в провинции и снова не получит власти над сотнями заключенных?
Те полгода, что я провел в Бутырской тюрьме, были наполнены борьбою заключенных социалистов и анархистов за улучшение своего положения.
В первые же дни пришлось выдержать борьбу за право иметь свидания с родными в сколько-нибудь сносной обстановке. Свидания происходили в нескольких комнатах при конторе тюрьмы. В каждой комнате свидание имели обычно пять-шестъ заключенных сразу под надзором двух-трех надзирателей и чекистов. Но начальству вдруг показалось опасным позволять заключенным сидеть рядом с приходящими к ним родными, так как при этом возможна передача записок и т. п. Поэтому администрация распорядилась, чтобы заключенные и их посетители были разделены широким столом: стало невозможно не только обнять своих близких, но и вести с ними сколько-нибудь интимные разговоры, так как через стол приходилось говорить так громко, что разговор был слышен и всем соседям по столу, и надзирателям. Протест наш был оставлен без внимания, и тогда мы подали заявление, что отказываемся от свиданий. Через две недели ЧК уступила, и свидания стали происходить прежним порядком.
Не успела закончиться история со свиданиями, как новое волнение было внесено в среду заключенных обыском, произведенным ЧК. Часа в три ночи я проснулся от шума открываемой двери. В камеру вбежал Качинский и, осветив поворотом выключателя камеру, бросил: ‘Обыск!’ Сейчас же за ним ввалилось какое-то неуклюжее существо в длинном, почти до пят, пальто, с широким, скуластым, грубым лицом. Вошли и два красноармейца с винтовками в руках. ‘Вставайте, товарищ, одевайтесь!’ Голос, каким это было сказано, возбудил у меня некоторые подозрения, и я обратился к неопределенному существу, уже бросившемуся к моим книгам и начавшему перерывать их: ‘Вы женщина?’ — ‘Да, я женщина, но это ничего не значит: вставайте и одевайтесь!’ Я наотрез отказался от этого милого предложения. Чекистка-латышка пробовала было возвысить голос, но я потребовал, чтобы она говорила вежливо, а главное, доложила тому, кто распоряжается обыском, что я протестую против такого способа производства обыска и настаиваю на немедленном удалении этой ‘приятной’ особы из моей камеры. После долгих препирательств почтенная дама все же отправилась с докладом по начальству, оставив в моей камере красноармейцев, и больше уже не возвращалась: ее сменил молодой человек, откровенно говоря никакого рвения к производству обыска не обнаруживший. Через пять минут я снова остался один.
Как я узнал, освободив меня от своего присутствия, чекистская андрогина своей работы в тюрьме не оставила. Она не только не стеснялась заставлять при себе одеваться, причем предварительно ощупывала все складочки белья и т. п., но даже собственными руками лазила в параши, вытаскивая из них и тщательно рассматривая все клочки бумаги! Преданность делу поистине изумительная!
Не всем так посчастливилось, как мне. В некоторых камерах обыск продолжался по часу, причем кое-где чекисты забирали все исписанные листки бумаги, а кое-где и все книги. На этой почве произошли даже кое-какие курьезы: в числе книг, наряду с двумя номерами преступного ‘Социалистического вестника’, были взяты случайно оказавшиеся у кого-то произведения Жюля Верна! Но курьезы курьезами, а результаты обыска были весьма чувствительны для заключенных. Когда-то, в царские времена, тюрьма служила для многих из нас настоящей школой. После изнуряющей, треплющей подпольной и нелегальной жизни на воле, когда и времени не хватает на серьезную умственную работу, да и отсутствие собственного угла и необходимость шататься по ‘ночевкам’ зачастую лишают всякой возможности заниматься систематически, тюрьма служила местом отдыха, где можно почитать, подумать, разобраться в своих мыслях, попытаться изложить их на бумаге. Тюрьма была для революционера местом усиленного умственного труда. Не то — в советской тюрьме. Доставать в Советской России книги очень трудно, почти невозможно. Даже в бумаге и письменных принадлежностях ощущается огромный недостаток. При таких условиях систематическая умственная работа крайне затрудняется, и в тюрьме царит вынужденная праздность. Работа становится совершенно невозможной, когда при периодически повторяющихся обысках отбираются все без исключения рукописи. Правда, ЧК их по просмотре возвращает, но этот просмотр длится месяцы, и при этом часть рукописей неизменно затеривается. Материалы, отобранные у некоторых товарищей при обыске в августе месяце, они получили обратно, после бесчисленных напоминаний и заявлений, лишь в декабре. Понятно, какое негодование вызывает такой образ действия у тех, кто при самых неблагоприятных условиях ценою громадных усилий умудрился использовать вынужденный тюремный досуг для литературной работы.
Ко времени моего привоза в Бутырки заключенные социалисты сидели по одиночкам. Гуляли человек по пять вместе, но сейчас же после прогулки нас разводили по камерам и запирали. Мириться с этим, понятно, было трудно. Почти все уже успели за долгие месяцы сидения в тюрьме пожить при режиме полного общения заключенных между собою, и было непонятно, почему необходима теперь такая изоляция друг от друга, ведь нам же неоднократно заявлялось, что никакого следствия о нас не ведется, что нас — по выражению Ленина — ‘бережно держат в тюрьме’ только затем, чтобы лишить общения с внешним миром, а не друг с другом. Попов же, а за ним и низшая администрация проявляли в этом отношении глупейший формализм: люди только что гуляли вместе, но, если Попов застанет их вместе у дверей камеры, сейчас же поднимает скандал. Все это сильно раздражало. Мы решили добиться полной свободы общения друг с другом.
Как всегда, начались споры о тактике. Были сторонники решительных действий: предъявление ультиматума, голодовка, активное сопротивление и т. д. Но победило ‘умеренное’ течение. Было решено, по возможности не доводя дела до острого скандала, выпотрошить установившийся режим изнутри путем настойчивого, систематического раздвигания установленных рамок.
Все эти тактические переговоры велись на прогулках, через старост, разносивших съестные припасы, путем записочек, для передачи которых друг другу было сколько угодно способов, и, наконец, прямыми разговорами с окон.
Из-за этих разговоров тоже выходило немало конфликтов. В других тюрьмах, как, например, в Лефортовской в той же Москве, часовые попросту, как в доброе царское время, стреляли в сидящих на окнах. В Орле при таком же случае одному товарищу прострелили руку. У нас Попов шумел и грозил, но к экстренным мерам прибегать не решался. Раз его помощник Соколов решил приступить на женском отделении к энергичным действиям: отнял табуретку у одной из заключенных. А так как заключенная эта оказалась беременной и без табуретки слезть с высокого подоконника никак не могла, то через несколько часов Соколову пришлось вернуть табуретку обратно, и он сконфуженно объяснял, будто никакой кары в виду не имел, а просто табуретка ‘понадобилась в конторе’. После еще нескольких попыток в таком же роде начальство махнуло рукою, и наши позиции на окнах были прочно закреплены.
Одновременно с наступлением на окна мы вели наступление на двери. Все чаще и чаще, возвращаясь с прогулки, из уборной, со свидания, стали пользоваться случаем подбежать к двери чужой камеры, открыть дверную форточку и побеседовать с товарищами. Начальство пыталось бороться с этим, замыкая дверные форточки на замок. Но это оказалось нелегко. В большинстве форточек замки оказались испорченными. Кроме того, надзирателям совсем не улыбалось бегать все время от камеры к камере по вызову заключенных: ведь в советской тюрьме, где все расшатано, во всем нехватка, жизнь не может идти с такою монотонною регулярностью, как в благоустроенных ‘нормальных’ тюрьмах. В конце концов после ряда стычек, иногда довольно бурных, и дверные форточки были оставлены в нашем владении.
Тогда приступили к следующим шагам. Среди нас было несколько рабочих слесарей. Из найденных на дворе гвоздей, обломков железа и т. п. они быстро понаделали отмычки. Высунув руку из форточки, можно было спокойно открыть дверь камеры, когда замок был закрыт на один оборот, на два же оборота его закрывали только ночью. Проходя по коридору, Попов однажды наткнулся как раз на сцену отпирания двери таинственною рукою, высунувшеюся из камеры, и совершенно остолбенел. Подождав, пока заключенный вышел из камеры, он, заикаясь, обратился к нему: ‘Да как же вы это делаете?’ — ‘А вот тате’, -спокойно ответил заключенный, продемонстрировав ‘хитрую механику’ изумленному администратору. Попов молча постоял и, махнув рукою, ушел.
Результатом этого происшествия было появление ‘специалистов’ с тюремным архитектором во главе. ‘Специалисты’ осмотрели двери, но не могли придумать ничего другого, как посоветовать и днем запирать замки на два оборота. Но это опять-таки сопряжено было с большими неудобствами для надзирателей. А главное, на тюремных ‘специалистов’ у нас нашлись свои. Не прошло и двух недель, как во всех замках были отогнуты внутренние пружины, так что в любой момент они свободно отпирались самой простой отмычкой. Ничего не подозревавшему Попову пришлось еще раз испытать сильнейшее потрясение, когда однажды во время ночного обхода он застал в одной из камер четверых заключенных, мирно игравших в карты. Постояв, по своему обыкновению, молча и полюбовавшись на игроков, спокойно продолжавших свое занятие, он ушел, огорченный до глубины души, и долго не появлялся в нашем корпусе ни днем ни ночью.
Делать, однако, было нечего. Починить несколько десятков сложных замков в Советской России не так-то просто. Да и не было никаких гарантий, что только что починенные замки сейчас же не будут снова испорчены. Надо было, стало быть, идти на открытый скандал. Но на это ЧК по разным соображениям в это время не решалась. Было еще свежо воспоминание о бутырском избиении 27 апреля, не поднявшем престижа большевиков ни среди русских, ни среди заграничных рабочих. А число заключенных в Бутырках социалистов и анархистов снова достигло внушительной цифры. Постепенно возвращались те, которые в апреле были развезены по провинциальным тюрьмам. Прибывали новые вследствие новых арестов. Подвозились заключенные из других городов, так как все дела о социалистах сосредоточивались в ВЧК, и местные Чрезвычайки охотно сбывали с своих рук беспокойную публику, с которой не так-то легко справиться и пребывание которой в тюрьме не только служит постоянным источником недовольства местных рабочих, но и смущает совесть рядовых коммунистов. К декабрю скопилось в Бутырках уже не менее двухсот пятидесяти заключенных такого рода, и идти с ними на острое столкновение значило рисковать новой громкой историей.
На нас махнули рукой. Сначала закрывали глаза на полный развал строгого тюремного режима и официально считали, что по части соблюдения инструкций ‘все обстоит благополучно’. Потом, в результате неоднократных переговоров с Московской ЧК, в ведении которой формально состояла Бутырская тюрьма, и ВЧК, ведавшей нашими делами, все добытые нами вольности были формально узаконены. С ноября-декабря мы пользовались, в общем, внутри тюрьмы полной свободой общения друг с другом, гуляли совместно, устраивали лекции и собеседования, организовывали клубы и т. д. Представителем нашим для всяких сношений с тюремной администрацией и ЧК был ста-ростат, составленный из делегатов — по одному от каждой фракции. Через него велись все переговоры. Он определял, кого из вновь прибывающих следует переводить в наш корпус.
Оставался старый, но вечно новый вопрос об общении с заключенными-женщинами. В ЖОКе расшатывание режима происходило параллельно с МО Ком, хотя и с некоторым запозданием и с большими трениями. Почта между ЖОКом и МОКом действовала с такою регулярностью, как вряд ли еще где-либо в Советской России, хотя я должен, конечно, воздержаться от описания способов, какими мы достигали правильности, до сих пор недоступной советскому Наркомпочтелю. Ежедневно часов в восемь вечера корреспонденция аккуратно разносилась по адресатам. Желающие могли даже беседовать по особому ‘телефону’, устройство которого не имело ничего общего с изобретением Эдисона.
Но всего этого было мало. Женщин-заключенных было сравнительно немного — человек двадцать пять.
Они хотели участвовать в тех лекциях и собеседованиях, которые устраивались у нас, что представляло особенную важность ввиду скудости книжного запаса, которым мы располагали. У некоторых были в МОКе мужья, братья, и не было никаких разумных причин, почему им нельзя видеться друг с другом, а потребность видеться была тем больше, чем неопределеннее вообще был смысл, цели и сроки заключения социалистов. Значительную роль играла, наконец, и та психология заключенного, о которой я говорил в другом месте и которая заставляет при каждом новом расширении тюремной ‘свободы’ все острее чувствовать, что это — ‘свобода’ фальсифицированная.
Начальство, однако, долго сопротивлялось в этом пункте. Но под конец сопротивление его начало слабеть, и оно согласилось, по крайней мере, на то, чтобы старосты нашего корпуса ежедневно посещали ЖОК. На этом, однако, дело не остановилось. В начале декабря произошел знаменитый в летописях Бутырской тюрьмы прорыв МОКа в ЖОК. Гулявшие на дворе мужского корпуса десять-двенадцать заключенных, воспользовавшись открытием ворот для пропуска воза с дровами, ворвались во двор женского корпуса, а оттуда разошлись по камерам, где тотчас же было организовано чаепитие и пр. Случай этот чуть не вызвал очень острого столкновения с администрацией. На приглашение ее вернуться в МОК заключенные ответили отказом. Начались уже разговоры о применении силы. Инцидент был улажен лишь благодаря вмешательству старост, которые заслужили при этом у наиболее экзальтированной части населения ЖОКа нелестную репутацию ‘умеренности’ и ‘податливости’.
Как бы то ни было, случаем прорыва вопрос был поставлен ребром. Надо было на что-нибудь решиться, и начальство решило в конце концов уступить по всей линии. Причиной этой уступчивости было главным образом то положение, в котором очутились уголовные заключенные нашего корпуса и вообще все, кого ЧК хотела держать в ‘строгом’ заключении. Само собою понятно, что привилегии, которыми пользовались мы, не оставались без влияния на положение и всех остальных заключенных в нашем корпусе. Весь тюремный режим расшатывался. Надзиратели стали относиться к своим служебным обязанностям спустя рукава. Тогда в ЧК возник план: ЖОК отвести под уголовных и ‘строгих’. Всех же социалистов и социалисток сосредоточить в МОКе. В середине декабря пала для нас последняя твердыня старого режима одиночек: заключенные женщины были переведены в освободившиеся от уголовных камеры, и МОК стал сплошным социалистическим оазисом в Бутырской тюрьме, пользующимся всеми теми ‘свободами’, какие вообще возможны в тюрьме.
Параллельно с улучшением режима шло и улучшение пищи, так что к январю заключенные социалисты были переведены на санаторный паек. Передачи, получавшиеся от родных, поступали — по фракциям — в раздел поровну между товарищами. Некоторую помощь оказывал также и политический Красный Крест. Крест этот уже несколько лет действует в Москве. Но в других городах, например Петрограде, ЧК упорно не только не разрешала такую организованную помощь политическим заключенным, но беспощадно арестовывала всех, кого подозревала в попытках ‘нелегально’ делать сборы в пользу политических. Красный Крест помогает не только социалистам, но всем политическим заключенным без различия. Вообще же надо сказать, что морально тяжелую сторону тех привилегий, которых мы добивались в тюрьме, составляло сознание, что они распространяются только на нас, социалистов, и не распространяются на ‘каэров’, хотя политически и враждебных нам, но представляющих контингент людей, многие из которых действуют не по своекорыстным, а по несомненно идейным побуждениям. Правда, я уже объяснил, в каком смысле наше заключение вообще существенно отличалось от заключения всех других тюремных обитателей. Но все же не может быть никакого сомнения в том, что отношение советских властей к политическим заключенным из категории так называемых ‘каэров’ нельзя назвать иначе как совершенно недостойным. К сожалению, не в нашей власти было изменить это положение.
Прибавлю, что и тот тюремный ‘рай’, какого мы добились в Бутырках полугодовой борьбой, оказался, как и все в большевистском мире, недолговечным. В конце января 1922 года, вскоре после моего выхода из МОКа, началась его разгрузка — перевод заключенных под разными предлогами в другие, часто отвратительные места заключения, и к концу февраля МОК совершенно опустел Сидевшие вместе со мной по второму и третьему году социалисты-революционеры Гоц, Донской, Тимофеев, Веденяпин и другие, которым чекисты столько раз говорили, что они находятся лишь в изоляции, внезапно оказались преданными суду за действительные или мнимые преступления, совершенные в 1918 году, и понадобилась бурная кампания протеста, захватившая пролетарские партии и организации чуть ли не всего мира, чтобы добиться по крайней мере гарантии, что они не будут расстреляны [В ту минуту, когда я просматриваю эти строки в набранном виде (11 июня), и эти гарантии вновь поставлены большевиками под сомнение!]. Как видим, тюремным раем в Советской России чрезмерно восхищаться не приходится…
Сейчас (апрель 1922 года) Бутырки начинают снова наполняться заключенными социалистами, и пионерами являются на этот раз члены нашего социал-демократического союза молодежи — юноши и девушки, большинство которых уже прошло через Бутырки в то время, как я там сидел. И им теперь снова приходится собственными силами добиваться возвращения хотя бы части тех ‘свобод’, которых мы в свое время добились и которыми они также пользовались. Им уже пришлось поголодать три дня, чтобы вырваться из отвратительной клоаки ‘внутренней тюрьмы’. И им придется еще, конечно, немало потратить нервов, пока они создадут для себя сколько-нибудь сносные условия в вечно меняющемся, вечно склонном к грубому насилию, вечно поворачивающем на сто восемьдесят градусов советском тюремном режиме.

Глава X
ГОЛОДОВКАОТЪЕЗД ЗА ГРАНИЦУ

Полугодовая борьба за улучшение тюремного режима шла не так гладко, как это может показаться с первого взгляда. Она утомляла, раздражала, изо дня в день трепала нервы и то и дело вызывала ряд мелких, но в тюрьме всегда волнующих столкновений то с Поповым и его помощниками, то с отдельными представителями низшей администрации. У молодежи и у людей, нервная система которых и без того уже была расшатана всем пережитым, легко терялась при этом правильная перспектива, и то и дело возникали планы самых радикальных мероприятий. Но более уравновешенному населению тюрьмы всегда удавалось в конце концов брать верх и разрешать возникавшие конфликты мирным путем переговоров и компромиссов.
Но с середины ноября начали накапливаться признаки, что придется выдержать борьбу за нечто большее, чем тюремный режим. Бывая в тюрьме, чрезвычайники не раз заговаривали о том, что дела меньшевиков вскоре будут ликвидированы и в тюрьме меньшевиков не останется. Туманными намеками они давали понять, что ликвидация дел сведется просто к освобождению социал-демократов. Невероятного в таком финале нашей девяти-десятимесячной изоляции, разумеется, ничего не было. Отдельных товарищей и действительно начали освобождать — то под предлогом болезни, на которую до тех пор ЧК не обращала никакого внимания, а то и без всякого предлога Но все же к слухам о всеобщем освобождении социал-демократов мы относились скептически: общая политика большевиков не давала никакого основания думать, что они пришли наконец к заключению о необходимости терпеть социал-демократическую оппозицию.
В своем скептицизме мы оказались правы: в конце ноября человек десять товарищей наших по заключению неожиданно получили приговоры ВЧК, гласившие о высылке их в Туркестан в распоряжение местной ЧК. Им предложили немедленно собираться для перевода в Таганскую тюрьму, откуда они должны были следовать дальше. Одновременно мы узнали, что такие же приговоры посланы другому десятку наших товарищей, находившихся в провинциальных тюрьмах. Чем руководилась ВЧК, выбирая именно этих двадцать товарищей, понять было невозможно: в список вошли старые, заслуженные члены партии и зеленая молодежь, члены руководящих партийных учреждений и люди политически малоактивные.
Наша фракция собралась для обсуждения положения. Подумать было о чем. Это был первый случай массового применения большевиками административной ссылки к социалистам. Отдельные случаи такого рода бывали и раньше, но они казались исключением. Высылали большевики и массами — главным образом рабочих, повинных в забастовках: например, сотни харьковских и киевских железнодорожников были сосланы на Крайний Север — на Мурманскую железную дорогу. Но это делалось под предлогом и в порядке ‘трудовой повинности’, якобы требовавшей такого способа ‘распределения рабочей силы’.
Мы решили послать заявление в президиум ВЦИКа с резким протестом против восстановления одного из позорнейших орудий царского режима в борьбе с социалистами — административной ссылки. Вместе с тем мы категорически требовали, чтобы высылаемым было гарантировано, по крайней мере: 1) что они смогут ехать не по этапу, 2) что в Туркестане они будут на свободе и обеспечены от произвола местной ЧК, 3) что им будет дана возможность взять с собою при желании свои семьи и устроить свои личные дела, для чего они до отъезда должны быть на некоторое время выпущены на свободу. Мы кончали наше заявление тем, что отдадим образ действий большевиков на суд международного пролетариата.
Было решено, что до получения ответа от президиума ВЦИКа получившие приговор товарищи во всяком случае откажутся отправляться куда бы то ни было.
Начались бесконечные переговоры с тюремной администрацией и наезжавшими чекистами. Последние уверяли, что о путешествии по этапу не может быть и речи: все поедут в специальных вагонах без пересадки до самого Ташкента. Они же говорили, что все будут в Туркестане на свободе, что там очень хорошо — тепло и сытно. Что касается временного освобождения в Москве для устройства дел, то оно немыслимо: возможна лишь некоторая отсрочка отъезда, чтобы высылаемые могли озаботиться устройством своих дел, не выходя из тюрьмы.
Мы стояли на своем: ждем ответа от президиума ВЦИКа. Но ответа не получалось, на применение силы чекисты, очевидно, не решались, и дело затягивалось с недели на неделю.
Тем временем стали происходить довольно странные вещи, свидетельствующие о полном легкомыслии и произволе, с которыми ЧК решает судьбы попавших в ее лапы людей. Некоторых товарищей, предназначенных к высылке в Туркестан, просто освободили. Другие стали получать новые приговоры, заменявшие высылку в Туркестан (‘с содержанием под стражей’ — говорилось в официальном документе вразрез с тем, в чем уверяли нас чекисты), высылкой — но уже ‘под гласный надзор и с оставлением на свободе’ — в другие местности — глухие Мезенский и Печорский уезды Архангельской губернии, голодную Марийскую область с воспрещением жительства в единственном городке этой области и т. д. А через несколько дней кое-кто из получивших эти новые приговоры, в свою очередь, был освобожден без всяких последствий. Для нас стало очевидно, что вокруг вопроса о ликвидации наших дел идет какая-то возня и суетня, какая-то внутренняя борьба, при которой нами швыряются, как мячиками, и судьба каждого из нас находится в зависимости от чистейших случайностей. Доходили до нас сведения, что и на верхах большевизма единодушия в вопросе об отношении к нам нет.
Как бы то ни было, приходилось подумать о том, чтобы события не застали нас врасплох. В ряде фракционных собраний была нами выработана определенная линия поведения. Большинство не считало возможным перенапрягать струны и решило ограничиться в своих ультимативных требованиях самым необходимым минимумом, но уже на этом минимуме стоять твердо, его отстаивать всеми средствами. Таким минимумом мы считали — на случай ссылки — расселение нас в городах, хотя бы уездных, по линии железных дорог, В современных русских условиях это и действительно необходимо, чтобы не быть совершенно отрезанным от общения с родными и культурным миром.
За несколько дней до Нового года нас посетил заместитель Дзержинского, фактический председатель ВЧК Уншлихт. Он заявил нам, что все меньшевистские дела окончательно решено ликвидировать. Ссылка в Туркестан или куда бы то ни было отменяется. Товарищи, признанные больными, будут совершенно освобождены. Остальным будет на время воспрещено жительство в Москве и промышленных центрах, за этим исключением они будут свободны поселяться где хотят и поедут в избранные ими места совершенно свободно, без всякого конвоя. Всем, до приискания заработка, будет даваться пособие в размерах реального прожиточного минимума. На мой вопрос, будет ли — раз уж большевики, в подражание старому режиму, вступили на путь ссылки, высылки из промышленных районов и т. п. — допускаться замена этих репрессий, тоже по примерам, бывшим при царском правительстве, выездом за границу, Уншлихт отвечал неопределенно. Разошлись мы на том, что он доставит нам на следующий день список местностей, в которых нам воспрещается пребывание, мы же со своей стороны обсудим новое положение дел.
Однако ни на завтра, ни в следующие дни обещанного Уншлихтом списка мы не получили, а тюремная администрация начала распространять слухи, что в нашем деле снова произошел поворот, что нас решено вообще освободить без всяких последствий.
Так посреди всех этих слухов, приготовлений и волнений дело подошло к Новому году. Нескольким эсерам, сидевшим уже по второму и третьему году, было разрешено встречать Новый год в конторе со своими родными. Из меньшевиков никто этой льготы не получил, и администрация опять-таки объясняла это тем, что в ВЧК уже лежит ордер на наше освобождение, лишь по случайным причинам не доставленный в тюрьму своевременно.
Встретили мы Новый год весело. Сначала в коридорах одиночного корпуса был устроен организованный домашними средствами литературно-музыкальный вечер. Потом мы разделились по фракциям, и каждая фракция встречала Новый год особо: был ужин, удалось достать и немного вина. Говорились речи, читалась юмористическая газета, посвященная тюремной жизни, пелись песни. С часу ночи открылся общий бал, продолжавшийся до самого утра. В разгар его появился в коридоре пресловутый Самсонов, член президиума ВЧК, заведующий секретно-оперативным отделом, человек грубый, жестокий, известный своей злобной ненавистью к социалистам. Он молча прошел по галереям и так же молча удалился.
На третий день нового года чекист, приставленный к нашему одиночному корпусу, заявил нам, что приехал следователь по нашим, меньшевистским делам Рами-шевский и привез касающуюся нас бумагу. Мы с т. Николаевским отправились в контору, и тут Рамишевский объявил нам, что все меньшевики приговорены постановлением президиума ВЧК к ссылке на один год, а члены ЦК нашей партии на два года. При этом он предъявил нам список мест, которые мы можем выбирать для поселения. То были наиболее глухие уезды отдельных губерний Европейской и Азиатской России, с нарочитым подчеркиванием, что и в этих уездах мы не имеем права селиться ни в городах, ни по линии железных дорог, ни в местностях, где имеются фабрики или заводы. Для устройства дел никто не освобождается, и всем нам было предложено немедленно собираться для перевода на Кисельный переулок, в тюрьму МЧК, где нам до отъезда будут ежедневно даваться свидания с родными.
Это был открытый вызов, явное желание поставить нас в такие условия, при которых была бы немыслима не только какая бы то ни было политическая деятельность, но и вообще сколько-нибудь культурная жизнь, более того — условия, обрекавшие нас на голодание, болезни и вымирание.
Мы потребовали немедленного приезда в тюрьму Уншлихта, указывая на то, что объявленное нам постановление самым грубым образом противоречит тому, что он несколько дней тому назад совершенно официально говорил нам, и что такому постановлению мы добровольно не подчинимся.
Мы требовали немедленной передачи нашего заявления телефонограммой в ВЧК. Приставленный к тюрьме чекист грубо ответил, что он не обязан выполнять наши поручения и что вообще подавать какие бы то ни было заявления бесполезно, так как все решено окончательно и никто к нам не приедет: мы должны немедленно собираться, чтобы назавтра с утра переезжать в тюрьму МЧК. Нам все-таки удалось через тюремную администрацию добиться передачи нашего заявления по телефону, но ни Уншлихт, ни кто-либо из других членов президиума ВЧК к нам не явился.
Тотчас же было устроено фракционное собрание. На нем я, всегда крайне осторожно и скептически относившийся к острым формам тюремной борьбы, первый предложил объявить голодовку. Положение было так ясно, что долгих прений не понадобилось, и голодовка была решена почти единогласно. Был выбран особый комитет, на который было возложено руководство голодовкой и ведение всяких переговоров в ходе ее. Было решено, что постановления этого комитета являются окончательными, они доводятся до сведения голодающих и подлежат безусловному выполнению. Комитету же было предоставлено право объявить голодовку законченной, когда он признает это нужным
Заключенные других фракций сейчас же предложили присоединиться к нам. Комитет просил их воздержаться от этого, считая излишним расширять рамки борьбы и, главным образом, не желая вовлекать в эту борьбу эсеров, положение и перспективы которых, по доходившим до нас сведениям, были значительно хуже наших собственных. Из совершенно точного и осведомленного источника нам передали, что Каменев сказал: ‘Пусть попробуют эсеры пошевельнуть пальцем, и они увидят, как мы расправимся с ними!’ Очевидно, в то время в распоряжении большевиков уже был донос Семенова, послуживший предлогом для возбуждения процесса против вождей партии эсеров по обвинению их в подготовлении террористических актов, восстаний и экспроприации. Мы опасались, что, втянув эсеров в нашу борьбу, мы весьма ухудшим их положение и дадим большевикам повод сорвать на них свою мстительную злобу. Но из чувства товарищеской солидарности другие заключенные все время рвались в бой вместе с нами, и нам много трудов стоило удержать их от необдуманного шага. Комитет постановил, что в голодовке не участвуют и те пять меньшевиков, членов Донского комитета нашей партии, которые сидели в качестве присужденных к пятилетнему тюремному заключению и ссылке не подлежали.
В президиум ВЦИКа комитетом было послано заявление, в котором говорилось, что, убедившись в намерении большевиков не только политически парализовать социал-демократию, но и физически истребить нас, мы объявляем голодовку с требованием освободить нас или предать гласному суду. Это была наша, так сказать, программа-максимум. В дальнейшем комитету было предоставлено право заключить компромиссное соглашение, если для того найдется почва.
Голодовка началась с утра 4 января и проходила с дисциплинированностью, редкой в тюремных летописях. Разрешено было исключительно пить кипяченую воду или чай без сахара. Никаких исключений не допускалось, при окончательном упадке сил и опасности для жизни голодающие должны быть отправляться в больницу, но ни в коем случае не отступать от строгих правил голодовки в тюрьме: к счастью, до этой крайности дело не дошло, хотя в последние дни голодовки многие чувствовали себя очень плохо, а некоторые и долго спустя после выхода на волю не могли оправиться от ее последствий.
Всем голодающим было рекомендовано по возможности не выходить из своих камер и лежать. Члены комитета, остававшиеся все время на ногах, несколько раз в день обходили камеры, сообщая все новости и исполняя различные поручения. Санитарная служба, организованная из заключенных-медиков, не принимавших участия в голодовке, следила за состоянием здоровья голодающих. Должен сказать сейчас же, что большинство, в том числе и женщины, перенесло 61/2 суток полного голодания превосходно. Я лично только первые два дня страдал от ощущения голода Немного отекли ноги, но в общем до самого последнего дня я не ложился, читал, беседовал и даже играл в карты.
Первый день голодовки прошел тихо. Ни тюремная администрация, ни ЧК как будто не обращали на нас ни малейшего внимания. Но нам удалось в этот первый день сделать для своего дела очень многое: благодаря окружавшему нас сочувствию мы неожиданно получили возможность установить регулярные сношения с волей. Ежедневно, а то и два раза в день мы получали и отсылали письма: мы подробно писали обо всем, происходившем в тюрьме, и в свою очередь получали подробные сведения о том, что делается на воле, в частности в большевистских сферах, где объявление нами голодовки вызвало переполох. Другая в высокой степени важная удача заключалась в том, что нашим товарищам на воле удалось в тот же день телеграфом осведомить о начавшейся голодовке заграницу, обойдя весьма остроумным способом (о нем, разумеется, умолчу) большевистские цензурные рогатки. Известно, какую громадную — быть может, решающую — роль сыграла в нашей судьбе кампания протеста, поднятая в связи с голодовкою в европейских рабочих партиях и рабочей печати. Благодаря тому же остроумному способу мы были в общих чертах осведомлены о ходе этой кампании и о растерянности, которую она вызвала среди не ожидавших такого оборота дела большевиков, а это, понятно, значительно укрепляло бодрость духа голодающих.
На второй день голодовки после обеда члены комитета были вызваны в контору. Там мы застали члена комитета политического Красного Креста Е. П. Пешкову. Она сказала нам, что виделась с Уншлихтом и теперь хочет побеседовать с нами, чтобы узнать, на каких условиях мы согласны прекратить голодовку, так как ни освобождение нас, ни предание суду невозможно. Беседа продолжалась довольно долго, но была безрезультатна. Мы не считали возможным пользоваться в этом случае посредничеством Красного Креста и твердили, что нам нечего добавить к тому, что мы писали в своем заявлении в президиум ВЦИКа. Пешкова ушла огорченная. Мы же вывели из этого эпизода заключение, что олимпийское спокойствие, обнаруживавшееся до сих пор ВЧК, начинает колебаться.
И действительно, на следующий день к вечеру явился Уншлихт. Он был сладок как мед и выражал свое огорчение: как это мы решились на такой шаг, даже не поговорив с ним? ‘Но ведь ваш же агент заявил нам, что никаких разговоров быть не может и что из ВЧК никто не явится?’ — ‘Это — недоразумение, никто ему этого не поручал’. Точно так же оказалось ‘недоразумением’, что никто не может быть выпущен на свободу для устройства дел и что мы должны немедленно перебираться в тюрьму МЧК: самый перевод наш на Кисельный переулок был предложен лишь для нашего ‘удобства’, если же мы не хотим воспользоваться этим ‘предложением’, то это — наше дело, неволить нас никто не станет.
Но как же объяснить грубое противоречие между тем, что Уншлихт нам говорил до Нового года, и объявленным ныне постановлением? Каким образом вместо ограниченного списка местностей, в которых нам жительство воспрещается, и предоставления права свободного выбора места жительства за этими пределами явился ограниченный список местностей, где нам жить разрешается? На эти вопросы Уншлихт определенного ответа не давал, как не отвечал и на вопрос, почему нас не предают суду. Он сказал только: ‘К сожалению, я вполне откровенно говорить с вами не могу, потому что каждое слово мое потом появляется в ‘Социалистическом вестнике’. Что же касается существа дела, то Уншлихт сказал, что постановление можно изменить. А именно он предлагает нам: 1) для поселения нашего нам предлагаются три уездных города: Кашин Тверской губернии, Любим Ярославской и Коротояки Воронежской, 2) ехать туда мы можем свободно, без конвоя, 3) семьи могут ехать с нами на казенный счет, 4) до приискания заработка мы будем получать ежемесячное пособие в размере 750 тысяч рублей, 5) нам будет разрешена служба в правительственных учреждениях, о чем будут поставлены в известность местные ЧК, 6) желающим будет разрешен выезд за границу с семьями на казенный счет, 7) больные будут совершенно освобождены, 8) все будут освобождены на три дня для устройства своих дел.
Разговор с Уншлихтом убедил нас в том, что позиция ВЧК пошатнулась. Чтобы выяснить размеры уступок, каких вообще можно добиться в данный момент, мы заявили, что ничего ответить без обсуждения с товарищами комитет не может. Но во всяком случае мы не думаем, чтобы они удовлетворились уездными городками, один из которых — Коротояки — вообще можно считать несуществующим, так как он основательно разрушен в ходе Гражданской войны, как разрушена 25-верстная железнодорожная ветка, на которой он стоит. На это Уншлихт ответил, что к перечисленным трем городам можно прибавить и один губернский — Вологду. ‘Хотите, условимся, что вы все поселитесь в Вологде?’ Мы посмеялись: ‘Что же это, ВЧК хочет сразу создать в Вологде такую сильную социал-демократическую организацию? Мы во всяком случае не думаем, чтобы при нынешних условиях могли найти квартиры и устроиться в Вологде сорок пять человек с семьями!’ Кончили мы тем, что ввиду неоднократно уже обнаруживавшихся ‘недоразумений’ с тем, что нам говорится на словах, мы лишь тогда внесем сделанные нам предложения на обсуждение товарищей и дадим свой ответ, когда будем иметь письменную формулировку этих предложений. ‘Хорошо, я сейчас в конторе напишу все, что вам сказал, и пришлю вам’, — ответил Уншлихт, и на этом мы расстались.
Это был день свиданий, и все свободные комнаты при конторе были заняты заключенными и пришедшими к ним родными. Все мы чувствовали себя еще очень бодрыми и потому своим правом свиданий воспользовались. Кое-кто при этом слышал, как в соседнем кабинете Уншлихт говорил по телефону — с кем, было неизвестно, но отдельные слова были разобраны. Уншлихт говорил своему собеседнику: ‘Они на это, видимо, не согласятся. Надо будет прибавить еще города’. Разговор по телефону продолжался довольно долго, но больше ничего расслышать не удалось. Из конторы Уншлихт вскоре уехал, так и не написав обещанной нам бумаги.
На следующий день вечером мы все же эту бумагу получили: ее принес нам начальник тюрьмы. Все в ней было написано так, как говорил Уншлихт, но только обещанная Вологда исчезла из списка разрешаемых нам городов.
Обсудив положение, мы решили голодовку продолжать. Насколько мы были в этом правы и насколько вообще ВЧК легкомысленно и с полным произволом относилась к участи людей, судьбою которых распоряжалась, видно из того, что на четвертый день голодовки неожиданно был получен ордер на полное освобождение семи-восьми товарищей, за четыре дня до того приговоренных к ссылке. Особенно характерно для образа действий ЧК освобождение т. Бинштока. Это ему было еще до общего решения нашей судьбы вручено постановление ЧК о ссылке его на один год в Марийскую область, то есть в совершенно некультурную и притом голодную и зараженную сыпным тифом местность, с воспрещением к тому же жительства в единственном городке этой области — Краснококшайске (бывший Царевококшайск). Через каких-нибудь две недели в общем приговоре т. Бин-шток один из всех заключенных соц и ал-демократов попал вместе с членами нашего Центрального комитета в категорию особо вредных лиц, которые высылались не на один, а на два года. А еще через четыре дня, после одиннадцатимесячного заключения, он был освобожден без всяких последствий. Это уже явно отдавало самодурством.
По постановлению комитета все, получившие ордер на освобождение, немедленно голодовку прекратили и, немного подкрепив свои силы, на следующий день после обеда покинули тюрьму.
На пятый день нас посетил врач ВЧК в сопровождении помощницы Самсонова, некоей Андреевой, немолодой уже женщины, от которой впоследствии я узнал, что она кончила два факультета — медицинский и юридический: такая бездна премудрости и в итоге — работа под руководством грубого и безграмотного чрезвычай-ника! Врач осматривал всех голодающих без исключения и что-то записывал. Андреева сидела молча, угрюмо наблюдая за действиями врача, и, только когда он мне сказал: ‘На ногах отеки’, она сердито буркнула: ‘Ну, во всяком случае небольшие!’
10 января, на седьмой день голодовки, часа в четыре дня снова появился Уншлихт, опять необычайно мягкий и любезный. Он сказал, что пришел с теми последними уступками, которые большевистское правительство считает возможным еще сделать в дополнение к тем, которые были формулированы на бумаге, раньше нам врученной: 1) вместо трех уездных городов нам предлагаются на выбор два губернских — Вятка и Северодвинск (бывший Великий Устюг), Вологду ‘по некоторым соображениям’ предоставить нам считается невозможным, 2) все освобождаются для устройства дел не на три, а на семь дней, причем провинциалам предоставляется возможность съездить на такой же срок к себе домой. ‘Так как вы словесным заявлениям не доверяете, то я вам тут же это напишу’, — сказал Уншлихт и, взяв лист бумаги, действительно записал эти уступки, тут же скрепив их своею подписью. Затем он прибавил, что, в дополнение к ранее освобожденным, будут еще освобождены по болезни тт. Николаевский, Дмитриева и Напоев, а также что многосемейным рабочим (из числа смоленских товарищей) будет предоставлена возможность поселиться в уездных городах и деревнях Смоленской губернии, если они того пожелают. Мы имели неосторожность не настаивать на немедленном письменном закреплении этих дополнительных уступок и, я должен тут же добавить, были постыдно обмануты: оба обещания Уншлихта исполнены не были.
Вручив нам бумагу, Уншлихт сказал, что будет ждать в конторе нашего ответа. С воли нам дали знать, что Политическое бюро Центрального комитета большевиков, все время и являвшееся решающею инстанциею в нашем деле, приняло формулированные Уншлихтом уступки лишь тремя голосами против двух, при решительном сопротивлении Троцкого, настаивавшего на самой крутой расправе с нами, и постановило, что уступки эти — крайний предел, до которого можно идти.
Было очевидно, что дальнейшая борьба потребует громадных жертв, а результаты ее представлялись весьма сомнительными. С другой стороны, мы могли констатировать, что добились уже весьма значительных успехов и в достаточной степени использовали и политически созданное большевиками положение для того, чтобы раскрыть глаза и иностранным, и русским рабочим. Нам было известно, что в ночь с 9 на 10 января наша московская организация расклеила по стенам города нелегальный листок о нашей голодовке с призывом к протесту. Один такой листок висел и на стенах Бутырок: его часов в двенадцать дня сорвал начальник тюрьмы. На фабриках и заводах пошли оживленные толки о преследовании социал-демократов и о голодовке.
Обсудив положение и оценив достигнутые уже результаты, комитет постановил голодовку с шести часов дня прекратить. Немедленно дано было знать о постановлении комитета голодающим, которые и приступили к приему пищи под наблюдением нашего санитарного надзора, причем было решено, что, подкрепившись, заключенные начнут выходить на свободу с
11 января. Многие остались еще на два-три дня, отчасти чувствуя себя сильно ослабевшими, отчасти по просьбе других заключенных, которые проектировали
12 января устройство елки и вечеринки. Было очень больно и грустно покидать в тюрьме товарищей по заключению, с которыми мы столько месяцев делили радость и горе, и все, кого не ждали в Москве родные, решили добровольно продлить свое пребывание в тюрьме, чтобы провести с остающимися этот прощальный вечер.
Я спустился в контору, чтобы сообщить Уншлихту о нашем решении. Он предложил мне, если я желаю, сейчас же подписать ордер на мое освобождение и прислать через час автомобиль, чтобы отвезти меня домой. У меня не хватило духу оставаться в тюрьме лишние несколько часов, и я согласился.
Проглотив наскоро стакан горячего кофе — на этот раз с сахаром! — я в семь часов вечера покидал наш МОК. По установившемуся обычаю товарищи провожали меня пением революционных песен. Голова кружилась — не только от слабости, но и от сложности нахлынувших впечатлений. К радости освобождения, к чувству удовлетворения от одержанной победы примешивалась горечь обиды за всех остающихся, среди которых столько людей, всю жизнь свою положивших на дело революции и теперь цепко захваченных лапами бессовестной Чрезвычайки. Что-то ждет их впереди?
Согласно письменной формулировке условий, подписанной Уншлихтом, каждый из нас через семь дней после выхода из тюрьмы должен был явиться в секретно-оперативный отдел ВЧК. Так как при освобождении нас не опрашивали, кто куда намерен ехать — в Вятку, Северодвинск или за границу, — и в то же время нас не обязали являться в ВЧК ранее истечения семидневного срока, то мы не видели никаких причин забегать вперед, откладывая все разговоры об окончательном определении нашей судьбы до явки в ВЧК. Часть товарищей начала разъезжаться по провинции, причем в командировочных свидетельствах, выдаваемых ВЧК, оговаривалось, что они имеют право пробыть у себя дома полных семь дней без зачета времени, нужного на путешествие туда и обратно.
Я оставался в Москве, пользуясь случаем не только принять участие в устройстве наших партийных дел, но и присмотреться немного к тому, какой вид приняла коммунистическая столица за тот год, что я не видел ее, год, прошедший под знаком новой экономической политики. Наблюдения дали мне мало утешительного. Чуть не в каждом доме открылась торговля. Но — увы! — все это почти сплошь были ‘колониально-гастрономические’ магазины, булочные, кондитерские, кафе, то есть лавки и заведения, рассчитанные на потребление весьма состоятельных людей. У прилавков кондитерских стояли часто небольшие хвосты, и покупатели платили в кассу за пирожные миллионы. Торговля явно служила главным образом роскоши ‘новых богачей’, бесстыдно выделявшейся на фоне общего обнищания и чудовищного голода, смутные отголоски которого долетали до Москвы в виде сообщений о массовой смертности, об ужасных случаях людоедства и т. д. Но все это воспринималось как будто вести с другой планеты, а Москва веселилась, угощалась пирожными, прекрасными конфетами, фруктами и деликатесами. Театры и концерты были набиты, дамы стали снова щеголять роскошными нарядами, мехами, бриллиантами. ‘Спекулянт’, которому вчера грозил расстрел и который тихо жался к сторонке, стараясь, чтобы никто не заметил его, сегодня чувствовал себя именинником и гордо выставлял на показ свое богатство и свою роскошь. Это сказывалось во всех мелочах обихода: впервые после стольких лет довелось услышать из уст извозчиков, кельнеров в кафе, носильщиков на вокзале совсем было исчезнувшее из обихода рабское обращение — ‘барин’.
В разговорах то и дело приходилось слышать о колоссальных жалованьях (‘в золотой валюте’), об умопомрачительных комиссионных при продажах и покупках, производимых государственными учреждениями, о неслыханном взяточничестве и т. д. Мне приходилось бывать в кабинете одного хорошего знакомого, человека испытанной честности, заведовавшего одним хозяйственным государственным учреждением. При мне приходили служащие с докладами, поставщики, комиссионеры ит. д., и я шутя сказал своему приятелю, что мне кажется, будто я попал не в государственное учреждение, а в контору какого-то темного торгового дома плохой репутации: до такой степени густа была атмосфера наживы и ‘подмазки’, без которой не двигалось ни одно дело.
А между тем достаточно было самого поверхностного наблюдения, чтобы убедиться, что в смысле постановки и укрепления производства за этот год ничего не сделано, что по существу идет лишь прежнее распределение запасов, оставшихся со старого времени, с тою только разницею, что количество участников дележа значительно уменьшилось: так как потребление стало ‘платящим’, то и участниками его стали лишь те ‘верхние десять тысяч’, у которых есть чем платить. Главная же масса населения — рабочие и служащие — переведена с натуральных пайков на денежное жалованье, недостаточное для самого голодного существования. Кроме того, хозяйственный расчет вызвал всюду сокращение штатов. Появилась безработица, а масса барышень, наполнявших раньше советские канцелярии, была выброшена на улицу без всякой надежды на какой бы то ни было заработок. И на улице это сказалось: Тверская была опять полна молодых женщин и девушек, пользовавшихся ‘свободою торговли’ для продажи того, что у них только и оставалось, — своего тела.
Гастрономический характер московской торговли резко бросался в глаза. Редко-редко попадались лавки с другими товарами — за исключением женских шляпок, которые продавались в весьма изрядном количестве магазинов. Зашел я как-то в MVM — Междуведомственный универсальный магазин, занимавший несколько лавок в бывших Средних торговых рядах. Мне нужна была самая обыкновенная подкладка и костяные пуговицы: ни того ни другого не оказалось в магазине, куда снесли свои богатства все центральные хозяйственные учреждения Московского государства На прилавках лежала мелкая галантерейная дрянь такого качества, какою прежде торговали только в самых захудалых деревенских лавках.
Я успел лишь бегло присмотреться к Москве новой экономической политики. Но то, что я видел, произвело на меня самое удручающее впечатление: ни на йоту хозяйственного прогресса и быстро подвигающееся вперед морально-политическое разложение.
Неделя на свободе промелькнула быстро. 16 января, в понедельник, я пошел в ВЧК. Меня направили к нашему следователю Рамишевскому. Этот насквозь фальшивый человек, совершенно не стеснявшийся говорить неправду прямо в лицо, принял меня крайне любезно. Я заявил ему, что решил ехать за границу, и так как скорые поезда идут только по понедельникам и четвергам, то предполагаю выехать в следующий понедельник, почему и прошу приготовить к тому времени все бумаги, нужные для меня и моей жены. Рамишевский сказал, что все будет сделано, но что он должен еще пойти куда-то справиться. Вернувшись через несколько минут, он заявил мне, что, по распоряжению президиума, ехать я и все те товарищи, которые решились на заграничную поездку, должны не позже четверга, 19 января.
Причины такой спешки были довольно прозрачны: 20-го должны были начаться перевыборы в Московский Совет, и власти предержащие боялись меньшевиков как огня, о чем более простоватые или более откровенные коммунисты говорили совершенно открыто. Я, однако же, решительно протестовал против такой скоропалительности: в оставшиеся два дня немыслимо уладить все личные дела. Рамишевский поддакивал, говорил, что он положительно не понимает, как можно предъявлять такие несуразные требования, и т. д. Под конец он предложил доложить о моем протесте председателю ЧК Унш-лихту. Вскоре он вернулся с Андреевой, которая категорически заявила, что ни о какой отсрочке речи быть не может, что ЧК сама берется изготовить все нужные документы, получить иностранные визы, обеспечить места в вагоне и т. д., а личные дела не касаются ее: я могу устраивать их как хочу. Я потребовал все-таки, чтобы сам Уншлихт дал определенный ответ. Андреева сходила к нему и с его слов подтвердила, что ехать надо 19-го. Желание во что бы то ни стало ослабить меньшевиков на время выборов в Московский Совет было так велико, что от товарищей, позже вышедших из тюрьмы и явившихся поэтому 17 и 18 января, для которых ЧК не бралась устроить паспорта к 19-му, Андреева потребовала немедленного выезда куда-либо в провинцию, для чего им были выданы командировки и бесплатные проездные билеты!
Пришлось собираться наспех и 17-го снова явиться в ВЧК для заполнения анкетных листов и пр. Всего нас, кандидатов на выезд за границу, было одиннадцать человек, в том числе двое были с женами, а один — с женою и двумя малолетними детьми. Андреева пригласила меня к себе в кабинет и сочла нужным пояснить, что выезд в назначенный срок совершенно необходим, но что она, со своей стороны, готова сделать все, что в ее силах, для облегчения нашего положения. Я ответил, что по ее поведению до сих пор это трудно было заметить. Тогда она обиженным тоном возразила: ‘Неужели вы думаете, что мы можем забыть о том, что мы с меньшевиками были в одной партии и вместе работали? К меньшевикам мы никогда не будем относиться так, как, например, к эсерам и анархистам’. Признаться, я подумал, что довольно-таки трудно установить, в чем заключается разница, но с интересом слушал дальнейшее повествование Андреевой о себе, о том, что она окончила два факультета — медицинский и юридический, что в ЧК ее командировала партия, но что пошла она только тогда, когда было объявлено об обязательности ‘революционной законности’, и т. д. и т. п. Как это ни странно, но я вынес самое положительное впечатление, что говорит она искренно. Но только — это, по-видимому, один из столь нередких случаев двойной искренности, истерической способности быть одинаково ‘искренним’ при самых противоположных и даже взаимно исключающих друг друга чувствах и действиях.
Как бы то ни было, я должен признать, что в течение двух дней Андреева обнаруживала величайшую заботливость и внимательность насчет всего, что касалось удобств предстоящего нам путешествия, — конечно, в пределах того, что возможно сделать при такой горячке.
Поезд отходил в седьмом часу вечера. Дело несколько осложнялось тем, что 19 января — Крещение, день, и в советской практике считающийся праздничным. Тем не менее нам было сказано, что мы должны явиться в двенадцать часов дня за получением документов и денег. К этому сроку, однако, ничего не было готово, и нас просили прийти к четырем часам дня. Но часа в три Андреева по телефону сообщила мне, что латышское консульство отказалось визировать наши паспорта, пока не будет получена виза из Германии, и что поэтому ехать сегодня нельзя. Что будет дальше, она еще не знает. Мы условились, что я позвоню ей часов в одиннадцать вечера. Вечером она мне сказала, что завтра утром все мы получим бумагу от президиума ВЧК с определенными указаниями. Я спросил, можно ли рассчитывать на отъезд в понедельник. Она ответила, что не знает, но что все, что можно, будет сделано.
На следующий день часов около двенадцати действительно явились два посланца из ВЧК и предъявили мне и находившемуся у меня Б. Николаевскому бумагу такого содержания: ‘Ввиду отказа латышского представительства в визе выезд за границу представляется невозможным. Посему предлагается Вам на этой же бумаге указать, какой город Вы выбираете для жительства — Вятку или Северодвинск, и явиться сегодня же в 2 часа дня с вещами к коменданту ВЧК для отправки в избранное Вами место’.
На этой бумаге я написал приблизительно такое заявление: возможность выезда за границу была одним из обязательств, взятых на себя Советским правительством при прекращении нами голодовки. Его дело было думать о том, может ли оно на себя такое обязательство принимать. Я же требую его безусловного выполнения, отказ от него считаю актом вероломства и новому предписанию ВЧК добровольно не подчинюсь. Однородное заявление написал и т. Николаевский.
Сейчас же после ухода чекистов я вызвал по телефону Андрееву и, излив в не особенно изысканных выражениях свои чувства по поводу новой выходки ВЧК, категорически заявил ей, что ни в два часа, ни позже к коменданту не явлюсь и никуда не поеду. Она пробовала что-то говорить насчет безвыходности положения ЧК, но так как это меня нисколько не убеждало, то разговор кончился ее заявлением, что если я не явлюсь, то буду арестован. ‘Ваше дело!’ — бросил я и положил телефонную трубку.
Осведомив по телефону о происшедшем всех товарищей, каких мог, я остался ждать дальнейших событий посреди упакованных и увязанных еще со вчерашнего дня чемоданов и сундуков.
Часа в четыре нагрянула целая компания ‘гостей’ с ордером на мой арест. Я надел пальто и сказал, что готов идти. ‘А вещи? Ведь сегодня вечером поедете в Вятку!’ — ‘Я добровольно никуда не поеду, а если хотите, можете везти меня без вещей’. Чекист пытался было уговорить меня, но скоро убедился, что это бесполезно. Оставив засаду ожидать т. Николаевского, он вышел вместе со мной и двумя красноармейцами, и в ожидавшем нас автомобиле мы отправились в ЧК.
Здесь комендант подтвердил, что часа через три надо ехать, и в ожидании поместил меня в небольшую каморку, предназначенную, судя по надписи на дверях, для водопроводчиков, которых куда-то удалили, хотя время от времени они заходили за инструментами, хранившимися в шкафу. Кроме шкафа вся мебель состояла из стола и двух стульев.
Через час сюда же привели Николаевского, а еще некоторое время спустя одну из товарищей-женщин — Е. И. Грюнвальд. У нее оказались с собою кое-какие съестные припасы. Красноармеец сходил за кипятком, и мы сели пить чай.
Часов в девять явился к нам один молодой чекист. Мы спросили его, когда же нас повезут. Помявшись немного, он сказал: ‘Я ничего говорить вам не могу, только кажется, что дело ваше повернулось к лучшему’. Мы уже и без того видели, что сегодня нас никуда не повезут: час отхода поезда на Вятку прошел. Из слов чекиста мы поняли, что, пожалуй, поездка наша в Вятку совершенно отменена. Мы стали требовать, чтобы нас перевели куда-нибудь, где можно лечь. На это чекист сказал, что ему не хочется переводить нас в пресловутую ‘внутреннюю тюрьму’ и потому лучше уж нам как-нибудь потерпеть. Мы согласились и до утра просидели без сна в своей каморке.
Утром нас всех троих поместили в одной из трех больших комнат, отведенных для заключенных при комендатуре и расположенных во дворе. Тут было довольно чисто и просторно. Днем к нам неожиданно явился новый сотоварищ по заключению: это был Ежов, брат моей жены. Расскажу вкратце историю его ареста, так как она в высшей степени характерна для бесцеремонности и произвола ЧК. Ежов, член нашего ЦК, был вместе со всеми арестован в феврале 1921 года, сидел с нами в Бутырках, но еще в декабре, до нашей голодовки, был освобожден по болезни. В списке приговоренных к ссылке его не было, и в последнем разговоре с нами Уншлихт упоминал его имя в числе тех товарищей наших, которые освобождены без всяких последствий. Попал же он в нашу камеру следующим образом: Андреева назначила по телефону свидание моей жене, чтобы поговорить о дальнейшей судьбе нашей. По нездоровью жены на это свидание в ЧК отправился ее брат — Ежов. Андреева приняла его, сказала ему, что пока ничего еще не известно, но что предприняты новые шаги для получения визы от латвийского правительства, так что, быть может, мы еще поедем за границу. Таким образом, через двадцать четыре часа после нашего энергичного протеста оказалось возможным то, что накануне было официально объявлено невозможным и, по мнению Советского правительства, освобождало его от данных им обязательств! Андреева добавила, однако, что, ввиду отказа нашего подчиниться распоряжению ВЧК, мы до самого отъезда будем содержаться под арестом. Логики тут было мало, так как новым заявлением представительницы ВЧК подчеркивалась произвольность и недобросовестность постановления о ссылке нас в Вятку ввиду ‘невозможности’ выезда за границу, но логику искать было и незачем: ни для кого не было тайной, что корень вещей — в перевыборах в Московский Совет.
Ежов ушел из ВЧК, но на Лубянской площади был арестован двумя чекистами, предъявившими ему безымянный ордер на арест ‘меньшевиков, скрывающихся от следования в ссылку’. Протесты его не помогли. Он был доставлен к нам, просидел в тюрьме десять дней, был выпущен с извинением, что произошло недоразумение, так как от ссылки он не мог скрываться уже по той простой причине, что ни о какой ссылке ему объявлено не было. При этой оказии ему неожиданно сообщили, что и он подлежит высылке на два года. Тяжелая болезнь, заставившая Ежова лечь в санаторий, вынудила ЧК отсрочить высылку, но в конце апреля Ежов был снова арестован и на третий день голодовки, объявленной им в знак протеста, без вещей под конвоем отправлен в Вятку.
Ежов сообщил нам, что все остальные товарищи, заявившие о желании ехать за границу, — кроме выехавших в провинцию, — решили скрываться. Позже мы узнали, что все поехавшие в провинцию были там по телеграмме ВЧК арестованы и затем привезены в Москву. Арестовывались по мере явки и скрывавшиеся. Те провинциалы, которые не поспели вое пользоваться разрешением выезда за границу до начала апреля, по совершенно произвольному распоряжению ВЧК были лишены этого права: момент податливости и напуганное международным движением протеста прошел, и все уступки стали по возможности отбираться обратно.
В нашей камере мы просидели вчетвером шесть дней. Когда выяснилось, что мы все-таки едем за границу, родные принесли нам вещи и съестные припасы. Стали давать нам и свидания. Всеми нашими делами по отправке заведовала по-прежнему Андреева, но она тщательно избегала видеться с нами.
Упомяну еще о двух характерных встречах. Как-то на третий или четвертый день открывается дверь нашей камеры, и комендант вводит к нам двух пожилых ‘гостей’. То были ЕД. Кускова и С. Н. Прокопович, виднейшие деятели Общественного комитета помощи голодающим, с такою помпою открытого в свое время большевистским правительством, желавшим демонстрировать свое единение с общественными силами. Как известно, комитет был вскоре закрыт, члены его публично обвинялись чуть не в сношениях с Антантою, поговаривали даже о возможности расстрела… Кончилось тем, что ‘главари и зачинщики’ просидели значительное время в тюрьме (Кускова и Прокопович провели, между прочим, несколько дней с нами в Бутырках) и затем были сосланы в северные губернии. Кускова и Прокопович попали в Вологду. Но только что успели они там обжиться и устроиться, как местные чрезвы-чайники начали теснить их. Причин тому было две: во-первых, показалось опасным влияние, каким стали пользоваться ссыльные на местных деятелей, в особенности на кооператоров, — а известно ведь, что с новой экономической политикой большевики стараются возродить кооперацию, но с тем непременным условием, чтобы кооператоры вели себя как послушные чиновники. Но была и вторая причина гнева местной Чрезвычайки: в Вологде помещений очень мало, и дома, не ремонтировавшиеся в течение ряда лет, зачастую полуразрушены. Чтобы найти себе приют, Кусковой и Про-коповичу пришлось за собственный счет отремонтировать пустовавший домик. Но как только они это сделали, домик приглянулся одному из местных влиятельных чрезвычайников, который и начал выживать их самым бесцеремонным образом. В результате — телеграмма из ВЧК о переводе Кусковой и Прокоповича в Казань — город голодный и сыпнотифозный. По дороге в Казань они попали в нашу гостеприимную камеру. Тут их вызывали на допрос и в конце концов назначили им местом жительства уездный город Кашин Тверской губернии и разрешили провести в Москве три дня, с тем чтобы они за эти дни ни под каким предлогом из дому на улицу не выходили.
Была и другая встреча. Очистили как-то соседнюю камеру и скоро водворили туда целую партию молодых женщин и мужчин — человек пятнадцать. Это были левые эсеры и анархисты, уже год просидевшие в орловской тюрьме. Все они были измучены, истощены. Куда их везут, они не знали. Скоро выяснилось, однако, что в ярославскую тюрьму — зачем и надолго ли, неизвестно. Дня через два-три их всех усадили в мрачный тюремный автомобиль и повезли. Это была моя последняя тюремная встреча в России.
В четверг, 26-го, нам с утра было объявлено, что сегодня мы выезжаем. К вечеру нам привели в контору коменданта и вручили по 13 долларов каждому — сумма, предназначенная на расходы по ожиданию в Риге германской визы.
Часов в семь вечера автомобиль доставил нас на вокзал. В курьерском вагоне скорого поезда нам было отведено купе, но в нем поместился еще один пассажир в матросской форме. Через пять минут в этом спутнике нашем мы распознали агента ЧК. Он ехал с нами до самой латвийской границы..
В восемь часов поезд тронулся, увозя нас в заграничное изгнание, столько раз изведанное в царское время и такое неожиданное теперь, на пятом году революции. Настроение было отвратительное…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека