Из дальних лет. Том третий, Пассек Татьяна Петровна, Год: 1873

Время на прочтение: 142 минут(ы)

Т. П. Пассек

Из дальних лет
Воспоминания.
Том третий

Серия литературных мемуаров
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, 1963

СОДЕРЖАНИЕ

ТОМ ТРЕТИЙ

Глава 1. Деревня
Глава 2. За границей
Глава 3. &lt,В Швейцарии&gt,
Глава 4. Семейство Тучковых
Глава 5. В Италии
Во Франции и в России
(Переписка)
Александр Герцен за границей
Общий фонд
Из главы 6. Болезнь и кончина Александра Ивановича Герцена
По кончине Александра Ивановича Герцена

ГЛАВА 1

ДЕРЕВНЯ

1859 год

Поля, поля! ваш мир меня объемлет.
Огарев.

Люблю я вас, вечерние отливы
И с далью неба слитый край земли,
Цветок лазурный между желтой нивы
И птички песню звонкую вдали.
Огарев1.

В конце мая 1859 года получила я разрешение ехать за границу с двумя сыновьями моими: Александром и Владимиром, да малолетним племянником, крестником моим Ипполитом, — и немедленно уехала с ними из Петербурга в Москву, где мы постоянно жили много лет в своем собственном доме. В Москве мы стали готовиться к отъезду в чужие края, но так как по делам нашим не могли выехать раньше осени, то решили до половины августа прожить в небольшой подмосковной деревеньке, в которой уже не раз занимали, по летам, поместительный барский дом с флигелем, баней, надворными строениями, огородом, одичалым садом и большим прудом с карасями, в котором у берегов кустарники и плакучие ивы купали свои ветки в полусонной воде, подернутой водяными растениями.
Лето стояло красное, тихое, временами перепадали крупные дожди, ни ветра, ни движенья — набежит тучка, сверкнет молния, прогремит гром, раскинет в небе радугу, и опять солнце, тишина, и все цветет, зеленеет, осыпанное дождем точно перлами. Выйдешь из гостиной на террасу после такого дождя, дохнешь влажным воздухом полей и леса, и на душе тише, светлей, благородней. Перед террасой луг, по лугу в проталинах сверкают неподвижно лужицы, дальше — ржаное поле, направо деревушка, налево дремучий бор, в бору кукует кукушка, иволга кричит, в кустарнике, близ террасы, шуршат и выпархивают какие-то пташки, издалека доносится родная песня, прислушиваешься к тишине и ловишь мгновенный трепет звуков.
Через час или два после дождя к террасе торопливо подбегают босоногие деревенские девочки и мальчики с кузовками ягод, и распространяется аромат свежей земляники и малины. Детские голоса наперерыв упрашивают купить ягоды, забираешь все, — и всего такая пропасть, что не знаешь, куда и деваться с ними.
Узнавши о ягодах, на террасу являются мои дети,— веселые, беззаботные, иногда с прибывшим к нам в деревню товарищем. Со скотного двора приносят густые желтые сливки, из буфета ложки, тарелки, и мы принимаемся за ягоды, не перебирая их, да и перебирать незачем: все как на подбор, крупны и зрелы. Старая няня предлагает развести перед террасой жаровню и говорит, что из таких знатных ягод хорошо сварить на зиму варенье.
— Да ведь мы уезжаем за границу, — скажу я, — на что же нам варенье?
— Э! — возражает она недовольным тоном, в котором слышатся слезы. — Бог даст, дети еще до отъезда скушают.
Затем является жаровня, скамейки, медные тазы, посуда, уголья, ведро с водой, стаканы. Две-три горничные девушки суетятся у жаровни на помощь няне. Варенье кипит, готово, прекрасное, и, точно, еще до отъезда нашего все съедается.
Дни проходят незаметно, делать ничего не хочется,— хочется жить и только жить, как живет травка, цветок, воздух. Наступающий вечер горит зарей и, догорая, сливает день с ночью.
Незаметно наступило время отъезда нашего за границу, как ни стремились мы в чужие края, но вздохнувши простились с нашей уединенной деревушкой, с ее простыми жителями, и они пожалели о нас.
В конце августа мы переехали в Москву, устроили там наши дела и в половине сентября были готовы к отъезду.
После прелестного лета наступила ранняя, холодная осень. В мрачные сумерки села я с тремя детьми2 и с нашей горничной девушкой, Дуняшей, в отдельно взятую нами почтовую карету (железной дороги тогда еще не было по этому пути), закутанные с головы до ног в платки и шубы. Заливаясь слезами, простились еще раз с провожавшими нас и, перекрестившись, пустились в дальний путь. Темнело. Всходил бледный месяц.

ГЛАВА 2

ЗА ГРАНИЦЕЙ

Тускло месяц дальний
Светит сквозь туман,
. . . . . . . .
И лежит печально
Снежная поляна
Еду да тоскую:
Грустно мне и жалко
Сторону родную1.

Дул сильный ветер и нагонял тяжелые, темные облака, порхали снежинки. К ночи посыпал такой сильный снег с метелью, что колеса кареты вязли в снегу и едва выбирались из сугробов.
Мы ехали день и ночь, останавливались на самое короткое время, чтобы пообедать или напиться чаю. В Варшаве мы отдохнули два дня, сели в вагоны железной дороги и чем дальше ехали, тем больше и больше вдвигались в лето, в тепло, в солнце, которого несколько дней в глаза не видали. Все было нам ново: на станциях музыка, цветы, гирлянды, толпы народа, движенье, жизнь, везде готовились праздновать юбилей Шиллера, продавались его портреты, стихи, песни.
И что же? Любуясь новой мне природой и жизнью, я не раз вздохнула о нашей тихой деревушке, где была только тишина, виднелись соломой крытые хижины да безграничное небо, леса да поля.
В Дрездене мы увидали цветники бледных роз, и на рынках множество груш, яблок, слив, винограда, и все непомерно дешево в сравнении с тем, как у нас’
Мы взяли на месяц квартиру в пять комнат, в первом этаже, приговорили старушку-немку готовить кушанье, устроились довольно удобно в комнатах и стали осматривать Дрезден, чаще всего мы бывали в картинной галерее и в театре.
Из Дрездена мы поехали в Гейдельберг, где старший сын мой Александр, занимавшийся изучением исправительной системы тюремного заключения, хотел слушать лекции профессора Миттермейера. В Гейдельберг мы приехали прямо к юбилею Шиллера2. Видели бюст поэта, увенчанный живыми цветами, слышали в честь его речи и торжественные хоры, вечерами весь университет и толпы народа с пылающими факелами и песнями обходили улицы города.
Сколько народов в этот день благословляли великого поэта за святые минуты, за слезы, пролитые на его поэмы, за его чистые песни, какой памятник сравнится с тем, который он воздвиг себе в человечестве! Какой пламень может гореть ярче его горячей любви к людям.
В Гейдельберге мы наняли себе прекрасную квартиру. Весной гуляли по окрестностям города, в саду Гейдельбергского замка, осматривали самый замок, один из лучше сохранившихся замков Германии.
Некоторые из русских молодых профессоров, слушавших в Гейдельбергском университете лекции, познакомились с нами. Чаще всех у нас бывали известные профессор физиологии Иван Михайлович Сеченов, профессор химии Дмитрий Иванович Менделеев и профессор истории Ешевский.
Весной мы отправились в Швейцарию.
В Берне остановились на несколько дней в гостинице ‘Aux Faucon’ {‘Сокол’ (франц.).} и тотчас же послали записку к жившему в Берне нашему родственнику, сыну известного писателя Александра Ивановича Герцена, он кончал курс медицинских наук в Бернском университете и жил в семействе профессора Фогта. Спустя несколько минут Александр— так звали молодого Герцена — к нам явился, это был юноша с длинными белокурыми волосами, добродушным, приятным лицом, с темно-синими глазами, напоминавшими его мать. Он выехал из России семилетним ребенком, но нас не забыл, обрадовался нам и с первого же дня подружился с добродушием и пылкостью своего возраста. Мы прожили в Берне около двух недель, в продолжение которых юный Александр Герцен познакомил нас с семейством профессора Фогта. Из этого семейства больше всех обратили на себя мое внимание жена самого профессора, умная, энергичная старушка, и ее сын, талантливый натуралист-зоолог, Карл Фогт. Он при нас приезжал повидаться с родными, и мы познакомились. Это был человек светлого ума и самого счастливого характера. Он страстно любил природу, в науке видел не труд, а наслаждение, и не требовал ни от природы, ни от людей больше того, что они могут дать.
Из Берна мы поехали в Женеву, там наняли почти отдельный небольшой дом с садом и цветниками. Из некоторых окон виднелось Женевское озеро, то тихое и голубое, как небо, то бурное и в сизых волнах, виднелась аллея каштанов с их бледно-розовыми пирамидальными цветами, вдали Салевские горы, а из-за них, в ясное утро и в тихий вечер, точно начертанная на небе, белелась снеговая вершина Монблана.
Волшебная красота природы, мягкий, кроткий воздух благотворно влияли на душу, несмотря на многие тяжелые события, поразившие нас за границей. Мы объехали почти всю Швейцарию, были и в Баварии. В Мюнхене меньшой сын мой Владимир вытерпел жестокую болезнь, по выздоровлении его, поехали мы во Францию, где прожили в Париже около года, при нас приезжал в Париж родственник наш, известный писатель-эмигрант Александр Иванович Герцен. Потом я с сыном моим Владимиром была у Герцена в Англии. Возвратившись в Париж, в скором времени уехала я с ним и с Ипполитом в Россию.
Старший сын мой Александр остался во Франции.

ГЛАВА 3

&lt,В ШВЕЙЦАРИИ&gt,

1873

Дитя уснуло, в странном сне
Его уста уж не алели,
А будто улыбались мне.
Свеча бросала отблеск бледный,
Ребенок бледен был лицом.
Я думала: спи, спи, малютка бедный,
…Ты с горем незнаком1.

В 1873 году мне привелось опять быть за границей, в Дрездене и потом в Вене, вовремя всемирной выставки, вместе с сыном моим Владимиром, его женой Лелей {Елена Ефимовна, урожденная Грейф. (Прим. Т. П. Пассек.)} и их грудным сыном Сашей.
Владимир служил в департаменте неокладных сборов и с двумя товарищами {Алексеем Сергеевичем Ермоловым, в настоящее время директор департамента неокладных сборов. (Прим. Т. П. Пассек.)} по службе был откомандирован в Вену для принятия контрольных снарядов Штумпе2. Так как прием этот мог продолжаться несколько месяцев, то мы наняли себе довольно поместительную квартиру, обзавелись цветами и небольшим хозяйством.
Когда мы совсем устроились, я написала в Женеву Николаю Платоновичу Огареву и звала его к нам в Вену посмотреть всемирную выставку и пожить с нами. Николай Платонович (Ник, или Ага, как мы все его звали) отвечал, что он очень бы хотел нас видеть, но стал так дряхл и болен, что чувствует себя не в состоянии никуда двинуться, и просил нас приехать к нему в Женеву. Володе нельзя было оставить Вены, а я не решалась ехать одна, и нам пришлось несколько времени довольствоваться одной перепиской.
В половине лета мы лишились нашего маленького Саши. Родители его были поражены и убиты этим несчастием. Я уговорила их немедленно уехать на несколько времени в Швейцарию. Они уехали. Я осталась одна с Сашей: он лежал еще в своей кроватке. Пусто, безмолвно стало в комнатах. Я взяла стул, села подле кроватки, но не смела тронуть ребенка: казалось, он отдыхает. На милом ротике улыбка. ‘Какие то сны видятся тебе, дитя мое?’ — думала я, да наклонилась, поцеловала его и залилась слезами. Тяжело мне было одной в этой маленькой комнатке, где он страдал, где несколько минут тому назад на коленях у этой кроватки молился его отец, принимая его последнее дыхание. С молитвой приподняла я крошку и стала одевать в его последний наряд. Одела я его в белую рубашечку, подпоясала узенькой розовой ленточкой, причесала русые волосики, омоченные моими слезами, положила в этой же детской комнате на ломберный стол, покрытый белой скатертью, в головах поставила маленький образок богоматери, затеплила перед ним восковую свечку, придвинула стул да так и просидела подле малютки всю ночь одна-одинешенька. Утром приехали ко мне два товарища моего сына, милые, добрые молодые люди. Они привезли фотографа с полным фотографическим аппаратом, чтобы снять с малютки портрет.
Когда в гостиной все было устроено, я принесла дитятю и положила на стол против аппарата. Как оно было хорошо! Как тяжело было мне! Сняли с малютки фотографию, и я отнесла его обратно под образ богоматери.
На третий день положили Сашу в розовый гробик, усыпали цветами, и я, вместе с теми же товарищами Володи, повезла его в карете в церковь. Небо было покрыто темными тучами, шел проливной дождь, сверкала молния, гром гремел беспрерывно. В церкви горело несколько лампад и свечей, священник, отец Раевский, ждал нас, кроме нас, отца Раевского и старшего дьячка, в церкви никого не было. Царские двери были растворены. Перед ними поставили спящее дитя. Когда священник торжественным голосом громко произнес: ‘Прими, господи, младенца чистого, непорочного’, — мне стало как будто легче, в последний раз перекрестила я и поцеловала малютку. Холодный! Под проливным дождем и сильной грозой привезли мы его с отцом Раевским на кладбище и похоронили.
Спи, дитя мое родное, господь с тобой! Видно, в небе недостало одного ангела, так и взяли тебя.
Тяжело было мне оставаться в Вене одной с умершим младенцем. Тяжел был и переезд, в одиночестве, с горем в душе.
На другой день я уехала в Интерлакен к Ипполиту, который лечился там сывороткой, туда должны были приехать и Володя с женой. Две станции проводили меня товарищи Володи, поручили поберечь ехавшему со мной в одном вагоне семейству, и мы простились. Приближаясь к Цюрихскому озеру, я отдохнула несколько от угнетавшей меня тоски.
После ночи, проведенной почти без сна в плохой гостинице, рано утром, с узелком в руке шла я с другими пассажирами к пароходу, неподвижно стоявшему на озере. Темная струйка дыма вилась ленточкой с парохода. Вода, воздух, небо, слегка озаренные восходящим солнцем, казалось, слились в одно воздушное золотистое пространство. Вдали цепи Альп, выдвигаясь одни из-за других, вырезывались из утреннего тумана, луч солнца слегка румянил их вершины. Под влиянием величественной красоты и тишины природы, кажется, как бы не проясниться душе, — напротив, становилось еще грустнее.
Вместе с немногими пассажирами взошла я на пароход, шумя, бросая по сторонам густые клубы дыма, пароход двинулся и понесся, рассекая воду точно зеркало.
Около вечера переплывали мы Тунское озеро. Ветер выл и свистел в окружавших его горах, озеро волновалось, облака, одни других мрачнее, опускались на горы и ползли по их скатам до подошвы. Слышались раскаты грома, падал редкий, крупный дождь, было холодно и как-то жутко.
Но вот вдали блеснул приветный огонек. ‘Интерлакен!’— послышались радостные голоса на пароходе. Живо подошел пароход к Интерлакену. Пассажиры спешили выйти на берег, я вышла со всеми, дрожа от ветра и ледяного дождя.
Вагоны готовы, осматриваюсь, ищу взорами Ипполита. Вот и он спешит мне навстречу, он ждал меня (я дала ему знать телеграммой, что еду). Как мы обрадовались, увидавшись.
— А Володя? а Леля? — спрашиваю я.
— Их нет еще в Интерлакене, но скоро будут, — говорит Ипполит.
— Боже мой, что за горькое чувство — чувство одиночества! Оно тем мучительнее, когда знаешь, что есть там, -где-то далеко, близкие, дорогие.
Видя, что я едва держусь на ногах, Ипполит поспешил взять место в вагоне. Через несколько минут мы пересели в экипаж.
Вот и Интерлакен. По одну сторону ряд великолепных отелей, перед ними сады, в окнах горят огни, по другую — цветущая долина, аллеи, кустарники, а там далеко — горы. Вот и отель ‘Альп’, здесь живет Ипполит, здесь он и мне занял комнату рядом с своею — и мы у себя.
На столе, накрытом чистой скатертью, горят свечи, готов чай и ужин. ‘Спасибо, друг Ипполит’, — говорю я, глубоко тронутая его заботливостью обо мне.
Давно не спала я так спокойно, так хорошо, как в эту ночь. Утром из окон моей комнаты я не могла насмотреться на долины, между которыми белела Юнгфрау, на тенистый сад гостиницы, на темно-зеленые гранатовые деревья, осыпанные крупными пунцовыми цветами, при входе в отель.
Мы приготовили просторную комнату, рядом с нашими, для Володи с его женой и стали их ждать. Вскоре приехали и они, грустные, но отдохнувши. Я передала им фотографию малютки, но не передала, что пережила, что перечувствовала. Мне было их жаль, да и возможно ли передать?
Устроились мы в Интерлакене прекрасно. Помещение и стол были хорошие, общие комнаты роскошные — там находилась и библиотека, и рояль, и всевозможные газеты, и бильярд. Володя очень любил игру на бильярде, играл превосходно — это его развлекало.
Была цветущая пора года. Посетителей лечебного заведения сыворотки было множество, вечером в курзале слушали музыку, днем гуляли по долине, посещали магазины с прелестными изделиями из дерева.
Всего прекраснее была сама природа.
Меня поражала величественная красота гор Интерлакена, Гринвальда, скалы, ледники, долины, горные потоки, грандиозная Юнгфрау, я с удивлением смотрела, как иногда утром ползут по ближайшим горам сизо-беловатые туманы, спускаются в долину, и горы скрываются. С восходом солнца горные вершины обнажаются, туман мало-помалу тает, тает, и горы открываются во всей своей красоте.
Вскоре по приезде в Интерлакен я писала Нику, что так как мы находимся недалеко от него, то хорошо бы ему побывать у нас, что мы его покойно устроим, а он, поживши с нами, развлечется и поздоровеет.
Ник отвечал:

‘Суббота. Женева. Rue du Conseil gnral *3.
* Улица Генерального совета (франц.).

Вот уже несколько дней собираюсь писать тебе, старый друг Таня, и все что-нибудь да мешает. Мешает подчас и мой собственный катар. Твоему письму я был сильно рад. Жду скоро еще письма и известия, приехали ли Володя и Леля? И когда мы с тобой, последние двое того времени, увидимся? Мне путешествовать не приходится, Таня: нога надломлена и болезнь спинного мозга, то есть эпилепсия, наверное не допустят до путешествия. Напиши мне, что делает Ипполит и где путешествует. От Марьи Каспаровны имею письмецо, стану писать к ней завтра.
Сегодня мне пришел на память наш старый друг Носков, так что я не могу отделаться от воспоминания его юношеского образа и преданной дружбы. Напиши мне, если знаешь, жив он или нет.
Не знаю, посылал ли я тебе прилагаемую мою статейку, здесь напечатанную. Она мне сегодня подвернулась под руку, — на всякий случай посылаю. Записки стану продолжать через три дня4, мне кажется, я еще не довольно сообразил все. А за Ивана Федоровича отвечаю, и да будет память этого простого, благородного человека оценена. Крепко обнимаю тебя.

Твой Ник’.

‘Женева. Rue du Conseil gnral5.

Вот уже несколько дней, мой друг, собираюсь отвечать на твое милое письмо. Я не могу ни на что решиться. Сам себе не могу решить — что делать. Выехать из Женевы никак не могу, сломанная нога и обычная болезнь не позволяют, а уж как я буду рад тебя и всех вас увидать.
‘Былое и думы’ не могу у себя найти: вероятно, кому-нибудь отдал и обратно не получил. Сегодня пишу в Цюрих к Натали, чтобы она тебе выслала свой экземпляр (надеюсь, найдется)6. Биографии моей я еще не кончил — сил не хватило.
На днях напишу еще. Сегодня так темно, что не вижу писать.

Твой Ник’.

Ник звал нас к себе. Подумавши, я решилась к нему ехать, а по дороге в Берн завернуть к Маше Рейхель. К Нику я написала, что так как он не в состоянии оставить Женевы, то я сама побываю у него.
По-видимому, Ник, ожил, поюнел и ответ мне на это письмо начал поэтическим эпиграфом:7
‘Я жду тебя, когда зефир игривый
Листочки роз в час утра шевелит.
Вот, друг Таня, эпиграф моему письму к тебе, но прежде всего жду еще от тебя письма, жду с нетерпением. Перед выездом напиши, когда это решительно будет.

Твой Ник’.

При этом письме Ник прислал главу из своих записок. Вслед за тем он писал мне:

‘Gen&egrave,ve. Rue du Conseil gnral8.

Старый друг Таня, получил третьего дня твое письмо. Думал сегодня больше написать, но все нездоровится, уже не обычной падучей болезнью, а просто простудой и кашлем, — но это ничтожно.
Извести меня о вашем приезде в Женеву, чтобы я мог распорядиться собой и вас встретить.
В скором времени я многое подготовлю.

Твой Ага‘.

‘Gen&egrave,ve. Rue du Conseil gnral. Суббота9,

Сегодня я получил твое письмо, друг мой, и спешу ответить. Шенбруна я не знаю, на днях постараюсь узнать о нем и напишу. ‘Русскую старину’ и ‘Вестник Европы’ получил и очень ими доволен. В Цюрихе постоянный дождь. Натали с детьми усылают в город. Кажется, им не лучше, особенно юноше.
Итак, я жду тебя, старый друг, и буду счастлив увидаться. Мое здоровье плохо, да и шестьдесят лет не благодать.

Твой Ага‘.

‘Gen&egrave,ve. Rue du Conseil gnral10.

Друг Таня! Пишу вечером, день прошел в больших заботах. Надо было писать деловое письмо и ускользнуть от ненужного свиданья, что я все и сделал. Ах! как жизнь-то здесь тяжела, Таня! Может, есть человека два, с которыми встречаюсь братски, хотя и редко, а там ни с кем и встретиться не хочется. Хочется остаться одному, да и только. Поддерживает меня одна моя простая, добрая Мери, начиная с перевязки моей ломаной ноги и приготовления обеда, да ее сын Генри, который здесь в академии хорошо занимается химией. Ему теперь шестнадцать лет.
Вчера не мог продолжать письма, а теперь получил твое милое письмо, где ты говоришь о получении тома моих стихов. Заметь там последние, то есть ‘Тюрьму’, отрывок из моих прежних воспоминаний. Если ты можешь куда-нибудь влепить их, это, я думаю, было бы не бесполезно. ‘Записки помещика’ я стал продолжать, но для II главы надо все же с неделю времени, тем больше что я как-то ее ходом недоволен.
Твоими записками я, без сомнения, доволен, февральской книжки я получил два экземпляра, из которых отдал один одному другу здесь, а другой у меня. Теперь надо сходить к доктору. Крепко жму твою добрую руку.

Твой Ага’.

Располагая побывать в Берне у Маши Рейхель {Марья Каспаровка Рейхель, урожденная Эрн, в России вместе с матерью своей жила с двенадцати лет в семействе А. И. Герцена. Вместе с семейством его она уехала за границу, в Париже вышла замуж за известного музыканта Рейхеля. (Прим. Т. П. Пассек.)}, я писала об этом ей, Маша отвечала, что так как они живут не в Берне, а на своей маленькой даче Вейсенбюль, близ Берна, то она просит меня известить ее о дне моего приезда, чтобы она могла встретить меня на железной дороге и привезти к себе на дачу.
Но так как я довольно долго собиралась выехать, то и переписывалась еще с Машей, между прочим, писала ей, чтобы она продолжала писать свои воспоминания, а что готово, то прислала бы мне11. Сверх того, просила ее дать мне на время или переписать для меня одну статью Саши, оставленную им ей на сохранение, которую он намеревался со временем издать в свет. Эта рукопись — акт, который бросает свет на поразившее его семейное несчастие12. Маша отвечала мне:

‘Bern. Weissenbhl13.

Милая Татьяна Петровна! Всегда надо вам в берлогу раза два постучаться, покуда медведь лапу в чернильницу опустит, а вы требуете, чтобы он свои воспоминания писал, когда ему некогда несколько строк черкнуть.
Простите чистосердечно, что не отвечала вам тотчас, но, право, не удалось, после вашего письма вскоре явился г. П-ль и увез меня в Люцерн, детей показать, — вот я на денек и прокатилась, а потом приехала m-me Станкевич и пробыла у нас, в самой берлоге, почти неделю.
Вот вам сколько отвлечений, кроме обыкновенных домашних занятий.
Сегодня не кончаю дня, не написав вам, но много некогда: завтра мы приглашены с детьми на свадьбу Елены {Дочь Николая Михайловича Сатина, друга Саши и Ника, и родной сестры второй жены Ника — Натальи Алексеевны, рожденной Тучковой. (Прим. Т. П. Пассек.)}.
Наташа теперь в Davos-Platz, Canton Graubnden, htel Rhtzia {Давос, кантон Граубюнден, отель Реция (нем.).}, у Натальи Алексеевны и больных.
Наш Алекс был у нее несколько дней, несколько счастливых дней, и только что оттуда поехал в Люцерн, чтобы в тамошних архивах для одной предпринятой работы порыться, как ему было дано приказание явиться к маневрам, где он и теперь находится.
Решили ли вы куда на зиму? На счет Фонтенбло что-то во Франции on chamborise trop {слишком шамборствуют (франц.).}14, и бог знает чем кончится все это, только жить там, я думаю, не совсем приятно. Был бы у нас климат здесь менее суровый, я бы вас уговорила сюда приехать, хотя он в сравнении с петербургским уж никак не хуже, а напротив. В теплых комнатах у нас здесь недостатка нет, но бог знает, какие попадутся.
Насчет рукописи Александра Ивановича, голубчик Татьяна Петровна, не просите переписывать ее: не хочется мне этого делать, вам же для записок она ни к чему не послужит — вы об этом деле писать не будете, сами же вы содержание знаете.
Мне очень было больно слышать, что в России имя Герцена не с любовью воспоминают, — его считают виновником всех этих новых безалаберных идей. Я не хочу этому верить, со временем отдадут ему и другие больше справедливости, когда узнают более его горячую натуру. То, что до России дошло, слишком отрывочно и недостаточно. Положил человек всю жизнь на преследование одной цели и сошел в гроб непонятый теми, которые хотели следовать ему и сами стали дезавуированными. Какая трагическая участь! Но, однако, надо кончить, к завтрему необходимо еще кой-чем распорядиться и потому прощайте, поклонитесь вашим. Очень мила ваша Леля, дай бог вам в ней утешение. Ваш Медведь’.
Спустя несколько дней по приезде моих детей, я поехала в Женеву. В Берне Маша встретила меня на железной дороге и увезла к себе в Вейсенбюль, где я провела у них около трех дней самых освежающих {О семействе Рейхель я уже говорила в небольших отрывках ‘Из дальних лет’, помещенных мною в журнале ‘Полярная звезда’, сдававшемся графом Сальясом. (Прим. Т. П. Пассек.)15}. В небольшом домике Рейхелей, в их рощице, в тенистой аллее, в цветнике, огороде — на всем лежала печать теплой семейной жизни, простоты, образованности, трудолюбия. Под густыми деревьями, в виду Берна и величественного Оберланда, Маша рассказывала мне всю их жизнь с выезда из Москвы. Сколько утрат! Сколько ошибок и слез!
Об Александре она вспоминала с глубоким чувством дружбы и уважения к его великому таланту и сердечной доброте. ‘Он был так добродушен, — говорила она, — и так детски простосердечен, что во всех видел больше хорошее, за то и попадался’.
Перечитали мы еще раз рукопись Александра. С какой любовью стремился он оправдать, восстановить, сбросить общественные укоры с дорогой ему личности — его жены.
По вечерам Рейхель играл на фортепьяно, ему аккомпанировали сыновья, один на скрипке, другой на виолончели, а заря гасла за густыми деревьями их рощи, и наступал тихий вечер. В беседке, освещенной лампой и полным месяцем, готовили ужин. На другой день Маша и Рейхель проводили меня на железную дорогу, и мы простились дружески. В Женеве никто не встретил меня.
Ник, от природы робкий и застенчивый, в одиночестве одичал и еще больше стал удаляться от людей. Он встретил меня в своей гостиной, сидя в больших креслах. Когда я подошла к нему, он обнял меня и зарыдал. У меня катились по лицу слезы, образы, ушедшие в вечность, воскресали и, казалось, обступали нас.
Я нашла Ника сильно изменившимся, но во взоре его сохранилась прежняя кротость и та же магнитность, которая притягивала к нему каждого.
Последний раз я виделась с Ником в Лондоне и не ждала еще увидеться, прощаясь на английском пароходе16. С того времени прошло много лет, и мы опять вместе. Но как все изменилось! Все, для чего он жил, жертвовал, что любил, все покинуло его.
Он одинок и беден. В средствах жизни зависит от детей Александра.
Когда Ник успокоился, то представил мне жившую при нем средних лет вдову, англичанку Мери, и ее сына Генри. Мери мне понравилась, — добрая, простая, она заботилась о постоянно больном Нике и порой удерживала от лишней рюмки вина, которую бедный Ник, украдкой, во вред себе, добывал, но разделять интересов его интеллектуальной жизни она не могла.
Мери и Генри отнеслись ко мне, как к старому другу.
Мери заботливо придвинула столик, поставила на него пылающую конфорку и кофе со сливками и с разными принадлежностями.
Ник, довольный моим приездом, согретый пылающей конфоркой и горячим кофе, мало-помалу отдохнул от первого впечатления и разговорился, что случалось с ним очень редко {Разговор этот помещен был в ‘Полярной звезде’, издание графа Сальяса. (Прим. Т. П. Пассек.)17}, о прошедшей жизни в России, о направлении духа прошедшего и настоящего времени и о жизни его с Александром за границей, о своей любви к России и как хотелось бы ему услыхать еще раз шум родной дубравы, подышать запахом широких полей, слышать вокруг себя русскую речь. Жаловался, что европейцы наклепали на себя пристрастие к комфорту, что во всей Европе, вступая в зиму, надобно писать свое духовное завещание, как писали когда-то, отправляясь в Париж или в Марсель.
— Я думаю, Ник, если попросить влиятельных людей, то, конечно, тебе разрешат жить в России. Это возможно, в родной деревне перед тобой воскреснет вся твоя юность, воскреснет вдохновенье, и с пера твоего польются опять чарующие песни.
Ник слушал меня задумавшись, глубоко вздохнул и сказал:
— Нет, старый друг, не говори обо мне с высшими и не проси — мне умереть на чужбине. В Швейцарии не останусь надолго. Здесь свет слишком ярок, вреден мне для глаз.
— Куда же ты думаешь переселиться?
— Не знаю, еще не решил. В Италии слишком светло и жарко, да и говорить по-итальянски я почти позабыл. Французский народ надоел мне. Остается Лондон, климат более холодный необходим для моего здоровья.
— Ты много сам расстраиваешь свое здоровье.
— От тоски и от нечего делать.
— Когда же это с тобой бывало, чтобы ты не находил себе дела? Работа спасет тебя.
— Не нахожу, и что писать?
— Пиши свои воспоминания. Записки твои чем дальше, тем должны становиться интереснее, по событиям и по личностям, среди которых ты жил.
— Едва ли буду в состоянии, — отвечал Ник печально, — да и кого что интересует в настоящее время? Даже и юношей не увлекают, не волнуют высокие подвиги, благородные чувства, надежды, упованья, поэзия. Юноши есть — юности не вижу. Только уходя в самого себя, я чувствую себя лучше. Сверх всего, я одинок…
— Ну, Ник, где же одинок… Мало ли людей, которые тебе сочувствуют, не говоря уже о детях Александра.
— Дети Александра, конечно, да ведь они не часто со мною, сверх того, у них есть уже что-то свое, что не совсем наше. Встречаются и из наших, — да к чему? Порой и с ними не знаешь, что говорить, — слова и слова, а до дела и дела нет. Полное безучастие и пустота. Время проходит, а вспомнить нечего.
— Конечно, Ник, есть доля правды в словах твоих, но у тебя, сверх всего, прелестный талант, ты — поэт.
— Веришь ли, Таня, все, что я писал, все это не то, что я чувствовал. Души моей я никогда не мог выразить и не выразил никогда ни в музыкальных звуках {Николай Платонович Огарев страстно любил музыку и хорошо играл на фортепьяно. (Прим. Т. П. Пассек.)}, ни в словах. Я бывал счастлив, когда высказывал хотя часть того, что глубоко таилось в душе моей.
— Ты жил такой широкой общественной и умственной жизнью, переживи ее в твоих твореньях.
— Писать? Писать хорошо, да ведь высказанной массой чувств и картин хочется поделиться. Неразделенное стынет в одиночестве.
— Читателей найдется много, и до своих дойдет.
— Могу ли еще писать? — ответил Ник грустно. Помолчав немного, он сказал:
— Знаешь ли, друг мой, я долго не проживу, и хорошо: жить — страдать, да, страдать.
Сказавши это, он раскрыл ящичек своего столика, вынул из него несколько листочков исписанной бумаги и, подавая их мне, говорил: вот тебе мои стихи настоящего времени18.
ОЖИДАНИЕ
&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,&nbsp,Стихи без размера
Скачи, скачи, дребезжащая телега,
Недолго нам доплестися до ночлега.
Недолго нам до ночлега векового,
Ночлега темного, гробового.
А сколько дней протрещали мы по свету,
Успеха в том, оказалося, нам нету:
Начала добрые поспотыкались,
Стремленья все праздны остались.
Скачи, скачи, дребезжащая телега,
Пора, пора добираться до ночлега,
Чтоб и толпа возникающих гостей
Не шла будить отживших костей.
Прочитавши, я положила листок на стол и сказала: ‘Не узнаю тебя в этих стихах’,— потом взяла другие’ вот они:
ВОПРОС
Странное, странное дело —
Жить мне давно надоело,
Смерть же как будто беда,
Нет в ней нужды никогда.
Я же в бессмертье не верю,
Где тут бессмертие зверю —
Будь он, пожалуй, двурог
Или хоть просто двуног.
Я же не верю и в бога,
Мне, знать, иная дорога —
Как бы к свободе людской
Шаг хоть подвинуть какой.
Хватит иль нет до могилы
Нужной для этого силы.
Тут вот и смерть-то страшна,
Тут вот и жизнь-то скучна.
— На, Ник, возьми свои стихи, — тяжело!
— Такие минуты, такие чувства я теперь переживаю. Завтра я дам тебе другие стихи, продолжение моей поэмы ‘Радаев’. Она написана еще в хорошее время моей жизни, хотя и не в лучшее. Если хочешь, напечатай их.
— Хорошо, Ник, дай.
— Завтра, — отвечал он, — теперь мне так хорошо, так удобно, что не хочется менять этого положения!
— Зачем, Ник, ты сам не печатаешь эту поэму?
— Здесь! Кому читать? Ты говоришь: пиши… писать мне нечего.
— А общие интересы? Не может быть, чтобы сочувствие к общим интересам порой и теперь не врывалось в твою жизнь, хотя и очень замкнутую.
— Для кого? для самого себя? Теперь выше всего ставят наживы, захваты, личное наслаждение, хотя бы в ущерб и гибель другим. А ты говоришь о самоотвержении. Наше время, сороковых годов, называют временем романтизма, фантазии, — пусть так, а это действительность? Правда, мы воспитывались художественно, да разве изящество и благородство не есть высшее проявление действительности? Эгоизм и грубое наслаждение нас возмущали.
— И в наше время, Ник, этого было довольно.
— Так, но скрывали, совестились. Теперь хвалятся.
— Пожалуй, в наше время большинство было с высшим направлением, да ведь их считали опасными.
— Они и были опасны невежеству и эгоизму, но все сознавали, что эти люди вносили свет знания, будили, стыдились явно издеваться над наукой, над правдой,— а теперь!
Разговор наш, сколько могу припомнить, был в этом роде. Мало-помалу он перешел на последние годы его жизни вместе с Александром.
Вечером Ник чувствовал себя в таком возбужденном настроении духа, что сел за роялино. Он любил музыку, играл на фортепьяно прекрасно, — большею частиюсвои фантазии.
Сильные, гармоничные мелодии полились из роялино, переплетались, дробились, наконец перешли в тихие, трогательные тоны на мотив:
Я жду тебя, когда зефир игривый
В час утра роз листочки шевелит.
Я и не заметила, как лицо мое было облито слезами.
— Эта музыка моего бедного приятеля Алябьева,— сказал Ник, кончая отрывистыми аккордами19.
Я пробыла в Женеве у Ника двое суток, на третий день хотела ехать обратно в Интерлакен, несмотря на дождь, который лил всю ночь как из ведра, а днем сеялся точно сквозь сито. Но Ник так просил меня остаться у него еще на сутки и так был грустен и страдал от боли в ноге, что я не могла отказать ему и осталась. Дождь и серое небо навели наш разговор на жизнь его в Англии с Александром, на Гарибальди. Рассказ свой Ник пополнил чтением заметок об этом замечательном человеке, о его посещении Лондона и Александра, с чувством прочитал он написанные им стихи к Гарибальди и дал их мне вместе с прелестными отрывками, в стихах, из своей жизни, да сверх того, зная мои записки из дальних лет, сказал, что даст мне письма Саши, писанные к нему в продолжение двух последних лет его жизни, которые он с семейством своим провел путешествуя, последнее из этих писем писано было за десять дней до его неожиданной кончины, из Парижа, где он располагал устроиться на постоянное житье. Письма Александра и стихи Ника из его жизни я сохранила, а стихи к Гарибальди, к сожалению, никак не могу отыскать, при воспоминании о нем следовало бы их поместить20.

СОН В ВЕСЕННЮЮ НОЧЬ21

Ступай, великое дитя, великая сила,
великая простота. Ступай на свою скалу,
плебей в красной рубашке и король Лир! —
У тебя есть бедная Корделия.

— Это был один из фантастических снов Шекспира, это было слияние высокого с мелочным, возвышающего душу с раздирающим слух. Рядом с святой простотой человека — закулисные заговоры, интриги, ложь, — сказал Ник, начавши снова на несколько минут прерванный разговор.
— В обществе и журналах, — заметила я, — говорили, что Гарибальди приезжал в Англию по приглашению английского правительства?
— Английское правительство никогда не приглашало и не вызывало Гарибальди. Англичане, приглашавшие его, не имели ничего общего с министерством. Когда спросили Пальмерстона, не будет ли неприятен приезд Гарибальди правительству, он отвечал: ‘Почему же правительству может быть неприятно, чтобы генерал Гарибальди приехал в Англию? Нисколько, оно, с своей стороны, не отклоняет его приезда, но и не приглашает его’. Гарибальди приезжал в Англию с целью итальянского вопроса. Ему хотелось собрать столько денег, чтобы иметь возможность начать поход в Адриатике,22 он надеялся, что когда дело будет сделано, то увлечет Виктора-Эммануила.
— И только? — спросила я.
— И только, — отвечал Ник. — Все, кто желал его приезда, все приглашавшие его знали, что Гарибальди будут овации, но того характера оваций, какой принял его приезд в народе, никто не ожидал.
Английский народ при вести, что к нему едет в гости человек красной рубашки, встрепенулся.
Английской аристократии это показалось неприятно, но ей и в голову не приходило изгонять Гарибальди, напротив, ей хотелось утянуть его в себя, закрыть от народа, она собиралась заласкать его, закормить, запоить, не дать опомниться, не давать прийти в себя, не дать ему ни минуты остаться одному. Ему надобно денег — дать ему полмиллиона, миллион франков, купить ему остальную часть Капреры, всю скалу,23 купить ему удивительную яхту,— он так любит катанья по морю,— лишь только бы он не бросал деньги на вздор — на освобождение Италии.
— И, кажется, ничьи планы не удались, — спросила я, — даже и отчасти?
— Не только отчасти — нисколько, несмотря на то что они проводились с самой блестящей обстановкой. Гарибальди выходил из всего, точно ясный месяц из-за туч. С условиями, поставленными английской аристократиею, он не сошелся и отказался от всех даров ее — ведь он просил не для себя.
Это стало смущать аристократию, — ее выручили деловые люди, пошли толки, перешептывания, переписка, беспокойство за здоровье Гарибальди, потом весть, что он едет на днях на Капреру, не заезжая ни в один город. Законодательное собрание решило, что Гарибальди болен, государственные люди стали тревожиться за здоровье человека, который не просил их об этом, стали прописывать ему, не спросивши его, Атлантический океан/
— Я читала в некоторых журналах, — сказала я,— как приезжал генерал Гарибальди в Лондон и что по болезни неожиданно уехал, а ты мне подробнее журналов писал об этом времени, особенно о том, как у вас в Теддингтоне, где вы тогда жили, Гарибальди обедал вместе с Маццини и потом должен был уехать из Англии нежданно-негаданно не только для вас, но и для него самого, а Саша по поводу этой неожиданности назвал пребывание Гарибальди в Англии ‘Сон в весеннюю ночь’.
— Действительно, все это можно назвать сном, — продолжал Ник,— так оно было фантастично и мелькнуло как сновиденье. Видится: звучат трубы, раздается гром пушек, звон колоколов, корабли покрыты флагами. Вот величественная личность из народа, какая когда-либо появлялась, выступает в полном блеске славы. Лондон семь часов на ногах ждет великого человека в красной рубашке. Он возбуждает упоительный восторг. Тысячи человек провожают его экипаж от Ковенгарда в Сен-Джемс, тысячи ждут его от семи часов утра перед Стаффорд-Гаузом24. Рабочие и герцоги, пэры и слуги, прачки и дамы, старший сын королевы Виктории и гамен в лохмотьях, без отца и без матери, — все теснятся, чтобы пожать ему руку. Нью-Кестль, Нью-Йорк, Гласгов, Толь — вся Шотландия горит желанием принять его у себя, а он… он исчезает, как тень Гамлета, он ступил на западню и скрылся… где он? Он сейчас был тут!.. там!.. и нет его… только парус надувается ветром.
— Ты не можешь себе представить, — говорил Ник, — что за прием сделан был Гарибальди! Монархи не имели такого, и вдруг в палатах, в журналах, во многих салонах, в письмах говорят, что человек — накануне совсем здоровый — болен до того, что ему необходимо на яхте переплыть вдоль Атлантический океан и поперек Средиземное море.
— А как торжественно принимали его! — заметила я, — обеды, речи, гирлянды, украшения, костюмы, балеты, волшебства, арлекинады!
— Да, все это было, — иллюминовано, раскрашено, продавалось по пенни, — это был действительно ‘сон в весеннюю ночь’. Ты знаешь подробности?
— Не думаю, впрочем, об этом так много говорили, писал мне ты, писал об этом Саша, так общее более или менее знаю.
— Александр очень любил Гарибальди, — говорил Ник, — он познакомился с ним в 1854 году, когда Гарибальди приплыл из Южной Америки капитаном корабля и стал на Вест-Индских доках, узнавши это, Александр отправился к нему с одним из его товарищей по римской войне. Гарибальди встретил их с своей обычной простотой и радушием. Он был одет в светло-серое толстое пальто, на шее у него был повязан шарф ярких цветов, на голове фуражка. Ничто не напоминало славного предводителя римского ополчения, портреты, статуэтки которого продавались во всем свете. Это был простой моряк, добродушный, приветливый, с полным отсутствием претензий. Но, несмотря на любовь и гордость, с какой смотрели на него все составлявшие его экипаж, видно было, что он — власть.
Гарибальди пригласил посетивших его в свою каюту, угощал устрицами Южной Америки, сушеными фруктами, портвейном и вдруг, как бы вспомнив что-то, велел матросу принести какую-то бутылку, с любовью ее откупорил и налил всем по рюмке. Это был беллет из Ниццы — из его родины. Он привез его из Америки в Лондон.
За завтраком разговоры были просты, бесцеремонны, без фраз, но мало-помалу в Гарибальди становилось чувствительно присутствие силья присутствие народного вождя, неустрашимость которого дивила старых солдат. Говоря о Маццини, Гарибальди высказал свое мнение о его действиях, значительно расходившееся с мнением Маццини, несмотря на то что высоко уважал его и признавал в нем путеводителя своей юности, друга и наставника, несмотря на то что и в это время был с ним в теплых отношениях. ‘Зачем они дразнят Пьемонт — это вредно, — говорил Гарибальди, — дело в том, чтобы освободить Италию от Австрии, нечего и незачем думать о республике, сомневаюсь, чтоб они и нуждались в ней’. Гарибальди был против всех опытов восстания. Время и последствия доказали, как он был прав.
Когда он отплывал за углем в Нью-Кестль на Тейне и оттуда в Средиземное море, Саша сказал, что ему чрезвычайно нравится его морская жизнь и что, по его мнению, он избрал себе самую благую часть из всех эмигрантов.
— Кто же им не велит сделать то же, — отвечал Гарибальди. — Явилась бы плавающая эмиграция. Меня в Америке знают, я мог бы иметь три, четыре корабля под моим начальством и взял бы на них эмиграцию, матросы, лейтенанты, работники, повара, все были бы эмигранты. В Европе делать нечего — разве ходить по миру в Англии. В Америке еще хуже: Америка — страна забвения родины. Там все другое, другие интересы. Чего же лучше, как собраться около нескольких мачт и носиться по океану, — независимые, недосягаемые, готовые пристать к тому или другому берегу. Это было когда-то моей мечтой25.
Вечером того же дня Александр встретился с Гарибальди в одном доме, где был и Маццини. Маццини вынул из кармана лист ‘Italia e popolo’ {‘Италия-народ’ (итал.).} и показал Гарибальди какую-то статью. Гарибальди прочитал ее и сказал: ‘Да, написано бойко, а статья превредная, я скажу откровенно, за такую статью стоит журналиста или писателя сильно наказать, раздувать всеми силами раздор между нами и Пьемонтом в то время, как у нас только и есть одно войско — войско сардинского короля. Это опрометчивость, ненужная дерзость, доходящая до преступления’.
Маццини отстаивал журнал.
Гарибальди был грустен и сделался еще грустнее. Было поздно, он не хотел возвращаться на ночь на доки и сбирался идти в гостиницу. Александр предложил ему ночевать у него. Он согласился.
Присутствующие на вечере так осаждали Гарибальди, что он, едва выпутавшись кой-как, подошел к Александру и спросил, долго ли он тут пробудет?
— Отправимтесь хоть сейчас.
— Сделайте милость.
Они уехали. По дороге Гарибальди сказал:
— Жаль, Маццини увлекается, с чистейшими намерениями делает страшные ошибки. Тешится тем, что выучил своих учеников дразнить Пьемонт, последняя опора пропадет. Республика! Дело не в республике. Маццини знает Италию образованную и владеет ее умами, но из них не составится войска, чтобы выгнать из Италии австрийцев и отделить папу. Я знаю итальянские массы, для массы, для народа итальянского одно знамя — единство и изгнание чужеземцев. Можно ли этого достигнуть опрокидывая на себя единственное сильное королевство в Италии, которое хочет стать за Италию, да боится, надобно его звать, а не отталкивать, не обижать26.
На другой день Гарибальди рано утром пошел гулять с маленьким сыном Александра, зашел в фотографию, снял с ребенка портрет, принес в подарок отцу и остался у них обедать. Во время обеда явился присланный от Маццини, он хотел говорить с Гарибальди наедине, но Гарибальди сказал, что у него нет никаких секретов, да и чужих тут нет никого, и в продолжение разговора повторил, что Маццини знает только одну сторону жизни, но до народа, до этого фундамента общества, идущего до грунта, то есть до полей и плуга, до пастухов и лодочников, никогда не доходил, а что он, Гарибальди, не только в Италии, но и везде жил с народом, знал его силу и слабость, горе и радости, знал его среди битв и среди океана, и народ в него верит.
Маццини не верил ему.
Уезжая, Гарибальди сказал: ‘Еду, а на душе тяжело, он что-нибудь да предпримет вредное’.
И угадал.
Не прошло года, как две-три неудачные вспышки доказали, как он был прав. Далее Гарибальди не вытерпел и разразился известным письмом27.
‘В этих восстаниях, — писал он, — могут участвовать или сумасшедшие или враги итальянского дела’.
Прошло около десяти лет, я жил в, Англии вместе с Александром, милях в десяти от Лондона, в Теддингтоне, — продолжал свой рассказ Ник. — В 1864 году ждали Гарибальди в Англии. 3 апреля он приехал в Сутгамптон28. Александр тотчас отправился туда. Ему хотелось видеть Гарибальди прежде, чем его опутают, утомят, хотелось потому, что он любил его, что смотрел на него, как на лицо, взятое из Плутарха, а теперь, писал о нем Александр: ‘Он перерос этих героев, стал легендарным от берегов Испании до Украины, от Шотландии до Сербии. С тех пор он победил целое государство с горстью волонтеров и как отпустили его! С тех пор он был побежден и как ничего не приобрел от победы, так ничего не потерял от поражения, напротив, последнее усилило обаяние, и новый ореол осиял лавры его’. Александр хотел видеть, тот ли это капитан корабля, которого он видел на Индиан-доках, который мечтал об эмиграции на океане, он хотел видеть его и для того, чтобы сообщить о нелепостях, которые делала партия его поклонников, о том, как, воздвигая ему триумфальные арки, унижали Маццини. Он был уверен, что Гарибальди не ‘имеет настоящего понятия о том, как Стансфильд, с которым он был дружен, пострадал за то, что, находясь на службе королевы, не разорвал дружбы с Маццини29.
Александр приехал в Сутгамптон спустя несколько минут по отъезде Гарибальди на остров Байт, где он намерен был провести несколько дней у одного из членов парламента Сили.
На улице виднелись остатки торжества в честь Гарибальди, флаги украшали суда. Везде толпился народ. Александр приехал на первом пароходе в Коуз. В гостиницах, на пароходе только и слышалось, что о Гарибальди. Рассказывали, как он, сходя с парохода, пожал руку каждому матросу, когда они выстроились рядами по пути, по которому он должен был пройти. Одним этим поступком он покорил себе сердца английских моряков.
Рассказывали, как вышел он на палубу, опираясь на герцога Сутерландского.
В Коуз Александр приехал поздно вечером, заказал себе к утру коляску и пошел пройтиться по взморью. ‘Вечер был тихий, теплый, — писал Александр, вспоминая это время, — море едва колыхалось, местами по нем пробегали фосфорические блестки и струи, — пахло морскими испарениями, из какого-то клуба доносилась музыка, на всем лежал светлый праздничный вид. Зато на другой день лил частый мелкий дождь. Небо, земля, даль — все слилось в серую массу’. Под этим дождем Александр приехал в полузакрытой коляске в Брок-Гауз, где находился Гарибальди, и послал свою карточку к его секретарю Гверцони.
Гверцони пригласил его в свою комнату, а сам пошел сказать о нем Гарибальди. Спустя минуту послышалась его походка и стук его палки, он шел, спрашивая: ‘Где он, где он?’. Александр отворил дверь, выходившую в широкий коридор, пред ним стоял Гарибальди с своим ясным, кротким взором и, протягивая руки, говорил: ‘Как рад вас видеть, как рад, что вижу вас полным здоровья и сил, — и обнял его. — Куда хотите? вот комната Гверцони, а вот там моя’.
На Гарибальди был надет всем известный его костюм — его camicia rossa, красная рубашка. Сверх нее оригинального покроя плащ, застегнутый на груди, а на шее был повязан платок по-матросски. Все вместе шло к нему необыкновенно.
Александр нашел, что Гарибальди мало изменился.
Портреты его не дают о нем понятия, все они старее, и нигде не схвачено выражение его лица, в чем и содержится вся сила и вся тайна влекущего к нему, все очарование, которое он разливает вокруг себя как на рыбаков в Ницце, на экипаж корабля, так и на армию волонтеров в Италии, на народные массы всех континентов.
Черты лица его напоминают скорее тип славянский, нежели итальянский.
В его взоре, улыбке, в звуке голоса, во всем выражается доброта, простодушие и такая трогательная приветливость, что нет возможности противиться их притягательной силе, и вместе с тем они не определяют вполне характера его. В этой доброте чувствуется неразрушимая сила нравственная, возможность преданности до отдания себя, в глубине же всего какая-то печаль, отбрасывающая на все свой грустный оттенок. Мысли быстро пробегают по чертам лица его, страх ли это перед судьбою, от которой нельзя отречься? сомнение ли при виде измен, падений, слабостей? — быть может. Не величие ли искушало его? Нет, величие не могло искушать Гарибальди — он весь был свое дело.
В разговоре с Александром он вспоминал подробности их свиданья в 1854 году, вспоминал, как он опоздал возвратиться на доки, как ночевал у него, как снял фотографию его ребенка.
Между прочими разговорами Александр сказал ему.
— Я должен вам признаться, что поторопился вас видеть не без задней мысли, я боялся, чтобы мрачная атмосфера Англии не помешала вам увидать интересного закулисного механизма пьесы, которая дается на подмостках парламента. Могу ли говорить все, что хочу?
— Пожалуйста, — отвечал Гарибальди. — Мы старые друзья.
Тогда Александр рассказал ему нелепые выходки против Маццини и чему подвергали за него Стансфильда — человека, который своим личным достоинством, трудом и умом достиг еще в довольно молодых летах места лорда в адмиралтействе.
— На вас прямо нападать не смеют,— продолжал он, — но посмотрите, как бесцеремонно вас трактуют.
И подал ему последний лист ‘Standard’a’, там было сказано: мы уверены, что генерал Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим, и настолько такта, чтобы не ездить а No 35 Thourley Square {Квартира Стансфильда. (Прим. Т. П. Пассек.)}.
— Я слышал кое-что, — сказал Гарибальди, — об этой интриге. Разумеется, один из первых визитов моих будет к Стансфильду.
Гарибальди встал, Александр, думая, что он хочет окончить свидание, стал прощаться. ‘Нет, нет, пойдемте теперь ко мне’, — сказал Гарибальди, они пошли. Прихрамывал Гарибальди сильно, но вообще его организм вышел со славой из нравственных и политических операций, несмотря на две глубокие раны — одну в ногу, другую в сердце, как выразился Александр.
Идя рядом с Гарибальди, Александр всматривался в его одежду и находил, что это самый простой и самый удобный костюм, а отсутствие аффектации, с которой он его носит, не допускает общество им оскорбляться, не допускает и щепетильных пересудов, но вряд ли найдется в Европе другой человек, кроме Гарибальди, который мог бы безнаказанно появляться во дворцах английской аристократии в своей красной рубашке. Некоторые из газет выдумали, что это мундир монтевидейского волонтера. Да ведь Гарибальди с тех пор был пожалован в генералы королем, которому дал две короны30. Отчего же он носит мундир монтевидейского волонтера?
Принадлежность мундира — оружие, Гарибальди ходит без оружия, не боится никого и никого не стращает. ‘Я не солдат, — говорил он итальянцам, предлагавшим ему почетную саблю, — и не люблю военного ремесла. Я взялся за оружие, когда на мой родительский дом напали разбойники, чтобы защищать его. Я работник и происхожу от работника’.
Несмотря на это, в Гарибальди нет и тени плебейской необразованности, манеры его чрезвычайно кротки и благородны. Его плащ в широких складках, застегнутый на груди, походит скорей на плащ великого жреца, нежели на плащ воина.
Разговор продолжался еще несколько минут, как в дверях начали показываться английские физиономии, шуршать дамские платья, — Александр встал, чтобы выйти.
— Куда вы торопитесь? — спросил Гарибальди.
— Не хочу вас красть у Англии.
— До свиданья в Лондоне, не правда ли?
— Непременно буду. Правда, что вы остановились у герцога Сутерландского?
— Да, — сказал Гарибальди и прибавил, как бы извиняясь:— Не мог отказаться.

В CTАФФОРД-ГАУЗЕ

В день приезда Гарибальди в Лондон реки народа запружали улицы и площади, где был карниз, балкон, окно — везде были люди, все это ждало в иных местах с лишком шесть часов. Гарибальди приехал в половине третьего на станцию Нейн-Эльмс и только в половине девятого подъехал к Стаффорд-Гаузу. У подъезда его ждал герцог Сутерландский с своей женою.
Порядок был удивительный. Народ как бы понял, что он приветствует одного из своих.
У Вестминстерского моста, близ парламента, народ так стеснился, что коляска Гарибальди, ехавшая шагом, остановилась, а процессия, тянувшаяся на версту, ушла вперед с знаменами, музыкою и пр. С криками ура народ облепил коляску, все, что могло продраться, жало руку, целовало края плаща Гарибальди, кричало: ‘Welcome’ {Добро пожаловать (англ.).}, народ хотел отложить лошадей и везти его на себе, но его уговорили. Овация продолжалась около часа, одна толпа передавала гостя другой, — коляска то двигалась шагом, то снова останавливалась.
Англия дворцов, Англия миллионов шла навстречу Гарибальди вместе с Англией мастерских.
Принявши предложение герцога Сутерландского поселиться у него, Гарибальди помог интриге, затеянной еще до его приезда, цель которой была удалить его от народа и отрезать от друзей и знакомых, а пуще всего от Маццини. Благородство и простота Гарибальди уничтожили ее отчасти, но затруднение говорить с ним без свидетелей помогало.
В мире не было человека, которого было бы видеть легче, чем Гарибальди, и с которым было бы труднее говорить. По счастью, он вставал в пять часов утра, принимал в шесть, а интрига шла с десяти. Только в день отъезда его дамы стали вторгаться к нему часом раньше.
В доме герцога Гарибальди занимал одну комнату, а другую его слуга, два сына его и секретарь помещались на свой собственный счет в гостинице. Церемониймейстеры, буфетчики, наблюдатели, слуги беспрерывно сновали при Гарибальди, и бросалось в глаза, как принимались меры, чтобы предупредить и пресечь его сближение с близкими ему людьми. Тогда мы с Александром пригласили Гарибальди вместе с Маццини к нам в Теддингтон отобедать31. Гарибальди согласился. На следующий день мы поехали к Гарибальди, чтобы условиться насчет поездки, Гарибальди не было дома, мы остались ждать его вместе с Саффи и Гверцони в приемной зале. В двух шагах от нас шел оживленный разговор, который обратил наше внимание, так как в нем часто упоминался Теддингтон.
Один из говоривших, по-видимому итальянец, с жаром повторял:
— Это невозможно, невозможно, до Теддингтона шестнадцать или семнадцать миль.
— Не больше одиннадцати, — спокойно заметил я. Итальянец тотчас обернулся ко мне, говоря:
— И это страшное расстояние, генералу придется отложить поездку в Теддингтон. В три часа ему надобно быть в Лондоне.
— Генерал хочет ехать и поедет, — сказал Гверцони. Спор продолжался еще, как дверь отворилась — вошел Гарибальди.
— Позвольте мне окончить ваш спор, — заметил Александр и, подойдя к Гарибальди, сказал: — Вы велели передать мне, что приедете к нам в Теддингтон.
Это мне очень дорого, но если приезд к нам соединен с затруднениями, я не настаиваю.
— Что за затруднения? — спросил Гарибальди,— Какие?
Споривший итальянец подбежал к нему, говоря:
— Ехать в Теддингтон в одиннадцать часов и возвратиться в Лондон в три невозможно.
— Значит, надобно ехать в десять — просто и ясно.
— В таком случае, — сказал Александр, — позвольте мне с Ником приехать к вам в десятом часу с экипажем и поедемте вместе.
— Очень рад, буду вас ждать, — отвечал Гарибальди. Ехавши от Гарибальди, мы завернули к Ледрю Рол-
леню и пригласили его к нам, но он отказался, говоря, что ему, как представителю Французской республики, как пострадавшему за папу, нельзя видеться с Гарибальди в первый раз не у себя.
На следующий день мы взяли карету с отличными лошадьми и приехали за Гарибальди в Стаффорд-Гауз.
— Итальянец кричит, — говорил Гверцони, — что лошади герцога не выдержат поездки.
— Их и не надобно. У нас карета готова, — сказал я.
— Не успеет генерал возвратиться на одних и тех же лошадях.
— Устанут — впрягут других.
— Скоро ли кончится эта каторга? — сказал Гверцони, обращаясь к нам. — Всякая дрянь распоряжается.
— Не пора ли? — говорил Гарибальди, входя в комнату.— Только доставьте меня к трем часам в Лондон.
Саффи и Мордини, бывшие в числе приглашенных, отправились в Теддингтон по железной дороге.
— Поедемте и мы, — сказал Гарибальди.
Мы вышли. Густая толпа стояла перед Стаффорд-Гаузом. Громкие продолжительные ура встретили и проводили нашу карету.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С полудня дождь перестал, быстро расходились тучи, местами вырезывалось небо, горизонт просветлел, солнце закатывалось Мы вышли на балкон — тепло, тихо, ароматно, благодать. Алела снежная вершина Монблана, Монсалев, каштаны, озеро, куст розанов против балкона в чьем-то палисаднике, алел весь воздух. Мы вынесли на балкон кресла и поместились там. Вдали кто-то играл на флейте, в противоположном доме раскрылось окно, показалось прелестное личико кудрявой девочки лет четырнадцати и очень молодой человек, они улыбались и, по-видимому, о чем-то весело разговаривали. Все эти картины воскресили в нас воспоминания из наших дальних лет: видится нам Москва, слышатся знакомые голоса, сквозь ветки душистого тополя светит звездочка в небольшой кабинет, все в этом кабинете просто: диван, стол, изрезанный местами перочинным ножичком, у стола два мальчика лет по тринадцати, перед ними несколько книг и тетрадей, на всем следы жизни расцветающей, на всем следы сердечной теплоты и поэзии.
Воскрес пред нами и другой кабинет — кабинет в Лондоне, обширный, роскошный. Мы с Ником сидим подле великолепного письменного стола, заваленного книгами, журналами, бумагами. Против нас, над небольшим столиком, большая картина, изображающая колокол. Картину освещает стоящая на столике лампа, — мы вспоминаем далекое прошлое, вспоминается маленький кабинет в Москве и тот, чей это кабинет, вспоминается круг друзей, надежды, деятельность и все, во что Ник вносил свой кроткий примиряющий взгляд32.
— А знаешь ли ты, Таня,— вдруг взволнованным голосом сказал Ник, — как я виноват перед твоим Вадимом? Прости мне за него. Я поступил возмутительно. Он просил меня помочь ему в литературном предприятии, — я был богат и отказал, потому что расходился с ним в некоторых взглядах. Я отказал ему и до сих пор страдаю своим отказом.
— Все это прошло, Ник, не будем и вспоминать, успокойся!
— Нет и Вадима, — продолжал Ник грустно, — этого прекрасного, благородного товарища. Теперь и у меня нет ничего, нет и силы, нет и здоровья, нет и средств к жизни. Дети Александра содержат меня.
У него в голосе слышались слезы.
— Квартира у меня невелика, — вдруг переменив разговор, сказал он, — но мне достаточно, побудь у меня подольше, Таня.
Кроме небольшой столовой, у Ника была комната, где жил юный англичанин Генри, гостиная с балконом, она же спальня и кабинет, в нем несколько кресел, диван, заменявший кровать, незатейливый письменный стол, почти пустой, да старое бюро — вот вся омеблировка этого бедного кабинета, третьего из вспоминавшихся нам кабинетов, и в нем Ник один-одинехонек. Этой обстановке представляло странную противоположность прекрасное роялино, Тата {Наталья Александровна Герцен, дочь Александра Ивановича Герцена. (Прим. Т. П. Пассек.)} брала его напрокат для Ника — он был музыкант в том же идеальном роде, как и поэт.
— Много лет прошло с того времени, — продолжал Ник, — а точно вчера. Невольно страх берет перед временем.
Я заметила, что воспоминания сильно волнуют его, и мало-помалу перевела разговор на тему, бывшую предметом нашей беседы почти весь день.
— Что это, Ник, — сказала я шутя, — мы остановились с тобой на том, как вы жили в Лондоне, как Гарибальди ездил к вам в Теддингтон обедать, да так до сих пор и не обедаем. Удался ли ваш праздник?
— Как нельзя лучше, — отвечал Ник, оживляясь, — это был один из самых светлых дней последних лет нашей жизни. Ясно, полно, всему эстетическая мера и законченность. Это был первый момент распустившегося цветка.
{Этот разговор о Гарибальди был напечатан в ‘Русской старине’ летом 1882 года. (Прим. Т. П. Пассек.)} Как только мы выехали, на душе посветлело — и так до той минуты, как Гарибальди, теснимый и обнимаемый народом, уехал обратно в Лондон. В дороге говорили о разных предметах, между прочим, и о немцах. Неужели вы думаете, заметил я, что немцы хотят отдать Венецию и Триест? Венецию еще может быть, но Триест им необходим для торговли.
Мы передали Гарибальди наш разговор с Ледрю Ролленом.
— Он прав, — сказал Гарибальди, — я готов к нему ехать.
Минутами Гарибальди, устремив взоры вдаль, глубоко задумывался. Смотря на него, невольно рождалась мысль: нет, это не солдат, это просто человек, готовый отдать душу свою за свой народ.
— Это-то и поняли народы, поняли плебеи, — говорил Саша,— тем ясновидением, которым некогда римские рабы поняли тайну пришествия Христа, и толпы страждущих и обремененных, женщин и старцев молились кресту распятого. Понять — значит уверовать, уверовать— значит молиться.
Оттого-то плебейский Теддингтон и толпился у решетки нашего дома с утра, поджидая Гарибальди. Когда мы подъехали, толпа бросилась к нему, жали ему руки, кричали: ‘God bless you, Garibaldi!!’ {Благослови вас бог, Гарибальди! (англ.).}, целовали его руки, края плаща, поднимали к нему детей, плакали. Когда он вошел в дом, крики до того усилились, что он принужден был выйти. Он вышел и, положа руки на грудь, кланялся во все стороны.
Народ затих, но простоял у дома до тех пор, пока он уехал.
И этот царственный прием — моряку из Ниццы!
Маццини приехал тотчас после нас.
Праздник наш был скромен, на нем не было и двадцати человек. За обедом пили разные тосты.
Все были глубоко тронуты, когда Гарибальди, с рюмкой марсалы в руках, после дружеского предисловия сказал: ‘Пью за здоровье Джузеппе Маццини, моего друга, моего наставника!’ Маццини протянул ему руку и взволнованным голосом два раза сказал: ‘Это слишком! это слишком!’33
Когда мы переходили в другую комнату, в коридоре старик итальянец, эмигрант, делавший мороженое, продрался сквозь толпу, наполнявшую коридор, схватил Гарибальди за полу и, заливаясь слезами, сказал: ‘Ну, теперь могу умереть, я его видел, а вы живите долго для нашей родины, да благословит вас бог!’ — и покрыл его руки поцелуями. Гарибальди, взволнованный, сел на диван, говоря: ‘Мне иногда страшно и до того тяжело, что я боюсь потеряться. Помню, когда я изгнанником возвращался из Америки в Ниццу, когда опять увидал родительский дом, нашел свою семью, родных, знакомые места, знакомых людей, — я был удручен счастием, а что было потом? — ряд бедствий. Я не ждал такого приема от народа Англии, — что же дальше? что впереди?’
Уезжая, Гарибальди крепко обнял нас, со всеми дружески простился, и карета умчалась при громких криках ‘ура’ и ‘God bless you, Garibaldi, for ever!!’ {Благослови вас бог, Гарибальди, навсегда!! (англ.).}
Князь П. В. Долгорукий взял лист бумаги, записал все и тосты.
Когда уехали последние гости, мы остались одни.
Тихо наступили сумерки.
Такие дни хорошо помнить годы.
‘Что будет?’ — сказал Гарибальди, будущее было недалеко.
В то время, когда он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, решено было отделаться от него во что бы то ни стало.
На другой день после нашего праздника поехали мы в Лондон. Берем на железной дороге вечернюю газету, читаю — большими буквами напечатано: ‘Болезнь генерала Гарибальди’, — далее, что он едет на Капреру, не заезжая ни в один город.
Нетрудно было догадаться, что это значит.
Ехать к Гарибальди было поздно, мы заехали к одной знакомой даме, от которой узнали главные черты министерского отношения к болезни Гарибальди.
17 апреля вечером Гарибальди спокойно сидел, ничего не зная, и ел виноград, а возле его комнаты сговаривались, что делать. Гладстон взялся сообщить ему принятое решение, он вошел к нему в комнату и заговорил о его здоровье, Гарибальди отвечал ему, что он здоров, но министр финансов стал доказывать ему, что он болен34. Гарибальди догадался и прямо спросил: ‘Значит, желают, чтобы я уехал?’ Гладстон не скрыл, что этого хотят.
— Так я еду.
Гладстон испугался скорого успеха и предложил ему побывать в двух, трех городах и потом отправиться на Капреру.
— Выбирать между городами не умею, — отвечал Гарибальди, — и даю слово уехать через два дня.
На другой день мы узнали, что Гарибальди переехал к Сили, и отправились к нему. Говорить с ним не было возможности. Человек двадцать посетителей ходило, сидело, молчало в зале, в кабинете.
‘Вы едете?’ — сказали мы Гарибальди, пожав ему руку. Он отвечал печально: ‘Je me plie aux ncessits’ (покоряюсь необходимости).
Друзья Гарибальди пришли вне себя от его отъезда.
Последние два дня были смутны и печальны. Гарибальди избегал говорить о своем отъезде и ничего не говорил о своем здоровье… во всех близких он встречал печальный упрек. На душе у него было тяжело, но он молчал.
Накануне отъезда мы сидели у него, как пришли сказать, что в приемной уже тесно от желающих его видеть. Представлялись члены парламента с семействами и разные nobility {дворяне, дворянство (англ.).}, всего до двух тысяч человек. Это был царский выход.
Гарибальди встал и спросил: пора?
Еще пять минут, — отвечали ему, он вздохнул и сел на свое место. Мы хотели уйти, но он удержал нас. Фактотум распорядился, где поместить диван, в какую дверь входить, в какую выходить.
Отворили дверь. В дверях стал церемониймейстер с листом бумаги в руках и начал громко читать: ‘The right honourable so and so, lady, esquire, lordship…’ {Достопочтенный такой-то и такой-то, леди, эсквайр, его светлость… (англ.).} и пр. При каждом слове отворялась дверь и входили леди, лорды, молодые, старые, все подходили по очереди к Гарибальди, мужчины жали, трясли ему руку, иные при этом что-то говорили, большая часть молча откланивалась. Дамы также молчали, бросали на него восторженные взоры, откланявшиеся выходили в противоположную дверь — в залу, и спускались по лестнице к экипажам.
Гарибальди вначале стоял, потом садился, вставал, наконец сел.
Нога не позволяла ему стоять долго и ждать конца приема дам. Кареты все подъезжали, церемониймейстер все читал.
Грянула музыка horse-guards’ов {конногвардейцев (англ.).}, мы постояли, постояли и вошли в залу, потом в комнату, где обыкновенно сидели Саффи и Мордини, там никого не было, на душе было тяжело, нехорошо, эта комедия царского приема возмущала.
В окно виднелся ряд карет — музыка гремит, кареты подъезжают, мне представлялся Гарибальди, измученный, усталый, по лицу пробегают тучи.
Мы ночевали в Лондоне. Утром пришли к Гарибальди. Он был мрачен, отрывист — видна была железная воля и привычка повелевать.
Затем явились аристократические дамы. Не так важные ожидали в залах.
После приема Гарибальди сбирался ехать на свиданье с герцогом Вельским35 в Стаффорд-Гауз.
Мы с Александром подошли к нему проститься. ‘Прощайте, — сказали мы,—прощайте и до свиданья на Капрере!’
Гарибальди обнял нас, сел и, протянув нам обе руки, сказал расстроенным голосом: ‘Простите меня, простите меня, у меня голова кругом идет, приезжайте на Капреру’, — и еще крепко обнял нас.
Оставшись один, я перебирал подробности этого ‘сновиденья в весеннюю ночь’.
Ник замолчал и задумался.
Я не прерывала его.
Небо осыпали звезды, как это бывает в августе.
Вдруг яркая звезда сорвалась с темно-синей высоты, покатилась, черкнула по небу сверкнувшей струей и скрылась в мировом океане… Где она?.. она сейчас была тут!.. там!.. и нет ее… Наступила тихая, глубокая ночь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы пожали друг другу руки и простились до утра.
На следующий день я собиралась рано утром уехать и встала чем свет, чтобы не опоздать к раннему поезду. По небу плыли разорванные облака, казалось, будет дождь, но это не останавливало меня. Пока я убирала в саквояж свои вещи, из-за расступившихся облаков показалось солнце. Я открыла окно — тепло, тихо. Я села у окна и не могла насмотреться на озеро, на даль. В воздухе жужжали мухи, пчелы, порхали бабочки, где-то птица пропела — людей никого. В доме все спали. Мне казалось — я одна во всем мире, и было мне как-то хорошо и страшно. То же самое чувствовал Александр, как видно в одном из его писем из Швейцарии к Огареву, в 1866 и 1868 годах.
‘С летами,— говорит он в одном из этих писем,— странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины.
Сижу один в небольшой комнате дрянной гостиницы, на берегу Невшательского озера, кругом тишина, неподвижность, только барка, привязанная к берегу, едва колышется.
Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не войдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй, никому нет дела… разом страшно и хорошо. Великое дело знать, что вы можете располагать своим временем, никто вас не прервет… Скучно — берите шляпу, идите на улицу, там вечная каскада несется с шумом и гамом. Вы не имеете к ним никакого отношения, все вам чуждо — это-то и прекрасно: ни вам до них, ни им до вас нет дела’36.
Когда я вошла к Нику проститься, он был уж на ногах. Поздоровавшись со мною, он подошел к небольшому бюро красного дерева, стоявшему в углу гостиной, подозвал меня, вынул из бюро пачку писем, писанных к нему Герценом за упомянутые два года, и передал их мне, сказавши: ‘Так как ты пишешь свои воспоминания и больше о людях и времени, в которое они жили, то вот тебе письма Александра, ко мне писанные во время его переездов за два последние года его жизни. Выбери из них те, которые найдешь более подходящими для объяснения чего-нибудь, когда найдешь в этом надобность, и печатай в своих воспоминаниях ‘Из дальних лет’, предоставляю, их тебе в твое полное распоряжение, как мою собственность’37.
Я все письма перечитала, выбрала из них те, которые более объясняли тот период времени и его жизнь, в который были писаны, а остальные возвратила Нику. У меня осталось семьдесят пять писем. Большую часть из них я решилась поместить в моих записках, как исторический факт, не только что с разрешения самого Ника, но отчасти по его желанию, и потому, что нашла это частию полезным для прекращения ошибочных взглядов и обвинений на дорогие мне личности.
Из этих интересных писем видны отчасти как политические, так и общественные взгляды и Александра и Огарева, их взаимные отношения и отношения к разным лицам, изредка и слегка они касаются и их семейного быта. Видно также, что скитальческая жизнь начинала утомлять Александра, что он мечтал о кабинете и о домашнем тихом уголке.
‘Я ужасно люблю тишину, — пишет он в одном из этих писем. — Я счастлив в деревне, устаю от шума, от людей, от слухов, от невозможности сосредоточиться, устаю от неестественной жизни’.
Вместе с письмами Ник передал мне мелко исписанную им рукопись своей поэмы в стихах под названием ‘Радаев’, с тем, что если можно, то и ее напечатать в моих записках {Начало этой поэмы было напечатано в ‘Полярной звезде’. Из рукописи, еще не бывшей в печати, я взяла несколько эпиграфов в мои записки, а пять лет тому назад дала несколько отрывков в газету Алексея Алексеевича Гатцука, а в 1887 году она напечатана вполне среди моих записок с немногими выпусками в ‘Русской старине’. (Прим. Т. П. Пассек.)38}.
Мы простились ‘до свиданья’, но более не видались.
В конце зимы я возвратилась в Россию, куда еще прежде меня приехали мои дети.
Ник стал хлопотать о переселении своем в Англию и до переезда продолжал со мной переписываться.
Летом в Петербурге 1877 года с глубоким огорчением узнала я о его кончине, последовавшей в окрестностях Лондона.
Николай Платонович Огарев скончался 12 июня 1877 года. Подробности его кончины сообщила его супруге Наталье Алексеевне Огаревой, находившейся в то время уже в России, дочь Александра Ивановича Герцена, Наталья Александровна. Получивши телеграмму из Англии о болезни Николая Платоновича, она немедленно приехала в Лондон и была при его кончине.
Предполагали, что он повредил себе мозг, падая в припадке, и с этого времени все спал — так и заснул навсегда. Лицо его поразительно помолодело, несмотря на белую бороду, то же было и с Александром Ивановичем Герценом по его кончине, но только на несколько часов.

Н. А. ГЕРЦЕН — Н. А. ТУЧКОВОЙ39

’14 июня 1877 года. No 76, Rue d’Alsas, Paris. Милая Натали.
Бедный наш Ага умер третьего дня, во вторник 12 июня, в три часа днем. Я поехала к нему после получения депеши от Мери, Габриель меня довез. Мы приехали в Greenwich в пятницу, рано поутру. Мы нашли большую перемену в Ага, он очень похудел, борода совсем побелела. Меня он узнал, то есть на вопрос мой: ‘Узнаешь меня, Ага?’ — по-английски отвечал: ‘Yes’ {Да (англ.).}, и опять заснул. Попозже Габриель его спросил: ‘Me reconnaissez-vous? Je suis Monod’ {А меня вы узнаете? Я — Моно (франц.).}. Он ответил, как и мне, по-английски: ‘Monod is not here for the present’ {Моно здесь нет (англ.).} — значит, он его совсем не узнал. Чернецкая пришла, спросила, как он себя чувствует: ‘Better, thank you, since I sent for Tata’ {Благодарю вас, лучше чем раньше, с тех пор как я вызвал Тату (англ.).}, — и опять заснул, он с трудом на минуту открывал глаза, потом сейчас же опять засыпал. Габриель никак не мог остаться и в тот же день вернулся в Париж.
В субботу сон был еще тяжелее. Ага сам по себе глаз уже не открывал, а только когда его очень громко звали. Он раз как будто узнал меня, потому что обратился ко мне и по-русски сказал: ‘Твой отец, — твой отец написал брошюрку после письма’.
После этого он все слабел, слабел и во вторник совсем перестал дышать в три часа, — лицо его побледнело и сделалось удивительно красивым, он как будто помолодел и, несмотря на белую бороду, никто бы не дал ему больше тридцати пяти — сорока лет. Удивительная перемена.
Больше я не могла остаться в этой среде и в тот же вечер уехала из Greenwieh’a, спала у Чернецкой и рано поутру вчера взяла поезд в Париж. Место я сама выбрала на кладбище Sbouter’s Hill Cemetery — гора и свободный, хороший вид на все стороны.
Бедный Ага, хорошо, что он больше не приходил в себя,— судя по словам Мери, ему жить еще очень хотелось.
Если ты можешь решиться ответить мне и рассказать что-нибудь о себе, о твоих, я буду тебе очень благодарна. У нас и у Саши все по-старому. Целую тебя, Наталью Аполлоновну и Алексея Алексеевича.

Тата.

Ольга и Габриель тебе кланяются’.

ГЛАВА 4

СЕМЕЙСТВО ТУЧКОВЫХ

Вы желали, чтобы я сообщила вам {Сведения о семействе Тучковых сообщены частию Натальей Алексеевной Огаревой, урожденной Тучковой, и частию Александром Павловичем Тучковым, сыном Павла Алексеевича. (Прим. Т. П. Пассек.)1}, милая Татьяна Петровна, что знаю о семействе Тучковых, исполняю ваше желание тем охотнее, что люблю вспоминать о семействе моего деда Алексея Алексеевича, сына Алексея Васильевича Тучкова и жены его Елены Яковлевны, урожденной Казариновой, которая внезапно ослепла при грозной вести о сыновьях.
У Алексея Васильевича и Елены Яковлевны было пять сыновей: Алексей, Николай, Сергей, Павел, Александр.
Александр Алексеевич, во время битвы под Бородином командовал Ревельским полком. Увидя, что полк его дрогнул под градом ядр, картечи и взрывов земли, схватил знамя, бросился вперед и был убит. Тела его не нашли.
Жена его Маргарита Михайловна, урожденная Нарышкина, глубоко любившая мужа, в день Бородина с годовалым сыном своим Николаем {Кончил жизнь на четырнадцатом году и погребен в Спасо-Бородинском монастыре. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)} находилась в двух верстах от поля сражения.
Спустя несколько лет Маргарита Михайловна, убитая горем, просила императора Александра Павловича разрешить ей построить церковь на месте, где пал ее муж.
Государь немедленно исполнил ее желание и послал ей десять тысяч рублей, императрица Мария Федоровна велела исключить из залога Опекунского совета участок полей Бородинских, которые помещик Воейков уступил ей безвозмездно. И воздвигся Спасо-Бородинский монастырь, в котором Маргарита Михайловна была настоятельницей, там скончалась и там погребена.
Спустя года три после Бородинской битвы император Александр I проезжал по Тульской губернии, близ имения А. А. Тучкова, села Алексина, где жила тогда Маргарита Михайловна, узнавши об этом, она послала сына своего с дядькою посмотреть государя. Государь заметил ребенка и спросил о нем, ему сказали: сын Тучкова, убитого под Бородином, тогда государь поставил дитя возле себя на паром и, пока шел дождь, прикрывал его своей шинелью. Между тем послал Скобельцына выразить Маргарите Михайловне свое сожаление, что не посетил ее, так как не знал, что в Алексине живет вдова героя, и тут же велел записать малютку ее сына в Пажеский корпус.
В 1839 году, при открытии памятника на Бородинском поле, присутствовала и Маргарита Михайловна, уже игуменьей Спасо-Бородинского монастыря.
Император Николай Павлович во время церемонии подошел к ней, низко поклонился и сказал:
‘Кланяюсь вам, ваше превосходительство2, и разделяю скорбь вашу. Чувствую, как вам тяжело, но день славный’.
Николай Алексеевич в двенадцатом году командовал Третьим корпусом, под Бородином был ранен в грудь и через три недели после Бородинского сражения окончил жизнь.
Когда император Николай Павлович вступил на престол, Сергей Алексеевич находился под судом, как генерал, действовавший под начальством Чичагова, обвиняемого в измене отечеству. Чичагов уехал за границу и не возвращался3. Сергей Алексеевич не хотел бежать от суда: он считал себя чистым и суда не боялся. Восемь военных комиссий сменялись одна за другой, и ни одна не нашла в нем виновности. Государь Николай Павлович отменил военную комиссию и объявил Сергея Алексеевича от суда освобожденным.
Во время коронации Николая Павловича Сергей Алексеевич жил в подмосковной брата своего Алексея Алексеевича, туда два раза приезжал к нему посланный от военного губернатора с приглашением явиться к государю в Москву. Сергей Алексеевич сказал: ‘Не поеду!’
— Невинного двенадцать лет держали под судом, ‘не поеду’, — и не поехал.
Странно, но действительно было так. Николай Павлович прошел этот случай молчанием.
Спустя несколько лет Сергею Алексеевичу было предложено опять вступить на службу. Он предложение принял. Находясь начальником в Измаиле, раз видел государя. Император изменил свой маршрут и в сопровождении одного адъютанта заехал в Измаил. Узнав, где живет Тучков, командующий войсками, велел везти себя прямо к нему. Коляска подкатила к подъезду маленького домика. Николай Павлович сказал часовому:
— Скажи Тучкову: царь приехал.
Часовой опрометью бросился в дом. Сергей Алексеевич лежал больной в постели. Услыша о неожиданном приезде государя, он стал немедленно одеваться, как дверь отворилась и Николай Павлович показался на пороге. Он быстро подошел к Тучкову, говоря:
— Я знаю, ты болен, ложись в постель, нам недолго беседовать.
Сказавши это, государь придвинул стул к постели и стал говорить о делах, а о былом не было и помина.
В продолжение всей службы Сергея Алексеевича государь спрашивал его, какую награду он желает получить. Тучков отвечал, что желал бы дать свое название Измаилу. Это и было исполнено: с лишком сорок лет Измаил носил имя город Тучков.
Павел Алексеевич в двенадцатом году был сильно ранен, взят в плен и оставался в плену до вступления наших войск в Париж {У Павла Алексеевича остался сын Александр Павлович. Он жив в настоящее время и пользуется общим уважением, женат на Софье Аполлоновне Вериганой, имеет трех дочерей и сына. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)}.
В сражении под Лубянами Павлу Алексеевичу приказано было идти не останавливаясь по большой московской дороге к Бредихину, но он пошел прямо к Смоленску, чтобы не допустить корпус Нея занять место соединения большой московской дороги с проселочной, по которой тянулась часть нашей армии с тяжестями и обозами и которая не могла бы выбраться на большую дорогу раньше вечера, тогда французы заняли бы этот пункт и отрезали бы первую армию от второй… Поэтому Павел Алексеевич, пройдя две версты по большой дороге, нашел возвышенное место близ деревни Латашино, называемое Валутина горка, внизу которого протекала грязная, топкая речка Строгонь, остановился, рассмотрел местность и тут с двумя тысячами четырьмястами человек выдерживал натиск корпуса Нея в продолжение четырех часов. ‘Позиция наша, — говорит Павел Алексеевич, — была превосходнее неприятельской, их пули снизу вверх с трудом долетали’. Отсюда он послал к брату своему, командиру Третьего корпуса, за подкреплением. Тот прислал две тысячи человек, а потом еще две тысячи, к французам также постоянно подходили подкрепления. Битва продолжалась до вечера.
Когда битва кончилась, французы подняли раненого Тучкова замертво и отвезли в Смоленск, там представили Мюрату, а потом и Наполеону. Но дело было сделано. Первая и вторая армии соединились и пошли по большой дороге.
Это было 7 августа, за три недели до Бородина.
За свой бессмертный подвиг в двенадцатом году, как выразился Михайловский-Данилевский, Павел Алексеевич ничем не был награжден4.
В 1817 году Павел Алексеевич женился, поселился в своем подмосковном имении, сельце Ляхове, и занялся сельским хозяйством.
В день своего коронования император Николай Павлович назначил Павла Алексеевича почетным опекуном в Москве и пожаловал тайным советником, в двадцать восьмом году — сенатором в Москве, затем первоприсутствующим 2 отделения б департамента, в тридцать восьмом вызвал его в Петербург членом Государственного совета, председателем комиссии прошений, и осыпал милостями,
Во время пребывания принца Ольденбургского за границею Павел Алексеевич занимал его место.
Павел Алексеевич был человек очень образованный для своего времени. Он оставил много записок, проектов для улучшения воспитательных домов в Москве и Петербурге в Опекунском совете и по политической экономии в Государственном совете.
Записками его пользовались Михайловский-Данилевский и Богданович.
Судить о Павле Алексеевиче, как о человеке, можно по надписи на поднесенном ему серебряном кубке:
‘Общество офицеров Артиллерийского полка шефу Павлу Алексеевичу Тучкову.
Признательность за благородство’.
Алексей Алексеевич был известен в Москве не только своим гостеприимством, любезностию и добротой, но и как страстный любитель архитектуры, особенно живописи. У него была великолепная галерея картин, копий и оригиналов. Впоследствии несчастная страсть к карточной игре лишила Алексея Алексеевича роскошно построенных домов и подмосковных с очаровательными садами. Нам, детям, — вспоминает Наталья Алексеевна Огарева, — показывали дома, дворцы, сады, носившие уже чужие имена. Прекрасный дом на Стоженке стал Михайловским дворцом, а в настоящее время это лицей цесаревича Николая5, когда весь этот блеск исчез, Алексей Алексеевич с женой и детьми переселился в свое пензенское имение, село Яхонтово.
В светлое царствование Александра I было одно пятно — всеми ненавидимый Аракчеев.
Аракчеев был гонитель семьи Тучковых, и если она уцелела, то только благодаря характеру всех ее членов, отличительные черты которого были: прямота, бескорыстие, честность, отсутствие всякого искательства при дворе и… храбрость!..
У Алексея Алексеевича было два сына:
Старший Алексей (отец Н. А. Огаревой).
Второй — Павел.
Павел Алексеевич был военный. Четырнадцати лет он был произведен в офицеры и не имел времени так образовать себя, как старший брат его. Пылкий, редкой доброты, высокой честности, он избегал всякого искательства по службе, часто бывал обойден, забыт, но, казалось, и не замечал этого. Несмотря на значительное расстояние в летах, братья Тучковы не только что любили друг друга, но и восхищались один другим.
В жизни Павла Алексеевича был случай, в котором его благородство и любовь к ближнему едва не стоили ему семейного счастия и жизни, вот как это было: когда Павел Алексеевич был начальником в Новегороде, то раз получил предписание отдать под военный суд двух офицеров из поляков за то, что они будто бы участвовали в тайном обществе и собирали для поддержки его деньги. Павел Алексеевич знал наверно, что офицеры эти не принадлежат ни к какому тайному обществу, что деньги они собирали открыто для вспомоществования сосланным и без всякой политической цели.
Долго он ходил по своему кабинету, обдумывая, что ему предпринять. Долг службы повелевал исполнить приказ без рассужденья, — человеческое сердце говорило за них. Как погубить их, — они невинны. Так как Тучков в то время был еще очень молод и ничего не мог придумать, то и решил ехать в Петербург. Ему подали тележку, он поскакал на перекладных в Петербург и прямо подкатил к военному министерству.
Военный министр, граф Чернышев, находился в то время с государем на маневрах в окрестностях Петербурга. Тучков тотчас отправился туда и велел доложить о себе министру.
— Из Новгорода? — спросил граф.
— Да, ваше сиятельство, — отвечал Павел Алексеевич, изложил ему, зачем он приехал, и просил доложить об этом государю.
Граф Чернышев выслушал его сухо и решительно отказался исполнить его просьбу.
— Государь тут в своей палатке, si vous tes deux ttes, vous pouvez aller vous-mme {если вы о двух головах, можете идти сами (франц.).}. — Тучков раскланялся и отправился к палатке государя, не без опасения за свой смелый поступок. Государь принял его с веселым видом, но, по мере того как Тучков излагал сущность дела, лицо императора становилось все серьезнее и мрачнее.
— Я виноват, государь, я не исполнил приказа.
— Чем ты мне отвечаешь за этих офицеров?
— Своей честью и головой, ваше величество, — отвечал Тучков, — они из моих лучших офицеров.
— Благодарю, Тучков, не бойся никогда говорить мне правду, — подумав немного, сказал государь. — Ты сохранил мне двух хороших офицеров.
Тучков поскакал обратно с спокойным духом и невыразимой радостью — он исполнил свой долг и не пострадал.
Когда вступил на престол государь Александр Николаевич, то назначил Павла Алексеевича генерал-губернатором в Москве. Тучков благодарил, но отказывался тем, что его денежные обстоятельства не позволяют занимать такой важный пост. Государь настоял и положил ему годовой оклад, кажется, в семьдесят пять тысяч. Тучков их проживал честно, и когда он скоропостижно скончался, то вдова его возвратила в казну тысячи три взятого вперед жалованья, несмотря на то что в доме не было ни копейки, чтобы похоронить первое лицо в столице, зато город живо собрал на похороны столько денег, что не только похоронил его блестящим образом, но и поставил памятник на его могиле, а на остальные деньги основал четыре стипендии в Московском университете с именем Тучкова.
— Старший брат Павла Алексеевича, Алексей Алексеевич, мой отец, — говорит Наталья Алексеевна,— был воспитан в школе колонновожатых старика Муравьева6. Там он сблизился с многими из декабристов, больше всех с князем Евгением Оболенским и двумя братьями Муравьевыми-Апостолами. И теперь помнят, что за способные люди выходили из этого высшего в то время образовательного заведения и с каким благородным образом мыслей. Алексей Алексеевич не чувствовал влечения к военной службе и не мог выносить хладнокровно дерзкого обращения с офицерами некоторых генералов из немцев, поэтому служба военная была для него немыслима с его независимым характером и с его понятиями о личном достоинстве.
Во время восстания в Петербурге 14 декабря Алексей Алексеевич находился на службе в Москве, но так как он принадлежал к Северному обществу, то был арестован и отвезен в Петербург, где содержался три месяца в генеральном штабе7. Бывали допросы, очные ставки, старались их сбивать, восстановлять друг против друга, но они не верили, при свидании бросались друг другу в объятия и оставались братьями.
Когда Алексей Алексеевич был выпущен из-под ареста, то вышел в отставку и уехал в Яхонтово {Яхонтово известно также под названием ‘Долгоруково’. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)}. Продолжать службу он находил невозможным, несмотря на огорчение своего отца о том, что его умный Алексей один из всех Тучковых не будет генералом. Так он и остался поручиком генерального штаба до конца жизни.
Вскоре после ареста Алексей Алексеевич изъявил желание заняться хозяйством в их пензенском имении Яхонтове и жениться.
Родители его находили, что жениться ему еще рано, и отправили его путешествовать за границу. Возвратившись из чужих краев, он скоро женился на Наталье Аполлоновне Жемчужниковой.
В 1827 году у них родилось то роковое дитя, которое должно было наделать столько горя отцу, его другу и себе. Дитя это было радостно встречено всей семьей,— это была я, — говорит Наталья Алексеевна, меньшая дочь Алексея Алексеевича Тучкова. — Меня назвали в честь моей матери Натальей.
Дружба Тучкова с несчастными друзьями его молодости не охладела от разлуки, она отразилась даже на детях его: когда мы с сестрой в детстве и молодости встречались с уцелевшими и возвратившимися декабристами, то они добродушно, радостно жали нам руки и говорили с светлой улыбкой: ‘Это дети Алексея Алексеевича’. Мы чувствовали, что нас любят, нами интересуются, и нам, деревенским дикаркам, было хорошо и легко с ними.
Однажды, ехавши в Москву, мы всей семьей заехали к одному возвращенному из ссылки полковнику Нарышкину8. Его имение Высокое находилось в шести верстах от Тулы, там собралось несколько возвращенных по случаю празднования дня рождения хозяина дома. Его добрая, милая жена радостно принимала друзей мужа. Дом их был как дворец — в нем легко было заплутаться, кругом великолепный парк, который, по случаю праздника, был иллюминован, много наехало гостей из города, много простого народа толпилось в парке, хозяин добродушно посылал всем угощение.
Поздно вечером, когда все утихло, он сел к роялю и играл, а жена его пела, большею частию французские романсы, сочиненные в далеком изгнании. Мы прожили три чудные дня в Высоком. Эти дни навсегда остались в нашей памяти.
В деревне отец построил сахарный завод, занимался им со страстью, делал все применения, виденные им за границей.
Кроме того, он служил по выборам предводителем дворянства. С соседями он не мог сблизиться: по своему умственному развитию он стоял далеко выше их. В пятнадцати верстах от Яхонтова жил друг его молодости, большой оригинал, Григорий Александрович Римский-Корсаков, полковник лейб-гвардии Семеновского полка. Это был высокий, красивый брюнет, умный, горячий, до крайности резкий. Москва 1830-х годов его помнит. Соседи его положительно боялись. Он в молодости был близок с Пушкиным. По счастью, в 1825 году Корсаков находился в Италии, возвратившись из Италии, он поселился в своем пензенском имении и видался только с моим отцом9. Еще бывали у нас Иван Павлович Галахов, о котором Александр Иванович Герцен говорит в своих записках10, да Николай Платонович Огарев, друг Александра Ивановича Герцена, и позже Алексей Дмитриевич Желтухин. Несмотря на то что все трое были моложе отца моего, они очень любили его и находили большое удовольствие в беседе с ним.
Отец наш был очень добр, но чрезвычайно горяч — власть портит. Когда он сердился на кого-нибудь, люди посылали в кабинет его нас {У А. А. Тучкова было три дочери: старшая — Елена Алексеевна, была замужем за H. M. Сатиным, меньшая, Наталья Алексеевна, за Н. П. Огаревым, и Анна Алексеевна, умершая в детстве. (Прим. Т. П. Пассек.)}. Бывало, как только он завидит детей, гнев его мгновенно остывал, он шел к нам, целовал нам руки (всегда имел эту привычку), а виновному говорил: ‘Ступай’, — и все забыто.
Скромная с виду деятельность его была полна преданности России и народу. Но, несмотря на то что он старался защищать слабых только силою законов, это не нравилось, и на него часто делали доносы. Бескорыстие отца мешало врагам погубить его и заставило отступиться. Добрая память о нем сохранилась в народе и до настоящего времени.
В конце 1849 года я, — говорит в своих воспоминаниях Наталья Алексеевна, — возвращаясь с Огаревым из Крыма11 и проезжая по Симбирской или Тамбовской губернии, не помню, — разговорилась с одним крестьянином о рекрутском наборе. Дело было осенью.
— У нас беда, — отвечал он, — да, впрочем, везде одно и то же, только вот там,— и он указал по направлению к Пензенской губернии, — и есть один человек, который жалеет крестьянина.
Мы взглянули друг на друга.
— Как его зовут? — спросила я с замиранием сердца.
— Тучков, — отвечал он.
Он служил народу искренно, не тщеславясь, и память о нем сохранилась в народе.
Бывают и в настоящее время проявления трогательной, простой любви к нему.
Так, в недавнем времени ехала я раз на яровой посев, лошадь, привязанная сзади экипажа, рвалась, надо было купить овса. Мне указали крестьянина, который продавал овес. Я поздоровалась с ним.
— Откуда будете?
— Из Долгорукова.
Он быстро взял ведро и принес овса.
— Сколько с меня? — спросила я.
— Ничего.
— Как ничего, разве так можно?
— Да ведь вы из Долгорукова, вы, должно быть, дочка Алексея Алексеевича?
— Да.
— Ну, он мне побольше делал добра, чем это, царство ему небесное.
Насилу я уговорила его взять что-нибудь детям на пряники.
Он вертел нерешительно серебро и говорил про себя:
— С дочки Алексея Алексеевича не надо бы.
Эти слова вызвали радостную улыбку на моем грустном лице.
Детство наше прошло светло. Юность наступила в конце сорок шестого года. В конце сорок шестого года начались разговоры о поездке за границу. Собираясь, отец, как и всегда, был нерешителен и откладывал день за днем, m-lle Мишель {Гувернантка дочерей А. А. Тучкова. (Прим. Т. П. Пассек.)} торопила, мать относилась терпеливо и равнодушно.
В это время приехал в свое имение сосед наш Николай Платонович Огарев, с которым отец наш был давно знаком и очень дружен. Мы не видали его с лишком семь лет, он провел их в своем пензенском имении, селе Старое Акшено, большею же частию в Москве, пируя с друзьями, и за границей12.
У нас готовился праздник и домашний спектакль. Мы с сестрою были в числе актеров и сильно волновались. Готовились две небольшие пьесы. Огарев остался у нас и также взял небольшую роль13.
Наконец торжественный день наступил, в доме поднялась страшная суета. Наш сосед А. Д. Желтухин распоряжался спектаклем и вместе с женой жил у нас уже с неделю, какой-то маляр наверху рисовал декорации, m-lle Мишель писала афишки, мы с сестрой ничего не делали.
Со времен нашей бабушки {Каролины Ивановны Тучковой. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)} в Яхонтове не запомнят такого праздника.
Гостей было более пятидесяти человек званых и незваных. Возки постоянно подъезжали к крыльцу, дамы, выходя из экипажей, отправлялись на половину матушки, кавалеры, расшаркавшись перед дамами, шли в кабинет отца. Мы, как актеры, освобождены были от всякого рода обязанностей.
Огарев был в числе актеров и, кроме занимаемой роли, устроивал будочку для суфлера, я помню, как перед представлением он вальсировал на сцене с Еленой, потом они распороли немного опущенный занавес, вставили в него лорнет и поглядывали на публику.
Обед наш был весел безмерно. Мы, как актеры, обедали отдельно и принимали в наш круг только избранных. Вино лилось, тарелки летали вдребезги, шуткам не было конца. Спектакль удался великолепно. Потом танцы, ужин, шампанское. Под конец вечера Желтухин предложил протанцевать по всему дому гросс-фатер с бокалами шампанского в руках, разъехались с рассветом. Огарев остался у нас ночевать и прожил месяц.
Так стало повторяться нередко.
Уезжая, он переписывался с моим отцом.
Оставаясь у нас, Огарев вставал поздно, приходил к завтраку и до обеда оставался у отца в кабинете, перед обедом они приходили в гостиную, разговаривали и играли в шашки. Огарев после обеда курил и пил долго и много чаю. В десять часов вечера отец уходил в кабинет, толковать с деревенским начальством, иногда уходил с ним и Огарев, особенно если надо было давать медицинские советы, но вскоре возвращался к нам. По-видимому, он, после отца, любил больше всех говорить с нами, — в сущности же он был неразговорчив вообще, но так приветлив и с такой добротой смотрел на нас, что нам становилось легче и веселее при нем. Случалось нам иногда засиживаться с ним так поздно, что матушка или m-lle Мишель, побранивши нас, что не ложимся спать, уходили, и мы оставались с ним одни. Бывало, если засидимся долго, Огарев скажет, ‘А что, не съесть ли нам чего-нибудь?’ Елена тотчас бежала в буфет, приносила что-нибудь холодное, иногда являлась и бутылка красного вина, особенно мы хорошо угощались, если старая наша няня, она же и экономка, Фекла Егоровна, поворчавши, давала нам от кладовой ключи.
После просьб и хлопот нам позволялось иногда покататься с Николаем Платоновичем в санках.
Отец посвятил Огарева во все наши семейные дела и обстоятельства, как самого близкого человека.
Время шло, развлечения были: отъезды отца, рекрутские наборы, стоны, рыданья баб, наше беспомощное участие, лихорадочное ожидание, кого отдадут, чья семья разбредется завтра.
После каждого набора отец хворал недели по две. Все в доме ходили на цыпочках, Григорий Александрович Римский-Корсаков в такое время сидел у него день и ночь, серьезный, резкий и печальный. Когда Корсаков оставлял больного, мы понимали, что отцу лучше. Огарев в это время незаметно делал все, чтобы нам жилось хорошо, и нам всегда жилось при нем хорошо, даже когда и не видали его, но знали, что он тут.
Он становился для нас ребенком — катался с нами с гор, ездил в санях, сидя на облучке, ходил с нами пешком, рылся в снегу, а когда уезжал, то нам казалось, что мы что-то теряли.
Так наступила весна, приближалось светло-Христово воскресенье.
Наступила страшная распутица. Огарев был у нас и хотел ехать домой, но отец не пустил его. Мы радовались, что нет проезда. В светлое воскресенье ночью, в слякоть, все вместе ходили в церковь и разговлялись.
С наступившим теплом, в сопровождении Огарева и двух кучеров, нам позволили ездить верхом.
Однажды Огарев собрался ехать на какой-то большой праздник, мы растерялись. Долго ходили с ним по саду, желая, но не смея спросить, когда он вернется. Мы надеялись, что вот-вот что-нибудь случится и Огарев останется, но ничего не случилось, тарантас покатил по грязной дороге и скрылся под горой.
Мы стояли неподвижно.
— Ступайте домой, — сказал отец, — а я зайду на завод.
Чтобы развлечься, мы пошли к качелям, там было много девушек, почти все наши ученицы {Сорок девушек учились у нас по воскресеньям читать, писать и арифметике по ланкастерской системе. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)14}.
Так прошло около двух недель.
В один прекрасный ясный день наша горничная девушка Любаша весело вбежала к нам, говоря: ‘Вставайте, вставайте, Николай Платонович едут верхом’. Мы вмиг были готовы, но Огарев, не входя к нам, прошел наверх, спросил кофе и лег отдохнуть. Чувствуя невозможность заняться чем-нибудь, мы пошли к отцу на завод и все утро ходили с ним по его работам. К завтраку явился и друг наш, и все пошло по-старому.
Вечером ходили мы с Огаревым по деревне, слушали песни крестьян, сидя на бревнах поодаль, любовались хороводами. Иногда подходили к хороводам, раздавали подарки. У нас почти всегда были бусы и ленты в карманах для взрослых и лакомства для детей.
После прогулок по деревне начались прогулки пешком по лесам, так как отец беспокоился, если мы ездили верхом.
Когда нам хотелось гулять, а Огарев был наверху, не смея за ним послать, мы подавали сигнал — аккорд на фортепьяно из ‘Нормы’, чтобы он шел вниз гулять. Огарев тотчас сходил в зал с фуражкой в руках.
Отец был спокоен, когда мы были с Николаем Платоновичем, он вполне понимал его, а в нас видел еще детей. Может, большое расстояние лет между нами и Огаревым было виной, что ни он, ни мы не думали о любви. Часто уходили мы из дому рано поутру, до жары, брали с собой кофейник, бутылку сливок и спокойно шли без дороги и без цели, какое место понравится, тут и садились. Я любила овраги в самом лесу. Овраги эти бывают сплошь покрыты травой, а деревья и кусты со всех сторон, сплетаясь и переплетаясь, образуют почти темный навес. Там мы садились на край оврага, опускали вниз ноги на свежую зелень, разводили огонь и варили кофе.
И было нам так весело, что хотя бы тут и умереть. Иногда, отыскивая новые места, мы забирались так далеко, что попадали в чужие леса. Раз мы так потеряли дорогу, что, выбравшись на свое ржаное поле, от усталости едва узнали его.
Наконец в 1847 году решено было ехать за границу. M-lle Мишель была бесконечно счастлива… мы и радовались и многое жалели, старая няня наша отирала слезы фартуком и, останавливаясь перед нами, говорила: ‘Как же, матушка, это я буду целый год без весточки о вас?’ — ‘Что вы, Фекла Егоровна, мы будем беспрестанно писать вам’. И сдержали слово: из каждого города, где мы проводили неделю, летело письмо от нас обеих с видом города или отеля, письма утешали и поддерживали старушку, она проплакала целый год и почти не ела.
Кроме няни, нам жаль было Огарева, он выделялся между всеми, кого мы знали, своим развитием, кротостью и простодушием. Сверх всего нас поражало в нем что-то таинственное: поэт, музыкант в душе, в разводе с женой, — никогда не намекает об этом и всегда встречает нас с светлой, почти веселой улыбкой. ‘Мне хорошо с вами, — говорил он, — с вами я становлюсь ребенком’. Его кроткое обращение со всеми поражало, как благотворенный покой. Он неизменно любил моего отца и имел на него успокоительное влияние, хотя отец был гораздо старше его.
Николай Платонович проводил нас до первой станции, пока готовили лошадей, мы вместе походили по селу последний раз, но вот подали экипажи нам и ему. Он встал на подножку нашей кареты, крепко пожал нам руки, быстро вскочил в свое ландо и помчался обратно в Яхонтово. Мы глядели ему вслед с чувством боли, точно это ландо уносило что-то дорогое, родное и, может, навсегда.
В Москве мы остановились у дедушки Алексея Алексеевича, он был нам очень рад. Я, слушая анекдоты дедушки из времен Екатерины II, думала: ‘Как это Огарев там живет без нас, ведь хоть немного, да скучно ему, — неужели он нас скоро забудет?’
Из Москвы мы приехали в Петербург, где остановились в доме Павла Алексеевича, председателя Государственного совета. Это был человек умный, сдержанный, немного холодный по наружности, он находился на даче с семейством, в доме оставалась его любимая больная дочь Мария с своей компаньонкой, англичанкой Смит. Мы прожили у них недели три, пока не кончились хлопоты о заграничном паспорте. Наконец все устроено, и мы едем в Кронштадт, чтобы там сесть на пароход, который отвезет нас в Штеттин. Павел Алексеевич проводил нас с своей семьей… Первый раз в жизни мы видим море и настоящий пароход. Пароход нам очень нравится, только в каютах какой-то резкий запах отталкивает. Мы осмотрели свое тесное помещение, состоявшее из четырех коек одна над другою, с диваном напротив лестницы, и вышли опять на палубу. Пассажиры нас интересуют, нам бы хотелось узнать, кто откуда и куда, но чувствуем, что простота здесь не у места. На палубе немцы, англичане и русские. Какой-то англичанин, видя, что мы шатко ходим по палубе, пробормотал сквозь зубы: ‘Если бы я был представленным, то подал бы им руку’. Один из русских, слыша это, улыбнулся, ~- этот русский был князь Кочубей. Он обратил наше внимание тем, что во время качки был совершенно здоров, в общем салоне играл на фортепьяно, пел и аккомпанировал себе очень мило? слушательницами были только я с сестрой — остальные дамы хворали. Наконец вот и Штеттин. Приятно после трехдневного плавания по морю очутиться на земле. Штеттин маленький, дрянной городишко, но в нем видно было спокойствие, непринужденность, а у нас в то время заметен был безотчетный страх, даже и тогда, когда решительно бояться было нечего.

ГЛАВА 5

В ИТАЛИИ

Страна, омытая темно-синим морем, покрытая темно-синим небом.
А. Герцен.
Последними днями нашей жизни в Риме заключается часть воспоминаний, начавшихся с детского пробуждения мысли, с отроческого пробуждения на Воробьевых горах.
А. Герцен1.
В 1847 году мы собрались ехать за границу.
Когда был решен наш отъезд, Огарев дал мне с сестрой записочку к жене Герцена Наталье Александровне, чтобы мы скорее с нею сошлись, не теряя времени на церемонные визиты. Мы были рады ехать несмотря на то, что нам жаль было оставить деревню, старую няню и Огарева, который любил нас как детей своего друга. Огарев проводил у нас по нескольку дней, бродил с нами, детьми, по лесам, вечером по селу, там садились мы на бревна, слушали песни и любовались на хороводы. Огарев смотрел на нас обеих почти как на детей, с добродушной улыбкой и всегда был готов исполнять наши желания.
Мы берегли данную нам Огаревым маленькую запечатанную записочку. Если бы она была и не запечатана, и тогда мы не смели бы ее открыть, несмотря на то что нас очень занимало ее содержание.
За границей мы стремились скорее съехаться с Герценом. Из Парижа проехали в Ниццу, здесь перед нами открылось темно-синее Средиземное море. Из Ниццы приехали в Геную и везде узнавали, что Герцены были и уехали. Наконец мы нашли их в Риме2. Вечером, в день приезда, мы уже были у них и так дружески с ними сблизились, что все время пребывания нашего в Италии были неразлучны.
‘Последними днями нашей жизни в Риме, — говорит Александр Иванович Герцен, вспоминая об этом времени, — заключилась светлая часть моих воспоминаний, начавшаяся с детского пробуждения мысли на Воробьевых горах.
Измученный Парижем 1847 года, я было ранее раскрыл глаза, но снова увлекаемый событиями, кипевшими возле меня, — устремился в жизнь… Италия ‘пробуждалась’ на моих глазах.
О Рим! как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я, день за день, время, в которое я был пьян тобою.
…Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана — там дерутся, народ требует войны, носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающий рев волны, которая то переливается с шумом, то точно тихо переводит дух.
Толпы строятся, они идут к пьемонтскому послу узнать, объявлена ли война.
— В ряды, в ряды с нами! — кричат десятки голосов.
— Мы иностранцы.
— Тем лучше, Santo Dio {святый боже (итал.).}, вы наши гости. Пошли и мы.
— Вперед гостей, вперед дам, вперед le donne forestiere {дам-иностранок (итал.).}.
И толпа с страстным криком одобрения расступилась. Чичероваккио и с ним молодой римлянин, поэт народных песен, продираются со знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с ними во главе десяти, двенадцати тысяч человек, и все двинулось в том величавом, стройном порядке, который свойствен только одному римскому народу.
Передовые взошли в палаццо. Через несколько минут двери балкона растворились. Появился посол, он успокоил народ и подтвердил весть о войне, слова его приняты были с исступленною радостью. Чичероваккио был на балконе, сильно освещенный факелами и канделябрами, а возле него, осененные знаменем Италии, четыре русские женщины,— не странно ли? Я как теперь их вижу на этой каменной трибуне и внизу колыхающийся бесчисленный народ, мешавший с криками войны и проклятиями иезуитам громкое:
— Evviva le donne forestiere! {Да здравствуют дамы-иностранки! (итал.)}
И будто все это было!’3
Никогда я не видала такой симпатичной женщины, как Наталья Александровна, — продолжает Наталья Алексеевна Огарева, — прекрасный открытый лоб, задумчивые, глубокие, темно-синие глаза, темные, густые брови, что-то спокойное, несколько гордое в движениях и вместе с тем так много женственности, нежности, мягкости, — иногда по ее лицу проходила тень грусти — впоследствии я поняла, что было виною этого.
С тех пор стала она близка мне и навсегда.
Семья Александра Ивановича в то время состояла из его матери, жены, детей, Марьи Федоровны Корш и Марьи Каспаровны Эрн. Нам жилось с ними в Италии прекрасно. Мы вместе осматривали в Риме галереи, разные достопримечательности и пр., только иногда, к изумлению всех, в это время меня с Натали (так звали все жену Герцена) заставали где-нибудь одних у окна любующимися превосходными видами или просто горячо беседующими. Я не могла насмотреться на Натали, мне все в ней казалось привлекательно, не могла наговориться с ней, но что писал ей о нас Огарев, я не знала и не спрашивала, — узнала это я случайно.
Раз в храме Петра и Павла4 встретилась я с Марьей Федоровной, которая оперлась на мою руку и, отойдя от остальных, сказала мне тихо:
— M-lle Natalie, как горячо Огарев о вас писал Наталье Александровне, особенно о вас. Уж не влюблен ли?
Я в смущении молчала.
— А вы? Он такой славный!
Я чувствовала, что краснею под ее взглядом от неожиданности, как будто и от радости, и ничего не ответила ей. Марья Федоровна выручила меня, продолжая разговор сама.
Наталья же Александровна никогда даже и не намекала на эту записку, но она полюбила меня глубоко. С Огаревым она была очень дружна.
Если вечер проходил, а мы не являлись, Наталья Александровна писала мне или посылала за нами Александра. Мы были неразлучны. Спустя некоторое время мы и Герцены поехали вместе в Неаполь. Отель наш находился на Кияе, прямо против Везувия. Когда я и Натали вышли на балкончик (в каждой комнате маленький балкончик) и взглянули на море и Везувий, восклицание восторга вырвалось у нас обеих.
— Нет! — говорила я, — это слишком, это какой-то торжественный праздник природы, какое-то ликование! Сюда должны приезжать счастливые — несчастным здесь будет еще тяжелее.
Дорогой, туда и обратно, Натали и я ехали в неудобном дилижансе, в купе, с нами был маленький Саша, сын Герцена. Хорошо нам было сидеть одним, когда, бывало, после дружеского разговора Натали заснет на моем плече, — я не смела двинуться с своею драгоценною ношею. Натали впоследствии вспоминала об этом времени в своих письмах ко мне. На станциях Александр подходил к окну нашего купе и улыбался юной любви моей к его жене.
В Неаполе Александр постоянно ходил за table d’hte {обеденный стол (франц.).} под руку со мной, поэтому меня принимали за его жену, а Натали — за гувернантку Саши. Это нас очень забавляло.
Я удивлялась, что большая часть наших знакомых считали Натали холодною, я находила, что это была самая страстная, горячая натура в кроткой, изящной оболочке. Эта женщина — сама поэзия, говорила я о ней, как тонко она все чувствует и как верно понимает все художественное, изящное. Из поэтов Натали любила больше всех Лермонтова и Кольцова, их сочинения всегда лежали у нее на столе, в письмах своих она часто упоминала их. Даже накануне кончины ее, когда хотели увести из ее комнаты детей, чтобы они не тревожили ее, она сказала: ‘Пусть у гробового входа младая жизнь играет’5.
Я глубоко любила Натали и Александра и была в восторге от их взаимной привязанности, мне и в голову не могло прийти, что и их союз на время принесет им много горя. Но перед концом союз их снова заблестел, и еще ярче прежнего, как солнце перед закатом.
Они были счастливы, насколько возможно человеку быть счастливым.
Раз Александр во время продолжительной болезни жены легкомысленно увлекся служившей у них горничной девушкой, но вскоре встревожился этим и тотчас же отдалил ее. Это повело к большим семейным несчастиям.
Раздраженная отдаленная девушка отомстила ему на всю его жизнь. Собравшись говеть, она пришла просить прощенья у Натальи Александровны, упала ей в ноги и все высказала. Натали жила в полной уверенности в него. Здоровье ее этим было сильно потрясено. Она не могла опомниться долгие годы, ей казалось, что пал не он один, но пали они оба, что идеальный союз их разбился вдребезги. Упрекать, делать сцены — было не в ее натуре, она молча уходила в себя и плакала в его отсутствие. Александр не мог понять такой долгой грусти, он любил ее — страдал, огорчался и раздражался.
К Натали почти никто не относился равнодушно, ее или любили или ненавидели, вернее, ей завидовали.
Она вернулась к нему со всей своей беспредельной любовью, но грусть не оставляла ее до гроба. Это видно на ее последней фотографии, это видно в строках, написанных ею ко мне, — говорит Наталья Алексеевна Огарева.

ВО ФРАНЦИИ И В РОССИИ

Из Италии мы первые уехали в Париж, там мы застали П. В. Анненкова и И. С. Тургенева. Они были очень милы с нами, показывали нам Париж, забавлялись нашим удивлением европейской жизни на улицах. Мы переехали в Елисейские поля и заняли третий этаж в доме Фензи — первый Александр просил взять для него, а во втором жила какая-то аглицкая семья. Наконец они приехали6. Что за радость наша встреча! Наташа с Сашей заняли комнату под нашей, мы устроили маленький колокольчик на веревочке, Наташа позвонит, мы бежим к окну, нам ее нужно, мы дернем веревочку, она покажет свою головку в окне. Что за жизнь, прелесть! Только спим врозь.
Однако англичанкам, вдобавок пожилым, не совсем нравились эти русские затеи, и мой отец частенько был с их стороны.
— Надо жить, но и других не стеснять, — говорил он с своей кроткой улыбкой.
Он один между нами был, в сущности, европеец.
Александр в своих записках говорит об этом ужасном времени в Париже — я только скажу, что касается меня и Наташи. Раз мы почти разошлись с ней, вот как это было.
Мы узнали, что в предместий св. Антония строят баррикады, мой отец, Александр и, кажется, еще Се&lt,ливанов&gt,7 собрались и пошли — мне очень хотелось идти с ними, но они благоразумно отклонили эту честь. Внутренне взбешенная, что мы так безучастны и праздны, я вошла к Наташе и стала звать ее с собой, но она не решилась оставить детей.
— Еще не знаю, что с Александром будет, да сама уйду — а дети?.. Натали, ты о них, кажется, никогда не думаешь.
Я замолчала, но думала про себя: ‘Да разве мало детей в Париже, если б все родители так думали, все бы сидели сложа руки’. Улучив минуту, я осторожно вышла одна на улицу, сердце билось жестоко — вдруг Саша меня догоняет.
— И я с тобой, Натали.
— Нет, милый мой, сегодня не могу тебя взять, нет, иди домой, твоя мама будет беспокоиться о тебе — в Париже стреляют.
Наконец уговорила его вернуться и пошла одна. Улицы пустые, на Вандомской площади стреляли, я все-таки перешла с странным чувством волнения, исполненного долга и какого-то восторга. Во всех переулках часовые — дальше меня не пустили, и я должна была идти назад.
Часов в пять мужчины наши вернулись, они хотели зайти за Анненковым и Тургеневым, но их не пропустили. Они три дня не выходили из своих квартир, писали записки Александру, но они с трудом и то не все дошли.
Все наши испугались моего долгого отсутствия. Отец мой и Александр жестко мне упрекали, что я подвергаюсь добровольно опасностям, которых не понимаю еще сама. Когда я наконец явилась, красная от волнения и палящего солнца, все на меня напали, а больше всех Наташа. Меня уложили в постель, уверяли, что со мной жар. Наташа села у меня в ногах и читала мне долгую проповедь о моем нехорошем эгоизме и легкомыслии. Лицо ее выражало гнев, я никогда ее не видала такой.
Странное предчувствие: Наташа мне говорила раз в Париже:
— Я более создана для Огарева, а ты для Александра, в вас жизнь больше кипит, а мы больше созерцаем.
Возвратись из Италии, Александр наткнулся на 15 мая, потом осадное положение Парижа и июньские дни8.
25 или 26 июня всю ночь слышалась канонада. К утру она умолкла, только по временам трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла муниципальная гвардия. На Place de la Concorde {площади Согласия (франц.).} был отряд мобили.
Александр и Анненков отправились к Мадлен. По пути их остановил кордон национальной гвардии, пошарили в карманах, спросили, куда идут, и пропустили. Следующий кордон за Мадлен отказал в пропуске. Они возвратились к первому, там тоже их остановили.
— Да ведь вы видели, что мы тут шли?
— Не пропускать! — крикнул офицер.
— Что вы, шутите, что ли, с нами? — сказал Александр.
— Нечего толковать, — ответил офицер, — берите их.
Их отвели во временную полицию. Там старичок в очках и черном платье, расспросив их в чем дело, сказал:
— То-то, господа, видите, что значит неосторожность. Зачем в такое время выходить со двора, — умы раздражены, кровь льется. Можете отправиться домой, только не мимо кордона. Я вам дам проводника, он вас выведет в Елисейские поля.
‘Нехорошо было в Париже, нехорошо было и у нас, — говорит об этом времени в своих записках Александр.— Мы слишком много видели, слишком настрадались. Тишина и подавленность, наступившие после ужасов, дали назреть всему тяжелому, запавшему в душу’9.
Вечером 26 июня 10 послышались правильные залпы с небольшими расстановками и барабанным боем.
Это расстреливали.
До осени Герцены были окружены своими. Анненков и Тургенев приходили к ним каждый день. Но все глядело вдаль, все собирались ехать.
— Зачем не уехал и я, — говорил впоследствии Александр, — многое было бы спасено.
Накануне отъезда Тучковых и Марьи Федоровны Корш у Герцена собралось человека три-четыре близких знакомых.
Путешественникам надо было быть на железной дороге в семь часов утра. Ложиться спать не стоило труда. Лучше хотелось провести вместе последние часы. Сначала все шло живо, но мало-помалу сделалось всем не по себе, налитое вино выдыхалось, шутки не веселили. Стало рассветать. Кто-то отдернул занавес, лица осветились синеватым, бледным светом.
‘Я задыхался от грусти, — вспоминая об этом времени, говорил Александр11. — Жена моя сидела на небольшом диване, перед нею на коленах, скрывая лицо на ее груди, стояла младшая дочь Тучкова — ‘Consuela di sua aima’ {утешение моей души (итал.).}, — так она звала ее. Consuela любила страстно мою жену и ехала грустно в глушь деревенской жизни. Сестра ее печально стояла возле. В двух шагах от них мрачно сидела Марья Федоровна.
Она знала жизнь и свыклась с превратностью судьбы. В глазах ее было просто: ‘Прощайте’, — а сквозь слезы молодых девушек просвечивало ‘До свиданья’.
‘Мы проводили их на железную дорогу, — писал Александр, — и молча возвратились домой. Моя жена проплакала о своей Consuela всю дорогу. Дома она прилегла, а я стал читать газеты. Читал и то, и другое, и фельетон, и смесь, — взглянул на часы, еще нет двенадцати… Вот так день! Я пошел к Анненкову: он тоже уезжал на днях, и мы отправились с ним гулять. Я пригласил Анненкова к нам обедать. Вечер был бессвязен, глуп.
— Итак, решено, — спросил Александр Анненкова,— вы едете в конце недели?
— Решено.
— Жутко будет вам в России.
— Мне ехать необходимо. В Петербурге останусь недолго, уеду в деревню. Ведь и здесь не бог знает что. Как бы вам не пришлось раскаиваться, что остаетесь.
Тогда я мог еще возвратиться, корабли были не сожжены…
И опять потянулось время… день за день… серое, скучное… мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран.
Я чувствовал, как все они ошибаются, но мне нравились эти ошибки.
Я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день.
Я шатался от тоски туда, сюда, искал рассеянья — в книгах, в шутке, в домашнем отшельничестве, в людях, — и во всем чего-то недоставало: смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, беседа оканчивалась мрачным молчанием.
Что же все это — шутка?
Шутка, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали’.
В это время холера свирепствовала в Париже, тяжелый воздух, бессолнечный жар наводили тоску.
Тургенев сбирался ехать из Парижа, срок квартиры его оканчивался, он пришел переночевать у Герцена. После обеда Тургенев жаловался на духоту и пошел выкупаться. Возвратившись, он почувствовал себя еще хуже, выпил содовой воды с вином и сахаром и лег спать. Ночью он разбудил Герцена и сказал:
— Я пропащий человек, у меня холера.
У него действительно была тошнота и спазмы, но, по счастью, он отделался десятью днями болезни. Когда занемог Тургенев, Александр отправил жену и детей в Ville d’Avray, где жила его мать с меньшим внуком Колей и с Марьей Каспаровной Эрн, впоследствии Рейхель, Александр остался с ним один. Стало Тургеневу лучше, Александр переехал к ним в Ville d’Avray.
Когда в 1847 году Александр уехал в Италию из Парижа, у него еще не было образовано ни литературных, ни политических кружков.
Предполагали издавать журнал, журнал не удался, и Александр все более и более стал удаляться в небольшой кружок знакомых. Кружок этот начал пополняться появлением новых эмигрантов.
‘Утративши веру в слова, в знамение, видя, что все рвется, — писал в это время Александр, — я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя, тремя в сторону, бежать, скрыться от лишних, и я надменно поставил заглавием последней статьи: ‘Omnia mea mecum porto’ {‘Все свое ношу с собою’ (лат.).}. C faro da me {этой ставкой на самого себя (итал.).} моя лодка должна была разбиться — и разбилась.
— Правда, я уцелел, но без всего.
А та сторона, охваченная темно-синим морем, покрытая темно-синим небом, одна осталась светлой полоской, по ту сторону кладбища’.

&lt,ПЕРЕПИСКА&gt,

По отъезде Тучковых из Парижа, с 1848 и 1849 года Наталья Александровна Герцен до конца своей жизни {Н. А. Герцен скончалась в 1852 году в Ницце. (Прим. Т. П. Пассек.)} постоянно переписывалась с страстно любимой ею Consuei’ой и с Огаревым.
Вот некоторые из этих писем и между ними письма и приписки Александра к Наталье Алексеевне Тучковой, впоследствии Огаревой, и к Огареву.
Когда Тучковы были за границей, Н. П. Огарев переписывался с ними, чаще всего он писал меньшой дочери Алексея Алексеевича — Наталье Алексеевне.
В одном из этих писем между прочим было сказано:

ПИСЬМО ОГАРЕВА К НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

‘…Теперь вы видели так много произведений искусства, великолепных местностей, столько движений в человеческом обществе, что, надеюсь, примете участие з жизни общественной и в человечестве, создадите себе деятельность, которая заставит вас жить действительною жизнью.
Мелочам не поддавайтесь, — поддадитесь — они поглотят.
Я не могу видеть хладнокровно, как ваше юное су’ шествование вместо того, чтобы естественно развиваться, порою сбивается фальшивою грустью.
Надеюсь, путешествие расположит вас к реальным занятиям, как и должно быть в ваши годы.
Вы знаете мою дружбу к вам и не захотите оставить меня без известий о вас.
Расскажите мне, как вы нашли Наталью Александровну.
Прощайте, пишите мне, как вам захочется,

Н. Огарев’.

Когда Тучковы возвратились в село Яхонтово, Огарев стал по-прежнему часто бывать у них, а уезжая в свое имение, переписывался с Натальей Алексеевной, Тон их переписки мало-помалу из дружеского перешел в страстный, а дружеская привязанность — во взаимную любовь.
Любовь эта у Огарева продолжалась до конца его жизни.
Герцены постоянно переписывались из-за границы с Огаревым и с Натальей Алексеевной.
Из этих писем видна глубокая привязанность Натальи Александровны Герцен к юной Тучковой и участие Герценых к судьбе ее и Огарева.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

‘Париж, 1848 г.

С тех пор как я тебя узнала, вопрос о твоей жизни стал для меня наравне с самыми близкими, с самыми необходимыми для меня вопросами. Редкий день, я даже не знаю, бывало ли это, бывало ли, чтоб я засыпала и просыпалась, не думая тревожно о тебе.
Чувство, которым проникнута моя любовь к детям, проникло любовь мою к тебе и сделалось необходимым элементом моей жизни, вероятно до конца ее. Встреча с тобой внесла столько прекрасных чувств в душу.
…Если это нервный припадок, то он так долго продолжается, что я принимаю его за нормальное состояние, тысячу раз повторяю, что твое явление, чувство, возбужденное тобою во мне, — дали мне много наслаждений. Часто, среди самого тяжелого состояния, воспоминания о тебе успокаивают, возвращают силы, и я с новой энергией принимаюсь жить. Зато часто, точно холодная рука, сжимает душу вопрос: что я дала ей, что для нее сделала? Я даю тебе себя, но что же я? Разумеется, лучше, чем ничего, — я бы хотела дать тебе самое тебя. В тебе такая бездна жизни, но такое произвольное самоуничтожение! Это страшно больно ставит во мне вверх дном все. Столько жизни, души… и все это бросается. В тебе эта черта раздирает мне душу. Это пройдет, да, пройдет, многое пройдет, все пройдет.
Оскорбительно представлять жизни сделать из себя, что она захочет или что ей случится, я бы хотела сделать из жизни твоей, что ты хочешь.
‘Кому больше дано, с того более взыщется’12, — вникни в глубочайший смысл этих слов Христа. Наконец, как человек, ты не имеешь права уничтожать себя, оттого что окружающие не удовлетворяют тебя. Что тебе до них, разве ты не ты? Помоги им сочувствием, снисхождением, если более нечем, а бросать себя под ноги… Но довольно, дай руку, у меня слишком много веры в тебя, много любви.
Не знаю, отдам ли я это письмо. Страшная потребность была написать то, что написала, зачем?
А зачем солнце светит, зачем дождь идет, зачем птица летит в ту, а не в другую сторону, да, зачем? Да, зачем жизнь? Вот ответ. Твоя Natalie’.

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — ДОЧЕРЯМ АЛЕКСЕЯ АЛЕКСЕЕВИЧА ТУЧКОВА13

‘1848 г.

Вы спрашиваете записочку о книгах, ее составить нелегко, вы перечли большую часть книг, а потому вам придется зады твердить, тем не менее для полноты изучения жизни советую заглянуть в комедии Бомарше, еще рекомендую вам ‘Manon Lescaut’ {‘Манон Леско’ (франц.).}, романы Жорж Занд. Читайте беспрестанно Гете, иногда Шиллера, читайте по выбору Вольтера и Дидро и больше ничего французского не читайте. Читайте Шекспира и Байрона. Если понравятся переводы с древних, займитесь историей, подробное изучение какого-нибудь одного периода более знакомит со всей историей, нежели без толку сколоченные. Огарев может указать такие монографии. Очень рекомендую теперь заняться падением. Рима, тут есть премилая книга ‘Les Csars’ de Champagny {‘Цезари’ Шампаньи (франц.).} даже Низара ‘Dcadance’ {‘Упадок’ (франц.).} — вам не будет скучно. А если будет, то возьмите что-нибудь по части естественных наук — Milne Edwards’a или геологию Лейля. Потом опять за историю. A propos {Кстати (франц.).}, для падения Рима необходимо потом ознакомиться с двумя-тремя святыми отцами, например, Василий Великий, Григорий Богослов, Августин, Ориген — есть французский перевод14.
Вот вам на двадцать лет чтения, потом, то есть в 1868 году, я напишу другую записочку. Книги, мною назначенные, серьезные, да ведь и время серьезное.

А. Герцен’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЬВНЕ ТУЧКОВОЙ15

’21 декабря 1848 г. Париж.

Consuela di mi aima, мое милое дитя, мой друг Natalie, я это говорю так от души и со всею силою, со всею полнотою, со всею страстью, да, я люблю тебя ужасно! Твои письма делают для меня яснее мою любовь к тебе, я ими счастлива, счастлива, если б ты и не так меня любила. В Италии было мое возрождение. Как хорошо было это время, как бы я хотела снова пережить его. Хотела бы солнца, жары, чтоб кругом были горы, и даль, и море было бы… и я обняла бы тебя крепко, и унеслась бы с тобою далеко, и носилась бы долго-долго, а потом возвратилась бы домой, — и дома мне хорошо бы было. Я в бреду, Natalie, и пишу тебе мой бред, ты сидела бы возле моей постели, если б была здесь со мною. Я утомлена физически и морально.
Тэта была больна, в болезни ее была минута опасная, ты понимаешь, что для меня должна была быть эта минута. Теперь она выздоровела, только еще капризничает, Саша занемог, у них интересы так разны, от этого ужасно трудно мне одной удовлетворить их обоих вместе, и при всем желании сделать это, при всей любви, твердости, я не всегда достигаю, что меня утомляет страшным образом. Помощи искренней из любви нет, а она-то только и могла бы дать отдых, помощь из долга утомляет еще более. Мне надоели китайские тени, я не знаю, зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей, все хорошие люди, и иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а слишком часто — жизнь похожа на капель весною: кап, кап, кап, кап, Наташа, — и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеяна так, что мне иногда становится страшно больно. Приходит вечер, дети укладываются, ну, кажется, отдохну, — нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди. Но чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут — ничего не остается. Настает завтра — все то же… Никому другому я бы этого не сказала, — примут за жалобу, подумают ‘недовольна жизнью’… Ты понимаешь, что это минутное негодование, усталь, струя свежего воздуха — и я воскресаю и переживаю целую вечность в одно мгновение, и все кажется так ничтожно перед тем, чем я живу. Все республики, революции, все в этом роде — мне кажется чулочным вязаньем, то же действие производят на меня, ну, Кавеньяк, Наполеон, там еще не знаю кто — это спицы, на которых нанизаны маленькие, маломалейшие петли, и вяжутся, и вяжутся… нитки тонкие, гнилые, там порвется, здесь порвется, все ахают, кричат, бросаются поднимать, а петли рвутся и распускаются больше, узел на узле — да какой грязный чулок-то! Как скучно смотреть на все это и как скучно слушать. Журналов в руки не беру, разве только ‘Эпоха’, и чтоб посмотреть, нет ли Spini на конце, — это, мне кажется, самое умное и интересное16. Много я наговорила тебе о себе, давно ни с кем так не говорилось, да и долго не будет говориться, я не считаю себя лучше других, верь мне, а все меня не так понимают, да и дела никому нет понять так, ну, а ты — ну, а ты сама знаешь, что ты. Я немного хочу, несколько часов в день себе, себе, то есть чтоб я могла другому их отдать, как я хочу, — остальное время я готова слушать, пожалуй. Перечитаю твое письмо. Зачем ты говоришь, что не все можно писать, — все, все, все непременно!
И зачем ты там, а не здесь — иногда так надобно видеть тебя. Мы бы жили просто, без особенной нежности, без жертв. Твоя Natalie’.

‘Вечер.

Вот и помеха! Я была одна дома, думала вечер провести с тобой, моя Consuela. Пернатский отнял его у меня, — устала, ложусь спать. Хотелось бы увидеть тебя во сне, более чем наяву. Да, я хотела бы, чтоб ты тут была, а я уснула бы возле тебя.
Четвертый или пятый раз принимаюсь за этот листок. Доктор был и сказал, что Тата может прогуляться, не более десяти минут она была на воздухе, возвращается домой — у нее опять лихорадка, и я опять сижу у ее постели.
Вот и жизнь, — если б все говорить, что проходит в голове. Мне иногда так страшно становится, глядя на своих детей. Что за смелость, что за дерзость сделать новое существо, заставить его жить — и не иметь ничего лично для того, чтоб сделать жизнь его счастливой. Иногда я кажусь себе преступницей: легче отнять жизнь, нежели дать. Мой взгляд упрощается все более и более,— вскоре после рождения Саши я желала, чтоб он был великий человек, позже, чтоб он был тем, другим… Тэта меня позвала, ей сделалось очень дурно’.
Несколько дней спустя Наталья Александровна Герцен писала Наталье Алексеевне Тучковой:
‘У Таты была тифозная горячка и воспаление в животе,— доктор приезжал два раза в день, и в один день четыре раза, она была в очень опасном положении. Александр, попеременно маменька, Марья Каспаровна и Элиза, горничная, сидели со мной над нею день и ночь. Я смотрела на нее, и мне было так тяжело, так невыносимо, Natalie, что я бы десять раз умерла за нее,— теперь она выздоравливает. В продолжение этого времени Саша был нездоров. Я устала от жизни, руке тяжело держать перо. Что ж я тебе скажу еще — мне хотелось в это страшное время, чтоб ты была тут. Я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо — остальное все пустяки, все пустяки.
Пиши мне о себе все, все, даже как встретили вашу старую няню, уж не говорю об Огареве, о нем по листу, по целому листу!..
Ходите ли вы по-прежнему гулять в дремучие леса и пьете ли чай до поздней ночи, как бывало? Да что вы мало пишете мне и о том, как кто показался из наших, показался говорю я оттого, что узнать нельзя было в такое короткое время. Как вы нашли ваших мужичков, здоровы ли они? и что школа? Как иногда хочется вас видеть, так иногда надобно — ну да хочется, это-то и значит надобно, до сих пор я не йоту привыкнуть к тому, что вы не со мною. Natalie’.
В мае 1848 года Тата (дочь А. И. Герцена) заболела тифозной горячкой17. Доктор Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал. Вид ребенка был страшен, ждали с часу на час, что умрет.
Натали дни и ночи не отходила от больной. Раз ночью показалось ей, что Тэта не дышит. Она лишилась чувств, Иван Сергеевич Тургенев побежал в аптеку за нашатырным спиртом. Когда Натали пришла в себя, тотчас спросила, что Тата? ‘Кажется, открыла глаза’, — сказала горничная Луиза. Александр посмотрел на Тату. Он назвал ее по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась.
С этой минуты она стала поправляться.
‘Кто держал на руках больного младенца и чувствовал, как он холодел, кто слышал его стоны, кто видел розовый гробик и беленькое платьице с кружевами, — говорил Александр, — тот при каждой детской болезни будет думать — отчего же не быть и другому гробику, вот на этом столе?’
‘Несчастие — плохая школа’, — справедливо замечает Александр. Человек, испытанный страданием, боится снова перечувствовать ряд щемящих мучений, ряд замираний сердца. На другое утро этой же ночи он вышел пройтиться, на дворе было холодно.
В ранний час этого дня толпы народа покрывали бульвары, мальчишки продавали бюллетени с криком, с лишком пять миллионов голосов клали Францию к ногам Людовика-Наполеона.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ18

‘Утро.

Выйду в сад, посмотрю на ваши окна, хочется закричать: Natalie! Hl&egrave,ne! Посмотрю, посмотрю — и голову опущу, и сложа руки пойду по дорожке, и покажется мне все так глупо и смешно, и слезы навертываются.
Spini пишет: ‘Quanto m’ha attristato l’udire il ritorno di m-lle Natali in Rossia, primo per quel caro angelo, poi per lei…’ {Насколько меня опечалил слух о возвращении m-lle Natali в Россию, сначала из-за этого милого ангела, потом из-за вас… (итал.).} Он убит всем тем, что делается в Италии.
Об общем ничего особенного нового и яркого нельзя сказать. Старое здание приближается больше и больше к разрушению, — искусственные подпорки долго не поддержат его, камни подняты вокруг, иные совсем превратились в песок, сыплются… Не только жить, даже участвовать в создании нового не удастся. Natalie’.
‘…Друзья, да зачем же вас нет со мной. Все ждала отсылать это письмо, пока у нас не успокоится и я хоть сколько-нибудь приду в себя, но, кажется, этого я не дождусь долго, а мне хочется, чтоб мое письмо пришло к тебе к Новому году, — это пустяки, но мне хочется. Тате лучше, но выздоровление будет продолжительно. Саша все не очень здоров, — зима уничтожила все, что склеило лето. У него новый знакомый, его лет, сын Листа, но они видаются редко. Лист в пансионе. Я тебе пишу о нем, потому что ты любишь его, и нельзя не любить, кто его коротко знает, — благородная натура.
Трудно жить, Natalie.
Тургенев тебе кланяется, он у нас всякий день, мы с ним познакомились больше, я привыкла к нему — талант его развивается все больше и больше. Он тебя помнит и любит, комедия его скоро будет напечатана 19. М-me Виардо живет здесь. Горас с семейством тебе кланяется. Я начну опять скоро писать тебе. Мне жаль, что я не могу написать Елене много, прочти ей или расскажи все, почему. Мы должны быть вместе непременно. Как я хотела бы быть в деревне и чтоб было солнце и тепло — и ты была бы тут, а вдали Везувий, — устала я, Наташа.
Обнимаю, прижимаю тебя крепко. Пиши мне все подробно и скажи мой привет m-me Салиас.
Милый мой паж, моя Consuela, приезжайте ко мне, приезжайте домой.
Ваша, ваша, тысячу раз ваша Natalie’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — ‘ТРЕМ ГОЛУБЫМ КОСЫНОЧКАМ’*20

* Натали подарила мне, сестре моей и М. Ф. Корш по голубой косынке при отъезде. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)
‘Как бы хотелось хоть взглянуть на вас, хоть дотронуться до вас — нельзя! и скоро ль будет можно? Но как далеко ни увезут вас от меня, вы всегда будете со мною. И пусть жизнь уносит вас дальше, дальше, лишь бы вам было лучше, пусть будет лучше до того, чтоб вы меня могли забыть, я не забуду вас, как ствол дерева живет одною жизнию с его ветвями, так ваша жизнь сливается с моею во мне. Отняли тебя у меня, моя Наташа! Будь тем, чем ты можешь быть. И ты, мой милый паж {Так Natalie звала мою сестру Елену. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)}, не унывай. Мне отрадно думать, что вам будет хорошо, я так крепко в это верю.
Тургенев бывает у нас, он все еще хворает.

Ваша N.’.

‘Я все жду хорошей погоды, хорошего расположения, покоя, простора, чтоб писать тем, кому хочется писать, — и не дождусь, или это бывает так мгновенно, что я не успеваю уловить. Яркий луч солнца осветил мое окно, и я инстинктивно взялась за перо. Не знаю отчего, Наташа, я все более и более сливаюсь с природой.
Не буду ждать ничего, а буду писать, когда случится. Сегодня у нас (или лучше у вас) Новый год. Вчера у нас встречали скучно, глупо, пусто. Наше общество теперь как арлекин, ужасная пестрота, я люблю разнообразие, а арлекинов не люблю. Двое, трое, это много, с кем хочется поговорить немного, с другими у меня делается удушье. В их присутствии я чувствую только тягость существованья. Вот одна Эмма, но в ней много ненужного, я люблю ее мужа — широкая натура, с ним мне даже хорошо молчать, мысль не задевает за него, не спотыкается21. Тургенев хороший человек, с ним легко, но ничего не остается после него, а может, оттого, что ему до меня никакого дела нет, наше отношение легко, как мыльный пузырь. Все пишу вздор, когда же будет дело? Не знаю. Как бы мне хотелось, чтоб ты была тут. Я не дивлюсь людям, что выносят Кавеньяка, Наполеона, — я дивлюсь, что выносят скверную погоду. У меня есть картинка, которая напоминает тебя, я иногда долго смотрю на нее. Я тебя люблю, Наташа., Наташа, страшно вздумать, как изменяется человек, какая разница между тою жизнию, которой я жила прошлой весной, и теперь, я не знаю, что лучше, хуже, что больше, меньше, знаю, что совсем другое, только также мучительно и хорошо подчас, тогда я была все — теперь почти все. Тата беспрестанно возле меня, беспрестанно мешает мне вспоминать это время, как вторую молодость, которая ярче, реальнее и богаче первой. А знаешь, я раз подошла к окну и увидела наши три звездочки, я почувствовала, что покраснела,

Natalie’ 22.

’24-го, среда23.

Нехороший листок бумажки попался, да нужды нет: хочется писать тебе. Мне станет всегда пусто и тяжело отославши письмо, будто тот, кому писал, отдалился на тысячу верст. Ну, вот я пишу тебе и думаю, может, теперь тебе не нужно меня, тем лучше! ты все-таки останешься самой близкой мне женщиной. Останавливаясь на тебе, я свободнее и спокойнее, будто опираюсь на тебя. Впрочем, мне больно будет, когда ты перестанешь меня любить, я опять буду сиротой между женщинами — только в тебе, Наташа, только в тебе я нашла товарища, только такой ответ на мою любовь, как твоя, мог удовлетворить меня, я отдалась с увлечением, страстно, а они все так благоразумны, так мелки. Как бы я много хотела для тебя сделать, но, думаю, тебе ничего не надобно теперь, пусть тебе принесут хоть искру удовольствия эти строки, дитя мое!
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?..
Как бы я хотела тоже иногда бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей… а заняться тем, чем бы хотела, нельзя. Мучительно чувствовать себя в дисгармонии с окружающим, существующим — я не говорю о самом тесном, тесном круге, — да если б можно было в нем заключиться — нельзя! Хочется далее вон — хорошо было идти вон, когда мы были в Италии! а теперь — тридцать лет и те же стремления, та же жажда, та же неудовлетворенность, да, это я говорю громко: та же неудовлетворенность! Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала, или я слишком счастлива — la vie dborde… {жизнь бьет через край (франц.).} но,
Отчего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
Наташа, только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь, оттого что так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела бы, чтоб они слышали, как я говорю. Для них я найду сюжет другой. Потом меня пугает мое равнодушие, так немногое, так немногие меня интересуют: природа— только не в кухне, история — только не в камере, потом семья, потом еще двое, трое, вот и все. А ведь какие все добрые, как занимаются моим здоровьем, Колиной глухотой. Прекрасный случай показать участие.
Странный человек Тургенев, Часто, глядя на него, мне кажется, что я вхожу в нежилую комнату — сырость на стенах, и проникает эта сырость тебя насквозь, ни сесть, ни дотронуться ни до чего не хочется, хочется выйти поскорей на свет, на тепло. А человек он хороший’.

’27 января.

Сил недостает смотреть на предсмертные судороги этого старца24, слишком продолжительны, а жизнь так коротка — самоотвержением ничего не сделаешь, разве докажешь пословицу: на людях и смерть красна, но довольно умирать, хотелось бы жить — я бы бежала в Америку. Наташа, чему мы поверили, что мы приняли осуществленным, то было только пророчество, и пророчество очень раннее. Друг, как тяжело, как безотрадно, мне хочется плакать как ребенку. Что личное счастье, богатство, истина жизни, мечта — ведь общее как воздух обхватывает тебя, а этот воздух исполнен предсмертным, заразительным дыханием’.

‘1 февраля.

Наташа, Наташа, если бы ты знала, друг мой, как темно, как безотрадно за порогом личного, частного! Если бы можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга! Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков, существо мое слишком слабо, чтобы всплыть из этого брожения.
Я птичкой быть желаю…25
Нет, цветком, — нет, ароматом, только ароматом цветка, я желаю иметь так мало сил, чтоб не чувствовать своего существования, когда я его чувствую — я чувствую всю дисгармонию существующего.
Спини послан в Турин, может, весной будет здесь. А ты когда будешь? Как бы я хотела тебя здесь видеть!

Натали Герцен’.

НИКОЛАЙ ПЛАТОНОВИЧ ОГАРЕВ — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ26

‘Утро 7 декабря.

Я получил ваше письмо. Благодарю, благодарю, милый друг. В этом письме столько дружбы (я думаю, почти столько же, сколько во мне к вам, если можно мерить чувство) — оно было для меня благотворно.
Что мы сделали шаг к дружбе — я в этом не сомневаюсь. Зачем вы думаете, что я над этим улыбнусь? Я это понял, когда мы ехали к Корсакову, и еще больше с тех пор, как вас не вижу. Во мне растет необходимость вас видеть. Стало быть, наша дружба должна действительно сделаться неразрывной. Я писал Герценам, что желал бы их видеть, чтобы около меня были вы, они и Грановский, для моего личного счастья этого довольно.
Вы жалеете прошедший год? — год юности, говорите вы, где вы были счастливы, не рассуждая, а я так не жалею прошедший год, я вас лучше люблю нынешний год, потому что вы теперь не ребенок, а так как я много старше вас, то между нами устанавливается более равенства, — теперь вы развили в себе те симпатичные элементы, которые привязывали меня к вам, ребенку, которого я был почти наставницей {Тучковы звали шутя Огарева m-lle Nicolas. (Прим. Т. П. Пассек.)}.
Теперь вы не ребенок, и я вас люблю в нынешнем году лучше. То, что я чувствую к вам, мне слишком дорого, чтоб я жалел прошедшее’.
‘Акшено. Утро 8 декабря. Видел вас во сне. Не помню хорошенько, что и как, но чувствовал во сне, что мне везет счастие. Друг мой, с развитием нашей дружбы для меня наступила эпоха новая. Не смейтесь. Такое чувство личного счастия было мне до сих пор неизвестно. Я начал верить в мою звезду, если можно выразиться таким слогом. Веря в счастье, я боюсь, чтоб что-нибудь внезапное не разрушило его, не то чтоб разрушило, а помешало некоторое время спокойно чувствовать все наслаждение симпатии. Скажу больше: я уверен, что придет время, когда захотят разлучить нас. Тогда надо будет много мужества, много решимости. Верю, у нас достанет сил, не хотелось бы, дайте вздохнуть отрадно. Говорят, у меня нет характера, это еще увидим’.

‘Акшено. Вечер.

Вчера я вам послал письмо, огромное, с письмом Натали Герцен и разными ненужными книгами. Вместе с тем письмо для отсылки вашему отцу в Пензу.
Я не удовлетворился письмом Герцена и, вспомнив данное мне право, прочел письмо Наташи. Пожалуйста, не делайте недовольного лица. Ну, простите меня, простите! Я не выдержал, — вспомните, что вы и они для меня — все. Я не читал письма к вашей сестре. Я читал только ваше. Мне кажется, я имею на то право, потому что люблю вас, как Наташа вас любит, — нет, больше. Я не знаю, сколько я вас люблю, — это невыразимо. Как я благодарен Наташе за письмо к вам, и письмо и она мне так симпатичны — ну, как вы сами. Зачем у нас, то есть у Наташи, у вас и у меня жажда свободы совпадает с желаньем уединения. Неужели в самом деле и хорошие люди мешают жить? Ведь это жалко, друг мой, жалко. Да зачем же хорошие люди этого не понимают? Ведь если бы мы с вами жили вместе, так просто иной раз я сказал бы: ‘Consuela, хочу остаться один’, — вам показалось бы это просто и нисколько не оскорбительно. А хорошие люди косо посмотрят, как им это скажешь. Два ряда людей, говорил некогда Гофман: Gute Leute und schlechte Musikanten, und schlechte Leute, aber gute Musikanten {Хорошие люди и плохие музыканты, и плохие люди, но хорошие музыканты (нем.).}27. Мы schlechte Leute, мы ни с кем, кроме нас, не уживемся. А музыкального в нас много, право, много. Хотел сказать много, а сказал мало! Устал! Четвертый час, все тихо, но эта тишина всегда меня тревожит. Люди поступают иногда как беззубые собачонки, — не ждешь, а все того и гляди укусят. Прощайте, до завтра, дайте ручку.
Боже мой, m-lle Consuela, только проснулся и стал писать вам quasi {как бы (лат.).} германскую диссертацию, которая ведь собственно была назначена для Герцена и, вероятно, надоела вам. Вы еще полны письмом Наташи, ее любовью к вам. Я думаю, вам в эту минуту хорошо! Сторона чувства сильней захватывает человека, чем метафизика. Довольно вашей симпатии к Наташе, чтоб жить было хорошо и умереть бы не хотелось! У меня больше чем когда-нибудь ожили мечты, что будущая осень застанет нас четверых в Акшене {Деревня Н. П. Огарева. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)}. Мне хотелось бы, хотя на несколько дней, этой полноты симпатии и любви. Может, в жизни лучшей минуты не будет, разве на баррикаде. Не забудьте, что если нам суждено погибнуть на баррикаде, то я с вами a duo {вдвоем (итал.).} хочу погибнуть, то есть хотел бы… Да! в минуту смерти я хотел бы полной жизни! До свиданья! будет писать! Что я в самом деле не работаю. Сейчас примусь за дело. А сегодня будет письмо от вас! Мне на вас посмотреть хочется’.

‘Утро.

Перечел ваше письмо, благодарю за страничку, писанную 1 января. Мне хорошо, когда вам без меня грустно. Знать, что вам без меня грустно, — для меня счастье! а вы сомневаетесь, что оживили меня? Это не гордое чувство того, что будто бы: ‘Je vous ai fait du bien’ {Я вам помог (франц.).}, я ожил, чувствуя, что вы меня любите. Мне необходимо, чтоб вы меня много любили. Если б было не так, я, несмотря ни на какие хозяйственные дела, уехал бы черт знает куда, уехал бы убитый горем, и не надо бы мне в жизни ничего. А теперь я живу и чувствую, что мне хорошо и тепло на свете, и жить хочется, и я счастлив. Нам надо разлучаться как можно реже и ненадолго. Будь моя воля, — я никогда бы с вами не расстался. Чего я в день не передумаю? Иной раз я с вами у Герценых, другой раз я вас спасаю от всех, и мы живем вдвоем, не знаю где, в какой стране, но так хорошо. Чувствуешь, что глупо грезить, а оторваться невозможно.
Вечером я сел к фортепьяно, думал о вас и о музыке (пусть это будет нераздельно), и мысль моя уносилась в другой мир. Я не играл, но облокотился на фортепьяно и закрыл глаза, мне представилась весна и лес. Я вспомнил мысль, которая давно вертелась у меня в голове. Лирическая поэма. Содержание вот какое. С рассветом я иду в лес. Все начинает мало-помалу пробуждаться. Солнце, листья, цветы, покрытые росою, птицы, насекомые. И я иду среди этого пробуждающегося мира. Кругом картины, звуки. Полдень, жарко. Я отдыхаю в тени. Сквозь деревья видно синее небо, взор тонет в нем, а кругом звуки, мельчайшие голоса, лесная тишь. Потом буря. Буря в лесу, это что-то величавое. А потом тишина, позднее солнце и аромат. Я выхожу из леса в лунную ночь. Путь окончен. Видна деревня. Все тихо, торжественно, пустынно28.
Давно вожусь с этою мыслью. Думал сделать в стихах, потом symphonie {симфонию (франц.).} для музыки. Подумал о Иоганнисе, — и сказал: нет! Почувствовал свое бессилие. Не думайте, что я отказался от искусства, отдаваясь науке, нет! талант исчез. Поэму эту я переживу в действительности летом и ничего не напишу. Ведь жить тоже une uvre d’art! {произведение искусства! (франц.).} А между тем для того, чтоб быть музыкантом, отдал бы всю жизнь, прожитую без вас. Теперь же ни клочка из жизни не отдам’.

‘Акшено.

Сегодня прочел комедию Тургенева. Сколько наблюдательности, таланта, грации. Я убежден в будущности этого человека. Он создаст что-нибудь важное для Руси. А как он вас любит! Кончил первую часть романа Некрасова. Там последняя сцена прощанья Каютина с Поленькой. Это из сердца и из жизни вырвано! просто, живо!29
До сих пор я, со всем запасом любви, не умел любить ни одной женщины. Любил часто, недолго… Одну любил долго, но тут виной удивительная изящность, красота. Симпатии между нами ни на грош, кроме ее дружбы ко мне, — может, из благодарности. Все это прошло, к счастью! А скажите в самом деле, вы ко мне имеете столько дружбы, что и я и Наташа для вас смешиваются в одно лицо?
M-lle Consuela! si je pouvais me divorcer d’avec ma femme, il faudrait nous marier, votre p&egrave,re aurait t tranquille et vous auriez t compl&egrave,tement libre {Мадемуазель Консуэла! Если бы я мог развестись с моей женой, нам нужно бы было обвенчаться, ваш отец был бы спокоен, и вы были бы полностью свободны (франц.).}. Об этом можно подумать, вы будете свободны, счастливы… А я… это все равно! Без всяких пожертвований я буду счастлив вашим счастьем.
Ваш отец писал мне грустное письмо, тем грустнее, что он старался быть негрустным. Я чувствую, что я его люблю. Но зачем же внутреннее сознание своего человеческого достоинства заставляет приходить к заключению, что сколько бы тяжело ни было — примиряющих тенденций мало. Il faut battre en br&egrave,che ou combattre mort {нужно идти напролом или сражаться насмерть (франц.).}. Я понимаю, как St.-Just {Сен-Жюст (франц.).} возводил на эшафот лучших друзей, а между тем сердце надрывалось. Попробуемте его успокоить некоторое время. А потом я серьезно возьмусь за прежнее предложение. Дайте мне сесть против вас в моей лаборатории. Дайте мне вашу руку, дайте сказать, что люблю вас безмерно…’

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

’17 октября 1848 года. Париж30.

Я и дети здоровы. Мы живем на той же квартире, может, перейдем в те комнаты, где вы жили. С неделю тому назад мы собрались совсем в Италию и… и остались. Анненков давно уехал, он не привезет вам портретов, а привезет их вам Селиванов. Тургенев все время жил на даче, — приезжал в Париж на минутку и сейчас занемогал. Недавно он был здесь, — мы виделись с ним в театре и как-то теплее, чем прежде. Я передала ему все, что ты поручила, Natalie, он сказал, что часто вспоминает тебя, что яркими красками описал тебя там, где он находится. Он говорит, что ему весело и хорошо. Эмма {Жена германского поэта Гервега. (Прим. Т. П. Пассек.).} вас помнит и много любит, мы видимся довольно часто и всегда говорим о вас. Зачем же вы не прислали вашего письма к ней? Мало женщин, с которыми мне так хорошо, как с ней, она похожа на свежую ключевую воду, бьет без пены, но энергично. Горас бывает часто у Наташи, они питают друг к другу более, чем дружбу’.
(Приписка Александра Ивановича Герцена.)
‘Дайте вашу руку и вы, и вы, мы много помним вас, потому что много любим. Мы мало пишем — оттого что хочется писать очень много. Здесь такая скука и тоска, что, я думаю, скоро люди будут топиться в Сене.

А. Герцен’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

‘8 ноября 1848 года.

Друзья мои, давно нет вести от вас — не знаю, когда дойдет до вас это письмо. А я все жду вас, приезжайте. Теперь вам хорошо, пока с вами Огарев, счастье да воля будет, а там что? А что такое счастье? Как будто оно есть, как будто оно что-нибудь. Ну, что ж вам сказать нового? живем мы теперь на бульваре Madelaine.
Новое знакомство у нас Marie Ogareff и Воробьев31 — Marie я знала и не знала, теперь начинаю ее узнавать: бездна хорошего в этой натуре, бездна — и что сделала с ней жизнь… Я люблю ее, и нельзя не любить, но мучительно ее знать, Воробьев теплый, благородный гоноша, мы часто видаемся. Что делается в божьем мире, о том мне говорить не хочется, как-то примелькались революции, возмущения, опошлились: libert, fraternit, galit {свобода, братство, равенство (франц.).} — все это пустяки. На днях мы читали с Александром ‘Monuments primitifs de l’glise chrtienne’ {‘Памятники первых веков христианской церкви’ (франц.).}32. Если б переменить chrtien и сказать socialiste {христианский… социалистический (франц.).}, так можно бы принять письмо Плиния к Траяну за статью в нынешнем журнале, — далеко ушло человечество! Точь-в-точь такие же преследования за человеческие понятия, как семнадцать столетий тому назад, разница только в том, что теперь не увлекались в другую крайность, не экзальтация, а простое человеческое требование, естественное, и за него-то так же преследуют в XIX столетии, как преследовали за фанатизм в I!.. И какое слабое сопротивление!.. Что ж, что реки крови льются, большая часть не знает, за что умирает, большая часть не знает своих нужд, а бегут, как бегут бараны при ударе кнутом пастуха, — человек становится человечественнее, а поколения потребляются на выработку его без счета и без меры, кровавый, мучительный процесс! да бог с ним, тут помочь нельзя, сделать его легче, сноснее невозможно, сострадать ему напрасно, и не сострадать невозможно.
Хочу жить, жить своей жизнью, жить насколько во мне жизни, искать ее вне — пустота, вообще, друзья мои, страдать — пустота, да и искать наслаждения тоже, надо жить сколько живется. Дома у меня хорошо, только вас нет.
Саша вместо гимнастики зимой будет учиться столярному мастерству и, может, физике. Музыка идет хорошо, это меня утешает.
Что делаете вы? пишите, пишите. Обнимаю вас обеих и с вами вместе Огарева. Поклонитесь или засвидетельствуйте мое почтение Алексею Алексеевичу, ведь я люблю его. Татьяна Алексеевна Астракова мне писала, что она вас очень полюбила и желала бы, чтобы вы приехали зимой, — ждет писем от вас.
Прощайте, мои милые. Ваша, тысячу раз

ваша Natalie’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

‘6 февраля 1849 г., полдень.

Сейчас получила ваше письмо от 2 февраля. Я держу перо в руках и думаю о вас, и льются слезы, и хочет грудь разорваться, так тесно в ней тому, что в ней. Дети смотрят на меня с удивлением и спрашивают: ‘Что с тобой, мама?’
Мое здоровье так плохо, что я не могу решительно ехать к вам, приезжайте вы непременно. Неужели это правда? А? и мы вместе пойдем, помнишь, по темной аллее, Натали, где нам предлагали пять франков, глупость! Плачу и смеюсь, ну что вы сделали со мной?
Александр все сделает, что только может, то есть Александр и я, но ты знай, Огарев {Около этого времени Н. П. Огарев хлопотал о разводе с женой, которая давно оставила его и жила в Париже с известным художником Воробьевым. Из писем Герценых видно, что как Александр Иванович, так и Натали в Париже видались с его женой, старались уладить развод, но успеха не было. По-видимому, неправильный образ жизни расстроил здоровье Марьи Львовны (жены Огарева), и она вскоре умерла, а Огарев женился на Н. А. Тучковой. (Прим. Т, П. Пассек.)}, что Марья Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было, Александр ей заметил это, за что она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас поносить, это погибшее и не милое созданье33. Пока прощайте, Огарев и Наташа. Ваша Natalie’.

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ НЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ34

’10 июня. Париж.

Я думаю, для полного воспитания моего скептицизма только недоставало этого мора, и еще раз Франция отличилась.
Помнишь холеру в Москве в 1831 году, сколько было благородных усилий, сколько мер: временные больницы, люди, шедшие добровольно в смотрители, и пр.35. Здесь правительство не сделало ничего, общество ничего, болезнь продолжалась два месяца, — вдруг жары неслыханные (в тени 30—32), и Париж покрылся трупами. Ни мест в больницах, ни даже дрог для трупов — трупы лежат в домах два, три дня.
Мы переехали наконец на несколько дней в Ville d’Avray. У меня на квартире в Париже Иван Сергеевич Тургенев занемог холерою, чуть не умер, однако отходился, ах, брат Огарев, как сохнет ум и сердце и как жирнеет тело от всего этого. Мне иногда кажется, только бы увидаться с вами, — а там — будто не все равно, все глупо, все безвыходно, все безумно.
Ты воображаешь, что я по вкусу, а не по необходимости всякий раз обращаюсь к древнему Риму в эпоху его разложения, — нет, сходство так велико, что вместо целых диссертаций стоит намекнуть. на какое-нибудь имя, событие того времени — и мысль не только ясна, но конкретна. Так пришло мне теперь в голову положение философов в III столетии, у них ускользнуло настоящее, и будущее, с прошедшим они были во вражде, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на водворяемый.
Я давно как-то писал о них и заключил тем: ‘Кружок их становился теснее и теснее — с язычеством у них не было ничего общего, кроме образа жизни, христианство было недоступно их светской мудрости. Земля исчезала под их ногами, и они утешались только мыслью, что они правы, участие к ним стыло — им оставалось гордо дожидаться, пока разгром захватит и их, они умели умирать, не накупаясь на смерть, и без притязания спасти мир или прославиться, они гибли безучастно к себе, они умели, пощаженные смертью, завертываться в тогу и молча досматривать, что станет с Римом. Одно благо оставалось этим иностранцам своего времени — утешительное сознание, что они, поняв свою истину, остались верными ей, не испугались ее, ибо истина страшна’36. Спокойная совесть и два, три друга, за неимением одного, который стоил бы троих (это комплимент тебе), хорошее бургонское (a propos {кстати (франц.).}, я изобрел и ввел в употребление пить огромное количество Nuit или Помар от холеры и очень удачно), вчера у меня Николай Иванович Сазонов украл бутылку целую, а здесь достать нельзя, я даже рассердился. Кстати, займись его делами, я вообще в последнее время гораздо довольнее им.
Твое письмо в три строки, разумеется, давно получил, как не стыдно, что ты не написал ни строки потом о твоем деле.
Кстати, напиши непременно, прислать ли микроскоп, мы торопили, торопили мастера.
Natalie, дайте вашу руку или, лучше, просто позвольте вас поцеловать. А. Герцен’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН -НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ37

‘Ville d’Avray, 12 июня 1849 года.

Давно не писала тебе, моя Наташа, писать не хочется и недостаточно, думаю о тебе много, люблю тебя еще больше. Иначе быть не может, ты одна из лучших живых нитей бытия моего. Сплети несколько шелковинок, потом выдерни одну из них, и ты увидишь, что стало бы со мною, если б тебя, то есть мою любовь к тебе, отнять у меня’,

‘Суббота.

Мне помешали, я расположилась было хорошо побеседовать с тобой. Я живу теперь la Robinson {как Робинзон (франц.).} — маленький домик, состоящий из одной маленькой комнаты, в нее ведет лесенка, сплетенная из ветвей древесных, кругом цветы, а у входа три тополя, достигающие неба, стерегут меня от зноя солнца и от холода людей. Не шутя, друг, я никогда не жила так свободно, и иной раз сама хожу за водой. Что б дала я за то, чтоб ты пробыла теперь со мною двадцать четыре часа. Я бы дала за эти двадцать четыре часа жизнь, более нельзя дать.

Твоя Natalie’.

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ ПЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ38

‘Суббота.

Любезный друг, я начинаю решительно убеждаться, что Марья Львовна безумная, то есть не par mani&egrave,re de dire {не в переносном смысле (франц.).}, a в самом деле. Она обругала m-me Георг, она даже тебя не пощадила, об нас и говорить нечего. Но, что всего замечательнее, она кое-что знала и не через нас, мне кажется, что Авдотья Яковлевна пописывает не одни романы39. Впрочем, Марья Львовна при том так лжет, что не знаешь, чему верить. Я постараюсь всемерно, чтоб она не вступила в переписку с тобой, но удастся ли — не знаю. Как глубоко жаль, что ты не послушался меня, — я чувствовал, что много дурного выйдет из этого опыта, по сию минуту не вижу границы, на чем она остановится, это грязная Messaline d’un carrefour {Мессалина с уличного перекрестка (франц.).}, она говорит, что разочтется за все прошлые горести, etc., etc. Прощай. Тяжело, грустно. Какой-то чад, все люди свихнулись. Д. Крупов (Искандер).
Сократ слаб и бесхарактерен. Я тебе ставлю в обязанность тотчас отвечать, я только твоего ответа буду здесь ждать, к 1 мая (18 апреля) я его должен получить.

А. Герцен’

‘Я стареюсь не по дням, а по часам — прожить бы с вами, порадоваться на вас — и вдаль, вдаль, в глушь. Нам необходим ваш ответ, что, и как, и когда, и куда. Сию минуту пишите. А. Герцен’,

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ40

‘Вы должны знать, как я провела день, в который получила ваше письмо. Оно меня не удивило (я удивляюсь, что вы так долго не присылали этого письма), не удивило, а потрясло ужасно, день был чудесный, я оделась, надела белые, чистые перчатки, не могла дождаться других, пошла гулять, накупила цветов, отнесла их Эмме, мне хотелось весь свет усыпать цветами, взяла с собой Георга и пошла с ним по Champs Elyses {Елисейским полям (франц.).}. Это единственные люди, с которыми я не могла не поделиться тем, что происходило во мне. Александр пошел было хлопотать по вашему делу. Эмма в постели, у нее родилась дочь Ада. Ну, так вот и пошли мы с Георгом, веселые, как дети, делали тысячу планов, шли, шли и пришли в погребок и выпили с ним с радости бутылочку. Я смотрю на все с гордостью, — республика и публика мне кажутся вздором, — у меня почти нет желаний, хотелось бы погулять с вами в хорошеньком месте только.

Твоя Natalie’.

’15 марта 1848 г.41

С тех пор как мы получили ваше письмо, я чувствую постоянно удивительный bien tre {блаженное состояние (франц.).}. Кажется, все лучше пошло, я больше дома на этом свете, да и умирать будет спокойнее — одна из самых живых сторон моего бытия устроена. Смешно, а не могу писать — мне так хорошо, что я не нахожу ничего лучше и нужнее этого сказать. И досадно мне на себя, что за ребячество, ну что подумают обо мне умные люди, — но я хочу быть глупой так. Когда я думаю, что мы будем вместе, мне становится страшно, понимаешь, так хорошо, что даже страшно. Но я не хочу вас видеть, хотеть — значит требовать. Итак, моя Consuela, посмотри на меня, дай мне посмотреть на тебя — и довольно. Тебя, Огарев, я всегда любила ужасно, и думала, что нельзя больше любить, а вот за нее полюбила еще больше.
19-е. Жизнь хороша, моя Наташа, не правда ли? Как бы я хотела слышать это от тебя. Замутит, замутит на душе, вспомнишь о вас, и хорошо станет. Спасибо вам! А ты помнишь, что мы назначали свиданье в Неаполе?
Wage du zu irren und zu trumen * 42.
* Дерзай заблуждаться и мечтать (нем.).
Жму тебя к груди, моя Consuela, будь счастлива — ничего больше не хочу от тебя’.

‘5 апреля.

Вчера мы получили письмо от Марии Федоровны. Она пишет, что видела Огарева и тебя, Наташа, и что ты весела, что ты ей говорила, что хорошо жить на свете. Хотелось бы мне увидеть тебя веселою, услышать от тебя, что хорошо жить тебе, и расстаться потом, если это надобно, а видеться хоть на один час хотелось бы. Давно от вас нет известия, мне это иногда так тяжело. Сегодня я видела Огарева во сне грустным — и мне стало грустно, но ведь это пустяки. Вы пишите мне только иногда, что вам продолжает быть хорошо.
А что здесь делается, Наташа, чего и чего не перечувствовали мы здесь’.
‘7-го, суббота, рано утром. Может быть, сегодня же можно будет послать это письмо, вчера получено ваше, и вчера вечером говорили с Воробьевым, он вчера же должен был говорить с ней, сегодня Александр идет к нему узнать, можно ли надеяться (Воробьев не слишком обнадеживал), или я сама сейчас же отправляюсь и надежды не теряю, лишь бы она пустила меня к себе, я не думаю, чтоб она захотела непременно помешать тебе, но это зависит от минуты, а не от нее, так поди же лови минуту. Все, что только возможно, будет сделано. Ведь мне жаль и Алексея Алексеевича, жаль ужасно43 — я хотела бы устроить, чтоб и ему было хорошо, хотела бы, а не пожертвовала бы этому желанию даже тенью вашего счастия. Ты глупа, Наташа, говоря об эгоизме твоем, я не нахожу ничего и возражать на это, до такой степени оно нелепо. Уговаривайте его тоже ехать на воды для здоровья, бедный папа, зачем же он не больше тверд, зачем ум его не больше ясен.
Ах, милые мои! какой чудный вечер я провела вчера! Была в консерватории, в антрактах читала ваши письма. Все это слишком: Бетховен, ты, моя Consuela, ты, чудесный человек, было душно — кажется, еще немножко, и стены консерватории раздвинулись бы, и я, с звуками, унеслась бы высоко и разлилась бы во вселенной. Перечитала и мне стало смешно, но так чувствовалось, смейтесь, если хотите. И вечер был упоительный, полный месяц, тепло. О друзья, сколько наслаждений предстоит вам! Вы страшно счастливы, и это не случай, это не внешнее что-нибудь: твое счастие ты сама, ты сама страшно хороша… Я начинаю чувствовать ревность к Огареву, он думает, что он лучше тебя знает, чем я, да, впрочем, он прав, но нет, я думаю, что лучше меня никто знать тебя не может, — и любить больше, чем я, нельзя, — да оно и трудно, если же он знает и любит больше, тем лучше!
А знаете, милые, меня огорчает во всем этом положение Hl&egrave,ne: похоронить ее живую страшно. Вы не должны оставить ее там — нет, не могу с этим примириться. Да за что ж это погибнет так мой милый паж, это слабое, нежное существо?
Так я жду тебя, моя Наташа. Боже, как много в этом слове! никогда женщина не была так любима женщиной, как ты. Теперь я больше, чем прежде, люблю Эмму, это благороднейшее существо, симпатизирующее всему, отдающееся хорошему без малейшей arri&egrave,re pense {задней мысли (франц.).}, я забываю иногда ее немецкие черты и характер, и мне бывает с ней хорошо, а главное, свободно. Она радуется за тебя как ребенок. Ну, а с приятелем твоим Тургеневым мы всё неприятели, талантливая натура, я слушаю его с интересом, даже люблю его, но мне никогда не бывает его нужно, понимаешь ты это, ну, и ведь это нисколько не уменьшает его достоинства. Помнишь ты наше прощанье? Тебе он, может, не мешал, а мне был невыносим, его любопытный, иронический взгляд и насмешки. Я сношу его посещения иногда три раза в день, но не могу выносить его в хорошие минуты. Мне случалось увлекаться и говорить с ним от души — и всякий раз жалела потом. Но человек он очень, очень хороший, интересный и иногда приятный. Пишу о нем так много потому, что уважаю его и твою дружбу к нему’,

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ ПЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ44

‘Теперь о деле {Дело идет о разводе Николая Платоновича Огарева с его первой женой. (Прим. Т. П. Пассек.)}, Огарев. Никакой нет надежды, решительно нет что-нибудь сделать aupr&egrave,s de m-me {с мадам (франц.).}.. Мозг ее расстроен окончательно, неудовлетворенное самолюбие принимает различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все самолюбием, к тому же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но не время нежничать, надо, чтоб ты знал то, что есть, для того чтоб знать, как действовать. Если можно повредить в этом деле — так она может повредить, это не излишняя недоверчивость к ней, может, после, когда уж и не нужно будет, она будет упрекать, зачем не обратились к ней прямо, но уж это будет после, а теперь, мне кажется, что и трогать ее не надо. Повторяю, теперь она нас ненавидит. Напиши же, теперь, что ты хочешь, чтоб мы попробовали, — тогда попробуем, а прежде не решусь, боюсь повредить. Да ты ужасно глупо пишешь: ‘Едем в Петербург’. Когда? кто? зачем? и пр., можно бы подельнее написать, знаю, что не хочется, а зачем же друзья, как не затем, чтоб делать иногда то, что не хочется. Ну, пора, несу письмо на почту. Обнимаю вас. Живите и наслаждайтесь. Последнее-то лишнее, — живите, этого довольно. Александр Герцен’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

‘Видишь, как это случилось (если интересует, прочти, а если нет — пропусти). Я приехала с визитом к Луизе Ивановне, которая нанимает здесь чудеснейший парк, воздух, трава, природа, — словом, все противоположное тому, что в Париже, очаровало меня так, что я не могла воротиться в него, взяла эту комнатку, переночевала и живу в ней, ко всем прелестям приятное расстояние от родственников, которое не мешает, однако, отправлять у них обед и пр.
Со мной Саша и Наташа, Александр переехал к нам. A Monte Mario, Natalie, французы заняли…45 О Spini ни слуху ни духу. Холера здесь свирепствует, жена Рейхеля приехала к Луизе Ивановне в гости, занемогла у нее и через неделю умерла в страшных мучениях. Тургенев собирался в Пиренеи, перед отъездом переехал к нам и занемог, но теперь вне всякой опасности и почти выздоровел, к сожалению, ни ты, ни холера не сблизили нас, остальные все, слава богу, живы и здоровы и кланяться не приказали.
Чувствую себя свежо, ярко и юно, мой друг, не знаю, чего бы особенно недоставало для полноты моего существованья, для удобства многого недостает, тысячу раз удобнее было бы мне склонить голову на твое плечо,— как, помнишь, в ту ночь в неудобном дилижансе? — чем утонуть в пуху, тысячу раз удобнее было бы, если б вообще перестроилось многое на свете, и было бы удобнее, моя Consuela, посмотреть в твои глаза, вместо того чтоб скрипеть пером на бумаге. До сих пор я не называла Огарева, это оттого, что когда я говорю с тобой, так думаю, что и с ним. Так дайте же обнять вас обоих крепко, крепко. А отчего же вы не напишете нам ни слова так долго? Это нехорошо.
Не могу не передать тебе приятное чувство, которое я испытала вчера: была ужасная гроза, дождь лил как из ведра, Александр был в Париже, дети шагах в ста, одна Наташа спала в моей комнате, ну, кто спит, тот тоже не ближе ста шагов от нас, и так я была совершенно одна, это не часто случается мне, это было бесконечно приятно. Я сидела долго-долго у открытого окна, когда я одна — я ничего не боюсь. Я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха неприятна, никогда, совсем ‘нет!
Обними за меня Hl&egrave,ne, прижми покрепче к груди.

Твоя Natalie’.

‘Апрель 1849 г.46.

Как я жалею, что мы не послушались нашего инстинкта, а твоей настойчивости, друг, тяжелый день, Георг был — опять отказ. Он оставил письмо и сейчас же получил ответ. Фу! Мне не только было больно и тяжело за вас, но я была страшным образом оскорблена за человека. Нельзя предположить возможности подобной жестокости, низости и безумия, — словом, вчера у нее была Эмма, — но к чему подробности. Маска спала, и эгоизм, один жгучий, страшный эгоизм явился во всей форме своей. Не только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение найдет везде дорогу и средство повредить. Слышишь ты это? Все последнее время я находилась под самыми тяжелыми впечатлениями. В Москву, скорей домой, и мы отдохнем. А в той аллее, где мы гуляли с тобой, Natalie, будем бояться преследований пяти франков. Когда мы ездили вдвоем в кабриолете и нас подвезли к погребку, помнишь, кучер принял одну из нас за молодого человека.
Пишите, ради вашей любви, и пишите. Natalie’.
Из Парижа Герцены переехали в Ниццу, В 1851 году их поразило глубокое семейное несчастие. Мать Александра, возвращаясь из Парижа с меньшим сыном его, Колей, через Марсель, потонула вместе с ребенком и его гувернером в Средиземном море. Это так поразило Наталью Александровну, что ее уже расстроенное здоровье не поправлялось более. В 1852 году у Натальи Александровны родился слабый ребенок и вскоре умер. После родов у нее открылась скоротечная чахотка, которая свела ее в гроб весной 1852 года47.
Вот что писала о ее кончине спустя одиннадцать лет старшая дочь ее, также Наталья Александровна, которую в семье звали Тэтой, к Наталье Алексеевне Огаревой в Россию48.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН (дочь) — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ОГАРЕВОЙ

‘Италия.

Уже одиннадцать лет прошло с тех пор, как мамаша скончалась. Боже мой, как время летит! Однако я довольно ясно помню последнее время — особенно последний день. Я тебе, кажется, уже несколько раз рассказывала все, что помню, — но позволь еще раз припомнить и написать, чтоб у меня в памяти тоже яснее осталось, помню, что встала я очень рано и, как обыкновенно, выбежала в сад. Мало-помалу я стала замечать, что все очень печальны, у Маши, m-me Энгельсон, m-me Тесье, у горничных были заплаканы глаза, они собирали цветы, вносили их в мамашину комнату, а в последнее время мне говорили, что цветы ей вредны, я тоже взяла несколько цветов и хотела войти, но меня не пустили, это меня поразило, я воротилась в сад, не зная, что думать, но предчувствуя что-то, тут папа позвал меня из окна. Я вошла к нему — и помню, как будто бы вчера случилось, — он сел на диван, обнял меня, в лоб поцеловал и таким голосом стал говорить, что слышно было, как он старается задержать слезы, — я уже раньше отгадала, в чем дело, — он сказал: ‘Тата, мой дружок, ты не знаешь — мамаша умерла’. У меня все кружилось в голове и что-то давило грудь. Маша меня позвала наверх, к постели, только тут я как будто поняла, видя, что мамаша не двигается, на меня не смотрит, не ласкает — и зарыдала. После этого все становится смутнее, только как сквозь сон помню, что приходили многие знакомые, откуда не знаю, то есть крестьянки, многих я никогда не видывала, — помню, что раз вечером несколько вошло вместе, — я была одна в комнате, в нише, — одна молоденькая крестьянка хотела поднять вуаль с лица мамашиного, старая ее остановила и сказала: ‘Ничего не тронь’. Они все поцеловали у нее руку и ушли.
На другой день я опять была в комнате мамы, мне сказали последний раз поцеловать мамашу и брата маленького. В это время я увидела в другой комнате девочку, одетую в черное платье. Ей сказали войти и тоже поцеловать маму, но она с каким-то страхом взглянула и сказала, что не хочет, ей потом сделали подарок, два пистолетика крошечных, кажется, это была дочь Гарибальди, если не ошибаюсь, два человека вошли за гробом, и меня увели. Тата’ (Наталья Александровна Герцен, дочь).
Я поместила несколько писем из имеющейся у меня переписки семейств Александра Ивановича Герцена и Огаревых для большей ясности их характера и взаимных их отношений.
Александр от времени до времени переписывался с Огаревым, который жил в своем пензенском имении. Кажется, получивши первое письмо от Александра из-за границы, Огарев написал следующие стихи:
ИС&lt,КАНДЕ&gt,РУ49
О, если б ты подумать только мог,
Что пробудил во мне твой голос издалека,
Как вызвал тьму заглохнувших тревог,
Как рану старую разбередил глубоко.
В испуге ты и с воплем бы ко мне
На шею кинулся, любя меня как прежде…
Но, свидясь вновь, мы в скорбной тишине
Уже не вверимся ребяческой надежде.
Нет! проклят будет этот век,
Где торжествует все, что низко и лукаво,
И где себе хороший человек
Страданья приобрел убийственное право,
Но все ж вперед! Быть может, нам дано
Прожить еще года в бесплодном этом споре,
И как святыня глупая — одно
Для нас останется безвыходное горе!
Огарев.
В деревне Огарев занимался сельским хозяйством и Тальской бумажной фабрикой. Фабрика сгорела. По случаю этого пожара Александр писал другу своему следующее письмо и вместе с тем послал письмо своей жены к Наталье Алексеевне Огаревой, писанное к ней в последние дни ее жизни.

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ ПЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ50

‘Лондон. Послать немедленно.

А ты, друг, боже мой! Зачем был этот пожар, как все глупо! Моя сердечная, страстная дружба, — Воробьевы горы, Кунцево, 1829 год с тобой. Я жду тебя. Посылаю ее волосы, — ее, так много страдавшей, погибшей за прикосновение с гнусным Западом. Да еще письмо к твоей жене (посылаю копию), оригинал мне слишком дорог. Целую тебя и ее. А. Г.’.

НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ*51

* Предсмертное письмо Н. А. Герцен к Н. А. Огаревой. (Прим. Т. П. Пассек.)

‘Ницца. 1852 г., марта 2.

С неделю я отправила к тебе письмо мое и снова неодолимая потребность говорить, — говорить с тобой, друг мой, моя Наташа. Дойдут ли до тебя мои строки и когда? — может, сама отдам их тебе. Я еще в постели. Вставать и ходить нет сил, а душа так жива и так полна — не могу молчать. После страданий, которым, может, ты знаешь меру, иные минуты полны блаженства, все верования юности, детства не только свершились, но прошли сквозь страшные, невообразимые испытания, не утратив ни свежести, ни аромата — расцвели с новым блеском и силой. Я никогда не была так счастлива, как теперь.
Александр рассказал когда-то в маленьком фантастическом отрывке, как он, мальчик шести лет, нервный, худой, с огненными глазами, резвый, вдруг раз присмирел и задумался, глядя на падающую с неба звездочку. В это время вошла в комнату его мать и сказала ему: ‘А у тебя родилась сестрица’ {Наталья Александровна Герцен, двоюродная сестра А. И. Герцена. (Прим. Т. П. Пассек.)}52.
С той минуты мы были неразлучны — я в это верю, я это чувствую, родство с ним спасло меня, с ранних дней не давало мне ни погибнуть, ни заснуть в душной, пустой жизни.
Смерть отца бросила меня с семи лет в чужой дом53. Мне казалось, что я попала в него ошибкой и что вернусь скоро домой, — но где же был мой дом? Уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца, мать, оставляя меня в Москве, скрылась из глаз моих на широкой бесконечной дороге. После того мне всего отраднее было смотреть на небо, усеянное звездами, я горько плакала и молила бога взять меня скорей.
Перебирая воспоминания, хотелось бы все передать тебе, зная, как ты хотела бы их слышать, но ни сил, ни терпенья на это нет, теперь я могу остановиться только на тех, где является он’.

‘Марта 10.

Грусть, страшная грусть — я ее не лелею, не предаюсь ей, но и бороться с ней нет более сил, — утомлена. Где та точка симпатии, на которой видишь ясно в родной душе, сознательно, как животный магнетизм видит в другом бессознательно? Или зачем она так мимолетна! Вот, вот, кажется, достанешь — и снова в бездну одиночества.
Как медленно возвращаются силы. Июль уже недалеко, перенесу ли? 54 А мне бы хотелось жить для него, для себя, — о детях уже не говорю. Жить для него, чтобы залечить все раны, которые я ему нанесла, жить для себя, потому что я узнала его любовь как никогда, довольна ею, как никогда.
Все лихорадка — если я недолго проживу — останусь незнакомой детям, ужасно мне больно. Любовь мою они знают и не забудут ее, но — хоть ты скажи им тогда. Самолюбие мое никогда не переходило круга людей симпатичных, глубоко уважаемых мною, — до света мне дел не было, — детей моих я не только люблю как моих детей— натуры мне их симпатичны, я уважаю их, верю в них, как в будущих людей. Как-нибудь бы наскоро передать тебе жизнь мою. Редкие минуты, в которые я лучше себя чувствую, нужны мне на другое, то Наташу поучить по-русски, то с Олей поиграть, с Сашей, с Александром поговорить, придет навестить кто-нибудь — вот я и утомлена совсем. Жар.
Опять совсем больна — мой бедный, бедный Александр! Как он мучится, когда же я дам ему хоть одну светлую минуту’.
(Приписка Александра.) ‘Вот вам, Консуэла, как она звала вас, копия с письма, оно переписано безо всякого изменения, даже подчеркнутые слова на конце, все верно. Я его нашел три дня после ее кончины в маленьком бюро. Прощайте’.

АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН ЗА ГРАНИЦЕЙ*

* Считаю долгом передать все, что я знаю о деятельности Герцена и Огарева, для их биографии, и указать на ошибки относительно их не только что дальних им людей, но и самых близких, как Татьяна Петровна Пассек, — оба они замолкли навсегда. Судить о таких исключительных деятелях мне не под силу, но когда все исчезло, все знавшие их из русских тоже перешли в вечность, кому же говорить о них? Из иностранцев, которые их знали коротко, некоторые живы, но едва ли могли судить о их деятельности, не зная нашего языка.
Вот что говорит сам Герцен, почему он начал писать: ‘Напрасно искал я всемирного суда, оказалось, что это пустая фраза’55, разочарованный в своих западных приятелях-друзьях, он стал писать и искать суда у своих.
Он начал свой рассказ ‘Былое и думы’ с первого года своей жизни и довел до конца: пятый том верх изящества, правды и простоты. Дети покойного едва ли решатся когда-нибудь напечатать этот том. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)

Прости, прости, мой край родной.
Байрон55.

Огарев, давно желавший увидаться с своим другом, как только получил разрешение ехать за границу, то и собрался вместе с женою своею в Лондон в 1856 году.
С дороги Огарев писал Сатину:

‘Варшава, 14 марта 56 года.

Отдыхаем здесь второй день, caro {дорогой (итал.).} Сатин! Завтра едем далее. Вероятно, найдутся письма от вас в Берлине. Пиши чаще! Скучно — Польша до смерти надоела. Рад, что уеду из нее. Панкратова еще не видал, не застал его, а он еще не был. Он женат на Горчаковой, и уже есть дети. Вот тебе посвященные стихи:
НЕМНОГИМ
Я покидал вас, но без слез…
и пр.
Если понравятся, отдай Коршу, если нет — спрячь в карман57.
Не забудь послать деньги Василию Семеновичу. В моем портфеле найдешь письмо Панаева, где получение денег для Анны Петровны, может, оно понадобится.
Что Гаврилов? Ты меня извини перед М. Я думаю, что хорошо сделал по причинам. Сюда мы прибыли совершенно благополучно. Я пью одну воду и здоров как нельзя лучше, даже голова светлее. Обнимаю детей, maman, Елену и тебя и пойду на почту. Пишите, пишите!’
Уезжая за границу Огарев написал, сколько помнится, в этот отъезд стихи58.
ПРОЩАНИЕ С РОССИЕЙ
Прощай, прощай, моя Россия!
Еще недолго, и уж я
Перелечу в страны чужие,
В иные, светлые края,
Благодарю за день рожденья,
За ширь степей и за зиму,
За сердцу сладкие мгновенья,
За горький опыт, за тюрьму,
За благородные желанья,
За равнодушие людей,
За грусть души, за жажду знанья,
И за любовь, и за друзей,
За все блаженства, все страданья,
Я все люблю, все святы мне
Твои, мой край, воспоминанья
В далекой будут стороне,
И о тебе не раз вздохну я,
Вернусь и с теплою слезой
На небо серое взгляну я,
На степь под снежной пеленой…
Огаревы, после бурного переезда из Остенде в Дувр, прибыли благополучно в Лондон59. До приезда Огарева у Герцена из русских бывали только Михаил Семенович Щепкин да доктор Пикулин60. Герцен был им бесконечно рад. Пикулин передал Огаревым адрес Герцена — предместье Лондона: Richmond, Cham у Lodge, — туда они и отправились тотчас, но в Richmond’e Герцена уже не было, он переехал с семьей совсем в другую сторону Лондона.
На обратном пути из Richmond’a в Лондон, несмотря на свое страшное нетерпение видеть Герцена, Огарев решился позавтракать в первом попавшемся трактире, боясь обморока от устали и сильных потрясений. Потом они сели опять в карету (cabe), a на нее поставили чемоданы и отправились отыскивать Герцена по новому адресу, полученному в Richmond’e: кажется, Fulham, Finchley road, No 21 (номер дома). Для первого знакомства с Лондоном их немало удивило, что посреди города есть частные владения, стоят будки, из них выходит человек и требует несколько пенсов за проезд через частную собственность какого-нибудь богатого лорда, — это что-то средневековое.
Было часа три или четыре пополудни, когда кучер позвонил в No 21. Повар, привезенный Герценом из Италии, Franois, отворил приезжим, сказав на ломаном французском языке, что: ‘Monsieur pas la maison’ {господина нет дома (франц.).}. Но, к его удивлению, приезжие все-таки вышли из экипажа и велели снять чемоданы, — затем отпустили кучера. Входя в дом, Огарев спросил своим тихим голосом: ‘Et quand est-ce qu’il reviendra la maison?’ — ‘Et les enfants o sont-ils?’ {‘А когда же он возвратится домой?’ — ‘А где же дети? (франц.).} — сказала Натали. Franois стоял перед ними, широко раскрыв рот, не находя ответа на их торопливые расспросы. Герцен в то время боялся бесцеремонности и даже назойливости некоторых русских (тогда он уже расстался навсегда с Энгельсоном и его женой, бывшими недавно его горячими поклонниками61). Герцен притаился на лестнице и ждал, чем кончится разговор с Franois, и кто это может быть. Но едва он услышал голос Огарева, как быстро сбежал с лестницы и бросился в его объятия. Он громко позвал детей. Две девочки, блондинка одиннадцати лет, брюнетка — пяти, тотчас вошли с Мальвидой von Meysenbug, их гувернанткой. Антипатичная наружность Мальвиды не понравилась Наталье Алексеевне, несмотря на ее предупредительность, ее бесцветные глаза, большой рот предвещали что-то зловещее. Она говорила больше по-французски, не щадя языка, враждебного ее стране.
Спустя немного времени пришел с урока семнадцати’ летний сын Герцена Александр. Это был юноша высокий, худой, еще не вполне сложившийся. Он очень обрадовался Огареву и впоследствии с большим доверием относился к Наталье Алексеевне. Хорошему отношению детей Герцена к Огаревой много мешала Мальвида, но когда в семье Герцена встречалась необходимость в преданности, то обращались к Наталье Алексеевне, что отчасти видно из прилагаемой здесь переписки Александра Ивановича Герцена с Огаревым62.
В 1857 году, спустя год по приезде Огаревых в Лондон, по инициативе Николая Платоновича Огарева А. И, Герцен стал вместе с ним издавать русскую газету под названием ‘Колокол’. Передовые статьи и смесь писал Герцен, статьи Герцена обратили на себя всеобщее внимание меткостью, сжатостью, иногда беспощадностью и оригинальным слогом, который доходил временами до необыкновенной высоты. Герцен увлекал людей даже противоположного с ним воззрения. Огарев печатал свои стихи и статьи о внутреннем устройстве России. Стихи Огарева были очень хороши, но талант его угас вдали от родины, статьи же его были писаны большей частию тяжелым слогом, но те, которые интересовались вопросами, а не формой, были в восторге от них63.
Вскоре после появления ‘Колокола’ Иван Сергеевич Тургенев восстал против его издания, он уверял, что ‘Колокол’ не может и не будет иметь успеха в России64. Конечно, его не послушали, и ‘Колокол’ продолжал звонить.
Не прошло и года, как со всех концов России стали присылать всевозможные статьи, следственные дела и пр. Кроме собственных статей, из России постоянно высылалась такая бездна материала для ‘Колокола’, что те статьи, которые не соответствовали направлению ‘Колокола’, стали печататься как ‘прибавления’ отдельными брошюрками под заглавием ‘Голоса из России’65.
Когда явился в Лондон Бакунин66, то и его статьи печатались довольно часто в брошюрках.
В этот период времени много наших соотечественников перебывало у Герцена, от придворных и до самых простых. Все приезжали нарочно, ради Герцена и Огарева.
Англия лежит в стороне для праздных туристов.
В эти посещения входило и любопытство, и желание похвалиться свиданием с Герценом, и новизна смелого шага двух лиц, которые ничего не желают, ничего не ищут, кроме блага своей страны.
Русские путешественники были в восторге от Герцена, они не могли надивиться, что такой гениальный человек так радушно принимал их, показывал им Лондон, угощал устрицами в лондонских тавернах и оживлял своим добродушным юмором, без малейшей аффектации, просто, весело, умно. Все это поражало посетителей и привлекало к нему. Некоторые относились сердечно и к Огареву, но обаянья Герцена никто не избежал.
Вскоре после освобождения крестьян, в 1861 году, в Варшаве были какие-то демонстрации, а на улицах стреляли {В это время я была в Париже и получала ‘Колокол’, прочитавши статью Герцена ‘Stabat mater dolorosa’ (‘Стояла скорбящая мать’ (лат.)) я сказала: да, статья написана хорошо, но превредная. ‘Колокол’ лишился почти всех своих подписчиков. Впоследствии распространился слух, что демонстрация в Варшаве была сделана искусственно, чтобы вызвать противодействие и возбудить к себе всеобщее сочувствие Европы. (Прим. Т. П. Пассек.)}. Эта печальная история мгновенно сообщена была в Лондон и изменила тон праздника, который Герцен давал по случаю освобождения крестьян.
В назначенный день у Герцена был торжественный русский обед67. На обеде этом, кроме множества посетителей, был и граф Уваров {Кажется, сын графа Уварова, министра народного просвещения. (Прим. Т. П. Пассек.)}.
По случаю события в Польше Герцен написал горячую статью с эпиграфом: ‘Ты победил, галилеянин’68, и изменил тост, за освобождение, который собирался предложить за обедом, на тост за счастие России и ее успехи во всем. Дом был снаружи ярко освещен и украшен красными флагами с надписями по-английски о совершившемся событии. Вечером был раут: на раут приглашались в ‘Колоколе’ все сочувствующие этому празднику как русские, так и иностранцы, незнакомых было множество.
Князь Юрий Николаевич Голицын сочинил в честь этого события квартет, который и был исполнен в день праздника под его руководством. Народу была такая толпа в доме и у подъезда, что полиция явилась к дому охранять от неизбежного воровства в таких случаях.
Незадолго до этого праздника в Лондоне случилось одно замечательное событие: в книжном магазине Трюбнера, в который все путешественники являлись для покупки книг и за адресом Герцена, служил какой-то поляк Михайловский, который говорил немного по-русски. При появлении русских в лавку Михайловский подходил к ним, давал адрес Герцена, вкрадчиво узнавал фамилию путешественника и записывал ее в особый список. Когда набралось несколько сот имен, список был через посланника препровожден к императору, но царь-освободитель, не читая, бросил этот список в пылавший камин69. Посланник был переведен.
Приезд Бакунина был несчастием для русской типографии. Герцен это предвидел, когда получил письмо Бакунина из Америки, извещавшее о его скором прибытии в Лондон.
Личность Бакунина была странна и замечательна: умный, начитанный, обладающий даром слова, проникнутый немецкой философией, он иногда был малодушен как ребенок, которому хочется какого-нибудь дела: если печатать, то прокламации, если действовать, то все везде поставить вверх дном, ничего не щадить, никогда не задаваться мыслию, что из этого может выйти, — идти напролом! Таким образом он многих сгубил в России, хваля их незаслуженно в письмах к друзьям или родным.
Герцен, напротив, жалел каждую личность. Он никогда не писал в Россию70. ‘Зачем? — говорил он. — Мы ведем беседу в ‘Колоколе’, пусть отвечают, а мы напечатаем’. Он не любил давать и портретов своих возвращавшимся в Россию. ‘Зачем? — говорил он,— могут выйти неприятности’.
Бакунин часто вредно влиял на Герцена, не прямо, а через Огарева, что видно из собственных писем Герцена. Герцен часто уступал Огареву даже вопреки своим взглядам. С одной стороны, это вредило ‘Колоколу’, с другой — печать в России была менее стеснена, многое можно было говорить и дома. Сверх всего, большую часть русских оскорбляли горячие статьи Герцена о Польше.
Появление Бакунина повредило еще тем, что его стали смешивать с Герценом. Сочувствие Герцена к страждущим полякам толковали иначе. Герцен никогда не симпатизировал и не принимал участие в польских делах и не звал русских под польские знамена71. Раз, в шестьдесят пятом году, была напечатана статья с названием ‘В топоры’, писал ее не Герцен, но он виноват был тем, что допустил ее в ‘Колоколе’72.
Алексей Алексеевич Тучков, отец Натальи Алек^ сеевны, жены Огарева, резко заявил как Герцену, так и Огареву, что они сами не знают, какие последствия могут быть от такого воззвания.
Это замечание повело к охлаждению между Алексеем Алексеевичем и Герценом {Замечено Натальей Алексеевной Огаревой. (Прим. Т. П. Пассек.)}.
Герцен не был и не мог быть деятелем-практиком даже по своему положению добровольного изгнанника,— он был отголоском мыслящей России, а в общественной жизни России тем, чем был Белинский в литературной жизни ее. Разве это не служение родине?73
В Лондоне Огаревы заняли один дом с Александром. Герцен был рад им безмерно и плакал как ребенок, увидавшись с ними.
Спустя год по приезде Огаревых в Лондон, их стали звать из России обратно на родину. Огарев отвечал на призыв в ‘Колоколе’ отказом в форме письма74.
‘Полярная звезда’ и ‘Колокол’ шли превосходно.
‘Колоколу’ часто вредил Бакунин своими слишком горячими симпатиями к Польше.
В 1857 году Александр напечатал в ‘Колоколе’ письмо к императору Александру Николаевичу, в котором радостно приветствовал его со вступлением на престол75.
Началось новое царствование.
С новым царствованием почувствовалась необходимость коренных реформ как в обществе, так и в высших государственных сферах.
Вместо мечтательных стремлений к свободе, стал на очереди практический вопрос ‘уничтожения крепостного права’. Герцен в больших и мелких статьях высказывал свои взгляды на основные начала ‘освобождения крестьян с землею’.
Политическим практиком, в точном значении этого слова, Александр не был, в своих сочинениях он касался политики только с теоретической точки зрения, и, несмотря на то что в них политические события играют видную роль, все они чисто литературные.
С восходом ‘Полярной звезды’ начинается более определенная политическая деятельность Александра, Этому способствовали все условия того времени и самое положение его: на Западе реакция после июльских дней, в России — Крымская война, веянье чего-то нового, свежего, в Лондоне его окружило общество изгнанников и политиков разных стран, в которых революция пала. При таких условиях мало-помалу он должен был перейти на поприще политической пропаганды, но это вышло не из его характера и не из склада его ума, а из положения самых дел. В то время в России все были увлечены государственными реформами: поэты и философы, ученые и промышленники, духовенство и дворяне. За границей Александр естественно стал центром этого движения. В Лондон приезжали за лозунгом люди всех сословий и чинов. Голос Александра доходил до Зимнего дворца и шел в глубь обширной страны русской, пробуждая мысль, призывая на великое дело освобождения, для этого дела он пользовался всеми возможными средствами.
Время от Крымской войны до окончания работ по делу эмансипации было временем высшей деятельности и самого сильного влияния Герцена.
Влияние его в истории русской мысли было не только вследствие того, что он определял ясно и метко то, что все чувствовали, думали, чего хотела передовая часть общества, что допускало само правительство, но необходимость этих улучшений носилась в самом воздухе.
Друг Александра, Огарев, дополнял и поддерживал его деятельность. Круг русских выходцев постоянно присоединялся к ним и требовал работ. Но только у одного Огарева было общее с идеальным настроением души Александра.
В 1861—1862 годах русская типография в Лондоне приняла другое направление. Александр уже не довольствовался влиянием на общее настроение, а стал настаивать на положительной программе, как бы практический государственный человек, и наделал пропасть ошибок. Доказательство, что политиком-практиком он не был никогда, — на это у него не хватило бы и силы.
Никто не может сделать упрека, что дело освобождения крестьян совершено было в духе выгодном только для дворянства, Александр не хотел и слышать о переходном состоянии и желал, чтобы все сделалось помимо того, что составляло века формальное право. Он требовал, чтобы общинное владение развивалось в социалистическом духе, приветствовал волнения на улицах, в клубах, в аудиториях, как предвестников такой революции, которая должна обратить всю Европу в социалистическую республику федеративных государств,— и обманулся как в силе тех кругов, которые вступили в общее с ним дело, и в понимании самого народа. Мало того, не довольствуясь ролью публициста, он вообразил, что один он может указать прямой путь России, и стал действовать как деятель-практик. Но чем более он удалялся от прямой цели реформ, тем более терял силу и влияние. Когда же, в 1863 году, вспыхнуло польское восстание, тогда влияние Александра точно оборвалось и вдруг исчезло. Он смотрел на польское восстание как на мировое значение для славян.
Когда же Александр стал выражать крайнее сочувствие Польше, тогда в России лишился всех своих приверженцев, журнал его продолжал издаваться, но не имел и сотой доли прежних читателей, и все, чему он приносил в жертву лучшую часть своей жизни, упало. Где же он политик-практик?
Освободив крестьян от крепостной зависимости, Россия исполнила свою задачу, а Александр продолжал идти далее, не замечая, что идет один.
Несмотря на свои ошибки, Александр был человек замечательный, цельный тип русского человека, с его достоинствами и недостатками. В нем был и народный дух, и художественное чутье, и научное образование.
Россию он любил, смотрел на нее как на единую свежую страну в Европе, ставил ее в пример Западу и старался в недрах ее открыть условия для ее самостоятельной жизни.
Главный же характер направления было преследование всего, что, по его мнению, было вредно России, и всего, что мешало ее дальнейшему развитию.
Между его деятельностью и деятельностью тех, которые, по кончине его, на станках, на которых печатались ‘Полярная звезда’ и ‘Колокол’, печатали свои воззвания к неграмотному народу и неопытной молодежи, общего не было ничего76.

ОБЩИЙ ФОНД

По окончании польского восстания, в 1864 году, Александр оставил Лондон и вместе с семейством своим и Огаревыми поселился в Женеве. Туда же он перевел и свою типографию.
В Женеве Александр жил постоянно до 1866 года77. Эти года были для него тяжелыми годами. ‘Колокол’ выходил, но влияние его пало, ясно было, что в России настала новая эпоха, и ветер, прежде ему попутный, сделался противным. В Женеве, этом международном центре политической эмиграции, появились из России молодые эмигранты.
С их появлением горизонт жизни Герцена не расширился, а сузился, беседы сделались однообразны и скучны до того, что иной раз нечего было и сказать друг другу. За границей этих молодых людей ничто не интересовало, наукой, делами они не занимались, за газетами почти не следили. Герцену и Огареву они отравляли жизнь. Разлад повторялся в разных формах каждодневно, от различия образования и взглядов.
На Герцена и Огарева они смотрели, как на отсталых инвалидов, как на прошедшее, и наивно дивились, что они не очень отстали от них. Мало-помалу они приняли покровительственный тон и стали поучать стариков, потом обвинять в барстве, наконец в присвоении себе чужих денег.
В разгар эмигрантского безденежья молодые социалисты узнали, что Герцену вручена какая-то сумма для пропаганды, им показалось справедливым отобрать от него эти деньги. Александр денег не давал и спрашивал: на что? Одни говорили, для посылки эмиссаров образовывать центр на Волге, другие — издавать журнал, третьи — отправить в Одессу. Герцен говорил, что ни в чем этом нет надобности.
‘Колоколом’ были недовольны.
— Стар, скуп становится, — говорили одни.
— Да нечего на него смотреть, — добавляли самые решительные. — Взять от него эти деньги и баста. А будет упираться, продернуть его в журналах, — забудет чужие деньги задерживать.
Денег Герцен им не дал. В журналах не продернули, хотя и ругали впоследствии.
— Я не бросаю камнем в молодое поколение, — говорил Герцен, — но эти представители были представителями крайности — временной тип, переходная форма, болезнь, развившаяся из застоя78.
Самые простые отношения с ними были затруднительны. У них не было ни воспитания, ни научной подготовки.
Конечно, все это необходимо должно было переработаться и перемениться, жаль только, что подготовленная почва была слишком проросши плевелами.
Общий фонд, о котором слышали и так заботились приобрести для себя молодые эмигранты, составился следующим образом.
Кажется, в пятьдесят восьмом году в Лондон приехал молодой человек Бахметев, из Симбирской губ.79. У него были какие-то семейные неприятности, о которых он не распространялся, но которые произвели на него настолько сильное впечатление, что он решился оставить Россию навсегда и завести на социальных началах коммуну на Маркизских островах. ‘Скрыться куда-нибудь подальше от родных’, — говорил он. У него было с собой 50 000 франков капитала, из которых 20 000 он желал употребить на какую-нибудь полезную пропаганду в Европе.
Сначала Герцен не мог понять, почему Бахметев его так допрашивает, нет ли какой-нибудь коммерческой мысли в издании ‘Колокола’, ‘Полярной звезды’, ‘Былое и думы’ и пр. Герцен на это рассмеялся и объяснил ему, что типография ему стоит 10000 фр. в год, что иногда она окупается отчасти продажей книг, а иногда и нет, что это его вовсе не заботит, потому что средств у него достаточно, а он просто осуществляет с Огаревым заветную мысль с детства — служить своей родине хоть издалека.
Выслушав это, Бахметев задумался, а через несколько дней объявил Герцену, что он оставляет ему на издержки типографии или чего он еще придумает 20 000 фр., а сам с 30 000 поедет заводить коммуну на Маркизских островах. Напрасно Герцен убеждал его не оставлять ему этих денег, что они ему не нужны, и не ездить заводить коммуну, говорил, что таких людей добродушных и доверчивых, как он, почти нет на свете, и потому ничего у него не выйдет. Но Бахметев был упрям и никаких доводов не допускал. Наконец, Герцен согласился взять эти 20 000 франков, говоря ему: ‘Я сберегу ваши деньги, на пропаганду, если понадобится, буду тратить лишь проценты, и когда бы вы ни вернулись, капитал ваш будет цел. Он вам пригодится, если мои предположения сбудутся. Напрасно вы не соглашаетесь пожить здесь, вы бы увидели эмигрантов всяких наций и убедились бы, что ваши мечты неосуществимы’. Бахметев покачал головой, говоря: ‘Оставимте этот разговор, — все давно решено в моей голове. Поедемте лучше к Ротшильду’.— ‘В таком случае, — сказал Герцен, — мы с Огаревым дадим вам расписку’. — ‘Ненадобно’, — отвечал Бахметев. Но Герцен настоял, и расписка была дана обоими.
Вот что и было под названием ‘Общего фонда’.
С тех пор никогда не было ни слуха ни духа о Бахметеве, но Герцен хранил свято свое слово — капитал был цел. Только в 1867 или 1868 году Герцен понял дурную сторону двойной подписи на расписке. Когда, кажется в шестьдесят восьмом году, Александр приехал в Женеву на короткое время, для свиданья с Огаревым, он почувствовал себя в самом дурном расположении духа, увидавши, что Огарев слишком поддается влиянию Бакунина и эмигранта Нечаева. Нечаев был до того антипатичен Герцену, что он постоянно отдалял его и никогда не допускал в свое семейство. Если же Нечаев появлялся у него в доме, то говорил своим: ‘Ступайте куда хотите — вам незачем видеть эту змею’.
Огарев просил настойчиво пять тысяч из бахметевского фонда и намекал, что имеет такое же право по расписке, как и Герцен.
Видя, что Герцен этим встревожен, Наталья Алексеевна решилась посоветовать ему разделить капитал на две равные части и предоставить Огареву распоряжаться одной, а другую оставить у себя без контроля. К ее удивлению, Герцен тотчас согласился. ‘Совершенно справедливо, — сказал он, — ведь они не удовольствуются пятью тысячами, а тут по крайней мере граница — черта’. Так и было сделано. В конце шестьдесят девятого года от части Огарева уже не оставалось ничего. В это время Герцен вместе с Натальей Алексеевной вернулся из Флоренции в Париж с своей больной дочерью, и сам был очень нездоров и расстроен. Несмотря на это, Огарев, подчиняясь воле Бакунина, постоянно писал об остальных десяти тысячах и наконец сообщил, что Нечаев сам едет в Париж для личных переговоров с ним. Александр взволновался: ‘Не приму его у себя, лучше пойду к нему на квартиру. Когда Нечаев услышит, что я не дам ни копейки из десяти тысяч, то, конечно, убьет меня и перепугает вас всех’. Но свиданья не было — грозное 21 января 1870 года наступило раньше.
После кончины Александра Ивановича Наталья Алексеевна передала сыну его все подробности этого дела. Огарев продолжал писать об этих деньгах к сыну своего друга.
‘Пошлю им остальные десять тысяч, — сказал Александр Александрович Герцен, — отец мог их удерживать для своих планов, а мы — частные люди, пусть Огарев с Бакуниным делают из них что хотят, лишь бы эти деньги не оставались в нашей семье’. И последние десять тысяч франков были посланы Огареву, который и передал их Бакунину80.
Спустя несколько времени по кончине Александра Ивановича дети его приступили к полному изданию его сочинений, еще не бывших в печати. В числе статей, предполагавшихся к напечатанию в этом издании, была и статья под названием ‘Общий фонд’, в которой Александр Иванович высказывает свои взгляды относительно крайней революционной партии того времени. Руководители этой партии, узнав об этом намерении детей Александра Ивановича, отправили к его сыну письмо с бланком ‘народная расправа’ с угрозами. Письмо было без подписи.
В ‘народную расправу’ был послан следующий ответ: ‘Дети Александра Ивановича Герцена не боятся народной расправы’.
Статья была напечатана81.
Александр Иванович Герцен совсем оставил Женеву еще в начале 1867 года и стал выбирать место, куда бы мог перевести свою типографию, поселиться там самому и продолжать свою литературную деятельность.
Швейцарии он не любил, всегда говорил, что мещанский дух ее ему несимпатичен.
Ни во Франции, ни в Италии, ни в Бельгии открыть типографию его не допустили бы, вследствие чего он и решился оставить ее в Женеве, а самому поселиться там, где придется больше по душе.
В конце пятидесятых годов82 у Наталии Алексеевны Огаревой родилась дочь Лиза, а после нее еще двое детей, близнецы, которых она лишилась в 1864 году, и так была убита потерей этих малюток, что нигде не находила по себе места, чтобы успокоиться, и уехала с Лизой в Ниццу, где были похоронены ее малютки дети, а оттуда, от времени до времени, ездила в разные места Франции и Швейцарии.
В продолжение этого общего передвижения обе дочери Александра Ивановича большей частью жили в Италии, а Огарев в Женеве, заведовал редакцией и постоянно переписывался с ними.
Александр, путешествуя, делил свое время между своими детьми и семейством Огарева, временами жил с ними вместе, временами навещал Огарева. В последний год своей жизни он ездил в Лион, Бельгию и Голландию. В Лион приезжала к нему старшая дочь его Наталья Александровна и Наталья Алексеевна с Лизой. Из Бельгии он приехал в Париж, чтобы там устроиться на более продолжительное время.
С 1864 года Александр Иванович страдал диабетом. Болезнь его определил Сергей Петрович Боткин. Александр лечился, но непоследовательно. Ему советовали пользоваться водами Виши и после предварительного лечения избегать всякого душевного потрясения.
Но как их избежишь?
В 1866 году Александру дали знать телеграммой, что Огарев сломал себе ногу83. Это так поразило его, что он совсем растерялся и, сбираясь к нему ехать, в полном отчаянии говорил: ‘Я его не застану’. Хотел ехать и не мог тронуться с места, не мог успокоиться, пока собрали все необходимое для поездки и проводили его на железную дорогу.
Другой удар поразил его еще сильнее. В 1869 году, в ноябре месяце, Александр, приехавши в Париж из Бельгии, получил письмо от своего сына, в котором тот просил его поскорее приехать во Флоренцию, так как одна из сестер его сильно заболела84.
Александр поспешил в Италию вместе с Натальей Алексеевной и Лизой, а в декабре 1869 года перевез обеих дочерей своих в Париж. Больная вскоре оправив лась и впоследствии совершенно выздоровела,
В Париже, 1870 года 13 января нового стиля, Александр простудился — у него сделалось воспаление легких, что в диабете очень опасно.
И Герцена не стало.
Так как Александр Иванович Герцен, несмотря на ошибки свои, был русский, любил Россию, писал и работал для русского общества, то как он сам, так и труд его и все, что касается его жизни и трудов, не лишено для России интереса и известного значения.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ИЗ ГЛАВЫ 6

БОЛЕЗНЬ И КОНЧИНА АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ГЕРЦЕНА*

* Сообщено Натальей Алексеевной Огаревой. (Прим. Т. П. Пассек.)

’21 января 1870 года, в Париже.

1870 года января 171, в пятницу, во время завтрака доложили Герцену, что приехал Иван Сергеевич Тургенев. Почему-то Герцену это показалось неприятно и, как кажется, именно потому, что во время завтрака. Наталья Алексеевна Огарева поняла это и сказала, что пойдет примет его, а потом и приведет к нему. Тургенев был очень весел и мил — Герцен оживился. Затем все перешли в салон, куда пришел и Евгений Иванович Рагозин. Вскоре Герцен вызвал Тургенева в свою комнату, где, поговоривши с ним несколько минут, рассказал ему о статье, вышедшей против него в ‘Голосе’2. Тургенев шутил и говорил, что Краевский возвратил ему его перевод, потому что нашел не довольно дурно сделанным. Они смеялись. Уходя, Тургенев спросил Герцена:
— Ты бываешь дома по вечерам?
— Всегда.
— Ну, так завтра вечером я приду к тебе.
Перед обедом все разошлись, а Герцен вместе с Натальей Алексеевной вышел на улицу, чтоб пройтиться, она должна была зайти проститься с Рагозиными. Это было в последний раз. Герцен желал, чтоб она съездила и к Левицким, и сказал:
— Возьми карету и поезжай. Это будет скорее. Она пошла пешком и действительно потеряла много времени, — засиделась у Рагозиных и домой вернулась только к обеду. Первый вопрос Герцена был:
— Была ли ты у Левицких?
— Не успела. Завтра непременно поеду.
После обеда Герцен опять вышел на улицу, сказав, что ему хочется походить. Оленька {Меньшая дочь А. И. Герцена. (Прим. Т. П. Пассек.)} легла отдохнуть на диван и, когда отец вышел, сказала серьезно-комичным тоном:
— Je ne veux pas que mon p&egrave,re sorte tous les soirs, qu’il s’habitue courrir les rues {Я не хочу, чтобы мой отец выходил каждый вечер, он приучится бегать по улицам (франц.).}.
Наталья Алексеевна улыбнулась и ответила:
— Не бойся за него, Ольга, он только почитает газет в кафе.
Все разошлись по своим комнатам. Герцен возвратился домой около десяти часов с половиною.
— Все наши уже разошлись, — сказал он Наталье Алексеевне, только что возвратившейся домой от Левицких, — а мне что-то не хорошо, все колет бок, я для того и прошелся, чтоб расходиться, да не помогла. Пора ложиться спать.
Герцен и прежде нередко жаловался, что у него болит бок, но это никого не тревожило. Когда он лег в постель, с ним начался сильный озноб.
— Дай мне немного коньяку, — сказал он Наталье Алексеевне.
Она подала. Он выпил и сказал, что озноб стал проходить.
— Теперь хотелось бы покурить, — сказал он, — но так дрожу, что не могу набить трубки.
— А я разве не сумею? — сказала Наталья Алексеевна.
Она взяла трубку, вычистила ее, продула, набила, даже закурила сама и подала ему. Он остался очень доволен и попросил ее идти спать.
Ночью Наталья Алексеевна слышала, что он стонет и ворочается. Она беспрестанно вставала, подходила к его двери, а иногда входила в его комнату. Увидавши ее, он жаловался, что не может спать, бок сильно болит и ноги ломит нестерпимо. Они положили горчичники против больного места, и боль в боку стала уменьшаться. Потом приложили горчичники к одной ноге, но к другой он ни за что не согласился. Затем начался у него сильный жар и бред. Он то говорил громко, то стонал. Встревоженная его положением, Наталья Алексеевна едва могла дождаться утра. Как только стало рассветать, она зашла к Ольге и попросила ее немедленно отнести телеграмму к Шарко. Шарко должен был приехать к ним в пять часов вечера, но, видя положение больного, Наталья Алексеевна боялась так долго ждать. Шарко приехал в одиннадцать часов утра. Герцен ему чрезвычайно обрадовался и рассказал все, что чувствен вал. Шарко попросил Наталью Алексеевну подержать больному руки, а сам стал выслушивать ему грудь.
— До сих пор ничего не слышно, — сказал Шарко. — Впрочем, в первые дни болезни оскультация вообще мало дает. Надобно тотчас же поставить ему вантузы {кровососные банки (франц.).}, — сказал доктор, — и давать прописанный мною сироп, я заеду опять вечером.
Александру Ивановичу поставили банки, как велел Шарко, а вечером он опять приехал. Между прочим, доктору рассказали о старой болезни Герцена, но Шарко перебил рассказ, сказавши:
— Да у меня у самого диабета. Это мы будем лечить после.
Однако попросил приготовить ему стклянку для анализа.
С этого дня постоянно брал по две стклянки в день.
На другое утро Шарко опять выслушивал грудь больного и сказал:
— Надобно опять ставить вам вантузы. У вас воспаление в левом легком, но это неважно, воспалено самое маленькое место.
Наталье Алексеевне было очень больно, что он сказал это при Герцене. Она помнила, что Александр говорил всегда:
— Я умру или параличом или воспалением легких’ Все изумились неосторожности Шарко.
С этого дня Александр каждый раз спрашивал Шарко:
— Est-ce que l’inflamation s’tend? {Воспаление распространяется? (франц.).}
Шарко отвечал:
— Нисколько.
В понедельник Александру стало немного лучше, ему поставили шпанскую мушку. Она не натянула. Доктор велел поставить другую повыше. Та немного соскользнула и произвела маленькие пузырьки. Снимать мушки помогал Наталье Алексеевне и дочерям Герцена Вырубов. Он нашел больного уже слишком взволнованным. Когда Вырубов сел подле него, то Александр сказал ему:
— Меня держат точно помешанного, не сообщают никаких новостей. Скажите мне, отдали ли Рошфора под суд или нет?
— Отдали, — отвечал Вырубов.
— Сколько голосов?
— Двести тридцать четыре.
— Против скольких?
— Против тридцати четырех3.
Жар спадал. На следующее утро доктор остался очень доволен. Несмотря на это, Наталья Алексеевна, провожая его, спросила:
— Не послать ли за сыном Герцена?
— Если понадобится, я вам скажу, но до сих пор не вижу ни малейшей опасности.
Во вторник доктор нашел, что жар усилился, а когда приехал вечером, то сказал:
— Сегодня вечером даже пульсация не возвысилась. Это шаг вперед. Если завтра пойдет так же, то я положительно скажу вам цифру.
У всех воскресла надежда.
Ночью на среду в Герцене возобновилось такое сильное волнение, что он не мог найти себе места, сердился и беспрестанно говорил:
— Боль нестерпимая, боль нестерпимая.
Послали за Шарко, по-видимому, он не ждал этой перемены и, осмотревши его, сказал:
— Теперь можете выписать сына, если он приедет понапрасну, то может только порадоваться с нами.
Затем велел поставить больному на грудь шпанскую мушку и уехал. Больной согласился с трудом и говорил:
— Они делают все вздор.
На следующий день Шарко приехал в полдень. Жар не убавлялся. Александр дышал тяжело.
С того времени как доктор узнал, что у Александра диабета, то велел ему давать как можно чаще бульон, кофе, крепкий чай, малагу. Но несмотря ни на что, силы больного падали. Спать он не мог. Ему стали давать пилюли против бессонницы. Он засыпал, но отрывочно, и во сне бредил. Вырубов, который был во время второго визита Шарко у Герцена, по отъезде доктора сказал:
— Не лучше ли сделать консультацию?
И когда приехал Шарко, то спросил у него, не полезно ли это будет. Шарко отвечал:
— Я понимаю ваше положение, но не нахожу надобности в консультации. В болезни Герцена нет ничего спорного. У него поражено левое легкое, и если сил хватит снова refaire {восстановить (франц.).} то, что уже исчезло, тогда он спасен. Сверх всего, я должен сказать вам, что диабета много мешает. В пять часов я опять буду у вас, располагайте мной. Против консультации ничего не имею.
По отъезде Шарко, Вырубов предложил привезти друга своего, доктора Du Bris, на консультацию. Шарко долго ждали, наконец он приехал и, по-видимому, был не совсем доволен присутствием другого доктора. Надобно было предупредить Александра. Наталья Алексеевна вошла к Герцену и сказала с веселым видом:
— Здесь Вырубов со своим другом Du Bris. Я бы очень желала знать его мнение о твоем лечении.
— Ну, что скажет Шарко? — сказал Герцен.
— Шарко согласен.
— В таком случае скажи Вырубову, что я очень рад, а Шарко, что очень огорчен.
Доктора вошли вместе.
Вырубов помог Наталье Алексеевне поддержать больного, и Du Brise выслушал его грудь, и когда по просьбе Натальи Алексеевны хотел сказать при больном несколько утешительных слов, Шарко перебил его и стал утверждать, что большая часть легкого поражена. Наталья Алексеевна не допустила его продолжать и, обратясь к Герцену, сказала:
— Monsieur Charcot trouve que tu as moins de fi&egrave,vre aujourd’hui {Господин Шарко находит, что сегодня жар у тебя меньше (Франц.).}. — И взглянула на Шарко так энергично, что тот подтвердил ее слова.
Герцену прописали пилюли с хинином и мускусом.
Консультация кончилась ничем. Du Bris подошел к Наталье Алексеевне с изъявлением, что все сделано хорошо, следует только продолжать.
— Я чувствовала, — говорила Наталья Алексеевна впоследствии, — что консультация кончится таким образом.
В среду, накануне кончины Александра Ивановича, проходила по их улице военная музыка — Александр очень любил ее. Он улыбнулся и бил такт рукой по руке Натальи Алексеевны. Она едва удерживала слезы. Помолчавши немного, больной вдруг сказал:
— Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть.
А спустя несколько часов он опять сказал ей:
— Отчего бы не ехать нам в Россию?
В этот день в семействе был разговор, не послать ли за Огаревым. Вырубов не советовал, но Наталья Алексеевна настояла, и ему телеграфировали.
Ночь эту больной провел беспокойно, поминутно просыпался и просил пить. В четыре часа он стал так тревожен, что не мог более спать и как-то торжественно сказал Наталье Алексеевне, находившейся при нем:
— Ну, доктора дураки, они чуть не уморили меня этими старыми средствами и диетой. Сегодня я сам себя буду лечить. Я знаю лучше их, что мне полезно, что мне надобно. Я чувствую страшный голод, звони скорей и прикажи, чтоб мне подали кофе с молоком и хлеб.
— Еще слишком рано, — сказала Наталья Алексеевна, — еще нет пяти часов.
— Ах, какая ты смешная, — возразил на это Александр весело, — зачем же ты так рано оделась.
Наталья Алексеевна не возражала ему. Она вошла в комнату к Тате и сказала ей, что больной требует хлеба и пр., а Шарко строго запретил все это.
Герцен с нетерпеньем позвал их обеих к себе и сказал:
— Дайте франк гарсону и велите сделать мне кофе. Наталья Алексеевна позвонила и заказала caf au lait {кофе с молоком (франц.).}.
Вскоре принесли черный кофе, но хлеба нигде не могли достать, так как было еще слишком рано — и в доме у них хлеба не было. Они попросили гарсона достать как-нибудь. Больной не верил им и думал, что они боялись дать ему без позволения доктора. Наконец принесли немного молока и крошечный кусочек хлеба. Они подали ему. Он выпил немного молока, а хлеба есть не стал, говорил, что хлеб очень дурен.
— Теперь, — сказал он, — дайте мне поскорей умыться и одеться. Нагрейте рубашку и фуфайку. Я хочу вымыться и переменить белье до приезда Шарко, я хочу поразить его.
Больной волновался, они уступили. Перемена белья его ужасно утомила. Тата позвала Моно, который постоянно находился у них. Он помог поднять его и надеть фуфайку. Герцен сказал ему несколько приветливых слов.
Когда приехал Шарко, больной встретил его, как и всегда, очень дружески.
— Я пил кофе, — сказал он доктору, — вымылся одеколоном и переменил белье.
Шарко все одобрил.
— Теперь хочу есть, — продолжал больной, — чувствую, что мне это необходимо.
— Едва ли вы в состоянии будете есть рябчика, — заметил доктор.
— Можно жевать и не глотать, — предложила Наталья Алексеевна.
Герцен и доктор согласились. Наталья Алексеевна побежала за рябчиком и вином. Уходя, она слышала, как больной говорил Тате:
— Бери карандаш и пиши телеграмму.
Вот она:
Tchorjewsky. 20, Route de Carouge.
Grand danger pass. Mcontent des mdecins comme partout. Demain tcherai d’crire.
Jeudi, 20 Janvier 1870*.
* Тхоржевскому. Улица Каруж, 20. Серьезная опасность миновала. Как всюду, недоволен врачами, Завтра постараюсь написать. Четверг, 20 января 1870 (франц.).
Когда принесли рябчика, Тата нарезала его кусочками и кормила его. Он жевал и выплевывал, но видимо уставал. Ольга помогала сестре. Вскоре он попросил всех выйти и дать ему заснуть. Сон был тревожен и мало-помалу перешел в бред с открытыми глазами.
За кроватью Герцена висело зеркало, в которое виднелось окно. Это зеркало мало-помалу стало занимать его и наконец беспокоить.
— Как это мы два месяца живем в этой комнате и не знали, что здесь всё на виду и что тут всё дамы?
Наталья Алексеевна успокоивала его, говоря, что в комнате никого нет, а что это не окно, а зеркало.
Но, по-видимому, он уже понимал неясно. Наталья Алексеевна и Тата завесили зеркало черной шалью, это его успокоило. Но несмотря на это, он все-таки тревожно смотрел на карнизы и все хотел что-то схватить руками, а иногда показывал пальцем куда-то вдаль. Беспокойство его усиливалось. Поутру он говорил доктору, что желает перейти в другую комнату. По отъезде Шарко, он велел достать все, во что бы переодеться и встать,
— Это комната не моя, — говорил он, —: это комната в пансионе Ровиго. Я встану и взгляну, куда выходят окна: на улицу или во двор.
Затем потребовал свой портфейль и велел Тате подать его себе. Она подала. Дрожащими руками он открыл его, пересчитал ассигнации и отдал его опять Тате, говоря:
— Положи все в шкаф, запри и ключ отдай Натали. Потом стал беспокоиться о своих часах.
— Что, если мои часы украли, — говорил он, — как мне тогда быть?
— Не беспокойся, — сказала Наталья Алексеевна,— часы твои в шкафу.
Но, по-видимому, он не слыхал этого. И стал говорить по-немецки.
— Быть может, ты желаешь видеть Мейзенбуг? Не позвать ли ее? — сказала Наталья Алексеевна.
— Что ты, — отвечал он, — она давно умерла, ты позабыла.
Наконец беспокойство больного достигло крайних пределов. Он был уверен, что возле его комнаты всё дамы, и требовал объяснить им, что он не может встать. Наталья Алексеевна, чтоб успокоить его, выходила в другую комнату, но он не верил.
— Нет, ты не так скажешь,— говорил он, — я сам пойду.
Тата села у его кровати и тихо клала его ноги на постель, когда он спускал их, чтоб уйти. Наталья Алексеевна села по другую сторону и также старалась удержать его, целовала ему руки. Он смотрел на все равнодушно. Тата не знала еще, что означает желание уйти. Когда Тата встала и вышла на минуту из комнаты, то он сказал твердо:
— Ну, Натали, не удерживай меня более, пусти.
— Куда же ты хочешь идти? — спросила она.
— Я хочу уехать только отсюда.
— Подождем, мой друг, до утра, — ответила Наталья Алексеевна. — Ольга и Лиза еще спят, а как проснутся, мы поедем все вместе.
— Нет, — возразил он, — до утра мне ждать нельзя. Да и зачем брать Лизу? Ведь мы никуда не едем. Пусти же меня.
— Нет, одного не пущу, возьми и меня с собой.
— Дай руку, если хочешь. Пойдем и предстанем перед судом господа.
Когда бред усиливался, он кричал кому-то наверх:
— Monsieur, arrtez l’omnibus, je vous en prie, ou une voiture quatre places. Pardon, Madame, que je ne me l&egrave,ve pas, j’ai des jambes rhumatismales. Pouvons-nous profiter de votre voiture, Monsieur, cela ne vous fche pas? {Сударь, остановите омнибус, прошу вас, или четырехместную карету. Простите, сударыня, что я не встаю, у меня ревматизм в ногах. Можем ли мы воспользоваться вашей каретой, сударь, это не огорчит вас? (франц.).} Пусти меня, Натали, никто не хочет приехать последним.
— Подождем Лизу, — сказала Наталья Алексеевна.
— Нет, не удерживайте меня. Я боюсь, чтобы Ольга и Мейзенбуг не сделали скандала, тогда весь Париж узнает, им нечем будет платить. Надо поскорей взять омнибус.
И он кричал сильным голосом:
— Arrtez-vous pavillon Rohan 249 {Остановитесь у павильона Роган 249 (франц.).}.
Он продолжал разговор с каким-то господином, сидящим наверху.
— Monsieur, me voyez vous de l haut, moi je vous vois tr&egrave,s bien d’ici {Сударь, видите ли вы меня сверху? я вас вижу отсюда очень хорошо (франц.).}. Какие огромные агенты теперь, я давно его знаю, ездил с ним в омнибусе.
Затем он стал просить шляпу. Наталья Алексеевна отвечала, что шляпа в шкафу. Тогда он стал собирать одеяло и делать форму шляпы. Руки у него дрожали. Он передал одеяло Наталье Алексеевне, говоря:
— Натали, держи. Я возьму наши вещи и пойдем. Возьмем с собой Тату. Я готов.
Затем он опять требовал омнибус или карету. Дыхание становилось все труднее и труднее, слова менее ясны, он перестал говорить.
Время было за полночь.
Вероятно, жажда его мучила. Он несколько раз хотел взять в рот одеяло.
Наталья Алексеевна поняла, что он хочет пить, и сказала Тате:
— Дай ему выпить с ложечки.
Раза два Александр взял охотно, потом не мог или не хотел.
Он дышал все тяжелее и тяжелее. Моно помог положить его повыше, чтоб он мог легче дышать. Затем позвал Ольгу и Лизу, которые также спать не могли.
Все стали кругом его кровати. Тата держала его правую руку. Взоры Александра были обращены на нее. Натали держала его другую руку. Ольга и Лиза стояли возле кровати. Мейзенбуг позади, Моно у ног. Пробило два часа. Дыхание становилось реже и реже. Тата попробовала дать ему пить, но Натали сделала ей знак, чтоб не тревожить его. Дышал он тише, реже. Наконец наступила та страшная тишина, которую слышно. Все молчали, как будто боясь нарушить ее.
— C’est fini {Это конец (франц.).}, — сказал Моно.
Дети, рыдая, выбежали в другую комнату. Моно привел Лизу к Наталье Алексеевне. Она погладила се по голове и поцеловала. Она думала о Тате и как будто забыла обо всех, потом вскрикнула:
— Герцен умер! умер Герцен!
Слова эти звучали дико ей самой. Она обняла Лизу, говоря:
— И навсегда мы одни.
Тата бросилась к ним, обняла, прижала их к сердцу и сказала:
— Я никогда вас не оставлю.

ПО КОНЧИНЕ АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ГЕРЦЕНА

В начале 1870 года однажды вечером чувствовала я какую-то неопределенную, тревожную тоску и желание читать ‘Московские ведомости’, которые почему-то в этот день замедлили мне принести. Нетерпенье мое читать их дошло до того, что я послала горничную к соседям нашим Дараган с просьбою прислать мне газеты, если они их получили и прочитали. Спустя несколько минут девушка подала мне ‘Московские ведомости’, развернутые, по-видимому, на том самом месте, которое читали, и первое, что мне бросилось в глаза, была публикация о кончине Александра Ивановича Герцена в Париже, Rue Rivoli, No 17 {улица Риволи, No 17 (франц.).}4.
Я не верила глазам своим. Руки у меня дрожали до того, что я то опускала газету на стол, то снова брала в руки и перечитывала объявление. Не ошибка ли, не шутка ли, думала я, перечитывая объявление, перелистывая газету. Горячие слезы катились из глаз моих, и тысячи воспоминаний воскресали в душе.
Детьми и отроками входили мы в жизнь, взявшись за руки, полные восторгов вступали в юность.
Потом широко расходятся пути наши, но взгляд мой на него, но чувства мои к нему остались те же.
Да будет мир душе твоей, Саша, говорила я вся в слезах, юная жизнь твоя так светло вплеталась в мою простую жизнь, что, начав писать мои воспоминания в годы несчастия как спасение от нестерпимой боли души, я не могла миновать тебя. На пороге жизни ты встретился мне младенцем и ребенком, среди игрушек и баловства, отроком — с открытой шеей и книгою в руках, юношей— с стыдливым взором и огненной речью. Ты держал надо мною венец в церкви, вместе со мной принимал последний вздох моего Вадима, вместе со мною плакал. Будь же помянут мною и жаркими слезами, и теплой молитвой, и всепримиряющим словом любви.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ПРИМЕЧАНИЯ

Глава 1

ДЕРЕВНЯ

Эта глава, как и следующая, в PC не печаталась. Обе они были написаны для отдельного издания третьего тома. Пассек, очевидно, хотела этим придать новому тому своей книги большую самостоятельность и композиционную цельность. Для этого ей и понадобились вводные главки, материал для которых пришлось заимствовать из известного уже читателю второго тома ‘Из дальних лет’. Настоящая глава частично совпадает с началом главы 43 ‘За границей’.
1 Эпиграфы из стихотворения Огарева ‘Я наконец оставил город шумный…’ (1856): первый — из пятой строфы, второй — из второй строфы.
2 Пассек выехала с сыном Владимиром и племянником Ипполитом. Старший сын Александр уехал раньше их.

Глава 2

ЗА ГРАНИЦЕЙ

Начало главы — выезд и жизнь в Дрездене — представляет собой новый вариант рассказа, уже известного по главе 43. Последующие страницы — Гейдельберг, Берн, Женева — сокращенная перепечатка текста из той же главы,
1 Эпиграф из стихотворения Огарева ‘Дорога’ (1841),
2 См. выше прим. 27 к главе 43.

Глава 3

&lt,В ШВЕЙЦАРИИ&gt,

Готовя третий том для отдельного издания, Пассек составила настоящую главу из трех глав журнального текста: ‘Сон в весеннюю ночь’, ‘В Стаффорд-Гаузе’ (обе в PC, 1882, No 6, помечены номерами 37 и 38 как продолжение глав второго тома) и ‘В Швейцарии’ (PC, 1886, No 2 как первая глава третьего тома). В начало новой главы, оставшейся без названия, Пассек ввела дополнительные страницы — подробный рассказ о поездке за границу в 1873 г. и о событиях, предшествовавших ее встрече с Огаревым. Далее она использовала журнальный текст — переписка с Огаревым, ее приезд в Женеву и беседы с ним и, наконец, заимствованный из ‘Былого и дум’ эпизод о пребывании Гарибальди в Лондоне, данный ею как устный рассказ Огарева. По сравнению с журнальной публикацией рассказа о Гарибальди Пассек частичными переделками и сокращениями несколько нарушила смысловую связь, а исключением начала главы ‘В Стаффорд-Гаузе’ еще больше запутала логику повествования. Опираясь на журнальную публикацию и в соответствии с ‘Былым и думами’, мы восстанавливаем по тексту PC правильную последовательность рассказа о Гарибальди и вводим выпущенное в отдельном издании начало главы ‘В Стаффорд-Гаузе’.
1 Эпиграф — неточная цитата из стихотворения Огарева ‘Младенец’ (1841).
2 Контрольные снаряды Штумпе устанавливались акцизным ведомством на каждом спиртовом заводе для точного определения количества выработанного спирта, подлежащего обложению акцизом.
3 Справка с перечнем дошедших до нас писем Огарева к Пассек помещена в ЛН, т. 63, стр. 641—646. В ней указаны время и место публикации каждого письма, при наличии автографа названо место его хранения, в отношении недатированных писем дано мотивированное определение (точное или приблизительное) времени их написания. Ниже в примечаниях к каждому приведенному у Пассек письму Огарева мы указываем его порядковый номер в перечне, не повторяя здесь имеющихся в нем справочных данных.
О настоящем письме см. в справке ЛН под No 14.
4 Речь идет о ‘Записках русского помещика’ (см. в наст. томе Приложение 1).
5 См. в справке ЛН под No 2.
6 В своем письме Пассек просила прислать ей на время том ‘Былого и дум’, нужный ей для справок при работе над воспоминаниями.
7 Отрывок из письма от 6 апреля 1873 г. См. в справке ЛН под No 13. С этим письмом Огарев выслал вторую главку ‘Записок русского помещика’. Огарев ошибочно назвал автором романса ‘Я жду тебя…’ Алябьева: музыка к этому романсу была написана И. И. Рейнгардтом.
8 См. в справке ЛН под No 18.
9 См. в справке ЛН под No 16. ‘Натали с детьми’ — Н. А. Тучкова-Огарева со своими племянниками, детьми Е. А. и H. M. Сатиных, которые приехали в Швейцарию для лечения.
10 См. в справке ЛН под No 10. Разумеется, Пассек не могла и думать о том, чтобы ввести в свои записки хотя бы отрывки из автобиографической поэмы Огарева ‘Тюрьма’, в которой он вспоминал о своем аресте и заключении. В февральской книге PC, которую Пассек послала Огареву, были напечатаны главы 5, 6 и 7 ее воспоминаний.
11 В февральском письме 1873 г. Пассек благодарила Рейхель за присланное начало ее воспоминаний и убеждала продолжать эту работу (см. ЛН, т. 63, стр. 580—581).
12 Речь идет о главах пятой части ‘Былого и дум’, составляющих ‘Рассказ о семейной драме’. Полностью эти главы впервые были опубликованы в 1919 г., в т. XIII собр. соч. Герцена под редакцией М. К. Лемке.
13 Письмо Рейхель относится к зиме 1873 г. В ‘пражской коллекции’ сохранились письма Пассек к Рейхель, но среди них нет того, на которое отвечает здесь Рейхель.
14 On chamborise trop — то есть там слишком активны сторонники восстановления монархии во Франции. Граф Шамбор, представитель династий Бурбонов, был тогда выдвинут в качестве претендента на престол. После разгрома Коммуны возможность победы монархистов была реальным вопросом французской политической жизни,
15 См. в настоящем томе Приложение 1. Упоминание о Рейхелях в ‘Полярной звезде’ почти совпадает с текстом настоящей главы.
16 Имеется в виду встреча в Англии в 1861 г. (см. главу 47).
17 См. в наст. томе Приложение 1.
18 Автограф стихотворения ‘Ожидание’ неизвестен. Автограф ‘Вопроса’ находится в ЛБ. В начальной строке третьей строфы этого стихотворения Пассек по цензурным причинам опустила слова ‘и в бога’.
19 См. выше прим. 7 к наст. главе.
20 Стихотворение Огарева, посвященное Гарибальди, остается неизвестным. ‘Отрывками в стихах о своей жизни’ Пассек называет поэму ‘Матвей Радаев’. О ней и о переданных ей письмах Герцена к Огареву см. ниже, прим. 37 и 38 к наст. главе,
21 Выражение ‘сновидение в весеннюю ночь’ (по аналогии с комедией Шекспира ‘Сон в летнюю ночь’) Герцен употребил в ‘Былом и думах’ (Г, т. XI, стр. 256). Эпиграф — неточная цитата из ‘Былого и дум’ (там же, стр. 291). Приезд Гарибальди в Лондон почти совпал с празднованием трехсотлетия со дня рождения Шекспира (23 апреля 1864 г.). Это и дало Герцену повод ввести в рассказ о Гарибальди ряд шекспировских мотивов. Всю эту часть главы Пассек заимствовала из ‘Былого и дум’, преимущественно из главы ‘Camicia rossa’ (Г, т. XI, стр. 254—291), частично ею были использованы и другие главы — ‘Горные вершины’ (там же, стр. 18—21) и глава 37 пятой части (Г, т. X, стр. 72—73).
22 Гарибальди надеялся, что в Англии ему удастся добыть средства, необходимые для того чтобы поднять восстание против Австрии в Венеции и в балканских странах.
23 С 1854 г. Гарибальди жил на маленьком острове Капрере, где у него было небольшое имение. Отсюда он в 1860 г. организовал победоносный поход на Сицилию, сюда он вернулся после неудачного похода на Рим в 1862 г.
24 Стаффорд-Гауз — дворец герцога Сутерленд, в котором, по приглашению владельца, жил Гарибальди в Лондоне.
25 Пассек дает здесь свободное изложение текста ‘Былого и дум’ (Г, т. X, стр. 72—73). Первая встреча Герцена с Гарибальди состоялась в 1854 г., когда корабль, на котором служил Гарибальди, прибыл в Англию. Гарибальди эмигрировал в Америку после поражения революции 1848 г.
26 Рассказ о вечере, на котором встретились Маццини и Гарибальди, Пассек взяла из ‘Былого и дум’ (Г, т. XI, стр. 18—21).
27 4 августа 1854 г. Гарибальди опубликовал в газете ‘Italia е popolo’ открытое письмо, в котором он решительно осуждал маццинистов, по его мнению, их выступления могли лишь дискредитировать дело национального освобождения Италии.
28 Начиная от слов ‘3 апреля он приехал…’, Пассек возвращается к главе ‘Camicia rossa’ и использует ее текст до конца главки ‘Сон в весеннюю ночь’ то в форме пересказа, то в виде неточных цитат (см. Г, т. XI, стр. 256—263).
29 Используя дружбу между Маццини и членом парламента Джемсом Стансфилдом, английские консервативные круги в течение нескольких месяцев вели бешеную кампанию против последнего, надеясь таким путем свергнуть либеральное правительство Пальмерстона, членом которого был Стансфилд (младший лорд адмиралтейства), 4 апреля 1864 г. Стансфилд вышел в отставку,
30 Чин генерал-майора дал Гарибальди в 1859 г. король Пьемонта Виктор-Эммануил, Результатом похода Гарибальди в 1860 г. на юг Италии было присоединение к Пьемонту Королевства Обеих Сицилии.
31 В пригороде Лондона Теддингтоне Герцен и Огарев жили с июня 1863 г. до июля 1864 г,
32 Пассек вспоминает посещение лондонского кабинета Герцена в 1861 г. и сравнивает с этим кабинетом комнату мальчика-Герцена в московском доме его отца.
33 Тосты, которые Маццини и Гарибальди произнесли на обеде 17 апреля 1864 г., Герцен опубликовал в ‘Колоколе’, лист 184, от 1 мая 1864 г. (Г, т. XVIII, стр. 116—118).
34 Гладстон, один из лидеров либеральной партии, входил в это время в правительство Пальмерстона в качестве канцлера казначейства (министра финансов).
35 Принц Уэльский (Вельский) Альберт Эдуард — впоследствии король Эдуард VII.
36 Под видом письма к Огареву Пассек привела неточную цитату из ‘Былого и дум’ (Г, т. XI, стр. 433). Следующее ниже ‘письмо’ о тишине — неточная цитата из дневника Герцена 1844 г., запись 26 июня (Г, т. II, стр. 361).
37 История получения от Огарева писем Герцена за последние годы его жизни, их напечатания в книге ‘Из дальних лет’ и их последующей судьбы изложена нами в ЛН, т. 63, стр. 603—613.
38 Справка Пассек о публикации ею поэмы ‘Матвей Радаев’ требует некоторых уточнений. Взяв из этой поэмы несколько эпиграфов, она включила также пять отрывков из нее в главу 29. Позднее она напечатала вступление к поэме и вторую главу (с большими сокращениями) в ‘Газете А. Гатцука’, 1879, No 3 и 6. Публикуя в PC, 1886, No 2, начальную главу третьего тома своих записок, она поместила в приложении к ней полный текст поэмы с рядом вариантов автографа. В отдельном издании текст PC был повторен в приложении к настоящей главе. Рукопись ‘Матвея Радаева’ Пассек в 1885 г. подарила М. И. Семевскому (в настоящее время хранится в ИРЛИ).
39 Письмо Н. А. Герцен о смерти Огарева Пассек получила от Н. А. Тучковой-Огаревой. По подлиннику оно напечатано в ‘Архиве Н. А. и Н. П. Огаревых’, М.—Л. 1930, стр. 246—247.

Глава 4

СЕМЕЙСТВО ТУЧКОВЫХ

Этой главой Пассек начала печатание материалов, полученных ею от Н. А. Тучковой-Огаревой, с которой она вступила в переписку в июле 1885 г. Осенью того же года она писала Наталье Алексеевне: ‘Все полученное от тебя привожу в: порядок, соединяю с моим. Скоро буду печатать’ (ЦГАЛИ, ф. 359, оп. I, ед. хр. 252, л. 8). Части, написанные по воспоминаниям Тучковой-Огаревой, появились в PC, 1886, No 10. Глава ‘Семейство Тучковых’ заняла в журнале всего три страницы, для отдельного издания Тучкова-Огарева написала ее заново. В позднее написанных ею воспоминаниях семье Тучковых посвящена первая глава (Н. А. Тучкова-Огарева, Воспоминания, 1959, стр. 19—27). Ее содержание лишь в небольшой степени совпадает с настоящей главой, в которой о Тучковых рассказано более подробно.
1 Выделить из текста те сведения, которые Пассек получила от А. П. Тучкова, не представляется возможным.
2 В отношении к настоятелю или к настоятельнице монастыря было принято обращение ‘Ваше священство’ или ‘Ваше высокопреподобие’. Николай, очевидно, назвал M. M. Тучкову ‘Ваше превосходительство’ по ее мужу, генералу А. А. Тучкову.
3 Адмиралу П. В. Чичагову в 1812 г. было поручено командование отрядом, который должен был воспрепятствовать переправе остатков наполеоновской армии через Березину. Наполеон сумел с помощью военной хитрости обмануть Чичагова, что и повело к обвинению последнего в измене. Чичагов уехал за границу в 1814 г. и жил там до конца своих дней.
4 Сражение 7 августа при Лубине (или, иначе, при Валутиной горе) описали историки Отечественной войны 1812 г.: М. Богданович, История Отечественной войны 1812 г., т. I, СПб. 1859, стр. 280—314, и А. И. Михайловский-Данилевский, Описание войны 1812 года (Полное собрание сочинений, т. IV, СПб. 1850, стр. 361—369). О нем говорит также Е. В. Тарле в книге ‘Нашествие Наполеона на Россию’ (Сочинения, т. Vil, M. 1959, стр. 542—544).
5 Это здание находится у Крымского моста, в нем в настоящее Время помещается Институт международных отношений.
6 Военно-учебное заведение ‘Школа колонновожатых’ было основано в Москве H. H. Муравьевым, который руководил школой с 1816 по 1823 г. При нем она была очагом воспитания декабристского мировоззрения (из ее стен вышло двадцать четыре будущих декабриста) .
7 Об участии А. А. Тучкова в Северном обществе см. статью Б. П. Козьмина ‘А. А. Тучков в деле декабристов’ (Ученые записки Саратовского государственного университета, т, 56, Саратов, 1957, стр. 67—82),
8 Декабрист M. M. Нарышкин, осужденный на двенадцать лет каторжных работ, пробыл в Нерчинских рудниках до 1832 г. Затем жил на поселении в Сибири, а с 1в37 г. переведен рядовым на Кавказ. В 1844 г. был уволен от службы с обязательством жить безвыездно в своем имении — селе Высоком Тульского уезда и губернии. У Пассек его имя было скрыто под буквой N.
9 Более подробный рассказ о дружбе Г. А. Римского-Корсакова с А. А. Тучковым см. в позднейших воспоминаниях Н. А. Тучковой-Огаревой (стр. 28—31). Римский-Корсаков был членом Союза Благоденствия. Вскоре после подавления восстания Семеновского полка в 1820 г. Римский-Корсаков в чине полковника вышел в отставку. В 1823—1826 гг. он был за границей, что избавило его от привлечения к суду по делу декабристов. В 1830 г. Римский-Корсаков поселился в своем имении Голицыне, по соседству с Яхонтовом.
10 Герцен посвятил И. П. Галахову несколько страниц в ‘Былом и думах’ (Г, т. IX, стр. 115—120. См. также публикацию Н. П. Анциферова ‘И. П. Галахов к Герцену’ — ЛН, т. 62, стр. 64— 68).
11 В 1849 г. Огарев и Н. А. Тучкова, не имевшие возможности обвенчаться, так как первая жена не давала Огареву развода, уехали в Одессу, а затем в Крым. Они надеялись, что им удастся нелегально уехать морем за границу, куда Огарева звал Герцен. Эта попытка не удалась, и в сентябре 1849 г. они вернулись из Крыма в Москву, а оттуда в следующем месяце возвратились в Яхонтово (см.: Н. А. Тучкова-Огарева, стр. 80—82).
12 Огарев по окончании ссылки, в 1839 г., уехал из своего пензенского имения Старое Акшено и жил в Москве и Петербурге. С мая 1841 до января 1842 г. и с июня 1842 до февраля 1846 г. он был за границей. В Старое Акшено он вернулся в ноябре 1846 г.
13 Об этом спектакле, устроенном 27 ноября 1846 г. в связи с днем рождения дочери А. А. Тучкова Елены, рассказано в ‘Воспоминаниях’ Н. А. Тучковой-Огаревой (стр. 51—52).
14 О ланкастерских школах см. выше, прим. 10 к главе 44.

Глава 5

В ИТАЛИИ

Раздел ‘В Италии’ первоначально появился на страницах PC (1886, No 10). В отдельном издании текст этого раздела записок Н. А. Тучковой-Огаревой был несколько сокращен и переделан. Мы печатаем его по журнальной публикации, более близкой к авторскому тексту. Позднейшие воспоминания Тучковой-Огаревой о пребывании в Италии содержат ряд дополнений к настоящему разделу в книге Пассек.
1 Эпиграфы — не вполне точные цитаты из ‘Былого и дум’ ,(Г, т. X, стр. 27 и 26).
2 Герцены приехали в Рим 30 ноября 1847 г. Тучковы присоединились к ним в январе 1848 г. О жизни обоих семейств в Риме и Неаполе см. также в книге: М. К. Рейхель, Отрывки из воспоминаний, М. 1909, стр. 53—58.
3 Рассказ о демонстрации взят из ‘Былого и дум’ (Г, т. X, стр. 26—28). Описанная Герценом демонстрация происходила 21 марта 1848 г. в связи с известиями о революции в Австрии и о победоносг ном восстании против австрийского гнета в Милане. Пьемонтский король Карл Альберт в этих обстоятельствах объявил войну Австрии, надеясь таким образом предотвратить дальнейшее развитие народного революционного движения. Четыре русские женщины, шедшие во главе демонстрации, — Н. А. Герцен, Е. А. Тучкова, Н. А. Тучкова и М. К. Эрн (в комментарии к этому месту — Г, т. X, стр. 454—455 — вместо М, К. Эрн ошибочно названа М. Ф. Корш).
4 Ошибка: такого храма в Риме нет. Речь идет, видимо, о соборе св. Петра.
5 Неточная цитата из элегии Пушкина ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных.,.’ (1829).

ВО ФРАНЦИИ И В РОССИИ

Настоящий раздел, как и предыдущий, печатается по тексту PC (1886, No 10, стр. 158—162). Сохранился автограф начала этого раздела, тот самый листок, который был прислан Тучковой-Огаревой для Пассек. Исходя из принятого принципа печатать воспоминания, присылавшиеся автору ‘Из дальних лет’ другими лицами, в вариантах, наиболее близких к авторским, мы даем начало этого раздела по рукописи (ЦГАЛИ, ф. 359, оп. 1, ед. хр. 189). Об июньских днях в Париже см. также у Тучковой-Огаревой (стр. 64—68) и у Герцена — в ‘Былом и думах’ (Г, т. X, стр. 28—35) и в ‘Письмах из Франции и Италии’ (Г, т. V, стр. 132—176).
6 Герцены приехали в Париж 5 мая 1848 г.
7 В рукописи фамилия написана сокращенно: ‘Се…’ И. В. Селиванов, пензенский помещик, знакомый Н. П. Огарева и А. А. Тучкова, находился в Париже в 1848 г., посещал революционные клубы, живо интересовался всеми политическими событиями, происходившими на его глазах. В 1850 г., вместе с Огаревым, Сатиным и Тучковым, был арестован и затем выслан в Вятку. Позднее приобрел известность как автор обличительных рассказов и повестей, печатавшихся в ‘Современнике’ (см. о нем сообщение Б. П. Кузьмина ‘И. В. Селиванов и его письмо из революционной Франции 1848 г.’ — ЛН, т. 67, стр. 574—587).
8 Неточная цитата из ‘Былого и дум’ (Г, т. X, стр. 37). 15 мая 1848 г. в Париже состоялась грандиозная демонстрация и была сделана попытка роспуска Учредительного собрания и создания революционного правительства. Поражение этой демонстрации привело Герцена к выводу: ‘…революция побеждена, вслед за нею будет побеждена и республика’ (Г, т. V, стр. 132). Далее и до конца раздела идет текст, составленный на основе ‘Былого и дум’ (Г, т. X, стр. 27—31, 36—37, 41—44 и 224—234).
9 Источник цитат установить не удалось.
10 Начало абзаца исправляем по ‘Былому и думам’ (Г, т. X, стр. 224). У Пассек было: ‘Спустя месяц, вечером 26 июня…’
11 От слов ‘Я задыхался от грусти…’ следуют неточные цитаты из ‘Былого и дум’ (Г, т. X, стр. 229—232). Ничего не выражающими словами ‘читал и то и другое’ (о чтении газет) Пассек заменила не понятое ею выражение: ‘читал и premiers-Paris’ (то есть передовые статьи парижских газет).

&lt,ПЕРЕПИСКА&gt,

Включенные в этот раздел письма Н. А. Герцен, Огарева, письма и приписки Герцена конца 40-х — начала 50-х годов интересны не только отразившимися в них элементами личной биографии участников переписки. Письма эти писались в ту пору, когда Герцен и его же’а с большой напряженностью откликались на события европейской жизни, связанные с нарастанием революционного подъема и близким, как им казалось, крахом одряхлевшего буржуазного мира. Эпистолярные материалы, переданные Тучковой-Огаревой в распоряжение Пассек, отражают ‘духовную драму’ передовых русских людей, ставших в 1848—1849 гг. свидетелями крушения революции в Западной Европе.
Тексты писем мы печатаем по PC, где они были воспроизведены более исправно, чем в отдельном издании. Отсутствующие в журнальной публикации письма печатаются по изданию 1889 г. Проверка писем по подлинникам и позднейшим публикациям позволила устранить в них случайные ошибки и искажения, возникавшие иногда вследствие недостаточно внимательного сокращения их при подготовке к печати. Письма H: А: Герцен к Н. А. Тучковой были опубликованы М. О. Гершензоном в сборнике ‘Русские Пропилеи’, т. I, М. 1915. Письма Огарева к Н. А. и Е. А. Тучковым — ‘Русские Пропилеи’, т. IV, М. 1917.
12 Неточная цитата из евангелия (Лука, 12, 48).
13 Письмо Герцена к дочерям Тучкова написано 17 октября
1848 г. Оно приведено здесь не вполне точно и с небольшими сокращениями (см. Г, т. XXIII, стр. 107—108).
14 Совет Герцена заняться наряду с литературным чтением историей падения Рима основывался на сходстве, имевшемся, по его убеждению, между гибнущим буржуазным строем и древним Римом эпохи его упадка. Об этом Герцен, в частности, писал Огареву 10 июня 1849 г. (см. в наст. томе, стр. 537). Исследование Франсуа Жозефа Шампаньи ‘История цезарей’ вышло в свет в 1841—1843 гг. в четырех томах, серия ‘Этюдов о римских поэтах эпохи упадка’ Жана Мари Низара появилась в 1834 г. в двух томах, в сочинениях ‘отцов церкви’ (крупнейших церковных деятелей первых веков христианства) большое место занимает обличение языческого Рима. По естественным наукам Герцен рекомендует четырехтомный труд Анри Мильн-Эдвардса ‘Элементы зоологии’ (1840—1843) и классическое исследование Чарлза Лайела ‘Основы геологии’ (1830—1833).
15 Дата 21 декабря 1848 т. написана в подлиннике рукой Герцена и означает день отсылки письма, которое Н. А. Герцен писала с 7 декабря с большими перерывами. Части этого письма вошли в ‘Былое и думы’ (Г, т. X, стр. 226—227). Конец письма —от слов ‘Пиши мне о себе’ — Пассек взяла из более раннего письма от 17 октября 1-848 г.
16 Участник национально-освободительного движения в Италии Леопольд Спини издавал в 1848 г. в Риме газету ‘Эпоха’, Герцен познакомился с ним во время своего пребывания в Италии, а в 1849 г. встречал его в Женеве, куда Спини эмигрировал.
17 Ошибка Пассек: Тэта заболела тифозной горячкой в ноябре 1848 г. Эту страницу Пассек написала на основе ‘Былого и дум’ (Г, т. X, стр. 234—236). Оттуда же взяты ею цитаты, заключенные в кавычки. В конце текста речь идет о победе Луи Бонапарта на президентских выборах 10 декабря 1848 г.
18 Здесь приведена заключительная часть письма от 17 октября 1848 г. В этот текст Пассек вставила датированную 19 декабря часть из уже использованного ею большого письма от 7—21 декабря 1848 г. (от слов: ‘Все ждала…’ до ‘мой привет m-me Салиас’).
19 Имеется в виду комедия ‘Нахлебник’, которая предназначалась для мартовской книжки ‘Отечественных записок’ 1849 г. Однако она была запрещена цензурой и увидела свет только в 1857 г.
20 Это письмо было послано из Парижа в августе 1848 г., вскоре после отъезда Тучковых в Россию.
21 С Георгом и Эммой Гервегами Герцены сблизились осенью 1848 г.
22 Приведены отрывки из письма от 12—23 января 1849 г. Заключительная фраза взята из следующего письма от 24 января.
23 Здесь даны отрывки из письма от 24 января — 6 февраля 1849 г. (из записей 24, 27 января и 1 февраля). Это же письмо цитируется в ‘Былом и думах’ (Г, т. X, стр. 227—228). Стихотворные цитаты в письме — из песни Кольцова ‘Дума сокола’ (1840).
24 ‘Старцем’ Н. А. Герцен называет буржуазный строй,
25 Начальная строка из популярной песни:
Я птичкой быть желаю,
Везде чтобы летать.
Я все тогда узнаю,
Не буду тосковать.
Вослед бы полетела
За тем, кого мне жаль,
И в радости запела:
Прошла моя печаль.
26 Под этим заголовком Пассек объединила отрывки из трех разных писем Огарева: 1) С пометой ‘Утром 7 декабря’ — из письма от 7 декабря 1848 г., 2) С ошибочной пометой ‘Утро 8 декабря’ — из письма от 7 января 1849 г., из этого же письма взят и начальный абзац следующего отрывка: ‘Вчера я вам послал’, 3) От слов: ‘Я не удовлетворился’ и до конца — из письма от 4—6 января 1849 г.
27 Цитата из романа Гофмана ‘Житейская философия Кота Мурра’ (1820—1822). Гофман заимствовал эту мысль из комедии К. Брентано ‘Понс де Леон’ (1804).
28 Этот замысел лирической поэмы не был осуществлен Огаревым.
29 Комедия Тургенева ‘Где тонко, там и рвется’ была напечатана с посвящением Н. А. Тучковой в ‘Современнике’, 1848, No 11. Роман Некрасова ‘Три страны света’ был написан совместно с А. Я. Панаевой. Первая часть романа появилась в десятой книжке ‘Современника’ за тот же год.
30 Здесь приведен отрывок из письма от 17 октября 1848 г. с припиской Герцена.
31 См. на стр. 536 примечание Пассек к письму от 6 февраля 1849 г.
32 Установить автора этой книги не удалось
33 Несколько измененное выражение из ‘Пира во время чумы’ Пушкина (1832).
34 Письмо от 10 июня 1849 г. напечатано у Пассек не вполне точно (см. Г, т. XXIII, стр. 141—142).
35 О холерной эпидемии в Москве в 1830—1831 гг. см. в первом томе наст. изд. главу 20 ‘Холерный год’.
36 Неточная цитата из главы 5 книги ‘С того берега’ (Г, т. VI, стр. 105—106).
37 Пассек ошибочно датировала это письмо 12 июня, мы восстанавливаем правильную дату — 6 июня. Вторая половина этого письма помещена отдельно на стр. 543—544.
38 Письмо Герцена к Огареву, приведенное у Пассек не вполне точно, является припиской к письму Н. А. Герцен от 9 апреля 1849 г. (Г, т. XXIII, стр. 131—132). Подпись ‘Д. Крупов (Искандер)’ произвольно вставлена Пассек. Последние две фразы (от слов: ‘Нам необходим…’) написаны Н. А. Герцен.
39 Намек на то, что А. Я. Панаева сообщила о сближении Огарева с Тучковой своей приятельнице М. Л. Огаревой.
40 Это первая половина письма Н. А. Герцен к Н. А. Тучковой и Огареву от 7 февраля 1849 г. Вторая половина помещена ниже, на стр. 542, как письмо Герцена к Огареву (‘Теперь о деле…’).
41 Пассек приводит не вполне точно отрывки из письма от 15 марта — 7 апреля 1849 г.
42 Из стихотворения Шиллера ‘Текла’ (1802), которое заканчивается словами: ‘Дерзай заблуждаться и мечтать, в детской игре часто таится глубокий смысл’.
43 А. А. Тучков тяжело переживал то, что его дочь, сблизившаяся с Огаревым, не могла тогда стать его законной женой.
44 Это не письмо Герцена, а вторая половина письма Н. А. Герцен от 7 февраля 1849 г. (см. выше прим. 40 к наст. главе).
45 Монте Марио — гора на северо-западной окраине Рима. Президент Франции Луи Бонапарт, нуждавшийся в поддержке Ватикана, отправил 16 апреля 1849 г. военную экспедицию для подавления Римской республики, провозглашенной в феврале того же года, Рим был взят французами 3 июля.
46 Здесь приведено начало письма от 9 апреля 1849 г.
47 В своем объяснении причин болезни и смерти Н. А. Герцен Пассек, естественно, обходит вопрос о семейной драме Герцена.
48 Это указание ошибочно: в мае 1863 г. Н. А. Тучкова-Огарева находилась в Лондоне, куда ей и писала старшая дочь Герцена из Рима. В Россию Тучкова-Огарева вернулась в 1876 г.
49 Стихотворение Огарева ‘Ис&lt,канде&gt,ру’ впервые напечатано в ‘Полярной звезде’ на 1857 год, но написано оно было еще в России в 1855—1856 гг. Печатая его, Пассек по цензурным причинам изменила заглавие на ‘Ему’, а в предпоследней строке опустила слово ‘глупая’.
50 Это письмо к Огареву было написано 30/18 июля 1855 г. При нем Герцен послал копию предсмертного письма Н. А. Герцен.
51 Письмо Н. А. Герцен к Н. А. Тучковой приведено у Пассек не вполне точно и с неверными датами. Первые две части она пометила датами: ’10 марта’ и ‘Мая 20’. Мы заменили их правильными. Даты остальных частей письма были ею опущены (‘Как медленно…’ — 21, ‘Все лихорадка…’ — 22, ‘Опять совсем больна…’ .— 23 марта).
52 Герцен написал эту ‘Фантазию’ 22 октября 1837 г., когда его невесте исполнилось двадцать лет, и в тот же день послал к ней в Москву (см. Г, т. I, стр. 136—138).
53 Отец Натальи Александровны А. А. Яковлев умер в 1825 г. После его смерти ее мать Аксинья Ивановна вернулась, по-видимому, в деревню, а девочка осталась у родных отца.
54 В июле Н. А. Герцен ожидала рождения ребенка. В связи с ее болезнью роды произошли преждевременно, 30 апреля. 2 мая, в день смерти матери, младенец умер и был похоронен вместе с нею.

АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН ЗА ГРАНИЦЕЙ

В PC, 1886, No 11, Пассек предпослала публикации писем Герцена к Огареву несколько вводных страниц, начинавшихся с сокращенного изложения главы ‘Лондонские туманы’ из ‘Былого и дум’ (Г, т. XI, стр. 9—12), затем следовал очень краткий, составленный на основе воспоминаний Тучковой-Огаревой, рассказ о приезде Огаревых в Лондон и о заграничной деятельности Герцена и Огарева. Эти страницы, значительно расширенные, и составили настоящий раздел в отдельном издании. Наиболее ценны и интересны здесь живые зарисовки ряда эпизодов из лондонской жизни Герцена и Огаревых. Но наряду с этим Тучкова-Огарева пытается дать и обобщенную оценку Герцена как политического деятеля, истолковать его историческое значение. В ее суждениях, рядом с верными мыслями, сказываются и следы ее либеральных взглядов (см. об этом во вступительной статье В. А. Путинцева к ее ‘Воспоминаниям’, 1959), Однако либерально-уклончивые формулировки и недомолвки не всегда определялись ее позициями — во многом они были результатом вынужденного приспособления текста к цензурным условиям, о чем свидетельствует наборная рукопись глав третьего тома ‘Из дальних лет’, печатавшихся в PC в 1886—1887 гг. (ИРЛИ, ф. 265, оп. 1, ед. хр. 37, лл. 51—87). Так, например, в тексте PC была фраза: ‘Вольную русскую типографию в Лондоне заметили…’ В рукописи многоточию соответствуют слова: ‘в России боялись’. К характеристике статей Герцена, в которых он высказывал свои взгляды на основные начала ‘освобождения крестьян с землею’, Пассек добавила либерально-благонамеренную концовку: ‘Этого желал не он один. Этого желал государь, этого желала вся Россия’. Во фразе: ‘Время от Крымской войны до окончания работ по делу эмансипации было временем высшей деятельности и самого сильного влияния Герцена’ подчеркнутые нами слова оказались исключенными. Все купюры цензурного характера в тех частях текста, которые перешли из журнала в отдельное издание, восстановлены нами по рукописи.
65 Источник цитаты установить не удалось.
68 Эпиграф из поэмы Байрона ‘Паломничество Чайльд Гарольда’ (песнь первая, ‘Прощание Чайльд Гарольда’, строфа 1).
67 Сатин, которому Огарев перед отъездом поручил наблюдение за выпуском своего первого сборника стихотворений (издание Солдатенкова, 1856), включил в него присланное из Варшавы стихотворение ‘Немногим’. Упоминаемые в письме лица неизвестны.
58 Здесь Тучкова-Огарева ошиблась: это стихотворение написано было значительно раньше, предположительно в 1840 г., когда поэт хлопотал о разрешении поехать за границу. Заглавие ‘Прощание с Роесией’ произвольно дано Тучковой-Огаревой, правильное заглавие ‘Прощание с краем, откуда я не уезжал’.
59 Огаревы приехали к Герцену в Лондон 9 апреля 1856 г.
60 М. С. Щепкин был у Герцена в Лондоне с 3 по 6 сентября 1853 г., друг Грановского, врач П. Л. Пикулин, гостил у Герцена с 16 августа по 7 сентября 1855 г.
61 Разрыв Герцена с В. . Энгельсоном произошел в мае 1855 г. История их сложных отношений рассказана в ‘Былом и думах’ (Г, т. X, стр. 334—370).
82 Публикация писем Герцена к Огареву следовала у Пассек в конце пятой главы и занимала далее большую часть шестой главы.
63 Более подробно Тучкова-Огарева рассказала о начале издания ‘Колокола’ в позднейших воспоминаниях. На инициативу Огарева в возникновении ‘Колокола’ неоднократно указывал и Герцен (см. З. П. Базилева, ‘Колокол’ Герцена, М. 1949, стр. 59—61).
64 Это утверждение Тучковой-Огаревой не соответствует действительности: с момента основания ‘Колокола’ Тургенев принимал в нем деятельное участие — присылал разоблачительные материалы, давал сведения о ходе крестьянской реформы и т. д. Он также информировал Герцена о настроениях в различных кругах русского общества. Участие Тургенева в ‘Колоколе’ прекратилось только в 1862 г., когда между ним и Герценом произошел разрыв, продолжавшийся несколько лет (см. статью С. А. Рейсера ‘Тургенев — сотрудник ‘Колокола’ в сборнике ‘И. С. Тургенев. Материалы и исследования. Под ред. Н. Л. Бродского’. Орел, 1940, стр. 136— 147).
65 Здесь допущена неточность: ‘Колокол’ начал выходить с июля 1857 г., а издание ‘Голосов из России’ началось годом раньше (об этих сборниках см. в названной книге З. П. Базилевой, стр. 34—38).
66 Бакунин приехал в Лондон в конце 1861 г.
67 Торжественный праздник в честь освобождения крестьян был назначен на 10 апреля 1861 г. В объявлении, помещенном в ‘Колоколе’, на этот вечер от имени Вольной русской типографии и издателей ‘Колокола’ приглашались все русские, сочувствующие освобождению. Герцен приготовил для праздника речь, которая заканчивалась двумя тостами: ‘За здоровье наших освобожденных братии и в честь Александра Николаевича, их освободителя’ и ‘За народ польский, за его свободу и равенство, за полную независимость Польши от России и за дружеское соединение русских с поляками’ (Г, т. XV, стр. 217—219). Но в самый день праздника либеральным иллюзиям Герцена, проявившимся в первом тосте, был нанесен жестокий удар — из Варшавы пришло известие о кровавой расправе русских войск с мирными демонстрантами. Речь осталась непроизнесенной, Герцен провозгласил только тост ‘За полную, безусловную независимость Польши, за ее освобождение от России и от Германии и за братское соединение русских с поляками’ (Г, т. XV, стр. 65—67, см. также у Тучковой-Огаревой, стр. 180—183, и в статье Я- И. Линкова ‘Непроизнесенная речь о 19 февраля 1861 г.’ — ЛН, т. 63, стр. 59—70). В номере ‘Колокола’ от 1 мая Герцен опубликовал статью ‘Mater dolorosa’ (‘Скорбящая мать’), о которой Пас-сек упоминает в сноске.
68 Статья Герцена, которая начинается и заканчивается изречением ‘Ты победил, галилеянин!’, названа здесь ошибочно — она появилась в ‘Колоколе’ от 15 февраля 1858 г. под заглавием ‘Через три года’ и к празднику освобождения отношения не имеет.
69 О разоблачении агента III Отделения Генриха Михаловского рассказано в ‘Былом и думах’ (Г, т. XI, стр. 379—381). Сообщение об уничтожении царем списка русских, посещавших Герцена, Тучкова-Огарева повторила и в позднейших воспоминаниях. Достоверность его остается недоказанной.
70 Это замечание ошибочно: Герцен вел большую переписку с русскими корреспондентами, но при этом строго соблюдал необходимую осторожность, пользуясь обычно посредничеством М. К. Рейхель, Е. И. Герцена, Т. А. Астраковой и других близких ему людей.
71 Это утверждение неверно: Герцен всегда сочувствовал польскому национально-освободительному движению, систематически защищал требование независимости Польши и в 1863 г. решительно поддержал на страницах ‘Колокола’ польское восстание. Кроме того, он был связан со многими польскими деятелями освободительного движения по вопросам организации общей борьбы против царизма (см. статью И. М. Белявской ‘Польское национально-освободительное движение и Герцен’ — ЛН, т. 64, стр. 751—778).
72 Имеется в виду напечатанное в ‘Колоколе’, лист 64, от 1 марта 1860 г., за подписью ‘Русский человек’, ‘Письмо из провинции’, которое заканчивалось словами: ‘К топору зовите Русь!’ Имя автора ‘Письма’ остается неустановленным (см. Г, т. XIV, стр. 538—543).
73 Заявление Тучковой-Огаревой о том, будто Герцен никогда не был ‘деятелем-практиком’, повторенное ею и ниже в этой главе, глубоко ошибочно. Герцен и Огарев, не ограничиваясь литературно-публицистической деятельностью, вели постоянно и практическую революционную работу, исследование которой составляет крупную заслугу советских историков (Б. П. Козьмина, Ш. М. Левина, М. В. Нечкиной и др.).
74 О своем отказе вернуться в Россию Огарев сообщил в письме к Александру II, которое было напечатано им в статье ‘Третье отделение и барон Бруннов’ (‘Колокол’, лист 46, от 22 июня 1859 г.).
75 Тучкова-Огарева ошиблась: ‘Письмо к императору Александру Второму’ было напечатано в ‘Полярной звезде’ на 1855 год (Г, т. XII, стр. 272—274 и 538—539). В нем, как и в позднее написанных открытых письмах к царю, проявились либеральные колебания Герцена, которые критиковал Чернышевский, а позднее сурово осудил Ленин в статье ‘Памяти Герцена’ (В. И. Ленин, Сочинения, т. 18, стр. 12).
76 Намек на так называемую ‘нечаевскую эпопею’ (см. о ней в книге: Б. П. Козьмин, Из истории революционной мысли в России, М. 1961, стр. 554—573).

ОБЩИЙ ФОНД

Начало этого раздела написано Тучковой-Огаревой на основе ‘Былого и дум’ (Г, т. XI, стр. 343—350), далее ее рассказ приобретает большую самостоятельность. Можно думать, что, говоря о Бахметеве и его деньгах, она опиралась не только на ‘Былое и думы’, но и на устные рассказы Герцена. Несколько иной вариант этого же эпизода дан в позднейших ‘Воспоминаниях’ Тучковой-Огаревой (стр. 128—130). Раздел ‘Общий фонд’ был написан для PC, но там не появился, в бумагах ‘Русской старины’ сохранилось начало этого раздела, зачеркнутое Семевским (ИРЛИ, ф. 265, оп. 1, ед. хр. 37, л. 218—218 об.). Таким образом, ‘Общий фонд’ впервые был напечатан только в отдельном издании. О П. А. Бахметеве, его деньгах и их дальнейшей судьбе см. публикации Н. П. Анциферова ‘Из архива Герцена’ (ЛН, т. 41/42, стр. 526—528) и Б. П. Козьмина ‘Письма Герцена к представителям молодой эмиграции’ (ЛН, т. 61, стр. 271—277). Название ‘общий фонд’ относилось собственно не к деньгам Бахметева: так был назван фонд, созданный при редакции ‘Колокола’ в 1862 г. и предназначавшийся на ‘общее русское дело’. Пожертвований в этот фонд поступало мало, и в 1867 г. он был ликвидирован (см. в указанной выше публикации Б. П. Козьмина).
77 Указанные даты не вполне точны: Герцен и Огарев переселились в Женеву в апреле 1865 г., тогда же туда была переведена из Лондона Вольная русская типография. Покинул Герцен Женеву в середине 1867 г.
78 Неточная цитата из ‘Былого и дум’ (Г, т. XI, стр. 350).
79 Тучкова-Огарева в дате повторяет ошибку Герцена в ‘Былом и думах’. Бахметев приезжал в Лондон в августе 1857 г.
80 О судьбе последней части Бахметевского фонда см. ЛН, т. 63, стр. 498—499.
81 В 1870 г. в Женеве был издан ‘Сборник посмертных статей А. И. Герцена’, в 1875—1879 гг. там же вышло собрание сочинений Герцена в десяти томах, к подготовке которого семьей Герцена был привлечен Г. Н. Вырубов. В сборнике посмертных статей под заглавием ‘Общий фонд’ была напечатана глава ‘Былого и дум’ ‘Молодая эмиграция’. В позднейших воспоминаниях Тучкова-Огарева подробнее рассказала об эпизоде с ‘угрозой’ и уточнила, что письмо было прислано ей, а она уже уведомила о нем А. А. Герцена (стр. 260—261, там же, на стр. 302, см. ее поправку к тексту Пассек). В ‘Архиве Н. А. и Н. П. Огаревых’ (1930, стр. 78—81) напечатаны письма А. А. Герцена к Тучковой-Огаревой и к Огареву по поводу угрозы ‘Народной расправы’. Текст письма-угрозы от 7 марта 1870 г. опубликован в ЛН, т. 41/42, стр. 162—163.
82 Так было в рукописи. В PC и в отдельном издании была ошибка — ‘В 1860 году’ (дата рождения Лизы Герцен — 4 сентября 1858 г.). Близнецы Алексей и Елена, дети Герцена и Тучковой-Огаревой, родились 23 ноября 1861 г. и умерли в декабре 1864 г.
83 Ошибка, Огарев сломал ногу 20 февраля 1868 г. Герцен, вызванный телеграммой Тхоржевского, выехал из Ниццы в Женеву 21 февраля.
84 Герцен получил телеграмму из Флоренции от сына о болезни Таты 29 октября 1869 г. (см. об этом в публикации Н. П. Анциферова ‘Старшая дочь Герцена (Тата)’ — ЛН, т. 63. стр. 477—479).
85 После этого в третьем томе ‘Из дальних лет’ следовала обширная публикация писем Герцена к Огареву, которую мы в настоящем издании не воспроизводим.

Из главы 6

БОЛЕЗНЬ И КОНЧИНА АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ГЕРЦЕНА

Глава шестая третьего тома содержала опущенные в настоящем издания письма Герцена к Огареву (окончание публикации, начатой в главе пятой), печатаемые нами воспоминания о болезни и смерти Герцена и некролог Герцена из ‘Вестника Европы’, составленный Стасюлевичем {Не включен в настоящее издание — см. прим. к первому тому.}. Первоначальный, более сжатый, вариант воспоминаний Тучковой-Огаревой о кончине Герцена Пассек ввела в заключительную главу своих записок, предназначенную для октябрьской книжки PC, 1887 г. (рукопись и корректурные гранки хранятся в ИРЛИ, ф. 265, оп. 1, ед. хр. 37, лл. 197—199). Текст этих воспоминаний, как и писем Герцена, подвергся семейной цензуре А. А. Герцена, который вычеркнул весь рассказ о болезни Таты и произвел ряд других более мелких сокращений (см. ЛН, т. 63, стр. 606—609). В таком сильно урезанном виде текст был напечатан в PC. Для отдельного издания Пассек получила новый, гораздо более полный вариант воспоминаний о последних днях Герцена, который позднее вошел в качестве главы XVII в ‘Воспоминания’ Тучковой-Огаревой.
1 Дата указана неточно: Тургенев был у Герцена в пятницу 14 января.
2 В газете ‘Голос’, 1869, No 354, от 23 декабря (4 января 1870 г. н. ст.) была напечатана анонимная статья, направленная против Тургенева, которому предъявлялось резкое обвинение в том, что он оторвался от России. Появление такой статьи было связано с враждебным отношением к Тургеневу издателя-редактора ‘Голоса’ А. А. Краевского, который и был, вероятно, автором статьи. Желая доставить Тургеневу неприятность, Краевский поместил в ‘Голосе’ (1869, No 341, от 10/22 декабря) крайне дурно сделанный обратный перевод рассказа ‘Странная история’, который, с разрешения Тургенева, до публикации в ‘Вестнике Европы’ был напечатан в немецком журнале ‘Салон’. Тургенев протестовал против этого бестактного поступка в открытом письме на имя редактора ‘Вестника Европы’ Стасюлевича.
3 Вырубов сообщил Герцену результаты голосования в Законодательном корпусе по вопросу об отдаче под суд депутата маркиза Рошфора. Он обвинялся в антибонапартистских выступлениях на страницах газеты ‘Марсельеза’.
4 В ‘Московских ведомостях’, 1870, No 7, от 10/22 января, была напечатана телеграмма из Крезо (Франция): ’21(9) января. Сегодня умер Александр Герцен’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека