Не знаю, какую кафедру занимал некогда профессор Блюмберг, — знаю только, что он ее занимал, а теперь не занимает, и живет на покое. Он поселился на Петербургской стороне, в сереньком деревянном доме, который он то продает, то покупает. Домик узкий, поместительный, с зеркальными окнами, палисадником, резными воротами с доской страхового общества 1827 года, и неизменным петухом, ежедневно пролезающим в подворотню. Крыша выкрашена самою лучшею зеленью, которую профессор лично покупал у ‘Штоль и Шмидта’. Через окна с улицы видны гиацинты, левкои, а в широкое венецианское окно кабинета — стеклянные круги машины Гольца, доставшейся Блюмбергу после смерти одного товарища. На дворе целый день ругается с дворником кухарка с засученными рукавами, подоткнутым подолом и маленьким вздернутым носом. Двор чистый, усыпанный песочком. С одного края идет прямая дорожка тротуара и оканчивается у заднего хода, где на крылечке стоит кадка, какие-то ящики с остатками розовых железнодорожных билетов, горшки из под цветов и швабра. Иногда на этом крылечке сидит разноглазый пёсик Белка, очень добрый и глуповатый, питающий большую слабость к кухарке, и потому постоянно сопровождающий ее на рынок. Во дворе — флигель, где живет старушка, чья-то вдова, и никогда оттуда не выходит, все сидит, пружится и охает на постели.
Блюмберг, Николай Иванович, давно обрусевший немец, чуть ли не сын кондитера, старичок небольшого роста, худенький, вертлявенький, бритый, с сухеньким породистым носиком и черными пучочками волос вместо бровей. Глаза у него карие, очень проницательные, и ими он моргает очень редко, вероятно считая это совершенно излишним. Синева бритых губ у него переходит в фиолетовый оттенок. Волосы у него длинные, но жидкие, они как петушиные перья, пегими космами идут от сверкающей чистенькой лысины вниз, и словно клещами охватывают шею и воротник. Ходит он в парусинном пиджачке, целый день, — и халат, не признает совершенно, — разве уж во время болезни облачается в него. Он очень любит пиво, и пьет его раз пять в день, уверяя, что это очень здорово, причем любит сам откупоривать бутылку патентованным штопором в виде рычага. При чтении он надевает очки, но вдаль видит превосходно. Когда он говорит, пучочки бровей у него прыгают вверх и вниз, а изо рта выглядывают крохотные, ровные, довольно опрятные зубы. Смеется он редко, говорит, несмотря на маленькую фигуру, басом. Когда рассердится, нос у него отвисает и начинает клевать. Он очень начитан, у него огромная библиотека, и он ею очень гордится. Вдовеет он давно, очень давно. Жена умерла у него, когда маленькой Дусе было всего два года, а теперь ей девятнадцать. Какая женщина была его супруга, — этого я не знаю совершенно, и никаких сведений о ней дать читателям не могу…
Но Дуся… Ах, эта Дуся!.. Вы только послушайте о ней.
* * *
Дуся осталась крохотной девочкой на руках отца, который всю жизнь смотрел на ребят, как на изделия из папье-маше — и не больше. Ему никогда не случалось стоять близко к дому, где был бы маленький ребенок. Его нисколько не могли занимать усиленные подбрасывания мамкой ребенка кверху, и считания прорезывавшихся зубов на гладких деснах. Когда жена, захлебываясь от восторга, говорила ему, ‘ходит, ходит!’ и показывала на приседавшую на диване девочку, он только поигрывал бровями и косил на сторону рот. Оставшись без жены, он возложил все внешнее воспитание на няньку, а сам взялся ‘воспитывать ее душу’. Душу воспитывать он начал с пяти лет. Дусина душа была мелковата. От нее, как от стены горох, отскакивали все отцовские мероприятия. Она была такая бледненькая девочка с недоумевающим взглядом, светленькой косицей на затылке и красными кисточками рук. Когда отец вразумительно толковал ей о том, что такое множитель, и спрашивал — поняла ли она, Дуся переводила глаза с аспидной доски на машину Гольца, с машины Гольца на карниз потолка и уверяла, что понимает. Повторить она, впрочем, никогда ничего не могла: сразу у нее в мозгу ничего не укладывалось. После урока, Николай Иванович сердито шагал из угла в угол по кабинету: его бесила неспособность Дуси. Брови его крутились как пиявки, рот открывался и захлопывался.
— Через пень в колоду, через пень в колоду! — твердил он, хлопая туфлями по клеенчатому ковру кабинета и обдергивая свой пиджачок. — Ведь это что ж такое!
Он с сердцем заводил музыкальный ящик, который наигрывал что-то из Травиаты, и под пискливое его тринканье еще с большим остервенением начинал шагать.
* * *
Больше успеха оказывала Дуся в рукодельях. У Николая Ивановича была сестра Ксения Ивановна, худая, остроклювая, головой выше брата, девица лет сорока с походцем, существо очень развязное, страстно любившее театр, и учившееся живописи в академии художеств. Она целые дни мазала нечто невообразимое то в классах академии, то у себя на дому, а вечером упивалась всею душой Росси, Сальвини, и даже Александринским театром. Она-то и оказала влияние на Дусю в рукодельях, так как сама считалась замечательной искусницей.
Первым долгом она выучила ее делать бумажные розетки на свечи, в виде каких-то пушистых шариков, в сущности пребезобразных. Потом выучила ее вырезать абажуры на лампы. За такими полезными занятиями Дуся проводила целые дни. Едва отец оканчивал занятия с нею, она хваталась за ножницы и иглу, и начиналась работа. В ушах ее еще звучали слова отца: Альбигойцы, Авиньонское пленение, Гогенштауфены, а руки с усердием выкраивали ‘всякую труху’. Порою Николай Иванович не выдерживал, и заведя органчик (это обозначало, что он находится в самом скверном настроении), накидывался на сестру.
— Детали, мелочи! — говорил он в такт шлепанью туфлей. — Общего нет, — почвы, — шатанье. Тюк-тюк: из стороны в сторону. Я хочу (он поднимал брови), я хочу, чтоб она не походила на вашу братию… На барынь модных. Лопочут по-французски, по-немецки — и баста. Не хочу, не желаю…
— Ты ее что же, — несчастной хочешь сделать? — спрашивала Ксения Ивановна, потряхивая стриженными завитыми кудрями, подпираясь правой ручкой в бок и слегка помахивая левой.
— Женщиной я хочу ее сделать, женщиной, — точно из картечницы стрелял Николай Иванович. — Я хочу ей кругозор дать. Нельзя же куриным оком на все смотреть. Она под моим руководством должна работать.
— Ты ее засушишь, — пренебрежительно возражала сестра, — ты кроме знания ничего не дашь ей.
Николай Иванович с сожалением смотрел на нее.
— Мы, сударыня, никогда с тобой не сойдемся. Ты артистка, витаешь в эфире. А я этого не понимаю. — голос его все возвышался, глаза прыгали. — Да я не понимаю даже необходимости и обязательности вашего искусства, коли на то пошло… Я сторонник Прудона. Ты можешь там с голых мужиков в академии рисовать, — я этого не одобряю.
Ксения Ивановна вспыхивала.
— Никогда я с мужиков еще не рисовала, я в фигурном классе антики изучаю.
— Ну, уж я там не знаю — антики, или не антики, знаю только, что кабы в свое время замуж вышла, так натурщиками не интересовалась…
* * *
К рисованию Дуся способностей не оказывала, чему отец был очень рад. Он сам с трудом мог нарисовать кривой домик, да горбатую даму в модном платье, и говаривал, что антики до добра не доведут. В двенадцать лет, он отдал девочку в гимназию.
— Замкнутое домашнее воспитание — ложь, фальшь, — объяснял он. — Общение с подругами ее разовьет. Они ей то дадут, чего я дать не в состоянии. Пусть походит, к жизни поприглядится. Пусть! Пусть!
Дуся заходила в гимназию. Но ученье пошло плохо. Тщетно отец проходил с нею уроки и ездил к гимназическому начальству. Начальство аттестовало Дусю плохо, и указывало на циркуляры министерства. Николай Иванович горячился:
— Что мне министерство, что мне министерство! Я сам кафедру занимал, я сам занимал. Бесконтрольная кафедра в университете… Да… Без контроля…
Когда он хорохорился, прическа его вздымалась дыбом, и он напоминал курицу, петушившуюся на собаку за цыпленка.
Он был твердо убежден, что в гимназии учат плохо, и совсем не тому, чему нужно: не женщину дают, а верхоглядку. — Из вашего стада! — объяснял он сестре. — Выйдет девка в девятнадцать лет, а точно пятимесячный ребенок.
Дуся осталась на третий год в классе. Николай Иванович завел органчик, и заходил по комнате.
— Это надо перерезать, — говорил он. — Перерезать разом. Диплом вздор, диплом пустяки. Звание нуль, нуль в квадрате. Нужно знание. Точное, определенное знание! Если там учить не умеют, — я тебя стану учить по-своему. Те же пять часов в день. Я докажу им, что значит знание… Можешь в гимназию не ходить. Пустопорожняя трата времени. Да! Она тебе дала то что нужно, — ты постигла дух товарищества, и корпорации: с тебя довольно.
И он подал в гимназию прошение такого содержания:
‘Твердо убедившись в безобразном способе преподавания, практикующемся в вверенной вам гимназии, и не имея сомнения в совершенной бесполезности продолжать долее в ней воспитание дочери моей, Евдокии Блюмберг, покорнейше прошу ваше превосходительство распорядиться выдачею обратно документов означенной девицы’.
Прошение это он отправил с посыльным в канцелярию, желая избежать объяснения касательно его формы. Дуся осталась дома.
* * *
Но пяти часов в сутки отец с ней не занимался. Урок продолжался часа три. В остальное время она почти ничего не делала, даже не читала. Правда, тетка открыла в ней временно удивительные способности к музыке, и она заходила в какую-то школу с портфельчиком, на котором было написано ‘musique’, но и это дело ничем не увенчалось. Таких ‘барышень с музыкой’ на улицах в Петербурге можно встретить видимо невидимо, а изо всех их никакого толку никогда не выходит. Ей весело было ходить или ездить в омнибусе на ‘ту’ сторону: вечное пребывание с отцом, который по утрам никогда не выходил из дома, ей претило. Легкий запах сырости деревянного дома, кисейные занавеси на окнах, попугай в зале, говоривший каждому гостю: ‘а не пора ли домой?’ — все это так давно было ей известно: с самого дня рожденья, и так все это надоело. В дождик и изморозь она, приподнявши юбочку, и захватив свою ‘musique’, отправлялась с маленьким зонтиком прыгать через лужи, поглазеть на витрины Беггрова и Дациаро, переехать через Неву на пароходе, купить какую-нибудь мелочь в гостином дворе, и заодно пробарабанить свой урок по желтым клавишам сомнительного фортепиано. Знакомых к ним ходило очень мало. Посещали Дусю две гимназические подруги, — и то редко: раза три в месяц. Ксения Ивановна, ежедневная гостья, только и развлекала ее. Молодых людей почти не бывало у них, старики, ходившие к отцу, ее не интересовали. Дуся скучала. Ей хотелось общества. Она была, пожалуй, недурненькой девочкой: рыжеватенькой, с серенькими, плутовскими глазками. Кожа у нее была очень беленькая, формы кругленькие.
* * *
Однажды Ксения Ивановна пришла к брату насупившись. Она объявила, что желает серьезно поговорить о племяннице. У Николая Ивановича судорожно заиграли брови.
— Что ты намерен с ней делать? — спросила Ксения Ивановна.
— Что? Учить по-прежнему.
— Учить? Когда же конец? Ей девятнадцать лет.
— Век живи, век учись.
— А замуж?
Николай Иванович остолбенел.
— Замуж? Как замуж?
— Ну, как всегда… Что же ты ее солить что ли дома собираешься?..
— Да ведь ты, сестрица, тоже… в прок…
Ксения Ивановна вспыхнула: — Потому-то я и говорю, что надо о ней подумать.
— Ты бы о себе лучше думала…
Он потянулся было к музыкальному ящику, но сестра на этот раз ему его не дала.
— Я не могу видеть, что племянница гибнет, — говорила она, тряся кудри. — Не могу, не могу…
— Так вы не смотрите, никто не просит, — окончательно взбесился отставной профессор. — Рисуйте своих купидонов, и оставьте мою дочь…
— Не могу оставить, — протестовала она. — Не могу!
— Что же вы от меня хотите, чего хотите? — кричал он, наступая на нее. — Чего вы меня без ножа режете?!
— Ее вывозить надо! — выпалила тетушка. — Ей надо развлечения…
— Так что же вы мне прикажете — на балы, на рауты с нею ездить?..
— Я буду ездить, я, — я для племянницы на все готова! Всем пожертвую…
Николай Иванович вдруг притих и стал соображать.
— Сделайте одолжение! — сказал он, и хлопнул дверью так, что даже машина Гольца издала какой-то звук.
* * *
Итак, Дуся стала выезжать. Сперва ее повезли на елку, потом на костюмированный вечер. Ксения Ивановна объявила профессору, что ему необходимо поехать куда-то с визитом, но тот наотрез отказался, оказав, что фрак у него вытерся, нового он делать не намерен, а в сюртуках ездят на вечера одни хамы. Сестра возразила, что он ставит ее в неловкое положение, но он ей сказал, что она сама себя в неловкое положение ставит, а он тут не причем. Пришлось сделать несколько туалетов.
— Пф… Пф! — фыркал он, смотря как тетушка ползала по полу вокруг нового платья Дуси, и, вынимая изо рта булавки, подкалывала что-то внизу. — Глупость какая! Зачем этот курдюк сзади? Перед весь на боку.
— Мода! — пожимала плечами Ксения Ивановна.
— Мода на дур! Нечего сказать, — урожай, урожай!
И он сердито хлопал дверью.
Впрочем, он никогда не перечил сделать дочери новый костюм. Он даже как будто с удовольствием выбрасывал деньги из стола, отдергивая от них пальцы с такой быстротой и гадливостью, словно они были зачумленные.
— Молодость! — скривив рот в улыбку, говорил он, — молодость! Дань молодости. Непременно надо юродствовать. Как же, — без этого нельзя!..
Когда дочь уезжала, он раскладывал гранпасьянс, смотрел бесцельно в стену, читал. В определенное, строго определенное время пил чай и затем в одиннадцать ложился, бормоча про себя:
— Мода, мода, — как же: нельзя без этого!
* * *
Порою он вглядывался в побелевшее личико дочери, когда она вставала в третьем часу дня, воротившись накануне под утро. Он дергал плечами, разводил руками, но не говорил ничего. Уроки шли совсем не регулярно.
— Что же будет дальше? — приходило ему на ум. — Ну, вот она ездит. Ну, подцепит какого-нибудь чиновничка, — ну и это все? Черт знает, что такое!
Он давно примирился с мыслью, что дочь пороха не выдумает. Но и отчаянной пустоты какого-нибудь чиновничьего кружка он не мог переварить. Раз он не выдержал, и в упор спросил у дочери:
— Ты, сударыня, что же намерена делать?
Барышня такого ответа не ожидала, и широко-изумленно раскрыла свои светленькие искрящиеся глазки.
— Твоя тетка хочет тебя спихнуть замуж. Это, мать моя, не трудно, — да прок-то какой?
— Я папа, не хочу замуж, — попробовала было она протестовать.
— Что? что? — закричал отец, — врешь: хочешь! Такой дуры нет, которая бы замуж не хотела. Это закон природы. Это надо… А только я тебе говорю, что за шушеру тебя не отдам… Ни денег, ни приданого! Так и знай. И тетке скажи так. На свадьбу не приеду, и не зови…
— Да я и не думаю пока…
— А ты должна думать. Пора самостоятельной быть, сударыня. Нельзя весь век как кукла на пружине вертеться. Трин-трин! Кто-нибудь машинку вертит, а она-то во все стороны ручки растопыривает…
— Что же мне на курсы поступать?.. В гувернантки идти?..
— Не знаю, сударыня, — только не шалберить. Что хочешь делать, только не шалберничать. Исход надо чтоб был, — у всего должен быть свой исход, пункт, точка, цель, куда стремишься. А бессознательная жизнь, — это скотство!
— Так ты совет мне дай.
— Ни за что! Зачем я тебе буду навязывать свои убеждения? Ведь не соска у тебя во рту. Сама поверти мозгами. Нельзя же весь век идолом сидеть: Машка, подай то, сделай то… Нынче, принцессы и те сами сморкаются… Ну, словом я хочу, чтобы ты за что-нибудь взялась… Нельзя весь век играть на домашних спектаклях. (Дуся только что перед этим, первый раз в жизни, сыграла барышню в каком-то водевиле). Скажи мне прямо: что хочешь? Хочешь портнихой быть? — благословлю обеими руками. С Богом! Корректуру держать, переводить? — сделай одолжение. Хоть сапоги шей. Только дело, дело, и дело…
* * *
Николай Иванович обедал ровно в три часа. Никакие силы не могли бы его заставить переменить этот час. Горничная тихо стукала в дверь его кабинета и еще тише говорила: ‘Кушать подано!’ На это он отвечал постоянно: ‘А! Хорошо! Сейчас! Позвать барышню!’ Он шел в темную столовую с неизбежным буфетом под воск и неизбежными подносами по стенам с горельефами всякой дичи. Он подходил к закусочному столу, выпивал большую, очень большую порцию водки из серебряного стаканчика с вензелем, и закусывал балыком или анчоусами. Других закусок он не признавал. Суп он ел не иначе, как со швейцарским сыром вместо хлеба, и каждое кушанье запивал хересом. Пиво он пил под конец обеда, только после жаркого. За обедом он любил хранить суровое молчание, и недовольно взглядывал на дочь, когда та начинала заговаривать.
Раз, середи зимы, он вышел к столу в очень хорошем настроении и даже щипнул дочь за подбородок, прежде чем подошел к водке. У Дуси как-то особенно ярко горели глаза, так что и отец заметил.
— Что с тобой? — сказал он закладывая себе за ворот салфетку и тыкая вилкой в корзинку с хлебом.
— Я хочу с тобой поговорить, папа.
Кусок хлеба так и замер на вилке у профессора. Первый раз она заявила желание о чем-то заговорить с ним. Он покрутил ртом и объявил, что готов слушать.
— Ты недавно говорил мне, что желаешь самостоятельного труда от меня…
Старик прищурился. Дочка, очевидно, собиралась сказать что-то давно у нее назрелое на душе. Грудь ее порывисто вздувалась и падала. Румянец то проступал, то сбегал на нежных щечках.
— Я решила, избрала себе деятельность.
Отец старательно ел суп и не отрывал глаз от фрикаделек, кружившихся на дне тарелки. Он только проговорил: ‘Ну?’…
— Ты, может быть, удивиться, папа… Но я решила это бесповоротно…
Правда, у нее в глазах светился какой-то упрямый задор. Руки дрожали: одна судорожно поигрывала ложкой, другая сжимала складки платья.
— Ну? Ну?.. — повторил отец.
— Я хочу… на сцену…
Старик замер. В упор посмотрел на нее. Поднялся с кресла, опрокинул не торопясь на скатерть недоеденную тарелку супа, и сказав: ‘ага!’ вышел из комнаты.
Обед остался недоконченным. В кабинете слышалось тренканье из Фенеллы и шлепанье туфлей. Дуся тоже не обедала. Она сидела у окна и смотрела на сырые сумерки и бледную луну, катившуюся по влажному небу. Когда совсем стемнело, дверь кабинета отворилась и Николай Иванович, мягко перебирая коротенькими ножками, вылетел оттуда. Подойдя к дочери, он остановился и заложил руки в карманы.
— Ведь ты шепелявишь? — сурово сказал он.
Она молчала.
— Актриса! Шепелявит! Актриса!
Он повернулся на пятках, и опять заперся у себя.
К чаю он вышел улыбающийся, и перед дочерью расшаркался, сказавши: mademoiselle! Чаю он пил много: стаканов пять, со сливками. Дочь не проронила во все время ни слова.
— Очень рад, очень рад, — сказал он уходя к себе. — Только в тебе таланта нет ни на грош, — я ведь знаю. Где тебе! Скажите, пожалуйста, Рашель! Ох! На Петербургской стороне — Рашель…
Перед сном, он позвал ее в кабинет и подвел к стене.
— Видишь, — вот тебе Рашель, — посмотри, посмотри внимательно.
В узенькой золоченой, засиженной мухами рамке, висела желтенькая литография, изображавшая стройную женщину с серьезным жидовским лицом, в греческом невозможном гиматионе и с прелестными ручками. Внизу было подписано: ‘Souvenir de Rachel’.
— Ну, теперь смотри сюда, — проговорил он, словно Гамлет, показывающий королеве образы обоих братьев. — Смотри! — он подвел ее к зеркалу. — Хороша! Ристори! Шепелявит… — и вдруг прибавил:
— Очень рад, очень рад… Только пожалуйста помимо меня, — к тетеньке, к тетеньке!
* * *
В сущности, хотя и не формальное, но разрешение было дано. Ксения Ивановна решила, что было бы безбожно зарывать талант в землю, а так как знакомых у нее была бездна, то она втиснула племянницу куда-то в ‘залу’ — в одну из тех зал, которые чуть не десятками развелись за последнее время в Петербурге. Залы эти при клубах, отелях, благотворительных заведениях, процветают и до сих пор, собирая обильные дани с невзыскательной разношерстной публики, посещающей их весьма рьяно. На этих клубных сценах, по уверениям голодных рецензентов, развиваются молодые таланты. К сожалению, зачаточное развитие этих талантов дальше зародыша так-таки и нейдет, несмотря на панегирики ценителей. Что Дуся шепелявила, — для местного антрепренера это ничего не значило, он даже находил это очень приятным, для разнообразия. ‘Ведь и в жизни часто шепелявят. На сцене это — реализм’. Но главная причина, почему антрепренер ухватился за нее обеими руками, заключалась в том, что она не брала ‘разовых’ — играла бесплатно. Чтобы поощрить девочку, он даже напоил одного репортера, и просил отозваться снисходительно о дебютантке. Репортер напился в лоск, и потом уверял всех встречных, что игра дебютантки способна тронуть истинного театрала. Ксения Ивановна с торжеством привезла номер газетки брату…
— Что, я говорила, говорила, — лепетала она.
Николай Иванович не был на дебюте. Он развернул газету. Как раз после дневника приключений, где рассказывалось об укушении крестьянского мальчика Ивана Трофимова, 13-ти лет, неизвестно кому принадлежащей собакой, и о пожаре в слесарном заведении Павлова, поместилась заметка о Дусе. ‘Нам давно не приходилось выносить такого отрадного впечатления, — писал рецензент. — Счастливая сценическая наружность, умеренная жестикуляция, превосходная дикция, и приятный тембр голоса — могут сделать дебютантку украшением любой сцены. Мы предсказываем ей блестящую будущность’. Далее шел отчет разбирательства у мирового судьи истории о краже штанов на Сенной площади, — и это к делу уже не относилось.
— Дуся играет в будущий четверг ‘Соль супружества’, — надеюсь, ты будешь? — говорила с победоносным видом Ксения Ивановна.
— Я? С какой стати?
— Да ведь ты отец? Неужели тебя не занимает успех дочери.
— Клубный? Да провались она к черту, — я очень рад буду. Мало у нас еще фигляров? Еще понадобилось? Очень нужно! Езди, смотри, вози ее… Я не запрещаю. Но самому ехать в ваши кабаки, — Бог миловал! Скажите, Тальмы какие появились, Гаррики!.. Ах! Скажите!
— Да ведь в газетах пишут! — попробовала было оппонировать тетенька.
— Свистун писал, стрекач, да и тот, пожалуй, в белой горячке. Делайте что хотите, оставьте меня в покое… Пожалуйста оставьте…
* * *
Наверно не могу сказать, но кажется Николаю Ивановичу не было особенного труда удержаться, и не смотреть на дебюты дочери. Он имел такой философический взгляд на жизнь, ему такой мелкотой казались все эти рецензенты, спектакли, вся эта клубная сутолка. Про дочь он думал: ‘Может у нее, действительно, есть там какой-нибудь талант. Скрытый, что ли… Как он там у них называется… Скрытый, гм… Скрытый теплород. Гаррики!..’
В газетах упоминали про Дусю часто, особливо в уличных листках. ‘Молодая, талантливая артистка ‘наша даровитая любительница’, ‘огонек неподдельный’, ‘серьезная обдуманность роли’ — такие отзывы подзадоривали в отце любопытство. Но он все-таки отговаривался, уверяя, что никогда в кабаки не ездил и не поедет. Однако раз Ксения Ивановна все-таки его уговорила.
— Не в клубе, а в зале благотворительного общества, — ораторствовала она. Там совсем по-семейному, в тесном кружке. Публики всего двести пятьдесят человек, больше не помещается… В буфете нет водок… Бывают только по рекомендации знакомые.
Газетки напечатали анонс. ‘Тогда то и там-то кружком любителей драматического искусства будет дан спектакль. Главной пьесой вечера пойдет комедия ‘Фофан’, с талантливой г-жей Карениной (псевдоним Дуси) в главной роли’. — Николай Иванович был взбешен чрезвычайно.
— ‘Фофан’, ‘Фофан’! — твердил он. — Милое заглавие, приличное. Чем ваша дочь занята? ‘Фофана’ играет! Где играет? — в ‘Фофане’. Какая ее лучшая роль? — ‘Фофан’!.. Скажите, — талант!.. По Сеньке шапка, по шерсти кличка!.. Прекрасно, рекомендую…
Органчик так и заливается, наяривая одну пиесу за другой. Но тем не менее профессор выбрился чисто-начисто, надел ужасно скрипучие сапоги и долго смотрелся в зеркало. Он совсем разучился бывать где бы то ни было.
* * *
Ехать приходилось далеко: с Петербургской в Измайловский полк, где находилась ‘благотворительная зала’. Дуся с теткой уехала туда часа за два. Подъезжая к ‘театру’ и увидев возле двух зажженных фонарей несколько карет, профессор вдруг струхнул. Глядя на высаживавшихся из карет и саней барынь в меховых ротондах, из-под которых мелькали светлые платья, и на каких-то усатых господ в цилиндрах, он вдруг понял, что все они съехались смотреть его дочь, что афиши уж напечатаны, и что вот-вот сейчас начнут играть, — и вся толпа эта может зашикать, засвистать, — и она, маленькая Дуся, красная, в слезах, с румяными ушами, кинется где-нибудь в уборной ничком на диван, скрывая в наваленные юбки и корсеты загоревшееся стыдом лицо. Его так и кольнуло в сердце. Он сердито сбросил свою шубу на руки какого-то унтера, от которого невыносимо несло водкой, сердито сунул в карман нумерок от платья, и стал подниматься по лестнице во второй этаж, между двух шеренг каких-то юнцов во фраках с кокардочками. Юнцы этими кокардочками, по-видимому, чрезвычайно гордились, и то и дело смотрели, крепка ли шпилька. В дверях у Николая Ивановича спросили билет и потом торжественно повели в первый ряд. Юноша, служивший ему проводником, обладал необычайно длинными ногами, и кажется еще длиннейшими вихрами на затылке. Когда он шел, они раскачивались, как перья балдахина, — торжественно и систематично. Зала была освещена уже давно: ярко-синяя занавесь так и резала глаза во всю силу колера. Публики набралось количество изрядное. Все это были очевидно туземные обыватели, ходившие ‘в залу’ с чадами и домочадцами, имевшие свои специальные взгляды на искусство. Оркестр заменял какой-то субъект с превосходными усами и удивительно-телячьим выражением глаз.
Перед самым началом, в зале, очевидно, произошло нечто вроде события: приехал какой-то молодой белявый господин и задрав голову, прошел, ни на кого не смотря через пенсне, в первый ряд. Кокардочки засуетились и зажужжали как в улье. Потом гуськом, с благоговением потянулись издали смотреть на чудище, а тот небрежно пожал руку двоим — (чуть ли еще не левую подал!) и развалившись, насколько позволял стул, уставился на рампу.
* * *
Против ожидания, Николая Ивановича, — Дуся еще играла ничего, туда-сюда, даже старалась не шепелявить, хотя язык ее очень плохо слушался местами, и выговаривал совсем не те слова, какие думала сказать его хозяйка. Но публика была очень довольна. Она смотрела на все происходящее на сцене с радостным изумлением, судя по лицам многих, можно было подумать, что они только что к вечеру свалились с луны, и в первый раз слыша человеческий голос, тают от блаженного восторга. Появление Дуси вызвало, говоря словами Шекспира, ‘бурю, и даже некоторым образом стон’. Она очень развязно и весело скакала по сцене, махала руками, насколько позволяли ей кости и мышцы, и каждый энергический жест был встречаем ропотом одобрения, порою она зачем-то подпрыгивала довольно высоко кверху, отчего ей начинал хлопать даже белявый сосед Николая Ивановича. Когда же опустили занавес, то восторг залы был настолько невыразим, что многие должны были прибегнуть к усиленным средствам: стучать стульями, а один сапер даже взялся за ножны и хлябал в них саблей.
— Действительно, талантливое явление, — строго заявил белявый, обращаясь непосредственно к Николаю Ивановичу. — Я думал, что так — пустое болтают, а оказывается, — выходящее из ряду вон явление. Это событие!
— То есть почему же событие? — пошевеливая бровями спросил тот.
Белявый вдруг скис совершенно.
— Я рецензент, — он назвал тот орган, где был рецензентом.
Несомненно, что этим он хотел сказать все: авторитет его в силу этого должен был быть незыблемым. К сожалению, он попал на Николаи Ивановича, а не на простого слушателя.
— Да какое же это событие? — неумолимо спрашивал он.
— Она исполняет эту роль дивно! Идеально…
— Хоть бы архи-идеально, — что же это за событие?
Рецензент сделался еще суровее.
— Не знаю-с. По-моему, все, что превосходно, что доказывает выработку, то и хорошо…
— Значит и блохи ученые могут быть идеальны? — приставал Николай Иванович.
— Значит.
Николай Иванович освирепел в свою очередь.
— Не могут-с, не могут-с! Блоха останется блохой, как ее ни дрессируй. Скажите, заслуга какая! Блоха, вместо того чтобы прыгать — пешком ходит, карету возит! Да разве это надо? Ваши француженки приезжают, ‘Фру-фру’ играют, — да разве это заслуга? Черта ли мне в том, что она играет идеально! Играет она ерунду, — вот что! Да что она ни делай — все же она блохой останется, потому что ‘Дама с камелиями’ — блоха, и никакого интересу в ней нет, и чем лучше сыграет, тем пошлее…
— Однако! — процедил рецензент, крутя головою.
— И на таких блох внимание обращать — нельзя, недостойно порядочного человека. Этому уличная пресса способна кадить, — так ведь она нам не указ. Я бы всех этих наших Гарриков с пиесами их вместе помелом, помелом со сцены!
Ксения Ивановна подскочила к брату: — Nicolas, что с тобой, — на тебя внимание обращают…
— Я принимаю ваши слова лично на свой счет, — заметил рецензент.
— Напрасно-с, — я вас совершенно не знаю, а говорю о пишущей братии вообще. Да-с.
Вокруг собралась толпа, рецензент силился скорчить не то презрительную, не то снисходительную улыбку. Николай Иванович махал своим фуляром.
— Современные вкусы публики, — попытался белявый…
— А вы думаете, у публики вкус есть… Ох, наивность какая… У них-то? — он повел рукой на толпу. — Панургово стадо. Один баран через борт хлюсть, и за ним остальные: хлюсть-хлюсть в воду.
Улыбка появилась кой у кого. — Ксения Ивановна шептала про себя: Nicolas, Nicolas!..
— Фофана смотреть: интересно, как же! Очень нужно!.. Нет уж, — наслаждайтесь одни…
Но профессор неумолимо шел к выходу среди расступавшейся, улыбающейся толпы.
— Nicolas, ради будущности дочери!
Но он все-таки уехал.
Дочь вернулась домой расплаканная: она имела большой успех, а отец не пожелал даже остаться до конца. Ей ужасно хотелось сделать ему сцену, но он не доставил ей этого удовольствия, а засел в кабинет, и завел орган. Туда и чай ему подавали. Когда Ксения Ивановна попробовала к нему толкнуться, он только ей крикнул:
— Фофан, фофан, фофан!
Дуся не спала ночь, и плакала: она силилась себе представить, что она жертва, и что отец ее притесняет. К середине ночи она успела себя в этом уверить, и расплакалась еще больше. У нее талант несомненный, — и вдруг не дают ему распуститься полным цветом!
Еще больше ей пришлось в этом убедиться на следующий день, которому суждено было стать роковым в ее жизни.
* * *
Как раз в обеденное время, приехал какой-то пухлый господин, с тестообразным лицом, на котором нос, глаза, губы словно были защипнуты неискусною рукою. Он был в модном сюртуке, несколько коротком по его талии, и с безукоризненной шляпой в руках, — он отрекомендовался господином Сердоликовым, и первый протянул руку Николаю Ивановичу. Николай Иванович, только что повязавший салфетку, что-то буркнул про себя, и даже не пригласил его садиться. Он начал объяснять в самых изысканных выражениях, что давно считал за честь познакомиться с отцом такой талантливой артистки и прочее.
— Ну уж это, сударь мой, очень печально, если знакомство со мной вам интересно только ради моей дочери. Таким знакомством я не интересуюсь нисколько.
Но должно быть гость был хорошо подготовлен к странностям и нетерпимости хозяина. Он выслушал все хладнокровно и почтительно, и потом заявил, что имел удовольствие явиться к нему для серьезного разговора о дочери и ее ангажементе, ибо он антрепренер такого-то театра.
Дуся вспыхнула от восторга, и заговорила с ним с тою же развязностью и наивной фамильярностью, которая всегда дается сценой и закулисными нравами. Николай Иванович все свое внимание устремил на херес, и не проронил ни слова. Гость говорил о том, что он был бы очень счастлив, если бы Евдокия Николаевна согласилась принять на лето ангажемент в его загородном театре.
— Об условиях вы не беспокойтесь… я не постою, — мягко говорил он, и даже голову склонял набок. Я уверен, что при ваших данных, вы произведете самое благоприятное впечатление на публику и сделаетесь любимицей… Я вчера вас видел в ‘Фофане’.
Старик поднял голову. Сердце Дуси так и замерло.
— Она играть у вас не будет, — спокойно сказал он.
Гость нежно погладил свою шляпу.
— Смею спросить — почему?
— Я не хочу.
— A-а! — Сердоликов с благоговением наклонил голову и даже закрыл глаза. Теперь его лицо приняло вид сплошной лепешки.
— В таком случае, — серьезно сказал он, опять выпуская глаза наружу, — мне остается только извиниться, что обеспокоил.
Он встал, не без достоинства раскланялся, и вышел…
Едва он вышел и дверь за ним затворилась, с Дусей сделалась истерика.
— Ты губишь мою будущность, губишь! — сквозь рыдания говорила она… — Он ко мне приехал, он мой гость, а ты его так… Это ужасно, это невозможно…
И опять слезы и всхлипыванье.
* * *
Вечером Ксения Ивановна имела таинственное совещание с Дусей. Она, очень похоже на брата, ходила из угла в угол по комнате, курила папиросу за папиросой, и предлагала курить Дусе для успокоения. Результатом этого совещания был разговор Дуси с отцом. Она пришла к нему бледная, словно вся в лихорадке.
— Ты говорил, что я должна быть самостоятельна. Ну вот я теперь тебе объявляю, что я хочу, — слышишь — хочу быть на сцене и никакими силами ты не заставишь меня отказаться от этого…
— Никогда! Пока ты у меня в доме — я этого не допущу…
— Я могу не быть у тебя в доме…
— А-а!.. Так?.. Сделай милость, пожалуйста… К тетеньке, к тетеньке!..
Он пошел в кабинет, завел шкатулку, и когда она заиграла, шмякнул ее об угол так, что валик выпал, цепляясь шпильками за скатерть.
— Гаррик, Гаррик, Гаррик! — повторял он…
Дуся пошепталась с теткой и переехала к ней. Отец выдал ей свидетельство на жительство, но больше смотреть ее игру не поехал. Он остался один, и, как кажется, даже этим доволен.
И представьте, — Дуся теперь известность на частных сценах, хотя и шепелявит! За ней ухаживают мрачные провинциальные актеры и розовые поручики, когда она останется болтать после спектакля. У нее совсем жанр актриски. Она хохочет громко, не прочь от тривиальности и двусмысленности. Кокетничает тем, якобы у нее нет кокетства, а сама выставляет носок, своей, действительно, хорошенькой ножки. Она очень заглядывается на красавца-брюнета, какого-то адвоката, правда, женатого, но ведь на это нынче не смотрят. Адвокат также поглядывает на нее: он большой любитель рыженьких.
А папаша? Папаша живет на Петербургской стороне, копается в своей библиотеке, посылает дочери сто рублей в месяц, видеться с нею не желает, и кажется доволен…