‘Художественный театр устарел! Никого не проведешь сверчками и стульями! Нужна душа, а не стул, душа, а не сверчок, — голая человеческая душа! Быт умер, и душу грешно заслонять сверчками! Нам нужен свободный театр, а не манекены Станиславского’.
Так пишут о Московском театре умные брюнеты-рецензенты. Уже второе поколение этих людей обличает сверчков, а мы, русская интеллигентская толпа, продолжаем по-прежнему чтить Художественный театр, как одну из своих величайших культурных святынь, и плачем, и молимся, и чуем душу живую — там, где брюнет видит только сверчка.
Мы, может быть, очень наивны и очень провинциальны, но сам по себе сверчок не привлекал нас даже в зоологии. Сверчок или сморчок, или все равно кто, — интересовал нас в искусстве лишь постольку, поскольку он выражал эту душу художника, и должно быть, Станиславский ровно столько и давал нам этих сверчков, если мы, уходя из театра, не сверчков уносили, а мелодию, а волнение, а светлую грусть художественной радости.
Когда появился Мейерхольд, взял за руку г-жу Комиссаржевскую, и заявил, что души нужно раздевать, мы только изумились. Ибо полагали, что в искусстве все стены, стулья, сверчки, сморчки, червячки только затем и служат, чтобы раздеть, выявить, объяснить, излить, обнаружить эту бедную человеческую душу, которая, несмотря на г. Чулкова, до сих пор не научилась заявлять о себе иначе, как только через посредство предметов внешнего мира.
И мы, в простоте, думали, что та ненужная карта Африки, которая ненужно висит в захолустье у ненужного дяди Вани, и перед которой ненужный Астров говорил ненужные слова:
— А должно быть, в этой самой Африке жарища — страшное дело!
Мы думали, что эта карта Африки — выразительнее, сильнее, красивее оттеняет душевный напев художника, чем если бы Астров надел изящнейший хитон, стал в грациозную позу и произнес певучейший монолог.
Так что теперь, когда обнаружилось, что Худ. театр ставит гамсуновскую ‘Драму Жизни’, и ставит ее в стилизованном виде, — я даже как будто обиделся — и обратился к К.С. Станиславскому с расспросами по этому поводу.
— Разве, — сказал артист, — нельзя любить все стили и все направления искусства? Если завтра объявится талантливая оперетка, с наслаждением поставлю оперетку. Если балет, поставлю балет.
У нас в трупе предлагали поставить ‘Драму жизни’ по-реальному, но реальность убила бы ее и сделала бы ее анекдотом. Кому интересно, что какая-то норвежская девица влюбляется в сумасшедшего ученого и делает целый ряд несуразностей?
… Конечно, мы не ставим ее и в символическом стиле. Я даже не знаю, что такое символическая пьеса. Каждая политическая вещь тем самым уже символична. Символ должен возникать случайно, его нарочно не выдумаешь. Выдуманный символ есть ребус, а не символ. Вот Чехов на наших глазах писал свой ‘Вишневый сад’, если бы кто ему сказал, что это пьеса символическая, — он обиделся бы. Он затеял ее просто потому, что ему хотелось, чтоб Артем на сцене удил рыбу, а Вишневский купался. Он исходил от образа, от краски, от пятна — а символ у него возникал помимо его воли.
… Гамсун тоже самое, конечно. Символ ‘Драмы жизни’ в этом огромном скучающем ощущении рока. Публика же непременно хотела видеть отдельный символ в каждом отдельном штрихе. Одна дама так и спросила:
— Вот у Гамсуна Терезина ест суп. Что это символизирует?
Специально символической игры нет. Но можно бы играть ‘Драму жизни’ на тональности, на рисунке, на скульптуре. Мы решили играть ее на голом нерве — взять ее как драму психологическую. [Если] изгнали жесты, все перевели на [нрзб.] выражение глаз, поднятие рук [нрзб.] таким образом удесятер[нрзб.] [нрзб.]тельность…
‘Драма Жизни’ [далась] нам труднее всех. Играть ее [нрзб.], по готовому — казалось [нрзб.] а на нервах, на [нрзб.] просто иногда не хватало [сил] [нрзб.] и думаю, что скоро должен [появиться] шаблон ‘отвлеченной’ [нрзб.] того, который есть для игры реа[нрзб.] возникает новая театральность [нрзб.] [подделка] темперамента для отвлеченных пьес, — иначе средний актер не выдержит. Рутинные приемы появятся здесь, этого требует экономия сил.
… Публика тоже повлияет на театр в этом смысле. Она не любит новых приемов и новых затей. Она пришла отдохнуть, и ей покойнее, если сегодня дело сойдет, как вчера. Ей приятнее, если она будет знать, что актер не живет на сцене, а только играет. Как детям: приятно бояться медведя и знать, что он игрушечный и что все ‘так, ненарочно’. Такая публика всегда удержит театр на уровне театральности.
… Любя все стили, все направления искусства, я требую одного: каждый миг творчества должен быть вечно новым для творца, должен быть пережит заново, со всей искренностью и упоением. Школа тем-то и губительна, что лишает актера жадности к жизни. Ибо — на что ему эта жадность, если он уже смолоду приучен любовь выражать вот так, гнев — вот так, а страдание — этак. Вышколенный актер — самый ненаблюдательный в мире человек. Он смолоду приучен к подражанию другим актерам. Это все равно, как если бы живописец писал картины не с натуры, а по фотографии. Нужно требовать от театральных учеников одного: впитывай в себя окружающее, подглядывай жизнь, — чтобы черпать потом из нее. Я в этом отношении последователь Щепкина, говорившего:
— Бери образцы из жизни.
Когда мы ездили за границу с театром, только и слышалось в вагонах: ‘Смотрите сюда! А это — какой восторг! А что это такое?’
Даже окна закрывать приходилось.
… Новым пьесам мешает неизбежная реальность всех театральных средств: громоздкость кулис, тяжелость человеческого тела. Сцена не умеет сделать тело эфирным. Тюли здесь не помогут. А ведь декорация дает точку зрения на всю пьесу. Попробуйте в этой комнате, где шкафы и самовары, среди домашнего разговора заговорить на две минуты торжественно. Весь разговор покажется фальшью. Покуда гармонии между отвлеченной драмой и ее обстановкой нет, — отвлеченная драма будет казаться фальшивой.
… Но как же восставать вообще против отвлеченных пьес? Разве в искусстве есть ‘вообще’? В искусстве все исключение, а не правило. Искусство по существу своему — анархично. Гений начинает с того, что рушит предшествующие нормы. Потом приходят ученые и самого гения объясняют с точки зрения этих норм, покуда не придет новый гений, — а значит, и анархист, и снова разрушит всякие ‘вообще’.