Он был долговязый, худой, бледный, в угрях, и никто ему не давал девятнадцати лет, а считали вытянувшимся подростком с обезьяньими, по колено, руками.
Уж и забыл, чем только не был: у сапожника в выучке — рубец от шпандыря над бровью, и в столярной, и тряпье и отбросы собирал, и нищенствовал, и отвинчивал медные ручки на парадных, и замертво валялся под мостом от голода.
А когда полиция, забрав и продержав в участке, приводила его к матери, та, утирая концом замасленного фартука нос, вечно в капельках пота, и замученное, потно-бледное лицо от плиты, всхлипывала, начинала утирать сразу вспотевшие глаза:
— Родимый ты мой!..
Давала городовому на мерзавчика, а сына посадит около себя на кровати, обнимет, положит голову ему на плечо и скупо и торопливо всплакнет:
— Сыночек ты мой, сынок… Одного бог послал, да и тот…
От нее вкусно пахнет жареным маслом, пирогами.
Но как только по коридору из хозяйских комнат послышатся мелкие, частые, козьи шажки, она толкнет его:
— Лезь скорей!
Он юркнет под кровать, она приспустит, оправит из разноцветных кусочков одеяло. Он видит: по полу торопливо мелькают маленькие, с бантиками, черные туфельки,— так и хочется поймать лапой и придержать. И слышен милый девичий голосок, от которого, должно быть, светлее в кухне делается.
— Матреша, что это у тебя все не готово? Ведь за стол сели…
А около плиты топчутся раскоряками развалившиеся, кособокие башмаки матери.
— Готово, готово! Неси первое. Зараз все готово.
Только горничная из кухни, а под кровать сунет пахнущая жирным борщом худая рука кусочек пирога, котлетку, ложку запеканки, вкусного печенья, он лежит и, счастливый, жует. Под кроватью пахнет пылью, лежалым пропотелым матрацем, кошачьим нужником. А по полу то и дело черно мелькают бантики на туфельках или одиноко топчутся у плиты заскорузлые раскоряки.
Когда господа отобедают и отдыхают, в кухне повольней. Вылезает Долговязый, а мать все его кормит, и все утирает глаза, и все горько приговаривает:
— Так надо. Стало быть, так и надо. Господь кому как определил. Нам с тобой, сыночек, тяжелый крест… Ну что ж, стало быть так и надо.
Он ни соглашался, ни не соглашался, а просто жевал пирог или жареный кусок мяса. Но во всем его теле, и длинных руках, и угристом лице, где-то под ложечкой ныло, не подавая голоса: ‘Так и надо… Так и надо…’
И улицы с шумом и гамом, и высокие дома с блестящими стеклами, и витрины, за которыми вкусная снедь или красивое платье, и экипажи, и сытые женщины,— все было внутри тонкого сомкнутого круга, непереходимого для него от века. ‘Так и надо’.
Он не сопротивлялся, но когда сапожник рассек шпандырем бровь, — убежал. А когда столяр стал утюжить по голове фуганком и он оглох на некоторое время,— опять убежал. Хотя и убежал, но ему и в голову не приходило куда-нибудь деться от этой жизни. ‘Так и надо’.
Долговязый попал в тюрьму. Всякий народ там был. В первый раз он услыхал — читают книжку. Лежит на пузе малый, рябой, и на маковке волосы закрутились куриным гнездом. Кругом гомон, шарканье котов, вонь от параши, в углу, на разостланном халате, с воспаленными, жадными лицами дуются в карты, матерная ругань висит — не продыхнешь. А тот лежит и читает вслух для себя.
И читает чудно. Будто солнце — не солнце, а шар, вот как в кузнице, раскаленный, и будто месяц — не месяц, а вроде как земля, по которой ходим, и блестит, как зеркало, от солнца, и будто не солнце всходит и заходит…
А там картежники грянули хором:
Со-о-нце всхо-дит и за-а-хо-о-дит,
А в тюрь-ме мо-ей тем-но-оо…
…а земля, как голова круглая, крутится округ себя…
…мне-е и хо-чет-ся на во-о-лю…
Долговязый тоже лежит на животе, подняв голову, рот раскрыт, тоненькой ниточкой слюна тянется до нар. Он ничего не слышит, не видит, только видит, как огромная круглая голова вертится вокруг себя…
…це-е-пь пор-вать я не могу…
Вот с этого и началось. Точно эта круглая земная голова, которая вертится вокруг себя, выдернула его, как нитку из иголки, из всей его прежней жизни.
Клокатый рябой оказался матросом. Кто-то доставлял ему с воли книги, и он их запоем читал вслух для себя, а Долговязый его слушал, не закрывая рта. Выучил его матрос и грамоте. Рассказал, как на земле выросли горы, как расплодились животные, как прапращуры человека ходили на четвереньках, лазали по деревьям, а сами в шерсти.
— А насчет бога — фффью!— свистнул матрос.
И когда свистнул, у Долговязого больно сжалось сердце: ‘Эх, матка, худая уж дюже!..’ Представилась на секунду кровать и полутемнота под кроватью, воняет пылью и кошками, и исхудалая рука сунет то пирожок, то котлетку, то сладенькое…
Выпустили их из тюрьмы вместе, и вместе поступили на пассажирско-грузовой пароход ‘Днепр’. Долговязый сразу стал не один. Работал ли в трюме, стоял ли на вахте, мыл ли палубу, или свертывал канат, около него и с ним были такие же товарищи, так же напрягавшиеся в неустанном труде, так же не знавшие ни отдыху, ни сроку. И эта связь тянулась к матросам на других пароходах, тянулась к заводам на берегу, где бывали тайные собрания с рабочими. Ткалась невидимая, но громадно раскинувшаяся связь со всем трудовым людом, у кого разинулись глаза.
В Батуме брали с заграничных пароходов нелегальную литературу и развозили ее по портам, а оттуда она растекалась по заводам и по фабрикам, растекалась по всей России, заражая сердца, умы. Тучи царских шпионов, провокаторов, полиции, жандармов, прокуроров, как чудовищная сеть, старались захватить эти печатные мысли, но они, как вода, всюду просачивались.
А Долговязый с железной настойчивостью работал в кружках, как только попадал на берег. Высокий, обветренный, загорелый, он говорил коряво-взъерошенно, но, как железной рукой, держал собрание, и его, затаив дыхание, слушали.
— Товарищи, конечно, одно знать, понимать должны, которые рабочие… Тут, братцы, не шутки шутить, не игру заводить, тут, ребята, кто одолеет, на живот и на смерть,— либо мы, либо они. А уж они спуску нашему брату не дадут. Потому, ежели среди своих хоть чуть чего заметите, ежели хоть намек, что предатель,— пришить. А то все сгинет!
‘Эх, к матке бы, а то и не знаю, как она. Сколько не видал! Жива ли?..’
Но к матери опять не попадал. С собрания среди ночных фонарей бежал на пароход,— сниматься в три ночи. А там опять все то же: море, солнце, вздымающиеся волны, ослепительный блеск и соленый ветер. А там опять порт, затхлый трюм, подача из него грузов наверх, грохот лебедки,— и все один и тот же монотонный припев труда: ‘Майна! Вира!’ И на берегу растущие горы тюков, бочек и ящиков. А по набережной гуляет чистая, разодетая публика, в панамах, в белых платьях. Плывут цветные звуки оркестра. ‘Эх, матка!..’
Солнце всхо-дит и за-хо-дит…
И опять море, опять порт. Только уснешь,— хриплый голос с палубы: ‘Наверх, к разгрузке!’ Так — без конца и краю.
Стала полиция выдергивать матросов, то одного, то другого — в тюрьму. И как по отметке — лучших товарищей, лучших подпольных работников.
‘Гад завелся,— сцепив железные челюсти, думал Долговязый.— Но кто?’
Голова напрягалась, готовая лопнуть. Как его узнаешь? На лбу не написано.
Ночью ли, когда шумело море и в черноте, как земные звезды, приближались рассыпанные огни города, или днем, когда сбоку стеной проходили горы, а верхи щетинились лесами,— одно сверлило и жгло железом мозг Долговязого: ‘Кто?’
…Це-епь пор-вать я не могу…
Цепочкой бежали дни и ночи. Пришла суровая морская осень. Низко тянули на юг птицы, низко неслись клочковатые тучи.
‘Нашел!’
Стиснув зубы, глядел серыми неумолимыми глазами Долговязый в волнующуюся даль.
Мрак глухо несся клубами мимо парохода, разворачивающего среди ночи тяжелые, слабо белеющие волны. Долговязый лежал на койке, не смыкая глаз. Исступленно светило электричество. Снаружи в пароход било, как из орудий. Потолок и пол тяжело валились наискось в одну сторону, потом — в другую. Два пьяных матроса играли в карты, переваливаясь от качки и азартно выкрикивая, прибавляя непечатные:
— Твоя!
— Куда попер?..
— Бей!
В кубрик спустился Рябой и, держась за край, чтобы не свалиться от качки, сказал в самое ухо Долговязому:
— Нашел!
Тот вскочил, вцепившись:
— Кто?
— Кок!
Долговязый вскочил, как подкинутый качкой:
— Почем знаешь?
— В третьем классе едет парень. Знаю его. Наши ему в городе сказали: пусть, мол, кока опасаются, в дела не пускают,— с охранкой связь держит.
— То-то у нас с получкой нелегальщины все провалы… Идем к нему!
— Постой, пускай уснут,— показал тот глазами на игравших матросов.
Долго те качались, подбрасываемые, хлопали картами, выкрикивали. А в Долговязом неотступно, не умолкая, звучало:
…цепь пор-вать я не мо-гу…
Матросы угомонились, улеглись, потухло электричество. Долговязый выбрался из кубрика. Ветер бешено свистал и крутил черноту ночи, палуба медленно валилась то в ту, то в другую сторону. Долговязый и Рябой прошли, раскачиваясь, и спустились в маленькую каюту кока.
Он спал и, когда они вошли, вскочил, как обожженный.
— А? Вы чево?!
А они навалились, придерживая за глотку, чтоб не кричал.
— Говори!
Он смотрел на них белыми от ужаса глазами.
— Ничего не знаю… За что вы?! Чево вы?!
— Готовь!
Рябой достал веревки и скрутил ему руки, ноги. Он забился, как пойманная рыба.
— Постойте, братцы!.. Все скажу… товарищи…
— Ну?!
— Один… один только раз… Больше не буду… никогда не буду!..
— Довольно!
Ему замотали рот и стали насовывать мешок. Завязали над головой, к ногам — полупудовую свинцовую болванку. Вытащили на все так же валившуюся из стороны в сторону палубу, в кромешный гудящий мрак. В мешке смертельно извивался и дергался.
Они сунули его, когда палуба пошла вниз. Мешок скатился до борта. Перевалили за борт,— и был все тот же гудящий мрак, смутная чернота ближних бочек, да содрогания винта бежали безустанно.
Долговязый спустился в кубрик, зажег электричество и стал писать каракулями, привалившись грудью к столу, чтоб парализовать качку. Руки дрожали.
‘Дорогая матка, вот никак к тебе не доберусь, все никак не вырвусь: на пароходе работа заела, а в городе дела, никак к тебе не вырвусь. Ну, в этот рейс к тебе обязательно наведаюсь и деньжат прикопил тебе, принесу. Хочу глянуть, как ты живешь. Ты не робь, матка, мы буржую шею сломим и не будем его объедки под кроватью кушать’.
В порту его арестовали.
Что бы ни делала,— шила ли, готовила ли картофельную себе похлебку, убирала ли убогую комнату исхудалая женщина,— жила она только одним: напряженно вслушивалась.
Давно ее рассчитали господа. Стала часто кашлять,— побоялись, не чахотка ли, как бы не заразила. Места не нашла. Наняла на краю города крохотную комнатку возле кухни и стала с себя продавать, что было,— тем и жила. И все слушала, все прислушивалась.
Днем ли, ночью ли, она угадывала малейший скрип двери: это вошет квартирант, это — хозяйка, это — дворник. Так — день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Не слышалось только шагов того, кого ждало изболевшееся материнское сердце.
Все труднее и труднее подымалась по утрам с постели и кашляла, а сердобольная хозяйка говорила:
— Нету сыночка что-то. Али забыл мамашу?
А та говорила слабым голосом:
— Нет, Антонина Ивановна, он не забыл, он придет… он придет, Антонина Ивановна…
И все вслушивалась.
А раз утром не поднялась с постели и, когда вошла хозяйка, только повернула голову. Та ахнула:
— Господи, да как вы исхудали!
— Ни-чего, Антонина Ивановна, по-правлюсь вот… только дождаться… Сережа придет…
Хозяйка покачала головой.
…Шли дни. Осень стала в окнах слезливая, заливая стекла холодным дождем. Деревья облетели.
Слышно было — вошел почтальон. Хозяйка отворила дверь и подала торопливо письмо,— некогда было:
— Должно, от сыночка.
Больная уже не поднимала головы, только скосила счастливые глаза.
Долго возилась в хлопотах хозяйка и только к вечеру заглянула к жиличке. Та неподвижно лежала с безгранично радостной улыбкой на восковом лице, и похолодевшая белая рука прижимала к неподымающейся груди нераспечатанное письмо.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в ‘Красном журнале для всех’, 1922, ноябрь, No 1, стр. 5—8.
О жизненных впечатлениях, легших в основу рассказа, Серафимович писал: ‘У меня был брат, второй по счету, Сергей. Он управлял маленькой сельской аптечкой на станции Котельниково на вновь строившейся тогда, в 1907—1909 годах, железнодорожной ветке Царицын (Сталинград) — Тихорецкая. До работы в Котельниково Сергей плавал матросом на судах по Черному морю, совершая постоянные рейсы между Одессой и Батумом. Поведанные им истории и были для меня главным источником рассказов из жизни моряков.
Матросов я наблюдал еще и сам лично в Севастополе. Жил там мой друг, революционер Панасенко. Я у него гостил. Он служил в морском ведомстве и много знал историй о жизни на кораблях. Он-то и рассказал, как матросы поймали шпиона, сунули в мешок и выбросили в море.
До Октября мой рассказ не мог увидеть света. После революции я его переработал и напечатал’ (т. VIII, стр. 437). В свидетельство Серафимовича вкралась неточность: строительство Царицынско-Тихорецкой ветки происходило в середине 90-х годов.