Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
ДНИ
<О КАМЮ И ВЕЙДЛЕ>
По-русски только что вышла ранняя книга Камю L’Etranqer. Перевел ее Г. В. Адамович — очень хорошо. (Названо ‘Незнакомец’.) С обложки глядит лицо Камю, несколько алжирского типа, но очень располагающее — умные и добрые глаза, легкая улыбка, мелко курчавые волосы.
Он и сам родился в Алжире и все, что написал в книге, в Алжире происходит.
Написал сухо, кратко, без всяких штук и очень страшно. Читателем Камю овладевает — покоряет горечью безысходной. Адамович прав, говоря в предисловии, что не зря писал, не ‘так себе’, а действительно нужно было что-то выложить.
Можно быть выдающимся писателем, но даром власти над читателем не обладать. Камю обладает. Да и тема его жуткая. Но она часть души автора. Своими как бы протокольными, сжатыми фразами и содержанием своим книга держит читателя крепко.
Жил-был в Алжире некий молодой человек Мерсо. В восьмидесяти километрах от города, где он работал, умерла у него мать, в старческом доме. Телеграмма. Он туда едет, но неохотно, как-то вяло. Мать будто и любил, а ведет себя странно-равнодушно. И вообще весь какой-то лунатический.
Похоронил мать, вернулся, прозябает скромно и незаметно — соседи по отельчику, неглубокая связь с Марией некоей, нехитрые отношения с двумя-тремя знакомыми, той же среды, что и он. Все буднично, покойно, а под спокойствием этим…
Приятель ссорится с какими-то арабами, Мерсо тут совершенно ни при чем. И ссора кончена, и арабы ушли, а один остался лежать на пляже, а Мерсо бредет, под знойным солнцем, и араб этот раздражает его, что ли, да еще нож у него блестит противно — Мерсо совершенно бессмысленно стреляет в него, так же равнодушно, как хоронил мать. Собственно, ни с того ни с сего. Не сопротивляясь, не желая нападать. Убивает.
Арест, тюрьма. Все время некое внутреннее оцепенение. Даже нельзя сказать, сознает ли он ужас содеянного. Так, марево. Ни то ни се. Главное, как будто, жара, усталость… — и нелепый Рок, ведущий в бездну и к абсурду.
Вот Камю очень поклонялся Достоевскому. Но с Раскольниковым у этого Мерсо ничего общего нет. Какие там ницшеанские дерзания (раньше Ницше) алжирского служащего! Идейто вообще ни малейших. И о совести говорить с ним бесполезно. Но он не противен. Что-то есть между строк такое, что к нему даже и располагает (может быть беззащитность, детская безответственность какая-то перед судьбой?). Но и полюбить такого трудно — впрочем, как и Раскольникова.
Раскольникову Соня читает Евангелие (потрясающие страницы). Мерсо, думаю, о Евангелии и не слышал, и та Мария, довольно милая, с которой у него связь, не смиренная жертва-блудница Достоевского, а просто служащая, без всякой Голгофы, и тоже, наверно, никакого Евангелия никогда не читавшая.
Конечно, когда является тень Достоевского, все рядом съеживается окончательно, в булавочную головку. Камю не виноват, что он не гений. Написал хорошо, как умел, не всем же быть гениями.
Не могу утверждать, но… сам-то Камю читал ли когданибудь Евангелие?
Следователь у него очень странный (не в воображении ли автора только и существующий?). Этот с Евангелием пристает к Мерсо, раздражает его. Не вижу я таких следователей. На суде прокурор подчеркнуто-неприятен, явно автору хочется кольнуть ‘существующий порядок’ (есть, конечно, за что кольнуть). Мерсо держится нелепо и лунатично, точно во сне, в дурном сне, кошмаре. Объяснить ничего не может — почему, за что убил. Боялся араба? Ненавидел его? — Просто жарко очень было. Солнце виновато. И одиночество, беззащитность моральная, отверженность. Нет в душе ни любви, ни нелюбви, так какойто фантазм, ведущий, однако, к драме. Если б не блеснул нож под нестерпимым солнцем, может быть и не убил бы? А может все-таки застрелил бы.
С позиции ‘дважды два четыре’ все получается просто и здравом ысленно: а, убил, ну и подавай собственную голову. Есть между свидетелями защиты и простые, не умеющие сказать, но что-то за внешностью чувствующие. ‘Несчастие, да, это, конечно, несчастие’, говорит такой Селест, но присяжным, тоже нехитрым людям, тоже ничего больше объяснить не умеет. Мария просто падает и рыдает. А на горизонте все та же мать, к кончине которой отнесся он так ‘равнодушно’. Вот и готовая картина: холодный, бездушный человек, чудовище среди нас, порядочных людей, именно ‘чужой’, бессмысленный и опасный. Приговор — гильотина. До казни повествование не доведено завершается встречей со священником в камере. Священник молодой, очень привлекательный, добрый, искренно хочет что-то сдвинуть в душе Мерсо (хотя кажется мне, что уж за одно то, что он ‘священник’, есть у лаического автора камень за пазухой).
Ничего не выходит. Все наоборот. (Еще бы: ‘священник’!) Он преступника только раздражает, тот почти выгоняет его из камеры. Никакой руки, даже братской, не принимает, остается со своим отчаянием и одиночеством.
Воздух в книге столь без кислорода, что и помимо ужаса казни — вообще-то дышать нечем. Безводная пустыня, Мерсо безводный. Духота, жар в камере и в книге. В ‘Братьях Карамазовых’ осужденный не убийца приемлет Крест свой, а Иван со ‘слезинками ребенка’ кончает безумием. У Камю с его добрыми глазами тоже никакого выхода, томится и сам он, а выхода нет, и не дождался его.
Собственная судьба Камю — ранняя гибель в бессмысленной катастрофе в расцвете сил, славы и таланта — как бы проекция в жизнь этой ‘абсурдности’, которая его мучит. Человек с добрыми глазами и наверно благородным сердцем все хотел бы разрешить разумно, человечно, и всегда в пределах трех измерений. Ничего не выходит. На одном разуме и гуманности, без чувства тайны и отдания ей себя далеко не уедешь. Разве по разуму можно понять, почему на человека выдающегося, глубоко искреннего и настоящего писателя налетает — ни с того ни с сего — на дороге Смерть?
* * *
Есть на свете Алжир, и пусть будет. Бог с ним. Всякому жить хочется. Но, к счастью, не один у нас Алжир. Есть и другое. Например, Италия. А в Италии этой Венеция.
На заре века нынешнего и на нашей заре встретили мы с женой в этой Венеции петербургского сенатора, скромного старого человека (встреча случайная). Он смотрел на нас, как на детей. ‘В первый раз? На три дня? Небогато’. И рассказал, что тридцать лет каждую осень ездит в Венецию, ‘но все-таки не могу сказать, хоть и живу в ней и с ней, что вполне знаю ее’.
Позже на той же Пьяццетте встречали мы художника, приятеля нашего по Москве. Его жизнь в том состояла, что зимой он преподавал в Училище Живописи и Ваяния, жил с женой скромнейше, к лету подкапливал деньжонок и все их проживал в Венеции. Милый человек Константин Константинович Первухин! Энтузиаст, разговорщик, в Венецию влюбленный раз навсегда, распоряжавшийся здесь как дома, со всеми знаком, вечно писал на утренней заре S. Maria della Salute. Вот почему-то она его особенно пронзила. Но пронзал и любой мальчишка венецианский, и любой камерьере, и во всех кафе он свой человек, многолетний, siqnor Costantino, и всех он похлопывает по плечу, все считают его своим — чужеземный, но и домашний лар Венеции. Вот тебе и венецианец с Козихи! Флоренция, Рим бывал, конечно, но без них может жить, а без Венеции…
Все это фигуры стародавние. Уже история. И следа почти нет.
Но вот явился еще новый энтузиаст, слава Богу здравствующий, в ином вооружении познаний и известности, но не менее опьяненный.
‘Похвала Венеции’ Вейдле — большая статья, а в сущности гимн, объяснение в любви.
Так вышло, что эту ‘Похвалу’ я прочитал одновременно с ‘Незнакомцем’ Камю. Вот это два мира! И настоящее противоядие — так поданная Венеция. Да, несмотря на Алжир, Мерсо, есть в жизни воздух, свет, жемчужные тона, благоволение и благовестив, Беллини с незабываемой Мадонной (драгоценный Джиованни Беллини), San Zaccharia с удивительным своим фасадом, Сан Марко, Большой канал и Дворцы, милый Карпаччио и великий Тинторетто, и вся таинственная златовоздушная дымка Венеции, вес дыхание Божества в ней — это вовсе наперекор всем Камю и Мерсо. Не только идет наперекор, но как-то смывает, незаметно уносит и убогих алжирцев, и знаменитого автора, ‘Нобелевского лауреата’, Камю-Мерсо куда-то ‘в подворотню’, куда Вейдле чуть не отправил известного французского писателя, сказавшего ему на съезде Пенклуба в Венеции, что ‘этому городу не хватает одухотворенности’.
Дело происходило как раз около San Zaccharia, где в церкви старый Беллини с Мадонной своей один достаточно говорит за всю Венецию, вознося ее к Престолу.
Удивительно и радостно видеть, как такой спокойный, казалось бы ‘научный’, ‘тяжеловооруженный’ (оплит по-гречески) Вейдле воодушевился и загорелся Венецией да и всей лагуной. Как хорошо, что дыхание света и красоты так его взволновало и он так читателя взволновывает этим потоком света! Француз, которого он изничтожил, вовсе не был каким-то варваром, или Мерсо. Наоборот, сам знаток искусства, и с некоего конца даже прав: общепринят взгляд на Венецию — как на блеск внешний, жемчуга красок, роскошь прелестных женских тел (Тициан, Джиорджионе, некое ренессансно-избыточествующее язычество, поклонение прелести земной).
Вейдле ничего этого не отрицает. Но в Венеции нашел и пронзился и ‘гораздо высшим’, не так бьющим в глаза, но великим. Да, это как бы город пиров (одна ‘Кана Галилейская’ Веронезе чего стоит! — она на мельницу француза, рассердившего Вейдле). Но Тинторетто! Scuola di S. Rocco, милый Карпаччио, недосягаемый Беллини (Джиованни), как и загадочный Джорджионе, из какой жемчужной тишины, сияния Венеции, взяли они свое надмирное, возводящее к вечному и непостижимому в этом городе, казалось бы, созданном для ‘вкушения’ земных благ?
Вейдле совершенно заполонен Венецией, она в него вошла, как и сама лагуна, все эти островки Мурано и Торчелло, все вместе вызывает в нем такой подъем, такую грусть при расставании, точно Венеция живое существо, и это волнение его передается сочувствуешь ему, еще раз хочется взглянуть, попрощаться.
‘Попрощаемся с лагуной. Темней она теперь, черно-зеленей, чем на том маленьком холсте у Гуарди. Другой час, поздний, прощальный час. И другой век… О чем это я? Ни о чем. Час хоть и поздний, хоть и темней лагуна, но вода и небо, как и там, почти одного тона и так же сливаются в одно. В двойном объятии этом спит Венеция’… ‘Единственная и единая. Пусть такой и пребудет. Завтра всю ее, далекую-близкую, преходящую и вечную, закрыв глаза, вспомню, увижу, сохраню, возьму с собой’.
* * *
Когда-то в юности писал и я в этом духе о Флоренции. ‘Тебе, Флоренция! Тебе, таинственная родина души…’ И слава Богу, что так чувствовал. И слава Богу, что у Вейдле есть пред чем склониться, что восславить.
Араб убит, Мерсо казнен, Камю задавлен. А ведь это наши братья.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1966. 4 авг. No 2499 (с уточнениями по рукописи).
С. 431. Раскольников — герой романа Достоевского ‘Преступление и наказание’
С. 434. ‘Тебе, Флоренция! Тебе, таинственная родина души…’. — Цитаты из очерка Зайцева ‘Флоренция’ (см. т. 3).