Десять вагонов, Левин Дойвбер, Год: 1931

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Дойвбер Левин
Десять вагонов

Гравюры на дереве С. Юдовина

0x01 graphic

0x01 graphic

Пролог

0x01 graphic

В осенний вечер 1929 года по Среднему проспекту Васильевского острова в Ленинграде шел человек невысокого роста, широкоплечий, в черном пальто и в зеленой кепке, надвинутой на уши. Шел он неторопливо, вразвалку, — видимо, устал за день, вышел погулять и шел теперь без всякой цели, куда глаза глядят.
Вечер был сырой, туманный. Низко над домами висели черные тучи.
На углу Десятой линии человек остановился.
— Дождь пойдет, — проворчал он, — надо домой.
Но не повернул назад, к дому, а зашагал почему-то по Десятой линии, к Малой Невке. Засунув руки в карманы пальто, посасывая короткую трубку, он шел и ворчал про себя:
— Ух, промокнешь. Промокнешь, брат…
И верно: вдруг как хлынет дождь. Не дождь — потоп. Только в Ленинграде, только поздней осенью бывают такие дожди, когда льет сверху и с боков, и вкривь и вкось, и с крыш и с труб.
— Дождался! — крикнул человек и побежал.
Он бежал вдоль невысокого забора. Казалось, конца ему не будет, этому забору, до того длинный. Однако забор кончился, а за забором был дом — двухэтажный флигель старинной постройки, с деревянными воротами. Человек распахнул калитку и забежал во двор.
— Дождался, — ворчал он, подымаясь по скользким ступеням на крыльцо. — А что я говорил? То-то.
На дворе, за флигелем, был еще дом, большой, четырехэтажный. В этом доме было очень много окон, может быть, сто, и во всех окнах горел яркий свет.
Человек с завистью посмотрел на освещенные окна.
— Живут люди, — проворчал он. Помолчал и опять сказал: — А ты стой тут — и мокни. Э-эх! — И мокрой рукой полез в карман за табаком.
В это время в одном из верхних окон высунулась голова, и мальчишеский голос громко крикнул:
— Эй, гражданин! — крикнул мальчишка, — чего там мокнешь? Иди в дом.
Человек услыхал голос и обрадовался.
— Это ты меня, что ли? — спросил он.
— А то кого же? — крикнул мальчишка — Иди в дом.
— Ну, спасибо, — сказал человек. — А пройти-то как?
— Известно как, — сказал мальчишка, — по двору, крутом. Маленький ты, что ли?
— Нет, не маленький, — сказал человек, — а темно же.
— Погоди, посвечу! — крикнул мальчишка и захлопнул окно.
‘Годить’ пришлось недолго, минуты три. Где-то справа открылась дверь, и знакомый голос крикнул:
— Эй, где ты там? Валяй сюда!
Лестница была внутренняя, сухая и теплая, а в дверях стоял сам хозяин, мальчишка лет десяти, маленький и щуплый, с широким ртом и с огромными оттопыренными ушами. Левое его ухо было наполовину срезано.
— И промок же ты, — сказал он и покачал головой. — Ну, иди на кухню — обсохнешь.
‘Богато же в этом доме живут, — подумал человек, входя в кухню, это была просторная светлая комната в четыре окна — зал, а не кухня. — Да и ребят тут немало. Человек десять, никак’.
Ребята, в серых рабочих халатах, кончали уборку: мыли посуду’, чистили ножи, обтирали и скребли столы и полки. Открывая дверь, человек слышал голоса и смех, но, когда он вошел, стало тихо, и все с удивлением посмотрели на дверь.
— Здрасте, ребята, — сказал человек, стаскивая с головы свою насквозь промокшую кепку.
— Здрасте, — нерешительно ответило несколько голосов.
— Ты садись к плите, не бойсь, — важно сказал мальчишка с отрезанным ухом, — и пальто скинь. Чего в пальте-то сидеть? Аня! — крикнул он, — подай стул!
Аня, девочка лет пятнадцати, молчаливо придвинула к плите табурет. Потом она хозяйственно — концом передника — смахнула пыль, хотя табурет был чистый.
Человек сел. Он осмотрелся и сказал:
— Это что, ребята, детский дом, что ли?
— Правильно, — сказал мальчишка с отрезанным ухом, — национальный еврейский детский дом. Правильно. А мы, как бы это… Мы тут ребята… ну… Живем тут. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал человек. — А тебя как звать-то, хозяин?
— Меня как звать? — почему-то удивился мальчишка.
— Тебя.
— Меня Иеня звать, — сказал мальчишка. — А тебя как?
— А меня Ледин, — сказал гость. — Борис Михайлович Ледин.
— Педагог ты, что ли? — спросил мальчишка, внимательно оглядывая гостя.
— Нет, не педагог, — сказал тот, — писатель я. Книги пишу.
— Ну? — усомнился Иеня. — А какие, например, книги?
— А всякие, — сказал гость, — и для ребят писал.
— А где писал? — все еще не верил Иеня.
— Вот в ‘Пионере’ писал, — сказал Ледин. — ‘Пионера’-то читаешь?
— Читаю.
— Рассказ про ученого немца читал?
— Читал.
— Так это я написал.
— Ну! — обрадовался Иеня и вдруг перешел на ‘вы’. — Читал я ваш рассказ, честное слово, читал. Так это вы написали?
— Я.
— Здорово! — Иеня гордо оглядел ребят, — какого, дескать, зверя привел, а? — Вот это здорово! — крикнул он. — А немца этого вы знали, что ли?
— Как я его мог знать, когда он умер лет сто назад? — сказал Ледин. — Рассказывали мне про него.
— А если я вам расскажу — напишете? — спросил Иеня.
— Интересно расскажешь — напишу, — сказал Ледин.
— Рассказать-то я могу здорово, — серьезно сказал Иеня. — На большой палец, знаешь.
Ледин рассмеялся.
— Что ж, — сказал он, — валяй.
— Ну что вы? — удивился Иеня. — Это сразу-то? Мне подумать надо.
— А мне и думать не надо, — вмешался в разговор второй парнишка, постарше, — мне рассказать — раз плюнуть. Хотите про бандита расскажу?
— Про какого бандита?
— Да про Махно.
— А ты откуда про Махно-то знаешь? — сказал Ледин.
— Я-то откуда знаю?! — сказал мальчишка. — Я-то с ним знаком был, с Махно. Он к нам в дом пришел. Подошел ко мне и говорит: ‘большевик, говорит, растет’.
Ледин заинтересовался.
— А где ж это было? — сказал он.
— На Украине, под Киевом, — ответил паренек и пояснил: — Да нас тут много с Украины. Ребят полтораста будет.
— Побольше, — подсказал кто-то.
— Уж побольше, — проворчал Иеня. — И больше не будет.
— А ты сам-то, хозяин, откудова? — спросил Ледин. — Тоже из Украины?
— Нет, — сказал Иеня, — поближе — из Белоруссии. Из Калинковичей. Слыхал?
— Нет, — сказал Ледин, — не слыхал.
— Ничего себе городок, — сказал Иеня, — малый он больно. Улиц десять, может, а так-то — ничего городок.
‘Знакомый Махно’ переступал с ноги на ногу, покашливал, не терпелось ему.
— Так рассказать? — предложил он.
Круглоголовый паренек, — звали его Семеном, — который все время сидел на подоконнике, вдруг спрыгнул на пол, подошел к плите и сказал:
— Ну, куда ты, чудила, лезешь! — сказал он. — Слыхали мы твой рассказ. Пришел Махно, — ‘здрасте — до свидания’ — все. Вот кто действительно рассказывает, — повернулся он к Ледину, — так это Натан Шостак. Эго я понимаю.
— Да-а, — с завистью протянул Иеня, — Натан — тот рассказывает. Ну, понимаешь ты, об чем хочешь: об самогонщиках, об кавалеристах, об певцах, об Буденном, об ком хочешь. Ух, говорит парень! Позвать его?
— Позови, — сказал Ледин.
— Аня, — сказал Иеня, — Натан где? Не знаешь?
— В столовой, — сказала Аня, — он дежурный.
— Правильно! — крикнул Иеня и выскочил за дверь.
Слышно было, как он протопал по коридору, у кого-то по пути справляясь:
— Где рябой? Рябого-то не видали?
Натан, действительно, был рябой. Лет ему было, примерно, семнадцать, и сколочен он был крепко: рука — так рука, нога — так нога. Плотный был паренек и солидный.
— В чем дело? — сказал он, входя.
— Да вот расскажи ему, Натан, — сказал Семен, показывая на Ледина. — Он, понимаешь, писатель, он про тебя напишет.
— Можем, — Натан подошел к Ледину, поздоровался с ним за руку и сел. — Вам, значит, рассказать. А о чем именно?
— О чем хочешь, — сказал Ледин. — Ну, о себе.
— О себе? Можем, — он помолчал немного. — Можем и о себе, — повторил он, — только вот времени у меня сейчас мало. Вкратце, что ли? Значит, так: родился я на Украине, в городе Переяславе. Потом переехал в местечко Семиполье, а потом опять переехал в Переяслав…
— Нет, не то, — сказал Ледин. — Мне надо подробно. А то неинтересно.
— Подробно не могу. Некогда, — сказал Натан и встал. — Подробно — завтра могу. Завтра могу хоть пять часов.
— Ладно, — сказал Ледин, — давай завтра. Часов в двенадцать. Только уж точно.
— Как из пушки, — сказал Натан. — А сейчас бегу, некогда.
— Что ты все ‘некогда, некогда’! — сказал Семен. — Какие у тебя там дела?
— А в столовой дежурить ты за меня будешь?
— Нет, не буду, — сказал Семен. — Я вчера дежурил.
— Ну, то-то.

Глава первая. Эшелон

На другой день, часов в двенадцать, Ледин пришел в детский дом. Он прошел столовую — длинную комнату в первом этаже, — погулял по коридору, походил по лестницам и никого не встретил. За закрытыми дверьми, в классах, слышались голоса.
Ледин приоткрыл было одну дверь, но поспешно ее захлопнул и отошел — в классе шли занятия. Наконец на площадке пятого этажа он увидал маленькую девочку лет семи, тоненькую, с косичкой. Она держала перед собой раскрытую книгу и, водя пальцем по строкам, тихо, одними губами, что-то читала.
— Не знаешь, девочка, где Шостак? — сказал Ледин.
Девочка, не отрываясь от книги, кивком головы указала на одну дверь.
— Тут, — сказала она, — в красном уголке.
Ледин открыл дверь и вошел. Это была довольно большая комната, полукруглая, с узкими, высоко прорубленными окнами. Посредине комнаты стоял длинный стол, заваленный журналами и книгами, на стенах висели портреты и таблицы, а в сторонке, у окна, стоял шахматный столик. За столиком двое ребят играли в шахматы, а третий — одноногий парень на костылях — смотрел и советовал. Один из игроков был Семен, другой — белобрысый парень, похожий на эстонца.
Увидав писателя, Семен встал и поздоровался.
— Шостак скоро будет, — сказал он. — Вы, может быть, подождете?
— Подожду, — сказал Ледин. — Вы играйте.
Но игра не клеилась. Скоро Семен смешал фигуры и сказал:
— Сдаюсь.
Он встал и подошел к Ледину.
— Как вам наш красный уголок? — спросил он.
— Ничего, — сказал Ледин. — Только одного мне не понять: отчего так высоко прорублены окна? Что тут раньше было?
— Синагога, — сказал белобрысый парень.
— Как синагога? — удивился Ледин.
— Очень просто, — сказал белобрысый, — синагога как синагога, с амвоном, с кивотом, как полагается. Я еще помню, когда здесь была синагога.
— Когда же это было? — спросил Ледин.
— До революции, конечно.
— А ты разве так давно в этом доме? — спросил Ледин.
— Еще бы, — сказал белобрысый, — я тут живу тринадцать лет.
— Сколько же этому детскому дому лет?
— Лет двадцать пять, — ответил одноногий.
— Бери повыше, — сказал белобрысый. — Все сто.
— Хватил! — сказал одноногий. — Построен дом всего-то лет тридцать.
— Ну, да, — сказал белобрысый. — Живет тут без году неделя, а знает, когда построен дом.
— Кто и тринадцать лет живет, — сказал одноногий, — и не видит, что дом-то новый.
— Новый! Нечего сказать. Весь фасад облупился.
— Это не дом, — сказал одноногий. — Это штукатурка.
— А штукатурка, по-твоему, не дом? — сказал белобрысый.
— Штукатурка не дом, — сказал одноногий.
— А кирпичи — дом?
— Дом.
— А полы — дом?
— Дом.
— А потолки — дом?
— Дом.
— А штукатурка — не дом?
— А штукатурка не дом.
— А ты дурак! — сказал белобрысый.
— А ты!.. — крикнул одноногий.
Но тут в комнату вошел человек среднего роста, скуластый, в круглых роговых очках.
— О чем спор, ребятки? — сказал он, входя.
— Еремей Борисович, — сказал белобрысый, — сколько лет нашему дому?
Человек, которого звали Еремеем Борисовичем, ответил не сразу. Он снял очки и стал их протирать платком.
— Лег шестьдесят, — сказал он, дыша на стеклышки очков.
— Что я говорил? — важно сказал одноногий.
— Ты говорил: двадцать пять, — сказал белобрысый.
— А ты — сто, — сказал одноногий.
— Я говорил ‘сто’? — удивился белобрысый.
— Ладно, будет вам, — сказал Еремей Борисович. — Вот уж спорщики, — повернулся он к Ледину. — Беда!
— Как этот дом назывался до революции? — спросил Ледин.
— Еврейский сиротский дом, а проще ‘приют’, — сказал Еремей Борисович. — А точнее — богадельня барона Гинзбурга.
— Туг с утра до ночи молились, — сказал белобрысый.
— Молились три раза в день, часа по два каждый раз, — сказал Еремей Борисович, — зато все остальное время ничего не делали.
— Вы расскажите подробно об этом сиротском доме, если вам не трудно, — сказал Ледин.
— Пожалуйста, — Еремей Борисович посмотрел на Ледина поверх очков и улыбнулся. — Только вы же все равно не поверите.
— Чему?
— Тому, что я вам расскажу о приюте, — сказал Еремей Борисович. — Ведь не поверите же вы, что ребят два часа ежедневно заставляли сидеть неподвижно.
— Как так — неподвижно? — удивился Ледин.
— Как николаевского солдата на часах, — сказал Еремей Борисович. — Ноги вместе. Руки на коленях. Сидеть смирно!
— К чему? — спросил Ледин.
— Ни к чему, конечно, — сказал Еремей Борисович. — Тогда это называлось ‘воспитывать’. Ребят стукали кулаком по шее, запирали в сарай, нагишом выгоняли в холодный коридор, и это тоже называлось ‘воспитывать’. Подождите минуту.
Еремей Борисович вышел из комнаты. Скоро он вернулся, держа в руках пачку фотографий.
— Видите этих мальчишек в черных картузах с блестящими козырьками? — сказал он. — Это воспитанники приюта. Черные картузы — это форма. Девочки носили черные платки. Жили тут так. Утром — молитва. После молитвы — занятия. Занимались только письмом и священным писанием. После обеда снова молитва. Потом девочки садятся за рукоделье, а мальчишки на два часа ‘застывают’.
— Я все-таки не понимаю, зачем это делалось? — сказал Ледин.
— Расчет тут был простой, — сказал Еремей Борисович. — Девочки сидят за рукоделием. Хорошо. А с мальчишками что прикажете делать? Оставить их на свободе? Шуметь будут. Водить их гулять? Сапоги стопчут и аппетит нагуляют. Дать им работу? Но какую же работу? Заниматься? Но чем же с ними заниматься? И вот додумались: загонят мальчишек в большой зал, посадят кругом. Руки на колени! Ноги вместе! Голова вверх! Глаза навыкат! Сидеть смирно! По кругу ходит воспитатель, отставной унтер, человек высокого роста, похожий ладом на турка, с усами такой длины, что хоть за уши закладывай. Ходит он по кругу и то и дело кричит: ‘Ррыскин! чего ерзаешь? Машков! голову вверх! Глядеть весело! Каплан! не горбиться! Сидеть прямо!’
— Лучше всего, — сказал белобрысый, — было ночью. Ночью после налета хоть налопаешься.
— Какого налета? — спросил Ледин.
— Налета на кладовую, — сказал Еремей Борисович. — Кормили в приюте плохо, ребята голодали. А под боком, на дворе, кладовая. Вот ночью ребята заберутся в кладовую, напихают в карманы сколько влезет — булок, яблок, каши от обеда, а там пир на всю ночь. А утром — шум, крик: ‘Кто залез в кладовую? Сознавайсь! Выстроить всех в ряд! Кто залез? Говори! Рыскин, ты? Молчишь. Выходи. Левит, ты? Молчишь. Выходи. Каплан, ты? Молчишь. Выходи’. А расправлялись потом зверски. Ночью выгонят в холодный коридор, в сарай запрут. Бывало — и секли.
— На налеты Бенька мастер, — сказал белобрысый. — Во был парень!
— Да-а-а! — сказал Еремей Борисович. — Он теперь летчиком. Сильный был паренек. И смелый. Никому уж спуску не даст. Попадало ему, конечно, но и от него доставалось. А раз как-то он взбунтовал весь приют.
— А часто бунтовали? — спросил Ледин.
— Нет, не часто. Запуганы были, — сказал Еремей Борисович. — А в тот раз был редкий случай. Весь приют поднялся как один человек. Было так. В дом поступил новый эконом. Карлик ростом, волосы прилизаны. Перед начальством ходит на цыпочках, а с ребятами подлец.
Как-то он ребят двадцать в сарай засадил. Сидят ребята час, сидят два, уже вечер подходит. Обозлились ребята на эконома. Задать бы ему!
— Ребята! — крикнул вдруг Беня Селезняк. — Придумал! Честное слово, придумал. Есть мешок?
— Есть, — сказал Лева Каплан, — хоть три. Около меня их тут груда.
— Тащи сюда! А иголка с ниткой есть у кого?
— Есть, — сказал Меер Казаков. Это был аккуратный паренек, приютский ‘портной’. — Есть и иголка, есть и нитка. Нитка черная.
— Сойдет, — сказал Беня. — А опилки есть? А мусор есть? А глина есть? Давай! Разбитые банки? Тащи! Пух? Тащи! Все давай!
Ребята смекнули, в чем дело. Целую неделю эконом все говорил, что ждет откуда-то ценную посылку. Все бегал на почту, справлялся, не пришла ли посылка. Беня и решил прислать ему посылку. Сгребли мусор, грязь, опилки, пух, кости, тряпки, битое стекло, все это упаковали, утрамбовали как следует. Меер Казаков аккуратненько зашил мешок. Каплан печатными буквами написал: ‘С.-Петербург, Васильевский остров, 10-я линия, Еврейский сиротский приют. Эконому Птицеру’. Беня налепил кусок глины на место печати и пришлепнул пятаком. Посылка получилась что надо.
Вечером ребят наконец выпустили из сарая. И вот ночью Беня встает, лезет по трубе в сарай, берет посылку и перебрасывает ее на балкон к эконому. ‘Кушайте на здоровье, ваша милость’.
Утром эконом выходит на балкон и вдруг видит — посылка. Читает адрес: ‘Эконому Птицеру’. Верно. Он хватает посылку, бросается к себе в комнату, вспарывает мешок. По всей комнате летят перья, мусор, опилки, песок.
Через три минуты все ребята уже выстроены в зале. Тут и начальник приюта, тут и ‘турок’, тут и эконом.
— Кто?!
Ребята молчат.
— Так-с. Сговор, значит. Ну-ка, Лева Каплан, ты. Скажи — кто? — кричит эконом.
Молчат ребята.
— Повторяю: кто подбросил посылку?
Беня подмигнул, и все ребята в один голос:
— Я, я, я, я…
— Ага! Вот оно как. Ну-ка, Селезняк, выходи.
Беня не двигается с места.
— Беня Селезняк, выходи!
Беня спокойно глядит на эконома и стоит как столб.
— Выходи!
Стоит.
Тут эконом как взвизгнет и с кулаками на Беню.
— Тебе говорят, скотина!..
А Беня как хватит его по носу. Раз!
— Смирно! — закричал ‘турок’. Но уже и его кто-то загонял в угол.
— Полицию! — крикнул начальник приюта и кинулся к двери. Но в дверях ему кто-то подставил подножку, он споткнулся и упал.
Что делалось! Ребята разошлись вовсю. Все тюфяки выкинули на двор, всю посуду перебили. Кричали. Стучали. Барабанили.
— А чем же все-таки кончилось? — спросил Ледин.
— А убрали эконома. После революции он опять сунулся было в дом, — сказал белобрысый, — но его выставили — ‘просим подальше’.
— А что было с приютом после революции? — спросил Ледин.
— В первые годы туго было, — сказал Еремей Борисович. — Губоно помогало, чем могло. Но ведь годы какие были: на востоке — фронт, на юге — фронт, на севере — англичане, на западе — поляки, внутри — разруха, холод, голод, тиф. Назначили в дом заведующего, коммуниста, а он добровольцем пошел на фронт, попался в плен, и его расстреляли. Трудное было время. Котлеты из картофельной шелухи на рыбьем жиру — лучшая еда. А холод! Не топили совсем. В классах замерзали чернила. На потолках в спальнях — снег. Спасали нас пожары. Всем домом ходили на пожар греться, а если подвезет — стащить обгорелое бревно. Бревно распилят, расколют — и в плиту. Жаркая плита, горячий кофе, теплая кухня. Благодать. Помню такой случай. Зима. Мороз. Выхожу на улицу и вижу: бегут люди, скачут пожарные. Я к заведующему, а он уж и сам тут. ‘Кликните ребят! — кричит. — Идем за дровами’. Кликнули ребят, пошли. А пожар недалеко, на Двадцатой линии. Горит склад. Но, как говорится, око видит, а зуб неймет. Вокруг милицейский кордон. Не подступиться. Стоим и скулим прямо. Сколько добра пропадает. Вдруг откуда-то сбоку лезет Беня Селезняк. Красный, в поту, в саже, ворот расстегнут и обеими руками тащит большое черное бревно. ‘Есть!’ кричит Беня. Милиционер увидал и за ним. ‘Стой! Куда!’ А уж Ленька Губерман — бух милиционеру под ноги, а уж Рыбкин милиционера за шинель держит, а уж десяток рук подхватили бревно, и бревно пошло, поплыло — и прямо в плиту. Жестокие годы были, что говорить. Конечно, детский дом по-настоящему-то зажил только после эшелона.
— Какого эшелона? — спросил Ледин.
— Вы не слыхали про эшелон? — удивился Еремей Борисович. — А впрочем, — спохватился он, — вам-то откуда о нем знать. Это для нас он ‘знаменитый эшелон’. Для вас же ‘эшелон’ — ничего не значит. Вкратце сказать, это было так. Осенью двадцатого года, после войны и погромов, когда все детские дома на Украине были битком набиты, решили дома разгрузить и часть детей перекинуть в Ленинград, тогда Петроград. Организовали специальный детский эшелон. Сначала — до Киева — из товарных вагонов, из теплушек, потом — из санитарных. Ехали не спеша, как вообще в те годы ездили. От Киева до Петрограда ехали не то два, не то три месяца. Мерзли по дороге. Впрочем, ребята сами вам расскажут об эшелоне. Кто из вас, ребята, расскажет?
— Могу и я, — сказал Семен. — Я еще помню, как мы ехали.
— Давай, — сказал Еремей Борисович.
— Осенью 1920 года, — сказал Семен, — в детском доме, в котором я тогда жил, заговорили о том, что всякий, кто хочет, может поехать в Петроград. Говорили, что в Петрограде нас будут кормить шоколадом, утром, вместо чаю, будет мед, вечером — кофе. Так что, когда заведующий собрал нас и спросит, кто из нас хочет ехать в Петроград, все вызвались. Нас помыли, накормили сытным обедом и отправили на вокзал.
На вокзале нас уже ждал эшелон. Это был длинный ряд вагонов-теплушек, в которых были устроены нары и стояли печурки. В хвосте эшелона шло несколько вагонов с мясом, так что эшелон был смешанный: и детский и мясной. Мы разлеглись на нарах, положив под голову мешки с соломою, и запели.
Мы, житомирцы, засели в одной теплушке, в других были белоцерковцы, потом елисаветградцы, черниговцы. В каждой теплушке ехал воспитатель. Пробовали было сунуться к нам в теплушки мешочники, но поездная стража их коленом. Погода стояла теплая. День и ночь у нас была открыта дверь. Мы пели песни, а когда встречались нам воинские эшелоны, махали шапками и кричали ‘ура’. На станциях мы стояли долго. В каждом городе к нашему эшелону прицепляли новые вагоны с ребятами. Так что, высовываясь из теплушки, мы уже не видели хвоста эшелона. А многие сидели прямо на крышах. Над головой мы слышали топот, грохот, стук и песни.
Так вот мы приехали в Киев. В Киеве нас вымыли в бане, накормили обедом в столовой. Потом нам всем выдали новую американскую одежду. Мне дали бархатный пиджак, короткие штаны и высокие сапога на шнурках. Только мы переоделись, подкатил другой состав, санитарный, и нам сказали перебираться. Санитарный эшелон был много меньше первого, всего только десять вагонов, но зато вагоны какие — большие и чистые. Освещались они электричеством. В каждом вагоне было несколько купе, в каждом купе было несколько коек. Даже кухня была в этом эшелоне, — особый вагон. Нас стали кормить горячей едой, а то до Киева мы кормились всухомятку. В Киеве мы стояли две недели. Чтоб не болтаться зря, мы стали готовить инсценировку к Октябрьским торжествам. Мы собирались около станции на пустыре и тут между репейниками и крапивой репетировали. Со всех сторон собирался народ глазеть на нас. Постояли дней пять и поехали.
Раз ночью мы вдруг услыхали стрельбу. В вагонах потух свет, а за окнами бегали какие-то люди, кричали, ругались, стреляли. Поезд замедлил ход и наконец совсем стал. Тогда на полотно дорога выскочила охрана. В первом вагоне с нами ехали семь красноармейцев и восьмой — начальник охраны, латыш. Они осмотрели эшелон и увидели, что нехватает двух вагонов с провиантом — отцепили их бандиты и куда-то угнали. Сообщили на ближайшую станцию. Оттуда выслали дрезину. Охрана села на дрезину и погналась за бандитами. Целую ночь простояли мы в поле. Утром охрана вернулась. Перед дрезиной катились два сбежавших вагона, а на дрезине сидел пойманный бандит без шапки, с разбитой мордой. На станции его сдали в ЧК.
До Петрограда мы ехали месяца полтора, потому что пути были очень загружены. На каждой станции стояли ряды разбитых вагонов. А на узловых станциях были огромные ‘паровозные кладбища’. Воинские эшелоны, эшелоны беженцев, хлебные эшелоны, ‘дикие’ эшелоны — с мешочниками, с бабами, с дезертирами — катили по путям. ‘Крути, Гаврила!’ кричали из вагонов лохматые, страшные люди. На вокзалах черт знает что делалось — куда ни ступишь, все люди. Когда наш эшелон подходил к станции, эти люди с криком кидались на вагоны. Их били, но они лезли напролом. Спасала нас охрана. Наши красноармейцы штыками бывало загородят вагоны. На штык-то не полезешь.
В Курске нам вдруг дали два больших паровоза. Верст двести мы ехали с шиком. Встречные эшелоны завидовали. ‘Эка раскатились! Комиссары!’ кричали дезертиры и мешочники, выглядывая из своих теплушек. Зато в Туле нас оставили совсем без паровоза. День стоим, два стоим — нет паровоза. Ходили к начальнику станции, а он руками разводит: ‘Нет у меня паровоза, езжайте, как хотите’. ‘Не самим же нам запрячься!’ говорим. ‘Хотите — запрягайтесь, хотите — не запрягайтесь, только нет у меня паровоза. Подождите денек, — может быть, дам’. Подождали денек, — дал паровоз. Но какой! Прямо смешно. Такой маленький, что машинист — здоровый дядя с усами как у таракана — еле вмешался в будке. Вот так-то — дохлой клячей — мы приехали в Петроград.
Когда мы вышли из вагонов, даже дух захватило — до того крепкий был мороз. У вокзала уже стояли грузовики. Нас — человек тридцать ребят — поставили на грузовике стоймя и повезли. На улицах мало было народу — мороз всех прогнал. Привезли нас сюда и сразу же на кухню да на плиту да по горячей картошке каждому. Потом затопили ванну и всех помыли в ванне. Зиновий Аронович побежал в ОНО. Там выдали тюфяки и подушки. На ночь мы расположились в кухне. Другие комнаты тогда не отапливались. Помню, всю ночь мне казалось, что я еще еду, и все снились белые и синие вагоны эшелона.
На весь дом затрещал звонок.
— Обедать, ребята! — сказал Еремей Борисович. — Вы с нами пойдете? — спросил он Ледина.
— Нет, — сказал Ледин. — Я здесь посижу. Подожду Натана.
— А я тут, — сказал Натан, появляясь в дверях. — Я в мастерской был, а сейчас вот пообедаю и приду.

0x01 graphic

Глава вторая. Приключения Натана Шостака

— Отца, — сказал Натан Шостак, — убили белые. Мать скоро после того умерла. Старший брат, Лейбе, ушел с красными. Осталось нас мало: я, да сестра, да старая бабка Бейле.
Как убили отца, дня через три из соседнего местечка Семиполья приехала к нам тетя, папина сестра. Она вошла в дом, маленькая, черная как сорока, села у стола, вынула из кармана носовой платок, развернула его, отряхнула, поднесла к глазам и давай реветь. ‘Что они с тобой сделали, Моне! За что они тебя сгубили, Моне!’ кричала она. Наплакавшись, она пошла по комнатам, собрала все подушки, одеяла, скатерти, полотенца, завязала все в два большие узла и сказала, что забирает это с собой на память о брате. Но тут на нее наскочила бабка. ‘Бессовестная! — кричит. — Стыдно тебе грабить сирот. Знай же, подлая, что за такие дела бог накажет!’ Тетя опять заплакала и сказала, что забирает с собой и меня. ‘Он у меня будет как сын родной’, сказала тетя.
Семиполье было небольшое гористое местечко. В центре был базар с костелом. Улицы были холмистые, кривые. Теткин дом стоял недалеко от базара, и был он длинный и низкий. Дядя называл этот дом ‘курятником’. ‘Пойду-ка я в курятник’, говорит он вместо ‘пойду-ка я домой’.
Этот дядя был бородатый, здоровый как бык и очень вспыльчивый. Чуть что не так, дядя загорится, глаза нальются кровью, и трах! — посуда со стола, — дзинь! — окно в дребезга, лампа об стену, стул в куски. В такую минуту не попадайся ему под руки — до полусмерти изобьет. Всего больше от дяди попадало старшему сыну, Энеху. Такой ленивой скотины свет не видел. Ростом в сажень, а вечно ноет, что больной: что работать ему нельзя никак, что ему надо побольше есть и побольше спать, а то он умрет. И что ни день, то у него новая болезнь. Если в субботу — легкие, то в воскресенье — желудок, в воскресенье — желудок, в понедельник — почки, в понедельник — почки, во вторник — ухо, во вторник — ухо, в среду — поясница, в среду — поясница, в четверг — зубы.
Младший брат каждое утро, просыпаясь, спрашивал:
— Ну, чем сегодня хвораешь, боров?
— Что-то живот вспучило, — отвечал старший, почесывая живот.
— Врешь. Живот вчера был.
— Вчера у меня нарывала губа.
— Врешь. Губа нарывала в пятницу, а вчера болел живот.
— Много ты знаешь, — обижался старший. — Не болел вчера живот.
— Болел, говорю.
— Не болел.
— Болел.
— Не болел.
— Болел.
Тут старший как стукнет младшего по шее.
— Замолчи, холера, — кричит, — убью!
Занималась семейка ‘производством’, попросту — гнала самогон.
Заправилой в этом деле была тетя. На вид — тихая, слабая, а на деле так холерная баба. Самогон гнала она, она же его и продавала. Остальные были при ней ‘подручными’. Гнали самогон не дома, а в деревне у мужика-компаньона. Каждый вторник в деревню ходили дядя и младший сын с ‘подарками’ — с мукой, с картошкой, со свекловицей, с сахаром. Вечером туда же отправлялась и тетя. Всю ночь в овине у компаньона курили самогон. А утром возвращаются в местечко: тетя с корзиной помидоров, дядя с ведром яблок, сынок с мешком овса. Кому тут в голову придет, что под помидорами, под яблоками, в овсе — бидоны с самогоном? Где тут догадаться!
Среда в Семиполье — базарный день. В этот день самая большая комната в нашем доме — уже не комната, а шинок. Вдоль стен стоят длинные деревянные столы, скамейки, табуреты. За столами сидят хохлы, хлещут самогон, ругаются, кричат, песни орут. Между столами ходит тетя: тому нальет кружку самогона, с этого получит пачку керенок, а того, совсем уже пьяного, выведет на двор, уложит на телегу и отправит домой.
Мне в этот день работы много: зазывай мужиков — раз, гляди, чтоб не стибрили чего, — два, смотри, чтоб милиция не наскочила, — три. Я уж старался вовсю.
А милиция-то все-таки наскочила.
Было это летом, часов в шесть. Пьяницы уже разъехались, но столы и скамейки еще не убрали, а бидоны были запрятаны пока тут же в доме. Вдруг — стук в дверь, входят трое: два милиционера с винтовками и начальник, низкого роста, скуластый, в красном галифе.
— Мы имеем сведения, что вы торгуете самогоном, — сказал начальник. — Мы должны у вас сделать обыск.
Дядя побледнел, затрясся, а тетя хоть бы что: выплыла вперед, руки в боки и смеется.
— Пожалуйста, — говорит, — ищите. А только ничего вы, — говорит, — не найдете. Мы к самогону касательства не имеем.
— Посмотрим, — сказал начальник и шасть в зал. А в зале еще не убранные столы стоят, разит сивухой, на полу окурки, махорочный дым столбом. Начальник посмотрел и говорит:
— Это у вас что за столы? — сказал он.
— Деревянные, товарищ начальник, — говорит тетя.
— Вижу, что деревянные. Не слепой, — сказал начальник. — А кто тут так начадил махрой? Вы, что ли? — повернулся он к дяде.
— Я-с, товарищ, — промычал дядя, хоть он в жизни не курил.
— Д-д-а, — сказал начальник. — А ну-ка, ребята, — приказал он милиционерам, — пощупайте-ка вокруг.
Милиционеры оставили винтовки и начали обыск. Они обыскали весь дом, обшарили все углы, осмотрели все полки, все шкафы, все комоды, под кроватями лазали — ничего, никаких след
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека