Две русские дамы в купе познакомились и говорили: о судьбе.
— Вы из каких же Марковых? — спросила блондинка, полная. — Из бумагопрядильных?
— Бумагопрядильные нам сватья. Я за ситценабивным замужем! — ответила брюнетка.
— Фамилия хорошая. Давно?
— Два года будет.
— Счастливы? Помолчали.
— Вы мне так с первого же разу симпатичны, что готова вам всю свою судьбу выложить.
— Вы мне тоже. И я перед вами.
— ‘Поищемся’, как у нас бабы в деревне говорят, когда в гости друг к другу приходят.
Словно чем-то далеким, родным на них пахнуло. Обе рассмеялись.
— Поищемся!
— Какое же счастье? Я женщина с темпераментом, гимназии Бракенгейма два класса кончила, а он что? Ножницы! Купоны стрижет да революцию ругает. Ругает революцию, а сам крестится: ‘Теперича, как Лодзи из-за революции матушки капут, — наше, московское дело в шляпе!’ Ругается да копейку на аршин прибавляет! Только и занятий. ‘Проклятущие стачки! Да из-за их вся заваль, слава Богу, хорошею ценой пройдет!’ Клянет да опять полкопейки набавляет. Клямши, полмиллиона в карман положил! Кругом тоже все: клянут, да наживают. А ни для души, ни для тела — ничего. Говорю — ножницы! Ему аршины резать да купоны стричь. Поцелуй даже купоном зовет. Не тьфу? ‘Дозвольте, говорит, Агнеса, с ваших губ купон в счет любви сорвать?’ Это он меня так, ‘Агнесой’, зовет, я настояла. Чтобы не Аннушкой. Какое житье? Известно, сказано: ‘буржуазное’. Какой вкус может быть? Вырвалась теперь за границу. Еду. Пущай там один аршины меряет! А вы?
— Мы Вывертовы.
— Из посудных Вывертовых?
— Н-нет… Мой муж… Полная блондинка замялась.
— Родом я тоже по купечеству. Но мой муж — поэт! Из писателей.
Брюнетка даже подскочила.
— Тот самый Вывертов?
— Тот самый.
— Декадент?
— Декадент.
— Самый известный?
Блондинка, начавшая было конфузиться, ожила.
— Он, он.
— Еще его, кажется, Макс Волошин описывал. В ‘Ликах творчества’? Как они еще в древней Александрии на каком-то празднике, заголимшись, при всех бегали?
— Этот самый.
— Ах, душенька, я в вашего мужа, — не бойтесь! — влюблена. Какой необыкновенный мужчина. Ему две тысячи лет. Он сириец?
— Говорит, сириец.
— Как же! Как же! Я статью Макса Волошина о вашем муже наизусть помню. ‘У Вывертова на лице золотая, египетской работы, маска, а в волосах еще остался пепел от всесожжения. Ему две тысячи лет. Я помню, мы познакомились с ним в Александрии и, сбросив рубашки, к изумлению жрецов, принялись прыгать через жертвенник на священном празднике в честь бесстыжей богини Кабракормы. Сила сохранилась в омертвевших ногах Вывертова и теперь. Он и сейчас прыгает, бесстыже прекрасный и оголенный, через жертвенники, к великому ужасу жрецов’. Как не знать! Вот, должно быть, интересно. Нынче об этой части… о житейской… только одни декаденты и думают! Другие все про политику да про политику! Только и слов: ‘партия’ да ‘лидер’. Никто о приятном не думает. Одни декаденты. От внутренних страстей не токмо что на женщин, на мужчин внимание обращают. Читаешь, — все женское естество переворачивается.
Брюнетка подвинулась ближе и понизила голос:
— Неземные, я думаю, восторги доставляет. Счастливая вы! За декадентом!
Блондинка отвечала со злобой:
— Из-за этого самого я за него и пошла! Из-за чего же? Читаю его стихи, на стену лезу. Девушка я была рыхлая и двадцати двух лет. Мочи моей нет — стихи его читать. ‘Ввинчивает’ да ‘вывинчивает’. Тьфу! Непонятно, а душу мутит и кровь в голову бросает. Познакомилась. Женихом был, — зубами скрежещет. — ‘Я, говорит, тебя вельзевуловым сладострастным мукам подвергну. Ты, говорит, Прозерпиной у меня будешь. Ты про Прозерпину когда слыхала? Которую Плутон, бог ада…’ Да как скажет: ‘бог ада’, — глаза растаращит, — смотреть страшно. ‘Которую Плутон, бог ада, в свое подземное царство увлек. Я, говорит, тебя преступной любовью любить буду. На адском огне сожгу!’ Ну, и пошла.
— А родители как?
— Мать три раза проклинать собиралась. ‘Я, говорит, на него в полицию’. У нас, по купечеству, вы знаете, как у детей чувство, — родители всегда первым долгом в полицию. ‘Нельзя ли предмет неподходящего чувства в 24 часа из города выслать?’
Брюнетка грустно кивнула головой.
— ‘Голоштанник! — маменька кричит. — Экспроприатор! К купеческому приданому подбирается!’ Однако он их напугал: ‘Ежели вы, говорит, свое ненужное благословение дать не желаете, я, говорит, и так вашу дочь обесчещу. Обесчес-тимся и .предо всем миром своим позором наслаждаться будем. Верно, говорит, Поликсена?’ Он меня Поликсеной звал по-древнему. А я реву: ‘Верно! Обесчестимся. Желаю в вечных муках с декадентом жизнь свою кончить! Благословите, маменька!’ — ‘На муки?’ — мать плачет. ‘На муки любо-страстья!’ — он-то говорит. Плюнула мать, благословила. Из опасения, чтоб я, все одно, с ним неистовым тайнам не предалась. ‘Ваше, — маменька говорит, — сударь, счастье, что покойника в живых нет. У покойника кулак был. У меня кулака нет, — владейте дочерним приданым!’
— Ах, как увлекательно! Поэма!
— Как же! Он же еще кобенился. В церкву не хотел ехать. ‘Я, говорит, желаю венчаться пред лицом сатаны! Чтобы дьяволы радовались! А венчать меня, говорит, должен любострастник и профессиональный отцеубийца!’ Такие ужасы говорил. ‘И чтобы положил он, говорит, на меня свою мерзкую печать! А молебны чтобы пели Каину, святому братоубийце, и Иуде Искариотскому’. А я-то от таких слов пуще! Еще бы! Посудите сами. За Вельзевула замуж выйти! Кому не любопытно? Насилу уговорили, чтобы в церкву. ‘Ну, что вам, говорят, Оскар Уальдович’… Он по паспорту-то и во святом крещении Петр Семенович, но сам себя Оскар Уальдовичем прозвал. Для безобразия. В честь аглицкого безобразника, может, слышали?
Брюнетка кивнула головой.
— Кто же про Оскара Уайльда нынче не слыхал? Покойник — первый человек!
— Вот, вот! Мои-то родные насилу уломали: ‘Что вам, Оскар Уальдович, стоит? Для видимости! Скрозь церковь пройти?’ — ‘Как же, говорит, я в церковь пойду, ежели я иконоборец?’ Что было! Одначе, как маменька решительно объявила, что без этого ни дочери, ни приданого не выдаст, согласился. Захохотал страшно: ‘Извольте, говорит, племя трусливых червей! Свершу сей кощунственный акт. Но только знайте, говорит, что я кощунствую’. Что было! Маменька, по старой привычке, обыкновенно бал и вечерний стол устроила. Он музыкантам ‘danse macabre’ — покойницкий танец — велел играть. В простыне плясал. Будто бы саван! Таково страшно пальцами щелкал — кровь холодела! За здоровье Вельзевула за ужином пил. И ‘вечную память’ и нам, и маменьке, и всем гостям провозглашал. Духами я всегда душилась хорошими. Настоящими французскими. Не желает. ‘Хорошенький запах, кричит, тьфу! Я этих нежненьких ароматиков не выношу! Буржуазией, говорит, воняет, земное! Адских зловоний мне!’ Ну, откуда я ему адских зловоний возьму? В парадной спальне… Маменька по-старому. Парадную спальню устроили… В парадной спальне серой велел накурить. Ночью бегали, аптекаря будили, серы в порошке покупали. ‘Это, говорит, мне ад напоминает. Жгите’. Чуть не задохлась.
— Ну? Ну? Брюнетка ‘горела’.
— Ничего не ‘ну’. Утром встал, сельтерской воды выпил. ‘Принеси, говорит, мне твои бумаги!’ Принесла, что в приданое выдали. ‘Это, говорит, у тебя, Аксинья…’ А раньше Поликсеной звал! ‘Это у тебя, говорит, в каких бумагах приданое лежит?’ — ‘В харьковских, говорю, земельных!’ — ‘Это, говорит, Аксинья, не лафа. В харьковском земельном все ялтинские дачи заложены. А в Ялте, — знаешь? — стала революция, дачи до основания жгут. Надоть, говорит, все на облигации Петербургского кредитного общества перевести. — В Петербурге домов жечь не будут!’ Так мне, скажу я вам, тогда под сердце подступило. Бумаги-то несла, — дрожала. ‘Что он, декадент, с ними делать будет?..’ А он… Лучше бы он тогда их драть или жрать зачал. Все одно, отняла бы. Ну, съел бы одну, две акции. Не разорил бы. Но, по крайности, хоть было бы необыкновенно! А то муж как муж.
Взял ножницы, и которые мамаша, — в своем волнении, — вышедшие купоны остричь позабыла, пообстриг. Вы говорите, ваш муж — ножницы! Вы, извините меня, моя милая, ножниц не видали! Оскар — вот это ножницы. В книжку, — книжки у него были, говорит, из человечьей кожи, на переплете Вельзевул изображен во всем его безобразии, — в эту самую книжечку все бумаги переписал и номера проставил. Память какая! Всякому купону свой срок помнит! Придет срок, — сейчас в вельзевуловой книжечке справится, проверит, и купончик так ровнехонько обстрижет. Папенька, покойник, — на что купоны обожал, — никогда так аккуратно не резал. Маменька теперь в нем души не чает!
Она вздохнула:
— Да нешто маменьке с ним жить?!
— Так и живете? — спросила брюнетка.
— Какая жизнь! Первым долгом себе легавую собаку купил. ‘Это, говорит, очень томно, чтоб легавая собака своя была!’ Чисто из участка писарь, — первое удовольствие себе собаку купить. Лакея взял, который бы его брил каждый день чисто-начисто. А прежде ходил Вельзевул Вельзевулом, — таким я его и полюбила. А бритый-то он мне на что? Бритых-то и без него выбирай было — не хочу. И в довершение граммофон себе завел, ‘Тонарм’. ‘Чудесное, говорит, изобретение!’ Лежит себе целый день на диване, а ‘Тонарм’ ему арию Таманьо во все горло дует. А ‘буржуазия’, говорил!
Граммофон — не буржуазия? Поди покури ему теперь серой!
— Скажите! Иметь деньги и жить без удовольствия… С деньгами надо жить с удовольствием. Тяжело вам?
— Прежде, бывало, стихи читать примется, в такое волнение придет, что под руку попадет — вдребезги. Канделябр — канделябр об ковер, над-каминные часы — надкаминные часы об пол. Известно, чужое, не жалко. Маменька ему выговаривать примется: ‘Нешто можно?’ Адски хохочет: ‘Мещане! Я им сердца жгу, а они: ‘Канделябр!’ Да другой канделябр об пол. В доме не было мужчины, — мог себе позволять. ‘Все, кричит, изничтожу! Голыми будете! Голые, тогда и насладимся!’ А теперь… Попробовал один приятель, стихи чи-таючи, в волнение прийти, — канделябр в картину запустил. ‘Полицию!’ — кричит. Насилу уговорила скандала не поднимать, с полицией не мараться. ‘Протокол, кричит, составлю! К мировому подам! Сборник стихов на складе у подлеца опишу и продам! Все до копейки взыщу!’ Едва умолила. Велел с лестницы вдохновенного спустить. Тем и ограничился.
— А стихи — почитать! — какие пишет!
— Пишет. ‘Желаю славы я’, — говорит. И даже теперь в круглом формате сборники издавать собирается: ‘Надоели, говорит, четырехугольные книги. Мещанство!’ А что до жизни касается, — мои ножницы, верьте, матушка, ваших ножниц стоят. Ваши-то еще лучше. К деньгам привыкли. А мои новенькие, стригут чище. Купон увидят — дрожат с непривычки. Тьфу!
— Но все-таки есть интересные приятели. Можно утешиться… А у нас что? Опаскудел ситценабивной, утешься, пожалуй, с железником. Тот тебе про аршин, а этот про гвозди. То же на то же менять. Охоты даже нет.
— И-и, голубушка! Приятели! Декаденты! По книжкам-то они все декаденты значатся. Вы Задерихина фамилию, чай, слыхали?
— Это который с мужчинами… Даже говорить неудобно… Про себя все печатает?
— Вот, вот! С письмоводителем, говорит, губернского правления жил. Вы только подумайте! Письмоводителя везде как жену представлял. Так везде и был принят. ‘У меня, говорит, Иван Иванович об одном только жалеет: что детей у нас нет!’ Ужасались все: ‘Верхов разврата человек достиг!’ А увидал у меня подругу Пашу Залетаеву, — невеста, фабрика за ней, — сразу от своей веры отрекся. ‘Вы, говорит, меня другим человеком сделали!’ Жениться — и никаких. ‘А не то, говорит, еще в худших пороках, чем прежде, погрязну. Детей резать стану и кровь, как квас, пить. И все, скажу, через вас. Осрамлю!’ Сдурела Паша, пошла. ‘Обновлю, говорит, этакий тигр!’ А тигр-то теперь цельный день в фабричной конторе сидит, на счетах щелкает, не вытащишь его оттуда. Тигр — и на счетах! Ну, посудите! Муж как муж. Я так думаю, что и письмоводитель-то был так, для знаменитости. Ничего и запрещенного промеж них не было. Так, для славы про себя в газетах писали. Художники еще! Смотрит, стонет: ‘Серенькое тут, сереньких тронуть!’ Картины пишет — ничего не поймешь. Гора не гора, небо не небо. Не то слон, не то море! Людей с четырьмя ногами рисует, декадент! А глядишь, с богатой купчихи портрет, устроился, пишет. И декадентства никакого, — полторы тысячи! Да еще во время сеансов предложение руки и сердца делает. ‘Не то, говорит, я вам лицо масляной краской вымажу — в жизнь не отойдет!’ Ходил тут к рыбнику одному, — большой рыбник, икрой занимается, не одни промыслы имеет, — тоже художник один. Из декадентов. ‘Ах, говорит, у вас глаза до чего испанские, позвольте зарисовать!’ А потом взял да рыбника в виде тореадора на картине и изобразил. Рыбник же картину и купил. Чтоб не выставил. Какая рыбнику охота перед всей публикой супротив быка фигурировать? Звону бы что пошло! Висит теперь тореадор у рыбника в кабинете. На пять тысяч любуется. Пять тысяч за картину дал, и то через полицмейстера.
— Почему через полицмейстера?
— Знаете, у купечества обычай: как трудные обстоятельства — сейчас к полиции. Старая привычка. Полицмейстер вступился: ‘Все равно, говорит, я вам этой картины выставить не дозволю, найду, что революционная’. Красный флаг у тореадора-то. Ну, и взял пять тысяч, согласился, а без этого десять просил. Да не пронялся декадент. Нешто проймется! Новую угрозу рыбнику сделал. ‘Я вас, говорит, с шестью ногами изображу!’ — ‘Почему с шестью ногами?’ — ‘А потому, говорит, что вы мне так представляетесь. Я вас так вижу!’ Ну, тут рыбник прямо пригрозил. ‘Я, говорит, ведь и до сыскного отделения дойду!’ Отвалился.
— Скажите!
Брюнетка сидела, положив руки на колени и с видом растерянным.
— А я так в декадентов верила!
— Всякий поверит, — с жаром воскликнула блондинка, — ежели человек сам про себя пакости рассказывает, как не поверить! А только заметьте, — где декадент на виду, там беспременно в глубине сцены купец прячется. Декадент завсегда при купце состоит. Без купца декадента не бывает. Такое у нас положение. Журнал декадентский. Кто издатель? На купеческие деньги. Выставка, — кто меценаты? Купцы. И каждый декадент, заметьте, тем кончает, что на богатой купчихе женится. Просто для молодых людей способ судьбу свою устроить.
— Ужли каждый?
— А которому не удастся, — на купца фальшивый вексель напишет. Пишет, пишет декадентские стихи, а потом, глядишь, на вексельном бланке чужую фамилию и подмахнул.
— О Господи, — вздохнула брюнетка, — а я думала — антихристы!
— Женихи, а не антихристы. Я так думаю, голубушка, что есть декадентство это самое не что иное, как просто к купечеству подход.
И обе смолкли.
Спускались сумерки, и на свете становилось так серо, серо.
Опубликовано: Дорошевич В.М. На смех. СПб.: М.Г. Корнфельда, 1912. С. 41.