Гейнце Н. Под гнетом страсти. Жукова М. Дача на Петергофской дороге. — М.: Панорама, 1994. — (Библиотека любовного и авантюрного романа).
I
Это был такой добрый, такой превосходный молодой человек, что, право, невозможно было не интересоваться им.
Он был уже в отставке и жил со старушкой-матерью в Петербурге, на Литейной, где нанимал очень хорошую квартиру во втором этаже, ездил в Михайловский театр, обедал нередко в Английском клубе, имел несчетное множество тетушек и дядюшек, значительное имение в Тульской губернии и такое же точно значительное количество — долгу.
Что делать! В молодости он служил в гусарах… позашалился, проигрался, мать была в отчаянии, а тетушки?.. О них нечего и говорить! Особливо одна тетушка, Елена Павловна, эта решительно была уже вне себя. По всему городу, то есть по всем знакомым домам, точно тревогу били тетушки, и везде слышно было по секрету: ‘Бедная сестра! Несчастная женщина! Повеса! Погубил бедную мать. Если, б был отец, конечно, уж не то бы было’, — и тому подобное. При таком множестве тетушек, конечно, было так же много и кузин, кузины также шумели и даже плакали, но они говорили: ‘Это просто несчастие, Евгений превосходный человек, святая, небесная душа! Он был завлечен, но он исправится… о, это верно!’
Собрались все на общий совет, тетушки и дядюшки, и решили заложить имение, но заложить уже все, хотя бы и половины было достаточно для уплаты долга. Тетушки и дядюшки думали так: остальные деньги отдать в верные руки, чтобы процентами уплачивать в совет, явная выгода: совет удовлетворен и капитал остается. Дядюшки, особливо тетушки, были очень расчетливы. Княгиня согласилась… Я забыла сказать, что интересный молодой человек был князь.
Дела немного поуладились, и тетушки успокоились. Но жизнь в Петербурге дорога, очень дорога. Общество имеет свои обыкновения, от которых уклониться нельзя, иначе как оставя его. Петербург, что ни говорите,— просто маленький городок, где всех и всякого знают, следственно, малейшая перемена в образе жизни неминуемо производит толки. Сейчас начнутся: как? что? отчего? а! скупится, экономничает: видно, пришло плохо. И, стало быть, уже так плохо, что никакого средства нет, когда уже дал всем заметить. Жаль, право! Другие скажут: поделом! А третьи хоть и ничего не скажут, но так вздохнут, как будто бы у них гора с плеч свалилась. Ведь чужое счастье иным, право, гора на плечах! Ну, теперь я спрашиваю, где стоик, который под бременем подобных заключений покойно, равнодушно явится в залах, где прежде бывал, как и все, разумеется? Разорился? Это еще ничего. Мало ли людей, которые в долгу как в шелку, а бросают деньгами, как богатые. И хорошо. Но признаться, что разорился: следственно, не оставит тысячи на карточном столе, не пойдет в итальянскую оперу, не бросит денег на ужин с приятелями, не возьмет лотерейного билета, потому что… потому что… ему не на что,— вот что превосходит человеческие силы! Вот что требует истинного стоицизма!.. Но такого стоицизма еще никто не имеет, нет. Лишать себя необходимого, лишь бы о том никто не знал, вертеться на железной постели, придумывая, как ускользнуть от кредиторов, скрепя сердце и заглуша еще не уснувшую совесть, обманывать направо и налево — это еще возможно. Но признаться, что обеднел?.. О нет!
И этого-то никто не мог сказать о князе и княгине. У них все было по-старому: карета и лошади, и кресло в Михайловском театре, и раз в неделю обед для дядюшек и тетушек,— все как и прежде! а там… Бог знает как случилось, только вдруг капитал, отложенный для уплаты в совет, исчез так, что и в руках не увидели. А там неурожайные годы, мужиков кормить, а там урожайные, сбыта хлебу нет. Беда за бедой! А квартира, карета и обеды по-старому. Начались недоимки, описи, чуть не дошло до публикаций в газетах. Право, жизнь семейства в подобных обстоятельствах — настоящая драма, полная тревог, опасений, отчаяния и, разумеется,— надежд, небесных утешений, жертв. Никто только не хочет видеть в ней поэзии, потому что главная основа ее — деньги, этот первый движитель нашего века, которого один звук сотрясает все фибры сердца,— и ему отказывают в поэзии!..
Имение было все перезаложено в частные руки, еще кое-какие были сделаны обороты. Одним словом, это был настоящий тришкин кафтан, и, однако, тетушки на семейных съездах толковали о том, как бы его еще поукоротить. Интересны были эти толки. Конечно, это случалось не тогда, когда обыкновенно обедали все родные: княгиня почти никуда не выезжала,— а как она была старшая в роде и в большом уважении, то редкий вечер проходил, чтоб у нее не было трех, четырех сестриц с дочерьми и нескольких братцев, играли в преферанс, и вот тогда-то, между преферансом и разъездом, а иногда и за преферансом толковали о семейных делах. Тетушки предлагали свое имение, рассчитывали, сколько недоимки, когда сроки, сколько дохода в этот год, как бы увеличить его, и проч. При таких разговорах князь, обыкновенно почтительный и добрый сын и племянник, выходил из своего характера, спорил, убеждал, что все подобные разговоры совершенно ни к чему не ведут, и оканчивал тем, что брал шляпу и уходил со двора. Княгиня, слегка раскрасневшись, начинала проворнее обыкновенного вязать свое филе, а тетушки — кто бранить, кто жалеть Евгения, не совсем искренно извиняя его, одна Елена Павловна, его постоянная защитница, чистосердечно брала сторону любимого племянника. Елена Павловна была превосходная женщина и истинно любила его. Она была замужем за генералом… Это был также превосходный человек! От нижних чинов до густых эполет служил он в комиссариате, можно сказать, вырос там и знал дела как свои пять пальцев. Они нанимали в Коломне, жили очень хорошо,— разумеется, не в большом свете: генерал был озабочен, занят, да таки и не любил большого света. У них был свой круг, свои вечера — и преприятные!
Говорили, что Иван Григорьевич, его превосходительство Иван Григорьевич, имел состояние, и хорошее, впрочем, никто не помнил, чтоб кто-нибудь из родных или друзей был должен Ивану Григорьевичу, его превосходительству Ивану Григорьевичу — он очень любил, чтоб его так называли. Иван Григорьевич имел одну из тех счастливых физиономий, которые издали еще, кажется, говорят: ‘Батюшка! Рад бы душою! Но верите ли? Самому до зарезу…’ Потому Елена Павловна, при всей своей любви к племяннику и сестре, могла служить им только советами и не скупилась на них. Впрочем, Елена Павловна была не только превосходная женщина, но и превосходная жена и потому, как многие превосходные жены, служила отголоском своему мужу. ‘Верите ль, сестрица,— говаривала Елена Павловна,— последнюю беленькую бумажку отдал мне сегодня на расход. Нынче ужасно тяжелые годы’. Княгиня улыбалась.
Бывало, Елена Павловна, толкуя с сестрою, как бы поправить дела, поговаривала, чтоб племянник вступил в службу, если не хочет по комиссариату, то… по какому-нибудь другому ведомству. Но это не нравилось княгине. Странное творение человек! Елена Павловна и княгиня были родные сестры, одинаково воспитанные, а понятия их были так различны, что трудно и постигнуть, как могло это быть. Точно будто они были с разных сторон света. А между тем история их очень проста. Их было девять дочек у батюшки, они жили в Москве, и все были хорошо пристроены, княгиня была старшею. Ее отдали за князя, тульского помещика, богатого барина. Князь по зимам жил в Москве, кормил встречного и поперечного, осенью ездил в отъезжее поле и держал огромную дворню. Он целый век был попечителем какого-то заведения и умер, оставя долги, поэтому княгиня никак не умела и не хотела понять, что службою можно поправить состояние.
Она, вследствие горьких обстоятельств, научилась занимать и не отдавать, забывать сроки, водить кредиторов по нескольку месяцев, при крайности продать… человека… в рекруты… Но поправить состояние службою — при этом одном слове краска вступала ей в лицо, а это обыкновенно было знаком сильного негодования у княгини, между тем Елена Павловна приходила почти в такое же негодование при исчислении средств, о которых мы сказали выше, кроме последнего, однако ж, которое казалось очень извинительным. Что же касается до первых, она никак не могла понять, как княгиня, столько щекотливая во всем касающемся до чести, могла быть так равнодушна к подобным средствам и вместе с тем имела столько предубеждения против ее дружеских советов насчет службы племянника. Впрочем, это несогласие в образе мыслей никак не доходило до неудовольствия и все споры на этот предмет обыкновенно оканчивались шуткою со стороны Елены Павловны, которая называла племянника грансеньором, сопровождая это название такою добродушною улыбкою, что не оставалось никакого подозрения в иронии. Что делать! Превосходная женщина видела, что напрасно будет настаивать на своем предложении. Елена Павловна была отдана за Ивана Григорьевича не по любви и не за богатство (у него родового не было ни души), но один дядюшка уверил мать Елены Павловны, тогда уже вдову, что у Ивана Григорьевича голова лучше, нежели у другого тысяча душ, и то таких, которые дают пятнадцать на сто. Иван Григорьевич вполне оправдал доброе мнение дядюшки и доказал, что голова у него действительно лучше тысячи душ. Елена Павловна хоть и говорила обыкновенно: ‘Мы люди простые, куда нам за богатыми да за знатью!’ — однако пользовалась всеми выгодами богатства. В обществе мужа она скоро приобрела тот навык, который судит людей с первого взгляда, и потому сама видела, что любимый племянник не то чтоб мог сам собою заменить ценность тысячи душ, которые дают пятнадцать на сто, но что даже он… хуже, чем мертвый капитал, что он как капитал умирающий, то есть который вечно в убытке пятнадцать на сто. Ужасное положение! Особенно для такой доброй тетушки. Княгиня — это дело другое,— княгиня думала, что Евгению только нет счастия, а будь оно, давно бы оценили его и хоть в министры. Елена Павловна думала было посоветовать заняться хозяйством. Но как сестрице уехать с Литейной? Она, кажется, в другом месте и существовать не может.
Оставалось одно — женитьба, и Елена Павловна ухватилась за эту мысль. И спит и видит женить Евгения на богатой. Но и тут препятствие. Сколько раз слыхала она от Евгения по случаю женитьбы на богатых: продать себя! Фи!.. Жить имением жены! Зависеть от женщины из-за куска хлеба и тому подобные, вы согласитесь, романтические бредни. Но вода и камень долбит, говорит пословица, нужда хороший учитель, думает Елена Павловна и не теряет надежды. Сперва шуткою, потом и серьезно, но каждый день говорит одно и то же, ее слушают, и смеются, и опять слушают. Между тем она не дремлет: и о той подумает, и о другой повыспросит, поедет к Чухиным и к Селигеневым и там посмотрит, и в другом месте. Словом, искать невесту сделалось единственною жизнью Елены Павловны, найти — целью, к которой устремилась вся ее деятельность. И вот, что утро, она в карету и из Коломны в Сергиевскую, оттуда на Васильевский остров и т. д. Как лошади только носят!
Вот один раз княгиня только что встала и в белом утреннем капоте расположилась, по обыкновению, на своем маленьком канапе, за столиком, на который только что поставили душистый кофе в фарфоровом кофейнике, вдруг — Елена Павловна. Княгиня несколько удивилась.
— А! Сестра! Как это так рано?
— Здравствуйте, сестрица! Каковы вы? А я, представьте, вчера была у Белугиной и играла там до двух часов! Затянулись ремизы… Ну, что будешь делать?
— Что же ты сделала?
— Проигралась, разумеется, и еще Ивану Григорьевичу даже не сказала. Такое несчастье, что ужас! Да это бы что еще…
— Да каково с дачи-то ехать домой в два часа ночи! Ведь она на шестой версте?
— Нет, это не те, эти на островах, на Каменном. Да что до этого? Знаете ли что?
— Что такое?
— Ведь она меня сегодня везет к невестке на дачу. Вот к той-то, что живет на Петергофской дороге.
— Ну, что же из этого?
— Как что? Ведь на той же даче живет старушка Байданова. Вы знаете ее?
— Байданова? Нет.
— Ах, как же! Вы забыли. Помните, один Байданов служил в кирасирах и был убит в турецкую кампанию, а другой — их было два брата,— другой служил в Опекунском совете в Москве, дом у них был на Никитской.
— Да, да, да! Постой. Кажется, он был женат на… Сумбуровой?
— Марье Сергевне, которой брат был женат на княжне Арнаутовой. Дом у них был на Пречистенке, большой, с колоннами. Помните, бывало, тетушка Вера Михайловна еще часто езжала к ним?
— Помню, помню. У них-то я и видала Байдановых. Один из них был влюблен в покойницу сестру, Машеньку.
— Это тот, что был убит.
— Нет, кажется, другой.
— Нет, я ведь знаю. Тот так и умер холостым. А другой-то женился на Сумбуровой еще прежде нашего приезда в Москву.
— Точно. Теперь помню. Ведь у них, кажется, было двое детей?
— Как же! Дочь за князем Бацевым, а сын был женат на Лохиной.
— У которых именье в Пензе?
— И чудесное. Недалеко от дядюшки Кирилла Петровича. Если от нас ехать к дядюшке, то надобно проезжать большим селом, церковь на горе, большой пруд и плотина премерзкая… Помните, бывало, матушка-покойница, грязь ли, что ли, уж непременно выйдет из кареты. Огромное село! Как бишь его? Ялки… Ялково. Точно, Ялково. Вот видите, оно было дано в приданое за матерью Лохиной, а Лохина отдала его, по духовной, дочери, что вышла за Байданова. Тысяча пятьсот душ — незаложенные. Какие покосы, какие сады! Да ведь, я думаю, вы помните?
— Как же не помнить! Да я знаю Ялково, как наше Индриково. Ты, видно, сама-то забыла, матушка с покойной Лохиной жили, что называется, душа в душу, и нас, бывало, детьми еще, почти каждую неделю туда возили, и ночевали мы там, и они у нас иногда дня по три живали. Да, конечно, ты этого помнить не можешь, потому что была очень мала тогда, а после Лохина умерла. Он уехал, и мы с тех пор в Ялкове только и побывали что проездом.
— Видите, сестрица, после этого Байданова, что женат был на дочери покойной Лохиной, осталась одна дочь, единственная наследница.
— Неужели же Байданов умер? Ведь он должен быть еще очень молод.
— Давно умер, и жена умерла, и осталась только одна дочь, одна-единст…
— Как все это умирают! — сказала княгиня задумчиво.— Как теперь помню: он был очень недурен собою, видный мужчина…
— Дочь, говорят, две капли воды он и, представьте, одна-единст…
— Жена его, Марья Сергевна, была очень дурна, такой огромный нос, да и глупенька была…
— Ах, сестрица! Да ведь вы это говорите о старике Байданове, что на Сумбуровой был женат. Да тех уже давно нет. А это сын его, что на Лохиной был женат. Вот у него-то осталась дочь, одга-единст…
— Точно, я смешала. Так неужели и он умер?
— В польскую кампанию был ранен, поехал лечиться за границу и там умер. А жена его умерла года два тому назад у себя в подмосковной, только ее отвезли в Ялково и там схоронили. А теперь вот их-то дочь и живет на даче, на Петергофской дороге, с бабушкой, Марьей Сергевной, которую вы помните.
— Как бы я хотела ее видеть! Она была предобрая. Представь себе, я ее не видела… сколько? Постой. Мы тогда жили на Фонтанке.
— Это когда? Как они в Петербург-то уезжали?
— В какой Петербург! В саратовскую деревню. Они приезжали проститься. Мы никогда уж с тех пор и не видались.
— Ах, сестрица! Так вы тогда жили под Новинским, у Девяти Мучеников.
— Станешь ты меня уверять! На Сретенке, близ монастыря, уж я так это помню. Покойный князь Сергий Васильич был тогда на Кавказе, и я его ждала, а они и приехали прощаться. Я очень знаю.
— Ну, может быть. Только мне кажется, что вы жили под Новинским.
— Как это ты споришь? Мы под Новинским жили, когда князь Сергий повез Евгения в корпус.
— Точно, точно.
— Ну, да как же мне не помнить? Ведь это ты все забываешь.
— Дело не в том, сестрица. А видите ли: у Байдаковой с лишком две тысячи душ, да у бабушки, после которой она одна-единственная наследница, конечно, только пятьсот душ, да денег, говорят, будет тысяч триста, если не больше.
— Так что же?
— Как что? Надобно на ней женить Евгения.
— Да, попробуй-ка, уговори его!
— Право, сестрица, я вам удивляюсь. Как это вы никакой власти не имеете над сыном? Помилуйте: да ведь это уже явная польза? Я сказала бы на вашем месте: хочу, да и все тут.
— Видно, что у тебя своих детей нет. У него, матушка, своя голова, он уж на своих ногах: так приказания тут не очень у места.
— Если и так, то можно уговорить. Что же делать, сестрица? Уж если это пропустим, так ведь уж просто погибель. Он не дурак: как же ему не понять, что надобно же как-нибудь выпутываться из беды!
— Поговори с ним, попробуй.
— Только бы мне уговорить его ехать со мною к Белугиной,— сказала превосходная женщина, в одно мгновение забыв неудовольствие, нанесенное сомнением сестры в успехе ее предприятия.— У Белугиной он увидит Мери, она очень хорошенькая и, верно, ему понравится. А там… не отказаться же от невесты, потому что она богата?
— Ты говоришь об этом, как будто все дело состояло только в том, чтоб захотел Евгений. Да там захотят ли?
— Послушайте, сестрица. Белугина знакома со старухою Байдановой и говорила уже ей обо мне. Она у нее сегодня будет и меня познакомит с нею. Я напомню старухе о вас, о старине, и, поверьте, это дело сладится.
— Друг мой! Да невеста-то захочет ли?
— Что вы это, сестрица? Да как ей не захотеть? Князь хорош собою, молод, всегда живал в лучшем кругу. Вы согласитесь, уж там что другое, а смотрит барином. Уж я вам говорю — грансеньор… Я вам вот как скажу. Белугина мне говорит,— вы знаете, мы с нею всегда дружны и откровенны. ‘Алена Павловна! — говорит она вот вчера даже.— Будь у меня дочь, по рукам и по ногам бы связала, а уж отдала бы за вашего Евгения Сергеича’.
Княгиня рассмеялась.
— Да Евгений-то не взял бы связанную.
— Вот то-то и беда с вашим Евгением. Но погодите: неволя его исправит.
В эту минуту в комнату вошел молодой человек высокого роста, стройный, несколько бледный, с черной бородкой, прекрасными, слегка завитыми волосами и со взором… о, это был взор, от которого сходили с ума все кузины и тетушки, особенно тетушка Елена Павловна. Вся прекрасная душа Евгения рисовалась в этом взоре, со всеми ее неземными совершенствами, которых свет не умел ни понять, ни оценить, как говорили кузины и Елена Павловна.
И в самом деле, у Евгения была прекрасная душа. Он любил добро и хотел добра. Но это желание добра было в нем, как и во многих из нас, подобно чужеземному растению, занесенному на неродную ему почву. Само-то оно и взойдет, и красиво, и нравится, но не даст семян, не укоренится, потому ли, что в почве нет силы или что непогоды вредны ему.
Зато приятно было слушать Евгения, когда он говорил. Какая чистая нравственность! Какие высокие чувства! Какие превосходные правила! Впрочем, и на деле он всегда был таков: чист, высок, благороден, неизменяемо таков… пока противный ветер не сбивал его с этого прекрасного пути.
Впрочем, можно ли его винить? Найдите мне человека, который всю жизнь постоянно был бы верен самому себе… Я не говорю, чтоб это было невозможно, если есть люди, которые всю жизнь постоянно верны эгоизму, которому жертвуют всем, никогда не останавливаясь, то, конечно, могут быть и такие, которые будут верны однажды принятому хорошему правилу. Здесь недостаток, следственно, не в твердости?
Этот молодой человек с превосходной душою, которого собирались женить на двух тысячах душ, вошел и поцеловал мать, потом тетку, закурил сигару и обратился с вопросом к Елене Павловне:
— Что так рано сегодня, тетушка?
— Дел много,— отвечала княгиня.— Племянника хочет женить…
— Вот, сестрица, все дело и испортила.
— Женить? Опять? На ком же? Я не прочь.
— Ну, уж если ты теперь не женишься, Евгений то я тебе скажу, что это будет уже ни на что не похоже.
— Да, пожалуй, тетушка, только скажите на ком.
— Нет, я тебе не скажу, а только, если ты сколько-нибудь меня любишь, если ты имеешь ко мне хоть тень дружбы…
— Помилуйте! Что это за предисловие?
— Да, да, если ты любишь меня, поедем со мной к Белугиной.
— К Белугиной? Боже мой! На ком же там меня женят?
— Увидишь, только поедем.
— Смотреть, как она крадет ремизы?
— Евгений! Евгений! — сказала Елена Павловна грозя пальцем.— Но уж так и быть. Все тебе готова простить, лишь бы ты был у меня послушен.
Евгений вздохнул незаметно для дам, по крайней мере, для Елены Павловны.
— Меня, однако же, это интересует,— сказал он.— На кого еще вы метите у Белугиной?
— Да не у Белугиной,— сказала княгиня,— а там есть…
— Сестрица, Бога ради не сказывайте! Я не хочу, чтоб он знал.
— И сама скажешь ему, не доехав до заставы. Когда же вы отправляетесь?
— Хочешь, завтра? Нет, постой. Я узнаю когда, в субботу или в воскресенье? Ты дал мне слово?
— Располагайте мною.
— Сейчас же еду.
— Да ведь ты хотела вечером?
— Нет, теперь я еще не туда. Мне надобно еще теперь в Вознесенскую. Ужасно далеко, а оттуда уж два шага в Почтамтскую, к Вагиной, там у меня есть еще кое-что на примете. Я буду к вам обедать.
Она вышла в сопровождении молодого князя.
— Как служат эти лошади! — сказал он, возвращаясь.
— Ведь она на наемных. Где же бы своим выдержать?
— Да и Иван Григорьевич бы не дал.
— Куда же ему дать! Он их жалеет больше, чем ее.
Оба замолчали. Княгиня вязала филе, не поднимая глаз. Евгений курил сигарку. Обоих внутренне занимали проекты Елены Павловны, и ни тот, ни другая не хотели сознаваться в том, потому что и тот и другая до сих пор принимали, по крайней мере судя, по-видимому, за вздор все предложения превосходной Елены Павловны.
— Ох, уж эта тетушка! — сказал наконец князь.— Вечно с проектами. Вот об ней-то можно сказать, что она только тогда и покойна, когда ей есть о чем беспокоиться.
— Все эти проекты происходят оттого, что она истинно любит тебя, друг мой,— сказала княгиня очень серьезно, посмотрев на Евгения, но так, что тот не мог угадать, к чему именно клонилось это замечание.
— Я это знаю! Тетушка точно превосходная женщина и, я верю, принимает во мне истинное участие…— Он замолчал.
— Что же, Евгений? — сказала княгиня, положа работу и смотря пристально на сына.— На этот раз я предложение ее не нахожу не стоящим внимания.
Князь молчал. Княгиня продолжала:
— Тебе уж тридцать лет. Пора думать о женитьбе. Ведь мне уже давно за шестьдесят, и как посмотрю на себя… то, право, кажется, пора тебе позаботиться о том, чтоб я могла еще понянчить внучков.— Княгиня сказала последние слова с веселою улыбкою, которая смягчала то, что было в них горького.
— Не говорите мне об этом, мой друг,— сказал князь, взяв руку матери.— Вы знаете, что жизнь мне дорога только вами.
— Только мною! Ах, Евгений! Я не желала бы слышать этой песни. Вся наша молодежь или по уши в вихре света, так что не помнит сама себя, или тяготится жизнью, как будто бы не было середины!
Князь вздохнул.
— Вот женишься, эта тоскливость пройдет. Жена и дети привяжут тебя к жизни.
— Матушка! Вы знаете мое мнение насчет женитьбы по расчетам, на богатой.
— Я не понимаю, почему эти правила, которые я сама всегда старалась тебе внушить и которые оправдываю совершенно, могут быть препятствием тебек женитьбе, особенно как предлагает Елена.
— Я не понимаю вас.
— Она хочет тебя женить, между нами сказать… да она, впрочем, сама тебе и сегодня же это скажет, на Байдановой, ты знаешь ее?
— Я слышал о ней, но нигде не случалось мне ее встретить, говорят, хорошенькая.
— И очень. Ты не встречал ее нигде, потому что бабушка ее, с которой она и живет, простая женщина, даже глупенькая немного и никогда не умела поддержать себя в хорошем кругу. Покойный отец Мери, невесты-то, имел очень хороший круг, но он умер, жена его была больная женщина, от всех удалилась по болезни своей, и теперь Машенька, которую они называют Мери, решительно никого из старых знакомых не имеет. А бабушка знакома только с Белугиными и с Вагиными да Бог знает с кем, — и бедная девушка, разумеется, должна также быть в этом кругу. Но я слышала о ней прежде, говорят, мать дала ей очень хорошее воспитание. Видишь ли, мои милый Евгений, я Байдановых давно знаю и со старухою была знакома, и даже дружески, а псвестку-то ее, то есть мать Машенькину, ребенком еще знала. Наши семейства всегда были дружны. И я не вижу ничего неравного в этой женитьбе, если мы забудем то, что ты в лучшем кругу,— я не говорю о княжестве, это пустое дело, однако ж, при связях и родстве, это даст шаг в свете: Машенька, выходя за тебя, будет везде принята как твоя жена, а что ж она теперь? И где? И с кем?
— Поверьте, что с ее состоянием она всегда будет иметь мужа, который введет ее в лучший круг. Деньги везде главное.
— Не говори этого. Там как хочешь рассуждай, а княжество всегда имеет свою цену, верь мне. И если Машенька всегда может иметь такого жениха, как ты, то и ты уж всегда же будешь иметь такую невесту, как Машенька. Между вами, по моему мнению, дело только в том, чтоб понравиться. А как я Байдановых давно знаю, то, признаюсь тебе, желала бы, чтоб ты увидел эту девушку и чтоб она тебе поправилась.
Вся эта речь могла быть переведена так: ‘Я сама всегда была против женитьбы на богатой, но обстоятельства наши таковы, что должно жертвовать своими правилами. Благородная гордость хороша, но спокойствие еще лучше. Я устала бороться с нуждою и хотела бы умереть с мыслию, что оставляю тебя не во власти ее’.
По крайней мере, так перевел князь слова матери. Он встал, не говоря ни слова, на лице его отразилась ясными чертами внутренняя борьба, происходившая в душе его.
Вот как стала бы смеяться Елена Павловна, если б она узнала о том, как и с какими чувствами принимает племянник благоразумные советы матери! В самом деле, кому же может войти в голову, что можно упираться не то чтоб руками и ногами, а даже и одной рукой при мысли о богатой невесте. Смешное дело! Да как бы ни пришли деньги, лишь бы пришли. Конец венчает дело. Противозаконного тут ничего нет, в уголовную отдать не за что. А ведь только того и должно рассудительно избегать, за что есть ответственность перед судом…
Что делать? Князь был немножко чудак: знаете, воспитан в богатстве, до сих пор делал всегда все, что хотел, и, следственно, не бывал или редко бывал в том положении, в которое попадает человек, когда необходимость ставит его в борьбу с принятыми им правилами. Лежа на мягком диване с сигарою во рту, он чувствовал себя хорошо, читая красноречивые страницы умников века: увлекаться их жаром, записываться в их адепты, принимать их правила и верить, что они есть и будут всегда светильниками его жизни. Легко ему было лелеять их, эти правила, пока судьба не вызывала их на поприще борьбы, где противниками им — страсти, нужда, ложный стыд, да еще подкрепляемые примером действительного общества. Однако это случалось, и с некоторого времени случалось часто, зато прекрасные правила и убеждения… как летние гостьи наших рощ при первом морозе разлетаются в разные стороны одни после других, так и прекрасные правила его и убеждения… А хороши были наши гостьи и как мило наполняли уединение темных рощ! Жаль их, так же жаль было и князю своих милых убеждений и еще более — веры в свои правила. Но необходимость требовала, и должно было жертвовать.
Должно было? Почему же должно? Да… Чтоб наконец быть как и все — как дядюшки, тетушки, как Елена Павловна, эта превосходная женщина…
II
Дача, куда ехала Елена Павловна, находилась, не помню точно, на которой версте, только это была одна из лучших дач на Петергофской дороге. Когда-то она, как и большая часть этих дач, принадлежала знатному господину и, подобно другим, перешла в руки владельца, которого имя, казалось, само с удивлением видело себя на дощечке, привешенной к воротам, некогда гостеприимно отворявшимся для графов и князей и их дорогих цугов. На этой даче был и пруд, извилистый, как речка, и мостики, и зеленые поляны посреди живописных рощ, и кривые дорожки, теперь глубоко вросшие в землю, и насыпные возвышения, увенчанные храмами, и несколько полуобвалившихся домиков, некогда служивших для помещения многочисленных гостей и проживающих прежних именитых хозяев, а теперь отдаваемых по мелочи внаймы. Но что всего было лучше надаче и, разумеется, менее всего посещаемо, это заречное,— так называлось обширное место, которое отделялось от возделанной части сада прудом и шло до самого взморья едва приметным скатом. Это место было покрыто густым сосновым лесом, частию же оставалось под лугами и болотом. Здесь охотник нередко находил не бедную добычу, а небольшое стадо рогатого скота, пасшееся по полянам, довольно хорошие пастбища. От самого пруда к взморью шла широкая просека и выходила на открытую поляну, на которой росло несколько дубов, может быть современников тем, что некогда падали под ударами ревностной секиры на берегах еще дикой, не закованной в гранитных берегах Фонтанки. Отсюда открывалась часть взморья, плоский остров, покрытый мелким лесом, влево, вдали, весь берег с царственными Стрельною и Петергофом. Тут хорошо было, когда темные тучи облегали горизонт и невидимое за ними солнце, расцвечивая облака, рассеянные по тверди, вдруг разрывало свои завесы, бросало золото на тихие воды залива и снова, скрываясь, преждевременно оставляло вечеру свое царство, хорошо было тогда… особенно когда черный дым парохода, показываясь из-за острова, напоминал воображению широкую картину безбрежного моря. Море было там, за этой одноцветною полосою земли, и душа рвалась к нему, как рвется невольник к милой свободе.
На этой поляне пастухи, пасшие поблизости стада, нередко, к удивлению своему, видели двух молодых девушек, как казалось им, вероятно по платью, знатного рода. С ними иногда бывала женщина, пожилая уже, и всегда человек, который, однако же, шел поодаль, как будто боясь быть замеченным девушками. Прогулки их в этом месте, как ни было оно приятно, казались тем более странными, что здесь никто почти и никогда не ходил, кроме, как мы сказали уже, редкого охотника да случайного прохожего. Но это-то, казалось, и нравилось девушкам. Они, видимо, искали уединения, так что даже когда случалось, что на берегу взморья или вдали, по дороге, показывались гуляющие, одна вставала со скамьи, на которой обыкновенно сиживала, и уходила в лес, увлекая за собой и другую, причем легко можно было заметить, что одна из подруг повиновалась другой, как ребенок.
Ничто не могло быть различнее этих двух молодых девушек. Одна небольшого роста, с круглыми плечиками, тонкою талией, маленькой ножкой, обутой в щегольской полусапожек, с беленькой ручкой всегда во французской узкой перчатке, одета по последней моде, то есть когда еще эта мода не выходила из аристократических гостиных в мелкие магазины на Гороховую и к Владимирской, с длинными белокурыми локонами, с готовой шуткой на устах и, может быть, с готовою насмешкою, что подтверждали взор живой и несколько лукавый и улыбка, выражавшая презрение чаще, чем благосклонность. Другая девушка была высока, стройна, с темно-каштановыми волосами, гладко зачесанными за уши, с большими черными задумчивыми глазами, бледная и печальная, так что, право, если б кто-нибудь вдруг увидел ее, когда на берегу моря в своем белом платье и белой кисейной мантилье она стоит, опершись на пенек разбитого грозою дуба, и неподвижно смотрит вдаль, этот кто-нибудь принял бы ее за прекрасное изваяние сетования, только что вышедшее из-под чистого резца Кановы. Все черты лица се были правильны и тонки, движения медленны и благородны. Она говорила мало, улыбалась еще меньше. Немногие могли сказать, что видели улыбку ее, а те, кто видел, жалели, для чего эта улыбка явилась на бледных губах молодой девушки. Улыбка на лице ее была как цветок, забытый поздней осенью, как розы на челе умершей красавицы, она не шла к ней, тем более что тогда глаза ее принимали выражение необыкновенно странное, и улыбка переходила в дикий смех. Но когда она молчала или, опираясь на руку своей веселой подруги, проходила по темной аллее сада, тихо говоря с нею, она была хороша, но хороша… как тот тихий вечер на взморье, о котором мы говорили, или как воспоминание давно и невозвратно утраченного счастия. Особенностью наряда молодой девушки, постоянно, всегда одетой в белое, была воткнутая за пояс ветка фуксии, той пунцовой фуксии, которой яркие цветки так грациозно склоняются на мелких стеблях своих, как будто желая скрыть от глаз света сокровища красоты своей. Эти ветки обыкновенно оставались по два, по три дня за поясом девушки, пока, свертываясь, не засыхали совершенно на груди ее. Тогда девушка становилась задумчивою, печальнее обыкновенного, сидела по целым часам, вертя в руках засохшую ветку, и нередко эта задумчивость оканчивалась одним из тех припадков, которых тайну обыкновенно скрывали от чужих. Впрочем, пожилая дама, которая жила с девушкой, и веселая подруга ее всегда предупреждали подобные явления, и молодая девушка находила утром на туалете своем свежую ветку любимой фуксии, как скоро засыхала та, которую носила она накануне.
Такова она была теперь, но весною, когда только что начали съезжаться на дачи,— было совсем другое. Тогда с подругами всегда бывала пожилая дама, и бледная красавица смеялась гораздо чаще, так что по всему берегу иногда раздавался громкий хохот ее, и волны, взбегая на берег, как будто испуганные, убегали назад, унося на сребристых зыбях своих отголосок этого смеха. Взоры девушки были дики, и нередко, сидя на скамье, нарочно поставленной для двух подруг, она обрывала свою ветку и раскидывала около себя грациозные цветки или, необыкновенно проворно вертя в руках нарезанные бумажки, говорила скоро и отрывисто:
— Они думают меня обмануть! Не удастся. Вот, видишь, Мери? Всякий кусочек бумажки, что я пущу по воздуху, всякий долетит. О, у меня есть друзья!
— Хочешь, я прочитаю что-нибудь, Зоя?
— Читать? Очень хорошо читать. Но от этого не разбогатеешь, а мне надобны деньги. Они думают, что у меня нет денег?
— Пойдем домой, Зоя.
— Домой? Я не хочу. Мне здесь лучше. Здесь у меня друзья. Слышишь, они шепчут? Слышишь, шумят крыльями? Это они слетаются. Я пошлю их к нему. Вот та будет сердиться! Ты знаешь, та? Только тихонько говори, чтоб она не услыхала. О, ведь она хитра! Я вчера видела ее в саду.
— Где же?
— Ты не знаешь. В моем цветнике, когда мы с тобою сидели на галерее.
— Тогда никого не было в цветнике.
— Ты думаешь? А я знаю, что там были. Помнишь оранжевую лилию: она как огненная, с черными пятнами и будто дразнится языком, на котором привешен черный уголь.
— Тигровая лилия? Знаю.
— То-то же. А это не лилия…— И она захохотала так страшно и так дико, что подруга схватила ее эа руку.
— Зоя, Зоя! — кричала она в испуге.— Если ты не пойдешь со мною, я стану петь, он меня услышит, и я пожалуюсь на тебя.— При этой странной угрозе девушка, казалось, успокаивалась и послушно следовала за своей подругою или начинала плакать, и тогда Мери уводила ее за собою, как ребенка…
— Скажите, пожалуйста, какая же родня Байданова этой безумной? — спрашивали на даче.
— Она совсем не родня,— был ответ.— Байдановы переехали сюда в конце мая и были совсем даже и незнакомы с безумною, которую привезли сюда еще с самого начала весны, как сказывают. Тогда она была гораздо хуже — не могла никого видеть, особенно незнакомых дам. Один раз, говорят, с нею сделался в саду ужасный припадок оттого, что она встретилась с какою-то дамою в синем платье. Она совсем была помешана, совсем:
— Да как же Байданова сошлась с безумной?
— Кто ж ее знает! Она сама полоумная, говорят, преизбалованная, делает что хочет, бабушка в глаза ее глядит, никогда и ни в чем ее не останавливает,— она и проказничает себе, насмешница страшная, воображает, что лучше ее никого нет. Всеми пренебрегает, а теперь привязалась к безумной и носится с нею, как с куклою.
— Помилуйте, как она ее не боится? Ну как та вздумает драться!
— И поделом бы! Жаль только, что та, говорят, смирна.
И в самом деле, как было пристраститься к сумасшедшей? Но что вы хотите? Не было созданья причудливее Мери… Я вижу, вы уже готовы сказать: святое сострадание, сочувствие к страданию, достойное ангела, тайное влечение души, еще незнакомой с горем, к его очистительному соприкосновению… В самом деле, это было бы прекрасно в девушке богатой, счастливой, в любимице судьбы, какою казалась Мери… Представьте себе ее, когда, оставя богато освещенные покои бабушки, она одна, через темный сад, беззаботно и весело идет к небольшому домику, где на галерее, слабо освещенной одною лампою, на диване, окруженном цветами и зеленью, сидит ее печальная подруга… Вот Мери с нею, сбросила мантилью, вот обняла бледную красавицу, вот сидит за фортепьяно и поет, стараясь развлечь свою подругу, забыв и свет и поклонников, которые, вероятно, окружают там ее, веселую, прекрасную, богатую…
Надобно вам сказать, что Зоя в самых жестоких припадках своей болезни любила страстно музыку, она певала по целым часам, она говорила, что он слышит ее, что он говорит с нею в музыке. Кто был этот он, она не говорила, да и никто, впрочем, не знал, было ли то действительное существо или создание ее расстроенного воображения. Вскоре по приезде Байдановых… Но для этого вам надобно знать расположение дома, который они занимали. Это был большой, деревянный, довольно старый восьмиугольный дом, в два этажа, с крытыми галереями, с террасами и балконами и до того закрытый густыми липами и березами, что существование его оставалось для вас тайной до тех пор, пока наконец вы не подходили к самому крыльцу. Он был построен на берегу пруда, от которого отделялся широкой поляной и двойным рядом деревьев. Пруд на этом месте разливался и образовывал довольно широкое озеро, так что из верхних окон дома это составляло довольно приятный вид, особливо когда месяц, вставая над вершинами, смотрелся в неподвижных водах пруда. Несмотря на ветхость, этот дом был — не скажу удобен, но очень оригинален, что должно было нравиться своевольному воображению Мери. Огромная зала с двумя балконами по концам занимала всю середину дома и, конечно, первоначально была назначена для праздников. Она освещалась сверху и была окружена широкими хорами, с которых разные выходы вели на три разные галереи. Впоследствии хоры были забраны и образовали ряд комнат, которые, окружая залу, составили верхний этаж. Главную приятность этих верхних комнат составляли галереи, с которых взор господствовал над зелеными полянами и густыми рощами или терялся в чаще древесных вершин. Вид особенно был хорош с западной галереи, откуда была видна просека и в конце ее светлая точка, в которой любитель величественных красот природы открывал море, предаваясь при этом открытии восторгам и чувствам la Byron {В духе Байрона (франц.).}.
Мери занимала большую часть верхнего этажа, нижний же был оставлен бабушке, кроме залы, которая была совершенно отдана в распоряжение Мери. Здесь, в одном конце залы, против самых дверей, отворявшихся в сад, она поставила свой флигель, спрятала колонны под целыми пирамидами гортензий, рододендронов и померанцевых деревьев, обставила миртами и жасминами полуобломанных амуров и фавнов, оставленных прежними владельцами дачи, и здесь-то, одна-одинехонька, между тем как бабушка в маленькой гостиной играла в преферанс со своими гостями, она пела, разыгрывала своих любимых композиторов или, утонув в подушках атласного дивана, окруженного зеленью, читала…
В один вечер — это, как я сказала, уже было вскоре после приезда их на дачу,— бабушка играла в карты, кажется, у Белугиной, Мери сидела за фортепьяно, компаньонка ее, англичанка, работала поодаль на диване. Алебастровая лампа освещала этот хорошенький уголок, бросая странный свет на широкие листья кактусов, между которыми раскидывалось легкими опахалами финиковое дерево, между тем как гелиотроп, гиацинт и резеда, притаившись между гигантскими растениями тропика, разливали свои упоительные ароматы. Двери были отворены, в саду было тихо, деревья дремали в полусне, одетые легким сумраком северной майской ночи… Мери пела… У Мери был хорошенький голос, она пела верно и иногда с большим чувством… по крайней мере, так находили в обществе бабушки. В этот вечер она была особенно одушевлена… Вдруг довольно явственный вздох возбудил внимание певицы, она взглянула на свою англичанку с некоторым чувством самодовольства, думая: ‘Как? Я так хорошо пела, что даже и она?..’ Но самолюбие Мери должно было испытать небольшой толчок: англичанка со всею британскою важностью вытягивала нитки шерсти над натянутою канвою своих пялец, и лицо ее было так важно и так покойно, что не обличало ни малейшего волнения. ‘Мне так показалось’,— подумала Мери и опять запела…
Еще вздох, и явственнее прежнего. Мери опять взглянула на англичанку: та сидела бесстрастно, как неподкупный судья. Мери оглянулась на обе стороны. Олеандры неподвижно стояли, обращая пышные цветки свои к дверям, как бы приветствуя светлую ночь, аганантусы величаво поднимали свои голубые короны, но так же неизменны, покойны, невозмущенны, как и лицо молодой мисс, которая все шила, шила, как будто бы ни пения, ни светлой ночи, ни цветов, ни серебристого света лампы не было для нее. Однако ж, вдруг заметив какое-то изменение в окружающей ее сфере, она догадалась, что один из чувственных ее органов, еще недавно занятый, наслаждается спокойствием, она подняла голову и увидела, что Мери не поет… Мисс, вспомнив, что по окончании пения начинается хлопанье в ладоши или, по крайней мере, комплименты, хотела сказать что-то, вероятно, вроде ‘прекрасно!’, как вдруг лицо ее выразило необыкновенное изумление, и она приподнялась, устремив большие глаза свои на отворенную дверь. Мери, в свою очередь удивленная движением своей собеседницы, оглянулась…
В дверях, у самого порога, стояла девушка в белом платье. Руки ее были сложены на поясе, по бледной щеке катилась слеза. Она так была хороша, и эта слеза так красноречиво говорила в пользу таланта Мери, что она, забыв странность и неприличие такого появления незнакомой почти в ее комнате, поспешно подошла к двери, в ту же минуту навстречу ей с балкона вышла пожилая дама и на французском диалекте (что, мимоходом заметим, необходимо было в таком странном положении, чтоб предупредить в свою пользу и не быть принятой Бог знает за кого) и довольно хорошим языком просила Мери извинить странность поступка их, говоря, что племянница ее, больная, проходя мимо, была поражена прелестью пения и, как будто каким-то очарованием привлеченная на балкон, остановилась неподвижно, так что она, тетка больной, не могла никак увести ее. Такое ясное свидетельство силы и дарования, заключавшегося в пении Мери, польстило ей, тем более что, имея постоянною слушательницею своею англичанку, она, несмотря на все свои старания, начинала уже отчаиваться в возможности произвести какое-нибудь сочувствие в живом существе.
Как светская девушка, Мери приняла нежданных гостей своих с самою изысканною вежливостью и подала дружески руку чувствительной своей слушательнице, та посмотрела на нее своими большими черными глазами и молча вошла в комнату. Лицо ее было странно одушевлено, легкий трепет приводил в движение ее бледные губы, грудь ее волновалась. Удивленная Мери взглянула на тетку: та уже сидела на диване и ясно доказывала, что желает привлечь на себя одну внимание хозяйки. Мери села подле своей гостьи и, продолжая говорить, посматривала на девушку, которая в высшей степени возбудила ее любопытство. Мисс, выведенная на минуту из своего блаженного спокойствия этим событием, опять занялась работою. Между тем девушка мало-помалу становилась покойнее, так что тетка, не выпускавшая ее ни на минуту из виду и понимая, может быть, любопытство Мери, обратилась к ней.
— Зоя! не правда ли, мой друг,—сказала дама,— что этот уголок прекрасен?
— Вы, конечно, любите цветы? — прибавила Мери.
— Очень,— сказала девушка тихо. Голос ее был в такой гармонии с кротким и печальным выражением лица, что, казалось, придал новую прелесть всей ее особе.
— Мы соседки,— продолжала Мери, не спуская глаз с девушки,— и я надеюсь, что мы будем видеться.
— Мне это будет очень приятно,— отвечала та,— особенно если могу надеяться еще слышать ваше пение.
— Вы, верно, сами занимаетесь музыкою?
— Да, я пою, и часто. Одна музыка только может передавать чувства наши.
— О, вы правы!— сказала Мери с живостью, обрадовавшись случаю показать, что она умеет чувствовать и понимать искусство.— Самая неопределенность чувства, выражаемого музыкой, придает ей прелесть, потому что она позволяет применять выражение ее к тому, что занимает душу.
— Неопределенность? — повторила девушка с некоторым изумлением.— Нет. Я знаю, что меня понимают, и понимают так, как я хочу, чтобы меня понимали, и как я понимаю сама, как понимала теперь, когда вы пели…
— Сколько ни приятно мне ваше общество,— сказала дама, прерывая племянницу и поспешно вставая,— но должно оставить вас. Вы позволите мне,— продолжала она вполголоса и взяв за руку Мери,— прийти завтра к вам поблагодарить за ваш милый прием и дать вам объяснения,— прибавила она еще тише,— на которые вы вполне имеете право.
Мери поняла, что не должно было удерживать странных гостей своих, потому что пожилая дама, видимо, желала увести свою племянницу и казалась беспокойна, когда та говорила. Мери простилась с ними и, подавая руку молодой девушке, сказала ей ласково:
— Я надеюсь видеть вас у нас?
— О да, да! — отвечала больная, оживляясь.— И мы будем вместе петь. Не правда ли?
В глазах ее было что-то необыкновенно странное.
На другой день дама была у Мери. Она рассказала ей о странной болезни Зои. Это были нервические припадки, всегда сопровождаемые умственным расстройством, которое уменьшалось со временем и возобновлялось с каждым припадком, и тем сильнее, чем сильнее был припадок.
Мери просила позволения посещать новую свою знакомую и была принята с непритворным удовольствием. Больная девушка встретила ее как старинную знакомую. Казалось, минута удовольствия, которою она обязана была Мери в тот вечер, когда слышала ее, заменила для сердца бедной девушки действие привычки. Воображение ее, раздраженное болезнью, в одно мгновение наделило Мери всеми совершенствами, которых сердце ее желало в подруге, и она полюбила ее всею силою души своей. С тех пор Мери чаще и чаще виделась со своею подругою. Ее занимала и эта странная болезнь, столько неизъяснимая в своих явлениях, и странный разговор девушки, которой все чувства, напряженные болезнью, разрывали, как слабый оплот, условия светских приличий и свободно вырывались из души ее в потоке одушевленной речи. Это явление для Мери, привыкшей к стесненному разговору гостиных, где все выкроено, прилажено, как разные составные части узкого корсета,— это явление было странно, ново для нее и потому нравилось ей. К тому же надобно вам рассказать, что такое было положение Мери в обществе, где она была. Старая бабушка утром за гранпасьянсом и при ней две или три гостьи не гостьи, а так — женщины в дареных чепцах и дареных капотах, которые вяжут на продажу ботинки, шьют коврики для лотерей, которые разыгрывают в их пользу, являются с утра в гостиную своей благодетельницы, целуют ее в плечи или в руку и сидят подле нее, при каждом появлении гостей пересаживаясь на другое кресло, подальше, всегда готовые по удалении их опять приблизиться, подсесть, чтобы продолжать ремесло свое — занимать…
Да, занимать, ремесло их — занимать благодетельницу, то есть жужжать ей в уши городские новости, домашние сплетни, свои горести, свои нужды, как прежде нашим бабушкам жужжали в уши сказки об Иване Царевиче, слушали ли их или не слушали,— и за это благодетельница дарит обыкновенно свой старый капот, пришлет мучки к празднику, ветчинки… После обеда начинается съезд, приезжают Белугины, Булигины, рассказывают, как вчера проиграли восемь в червях, и между тем берут уже поданную карту, и вот все уселись за несколькими столами… и только и слышно: ‘играю’, ‘пас’, ‘без одной’…
Вы согласитесь после этого, что со стороны Мери оставить подобное общество для бедной Зои — было не слишком большою жертвою. А приятельницы? А обожатели? Первых нет у светской девушки, вторые… вторые казались Мери пошлыми, потому что все были слишком похожи один на другого, то есть все одинаково пусты. Впрочем, узнав Мери покороче, мы увидим, как судила она об обожателях.
Ей нравилась в Зое ее оригинальность,— конечно, следствие болезни. К концу лета припадки Зои совсем оставили ее, но в ней осталась чрезвычайная впечатлительность, в немногие минуты — необыкновенная восторженность и всегда задумчивость, которая делала ее чуждою всему, что происходило вокруг нее. Она не знала городских новостей, не знала, кто живет с ними на даче, не знала, какие моды господствуют в свете, не завидовала, не искала похвал, не льстила. Никакие желания, никакие прихоти светской девушки не занимали души ее. Она проходила между людьми как ангел, ничего не заимствуя у людей. Что занимало душу ее? Этого никто не знал, даже Мери. Она никогда ничего не рассказывала о себе, но любила говорить о красотах природы, о жизни, о бессмертии, о высоких чувствах человеческого сердца, но всегда говоря вообще и как бы забывая себя или стараясь забыть о себе. Более всего любила она музыку и по целым часам предавалась ей совершенно.
III
Между тем на дачах начали говорить о помолвке Мери. Дача на Петергофской дороге — это настоящий маленький городок, колония, куда съезжаются со всех концов Петербурга, знакомятся, хотя и не скоро, стараются узнать одни о других: кто, откуда, кого принимают, как живут? И таким образом, за недостатком собственной жизни, живут жизнью соседей. Тут завязываются интриги, хотя большею частью в воображении наблюдателей, тут ум изощряется на догадки, тут разыгрывается притворная невнимательность, тут на несколько времени накидывается барская важность, и все это до тех пор, пока к концу лета все узнают друг друга. Любопытство, на минуту пополнившее своими тревогами пустоту, которою все мы и вечно страждем, удовлетворено, и все говорят: ‘пора в город’. Дачи пустеют.
И точно пустеют, потому что пропала новизна, наполнявшая их. Нам непременно надобна новизна, будь то детские погремушки, лишь бы что-нибудь заняло наше внимание, отвлекло нас от нас самих, от нашего врага — пустоты…
Прекрасная Мери с этой стороны была очень полезна жителям дач Петергофской дороги. Она занимала не одну дачу, но все окрестные, и даже на довольно большое расстояние. И как могло быть иначе? Хороша, невеста и богата! К тому же насмешлива, резва, одета по последней моде: судите поэтому, могла ли быть в человеческом сердце струнка, которую Мери не задела бы, и чувствительным образом! Ее хвалили, бранили, превозносили до небес, о ней рассказывали тысячу анекдотов, ее хотели видеть, одним словом, Мери пользовалась на Петергофской дороге такой популярностью, какая только возможна в нашем степенном и благоразумном мире. Вдруг говорят: Мери выходит замуж! Как тут не взволноваться всем дачам? Каждая оставила на время свои частные интересы и занялась будущей свадьбой. Кто жених? богат ли он? военный? придворный? хорош ли? — вопросам не было конца. Слава Богу! На несколько дней было о чем поговорить, потолковать.
Между тем и действительно дело о свадьбе довольно подвинулось. Князь был представлен бабушке, через несколько времени после того и сама княгиня приехала к старухе напомнить старинное знакомство, а Елена Павловна сделалась почти ежедневною гостьей в доме. Она играла с бабушкой в преферанс, ездила по магазинам с Мери, с ней советовались о шляпке, ей рассказывали маленькие домашние тайны… Есть люди, которые умеют сделаться везде и в одну минуту своими и необходимыми. Елена Павловна обладала этим талантом в высшей степени. Только в одном доме это ей решительно не удавалось — в своем, зато Иван Григорьевич говорил иногда, когда подчас взгрустнется ему о том, что некому будет передать ни заслуженного имени, ни нажитого состояния: ‘А что? Может быть, оно и к лучшему, что Бог не дал мне детей’. Посторонние говорили напротив: ‘Вот кому не дает Бог детей: какая превосходная мать была бы Елена Павловна, когда она о племяннике печется, как о сыне!’
И точно, Елена Павловна пеклась о князе, как будто бы он был ей ближе, чем племянник. Казалось, он был ее единственной мыслью. Надобно было видеть все, что делала она, чтоб достичь своей цели — его благополучия, то есть женитьбы на Мери. Она была за него влюблена, за него нежна, внимательна. Что только Мери просыпалась, уж от Елены Павловны записка. ‘Я увижу тебя через час, моя бесценная Мери,— писала превосходная женщина,— мне надобно теперь же, сию минуту знать, какова ты, как провела ночь. Мне это непременно надобно знать. Бога ради, мой ангел, напиши хоть одно слово, не ленись… Право, это будет доброе дело’. И слова ‘доброе дело’ были подчеркнуты. Через час превосходная женщина действительно являлась сама к Мери и предоставляла ей угадать, почему известие о ее здоровье часом ранее было добрым делом.
Потом ездят по городу. ‘Что ж, Мери, а к M-me Ch…?’ — ‘К M-me Ch…? Зачем?’ — ‘Да ведь мы вчера условились’.— ‘Разве вам нужно что?’ — ‘Нет, но ты хотела’. — ‘О нет! Я раздумала’. — ‘Бесчеловечная!’ — ‘Это почему?’ — ‘Там целое утро ждут’.— ‘Право?’ — ‘Не веришь?’ — ‘Если нечего лучшего делать, то, право, мне не жаль’.— ‘Однако, Мери, посуди, каково же смотреть в окно, прислушиваться к стуку экипажа!’ — ‘Знаете ли что? Если кто-нибудь в серьезных летах был бы способен так ждать…’ ‘Мне был бы он смешон. Говорят, все влюбленные смешны’.— ‘А ведь верите во влюбленных?’ — ‘Хорош вопрос! Право, я дорого бы дала, чтобы не верить, уверяю тебя’.— ‘И дорогая плата! Зачем же? Посмотрите только повнимательнее’.— ‘Мери! Чем можно уверить тебя в любви?’ — ‘Меня? Боже мой! Вы знаете, что нас, женщин, так легко уверить!’ — ‘Только не тебя’.— ‘Оттого, быть может, что я не имею высокого мнения о своих достоинствах’. И Мери потупляла глазки так мило, так предательски простодушно… ‘Ах! — (несколько поклонов),— бедный!’ — ‘Кто это?’ — ‘Евгений, мой племянник’. И Елена Павловна сидит безгрешно, как новорожденный младенец…
А между тем до какой степени причастен был Евгений нежностям, какие приписывала ему Елена Павловна, и до какой степени трогала она Мери? О первом не могу сказать, второе узнаем из следующего разговора.
В одно утро, прекрасное летнее утро в конце августа, две девушки сидели на небольшой галерее, обставленной цветами, и обе работали. Солнечные лучи, проникая в галерею сквозь густые ветви старой липы, играли на полу, прядая светлыми пятнами, и, окружая легким полусветом лица девушек, придавали им ту прелесть полутонов, которая так неподражаема, так незабвенна для тех, кто раз видел, как умел ею пользоваться творец берлинской Jo или Данаи дворца Боргезов! Право, смотря на эти серебристые переливы тонов, на эту прозрачность легких теней, убегающих по округлости белой шейки под распущенные локоны, артист, забывшись, остановился бы, ища взором, не играют ли где у ног прекрасных два амурчика с полными щечками, с улыбкою, какие только умел находить Кррреджо…
Здесь амуров не было. Зоя, всегда бледная и печальная, вышивала на руках какую-то оборочку, Мери в пяльцах выводила контур цветка, предназначенный для представления столиственной розы.
— Ты знаешь, Зоя, — сказала Мери, вдевая иголку,— что здесь ведь говорят, будто я помолвлена?
— Ты, Мери? Нет. Да ведь это неправда?
— Почему?
— Хорошо же! И ты мне не сказала, что… что ты любишь?
— Что я люблю? Да что же это значит, прошу покорно? Откуда же это ты вывела?
— Да ты так говоришь… как будто бы слухи о твоей помолвке были верны.
— Ты допотопная девушка, Зоя, бесподобная моя Зоя. Разве мне непременно надобно влюбиться, чтоб идти замуж?
— С твоим состоянием, Мери? Да как же иначе? Я понимаю, что бедность может заставить выйти замуж, если сердце свободно, и без любви. Но ты… независима, богата, хороша! Нет, Мери, нет, ты не выйдешь, не любя.
— Не любя, то есть ненавидя? Между ненавистью и любовью, как ты ее понимаешь, ужасное расстояние!
— Не играй словами, Мери. Ты знаешь, что я хочу сказать. Я разумею ту любовь, которая выше всякого другого чувства, которая не допускает никакого расчета, которая исключительно обладает душою нашею,— ту любовь, которая забывает бедность, ничтожество, которая не замечает презрения людского, населяет уединение, с которою зимняя вьюга лучше весны, с которою в снежной степи не вспомнишь о нежном солнце,— ту любовь, Мери, которая все для нас и без которой жизнь — сон, тяжелый, долгий сон…
Мери посмотрела на подругу с некоторым беспокойством, ей очень хотелось захохотать, однако она удержалась. Ей показалось, что Зоя немножко сбивается, заговаривается и что, того и гляди, быть беде. Кто же, в самом деле, в полном уме заговорит так, как будто целиком из романа? Да и щеки девушки, слегка покрытые непривычным румянцем, и оживленный взор… нехорошо!
— Сама эта любовь — прекрасный сон,— сказала Мери с самою кроткою улыбкою, мечтательным взором, откинувшись к спинке кресел и склоня головку к правому плечику.
— Сон? Он возможен. Любила ли ты когда-нибудь, Мери?
— Ты хочешь меня исповедовать! Пожалуй. За этим у меня дело не станет.— Мери нарочно говорила протяжнее, чтоб выиграть время и дать успокоиться волнению Зои.— Мне, мне многие нравились, милая Зоя.
— Нравились! Это не то. Мне нравится человек, его наружность, его обращение, его ум, но любовь — это другое. Мы любим не наружность, не ум, не ловкие приема, мы любим… Я не знаю, что мы любим, это сочувствие, Мери… душа…
— А ты веришь сочувствию?
— Верю ли? Но вся природа полна сочувствием. Посмотри: когда солнце так ярко светит и воздух так тепел и живителен, что грудь наша, кажется, расширяется и, как будто бы, чувствуя недостаток одной жизни, мы хотим обнять всю природу или слиться с нею,— подойди тогда к цветам, посмотри, не кажется ли тебе, что жасмин, эта бедная резеда сочувствуют тебе… Мне кажется, я вижу, как трепещут их чашечки, открывая свои бесценные ароматы…
— Видишь ли, Зоя, мне кажется, что цветы приобрели способность сочувствовать людям с тех пор, как люди потеряли ее в своих положительных целях.
— Ах! Ты клевещешь на людей.
— Нет. Попробуй в подобную минуту поискать сочувствия у людей. Какой взор ты встретишь? Ух! Обледенит, как взор воскового автомата.
— Но ты не пробовала, Мери, ты осудила, не узнав.
— Право? Не угодно ли говорить им о сердце и сочувствиях, тогда как они с ног до головы заняты своими лакированными сапогами.
— А они думают, быть может, что ты занята своею шляпкою…
— Их особою, Зоя. Поверь мне, они уверены, что ничем нельзя заниматься, кроме их бесценной особы… Вот почему я никогда не могла любить. Когда я рассматривала ближе людей, которые… мне правились, я находила их такими мелочными в их притязаниях, такими пустыми в их фантастическом эгоизме, что очарование мое исчезало, как румяна на лице старой кокетки. Нет, Зоя, люди не стоят любви.
— Ты не любила,— шептала Зоя.
— И не хочу любить. Я выйду замуж, потому что это необходимо. Видишь ли, Зоя, все мы… я не знаю, как это делается, но в свете никто не доволен положением, в которое поставила его судьба, ты бедна — ты хочешь богатства, богата — хочешь знатности, связей, и это есть — ты найдешь еще что-нибудь, что тебе необходимо надобно. Словом, кажется, что бы ни делала для нас судьба, а все будто не доделывает. Женитьба выдумана для поправления этих недоглядок судьбы. Для мужчин — это часто окончательная попытка, для женщины — всегда единственное средство. Вот теперь, например, говорят, что жених мой весь в долгу, он очень хорошо делает, что ищет женитьбы на богатой, и что ни говори его тетушка, а я знаю, что он влюблен в les beaux yeux de ma cassette {Прекрасные глаза моей шкатулки (франц.).}, и не осуждаю его.
— Мери! Мери! Это ужасно! И ты пойдешь за него?
— Почему же нет? Мне есть чем жить, но у меня нет ни связей, ни родства. Князь богат и тем и другим. Право, мне кажется, мы созданы один для другого. Он введет меня в лучшее общество, а я дам ему средства поддержаться в нем. Вообще люди не много стоят, но я нахожу, что гораздо лучше их переносить в хорошем оттиске, чем в лубочном. К тому же, знаешь ли? Мне всегда хотелось быть княгинею.
— Тебе! А кто же больше твоего смеется над тщеславием?
— Потому-то, что эта страсть в людях доходит до смешного, и я могу ею пользоваться. Я буду принимать поклоны моему сиятельству, как принимаю теперь от моих воздыхателей любовь к моей шкатулке.
— Перестань, перестань, Мери. Нет, ты клевещешь на себя, у тебя не такое сухое сердце.
— Узнай жизнь, Зоя, и ты не станешь этого говорить. К несчастью, мы, женщины, выучиваемся считать на счетах, когда уже нечего считать. Я хочу идти другою дорогой — вот и все. И верь мне, это совсем нетрудно. Любовь, сочувствие — все это прекрасные вещи, но если они существуют, то гораздо реже, чем тот цветок, что расцветает один раз в целое столетие, предполагая, что они существуют, разумеется, поэтому я почитаю напрасным трудом искать их. А ты знаешь, стоит только убедиться в невозможности вещи, чтоб перестать желать ее.
— Боже мой, Мери! И эта веселость скрывает такое глубокое несчастье?
— Несчастье? Что может быть ужаснее известности, что мы должны умереть? А между тем это не мешает нам жить беспечно и весело. Надобно только забыть… эти детские бредни, Зоя, прости мне это слово.
— Забыть для того, чтоб жить весело?
— Чтоб не страдать.
— Чтоб не страдать? И ты это называешь жизнью? Не страдать, то есть усыпить душу? Но что же будет она, когда проснется для вечности, проспав все время, которое дано ей здесь для того, чтоб приготовиться к этой вечности? Блестящая бабочка не вспорхнет свободно и весело, если не перейдет чрез все фазы своего перерождения, душа твоя не вознесется свободно, если не исполнит условий земного своего существования: любить, бороться и страдать. Нет, нет, Мери, оставь мне мое страдание, мою любовь, мои воспоминания, это одно, что я вынесу сквозь все фазы земного моего заключения, одно, что принесу с собою в вечность…
Слезы лились по щекам бедной девушки. В первый раз Мери, почитавшая подругу свою уже совершенно исцеленною, говорила с нею свободно, до сих пор она только мало-помалу и слегка пробовала посвятить приятельницу свою в таинства своих понятий и образа мыслей, боясь явным противоречием и слишком новыми для Зои истинами раздражить слишком чувствительную восприимчивость бедной больной. Видя, что с некоторого времени Зоя была несравненно покойнее и казалась с каждым днем яснее и рассудительнее, она позволила себе говорить свободнее и испугалась. Волнение Зои, ее одушевленный взор и отрывистая речь напоминали приближение ее обыкновенного припадка…
IV
Зоя родилась в маленьком городке. Мать ее, родом из Лозанны, была гувернанткой в каком-то знатном доме. У нее была на родине мать и множество братьев и сестер. По каким обстоятельствам она была вынуждена вызвать мать свою, до этого нам нет нужды, дело в том, что она вызвала ее в Петербург, где бедная женщина скоро потеряла здоровье, так что дочь принуждена была содержать ее своими трудами. В непродолжительном времени, однако, это положение сделалось довольно затруднительным для гувернантки. К счастью, в это время сыскался жених, отставной армейский полковник, который предложил матери уголок в своем доме, а дочери — почетный пост городничихи в каком-то уездном города.
Полковник был добрый человек, весельчак, немного плешив, но это нисколько его не портило, напротив, открытый лоб его казался оттого только шире, возвышеннее, и хотя до сих пор это никого еще не заставляло предполагать в городничем поэтическое призвание, что, впрочем, быть может, и не шло к настоящему его положению, однако нимало не вредило важности, которую он придавал себе, когда принимал городского главу, ратманов и проч. В обществе он был очень любезен — за картами, иначе его не видали. Человек деловой, он оставлял дела только для бостона и бостон для дел и в потерянные минуты, то есть когда не трудился для блага общества или не сидел за картами, говорил или о ремизах, или о губернаторских предписаниях. Домик у него был хорошенький, в домике всего довольно, и даст иногда вечер, право, любо-дорого смотреть.
Враги говорили о нем… но чего же не скажут враги? В городе им были довольны, на притеснения и проволочки никто не жаловался, а дома? Судите: взять бедную жену и в приданое тещу, которая, как говорили, никогда не раскаивалась, что поехала к нему. Впрочем… бедная женщина!.. ей некогда было и раскаиваться: года через два после ее приезда на конце городского кладбища, в самом углу, ее схоронили, как иностранку, подальше от православных…
Тяжела была эта потеря для дочери, но ко всему можно привыкнуть. Швейцарка привыкла и к уездному городу, и к своему важному посту городничихи, привыкла также и к однообразным полям, окружавшим городок, и если когда случалось ей в разговоре занестись в старину и при словах: ‘ледяные вершины, голубые воды, озера и т.п.’ — заплакать, к великому удовольствию и смеху стряпчихи, казначейши и особенно секретарши, которая представить себе не могла, как можно быть такой малодушною,— то это было не надолго, мгновенно и редко. Кажется, что под конец самое желание увидеть родину умерло в душе ее. Быть может и то, что желания, не питаемые надеждою, гаснут в сердце человека, как светильник, лишенный масла, но гаснут не так ли, как гаснет вечерняя заря, предвещая наступление ночи, как падает неразвернувшаяся почка с растения, слабеющего на враждебной почве? Может быть, и так, потому что в непродолжительном времени, однако через несколько лет, близ уединенной могилы в углу городского кладбища возвысилась другая…
Как странно! Отчего одинокая могила чужеземца печально поражает душу, тогда как вид одинокого, никем не признанного иностранца не производит на нас никакого впечатления?
Но что об этом? Знаете ли, как горьки были последние минуты иностранки? Родное небо, родные горы и резвые воды, как обманчивые призраки марева в знойной пустыне, являлись в часы лихорадочного бреда перед глазами страдалицы. Она звала их, она хотела студеною струею утолить палящий жар груди или вздохнуть легким воздухом горных вершин, потом видела свою Зою, одинокую, в широкой снежной степи, усталую, безнадежную, и, приходя в себя, плакала, призывала дочь, целовала ее бледные щеки, перебирала слабою рукой ее русые кудри и потом смотрела умоляющим взором на Веру Яковлевну, родственницу мужа своего, которая с недавнего времени поселилась у них. Вера Яковлевна, добрая женщина и примерная христианка, понимала немой язык страдалицы, обнимала Зою и говорила, что во всю жизнь никого не любила и не будет так любить, как Зоюшку. Этому-то верила бедная мать. Но когда в минуты облегчения болезни она прислушивалась к голосу мужа, который, обрадовавшись минутному успокоению жены, в другой комнате от всей души хохотал, хлопая картами по столу, или когда обращала взоры на Веру Яковлевну, которая недалеко от нее, сидя с гостьею на маленьком диванчике, проворно вязала чулок и расспрашивала о последней ссоре Варвары Ивановны со Степанидою Матвеевной, — бедная больная тяжело вздыхала, крупная слеза катилась по впалой щеке ее, и, обнимая дочь, она смотрела на небо, как бы умоляя его не отнимать у бедной сироты единственного ее друга и наставницу…
Но не так было суждено. Зоя должна была принять последний вздох матери и закрыть глаза, которые и угасая еще искали ее. Потом… потом в городе начались суета и хлопоты, как обыкновенно бывает при свадьбах и похоронах, потом одна старая девушка — то есть не старая, а в летах, в благоразумных летах,— сшила новый чепец с розовыми лентами и начала ходить к обедне в собор, куда обыкновенно хаживал городничий, потом — в городе забыли о двух иностранках, которые показались, чтоб слечь на городском кладбище, не заповедав ни одному человеку тайны ни горестей, ни радостей, наполнявших их земное существование, и занялись надеждами девушки в благоразумных летах и бюджетом ее на новые чепцы с розовыми лентами, которые она делала почти к каждому двунадесятому празднику, и, между прочим, Верою Яковлевною и ее воспитанницею. О! В провинции люди очень милосердны, дела ближнего им как их собственные. А в столице?.. Знаете, в столице не всегда досужно.
Впрочем, о Вере Яковлевне не много приходилось говорить. Это была истинная мать бедной сиротки, и, право, едва ли мать могла когда-нибудь нежнее любить дитя свое. Любимые кушанья Зоюшки, лакомства, ничего она не забудет. Одета Зоя лучше всех. Шляпку надобно — выписывают из губернского города, хоть и у них, даже рядом с ними, жила отпущенница, которая прекрасно шила и перешивала шляпки. Особенно на последнее она была мастерица. Шляпка проносится три зимы, включая конец осени и начало весны, отдадут ей — выйдет точно будто сейчас от Сихлер. Чудное дело! Однако ж Вера Яковлевна никогда не отдавала ей — все выписное как-то лучше. А если б кто-нибудь вздумал сказать что дурное о Зоюшке, посмеяться… но уж этого и вздумать не могла Вера Яковлевна. Зоя ее была совершенство, умна, хороша, воспитанна… да, воспитанна. Хоть Зоя осталась двенадцати лет после матери, но порядочно знала уже языки, рисовала цветы и свободно разыгрывала на фортепьяно экзерциции… Вера Яковлевна, конечно, не могла сама продолжать учения Зои, но, признавая необходимость в том, каждый день заставляла ее читать вслух французские и немецкие книги, и хоть сама не понимала ни слова, однако преприлежно слушала, сидя за своим вязаньем. Блаженное время! Чего не перечитала тогда Зоя! Вся маленькая библиотека матери была почти выучена ею наизусть. И Шатобриан, и Лессинг, и Иффланд, и M-me Cottin, и даже Байрон — в оригинале, но этого мало понимала бедная девушка. Впрочем, все это только вполовину занимало Зою, ее любовь, ее душа была — фортепьяно и Карл Адамович…
Кто был этот Карл Адамович? А! Интересное лицо. Какой-то помещик, у которого было несколько дочерей на возрасте, рассудил, что ему выгоднее взять к себе учителя, чем раздавать их по пансионам да по казенным заведениям. Итак, он поехал в Петербург и привез оттуда мамзель француженку да Карла Адамовича. Сам он под веселый час хвастался приятелям, будто он, узнав от знакомых о чудесном таланте Карла Адамовича, а также и о слабости его упиваться не одною гармониею звуков, напоил его замертво и увез из Петербурга. Впрочем, этому верить не совсем можно. Оно могло быть и не быть: подобными проделками любят часто прихвастнуть помещики.
Карл Адамович, человек лет под шестьдесят, страстный музыкант, был петербургский уроженец, весь век ходил в темно-зеленом поношенном сюртуке и весь век свой собирался на весну уехать в Германию. Поношенный сюртук у него был оттого, что Карл Адамович только в крайней уже необходимости шил себе платье, на что было иметь его много? Он уедет на весну в Германию. Он не покупал также ничего тяжелого, громоздкого, на что? Надобно же будет оставлять. Теперь, в деревне помещика, эта мысль также не покидала его. Ученицы его были не без способностей, особенно меньшая, но помещица, как добрая мать, сама надзирала над уроками, она отдавала полную справедливость знанию Карла Адамовича, но не совсем одобряла его методу. Вечно экзерциции, вечно гаммы! Это скучно, долго. Месяцы уходили, а дочери ничем еще не могли похвастаться перед гостями. Она находила, что это нужно было изменить. К тому же приближалось время годовых праздников рождения и именин помещика, вот если б приготовить сюрприз, концерт в четыре руки! Вздумала и засадила Карла Адамовича с дочерьми учить концерт в четыре руки, на славу всему уезду. А там такой же к ее именинам и так далее.
Время проходило в сюрпризах и приготовлениях. Там съедутся гости, уроки отложены. Девицы вздумают петь романсы — Карл Адамович аккомпанирует, соберутся танцевать — и Карла Адамовича на целый день за фортепьяно: играй французскую кадриль. После таких дней на Карла Адамовича находил сплин, он припоминал петербургское житье, как в молодости, бывало… Тогда в Петербурге был Мюллер, теперь забытый, тогда известный талант, Боэльдьё — он был с ним знаком, он в обществе их, бывало, проводил целые вечера, не раз аккомпанировал он M-me Fodor-Mainville, которой имя после гремело на итальянских театрах, он слышал первые звуки этого дивного голоса, он предрекал славу молодой певице… Славные то были дни — дни, когда, полный силы и молодости, он жил искусством и для искусства!.. Потом были другие дни, он был уже в театральном оркестре, он слышал Каталани, он аккомпанировал несравненной Зонтаг… О! Эти воспоминания! Карл Адамович решился уехать в Германию, собрал ноты, пересматривал их, назначал, что взять, что оставить, ходил по комнате, напевая какую-то тему и пе глядя ни на кого.
Помещик замечал и за ужином спрашивал рейнвейну, старого, еще из Петербурга привезенного рейнвейну. ‘Скучно что-то, Карл Адамыч,— говорил он,— выпьемте-ка. Право, здесь в глуши невольно сгрустнется. Не то что в вашей благословенной Германии. Вы бывали в Германии, Карл Адамыч? А! Нет? Ну, выпьемте-ка за Германию. Ведь вам не миновать ее, когда-нибудь вы улетите от нас туда’. Карл Адамович пил сперва нехотя, потом… потом воспламенялся усердием к благословенной Германии и уже не переставая пил в честь ее по целой неделе, пока, наконец вытрезвившись, совестился самого себя, хозяев и людей и начинал еще прилежнее прежнего учить детей помещика, как видно, чтобы загладить вину свою. Обыкновенно в это время Карл Адамович был очень печален, тем более что всякая подобная проделка отдаляла его надежду уехать на весну в Германию — и вот почему: в пылу своего разгула он обыкновенно забирал деньги у помещика, и часто даже вперед. Тот никогда не отказывал, а Карл Адамович изводил их Бог знает куда, так что по окончании припадка он оставался с больною головою и очень часто с совершенно пустым кошельком.
Случилось, что помещица занемогла какою-то трудною, хроническою болезнью, в городе, где жила Зоя, был чудесный медик, молодой преискусный человек, и с некоторого времени пользовался большою доверенностью в доме помещика, особенно у самой помещицы. К тому же в городе случился заезжий танцмейстер, а как дочери помещика желали усовершенствоваться в полном искусстве танцевания, то вследствие соединения двух столь важных причин все семейство переехало в город на целую зиму, к немалому удовольствию всего общества. Вот случилось, что вскоре после обыкновенных припадочных сборов Карла Адамовича у помещика в доме был танцевальный класс и после девицы вздумали позабавиться пением. Карл Адамович был, как обыкновенно после своих припадков, грустен, обескуражен, убит. Танцмейстер, молодой человек и также любитель музыки, аккомпанировал девицам, которые решительно предпочитали его Карлу Адамовичу, а Карл Адамович, между тем забытый, в своем темно-зеленом сюртуке, сидел один в углу, от безделья перебирая пальцами и смотря в потолок, уши бедного немца страдали еще больше, чем душа его, но он боялся уйти, чтоб не подать подозрения, будто он опять… знаете?
Чего тут не пропели! И ‘Мой друг, хранитель ангел мой’, и ‘Ты не поверишь’, и Бог знает что. ‘Браво’ так и раздавалось по зале, один приезжий из губернии — кажется, чиновник из канцелярии губернатора, ездивший в прошлом году с его превосходительством в Петербург,— самому танцмейстеру даже прокричал два раза ‘брава’, уверяя, что у итальянцев всегда так кричат, однако же это нововведение не имело успеха, и все остались при прежнем ‘браво’. Вдруг весь шум замолк, Карл Адамович вздохнул свободнее, думая: ‘Слава Богу! Кончено’. Танцмейстер встал: Карл Адамович не спускает глаз с оставленного стула — и — о, Боже мой! вот к нему подходит девушка, в белом платье, с темными кудрями, и садится. Карл Адамович сложил опять руки для продолжения занятия своего — перебирания пальцами и уставил глаза в потолок с безусловной покорностью послушника. Вдруг… резвые персты пробежали по клавишам, чисто, верно, стройно зазвучали струны, Карл Адамович вздрогнул, будто почувствовал удар электрической искры. Пальчики летают… детская игра, но верна, но чем-то задушевным отдается! Карл Адамович развел руки и опустил глаза с потолка на играющую…
Заговорили, зашумели: ‘Браво! Браво!’ Девушка, краснея, встала и хотела отойти, но тут еще больше зашумели, она остановилась, робко посмотрела кругом и села. Опять замолчали… Несколько аккордов, и она запела. Это был чистый, полный контральто, нежный, мягкий, бархатный контральто, которого каждая нота лилась в душу, контральто, который слушаешь и не веришь, чтоб он выходил из груди обыкновенной мелочной женщины… Это было пение без методы, послушное одному верному чувству девушки, и, однако же, Карл Адамович стоял за певицею, уцепясь за спинку ее стула, маэстро слушал, верхняя губа его подергивалась как будто в судорогах, а на реснице что-то светилось, будто как роса. ‘Каково же? Карл Адамыч расчувствовался!’ — закричал помещик, выводя на свет Карла Адамовича, и все: ‘Какова же Зоя Павловна! А! Каково же? Расчувствовался! Карл Адамыч! Ха! ха, ха!’ Карл Адамович что-то бормотал: Зоя Павловна краснела, принимая за комплимент несвязный гул, выходивший из сжатых уст старого учителя…
Прошло несколько времени, Зоя Павловна сделалась любимою ученицею Карла Адамовича, у нее проводил он целые часы, с нею вспоминал и Мюллера, и Боэльдьё, и Фодор-Менвиль, и несравненную Зонтаг, ей говорил о своем музыкальном прошедшем, но уже не собирался в Германию. Зоя Павловна была для него воплощенною идеей музыки, воплощенною идеей музыкальной Германии, и он привязался к ней, как привязывается артист к своему любимому идеалу, как старик к существу, которое на закате жизни подарило его отблеском утренних его радостей. Золотые то были часы — золотые для учителя и ученицы! Часто и теперь, в те немногие и прекрасные дни, когда теплый ветерок, играя в тихо шепчущих листах, каждой ласкою вызывает из души ее заветные сны, и теперь в подобные дни Зоя с тихою улыбкой встречает эти часы, восстающие из бездны минувшего, святые часы, когда чистая душа ее покорно принимала таинственное учение искусства и трепетным сердцем ожидала, когда поднимется завеса для новопосвященной.
Вера Яковлевна очень благосклонно смотрела на это ученье, успехи зальстили ее самолюбию, к тому же, как женщина дальновидная и расчетливая, она видела, что могла извлечь пользу из этих успехов. Так прошли две зимы, помещица все была больна хроническою болезнью и все лечилась у молодого лекаря, а Зоя все пела с Карлом Адамовичем. Вдруг в городе разнеслась весть, что Вера Яковлевна едет в губернский город, и едет — лечиться. Теперь сообразите следующие обстоятельства.