Лет десять тому назад Цветная улица города Онгрода была одной из самых тихих улиц и напоминала деревню. Немощеная, пыльная летом, грязная осенью, с двумя травянистыми дорожками вместо тротуаров, она одним концом упиралась в широкий зеленый луг, а другим соединялась с узким переулком, который своими высокими каменными постройками, словно пограничной стеной, отделял ее от шумного и суетливого центра города. По обеим сторонам этой улицы, в значительном отдалении друг от друга, стояли деревянные одноэтажные дома, голубые или розовые, отгородившиеся от соседей зелеными решетками или белеными плетнями. Из-за решеток и плетней выглядывали раскидистые ветви фруктовых деревьев и просвечивали грядки с овощами. Сквозь открытые ворота или калитки видны были небольшие дворики, полудеревенские, немощеные, поросшие травой и окруженные серыми постройками.
По этим дворам разгуливали и лаяли на прохожих собаки и собачонки разных пород и величин, при восходе и закате солнца протяжно и громко мычали коровы, по крышам прогуливались важные раскормленные кошки, а почти во всех окнах зеленели и цвели различные растения: пышная и пахучая герань, желтофиоли’ раскидистые гортензии и звездовидные примулы.
Проходя по этой улице в летнюю пору, в особенности на закате солнца, можно было по дороге увидать много мелких, но разнообразных бытовых картинок. Здесь и там из-за низких плетней высовывались маленькие детские головки, с растрепанными волосами, грубыми чертами лица, румяными щеками, с глазами, искрящимися весельем, с куском сыра или какого-нибудь овоща в зубах. Там, у далекого конца улицы, поднималась прозрачная и пронизанная солнечными лучами туча пыли, а среди нее, как в розово-золотистом облачке, медленно подвигалось стадо коров, возвращавшихся с поля и оглашавших воздух дружным мычаньем. Здесь пригожая хозяйка с подойником в руках торопливо пробегала через двор, там престарелый домовладелец с довольной улыбкой подрезывал в своем саду кусты и очищал деревья, а дальше, в беседке из прутьев, обвитой цветущей фасолью, виднелся стол, накрытый для семейного ужина. Маленькие дети, в одних рубашках, босоногие, сидя на приступке крыльца, с любовью прижимали к груди котят, подростки посередине двора устраивали ристалища и состязания с бдительным, но ласковым стражем дома, огромным пестрым! псом. Кое-где за окнами звучали фортепиано, очевидно старые — настолько они были хриплы или крикливы. А в одном из домов по целым часам кто-то пилил на скрипке, наигрывая по очереди всевозможные танцы. На внешней стороне этого дома висела дощечка с надписью: ‘Эдвард Робек, профессор танцев. Лансье, империаль, а также и качучи, pas de deux и все другие салонные танцы, наивернейшим образом вырабатывающие изящество фигуры и дамскую грацию’.
Непосредственно за этой обителью музы танца и грации стоял, отделенный от нее только небольшим огородом, очень хороший на вид дом о шести окнах, деревянный, одноэтажный, как и все остальные, но на высоком фундаменте, белый, с голубыми оконницами. Наверху этого дома была надстроена комната, так называемое ‘зальце’, маленькое окошечко которого смотрело на двор и находилось на такой высоте, что, господствуя над окружающими постройками, оно дозволяло глазу блуждать по широкому лугу, расстилавшемуся у конца улицы, по длинной ленте зеленого леса, замыкавшего горизонт, по широкой, обсаженной деревьями дороге, перерезывавшей луг, и по возносившемуся над всем этим ничем не закрытому куполу небес.
Окошко это при закате солнца всегда было открыто настежь, в грубой оправе его рамы, под широко выступавшей гонтовой кровлей виднелись голова и плечи сидящей женщины. Плечи эти, покрытые черной шерстяной материей, были узки, но красивы, а лицо было маленькое, измятое, но круглое и розовое. На этом розовом, не то старом, не то детском лице большие прекрасные глаза издали светились глубокой и свежей лазурью васильков.
Иногда женщина у открытого окна этой кельи сидела с иглой или со спицами в руках. Тогда она работала так внимательно, голову опускала так низко, что, погрузившись в свое занятие, казалось, ничего не видела и не слышала, а яркий румянец, обыкновенно покрывавший ее щеки, поднимался к ее кокетливым локончикам, обрамлявшим морщинистый лоб.
Тогда из глубины зальца вылетали птицы с ярко пунцовым оперением, усаживались к ней на плечи, цеплялись за оконные рамы, а их громкий, свистящий щебет далеко разносился по двору и по улице. То были прирученные снегири, видимо, балованные и счастливые в своей добровольной неволе, потому что женщина, занятая своей работой, иногда по целым часам не обращала на них внимания, а ни один из них никогда не улетал дальше раскидистой березы, которая забрасывала гибкие ветви на гонтовую кровлю и укрывала в своей густой листве стаи маленьких щебетунов — воробьев, казавшихся серыми и невзрачными в сравнении с комнатными птицами, обладавшими головкой попугая и красной грудкой.
Хотя население плакучей березы было серо и бесцветно, худая рука женщины, обтянутая черным рукавом, часто бросала ему на крышу горсть крошек или зерен. Она, видимо, любила птиц, и когда после долгой, старательной работы поднимала голову и посматривала на воробьев, которые вприпрыжку прогуливались по крыше, на порхающих и посвистывающих снегирей, которые качались на ветках березы и, словно огоньки, мелькали, освещенные заходящим солнцем, — веселая улыбка заливала ее лицо и оно молодело.
Но еще больше, чем птиц, она, видимо, любила детей, потому что в окошке зальца часто показывался толстощекий мальчик, тот самый, который на дворе устраивал громкоглас-ные состязания с пестрой собакой Филоном, появлялась и маленькая девочка, та самая, которая, сидя на ступеньке крыльца, с любовью прижимала к груди белого, жалобно мяукавшего котенка.
Дети, проводившие летние дни на дворе, вероятно, находились в очень тесной дружбе с обитательницей зальца. Мальчик вскарабкивался на ее окошко и громко рассказывал длинные и никогда не имевшие конца истории из своих личных похождений, а девочка садилась на ее колени и с нескрываемым восторгом смотрела на снегирей и воробьев.
Тогда к свисту и щебету птиц примешивались звуки громких, многочисленных поцелуев. В руках женщины оказывались гостинцы, которыми она одаряла детей, в волосы девочки она вплетала цветные ленты, а однажды, взяв ее к себе на колени, нарядила ее в хорошенькое голубое платье, которое, не покладая рук, шила в течение двух дней, и этим вызвала у ребенка крик радости. Радость эта, видимо, утешала женщину, потому что ее лицо все так и смеялось, так и светилось свежестью ранней юности.
Однако возле окошка не всегда было так шумно и весело. После захода солнца там не показывались ни птицы, ни дети, — и те и другие уже спали в глубине дома. Женщина сидела одна, высунувшись из окошка и как будто вися между верхушкой березы и небом, по которому, над самой ее головой, плыли последние лучезарные спутники дня — пушистые, красновато-золотистые облака. Тогда она устремляла любопытный взгляд в глубину улицы, видимой из-за плетня и низких ворот, и с явным интересом присматривалась к прохожим, — а их в эту пору бывало много. Но иногда она забывала об улице и смотрела далеко-далеко, через серые и неровные кровли соседних домов на широкую дорогу, обставленную двумя рядами черневших деревьев. Должно быть, тогда ею овладевало глубокое раздумье, а может быть, и тревога, потому что ее маленькое личико, обыкновенно покрытое румянцем, бледнело в сгущавшемся вечернем сумраке. И когда она так сидела, неподвижно, с резкой сетью морщин над глазами, устремленными вдаль, то казалась старой, одинокой и грустной.
Однажды в эту предвечернюю тихую пору она держала в руках большой лист акации и, обрывая с него лепестки, громко и медленно шептала:
— Вернется? — не вернется?
Последний лепесток выпал из ее рук со словом: ‘не вернется’. Она низко склонила голову, глубоко вздохнула и прошептала:
— Должно быть, так и есть: никогда не вернется!
В другой раз, осенью, когда холодные порывы ветра несли к открытому окошечку клочья сырого тумана, а на небе вместо светлых подвижных летних облаков висели без движения дождевые тучи, она обрывала обожженные морозом лепестки белой астры и опять шептала:
— В голове, в речи, в мысли, в сердце, — нигде!
Когда последний лепесток выпал из ее руки при слове ‘нигде’, она закрыла лицо обеими руками и плакала долго… так долго, что на дворе послышался гневный мужской голос:
— Теося! Теося! Отчего ты не закроешь свое окно? Хочешь, чтобы ветер разбил стекла? Пусть бьет! Я стекольщику платить не стану, — сама заплатишь!
К этим словам присоединился женский голосок, звучный и нежный, когда его обладательница разговаривала с мужчиной, и почти сразу перешедший в крик, лишенный уже малейшего оттенка нежности.
— Она, Клеменс, хочет простудиться, чтобы мы, как два года тому назад, по ее милости разорялись на доктора и на аптеку, себе во всем отказывали, спасая ее от чахотки.
Плачущая женщина вскочила с места и выпрямила свой худощавый стан. Протягивая руку, чтоб затворить окно, она с гневом ответила:
— Чего вы вечно попрекаете меня этим доктором и этой аптекой! Разве я еще не отработала эти деньги? Что это такое! Даже окна в своей комнате открыть не смей! Я здесь не какая-нибудь приживалка, а дочь твоего же отца. Клеменс! Такая же, как и ты!
Все это она выкрикивала громко, все более и более резко, сварливо, а затем, со стуком захлопывая окошко, добавила еще, но только уж для себя, с ядовитой усмешкой:
— Ага! Такая же, как и ты! Правда, правда! Четырнадцатая часть!
II
Теодору Коньцувну в первый раз я увидела спустя два дня после моего переселения в дом ее брата, в дом о шести окнах, выходивших на Цветную улицу.
В черном шерстяном, хорошего покроя платье, маленькая, худенькая, но стройная, Теодора на минуту остановилась у порога и окинула меня немного робким, но любопытным взглядом своих синих глаз. Потом, приближаясь ко мне, ока заявила, что пришла познакомиться с квартиранткой своего брата.
— Прежде, — прибавила она, — при жизни покойного отца, я сказала бы, что вы — наша квартирантка… но теперь… этот дом принадлежит моему брату… а я? . . Что я? .. Известно, четырнадцатая часть!
Я спросила, что значат ее последние слова, непонятные для меня. Вопрос этот не показался ей нескромным, напротив, она подхватила его на лету с видимым удовольствием, как повод для длинного объяснения и излияния. Разговорилась она сразу. Было видно, что это болтливое, но и открытое, добродушное, доверчивое существо, считающее обитателей дома ее брата своими друзьями. А может быть, она, кроме того, старалась найти в их, лице защитников и союзников.
То было существо скромное, ничего не значащее в мире, но, как ни странно, такие-то именно существа, скромные и ничего не знающие, часто представляют большой интерес для тех, кто с любовью, а не по обязанности исследует человеческие души и судьбы. Можно было бы сказать, что в человеческой жизни они — крохотные существа, которых толпа не различает невооруженным глазом, но которые под взглядом исследователя, вооруженного вспомогательными оптическими инструментами, мелькают, кружатся, трудятся, страдают, по-своему мечтают и созидают, — одним словом, ведут жизнь интересную, тысячью узлов связанную с жизнью целого.
— Имя мое — Теодора, но четырнадцатая часть, дорогая пани, — это другое мое имя. Первое дал мне ксендз при святом крещении, другое — не знаю кто… я спрашивала не раз и самое себя и умных людей, почему я была всегда и теперь осталась четырнадцатой частью, и никто мне этого не растолковал… одни говорят, что таков уж обычай, другие — что таков закон… Только я думаю, что это — великое несчастье, и не дай бог человеку, в особенности в нашем сословии, родиться женщиной… Мой отец… вы не знали моего отца? Конечно, нет!.. Он был отличный работящий огородник и человек почтенный, что и говорить! Очень почтенный, но суровый и… как бы это сказать? . . С жестким сердцем. .. да и рука у него была не мягкая, о, совсем не мягкая! С покойницей-матерью он жил, кажется, в ладу, но я этого хорошо не помню, потому что мне было всего восемь лет, когда родился мой брат, Клеменс, а вслед за этим мать так захворала, что уж не поднималась с постели. Подняли ее люди, чтобы положить в гроб и отнести на место вечного успокоения. Больна она была лет девять, а я с восьмилетнего возраста и хозяйкой дома была и брата своего нянчила. Часто, бывало, целую ночь сидишь возле больной матери, чуть свет бежишь в город, закупать все, что надо для хозяйства, и — дождь ли проливной, мороз ли трескучий — все равно… Лечу я, бывало, и все боюсь, как бы не задержаться где-нибудь, не опоздать приготовить отцу завтрак: он каждый день с утра уходил из дому на большой огород, который арендовал за городом. Огород этот приносил ему столько пользы, что он купил вот эту землю и построил на ней дом, когда я была еще маленькой. Возвращаешься домой, а тут мать лежит в постели, охает и упрекает, что я ей во-время не подала лекарства или завтрака, брат собирается в школу, нужно его одеть и накормить, отец если в духе, то хорошо, а не в духе, то брюзжит, бранится, а подчас и ударит… Ведь он, дорогая пани, был человек простой, а тут и жена больна, и в огороде не всегда дела шли ладно… Все я видела: и работу, и заботы, и толчки, и обиды… руки себе на кухне обжигала, во время стирки от пара и утюгов угорала… весной и осенью должна была присматривать за поденщиками, вот тут, в нашем садике, а порой отец и самой прикажет вскопать или прополоть какую-нибудь грядку… Только ласки я не видела, ни отдыха, ни науки, дорогая пани.
Читать по молитвеннику меня учила мать, когда лежала в постели, кое-как научил читать и писать учитель, который ходил к брату, — да какое это было ученье! Отец, бывало, говорит учителю: вы на мальчишку обращайте внимание, а девка — умна ли она, нет ли, — все равно. Только была бы хорошей хозяйкой! Вот меня и обучили только тому, чтоб в костеле по молитвеннику помолиться да сосчитать стежки или зубчики в работе. Разным работам и шитью я обучилась уж и не знаю как, — то отсюда, то оттуда, потому что у меня к этому были и большая охота, и способности, и мне всегда очень хотелось сделаться модисткой. Но покойник-отец говаривал: на что девке ремесло? Ей замуж итти и детей нянчить. И вот, дорогая пани, замуж то я пока еще не вышла, детей своих не нянчу и ремесла у меня в руках нет, чтоб заработать себе свой кусок хлеба.
Она замолкла.
Ее маленькая, обыкновенно очень подвижная фигурка как-то съежилась, оцепенела, точно охваченная удивлением перед своей участью. Меня поразило одно место в ее речи: ‘Замуж-то я пока еще не вышла’. Так она еще не утратила надежды, что это может случиться!.. Немного спустя она начала снова:
— С братом, дорогая пани, было не то. О, совсем не то! Правда, отец не ласкал его, — он был человек неласковый, но заботился о нем, как о зенице ока, и если наказывал его, то только за излишние шалости. Своевольник мальчишка был страшный!.. Когда я, бывало, хозяйничаю, хлопочу и доброго слова ни от кого не услышу, он по целым дням, как только выучит уроки, носится по улице, с товарищами буянит, а если придет домой, то только для того, чтоб наесться и выспаться, да еще меня обругает, если я не угожу ему в чем-нибудь… Учился-то он учился, это правда. Сначала учитель к нему ходил, потом он сам начал ходить в гимназию. Отцу очень хотелось, чтоб он окончил гимназию и стал чиновником, но Клеменс, как дошел до четвертого класса, так и ни с места. В четвертом классе просидел два года, больше ему сидеть не позволили, а в пятый не допустили. А как вы думаете, дорогая пани, что отец сказал на это? Посердился сначала, а потом рукой махнул: ‘Пусть, говорит, для мужчины все дороги открыты. Чиновником быть не может, будет мастеровым’. Мне тогда было двадцать четыре года. Я, когда услыхала, что отец говорит это, не выдержала, и хоть потихоньку, а заплакала. ‘Боже ты мой, — думаю я, — а почему же передо мной все дороги закрыты? И что со мной будет?’ Правда, в это время я часто и горько плакала и, бывало, по целым ночам допрашивала себя: ‘что со мной будет?’ А плакала я и спрашивала себя потому, что именно тогда-то и угасла единственная моя счастливая звездочка. Мелькнула она и… угасла… ну, может быть, не навсегда, может быть, бог даст, засветится снова, да ждать-то долго и… тяжело!
Она потупилась, и румянец, еще более яркий, чем обыкновенно, залил ее лицо. Потом, поднимая на меня наивные, пристыженные глаза, в глубине которых все-таки горела яркая искра, она тихо, неверным голосом, продолжала:
— Я должна все вам рассказать… я как-то сразу, с первого взгляда привязалась к вам. Вы никогда не слыхали о пане Лаурентии Тыркевиче? Должно быть, нет! Так вот… когда мне было двадцать лет, мы познакомились и… и… четыре года спустя, вон в той беседке, — вы видите? — в садике… вон в той обвитой хмелем беседке… однажды вечером… не особенно поздно, в сумерки… он признался мне в любви. Мы дали друг другу слово… Дорогая пани, как я тогда была счастлива! Только один раз в жизни… Спустя две недели пан Лаурентии уехал добывать себе лучшее место, — он сын чиновника и сам был чиновником, — но обещал вскоре возвратиться и обвенчаться со мной… уехал, получил отличное место, но еще не возвратился…
Снова: ‘Еще!’ Значит, она ожидала возвращения жениха.
— А как давно пан Тыркевич оставил Онгрод? — спросила я.
Она с минуту колебалась с ответом. Было заметно, что ненависть ко всякой хронологии боролась в ней с приливом безграничной искренности. Искренность победила.
— Дорогая пани! — шепнула она, — на святую Анну будет восемнадцать лет…
И вдруг, забыв о том, что выболтала уже, сколько весен она насчитала себе, рассказывая про ту счастливую пору, Теодора прибавила:
— Я тогда была такая молоденькая.
— Так вы думаете, что пан Тыркевич еще возвратится?
Она снова опустила глаза, полуконфузливо, полугрустно.
— Я не уверена в этом, — шепнула она, — но надеюсь… Когда-нибудь, — прибавила она, — когда-нибудь, когда я расскажу вам все, вы сами поймете, что это не может кончиться ничем и что он должен возвратиться…
— Он пишет вам?
— Сначала писал несколько раз, но теперь пишет иногда только своей тетке…
И с оттенком радостного кокетства она шепнула: — Еще не женился!..
— Видите ли, — продолжала она немного погодя, — тогда я была не такая, как теперь. Хотя детство мое прошло не в радости, — я расцвела в молодости, как роза, а в тот день… это было воскресенье… я надела на себя белое перкалевое платье, которое сшила собственными руками и вышила красной шерстью, а в волосы вплела кисть красной бузины, — у нас в саду ее много.. . Платье это и листки от бузины до сих пор лежат у меня в комоде и… если он не возвратится. .. я попрошу, чтоб их положили ко мне в гроб…
Голос ее задрожал, на глазах блеснули слезы.
— Потом, дорогая пани, после этой единственной счастливой минуты снова потянулось обычным порядком мое тяжелое житье… Мать умерла… отец захворал… Клеменс в то время был уже наборщиком в казенной типографии и работал так, как и теперь работает. Деньги у него были уже свои, и он по целым дням и ночам не бывал дома. Трудился он, это правда, зато и отдыхом пользовался. и развлекался. Бывало, в кондитерских сидит, на бильярде играет, на вечеринки ходит и за барышнями ухаживает… А я с больным отцом одна… Отец и всегда бывал сварлив, а как заболел, то сделался словно огонь. Ради бережливости не дозволял мне нанять хорошую работницу… держали мы только подростков, да и то для самой грубой работы… А на все другое — одна я. Я и варю, и стираю, за коровами и огородом ухаживаю, и по ночам! у постели сижу, и в аптеку за лекарством бегаю, а зимние вечера длинные такие…
Боже ты мой, боже… дом, словно гроб… отец, кроме меня, никого возле себя не выносит, лежит и стонет или ворчит и попрекает, а я сижу у лампы и шью… шью до тех пор, пока и спина и руки не онемеют, и по целым часам рта не раскрываю.. . Такова-то была моя жизнь, пока был жив мой отец, но он умер шесть лет назад, и только тогда я узнала, что мое имя — четырнадцатая часть!
— Как же это было?
— А вот как. За несколько месяцев перед смертью отец начал выказывать мне свое особое расположение. Бывало, смотрит на меня долго-долго, и я замечаю, что глаза его делаются грустные, совсем! не такие, как обыкновенно. Раз, когда Клеменс пришел домой с какой-то вечеринки, отец начал бранить его, что он никогда не сидит дома. ‘Ты все только гуляешь, а за мной, больным, и за хозяйством присматривает одна сестра! Совсем измучится девка!’ И так меня, дорогая пани, растрогали его отцовские слова, что я с плачем припала к его постели, начала целовать ему руки и говорить, что для меня вовсе не мука ухаживать за родным отцом. Тогда отец меня, в первый раз в жизни, обнял, голову мою прижал к своей груди, а Клеменсу сказал так: ‘Смотри ты, после моей смерти, не обидь сестру!’ Когда я теперь вспоминаю эту минуту, то невольно плачу и от жалости и от радости. Жаль мне отца, — хотя он был человек жесткий и суровый, и брань мне от него доставалась и побои, а все-таки он был родной отец, и я любила его. А кроме того, я радуюсь, когда подумаю, что все-таки я ему угодить патрафила, коли в последние дни своей жизни он оказал мне столько ласки, а перед самой смертью, когда уже ничего говорить не мог, положил руку мне на голову и, глядя на мое лицо (а я сильно похудела и изменилась от горя, забот и бессонницы), заплакал.
Клеменс тоже горевал по отце, это правда, сильно горевал, когда покойника клали в гроб, плакал навзрыд и на могиле его поставил красивый крест с хорошей надписью. А все-таки его слезы высохли раньше, чем мои, — и ничего удивительного. Целые дни и вечера он проводил в городе, то на работе, то в компании, и удовольствия у него были и надежды разные, а у меня-то их… не было. И вот спустя год, едва он снял траур, как уже задумал жениться. Я была рада его намерению. Брата я на руках своих вынянчила, он остался единственным моим родственником на белом свете, — что ж мудреного, что я желала ему счастья? Но когда Клеменс сказал мне, на ком хочет жениться, то, дорогая пани, я чуть не лишилась чувств. Дочь модистки! Избалованная, прихотливая, к работе не способная, да еще кокетка! Я начала его отговаривать, а потом и сердиться на его глупый выбор. И я была права! О, когда вы поживете у нас подольше, то и сами увидите, кого он взял за себя и какую цацу ввел в родительский дом!.. Довольно сказать, что мы с братом начали ссориться. Раз во время ссоры он и говорит мне: ‘Если женщина, которую я беру в жены, не по твоему вкусу, то можешь забирать свои пожитки и итти куда угодно!’
При этих словах все во мне закипело. ‘Хорошо, говорю, я пойду, только отдай мне то, что мне приходится после отца… половину того, что стоит дом и все хозяйство’. Клемене даже засмеялся со злости и крикнул: ‘Половину! Фигу тебе, а не половину отцовского состояния! Ты женщина, сестра моя, а не брат… четырнадцатая часть причитается тебе, а не половина!’ — ‘Врешь, говорю, разве нас четырнадцать человек было у отца с матерью? Двое нас только было, и я во всем равна тебе!’ А Клеменс все смеется. ‘Ну, говорит, иди к добрым людям и спроси их, коли мне не веришь’. Я была сердита на брата и пошла к знакомым. Посоветовали они мне пойти к одному адвокату, очень ученому и хорошему человеку. Рассказала я ему все дело. Он выслушал меня и спрашивает: ‘Ваш отец оставил какое-нибудь распоряжение?’ Я говорю, что отец не думал никогда о составлении завещания. А когда я это говорила, адвокат все улыбался. ‘Ваш отец, говорит, верно, не знал существующего у нас закона о наследовании или, как это часто бывает, больше заботился о сыне, чем о дочери. Ваш брат прав. Если покойный не оставил никакого распоряжения, вам следует четырнадцатая часть из оставшегося после него недвижимого имущества… об этом! и говорить нечего!’ Вот оно что! И говорить нечего! Я ушам своим верить не хотела. ‘Дорогой господин адвокат! — крикнула я, — почему же это так?’ — ‘Таков закон’, — отвечает. — ‘Брат получил воспитание, в гимназии был, выгодному ремеслу научился… а я ничему!’ Адвокат отвечает мне, что таков обычай. А я опять: ‘Все мои молодые годы я потратила на присмотр за больными родителями и за хозяйством, достояние наше приумножала, когда брат гулял и забавлялся, а что он зарабатывал, то тратил на свои удовольствия… почему же должна быть такая разница между нами?’ Тогда адвокат снова сказал: ‘Извините, так уже свет установил’.
Возвратившись домой, я чуть не утонула в слезах. На о половине наследства плакала я, — несправедливость, которую испытала я, словно кинжалом пронзила мое сердце. Ужасно вознегодовала я и на отца, и на закон, и на обычай, и на весь свет. Почему отец больше заботился о брате, чем обо мне? Почему и закон, и обычай, и весь свет, и сердце отцовское отвели мне четырнадцатую часть, во всем четырнадцатую часть: и в семье, и в воспитании, и в свободе, и в счастье, и в имуществе? Ну, четырнадцатая часть, так четырнадцатая часть, значит, и говорить нечего, как сказал господин адвокат. Пошла я к брату и спрашиваю, сколько составляет эта моя четырнадцатая часть. Брат отвечает, что по оценке имущества, составленной после смерти отца, мне причитается триста рублей. А когда на это я расхохоталась ему в глаза и тут же разрыдалась, он не то устыдился, не то расчувствовался, взял меня за руку и говорит: ‘Если останешься со мной, то никогда не узнаешь нужды. Будешь себе жить в зальце и есть вместе с нами. С твоих же трехсот рублей я тебе буду платить проценты… все-таки ты мне сестра. Жене я прикажу, чтоб она была добра к тебе’. Я осталась. Да и что же мне было делать? Дороги мне и стены отцовского дома, и этот садик, моими руками вскопанный и засаженный, и эта хмелевая беседка, и все, на что глаза мои с детства смотрели и к чему приросло мое сердце… Я осталась и живу в зальце, сажусь за общий семейный стол, помогаю вести хозяйство и воспитывать деток.. . С виду, мне здесь живется не плохо, а однако… вот вы поживете здесь подольше и узнаете, как идут у нас дела… Скажу вам откровенно, только две вещи привязывают меня еще к жизни: братнины детишки, которых я, так же как некогда брата, на своих руках нянчу, и надежда, что, может быть, надо мной еще засветится звездочка счастья, которая когда-то засветилась было и загасла. Кажется мне порой, что она еще засветится, — вот я и жду.
Она кончила говорить и, сплетя на коленях маленькие натрудившиеся руки, уставилась вдаль неподвижным взглядом. На ее наивные васильковые глаза набегали слезы, но на увядших, хотя все еще красивых губах виднелась улыбка — признак непоколебимой надежды, еще живущей в сердце. Ее лоб покрылся сетью морщин и представлял странную противоположность с кокетливо спускающимися на него локончиками и ярким румянцем, покрывавшим щеки. Лицо Теодоры обладало тою особенностью, что казалось старым и молодым в одно и то же время. Изнеможение отпечатлевалось на нем наряду со свежестью, горечь и сознание обид — рядом с упорными заблуждениями и надеждой, утомление жизнью — с сохранившейся до сих пор чуть не детской наивностью.
Немного погодя она начала рассказывать о своих занятиях, вкусах, мелких привычках и пригласила меня притти в зальце посмотреть на ее птиц и на ее работы. Я охотно обещала навещать ее и взамен просила по временам заглядывать и ко мне. Когда мы так беседовали, на дворе раздался женский голос, звучный и громкий:
— Теося! Теося!
В ту же минуту перед открытым окном предстала молодая красивая женщина, брюнетка с огненными, золотистыми глазами, высокая, крепкая, в шляпе с белым пером. Шляпа была дорогая, но немного смешная, потому что перо для вящего эффекта стояло перпендикулярно, что придавало шляпе вид рыцарского шишака.
Я уже немного знала пани Ядвигу Кольцову. Она подошла к окну и очень любезно проговорила:
— Простите меня за мою смелость, но я хотела узнать, нет ли здесь Теоси?
Я заметила, что при виде невестки лицо панны Теодоры нервно дрогнуло и стало злобно раздраженным, чего я ранее не замечала у нее.
— Я здесь! — крикнула она. — Ну, здесь! В чем дело?
— Поди в кухню, присмотри за обедом, потому что я иду в город.
— И не подумаю! — воскликнула панна Теодора, вспыхивая горячим румянцем, — у меня есть другое дело: мне надо шить рубашку Клеменсу. Присматривай за обедом сама. Теперь не время для прогулок.
Золотистые глаза Коньцовой заискрились. Казалось, что если б не мое присутствие, она ответила бы золовке какой-нибудь резкостью. Но она, видимо, стыдилась открытой ссоры и только, окидывая панну Теодору беглым взглядом, проговорила дрожавшим от еле сдерживаемого гнева голосом:
— Может быть, ты хоть за детьми присмотришь… а то их на кухне кипятком обольют…
Теодора вскочила с места, как подброшенная пружиной.
— Боже ты мой! — крикнула она. — Так и детей в кухне оставила? Конечно, Янка ошпарят кипятком, а Манюсю столкнут со стола, как это было в прошлом году… О, боже ты мой! Дети в кухне и одни…
И, забыв даже проститься со мной, вся раскрасневшаяся, Теодора бросила на невестку уничтожающий взгляд я выбежала из комнаты.
Пани Коньцова еще с минуту оставалась под моим окном. В комнату войти она не пожелала.
— Если вы позволите, мы навестим вас впоследствии, вместе с мужем. Теперь у меня нет времени. Мне надо пойти за всякими покупками вместе с сестрой, — она ждет меня. Я не для себя покупать буду, — о нет! Я никогда для себя ничего не покупаю… Разве мы в нашем положении можем дозволять себе какую-нибудь прихоть? Но моя мать шьет платья и разные дамские наряды, а мы с сестрой всегда покупаем для нее всякий приклад: перья, цветы, ленты. Нужно и матери помогать! Это платье вы в Онгроде шили? Красивая материя!..
Платья всякого рода, видимо, интересовали ее, но, кроме того, интересовало и нечто другое. Калитка была открыта настежь, а за ней раздавались шаги редких прохожих. Каждый раз, когда Коньцова быстро повертывалась к калитке, то машинально поправляла свою шелковую накидку, а глаза ее начинали светиться более живым блеском. От всей этой женщины так и веяло кокетством, хитростью, умением прятать концы и страстностью, которую она старалась прикрыть маской кротости и нежности. Ее красивые пунцовые пухлые губы то подергивались от времени до времени нервной улыбкой, то принимали скорбное выражение. Все это придавало ее физиономии выражение мучительного и болезненного беспокойства.
И вот, при первом же более длинном разговоре со мной она начала жаловаться, что у нее очень много занятий в доме и что она еще до сих пор не может приспособиться к ним. В доме матери на ней не лежало почти никаких обязанностей, и до замужества она веселилась вволю. А теперь муж… дети… хозяйство… теперь уже невозможно думать о собственных удовольствиях, и хотя очень тяжело жить по-мещански, но что же делать? Кто бросился в воду с камнем на шее, тот должен утонуть.
Однако ее белые и нежные руки не носили на себе видимых следов тяжелой работы, о которой она распространялась, а дорогой, бьющий на эффект наряд, напротив, внушал мысль о том, что ее жизнь не лишена удовольствий.
Из этого разговора я вынесла убеждение, что Ядзига Коньцова считает себя жертвой во всех отношениях неподходящего замужества и, совершенно неудовлетворенная, в особенности глубоко и страстно ненавидит сестру своего мужа. Это было видно по огоньку, которым загорались ее глаза при имени панны Теодоры и по нескольким вырвавшимся у нее словам.
— Вы не поверите, Теося думает, что она все еще молода и красива! . . Когда-то у нее был какой-то жених.. . Люди говорили об этом разно… кажется, он бросил ее, а она все думает, что он возвратится к ней.. . Вернется! С ума разве сойдет!
Едва пани Коньцова вышла за ворота, как к моему окну подбежала панна Теодора.
— Ну, что? — шепнула она. — Видели, как вырядились? По нашим ли это достаткам? Но Клеменс души в ней не чает и отдает ей на наряды половину своего заработка и дохода с дома. Но этого еще мало! Она еще и сестрицу свою наряжает на мужние деньги, а мне жалеет чашки чаю и куска булки… Ушла покупки делать для матери? О, это правда, что она душу готова отдать за мать и сестру и охотно перетащила бы к ним весь дом. Вот они и будут с сестрицей летать за покупками и людям глаза мозолить. Я ручаюсь, что там где-нибудь ее ожидает Эдвард Робек, тот самый танцовальный профессор, который живет рядом с нами… Этот Эдвард Робек — молокосос, пройдоха, он как будто за ее сестрой Елькой ухаживает. Но это только ширмы, а на самом деле…
Тут она поспешно отбежала от окна и, подхватив с лестницы маленькую девочку в голубом платье, потащила ее в огород. Там она уселась между грядками и начала рвать салат. Маленькая Манюся приютилась между стеблей густого мака, Янек, двумя годами старше ее, строил на дорожке дом из песка и мелких камешков, вскоре в огород притащилась большая пестрая собака, из густой зелени травы выполз маленький белый котенок, пара снегирей, до сих пор сидевших на березе, что росла возле дома, тоже прилетели сюда и уселись на большом кусте бузины.
Долго потом под тенью этого куста слышался звучный голосок панны Теодоры, что-то рассказывавшей детям, болтовня детей, громкие поцелуи, мяуканье котенка, веселый лай собак и задорный свист снегирей, купавших в свете солнца свои красные перышки…
Хорошо и весело было тогда в саду, но совсем другие сцены разыгрывались в семье Коньцовых в тот вечер.
Я видела в окно, как в сумерки панна Теодора, встретив брата одного на дворе, долго о чем-то шептала ему, а он слушал ее, неподвижный, опечаленный, угрюмо уставившись глазами в землю, а грубая, загорелая его рука теребила густые рыжие усы. Потом, когда на дворе все утихло, во флигеле, в котором жили Коньцы, разразилась буря, в которой участвовали два голоса. Мужской голос был басовый, грубый, порывистый, женский звучал пронзительно и впадал в пискливый тон.
То была яростная супружеская ссора, в которой, однако, последнее слово осталось за женщиной, — мужской голос мало-помалу смягчался, делался более ласковым, раздавался реже и, наконец, от брани и упреков перешел к просьбам или извинениям. Потом во флигеле все утихло, и пан Клеменс стремительно направился в зальце, в котором: жила его сестра. Пробыл он там недолго, но когда ушел, над потолком комнаты, в которой я сидела, раздались громкие рыдания панны Теодоры.
На другой день, когда, выходя из дому, я встретила ее на дворе, глаза ее были красны от слез.
— Вот видите! — тихонько начала она жаловаться мне. — Так-то и всегда! Чей грех, а покаяние мое! Я вчера предостерегала его насчет прогулок его жены и насчет того Робека. Сначала он рассердился на нее, а меня все благодарил, потому что он страшно ревнив, но потом, когда поговорил с ней, она так вывернулась, так обошла его, что он ворвался ко мне, как бешеный, и обругал за то, что будто я сплетничаю на его жену и клевещу на нее… И так всегда…
Я сделала замечание: не лучше ли ей совсем перестать вмешиваться в их супружеские дела и обращать внимание брата на поведение его жены.
Панна Теодора раскраснелась и воскликнула:
— Чтоб я стала смотреть на ее проделки и молчать! Ну нет! Мне близки к сердцу честь и спокойствие родного брата, но если б и не это, разве она мало обижает меня? Поднимает меня насмех. перед кем только может, клевещет, рассказывает, что у меня с паном Лаурентием был роман, что он бросил меня, что я стара и безобразна… Жалеет для меня всякого куска, запирает передо мной все, как перед вором… порой нарочно подольет мне воды в суп, а чай замутит чем-нибудь грязным, а когда я не могу есть или пить, она говорит мне в глаза, что дареному коню в зубы не смотрят, что я живу у них из милости, что мне все должно казаться хорошим… Брату я прощаю мои обиды, но ей… простить и делать поблажки не могу! Чужая она мне, хитростью втерлась в наш дом! За Клеменса она вышла для того, чтоб жить в достатке, а теперь обирает и обманывает его!..
Примирить этих двух женщин, принужденных жить в одном доме, было бы невозможно как примирить воду с огнем. Они ненавидели друг друга. Откуда происходила эта ненависть? Может быть, от противоположности двух натур, совершенно несходных и тем не менее силой обстоятельств прикованных к одному месту, от мелочей обыденной жизни, от ничего и ото всего.
Отсюда проистекали моральные страдания, мелкие, но постоянные, и главная тяжесть их падала на ту, которая в сердце хозяина и владетеля дома занимала меньшее место.
Пани Ядвига, молодая, прекрасная, с великолепной фигурой и пламенными кокетливыми глазами, иногда подвергалась грубым припадкам ревности или скупости мужа, но в сущности неограниченно властвовала над ним и изо всех ссор и столкновений выходила победительницей. Упреки, брань, унижения и лишения всякого рода доставались в удел тому маленькому существу с розовым личиком и морщинистым лбом, которое одиноко сидело и жестоко страдало в своем маленьком зальце, не переставая с непобедимым упорством мечтать о лучшем будущем.
III
Каждый день с утра из окна моей комнаты я видела, как деятельно и усердно Клеменс Конец занимается в своей усадьбе. Высокий, плечистый, с рыжими волосами, с лицом, как у сестры, круглым и румяным, он уже на рассвете выходил во двор, сам задавал корму красивой толстой корове, стоявшей в хлеву, копал в огороде грядки, пересаживал кусты, нередко рубил дрова или с топором и мотыгой в руках возился у плетня. Все это он делал солидно и с видимым удовольствием, а когда, после восхода солнца, со двора или из окна флигеля доносился голос пани Ядвиги, призывавшей его завтракать, он поднимал свое лицо, утомленное, но вместе с тем проясненное удовольствием, старательно складывал в маленький сарайчик свои инструменты и поспешным, широким шагом направлялся к своему жилищу.
Тогда, внутри флигеля раздавались стук столовой посуды, голоса только что проснувшихся детей, в открытое окно было видно, как мелькает утренний чепчик пани Ядвиги, всегда белоснежный, как Клеменс Конец сидит за блестящим, как золото, самоваром и на коленях держит сына или дочь. Он нежно обнимал ребенка, склоняя свое круглое румяное лицо к его маленькому личику, и весело заглядывал ему в глаза.
В эту раннюю пору дня в нем можно было видеть солидного хозяина дома и счастливого отца семейства, но когда, после завтрака, он уходил в город, в казенную типографию, в которой с давнего времени занимал место первого наборщика, то представлялся совершенно другим человеком. В черной и всегда чистой одежде, в старомодном, но тщательно приглаженном цилиндре, когда было холодно — в приличном пальто, он имел вид достаточного горожанина, весьма обращающего внимание на приличия, умеющего слегка приспособляться к моде и высоко ценящего свое достоинство. Его шаги, и так солидные, на улице становились еще более солидными, а синие, как и у сестры, глаза смотрели из-под низкого лба с выражением самоуверенности и полнейшего спокойствия. Грубый в обращении, улыбавшийся только тогда, когда он ласкал своих детей, Клеменс Конец не совсем был чужд тому, что можно назвать духовным светом. Четыре класса гимназии оставили в его голове следы некоторых знаний, — правда, почти сглаженные долгой умственной голодовкой, но полнейшим невеждой он не был. Книг он не читал никогда и откровенно признавался в этом.
— Книги, — говорил он не раз, — это для меня дело мудреное и канительное. Как только возьмешь книжку в руки, прочтешь две страницы, так или заснешь, или начинаешь думать о чем-нибудь другом. Газета — дело другое, ее можно прочесть скоро, легко понять и узнать обо всем, что делается на свете.
И вот раза два в неделю, возвращаясь из типографии, он заходил в кондитерскую и читал газеты. Его живо интересовали городские дела, он любил толковать о бездеятельности бургомистра, о несостоятельности принятой в Онгроде системы взимания налогов, о разных неудовлетворенных потребностях города, а самым горячим желанием и заветной его мечтой было место чиновника магистрата, советника, заседающего рядом с бургомистром и подающего голос за или против замощения Цветной улицы, за или против прибавки на той же улице одного фонаря. Несмотря на пристрастие к политике и к разным текущим известиям, он, однако, не выписывал ни одной газеты. В жилище Коньцов, кроме двух молитвенников, лежавших в гостиной на комоде, — между двумя подсвечниками накладного серебра и шкатулкой, украшенной раковинами, — нельзя было найти ни одного клочка печатной бумаги.
На всей обстановке Коньцов лежал отпечаток простоты и мещанских обычаев. Жилище их состояло из небольшой гостиной с двумя венецианскими окнами, выходившими в зеленый садик, из большой спальни и чистой кухни. Главным украшением гостиной был комод со своей шкатулкой и подсвечниками накладного серебра, а так же и оконные занавески, — искусное дело трудолюбивых рук панны Теодоры. Вдоль стен, разрисованных голубыми цветочками, и за столами желтели простые ясеневые стулья, а единственными предметами, с претензией на роскошь, привезенными сюда пани Ядвигою, были: зеркало в золоченой раме и больдтя лампа, стоявшая на столе перед желтым комодом. Когда я в первый раз вошла сюда с панной Теодорой, она начала показывать мне занавески, скатерть, покрывавшую стол, подставки под подсвечниками и множество других мелочей из шерсти и гаруса.
— Все это моя работа, — шептала она, — я душой и сердцем хотела бы доставить какое-нибудь удовольствие брату, украсить его жилище, услужить ему и привлечь к себе его сердце… Я иногда по целым ночам работаю, платья себе не куплю, чтоб только сделать ему какой-нибудь сюрприз…
В спальне также чувствовалась ее трудящаяся и услужливая рука. Там тоже находилось множество мелочей, составляющих предметы необходимости или служивших украшением комнаты, — и все это старательно и красиво было сделано панной Теодорою. Детские кроватки были покрыты вышитыми одеялами, а возле них стояло по несколько пар разноцветных башмаков. Широкое окно спальни выходило уже не в садик Коньцов, а в большой огород, за которым находилась квартира профессора танцев. Под этим окном — с работой ли в руках, без работы ли — больше всего любила сидеть пани Ядвига.
Осенью и зимой квартира профессора танцев горела огнями, над пустыми грядками носились звуки скрипки и фортепиано, а у венецианского окна целыми часами простаивала прекрасная жена пана Клеменса, прижавшись лбом к стеклу, с разгоревшимся лицом всматриваясь в окна, светящиеся из-за пелены снега или тумана. Сердце ее готово было разорваться от вздохов нетерпения. Все ее существо рвалось из тихих, тесных комнаток в танцовальную залу, душную, жарко натопленную, пыльную, тесно набитую людьми, в царство музыки, смеха и нескромного шопота. Иногда в эти минуты через двор торопливо перебегала стройная, высокая женщина. Она врывалась в спальню, становилась на колени перед задумчивой и глотающей слезы Коньцовой, обнимала ее за талию и, указывая пальцем на освещенные окна танцовальной залы, с горячей просьбой шептала:
— Ядзя! Пойдем туда! Пойдем туда!
Коньцова заламывала руки.
— Я боюсь… Клеменс может возвратиться домой.
— Он, наверно, не придет и не догадается.
— А! Не догадается! А та… доносчица, что сидит наверху?
— Может быть, та не скажет.— Она-то не скажет!
— Нужно попросить ее.
— Мне просить ее! Ни за что!
Стройная, высокая девушка начинала целовать руки Коньцовой.
— Ядзя, смилуйся! Если ты сегодня не пойдешь со мной туда, я захвораю, умру!
После этих слов пани Ядвига вскакивала с места, зажигала свечку, и обе женщины начинали наряжаться. Вернее, жена панa Клеменса наряжала сестру и, почти забывая о себе, все время любовалась прекрасной, такой же как и она, черноволосой девушкой, обнимала ее стан, целовала в лоб и глаза, смеялась и была в эти минуты совершенно счастливой.
— Еленка ты моя милая! — говорила она, старательно пришпиливая к ее плечам вынутую из комода пелерину, — сестричка моя хорошая! Если б я могла тебя держать при себе постоянно, то больше мне ничего не было бы нужно! .. Ах! — добавляла она, — если б не та, а вы с матерью обе жили у нас. .. Я намекала об этом Клеменсу, но он отвечал мне: я никогда не выгоню сестру из дому. Здесь сестра моя занимает более важное место, чем твоя. Уж эта гадина! Ради нее вы должны жить в этом ужасном переулке и так далеко от меня. А если б мы все втроем собрались вместе, то и Клеменс запел бы иную песню!..
— Ядзя! — плутовски шептала девушка, — а если б она вышла замуж? Нужно ее посватать кому-нибудь.
— Она… замуж! Ее посватать! Разве тому нищему старику с красным носом, что всегда сидит у собора и поет о Самсоне.
Обе разражались громким, искренним смехом.
— Нет, — воскликнула Елена, — я нашла для нее лучшую партию. Я сосватаю ее за нашего хромого сторожа… он овдовел недавно… говорят, в пьяном виде до смерти исколотил жену.
— Ее и хромой сторож не захочет взять, такая она старая и страшная… Заметила ты, какие у нее морщины на лбу?.. Как у шестидесятилетней бабы… а туда же, локончики себе завивает, как молоденькая… Притом! этот ее невыносимый румянец! Должно быть, красится…
— Свеклой! — смеясь, добавляла Елька.
А когда они, гордые своей молодостью и красотой, взбивая волосы перед маленьким зеркальцем, насмехались над состарившейся и одинокой женщиной, та приводила, в порядок кухонную посуду и прислушивалась к тому, что они говорят о ней. Она сидела и слушала, пока молодые не выбегали потихоньку из дому. Тогда она входила в спальню, с еще больше разгоревшимися щеками, с дрожащими губами, зажигала лампу, раздевала и укладывала в колыбель сонную девочку, а мальчику приказывала при себе читать молитвы. Потом она шла в кухню, с помощью служанки чистила кастрюли, ставила самовар, чтобы он был готов, если Клеменс вернется раньше обычного часа, а остаток вечера проводила за шитьем.. Сидя между колыбелью и маленькой детской кроваткой и усердно работая, она часто посматривала на детей и, чуткая к каждому их движению, чуть только они проснутся, усыпляла их вновь ласковым словом или тихой грустной песней.
Чаще всего пани Ядвига с сестрой возвращались из танцовальной залы раньше прихода хозяина дома и, не обращая ни малейшего внимания на работавшую женщину, поспешно снимали свои наряды и громко, весело разговаривали об испытанном удовольствии и людях, которых они видели.
Главной целью этих разговоров и веселья было желание пробудить зависть и огорчение в сердце той, которая, по их мнению, уж никогда не сможет воспользоваться подобными наслаждениями. Теодора понимала это злостное намерение и мстила по-своему, суобщая брату о вечерних похождениях его жены. Увы! После краткой ссоры с мужем пани Ядвига усмиряла бурю одним каким-нибудь ласковым словом, покорной миной или кокетливой лаской, и тогда град упреков и брани сыпался из уст пана Клеменса на голову его сестры. Пани Ядвига никогда не бранила ее громко, в глаза, но, видя ее в подобные минуты совершенно обезоруженной, исподтишка, но безжалостно издевалась над ней.
— Что, Теося, — спрашивала она с обычным ей нервным смешком’, — не получала ты письма от своего пана Лаурентия?
Или, прищуривая свои прекрасные, блестящие глаза и внимательно приглядываясь к невестке, она говорила:
— Ох, милая Теося! Как ты седеешь! Пан Лаурентий, когда возвратится, наверно не узнает тебя.
Иногда она давала ей чай без сахара, а ключ от сахарницы прятала в карман, а то повелительным тоном приказывала ей итти на кухню, присмотреть за каким-нибудь кушаньем или развести огонь.
— Я этого делать не умею, — прибавляла она пренебрежительным тоном, — а ты всю жизнь только это и делала, тем более можешь делать и теперь.
Потом она шептала на ухо мужу:
— Дорогой мой! Если бы маму и Ельку переселить к нам в зальце… как бы я была счастлива! . .
Белой и холеной, хотя и не особенно изящной рукой она гладила его по низкому лбу и с кокетливой улыбкой восклицала:
— А как бы я тогда любила тебя — страх!
Зальце, предмет вожделения пани Ядвиги и страстно любимой ею сестры, была комната небольшая, но приятная, теплая и веселая.
Панна Теодора обратила ее в настоящую беседку, зеленую, оживленную птичьим щебетаньем. Зародыш хорошего вкуса и скрытая поэзия одинокого и оскорбленного сердца проявлялись в густых гирляндах плюща, обвивавшего со всех сторон белоснежные стены, комнаты, в цветущих растениях, скромных, но прекрасно выхоженных, в педантической чистоте и полной гармонии бедной обстановки.
Когда я в первый раз навестила панну Теодору, она раскрыла предо мной свой сундучок, все ящики объемистого комода и со свойственными ей откровенностью и многословием показывала, как она выразилась, ‘все свое добро’. Имущество это было довольно странное, — оно состояло из различных лоскутков, изношенных старых платьев, обрезков полотна и разных материй, выцветших и разорванных вышивок.
Кроме того, там было множество ручных работ — оконченных или только начатых.
Панна Теодора иногда шила платья для своих знакомых, вязала разные кружева, а на полученное за это скромное вознаграждение приобретала подарки брату и наряжала его детей. На себя она тратила необычайно мало, ее будничное черное платье служило ей долгие годы.
— На что мне все это? — говорила она. — Для кого я буду наряжаться? Тот, которому я хотела бы показаться красивой, далеко… далеко… а кроме него, мне никого на свете не нужно.
Пан Клеменс однажды с сокрушением жаловался мне:
— Вы думаете, что Теося не могла бы раз десять выйти замуж, если б только захотела? Девушка она была красивая, работящая, из хорошей семьи, и ей не раз представлялась очень удачная партия. Сватался за нее соборный органист, человек порядочный и одаренный, не дальше как пять лет тому назад, а спустя год один мой товарищ, наборщик, зажиточный, солидный и способный, зачастил к нам, а потом и говорит: ‘Пан Клемеис, отдай за меня сестру! За что вы так помыкаете ею? Понравилась она мне, жаль мне ее!’ Что же вы думаете? Не захотела. Уперлась, как коза, и ни с места! Сколько я намучился с ней! . . И все без толку. С тех пор как влюбилась в Тыркевича, ни на кого смотреть не хочет. Разве это не глупость, скажите, не чудачество?
Панна Теодора сама подтвердила этот рассказ брата. — Встречались разные люди, — говорила она, — и порядочные, но… но я не могла. Сначала я всегда думала: ‘Хорошо! Я пойду замуж, по крайней мере у меня будет свой собственный угол, по крайней мере я у брата на шее сидеть не буду, с невесткиных глаз уйду, а может быть, господь бог и мне пошлет ребенка…’ Но когда дело доходило до решительного слова, вдруг, как по волшебству, перед моими глазами представал пан Лаурентий… Бывало., я вижу его… лицо его, глаза, улыбку… Стоит передо мной, как живой, и так его мне жаль, такая тоска по нем хватит меня, что, кажется, сердце вот-вот разорвется надвое. Во сне каждую ночь вижу его, а однажды, когда я совсем уже была готова дать слово тому органисту, пан Лаурентий приснился мне как будто в страшном гневе и отчаянии. Протянул он руку и крикнул: ‘Изменница!’, да таким страшным голосом, что я тотчас же проснулась от стыда и горя. И хоть я здесь и не по розовым лепесткам хожу, не одни сласти ем, а ничуть, ничуть не жалею, что отказала всем женихам. Если б я вышла замуж, а Лаурентий вернулся бы, я непременно бы утопилась. Дорогая пани, что-нибудь да значит, если человек целых четыре года любит кого-нибудь душой и сердцем, а потом глаза по нем выплачет и сердце свое измучает… Можно ли это забыть и оставить всякую надежду? А ведь он любил меня истинно и пламенно… Разве я не помню? Все помню… Там, в беседке, он стоял предо мной на коленях, руки мне целовал и шептал: ‘Я люблю тебя, Теося, люблю больше, чем жизнь и счастье, и да покарает меня бог, если когда-нибудь перестану любить тебя!’ Как на исповеди вам говорю…
Вдруг она оборвала и сильно покраснела. С опущенными глазами, дрожавшим от стыда и сдерживаемых слез голосом она докончила:
— Тогда он поцеловал меня…
Она подняла голову и с недоумением в наивных глазах проговорила:
— И все это должно кончиться ничем? И он мог бы, как говорят люди, покинуть меня навеки? Никогда я в это не поверю! Уехал, потому что должен был уехать, не возвращается до сих пор, потому что не может, но когда ему будет можно…
возвратится. Тогда, дорогая пани, я упаду ниц перед богом и все сердце мое изолью в благодарности перед ним, а людям расхохочусь прямо в глаза и спрошу: ну, что? кто был прав? Тот ли, кто верил и ждал, или тот, кто не верил и над чужой верой смеялся? Все это она говорила, сидя на полу, возле выдвинутого комодного ящика, набитого какими-то старыми платьями. Осторожна, боясь как бы не помять какую-нибудь тряпку, она запустила руку в глубь ящика и вынула оттуда белое перкалевое платье, украшенное вышивками из пунцовой шерсти. Перкаль пожелтел, пунцовые полоски полиняли, но панна Теодора смотрела на эти сувениры единственной счастливой минуты своей жизни горячо блестевшими глазами.
— И все это прошло бы так и кончилось бы навсегда? — шептала она.
Бывали, однако, минуты, когда панну Теодору покидали ее непостижимо стойкая вера и надежда на будущее. Случалось это тогда, когда тетка пана Лаурентия, старая сгорбленная женщина, жившая на проценты с маленького капитальца в соседнем переулке, в течение нескольких месяцев не получала писем от племянника. Тогда панна Теодора каждый день, накинув на голову большой платок, бегала за вестями в переулок и возвращалась оттуда медленными шагами, с опущенными вниз глазами. В эту пору ее обыкновенно яркий румянец бледнел, глаза угасали, а убитое, постаревшее лицо обличало внутреннюю муку, выносимую подчас с покорностью, подчас — с протестом и возмущением. Тогда ею овладевало раздражение, вовсе не свойственное ей, и горячечная, нервная подвижность. Как будто занятая чем-то, она бегала по дому и по двору, но ничего не делала. Все валилось у нее из рук. Резко и порывисто она обращалась к брату, на приставанья невестки отвечала криком и грубыми словами, часто хваталась за голову, как будто чувствовала внезапный приступ боли, а возвратившись в свое зальце, заливалась слезами, падала на постель и забывала даже накормить своих снегирей. Потом она снова становилась тихой, мягкой, равнодушной ко всем и ко всему, старательно принималась за шитье, присматривала на кухне за приготовлением обеда и стиркой, а на придирки и шуточки пани Ядвиги не обращала внимания, как будто вовсе не слыхала их.
— Что же делать? — говорила она мне, когда я однажды пришла к ней в зальце, — что же делать? Не вернется он, так и не вернется! Да простит ему бог и да ниспошлет всякое благополучие. А я уж до конца моей жизни проживу в этом зальце с моими птичками и с работой. По крайней мере умру в родительском доме, правда, не отведав счастья, но и по чужим людям не скитаясь и благословляя брата, — хотя он обидел меня и всегда обижает, — потому что это мой единственный и родной брат, а дети его когда-нибудь своими ручонками закроют мои глаза на вечный сон.
И она ласкала, и наряжала, и на руках нянчила этих детей, и ухаживала за ними, и, казалось, любила их вдвое больше в эту пору сомнения и тихого отчаяния.
Но всякий пустяк рассеивал это сомнение, а отчаяние обращал в снова возрождавшуюся надежду. Она врывалась ко мне в большом платке на голове, возвратившись прямо из переулка, и со страстной радостью шептала:
— Получено письмо! Получено! Вчера пани Антонова получила и дала мне прочитать. Своими собственными глазами я видела: ‘У панны Теодоры целую ручки и прошу не забывать о старом друге’. Ну, что? Видите, просит, чтоб я не забывала его, а зачем ему было бы это нужно, если бы он не думал?
В другой раз, возвратившись из какого-то таинственного путешествия в город, она сама призналась потом:
— Была я у гадалки, она живет там, на Наднеманской улице, и все говорят, что удивительно отгадывает и предсказывает будущее… Она гадала мне и сказала, что кто-то ради меня собирается в дорогу, что люди будут завидовать мне, такая буду счастливая.
Глаза ее сверкали, как два сапфира под лучами солнца. Она смеялась и повторяла:
— Надеюсь, не один человек позавидует такому счастью и такому верному обожателю!
Изо всего, что существовало в природе, она выводила хорошие и дурные предсказания для себя. Попадается ей на глаза паук утром — это нехорошо, вечером — отлично. В кистях сирени она всегда искала пятилепестного цветочка, о значении своих снов справлялась в засаленной и растрепанной книжке, лежавшей на комоде, рядом с ‘Золотым алтарем’. Хотя все предсказания и чувства, испытываемые ею по этому поводу, панна Теодора держала в тайне, они все же не укрывались от злобно следившей за нею панни Ядвиги и живой, кокетливой Ельки, которая всем сердцем разделяла вкусы сестры. Для всей семьи это составляло неистощимый источник шуток, в которых пан Клеменс, обрадованный весельем жены и плутовскими гримасами Ельки и, кроме того, сознававший все свое умственное преимущество над сестрой, принимал деятельное участие.
За столом ее спрашивали, в котором часу сегодня она увидела паука, не снилась ли ей рыба, пойманная на удочку, — если так, то она непременно поймает какого-нибудь красавца-холостяка. Во флигеле раздавался басистый смех пана Клеменса и громкие тоненькие голоса двух молодых женщин. Раскрасневшаяся панна Теодора со слезами на глазах выскакивала из-за стола и убегала в свое зальце, оставаясь, таким образом, без обеда. Спустя несколько часов пан Клеменс со свойственной ему важностью и бесцеремонностью говорил ей:
— Ты дура, да еще сердишься, когда тебе говорят это. Не верь глупостям, тогда и смеяться над тобой никто не будет.
Правда, и пану Клеменсу иногда случалось верить глупостям, только другого сорта. Печать для него была вещью священной и сомнению не подлежащей, и все газетные утки и репортерские выдумки принимались им на веру. Притом множество вычитанных или услышанных им вещей он не понимал совсем, переиначивал их на свой лад и, возвратившись домой, рассказывал о змеях, поражавших своим взглядом всех, на кого они ни посмотрят, о растениях, схватывающих человека и пожирающих его живьем, о подводных городах, населенных! китами. Иногда он толковал и о политике, соединяя народы в самые фантастические коалиции, заявлял свои симпатии к Швеции или Германии, предсказывал войну или мир, страшные или счастливые события. И если суеверие панны Теодоры делало ее предметом всеобщих шуток и злобных острот, рассказы и рассуждения пана Клеменса считались весьма желательным проявлением хорошего расположения его духа и во всех присутствующих, не исключая и панны Теодоры, возбуждали безграничное доверие и высокое уважение к его уму и образованию.
Пани Ядвига в это время становилась даже более нежной к нему и не так часто смотрела из окна своей спальни на окно Эрнеста Робека. Елька, слушая зятя, широко раскрывала свои прекрасные глаза и во всеуслышание заявляла, что хотела бы иметь такого умного мужа, что же касается панны Теодоры, то она повторяла мне дословно все, что слышала от брата, и добавляла к этому:
— Недаром покойный отец тратил деньги на его образование… Человеком стал, что называется.
Прошел уже второй год после того, как я познакомилась с семейством Коньцов, как однажды, около полудня, в мою комнату вбежала панна Теодора. При первом же взгляде на нее я догадалась, что случилось что-то необыкновенное. Она была бледна, как полотно, руки ее дрожали, из глаз ручьями лились слезы, но лицо носило отпечаток страстной, неизреченной радости.
— Пани, дорогая пани! — воскликнула она, падая передо мной на колени и обнимая меня дрожащими руками. — Знаете, что? . . О, боже мой! . . Как я счастлива!
Она не могла говорить, она и рыдала и смеялась. Я старалась успокоить ее, просила принять валериановых капель. Теодора послушалась меня, встала с пола и выпалила:
— Приехал!
— Приехал, — продолжала она, немного погодя, поспешным и прерывистым шопотом, — не предупредил никого, ни к кому не написал и… вчера вечером… поздно… пришел к тетке. Клеменс только что возвратился домой и сказал жене, чтоб она приготовила завтрак, потому что он из типографии выйдет раньше времени, зайдет к нему и приведет его сюда… Милый брат… добрый… приведет! Дорогая пани, я, кажется, сойду с ума! Что? Не говорила я вам всегда, что он — лучший из людей… что он искренно любил меня… не забудет и возвратится. .. Вот он и возвратился! . . Вот он и возвратился! Матерь божья! Как же я покажусь ему. с заплаканными глазами? Золотая пани, милая! Умоляю вас, скажите правду! Неужели я кажусь такой старой и гадкой?
Когда я помогала ей привести в порядок растрепанные локончики, а к черному платью пришпилила цветной бантик, панна Теодора посмотрелась в зеркало и нерешительно сказала:
— Может быть, я еще и не очень изменилась.
Потом она села, немного успокоилась, склонила голову на руку и прошептала:
— Будь что будет… все-таки я увижу его!
IV
В жилище Коньцов царили суматоха и беспорядок. Пани Ядвига, не зная, радоваться ли ей посещению гостя, как видно богатого и крупного чиновника, или огорчаться по поводу радости и торжества ненавистной золовки, металась по дому, наряжала детей, ставила на стол водку и закуски и, ежеминутно останавливаясь перед зеркалом, поправляла то волосы, то платье, то чепчик. Наконец она выбежала во двор, остановилась на минуту, в глубокой задумчивости приложила палец к губам, потом подняла голову, и таинственная, довольная улыбка пробежали по ее губам. Она позвала служанку и приказала ей как можно скорее итти за паненкой. Паненка, так поспешно призываемая, была не кто иная, как ее сестра Елька.
— Скажи паненке, — добавила пани Ядвига, — чтоб она сейчас же пришла, сию минуту, что у нас гости.
Служанка стремглав выбежала за ворота, а пани Коньцова пришла в мою комнату и начала очень любезно просить меня притти к ним на завтрак.
— Я очень прошу вас, очень, и муж приказал просить вас.
Я не могла отказать, меня сильно интересовала панна Теодора, кроме того, мне хотелось увидать ее возлюбленного, убедиться, насколько основательны ее надежды. Вслед за мной пришел и пан Клеменс в сопровождении гостя. Пани Ядвига сидела со мной на диване за столом, уставленным закусками. Теодора тоже несколько раз показывалась в дверях и снова пряталась в спальню, видимо, тщетно стараясь скрыть сильное волнение. Ельки еще не было.
Лаурентий Тыркевич, среднего роста, полный, с густыми и черными, как смоль, хотя и седеющими волосами, со старательно выбритым здоровым лицом, был мужчиной еще видным и, несмотря на свои пятьдесят лет, еще очень сильным и здоровым. Одежда его обличала достаток и знакомство с модой, а поклон и улыбка, которою он приветствовал пани Ядвигу, соединяли в себе светскую любезность с глубоким сознанием собственного достоинства. Поздоровавшись с хозяйкой дома, он немного прищурился и, оглядываясь вокруг, начал было:
— А где же…
Он не докончил, потому что особа, о которой он хотел спросить, показалась в дверях.
Бледная, как полотно, с дрожащими руками, панна Теодора, как вкопанная, остановилась на пороге и подняла на гостя робкий и безгранично грустный взгляд. Было видно, что теперь, когда она увидела его, все горести, пережитые ею со дня разлуки с ним, скопились в ее сердце, просвечивали в ее глазах и, казалось, хотели сказать ему: ‘я была очень-очень несчастна!’ Но при виде ее лицо пана Лаурентия озарилось улыбкой искренней радости, хотя не без примеси некоторой насмешки. Манерничая до некоторой степени, перегибая, по примеру столичных денди, из стороны в сторону свой полный стан, он приблизился к панне Теодоре, взял ее маленькие, почерневшие от труда, ручки в свои пухлые белые руки и, смотря ей прямо в лицо с тем же выражением! насмешливого веселья, спросил:
— Узнаете, панна Теодора, своего старого знакомого? Только теперь неизреченная радость и чувство неизреченной, глубокой привязанности наполнили ее глаза, и тихим голосом, в котором звучало бесконечное удивление, она ответила:
— Я- .. я бы не узнала вас?
Пан Лаурентий поцеловал у нее руку и шепнул несколько слов, из которых до меня долетели только слова ‘старое, старое время!’
На эту сцену пани Ядвига глядела с язвительной улыбкой, а пан Клеменс, и удивляясь и радуясь, теребил свои рыжие усы. Пан Лаурентий обратился к хозяевам и, показывая здоровые белые зубы, с улыбкой начал говорить о том, как отрадно после долгого отсутствия возвратиться в родной город, какое удовольствие доставляет ему этот дом, в котором он когда-то провел столько хороших минут, и т. д. Панна Теодора теперь, когда он не смотрел на нее, глядела на него, как на святую икону, и слегка подергивала меня за платье. Видимо, каждое слово гостя делало ее счастливой, потому что укрепляло все ее надежды.
Пан Клеменс взял в руки бутылку с вышневой наливкой, чокнулся с гостем и выпил за его здоровье, пани Ядвига любезно угощала его сыром, ветчиной и рагу из кур. Когда все уселись за преддиванный стол и принялись за еду, хозяин повел разговор о новой придуманной им коалиции европейских держав, присовокупляя, что пан советник, приехавший сюда издалека, вероятно, более знаком с подобного рода вещами.
Пан советник с галантной улыбкой заявил, что в присутствии дам о политике говорить не подобает и что он сделает лучше, если поздравит пана Клеменса со счастливым союзом, в который он вступил во время его, пана советника, отсутствия (тут он победоносно и нежно бросил взгляд на раскрасневшуюся от радости пани Ядвигу), и с прекрасными детками, которые, видимо, очень любят свою тетю, потому что вечно перешептываются с нею (он дотронулся до щечек Манюси, сидевшей на коленях панны Теодоры, а самой панне Теодоре весело и дружески улыбнулся).
— А почему, пан советник, вы сами не последовали моему примеру? — спросил пан Клеменс как будто добродушно, но на самом деле пытливо глядя на гостя. При этих словах панна Теодора вздрогнула и уставилась глазами в тарелку, а Тыркевич, своими мягкими руками развертывая и свертывая салфетку, ответил:
— Живя на чужбине и притом завоевывая себе кусок хлеба и хоть какое-нибудь положение, я думать об этом не мог. Теперь, когда у меня в кармане указ об отставке и еще кое-что… я подумаю об этом… подумаю…
— И нужно подумать, нужно! — подтвердил пан Клеменс.
А пани Ядвига прибавила:
— Мы вас уж не выпустим отсюда. Для чего искать чужих богов, когда…
— Когда есть свои богини! — подхватил гость и с приятной улыбкой совершенного довольства собой и всем окружающим любовался розовыми ломтиками ветчины, которую робко, хотя и в большом количестве, накладывала на его тарелку панна Теодора.
В эту минуту двери из сеней широко распахнулись, и в комнату вбежала Елька, раскрасневшаяся от быстрого движения, с горящими глазами, слегка растрепавшимися волосами под наскоро накинутым платочком. Пани Ядвига вскочила с дивана и подбежала к ней.
— Отчего ты так долго не приходила? — шепнула она, снимая с ее головы платок и быстрым взглядом окидывая ее одежду.
К девушке необыкновенно шло ее будничное, но ловко и по моде сшитое платье. В руке она держала букет белых буквиц, несколько цветков небрежно были воткнуты в ее черные волосы. Но и сама она не меньше этих цветов казалась олицетворением весны. Взглянув на гостя, она покраснела еще больше, остановилась на месте и почти с детским страхом широко раскрыла глаза.
— Пан Лаурентий Тыркевич, моя сестра, — проговорила Ядвига, подводя сестру и пламенея торжеством и радостью. Ее глаза, казалось, невольно спрашивали гостя:
— Что хороша?
Поклон Тыркевича, его улыбка и выражение глаз, с которым он разглядывал красивую девушку, ясно отвечали: прелесть!
Елька немного фамильярным движением бросила цветы зятю и засмеялась:
— Вот тебе, Клеменс! Эти буквицы я принесла для тебя.
— Цветок на рубище! — весело проворчал пан Клеменс. — Отдай лучше эти цветы какому-нибудь холостяку… он будет рад.
— Холостяку? — с решительной миной защебетала Елька. — Ого! Долго еще придется ждать холостякам, прежде чем я стану раздавать им цветы.
Она громко смеялась, сверкала золотистыми глазами, а белыми зубками грызла корки хлеба с маслом. Тыркевич не спускал с нее глаз. Теодоры не было в комнате: она пошла в кухню готовить кофе.
Визит скоро окончился, потому что пану Клеменсу надо было возвратиться в типографию, а Тыркевич собирался навестить еще нескольких своих старых знакомых. На прощанье он поцеловал руку у всех трех женщин, пана Клеменса обнял и вышел, повторив на пороге еще раз, что час, который он провел здесь, промелькнул как райское мгновение, и прося, чтоб ему было дозволено как можно чаще заглядывать в этот рай. Едва дверь захлопнулась за ним, как пани Ядвига воскликнула:
— Ах, какой милый человек! Сейчас видно, что бывал в хорошем обществе и что-нибудь значит в нем! Как одет! С каким достоинством и как любезно держит себя! А когда говорит, то кажется, что по книжке читает.
Елька, вертясь перед зеркалом и осматривая свою стройную фигуру спереди, сзади и с боков, небрежно воскликнула:
— Довольно приличен, хотя немного с про…седь…ю!..
Пан Клеменс, стоявший посредине комнаты и задумчиво теребивший свой ус, ответил:
— Седой там или не седой, приличный или неприличный, но что он значит что-нибудь в обществе, так это верно. Вот как иногда люди умеют доходить до всего. Когда он уезжал отсюда, то был мелким канцеляристом, бедным, как церковная мышь, а теперь, милостивые государыни, он в чине советника, да банковых билетов у него куча… вот какая…
— Не может быть! — крикнула пани Ядвига.
— Я собственными глазами видел. Когда я сегодня пришел к нему, он достал огромный портфель и вынул из него деньги на мелкие расходы. Я как будто нечаянно зашел к нему сзади и заглянул в портфель, денег страсть сколько! По крайней мере двадцать тысяч рублей серебром.. . но, кажется, что еще больше.
— Боже ты мой! Откуда же он набрал столько денег! — изумилась пани Ядвига.
— Слышно, он там разными спекуляциями занимался и так зарабатывал.
— Ну, ну, хоть раз порядочный человек заглянул к нам в дом!
Говоря это, пани Ядвига задумчиво смотрела на сестру. Елька также задумалась, и на ее губах, свежих, как весна, показалась таинственная светившаяся сдержанной радостью улыбка.
Одна толька панна Теодора не принимала никакого участия в этом разговоре. Она убирала со стола, подметала пол и ни на кого не поднимала глаз. Ее лицо было бледнее, чем обыкновенно, и носило следы утомления и грусти, ресницы низко опустились на васильковые глаза.
Часа через два она прибежала ко мне.
— Дорогая пани, — начала она, подпирая рукой голову,— как это странно, как странно! Прежде я всегда думала, что если он возвратится, то я буду совершенно счастлива… И правда, когда я узнала, что он вернулся, то чуть не умерла от радости, но вскоре затем что-то мне стиснуло сердце, и теперь я уже не могу радоваться…
Мне приятно его видеть, но радоваться я не могу… Чувствуется, как будто сердце у меня ослабело и ему уже нехватает сил радоваться. Немного погодя она прибавила:
— Боже ты мой! Почему это так? Например, мы оба… он и я. Сколько лет протекло как для меня, так и для него… Я трудилась, и он трудился.. . Я почти на десять лет моложе его, а подите-ка посмотрите на нас, — что за сравнение! Он здоров, силен, весел, богат, с весом… а я? Да что тут говорить, будто я себя не знаю! . . С таким изможденным телом, с такой измученной и скорбной душой…
Панна Теодора покачала головой и, смотря в землю, прибавила:
— Чему тут удивляться! Четырнадцатая часть! Всегда и везде четырнадцатая часть!
Пан Клеменс, встретив меня на другой день, заговорил со мной просительным голосом:
— Будьте милостивы, скажите мне — вы знаете свет и людей — может ли быть, чтобы Тыркевич вернулся сюда для Теоси и питал относительно нее какие-нибудь намерения? Я очень желал бы этого, потому что и для нее это было бы великое счастье и для меня не малая честь иметь такого деверя. Правда, когда-то они любили друг друга, — это правда, и вчера он нежно поздоровался с ней, тогда как с нами был только любезен… Но разве это может быть? Разве он, человек богатый и со значением, не найдет себе молодой и тоже богатой жены?
А пани Ядвига, забежав ко мне на минуту, зачастила шопотом:
— Моя золотая пани! Может ли она мечтать о таком человеке? И для нее ли собственно он вернулся сюда? Просто-напросто, тетка его пани Антонова (у нее есть собственный домик и порядочный капиталец) написала ему, что предчувствует свой близкий конец… Вот он и приехал, чтобы получить наследство, а эта дура, точно ее с ног до головы озолотили, так и сияет!
Действительно, бывали дни, когда сердце панны Теодоры вновь чувствовало юную силу любить и радоваться. Она тотчас же делилась со мной всеми своими счастливыми минутами и радостными мыслями. Она рассказывала, как пан Лаурентий, здороваясь, всегда пожимает ей руку, как он вспоминает доброе старое время и говорит, что такого хорошего человека, как она, он не встречал никогда в жизни. Два раза панна Теодора, сияя, сообщила, что ходила с ним гулять ‘под руку’, а на другой день, страшно конфузясь, шепнула мне, что пан Лаурентий говорил ее брату: ‘Мне нужно жениться, пан Клеменс! Пора уже свить собственное гнездо и водворить в нем дорогую птичку!’
— Добрый Клеменс! Теперь я убедилась, что брат — всегда брат и желает сестре добра.. . Он все тащит к себе пана Лаурентия и не щадит денег на угощение… Да и т а, — уж не знаю, что с нею сделалось, — тоже принимает его как следует и зубки скалит. Вероятно, кичится, что такой человек бывает у нее… Комплимент когда-нибудь скажет ей или ее сестрице. У их матери были даже с визитом… Конечно, он не знает, каковы наши отношения… Вероятно, хотел оказать почтение семье моей невестки… Ох, дорогая панна! Когда я говорила, что это самый лучший человек в мире, то говорила правду. Как это назвать, — такая верность и такое почтение в любви! Редко это бывает на свете! Настрадалась я, много настрадалась в жизни, но зато в мире не будет и счастья, равного моему.
Теперь она была довольна и по временам чувствовала себя такой счастливой, что, когда говорила, дыхание спиралось в ее груди, она бледнела и прижимала ко лбу сплетенные руки. Однако странная вещь, — это счастье, так глубоко и страстно прочувствованное, не молодило ее, а, наоборот, точно мучило и подталкивало ее к старости. Ее румянец, до тех пор свежий, по временам принимал багровый оттенок, прекрасные глаза ввалились и точно угасли, окруженные сотней мелких морщин, руки начинали дрожать. Очевидно ее организм, истощенный и разбитый работой, уже не обладал достаточной силой для того, чтобы переносить испытываемые впечатления, счастье, явившееся чересчур поздно, только расстраивало ее утомленные нервы. Притом со дня прибытия Тыркевича она сделалась кокеткой и щеголихой, извлекала из ящиков комода старые платья, платочки, ленточки разных цветов и устраивала из них наряды, не особенно-то украшавшие ее. Волосы, которыми она гордилась и которые, действительно, были необычайно хороши, она начала завивать на различные манеры, иной раз высоко взбивала их на лоб, а то, как молоденькая девочка, распускала их локонами по плечам. Однажды Тыркевич, встретив ее в таком виде, с улыбкой сказал:
— Какой молоденькой кажется сегодня панна Теодора!
Панна Ядвига и Елька расхохотались, но панна Теодора не обратила на них ни малейшего внимания и не чувствовала под собой земли от радости, а на другой день нацепила на себя еще больше разноцветных лохмотьев и разделила волосы на еще более мелкие, почти детские локончики.
Что было верно, так это то, что Коньцы все сильнее, открыто тянули к себе Тыркевича. Пан Клеменс все время, свободное от типографских занятий, проводил с ним, а пани Ядвига постоянно приглашала его то пить чай, то завтракать. Очевидно, и Тыркевич с радостью принимал эти знаки дружеского расположения. У Коньцов он бывал каждый день и часто приносил с собой сладкие пирожки, конфеты и разные гостинцы, которые вручал пани Ядвиге, как хозяйке дома.
Во флигеле теперь, больше чем когда-либо, царствовало веселье, вместо ссор и упреков постоянно слышались веселый смех, оживленные разговоры, стук столовой посуды, а иногда таинственные совещания пани Ядвиги с мужем, во время которых она, то прося его о чем-то, то уговаривая, ласкаясь к нему, гладила рукой по голове и, одним словом, проявляла себя такой доброй и любящей женой, как никогда. Конечно, и пан Клеменс чувствовал себя таким счастливым и гордым, как никогда, а Елька прибегала к сестре чуть не ежеминутно. Я постоянно видела ее прелестное личико, быстро мелькавшее мимо окон моего жилища. Когда весна расцвела зеленью и цветами, девушка начала вплетать в свои черные волосы душистые кисти черемухи или жасмина и, всегда красиво одетая, легкая, смелая, вбегала в гостиную, напевая песню и в улыбке показывая свои белые зубки. Напрасно Эрнест Робек, стройный и бледный профессор танцовального искусства, по целым часам меланхолически прохаживался мимо дома Коньцов, напрасно он щеголял своими лакированными ботинками и отличной шляпкой, — обе женщины, казалось, забыли об его существовании. Что-то другое всецело занимало их мысли и время.
Однажды панна Теодора получила необыкновенно приятное для нее известие. Пан Лаурентий купил в лучшем мебельном магазине прекрасную обстановку для дамского будуара и дюжину стульев для столовой, а узнав от пана Клеменса, что дом, выходящий на улицу, скоро освободится (я объявила, что уезжаю отсюда), заявил желание нанять его.
— Видите, пани, как он это все хорошо обдумал: купил мебель, нанял квартиру, а теперь скоро и последнее слово скажет. Завтра Клеменс дает ему обед. Он уже пригласил вас? Да? И свою тещу, — эта портниха тоже будет. После обеда я выйду как будто случайно из комнаты и сяду в хмелевой беседке. Он непременно придет туда и поведет со мной решительный разговор. Недаром он сказал мне сегодня: помолитесь за меня, панна Теодора, по старой памяти, завтра мне предстоит важный день… О, правда, правда! Важный это день, когда разлучешше надолго сердца соединяются друг с другом навеки…