Черный став, Ленский Владимир Яковлевич, Год: 1917

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Владимир Ленский
Черный став

Роман

0x01 graphic

I. Чертово Городище

Богатый мужик, по фамилии Бурба, приехавший неизвестно откуда, купил Мазепово или, как его называли местные крестьяне — Чертово Городище, и с первого же дня принялся там так хозяйничать, что только треск и стон пошли кругом.
Это было одно из красивейших мест древней столицы Малороссии — Батурина, когда-то, в исторические времена Украины, Городище представляло собою богатую усадьбу с великолепным барским домом и многочисленными службами, окруженными огромным парком, разбитым на холмах, высоко над Сеймом.
Теперь от дома и служб не осталось и следа, только парк, сказочно разросшийся за несколько столетий, по-прежнему темнел над рекой своими гигантскими вязами, вербами и тополями и в непогоду глухо шумел, точно вспоминая старину и рассказывая о чудесах давнего времени.
Никто не знал, кому принадлежало это имение, и никому и в голову не приходило, что оно продается и может сделаться частной собственностью. Поэтому население Батурина было крайне удивлено, когда разнесся слух о покупке Городища каким-то простым мужиком и возмущено его бесцеремонным и наглым хозяйничаньем в усадьбе.
А хозяйничанье Бурбы выразилось прежде всего в том, что он стал рубить старые вековые деревья и из них строить себе дом. В самой середине парка образовалась большая поляна, вся усеянная торчащими пнями срубленных вязов и тополей, и на этой поляне выросла хата, крытая соломой в щетину, как у богатых крестьян, с резным деревянным крыльцом и фигурным гребнем.
Покончив с хатой, Бурба продолжал вырубать парк, вывозя бревна для продажи в соседний город Конотоп. Его, видимо, сильно беспокоило то, что на покупку Городища ему пришлось затратить почти весь имевшийся у него капитал, и он старался возможно скорее выжать эти деньги из самого же имения, нисколько не считаясь с тем, что это выжимание сопровождалось обезображиванием местности и уничтожением памятника старины.
Об этом Бурба совсем не думал. О Мазепе он знал по-насльшке, рассказы о нем считал стариковскими сказками и не верил в то, что тот когда-нибудь существовал и жил в этом парке. Да если бы это даже и было так — какое Бурбе до него дело? От Мазепы уже и костей не осталось, а Бурба был живой человек и ему нужно было думать прежде всего о себе.
Считая весь мир одной усадьбой, существующей только для того, чтобы он мог извлекать из нее возможно больше для себя выгод, Бурба вырубил почти весь парк, оставив только молодую поросль, несколько тощих тополей у хаты и над самым склоном к Сейму — пять старых, дуплистых, уже не годившихся для продажи вязов.
Оголенные холмы с торчащими пнями, похожие на щетку, приняли жалкий, пустынный вид полного разорения и нищеты. Там, где прежде так привольно, дико и гулко рокотали тополя и мелко, серебристо шелестели осины и вязы, где сумрак густых ветвей целый день звенел от несмолкаемого гама, свиста и пения птиц — теперь растерянно блуждал и носился ветер, грустный и бесприютный, плача и стеная, точно на могиле близкого, родного человека, от которого ничего не осталось…
Всю эту операцию с рубкой парка и продажей деревьев Бурба совершил ранней весной, когда снег только что стаял с полей и холмов и Сейм разломал свои ледяные оковы и с грохотом и шипеньем погнал упрямо упиравшиеся льдины к своему батьке-Днепру.
Когда в конце апреля прилетели в Городище соловьи — они не нашли не только своих гнезд, но и самого парка, который прошлой весной так чудесно оглашался по ночам с разных концов их трелистым перекликаньем.
Покружившись в печальном недоумении над голыми, щетинистыми холмами и посоветовавшись между собой, они взяли лет в сторону кочубеевского сада и там решили устроиться, несмотря на близость людей и их жилищ.
Никто не помнил, чтобы в кочубеевском саду было когда-нибудь так много соловьев, как в эту весну…

II. Вечерние тайны

А весна выдалась на славу.
Правда, часто перепадали дожди и на улицах Батурина стояла непролазная грязь, но зато было тепло и в воздухе пахло чем-то таким приятным, нежным, сладким, что на душе становилось радостно, точно пришло Бог весть какое счастье.
А когда показывалось и начинало пригревать солнце — можно было совсем потерять голову и забыть о всяких делах, шатаясь из улицы в улицу по мягким, едва протоптанным, просыхающим на солнце тропинкам, среди огромных луж и глубокого, грязного месива, в котором, блаженно похрюкивая, копошились исхудавшие за зиму, облезшие свиньи…
Рано в этом году зацвели фруктовые деревья.
Весь Батурин тонет в садах. При каждой, самой захудалой хатенке, с торчащей клочьями на крыше соломой, со свороченной ветрами набок трубой, с кривым, точно пьяным, на подпорках, крыльцом — есть непременно сад, хоть и небольшой, но густо засаженный деревьями, среди которых можно найти и яблони, и сливы и груши, а на улице перед окнами — узенький палисадник с двумя-тремя топольками и вишнями.
Вишен особенно много в батуринских садах, — может быть, потому, что ни одно дерево не бывает таким красивым, нежным, грациозным во время цветения, как вишня. Ее ветви, впрочем, не менее прекрасны и в то время, когда среди темно-зеленой листвы, напоминающей лавры и имеющей почти тот же запах, яркими рубинами, точно капельки крови, краснеют зреющие вишни…
К концу апреля все село имело какой-то сказочный вид. Деревья оделись в белые или бледно-розовые, с лиловатым оттенком, пушистые одежды, от которых сады казались призрачными, легкими, похожими на облака, опустившиеся на землю с весеннего неба.
Что-то нежное, таинственное, мистически прекрасное таилось в этих густо засыпанных цветами, сияющих на солнце и мягко светящихся вечерними сумерками деревьях, всюду задумчиво и тихо глядящих из-за соломенных крыш и ивовых плетней.
По всем улицам разливалось сладкое, пряное благоухание цветов яблонь и груш и отдающий горьким миндалем аромат цветущих слив и вишен. Казалось, кто-то невидимый ходил по улицам и кривым переулкам Батурина и кадил из неисчерпаемой, неугасимой кадильницы каким-то небесным благовонием…
Весна кружила всем головы — не только молодым девушкам и парубкам. Бурба, возвращавшийся из Конотопа после продажи последней партии городищенских вязов, проезжая по главной улице Батурина, у сада Стокоза потянул носом — и даже зажмурился от удовольствия. Он мысленно пересчитывал свою выручку, но от благоухания цветущих деревьев все цифры перепутались у него в голове, и на одно мгновение его душу овеяло чем-то теплым, милым, от чего приятно и больно защемило в сердце. И он сказал — не то с досадой, не то с грустью:
— Эх, Марынка!..
И задумчиво погладил красной, волосатой рукой свою широкую, рыжую бороду…
Бурба был человек деловой, ему некогда было заниматься пустяками, а чувство, вызванное в нем запахом цветущих деревьев, почему-то напомнившим ему одну из батуринских девушек, конечно, было пустяком, потому что не давало никакой денежной выгоды. Он тотчас же нетерпеливо мотнул головой, точно стряхивая с себя это непрошенное очарование весны, и снова принялся высчитывать, помогая пальцами, выручку за проданный лес…
У кочубеевского сада, когда он проезжал мимо Черного става, на него опять пахнуло этой теплой радостью, и в сердце защемило еще сладостней и больнее — и уже не от вишневого и яблочного цвета, который здесь заглушался сырым, гнилым запахом стоячей воды, поднимавшимся с гладкой, похожей на черное зеркало, поверхности става, а от чего-то другого, что было сильнее всяких цветов и ароматов.
Над ставом темнели деревья кочубеевского сада, и там стояла такая глубокая тишина, точно в его чаще совершалось что-то страшно важное, таинственное и деревья чутко, внимательно сторожили свою вечернюю тайну. С другой стороны, за холмом, где стройно высились, призрачно белеясь в синеватых сумерках высокими, легкими, прямыми, как свечи, колоннами развалины дворца графа Разумовского, тихо догорали и гасли на пушистых, как клочья тумана, облаках розовые отблески последнего сияния зари, и небо, утрачивая эту прощальную улыбку дня, становилось холодным, задумчивым и грустным, точно вместе с солнечным светом угасало что-то дорогое, чему с утра до вечера не могла нарадоваться земля.
А на крыльце хаты, стоявшей как раз против кочубеевского сада, Бурба увидел дочку псаломщика Суховея, ту самую Марынку, которую он недавно помянул с таким глубоким и тяжелым вздохом. Она была закутана во что-то белое и казалась такой же легкой, нежной и прозрачной, как выглядывавшая из-за крыльца вишня, вся осыпанная белыми, как снег, цветами.
Девушка смотрела куда-то поверх всего, что было перед ней, большими, тихими, затянутыми тенью грустной задумчивости глазами…
Немудрено, что Бурба опять сбился со счета и у него вышибло из головы все цифры. Он даже рассердился. Тишина и сумрак кочубеевского сада, отблеск зари на облаках, темная, волшебная зеркальность Черного става — все это было в порядке вещей, как всегда бывает весенним вечером, и здесь не к чему было придраться, но то, что девушка поздно вечером, когда добрые люди уже собираются спать, стоит на крыльце вся в белом, как привидение, и смотрит, как полоумная, Бог знает на что и такими глазами, что за сердце хватает — это уже ни на что не похоже! Тут есть от чего смутиться и забыть о своих делах!..
Поглядев кругом себя и на тихую, неподвижную девушку, застывшую у двери, под навесом крыльца, Бурба замер на телеге и невольно задержал лошадей, которые послушно пошли в этом месте шагом.
Он смотрел на белую фигуру Марынки не отрываясь, точно завороженный ее неподвижностью и безмолвием, ее остановившимся взглядом. И ему показалось на одну минуту, что все, что было в его жизни — было не то, что нужно, что ему недоставало чего-то самого главного, чтобы быть вполне спокойным и довольным. И деньги, и Городище, и новая хата, и продажа леса — все это хорошо, но не так уже важно, а вот что-то большое, настоящее так и не далось ему в руки, что-то такое, без чего, казалось, и жить вовсе нельзя было. И об этом он узнал только теперь, взглянув на стоявшую на крыльце Марынку, ворожившую в сумерках своими русалочьими глазами…
Смутное беспокойство закралось ему в сердце. Здоровый, широкоплечий, твердый, как кремень, он вдруг весь как-то размяк, ослабел. Его рука сама невольно потянулась к шапке — и он поклонился Марынке низко, с глубоким почтением, как не кланялся ни попу, ни становому приставу, ни даже исправнику…
А Марынка его вовсе и не видела. Она все смотрела куда-то в одну сторону и на его поклон не ответила. И когда Бурба заметил это — он старательно почесал в затылке, чтобы показать, что он вовсе и не думал кланяться, а снял шапку только для того, чтобы почесаться.
Странное, внезапно овеявшее его очарование разлетелось, рассеялось, и все стало опять, как и было — простым, понятным, обычным. И опять показалось очень важным и нужным — сосчитать выручку за бревна: не обсчитали ли его конотопские лесники?..
Тут только он заметил, что лошади его стояли у самой воды Черного става и тянулись из хомутов, чтобы напиться. Нахлобучив шапку до самых бровей, он сердито дернул вожжи, посулил кому-то вслух ‘лысого дида’ и больно хлестнул кнутом по крепким крупам своих добрых, вороных коней.
Когда лошади вынесли его на пригорок — он все же не утерпел и оглянулся назад. Девушка все еще стояла на крыльце, тихая, белая, а из кочубеевского сада доносились робкие первые трели соловьев, точно пробовавших голоса.
Бурба неопределенно мотнул головой, уже не сердясь больше, и вздохнул недоуменно и горько:
— Эх-хе-хе!..
Он нарочно задержал расскакавшихся лошадей и заставил их идти шагом, чтобы не так скоро попасть в свою пустую, неуютную хату в разоренном, опустошенном Городище…
Заря погасла, и звезды, как крупные слезы, засияли в темнеющем небе…

III. Чертовщина

Любопытные батуринцы часто стали похаживать вокруг да около Мазепова Городища: интересно было знать, что еще затеет этот неведомый, таинственный Бурба, появившийся Бог весть откуда и завладевший лучшим хутором в селе.
Бурба держал себя так, словно он был в родстве с самим чертом или, по крайней мере, с уездным исправником. Он ни с кем не знакомился, в селе никогда не показывался, возился в своем Городище с работником, которого он привез откуда-то с собой и от которого ничего нельзя было узнать по той простой причине, что тот был глухонемой.
Многие даже начинали питать к Бурбе злобу. Что он за человек такой? Каким ветром занесло его сюда? Что он будет делать здесь, когда для всякого дела нужны люди, а он отгородился от всех, как черт от праведников?..
И уже пошел смутный слух по Батурину о каких-то прошлых, недобрых делах Бурбы, благодаря которым он и разбогател, слух, неведомо кем пущенный, не имевший, казалось, никакой достоверности, но почему-то пришедшийся по вкусу и принятый как первая зацепка, по которой, может быть, и удастся когда-нибудь добраться до истины.
Батуринцы, как и все сыны поэтической Украйны, большие романтики и мечтатели, часто простая неизвестность, отсутствие сведений о человеке, отклонение его жизни от их уклада — заставляет их воображение разыгрываться, давая пищу для самых невероятных догадок и предположений, рождая целые легенды. Если слух о Бурбе и не был выдуман кем-нибудь из батуринцев, а принесен со стороны каким-нибудь досужим болтуном, то они, во всяком случае, не пропустили его мимо ушей, потому что он удовлетворял их потребности необычайного и давал хоть какое-нибудь объяснение непонятному поведению странного пришельца.
К этому слуху мало-помалу, как к снежному кому, прибавлялись подробности: говорили, что Бурба, на совести которого будто бы лежит какое-то тяжкое преступление, не может смотреть людям в глаза, что у него в хате днем и ночью, не только по праздникам, но и в будни, горят во всех комнатах перед иконами лампадки и он до поздней ночи бьет поклоны, замаливая какой-то большой грех, не дающий ему покоя.
Рассказывали еще, что временами ночью в Городище раздаются какие-то дикие крики, словно там кого-то режут, что вокруг этой угрюмой, одинокой усадьбы до рассвета бродят какие-то темные тени, заглядывающие в окна хаты и со скрежетом зубовным грозящие ему кулаками, а в овраге под Городищем с вечера заливается смертным воем какая-то таинственная собака, которая умолкает лишь с третьими петухами и днем куда-то пропадает, точно проваливается сквозь землю.
Передавали еще о привычке Бурбы постоянно вытирать правую руку о полу свитки, и когда он делал это — его лицо становилось черным и перекошенные губы шептали: ‘Кровь! Кровь!..’
Этого, конечно, не видел никто, как и того, что Бурба разговаривает с кем-то в то время, как около него никого нет, что, перегнувшись в окно развалин дворца, он кого-то о чем-то просит, плачет и бьет себя кулаком в грудь, когда всем хорошо известно, что в развалинах никто не живет, кроме сов и летучих мышей, да еще враждебных человеку темных сил, злобно и насмешливо отзывающихся из черной глубины обвалившихся зал на каждое слово, произнесенное снаружи…
Рассказывая о Бурбе всякие небылицы, каждый рассказчик ссылался на другого, как на очевидца, тот на третьего, третий на четвертого, и хотя, в конце концов, очевидца так и не оказывалось — все же получалось впечатление, что кто-то в самом деле есть, кто все это видел своими собственными глазами…
Ко всему этому музыкант Скрипица, известный в Батурине пьяница, игравший по кабакам на скрипке и напивавшийся до бесчувствия почти каждый Божий день — стал всюду рассказывать совершенно невероятную историю, которая, однако, в некоторых своих частностях подтверждалась свидетельскими показаниями. История эта заключалась в следующем.
Однажды ночью, возвращаясь домой, пьяный Скрипица заблудился в переулках и никак не мог найти свою хату. Грязь была невылазная, он с трудом, держась за плетень, вытаскивал из нее свои пудовые чоботы, обливаясь потом, ругаясь и отплевываясь.
Он не мог точно сказать — вспоминал ли он тогда черта, но, вероятно, без этого не обошлось, потому что когда он, уже вконец замучившись, остановился, не зная, что дальше делать — кто-то у самого его уха произнес:
— Пойдем, дядько, я доведу тебя до дома!..
Ночь была такая темная, что своей руки не было видно. Сколько Скрипица ни глядел вокруг себя — он так никого и не увидел. Он подумал: же почудился ли ему человеческий голос? И, чтобы проверить, спросил:
— А ты кто?..
В ответ раздался смех — хриплый, противный, точно старый баран заблеял, и кто-то низким басом сказал:
— Я — нечистая сила!..
Скрипица плюнул и перекрестился: если это в самом деле нечистая сила — так от креста она должна пропасть.
Действительно, некоторое время ничего больше не было слышно. Скрипица постоял, подождал немного и побрел дальше.
Не успел он сделать и десяти шагов, как опять слышит:
— Хочешь, дядько, выведу тебя на сухую дорогу?..
Подумал, подумал Скрипица: как не хотеть? Не до рассвета же ему путаться так по чертовым улицам, которые как будто нарочно все перепутались, так что и концов не найти! Того и гляди, свалишься где-нибудь под плетень в грязь…
Только он это подумал, а уж его за руку кто-то хвать — и потащил, да так сильно, что он едва успевал вытаскивать свои чеботы из грязи. Рука, что его тянула, была горячая, мохнатая, с острыми когтями. Скрипица показывал всем на своей левой руке следы, похожие на царапины от кошачьих когтей…
Через короткое время он почувствовал под ногами сухую почву, но не успел еще этому подивиться, как вдруг заметил, что он поднимается на воздух и мохнатая рука тащит его все выше и выше.
Правая рука у него была свободна, и он мог бы перекреститься, чтобы избавиться от наваждения, но он хоть и был тогда сильно пьян, все же сообразил, что если черт от знаменья креста пропадет, то он, Скрипица, оставшись в воздухе без поддержки, полетит вниз с Бог знает какой высоты и разобьется о землю вдребезги. Об этом нечего было и думать.
И он, скрепя сердце, покорился, только зажмурил глаза от страха…
Прошло несколько минут, и он почувствовал, что уже сидит на каких-то камнях. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой — кого ж бы вы думали? — самого Бурбу! Тот кресалом высекал из кремня искры, пока не загорелся длинным, тонким пламенем фитиль его табакерки. После этого он зажег об него восковую свечку, прилепил ее к выступу гладкого, как стол, камня и вынул из кармана своей свитки бублики, бутылку с вином и стакан. Он налил стакан до краев красным, как кровь, вином, грозно посмотрел на Скрипицу из-под своих густых, нависших над глазами рыжих бровей и сказал:
— Пей! Швыдко!..
Скрипица не посмел ослушаться и выпил.
Вино было, как огонь, но от него не было никакого веселья, только в голове зашумело.
Бурба налил и себе стакан и выпил. Вытерев рукавом свитки усы, он крякнул и приказал, сверкая главами:
— Играй, сучий сын!..
И опять Скрипица не посмел ослушаться, вытащил из-под свитки свою старую скрипку и смычок и заиграл.
Что он играл — он никак потом не мог вспомнить. Он заметил только одно — что смычок и пальцы его не слушались, и оттого у него выходила странная, незнакомая, дикая музыка, не похожая ни на одну из тех песен, которые он знал и всегда играл.
Казалось, что это вовсе и не он играл, а кто-то другой, и не его это были пальцы, нажимавшие на грифе струны и водившие по ним смычком, а чужие, над которыми он не имел никакой власти…
Едва он заиграл — как в темноте что-то зашумело, засвистело, точко налетела и закружилась над ними целая стая огромных птиц. Он даже чувствовал ветер на лице от бившихся в темноте невидимых крыльев…
От страха у Скрипицы захолонуло сердце. Он с радостью перестал бы играть и спрятал бы свою скрипку назад под свитку, если бы не был весь во власти Бурбы — от его грозных глаз и огненного чертова вина. Бурба смотрел на него не отрываясь, даже когда наливал себе вина — не сводил с него своих острых, как гвозди, блестящих глаз, а его губы чуть-чуть усмехались в бороду, точно он хотел сказать: попался, брат, так уж отыгрывайся!..
Час, два часа или больше играл Скрипица — он не мог сказать. Только у него вдруг сразу занемели пальцы и скрипка выпала из рук.
Бурба поднес ему стакан вина и сказал:
— Теперь я буду играть, а ты слушай!.. Только не смотри по сторонам, а то пропадешь!..
Он взял скрипку и заиграл. И странно — скрипка у него как будто не играла, а говорила, плакала, что-то рассказывала, на что-то жаловалась. Словно то вовсе была не скрипка, а душа человеческая, которую он держал в руках и заставлял рассказывать о ее мучениях…
От этой музыки Скрипице вдруг стало так тяжело, грустно, что он положил на камень голову и заплакал — горько, как никогда в жизни. Боже ж мой, то же ведь его душа плакала и жаловалась так на свою горькую долю! То же ведь на его душе играл Бурба свою жалостную песню!..
И Скрипица в первый раз за всю свою жизнь увидел, что он несчастный, жалкий бродяга, нищий пьяница, что у него никого нет, ни одной живой, родной души, кому он мог бы пожаловаться, кто пожалел бы его и поплакал над ним, что вся жизнь у него — собачья, и смерть его ожидает тоже — собачья.
На Бурба вдруг переменил тон и заиграл веселую плясовую песню, да так, что Скрипица сразу забыл о своих печалях, и его ноги заходили ходуном, точно сам черт затанцевал в них.
Он вскочил, лихо заломил шапку на затылок, как будто с него слетело сразу по крайней мере лет двадцать, подбоченился и пустился в пляс, выбивая о камни дробь своими тяжелыми чоботами, подбитыми железными подковами, из-под которых во все стороны летели искры.
Все веселее, громче, живее играл Бурба, все быстрее ходил, притоптывал и кружился Скрипица, удивляясь своей ловкости и уменью, которыми прежде, даже в ранней своей молодости, не мог похвалиться…
Но вот он почувствовал, что у него уже нет больше сил, он задыхался, его сердце так прыгало, точно хотело выскочить из груди. Но он не мог остановиться, не мог одолеть этой проклятой музыки. И когда у него уже совсем захватило дух — струны под смычком у Бурбы вдруг с пронзительным визгом лопнули и смычок переломился пополам.
И в ту же минуту перед глазами Скрипицы замелькали страшные, отвратительные рожи, высовывавшие красный язык из мерзкой пасти, вращавшие злыми, желтыми, как у сов, глазами.
Свечка погасла. Скрипица сразу остановился, покачнулся — и грохнулся на камни, лицом вниз…
Он услыхал хриплый, похожий на блеянье старого барана смех и потом — целый хор каких-то диких криков, хохота, визга и воя. Скоро, однако, все утихло, — и он сам точно куда-то провалился, где уже ничего не было ни слышно, ни видно…
Когда он очнулся — было уже утро. Он огляделся — и с ужасом увидел, что лежит на самом краю одной из стен дворца, на десятисаженной высоте. Скрипки с ним не было. Все лицо у него было разбито, залито кровью. На камне около него лежали какие-то черепки и несколько комков конского навоза, неизвестно как попавшие сюда. Скрипица уверял, что это Бурба превратил бутылку и стакан в черепки, а бублики — в навоз.
Стена была толщиной в полтора аршина, — у Скрипицы волосы поднялись на голове от страха, когда он вспомнил, как отплясывал ночью на этой узкой площадке, на такой страшной высоте. Как он только не свалился — одному Богу было известно!..
В правдивости всей этой истории, конечно, можно было усомниться, тем более, что ее рассказывал человек, который почти никогда не бывал трезвым, — а пьяному мало ли что могло примерещиться!
Но несомненно было то, что Скрипица, действительно, провел ночь на стене дворца — его с большим трудом сняли утром с развалин. На его скрипке, которую нашли на земле у стены, в самом деле были оборваны струны и смычок был переломлен пополам.
Эти данные заставляли задуматься даже менее легковерных, не веривших россказням о чертовщине. И только немногие остались при особом мнении, в том числе и Стокоз, владелец шинка, неисправимый скептик, который объяснял эту историю тем, что для пьяного человека нет ничего невозможного: он может забраться даже на телеграфный столб и плясать там, а потом преспокойно заснуть на его верхушке.
По мнению Стокоза, Бурба и его вино, игра на скрипке и пляс — все это не что иное, как только пьяное сновидение Скрипицы, а что на его скрипке оборваны струны и поломан его смычок — так нужно еще удивляться, что сама скрипка уцелела и не превратилась в щепы, пока Скрипица карабкался на стену, и что он сам не свернул себе шею и остался цел и невредим…
Стокоз был человек положительный, обстоятельный и, хотя его в шинке постоянно окружали пьяные люди, у которых от вина ум за разум заходил — он всегда оставался трезвым и только посмеивался себе в усы, слушая их фантастические бредни, навеянные винными парами. И Скрипице, выслушав его историю, он сказал с хитрой усмешкой:
— Пошел бы ты до Бурбы — пускай он тебе даст грошей на струны та на смычок! Та заодно еще научит играть свою чертову музыку!..
Скрипица, ежась, сердито отвечал:
— Пойди к нему сам, если еще не видал лысого дида!..
Как бы там ни было, но Скрипица несколько дней ходил героем: ведь он первый мог кое-что порассказать о Бурбе!..

IV. Черт и ладан

Но вот однажды, Бурба сам, своей собственной персоной, явился в воскресенье в церковь, к обедне — и Скрипица сразу из героя превратился в самого настоящего ‘брехуна’. Все увидели, что в Бурбе не было ничего необыкновенного: такой же человек, как и все, только роста непомерно большого да одет лучше других.
Его появление вызвало среди молящихся тревожное движение, все зашептались, подталкивая друг друга, оглядываясь на него, теснясь к стенам, чтобы дать дорогу. Даже старенький отец Хома, служивший обедню, умолк на минуту и с любопытством глядел на Бурбу, в раздумье, забывшись, поглаживая свою белую длинную бороду, торчавшую из ризы.
А Бурба, ни на кого не глядя, осторожно, стараясь не стучать своими новыми, на подковках, блестящими сапогами, от которых за версту пахло дегтем, прошел к клиросу и там стал, смиренно сложив руки на поясе, опустив голову. Время от времени он медленно, истово кланялся и крестился, тихонько подтягивал густым басом певчим и потом спокойно, от нечего делать, разглядывал иконопись на стенах и сводах церкви.
На людей он не смотрел, — не потому, что боялся, как говорили, а просто не замечал их, не обращал на них никакого внимания, как на пустое место, точно в церкви, кроме него, никого больше не было.
Изредка только он оглядывался на дочку псаломщика, стоявшую у другого придела, немного позади его, окидывая ее пристальным, острым взглядом с головы до ног, как будто что-то примеривая и соображая. Когда она поднимала голову и встречала его взгляд ясными, испуганными голубыми глазами — он отворачивался, как ни в чем не бывало, и, усмехаясь себе в усы, с довольным видом поглаживал свою рыжую бороду…
К концу обедни он уже никому не казался таинственным и страшным: и руку о полу свитки он не вытирал и сам с собой не разговаривал. То, что он пришел в церковь, крестился как все и даже подпевал певчим — явно противоречило предположению о его связи с нечистым. У многих зудели кулаки от злости на Скрипицу и других болтунов, морочивших людей своими пьяными выдумками…
Только Марынка все еще со страхом поглядывала на Бурбу и вся сжималась и замирала, когда он поворачивал к ней голову. Что-то было в нем такое, что наполняло ее сердце беспокойством и тревогой.
Он был на голову выше всех ростом и у него была важная, пушистая рыжая борода, закрывавшая почти всю грудь. Лицо у него было деловое, серьезное, глаза под нависшими бровями смотрели куда-то в себя, сосредоточенно, точно он и здесь высчитывал в уме какие-то барыши или убытки.
На нем была высокая, из сивых смушек, шапка, синяя суконная свитка, отороченная такими же смушками, поверх которой его крепкий, дюжий стан был обмотан раза три широким красным поясом с бахромой на концах, черные суконные шаровары свисали над голенищами сапог широкими складками. Совсем запорожец, да и только!..
Его можно было назвать красивым мужиком, может быть, среди батуринских девушек и нашлись такие, которые украдкой загляделись на него. Но Марынке и его лицо и костюм были не по душе. Она с нетерпением ждала конца службы, чтобы поскорей уйти из церкви и не чувствовать больше на себе острого взгляда Бурбы, от которого ей становилось нехорошо, как бывает, когда ее увидит кто-нибудь из мужчин на Сейме, во время купанья, совсем голой. Почему он так смотрел на нее?..
Марынка была красивая девушка, только бледная и худая, должно быть, оттого, что жила у Черного става и дышала его лихорадочной сыростью. Одета она была по-праздничному пестро и нарядно: на ней была белая, вышитая на плечах и рукавах рубаха, бархатная кирсетка, новая червонная плахта обтягивала ее узкие бедра, а несходившиеся спереди края плахты закрывал яркий зеленый, с желтыми разводами, передник, на ногах у нее были надеты красные сафьяновые сапожки, закрытые до щиколоток расшитым подолом ‘спидныци’. На шею Марынка надела все свои мониста, блестевшие и переливавшиеся разноцветными стеклами, сзади, по черному бархату кирсетки, вились яркие ленты, вплетенные в толстые русые косы.
Марынкой все любовались, мужчины пялили на нее глаза, точно она была какое-то Божье чудо. Она к этому привыкла и не испытывала ни смущения, ни страха от таких мужских взглядов, напротив, ей даже было приятно, что никто не смотрел на нее равнодушно. А вот от взглядов Бурбы ей было очень не по себе. Она делала вид, что совсем не замечает его, и если встречалась с ним глазами — надменно и равнодушно отворачивала голову, а ее нежные щеки отчего-то розовели и руки, спрятанные под передником, начинали тихонько дрожать.
В глазах Бурбы таилась какая-то скрытая сила, власть, он любовался Марынкой спокойно, уверенно, как будто он уже решил, что она будет его, не спрашивая даже, хочет ли она этого. Марынке чудилось, что это даже не он смотрел на нее, а кто-то другой, выглядывавший из его глаз, злой и лукавый, проникавший в ее сердце темной, холодной жутью…
Когда окончилась служба и народ повалил из церкви — Марынка долго не могла в толпе пробраться к выходу, стиснутая со всех сторон. Колокола вверху весело трезвонили, солнце сквозь окна заливало всю церковь, пронизывая яркими, цветными от разноцветных стекол лучами синие облака ладанного дыма, народ галдел за дверями храма, — и у Марынки сразу рассеялись все ее страхи. Ей даже смешно стало, что примерещилась такая чепуха. Велика беда, что Бурба смотрел на нее! Пускай себе смотрит, пока у него не повылазило! Ей до этого нет никакого дела! А что до всех этих толков и слухов о нем — так можно ли верить тому, что рассказывают глупые и пьяные люди! Пусть старые бабы развешивают для них уши…
Она была уже около самой двери, когда вдруг кто-то в толпе взял ее за руку, и ее щеку точно обожгло чье-то горячее дыхание. Марынка подняла голову — и обомлела: из-за ее плеча выглянуло склонившееся к ней бородатое лицо Бурбы.
Его губы под усами кривились усмешкой, а из прищуренных под нависшими бровями глаз на нее смотрел все тот же, злой и лукавый, что и раньше…
У Марынки упало и замерло сердце, в глазах помутилось. Как во сне, она услыхала его тихий, хриплый смех, действительно похожий, как говорил Скрипица, на блеянье старого барана.
Бурба тихо сказал:
— Ай да красавица!..
Потом шепнул ей на ухо:
— Приходи до меня в Городище…
Марынка рванулась что было силы, выдернула руку из его горячей, волосатой руки, протиснулась в дверь, разорвав и рассыпав нитку с бусами, и почти бегом пустилась через площадь, не чувствуя от страха под собой ног…
А Бурба, выйдя из церкви, пошел в другую сторону, к своему Городищу…
Глядя на его могучую спину и важную, ровную походку, на то, как он презрительно уходил от всех, ни с кем не познакомившись, не перемолвившись и двумя словами — многие почувствовали в нем врага и, смущенно почесывая в затылке, думали:
‘Тут что-то есть. Даром люди говорить не станут!..’

V. Чумак Наливайко

В тот же день, поздно вечером, когда в Батурине уже все спали и только соловьи в кочубеевском саду гремели
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека