Демон наготы, Ленский Владимир Яковлевич, Год: 1916

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Владимир Ленский
Николай Муравьев
Демон наготы

Роман

Посвящается М. П. Арцыбашеву

0x01 graphic

Посвящение

Вам, Михаил Петрович, писателю, темы которого — Смерть и страсть — посвящают свою книгу авторы, поставившие себе целью — разработать в беллетристических формах и осветить сущность слепых и темных влечений пола в связи с общим человеческим сознанием и исканием окончательного смысла.
С уважением перед большими заслугами писателя, смело и дерзко бросавшегося вперед, неся свой вызов обществу и устанавливая свое отношение к тому или иному из житейских вопросов, — представляем на Ваш суд этот совместный труд.

Авторы

Предисловие

‘Нельзя отрешиться от Него без некоторого ужаса’.
Мальбранш. ‘Разыскания истины’. Т. I, кн. 3

Я ищу Тебя, чтоб жила душа моя.
Бл. Августин

В глухом местечке Подольской губернии, куда я случайно попал, я доживаю мои последние дни. Кладбища многих городов казались мне невыносимыми с их декорациями из мрамора и железа. Кладбище польско-еврейского местечка, убогое и глухое, показалось мне подходящим для меня. Здесь, между холмами и деревянными оградами, можно спокойнее и глубже заснуть под старым явором или шелковицей, которая знойным летом будет ронять черные ягоды, разбрызгивающие на траве красную кровь своего сока.
Когда я начинал свой путь, я весь был полон жажды и предчувствий, что есть Вечный Свидетель моей жизни и всех моих блужданий и тревог. Мне чудилось склоненное надо мной с высоты синего неба лицо Господа Бога, который знает, куда я иду и знает, ‘что’ я иду, знает сущее моей жизни и ждет меня с этим сущим.
Не пожалеть ли мне горько о том, что я не жил как трава, как дремлющая под солнцепеком овца, я бы знал растительный покой, вещий сон дремлющей природы. Я бы жил-спал этим тучным сомнамбулическим сном трав и животных, осуществляя неведомую истину бытия бога-земли, бога-природы…
Я искал глубины и задыхался на поверхности. Теперь пришел час все кончить. Я прожил мою жизнь — и неудовлетворен до исступления.

ГЛАВА 1-я

I

Я был последним ребенком, плодом поздней страсти, родился с мутной нездоровой кровью. Я помню в детстве головные боли, тяжесть в мозгу, боль в глазных впадинах. Я был маленьким маньяком: я размышлял, я задумывался, ждал. Меня преследовала мания тайного, что кроется за всем внешним движением мира. Непонятность его, непонятность самого себя, своего тела, ощущений в нем, непонятность других людей, которые почему-то чувствуют и понимают в согласии со мной, — все это ложилось бременем на детский мозг. Я испытывал страх тайного и влечение к нему.
Из самой глубины ранних воспоминаний я сохранил ощущение оставленной людьми комнаты, загроможденной мебелью, где тяжело и неподвижно свисали концы скатерти со стола, а сквозь пустые занавеси скупо пробивался свет. Я застывал в такой тишине пустых комнат, я затаивался, я прислушивался, я ощущал стены, мебель, воздух, свет… Позади меня раздавался какой-то шорох, какой-то скрип, однообразное, чуть слышное звучание, отголоски иной жизни. Если оглянуться быстро через плечо, может быть, и успеешь поймать облик этой жизни, может быть, он и не успеет скрыться. О, какие томительные, какие жалобные звуки порой раздавались в самой глубине тишины, кто-то жаловался, кто-то просился в душу, в сознание, издавая тихий голос своей жизни… Но люди как будто сговорились не обращать внимания на эти следы тайной жизни, делая вид, что их нет. Только дети пугливо оборачиваются на эти звуки и что-то тянет их подсмотреть и войти в скрытую жизнь.
Когда я побывал в церкви и посмотрел в глубину купола и увидел святых в мантиях с серебряными ногами, когда, придя в синагогу, я увидел, как вынимают свитки Торы в бархатных покровах, — я еще более убедился, что люди знают все, что есть тайного в жизни… Но вот я и сам, уйдя из страны детства, потерял этот дар прислушивания и внимания к тайному и очутился в обезбоженном мире.
Так в ощущении двух миров я рос и брел своими еще маленькими детскими ногами по большой старой земле. Вскоре я увидел далекие просторы полей, вдохнул прохладный ветер из далей. Я узнал, как широка земля и мне понравилось, что есть столько углов и стран и различных мест на земле, среди морей, степей и гор. И захотелось мне всюду быть и все видеть, чтобы везде уловить в своеобразии местной жизни тот же единый отблеск не нашего, таинственного… Когда я немного подрос, мне стала казаться вся земля таинственной и чудесной. Я стал горячо мечтать о скитаниях.
Четырехлетним мальчишкой я побывал на берегу синего и быстрого Днепра, в глухом городке, потом в деревне, близ большого южного города, потом в Бессарабии, потом в Литве. Меня возили вслед за дядькой, подрядчиком, к которому я попал, когда на третьем году остался круглым сиротой. Я помню маленькие городки рабочих за городом, канавы, мосты, груды бревен, досок, кирпича и камня, обеды артелей над котлами с кашей и щами и в полдень тяжелый мертвый сон. Я помню красное чугунное лицо дядьки, его рыжие усы над ртом, который раскрывался, как труба, и обдавал десятских и рабочих оглушительными бранными словами.
Кругом дышало тихое, сожженное зноем поле, марево дрожало вдали, крики, шум и стук топоров стоном стояли в воздухе. Я с детства возненавидел работы, их шум, озлобление и горячий пот, стекающий с грязных лиц, бессмысленное и тупо-злое выражение людей, обращенных в машины для сноски, копанья или укладки камней.
Я любил час предзакатный, когда затихали работы, когда рабочие артели, староверы, шли к ручью, умывались струей, набранной в рот, выпрямляли спины, вдыхали прохладу, плывущую с поля… На бревнах, наваленных у обрыва, помню, один старик и молодой парень рассаживались после ужина, вынимали из сундучка затрепанную книжку с оборванным титульным листом и принимались читать и рассматривать картинки. Я однажды нашел эту книжку на бревнах и с любопытством и страхом ее перелистал. В книжке повествовалось о святом юноше, спасавшемся в лесу. И на одной картинке изображалось, как ночью в лес сходит Богородица и древа кипарисные склоняются перед нею, а на другой странице — тоненький ангел стоял перед стариком на опушке леса и протягивал ему какой-то свиток.
Длинные тени от строений и редких деревцов протягивались по земле. Солнце заходило и острый запах полыни стоял в воздухе. Небо освобождалось от пелены яркого света, мирно и кротко синело, отдыхало. Что-то необычайно тихое, веющее легкой прохладой и вечным миром, дышало в теплыни и слабой свежести летнего вечера. Когда вернулись старик и юноша, я вернул им книжку и поговорил с ними. ‘Книжка очень верная, правильная, — сказал старик, укладывая ее в сундучок, — ты приходи. Мы тебе почитаем из нее’.
Этого вечера, неба синеющего и прохлады легкой и книжки святой я не забывал всю жизнь. От этого вечера в моей детской жизни осталась какая-то полоса света.
Что-то от истины было для меня в этом вечере и я ей верил, потому что она тронула мою душу, я ее почувствовал. Наука нам говорит, что свидетельства чувств недостоверны и что мир вне нас не соответствует указаниям наших чувств. Но, кроме чувства, здесь было еще и согласие всего моего существа, здесь было ‘да’ и моего внутреннего разума. За такими немногими фактами в детстве — как будто незримый свет горел и открывалось большое воздушное пространство, уходящее в вечность.
Я подрастал, был худым, высоким мальчиком с узкими плечами и впалой грудью. К делу строительных работ я привыкнуть не мог и дядька признал меня негодным. Немало виртуозных оборотов речи по поводу моего непонимания и моей глупости выслушал я от него, спокойно возражая ему. Однажды тяжелый мраморный пресс подтвердил убедительность его слов, пролетел мимо головы и рассек мне ухо. Шрам, память о рыжеусом дядьке, я ношу до сих пор. Позже мы сделались с ним приятелями. Лет шестнадцати я был молчаливым и трезвым свидетелем грандиозных попоек, устраивавшихся им в садах загородных ресторанов. Это были такие же летние вечера, которые мы проводили за столом, среди груды бутылок, в обществе главного бухгалтера, помощника пристава и четырех или пяти девиц, сидевших на коленях у мужчин. Меня терпели, хотя я пить не умел и брезгливо отстранялся от девиц. Захмелев, дядька любил философствовать со мной и разводить циническую систему мироустройства и полной безответственности человека. Я равнодушно отвечал репликами, порой бросая компанию и с любопытством разглядывая мир ночного кутежа: купцов, военных, женщин, актеров и людей неизвестного звания, с булавками в пестрых галстуках и цветном белье.
Философствовал же дядька со мной потому, что знал мое пристрастие к книгам. Вначале он вырывал их у меня из рук и хлопал о пол. Потом это ему надоело. ‘Читай, черт с тобой, может быть, архиереем или раввином будешь!..’ Книги было трудно доставать, денег у меня не было, я обходил дома, всех, кого знал и всюду выпрашивал книги. Я помню дрожь почти сладострастную, какую я испытывал, когда знал, что у меня в каморке лежат непрочитанные темы старых журналов или сочинения классиков.
Я нигде ничему не учился, я только читал. Ум мой все воспринимал с любопытством и без следа какой-либо обязательности. Даже учебники геометрии, алгебры, физики я просматривал с любопытством и жалел, что нет истории наук, изложенной в связи с жизнью и внутренними исканиями открывателей, жалел, что наука оторвана от кровно связанной с ней жизни умов и душ. Сперва беспорядочно, потом все более определенно, вдвигаясь в рамки, созданные вкусами и внутренними влечениями, я глотал книги, соглашаясь или споря с ними в моих дневниках, целой грудой лежащих до сих пор у меня в углу.
Временами я испытывал стыд за плохую, поношенную одежду, но большей частью мне это было все равно. В маленьком живописном городке Литвы, утопающем в садах, дядька свел знакомство с одним генералом в отставке, доживающем век на покое в родном имении. Генерал составлял ‘Записки’ и нуждался в секретаре недорогом и грамотном. Я попал к этому генералу. Мне было 19 лет. Я получал 25 рублей в месяц на всем готовом.
На двадцатом году я пережил сильный перелом в своей жизни. Я слишком сильно жил, я захлебывался, задыхался. Моей слабой груди не хватало сил, чтобы плыть по реке с таким сильным течением. У генерала была дочь Иза, ей было 26 лет, она была на семь лет старше меня годами и на много лет — опытностью и отвагой жизни.

II

В глубине двора, похожего на сад, стоял белый помещичий дом с широкой стеклянной верандой. Дорога, проросшая травой, между двумя рядами старых грабов, вела к дому. Моя комната была самой маленькой в доме, окна ее выходили в густые кусты сирени, за которыми закрывали небо и стены ветвистые яблони. Длинные, могуче отросшие их ветви вытягивались над землею и ломились под тяжестью маленьких краснощеких плодов. От этого в комнате моей всегда днем было полутемно и на полу, и по кровати дрожали тени ветвей. Молоденькая прислуга Марыня каждый день с необыкновенной старательностью чистила и вытирала в моей комнате. На третий день после моего приезда она утром принесла мне сорванные с грядки желтые бокальчики цветов и поставила в вазу.
— Как они называются?
— Красолии, — немного смущенно ответила она.
Ей было лет шестнадцать или семнадцать. Светловолосая, с нежным очерком тонкого лица и мягкими серо-синими глазами, она в первый же момент, когда я ее увидел, пробудила во мне нежное и томительное чувство. До этого ничего подобного я не испытывал. Я интересовался только книгами.
Она заметила, что я на нее посматриваю и отвожу глаза, когда она обернется на мой взгляд. И мне показалось, что в моем присутствии сам голос ее звучит вкрадчивей и мягче. Она была прислугой. Никто не обращал на нее внимания. Ее судьба — мыть и чистить в доме, а потом найти свое счастье с каким-нибудь крепким и веселым кучером или угрюмым и пьющим мастеровым. Но от того, что ее маленькие загорелые руки возились в доме и держали метлу или веник, оттого, что она по утрам должна была приходить в мою комнату и убирать мою постель, подметать пол, — я еще трогательнее и острее ее чувствовал. Когда она шла впереди меня, я смотрел на ее прямую маленькую фигурку — и во мне все время дрожало умиленное робкое чувство.
Это было первое сильное впечатление мое в доме генерала Стурдзни. Сам он, старик белый, хилый, дрожащими руками вынимал из папок свои записки, клочки бумаги, тетрадки и говорил, что все это материал и что их нужно привести в порядок. В первый же день, когда я отправился к нему в кабинет, он меня спросил, строго хмуря клочки белых бровей:
— Вы обладаете каким-либо слогом?
Я ответил, что сам судить не берусь и предложил испробовать.
— Моя дочь Иза, — заметил он, — мне немного написала. Но скоро нашла, что заниматься этим ей скучно. А я должен спешить. Сил уже мало осталось.
В это время в комнату вошла высокая женщина в черном, с белым лицом. Она мимоходом оглядела меня с ног до головы. Высокий худощавый юноша в белой рубашке, опоясанной черным ремнем, я, должно быть, выглядел порядочным волчком. Между тем ее взгляд показался мне суровым и неприятным. На лице ее подлинно сияли черным сильным блеском глаза. Я сейчас же бессознательно почувствовал в ней твердую и крепкую волю. Помню, что при входе ее мне стало как бы не по себе. Я почувствовал робость и стеснение.
— Вот этот юноша, — познакомил меня с ней старик, — будет помогать мне в работе. Он живой укор твоей лености.
Иза беззастенчиво рассмеялась мне в глаза, потом занялась чем-то у книжного шкафа и из-за полок и темной портьеры, отделявшей часть кабинета, ответила голосом, быть может, нарочито небрежным:
— Извини, папа… Не по мне вся эта твоя военная старина.
Она порылась в высоких шкапах, заполнявших половину огромной комнаты, слегка согнула свой высокий стан. С ее плеч падал белый газ, ломился в матовых складках. Потом с двумя томиками она вышла из кабинета.
Старик вслед ей крикнул:
— Опять Мопассан?
— Опять Мопассан, — ответил из-за двери ее звучный и решительный голос.
Об этой молодой женщине я старался забыть, когда ушел к себе, а потом бродил до чая в саду. Как-то неуютно становилось мне при воспоминании о ее черном платье, белом газе и особенно решительном сильном голосе. В саду я наткнулся на Марыню, окапывавшую картофель. Я не решался с ней заговорить, а когда к ней присоединилась кухарка Акуля, спросил старуху, где здесь купаться и какая вода.
Марыня приподняла голову и, возясь со стеблем травы, спросила старуху с каким-то лукавством в голосе:
— Чи пидешь купаться, Акуля?
— Ну, пиду… Так що?
— А меня возьмешь?.. — улыбаясь лукаво и голосом до вкрадчивости мягким спрашивала Марыня.
— Та возьму.
Эта мягкость и вкрадчивость в ее голосе, эта улыбка лукавая и нежная, конечно, относились не к старухе-кухарке. Я смутно это почувствовал. Но робость моя только усилилась. И я ушел к себе и над книгой думал о Марыне. Она казалась мне много лучше виденных мною дам и барышень.
Дни шли. Я по утрам работал в кабинете старика, потом забирал просмотренные им записки и уносил их с собой. Мое изложение старику понравилось и теперь до обеда мы просматривали с ним материалы, а после обеда я излагал их часть за частью. Работа медленно, но верно шла вперед, старик был доволен. В промежутках я бродил по саду, читал, купался в узкой холодной речонке с быстрым течением. Шкапы старика были мне открыты и я с жадностью поглощал томы за томами. Мне жилось мирно, уютно. По вечерам поздно сидел я над книгами, утром с наслаждением просыпался, глядя в окно, в сад, залитый зеленым светом. Составляя скучные записки старика, я в то же время шел в своей внутренней жизни куда-то, я собирал, организовывал свою душу. Покой мой нарушали Марыня и Иза. Служанка и барышня, из которых маленькая горничная казалась мне живой прелестью, нежным цветком, а барышня своей надменностью и решительностью заставляла меня съеживаться и смутно ее опасаться, как врага.
Стихийная последовательность дней сама все определила и выяснила. Сам я не был способен к решению. Я молчал, молчал упорно. Мою конфузливость, стесненность не преодолело бы ничто. Когда Марыня входила в мою комнату, я испуганно вскрикивал:
— Погоди. Я не одет…
У меня до того билось сердце при ее входе, что я порою ждал, когда же наконец она кончит уборку и уйдет. Но когда стук ее босых ног замолкал и она куда-то уходила, я в волнении ходил по комнате и жаждал ее, как воздуха. Что бы она ни делала, какую бы унизительную работу ни несла, я от этого еще болезненнее и нежнее ее любил. Я не знал, умела ли она читать и писать, но по вечерам я ей писал что-то вроде отрывков посланий. Я обращался к ней: ‘Ты женщина, ты — Марыня, ты — милая!’
От моей робости и молчания сделалась смелее она сама. Однажды я сидел у стола, а она подошла прибрать и смести пыль. Я отодвинулся, чтобы дать ей сделать все, что нужно, но не ушел из комнаты. Она водила тряпочкой по столу, подле меня, ее руки танцевали и прыгали. В ее пальцах и ладонях я чувствовал дрожь желания коснуться меня. Она не вытерпела и, проводя тряпкой подле моего рукава, задела меня двумя пальцами. И остановилась. Я видел, что ее руки дрожали.
Внезапно я осмелел и обвил руками ее тоненький стан. Я наклонил ее щеку к своей щеке, почувствовал прикосновение ее горячей кожи и завитка волос и замер от волнения и наслаждения. Ее быстрые руки забегали по моим рукавам, плечам, она меня торопливо и наивно ласкала. Отклонялась и опять припадала ко мне щекой. Спрашивала: ‘Чи ты меня любишь?’… И когда я говорил ‘да’, — вскрикивала ‘ой’ и еще крепче припадала к моей белой парусинной рубашке.
Наивен и робок был наш роман. Когда я целовал загорелые лапки Марыньки, она их смущенно прятала и сердитым шепотом говорила — ‘та нельзя ж’. А сама прижималась своими вишневыми губами к моим ладоням. Ее заботливость ко мне стала безграничной. Мои цветные верхние рубахи поступили в ее распоряжение и она ни за что не хотела отдать их мыть прачке Мавре. В своем углу она в свободные часы сидела, мурлыкала и возилась с цветными нитками и чем-то светлым. И однажды утром принесла мне, еще сонному, новую вышитую рубаху. Сонного она не захотела меня поцеловать, швырнула в меня рубахой и убежала. Зато когда я в этой рубашке показался в столовой за чаем, она не сводила с меня взгляда и порой фыркала и прятала лицо в рукав. Никто не знал о причинах ее веселого настроения. А я порой посматривал на маленькую Марыньку выразительными глазами.
Мы должны были прятать от всех свое согласие, свою тайну. Боялись улыбок, острот, иронии, всего, что оскверняет тайное согласие. Я уже решил, что Марынька будет моею женой, что мы вместе будем жить. Я уже обдумывал с волнением и радостью, как я буду незаметно вводить ее душу, ее ум в мой мирок интересов и всей жизни, как она будет входить в мою жизнь и жить в ней. Ее тонкие руки обвивались вокруг моей шеи, ее душа тоже обвивалась вокруг моей шеи, я ее чувствовал всю подле себя. Она была моим ребенком, моей женой, моей возлюбленной.
Но случилось, что наша тайна была открыта. Нас подсмотрел в момент, когда мы стояли обнявшись, человек, которого я опасался больше всего. Однажды утром мы, обернувшись, увидели, что в комнату своими решительными четкими шагами входит Иза. Лапки Марыньки упали с моих плеч, она стояла, густо покраснев, со слезинками на ресницах. Я вдруг упрямо положил ее руки себе на плечи и вызывающе посмотрел на Изу.
Она усмехнулась. За эту усмешку я ее возненавидел. Сказала: ‘Извините…’, повернулась и вышла. Марынька стала плакать. Я, успокаивая, сказал ей: ‘Не плачь, глупая. Ты будешь моей женкой. Никто не посмеет сказать про тебя худого…’ И, взяв ее на руки, покружил в воздухе. Марынька засмеялась коротким всхлипывающим смешком и выскользнула из комнаты. А я не без смущения пошел с бумагами старика в его кабинет заниматься.

ГЛАВА 2-я

I

В ту пору моей жизни я еще не стоял перед вопросом: как мне осуществить себя? Куда направить жизнь, чтобы она была согласна с подлинной природой моей души? Я был бессознательно убежден, что река жизни, без руководительства, сама сохраняет должное направление, что надо только жить и жизнью насыщать душу, взрастить ее, как дерево в саду.
Я радовался, что светили летние дни, что с утра горел зной, что беззаботно проводил я дни в кабинете старика и в своей комнате, где сидел я тогда над древними и итальянскими мотивами Майкова и выписанным из киевского магазина томиком Фета. В гуще сада, почти у ограды, стояла скамья под старой липой, где сходились мы с Марынькой после заката, в полусвете потухшей зари. Марынька прибегала в короткой синей запаске, белой рубашке, с босыми ногами. Я наслаждался великим покоем, потому что в душе моей не было мучительного червя честолюбия и я хотел жизни ради чистого и самодельного потока самой жизни.
Старик мне сказал однажды:
— У вас, Алеша, хороший слог. Не попробовать ли вам и самостоятельно работать? Недаром у вас такая страсть к чтению.
На этот счет я как раз тогда продумывал некую целую теорию, которую немедленно ему и развил. Я ответил, согласно выросшим тогда в моем молодом сознании идеям, что хочу расти и создаваться не в литературе, вообще не в какой-либо области знаний или искусства, а в самой жизни, в непосредственной глубине ее. Старик моих рассуждений не понял.
— Ну, как же это?.. Вы темно выражаетесь, Алеша. Начитались вы своих философов. Ну, дайте какой-нибудь пример.
Я отвечал:
— Представьте себе человека, который накопляет знания, развивает и создает свою душу не для того, чтобы быть врачом, музыкантом, писателем, но чтобы просто быть человеком. Не для других, а для себя. И даже не для себя в узком смысле слова, а для себя, как воплощающего некую истину. Жизнь — для себя, и нет задачи глубже этой… Вот, Павел Сергеевич, высшая точка моей теории. Выразить все это полностью я вам пока не могу. Но — понимаете ли — необходимо расти и жить не для того, чтобы занять какое-то там место в обществе или приносить пользу людям… Никакой пользы приносить не нужно, — сорвалось у меня даже с криком при виде гримасы удивления на лице старика. — Надо решать, решать личную задачу жизни, а не делать ее средством для других. Это слишком легкое и быстрое отрицание задачи, а не решение ее.
Генерал недоуменно качал головой.
— То, что вы говорите, — весьма солидным тоном ответил он мне, — возмутительно… От молодого человека слышать это странно и неприятно. Жить только для себя — ведь это эгоизм…
— Нет, вы не поняли меня. Ну, как бы вам это пояснить? Ведь жизнь, поймите, дар — данный лично. Нужно ее прожить, нужно ее решить. Она — у каждого иная, и никто не может сделать ее средством. Вот оно слово… Жизнь — цель, цель у каждого. Величайший грех делать ее средством. А мы это видим на каждом шагу. Возьмем пример из природы, там все законно, гармонично, там вечный лад. Ни одно дерево не живет для других деревьев, так хочет природа, так хочет Бог. И по отношению к людям: жизнь вся не в узкочеловеческом своем содержании, а в мировом, всеобщем — предстоит отдельному сознанию каждого человека. Нужно жить самой жизнью, а не отвлекаться от нее отдельными задачами…
— Я никогда не слышал ничего подобного, — ответил старик, — и это, во всяком случае, не согласно с учением Христа.
— Согласно. Отдаться Его идее — значит вырешить до конца свою жизнь, выполнить свою индивидуальную волю в такой полноте, где она уже сливается с Его волей.
— Ну, а пример, пример?..
— Пример — каждый человек глубокой и чистой жизни. Он не отдается целиком служению людям. Люди — это еще не конец. Его задачи жизни вмещают в себя любовь и идею служения. Но ведь служение-то не самоцель. Он служит им не для них, он живет для себя во имя высшего…
Генерал махнул рукой.
— Пощадите. Мои старые мозги путаются от этой философии…
Вдруг из-за портьер раздался знакомый звучный и решительный голос:
— А целовать свежие губки молоденькой девушки нужно тоже во имя высших целей, господин философ?..
Между складками портьер просунулась голова Изы. Ее сочно развернутые волнистые губы язвительно улыбались. Намек ее мне после происшедшего был понятен. Глядя вниз, на складки ее белого газа, я помедлил, потом ответил:
— Когда хочется счастья, — нужно брать счастье…
Глядя на меня в упор, сурово и почти с ненавистью, она повторила вопросительно мое последнее слово:
— Счастье?..
— Счастье… — тихо, как эхо, повторил я, глядя ей в глаза.
Мне показалось, что мой взгляд упал куда-то в самую глубину ее зрачков, блестящих и влажных. Секунду мы так смотрели друг на друга, потом она повернулась на своих высоких каблучках и ушла. Я неловко, дрожащими руками, собирал в папки бумаги. Генерал сказал:
— Вот попробуйте, пофилософствуйте с Изой… А меня уж увольте. Я до обеда вздремну.

II

Мы разошлись по своим комнатам. Наступил час мертвой тишины в доме. Как будто все притаились. Я лежал на постели, пробовал шататься по саду. Но солнце стояло над дорожками и наполняло сад тяжелым зноем и ярким светом. Книга у меня валилась из рук. Какая-то тоска сосала сердце.
Я стал думать о том, что впереди, что будет… И ощутил боязнь. Жизнь стала казаться мне неопределенно-угрожающей. Мне становилось страшно за себя и за Марыньку. Что мы можем в этой жизни?..
Я и раньше временами ощущал в себе раздвоенность, слабость. Полного лада с жизнью у меня не было. Напор ее был болезненным и раздражительным для моей кожи. Только когда я приникал к миру мысли — я чувствовал нисходящее на меня спокойствие. Здорового крепкого тела, любящего движение, напряжение, шум жизни, спокойного в своей мощи, — недоставало мне. Я был выброшен в жизнь с плохой кожей, она была слишком чувствительна. Порой мне хотелось, как сове, забраться в дупло, чтобы быть наглухо защищенным от жизни, от ее ярости, от ее слишком острых и крепких воздействий.
Боязнь заползала в мое сердце постепенно и я стал с нею жить, как с постоянным спутником.
Ах, по-видимому, я не очень-то верил в окончательную силу добра. У меня не было этой уверенности. Я слишком считался с дьяволом, с силой отрицательной, злой, убивающей душу. Я не мог — вот в чем мое несчастье — швырнуть себя с размаха по пути своего призвания. Во мне был огонь, но он не вздымался, не горел, а только тлел. И я остался человеком глуши, маленького местечка, живущим против площади, залитой грязью, одной сплошной лужей… Напрасно я подымаю руки к небу и обращаюсь к Богу. Он ничего не может сделать мне. Во мне не было больше огня и я не сгорел в огне своего призвания душевного. Что же может тут сделать Господь Бог?..
Какое-то неясное ядовитое предчувствие, что все в моей жизни пойдет не так, как надо, что я испорчу единственное великое здание моей собственной жизни и обращу ее в прах, в ничто, — отравляло меня. И чем дальше, тем сильней наваливалось на меня это сознание, как бремя камней. Я старался скрыть это от себя и от всех.
В тот день, когда произошел наш разговор со стариком и обмен беглых реплик с Изой, — она не вышла к обеду. Сказалась нездоровой. И на другой и на третий день ее не было. Мы обедали со стариком вдвоем в большой гулкой столовой, торжественной и холодной.
Однажды из своего окна я видел, как ей подали экипаж. Был ветреный день и сад шумел, как море, под ветром. Воронки пыли мчались по дороге. Кучер Федор, широкоплечий, большой, как медведь, выехал из ворот в поле. Вечером, когда я возвращался в комнату из сада, она приехала с несколькими снопами полевых цветов и трав, с пучками прибрежного камыша. Всем этим она забавлялась в поле. Она не была нездоровой, но почему-то не хотела видеть ни старика, ни меня. Однажды я столкнулся с нею в кабинете, у книжных шкафов, меня удивила бесцельность ее неожиданных нарядов. На ней было белое, очень пышное платье. Такая роскошь была одним из ее неожиданных капризов. Ее лицо казалось худее и строже. Надушена она была нестерпимо и целая волна одуряющего сильного запаха пахнула на меня. Она прошла мимо, небрежно кивнула головой и как-то сбоку бросила на меня быстрый взгляд.
Мы не разговаривали больше. Она сохранила нашу тайну. Только Марынька теперь не входила в ее комнату и она не обращалась к ней ни с какими приказаниями. Однажды почтальон принес на имя Изы большой заказной пакет. Отец и дочь заперлись в кабинете и долго что-то обсуждали. Вслед за тем усадьбу посетил один из видных столичных адвокатов и снова произошло уединенное собеседование при плотно закрытых дверях кабинета.
В тот же день за вечерним чаем старик, как бы после раздумья, положил свою ладонь на руку Изы и сказал:
— Так будет лучше…
Иза вздрогнула и ответила:
— Не говори об этом. Никаких напоминаний…
В доме после этого словно пронесся какой-то вихрь. Долго запертый рояль в гостиной обнажил свою белоснежную клавиатуру. Загремели звуки. Горы книг переносились из кабинета в комнату барышни. Федор ежедневно закладывал дрожки. Иза как будто из всех сил туманила свою голову, старалась забыться. Теперь по утрам она выходила не в прежних строгих глухих платьях, с маленьким шлейфом, красиво окручивавшим ее ноги, а в голубых и белых матине, с открытыми до плеч рукавами, обнажавшими ее плечи и руки. Ее духи наполняли весь дом, — можно было задохнуться.
Я со смущением, невольным и сердившим меня, отводил в сторону глаза от кожи ее шеи и груди, от вида ее белоснежных рук. Легкая усмешка пробегала по ее губам, она молчала и приближала свои близорукие большие глаза к раскрытым на пюпитре нотам.

III

Стоял июль. От неподвижного жара горячих золотых дней, от приторных томивших духов, от бурных звуков рояля — некуда было деваться. Первоначальный покой моих дней в приюте старого генерала был нарушен, казалось, навсегда. То свежее и ясное, что несла с собой Марынька, теперь было отравлено мною же самим. Меня охватывали такие бешеные порывы сладострастия, такая мука желаний, что я бродил весь налитый мутью и огнем. Книга падала из моих рук и записки старика плохо подвигались. Марынька стала меня побаиваться. Сухими жесткими губами я встречал ее алые губки, не испытывая того нежного очарования, какое было в начале при прикосновении к ней. Ее загорелые маленькие руки были совсем детскими, ее фигурка была хрупкой и жалостной, как у ребенка. Когда я касался ее, я сам себе был противен.
Несметные образы нагих женских тел носились предо мною. Ночью мой мозг горел. Я чувствовал необъяснимую и страшную значительность этих живых форм, тела, соблазнявшего, как жаждущего плод на дереве.
Они проходили предо мной вереницами: я ощущал со звериной силой влечения их головы, шеи, грудь, торс, ноги… Я проникался особым сенсуальным эстетизмом. Я чувствовал руку художника в строении этих форм, в их силе, стройности и божественном даре движения. Как бела кожа. Как розовеет под ней кровь. Как волнисты и нежны линии. Как напрягается нога при движении. Как легко взвиваются руки, когда они ложатся вокруг шеи… Большая горячая поэма тела. Казалось, здесь ощущениям нет конца. И если быть безумным, то можно все разрешить и все кончить одним ниспусканием вниз, в эту пропасть ощущений.
Земля, на которой вырастали трава, деревья, вольно шумевшие в воздухе, их ветви, обремененные плодами, море воздуха и неба — все казалось только эдемом, жаждущим страсти.
В особой тетради, которую я назвал ‘Желтой книгой’, я записывал образы эротического бреда. Униженный силой этих влечений, я потом омывал их мукой и подавленностью. Я сам себе порой казался отверженным, изгнанным из мира, в котором жил. И еще острее были часы, когда я входил в мои чистые созерцания. И снова падал, как будто влезал в горящую пасть самого дьявола. Весь мир был в огне и не было ни одной струи прохлады.
Я исхудал. Мои глаза ввалились. Кожа и волосы стали сухи, под глазами темнели круги. Обнаженные руки и шею Изы я видел во сне. Мой сон навязывал мне Изу. Я видел ее во сне в моих объятиях где-то у берега реки, я запомнил запах воды, ила и теплой женской наг
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека