Сент-Ив, Стивенсон Роберт Льюис, Год: 1897

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Р. Стивенсон

СентИв

St. Ives: Being The Adventures of a French Prisoner in England. 1897

Пер. с англ. А. П. Репиной

Стивенсон Р. Черная стрела: Роман / Пер. с англ. А. П. Репиной. Сент-Ив: Роман / Пер. с англ. Е. М. Чистяковой-Вэр.
СПб.: Издательство ‘Logos’. 1994.— (Б-ка П. П. Сойкина)
OCR Бычков М. Н.

0x01 graphic

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ

Роман ‘Сент-Ив’ переносит нас в эпоху наполеоновских войн. В 1813 г. в тюрьмах и крепостях Англии томились многочисленные французские пленники, и причудливая одиссея одного из них, история его бегства из Эдинбургского замка, история его любви и борьбы за наследство послужила Стивенсону темой для романа, который был, к сожалению прерван его смертью. Но повесть была почти доведена до конца, и так как замысел автора был известен его падчерице, то явилась возможность сделать из рукописи законченное целое, эту задачу взял на себя известный английский беллетрист Квиллер-Коуч, написавший последние шесть глав второй части.
Генри Джемс, литературный современник Стивенсона, очень метко назвал его ‘мировым шотландцем’. Почти все его произведения так или иначе связаны с его родной Шотландией, и даже в характере утонченного француза Керуэля де Сент-Ива есть что-то, роднящее его с коренными отпрысками Каледонии. Обстановка романа по большей части та же самая, где протекли детские и юношеские годы писателя,— живописный Эдинбург, Пентландские холмы и в особенности деревня Суанстон, куда семья Стивенсонов каждый год уезжала на дачу. Тихая, патриархальная жизнь этого местечка представляла для молодого Льюиса неизъяснимую прелесть. Был здесь у него и особый, излюбленный уголок на берегу ручья, куда он приходил с тетрадкой и прилежнейшим образом писал плохие стихи или мечтал, уединившись от всех и мысленно создавая себе целые миры. Тут же были места, поросшие мхом и вереском, где можно было ‘играть в ковенантеров’. ‘Я скрывался в моих любимых чащах, как ковенантер эпохи гонений,— вспоминает он в одном письме.— Джон Тодд (пастух) был моим Клэвергаузом, а его овчарки изображали рыскавших за мною драгун’. Вероятно, в Суанстоне он написал и свою ‘Историю Пентландского восстания (1666)’. Стивенсону было тогда шестнадцать лет. Эта почти детская проба пера была, однако, издана тогда же (1866 г.) в виде тонкой брошюры, которая представляет теперь большую библиографическую редкость. Мы не решились, разумеется, включить этот первый литературный опыт Стивенсона в собрание его сочинений, тем более, что это явилось бы, до известной степени, нарушением его воли. ‘Я от всего сердца ненавижу и отвергаю мысль о переиздании ‘Пентландского восстания’. Ради Бога, дайте мне сначала умереть’,— ответил он, когда друзья предложили ему издать снова эту историческую брошюрку. Тем не менее, в этом сочинении намечаются уже некоторые характерные и ценные элементы творчества Стивенсона — его любовь к страшному, роковому, загадочному, его верность описаний, чистота и точность языка.
Суанстонский коттедж, так хорошо знакомый Стивенсону, как увидит читатель, играет не последнюю роль в настоящем романе.
Превосходно, с тонким юмором начерченные фигуры простодушного Роулея и чопорно-благочестивой миссис Мак-Ранкин напоминают лучшие создания Диккенса, но, конечно, не являются подражанием, так как Стивенсон никогда не был поклонником великого юмориста и принадлежит к совсем другой школе. Между прочим, несчастное пристрастие Роулея к игре на флейте, доставлявшее столько досады его барину во время их путешествия в кабриолете, вносит в повесть новую автобиографическую черточку: Стивенсон в неменьшей степени любил этот инструмент и проводил иногда целые часы, разучивая в своем самоанском коттедже шотландские мотивы.
Роман ‘Сент-Ив’ был напечатан лишь через четыре года после смерти автора — в 1898 г.

ГЛАВА I

Ползущий Лев

В мае 1813 г. я имел несчастье попасть во вражеские руки. Благодаря знанию английского языка на меня возложили тяжелую обязанность, и это было причиной моих бед. Хотя, мне кажется, солдат не может отказаться от даваемых ему поручений, не имеет права стараться отделаться от той или другой опасности,— быть повешенным за шпионство дело далеко не привлекательное, и я вздохнул с облегчением, когда сделался военнопленным. Меня поместили в Эдинбургскую крепость, которая стоит на крутой скале. Туда же заключили несколько сотен таких же несчастных пленников, как я, таких же рядовых солдат. Почти все они были людьми простыми и невежественными.
Знание английского языка, вовлекшее меня в беду, теперь помогало мне переносить мое положение. Я пользовался множеством преимуществ. Нередко меня заставляли играть роль переводчика, передавать приказания или жалобы, и таким образом у меня завязывались сношения с дежурными офицерами, иногда шутливые, иногда почти дружеские. Один молодой лейтенант предложил мне играть с ним в шахматы, я был очень искусным игроком и, конечно, согласился, мой противник угощал меня превосходными сигарами. Майор, батальонный командир, брал у меня уроки французского языка, и так как я приходил к нему в то время, Когда он завтракал, мой ученик бывал иногда так любезен, что предлагал мне закусить вместе с ним. Этот майор Чевеникс был резок как тамбур-мажор и себялюбив как англичанин, но он учился добросовестно и отличался крайней прямотой и справедливостью. Мне и в ум не приходило, что его шомполообразная фигура и застывшее лицо станут преградой для исполнения моих самых задушевных желаний, что благодаря этому точному, исполнительному, холодному как лед и пропитанному духом солдатчины человеку, все мое счастье окажется на краю гибели. Он мне не нравился, однако я верил ему и, хотя это может показаться мелочью, всегда радовался, видя его табакерку с душистым бобом внутри.
Странно, до чего взрослые люди и опытные солдаты способны снова делаться детьми. Пробыв очень недолгое время в тюрьме (которая больше всего напоминает детскую), они погружаются в самые жалкие ребяческие интересы, и сладкий бисквит или щепотка табаку превращаются для них в предметы, о которых они мечтают, о которых вспоминают с удовольствием!
Мы, пленники, оставшиеся в замке, представляли собою довольно жалкое зрелище. Нашим офицерам предложили уехать из крепости на честное слово, они этим воспользовались и почти все поселились в предместьях города, в скромных семействах. Пленные офицеры пользовались свободой, стараясь насколько возможно спокойнее выслушивать постоянно приходившие дурные вести об императоре.
Благодаря случайности, я был единственным дворянином между оставшимися в замке рядовыми солдатами. Большая часть моих товарищей по заключению состояла из итальянцев, служивших в том полку, который так жестоко пострадал в Каталонии, остальные прежде занимались хлебопашеством, виноделием, рубкой леса и совершенно внезапно, не по доброй воле, покинули мирную жизнь для более благородного военного ремесла. Только одно занятие создавало для всех нас общий интерес: каждый пленник, обладавший некоторой ловкостью пальцев, делал на продажу различные мелкие безделушки и ‘articles de Paris’. В замок ежедневно приходили англичане, чтобы радоваться при виде нашего унижения и отчаяния, впрочем, может быть, лучше предположить, что при взгляде на побежденных врагов они ликовали только от сознания своего торжества. Часть посетителей держалась с нами прилично, скромно, выказывая сочувствие к нам, часть поступала с нами самым оскорбительным образом: эти люди глазели на нас, точно на обезьян, и, вероятно, считая, что французы какие-то дикари, старались обратить нас в свою грубую скверную религию, некоторые из приходивших к нам англичан придумывали иное мучение: рассказывали нам о неудачах французской армии. Однако, как все эти посетители ни были хороши, плохи или безразличны, одним способом они, во всяком случае, помогали нам легче переносить несносную тяжесть их визитов: почти все приходившие во двор замка покупали наши грубые изделия. Это заставляло пленников стараться, пробуждало в нас чувство соревнования. Одни из моих товарищей были ловки и, благодаря французской способности, могли предлагать покупателям вещицы, бывшие настоящими чудесами изящества и искусства, другие отличались очень привлекательной наружностью, в этом случае покупатели, по-видимому, находили, что красивые черты заменяли достоинства товара, в особенности молодость (пробуждавшая в наших посетителях чувство жалости) была очень доходной статьей. Третьи знали английский язык и благодаря этому были в состоянии особенно хорошо восхвалять свой товар. Первым из этих качеств я не мог похвастаться: мои пальцы отличались страшной неповоротливостью, другими я обладал в известной мере и, находя в нашей коммерции большое удовольствие, пользовался всеми выгодами своего положения. Я никогда не презирал уменья обходиться с людьми, этого искусства, которым хвалится наша нация, говоря, что все французы в совершенстве владеют им. Для каждого рода покупателей у меня был особый язык и манера обращения, я даже до известной степени менял мою внешность в зависимости от того, с кем говорил, и такие перемены не составляли для меня ни малейшего затруднения. Я не пропускал случая польстить посетителю, если это была женщина, я восхищался лично ею, если же со мной говорил мужчина, я упоминал о величии его страны, выказавшемся во время войны. Когда же мои комплименты не попадали в цель, я умел прикрыть свое отступление милой шуткой, за это меня нередко называли ‘чудаком’ или ‘смешным малым’. Таким образом (хотя я был очень неискусным мастером) мне удавалось успешно сбывать мои изделия и получать деньги для покупки тех пустяков, которыми дорожат дети и пленники.
Я описываю не особенно-таки меланхоличного человека. Действительно, я не был склонен к унынию и, сравнивая свое положение с положением моих товарищей, мог быть довольным. Во-первых, я не имел семьи, был бобылем и холостяком, ни жена, ни дети не ожидали меня во Франции. Во-вторых, я не мог забыть тех ощущений, которые пережил в ту минуту, когда попался в плен, ведь, несмотря на то, что военная тюрьма далеко не райский сад, она все же привлекательнее виселицы! В-третьих, я едва смею сознаться в этом, но место нашего заключения до известной степени нравилось мне: это была типичная средневековая крепость, стоявшая на возвышении, из нее открывался вид не только на море, горы и долину, но также и на улицы города, которые днем чернели от толпы народа, а ночью сияли блеском фонарей. Наконец, хотя я и страдал от различных стеснений, от скудости выдававшейся нам пищи, но при этом вспоминал, что и в Испании мне случалось есть не лучше, да вдобавок еще делать переходы миль в двенадцать или около того. Больше всего меня смущал костюм, который мы были обязаны носить. В Англии существует ужасное обыкновение всех, кого можно, наряжать в безобразные формы, ими клеймят не только преступников, но и военнопленных и даже детей — учеников благотворительных школ. Вероятно, один из злых гениев считал своей наиудачнейшей иронической выдумкой ту одежду, которую мы были вынуждены носить: куртку, жилет и панталоны желтого цвета, оттенка серы или горчицы, и бумажную рубашку с синими и белыми полосами. Это была заметная одежда, дешевая одежда, наряд, вызывавший смех. Мы, старые солдаты, привыкшие к оружию, многие, отмеченные благородными шрамами, благодаря этому наряду выставлялись на потеху публики, точно толпа ярмарочных, жалких гаеров. Скала, на которой высилась наша тюрьма, в прежние времена, называлась ‘Раскрашенной горой’ (мне впоследствии сказали об этом) — ну, так теперь, действительно, она была окрашена в желтый цвет нашими костюмами, а так как нас стерегли солдаты в красном, все вместе мы представляли живую картину ада. Я много раз осматривал моих собратьев-пленников, и во мне поднималась злооа, а слезы были готовы брызнуть из глаз при виде их шутовских нарядов. Как я уже говорил, моими товарищами по заключению были по большей части крестьяне, немного изменившиеся в лучшую сторону под влиянием экзерцирмейстера, но тем не менее неуклюжие, олуховатые люди, которые могли щегольнуть только казарменным изяществом речи и обращения. Поистине нигде наша армия не являлась в более жалком виде, чем в Эдинбургском замке. Часто я представлял себя со стороны и мучительно краснел. Мне казалось, что моя более благородная осанка и хорошие манеры могли только ярче оттенять всю оскорбительность этого гаерского наряда. И я думал о времени, когда носил грубый, но почетный сюртук солдата, вспоминал и о более отдаленных днях, о том, сколько очарования и наслаждения окружало мое детство… Но я не должен дважды вызывать этих воспоминаний. Я буду говорить о них дальше, теперь же мне предстоит иная задача. Коварство британского правительства особенно ярко выражалось в том обстоятельстве, что нас брили всего два раза в неделю. Что же больше этого могло вызвать раздражение и негодование в человеке, всю жизнь любившем быть выбритым как следует? Бритье производилось по понедельникам и четвергам. Возьмите для примера четверг и вообразите себе, в каком виде я должен был выглядеть к воскресному вечеру. А в субботу, когда наши щеки имели тоже достаточно ужасный вид, к нам являлось особенно много посетителей.
В замок приходили самые различные покупатели и покупательницы — худощавые и полные, безобразные и дивно красивые.
Если бы люди сознавали могущество красоты, они, конечно, молились бы только одной Венере, и я нахожу, что на красивую женщину так приятно смотреть, что, право, стоило бы платить за это удовольствие. Вообще наши посетительницы не могли похвалиться особенной красотой, а между тем, забившись в уголок и стыдясь своего ужасного вида, я время от времени испытывал редкое, тонкое, духовное наслаждение, любуясь глазами, которых мне не суждено было увидеть снова, да которых я даже и не стремился опять увидеть. Взгляд на цветок в поле, на звезду в небе восхищает нас, конечно, еще большее наслаждение должно наполнять нашу душу при виде восхитительного существа, явившегося на свет, чтобы рождать и воспитывать, радовать и сводить с ума род человеческий.
В особенности хороша была одна молоденькая девушка лет восемнадцати-девятнадцати, она была высока, держалась красиво, головку ее украшала густая масса волос, в которых на солнце блестели золотистые нити. Она часто приходила к нам, и я каждый раз угадывал присутствие красавицы, как только она появлялась на нашем дворе. На ее лице лежало выражение ангельской невинности и вместе с тем веселости. Походка девушки вызывала в уме мысль о грации Дианы, всякое ее движение было исполнено свободы и благородства.
Однажды дул сильный восточный ветер. Знамя развевалось на флагштоке, в городе, там, внизу, под нашими ногами дым, выходивший из труб, качался во все стороны, образуя самые разнообразные, прихотливые изгибы. Мы видели, что корабли, дрейфовавшие в гавани, повернулись к ветру. Я раздумывал о том, какой стоит скверный день. Вдруг появилась она. Ветер играл ее волосами, и солнце изменяло их оттенки, платье обрисовывало фигуру красавицы со скульптурной точностью, концы ее шали развязались, разлетелись в разные стороны, поднялись к лицу, но она с поразительной ловкостью снова поймала их. Видали ли вы, как в ненастный день, когда дует порывистый ветер, тихий пруд внезапно начинает искриться и блестеть, делается чем-то живым? Так и лицо этой молодой девушки внезапно оживилось, покраснело. При виде того, как она стояла, немного склонив стан, полуоткрыв губы, с божественным смущением в глазах, я готов был ей зааплодировать, провозгласить ее истинной, достойной дочерью ветра.
Не знаю почему (может быть, вследствие того, что это был четверг и я только что побрился), но я решил в этот же день привлечь ее внимание. Молодая девушка подходила к тому месту, где я сидел со своим товаром. Вдруг она уронила свой платок, он упал на землю, и через мгновение ветер подхватил этот легкий кусочек кембрика и принес его ко мне. Не думая о горчичном цвете моего платья, я вскочил и, забыв, что я рядовой, который обязан отдавать честь по-военному, отвесил красавице низкий поклон.
— Милостивая государыня,— сказал я,— вот ваш платок, ветер принес его ко мне.
При этом я пристально взглянул девушке в глаза.
— Благодарю вас,— ответила она.
— Его принес ко мне ветер,— продолжал я,— разве мне нельзя принять это за предзнаменование? У вас в Англии существует пословица: плох тот ветер, который никому не принесет счастья.
Она улыбнулась и произнесла:
— Услуга за услугу. Покажите мне, что у вас есть.
Я провел молодую девушку к тому месту, где были разложены мои вещицы под защитой пушки.
— Увы, мадемуазель,— сказал я,— я не очень хороший ремесленник. Вот это должно было быть домом, и вы видите, что его трубы сильно покосились. Если вы будете очень снисходительны, то назовете шкатулкой вон ту вещь, но посмотрите, куда скользнул мой резец! Боюсь, что вы, пересмотрев все мои изделия, в каждом из них заметите по недостатку. Мне следовало бы повесить вывеску: ‘Продажа неудачных произведений’. У меня не лавка, а юмористический музей.
Я, улыбаясь, оглядел все мои вещи, потом, став серьезен, прибавил:
— Разве не странно, что взрослый человек, солдат, занимается подобными пустяками, разве не странно, что человек с грустью на сердце может делать такие смешные безделушки?
В эту минуту раздался неприятный голос, который позвал мою собеседницу, назвав ее Флорой. Молодая девушка наскоро купила несколько вещиц и присоединилась к остальному обществу, сопровождавшему ее.
Она снова пришла через несколько дней. Но я прежде всего должен вам объяснить, почему красавица Флора так часто посещала нас. Ее тетка принадлежала к числу тех ужасных английских старых дев, о которых говорилось так много. Делать было старухе нечего, и она знала несколько французских слов, а потому, по ее выражению, заинтересовалась пленными французами. Эта большая, суетливая, смелая старуха расхаживала по нашему рынку с нестерпимо покровительственным и снисходительным видом. Платила она, действительно, очень щедро, но при этом так противно рассматривала нас в лорнет, таким неприятным образом разыгрывала роль чичероне среди своих спутников, что это избавляло нас от обязанности чувствовать к ней благодарность. За старухой обыкновенно следовал целый хвост, состоявший из тяжеловесных почтительных стариков, или тупых хихикавших мисс. Для тех и для других тетка красавицы, по-видимому, казалась оракулом.
— Вот этот может премило резать по дереву. Не правда ли, густые баки придают ему ужасно смешной вид? — говаривала старуха.— А этот,— прибавляла она, указывая на меня своим лорнетом,— уверяю вас, страшный чудак.
Конечно, в такие минуты ‘чудак’ скрежетал зубами. Старуха обыкновенно останавливалась среди нас и обращалась к нам на языке, бывшем, по ее понятиям, французским:
— Bienne hommes, sa va bienne? Однажды я ответил ей на том же наречии:
— Bienne femme, sa va couci-couci tout d’mme, la bourgeoise {Уродуя французский язык, старушка спрашивает: — ‘Как живаете, добрые люди?’ — Сент-Ив, в тон ей, отвечает: ‘Себе, живем помаленьку, тетка’.}.
Раздался не особенно вежливый хохот. Когда же мы умолкли, старуха произнесла с каким-то торжеством:
— Я ведь предупреждала вас, что он чудак.
Не нужно и говорить, что все это происходило раньше, чем я заметил племянницу старухи.
В тот день, о котором я хочу рассказать, тетка пришла с особенно многочисленным обществом, говорила особенно много и была особенно бестактна. Я стоял, не поднимая ресниц, но тем не менее глаза мои все время смотрели в одну сторону — и совершенно напрасно. Тетка расхаживала по двору, показывала нас своим спутникам, точно посаженных в клетки обезьян, Флора же держалась вдалеке, на противоположном конце двора, она не смешивалась с толпой и, наконец, ушла, даже не кивнув мне головой. Я очень пристально смотрел на нее, но не мог бы сказать, взглянула ли она на меня хоть раз или нет. Мое сердце переполнилось горечью и отчаянием, я силился изгнать из воображения ненавистный образ молодой девушки, чувствуя, что навеки покончил с ней, я безумно хохотал над собой при мысли о моем невозможном желании понравиться ей. Ночью я не мог сомкнуть глаз, ворочался и мысленно любовался прелестным образом этой девушки, в то же время проклиная ее бессердечие. И она, и все остальные женщины казались мне такими пустыми, низменными. Будь человек ангелом, Аполлоном, но надень он платье горчичного цвета — они не заметят его достоинств. А чем я был для нее? — пленником, рабом, мишенью для насмешек ее соотечественников, чем-то ничтожным и презренным. Я решил воспользоваться данным мне уроком: ни одна из гордых дочерей моих врагов не будет более иметь возможности посмеяться надо мной, и никто не посмеет сказать, что я когда-нибудь любовался этой бездушной Флорой. Вы не можете себе представить, какое независимое решительное настроение переполняло меня, еще ничья грудь не была окована более непроницаемой броней патриотизма. Перед тем, как заснуть, я вспомнил все низости Британии и в подобающих выражениях высказал их Флоре.
На следующий день я, по обыкновению, сидел на своем месте и вдруг почувствовал, что подле меня кто-то есть. Это была она! В первую секунду я окаменел от неожиданности и смущения, в следующую — принятое мной накануне решение заставило меня не изменить позы. Флора стояла, немного наклонившись надо мной, точно охваченная чувством жалости, она казалась смущенной и некоторое время не произносила ни слова, наконец молодая девушка тихим голосом спросила, очень ли я страдаю в неволе и могу ли жаловаться на суровость обращения тюремщиков.
— Мадемуазель,— ответил я,— солдаты Наполеона не умеют жаловаться.
Она вздохнула.
— Во всяком случае, вы, конечно, тоскуете о Франции,— проговорила Флора и, сказав французское название моей страны, слегка покраснела, произнесла Флора это слово с легким, милым иностранным акцентом.
— Что мне сказать в ответ? — проговорил я.— Если бы вас увезли из этой страны, которая, по-видимому, вполне пригодна для вас, если бы вы были принуждены покинуть Англию с ее дождями и ветрами, которые идут к вам как украшение, жалели бы вы о вашей родине? Как вам кажется? Все мы неминуемо тоскуем! Сын тоскует о матери, человек о родине! Это врожденные, естественные чувства.
— У вас есть мать? — спросила Флора.
— На небесах! — ответил я.— И мать, и отец ушли на небо по той же дороге, как и многие другие прекрасные, честные люди. Они последовали на эшафот за своей королевой. Вы видите, меня следует меньше жалеть, чем других пленников,— продолжал я.— Дома меня никто не ждет, я совершенно одинок на свете. Совсем другое дело вон тот бедняк в войлочной шляпе, он спит рядом со мной, и я слышу, как ночью он рыдает. У него нежная душа, полная хороших, тонких чувств, ночью, в темноте, иногда даже днем, отведя меня в сторонку, он начинает с горем говорить мне о своей матери и милой возлюбленной. И знаете ли вы, что заставило его взять меня в свои поверенные?
Флора взглянула на меня, ее губки полуоткрылись, но она ничего не сказала. Взгляд девушки обжег меня, по всему моему существу разлилась жизненная теплота. Я продолжал:
— Потому, что однажды, во время военного перехода, я видел колокольню церкви его села. Конечно, это довольно странная причина для симпатии, но она относится к одной категории с теми человеческими инстинктами, которые придают жизни прелесть, делают дорогими нам людей и места… те места, от которых я отрезан.
Я оперся подбородком о колено и опустил глаза. До сих пор я разговаривал с Флорой, желая удержать ее подле себя, теперь же я ничего не имел против того, чтобы она ушла. Нужно очень осторожно обращаться с произведенным впечатлением, а в данном случае перейти за необходимую границу было крайне легко. Флора сделала над собой усилие и произнесла:
— Я возьму вот эту вещицу.— Положив мне в руку монеты в пять шиллингов и пять пенсов, девушка ушла так быстро, что я не успел поблагодарить ее.
Я отошел к укреплениям и стал за пушку. Красота и выразительность глаз Флоры, слезы, дрожавшие в них, выражение сострадания в ее голосе и какая-то дикая грация, придававшая особую прелесть ее свободным движениям,— все вместе приковывало мое воображение к ее прелестному образу, зажигало в сердце огонь. Что она сказала? Ничего особенно значительного, но ее глаза встретились с моими, и тот огонь, который зажгли они, теперь пылал в моих жилах. Я любил ее и надеялся привлечь ее внимание. Мне дважды случилось говорить с нею, и оба раза я говорил удачно, успев вызвать ее сочувствие. Я нашел такие слова, которые она, конечно, запомнила, которые ночью будут звучать у нее в ушах. Что за беда, что я плохо побрит, что на мне карикатурное одеяние? Я все еще человек, мужчина, и сумел запечатлеть свой образ в ее душе. Да, я был мужчиной и с трепетом думал о том, что она женщина! Трудно потушить любовь, а любовь, составляющая закон природы, была на моей стороне. Я закрыл глаза, и вот на темном фоне вырисовывался ее образ, но еще более прекрасный, чем в действительности.
‘О,— подумал я,— ты тоже унесла с собой мой образ, ты тоже будешь смотреть на него так же, как я, украшая его своим воображением. В темноте ночи, днем на улицах, ты будешь видеть мое лицо, слышать мой голос, шепчущий тебе слова любви, захватывающий твое застенчивое пугливое сердечко. Да, твое сердце застенчиво и пугливо, но оно занято. Я занял его. Пусть же время делает свое дело, пусть оно рисует тебе мой образ, все живее, все жизненнее, все более и более лукавыми красками’… Вдруг я мысленно ясно увидел себя и горько расхохотался.
— Нечего сказать, очень вероятно, чтобы нищий рядовой, пленник в шутовском наряде заинтересовал прелестную девушку!
Я не пришел в уныние, но решил тонко и осторожно вести мою игру: являться Флоре или в способном ее тронуть виде, или говоря с ней легким, шутливым тоном, никогда не пугать и не изумлять ее, скрывать мою тайну как позор, стараясь в то же время разузнать ее историю (если станет ясно, что у нее есть история), действовать сообразно с проявляемой ею симпатией, не спеша, но и не медля. Тюрьма отнимала у меня свободу, заставляла оставаться в пассивной роли. Я не мог бывать у Флоры, поэтому мне следовало при каждом свидании с молодой девушкой окружать ее сетью очарования, чтобы ей, уходя, хотелось снова вернуться ко мне. Я должен был придумывать умные и тонкие средства нравиться ей. В последний раз я вел себя отлично, после нашего разговора Флора не могла не прийти снова. Для следующего свидания с ней я придумал нечто другое. Если пленнику многое мешает успешно вести свои любовные дела, его положение все же имеет одну выгоду, а именно: ничто не развлекает его, и он может все время думать о своей любви, изобретая различные способы выразить ее. Несколько дней я занимался тем, что усердно старался вырезать из дерева ни более ни менее как эмблему Шотландии — ползущего льва. На это дело я употребил все мое искусство. Когда лев был вполне закончен (право, я сожалел, что вырезал его!), я прибавил на пьедестале следующее посвящение:

A la belle Flora
le prisonnier reconnaissant
A. d. St. Y. d. K.

Прелестной Флоре
признательный пленник.
А-де-С.-И.-де-К.

Я вложил все сердце в мое дело, стараясь вырезать буквы как можно лучше. Мне казалось едва ли возможным, чтобы кто-нибудь равнодушно посмотрел на то, что было создано с таким увлечением, с таким жаром, инициалы должны были пробудить в Флоре мысль о благородстве моего происхождения. Мне казалось, что лучше, если она догадается об этом. Я чувствовал, что некоторая таинственность могла послужить мне на пользу. Несоответствие между моим положением и манерами, способом выражаться и костюмом, вместе с вырезанными буквами, думалось мне, привлечет ее внимание, заставит заинтересоваться мною, займет ее сердце.
Работа моя была окончена. Мне оставалось только ждать и надеяться. Подобное поведение совсем не в моем характере. В любви и войне я всегда любил наступательную, энергическую тактику. Я прожил эти дни, как в чистилище, и в конце их любил Флору гораздо сильнее, чем прежде. Ведь любовь, как хлеб, продукт переработки. Временами меня охватывал панический страх: вдруг она не придет больше? Хватит ли у меня силы переживать ничем не наполненные дни? Неужели я буду в состоянии существовать, как до встречи с ней, находя единственный интерес жизни в уроках майору, в игре в шахматы с лейтенантом, в продаже на два пенни или в прибавке к обыкновенной порции пищи на полпенни?
Дни проходили за днями, недели за неделями. Тогда я не имел мужества считать время, а теперь мне даже страшно вспоминать об этом промежутке моей жизни в плену, однако, наконец, Флора пришла. Она продвигалась ко мне с мальчиком приблизительно ее лет, я сразу догадался, что они брат и сестра.
Я встал и молча поклонился.
— Вот мой брат, мистер Рональд Гилькрист,— проговорила девушка.— Я рассказала ему о ваших страданиях, он очень сочувствует вам.
— Я не имел права надеяться на такую доброту. Но между людьми образованными подобные чувства естественны. Встретившись с вашим братом на поле сражения, мы дрались бы как тигры, но он видит, что я обезоружен, беспомощен, и забывает свою вражду (при этом, как я и ожидал, юный безбородый воитель покраснел до ушей от удовольствия).
Я продолжал:
— Да, много ваших соотечественников также томится в моей стране, и я могу только надеяться, что какая-либо благородная француженка приносит им несравненное утешение. Вы давали мне милостыню и нечто большее — надежду. Долгое время я не видел вас, но не забыл вашей доброты. Позвольте мне показать вам, что я, по крайней мере, сделал слабую попытку чем-нибудь отблагодарить вас. Соблаговолите принять от пленника маленькую безделушку.
С этими словами я подал ей моего льва, она взяла его, немного смущенным взглядом посмотрела на него, потом, увидав надпись, вскрикнула:
— Откуда вы знаете мое имя?
— Не трудно угадать имя, если оно идет к человеку, который его носит,— проговорил я, кланяясь.— Однако в данном случае в дело не замешано волшебство. В тот день, когда я поднял ваш платок, какая-то дама позвала вас, и я сейчас же запомнил ваше очаровательное имя.
— Это прелестная вещь. Всю жизнь я буду гордиться надписью, сделанной на ней. Ну, Рональд, мы пойдем.
Флора поклонилась мне, как женщины кланяются равным себе, и пошла прочь с покрасневшими щеками.
Душу мою переполняла радость, моя невинная хитрость удалась. Флора взяла мой подарок, даже не подумав заплатить за него. Вряд ли она могла успокоиться, не отблагодарив меня за него какой-нибудь вещицей! Я не был новичком в любви, а потому знал, что, кроме всего, теперь при дворе моей королевы у меня был посланник. Может быть, я плохо вырезал льва, но мои руки делали, держали его, мой нож или, вернее, гвоздь наметил буквы надписи. Я знал, что как ни были просты слова, начертанные на пьедестале, они теперь твердили девушке, что я благодарен ей и нашел ее красивой.
Мальчик смотрел на меня с выражением лица дурачка и покраснел, услыхав мой комплимент, я заметил также, что на его лице лежал отпечаток недоверия ко мне, однако он держался с мальчишеским достоинством, и я не мог отнестись к нему без симпатии. Что же касается того побуждения, которое заставило Флору привести брата с собой и представить его мне, я был от него в восторге. Мне казалось оно необычайно умным, тонким и более нежным, нежели ласка. Поступок Флоры говорил совершенно ясно: ‘Я с вами не знакома и не могу вас знать, вот мой брат, вы можете быть знакомы с ним, я указала вам дорогу, идите по ней’.

ГЛАВА II

Ножницы

Я все еще был погружен в эти мысли, когда раздался звук колокола, дававший сигнал посетителям уходить прочь. Когда наш маленький рынок закрывался, нас приглашали получать порции отпускавшейся нам еды, съедать обед мы могли в том месте, где желали.
Как я уже говорил, поведение многих из посетителей рынка бывало иногда невыносимо оскорбительно, очень возможно, что они сами не понимали, как обижали нас, так зрители, стоящие перед клеткой несчастного и благородного зверя, без на
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека