Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана, Мориер Джеймс Джастин, Год: 1824

Время на прочтение: 423 минут(ы)
Джеймс Джастин Мориер

Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана

Перевод Осипа Сенковского

Текст издания: ‘Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана’: Художественная литература, Москва, 1989
Оригинал здесь: Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru.

Часть первая

Глава I

Юность и воспитание Хаджи-Бабы. Знакомство с одним багдадским купцом.

Отец мой, Хасан Кербелаи, один из знаменитейших исфаганских[1] брадобреев, женился в молодости своей на дочери мелочного торговца, жившего поблизости цирюльничьей его лавки. Но этот первый брачный союз его был довольно несчастлив: отец мой не нажил от него потомства и перестал любить жену, как скоро она стала терять молодость и красоту. Ловкость, с которою он владел бритвою, прославив его в целом городе, приводила ежедневно под его лезвие такое множество именитых голов, особливо из купечества, что, после двадцатилетних трудов, он увидел себя в состоянии удвоить свой гарем. Несколько лет сряду имел он счастье брить с отличным успехом голову одного богатого менялы, и однажды, когда этот почтенный муж исполнялся сладости и неги под обворожительною сталью моего родителя, батюшка решился испросить у него руку дочери. Меняла охотно согласился, и через несколько дней отец мой удостоился назваться его зятем.
[1] — Исфаган (Исфахан, неточно: Испагань) — город на юге Ирана. Старинный центр персидской культуры, бывший одно время столицей.
Чтобы избавиться на некоторое время от ревности и крику первой супруги и угодить новому тестю, который выдавал себя за святошу, хотя неоднократно был замечен в обрезывании золотой монеты, отец, мой предпринял путешествие к гробнице благословенного имама Хусейна, в Кербеле.[2] Он взял с собою вторую свою жену, которая на пути разрешилась от бремени сыном. Этот сын был я.
[2] — Гробница благословенного имама Хусейна в Кербеле. — Имам — духовный руководитель, преемник пророка Мухаммеда, его ‘халифэ’ (по-русски принято: халиф). Хусейн — сын мученически погибшего халифа Али, зятя пророка Мухаммеда и наиболее почитаемого персами (шиитами — см. словарь), как непосредственный преемник Мухаммеда. Кербела — город в Ираке, где Хусейн был убит противниками халифа Али. Гробница в Кербеле служит местом паломничества (хаджж) шиитов, совершивший паломничество в Кербелу именуется Кербелаи.
До этого путешествия отец мой назывался попросту ‘Хасан Бородобрей’, но, возвратясь из Кербелы, он принял почётное имя Кербелаи, и, в угождение моей матери, меня самого стали величать в доме титулом ‘Хаджи’, то есть пилигрима, потому единственно, что я родился на пути к тому священному месту. Мало-помалу этот титул слился с настоящим моим именем и, впоследствии, во многих случаях, был для меня источником не совсем заслуженного уважения, потому что, собственно, он принадлежит только тем, которые бывали в Мекке и Медине, для поклонения ‘Чёрному камню’ и мощам ‘Последнего пророка’.[3]
[3] — …бывали в Мекке и Медине для поклонения ‘Чёрному камню’ и мощам ‘Последнего пророка’. — ‘Последний пророк’ (в отличие от ранних пророков, в числе которых и библейские Авраам, Ибрахим — у мусульман, и Моисей — Муса, и Иисус Христос — Иса) это Мухаммед, который совершил, преследуемый в начале своей пророческой деятельности, бегство (хиджра) из родного города Мекки в Медину. Оба города — места паломничества всех мусульман. В Мекке находится величайшая мусульманская святыня, храм Каабы, в который вделан священный чёрный камень, упавший с неба (обломок метеорита).
Возвратясь в Исфаган, батюшка опять принялся за бритву. Приобретённое посредством этого путешествия имя благочестивого и усердного мусульманина привлекало в его лавку множество мулл и купцов. Первые имели в виду, чтоб за свои поздравления побриться у него даром, а купцы были уверены, что гораздо легче обмануть покупщиков, когда рука, проникнутая запахом святости чудотворного места, пройдёт по их голове. Родители предназначали меня к поприщу бородобрея, и, не будь один добрый мулла, умственное моё образование, вероятно, ограничилось бы изучением наизусть ежедневной молитвы и нескольких, в лавке употребляемых, приветствий. Этот мулла содержал школу при одной из ближайших мечетей, и как батюшка, желая прославиться добродетельным, брил ему голову однажды в неделю безденежно, ‘ради любви аллаха и его пророка’, то он, из благодарности, предложил обучать меня грамоте. В два года мог я уже разбирать Коран и писал довольно чётко. Возвращаясь из училища домой, я прислуживал в лавке и учился началам родительского искусства, когда же случалось у нас много народу, то батюшка позволял мне приучать руку на головах погонщиков и разносчиков, которым первые мои опыты стоили иногда весьма дорого.
Между тем достиг я шестнадцатилетнего возраста, преуспевая в равной степени в бородобрействе и учёности. В те лета я уже не только умел брить голову, чистить уши, красить и подстригать бороду, но и приобрёл лестную для себя известность — особенным искусством прислуживать в бане, Никто лучше меня не постигал тайн сладострастного натирания тела мягкою рукавицей, с лёгким и приятным щекотанием, сверх того, я умел разнообразить дело на манер индийский, кашмирский и турецкий и даже изобрёл было новый способ произведения треску в суставах и хлопанья ладонью по членам. С другой стороны, под руководством моего учителя, муллы, я довольно познакомился с лучшими нашими поэтами и был в состоянии украшать свой разговор приличными цитатами из Саади Хафиза[4] и других персидских писателей. Имея к тому приятный голос и довольно природного остроумия, я наконец прослыл отличным малым у всех тех, чьи головы или спины подвергались моему производству, и, не хвастая, могу сказать, что Хаджи-Баба был в первейшей славе между ‘любителями вкусу и наслаждения’.
[4] — Саади — великий поэт, писавший на фарси (род. между 1203-1208 г., умер в 1291-1292 г.), родом из Шираза, классик персидско-таджикской литературы. Наиболее популярны его дидактические произведения, написанные в ярко-художественной форме — в 1250-1256 ‘Бустан’ (‘Плодовый сад’ — весь стихотворный) и в 1257-1258 — ‘Гулистан’ (‘Розовый, сад’ — орнаментированная проза, перемежающаяся стихами) — источник поговорок, цитат, мудрости.
Наша лавка помещалась в шахском караван-сарае, обширнейшем и многолюднейшем во всём городе. Посещавшие её иностранцы, приезжие и городские купцы нередко бросали батюшке лишнюю копейку за весёлое с ними обращение его остроумного сынка. В том числе более всех полюбил меня один багдадский купец. Он всегда требовал, чтоб не кто иной, как я отделывал его голову, и, заставляя меня говорить с собой по-турецки, описаниями чудес и прелестей разных стран света возбудил во мне желание видеть их. Он искал тогда для себя приказчика, способного вести торговые счёты, и как я соединял в себе дарования бородобрея и писца, то он предложил мне поступить в его службу. Условия показались мне столь выгодными, что я немедленно на них согласился в пошёл сказать о том отцу. Батюшка сначала противился моему отъезду, но, рассудив потом, что, странствующий по миру багдадский купец может где-нибудь скончаться без свидетелей и я легко сделаюсь купцом вместо него, — нежный мой родитель не только перестал отсоветывать, но и снабдил меня на дорогу своим благословением и парою новых бритв.
Надежда на будущие богатства и знатность не утешала, однако ж, моей матери, опечаленной разлукою с сыном и заботою о моей безопасности. По её мнению, служба у турка, у нечистого суннита[5], не предвещала ничего хорошего: со всем тем, в знак своей любви, она дала мне ящик толчёных сухарей и коробочку с драгоценною мазью, которая, по её словам, имела свойство исцелять ушибы и внутренние недуги, потом велела мне выйти в дверь задом, лицом обратясь к дому, чтоб тем обеспечить благополучное возвращение, — и мы расстались на долгое время.
[5] — Нечистый суннит (турок). — Пророку Мухаммеду наследовали преемники — халифы, но вскоре после его смерти по вопросу о праве на наследство произошёл раскол в исламе. Сторонники халифа Али (‘партия Али’ — ‘шиат Али’) считали, что наследовать могут только его прямые родичи и потомки, а именно зять Мухаммеда (муж дочери его Фатимы) — Али и его дети (внуки Мухаммеда) Хасан и Хусейн. Противоположная ‘партия’, сторонники ‘традиции’ (‘сунны’) считала, что кровное родство необязательно и преемникам передаётся от пророка и духовное руководство. Сунниты признавали четырёх ‘халифов правильного пути’: Омара, Абу Бекра, Османа и Али. Шииты считали Омара узурпатором и признавали истинным халифом лишь Али. Турки — сунниты, персы — шииты.

Глава II

Осман-ага. Отъезд каравана. Встреча с туркменами. Плен

Осман-ага, мой хозяин, отправлялся тогда в Мешхед, город, лежащий в северо-восточной части Персии, недалеко от границ Бухары: он имел намерение закупить там мерлушек и продать их потом в Стамбуле. Наружность его была так же ничтожна, как и его душа. Но он был усердный мусульманин и в самое холодное утро снимал обувь, обнажал ноги и с точностью совершал обряд омовения[6]. Как правоверный турок, он душевно ненавидел благословенного Али, но, когда оставался в пределах Персии, набожное это чувство сохранял в величайшей тайне. Страсть к деньгам составляла главную черту его характера: его сердце и воображение набиты были барашками и червонцами. При всём том он любил предаваться кейфу: беспрестанно курил кальян, ел много и тайком пил вино, хотя явно проклинал тех, которые оскверняют свой желудок этим отверженным, богопротивным напитком.
[6] — Обряд омовения — является одной из мусульманских обязательных религиозных норм.
Караван наш выступил в поход в весеннее время. Мой хозяин купил себе хорошего лошака, а мне дал негодную лошадь, которая, кроме меня, везла ещё его кальян, жаровню, кожаную бутыль с водою, мешок с угольями и моё платье. Чёрный невольник, который готовил для нас кушанье, расстилал ковры, навьючивал и развьючивал скотину, ехал на другом лошаке, высоко нагруженном постелью и поваренною посудою. Третий наш лошак медленно тащился под тяжестью двух огромных тюков, в которых находились вещи моего господина, а на самом дне — деньги. Накануне нашего отъезда Осман-ага зашил, однако ж, из предосторожности, пятьдесят туманов в вату своего каука, как запас на чёрный день. Это обстоятельство только мне да ему было известно.
Караван наш состоял из пятисот лошаков и лошадей и двухсот верблюдов, навьюченных товарами, предназначенными к продаже в северной Персии. Число господ, слуг и погонщиков простиралось до ста пятидесяти человек. Толпа набожных пилигримов, отправлявшихся в Мешхед, для поклонения гробнице имама Резы[7] значительно умножала объём каравана, сообщая нашему шествию вид святости, которую народ приписывает лицам, стремящимся, из благочестия, ханжества или корыстолюбия, к местам, освящённым особенною благодатью всевышнего.
[7] — Гробница имама Резы — Имам Али-Реза — восьмой из двенадцати шиитских имамов (см. коммент. к стр. 30), пользуется особым почитанием у шиитов, как мученически погибший (был отравлен). Имамат перешёл от него к его сыну Мухаммеду ат-Таги. Могила имама Резы в Мешхеде является местом паломничества шиитов.
Все наши спутники были вооружены. Мой хозяин, который, прицеливаясь, отворачивал голову и, выстрелив, бросал с испугом ружьё на землю, по примеру других повесил себе за плечо длинную винтовку, прицепил к бедру широкую, кривую саблю и заткнул за пояс пару огромных пистолетов, которые, вместе с рукояткою ятагана, торчали выше носа, тогда как остальная поверхность круглой особы аги была покрыта разными частями огнестрельного прибора, как-то: пороховыми рогами, лядунками, проволоками. Меня также вооружили с ног до головы и в придачу дали мне в руки длинное копьё. Чёрного невольника, для личной моей защиты, хозяин мой снабдил саблею с разломанною пополам полосою и ружьём без замка.
Наряжённые для провожания пилигримов чауши подали знак криком и литавренным боем, и мы тронулись с места, направляясь к Тегерану. Спутники наши, несмотря на свою грозную наружность, были люди смирные и неопасные: я вскоре подружился со многими из них и, в доказательство моей преданности, брил им головы на ночлегах. Осман-ага ощущал также немалую пользу от моего присутствия. Утомлённого дневным путешествием хозяина освежал я известными мне средствами, в банях употребляемыми, натирал тело рукою, щекоча по бокам и смеша разными шутками.
До Тегерана путешествие наше не представляло ничего достойного примечания. Самая занимательная часть его заключалась в проезде оттуда до Мешхеда, потому что туркмены, возмутившиеся против непобедимейшего падишаха,[8] занимали эту дорогу и недавно ещё ограбили один караван и поработили путешественников. Рассказы о жестокости этих дикарей до такой степени встревожили наших спутников, что многие из них, в том числе и Осман-ага, решились было остаться в Тегеране. Узнав, однако ж, что в последнее время цена баранов чрезвычайно возвысилась в Стамбуле, хозяин мой не мог выдержать, чтоб не прельститься видами значительной прибыли, и, после долгих совещаний, совершенно согласился с моим мнением, что если храбрость может назваться добродетелью, так тогда только она действительно и достойна этого имени, когда при помощи её можно дёшево купить мерлушек.
[8] — Туркмены, возмутившиеся против непобедимейшего падишаха. — Туркменские племена, кочевавшие в Хорасане неоднократно выступали против центральной власти шаха, совершая набеги на караваны и городские поселения. Будучи суннитами, туркменские племена считали правоверным делом продавать в рабство ‘неверных’ шиитов.
В Тегеране другая толпа пилигримов ожидала нашего прибытия. Чауш, который их собирал, растолковал нам, что по причине опасности дороги подобное приумножение нашего каравана случается весьма кстати. Он не однажды уже провожал караваны в Мешхед и был всем известен по этому тракту. Слава его храбрости происходила большею частью от того, что он однажды привёз в Тегеран голову туркменского разбойника, которого нашёл мёртвым на дороге. Но наружный его вид был грознее самого Рустама[9] высокий рост, огромные плечи, смуглое, свирепое лицо и редкая, щетинистая борода, торчащая на костистых щеках, внушали нам высокое понятие об его неустрашимости, и когда ещё увидели мы его с блестящими латами на груди, с остроконечным шлемом на голове, от которого ниспадала на плечи частая кольчуга, с кривою саблею на бедре, с парою пистолетов и длинным ятаганом за поясом, с огромным щитом за спиной, с копьём в руках и ружьём у седла, мы были уверены, что он в состоянии разогнать один целое полчище дивов. Он столько хвастал своими подвигами и с таким презрением говорил о туркменах, что мы решились следовать под непосредственною его защитой.
[9] — Рустам — легендарный богатырь, защитник Ирана, которому посвящена значительная часть ‘Шах-наме’ Фирдоуси. Сказания о нём широко распространены среди всех иранских народов. Нарицательное имя для богатыря.
Караван наш выступил из Тегерана вскоре после праздника Нового года.[10] В пятницу путешественники совершили торжественную молитву в соборной мечети и вечером отправились все в деревню Шах-Абдул-Азим. На другой день мы уже были в походе.
[10] — Праздник Нового года — Ноуруз (‘новый день’), древнеиранский праздник начала весны, отмечается 21-22 марта, сопровождается старинной, домусульманской обрядностью.
Мы подвигались медленно страною нагою, сожжённою лучами палящего солнца. Приближаясь к деревням или встречая путешественников, проводники наши потрясали воздух громогласными провозглашениями имён аллаха и пророка я сильными ударами в литавры, привешенные к их сёдлам, Туркмены составляли главный предмет наших расспросов и разговоров. Хотя и признавали мы их опасными для странников врагами, однако ж, принимая в соображение многолюдность нашего каравана и грозную нашу наружность, мы находили в себе достаточное количество смелости к поддержанию бодрости духа и рассуждения наши оканчивали всегда восклицанием:
— Слава аллаху! Что они за собаки, чтоб осмелились нас тревожить!
Каждый, как мог, прославлял свою неустрашимость. Мой хозяин, у которого зубы во рту шатались от страху, хвастал, однако ж, вместе с другими, как он будет отличаться в случае нападения, послушав его, иной мог бы подумать, что он всю жизнь только то и делал, что рубил и колол туркменов. Но чауш, который себе одному приписывал право истреблять этих хищников и один хотел казаться храбрым, возразил ему громким голосом:
— Человек! Что ты толкуешь? Никто не должен говорить о туркменах, кто не имел с ними дела. Надобно быть ‘львоедом’ (тут покрутил он свои усы), чтоб не страшиться их когтей. Саади говорит правду: ‘Хоть бы ты имел в руке силу тигра, а в теле — крепость слона, едва увидишь сражение, будь готов бежать так, чтобы в порошок стереть свои вятки’.
Но главная надежда Осман-аги заключалась в том, что он суннит, последователь Омара и, следовательно, единоверец туркменам. Он был уверен, что, когда б эти хищники и грабили нас, персов, его, однако ж, они не тронут из уважения, что он турок и враг нашему благословенному Али. На этом основании он обвязал свой каук зелёною чалмой, чтоб казаться эмиром, то есть потомком пророка, с которым, как легко можно догадаться, не более был он в родстве, как и лошак, на котором ехал.
Наконец чауш торжественно объявил нам, что мы уже недалеко от места, где туркмены обыкновенно разбивают караваны. Он приказал всем держаться в куче и быть готовыми к отчаянной защите в случае их нападения. Мой хозяин начал с того, что снял с себя ружьё, пистолеты и саблю, привязал их к вьюкам на другом лошаке и вдруг стал жаловаться, что у него болит живот. Оставив таким образом все свои храбрые намерения, он закутался в плащ, искривил лицо самым жалким образом, взял чётки в руки и пустился повторять сто один раз: ‘Прости меня, господи!’ Он теперь всего более полагался на известное мужество чауша, который, между прочими средствами к ободрению путешественников, показывал им множество талисманов, привешенных к разным частям тела и обладающих испытанным свойством отвращать стрелы туркменов.
Чауш с одним или двумя смелейшими проводниками ехал впереди каравана, в небольшом от нас расстоянии. Для возбуждения в себе мужества они скакали взад и вперёд, махали копьями и кололи ими в воздух. Вдруг послышалось несколько выстрелов в стороне и раздался дикий крик. Наступила роковая минута. Движимые непостижимым предчувствием, люди и животные сбились в кучу, как стая птичек, преследуемых ястребом. Но лишь только наши путешественники увидели отряд туркменов, скачущих прямо на нас, всё приняло другой вид. Одни бросились бежать, другие, в том числе и мой хозяин, забыли о защите, упали наземь со страху и только жалостно вопили:
— О аллах, о Мухаммед, пророк его! О благословенные имамы![11] мы пропали! мы рассыпались в пепел!
[11] — Благословенные имамы. — Шииты в Персии признают преемниками пророка лишь потомков Али и его сыновей — мучеников Хасана и Хусейна, всего двенадцать имамов.
Погонщики, отрезав вьюки, ускакали с лошаками и верблюдами, и как скоро хищники пустили на нас тучу стрел, сам даже непобедимый чауш, один из первых, обратился в бегство. С тех пор мы не видали его более. Туркменам оставалось только подбирать добычу: вся дорога и поле усеяны были сундуками, ящиками, тюками и узелками.
Мой хозяин, свернувшись в клубок, прилёг, лицом к земле, между двумя кипами товаров и в смертельном молчании ожидал решения своей участи. Один из туркменов, дикарь исполинского росту, отличавшийся своею свирепостью, открыл его в этом невинном убежище и, приняв, вероятно, за вьюк с постелью, одним ударом ноги повернул на спину. Осман-ага, полагая себя убитым, вдруг растянулся во весь рост, как опрокинутый червь, развивающий свои кольца, к немалому развеселению самого разбойника, потом, не меняя положения, он протянул к нему голову, руки и ноги и, с бледным лицом, неподвижными от ужаса глазами, с торчащею клином бородою и гадко разинутым ртом, стал умолять о пощаде самым отчаянным и негеройским образом. Он хотел тронуть его благочестие, произнося имя Омара [12] и проклиная Али, но хищник казался глухим на все убеждения, обобрал его дочиста, оставив на плуте только рубаху и чалму, из уважения к зелёному её цвету, и тут же, в его присутствии, надел на себя красные его шаровары и синюю ферязь. Моё платье не могло возбудить жадности, и потому я его сохранил вместе с единственным моим достоянием, парою исфаганских бритв.
[12] — Имя Омара. — Омар — первый ‘халиф праведного пути’ у суннитов (туркмен, турок). Здесь его имя произносится, чтобы выдать себя за суннита.
Окончив грабёж каравана, хищники разделили между собою пленных, завязали нам глаза и посадили бедняжек на коней, позади всадников. Таким образом путешествовали мы целый день, пока не остановились ночевать в одном ущелье. На другой день, когда нам открыли глаза, мы увидели себя в глухой пустыне, известной одним лишь туркменам. Мы долго ехали гористыми местами, наконец спустились на обширную, зрением необъемлемую равнину, покрытую чёрными юртами и бесчисленными стадами наших похитителей.

Глава III

Аслан-султан. Пир в улусе. Искусство Хаджи-Бабы. Участь каука Осман-аги и зашитых в нём червонцев

Мой хозяин, Осман-ага, и я достались в удел тому же страшному туркмену, который взял нас в плен. Он назывался Аслан-султан и начальствовал над одним большим улусом. Юрты его были расположены на самом почти рубеже этой обширной равнины, в небольшом расстоянии от гор, от которых отделялись глубоким оврагом и речкою, кругом их расстилались зелёные пастбища. Наши товарищи, доставшиеся другим туркменам, увезены были внутрь степи и рассеяны по разным кочевьям.
Въезжая в улус, мы были встречены радостными восклицаниями. Между тем как победители принимали поздравления друзей и родственников, нас, побеждённых, едва не растерзали собаки. Зелёная чалма моего хозяина доселе доставляла ему некоторое уважение, но бану гарема, то есть главная жена нашего султана, нашла её столь красивою, что немедленно велела отвязать кисею и отдать ей.
У Осман-аги оставался ещё синий, стегённый каук, с пятьюдесятью зашитыми в вате туманами, но и тот, по несчастью, понравился второй жене султана, которая придумала употребить его на подкладку под седло, иссаднившее спину её верблюда. Напрасно Осман-ага защищал всеми мерами этот последний остаток своего богатства: взамен каука дали ему баранью шапку, принадлежавшую одному несчастному, который, подобно нам, был у них пленником и недавно умер от нищеты и грусти.
Мой хозяин, как жирный и тяжёлый турок, неспособный к побегу, назначен был пасти верблюдов в горах. Вверяя ему ‘цепь’ этих животных, состоявшую из пятидесяти голов, Аслан-султан объявил, что велит обрезать ему нос и уши, если он затеряет хоть одного, если же допустит умереть от болезни, то цена того верблюда будет прибавлена к выкупу за его особу. Меня, напротив того, оставили при юрте, но строго запретили отлучаться из улуса, а для препровождения времени определили работу — бить коровье масло, качая с одним мальчиком кожаный мешок, налитый сметаною.
Между тем наступил день пиршества, которое Аслан-султан давал своим товарищам, родственникам и подвластным в память блистательной победы, одержанной над нашим караваном. Огромный котёл с рисом и три жареные барана составляли всю подачу. Пища, оставшаяся от мужского стола, отнесена была в женскую юрту, а остатки от женщин были предоставлены пастухам, которые обгрызенные почти дочиста кости бросали попеременно нам и собакам. Томимый голодом со дня нашего разбития, я ловил на воздухе куски этой скудной трапезы, как вдруг одна из женщин подала мне знак рукою из-за юрты. Я поспешил туда и с неизъяснимою радостью нашёл на земле мису рисовой похлёбки с куском жирного бараньего хвоста. Женщина, принесшая её, успела только сказать мне вполголоса, что бану гарема, принимая во мне участие, присылает эту подачку, и скрылась в юрту, не дожидаясь изъявления моей благодарности.
Эта неожиданная милость оживила несколько мои надежды. Тогда как мужчины забавлялись трубкою и рассказами о своих приключениях, а женщины пением при звуках бубнов, я старался утешить прежнего моего хозяина и представлял ему, что, как добрый мусульманин, он должен приписать своё несчастие судьбе и уповать на аллаха.
— Бог милосерд! — говорил я.
— Хорошо тебе говорить: ‘Бог милосерд’, не потеряв ничего, — возразил он, — но я, несчастный! Я разорился вконец. — II чтоб дать мне понятие о всей обширности своего несчастия, он стал исчислять до последней полушки свою потерю не только в капитале, но и в процентах, которые надеялся выручить из продажи мерлушек в Стамбуле.
На другой день он должен был отправиться в горы. Чтоб доказать ему в последний раз мою преданность, я посадил его на верблюжьем седле и, в виду целого улуса, выбрил ему голову. Ловкость, с которою я его отделывал, подала туркменам высокое обо мне понятие, и каждый из них вспомнил нечаянно, что и ему также пора брить себе голову. В скором времени слава моя распространилась по всему кочевью. Узнав о моих дарованиях, сам Аслан-султан велел мне немедленно доказать на его лбу истину рассказываемого подчинёнными. Я должен был работать на черепе, изрубленном в разных направлениях сабельными ударами до того, что поверхность могла б служить хорошим изображением той гористой пустыни, через которую туркмены везли нас в свои кочевья. У Аслан-султана доселе почиталось уже большим наслаждением, когда степной бородобрей больно скребал ему темя ножом, которым сдирают шкуру с баранов, и теперь, под моей рукою, чувствовал себя как будто бы в раю. Он осыпал меня похвалами и сказал, что я брею его не по коже, но по душе, расстоянием за два дня пути под кожей. В порыве своего восторга он поклялся, что не отпустит меня из степи ни за какой выкуп, и тотчас наименовал меня своим бородобреем.
Я, правда, был в неволе, но положение моё ежедневно становилось приятнее: я пользовался милостью султана и не отвергал расположения ко мне главной его жены. Сношения мои с бану ограничивались доселе нежными взглядами и некоторыми доказательствами учтивости с её стороны и благодарности с моей. Я слишком дорожил своими ушами и носом и оттого не старался проникнуть в её юрту, она не имела надобности в бородобрее и не находила предлога к ближайшему со мной знакомству. Но как туркмены не так уже чужды образованности, чтоб не знать, что бородобреи в Персии вместе и лекари, умеют пускать кровь, рвать зубы и править кости, то бану вдруг почувствовала нужду пустить себе кровь и прислала спросить меня, могу ли я оказать ей эту услугу. Я отвечал, что, если только мне дадут ланцет или перочинный ножик, я готов удовлетворить её желанию. Я имел предчувствие, что этот случай может обратиться в величайшую мою пользу.
Ножик был тотчас приискан, и один из старейшин поколения, который выдавал себя за звездочёта, объявил, что соединение планет, благоприятствующее кровопусканию, последует завтра поутру. Когда меня ввели в юрту, заключавшую в себе гарем султана, я увидел перед собою женщину неимоверной толстоты, настоящую красавицу в турецком вкусе, но отнюдь не привлекательную для меня, перса, она сидела на ковре, с поджатыми под себя ногами. Это была сама бану, которую я тогда увидел впервые в целом её объёме. Хотя с первого взгляда на жирный предмет моих мечтаний все нежные чувства, наполнявшие моё сердце и воображение, вдруг меня оставили, я восхищён был, однако ж, ласковым её со мною обращением и особенным вниманием её подруг, которые, смотря на меня как на существо высшего разряда, протягивали ко мне руки и просили щупать пульс. Окинув взглядом юрту, я нечаянно увидел в одном углу каук прежнего моего хозяина, о котором думал и сожалел неоднократно. Пятьдесят золотых туманов, скрывавшихся в его вате, вдруг представились моему воображению в полном своём сиянии, и я решился во что бы то ни стало овладеть ими, как единственным средством к открытию себе поприща в мире, если когда-нибудь удастся вырваться из рук этих дикарей.
Я щупал пульс бану, но мысль моя и моё сердце были в кауке Осман-аги. Дело, поистине, требовало и было достойно всей тонкости ума природного исфаганца. Подумав несколько минут, я объявил с важностью, что состояние пульса благополучнейшей бану требует особенного роду кровопускания, называемого у нас Платоновым: испущенную кровь я должен наперёд рассмотреть внимательно, потом, смешав с золою известного мне растения, вместе с сосудом зарыть в Землю в самую минуту восхождения планеты Венеры, к юго-востоку от жилища бану, но так, чтоб того никто не видал. Необычайность этого врачевания возбудила величайшее удивление в моих слушателях и в то же время удостоверила их в глубоких моих познаниях. Бану дала тотчас знать, что она не иначе хочет пустить себе кровь, как по Платону, и, согласно с моим требованием, велела сыскать удобный для того сосуд.
Я знал, что скудость кочевого обзаведения не дозволит им пожертвовать нужным в хозяйстве сосудом. В самом деле, они пересчитали по порядку все свои мисы, чашки и сковороды и все нашли или крайне необходимыми в доме, или слишком дорогими для этого употребления. Я уже хотел намекнуть им о кауке, как вдруг бану вспомнила о своём старом кожаном стакане и приказала невольнице поискать его в углу, где лежал и драгоценный предмет моих ухищрений.
— Этот не годится, — воскликнул я, — посмотрите! Все швы расползлись.
В удостоверение я, повернув стакан к свету, стал указывать на швы ножиком, неприметно подрезая их с каждым прикосновением.
— Нет ли чего-нибудь побольше? — промолвил я, бросив на землю стакан и посматривая в тот же угол.
— Так подайте этот каук старого эмира! — сказала бану. — Он никому не нужен…
— Это мой каук, — возразила вторая жена, — я хочу подбить им седло.
— Твой! — вскричала первая в исступлении. — Нет бога, кроме аллаха![13] Разве я не бану этого гарема, что ли? Я хочу взять его.
[13] — Нет бога, кроме аллаха — важнейшая общерелигиозная формула мусульман, которая полностью звучит, ‘Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — посланник аллаха’, шииты добавляют: ‘а Али — вали (пророк) аллаха’.
— Не возьмёшь! — отвечала вторая гневным голосом. Крик и брань наполнили юрту: я боялся, чтоб Аслан не прибежал мирить жён и для прекращения спора не отнял бы у них каука, но, к счастью, звездочёт вмешался в дело: он объяснил второй жене, что кровь бану упадёт на её голову[14] если по этому поводу случится что-нибудь неблагополучное, и таким образом склонил её к уступке собственности.
[14] — …кровь бану упадёт на её голову — идиоматическое выражение, означающее ‘ответственность за гибель бану ляжет на имярек’.
Каук был уже в моих руках и я собирался приступить к действию, когда новое препятствие расстроило все мои соображения. Бану испугалась моего ножика и объявила, что не хочет пускать себе кровь. Опасаясь потерять добычу, я опять пощупал её пульс и важно промолвил, что она напрасно тому противится, так как по всему видно, что ей суждено пустить кровь: отвратить то, что суждено человеку ещё до сотворения мира, никакая сила не в состоянии. Против этого не могло и быть возражения: все единогласно стали утверждать, что бану тяжко согрешила б, сопротивляясь долее воле предопределения, и она с притворною твёрдостью духа протянула ко мне руку. Я совершил операцию весьма удачно и тотчас унёс каук с кровью.
При наступлении ночи я вышел из улуса, как будто для того, чтобы поступить с кровью по предписаниям Платона, выпорол туманы из ваты, предал остатки каука земле, а деньги схоронил в безопасном месте. Тут я почувствовал некоторое угрызение совести: по-настоящему я должен был бы возвратить эти деньги бедному Осман-аге, ‘Но они для него бесполезны, — подумал я, — он их потеряет, или же у него их отнимут, притом же, видно, так было написано на ‘досках предопределения'[15] что ему должно лишиться этих денег, а мне их приобресть’. Успокоив таким образом свою совесть, в вознаграждение за туманы я послал Осман-аге с отправлявшимся в горы пастухом половину жареного ягнёнка, которого подарила мне жирная бану за моё врачевание.
[15] — Доски предопределения (судьбы), или книга предопределения — Речь идёт о небесных досках, на которых записываются судьбы людей, что отражает фаталистическое представление персов о предрешённости человеческой судьбы по воле аллаха.

Глава IV

Набег на Исфаган. Хаджи-Баба принуждён быть разбойником

Уже год с лишком времени находился я в плену у туркменов, пользуясь полною доверенностью моего господина, который советовался со мною во всех своих делах, домашних и общественных. Считая меня надёжным человеком, он сообщил мне однажды, что для рассеяния себя в скуке ему хотелось бы совершить маленький грабительский набег на Персию и взять меня с собою. Надежда улучить случай к побегу заставила меня принять с радостью это предложение. До тех пор мне воспрещено было отлучаться за пределы пастбищ нашего кочевья: пути Селитряной степи[16], отделявшей нас от Персии, были мне вовсе не известны, так что если б я и решился бежать прямо оттуда, то или погиб бы в пустыне, или принуждён был бы воротиться к моим похитителям, которые наказали бы меня за бегство с свойственною им жестокостью, Я имел на то перед глазами пример многих из моих соотечественников. Но предполагаемый набег представлял мне возможность если не укрыться в Персии, то, по крайней мере, узнать местоположение степи для будущей в том надобности.
[16] — Селитряная, степь — пустынная местность (Даште кевир) в центре Персии.
Туркмены предпринимают свои набеги обыкновенно в весеннее время, когда поля бывают покрыты обильным кормом, а большие дороги — караванами. Аслан-султан, собрав старейшин поколения, тысячников и сотников, предложил им на рассуждение план экспедиции. Он имел в предмете проникнуть во внутренность Персии до самого Исфагана и в ночное время ограбить этот знаменитый и богатый город. Вожатым их в пустыне должен был быть сам Аслан-султан, опытностью и знанием местности превосходивший всех своих соплеменников, что же касается до городу, то в проводники по нему он предлагал взять меня, как знающего все исфаганские улицы, базары и закоулки.
Предположения Аслан-султана были единогласно одобрены старейшинами. Некоторые из них противились выбору меня в путеводители по городу, полагая, что, как туземец и шиит, я не премину воспользоваться первым удобным случаем и уйду от них, но по зрелом соображении и это препятствие устранено было благополучно. Они решили, что два туркмена будут постоянно ехать возле меня по обеим сторонам и, лишь только обнаружу малейший признак измены, убьют меня как собаку.
Туркмены тотчас занялись приготовлениями, откормили своих коней и для меня избрали отличного коня, который дважды выиграл награду на их скачках. Они одели и вооружили меня по-туркменски, дали большую баранью шапку, баранью бурку, саблю, лук, стрелы и огромное копьё с накладным остриём. За седлом у меня находились мешок с ячменём и длинная верёвка для привязывания лошади с железным клином, который для этой цели вколачивается в землю. Жизненные припасы каждого из нас состояли из шести печёных яиц и нескольких листов хлеба [17], остальное должно было зависеть от счастливого случая и личной способности каждого переносить голод. Со времени моего плена я имел довольно случаев приучиться к жизни, сопряжённой с трудами и недостатком: мои же туркмены в этом ремесле не имели себе равных.
[17] — …нескольких листов хлеба — Тесто выпекалось очень тонким слоем, и хлеб имел вид листов.
Я не позабыл добыть из земли известные пятьдесят туманов и тщательно спрятал их в своём кушаке. Судьба прежнего моего хозяина наполняла сердце моё печалью, я обещал ему, если только успею бежать от туркменов, склонить его друзей и родственников к представлению за него выкупа.
— Кто захочет выкупить меня? — отвечал он, вздыхая. — Мой сын? Он будет рад завладеть моим имением. Моя жена? Она тотчас сыщет себе другого мужа. Я должен умереть в неволе, для меня нет надежды. Ах, если б я имел теперь все те мерлушки, которые хотел купить в Мешхеде! Узнай, пожалуй, из любопытства, какая теперь цена мерлушек в Стамбуле.
Несчастное его положение растрогало меня до такой степени, что я хотел было уже поделиться с ним прежде бывшими его туманами, но благоразумие вскоре одержало верх над опасными порывами чувствительности, и деньги злополучного Осман-аги остались в моём кушаке. Увы! Я не знал тогда, что это скудное имущество станет для меня источником величайших бедствий.
Кочевой звездочёт определил день и час для благополучного отъезда, и мы пустились в дорогу. Мы выступили на закате солнца и ехали всю ночь. Нас было всего двадцать человек. Товарищи мои принадлежали к разным соседственным улусам и почитались в степи самыми опасными головорезами, они ехали на прекрасных конях, столь справедливо славящихся во всём мире своею лёгкостью, неутомимостью и быстротою, и все более или менее были отличные всадники. Луна бледными лучами освещала нашу толпу, и я думаю, что при тусклом её свете мы должны были казаться такими отчаянными руфиянами, каких редко можно видеть на земной поверхности. Что касается до меня, то, хотя природа не создала меня героем, я умел, однако ж, принять на себя и, пока не было опасности, поддерживать такую грозную и воинственную наружность, что мои товарищи могли подумать, будто в лице моём приобрели для себя нового Рустама.
Я принуждён был удивляться ловкости и уменью, с какими Аслан-султан вёл нас через лесистые горы, окружающие степи Кипчака. Узкие тропинки, вьющиеся по краям пропастей, крутые спуски, утёсы, почти отвесно возвышающиеся перед нами, на которые надобно было взбираться, ужасали меня, не привыкшего к подобным путешествиям, но мои товарищи, полагаясь на твёрдый и верный шаг своих коней, следовали по ним без малейшего опасения. Проехав хребты гор, мы спустились на бесплодные равнины Персии, где опять опытность нашего предводителя обнаружилась в полном блеске. Он знал наизусть каждую тропинку: всякая вершина холма, появляющаяся на краю небосклона, была ему известна. Не менее достойным удивления находил я в нём особенное искусство узнавать множество вещей по следам животных: посмотрев на них, он мог сказать с точностью, какого рода путники проезжали дорогой, откуда ехали, куда направлялись, сколько их было, примерно, числом и был ли скот их навьючен или нет.
Мы пробирались населёнными персидскими областями с величайшею осторожностью, днём отдыхали в местах уединённых, а ночью быстро подвигались вперёд. Наконец, проехав около 120 фарсахов, прибыли мы в окрестности Исфагана. Итак, наступило время собрать плоды нашего предприятия и доказать личную храбрость каждого из нас, но, когда узнал я подробно о намерении моих товарищей, бодрость моя должна была уступить место унынию.
Они имели в виду вторгнуться ночью в город мало оберегаемым входом, проникнуть тишком до самого шахского караван-сарая, где обыкновенно в это время года собираются во множестве богатые купцы с наличными деньгами, захватить что можно из их сундуков, похитить несколько человек их самих и, прежде нежели тревога распространится по городу, воротиться к месту, из которого выехали. Я находил такой план действия столь опасным и невозможным, что решился его опровергать. Но Аслан-султан, грозно посмотрев на меня, сказал:
— Хаджи! раскрой глаза — это не шутки! Если не будешь действовать усердно, то, клянусь пророком, я сожгу твою душу! Нам уже однажды удалось очистить этот город именно таким образом, — почему ж теперь нельзя?
Он велел мне ехать возле себя, сам сторожил меня с правой, а другому руфияну поручил наблюдать за мною с левой стороны. Оба они положительно мне объявили, что, если хоть малейше пошевелюсь в сторону, тотчас поднимут меня на копья. Мы отправились, Зная местоположение как нельзя лучше, я повёл их через развалины, окружающие город с восточной стороны, и таким образом мы проникли в обитаемые улицы, на которых глубокая тишина господствовала в то время ночи. Подъехав к месту предначертанных подвигов, мы остановились под сводами одного развалившегося дома, лошадей оставили под присмотром двух туркменов, а сами пошли пешком к караван-сараю, избегая по возможности базаров, где обыкновенно полицейская стража имеет своё пребывание. Из предосторожности мы назначили сборное место за городом, в известной нам долине, на случай, если б были принуждены разбежаться в потёмках в разные стороны.
Наконец мы достигли ворот главного караван-сарая. Сердце во мне забилось жестоко: я стоял возле дверей лавки моего родителя, попирал ногами землю, на которой играл, будучи мальчиком, дышал родимым воздухом и не смел подумать, где нахожусь. Всё кругом нас покоилось. Ворота были заперты, я велел моим свирепым товарищам остановиться в стороне, взял в руки камень и начал стучать в замок, зовя старого привратника по имени:
— Мухаммед-Али! Отпирай! Караван приехал.
— Какой караван? — отвечал он, полусонный, не двигаясь с места.
— Из Багдада. Отпирай поскорее!
— Караван из Багдада? — воскликнул старик. — Ведь он приехал вчера. Что за грязь ты ешь? [18]
[18] — Что за грязь ты, ешь? — идиоматическое выражение, соответствует русскому: ‘Что за вздор ты несёшь?’, ‘Что ты мелешь?’
Видя, что сделал промах, я должен был, как последнее средство, объявить своё имя, и сказал:
— Ну, тот караван, с которым отправился Хаджи-Баба, сын вашего бородобрея, Кербелаи Хасана, и Осман-ага, багдадский купец. Мы теперь возвратились. Я привёз вам хорошие новости и надеюсь на подарок.
— Как? Наш Хаджи, который так превосходно брил мне голову? — сказал привратник. — Ваше место не было занято! Добро пожаловать!
Тут он стал отодвигать тяжёлый запор, и ворота, отворяясь со скрипом, представили нашим глазам маленького ростом старичишку, в ночных штанах, с чугунным светильником в руке. При помощи этого слабого света мы успели завидеть, что двор был завален тюками товаров. Один из наших тотчас опрокинул хилого привратника, и мы все толпой ворвались в караван-сарай.
Опытные в таком роде приступов, товарищи мои прямо кинулись туда, где стоило того, чтоб грабить. Они мгновенно завладели мешками с золотом и серебром, но всего более желали похитить несколько человек знатнейших купцов, которые могли б впоследствии представить им за себя богатый выкуп. Прежде, нежели ближайшие жители узнали о случившемся нападении, они уже захватили троих рабов божьих, которых нашли покоящимися в караван-сарае на шитых золотом подушках, под одеялами из драгоценной шалевой материи, связали им руки и ноги, по своему обычаю, и отправили в сборное место, посадив на лучших своих коней позади всадников.
Зная все уголки караван-сарая и конурки, занимаемые богатейшими купцами, я вошёл потихоньку в одну из них, именно ту, в которой жил прежде мой хозяин, Осман-ага, и утащил небольшой ящик, похожий на купеческую дорожную шкатулку. Я крайне обрадовался, найдя в нём тяжёлый мешок, и спрятал его тотчас за пазуху, хотя в потёмках не мог удостовериться, какая в нём заключалась монета.
Когда мы приводили к окончанию свою работу, весь город уже находился в движении. В первую минуту тревоги служители, конюхи, погонщики, бывшие в караван-сарае, все ушли на крышу. Вскоре жители ближайших улиц начали стекаться толпами, не зная, однако ж, что им делать и от кого защищаться. Начальник городской полиции и его урядники, взобравшись также на крышу, ещё более усиливали замешательство, крича во всё горло: ‘Бей! Лови! Коли!’ — и не предпринимая никаких действительных мер. Несколько выстрелов сделано было наудачу, но, благодаря мраку и безначалию, мы успели пробраться сквозь народ и ускакать без всякого урона.
Во время самого грабежа и во время отступления я несколько раз хотел оставить отчаянную шайку моих товарищей и скрыться в каком-нибудь закоулке, но боялся, чтоб моя туркменская одежда не навлекла на меня мщения разъярённой черни, прежде нежели успею объяснить ей причину моего преображения. Притом я неосторожно объявил своё имя привратнику караван-сарая. Посему, когда б и уцелел от суматохи, то кто мог меня удостоверить, что бейлербей не воспользуется этим случаем и, переименовав мою голову в туркменскую, не представит её в Тегеран при донесении, как доказательство блистательной победы, одержанной им над хищниками? Я терзался нерешимостью, думал, нет ли возможности ускользнуть в отцовскую лавку, и проклинал судьбу, поставившую меня в такое ужасное затруднение, как вдруг почувствовал на плече тяжёлую лапу, которая, схватив меня, сильно пихнула вперёд. Я оглянулся и с трепетом увидел за собою свирепое лицо Аслан-султана, воспламенённое разбоем и остервенением, облитое потом и кровью, глаза у него пылали, как у тигра.
— Ты, видно, хочешь вкусить моего кинжала, — заревел он охриплым голосом, — вперёд! Не отставай!
Слова эти решили все мои недоумения. Чтоб доказать моё усердие, я бросился с саблей в руке на одного перса, который в ту минуту пробегал мимо нас, и грозно закричал, что ежели он тотчас не сдастся и не последует за мною, то убью его. Перс начал молить о пощаде обыкновенными восклицаниями:
— Аман! Аман! Ради имама Хусейна! Ради души вашего отца! Ради бороды Омара! Аман! Оставьте меня в покое!
Голос этого несчастного глубоко отразился в моём сердце: он чрезвычайно походил на голос моего отца. Это действительно был он: свет, мелькнувший от фонаря, озарил столь знакомое мне лицо, и я вдруг выпустил из руки его бороду. Бедный Хасан, вероятно, спешил из дома в лавку спасать от грабежа свои вещи, состоявшие из нескольких полотенец, ящика с бритвами, куска мыла и старого ковра. Почтение, которое мы привыкли оказывать нашим родителям, едва не заставило меня поцеловать его руку и стать перед ним с должным благоговением, но я опасался моих покровителей и принуждён был продолжать начатое. Я тормошил его и показывал, будто бью его со всей силой, но удары мои, минуя родительскую спину, падали на седло лошака, который тут случился. Вдруг я услышал, как он пробормотал про себя:
‘Где мой Хаджи? Он теперь защитил бы меня от этих разбойников!’ — и немедленно оставил старика, сказав по-турецки окружающим меня туркменам:
— Он для нас не годится: это простой бородобрей. Вслед за сим мы сели на коней и поскакали по тёмным улицам, не будучи никем преследуемы.

Глава V

Три пленника. Раздел добычи

Прибыв на сборное место, мы остановились, чтоб дать отдых лошадям и самим собраться с силами. Один из наших товарищей успел дорогою похитить барана, которого мы тотчас изрезали в куски, наткнули на прутики и сжарили на слабом огне, разведённом с помощью сухого кустарника и собранного на поле помёта.
Истребив барана, мы занялись рассмотрением достоинства наших пленников. Первый из них был мужчина лет около пятидесяти, высокого роста, тощий, с быстрым глазом, маленькою бородою и лицом лихорадочного цвета: на нём были шёлковые шаровары и кафтан из шалевой материи. Второй, небольшой, круглый человечек средних лет, с румяным лицом и орлиным носом, в кафтане тёмного цвета, застёгнутом на груди, с виду походил на законника. Третий, крепкого сложения, плотный и здоровый, с чёрною окладистою бородой, имел довольно грубую наружность, он озабочивал нас более, нежели два другие, по причине упорного сопротивления, оказанного им при своём похищении.
Дав им несколько оставшихся от нас костей для завтрака, мы позвали их к себе. Тощий, высокий перс, на котором туркмены всего более основывали свои расчёты, был первый подвергнут допросу. Я один из нашей шайки знал по-персидски и должен был служить переводчиком.
— Кто ты таков? — вопросил Аслан-султан.
— Я хочу вам представить, для пользы службы, что я никто — я бедный человек, — отвечал перс.
— Чем ты занимаешься?
— Я поэт, к вашим услугам: чем же мне быть более?
— Поэт? — вскрикнул один из хищников. — Какая нам от него польза?
— Пользы нет никакой, — отвечал Аслан-султан. — Он стоит не более десяти туманов. Поэты живут тем, что выманят у других: это народ нищий. Кто захочет выкупить поэта? Но если ты беден, откуда у тебя такое богатое платье?
— Это часть жалованного платья, которое получил я от благородного и высокого шах-заде, ширазского правителя, за стихи, которые сочинил в его похвалу, — сказал поэт.
Получив такой ответ, хищники отняли у него кафтан и шёлковые шаровары, дали ему баранью бурку и велели удалиться. Вслед за ним явился маленький, круглый человечек.
— А ты кто таков? — спросил наш предводитель.
— Я бедный казий, — отвечал пленник.
— Откуда же у тебя взялась богатая постель, если ты беден? — возразил султан. — Ты, собачий сын! Если ты нас обманываешь, то мы тотчас отрубим тебе голову. Признайся, что ты богат. Все казии богатые люди: они продают совесть и правосудие.
— Я казий геледунский, к вашим услугам, — промолвил пленник, — приехал в Исфаган объясниться с бейлербеем насчёт сбора с деревни, которою владею по моему званию.
— Где ж твои сборные деньги? — спросил Аслан.
— Я приехал представить, что денег нет, — отвечал казий, — саранча истребила весь мой хлеб, дождя мы не видали ни капли.
— Так что ж от него проку? — вскричал один из шайки.
— Если он хороший казий, — возразил Аслан, — то за него можно выручить хорошую цену, потому что сами поселяне пожелают вытребовать его обратно, в противном случае и динара за него много! При всём том его надобно удержать: за него при случае дадут более, чем за другого купца. Но посмотрим, куда годится третий.
— Ты что за собака? — сказал грозно султан, обращаясь к здоровому, плотному персу. — Из какого ты звания?
— Я ферраш, — отвечал он грубым голосом.
— Ферраш? — вскричала вся шайка. — Лжёшь, негодяй!
— По какому же поводу ты спал на богатой постели? — промолвил один хищник.
— Это не моя постель, — возразил он, — я спал на постели своего барина.
— Врёт! Врёт! — закричали все в один голос. — Он, должно быть, купец. Ты купец? Признайся, а не то мы тебя тотчас изрубим в куски.
Напрасно клялся он, что он простой ферраш, никто не хотел ему верить. Хищники пришли в исступление, и бедный перс столько получил толчков и оплеух со всех сторон, что наконец принуждён был возопить, что он купец. Судя, однако ж, по его наружности, я заключил с достоверностью, что он должен быть из простого звания, и советовал моим товарищам отпустить его, утверждая, что за него не получат они никакого выкупа. Вдруг все хищники навалились на меня с проклятиями и ругательствами, грозя, что если я буду принимать сторону моих соотечественников, то разделю их участь и опять обращён буду в невольники. Я должен был замолчать и оставить руфиян делать, что им угодно.
Расчёты их на похищенных, очевидно, казались неудачными. Они были недовольны набегом и разногласили между собою насчёт того, что им делать с такими негодными пленниками. Некоторые полагали удержать казия, а умертвить поэта и ферраша, иные думали обратить ферраша в невольники, а казия сохранить для отдачи за выкуп, но все были одного мнения, что должно умертвить поэта.
Судьба этого несчастного возбуждала во мне сильное сострадание: хотя он представлял себя бедняком, но его приёмы и самое обращение показывали в нём знатного человека. Жизнь его находилась в большой опасности в руках этих грубых головорезов, и я решился сказать им:
— Вы сумасшедшие, что ли? Вы хотите умертвить поэта: это значило б то же, что убивать гуся ради золотого яйца. Вам должно быть известно, что поэты часто бывают богатые люди и могут сделаться таковыми во всякое время, потому что сокровища свои они носят в голове. Вы, верно, слыхали о царе, который за каждое двустишие давал своему поэту по мискалю золота. То же самое рассказывают и о нынешнем шахе. Кто знает? Может статься, он поэт самого шаха.
— Так ли? — воскликнул один туркмен, — Так заставить его немедленно сочинять двустишия, а если за них не дадут по мискалю за каждое, то голову с плеч долой.
— Сочиняй тотчас, собака! Сочиняй! — вскричала вся шайка. — А не то мы тебе отрежем язык.
Наконец они решили даровать жизнь всем троим пленникам и, разделив добычу, немедленно отправиться с ними в Кипчакские степи[19]. Аслан собрал нас всех и велел предъявить, что каждый из нас награбил. Одни представили мешки с золотом и серебром, другие золотые и серебряные мундштуки от чубуков, те собольи и горностаевые шубы, те шали, часы, сабли и т п. Когда пришла моя очередь, я выложил свой тяжёлый мешок туманов, какого никто из них не представил, и заслужил громогласные похвалы всех разбойников.
[19] — Кипчакские степи — название центрально-азиатских степей по имени Тюркоязычного племени кипчаков.
— Браво! — вскрикнули они. — Он сделался отличным туркменом. Молодец! Он не хуже нас.
Мой хозяин был в восхищении и более всех превозносил меня похвалами:
— Хаджи, дитя моё, моя печёнка, мой ты птенец! Клянусь своей душою и головою моего отца, ты отличился! Я женю тебя на моей невольнице, ты будешь жить с нами, будешь иметь свою юрту и двадцать голов овец. Вот попируем на твоей свадьбе! Я дам угощение для своего улуса.
Слова эти произвели в душе моей ужасное действие и утвердили намерение бежать от туркмен при первой возможности, но между тем моё внимание было обращено на раздел добычи, так как я надеялся сам получить из неё порядочную долю. К крайнему моему огорчению, мне не дали ни одного динара. Напрасно защищал я свои права, домогался, просил, кончилось тем, что мои товарищи сказали мне:
— Если скажешь хоть слово, то мы тотчас отрубим тебе голову.
Я утешил себя воспоминанием о пятидесяти туманах, зашитых в моём кушаке, и сел спокойно, забавляясь любопытным зрелищем борения страстей в извергах. Они спорили между собою о разделе похищенных денег и вещей со всею пылкостью дикарей и жадностью азиатских племён. Дело, несомненно, дошло б до кровопролитной драки, если б один из них не возымел счастливой мысли и не вскричал:
— Ведь мы поймали казия, зачем же нам спорить понапрасну? Пусть он рассудит между нами, как приказал бог и пророк.
Хищники немедленно посадили бедного каэия между собою и приказали ему произвести раздел добычи на точном основании законов. В награду за судейские труды он получал по временам оплеухи и толчки от тех, которые считали себя обиженными.

Глава VI

История поэта. Хаджи-Баба уходит от туркменов. Персидский царевич

Мы возвратились в степь прежнею дорогою, но подвигались уже не столь быстро, по причине наших пленников, которые попеременно то ехали верхом позади всадников, то шли пешком посреди их.
Наружность поэта пленила моё сердце. Сам, не будучи совершенно чужд учёности, я прельщался мыслью, что могу быть покровителем литератора, находящегося в несчастии. Итак, не обнаруживая никакого особенного к нему благорасположения, я успел получить его под мой присмотр под предлогом, что заставлю его сочинять дорогие двустишия. Я мог безопасно разговаривать с ним о многом, потому что туркмены не понимали по-персидски ни слова. Описав ему свои страдания, я намекнул, что имею в виду вскоре уйти от них, и предложил быть ему полезным. Нежные слова, произнесённые среди жестокого обращения хищников, произвели благоприятное в нём впечатление. Мало-помалу он начал считать меня своим другом и открылся передо мною во всех своих обстоятельствах. Я не ошибся, предполагая в нём знатное лицо: он назывался Аскар-хан и был в самом деле придворным поэтом нашего шаха, который почтил его пышным титулом ‘Царь поэтов’. Он возвращался из Шираза, куда послан был шахом по одному делу, и проездом остановился в Исфагане, когда был нами похищен. Вот в кратких словах его история.
Отец Аскара, в царствование евнуха Мухаммед-аги [20], был долгое время правителем Кермана, где родился и наш несчастный поэт. Пронырство завистников лишило его места, но уважение, которым пользовался он у народа и у самого шаха, и собственное его искусство дозволили ему спасти свои глаза, он имел редкое счастье умереть в своей постели.
[20] — …в царствование евнуха Мухаммед-аги — Мухаммед-ага — узурпатор шахского престола, установивший с 1794 г. господство династии Каджаров (властвовавшей до 1921 г.). Был убит в 1797 г.
Сын его получил отличное воспитание, то есть знал наизусть Саади, Хафиза, Фирдоуси[21] и писал прекрасным почерком. Слава об его учёности и поэтических дарованиях была поводом, что шах позволил ему даже наследовать имение отца. В молодости своей он почти и говорил стихами, исчерпал все предметы восточного стихотворства: писал о любви соловья к розе, мотылька к свечке, Меджнуна к Лейли[22]. После победы, одержанной шахом над Садик-ханом, который хотел свергнуть его с престола, Убежище мира[23] приказало обезглавить множество убитых и живых приверженцев своего соперника и головы их сложить в высокую груду перед своими окнами. Стихотворцы бросились воспевать похвалы победителю, но Аскар был всех счастливее. Не щадя никаких гипербол для прославления великого подвига, он доказывал между прочим, что ‘побеждённые не должны роптать на свою судьбу, потому что шах по своему великодушию возвысил их головы до самого неба'[24] Этот остроумный каламбур так понравился шаху, что он удостоил Аскара величайшей почести, какая может быть оказана поэту: велел набить ему рот червонцами в присутствии всего двора.
[21] — Фирдоуси — знаменитый поэт, классик персидско-таджикской литературы (род. 934-941 г., ум. около 1020 г.), автор ‘Шах-наме’.
[22] — …писал о любви соловья к розе, мотылька к свечке, Меджнуна к Лейли — традиционные темы персидской классической поэзии.
[23] — Убежище мира, Средоточие вселенной, Царь царей — эпитеты шаха. ‘Мира’ в смысле ‘вселенной’.
[24] — …возвысил их головы до самого неба’ — идиоматическое выражение, означающее ‘облагодетельствовал’.
Получив позволение являться во всякое время у Порога счастия [25] и сочинять стихи на каждый торжественный случай, Аскар предложил шаху, что в подражание знаменитому Фирдоуси, который написал известную поэму Шах-наме, или ‘Книгу царей’, он хочет писать поэму, под названием Ша-хин-шах-наме, то есть ‘Книгу Царя царей’, предметом которой будут деяния самого шаха. Этою и другими, столь же гиперболическими лестями он достиг высочайшей степени шахской милости и, получив звание Царя поэтов, три дня сряду был возим по улицам Тегерана с дипломом своим на шапке [26]. В праздник Нового года, когда, по обыкновению, все рабы Порога представляют шаху подарки, Аскар поднёс ему в прекрасной коробочке зубочистку и стихи к ней, которые так восхитили его благополучие, что всем присутствующим ведено было целовать поэта в щёку. В этом стихотворении зубы непобедимейшего падишаха уподоблены были жемчугу, дёсны — коралловым лесам, борода и усы — волнам океана, а зубочистка — ныряльщику, ищущему жемчужных раковин между стволами коралла. Все царедворцы удивлялись такой пылкости воображения и совестью уверяли поэта, что после этого Фирдоуси в сравнении с ним — осёл.
[25] — счастия. Дверь счастия. Дверь, Порог — символическое обозначение шахской власти.
[26] — …три дня сряду был возим по улицам Тегерана с дипломом своим на шапке — Указ (диплом) о шахской милости писался на свитке, который втыкался под головной убор.
Чтоб доставить своему возлюбленному стихотворцу случай обогатиться насчёт чужого кармана, шах отправил его в Шираз с почётною шубой, жалуемою ежегодно царевичу, правительствующему в Фарскои области. Налагая, по обыкновению путешествующих чиновников, разного рода требования на деревни, через которые случилось ему проезжать, Аскар собрал значительные деньги, в Ширазе был принят царевичем с отличною почестью и получил от него драгоценные подарки, но на обратном пути в Тегеран лишился всего, денег, подарков и свободы.
— Теперь я самый несчастный человек в мире, — сказал он мне жалким голосом. — Если вы мне не пособите, я умру в неволе. Шах, вероятно, рад был бы освободить меня, но на выкуп не даст ни одной полушки. Притом же главный казначей мне враг за то, что я написал на него удивительную сатиру. Верховный везир также не слишком меня жалует: я когда-то сказал, что он, со своим умом, не в состоянии порядочно завести часы, не то чтоб управлять государством. Я, право, не знаю, откуда взять мне денег для выкупа. Видно, так было предопределено судьбою, чтоб я попался в плен к этим извергам, и потому я роптать не должен, но если вы мусульманин, если любите Али и ненавидите Омара, спасите меня от них, ради души вашего отца!
Я уверял бедного поэта, что всячески буду стараться об его освобождении, но что теперь ещё не время о том думать: я не знаю, как мне самому удастся бежать от туркменов. Я предвидел многие тому препятствия. Доколе мы ехали открытою степью, ускользнуть от бдительности наших похитителей было бы почти невозможно. Лошади их были не хуже моей, но они гораздо лучше меня знали местоположение: поэтому пускаться в бегство при таких обстоятельствах было бы просто сумасшествием.
Между тем мы проехали всю Селитряную степь и должны были перешагнуть через большую дорогу, ведущую из Тегерана в Мешхед, в двадцати фарсахах от Дамгана. Аслан-султан предложил залечь в этом месте по оврагам, возле дороги, и подождать день или два, не приведёт ли им аллах каких-нибудь путешественников или купеческого каравана, которых можно было бы ограбить мимоходом.
На другой день, чуть свет, страж, поставленный на ближайшем бугре, прибежал к нам с донесением, что облака пыли поднимаются на дороге со стороны Дамгана. Мы тотчас вскочили на коней и приготовились к нападению, оставив пленников, связанных накрепко в овраге до нашего возвращения.
Аслан выехал вперёд для рекогносцировки и, позвав меня к себе, сказал:
— Хаджи! Тебе надобно здесь отличиться. Оставайся при мне и учись, с какими предосторожностями веду я своих молодцов в дело, чтоб при случае ты мог сам предводительствовать ими. Ты будешь также служить мне переводчиком. Мы подъедем к каравану как можно ближе, я сперва вступлю в переговоры с проводником, может статься, они захотят откупиться от нас деньгами. В противном случае или когда условия будут невыгодны, мы нападём на них целым отрядом и разграбим в прах.
По мере приближения путешественников я заметил, что мой султан стал приходить в беспокойство.
— Это не караван! — сказал он, — они слишком сбились в одно место. Не слышно колокольчиков. Пыль очень густа и не растянута по дороге. Аллах! Аллах! Да это большой отряд конницы! Видны копья, заводные лошади: хорошо же мы попались!
В самом деле, подъехав ещё несколько шагов, мы вполне удостоверились, что это был не караван, а какой-то знатный путешественник, по крайней мере, хан или правитель области, который следовал в отдалённую страну с огромным поездом слуг и телохранителей и со всею пышностью высокого сановника.
Сердце во мне забилось от радости при мысли, что, может быть, наступил конец моим страданиям. Если б только я мог подъехать к ним так близко, чтоб они нашли средство взять меня в плен, то уже был бы вне всякой опасности. Сначала они, может статься, меня и поколотили бы, но я успел бы вскоре объяснить им, что я не враг и не туркмен, а ищу у них спасения. Итак, я сказал моему хозяину:
— Подъедем же поближе, султан, чтоб узнать, кто они таковы, — и, не дожидаясь ответа, поскакал к ним во весь опор.
Аслан бросился за мною с тем, чтоб меня остановить, но мы уже были у них на виду не далее одного выстрела из лука, и я с радостью приметил, что пять или шесть человек ратников отделились от толпы и скачут прямо на нас. Аслан-султан тотчас поворотил назад, крича, чтоб я спасался вслед за ним, но я нарочно удержал лошадь, чтоб дать время ратникам окружить меня и таким образом навсегда расстаться с султаном.
Несмотря на то, что я не оказывал ни малейшего сопротивления и кричал, что я перс, меня в одно мгновение стащили с лошади, обезоружили и ограбили дочиста. Я лишился не только своих бритв и вещей, но и несчастных пятидесяти туманов, зашитых в поясе. Напрасно говорил я, что предаюсь им добровольно и не имею никакого намерения уходить, они связали мне руки моим же поясом и торжественно повели меня к своему начальнику, понуждая толчками и пинками к скорейшему ходу.
Весь поезд остановился на дороге. Судя по благоговению и низким поклонам ратников, я должен был заключить, что начальник их принадлежит к царствующему дому, и через несколько минут совершенно убедился в справедливости моего предположения, получив в затылок и по шее несколько жестоких толчков: это было приглашение ударить челом перед благородно-высоким шах-заде. Чиновники, слуги и телохранители составили около него большой круг, он оставался на своём коне и благосклонно приказал развязать мне руки. Освободясь от моих попечителей, я прямо бросился к нему, уцепился за полу его платья и вскричал:
— Прибегаю к покровительству царевича!
Один из телохранителей хотел меня оттолкнуть назад и наказать за дерзновение, но царевич не дозволил ему нарушать святость этого древнего обычая и обещал быть моим покровителем. Он приказал своим людям не обижать меня более, а мне велел рассказать, каким образом попал я к туркменам.
Я ударил челом, поцеловал землю и в нескольких словах объяснил ему свои похождения. Для большего удостоверения, присовокупил я, что если царевичу угодно приказать своим воинам атаковать небольшую шайку туркменов, которая находится недалеко отсюда, то они могут ещё освободить поэта и двух других персов, порабощённых этими хищниками, и что те несчастные подтвердят справедливость моих показаний. В это самое время возвратились ратники, преследовавшие Аслан-султана. Они казались в совершенном расстройстве духа, клялись Али и головою шаха, будто видели огромную рать туркменов, состоящую, по крайней мере, из тысячи лошадей, которая идет прямо на нас, и убеждали своего шах-заде приготовиться к отпору. Напрасно уверял я, что туркменов всего только двадцать человек: никто не хотел мне верить, все называли меня лжецом и шпионом и грозили, что если только хищники станут нападать на них, то они убьют меня немедленно. Вслед за тем сильный отряд телохранителей двинулся вперёд тихим шагом, оглядываясь во все стороны и обнаруживая все признаки ужаса, наводимого в Персии одним именем туркменов.
Потеряв своего коня, я считал себя счастливым, что мне позволили ехать на одном из вьючных лошаков, и начал размышлять о плачевном моём положении. Без денег, без друзей и без бритв мне оставалось только умереть голодною смертью. По несчастью, я не чувствовал себя таким твёрдым мусульманином, чтоб мог находить утешение в благочестивом учении о предопределении: я расхлипался вслух на своём лошаке, жалуясь на жестокость судьбы и на собственную свою глупость, доведшую меня до этой крайности. Предубеждения в пользу соотчичей, воспламенявшее моё воображение во время пребывания между дикарями, оставили меня теперь совершенно и я стал громко проклинать их.
— Вы называете себя мусульманами, а поступаете, как собаки! — вскричал я окружающим меня персам. — Да что сказать — собаки!.. Вы гораздо хуже христиан! В сравнении с вами и туркмены люди.
Моё негодование произвело только громкий смех со стороны моих спутников, и я принуждён был прибегнуть к просьбе:
— Ради имама Хусейна, ради имени пророка, ради душ ваших детей, зачем вы так жестоко обижаете бедного странника? Что я вам сделал, что вы заставляете меня есть печаль?[27] Я считал вас друзьями, искал у вас убежища, а вы обошлись со мною, как с неприятелем!
[27] — …есть печаль — дословный перевод с персидского означает, печалиться, горевать.
За всё это я не получил от них никакого утешения. Один только погонщик, по имени Али-Катир, который в то время разводил свой кальян, соизволил облегчить мою горесть и, приглашая меня вдохнуть глоток табачного дыму, промолвил:
— Сын мой! Всё на свете в руках аллаха. Ежели аллах создал этого лошака белым, может ли Али-Катир сделать из него чёрного? И эта скотина сегодня питается ячменём, а завтра будет грызть тернья. Как можно противиться судьбе! Кури кальян, наслаждайся кейфом и благодари аллаха, что с тобою не случилось ничего хуже. Хафиз говорит: ‘Умей воспользоваться каждою минутою удовольствия: кто знает последствия всякого дела!’
Слова доброго погонщика несколько восстановили во мне потерянную бодрость духа, и как он убедился, что я не хуже его знаю Хафиза и с благодарностью принимаю его утешения, то стал обращаться со мной дружески, даже поделился своею пищею. Я узнал от него, что шах-заде, в руки которого я попался, изволит быть пятым сыном нашего шаха, он недавно был назначен правителем Хорасана и следовал в Мешхед, главный город этой области, для вступления в должность. Сопровождавший его конвой был многочисленнее обыкновенного именно по причине опасности от туркменов. Он имел поручение начать решительные против них действия и, для успокоения народа, прислать в Тегеран как можно более туркменских голов, которые Убежище мира желает сложить в груды перед высокими Дверями своего счастия.
— Благодари аллаха, что твоя голова осталась на плечах, — присовокупил погонщик. — Если б ты был красавчик с узенькими глазками и редкими волосками на бороде, вместо этого чёрного пуха, который начинает покрывать твои щёки, то, без всякого сомнения, тебе отрубили бы голову и, посолив хорошенько, отправили б её к Порогу счастия под названием головы какого-нибудь туркменского султана.
Мы остановились ночевать в одном полуразрушившемся караван-сарае, уединённо лежащем на кряже пустыни. Тут я решился попробовать счастья, не удастся ли мне получить обратно своих туманов, коня и оружия, которые мог теперь, по всей справедливости, называть моею собственностью. Я искал случая представиться царевичу и проникнул к нему перед самою вечернею молитвой. Он сидел на ковре, разостланном на плоской крыше караван-сарая, облокотясь на богатую подушку, перед ним стояли толпой его чиновники и служители. Прежде нежели они успели вытолкать меня вон, я вскричал:
— У меня есть представление!
Шах-заде велел допустить меня в своё присутствие и спросил, чего я желаю. Я жаловался ему на поступок со мною его служителей при взятии меня в плен, рассказал, каким образом отняли они у меня пятьдесят туманов, и просил приказать воротить мне деньги, лошадь и оружие. Царевич спросил окружавших его персов, как зовут тех, на которых я приношу жалобу, и послал за ними главу своих феррашей. Как скоро они явились, я тотчас узнал обоих моих грабителей и подтвердил, что они-то именно меня обидели.
— Собачьи сыны! — закричал шах-заде. — Где деньги, которые отняли вы у этого человека?
— Мы не знаем ни о каких деньгах, — отвечали они.
— Тотчас увидим, — промолвил он, обращаясь к одному из служителей. — Позови феррашей и пожарьте этих мошенников по пятам, доколе не отыщутся все пятьдесят туманов.
Ферраши явились немедленно, с колодками и палками, повалили преступников спиною на землю и накрепко заключили ноги их в колодки. Затем, подняв колодки на воздух, два человека держали их, а два другие принялись колотить каждого из виновников палками по подошвам. После нескольких ударов они сознались в преступлении и отдали деньги, которые были немедленно представлены царевичу. Шах-заде важно пересчитал мои туманы, положил их под свою подушку и отпустил грабителей: потом, обращаясь ко мне, сказал громким голосом:
— Можете удалиться.
Я остолбенел и, разинув рот, стоял неподвижно на месте, не понимая, что это значит, но церемониймейстер схватил меня за плечи и вытолкал вон без всякой церемонии. Остановясь на первых ступенях лестницы, я воскликнул плачевным голосом:
— А мои деньги? Я хочу получить деньги обратно.
— Что он говорит? — вскричал шах-заде. — Отваляйте его башмаками, если скажет ещё хоть слово.
— Мои деньги! — повторил я уныло.
Вдруг церемониймейстер, подскочив ко мне, снял с ноги зелёный свой башмак и, ударив меня по щеке каблуком, подкованным железными гвоздями, промолвил:
— Как ты смеешь говорить таким образом с сыном падишаха? Поди прочь и раскрой хорошенько глаза, а не то тебе обрежут уши.
Затем толкнул он меня так жестоко, что я спиной поехал вниз по лестнице и с трудом удержался на последних ступенях.
Я возвратился в отчаянии к моему погонщику, который, казалось, нисколько не был изумлён моим приключением. Он, напротив, сказал мне равнодушно:
— Чего ж ты мог ожидать более? Конец концов, разве он не царевич? Он имеет право взять! Скорее был бы ты вправе ожидать, что лошак даст себе вырвать изо рта горстку зелёной травы, которую прижал зубами, чем того, чтоб знатный сановник возвратил тебе деньги, доставшиеся в его руки, Впрочем, всё это предопределение!

Глава VII

Хаджи-Баба, в несчастии, решается быть водоносом

Мы прибыли в Мешхед. Шах-эаде вступил в город торжественным шествием, среди блеска, шума и суматохи, обыкновенных в подобном случае. Я увидел себя брошенным в чуждый город, далеко от родных и товарищей, без знакомых, без средств, даже без бритв. Всё моё имущество состояло из суконного кафтана тёмного цвета, бараньей шапки, одной бумажной рубашки, шаровар из синего полотна, пары огромных, тяжёлых сапог и пяти туманов деньгами, которые мне удалось искусно вытащить из мешка, похищенного мною в исфаганском караван-сарае во время набега и спрятать в шапке между подкладкою и кожею. До тех пор я жил на счёт моего приятеля, погонщика, который делился со мною съестными припасами, отпускаемыми ему из казны царевича, но как только он свалил вьюки, я не мог долее пользоваться его пособием. Если б у меня было побольше денег, то нанял бы я себе лавку и стал бы брить головы хорасаннам, но при моей бедности мне одно лишь оставалось средство — пойти в подёнщики, и я решился на это.
Мой приятель, погонщик, которому были известны все местные уловки, очень советовал мне сделаться саккою, то есть водоносом. Он сказал мне:
— Ты молод и крепок телом, у тебя хороший голос, и ты в состоянии звучным кликом заохотить народ к питью твоей воды. Притом же ты мастер болтать языком, так при случае можешь и надуть раба божия. Число богомольцев, приходящих в Мешхед для поклонения гробнице имама Резы, бывает всегда значительно, они считают милостыню главнейшим средством к спасению душ своих и охотно дают её тем, которые сулят им более милости божьей и райских наслаждений. Ты подноси им воду во имя имама Резы, не требуй никакой платы и, коль скоро выпьют, кричи громким голосом: ‘Да будет на здоровье! Да примет вас благословенный имам под святой свой покров! Да избавит вас от жажды в будущей жизни!’ — и т д. Эти приветствия надобно произносить так громко, чтоб все могли тебя слышать. Тем, которые из набожности приезжают сюда за четыреста или пятьсот фарсахов, можно безопасно говорить всё, что ни придёт на мысль: они всему поверят. Я сам был водоносом и знаю это ремесло: продавая воду, я нажил себе столько, что был в состоянии купить цепь лошаков.
Итак, я последовал совету моего приятеля. Купив себе кожаный мешок с медным краном и деревянную чашку, расписанную яркими красками и покрытую блестящим лаком, я налил мешок водою, привязав его через плечо, и отправился к гробнице имама Реэы, с тем чтоб начать свою торговлю. Я избрал для себя следующий клик: ‘Вода! вода! Во имя имама, вода!’ Я напевал эти слова во всю силу своего голоса, и как прежде этого два дня сряду посвятил я изучению всех водоноснических приёмов и уловок под руководством моего приятеля, то, явясь на новом поприще, не уступал в этом отношении опытнейшим водоносам. Лишь только я появился, все водоносы устремили на меня взоры, как будто спрашивая, по какому праву втерся я в их сословие. Когда я пришёл к водоёму, они искали случая завести со мной ссору и один из них хотел опрокинуть меня в водоём, но, видя мою неустрашимость, удачно поддерживаемую плотным туловищем и бойкими руками, они ограничились ругательством. Ругаться и я был мастер и потому вскоре заставил их умолкнуть. Природа, казалось, создала меня водоносом. При помощи своего языка воду, которую недавно почерпнул в грязном водоёме, умел я превращать в прозрачные струи ключа, вскрытого чудесно самым Мухаммедом, и сравнять с водою небесного колодезя Замзам и реки, текущей в садах рая. Слова мои сообщали ей удивительный вкус, и я собирал большие деньги, предлагая её безденежно. Я всегда подстерегал вновь прибывающих богомодьцев, и, пока они ещё не слезли с лошаков, покрытым пылью, утомлённым жаждою и душевно обрадованным, что избежали встречи с туркменами, я подносил им стакан воды во имя пророка и имама Резы, намекая, что, при вступлении их в Мешхед, первым богоугодным со стороны их поступком должно быть небольшое пожертвование на пользу того, который беспрестанно молил аллаха о благополучном их прибытии. Поздравления такого рода всегда почти щедро были награждаемы.
В праздник поминания кончины Хусейна, столь свято соблюдаемый во всей Персии, я решился предстать перед публикой Мсшхеда в виде водоноса, который занимает важное место в народных представлениях, даваемых в последний и самый торжественный день этого праздника. Эти представления совершаются на большой площади города в присутствии самого правителя. Один из водоносов несёт на плечах огромный мешок с водою, сопровождая это утомительное действие странными телодвижениями. Так как я надеялся удивить зрителей своею ловкостью и необыкновенною телесною силой, то мог через то приобресть лестную известность и значительные деньги. Я имел соперника в лице одного дюжего водоноса, удачно исполнившего эту штуку в прошлогодний праздник, но он не смел состязаться со мною, видя, что для нынешнего представления я заготовил мешок вдвое огромнее того, с которым он некогда явился. Мне советовали, однако ж, быть крайне осторожным с этим человеком, потому что по своему коварству и завистливому нраву он был в состоянии сыграть со мною неприятную шутку.
Шах-эаде сидел у окошка над воротами своего дворца. Бесчисленные толпы народу покрывали обширную городскую площадь. Я выступил на эту площадь, обнажённый до пояса, облитый кровью, которая текла ручьями по спине и груди, и, сгибаясь под тяжестью исполинского мешка с водою, медленно прошёл всё пространство. Поравнявшись с окошком царевича, я громко приветствовал его, желая ему благополучия и многолетия. Он бросил мне червонец и казался крайне довольным мною. Восхищённый таким одобрением, я велел нескольким шатавшимся около меня мальчикам взобраться мне на спину и сесть на мешке. Маленькие шалуны с радостью исполнили моё приказание, а изумлённые зрители изъявили своё удовольствие громкими восклицаниями. Я позвал ещё одного мальчика, но мой соперник, выжидавший случая помешать моему торжеству, нечаянно высунулся из толпы, вскочил мне на спину и сел на самой верхушке мешка, покрытого кучею детей. Он был уверен, что свалит меня с ног своею тяжестью, но я, собравшись с последними силами, понёс их всех среди живейшего восторгу народа, поощрявшего меня своим криком. Наконец свалил я с плеч всю ношу и обратился к великодушию зрителей, которые осыпали меня похвалами и мелкою монетою.
В пылу победы я не ощущал никакой боли, но вскоре потом почувствовал во всём теле неприятные следствия чрезмерного напряжения сил и увидел себя в необходимости оставить тяжёлое ремесло водоноса. Я продал свой мешок с принадлежащим к нему прибором и, сосчитав весь заработок, мог полагать себя богатым в сравнении с тем, как был по прибытии в Мешхед. Мой приятель, погонщик, ещё до праздника отправился с караваном в Тегеран. Лишась дружеских его наставлений, я не знал, как поступить в своём деле. Я хотел жаловаться казию и требовать денежного вознаграждения от коварного водоноса, сделавшего меня неспособным к продолжению прежних занятий, но мне объяснили, что в целом нашем Коране, в котором, как известно, говорится обо всём, что только есть на небе и на земле, нет закона на испорчение чужой спины. В этой книге написано [28] по праву возмездия За лишение носа отсечь нос, за глаз выколоть глаз, за зуб вырвать зуб, и т д., но за спину лишить кого-нибудь спины — в ней не полагается. Если б, по крайней мере, были у меня сильные покровители, то в облегчение своей горести мог бы я выхлопотать для моего противника хоть восемьдесят палочных ударов по пятам, но в моём бедственном состоянии, без друзей и знакомых, я не имел права надеяться на это удовольствие, а подвергался опасности потерять в суде и остаток тяжело заработанных денег.
[28] — В этой книге написано — здесь перефразируется известное библейское выражение: ‘Око за око, зуб за зуб’.

Глава VIII

Хаджи-Баба поступает в разносчики курительного табака

Оставив расчёты мести, я начал думать об избрании для себя рода жизни. Мне представлялись разные виды. Ремесло нищего весьма выгодно в Мешхеде, и, судя по моим успехам в водоносничестве, я мог бы в скором времени сделаться первым во всей Персии нищим. Я имел также случай поступить в скоморохи и водить медведя или обезьяну. Но разные мелкие причины заставили меня отказаться от этих намерений. Предстояло ещё ремесло бородобрея, в котором, может статься, не нашёл бы я равного себе в Мешхеде, но я не мог отважиться на избрание постоянного жительства в столь отдалённом и скучном городе, какова столица Хорасана. Итак, я последовал врождённой мне склонности и, будучи страстным любителем трубки, предпочёл всем прочим звание табачного разносчика.
Я накупил чубуков различной величины, деревянный прибор для трубок и кальянов, привязываемый вокруг пояса, чугунный горшок для огня, который должен был носить в руке, медный сосуд для воды, помещаемый за спиною на железном крюке, несколько проволок, железные щипцы и дюжину длинных кожаных мешков для разных сортов табаку, эти мешки я привесил к поясу, кругом тела. Нарядясь во все эти принадлежности нового ремесла моего, я представлял собою вид съёжившегося дикобраза и пошёл бродить по улицам, базарам и гульбищам.
У меня были всегда с собою лучшие сорта табаку: табас, ширази, багдади и латакие. Но я получал бы весьма скудную прибыль от их продажи, если б всякому рабу божию давал курить один чистый табак. Напротив того, из небольшого количества настоящих листьев я умел приготовлять значительный запас курительного товару посредством искусной примеси трухи и разного copy. Я имел особенное дарование различать с первого взгляда истинных знатоков табака от простых, безотчётливых дымоглотов, и выгоды мои большею частью состояли в уменье соображать, к которому именно из висящих у моего пояса мешков пристрастен посетитель, приказывающий набить себе трубку. Курителям из среднего сословия я подносил полутабак, людям простого звания одну долю табаку с тремя долями примеси, а черни давал курить состав, в котором табаку почти не было и духу. Коль скоро примечал я, что мой посетитель морщится, тотчас начинал превозносить свой табак, показывал образчики хороших сортов, излагал превосходные свойства того, который у него в трубке или кальяне, приводил имена первейших на Востоке огородников, у которых покупаю свой товар, и в заключение рассказывал ему какой-нибудь забавный анекдот, стараясь продлить моё повествование на две или на три перемены трубки.
В скором времени прославился я в целом Мешхеде. В числе постоянных моих посетителей находился один нищий дервиш, но такой знаток табаку, что я принуждён был давать ему почти чистый товар. Он был весьма неисправный плательщик, и я немного от него зарабатывал, но зато он отрекомендовал меня такому множеству своих друзей и знакомых и разговор его казался мне столь значительным, что я с удовольствием искал его сообщества. Он назывался дервиш Сафар.
Наружность этого человека была весьма достопримечательна. Он имел довольно приятное лицо, большой орлиный нос и чёрные, быстрые глаза. Длинные космы чёрных, как смола, волос в беспорядке ниспадали на его плечи. Высокий остроконечный колпак, исписанный изречениями из Корана, покрывал его голову, на спине свободно висела оленья кожа, шерстью вверх. В одной руке носил он. длинный, окованный железом посох, который держал всегда на плече, а в другой — сосуд для воды из выдолбленной тыквы, повешенный на трёх железных цепях, которые он вытягивал, когда просил подаяния у проходящих. На кушаке видна была большая яхонтовая пряжка, у которой висело множество деревянных чёток. Когда он в этом диком наряде появлялся на улицах или на базарах, то ужас поражал смотрящих. Но, как я узнал впоследствии, он только перед народом хотел казаться столь страшным, потому что, куря мой табак, когда не было никого постороннего, он возвращался к естественному своему нраву, был добр, весел, кроток и откровенен. Вскоре наше знакомство возвысилось до степени теснейшей дружбы: он ввёл меня в небольшой круг избранных своих приятелей, одного с ним ремесла и образа мыслей, и, обще с ними, пригласил меня посещать их собрания. Правда, что дружба с этими людьми наносила значительный ущерб моей торговле, так как они одни выкуривали у меня более хорошего табаку, нежели все прочие мои посетители, вместе взятые, но приятность их беседы вознаграждала некоторым образом это неудобство.
Однажды вечером мы курили трубки долее обыкновенного, и дервиш Сафар сказал мне:
— Душа моя, Хаджи-Баба! ты слишком умный человек, чтоб весь век быть продавцом курительного табаку. Зачем ты, подобно нам, не сделаешься дервишем? Мы считаем бороды людей не лучше грязи, и хотя наше ремесло кажется ненадёжно, за всем тем оно заключает в себе много разнообразия и ещё больше праздности. Люди для нас игрушки: мы живём за счёт их слабостей и суеверия. Сколько мы тебя знаем, ты, право, мог бы сделаться украшением нашего сословия и со временем быть столь же славным, как сам наш знаменитый шейх Саади.
Два другие беседовавшие с нами дервиша согласились с его мнением и настаивали непременно, чтоб я оставил разнос и поступил в их братство.
Я не отвергал их предложения, но не чувствовал себя способным к такому званию.
— Я человек неучёный и не имею никакой опытности, — отвечал я, — откуда мне взять вдруг все те глубокие сведения, какие требуются для дервиша? Я знаю грамоте, прошёл весь Коран, изучил довольно хорошо Саади и Хафиза и читал несколько Шах-наме Фирдоуси, но, впрочем, я совершенный невежа.
— Ах, мой друг! — воскликнул дервиш Сафар. — Ты мало знаешь нашу братью, дервишей, и ещё менее людей, если так думаешь! Каких тут глубоких сведений требуешь ты для дервиша? Смелость, отвага — вот всё! С пятою долею того, что ты знаешь, при пособии наглости, я тебя уверяю, ты будешь располагать не только умами и карманами, но и головами твоих слушателей. Кто достиг до того, что никогда не краснеет, тот может смело пускаться на великие предприятия. Посредством этого-то дарования я был пророком, посредством его делал чудеса, возвращал жизнь умершим и сам жил в довольстве, внушая к себе уважение и страх тем, кто, подобно тебе, не знает тайн нашего сословия. Если б я возымел твёрдое намерение и решился подвергнуть себя тем опасностям, каким подвергался Мухаммед, я в скором времени был бы столь же великим, как и он, пророком и, убедив своих последователей, что я посланник аллахов, в их присутствии рассёк бы пальцем не то что луну, а самое солнце. С умом и нужною наглостью всё это можно сделать, и ещё гораздо более, — стоит только уметь приняться за дело.
Дервиш Сафар произнёс эти слова с необыкновенным жаром, и товарищи его вполне одобрили его рассуждения. Они насказали мне столько удивительных вещей о своих проказах и похождениях, что я пылал нетерпением узнать покороче историю жизни этих необыкновенных людей — и получил от них обещание, что при первом свидании они непременно удовлетворят моему любопытству.

Глава IX

Похождения трёх дервишей

Когда мы собрались в следующий раз, набили свои трубки и сели все четверо рядом, опираясь спиною о стену комнаты, напротив открытого окна, выходящего на усаженный цветами двор, дервиш Сафар, глава нашего общества, начал рассказывать историю своей жизни следующим образом:
— Да будет вам известно, что я сын главного шута ширазского правителя и известной танцовщицы, по имени Таус, то есть ‘Павы’. Я воспитывался вместе с медведями и обезьянами моего отца, у которых перенял даже многие ухватки, и на пятнадцатом году от роду был уже отличный шут: глотал огонь, испускал из себя водомёты и делал равные другие штуки с необыкновенною ловкостью. К несчастью, дочь начальника верблюжьей артиллерии влюбилась в меня, когда я плясал на канате, в присутствии всего двора, в праздник Нового года. Сестра одного молодого погонщика, с которым я был дружен, известила меня о нежном расположении ко мне её барышни, и я решился написать пламенное послание к предмету моей любви, которого, впрочем, никогда не видал в жизни, прося о назначении свидания. Худо зная грамоте, я поручил одному мелкому писцу заготовить это послание, употребив для выражения моей страсти самые выспренние гиперболы и самые красные чернила. Я был столь неосторожен, что сказал ему имя своей прелестницы, и этот негодяй, получив от меня три шая за своё сочинение, побежал продать мою тайну отцу её за три другие. Начальнику верблюжьей артиллерии нетрудно было одержать победу над бедным шутом, я был изгнан из Шираза по повелению царевича. Когда я пришёл прощаться с отцом, медведями и обезьянами, нежный родитель не хотел отпустить меня без верного спутника. Он дал мне лучшую свою обезьяну и, приказав любить её как сестру, промолвил со слезами на глазах, что хотя для него горестно разлучиться со мною, однако ж с таким хорошим воспитанием, как моё, и с такою обезьяною, он уверен, что я везде открою для себя поприще.
Посадив обезьяну на плечо, я пошёл блуждать по белу свету, не зная, куда приклонить голову. Я шёл печальный по исфаганской дороге и, прибыв в ущелье Танге-аллах-акбар, сел на камне и начал плакать. Грусть, беда, отчаяние угнетали меня до такой степени, что я возопил: ‘A вай! а вай!’ — самым жалостным голосом. Вдруг предстал предо мною дервиш. Сначала я испугался, думая, что это гуль, но он обласкал меня кроткими словами, расспросил о причине моей печали и повёл меня к шалашу, находившемуся возле дороги между утёсами. Тут я застал другого дервиша, гораздо ужаснейшего вида, нежели первый: он был одет почти: так, как я теперь (колпак даже, который я ношу, принадлежал ему), но во взорах и движениях его было ещё что-то столь страшное и дикое, до чего я никак не мог вполне достигнуть.
Увидев меня, он казался как будто поражённым внезапною мыслью. Он переговорил тихо со своим товарищем и, набивая для меня трубку, предложил мне пойти вместе с ними в Исфаган, на что я охотно согласился. Дорогою дервиш Бидин [29] (так его звали) начал говорить со мною о превосходстве дервишского звания, о преимуществах его перед ничтожным ремеслом шута, о наслаждениях и выгодах, с ним сопряжённых, и настоятельно убеждал меня поступить в его ученики. Далее толковал он мне о колдовстве, ворожбе и астрологии и, объясняя свойства разных талисманов и ладанок, излагал, между прочим, способ делать из сухой кожи гиены славное снадобье, служащее к возбуждению любви в мужчинах, за который столь дорого платят в гаремах. Узнав вдруг столько любопытных вещей, я не мог выдержать, чтоб не обнаружить своего восхищения.
[29] — Бидин — в переводе означает ‘без веры’, ‘лишённый веры’.
‘Душа моя, Сафар! — сказал он наконец, умильно посматривая на меня. — Ты не знаешь, какое сокровище несёшь на плечах! Эта, например, обезьяна в состоянии сделаться для нас источником общего благосостояния: из неё можно сделать пропасть удивительных талисманов. Печёнка обезьяны этого именно сорта имеет свойство возвращать женщинам потерянную любовь их супругов и любовников. Кто носит кожу с носа её кругом шеи, тот не боится никакого яду. Сжёгши это животное и приняв пепел его с водою, человек приобретает все качества обезьяны: хитрость, ловкость и дар подражания. Позволь умертвить её, друг мой, Сафар!’
Представьте себе моё изумление и досаду, когда я услышал подобные слова. Я хотел напрямик ему отказать, но Бидин, устремив на меня гневный взор, ужасно съёжил подбородок, заревел, как тигр, и пришёл в такое исступление, что, опасаясь потерять жизнь в руках этих дервишей, я со страхом согласился на убиение любезной моей спутницы. Мы тотчас сошли с дороги в сторону, собрали несколько сухих ветвей и устроили погребальный костёр для несчастной обезьяны. По сожжении её тела дервиш Бидин, который умертвил её собственными руками, завязал в платок пепел, печёнку и кожу с носа её, и мы отправились в дальнейший путь.
В Исфагане я переоделся дервишем и уже в этом наряде прибыл в Тегеран. Появление моего наставника привело в движение всю столицу. Матери бегали к нему просить талисманов против сглажения детей, замужние женщины — против ревности супругов, военные — против пуль и ядер неприятельских. Но главнейшие обожательницы Бидина были жёны высочайшего гарема, которые с неизъяснимой жадностью искали у него волшебных пособий к возжению любовной к ним страсти в шахе. Дервиш Бидин принёс с собою полное собрание нужных для этого веществ: рысьи волосы, совиные хребтовые кости, волчью желчь и медвежье сало в разных видах. Одной пожилой, женщине из шахова гарема он продал печёнку моей обезьяны, ручаясь в том, что, лишь только предстанет она перед Убежищем мира, тотчас сведёт его с ума. Другой, желавшей также победить сердце своего властелина, он дал выпить отвар из пепла этого животного, третьей, для уничтожения морщин на лице, уделил мазь особенного рода из мозгов летучей мыши, и т п.
Я был допущен до всех этих тайн и служил невидимою пружиною разных чудесных явлений, сколько раз мой наставник ни счёл за нужное сотворить что-нибудь сверхъестественное, видя, что талисманы не оказывают обещанного действия. Но всю прибыль, как от моей обезьяны, так от этих чудес, он прибирал себе, не дав мне ни одного газа.
Я сопровождал Бидина во всех его путешествиях. Мы посетили множество земель и городов: в одних нас принимали, как святых, из других прогоняли камнями, как негодяев. Так, мы были в Стамбуле, Алеппо, Дамаске, Каире, Мекке и Медине. В Джидде мы сели на корабль и вышли на берег в Сурате, оттуда, через Гуджерат и Лахор, прибыли в Кашмир, где нашли жителей, слишком уже образованных, и потому не имели большого успеха. Но зато в Герате, среди глупых и суеверных афганцев, слава нашей святости превзошла всякое ожидание.
Дервиш Бидин избрал себе жилище под шалашом, на вершине одной горы. Мы уверили жителей, что он там живёт в глубоком созерцании свойств аллаха, не принимая другой пищи, кроме той, которую ежедневно приносят ему пери. Все приготовления к творению чудес были уже сделаны, и Бидин сбирался на днях провозгласить себя пророком, как вдруг заболел и умер. Для собственной выгоды я распустил слух, будто духи, завидуя земному его существованию, так жестоко окормили его небесною пищей, что в теле не осталось ни местечка для души, и когда она таким образом принуждена была оставить бренное своё жилище, то сильный северо-восточный ветер, нарочно ниспосланный аллахом, принял её с благоговением и перенёс в пятое небо. Весь народ поверил моему рассказу, и хотя некоторые старики утверждали, что, с тех пор как они родились на свет, тот же самый ветер дул постоянно в то время года, никто, однако ж, не хотел себя разуверить. Тело Бидина погребено было с необыкновенным великолепием: сам Эшек-мирза, правитель Герата, Нёс его гроб. Благочестивейшие жители соорудили над его могилою часовню, которая сделалась теперь для афганцев предметом набожных путешествий.
После смерти Бидина я начал продавать его талисманы, которые, впрочем, большею частью делал сам. Но самый выгоднейший предмет моей торговли составляли вычески из бороды и обрезки ногтей этого святого, собранные будто мною во время пребывания его на вершине горы. Я. их продал столько, что было бы из чего сделать двадцать порядочных бород и столько же полных приборов ногтей. Опасаясь, чтоб и грубые афганцы наконец не открыли моего подлога, я оставил Герат и странствовал по разным областям Персии, пока не зашёл к хезарейцам, многочисленные поколения которых кочуют между Кандагаром и Кабулом. Там счастье поблагоприятствовало мне почти невероятным образом: я привёл в действие великое предначертание дервиша Бидина и выступил на поприще в качестве пророка.
— Вот приятель! — продолжал Сафар, потрепав по плечу дервиша, сидевшего с ним рядом. — Он был вместе со мною у хезарейцев [30] и скажет тебе, как искусно уверили мы Этих добродушных хищников, будто у нас есть неисчерпаемый котёл, вечно наполненный рисовою кашею с бараньими хвостами, — чудо, в подлинности которого не сомневались и самые недоверчивые, пока давали мы им кушать этой каши. Одним словом, я тот многославный Хазрате-Иман, о котором недавно столь много слышали вы в Хорасане. Несмотря на то, что я принуждён был сложить с себя пророческий сан, вследствие победы, одержанной войсками шаха над моими приверженцами, я сохранил, однако ж, весь запас добра аллахова, накопленный мною во время моего владычества и могущий обеспечить моё благосостояние до конца жизни. С тех пор проживаю я в Мешхеде. Мы сочли за нужное оставаться здесь некоторое время безызвестными, но на прошедшей неделе вздумали сотворить чудо, возвратив зрение одной бедной девочке, и теперь опять в большом уважении у народа.
[30] — Хезарейцы — иранизировдвшееся монгольское племя в Афганистане, разговаривающее на фарси.
Кончив повествование, Сафар пригласил своего товарища, бывшего с ним вместе у хезарейцев, рассказать свои похождения.
— Что касается до меня, — сказал последний, — то происшествия моей жизни очень просты и нелюбопытны, исключая моё пребывание у хезарейцев вместе с приятелем Сафаром. Отец мой был знаменитый своею учёностью мулла в городе Куме и славился строгостью постов своих и точностью в совершении пяти ежедневных молитв. Нас было несколько человек сыновей, которым он старался внушить свою набожность и своё усердие к вере. Бедность его принудила нас промышлять хитростью, которую сначала весьма удачно прикрывали мы видом благочестия, но вскоре были обнаружены и, к несчастию, прославились как гнездо лгунов и плутов. Чтоб избегнуть преследования, я должен был укрыться под дервишскою рясою, успехами же своими в этом звании обязан следующему случаю:
Прибыв в Тегеран, я поселился напротив дома одного богатого москательщика. Вдруг прибегает ко мне женщина из его гарема и убедительно просит пожаловать к её хозяину. Я последовал за нею. Войдя во внутренние комнаты, я нашёл москательщика на смертном одре, окружённого семейством и служителями, которые все в один голос кричали: ‘Вай! вай! он умирает’. На софе сидел лекарь, который, поджав под себя ноги, преспокойно курил кальян. Исчерпав со своей стороны всё, чем только мог он спасти и убить больного, он наконец решил, что как лекарства не оказывают никакого действия, то следует прибегнуть к сверхъестественному пособию и дать ему принять внутрь талисман с надписью, потому что если ему суждено умереть, то он умрёт и без того, если же нет, то может ещё возвратиться к жизни силою священных слов, начертанных благочестивою рукой. Жена и родные больного бросились ко мне толпою и спрашивали, не могу ли я уделить им такого талисмана, какого требует хаким. Я ещё никогда в жизни не составлял талисманов, но, чтоб поддержать честь моей рясы и, во всяком случае, надеясь на заплату, тотчас вынул из-за пояса чернильницу, велел подать лоскут бумаги и смело стал чертить разные изречения из Корана, с прибавлением странных фигур без всякого значения и вензелей, изображающих имена пророка, Али и имама Хусейна.
Хаким с полным благоговением принял из моих рук изготовленную карточку, положил её в остаток своего снадобья и, отдавая одной из женщин, сказал: ‘Во имя аллаха! Пусть больной выпьет всё это’. Приказание его было исполнено: москательщик сперва не мог проглотить моей карточки, но ему насильно вбили её пальцем в горло. Долгое время он не оказывал никакого признака жизни. Наконец, к немалому изумлению моему и самого хакима, он вдруг начал ужасно метаться в постели. Затем последовала сильная рвота, и через несколько минут больной получил столь же решительное, сколь неожиданное облегчение.
Чтоб внушить уважение к моей святости, я тотчас стал громкими восклицаниями прославлять могущество аллаха и заступление его угодников, тогда как лекарь с неслыханною наглостью себе одному приписывал весь успех и славу. ‘Ну, что? Не говорил ли я вам? — вскрикивал он при каждом извержении больного. — Видите, какое действие произвело моё зелье! Машаллах! Без меня ваш москательщик гнил бы в сырой земле’.
‘Это что за речи? — закричал я, выходя из терпения. — Ежели ты хаким, то зачем не вылечил его своим кровопусканием и своими пластырями, а послал за мною? Перестань есть грязь и не мешайся не в своё дело’.
‘Эй, дервиш! — сказал он мне. — Я уверен, что за хорошие деньги ты в состоянии написать хороший талисман, но действие его не зависит от твоей святости, потому что все знают, что вы за люди’.
‘Что ты за собака, что смеешь говорить мне это? — вскричал я гневно. — Я слуга аллаха и его пророка, а ты кто таков? Невежество вашей братии вошло в пословицу: когда убьёте человека, то всю вину сваливаете на предопределение. Ступай, ради благословенного имени Хусейна, и когда опять своим невежеством доведёшь кого-нибудь до смерти, как этого москательщика, то присылай поскорей за мною’.
‘Ради моей головы и твоей смерти! — вскричал он в исступлении. — Я никому не позволю порицать себя таким образом, а тем менее такому, как ты, собаке-дервишу!’ При этих словах, он подскочил ко мне, браня и грозя кулаками. Я, с своей стороны, сделал такое же движение, и мгновенно воспоследовала между нами жесточайшая драка. Мы тормошились, рвали друг другу бороды, шумели, доколи служанка не прибежала сказать, что полицейские урядники стучатся в двери. Мой хаким поспешно подобрал с земли все клочья волос, не только законно ему принадлежавшие, как происходящие из собственной его бороды, но и те, которые он сам мне вырвал, и, потрясая ими почти под моим носом, сказал: ‘Завтра увидим, что решит казий. Слава аллаху, в Тегеране каждый волосок из бороды правоверного стоит червонец [31] на чистые деньги. Посмотрим, спасёшь ли ты своими талисманами пяты свои от колодки!’ — И удалился.
[31] — …каждый волосок из бороды правоверного стоит червонец — отражает почитание бороды в старой Персии, когда за ‘нарушение бороды’ полагалась пеня, соразмерно ‘числу вырванных волос’.
Я знал, что он не пойдёт к казню, чтоб не подвергнуть сомнению своего искусства, тем более, что мнение всех присутствовавших было совершенно в мою пользу. Исцеление москательщика недавно прибывшим дервишем сделалось известным в целом городе. Жители разных сословий приходили ко мне толпами, требуя талисманов на разные предметы и случаи. Я продал им этого товару на пятьсот пиастров, но через несколько месяцев доход мой стал уменьшаться, и я принуждён был оставить Тегеран, взяв от москательщика свидетельство с его подписью и печатью, удостоверяющее в чудесном его излечении. С тех пор я странствую по свету, составляю талисманы и живу довольно приятно. Прибыв в неизвестный мне город, стараюсь утвердить свою славу, показывая всем и каждому свидетельство москательщика: страсть земляков наших к преувеличиванию и суеверие довершают остальное, и я делаюсь предметом общего обожания. Таким образом я поступил и здесь, в Мешхеде. По сию пору дело идёт хорошо: но как скоро примечу, что мои талисманы потеряли своё достоинство, то отправлюсь подальше. Вот вся моя повесть: теперь ты, брат дервиш, порасскажи нам о своих приключениях.
— Что мне сказать? — промолвил он. — Я простой рассказчик-краснобай. Отец мой, бывший учителем в одной мелкой школе, приметил во мне счастливую память и дал читать повести. Как скоро украсил я её достаточным количеством этого рода познаний, он велел мне надеть дервишский колпак и идти в свет, чтоб искать себе пропитания. Итак, я пошёл рассказывать свои повести по базарам и кофейным домам, но сначала не получал от них никакого барыша. Выслушав до конца мой рассказ, слушатели расходились, нисколько не думая даже о вознаграждении. Мало-помалу я приобрёл нужную в этом ремесле опытность и теперь умею, возбудив в моих слушателях любопытство, вдруг остановиться в самом занимательном месте рассказа и обращаюсь к их великодушию. Так, например, в истории о царе китайском и царевне самаркандской, когда дело доходит до того, что свирепое чудовище Хазарман, схватив царя, держит его в своей пасти и собирается поглотить, а царевна падает на колени и молит о даровании ему жизни, тогда, среди грома бури, рёва хищных зверей и отчаяния его воинов, я вдруг пресекаю повествование и говорю: ‘О благородные слушатели! ежели вам угодно знать, каким чудесным образом царь китайский успел отрубить чудовищу голову, то дайте на табак слуге вашему, баснобаю’. Этот способ редко меня обманывает, и мелкая монета сыплется отовсюду в мой колпак. Таким образом, зарабатываю я на своё пропитание и провожу время в сладостном бездействии, а когда в одном месте исчерпаю весь запас своих басен, то отправляюсь в другое и опять живу на счёт праздного любопытства верных рабов пророка.

Глава Х

Хаджи-Баба принуждён отказаться от своей торговли. Он оставляет Мешхед. Болезнь. Излечение

Я поблагодарил дервишей за их приятную беседу и решился, на всякий случай, выучиться их ремеслу. Дервиш Сафар дал мне разные наставления, как делать чудеса и казаться чрезвычайно святым, другой дервиш объяснил мне искусство писать талисманы, третий сообщил мне своё собрание повестей и преподал общие правила, как заманивать к себе слушателей и выжимать из них деньги.
Между тем я продолжал продавать табак, но как мои приятели, дервиши, даром выкуривали весь мой заработок, то я принуждён был подбавлять в свои мешки ещё более copy, так что мои посетители глотали почти чистый дым трухи, соломы и древесных листьев.
Однажды, в сумерки, подошла ко мне дряхлая, согнутая летами старуха, в изорванном платье, с лицом, плотно закутанным в покрывало, и приказала набить трубку. Я дал ей самого скверного состава, в котором настоящего табаку едва была двадцатая доля. Как скоро она его закурила, тотчас начала кашлять, плевать и кричать как бешеная. На её голос пять или шесть дюжих негодяев с длинными палками нечаянно выскочили из-за угла, схватили меня и повалили спиною на землю. Мнимая старуха сорвала тогда с лица своего покрывало, и я увидел перед собою мохтасеба, который, как известно, имеет обязанность поверять в городе вес и меру и смотреть за добротою продаваемых припасов.
— Наконец поймал я тебя, мерзавец Исфагани! — вскрикнул он грозным голосом. — Долго ли ты будешь душить народ аллахов дымом гнусных твоих составов? Подайте колодку и секите его по подошвам, пока не сгоните ногтей с пальцев.
В одно мгновение ноги мои были положены в ужасную колодку, и палочные удары посыпались так часто, что искры прыснули у меня из глаз, и казалось, будто вижу тысячу одного мохтасеба и тысячу одну дряхлую бабу, пляшущих вокруг меня с трубками в зубах и насмехающихся над моим страданием. Я просил о пощаде, заклинал моих учителей душою их отца, деда и прадеда, их собственною головою, головою их детей, их царевича, их шаха, именем пророка, Али и всех двенадцати имамов. Я проклинал табак, отрекался навсегда от трубки, прибегал к сострадательному сердцу зрителей и самих даже друзей моих, дервишей, которые стояли недалеко оттуда, не сделав ни малейшего движения в мою защиту. Словом, я кричал, вопил, умолял до тех пор, пока совершенно не лишился чувств и памяти.
Очнувшись из обморока, я увидел себя сидящим на мостовой, у стены одного дома. Толпа зевак с бездушным любопытством посматривала на мои страдания: никто, казалось, не сожалел о моём несчастии. Мои трубки, чубуки, кальяны, сосуд с водою — всё было разграблено, и я должен был, стоная и плача, ползти домой на руках и коленях.
Я провёл первый день в ужаснейших мучениях: ноги мои распухли как колоды и покрылись ранами. На другой день один из дервишей вздумал навестить меня, извиняясь, что не мог прийти прежде, потому что опасался возбудить на свой счёт подозрение в соучастии со мною. К счастью, несколько лет тому назад, он сам подвергся подобной палочной грозе — и знал, какими средствами должно лечить избитые подошвы. При его помощи я вскоре исцелился.
В продолжение моей болезни имел я время размышлять о неудобствах моего положения. Я убедился в необходимости оставить Мешхед, так как, очевидно, вступил в этот город в неблагополучную минуту: во-первых, я тут переломил себе спину, а во-вторых, досталось палками по пятам. В углу моей комнаты я зарыл было в земле небольшую сумму денег, приобретённую с потом чела и языка, и с нею решился теперь отправиться в Тегеран при первом удобном случае. Я сообщил своё намерение дервишу Сафару, который вполне одобрил это, присовокупив, что он тоже хочет быть моим спутником, потому что со времени чудесного исцеления слепой девочки возбудил здесь против себя гонение со стороны духовенства.
— Мешхедским муллам весьма не нравится ежедневно усиливающееся влияние моё на народ, — сказал он мне. — Эти ханжи, лицемеры окружили меня шпионами и ищут случая уличить в безбожии, то есть в питье вина или пренебрежении внешними обрядами веры. Притом же наступает рамазан — надобно будет поститься, а я без вина и трубки не могу жить и одного дня. В дороге я имею полное право не соблюдать поста, пользуясь изъятиями, существующими для путешественников, но здесь, на виду у всех, нет почти возможности избежать соблазна, особливо такому, как я, святому.
Мы положили у себя мнением, что мне следует тотчас нарядиться дервишем. Итак, я купил на базаре поярковый остроконечный колпак, связку деревянных чёток, рог и баранью шкуру, которую повесил себе через плечо шерстью вверх, и на следующее утро был готов к дороге. Нетерпение наше оставить Мешхед было причиною, что мы почти решились идти в Тегеран одни, не дожидаясь спутников, и только для удостоверения себя в том, будет ли наш путь благополучен, хотели наперёд ‘поискать случая’ у Хафиэа [32]. Дервиш Сафар совершил законные умовения, прочитал молитву, взял в руки сочинения этого глубокомысленного писателя и, раскрыв книгу наудачу, вверху правой страницы нашёл следующие слова: ‘Ибо противно благоразумию и советам мудрецов принимать лекарство, не будучи убеждённым в его пользе, и пускаться в неизвестный путь без каравана’. Мы последовали совету Хафиза и пошли разведывать по городу, нет ли в виду каравана, отправляющегося в западные области.
[32] — …’поискать случая’ у Хафиза. — В Иране было принято ‘гадать на Хафизе’ — открывать книгу стихов Хафиза и первую попавшуюся в глаза строку считать ответом на заданный вопрос.
С радостью узнал я, что мой приятель, Али-Катир, который недавно возвратился в Мешхед, вступил опять в переговоры с одним купцом касательно перевоза в столицу значительного груза бухарских мерлушек. Увидев меня, он радушно вскричал: ‘Машаллах!’ — набил немедленно для меня кальян и сел курить со мною. Я рассказал ему мои приключения, он сообщил мне свои. В конце прошлого года он совершил путь из Мешхеда в Исфаган, куда свёз на своих лошаках разные товары, состоявшие преимущественно из слитков серебра и мерлушек. Купцы находились в большой опасности от туркменов и, прибыв в Исфаган, застали этот город ещё в тревоге по случаю ночного набега на главный караван-сарай, произведённого этими хищниками, в котором, как известно читателю, я сам участвовал. Рассказы об этом происшествии, слышанные моим приятелем, не могли не показаться мне забавными. В Исфагане все были уверены, что туркмены вторглись в город огромною силой: некоторые число их полагали в пять, иные же в десять тысяч человек. Земляки мои пересказывали Али-Катиру, с каким мужеством встретили они грабителей и как удачно вытеснили их из города, отняв всю добычу, а некто, по имени Кербелаи Хасан (увы! мой отец), брея голову моему приятелю, рассказывал ему с большими подробностями, как он лично сражался на улице с одним туркменским полководцем и ранил его так жестоко, что тот с трудом унёсся на своём аргамаке, — обстоятельство, подлинность которого подтвердили многие очевидцы.
Само собою разумеется, что я никому в свете не говорил о своих подвигах во время этого набега. Воспоминание о нём и неожиданно произнесённое имя бедного родителя, естественно, взволновали моё сердце, но, чтоб скрыть от погонщика моё смущение, я пустил ему прямо в лицо такую струю дыму, что он вдруг закашлялся.
Из Исфагана Али-Катир отправился в Эзд с бумажными тканями, табаком и медью. В этом городе он дожидался несколько времени сбора нового каравана, который должен был следовать в Хорасан с местными произведениями, и с ним прибыл теперь в Мешхед. Он охотно согласился взять меня и дервиша Сафара в Исфаган и обещал даже позволить нам ехать на своих лошаках, когда мы устанем, идучи пешком.
Только что очутились мы за заставою Мешхеда, я схватил обеими руками ворот своего платья и, сильно стряхнув его, воскликнул:
— Да упадут на твою голову все беды и несчастия!
Дервиш Сафар, которому надоели мешхедские муллы, сделал то же, оглянувшись сперва на все стороны, не смотрят ли на нас богомольцы, возвращающиеся из этого города к своим домам. Он грустил только о себе, будучи принуждён на старости лет предпринять дальнее путешествие, чтоб уклониться от преследования за безделицу — за самое обыкновенное чудо, каких, по крайней мере, сотню сотворил в своей жизни! Что касается до меня, то, по его мнению, я должен бы, напротив, благословить пребывание моё в Мешхеде, потому что оно доставило мне случай приобрести в молодые лета большую опытность, и я теперь в состоянии узнать опасное для промышляющих лицо мохтасеба не только под покрывалом старой бабы, но даже под шкурою самого чёрта.
Мы путешествовали благополучно до самого Семнана. На последнем ночлеге перед этим городом я пособлял Али-Катиру поднимать вьюки на лошаков и, по несчастью, опять переломал себе спину в прежнем месте. Боль усилилась днём до такой степени, что я не мог далее следовать за караваном и принуждён был расстаться с великодушным погонщиком и товарищем моим, дервишем Сафаром, который спешил в столицу пить вино и пользоваться её наслаждениями.
Пришло время воспользоваться наставлениями моих учителей. Подходя к Семнану, я затрубил в рог и, по обычаю дервишей, стал громко восклицать:
— Он есть истина! [33] Он бог всевышний!
[33] — Он есть истина! — формула суфиев-дервишей: Он — то есть бог, есть единственная реальность (см. в словаре: дервиш).
Поселясь на кладбище в одной разрушившейся гробнице, я тотчас обратил на себя внимание жителей. Многие женщины стали посещать меня в этом убежище: я писал для них талисманы, а они приносили мне молока, патоки и плодов. Видя мои страдания, добрые семнанцы озаботились восстановлением моего здоровья. В городе был один коновал, который иногда лечил и людей, и одна старуха, славившаяся знанием целительных зельев. Они решили, что мой недуг происходит от простуды, и как холоду нет ничего противоположное раскалённого железа, то и определили выжечь мне на спине тринадцать знаков в честь Али и двенадцати имамов. Я должен был подвергнуться этому способу врачевания — и через две недели выздоровел совершенно. Коновал и баба приписывали моё излечение своему искусству, жители и муллы покровительству, оказанному моей святости тринадцатью угодниками аллаха. Я согласился с мнением последних, будучи, впрочем, уверен, что один лишь долговременный отдых принёс мне действительное облегчение.
До отхода моего из Семнана я хотел ещё испытать себя на поприще баснобайства, чтоб, в случае нужды, явиться перед тегеранскою публикою совершенным и по этой части. Остановясь у входа в базары, посредством принятых кликов я собрал около себя толпу праздного народа, которому приказал сесть на земле в кружок, и сам сел в середине. Я прокашлялся, погладил себя по бороде и так начал свою повесть:
(Скоро.) Попугай, выкормленный на белом сахаре, птица красивая, сладкоречивая, [34] летая не два дня, не два часа, через поля, тёмны леса — фррр-р-р-р-р-р-р! — спознала земли, воды, сёла, города, народы, стремнины, долины, видела не одно чудо — и то для ней не худо. Севши на зелёной ветке, среди птичек — чижей, соловьёв, синичек — хвостом туда-сюда кивнула, крылья носом шевельнула — и звонким голосом закричала: трррр-р-р-р-р-р-р! А потом сказала им сказочку, смешну, утешну, умилительну, поучительну. Я вам, господа мои, расскажу её, уверенный, что вы, в знак своей щедрости, напоите краснобая-рассказчика кофеем и кошелёк его наполните денежками.
[34] — Попугай, выкормленный на белом сахаре, птица красивая, сладкоречивая — обычная формула сказочников.
— Гай! гай! говори только, — отвечали слушатели хором.
Я продолжал:
— Бедуин [35]
[35] — В подлиннике помещена здесь вовсе другая, всем известная сказка о халифе и бородобрее. Будучи основана на двусмыслии слов персидского чоб и английского wood, которые значат дерево (материал) и вместе дрова, она не могла быть переведенною по-русски без натяжки, потому что у нас дрова и дерево отнюдь не одно и то же. Взамен этой повести, перевели мы другую, позанимательнее, извлечённую из одного арабского писателя. Она может иметь в этом месте ещё и то достоинство, что изобразит читателю разительную противоположность характера аравитян с характером соотчичей героя этого романа. (Прим. О.Сенковского.)
Итак, милостивые государи, благоверные мусульмане, случилось в древние времена, в давно уплывшие веки, что халиф Абу-бекр, повелитель правоверных, сидел однажды в кругу своих вельмож, товарищей и помощников пророка, как луна между звёздами, и творил суд своим подданным. Нечаянно вошёл к нему юноша, краса всех юношей, стройный телом и славный мужественными доблестями. С ним было двое молодых людей блистательной красоты, которые сопровождали его, или, лучше сказать, влекли перед повелителя правоверных. Как скоро стали они перед светлым его присутствием, халиф бросил испытующий взор на пришельцев и повелел выпустить юношу из рук и всем трём приблизиться к его престолу.
— Мы родные братья, как два цветка на одной веточке, — сказали молодые люди, приведшие красивого юношу, — друзья чести и правды, и слава наша не запятнана ничем. У нас был отец, нежный родитель, почтенный старец, родоначальник умный, уважаемый всем поколением, чуждый пороков и слабостей, знаменитый своими добродетелями. Он старательно воспитал нас, ласково с нами обходился и неусыпно предупреждал все наши нужды. Сегодня вышел он в свой сад прогуляться под тенью дерев, нарвать плодов, им самим хранимых, и юноша, которого видишь перед собою, убил его — совершил злодейство неслыханное! Повелитель! требуем казни преступнику: суди, как повелел аллах в своём законе.
Халиф обратился к юноше.
— Ты слышал, — сказал он, — повесть этих людей: можешь ли оправдаться?
Спокойно, с весёлою улыбкою, приветствовал юноша халифа красными словами и отвечал:
— Повелитель правоверных! повесть их справедлива, и я ни в чём ей не противоречу. Однако расскажу дело, как было, и ты суди, как повелел аллах в своём законе. Я аравитянин, чистой, несмешанной крови бедуинов, вырос на вольных кочевьях пустыни и горжусь своим происхождением от витязей, славных мужеством, которые никогда не пахали земли. Чёрная година, богатая злейшими для меня несчастьями, предводила моими стадами, в которых заключается моя отчина, моё добро и семейство, на степь, прилегающую к стенам этого города. Гоня по ней моё стадо, я зашёл между загородных садов с многоплодными, обильными молоком верблюдицами, и среди их ходил самец, верблюд благородной породы, гордой поступи, испытанного превосходства на племя, как шах иранский среди своего гарема. Некоторые верблюдицы, подошед к одному саду, стали грызть листья ветвей, висящих через каменную ограду. В то время, как я отгонял их, явился на стене сада старец. Угрожая, с камнем в руке, бегал он по ней, как разъярённый лев, и в бешенстве метнул камнем в моего несравненного верблюда, попал в темя и убил его на месте. При виде верблюда, падающего на землю, моё сердце вспыхнуло гневом. Я схватил тот же самый камень, кинул в старца и умертвил виновного орудием его вины. Послышав смертный стон его, я обратился в бегство, но мне не было суждено уйти от несчастия. Эти двое юношей догнали меня и привели к тебе. Вот моя повесть, я кончил.
— Ты признался в преступлении, — промолвил халиф, — и достоин смерти: она неизбежна.
— С покорностью подвергаюсь решению моего повелителя, наместника пророка, — сказал бедуин, — и не жалуюсь на строгость законов ислама. Но у меня есть малолетний брат, оставленный на мои руки мудрым, попечительным отцом нашим. Перед смертью он отказал ему значительную часть имущества и несколько золота и под клятвою заповедал мне наблюдать и верно хранить достояние брата. Золото я зарыл в землю, в пустыне, в месте, одному мне известном. Если меня казнить теперь же, золото беззащитного малютки погибнет даром, ты будешь причиною его нищеты, и он спросит у тебя свою собственность, когда аллах станет судить род человеческий с престола всемогущества. Если ж даруешь мне три дня отсрочки, постановлю над сиротою опекунов, сдам им наследство, завещанное родителем, и непременно явлюсь сюда для получения заслуженной казни.
— Можешь ли дать в том поруку? — спросил халиф.
— Поруку? — сказал встревоженный юноша. — Могу! Но лучшее для вас поручительство — моё слово.
— Его недостаточно, — возразил халиф и громко, спросил: — Кто поручится за этого юношу? Заверит ли кто из вас, что он по истечении трёх суток явится сюда непременно, для получения заслуженной казни?
Юноша окинул взглядом лица всех присутствующих и, указав на знаменитого сподвижника пророка, известного Абу-дерра, произнёс:
— Вот он за меня поручится.
Халиф спросил:
— Ручаешься ли за него?
— Ручаюсь, — отвечал вельможа, — что через трое суток он предстанет пред лицом твоим.
Халиф принял поруку, и обиженные братья, из уважения к Абу-дерру, согласились три дня ждать возвращения юноши.
Уже время отсрочки истекло, и оба челобитчика стали перед судилищем халифа, окружённого блестящею толпою вельмож и героев первого века исламизма. Пришёл и Абу-дерр. Исходила последняя минута отсрочки, а бедуин не являлся перед лицом халифа.
— Где же преступник? — говорили сыновья убитого. — Напрасно ждать того, кто скрылся. Но мы не отступимся от святости поруки, утверждённой повелителем правоверных.
— Клянусь аллахом правды, — возразил Абу-дерр, — что, как скоро ударит последняя минута моего заложничества и юноша не явится к суду наместника пророка, я отдам голову свою под меч правосудия, а на том свете найду себе награду.
— Но преступник уже опоздал, — сказал халиф, — и свидетельствуюсь пророком, что на голову Абу-дерра обращаю казнь, назначенную тому законом ислама.
— Да будет так! — промолвил Абу-дерр хладнокровно и стал приготовляться к смерти. Между тем, как он произносил последнюю молитву, слёзы навернулись на глазах у всех, плач и ропот сожаления огласили палаты. Знаменитейшие из товарищей покойного пророка уговаривали сыновей убитого принять ‘цену крови’, или окуп за голову отца и стяжать похвалы народа за своё великодушие, но те настаивали упорно в исполнении прав поручительства, не соглашаясь ни на какое денежное удовлетворение, и халиф повелел немедленно обезглавить Абу-дерра перед своими окнами.
В этом месте неожиданно прекратил я своё повествование и, обращаясь к слушателям, сказал:
— Милостивые государи, правоверные мусульмане! если желаете знать, что случилось с молодым бедуином и знаменитым Абу-дерром после этого приговора, то подкрепите силы рассказчика своим великодушием. Ожидаю от вас подарка и тогда расскажу вам удивительный конец этого любопытного происшествия.
— Что ж могло случиться? — сказал один из слушателей. — Кто пошёл, тот пропал. Что он за собака — добровольно возвращаться туда, где рубят головы?
— Почему тебе знать? — возразил другой. — Аравитяне — народ странный и глупый. Куда им сравняться с нами? По милости пророка, на свете одни только персы умные люди, Уж попадись наш брат ирани в подобное дело, то — машаллах! — даст такое драло, что его не отыщут за тридевять земель, в тридесятом государстве!
— Что напрасно спорите? — закричал пожилой купец. — Лучше послушаем до конца. Господа! бросьте дервишу по газу денег, на табак.
Все почти последовали его совету и накидали мне в полу целую пригоршню мелкой серебряной и медной монеты, Ободрённый таким поощрением, я откашлялся и продолжал:
— Любезные слушатели! Сладкоречивый попугай прискочил раза три на ветке, повернулся кругом и поклонился всем птичкам, благодаря их за внимание, за подаяние, за полушку на белый сахар, за другую — на ужин для своих птенцов. Потом он почесал клюв свой на веточке и опять приступил к сказочке:
В то время, как месть за отца, желание примирения и соболезнования об участи поручителя волновали бывших в собрании и беспорядком наполняли палаты, вошёл осуждённый юноша и стал перед светлым присутствием халифа. Лицо его, облитое потом, сияло радостью и яснело благородством.
— Я отдал дядям в опёку своего малолетнего брата, — сказал он, — разделил между ними своё имущество и указал место, где закопано сокровище. Исполнив долг родства, я спешил сюда под знойным дыханием палящего ветра, чтоб сдержать обещание, как должно вольному человеку. Повелитель правоверных! я в твоих руках, а тебя, почтенный муж, благодарю за поруку.
Дивясь его бесстрашию, спокойному духу и готовности умереть, все смотрели с изумлением то на него, то друг на друга.
Юноша продолжал:
— Низкий обманщик никогда не познает благости всевышнего, и только праведные доступны его милосердию и щедротам. Я уверен, что никакая власть человеческая не может отразить того, что суждено смертному созданию, и спешил к вам усиленно, чтоб потом не сказали, будто добросовестность погибла между людьми.
— Владыко правоверных! — воскликнул Абу-дерр. — Я приношу голову свою на жертву за этого юношу. Вели мне отрубить её, а прости его. Я стар, и жизнь моя бесполезна, тогда как он достоин быть ещё долгое время украшением славных сынов Аравии. Ведайте, о правоверные, что я ручался за него, но, клянусь аллахом и его Книгою, что не знал никогда в жизни пред тем его, не видал и о нём не слыхивал! Но, когда, оглянув всех присутствовавших, он указал на меня, как на поруку, я не хотел обманывать его доверенности: совесть не дозволяла мне отказаться, и я заложил свою голову за незнакомца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми великодушие.
— Халиф! — молвили тогда сыновья убитого. — Этот юноша загладил своё преступление честным поступком, и мы прощаем ему кровь нашего возлюбленного отца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми благородство души.
Халиф, утешенный столь высокими чувствами своих подданных, утвердил прощение бедуину и воздал хвалу его прямодушию. Абу-дерра почтил он выше всех своих советников, и в награду за великодушие двух обиженных братьев повелел выплатить им окуп за кровь отца из казны государственной, но юноши отказались от принятия такого дара, говоря:
— Мы не продаём крови нашего родителя: её окупить может только строжайшее законное наказание или великий поступок убийцы. Прощая этому юноше, мы, подобно ему, поступили по долгу совести, а кто выполняет её веления, того никакою казнью устрашить, никакою наградою купить не можно.
— Барак аллах! Барак аллах! [36] — вскричали все мои слушатели, утирая слёзы концами рукавов, и большею частью вторично бросили мне по нескольку газов.
[36] — Барак аллах — благословенный аллахом, ‘молодец’, одобрительное выражение (типа ‘браво’, ‘здорово’).
Я привёл здесь повесть теми же словами, как читал её в книге приятеля моего, дервиша, но не в том искусство хорошего краснобая-сказочника. Из короткого и простого анекдота он должен сделать длинную, забавную или чувствительную повесть, которою мог бы тешить зевак, по крайней мере, два часа сряду. Первый мой опыт в этом роде был весьма блистателен. Посредством прикрас, прибауток, шуток и пословиц, удачно вводимых в мой рассказ, я занял внимание, возбудил любопытство, насмешил и растрогал своих слушателей до такой степени, что за час повествования получил от них около семи пиастров.

Глава XI

Встреча с курьером. Хаджи-Баба приезжает в Тегеран верхом

Наконец я оставил Семнан. Идучи один дорогою, я предначертывал себе образ будущей жизни в Тегеране. Женщины, посещавшие меня в гробнице, находили, что я не только не дурён собою, но даже слишком хорош, чтоб быть дервишем. ‘Они правы! — подумал я себе. — Какая мне нужда казаться святым, имея двадцать пять лет от роду и двадцать туманов в кармане? Прибыв в столицу, куплю себе хорошее платье, наряжусь щёголем и пойду испытывать счастья на ином, благороднейшем, поприще’.
На седьмом часу пути от Тегерана я шёл себе, распевая во всё горло песню о любви Меджнуна и Лейли, как вдруг увидел едущего верхом курьера. Было чрезвычайно жарко. Он остановился вблизи меня, вступил мимоходом в разговор и наконец предложил разделить со мною свой обед, на что я охотно согласился. Мы сели на берегу ручейка, среди пашен, мой курьер разнуздал лошадь и пустил её в деревенскую пшеницу. Из глубоких карманов складчатых своих шаровар он вынул из одного род сальной онучи, в которой было завёрнуто несколько комков холодной рисовой каши и столько же листов хлеба, из другого же (где находились его башмаки, табак, стакан, щётка и множество других вещей) пяток головок луку, к которым прибавил дюжину солёных огурцов, хранившихся в кувшине, привязанном к седлу. Мы истребили всё это в несколько минут, облизали пальцы и обмыли руки в ручейке. Голод не дозволял нам прежде этого вступить в объяснения, теперь мы закурили трубки и стали расспрашивать друг друга. Я рассказал ему о себе в кратких словах, приняв за правило не сообщать никому никаких о своём лице подробностей. Он видел, что я дервиш, и дело с концом. Но мой товарищ воспитывался, видно, не в одном со мною училище [37] он высказал всё, что у него было на душе — кто таков он сам, кто его отец, тесть, зять, дядя и даже лошадь, последняя, по званию его, казённого курьера, была им насильно отнята на дороге у одного мужика, которому дал он взамен свою лошадь, по несчастию вывихнувшую себе ногу, с тем что когда мужик доставит ему эту лошадь в Тегеран, то получит обратно свою. Но всего любопытнее для меня было то, что он ехал из Астрабада и посылался тамошним правителем с радостным донесением об освобождении придворного поэта и прежнего моего товарища, Аскар-хана, из плена у туркменов. Чтоб не прерывать его повествования, я скрыл свою радость и не показал даже того, что знаком с Аскар-Ханом, но смекнул немедленно, что могу найти в нём важного для себя покровителя в столице.
[37] — …воспитывался, видно, не в одном со мною училище — идиоматическое выражение, означающее ‘не такой, как я’.
Мой курьер уведомил меня, что поэт приплёлся в Астрабад в самом жалком виде — без денег, без платья и без хлеба — и просил его ехать в Тегеран как можно поспешнее, чтоб дать знать о том в доме. За этим он вынул из-за пазухи платок, в котором были завёрнуты письма Аскар-хана к его семейству, и, как сам не знал грамоте, просил меня прочитать их и пересказать ему содержание, потому что ему крайне хотелось знать наперёд, какую именно награду поэт назначает выдать подателю этих писем за его труд и ревность.
Первое письмо, которое я раскрыл, было адресовано к самому шаху. Аскар-хан самым высокопарным и надутым слогом изображал в нём все страдания и бедствия, претерпенные им у туркменов, присовокупляя, что голод, жажда и варварское обращение этих хищников казались менее самого ничтожнейшего ничто в сравнении с величайшим из несчастий — лишением лучезарного лицезрения Царя царей, Тени аллаха на земле, Средоточия вселенной, Перла самодержавия, Раковины великодушия, философского камня всех совершенств в мире, и проч. и проч. Далее излагал он, что, подобно тому как самому даже презреннейшему червяку дозволено пользоваться блеском и теплотою великого Светила мира, он, подлейший из рабов, зрением непостижимая пылинка, движущаяся в луче Величия государства, дерзает льстить себя мыслью, что и ему не будет воспрещено несравненное счастье греться перед пылающим благотворностью солнцеобразным присутствием падишаха. Наконец поэт изъявлял надежду, что в долговременное его отсутствие тень Царя царей нисколько не уменьшилась в своём объёме, что он будет опять допущен к ревностному исправлению своей должности и будет иметь случай усерднее, чем когда-нибудь, воспевать любовь соловья к прекрасной розе.
Второе письмо било писано к верховному везиру, которого называл он планетою между звёздами рода человеческого, хотя в дружеском со мною разговоре у туркменов описывал его как старого скрягу, осла и мошенника. Подобное же послание отправлял он и к своему врагу, главному казначею. Между письмами к его семейству одно было к жене, другое к учителю его сына, третье к управителю дома.
К жене писал он о внутреннем устройстве андаруна, или терема, надеясь, что в его отсутствие она соблюдала должную экономию и хорошо управляла невольницами, и прося немедленно заняться с ними шитьём для него платья, так как у него нет даже шаровар.
Учителю предписывал он обращать особенное внимание на нравственность его сына, то есть учить его обрядам утончённой вежливости, приветствиям, льстивому обхождению с особами высшего звания и пяти ежедневным молитвам, будучи, впрочем, уверен, что, находясь под руководством такого философа, он уже выучился ловко сидеть на коне, владеть копьём и стрелять на бегу из ружья.
Управителю поэт давал общие наставления о домашних делах, приказывая ему являться ежедневно к верховному везиру и во всё время присутствия стоять перед ним с сжатыми как можно плотнее ногами и с руками, правильно сложенными на брюхе, превозносить его похвалами и уверять о раболепнейших к нему чувствах своего господина, в доме ввести в расходы строжайшую экономию, смотреть неусыпно за женою и невольницами, госпоже не позволять часто ходить в баню, лично сопровождать её, когда она идёт с невольницами гулять на кладбище или покупать что-нибудь на базарах, и не пускать в андарун чёрного невольника, Джоугара, если приметит, что последний дружен с которою-нибудь из невольниц, то обоих высечь порядком. Притом он надеялся, что во время его отлучки управитель принимал надлежащие меры, чтоб в гарем не ходили подозрительные женщины, особливо известная ему старая жидовка, чтоб каменная стена, окружающая терем, находилась всегда в надлежащей исправности и женщины не шатались по крыше с соседями. В заключение он предписывал ему наградить курьера десятью туманами.
Я сложил опять все письма по-прежнему, запечатал их теми же облатками из липкой бумаги и возвратил моему товарищу, которого крайне обрадовало последнее распоряжение поэта. Он был доволен тем, что, по крайней мере, не понапрасну спешил день и ночь, боясь, чтоб кто-нибудь другой не предупредил его в Тегеране с радостным известием об освобождении Царя поэтов. Между тем жара, усталость и выспренний слог придворного стихотворца, набитый неудобопонятными арабскими словами, благополучно изливали усыпительное действие своё на ресницы курьера: он говорил со мною ещё несколько минут и вдруг уснул на траве как камень, позабыв даже спрятать за пазуху свои письма. Сидя подле него, я размышлял об этом благоприятном для меня событии и нечаянно напал на прекрасную мысль — опередить курьера с донесением об этом. В самом деле, кто более меня имел на то права? Я знал все похождения прежней жизни поэта, был с ним лично знаком, горевал с ним вместе у туркменов и дал ему слово стараться быть ему полезным всеми мерами. Что касается до лошади, то она столько же принадлежала курьеру, сколько и мне: впрочем, мужик мог его ещё настигнуть с собственным его конём, а не то он мог, по тому же правилу, отнять для себя скотину у другого мужика. Словом, без дальнейших рассуждений я развернул тихонько платок, вынул письмо к управителю, сел на лошадь и, пришпорив её острыми углами стремян, во весь опор помчался к Тегерану.
Быстро подвигаясь вперёд, я не переставал соображать в уме средства, как бы мне ловче захватить в свои руки туманы, назначенные в награду курьеру. Со стороны последнего мне нечего было опасаться, потому что, пока он проснётся, я уже буду далеко от него: проснувшись, он пойдёт сперва искать своей лошади, мужик, вероятно, не так скоро к нему подоспеет, он принуждён будет требовать для себя коня в деревне, но кто поверит пошлой его сказке о письмах, завтраке и дервише? Итак, он должен будет нанять для себя скотину, будет торговаться с погонщиками до вечера, а между тем я уже буду в Тегеране, продам лошадь за что бы ни стало и слажу своё дело так, как его обдумал и как сам читатель будет в состоянии судить о том немедленно.

Глава XII

Прибытие в Тегеран. Конный рынок. Объяснение с управителем

Я приехал в Тегеран поутру очень рано и тотчас вывел свою лошадь на рынок, лежащий у ворот Шах-Абдул-Азимовых, где ежедневно производится торг этими животными. Опередив так блистательно казённого курьера, я мог уверять по совести, что лошадь хороша, но барышник, который стал торговать её, доказал мне ясно, что в ней множество пороков, так что я готов уже был отдать её с радостью за безделицу. Во-первых, она была чап, во-вторых, аблаг, [38] притом стара летами, зубы были у неё закалённые, ноги разбитые — словом, никуда не годилась. Итак, я крайне удивился, когда он предложил мне за неё, с седлом и уздою, пять туманов, но и он сам пришёл в изумление, видя, что без всякого торгу я отдаю ему лошадь за ту цену. Половину денег он вручил мне немедленно, а за другую половину предложил взять у него старого, чахлого, почти околевающего осла. Я не согласился, и он обещал уплатить мне при первом свидании остальные два с половиною тумана. Что ж делать! Мне некогда было с ним тягаться. Я пошёл прямо оттуда на базар, купил чёрную баранью шапку, бросил в угол свой дервишский колпак и, нарядясь совершенно так, как будто лишь теперь пришёл с дороги, отправился искать жилище поэта.
[38] — Во-первых, она была чап, во-вторых, аблаг — приметы плохих лошадей: чап — лошадь с белыми ногами, аблаг — лошадь с красными пятнами на ноздрях, около глаз и под хвостом.
Дом его находился в одной их лучших частей города, среди садов, наполненных прекрасными тополями и гранатовыми деревьями, вдоль улицы протекал ручеёк, орошая своею водой ряд великолепных чинар. Но самый дом носил на себе отпечаток долгого отсутствия хозяина: двери были полузатворены, внутри не видно было никакого движения. Взойдя на первый двор, я подумал, что в нём никто не живёт, и начал беспокоиться насчёт моей награды. Наконец, отыскав лестницу, пошёл я наверх и проникнул в обширную, построенную над входом в дом комнату, где увидел дряхлого старичишку, который, сидя уединённо на войлоке, курил табак из простого кальяна. Это был сам управитель.
— Ас-селям алейкум!
— В-алейкум ас-селям! [39]
[39] — Ас-селям алейкум. В-алейкум ас-селям (Селям алейкум. В-алей-кум селям) — ‘Мир вам’, ‘И вам мир’, общепринятая формула при встрече, соответствует ‘здравствуйте’.
— Благовестие! — воскликнул я. — Хан скоро к вам будет!
— Что такое? — спросил старик. — Какой хан? Где? Когда?
Я рассказал ему приключения его господина и, в удостоверение, представил письмо его, которое он медленно прочитал два раза сряду, осмотрел со всех сторон и опять сложил с притворною радостью на лице, но с явным неудовольствием, страхом и изумлением в сердце.
— Но верно ли это, что хан жив? — возразил он, поглядывая на меня с любопытством.
— Вернее того, что я теперь сижу с вами! — отвечал я. — Завтра приедет от него к вам другой гонец и привезёт письма к госпоже, к учителю, шаху, везирам и прочим.
Управитель пришёл в совершенное расстройство духа и стал восклицать бессвязно:
— Это что за удивительное дело! Что за пепел упал на наши головы? Что мне делать? Куда деваться?
Когда он несколько поуспокоился, я начал расспрашивать его о причине этого смущения, которое казалось мне вовсе неуместным. Но он отвечал всегда одно и то же:
— Он никак не может быть в живых! Все говорят, что он умер! Он непременно умер! Между прочим, жене его приснилось, будто она выронила тот самый зуб, который причинял ей жестокую боль, следственно, как ему не умереть? Притом же и сам шах изволил решить, что он умер. Куда ему быть в живых! Да помилует аллах его душу! Да наделит он её всеми блаженствами рая!
— Хорошо! А если и умер, то что ж? — возразил я. — Неужели вы его наследник? Но я могу вас уверить, что умирать он никогда и не думал, что шесть дней тому он жил и здравствовал в Астрабаде и что на будущей неделе сам он лично к вам пожалует.
Управитель, покачав головою, пососав свой палец от изумления и надумавшись вдоволь, наконец сказал:
— Моё недоумение отнюдь не покажется вам странным, когда объясню вам положение его дел. Во-первых, вследствие верного или неверного донесения о его кончине, шах велел взять в казну всё его имение: его дом, грузинские невольницы и вся домашняя утварь назначены к отдаче Али-мирзе, одному из младших сыновей шаха, деревня его принадлежит теперь верховному везиру, место его при Дверях счастия обещано мирзе Фузулу, а, в довершение всей беды, жена его вышла замуж за нашего учителя. Скажите ж, ради имени пророка, есть ли тут возможность радоваться его возвращению?
Я совершенно согласился с его мнением и только промолвил:
— Но что ж будет с обещанною мне наградой?
— Какая тут вам награда! — воскликнул управитель. — Ступайте, ради Али! За такие новости нам не из чего разоряться на награды. Обратитесь к хану, когда он сам здесь будет: у меня денег нет ни полушки.
‘Вот зачем я так спешил сюда!’ — подумал я про себя печально и, обещав управителю наведаться к нему на днях, оставил его рассуждать на досуге о последствиях привезённого мною известия.

Глава XIII

Вторичная встреча с курьером. Спор и расправа у полицмейстера

Расставшись с управителем, я пошёл блуждать по городу без цели. На большой улице, ведущей к шахскому дворцу, я встретил табачного разносчика, приказал ему набить для себя кальян, сел на пятках, опираясь спиною о стену одного дома, и начал преспокойно наслаждаться кейфом. С каждым глотком дыму, вдыхаемого из кальяна, порождалась в моей голове новая мысль касательно будущих моих видов в Тегеране, которую тут же, вместе с дымом, испускал я на воздух, как неосновательную. Десять туманов, на которые я столько надеялся, миновали мой карман.
‘Да провалятся они в самый глубочайший ад! — подумал я. — У меня, видно, нет счастья для плутовства. Притом мне наскучило принадлежать к черни: надобно непременно постараться выйти в люди. Мой приятель, поэт, не откажет мне в своём пособии, как скоро сюда приедет. Почему ж не могу я сделаться со временем важным человеком, когда столь многие ничем не лучше меня достигли и степеней и богатств и стоят теперь на равном счету с полными лунами? Что за редкое лицо первый любимец шаха, Исмаил-бек, прозванный ‘золотым’? Ферраш, пятобийца, простой шатроносец, который ни красивее собою, ни речистее меня, которому, что касается до удалости на коне, я, может статься, был бы в состоянии доказать, что такое значит верховая езда, поучившись этому ремеслу у таких мастеров, каковы туркмены. Хорошо! А главный казначей, который, набивая золотом сундуки шаха, не забывает и о своих, — что он за райская птица? Сын исфаганского бородобрея так же хорош, как и сын тегеранского, зеленщика, или, может быть, и лучше, потому что, по крайней мере, я обучен грамоте, а он и того не знает. Он ест, пьёт, живёт в раздолье, всякий день наряжается в новое платье, населяет свой гарем, после шаха, лучшими красавицами в Персии, не имея и половины моего ума и моих способностей, потому что, если верить тому, что говорят, то его высокопорожие настоящий ‘осёл в квадрате’, и только’.
Углубляясь в такие и подобные рассуждения и благовременно измеряя мыслию будущее моё величие, к достижению которого не предвидел никакой невозможности, я как-то вообразил себе, что я уже великий человек. В невольном восторге я бросил кальян, вскочил на ноги и, гордо подняв голову, побежал вперёд, распихивая кулаками народ, теснящийся на улице. Одни испугались, другие начали ругать, иные приняли меня за сумасшедшего. Опомнившись от первого порыва честолюбия и взглянув на свою нищенскую, изорванную одежду, сам я не мог удержаться от смеха над своей глупостью и признал необходимым, до вступления на поприще почестей, купить себе прежде всего порядочное платье.
Один раз, пробираясь через толпы к базарам, я вдруг был удержан жестокою среди улицы ссорою троих руфиян, которые кричали и бранили друг друга с необыкновенным жаром. Из любопытства я остановился вблизи их, но, подаваясь мало-помалу вперёд, по мере усиливающегося давления черни, навалившейся на меня сзади, вскоре очутился я в кругу спорящих и остолбенел, увидев между ними курьера, у которого я отнял лошадь, и барышника, которому её продал. Курьер с каким-то мужиком, стащив барышника с злополучной скотины, кричали оба вместе:
— Это моя лошадь! Это моё седло!
— Я купил её на торгу за наличные деньги, — говорил барышник.
Смекнув опасность, я хотел поскорее уйти оттуда, но, по несчастью, так был сжат со всех сторон окружающими зрителями, что почти не мог шевелиться. Вдруг увидел меня барышник и, схватив за пояс, вскричал:
— Вот он! Я у него купил лошадь и седло. В то же время узнал меня и курьер. Шум, брань, ругательства в один миг возвысились до такой степени, что, казалось, будто гроза, с молниею и громом, разразилась над моей головой и раздробила меня, несчастного, ‘негодяй’, ‘вор’, ‘плут’, ‘мошенник’ и тому подобные прилагательные сыпались на меня градом.
— Отдай мне мою лошадь! — кричал один.
— Отдай мне моё седло! — восклицал другой.
— Возврати мне пять туманов, которые я тебе дал! — говорил третий, тогда как толпа кричала отовсюду:
— Ведите его к казию!
Напрасно, в свою очередь, кричал я из всей силы, клялся, проклинал, запирался и бранил каждого попеременно: при первом взрыве их негодования нельзя было заставить никого из них выслушать меня терпеливо, они были в таком ожесточении, как будто я сделал что-нибудь необыкновенное, и такое, чего в подобном случае не сделали бы ни они сами, ни большая половина наших остроумных земляков. Исступление курьера не находило для себя пределов, мужик горько жаловался на сделанную ему обиду, барышник утверждал, будто я украл у него деньги, и поносил меня ужаснейшими словами. Я старался образумить первого, льстил другому и стращал последнего.
— Чего ты сердишься? — сказал я курьеру. — Вот твоё седло, оно цело — так что ж тебе нужно более?
Обращаясь потом к мужику:
— Ты не мог бы кричать громче и отчаяннее, когда бы твою лошадь загоняли до смерти: возьми её, ради Али, да и ступай себе домой, а приехав туда, сотвори молитву и возблагодари аллаха, что с тобой не случилось ничего хуже. — Что касается до барышника, то я навалился на него всею тяжестью моего гнева, как на плута, который требовал от меня того, что ему не следовало.
— Как ты смеешь называть меня обманщиком, — вскричал я, — когда ты по сию пору дал мне только половину денег и уже начал подкрашивать лошадь, чтоб, утаив её, лишить меня остального? На, возьми свои два с половиною тумана, и убирайся отсюда!
Барышник никак не хотел мириться и требовал непременно, чтоб я вознаградил его за содержание лошади. Ссора возгорелась снова, и как мы не могли ни убедить, ни переспорить друг друга, то согласились подвергнуть всё дело решению полицмейстера.
Мы отправились к нему все четверо вместе, сопровождаемые огромною толпою народу и продолжая браниться между собою. Но курьер, опасаясь наказания за насильное отнятие лошади у мужика на дороге, исчез первый из нашей толпы, с седлом на плечах и уздою в руке. За ним последовал мужик, который на повороте улицы ускакал с лошадью во весь опор, зная, вероятно, что это единственное средство к спасению своей собственности от неверных следствий правосудия. Итак, из всего числа тяжущихся остались я и барышник.
Мы нашли полицмейстера в обыкновенном месте, на перекрёстке улиц, пересекающих базары. Он сидел важно на ковре, разостланном на подмостках из досок, и курил кальян, вокруг него стояли полицейские урядники, приставы и служители с длинными палками, готовые во всякое время колотить правоверных по подошвам. Говорить начал я первый и, изложив обстоятельства дела, доказывал, что барышник имел, очевидно, в предмете меня обмануть. Тот, с своей стороны, домогался вознаграждения за корм лошади, основываясь на том, что я продал ему скотину, на которую не имел никакого права. Полицмейстер пришёл в большое недоумение, не зная, как решить такой, по мнению его, необыкновенный случай. Он хотел отправить нас к казию, когда один из зрителей, старик лет семидесяти, воскликнул:
— Чем вы затрудняетесь, ага? Дело само по себе ясно: когда барышник уплатит Хаджи остальную половину денег, тогда Хаджи удовлетворит его за содержание лошади.
— Да будет восхвалён аллах! — вскричала вся толпа, поражённая мнимою справедливостью этого приговора, и полицмейстер, согласясь с мнением старика, отпустил нас, промолвив, что, если тотчас не удалимся, обоих велит высечь по пятам.
Я тотчас возвратил барышнику полученные от него деньги и взял с него расписку. Он долго ещё рассуждал о предмете нашего спора и никак не мог постигнуть, почему лишился он следующего ему по всей справедливости удовлетворения за корм лошади, купленной им законным образом и отнятой у него безвинно. Наконец, чтоб отдать себе отчёт в этом происшествии, он стал бранить и проклинать полицмейстера, и мы расстались.

Глава XIV

Ветошник. Баня. Приезд поэта. Покровительство. Главный врач шаха

Отделавшись от такой напасти, пошёл я в суконные ряды. Мне хотелось непременно иметь платье из красного сукна, чтоб другим внушать к себе то почтение, которое я сам доселе чувствовал к лицам, носившим подобное платье. Итак, я вошёл в первую лавку и велел показывать себе красное сукно, но купец, посмотрев на мою скромную наружность, принял меня так гордо, что я немедленно обратился к случившемуся тут же ветошнику с огромною связкою разного старого платья. Ветошник утащил меня за забор одной мечети и разложил па земле свой товар, встряхивая поочерёдно каждую штуку и расхваливая её вкус и доброту. Мне очень понравился один шёлковый кафтан, с золотым галуном спереди и вызолоченными пуговицами. Ветошник тотчас надел его на меня, опоясал старою кашмирскою шалью, искусно спрятав в середину все дыры, заткнул за пояс блестящий кинжал и, обходя кругом меня, начал восклицать:
— Машаллах! Машаллах! Вы теперь одеты, как хан. В целом Тегеране никто лучше этого не может нарядиться. Сам церемониймейстер шаха в сравнении с вами — грязь!
Украсив себя в первый раз в жизни столь великолепною одеждою, я посматривал на свою особу с улыбкою самолюбия и с нетерпением желал узнать о цене. Ветошник сперва стал уверять меня, что он отнюдь не похож на других купцов, которые просят сто, а отдают за пятьдесят, и что когда он скажет слово, то можно на него полагаться. После такого предисловия он запросил за все двадцать четыре тумана, то есть более, нежели итог целого моего богатства.
Я тотчас скинул с себя наряд и хотел удалиться.
— Вы полагаете, что это дорого? — сказал он, удерживая меня. — Но подумайте, какие вещи! Этот кафтан и эта шаль принадлежали грузинке, первой любовнице шаха, которая надевала их на себя только два раза и потом продала мне. Клянусь вашею душою и моею головою, что я сам купил их за эту цену в высочайшем гареме. Сколько вы пожалуете?
Я отвечал, что по такой цене и торговаться нечего.
— Скажу я вам крайнее слово, — промолвил он, схватив меня за полу, — я полюбил вас как друга и, чтоб вам угодить, уступлю всё, на починок, за десять туманов. Ей-ей, нельзя ни полушки менее.
Видя его сговорчивость, я предложил ему пять туманов, Наступила жаркая борьба клятв, отказов, дружеской преданности и взаимного негодования, мы переходили беспрестанно от одного последнего слова до другого, наконец ветошник отдал всё за шесть туманов, уверяя честью, что он настолько же остаётся в убытке.
Я завязал купленные вещи в платок и пошёл к баням. Дорогою купил я себе ещё красные шёлковые шаровары, зелёные туфли с высокими каблуками и синюю шёлковую рубаху. В бане, где отсутствие искусственной оболочки делает всех людей равными, я легко внушил парильщикам и служителям высокое о своём достоинстве понятие, приказав натирать себе тело поярковою рукавицею со всею утончённостью этого небесного наслаждения, подавать гиль, едкую мазь, для истребления волос на коже, брить голову, освежать лоск на усах, бороде и кудрях, ниспадающих за ушами, и готовиться к крашению моих ногтей, ладоней и подошв золотисто-оранжевым цветом хны.
Банщик, который натирал меня поярковою рукавицею, начал действие изъявлением своего восторга насчёт редкой, истинно мужской, красоты моего тела. Затем уверял он меня, что никогда не мог я прийти в баню в счастливейшую минуту: только что ушёл отсюда один знаменитый хан, получивший от шаха почётное платье за привезение из Исфагана первых дынь, он был послан в баню шахскими звездочётами, которые избрали для него это именно время, как самое благополучное для парения тела и надевания обнов. Треск, производимый искусною рукою в моих суставах, раздавался по всему зданию, круглые куски мыла, бритвы и комки лоснящейся краски летали вокруг моей головы, как планеты вокруг солнца, и хна, полотенца и простыни двигались по моему мановению. Я был счастлив как нельзя более.
Когда, перейдя оттуда в уборную комнату, развязал я свой узелок, сердце забилось во мне от радости. Дотоле я никогда не носил шёлку, и мне казалось, что по мере надевания разных частей тонкой одежды возрождались и облагораживались и разные члены моего тела. Я подвязал шаровары по образцу особ лучшего общества, опоясался шалью на новейший манер, сзади широко, а спереди поуже, надвинул шапку набекрень, по-каджарски [40] покрутил на пальце кудри, щёгольски засучил усы, и, с тайным удовольствием поглядев ещё раз в круглое зеркальце, на котором кладётся плата, щедро наградил банщика. Уходя оттуда, я чувствовал себя существом высшего разряда.
[40] — …по-каджарски. — Каджары — название династии, правившей с 1794 г. Здесь в смысле ‘залихватски’.
Идя улицей, в которой находился дом поэта, я увидел стечение народа перед его дверьми и пошёл туда, чтоб узнать, что бы это значило. Мне сказали, что Аскар-хан теперь только приехал и торжественно спускается в дом через крышу, что обыкновенно бывает, когда хозяин, которого полагали умершим, возвращается живым в своё семейство.
Я пробрался силою сквозь толпу и проникнул в залу, чтоб из первых представить ему мои поздравления. Аскар не узнал меня и почти не хотел верить, что я тот самый грязный оборванец, которого видел он у туркменов, Зала была наполнена гостями и домашними: одни радовались его приезду, другие были в отчаянии, но все, и сам даже мирза Фузул, который надеялся занять его должность, с одинаковою улыбкою на устах уверяли воскресшего Царя поэтов, что ‘место его в их сердцах было не занято’ и что ‘глаза их просветлились при воззрении на его лицо’.
Между тем явился с большим шумом один из дворцовых феррашей и приказал Аскар-хану следовать вместе с ним к шаху. Царь поэтов, согласно принятому у двора обряду, отправился в арк, в дорожном платье, в сапогах и весь покрытый пылью. Собрание разошлось. На дворе повстречался со мною управитель дома, с лицом, опрокинутым вверх ногами [p41] и я сказал ему:
[41] — …с лицом, опрокинутым вверх ногами — перевод идиоматического выражения, означающего ‘смутиться’, ‘быть обескураженным’.
— Ради имени аллаха, видите, что я вам говорил правду: хан жив!
— Да, точно, жив, — отвечал он уныло. — Да здравствует многие лета. Но аллах велик: мы все от аллаха и к нему возвратимся.
Оттуда пошёл я к воротам арка, где всегда собирается множество праздного народу и записных зевак. Возвращение поэта было предметом общих рассуждений: одни уверяли, что, получив известие о его прибытии, шах изволил приказать, что это невозможно и быть не должно, что он однажды умер и может себе и впредь оставаться в покойниках. Другие утверждали, напротив, что Убежище мира было весьма обрадовано его возвращением. Впоследствии, однако ж, узнал я с достоверностью, что шах не слишком был доволен неуместным воскресением Аскара, которое разрушало все мудрые его распоряжения, но тот, зная страсть повелителя правоверных к поэзии, особенно к похвальной, запасся благовременно одою, которую сочинил ещё в плену у туркменов, и, улучив случай, произнёс её перед ним в виде внезапного вдохновения. Стихотворение до такой степени восхитило падишаха, что он велел набить ему рот червонцами и возвратить ему всё имущество.
На другой день я опять представился Аскар-хану, который принял меня очень ласково. Я объяснил ему своё положение и просил дать мне место в его доме или отрекомендовать меня кому-нибудь из его знакомых. Аскар изъявил готовность оказать мне пособие, и хотя я открыл ему разные злоупотребления его управителя, надеясь сам занять эту должность, однако ж управитель остался на месте, а я принуждён был являться каждое утро к поэту и кланяться ему вместе с другими при выходе его из терема в приёмную залу. Наконец, однажды поутру, когда в моём кармане не оставалось уже ни одного динара, Аскар позвал меня к себе и сказал:
— Друг мой, Хаджи! Я всегда помню с благодарностью участие, которое принимали вы во мне во время общего нашего несчастия, и хочу доказать вам искреннюю мою признательность. Хаким-баши, главный врач шаха, ищет способного служителя, и я рекомендовал ему вас. Если вы будете хорошо себя вести, то он, без всякого сомнения, выучит вас своему искусству, и со временем вы будете человеком. Ступайте к нему и скажите только, что вы присланы мною, он тотчас даст вам у себя место.
Я не чувствовал в себе никакой склонности быть лекарем и презирал это звание с тех пор, как товарищ дервиша Сафара дал мне некоторое о нём понятие. Но в моём отчаянном положении следовало на всё согласиться. Итак, я отправился к хакиму-баши, имевшему свой дом вблизи арка. Войдя на мрачный и неопрятный двор, я увидел несколько человек больных, сидящих на пятках у стены или поддерживаемых своими друзьями, некоторые из них держали в руках склянки. Они дожидались появления врача, который сидел ещё в своём хельвете. Я подошёл к открытому окну, где становятся те, которые не имеют входа в дом, и занял там скромное место. В комнатах находилось несколько человек гостей, пришедших к врачу с почтением, так как у нас каждый придворный чиновник, выходя утром из своей спальни, находит уже в гостиной толпу раболепных поклонников. В ожидании хозяина я погрузился в думу о непостоянстве судьбы, любимом предмете моих размышлений во время пустоты в кармане, как вдруг общее движение и поклоны присутствовавших возвестили о появлении великого человека, который тотчас занял место у окна.
Мирза Ахмак [42] (так назывался хаким-баши) был человек пожилых лет, малого роста, с неприметным носом, торчащими скулами и маленькою редкою бородою, под челом у него были две глубокие норы, из которых, подобно мышам, выглядывали два серых, тусклых глазка. Сидя, он горбился дугою, голову отваливал назад и держался за пояс руками, которые образовали по сторонам его тела два забавные треугольника. Хаким-баши предложил больным несколько брюзгливых вопросов, отвечал непонятным жужжанием и думал, по-видимому, о другом. Отпустив своих пациентов, он сказал несколько слов своим низкопоклонным посетителям и обратился ко мне. Только что я его уведомил, что прислан придворным поэтом, глаза его, казалось, высунулись мгновенно из своих нор, чтоб проникнуть меня насквозь. Он долго посматривал то на меня, то на воздух и приказал обождать, желая переговорить со мною наедине. Спустя несколько времени служитель ввёл меня на другой двор, окружённый с трёх сторон глухою стеною, где застал я мирзу Ахмака, сидящего в своём хельвете, составлявшем четвёртую часть двора.
[42] — Мирза Ахмак — то есть мирза-дурак.

Глава XV

Любопытное объяснение с главным врачом

Хаким-баши позвал меня в комнату и просил садиться, я повиновался его желанию после многих извинений и надлежащего изъявления покорности, требуемого правилами об отношениях младшего к старшему, который удостаивает его такой великой почести.
Вслед за тем он сказал, что поэт говорил с ним обо мне с весьма выгодной стороны, уверяя, что я человек надёжный, скромный и благоразумный, видал довольно свет и одарён смышлёностью на разные удивительные штуки и уловки, что во всяком деле, где требуется осторожность и соблюдение тайны, смело можно полагаться на меня как на человека, способного вести подобные дела с должным усердием и искусством.
Я кланялся при каждом его слове, держа почтительно перед собою руки, прикрытые длинными рукавами, и тщательно закрывая ноги полами своего платья.
— Я теперь именно имею нужду в таком человеке, — продолжал он. — Вполне полагаясь на рекомендацию моего друга, Аскара, я хочу оказать вам преимущество перед другими. Вы можете быть уверены, что если только успеете оправдать моё ожидание, то и сами для себя сделаете добро, и я буду вам признателен за вашу услугу.
Потом велел он мне придвинуться поближе, оглянулся во все стороны и сказал вполголоса, как будто опасаясь быть подслушанным:
— Хаджи! вам известно, что от франков прибыл недавно к Дверям шаха посол, при котором находится хаким. Этот неверный приобрёл здесь большую славу. Он привёз с собою огромный ящик с заморскими лекарствами, которых мы и имён не знаем, и больных лечит вовсе новым для нас образом. По его словам, он знает множество таких вещей, о которых мы в Персии никогда и не слыхивали, но как я у себя соображаю, он должен быть настоящий ‘отец невежества’, осёл, грязь, — который не читал ни Джалинуса ни Ибн-Сины [43]. Он, например, не делает никакого различия между болезнями холодными и горячими [44] и больным даёт ртуть в виде прохладительного. Что мне вам сказать, Хаджи? Он накалывает желудки каким-то острым инструментом и берётся приделать новые носы всем правоверным, которым шах велел их отрезать. Это что за известие? Но всего хуже, что он предлагает истребить у нас оспу посредством какого-то вещества, недавно открытого одним из их философов. Вещество это, будучи привито нам, должно сообщить нам все свойства коров. Этому не бывать, Хаджи! Мы не позволим, чтоб какой-нибудь неверный делал из нас что ему угодно и наконец заставил бы нас променять наши бороды на коровьи. [45] Притом же оспа составляет для нас, врачей, важный источник дохода, и мы не такие ослы, чтоб дозволить кому бы то ни было вырвать у нас хлеб изо рта. Но вот дело, по которому нуждаюсь я в вашем пособии. Два дня тому назад наш верховный везир заболел жестоко, объевшись сырой капусты и солёных огурцов в присутствии франкского посла. Едва только посол узнал, что жизнь везира находится в опасности, тотчас прислал к нему хакима. Кажется, что везир был тогда в разладе с послом по одному политическому делу и принял его доктора единственно с тем, чтобы при этом случае помириться с неверным. Если бы я узнал об этом заблаговременно, то, верно, не допустил бы его к подобному поступку: но мне ничего не сказали, а доктор, не теряя времени, дал ему принять своё лекарство, состоявшее, как сказывают, из одной только маленькой, белой, безвкусной пилюли. Облегчение, которое верховный везир получил от такого странного образа врачевания, походит почти на чудо: он теперь только и говорит, что о своей слабительной пилюле, утверждая, будто явно ощущал, как она из него ‘вытягивала влагу из-под самых ногтей’. Старик почти вновь возродился на свет: он уже ни во что ставит свои семьдесят лет и поговаривает о пополнении своего гарема законным числом жён. Слава пилюли и франкского доктора распространилась по всему городу, и вчера во время селяма сам шах толковал об её удивительных свойствах. Он велел везиру пересказать в своём присутствии всё, что тот говорил другим насчёт чудесного действия пилюли, и все бывшие на поклоне вложили себе пальцы в рот от изумления. Потом обратился он с вопросом ко мне и приказал объяснить ему, каким образом столь малая причина может произвести такие великие следствия. Признаюсь, я пришёл в большое затруднение и, чтоб скрыть своё замешательство, тотчас ударил челом и поцеловал землю. Потом я сказал шаху:
[43] — Джалинус — Гален, античный врач, проживал в Александрии (131-210 гг. до н э.), Ибн-Сина (Авиценна) — знаменитый философ и врач (980-1037), автор медицинского трактата ‘Канон медицины’, служившего в течение веков университетским учебником.
[44] — Болезни холодные и горячие. — Принятое в народной медицине и заимствованное из классиков медицины (Авиценна) представление, будто болезни делятся на холодные (без лихорадки) и горячие (с лихорадкой).
[45] — …променять наши бороды на коровьи — идиоматическое выражение, означающее ‘обесчестить’, ‘обесславить’.
— Я жертва Царя царей, но я не видал лекарства, которое неверный доктор дал рабу вашему, верховному везиру, Когда же я его достану, то — на мой глаз и мою голову! [46] — объясню шаху его действие. Однако ж подлейший из рабов просит позволения представить Средоточию вселенной, что тут должны действовать нечистая сила, чернокнижие, духи, враждебные правоверию, которых неверный доктор есть только орудие: потому что не в порядке обыкновенных вещей, чтоб хулитель нашей веры, называющий нашего пророка плутом, человек, который насмехается над предопределением, употреблял честные средства в отношении к мусульманам.
[46] — …на мой глаз и мою голову — идиоматическое выражение, означающее ‘клянусь!’.
Поколебав таким образом славу франка, я удалился и весь вчерашний день придумывал средства, как бы мне достать этого чудесного лекарства. Слава аллаху, вы тут случились и должны помочь мне в этом деле. Познакомьтесь немедленно, ради Али, с доктором и спроворьте у него из головы его мудрость. Но мне нужно непременно иметь образчик той пилюли, которою излечил он верховного везира, чтоб завтра объяснить шаху состав её. Итак, я вам скажу, что делать: объешьтесь, душа моя Хаджи, сырой капусты и солёных огурцов так, чтоб вы заболели подобно верховному везиру, тогда франк даст вам принять ту же самую пилюлю, а вы тишком отдадите её мне.
Волосы у меня стали дыбом на бороде, когда я услышал это предложение.
— Как же мне идти к незнакомому человеку? — возразил я. — К тому ж у нас о франках рассказывают столько удивительных вещей, что я боюсь сделать у него какую-нибудь глупость.
— Правда, что они народ странный, — промолвил мирза Ахмак, — бреют себе щёки, а оставляют волосы на голове и на прочих частях тела, пьют кофе с молоком, сидят на каких-то престолах, пищу принимают ложками и железными когтями и пишут наоборот, от левой руки к правой. Нет также сомнения и в том, что они самые грязнейшие и неопрятнейшие твари аллаха на земле, ничего не почитают нечистым, едят свиней, зайцев, черепах, готовы даже разрезывать по кускам труп человеческий и, после известных естественных действий, не совершают никаких умовений, даже не моют рук песком [47]. Но вам до этого какая нужда?
[47] — …не моют рук песком. — При отсутствии воды омовение после известных естественных действий разрешалось совершать условно — песком.
— Правда ли то, что им нельзя говорить так, как нашим, например: ‘Вы лжёте!’ — и что за это слово они в состоянии драться с вами до смерти? — спросил я.
— Говорят, что правда, но аллах лучше ведает, — отвечал он. — К тому ж я должен предостеречь вас, что если им понравится что-нибудь из ваших вещей, то, ради пророка, не говорите так, как бы вы сказали правоверному: ‘Да будет вам подарком! это ваша собственность!’ — потому что они, в самом деле, тотчас возьмут её и положат себе в карманы, а таких карманов у них множество находится сзади. Они люди необразованные и вовсе не понимают наших приветствий и комплиментов. С ними надобно говорить откровенно и без украшений: они это любят, и вы, сколько возможно, старайтесь не лгать перед доктором.
— В таком случае как же мне сказаться перед ним больным и просить лекарства, которого я и принимать не буду? — возразил я. — Он узнает, что я лгу, и убьёт меня.
— Нет, нет, вы в самом деле будете больны, — прервал мирза. — Сделайте только так, как я вам говорил, и тут не будет никакой лжи. Ступай, Хаджи, мой друг, мой птенец, — продолжал он, обнимая рукою мою шею, ступай, наешься крепко огурцов и к вечеру доставь мне пилюлю. — При этих словах, лаская меня и не допуская делать никаких возражений, он вежливо выпроводил меня из комнаты вон. Я не знал, смеяться ли мне или плакать. Заболеть, не условившись сперва о цене за болезнь, казалось мне сумасшествием, и я воротился в комнату с намерением торговаться как следует. Но мирзы Ахмака уже не было: он удалился в свой гарем.

Глава XVI

Хаджи-Баба обманывает обоих докторов, персидского и европейского

‘Меня ли он будет учить, как что делать! — с досадою подумал я, выходя на улицу. — Слава аллаху, где дело идёт об изобретательности, мне не нужны ничьи наставления. Я съем капусты и огурцов втрое более против верховного везира и не буду болен, потому что втрое моложе его. Если я стану просить пилюли для себя лично, доктор увидит, что я здоров, и выгонит меня вон, как обманщика. Итак, следует придумать другое, вернейшее средство’.
Я пошёл прямо в суконные ряды, взял у одного ветошника напрокат верхнее платье, какое носят придворные катибы, или писцы, вместо кинжала заткнул себе за пояс серебряную чернильницу и в таком наряде отправился в дом посла, надеясь быть принятым за что-нибудь получше, нежели обыкновенный слуга.
Вокруг дверей доктора теснилось множество бедных женщин, которые приносили к нему детей для прививания им коровьей оспы. В Тегеране полагали тогда, что франки вводят к нам это врачебное ухищрение из видов политических. Доктор прививал оспу безденежно и, само собою разумеется, не имел недостатка в пациентах, особливо из бедного состояния, сравнивавших, в благодарности своей, его бескорыстие с жадностью наших хакимов, до которых нельзя доступиться без подарка.
Я вошёл к нему с некоторою застенчивостью, припоминая всё, что мирза наговорил мне о франках. Он сидел посреди комнаты, на каком-то седалище, возле высоких, особенного рода, подмостков, на которых были разложены книги, склянки, коробочки и разные удивительные орудия. Никогда в жизни не видал я неверного страннее его видом и одеждою. Надобно заключить, что франки из корыстолюбия всё своё сукно продают нам, мусульманам, а себе шьют кафтаны и исподнее платье из одних обрезков и остатков, потому что, если взять всё платье доктора, узкое, тесное и короткое, то не было бы из чего сделать шаровар на одну ногу правоверного. Не стану описывать разных частей дивной его одежды, но не могу умолчать о том, что всего более меня в нём поразило: он сидел у себя дома и принимал гостей, в противность всем правилам вежливости и светского воспитания, с открытою головою и в сапогах, а не в колпаке и босиком — как будто голова его была в бане, а ноги в дороге!
Доктор говорил изрядно по-персидски и, увидев меня, тотчас спросил, ‘исправен ли мой благородный мозг’. [48] Потом заметил он, что погода на дворе хороша. Как это была слишком очевидная правда, то я беспрекословно согласился с его мнением. Вступая в разговор более и более, я стал превозносить его похвалами и употребил всё своё искусство, чтоб польстить его самолюбию. Намекнув о необыкновенной славе, приобретённой им в Персии, я уверял его, что Лукман [49], в сравнении с его мудростью был осёл и что все наши персидские лекари недостойны чести толочь для него ревень и ялапу. На всё это он не отвечал ни слова. Вслед за тем сказал я ему, что сам падишах, услышав о чудесном действии, оказанном его пилюлею над высокостепенным желудком верховного везира, изволил быть изумлён до такой степени, что повелел своему государственному историографу внести это важное обстоятельство в летописи Персидского Государства как одно из самых необыкновенных событий достославного его царствования, что известие об этой пилюле равномерно произвело в высочайшем гареме неизъяснимое впечатление, так что многие жёны Средоточия вселенной вдруг занемогли и желают испытать на себе искусство франкского доктора, что первая любовница шаха, грузинская невольница, жестоко страдает тою же именно болезнью, как и верховный везир, отяготив, по несчастью, свой желудок сырою капустою и двумя дюжинами солёных огурцов, что, наконец, я прислан к нему его целомудрием, главным евнухом, с ведома самого шаха, просить, не угодно ли ему уделить её стыдливости, шахской любовнице, одну такую же пилюлю, как и его присутствию верховному везиру, вручив мне её немедленно.
[48] — …’исправен ли мой благородный мозг?’ — идиоматическое выражение, означающее ‘хорошо ли вы себя чувствуете, здоровы ли вы?’
[49] — Лукман — легендарный арабский мудрец, которому приписываются афоризмы и басни.
Доктор стал думать, как будто соображая в уме какой-нибудь затруднительный случай, и через несколько минут отвечал, что он никому не даёт лекарств, не видав наперёд больного, иначе может сделать более вреда, чем пользы, и что если любовница шаха нуждается в его пособии, то он сочтёт себе за счастье лично к ней явиться.
Я возразил, что о личном посещении грузинки и слова быть не может, потому что, кроме шаха, никто из мужчин не смеет взглянуть на неё под опасением смерти, и что если иногда и позволяется врачу щупать пульс у женщин, принадлежащих к высочайшему гарему, то не иначе, как через покрывало, и притом с большими предосторожностями и ограничениями.
— В таком случае я не знаю, что и делать, — сказал франк, — мне нужно не только пощупать пульс, но и посмотреть на язык.
— На язык? — вскричал я. — У нас это почитается такою неблагопристойностью, что главный евнух скорее согласится отрезать свой собственный язык, чем дозволить смотреть на язык стыдливейшей грузинки. На то требовалось бы особенного разрешения великого муфтия и именного высочайшего повеления. Притом же, могу вас уверить, что язык её совершенно здоров, потому что, когда я уходил, главный евнух сказывал мне, что она в то время бранила служанок с необыкновенною быстротою и свободою языка.
— В таком случае нечего делать, — промолвил доктор, — я дам вам лекарство. Но скажите главному евнуху, что я не беру на себя никакой ответственности за действие этого лекарства, потому что оно может принести облегчение, но может также и убить.
Я старался обеспечить его на этот счёт, утверждая, что оно принесёт несомненную пользу. Доктор открыл большой ящик, наполненный разными лекарственными снадобьями, взял из одной коробочки самое незначительное количество белого порошку, смесил его с хлебом, в виде шарика или пилюли, завернул в кусок бумаги и, отдавая мне в руки, объяснил, как должно её принимать. Видя, что он не делает никакой тайны из своего искусства, я стал у него расспрашивать о свойствах, действии и составе данного мне лекарства, на что отвечал он мне со всею подробностью и с откровенностью, вовсе не известною нашим персидским врачам.
Узнав всё для меня нужное, я распрощался с доктором, с большими изъявлениями дружбы и признательности. Оттуда пошёл я к ветошнику и возвратил ему свой наряд, наконец явился к мирзе Ахмаку, представляя себя отчаянно больным, держась обеими руками за живот, валяясь по земле и проклиная сырую капусту и солёные огурцы, которых будто бы объелся я по его совету. Я так хорошо выдерживал свой характер, что сам угрюмый, бесчувственный хаким-баши был тронут моим состоянием.
— Подите сюда! Подите сюда! — вскричал я, входя в его комнату. — Ради имени аллаха, возьмите свою пилюлю, я умираю — вы меня убили! — Мирза прибежал ко мне с радостным видом. — Возьмите её поскорее! — продолжал я, сгибаясь вдвое и делая ужасные кривляния. — Возьмите! Я исполнил ваше приказание и ожидаю от вас великодушия.
Хаким-баши бегал кругом меня, ласкал одною рукою, а другою пытался вырвать из моей горсти пилюлю, но я держал её как можно крепче и дал ему почувствовать, что, если он наперёд не положит мне в руку приличной за мой труд награды, я сам приму пилюлю. Он так боялся шаха, которому должен был на другой день объяснить состав этого лекарства, что, опасаясь его потерять, охотно всунул мне в руку туман.
— Не хочу вашего червонца! — вскричал я и повалился на софу, держась руками за живот. — Не хочу! Я не продаю своей жизни. Вы меня отравили этими проклятыми огурцами. Я умру, если не приму этой пилюли.
При этих словах я разинул рот и сделал движение, как будто хочу проглотить пилюлю. Хаким-баши закрыл мне рот рукою и сунул второй туман. Я продолжал бы надувать его долее таким же образом и, вероятно, выжал бы из него третий И четвёртый червонец, но, к несчастью, приметил, что он уже мешает свои порошки и зелья и собирается лечить меня по-своему. Смекнув действительную опасность, я предпочёл отдать ему пилюлю, которую он схватил с пламенным восторгом любовника, обнимающего впервые драгоценный предмет нежнейшей страсти. Он осматривал её со всех сторон, клал на язык, нюхал, качал на ладони и всё-таки не более прежнего понимал её свойство. Предоставив ему полное время исчерпать все свои догадки, я наконец сказал, что франк откровенно и без обиняков объяснил мне состав этой пилюли и что в ней ничего нет, кроме хлеба и меркурия.
— Это из меркурия? — вскричал изумлённый мирза Ахмак. — Как будто я этого не знаю! Я вам поутру говорил, что Этот кяфир даёт больным ртуть. Итак, должен ли я терять свою славу, потому что какому-нибудь собаке христианину вздумалось окармливать нас Меркурием? Слава аллаху, я ещё умею составлять такие рецепты, каких ни отец, ни дед его и во сне не видали! Слыханное ли дело, употреблять меркурий за лекарство? Ртуть — вещество холодное [50], сырая капуста и солёные огурцы — два вещества, также холодные, — это то же самое, что лёд расплавливать льдом. Осёл, не знает первых оснований врачебной науки! Нет, Хаджи, этому у нас не бывать: мы не дозволим насмехаться над нашими бородами.
[50] — Ртуть — вещество холодное. — Согласно народной медицине, ‘горячие’ болезни лечили ‘холодными’ лекарствами и наоборот.
Он продолжал ещё несколько времени бранить своего соперника, и, без сомнения, бранил бы его долее, если бы ферраш, присланный к нему из дворца с повелением немедленно явиться к шаху, не остановил его красноречия. Не зная, зачем его зовут, и весь трепеща от страха, он поспешно надел на себя придворное своё платье, натянул красные носки, и чёрную баранью шапку заменил кауком, окутанным шалью в виде тюрбана, и, приказав подать лошадь, отправился в арк.

Глава XVII

Шах хочет принимать франкское лекарство. Верховный Совет по этому поводу

Возвратясь из дворца, хаким-баши тотчас позвал меня в себе. Это было вечером.
— Хаджи! подойди ко мне поближе, — сказал он и, выслав слуг из комнаты, продолжал тихим голосом: — Этому неверному доктору надобно отвалять душу во что бы то ни стало. Вообрази, что случилось! Шах позвал его к себе сегодня поутру, без моего ведома, и имел с ним продолжительное совещание. Сколько я мог заметить из слов шаха, этот проклятый падар-сохтэ, христианин, совершенно завладел его бородою.[51] Шах говорил с ним о своей одышке, о расслаблении членов и желудка, которому бывает он подвержен, и не может надивиться проницательности, с какою тот вдруг отгадал причины его страданий и сопровождающие их обстоятельства. Пощупав пульс и посмотрев на высочайший язык, франк тотчас спросил, не ходит ли его благополучие слишком часто в баню [52], не употребляет ли в излишестве в пищу рассолов, сластей и рису, плавающего в коровьем масле, и не случается ли с ним кашель после курения кальяна? Скажите, Хаджи, откуда мог он узнать об этом? Аллах! Аллах! Это явное чародейство. Шах дал ему три дня сроку, с тем чтоб справился со своими книгами, собрал мнение западных мудрецов о столь важном для всей Персии предмете и составил лекарство, способное восстановить высочайшее здоровье и возобновить все телесные силы. Средоточие вселенной, рассказав мне об этом, соблаговолило потребовать моего мнения: оно приказало изъяснить смело всё, что только я думаю о качествах франков вообще и, в особенности, об их лекарствах. Я не преминул воспользоваться таким удобным случаем и, после обыкновенного вступления, имел счастье доложить, что, в рассуждении качеств франков, шаху должно быть известно, что они язычники, народ неверный и нечистый, пьют вино, едят свинину и благословенного Мухаммеда называют лжепророком, что с виду они кротки, как девушки, но в сердце — прямые медведи, что в сношениях с ними следует быть чрезвычайно осторожным, так как (посмотрите, что они сделали в Индии!) вся их цель состоит в том, чтобы прибирать к себе чужие государства и порабощать шахов и набобов. ‘Что же касается до их лекарств, — воскликнул я, — да упасёт вас аллах от их врачевания! Они лечат людей тем, чем мы убиваем — именно жесточайшим ядом. Главное лекарственное вещество составляет у них Меркурий. Вот пилюля, которою неверный доктор окормил нашего верховного везира: она также состоит из меркурия, и ежели оказала спасительное действие, то это должно приписать не её свойству, но единственно высокому и испытанному благополучию шаха. Убежища мира. Сверх того, при лечении употребляют они ножи и кинжалы и больным распарывают брюха, режут члены и накалывают желудки’. Словом, я представил шаху такую мрачную картину пагубных следствий франкского образа лечения, что он обещался поступать в этом случае с крайнею осмотрительностью и наперёд показать мне лекарство, которое тот ему предпишет.
[51] — …совершенно завладел его бородою — идиоматическое выражение, означающее ‘держать кого-либо (здесь: шаха) в своих руках’.
[52] — Баня — здесь в смысле ‘гарем’.
— Итак, друг мой Хаджи, — присовокупил хаким-баши, — нам теперь следует всячески отводить шаха от принятия неверного лекарства, по той причине, что если оно, по несчастью, произведёт спасительное действие, то я пропал: кто тогда захочет лечиться у мирзы Ахмака? Мы должны стараться всеми мерами отвратить от себя подобную напасть, когда бы даже пришлось нам с тобою одним поглотить все его лекарства.
Мы расстались, обещав торжественно друг другу взаимную помощь. По прошествии трёх дней мирзу Ахмака позвали во дворец, где шах составленное доктором лекарство подвергнул его суждению. Само собою разумеется, что хаким-баши не преминул возбудить в нём новые, гораздо сильнейшие, подозрения, — и опасность принимать врачебные средства из рук лекаря, подосланного постороннею державою, представил ему в таком ужасном виде, что тот решился предложить наперёд этот случай на рассуждение Верховного Совета. На следующее утро, когда великий везир, главный казначей, государственный секретарь, церемониймейстер и прочие везиры, ханы и высокие сановники Порога предстали перед шахом для поклона, он, сидя на своём престоле, изложил им обстоятельно всё дело и присовокупил, что иностранный врач, с которым советовался он насчёт своего здоровья, действительно поднёс ему вчера лекарство, составленное, по указаниям западных мудрецов, из разных целебных веществ, и которое должно, по его уверению, произвести в августейшей особе Средоточия вселенной такое удивительное действие, какого ни один талисман оказать не в состоянии, но что верный раб его, хаким-баши, по своему усердию к пользам его дому, возымев некоторые подозрения насчёт этого лекарства, возбудил в светлейшем его уме сомнение: во-первых, согласно ли с правилами здравой политики вверять внутреннее устройство высочайшей особы Царя царей мерам и распоряжениям иностранным? И во-вторых: не заключаются ли в предписанном лекарстве какие-нибудь вредные начала, могущие вместо возобновления поколебать и наконец совершенно разрушить благородное его тело?
— По этим уважительным причинам, — промолвил шах, возвышая голос, — сочли мы нужным приостановиться в принятии лекарства и внести это обстоятельство на ваше верноподданническое заключение. Итак, зная ваше искусство пороть и сшивать, просверливать и затыкать, [53] желаем, чтобы вы, сложною мудростью вашею, составили об этом деле мнение, достойное быть повергнутым к подножию престола шаха. Но чтобы вместе с тем вы были в состоянии произнести суд ваш о нём с совершенным знанием предмета, мы рассудили за благо дать вам, моим вернейшим рабам, сливкам благоразумия и проницательности, самим предварительно принять это лекарство и тем поставить вас в возможность основать ваше мнение на личном опыте каждого.
[53] — …пороть и сшивать, просверливать и затыкать — идиоматическое выражение, здесь означающее ‘управлять государственными делами, вершить суд и расправу’.
В ответ на такую милостивейшую речь все везиры и царедворцы начали восклицать: ‘Да продлится жизнь шаха до дня преставления! Да не уменьшится никогда тень его! Что мы за собаки, чтоб не принимать франкского лекарства, когда шах прикажет? Слава аллаху, мы жертвы шаха, мы его рабы и охотно положим за него наши головы и животы! Да наделит его аллах вожделенным здоровьем! Да ниспошлёт он ему торжество над всеми его врагами!’
Затем главный постельничий поднёс Убежищу мира на золотом подносе коробочку с пилюлями франкского доктора. Шах взял её в руки, призвал к себе главного своего врача, мирзу Ахмака, и приказал ему обойти всех присутствовавших по очереди, начиная с верховного везира, и каждому положить в рот по одной пилюле, после чего подали им запить предписанным от доктора зельем.
Глубокое молчание, последовавшее за этим приёмом, продолжалось несколько времени. Шах между тем пристально всматривался в лица своих сановников, наблюдая первое действие лекарства. Когда все губы, приведённые в кривляние горькостью зелья, пришли в естественное своё положение, разговор начался о делах Фарангистана. Шах предлагал разные на этот счёт вопросы, на которые присутствующие отвечали по крайнему своему разумению.
Наконец лекарство начало действовать. Главный казначей, плотный и грубый мужчина, который на все речи шаха постоянно отвечал: ‘Да! Да!’ — первый ощутил в себе резкие свойства пилюли, которая привела в движение старые в теле его проказы. Между тем как общее внимание, которого он сделался предметом, ещё более усиливало его смущение, длинный, тонкий, сухощавый государственный секретарь вдруг побледнел как полотно и облился холодным потом, а главный церемониймейстер, схватясь обеими руками за живот, устремил жалкие взоры на шаха и, казалось, умолял о позволении удалиться из его присутствия. Прочие везиры и ханы поочерёдно обнаружили на себе те же самые припадки, один только верховный веэир храбро выдержал опыт и, Закрываясь концом рукава, смеялся тихонько страданиям своих сотоварищей. Шах тотчас распустил собрание и, приказав мирзе Ахмаку лично смотреть за действием неверного лекарства над верными рабами Порога — для доклада ему о том завтра, сам удалился в гарем.
Хаким-баши имел теперь неверного соперника в своих руках. Он так напугал шаха картиною ужаснейших опустошений, произведённых пилюлями франка в желудках ‘подпор’ Персидского Государства, что тот решился отнюдь не принимать его лекарства, и всё дело предано было забвению.
— Наша взяла! друг мой Хаджи! — вскричал хаким-баши, вне себя от восхищения, при первом со мной свидании. — Мы сожгли отца этого банкрута, домо-опустелого франка! [54] Что он за такой пёс, чтоб лечить ему Царя царей? Эта честь принадлежит исключительно мне — таким врачам, как я. Нам какая нужда до его новых изобретений и ухищрений? Как делали наши отцы, так будем делать и мы, чем они исцелялись, тем и мы будем здоровы. Конец концов, Лукман, Джалинус, Ибн-Сина были тоже некто и могли б ещё осквернить гробы отцов всех докторов франкских.
[54] — Домо-опустелый франк — буквальный перевод идиоматического выражения ‘Ханэ-хараб’ (разрушенный дом) в смысле: оказавшийся несостоятельным, обанкротившийся человек, ‘живая развалина’.

Глава XVIII

Объяснение с мирзою Ахмаком насчёт жалованья. Неудача. Праздность. Любовь

Я жил в доме мирзы Ахмака более как друг, нежели как слуга. Он позволял мне сидеть в его присутствии, приглашал меня к обедам и давал курить из своего кальяна. В то же самое время я не пропускал случаев есть, пить и курить с его слугами. Этот образ жизни отнюдь не соответствовал моим видам. Всё, что получил я от него по настоящее время, заключалось в двух червонцах, исторгнутых у него за пилюлю собственным моим проворством. Я решился с ним объясниться.
Один раз хаким-баши возвратился из арка, восхищённый ласковым приёмом шаха, который заставил его дожидаться без туфлей под своим окном, на краю мраморного пруда, только два часочка, вместо обыкновенных шести часов. Он с восторгом пересказывал мне, как Средоточие вселенной бранит франкского доктора и уверяет, что он недостоин носить башмаки за мирзою Ахмаком. Я воспользовался таким счастливым расположением духа и сказал:
— Конечно, шах говорит правду. Кто найдётся равный вам во всей Персии? Ежели франки хотят знать, что такое значит врачебная наука, то пусть приходят поучиться у вас. Машаллах! вы золото, жемчуг, истинное сокровище для нашего шаха!
Мирза Ахмак улыбнулся, взял кальян из своих уст и отдал его мне, гладя себе бороду и покручивая усы с приметным удовольствием.
— Я желал бы, когда угодно аллаху, быть участником вашей славы, но я менее собаки — я ничто — лишь кусок ничтожной глины, получающей всё своё благоухание от соседства с розою. [55]
[55] — …лишь кусок ничтожной глины, получающей всё своё благоухание от соседства с розою — сюжет известной стихотворной притчи Саади в ‘Гулистане’.
— Это что за речи, Хаджи? — воскликнул мирза. — Вы уныли духом, что ли?
— Я скажу вам притчу, мирза, — промолвил я. — В оное время была собака, видом и уловками очень похожая на волка. Она бегала по лесам и давила баранов вместе с волками, а возвратясь домой, жила с собаками, как настоящая собака, и приставала ко всем их забавам. Но мало-помалу собаки приметили, что она братается с водками, и начали от неё бегать. Вскоре потом и волки открыли, что она не их сестра, а из прямых собак, и исключили её из своего общества. Отринутая всеми и удручённая голодом, она решилась наконец быть или волком, или собакою.
— Какая же заключается в этой притче мудрость? — спросил мирза.
— А вот какая мудрость, — отвечал я. — Эта собака — я. Вы позволяете мне сидеть вместе с вами, курить из вашего кальяна и беседовать с вашими друзьями: но какая мне от этого польза? Я всё-таки остаюсь слугою, хотя и не участвую в выгодах этого звания. Я ничего не получаю. Определите мне, мирза, какую-нибудь постоянную должность в вашем доме и назначьте жалованье.
— Жалованье? — воскликнул он. — Я никому не даю жалованья. Мои люди живут тем, что могут выманить для себя у моих пациентов. Они кушают остающееся от моего стола и в Новый год получают от меня по кафтану. Что же им нужно более?
В эту минуту вошёл на двор скороход шаха, принёсший мирзе, от имени Тени аллаха на земле, пару куропаток, пойманных придворными соколами. Этот отличный знак высочайшего благоволения привёл главного врача в неизъяснимый восторг: он приложил куропаток к челу с благоговением и воскликнул:
— Да не уменьшится никогда милость падишаха! Да умножатся его богатства и да продлятся его лета до последнего году мира! Видишь, Хаджи, какой снисходительный, какой ласковый шах! Он умеет отдавать справедливость моим заслугам. Клянусь аллахом, в целой вселенной нет шаха лучше его.
Но скороход требовал для себя подарка. Мирза Ахмак выслал ему пять пиастров, которые придворный служитель отринул с негодованием. Он предложил ему туман, но и тот был возвращён. Наконец, прибавляя беспрестанно по червонцу, он принуждён был подарить столько, сколько сам скороход назначил, именно пять туманов, которые и выслал ему с крайним отчаянием. Всё достоинство куропаток вдруг исчезло в его глазах: он пришёл в исступление, бросил на землю царский подарок и вскричал:
— Разве это милость? Это разбой, грабёж! Шах не даёт своим слугам жалованья, а посылает их к нам с ничтожными подарками для того, чтоб мы их награждали. И эти бездушники велят платить себе, без стыда, без совести, что им самим угодно! Не наградите же их щедро, то, когда Убежище мира случайно прикажет высечь вас по пятам на Пороге счастия, эти негодяи готовы отомстить так, что выгонят вам душу через все отверстия тела. Умно сказал Саади, что на дружбу шахов не более можно полагаться, чем на…
Тут мирза Ахмак неожиданно подавил красноречивый порыв своего негодования: он, вероятно, смекнул, что, оскорбив меня отказом в жалованье, мог бы нажить себе во мне опасного доносчика. Колодка с палками и феррашами представилась его воображению в таком ужасном виде, что он немедленно поднял куропаток с земли, обласкал меня дружескими словами и поспешно спрятался в свой гарем, а я опять остался ни волком, ни собакою.
Будучи принуждён отложить свою просьбу до другого удобнейшего случая, я между тем продолжал проживать в доме мирзы Ахмака в совершенном бездействии. Ремесло его нисколько меня не прельщало: я скучал и был недоволен собою, но без денег и покровителей некуда было деваться. Между тем прошло весеннее время и настали жары. Я не хотел спать в душной комнате нижнего яруса, вместе с поваром и постельничим, и перенёс свой тюфяк на плоскую крышу дома, откуда (скажу мимоходом) можно было удобно видеть двор андаруна. Он имел вид правильного четырёхугольника и был усажен розовыми кустами, жасмином и тополями, посреди возвышались подмостки из досок с навесом, на которых разостланы были тюфяки: на них, в знойные летние ночи, покоились обитательницы терема, окна которого выходили на двор. Я примечал на дворе несколько женщин, но ни одна из них не поражала меня своею красотою, а когда однажды они меня завидели, то все вдруг подняли такой шум и такими осыпали меня ругательствами, что я потерял всю охоту любопытствовать в ту сторону.
За всем тем, приготовляя для себя постель в углу крыши, я случайно, через отверстие, находившееся в стене, отделяющей её от смежной крыши терема, увидел как-то молодую женщину, которая подбирала в пучки и развешивала табачные листья. Голубое покрывало, брошенное небрежно кругом шеи, и две длинные косы волос, ниспадающие с висков и достающие до поверхности крыши, когда она наклонялась, скрывали большую часть её лица, но остальная часть его и её маленькие ручки, выкрашенные хною, белая чудесная ножка и вся её наружность показывали милое, прелестное существо. Пылая нетерпением увидеть её вполне, я шаркнул слегка по крыше, и, пока она, оглядываясь кругом себя, успела накинуть на голову покрывало, я имел время приметить ангельское, очаровательное личико, какое сам пророк представить себе не в состоянии. Пламень пробежал по всем моим жилам: в одно мгновение сердце моё возгорелось сильнейшею страстью и я почти лишился чувств. Она показывала вид, будто обижается моею наглостью, но по временам бросала украдкою взгляды на отверстие, за которым я находился. Чёрные большие глаза её, исполненные огня и неги, довершили действие первого впечатления: я влюбился без памяти. Заметив, что я пристально на неё гляжу, она сказала, не прерывая своей работы:
— Зачем вы на меня смотрите? Это харам [56]!
[56] — Харам — на фарси — плохо, нехорошо.
— Заклинаю вас именем благословенного Хусейна, не отворачивайтесь от меня! — произнёс я. — Любовь не есть, харам: ваши глаза превратили сердце моё в жаркое. Ради вашей матери, позвольте мне ещё раз взглянуть на ваше лицо!
— Зачем вы этого от меня требуете? — сказала она уже гораздо тише, чем прежде. — Вы знаете, что для женщины большой грех показывать своё лицо. Вы мне ни батюшка, ни брат, ни супруг. Я даже вас не знаю. Как вам не стыдно так говорить с девушкой?
При этих словах она как будто не нарочно уронила своё покрывало, и я увидел опять лицо, которое мне показалось ещё обворожительнее прежнего. Сурьма, покрывавшая её веки и большие, густые ресницы, дивным образом усиливали отменную черноту глаз её. Тонкие брови сходились лёгкими полукружиями над прекрасным орлиным носом, маленькие розовые уста дышали сладостью и невинностью, открывая два ряда чудесных зубов, ‘уподобляющихся зёрнам града’, наконец, прелестная на подбородке ямочка, тщательно разрисованная голубою краскою, усугубляла красу лица, сияющего блеском дня среди ночной темноты волос. Взглянув на неё, я увидел вдруг все гиперболы, метафоры и сравнения наших стихотворцев: тут были и полные луны, и кипарисы, и нежно-глазые газели, и сахароядные попугаи. Не владея более собою, я уже хотел перескочить через стену и прижать милую к своему сердцу, как вдруг услышал на дворе сварливый, пронзительный голос, повторительно и с нетерпением зовущий, ‘Зейнаб! Зейнаб!’ Моя красавица мгновенно исчезла. Я остался в совершенном остолбенении. В надежде, что она возвратиться, я долго ещё сидел, как прикованный, у моего отверстия, заглядывал, подстерегал, уставлял ухо при всяком малейшем шорохе, но не слыхал ничего более, кроме того же самого тонкого, скрипучего голоса, который попеременно нападал внизу на все предметы и на всех живущих тварей и, несомненно, происходил из красноречивых уст жены мирзы Ахмака, славившейся в целом доме своим сердитым нравом и грозным обращением с главным врачом Средоточия вселенной.
Я хотел удалиться к своей постели, когда около полуночи, после некоторого промежутка тишины, опять услышал тот же знакомый голос и слова: ‘Зейнаб! куда ты таскаешься? Зачем не ложишься спать?’
Я не мог услышать ответа Зейнаб, но вскоре вторично увидел её па крыше. Сердце во мне забилось, я непременно хотел пролезть па ту сторону, но она собрала табак в корзину и побежала вниз стрелою, сказав мне вполголоса:
— Завтра, ночью, будь здесь: я приду.
Я не буду описывать и не помню, что со мною происходило в течение всей этой ночи: влюблённые сами легко пополнят этот пропуск всеми известными мучениями страсти и порывами любовного восторга: знаю одно то, что на другой день я проснулся, когда лучи палящего солнца уже почти обожгли мне бороду.

Глава XIX

Ночное свидание. Внутренность гарема

‘Итак, я влюблён! — сказал я про себя, протирая глаза. — Хорошо! Увидим, что такое любовь. Мирза Ахмак не хочет давать мне жалованья: да опустеет дом его, если я не проучу этого скряги, как должно беречь свою собственность!’ В ожидании вечера я решился провести день по точному примеру любовников высшего яруса. Я оделся с большим тщанием, расчесал и покрутил кудри и усы, щёгольски подвязал пояс, надвинул шапку на ухо, потом свернул постель, снёс её вниз в поварскую и сам пошёл в баню. Тут я просидел всё утро и пел любовные стихи, затем пустился бродить по городу без цели, расхаживал по гульбищам и рощам, почивал под кипарисами, нюхал беспрестанно розу и, за неимением соловьёв, восхищался голосом воробьёв и ворон.
Я воротился домой к ужину, но хаким-баши долго не приезжал из арка. Итак, сказавшись перед людьми больным, я взял свой тюфяк под мышку и пошёл на крышу ужинать, наподобие Меджнуна, пилавом из нежных взглядов моей прелестницы. Я дожидался её очень долго, заглядывал в отверстие, кашлял, вздыхал, подслушивал, но она не появлялась. На крыше были лишь корзины с табачными листьями, разбросанные в беспорядке. ‘Неужели она хотела сыграть со мной шутку?’ — помышлял я не раз, терзаемый страстью, нетерпением, досадою. Наконец, уже довольно поздно, шум раздался внутри терема и, постепенно усиливаясь, подобно грому, разразился на дворе с необыкновенным треском.
— О какой толкуешь ты мне работе, чёртова дочь? — вопил известный пронзительный голос. — Что ты делала целый день? Кто тебе велел ходить в баню? Какая тебе нужда таскаться по кладбищам? Надобно было прежде кончить свою работу. Так ты будешь разгуливать, а я должна быть твоею невольницей, что ли? Ступай скорее разбирать табак: не дам ни есть, ни пить, ни спать, пока всё не будет сделано. Работай хоть всю ночь, а если оставишь не окончив, то — ей-ей! — буду сечь по подошвам до тех пор, пока не сгоню ногтей с ног.
Затем я слышал ещё несколько бранных гипербол и увидел столько же вспомогательных толчков и вскоре приветствовал свою возлюбленную на крыше. Она видела меня, но не хотела примечать, доколе буря внизу не утихла совершенно и все не улеглись спать. Между тем я бросал на неё нежные взгляды, испускал чувствительные вздохи и в промежутках удивлялся изобретательности любви, которая внушила ей такое замысловатое средство к обеспечению безопасности нашего свидания. Как только тишина водворилась в доме, она подошла ко мне и в одно мгновение очутилась в моих объятиях. Луна, скользя по звёздному своду, бледными, дрожащими лучами освещала порывы пламенной любви, о которых считаю излишним здесь распространяться.
Когда достаточно познакомились мы друг с другом, Зейнаб обещала рассказать мне свою историю в удобнейшее время, а на первый случай дала свободное течение негодованию своему на жену мирзы Ахмака.
— Слышал ли ты, как эта женщина меня называла? — сказала несчастная девушка, заливаясь слезами. — Она всегда так со мною обращается — бранит меня беспрестанно: я сделалась менее собаки. Всяк меня преследует, никто не хочет быть со мною, мои чрева превратились в воду, душа во мне засохла. Что ж делать? Я невольница. Но как она смеет называть меня чёртовою дочерью? Я курдянка из езидов. [57] Это правда: мы боимся чёрта — да кто ж его не боится? Всё же я не чёртова дочь! Ах, если б я встретилась с нею в наших горах, я доказала бы ей, что значит курдская девушка!
[57] — Я курдянка из езидов — Курды-езиды — кочевое воинственное племя, придерживавшееся в преобразованном виде древнеиранского представления о божествах добра и зла, что дало повод считать их поклонниками божества зла — дьявола.
Я старался утешать её всеми мерами, но она не предвидела возможности, чтобы судьба её когда-нибудь улучшилась. В разговоре с нею я узнал множество любопытных подробностей о тайнах Ахмакова терема. Жена его, за год до теперешнего времени, была невольницею шаха, который, желая удалить её из своего гарема за какой-то неприличный поступок, приказал хакиму-баши на ней жениться. Она принесла к нему в дом всю надменность отставных любовниц Средоточия вселенной, которые мужей своих не ставят в прах, сдуваемый с туфлей, и обращаются с ними как с своими невольниками. Мирза Ахмак, происходя сам из низкого звания, присесть даже не смеет в присутствии своей супруги, пока она не прикажет. Но как ни один хаким-баши земного шара не чужд человеческих слабостей, то и наш тишком воздаёт дань природе и за свои мучения старается отплачивать гордой и сердитой жене волокитством за её невольницами, в особенности за моею Зейнаб, что, с другой стороны, иногда производит в тереме жесточайшие бури ревности, гневу, брани и башмачных ударов. Каждый взгляд, шаг, движение мужа подвергаются строжайшему следствию, соглядатаи окружают его повсюду, и когда ханум уходит со двора, то все служанки бывают распределены так, что главный врач никак не может нарушить прав своей супруги.
Желая дать мне точнейшее понятие о внутреннем устройстве порядочного гарема, Зейнаб продолжала следующим образом:
— Нас всего пять женщин, а госпожа шестая. Я занимаю должность горничной: смотрю за кальяном барыни, подаю ей кофе и блюда, хожу за ней в баню, одеваю, шью платье, сушу, крошу и вешу табак и стою перед нею. [58] Ширин, грузинская невольница, находится в должности сандукдарши, или ключницы: у неё в заведовании платье господ и слуг, серебро, фарфор и все дорогие вещи, она ходит в город за покупками, печётся о заготовлении съестных припасов и управляет кладовою. Чёрная невольница, Нур-джахан, носит звание ферраша, или постельничего: она расстилает ковры, чистит комнаты, поливает двор, употребляется для посылок барыни и её невольниц, которых, в случае нужды, она же сечёт палкою по пятам, и исправляет всю чёрную работу в доме. Фатима служит нам кухаркою, а старая Лейли есть род надзирательницы за теми из нас, которые помоложе: она бегает с поручениями барыни в другие гаремы и подстерегает все поступки барина.
[58] — …и стою перед нею — идиоматическое выражение, означающее ‘прислуживать кому-либо’.
Мы, обыкновенно, ссоримся и бранимся весь день, тогда как две из нас попеременно стараются жить между собою как лучшие подружки, с исключением всех прочих. Теперь я в явной вражде с грузинкою, Ширин, которая, возмечтав себе, что она оставлена счастием, достала недавно талисман у одного дервиша и на следующее утро получила от нашей ханум новое платье. Это оскорбило меня чрезвычайно. Я тотчас пошла к тому же дервишу и купила себе талисман, чтоб достать хорошего мужа. В тот же вечер я увидела тебя на крыше: вообрази, душа моя, каково моё счастье! Но это именно рассорило меня окончательно с грузинкою, так, что мы теперь смертельно ненавидим друг друга. Может статься, однако ж, что внезапно мы опять будем с нею приятельницами. Между тем я состою в теснейшей дружбе с арапкою, Нур-джахан, которая, по моему внушению, доносит госпоже на других невольниц, что только мне угодно. Одна из жён шаха прислала недавно нашей ханум в подарок пахлаву и других редких сластей, большую часть этого лакомства съели крысы, а мы обвинили грузинку, которой за то порядочно досталось палками по подошвам рукою самой арапки, моей сердечной приятельницы. Мне как-то случилось разбить любимый стакан барыни, Ширин получила за него выговор и принуждена была купить другой на свои деньги. Теперь из её рук я не принимаю ни кушанья, ни воды, ни кофе, боясь быть отравленною, и она делает то же, быть может, что пока ещё она и не думает поддать мне яду, но предосторожность такого рода необходима в гаремах. Мы с ней дрались только один раз. Она взбесила меня ужасно, сказав: ‘Да будет чёрт проклят!’ — что у нас, курдов-езидов, почитается жесточайшею бранью. Я бросилась на неё, вцепилась в волосы и вырвала почти всю косу, осыпав её ругательствами, какие только слышала на языке персидском. Старая Лейли насилу нас развела, и как она, с своей стороны, подбавила к нашей ссоре свой запас брани, то мы все трое проклинали себя взаимно, ругались и кричали до тех пор, пока в горле у нас совершенно не пересохло. С тех пор она боится меня и уже не нападет так явно: но, не менее того, старается вредить мне исподтишка и делает всевозможные неприятности.
Унылый голос муэдзинов, призывающих народ к утренней молитве, раздался с бесчисленных минаретов Тегерана и прервал нашу беседу. Расставаясь второпях, мы поклялись любить друг друга до самой смерти и иметь подобные свидания так часто, как только дозволит благоразумие. Мы условились также, что, когда Зейнаб найдёт возможность прийти ко мне на крышу, она подаст мне наперёд знак, повесив ввечеру своё покрывало на ветви дерева, возвышающегося среди двора андаруна.

Глава XX

Вторичное свидание с Зейнаб. Хаджи-Баба в гареме главного врача

В последующий вечер я взошёл на крышу, заглянул в отверстие и сел в отчаянии на своём тюфяке: покрывала не было на дереве! В андаруне господствовала тишина: даже пронзительный голос сердитой ханум соблюдал глубокое молчание. Только унылый стук по каменному полу от одинокой пары башмаков доходил по временам до моего слуха, но он, казалось, не принадлежал любезному предмету моей страсти. Просидев несколько часов на крыше, я постепенно слышал резкие звуки труб и литавров шахских музыкантов, возвещающие закат солнца, пение муэдзинов, призывающих к вечерней молитве, барабанный бой на улицах, дающий знать жителям, что пора запирать лавки, наконец, длинные клики ночной стражи, раздающиеся в известных промежутках времени с валов грозного арка. Но в андаруне мирзы Ахмака всё было спокойно.
Наконец около полуночи послышался сильный стук в двери, вслед за тем топот множества башмачков и говор нескольких женщин потрясли воздух, закупоренный в высоких стенах терема, и сварливый голос ханум отразился во всех углах здания. Свет ручных фонарей рисовал на противоположной стене тени проходящих обитательниц этого недоступного убежища, и я узнал между ними изящные черты моей возлюбленной. Спустя несколько минут она взбежала на крышу, с тем чтоб сказать мне в двух словах, с большою осторожностью, что сегодня она никак не может прийти ко мне, по той причине, что сестра госпожи умерла в высочайшем гареме скоропостижною смертью, как полагают, от яду, подмешанного в кофе одною из её соперниц, что ханум отправилась туда поутру, взяв с собою всех своих невольниц, для усиления крику, рыдания и воплей, необходимых при подобном случае, что с самого полудня все они вопили, рыдали, кричали, пока не осипли, и что там было им очень весело. Она пожала мне руку и, удаляясь, ещё примолвила, что госпожа её уже исполнила обряд рвания на себе платья, но так удачно, что, невзирая на жестокость своего отчаяния, разорвала ферязь только в нескольких местах, и то по швам, потому что эта была любимая её ферязь, что завтра будет погребение, и они, чуть свет, опять пойдут рыдать, за что она получит от госпожи чёрный платок и будет кушать сласти на кладбище. Обещав мне назначить в скором времени свидание, она исчезла.
На следующее утро я случайно взглянул на двор андаруна и удивился, увидев на дереве голубое покрывало. Прекрасная Зсйнаб, весёлая, как серна в пустыне, бегала по двору и, улыбаясь, подавала мне знак рукою, чтоб я приходил к ней поскорее. Я не знал, на что решиться: дрожь пробежала по коже при мысли, что я должен проникнуть в святилище, куда ни один посторонний мужчина не смеет войти безнаказанно. Но кто испытал силу любви, тот с первого слова догадается, чем кончилось моё недоумение: я мгновенно очутился среди двора андаруна.
— Не бойся, Хаджи, не бойся, — сказала Зейнаб, когда я спускался к ней по лестнице, — я одна дома — ты будешь другой, если наше счастие непеременчиво, то целый день будет наш.
— Это что за чудо? — вскричал я. — Где ханум? Где ваши невольницы? Как спасусь я отсюда, если мирза неожиданно завернёт к нам?
— Говорю, не бойся, — отвечала Зейнаб, — я заперла двери накрепко, и ты успеешь ускользнуть, пока я отворю. Но мирзы нечего опасаться: госпожа с невольницами ушла хоронить сестру, и как я одна оставалась дома, то она всё наперёд обдумала и приняла такие меры, что старый пёс, хаким-баши, на три часа пути не подойдёт к своему гарему. Ты сам, кажется, не веришь тому, чтобы планета нашего счастия находилась в таком восхождении: но мы, видно, познакомились с тобою в благополучный час. Всё сладилось как нельзя лучше. Моя злодейка, грузинка, присоветовала барыне взять с собою вместо меня нашу старую Лейли, потому что она умильно рыдает при погребениях, будучи с малолетства обучена этому искусству, тогда как я, воспитанная между курдами, ничего в этом не смыслю, не зная персидских обрядов, всё это для того, чтоб лишить меня чёрного платка и сластей. Я показывала, будто недовольна таким распоряжением, разбранила грузинку и, когда все уходили, не хотела пустить Лейли. Но, слава аллаху, ханум насильно приказала мне остаться — и теперь я твоя!
Зейнаб подскочила, обняла меня за шею, поцеловала и сама побежала в кухню за завтраком. Между тем мне осталось довольно времени рассмотреть в подробности внутреннее расположение гарема.
Сперва вошёл я в комнату самой ханум. Огромное окно из тёмного стекла, занимающее почти всю стену, выходило на двор, то есть в сад. В углу была софа, на которой ханум просиживала целые дни и курила кальян, она состояла из толстого войлока, сложенного вдвое, в виде подстилки, и длинной подушки, обшитой золотою парчою, с двумя золотыми кистями по углам. Вся софа была покрыта чехлом из тонкой кисеи. Возле неё лежали зеркало с прекрасно расписанною рамкою, тар, бубен и ящичек с разными женскими принадлежностями, как-то: сурьмою для украшения век, кисточкою, служащею для этой цели, парою запястий с талисманами, особенным родом диадемы, называемым тузульфэ, которая затыкается за волосы и висит на лбу, ножиком, ножницами, иголками и прочее. Постель её лежала свёрнутая, в противоположном углу комнаты, в суконной обёртке, с белыми и голубыми полосами. Несколько рисунков без рамок были приклеены к стенам, а в последнем конце комнаты стоял шкал с открытыми полками, убранный хрустальною и стеклянною посудою, серебряными подносами, чашками и рукомойниками. В том же шкапу скрывалось несколько бутылок ширазского вина, из которых одна была недавно откупорена и, по-видимому, служила к подкреплению сил опечаленной потерею сестры госпоже перед выходом её на похороны. Откупоренная бутылка удостоверила меня, что и смиренный супруг крикливой ханум, который выдаёт себя за такого строгого мусульманина, принадлежит к числу обожателей ненавистного небу напитка.
Я посетил также комнаты служанок, но не нашёл в них ничего достопримечательного. Между тем Зейнаб принесла на огромном подносе превосходный завтрак, который состоял из белого, как снег, рису, приготовленного в виде пилава: жаркого, изрезанного мелкими кусками и завёрнутого в большой лист хлеба, исфаганской дыни, нескольких груш и абрикосов, яичницы, сыру, луку-порею, кислого молока, шербета двух различных сортов и свежей патоки.
— Откуда взяла ты все это, ради твоей матери? — спросил я, посматривая с удовольствием на это множество отменных блюд и покручивая усы. — В один миг ты состряпала завтрак, достойный самого шаха!
— Не беспокойся о том, откуда я его взяла, а кушай на здоровье, — отвечала она. — Госпожа моя велела готовить всё это для себя, но потом раздумала и решилась завтракать в городе, у одной своей родственницы. Садись и наслаждайся кейфом, аллах велик!
Мы уселись на софе сердитой ханум и в несколько минут очистили все блюда: за этим помыли руки, поставили перед собою бутылку вина и, испивая первый стакан заветной влаги, поклялись бородою пророка, что во всём мире нет существ счастливее нас двоих. В пылу любовного восторгу, я взял в руки тар и пропел моей возлюбленной песню из Хафиза, которой выучился, прислуживая некогда в бане.
Зейнаб была в восхищении: она, с тех пор как родилась на свет, не слыхала ничего подобного. Так, забывая взаимно, что мы злосчастные создания аллаха — она невольница, а я слуга без жалованья, — мы веселились и пировали, как будто всё, что нас окружало, было собственность наша, как будто вино и наша любовь будут продолжаться вечно.
Я пропел ей ещё несколько песен и выпил столько же стаканов вина. Наконец, видя, что и вино, и моя поэзия совершенно исчерпались, я обратился к Зейнаб и просил её рассказать, как она прежде обещала, историю её жизни.
— На мой глаз и мою голову! — сказала она весело и начала следующими словами.

Глава XXI

История курдской невольницы

— Мой отец, Окуз-ага, начальствовал над одним курдским поколением и своими подвигами прославился во всём Курдистане. Матушки я никогда не видала, потому что, как сказывали домашние, родилась на свет от таинственных обрядов, совершаемых без свечей, [59] в селении Керенде. Я воспитывалась вместе с жеребёнком, мать которого — благороднейшей арабской породы — содержалась в самом гареме нашем, занимала в нём лучшее и теплейшее место и удостаивалась со стороны моего родителя большего попечения и внимания, нежели его жёны. Когда эта кобыла умерла, плач и стоны раздавались в целом улусе. Впоследствии жеребёнок заступил её место в сердце моего отца, и он берёг его себе для верховой езды, эта лошадь слывёт первым бегуном в Курдской степи. Увы! Страсть наша к этим животным была причиной всех наших несчастий.
[59] — …от таинственных обрядов, совершаемых без свечей… — Здесь отражено измышление о том, будто курды-езиды совершают оргии массового совокупления в темноте, при погашенных светильниках (‘Черагкуш’ — ‘потушенный светильник’).
Поколение наше с давнего времени жило в той стране Курдистана, которая принадлежит Турции и составляет часть Багдадского пашалыка. Мы считали себя независимыми, но как пасли стада свои на турецкой земле, то и должны были участвовать во всех военных предприятиях местного паши, которому в подобных случаях выставляли сильный отряд конницы, известной в целом мире быстротою своих коней и редкою ловкостью всадников. Отец мой, мужчина исполинского росту, с длинными на пядень усами, севши на своего аргамака, уподоблялся огромному дубу, распространяющему ветки свои над мелким кустарником. Когда, бывало, насунет он на лоб свой чёрный бараний башлык, то нам самим страшно было на него глядеть. Но я никогда не забуду того великолепного зрелища, когда увидела его в кольчуге и блестящих латах, с остроконечным шлемом на голове, украшенном павлиньими перьями, скачущего на бодром коне, среди тысячи столь же прекрасно вооружённых воинов из нашего поколения, отправлявшихся под его предводительством в помощь паше против ваххабитов. На зыблющемся копье его, сделанном из огромной трости, развевалась кисть волос — лестное доказательство храбрости: это украшение получил он, по определению всего улуса, за убиение собственною рукою нескольких человек неприятелей. Он был в ту минуту предметом удивления смотрящих и оправдывал собою то отличное внимание, которое правитель Багдада, умевший ценить воинские его доблести, оказывал ему во всех случаях.
Ваххабиты быстро приближались к Багдаду, и отец мой, по просьбе паши, выступил против них со своею конницей. Он обошёл горами, ударил на неприятеля сбоку в ночное время и нанёс ему величайший урон. Убив собственною рукою вождя их, сына самого их шейха, он снял с него богатые латы и увёл с собою его кобылу, которую тишком отправил в улус, опасаясь возбудить в турецком военачальнике жадность к такой драгоценной добыче. Но мой отец напрасно старался утаить свой подвиг: в стане пронеслась молва, что кобыла ваххабитского вождя досталась Окуз-аге, который опрокинул и умертвил его. Вскоре после этого события ваххабиты удалились в пустыню, и наши воины возвратились в своё кочевье.
Спустя несколько месяцев после войны пастухи донесли батюшке, что небольшой отряд турецких ратников подвигается оврагом к нашему улусу. У него на уме была всегда ваххабитская кобыла, как главное сокровище: итак, он приказал старшему своему сыну, из предосторожности, немедленно переправиться с нею через поток, на берегу которого были расположены наши юрты в один длинный ряд, и спрятать её в горах, в узком, глухом ущелье. Едва это было исполнено, как мирахор багдадского паши, в сопровождении десяти человек турецких телохранителей, одетых и вооружённых великолепно, въехали на наш двор, сошли с коней и привязали их к торчащим из земли кольям, к которым прикрепляются верёвки, удерживающие шатёр, или юрту. Батюшка принял гостей с обыкновенными изъявлениями дружбы и преданности и для их угощения велел женщинам изготовить большой котёл пилаву и пару жареных ягнят, сверх того, мы напекли для них кипы тонких листов хлеба, а мальчики подкинули лошадям свежей травы. Введённые в мужскую юрту с бесконечными доказательствами учтивости и почтения, турки важно заняли в ней места по чинам. Мирахор с двумя его товарищами уселись на тюфяке, прочие стали у входа в юрту, опираясь на свои сабли. Батюшка сел на ковре в некотором от них расстоянии, поджал под себя ноги и с должным уважением положил руки на коленах. Женская юрта, в которой заключался отцовский гарем, стояла непосредственно возле мужской, и мы, пробив пальцами дырки в войлоках, покрывавших юрту, удобно могли видеть и слышать всё, что в ней происходило.
‘Добро пожаловать! Вы принесли нам свежее счастие’, — сказал отец мой гостям.
‘Да будет благополучно! Давно не видались: все ли в весёлом духе?’ — отвечал мирахор.
То же самое приветствие поочерёдно повторили прочие турки и замолкли. Набив потом трубки, они начали курить и курили в совершенном безмолвии до тех пор, пока юрта не наполнилась густым, непроницаемым дымом, в котором исчезли все собеседники.
‘Его присутствие, паша, наш эфенди, прислал нас с миром и здоровьем, — сказал наконец мирахор. — Он любит вас, как своего брата, и говорит, что у него нет друга искреннее и храбрее вас. Машаллах! Вы прекрасный человек, ага: все курды прекрасные люди. Они друзья нашим друзьям и враги нашим врагам’.
Старый, седобородый турок, стоявший у входа вместе с другими, заворчал грубым голосом в подтверждение такой лестной речи, на которую батюшка дал следующий ответ:
‘Я раб паши — я ваш раб, эфенди мой! Слава аллаху, под сенью покровительства паши, нашего благодетеля, мы покойно едим хлеб и носим шапки набекрень. Да наделит его аллах изобилием!’
Опять глубокое молчание. Мирахор выкурил ещё две трубки и тогда приступил к делу.
‘Окуз-ага! — воскликнул он внезапно, — цель нашего к вам приезда состоит в следующем: ваххабиты (проклятие на их головы!) прислали к паше, нашему эфенди, послов и молят о возвращении им кобылы, на которой сражался сын их шейха. Они говорят, что кровь вождя их остаётся за нашими головами и за головою нашего эфенди и не иначе простят нам её, как умертвив самого пашу или, по крайней мере, его сына. За всем тем они готовы отложить это дело до неопределённого времени, если только он согласится отдать им кобылу, которая, по их словам, принадлежит к самой благороднейшей породе арабских лошадей, происходя в прямой линии, как это значится в их списках, от кобылы, на которой благословенный пророк уходил из Мекки в Медину. Чтоб получить её обратно, они сулят сыпать ему денег на пол столько, пока сам он не скажет: ‘Стой! Довольно!’ Всем известно, что вождя их убили вы и взяли его кобылу. Наш эфенди приглашал к совещанию знатнейших чиновников и старейшин Багдада и, согласясь с их мнением, решил возвратить ваххабиту его кобылу. Как теперь это уже дело государственное, то его присутствие, паша, прислал нас к вам, другу своему, вытребовать от вас скотину и привесть к Дверям его. Делать нечего! Сами знаете, что надобно соблюдать иногда пользу и эфенди нашего, султана: не иметь же ему опять войны за кобылу! Моё поручение кончено — я сказал’.
‘Клянусь аллахом и солью паши, которую мы ели, и вашею матерью, и моею душою, клянусь всеми звёздами на небе, что ваххабит, собака, лжёт! — воскликнул батюшка. — Куда лошадь, о которой вы приказываете, а куда кляча, одрань, которая мне досталась! Правда, я взял лошадь ваххабита, но она была так скверна, тоща, редка, полубока, разбита, что на другой день после сражения я продал её за безделицу одному аравитянину. Узда, седло остались у меня — и, если вам угодно, извольте, я отдам. Упаси аллах, чтобы я обманывал пашу, нашего эфенди!’
‘Аллах! Аллах! — вскричал турок, — это дело удивительное! Окуз-ага, вы человек прямой, я также: не шутите над нашими бородами и не отпускайте нас без шапок на голове. [60] Если мы приедем к паше без кобылы, то лица наши будут чёрны [61] и двери дружбы между вами и нашим эфенди запрутся навсегда. Ради вашей души, скажите, куда вы девали скотину?’
[60] — …и не отпускайте нас без шапок на голове — идиоматическое выражение, означающее ‘посрамлёнными’.
[61] — …то лица наши будут черны — идиоматическое выражение, означающее ‘потерпим неудачу’, ‘будем грустны’, ‘опечалены’, ‘опозорены’.
‘Друг мой, что мне вам сказать? — возразил он. — У меня нет другого слова. Я и знать не знаю про кобылу, которую они ищут. Дело в том, что ваххабит врёт, а я говорю правду. Может статься, что она убита в сражении’. Тут батюшка, приблизившись к мирахору, долго говорил ему что-то на ухо, после чего турок хладнокровно сказал громким голосом: ‘Хорошо! Если у вас нет кобылы, то бог милостив! — с судьбою нельзя бороться. Так воротимся домой’.
Между тем подали угощение. Турки уселись боком кругом разостланной на земле кожи и разорвали руками жаркое и кашу. Затем они помыли руки, приговаривая: ‘Благодарение аллаху!’, ‘Да ниспошлёт аллах вам изобилие!’ — погладили свои бороды, посучили усы и опять сели курить трубки. Мальчики убрали кожу и понесли за юрту истреблять турецкие объедки, а батюшка, пользуясь этим временем, пришёл к нам в гарем с недовольным лицом, удалился в угол, где были свалены сундуки, сёдла, узды, сбруи и разная домашняя утварь, и вывернул всё вверх ногами. Отыскав платок, связанный в виде узелка, он спрятал его за пазуху и поспешно воротился к своим гостям. Разговор был общий — о лошадях, ружьях и собаках. Мирахор, вынув из-за пояса длинные пистолеты, показывал их собранию и уверял, что ‘настоящие английские’. Другой турок обнажил свою кривую саблю и выдавал её за подлинную ‘чёрную хорасанскую полосу’ первой доброты. Отец мой в свою очередь снял со стены длинный, прямой, обоюдный меч, отнятый им у ваххабитского полководца, и подвергнул его их суждению. Турки с трудом могли поднимать его обеими руками. Разбор достоинств меча кончился проклятиями против ваххабитов, и как только присутствовавшие единогласно решили, что ваххабиты — грязь, мирахор приказал людям своим взнуздывать лошадей и готовиться к отъезду. Батюшка остался с ним один в юрте.
‘Клянусь аллахом, десять червонцев могу вам дать, но более не имею, — сказал он турку. — Мы бедные люди: откуда нам взять двадцать червонцев?’
Мирахор цвякнул, привздёргивая вверх головою, и важно отвечал: ‘Невозможно! Знаете, что может случиться с вами, если будете скупиться? Если я не приведу с собою лошади, то паша пришлёт меня сюда взять вас и всё ваше имущество и отвезть в Багдад. Он приказал мне так поступить с вами и теперь, но я не такой человек, чтоб обижать кого бы то ни было. Машаллах, Окуз-ага! вы люди умные и знаете свет: двадцать червонцев, любезнейший, и — всему делу конец!’
Батюшка, не говоря более ни слова, вынул платок из-за пазухи, развернул и отсчитал мирахору в руки двадцать червонцев. Турок, внимательно осмотрев их и найдя полновесными, отвязал длинную кисею, составлявшую чалму его, положил червонцы в её складки и опять обвернул ею голову.
‘Теперь мы с вами друзья — кушали вместе хлеб-соль, и если паша станет затевать что-нибудь неуместное, то уж постою за вас грудью, — сказал мирахор. — Но вы должны послать ему подарок: иначе он будет вредить вам беспрестанно’.
‘На мою голову! — отвечал батюшка. — У меня есть славная борзая собака, известная во всей пустыне, которая серн и сайг ловит на воздухе, — собака, какой ни сам отец персидского шаха и во сне не видал. Пойдёт ли она в дело?’
‘Пойдёт! Как не идти? — примолвил турок. — Но этого недостаточно, а вы сами понимаете, как необходимо для вас угодить паше столько, чтоб он был вами доволен’.
‘Я вот вам что скажу, — подхватил батюшка, — я вспомнил, что у меня есть дочь, несравненно прелестнее полной луны, кругленькая, с тучными лядвеями, и могу в том ручаться, что со временем будет чрезвычайно жирна. Хотя мы езиды и, в глазах паши, то же, что неверные — гораздо ничтожнее праха его туфлей, однако ж если ему угодно иметь в своём гареме красавицу, которая могла бы поспорить с гуриями Мухаммедова рая, то я готов её подарить’.
Мирахор всплеснул руками от радости и вскричал: ‘Браво, Окуз-ага, вы прекрасный человек: с вами можно иметь дело. Паша будет восхищён вашим подарком и прогонит ваххабита с его кобылою, дав ему наперёд поесть порядком грязи, вы же будете иметь в его гареме сильные плеча [62] и тогда можете делать, что вам угодно’.
[62] — …иметь в его гареме сильные плеча — идиоматическое выражение, означающее ‘иметь опору’, ‘покровителя’.
Я слышала весь этот разговор. Слёзы навернулись у меня на глазах при мысли, что я должна быть жертвою этой несчастной сделки, но потом, рассудив хорошенько, я сказала:
‘Ради моей души, я буду женою паши! Буду ходить в богатом платье! Меня будут носить в носилках: это должно быть очень весело! Все горные девушки будут мне завидовать’.
Турки вскоре уехали. Батюшка немедленно собрал в юрту старейшин поколения и сообщил им всё дело. Дядя его, почтенный старец с седою бородой, и все присутствовавшие были того мнения, что нельзя полагаться на предстательство мирахора по той причине, что турки, ненавидя нас как езидов, рады случаю, что могут к нам придраться, и не преминут наложить на нас тяжкую пеню, что борзая собака и я вовсе не достаточны для обеспечения судьбы поколения, потому что жадный и бессовестный паша в состоянии напасть на нас с сильным войском, разбить, переколоть, разграбить, и тогда не только я с собакою, но и кобыла, не уйдём от его когтей, что всего безопаснее, зная на опыте дух турецких правителей, немедленно перекочевать в пределы Персидского Курдистана, где, несомненно, найдём себе защиту и покровительство, так как персы, равно как и турки, считают для себя важным кочующие племена всячески приманивать на свою землю, что, наконец, если уходить, то уходить сегодня же, тем более что солнце вступает в созвездие овна, снег на горах начинает таять и неделею позже потоки наполнятся водою.
Находя рассуждения их основательными, батюшка отдал приказание, чтобы к полуночи все были готовы к походу. Немедленно весь улус пришёл в движение: одни поскакали на пастбища собирать стада, другие принялись снимать палатки, те седлали верблюдов, а те вырывали из земли колья. Женщины, узнав об опасности от турок, наполнили воздух воплями, я плакала также, но о том, что не буду женою паши. Между тем женщины свёртывали ковры и войлоки, укладывали тюки, выносили домашнюю утварь, нагружали верблюдов, лежащих на земле в кружку. Волы были также осёдланы и навьючены, лошаки, украшенные колокольчиками, прикрытые войлоками и привязанные один за другим, составляли цепи, от пяти до семи голов в каждой. На закате солнца бесчисленные стада коз и овец двинулись вперёд, сопровождаемые собаками, впереди ехал один вооружённый всадник, пастухи следовали сзади. Когда все устроилось к походу, батюшка сел на свою арабскую кобылу, сделавшуюся теперь важным для целого поколения предметом. Главная его жена была посажена в каджавэ, род женского седла с крышею и корзинами, в которых помещались её дети, верблюд, на котором она ехала, был украшен множеством бус, круглых медных погремушек, лоскутков красного сукна и кистей.
В предписанное время мы снялись с места, и, когда начало светать, длинный ряд вьючного и верхового скота, составлявший шествие наше, виден был на большом пространстве и терялся в отдалённости с бесконечными изгибами своими, рисующимися на отлогости огромного хребта гор. Мы следовали тропинкою, дикою, малоизвестною, отец мой, со всеми воинами поколения, охранял нас сзади, решаясь дать сильный отпор паше, если бы тот вздумал погнаться за нами с войском. По счастью, мы видели одних лишь пастухов, принадлежащих к курдским племенам, кочующим в этой стране, и через несколько дней благополучно достигли до персидской границы. Батюшка тотчас отправился в Керман-шах просить тамошнего правителя, царевича, о принятии нас под свою защиту и отведении нам кочевья. Будучи известен в этом городе как один из знаменитейших курдских военачальников, отец мой удостоился отличного приёму со стороны шахского сына, который пожаловал ему почётное платье и сказал: ‘Если паша вздумает требовать высылки вас, как турецких подданных, обратно в его владения, то я откажу ему напрямки, сожгу его отца и наплюю ему на бороду. Живите у нас покойно, предавайтесь кейфу и ничего не бойтесь. Слава аллаху, мы тоже некто!’ Между тем мы находились в ужаснейшем положении, стоя на самом рубеже двух враждующих государств и ежедневно ожидая нападения то от багдадских турок, то от курдов, живущих под персидским правлением, которые с завистью смотрели на наше прибытие и стад наших не допускали к своим пастбищам. Наконец батюшка возвратился к нам с чиновником царевича, которому было поручено избрать удобное для нас поселение. Итак, мы получили удел в десяти фарсахах от границы, зимнее наше кочевье было заслонено с севера высокими горами, где находился обильный ключ воды, летнее, лежащее в трёх днях пути оттуда, почитавшееся холоднейшим пристанищем во всей стране, было достаточно снабжено водою и удалено от посягательства турок.
Паша, в самом деле, не отказался от своих домогательств. Вскоре после нашего поселения на новом кочевье батюшка получил приказание явиться в Керманшах, к царевичу. Грустные предчувствия овладели нашими сердцами. Мы знали ненависть последователей Али к нашей вере: самое имя езиди было достаточно, чтоб навлечь на нас жесточайшее преследование, не говоря о происках могущественного врага. Отец мой боялся за свою кобылу и велел спрятать её в недоступном месте на время своего отсутствия. Но такая предосторожность оказалась излишнею, потому что багдадский правитель в дерзком письме своём к царевичу настоятельно требовал немедленной высылки нас из персидских пределов и особенно выдачи Окуз-аги, как вора, похитившего драгоценную лошадь из конюшни самого паши, грозя за удержание её подвергнуть ответу всю персидскую собственность, находящуюся в Багдаде, но тот, благосклонно выслушав отца моего, отпустил турецкого посланника с гордым отказом и дело предал забвению. Он, напротив, чрезвычайно обласкал батюшку и, прощаясь с ним, сказал: ‘Не беспокойся, Окуз-ага. Пока вы будете жить на нашей земле и пользоваться нашим покровительством, ни один волосок не пропадёт из бород ваших, и вы можете покойно преклонять голову на подушку беспечности. Что ж он вздумал, этот банкрут-паша, называть вас подданными своего султана? Человек живёт везде, где ему угодно и где лучше. Слава аллаху, двери отца моего, Средоточия вселенной и Убежища мира, отперты для всех, и как скоро странник коснулся рукою полы его платья, то должен быть безопасен. Конец концов, мы мусульмане, а не собаки: вы искали нашего покровительства, и мы не вправе вам отказать в нём. Ступай в свой улус, кури благополучно трубку, рыщи на своей кобыле, если она у тебя есть, и не думай о паше: я с ним разделаюсь’.
Привезённый отцом ответ разлил радость в кочевье. Батюшка дал по этому поводу угощение старейшинам и богатырям поколения, все прославляли правосудие царевича и поздравляли себя взаимно с необыкновенным успехом нашего перекочевания в Персию. Один только почтенный дядя отца моего, служивший в Персии при Надире, был грустен и никак не хотел верить обещаниям керманшахского правителя. ‘Вы не знаете персов, — сказал он собранию. — Вы не имели с ними дела и потому обольщаете себя надеждою полной безопасности, полагаясь на их приветливые речи, любезность и короткое обращение в гостиной. Но я живал с ними, видал их в разных обстоятельствах и умею оценять их слова. Они воюют неодинаковым с вами оружием: вместо копья и сабли они употребляют лесть, обман, лицемерство, измену, и вы попадёте в их тенеты, когда вовсе о том не думаете: разорение и гибель окружают вас неприметно, тогда как вы сидите с ними на тюфяке из розовых листьев. Склонность ко лжи есть главный их порок. Неужели вы не примечали, что каждое слово они подтверждают клятвою? Один клянётся своей душою, своею головой, вашим сыном, отцом, пророком и всеми его родными и предшественниками, другой клянётся меккским храмом, кыблой, шахом и его бородою, третий — вашею смертью, солью, которую с вами ел, и смертью имама Хусейна. Они сами чувствуют, что лгут беспримерно, и потому прибегают к клятве, но для них нет ничего священного. Итак, возможно ли допустить, чтобы они оставили нас в покое? Благородная кобыла, которую приобрели мы нашею храбростью, рано или поздно будет нам поставлена в вину и повергнет нас в новые несчастия. Касательно страсти к лошадям, персы, если только возможно, неугомоннее самих турок! Для них арабская кобыла дороже золота и алмазов. Пусть только шах узнает, что подобная редкость находится у нас, он тотчас пришлёт за нею! Тогда что нам делать? Неужели нам воевать с целым светом? Нет, друзья мои, думайте, что вам угодно, а я нахожу положение наше весьма сомнительным, и однажды навсегда подаю вам благой совет: не верить персам, что бы они ни говорили’.
Предсказания старца сбылись на нашу погибель. Один раз на заре услышали мы ужасный лай собак. Привыкнув к ночным сражениям их с волками, мы сначала не обращали на это внимания, но лай беспрестанно усиливался, и отец мой встал с постели с тремя своими сыновьями, они взяли ружья и пошли узнать о причине. Пройдя от ставки шагов двадцать, вдруг увидели они всадника, потом другого, третьего и вскоре открыли, что юрты наши окружены отвсюду. Батюшка поднял тревогу, и в несколько минут весь улус был уже на ногах. Разбойники бросились на него и хотели схватить за руки, но он выстрелил из ружья и, убив одного из них на месте, другого ранил ножом. Отголосок выстрелу и шум выступивших в битву подали хищникам знак к общему нападению: они проникнули в улус со всех сторон и ударили на беззащитных, но, очевидно, искали только кобылы, потому что прежде всего они ворвались в наш гарем и увели её.
Начало светать, и в разбойниках узнали мы персов, ратников керманшахского царевича, действующих по его повелению. По несчастию, батюшка убил их предводителя, этого было для них достаточно, чтоб поработить всех, кого только могли поймать из нашего поколения. Вообрази себе, любезный Хаджи, наше положение — я никогда не забуду этого ужасного утра! Я видела, с какою неслыханною жестокостью обращались они с несчастным моим родителем, видела грабёж всего нашего имущества…
Зейнаб только что сбиралась рассказать мне, какою судьбою попалась она в дом мирзы Ахмака, как вдруг послышалось стучание в двери. Мы вскочили с софы в испуге. Зейнаб умоляла меня спасаться поскорее на свою крышу, пока она узнает, кто такой помешал нашему счастию. Но это был сам мирза Ахмак, он кричал за дверьми, чтобы ему отворили, и Зейнаб, полагаясь на своё присутствие духа, в случае если он спросит, что значат эти остатки завтраку, немедленно побежала впустить его.
Я спрятался на крыше для дальнейших наблюдений. Главный врач Тени аллаха на земле был в крайнем восхищении, найдя Зсйнаб одну в гареме. Он тотчас начал ласкать её, изъясняясь самым чувствительным образом, и обращался с нею так, что не оставлял во мне ни малейшего сомнения насчёт нежных своих намерений. Заглянув через окно в комнату жены, он приметил поднос с блюдами и следы незадолго удалившихся гостей. Збйнаб толковала ему что-то об этом подносе, он между тем более и более прижимался к Зейнаб, но вдруг вошла в гарем ханум со всеми своими женщинами. Она явилась так нечаянно, что, прежде нежели главный врач успел отскочить от прелестной невольницы, она уже стояла перед ними, выпучив на них чёрные, большие глаза. Встреча супругов была любопытна.
— Селям алейкум! — воскликнула она, с насмешливым почтением. — Я ваша рабыня! Надеюсь, что ваши высокопорожия приятно проводили время в моё отсутствие. Не слишком ли скоро воротилась я домой? — Вдруг лицо её наполнилось кровью: она запылала ужаснейшим гневом и, оставив насмешки, начала кричать как бешеная. Несчастный поднос навернулся ей на глаза. — А это что? Завтрак! В моей комнате! Машаллах! Машаллах! Да как же? Я теперь для вас менее собаки! В моей комнате, на моей подушке, невольницы мои пируют, как в своём доме! Нет бога, кроме аллаха! Я теперь должна стоять перед вами, не вы передо мною. А ты, мирза Ахмак, погляди на меня! Ради души моей, можешь ли ты назваться человеком? Посмотрите на него: хаким-баши! Лукман своего века! Мудрец! С лицом как у обезьяны, с козьею бородою, с горбом на спине, как у верблюда! Тебе ли думать о любви? Мужик, пастух! Проклятие на этакую бороду! — Тут, сунув ему в лицо свои пять распростёртых пальцев, она вскричала: — Пуф! Плюю на твою рожу! Кто же я для тебя такая, что ты смеешь предпочитать мне нечистую служанку? Что я тебе сделала? Когда у тебя за душою ничего не было, кроме дурных рецептов и ревеня, я вышла за тебя замуж и вывела тебя в люди. Благодаря мне ты стоишь перед шахом, тебе все кланяются, ты носишь кашмирские шали, ты теперь сделался некто. Говори ты, менее человека, что это всё значит?
Хаким-баши в продолжение этого гневного монолога клялся и восклицал, что он не виноват, но ничто не могло удержать быстрого движения языка его супруги. Наконец ожесточение её дошло до высочайшей степени: клятвы, ругательства, проклятия лились из её уст рекою: от мужа она переходила к Зейнаб, от Зейнаб к мужу, пока не запыхалась и рот её не наполнился пеною. Видя, что она снимает с ноги башмак, мирза Ахмак стрелой убежал из гарему, а разъярённая ханум бросилась, как гиена, на бедную невольницу. Она схватила её за косы и рвала их с такою силою, что Зейнаб вскрикнула смертельным голосом, потом, при пособии других невольниц, бросила её в водоём, где все они неистово толкали, царапали и мучили её, пока не выбились из сил. Свидетель этого ужасного зрелища, я ежечасно приходил в отчаяние, укорял себя одного за нашу безрассудную любовь и хотел броситься в гарем для защиты невинной жертвы моей предприимчивости. Но одна та мысль, что, тут же на месте, я, несомненно, буду посажен на кол и тем нисколько не облегчу судьбы злосчастной Зейнаб, удержала меня от такого отчаянного поступка. Когда буря утихла, я сошёл вниз с сердцем, облитым кровью и горечью, и отправился за город. Долго блуждал я в поле, размышляя о том, что видел и что будет со мною. Оставаться в доме врача было бы сумасшествие, продолжать нежные с Зейнаб связи значило б не иметь ни души, ни совести. Я затрепетал от ужасу, подумав, что могу быть причиною гибельной кончины бедной девушки, так как я довольно уже наслышался в жизни о бесчинствах, совершаемых по гаремам, и притом у меня был перед глазами образчик неукротимого нрава нашей хозяйки!

Глава XXII

Страдание Зейнаб. Шах лично посещает мирзу Ахнака. Угощение. Шах в гареме моего хозяина. Последнее свидание

В моём отчаянии, я решился было немедленно оставить дом мирзы Ахмака и столицу, но любовь превозмогла совет благоразумия, и я продолжал влачить бремя нищеты в почётной службе главного врача. Он не подозревал меня ни в чём и не думал, чтобы я мог быть соперником его на любовном поприще, а тем менее виновником суматохи, случившейся в его гареме. Но, догадываясь, что тут был гость, ревнивый хаким-баши принял вперёд такие меры предосторожности, что пресёк мне все пути сообщения с его невольницею. Напрасно сторожил я двери андаруна, надеясь увидеть её в числе женщин, следующих за сварливою ханум при выходе в город, напрасно вслушивался в говор служанок, повременно бранящихся на внутреннем дворе в известные часы суток, Зейнаб как будто исчезла с поверхности земли. Беспокойство мучило меня ужасно, мрачные предчувствия терзали душу, я ежечасно приходил в отчаяние. Наконец всё узнал. Однажды арапка Нур-джахан, её приятельница, шедшая на базар, попалась мне случайно навстречу и, вступив со мною в разговор, намекнула мимоходом, что бежит к москательщику за лекарством для курдянки. Мне нетрудно было привесть язык её в полное действие, несмотря на недосужность, в течение нескольких минут она успела и разбранить свою барыню, и предать проклятию персов и персиянок, и отдать полную справедливость нашему природному жестокосердию, и высказать всё, что случилось в их гареме: как ханум застала своего мужа с Зейнаб, как хотела вытрепать ему щёки башмаками, как прибила до смерти невольницу, которую потом заключила в заднюю тёмную комнатку, где она тотчас жестоко заболела горячкою, как последовал перелом болезни и как, наконец, курдянка начала выздоравливать. Нур-джахан не оставила уведомить меня, что Зейнаб теперь гораздо легче, что хотя она почти здорова, но ханум всё ещё не выпускает её из тёмной комнатки, однако ж обращается с нею несравненно благосклоннее прежнего и даже позволяет ей сурьмить себе веки и красить ногти хною, потому что пронёсся слух, будто шах намерен лично посетить мирзу Ахмака, а как Тень аллаха на земле имеет право входить во все гаремы, то сердитая барыня, естественно, желает, чтобы курдянка её поскорее выздоровела и своим присутствием умножила число рабынь и служанок, которых при подобном случае требуется как можно более, для выказания пышности гарема.
Болтливость арапки облегчила мою горесть и рассеяла опасения насчёт жизни моей возлюбленной. Хотя я горел нетерпением увидеть Зейнаб, не хотел, однако ж, безрассудно ввергать её в новые бедствия и решился, ‘свернув ковёр своей страсти, положить его в сундук ожидания’. [63]
[63] — …’свернув ковёр своей страсти, положить его в сундук ожидания’ — риторическое выражение по формуле: пара предметов (ковёр и сундук) сочетается с двумя психологическими состояниями, действиями (страсть и ожидание).
Между тем наступало время отъезда шаха на летнее пребывание в лагере. По принятому обыкновению, Убежище мира предварительно посвящает несколько недель на посещения своих вельмож, для удобнейшего и обильнейшего сбору подарков для себя и своих людей в собственных жилищах. Слух, о котором намекнула мне Нур-джахан, оказался основательным. Мирза Ахмак слыл богачом и давно уже был признан достойным всемилостивейшего ограбления. Итак, он получил теперь официальное уведомление, что шах желает дать ему новое доказательство своего благоволения и почтить его личным посещением. Ему было сказано, что это будет не какое-нибудь обыкновенное посещение, но что главный врач, за свои заслуги, должен непременно иметь удовольствие дать шаху блистательное угощение — словом, что Царь царей изволит кушать у него шам.
Положение мирзы было очень забавное. Соображая важность оказываемого ему отличия с разорением, причиною которого могло оно быть для его казны, сердце хакима-баши то непомерно раздувалось тщеславием, то сжималось в неприметную точку от сребролюбия и скупости. Но день пиршества был назначен: следовало заняться приготовлениями. Главную статью этих приготовлений составляло определение роду и цены пайандаза. Он знал, что о том будут несколько месяцев сряду говорить в целом городе и что большая или меньшая пышность пайандаза будет означать степень милости, в которой находится он у шаха. Но если он обнаружит слишком большие богатства, то на следующий год может сделаться предметом новых, гораздо тягостнейших доказательств высочайшего благоволения, в случае же скудного приёму лишится и того лестного внимания, каким теперь пользуется, и соперники его при Дворе обременят его презрением и наглыми прижимками. Хаким-баши терялся в расчётах, держал себя за бороду, покачивал согнутою спиною, потел и ничего не мог придумать. Наконец позвал он меня для совещания, хотя давно уже не удостаивал такой чести. Главный казначей, которого великолепие по этой части возбуждало общее удивление, намекнул ему, что шах ожидает от него богатого пайандаза, и советовал устлать всю улицу до наружных дверей дому тонким английским сукном, от дверей с того именно места, где Тень аллаха спешится, до входу в подвижной сад парчою, оттуда, через двор до самой софы, кашмирскими шалями, соблюдая постепенность в их драгоценности, так, чтоб меснед шаха был прикрыт шалью необыкновенного достоинства. Мирза Ахмак, сообщив мне об этом предложении, сказал, что это сумасбродство, явная несправедливость, грабёж, хуже туркменского набегу, что он не вельможа, а хаким, врач, человек бедный, у которого в кармане нет и одного лишнего динара, словом, что он не в состоянии выставить шаху и посредственного пайандаза. Он хотел ограничиться устланием улицы цветами, убить быка в виде жертвоприношения и под ноги шахскому коню высыпать несколько сосудов конфектов, но я сильно воспротивился этому намерению, представив ему неприличность в его звании такого ничтожного приёму. Итак, после долгих споров определили мы разостлать на улице ситец, который он недавно купил на шаровары для своих женщин, место спешения покрыть бархатом, дорогу через двор парчою, а проход от дверей залы до меснеда — шалями, какие найдутся дома. Но честолюбивая супруга мирзы Ахмака разрушила все наши соображения: она приказала ему заготовить пайандаз несравненно великолепнее предположенного нами, купить для неё и для всего гарема богатые наряды, забрать в лавках множество вещей для убору комнат, и хаким-баши должен был повиноваться своей покровительнице.
Когда наступил день, избранный звездочётами для этого важного события, поутру толпы придворных постельничих овладели домом мирзы Ахмака. Они устлали приёмную залу новыми коврами, приготовили софу для шаха, покрыв её пышною шалью, полили двор водою, устроили на нём водомёты и наружную стену дома убрали пышною завесою.
Потом пришли шахские садовники, уставили двор цветами, наполнили водою мраморный водоём, лежащий насупротив окна, у которого находился меснед, усыпали поверхность воды розовыми листьями в дивные узоры, окрестности водоёма обставили рядами апельсиновых дерев, и унылый двор главного врача превратился в весёлый и роскошный сад.
После этого явился многолюдный и хищный отряд поваров и поварёнков, с таким огромным прибором котлов, кастрюль, сковород и жаровень, что мирза Ахмак, испугавшись, удалился в угол, сел лицом к стене, положил палец в рот и стал восклицать печально: ‘Аллах велик! Аллах милосерд!’ Они тотчас завладели кухнею, но как она не могла вместить в себе и четвёртой доли этих пришельцев, то они и принуждены были соорудить несколько временных очагов на втором дворе и поставили на них большие котлы с рисом, который при подобных случаях раздается всем присутствующим. Другой отряд, конфетчиков, поселился в хельвете самого врача и, приступая к стряпанию сластей, шербетов, варений и мороженого, потребовал такого множества припасов и в таком количестве, что мирза Ахмак почти упал в обморок. Наконец прибыла толпа придворных певчих и музыкантов, а за нею главный шут шаха, с двадцатью человеками шутов и плясунов на канате, с бубенчиками за плечами.
Время приезду шаха назначено было после вечерней молитвы, совершаемой в минуту заката солнца. Мирза Ахмак лично отправился во дворец с докладом, что пир готов. Улицы были выметены и орошены водою, жители Тегерана, пользуясь прохладным воздухом вечера, толпились на плоских крышах своих жилищ, белые покрывала женщин мелькали повсюду над наружными стенами, а в лучших домах обитательницы гаремов любопытствовали сквозь деревянные решётки, заслоняющие их крыши. Шах выступил из арка, сопровождаемый хозяином пира, который шёл или, лучше сказать, бежал возле его стремени. Впереди шли глашатаи, с расписанными жезлами и особенного роду украшениями на головах, провозглашая приближение Царя царей и напоминая всем о соблюдении должного порядка. За ними следовала многочисленная толпа феррашей, с длинными, тонкими палками, и сгоняла народ с дороги, не щадя ни лбов, ни спин правоверных. Потом отряд конюшенных служителей в богатом платье, несших на плечах золотом шитые чепраки, далее разного звания слуги, кофейщики, чубучные с золотыми кальянами, туфленосец, умывальничий с тазом и рукомойником, чемоданный с плащом шаха, хранитель коробочки с опиумом и многие другие, в разноцветной и блистательной одежде. Заводных лошадей не было в поезде, потому что шествие это называлось не торжественным, а частным. Отряд скороходов, попарно, составлял последнее отделение, примечательное странностью своих нарядов: некоторые были в чёрных бархатных кафтанах, с нашивками из червонцев, другие в дивной одежде из парчи или шёлковой ткани. Непосредственно за ними ехал верхом на коне, украшенном великолепною сбруею, сам Царь царей, предшествуемый главным скороходом, важною при Дворе особою, у которого за поясом торчал грозный, но красивый знак его достоинства — плеть с ручкою, расписанною финифтью. Шах был одет запросто и только отличался пышностью своих шалей и превосходною добротою материй. Позади его, в некотором расстоянии, ехали трое шах-заде, сыновей шаха, далее эмир эмиров, церемониймейстер, великий конюший, Царь поэтов и многие другие придворные чины, в сопровождении своих служителей, что, всё вместе, составляло с лишком пятьсот человек гостей, которых мирза Ахмак должен был накормить и напоить в своём доме.
Вход на двор был слишком низок и тесен для лошади, и потому шах спешился у наружных дверей дому. Войдя в приёмную залу, он тотчас занял приготовленное для него место. Царевичи вошли тоже в залу, но все прочие гости остались на дворе, где мирза Ахмак отправлял должность дворецкого.
Спустя несколько времени, церемониймейстер, с серебряным в руках подносом, на котором находилось сто новых туманов, появился у водоёму вместе с хозяином (последний без башмаков) и громким голосом воскликнул:
— Подлейший из рабов Порога счастия дерзает почтительнейше представить падишаху, Убежищу мира, Средоточию вселенной, Царю царей, Тени аллаха на земле, что раб его, мирза Ахмак, хаким-баши, молит о позволении облобызать прах священных стоп его и поднесть ему в подарок сто туманов.
— Добро пожаловать, мирза Ахмак! — отвечал шах. — Слава аллаху, ты хороший служитель. Шах исполнен к тебе особенного благоволения: важность твоя увеличилась. Ступай, возблагодари аллаха, что шах пожаловал к тебе в дом и принял твой подарок.
Хаким-баши ударил челом и поцеловал землю. Шах оборотился к эмиру эмиров и промолвил:
— Клянусь головою шаха, мирза Ахмак прекрасный человек! Ему нет равного во всей Персии: он мудрее Лукмана, ученее Джалинуса — э?
— Конечно, конечно, — отвечал эмир эмиров. — Но что за собаки, Лукман или Джалинус, чтоб сравниться с теми, которых шах отличать изволит? Мирза Ахмак поистине находка испытанного благополучия Царя царей. Подобного шаха Персия никогда не видала — и у такого шаха да этакой хаким-баши! Пусть хвалят врачей индийских и франкских, но если искать учёности, то, право, нигде более, как в Персии. Кто осмелится требовать для себя превосходства перед государством, озаряемым присутствием несравненного падишаха?
— В том нет сомнения, что с начала мира до этого времени Персия всегда славилась умом своих жителей, мудростью и великолепием своих государей, — сказал шах. — От Каюмарса [64] первого повелителя роду человеческого, до ныне царствующего шаха Персия представляет беспрерывный ряд таких властелинов, каких ни одна земля показать у себя не может. Индия имела своих падишахов, Арабия халифов, Туркестан ханов, Китай императоров, Турция имеет и теперь хунхаров или ‘кровопроливцев’ [65], но что касается до франков, которые, аллах ведает откуда, приезжают в мои владения продавать и покупать и приносят мне дань своими подарками, то что у них за шахи? Они, бедняжки, неверные, имеют каких-то королей, которых имена даже не доходят до нашего сведения.
[64] — Каюмарс — мифический иранский первоцарь-первочеловек, описанный в ‘Шах-наме’.
[65] — …хунхаров или ‘кровопроливцев’. — Хунхар (‘кровосос’) — кличка турецкого султана, бытовавшая среди персов.
— Да, да! Я жертва шаха, но, кроме англичан и французов, о которых кое-что слышно, все прочие поколения франкские едят грязь в совершенном забвении, — присовокупил эмир эмиров. — Что касается до москоу [66], то, слава аллаху, в сравнении с нами они менее, нежели ничто! Если бы перс размахнулся хорошенько, то мог бы закинуть свою шапку за сто фарсахов по ту сторону гробницы отца всех руссов.
[66] — Москву (или Москов) — Москва, то есть русские (войска).
— Ха! ха! ха! Твоя правда, эмир! — воскликнул шах, смеясь. — Москоу — вздор! У них была Хоршид-Колах [67], которая покорила много земель и положила основания мудрого законодательства, на что это всё значит в сравнении с нашим, например, Джамшидом [68] или Рустамом, который убил лютого дракона — э? Машаллах! Кызыл-баши были и будут первым народом в мире, и если бы москоу вздумал сделаться драконом, то кызыл-баш сядет на него верхом и поедет ристать по всей земной поверхности.
[67] — Хоршид-Колах — примерно, ‘Солнцевенчанная’, буквально: ‘та, у которой головной убор — солнце’, прозвище русской императрицы Екатерины Второй (1729-1796).
[68] — Джамшид — мифический древнеиранский царь, описанный в ‘Шах-наме’.
— Удивительно! удивительно! — вскричал эмир эмиров. — Царь царей говорит как соловей. Какой франкский шах в состоянии сказать так остроумно?
— Да, конечно! — воскликнули все присутствующие в один голос. — Да живёт он тысячу лет! Да не уменьшится никогда тень его!
— Но, кстати, о франках, — примолвил шах, — о них рассказывают так много невероятного, что, право, надобно возложить на аллаха наше упование. Говорят, будто у них нет андарунов, мужчины и женщины живут вместе, последние не носят покрывал и позволяют глядеть себе в лицо всем и каждому, как у нас туркменки. Мирза Ахмак! ты, будучи хаким и мудрец, объясни мне, пожалуй, отчего происходит, что по эту пору одни только мусульмане умели покорить женщин под свою власть, принудить их к повиновению и обеспечить себя насчёт их верности? Повествуют, — присовокупил он, улыбаясь, — что, по благословению аллаха, самому тебе досталась жена удивительная: смирная, покорная, цвет кротости и сливки повиновения.
— Пользуясь благоволением и покровительством Царя царей, я доволен всем, что мне ниспослано судьбою, — отвечал хаким-баши. — Я, мой дом [69], моё семейство, мы все — рабы шаха, и всё, чем владеем, ему принадлежит. Если раб ваш имеет какое-нибудь достоинство, то это не его доблесть, а следствие всеобъемлющей милости падишаха. Убежища мира. Когда вы прикажете, то и недостатки мои будут добродетелями. Хорошо сказал Саади: ‘Может ли какой-нибудь светильник гореть ясно перед лицом солнца и минарет казаться высоким у подножия гор Альванда?’ Что касается до вопросу, который шах предлагать изволит в рассуждении франков, то подлейший из рабов имеет счастие представить следующее: они не могут управлять женщинами так самовластно, как мусульмане, потому что они не люди, а род животных, уподобляющийся, относительно нравов и привычек, прочим безразумным тварям. Так, например, мы видим у животных, что самцы и самки помещаются всегда вместе, то же самое примечается и у франков. Животные не совершают никаких умовений и не молятся пяти раз в день: франки тоже. Те живут в дружбе со свиньями, и они тоже, потому что не только их у себя не истребляют, но ещё лелеют, и в Европе, как слышно, в каждом порядочном доме есть особая комната для фамильной свиньи. В обращении своём с женщинами они также не отстают от животных: когда кобель увидит суку на улице, то он тотчас начинает с нею любезничать — то же самое должны делать и франки. Женщина в тех нечистых краях есть слово без значения, так как женщины не составляют там собственности. Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его.
[69] — …мой дом — идиоматическое выражение, означающее ‘моя жена’
— Умно сказал хаким-баши, право, умно! — вскричал шах. — Ясно, как день, что мы одни лишь люди, а все прочие — скоты: почти то же самое сказал и наш святейший пророк (да благословит его аллах и да приветствует он его!). Неверные будут вечно гореть в аду, а правоверные блаженствовать в седьмом небе, на лоне прелестных гурий. Но, кстати, хаким-баши! Говорят, будто ты завёл у себя рай на земле и заселил его гуриями — га! — правда ли это?
Мирза Ахмак ударил челом и сказал:
— Всё, чем шах позволяет владеть рабу своему, есть собственность шаха. Новое благополучие ниспошлётся моему убогому дому, и мирза Ахмак будет доставать головою до небесного свода, когда блаженная стопа падишаха перешагнёт через порог моего гарема.
— Хорошо! Увидим его лично, — отвечал он. — Взгляд шаха приносит счастие. Дай знать твоему гарему, что шах желает его посетить. Если в нём есть больные, или злополучные в своих желаниях, или девицы, вздыхающие к своим любовникам, или замужние женщины, не могущие отделаться от своих супругов, — то пусть выступят вперёд и взглянут на шаха: счастие будет благоприятствовать им во всех их намерениях.
Придворный поэт, который во всё это время стоял в глубокой задумчивости, вдруг воскликнул:
— Всё, что шах повелевает, служит новым доказательством неисчерпаемого его благоволения! — Тут, как будто подучив внезапное вдохновение, он произнёс нараспев стихи следующего содержания:
На небе одно солнце, в Персии один царь.
Жизнь, свет, радость и счастие разливаются при его появлении.
Пусть врачи гордятся своими лекарствами, но что может идти в сравнение с силою шахского взгляду?
Лаванд, мумия и пазахр[71] не в состоянии произвесть такого действия.
И ты, о мирза Ахмак, счастливейший из врачей,
созерцаешь в твоём доме живое лекарство против всех зол и болезней,
Закрой своего Джалинуса, брось в угол Пократа[72] и Ибн-Сину, отец всех их приехал к тебе в гости.
Кто станет принимать твою кассию и прикладывать пластыри, когда от одного взгляду может получить исцеление и радость?
О мирза Ахмак, счастливейший из врачей!
[71] — Лаванд, мумия, пазахр — названия лекарственных растений, ‘пазахр’ — означает ‘противоядие’.
[72] — Пократ — то есть Гиппократ Косский (прибл. 460-377 до н э.) знаменитый древнегреческий врач и философ. Ему приписывается ряд медицинских трактатов, в основном законченных к середине IV в. до н э. и переведённых на арабский язык.
— Браво! — воскликнул шах, прерывая всеобщее молчание, господствовавшее во время этого чтения. — Браво! Ты поэт удивительный! Настоящий соловей! Фирдоуси в сравнении с тобою был дрязг! Поди, эмир, поцелуй его в щёку, а потом набейте ему рот леденцом: такие уста должно питать сладостью.
Эмир эмиров, протягивая вперёд губы, осенённые огромными усами и густою, окладистою бородою, влепил громкий поцелуй в косматую щёку Аскар-хана, потом, взяв леденцу с блюда, поднесённого служителем, вколотил ему в рот столько, сколько могло вместиться. Царь поэтов стоял долгое время со вздутыми метафорическою наградою щеками и всеми силами старался быть в крайнем восхищении, но, наконец, он запыхался, и слёзы невольно покатились из его глаз, особенно когда леденец, начав таять, поструился изо рта по бороде.
Наступил обеденный час. Шах отворотился от окна, оставив на дворе своих чиновников, слуг и самого хозяина. В залу допущены были одни только приехавшие с ним царевичи, которые стояли, далеко и неподвижно, у стены, противоположной с его меснедом, в парадной одежде, с саблями на бедре. Главный камердинер постлал на ковре перед шахом полотенце из драгоценнейшей шалевой ткани, умывальничий поднёс ему золотой таз и рукомойник. Тогда как шах умывал руки, другие служители принесли кушанье на нескольких больших подносах, уставленных дорогими фарфоровыми блюдами и тарелочками и запечатанных на кухне печатью придворного маршала, из предосторожности от яду. Печати были вскрыты при глазах самого шаха, и облако благовонного пару, клубящегося из множества превосходнейших произведений персидской кухни, окружило Убежище мира. Сидя с поджатыми под себя ногами, среди подносов, высоко нагруженных яствами, Царь царей составлял, казалось, одну огромную, крепко приправленную перцем, корицею и сахаром, плавающую в растопленном масле груду, с пилавами, чилавами, бараньими лопатками, цыплятами, куропатками, мазендеранскими фазанами, бадиджанами, сыром, луком, рассолами, солёными огурцами, стеклянными сосудами с различными сортами шербетов и другими лакомствами.
Шах, сгибаясь вдвое и наклонив лицо к яствам, погрузил руку в пилав, а потом в другие блюда и кушал в молчании. Царевичи стояли на своём месте, у стены, а служители в некотором расстоянии перед ним, все соблюдая глубочайшее благоговение. Он велел главному камердинеру взять с подносу одно блюдо с пилавом и отнесть его хозяину, мирзе Ахмаку, который за такую отличную милость принуждён был дать шахскому слуге значительный подарок деньгами. Подобные подачки, но уже с другими служителями, посланы были придворному поэту за его импровизацию, эмиру эмиров, церемониймейстеру и т д., которые также щедро заплатили подателям за честь пирования с Средоточием вселенной у главного врача. Одно из блюд, в котором высочайшая горсть копалась с наибольшим удовольствием, отправлено было к жене мирзы Ахмака, и она великодушнее прочих наградила посланника. Удовольствовав таким образом обе стороны, как тех, которые в рисовой каше получили блистательный довод его благоволения, так и любимых слуг своих, которые носили эту пищу, шах встал с софы и пошёл в другую комнату, где умыл руки и тотчас сел пить кофе и курить кальян.
Лишь только он удалился, царевичи приступили к подносам и отобедали совершенно тем же порядком. Когда они встали, слуги приняли весь прибор и отнесли в особую комнату, где сидели эмир эмиров, поэт, великий конюший и все бывшие с шахом сановники и царедворцы. Те, в свою очередь, покушав из тех же самых блюд, предоставили их, для дальнейшего грабежа, низшим придворным чиновникам. От этих последних остатки царского обеду перешли к разного роду служителям, пока не попались в руки шатроносцам и поварёнкам, которые окончательно очистили и вылизали все блюда.
Между тем мирза Ахмак повёл шаха в гарем. Я не смел туда заглянуть, потому что немедленная смерть была бы заплатою за подобную дерзость, если бы кто-нибудь меня там завидел, но лишь только шах опять вошёл в залу, я тотчас вскочил на крышу, в надежде, что Зейнаб воспользуется суматохою и ускользнёт на минутку ко мне. Смешанный шум лошадей и слуг, беготня, клики и беспрестанное мелькание фонарей извещали об окончании пира. С радостью услышал я стук женской поступи по лестнице, ведущей на крышу андаруна, часть которого выходила на улицу. Кроме домашних, у жены мирзы Ахмака находилось тогда множество посетительниц из других гаремов, все они теснились к решётке, чтобы видеть отъезд шаха. Я с любопытством вслушивался в их разговоры, но никак не мог понять, о чём идёт дело.
— Не понимаю, что такое понравилось в ней шаху? — говорила одна с досадою. — Конец концов, в ней нет соли,[73] она нехороша собою. Видела ли ты, какой у неё большой рот? А какая кожа! Тьфу, пропасть!
[73] — …в ней нет соли — идиоматическое выражение, означающее ‘нет пикантности’.
— Притом она держится дугою, — промолвила другая.
— Какой стан! Как у слона, — воскликнула третья. — Нога даже у верблюда меньше, чем у неё.
— Она езидка: так, верно, выпросила себе колдовство у шайтана, чтоб обратить на себя внимание, — присовокупила четвёртая.
— Да, да! Это уж не иначе! — вскричали многие вместе, хохоча во всё горло. — Она согласилась со своим приятелем, шайтаном, и вдвоём заставили шаха съесть грязь.
Вдруг раздался громкий крик: ‘Вон!’ — произносимый глашатаями, когда шах встаёт со своей подушки, всё бросились к коням или побежали по местам, занимаемым ими в поезде, и шествие тронулось со двора в том же порядке, в котором прибыло. Число фонарей, окружающих каждого гостя, означало теперь степень его важности. Через полчаса двор совершенно очистился, и, когда не на что стало более смотреть, женщины тоже удалились с крыши, продолжая толковать между собою о прежнем. Я догадывался, что рассуждения их касаются Зейнаб, и тем большим пылал нетерпением её увидеть. Одна оставшаяся у решётки женщина долее других смотрела на улицу, несколько времени стояла она неподвижно и казалась печальною, потом, скользя тихими шагами вдоль стены, отделяющей крышу терема от нашей, к неизъяснимому восхищению моему, остановилась у знакомого мне отверстия. Это была Зейнаб. Стена не могла долго разделять два сердца, влекомые к себе взаимно сильнейшею страстью, но моя возлюбленная с первого слова предупредила меня об опасности, угрожающей нашему свиданию, которое должно было быть последним в жизни: она уже принадлежала шаху! Слёзы полились у меня струёю, рыдание пресекло мой голос: я прижимал её к груди с напряжением сил, свойственным отчаянию, и не скоро решился спросить, каким чудом перешла она во владение грозного, ревнивого властелина.
— Войдя в андарун, шах был встречен у дверей толпою певиц, которые воспевали похвалы ему при шумном звуке бубнов. От входу до самой софы постлан был драгоценный пайандаз из шёлковых тканей, украшенных богатым шитьём. Лишь только шах прошёл, придворные евнухи растащили их по кускам. Шах занял место в открытой комнате на софе хозяйки, которая удостоилась чести лобызать его колена. Затем церемониймейстерша высочайшего гарема поднесла ему на серебряном блюде подарок нашей ханум, состоявший из шести вышитых её руками ермолок, носимых под чалмою или шапкою, шести нагрудников из шалевой ткани, для накладывания на грудь в холодное время, двух пар шаровар, сшитых из дорогой кашмирской шали, трёх шёлковых рубах и шести пар чулок, вязанных в гареме главного врача. Убежище мира благосклонно приняло этот подарок, похвалив искусство хозяйки. Потом вошли женщины, принадлежащие к гарему, и стали по обеим сторонам шаха.
— Чтоб огорчить меня и при этом случае, — присовокупила Звйнаб, — мне велели занять самое последнее место, ниже безобразной арапки, Нур-джахан. Все, не исключая даже старой Лейли, старались обратить на себя внимание шаха: те краснели, другие бросали на него взгляды украдкою, иные смело смотрели ему в глаза. Он обозрел поочерёдно каждую из нас, но на меня особенно устремил свои взоры, потом, обратись к хозяину, который стоял, без башмаков, за открытым на двор окном, промолвил:
‘Это что такое, мирза? Право, недурная вещица! Клянусь короною шаха, миленькое животное! Машаллах, хаким-баши! ты, видно, знаток этих вещей: тут есть всё — полная луна, и глаза лани, и кипарисовый стан, и попугаевы уста, и аллах весть, чего тут нет!’
‘Я жертва шаха, — отвечал мирза Ахмак, кланяясь в пояс, — хотя рта невольница не заслуживает вашего внимания, но как всё, чем раб ваш владеет, принадлежит Царю царей, то да будет позволено повергнуть её к подножию престола’.
‘Согласен!’ — воскликнул шах и, позвав главного евнуха, приказал перевесть меня завтра в высочайший гарем, с тем чтоб обучить меня искусству танцовщицы и одеть прилично этому званию, когда же осенью возвратится он из лагеря, представить меня ему достойною его благоволения.
Я никогда не забуду змеиного выражения липа, которое хозяйка наша имела при этом происшествии. Она сперва обратилась к шаху и с глубочайшим благоговением подтвердила предложение мужа, потом окинула меня с ног до головы ужасным своим взглядом, в котором изображались все злобные страсти, терзавшие тогда её сердце. Грузинка также глядела на меня мышьяком и кинжалами: одна добродушная арапка, Нур-джахан, казалась обрадованною моим неожиданным счастием.
Я ударила челом перед шахом, который всё время смотрел на меня умильно. Но лишь только он удалился, надобно было видеть, как ханум вдруг переменила грозное своё со мною обращение. Она уже не смела называть меня ‘чёртовою дочерью’ и ‘поганкою’ — я была для неё то ‘душа моя’, то ‘свет глаз моих’, то ‘моё дитя’, то ‘моя печёнка’. Прежде она не позволяла мне курить в своём присутствии — теперь взяла кальян из своих уст и сама мне отдала, вбивая мне в рот куски сластей собственными пальцами. Грузинка спряталась в чулан от зависти и досады, но все прочие приносили мне свои поздравления и описывали утехи, ожидающие меня в царском гареме, — любовь, вино, музыку, алмазы, богатое платье, бани и честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками. [74] Одни толковали мне о лучших средствах колдовства, чтоб возбудить любовь в Средоточии вселенной, другие давали наставления, как портить своих соперниц, те учили, какими уловками можно выманивать подарки и наряды, иные — как должно приветствовать шаха, если он заговорит со мною. Словом, бедная, заброшенная, отверженная курдянка нечаянно сделалась для них предметом нежнейших попечений, дружбы и удивления.
[74] — …честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками — выражение покорности и готовности служить шаху.
Этими словами Зейнаб окончила жестокий свой рассказ, тогда как я предавался всем мучениям обманутой любви и отчаяния. Мне казалось, что она нисколько не была опечалена мыслию о вечной со мною разлуке и потере всей возможности когда-нибудь меня увидеть. Рассудив, однако ж, об ужасном её положении в доме мирзы Ахмака, я сам должен был признать весьма естественною радость, одушевлявшую её невинное сердце по случаю такой счастливой в судьбе её перемены. Я не смел даже мешать этой радости мрачными предсказаниями, которые невольно теснились в уме моём, встревоженном соображениями следствий нашей не слишком осторожной любви. Несчастная! Она не знала, какой подвергается опасности, если шах найдёт её ‘недостойною своего благоволения’! Смерть, поносная, жесточайшая смерть бывает, по уверению многих, неминуемою в подобном деле участью. Итак, я разделял, как мог, необдуманное её восхищение, хотя мы должны были расстаться, я утешал себя, однако ж, обещанием, которое она мне давала, как можно чаще сообщать мне о себе известия. Повторительный клик её имени, раздавшийся внизу, принудил её вырваться внезапно из моих объятий в ту именно минуту, когда мы клялись взаимно любить друг друга до дня преставления света и долее.

Глава XXIII

Рассуждения о любви. Парад. Хаджи-Баба отправляет должность врача

Как только она ушла, я сел на том же месте, где мы стояли, поджал под себя ноги и погрузился в думу. ‘Итак, вот что значит ‘два миндальные ядра в одной скорлупе’! [75] — сказал я про себя. — Следственно, то, чем так отчаянно был я занят в течение двух почти месяцев, было только — сон, привидение! Я мечтал, что превращусь в Меджнуна, что она будет моя Лейли, что, пока солнце и луна пребудут на небе, мы будем предаваться наслаждениям самой утончённой любви, исхудаем, как камыши, перегорим в уголь, изжарим сердца наши в настоящий кебаб — а тут ничего не бывало! Шах пришёл, взглянул, сказал два слова — и любви конец! Хаджи-Баба мгновенно исчез из сердца Зейнаб, которое вдруг наполнилось алмазами, нарядами, банями, честолюбием, великолепием. Она, видно, только играла моею бородою, но аллах велик!’ — и я лёг спать.
[75] — …’два миндальные ядра в одной скорлупе’! — выражение, встречающееся у Саади, означает, двое влюблённых или два закадычных друга, которых водой не разольёшь.
Я провёл ночь в настоящей любовной лихорадке. На другой день, поутру, я рассудил за благо пойти погулять в поле, чтобы удобнее подумать о своих делах. Уходя со двора, я встретил Зейнаб, едущую верхом на прекрасном коне в богатой сбруе и сопровождаемую двумя шахскими евнухами и толпою придворных служителей: они приехали за нею, чтоб отвезть её в высочайший гарем, где её тотчас должно было выпарить в бане, переодеть в новое платье и передать её в отделение танцовщиц. Я вздохнул несколько раз из глубины сердца, в надежде, что она отбросит покрывало, но она даже не пошевелилась, и я решился твёрже, чем когда-нибудь, изгладить имя её из своей памяти. Я шёл в поле, но, не знаю, какими чарами, следовал везде за нею и неприметно очутился у ворот арка. Зейнаб, пробираясь сквозь толпу народу, среди которых я беспрестанно терял её из виду, въехала на двор, меня остановила стража.
Войдя на большую площадь, лежащую перед арком, я нашёл её покрытою отрядом конных ратников, которым сам шах, лично, делал ‘смотр’ с киоска, построенного над воротами. Отряд этот состоял под начальством насакчи-баши [76] по имени Намард-хан, который разъезжал по площади на пышном коне, в парчовой ферязи, с странным украшением на голове, ярко блестящим от солнца. Зрелище было для меня новое и тем занимательнее, что вид коней, всадников, пик и ружей напоминал мне пребывание у туркменов, воспламеняя меня прежнею страстью к деятельной жизни. Я стал глазеть на них от скуки.
[76] — Насакчи-баши — главный шеф-жандарм урядников, Сенковский переводит: ‘главноуправляющий благочинием’ (ср. в словаре — ‘мохтасеб’).
Всадники стояли густою толпою в одном конце площади. Посреди её сидел начальник военной канцелярии, с шестью человеками писцов, держащих в руках длинные списки: перед ними стояли два глашатая, из которых один громко провозглашал имена ратников, а другой ещё громче отвечал:
‘Здесь!’ В это время каждый из вызванных ратников, отделясь от толпы, мчался во весь опор по площади, в полном вооружении, приветствовал шаха низким поклоном, лишь только с ним поравнялся и, перескочив с лошадью через жердь, поднятую довольно высоко, останавливался в другом конце площади. Я узнал между ними несколько моих знакомцев, но вообще был поражён разнообразием их наружности: некоторые имели грозный и блистательный вид рустамов, тогда как Другие походили на руфиян, бежавших с поля сражения. Более всех возбудил моё удивление один прекрасный юноша, который на отличном коне, ловче, и быстрее прочих исполнял предписанные движения, но, по несчастию, он зацепился за жердь и вместе с конём больно упал на землю. Народ немедленно утащил его в сторону. Некоторые, зная, что я принадлежу главному врачу, вскричали, чтоб я скорее подавал ему помощь. Движимый состраданием, но более радуясь случаю сделаться предметом общего внимания, я принял важный вид моего хозяина, которого славу хотел поддержать, и тихими шагами направился к несчастному юноше. Он лежал, растянутый на земле, по-видимому, уже без дыхания. Окружавшие пользовали его всеми известными им средствами. Один лил воду в горло ‘во имя благословенного Хусейна’, другой курил ему в нос из трубки, чтобы заставить очнуться, третий месил тело кулаками, для разрежения крови в жилах. Едва я появился, целительные действия эти были тотчас остановлены, народ расступился, и все устремили на меня взоры, ожидая моего решения. Я пощупал пульс и, стараясь подражать в точности моему хозяину, объявил им с необыкновенною важностью, что над ним свершилось предопределение аллахово и жизнь борется теперь со смертью в его груди: неизвестно только, которой из них он достанется. Приготовив таким образом моих слушателей к худшему, по правилам мирзы Ахмака, я приказал поднять его и сильно встряхнуть, чтобы удостовериться, жив ли он или умер. Никогда предписание врача не было исполнено усерднее, потому что они чуть не разорвали в куски моего пациента. Эта мера не оказала никакого действия. Я сбирался предписать им другую, гораздо сильнейшую, как вдруг раздался крик:
‘Прочь с дороги! берегите головы!’ — и франкский доктор, с которым прежде имел я дело, прискакал к нам по приказанию посла, присутствовавшего при смотре.
— Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! — Кричал он издали, не видя даже пациента.
Я счёл своею обязанностью защитить в этом случае честь нашего врачебного сословия от посяганий неверного и убедить зрителей в превосходстве собственных моих познаний.
— Пускать кровь! Это что за мудрость? — воскликнул я гордо. — Неужели вы того не знаете, что смерть вещь холодная и кровь умирающего также вещество холодное? Первое правило врачебной мудрости: холодным болезням противопоставлять тёплые лекарства. Пократ, отец всех врачей, уж верно, не ел грязи, когда предписывал это правило? Если вы пустите ему кровь, то он тотчас умрёт, ступайте и скажите целому свету, что я вам говорю это.
Доктор, осмотрев ратника, отвечал хладнокровно:
— Не горячитесь напрасно. Тёплые или холодные средства — теперь для него всё равно, потому что он давно уже умер. — При этих словах он удалился, оставив меня и Пократа со вздёрнутыми на воздух носами смотреть, откуда дует ветер.
— Если он умер, то — аллах велик! — тем лучше для него, — сказал я окружающим. — Судьба! Что может против судьбы мудрость человеческая? Мы, лекари, умеем исцелять болезни: но переменить того, что написано на ‘досках предопределения’, мы не в состоянии.
Мулла, находившийся в числе зрителей, велел повернуть тело покойника ногами к Кыбле, связать большие пальцы у ног один с другим, лицо подвязать платком, узлом на верхушке головы, и сам с присутствовавшими принялся громко читать над ним исповедание явной веры. [78] Между тем собрались родные. Началось оплакивание с обычными воплями. Наконец принесли гроб, положили в него покойника и отнесли к его семейству.
[78] — Исповедание явной веры — наименование молитвы, отрывка из Корана (‘Ясин’), которая читается у гроба покойника.
Я осведомился, что этот молодой ратник был насакчи, один из урядников главноуправляющего благочинием, у которого под начальством их сто пятьдесят человек, и он обязан сопровождать с ними шаха в его поездках, разгонять впереди его толпящийся народ, собирать припасы продовольствия для его свиты, караулить государственных преступников, грабить их домы в пользу казны и смотреть за повсеместным порядком. Мне тотчас пришло на мысль, что как этому юноше было предопределено убиться, то, вероятно, мне, должно быть, предопределено занять его место, тем более что на ‘досках судьбы’, видимо, того не написано, чтоб я толок ялапу и варил зелья, к которым чувствую непреодолимое отвращение. Придумывая средства к достижению этой цели, я вспомнил, что мой главноуправляющий, насакчи-баши, короткий приятель мирзе Ахмаку, которому даже он обязан многим. Несколько дней тому назад он убедил моего хозяина клятвенно удостоверить шаха, что в желудке его, главноуправляющего благочинием, бесчинствует холодная болезнь, которой нельзя унять иначе, как посредством употребления горячих напитков, а именно вина, так строго воспрещённого при Дворе. Получив, вследствие такого свидетельства фетву муфтия на питьё вина до истечения известного сроку, он с таким явным соблазном и так обильно начал потчевать себя ‘отверженною влагою’, что пророк с Несомненною книгою, или Кораном, стал, казалось, нечто менее собаки. Итак, я решился употребить предстательство мирзы Ахмака, чтобы чашу горечи, излившуюся на покойника, превратить для себя в шербет благополучия.

Глава XXIV

Хаджи-Баба определяется в полицейскую службу. Персидений главноуправляющий благочинием

Я поймал главного врача поутру, когда он сбирался уходить со двора, отправляясь в ‘Приказ Дверей счастия’ [79], где в отдельных палатах везиры и разные правительственные липа производят суд и расправу и отдают приказания своим подчинённым. Сообщив ему о моём желании, я дал почувствовать, что время не терпит, потому что шах на днях отправляется в лагерь при Султание, и мирза Ахмак должен последовать за ним туда же, и что, если теперь не получу места, неминуемо останусь до осени в его доме и на его иждивении.
[79] — ‘Приказ Дверей счастия’. — Приказ — здесь в смысле учреждения. Дверь счастия -имеется в виду ‘дарханэ’ — шахский дворец, зал аудиенций.
Хаким-баши, разорясь угощением шаха, имел в виду завесть у себя в доме строжайшую экономию. Чтоб отделаться от голодного тунеядца, он охотно согласился на мою просьбу и назначил мне сойтись с ним во дворце после утреннего селяма. Едва только муэдзины пропели с минаретов призыв к полуденной молитве, я пошёл в арк и стал перед большим открытым окном палаты главноуправляющего благочинием, лежащей насупротив главных ворот замка. В палате находилось несколько придворных чиновников: сам главноуправляющий совершал в одном углу палаты свой полуденный намаз, но, по-видимому, более был занят разговором гостей, нежели святостью совершаемого обряда.
Помощник главного церемониймейстера рассказывал моему приятелю, Царю поэтов, о вчерашнем происшествии на смотре, описывая смерть несчастного насакчи с различными прикрасами и примесью множества чудесных обстоятельств. Главноуправляющий, прервав свою молитву, вскричал нечаянно:
— Это ложь! Погодите, я вам расскажу всю правду.
Не успев положить поклона, он уже начал длинную реляцию об ужасном приключении с его подчинённым и простое происшествие это представил в виде, ещё более преувеличенном, нежели сам помощник главного церемониймейстера. Повесть свою он кончил тем, что франкский доктор убил молодого ратника, выпустив ему полведра крови, тогда как случившийся там персидский врач спас было ему жизнь одним потрясением тела.
В то именно время вошёл к ним мирза Ахмак, и не только не стал опровергать того, что насакчи-баши говорил о врачах, франкском и персидском, но ещё подкрепил слова его новыми, наскоро созданными, доказательствами.
— Вот вам человек, — присовокупил он, указывая пальцем на меня, — который непременно спас бы вашего насакчи, если бы ему дозволили кончить так, как он начал.
Тут все устремили на меня любопытные взоры. Мирза Ахмак вызвал меня порассказать, как что было, и я, приписывая весь успех свой в лечении покойника мудрым началам, почерпнутым мною из учёных наставлений главного врача, и образ свой изложения приноравливая как можно ближе к изумительному рассказу главноуправляющего, так угодил — одному выспренными похвалами, воздаваемыми его искусству, а другому тем, что не выставил его лгуном, что одним поворотом языка расположил обоих в свою пользу. Мирза Ахмак представил меня своему приятелю, усердно рекомендуя, как человека единственного и весьма способного занять место покойного насакчи. Тот, с своей стороны, не нашёл никакого препятствия и только сказал:
— Но это странно: врач хочет определиться в солдаты!
— Ремесло одно и то же, — подхватил Царь поэтов, — вся разница в том, что одни убивают с намерением отнять жизнь, а другие с намерением спасать её.
— Машаллах, хан! Ты, право, удивительный человек! — вскричал главноуправляющий, лукаво посматривая на мирзу Ахмака, который показывал, как будто того не слышит. — Убивать — это наше дело: в этом отношении я отстою всех персидских врачей, вместе взятых.
— Конечно! — сказал церемониймейстер. — Заслуги ваши известны всему свету, и сам шах говорит, что ни один персидский государь не имел такого львоеда, такого славного кровопроливца, какого он в вас имеет. Иншаллах! Вскоре возобновится война с Россиею [80]: шах намерен послать вас туда: и когда русские узнают, что вы лично выступили против них, то им, бедняжкам, одно лишь останется средство к спасению — снять покорно шапку настоящей жизни и положить её под мышку будущей.
[80] — Вскоре возобновится война с Россиею. — Речь идёт о наступательных действиях царских войск, начавшихся в 1804 г. занятием Гянджи (ныне г. Кировабад в Азербайджанской ССР) и периодически продолжавшихся в течение русско-иранской войны 1804-1813 гг., до заключения 12 октября 1813 г. Гулистанского мира.
— Что значат русские! — воскликнул насакчи-баши, покривив презрительно губы, чтобы удобнее скрыть своё смущение. — Они прах! Ничто! Что нужды, что они отняли у нас Грузию? Они всё-таки для нас то же, что блоха в моей рубахе: она иногда меня укусит, но я знаю, что, когда захочу, тотчас её поймаю и уничтожу. — Потом, чтоб переменить род разговору, он обратился ко мне и сказал: — Хорошо, я тебя принимаю, с тем только условием, чтобы ты любил запах пороху так, как я сам. Насакчи должен иметь силу Рустама, сердце льва и бодрость тигра. — Тут он осмотрел меня с ног до головы и казался довольным моею наружностью, после того приказал мне пойти к его наибу для получения казённой амуниции и нужных наставлений.
Я застал наиба занятым приготовлениями к отъезду шаха, он беспрестанно то отдавал приказы, то получал донесения своих подчинённых. Узнав, что я определён на место убившегося вчера насакчи, он велел вручить мне его коня с убором и объявил, что не буду иметь другого коня до тех пор, пока не представлю хвоста и шкуры с казённою выжигою того, которого ныне получаю. Жалованье моё ограничивалось тридцатью туманами в год, кроме пайка для меня и фуража для лошади, платье и оружие я должен был купить на свои деньги, потому что казна отпускала нам одну только секиру, отличительный знак нашего звания.
До отъезду шаха я жил в доме мирзы Ахмака, занимаясь преимущественно своею экипировкою. Достоинство насакчи тотчас доставило мне знаменитость на базарах: множество вещей я имел возможность забрать в долг, остальным был обязан своему искусству. Постель у меня была, она досталась после одного мирзы, которого мы с хакимом-баши залечили вконец. Я удостоверил родных его, что он умер не от нашей ‘мудрости’, а оттого, что постель, на которой лежал, была неблагополучна, как составленная большею частью из шёлку [81], и таким образом ковёр, тюфяк, подушка и одеяло покойника перешли в моё владение. Другой больной мирзы Ахмака, страдавший желчною лихорадкою, подарил мне прекрасное ручное зеркало, убедясь моими доказательствами, что жёлтый цвет лица его происходит не от желчи, а от зеркального стекла. Но лучшая моя выдумка была завладение двумя дорожными сундуками мирзы Ахмака, стоявшими без употребления в одном чулане, а в них имел я крайнюю необходимость. На улице, у смежной с нашим домом развалины, ощенилась сука. Я перенёс её тишком и с целым гнездом щенят поместил в одном из тех сундуков, а в другой набросал для неё костей. Когда настало время укладываться в дорогу, слуги мирзы пошли в чулан за сундуками и, увидев в них кучу гостей, поспешили к нему с докладом, что в доме случилось чудо. Мирза с целым своим двором и со мною отправился тотчас в чулан для личной проверки на самом месте, но собачье семейство встретило нас таким ужасным лаем, воем и визгом, что хаким-баши и большая часть его домашних бежали от испугу. Поражённые таким необычайным явлением, люди главного врача сочли это неблагополучною приметою для его дому. Одни тотчас сказали:
[81] — …была неблагополучна, как составленная, большею частью из шёлку. — Шёлк почитался мусульманами нечистым.
— Это происходит оттого, что мирза женился на ханум: она приведёт ему в дом кучу побочных детей.
Другие, видя щенят слепыми, заключили, что шах вскоре велит выжечь ему глаза. Хаким-баши признал сундуки осквернёнными и велел выбросить их вон. Я легко сладил с исполнителями его решения и сундуки прибрал к себе. Чтоб наполнить их нужными мне вещами, я должен был прибегнуть ещё к разным подобным ухищрениям, но когда пришло время отъезду, то, в качестве человека, у которого есть сундуки, я уже имел право важничать и браниться с шахскими погонщиками за то, чтоб мне дан был особенный лошак на перевоз моего скарбу.
Но прежде, нежели выступим в лагерь, хочу покороче познакомить читателей с почтенным моим начальником, Намард-ханом, главноуправляющим по части благочиния, и его наибом. Первый из них был мужчина огромного росту, плотный, плечистый, с густыми бровями, чёрною бородою и большими усами. Широкая, жиловатая, покрытая густым волосом рука и такого же роду толстая, складчатая шея свидетельствовали о его крепком телосложении и необыкновенной силе. Черты лица его были резкие, взгляд грозный, но не свирепый, голос повелительный, громкий, будто выходил из порожней бочки. От роду было ему лет не более сорока пяти. Он был ещё довольно молод, чтоб почитаться ‘удалым молодцом’, и создан для своего места. Одно его появление приводило а трепет целые полчища бродяг и плутов, увивающихся по улицам Тегерана. Слывя одним из первейших ‘гуляк’, он пил без обиняков, бранил мулл, которые с своей стороны заблаговременно определили ему место на самом дне аду, содержал толпы танцоров и танцовщиц и был явным покровителем всякого люти, или скомороха, сколько бы он известен ни был неблагопристойностью своих игр и шуток. Шум пения и звук бубнов с утра до вечера слышны были в его доме. За всем тем он не выпускал из виду занятий своих по должности, и часто на его дворе с весёлыми отголосками пира сливались пронзительные стоны несчастных, подвергающихся пытке или палочным ударам. Отличный наездник, мастер владеть копьём и саблею, он соединял в своей наружности все признаки храброго и искусного воина, но в душе был отчаянный трус и недостаток мужества прикрывал необузданным хвастовством, которым так умел ослепить своих сослуживцев и самого шаха, что все почитали его неустрашимее Сама и Афрасияба [82].
[82] — Сам — иранский легендарный богатырь, праотец Рустама.
Его наиб был человек угрюмого виду, но чиновник деятельный и сметливый. Он знал как нельзя лучше характер своего начальника и пользовался его доверием, льстя его самолюбию. Он клялся ему ежедневно, что, за исключением шаха, во всей Персии один, кого можно назвать человеком, — это насакчи-баши, главноуправляющий по части благочиния. Но я вдруг приметил, что главною страстью его была жадность к деньгам, потому что, когда, явясь к нему в первый раз, я пришёл без подарку, то конца не было препятствиям моему поступлению на службу. Для устранения этого неудобства я должен был прибегнуть к красноречию, и лишь только, в свою очередь, сказал ему, что он сам ‘сливки помощников’, ‘цвет полицейских чиновников’ и один во всей Персии достоин быть главноуправляющим по части благочиния, то мой наиб смягчился и даже сказал мне приветливо, что, по милости аллаха милостивого, милосердного, он не сомневается, что со временем и я сделаюсь перлом этого сословия.

Глава XXV

Отъезд шаха в летний лагерь. Первые опыты на поприще службы. Дружеская беседа персидских чиновников

День отъезду шаха был определён звездочётами. Убежище мира должно было выступить из арка двадцать первого числа, ровно за полчаса до восхождения солнца, и иметь ночлег в Сулеймание, загородном дворце, лежащем на берегу реки Караджа, в девяти фарсахах от столицы. Войска между тем собирались в лагере при Султание.
В этот достопамятный день начал я впервые действовать по службе. Меня поставили у Казвинских ворот с тем, чтоб никого не впускать в город и содержать свободный проход для шаха. Мужикам, которые, приезжая со съестными припасами, обыкновенно дожидаются, пока ворота города будут отворены, велено было следовать через другую заставу. Все водоносы были согнаны ночью, чтоб поливать дорогу для шаха, и все меры приняты, чтобы сделать путешествие его покойным и приятным. Для приёму его в Сулеймание отряд верблюжьей артиллерии отправился туда накануне.
Помня, сколько я сам ненавидел чиновников, пока принадлежал к черни, я никогда не предполагал, чтоб во мне было столько бодрости и столько истинного дарования к наблюдению за благочестием! Я махал палкою с таким усердием и так неусыпно колотил проходящих по спинам и по головам, что сами товарищи мои только удивлялись, откуда такой чёрт взялся в их сословии. Но я желал в самом начале службы внушить выгодное понятие о моей храбрости — для дальнейших видов.
Наконец пушечные выстрелы с валов арка известили нас, что шествие тронулось с места. Все суетились. Сам насакчи-баши разъезжал по улицам на прекрасном коне. Ратники его скакали взад и вперёд, заботясь единственно о том, чтобы никто не загородил шаху дороги в тесных закоулках столицы. Глашатаи появились первые, потом заводные лошади в пышном уборе из парчи и шалей, украшенном дорогими камнями, далее отряд скороходов и, наконец, сам max. Вид грозного властелина, с длинною, покрывающею грудь бородою и всеми ужасами своенравного самовластия, сосредоточенными в его особе, произвёл во мне такое впечатление, что я невольно поклонился ему в землю. Когда он проехал, я почти не постигал умом, каким образом голова моя осталась на плечах, тогда как от одного взгляду его она могла полететь долой. За шахом следовали шах-заде, а за ними везиры и вельможи Порога. Огромный отряд конницы заключал шествие, за которым появились гаремы и обозы.
Все мирзы и чиновники, служащие по ведомству разных везиров, все придворные чины и зеваки одновременно оставляли столицу и стремились за шахом, увлекая с собою толпы своих прислужников, а те своих служителей. Тегеран в один почти день лишался на несколько месяцев двух третей своего народонаселения. Весь город был в суматохе. Цепи ослов, лошаков и верблюдов, нагруженных палатками, коврами, постелью, поваренною посудою, конскими уборами и припасами продовольствия, тянулись по бесчисленным улицам и дорожкам, поднимая густые облака пыли, подавая поводы к дракам и наполняя воздух рёвом, визгом и звоном колокольчиков, которые сливались с говором господ, криком слуг, кликами погонщиков и бранью всех их вообще и производили один невнятный громовой гул. Целые стада чубучных, поваров и поварёнков, конюхов и верховых лошадей, постельничих и бродяг беспрестанно появлялись из ворот, у которых стоял я на страже. Странник, присутствуя при этом необыкновенном зрелище, мог бы подумать, что, подобно роящимся пчёлам, жители персидской столицы все вдруг решились бросить родимый город и переселяются в отдалённую страну.
Лишь только прошёл поезд, я сел курить кальян с стражниками и при каждом глотке дыму испускал грустные вздохи, посматривая на летний загородный дом шаха, мелькавший вдали, у подошвы гор, окружающих столицу. Там жила моя Зейнаб, посланная вместе с другими танцовщицами, на время отсутствия Двора, для обучения новому ремеслу своему. Утомив грудь вдыханием дыму из дурного кальяна и издыханием неуместной чувствительности, я помчался дорогою за поездом и прибыл благополучно в Сулеймание, где застал отведённую для меня и четырёх других, подобных мне, насакчи особую, но тесную и неудобную палатку, в которой, как младший, должен был занять самое дурное место. Здесь-то, находясь в непосредственном с ними соприкосновении, я мог узнать покороче как нравы, так и тайны сословия, которого имел честь быть членом.
Кроме главноуправляющего и его наиба, или помощника, был у нас ещё помощник помощника, также наиб, о котором скажу предварительно два слова, потому что через него стал я известен высшему начальству. Он назывался Шир-Али, носил титул бека и был родом из Шираза. Хотя уроженцы двух соперничествующих городов Персии, мы с ним, однако ж, без всяких личных видов, единственно по стечению тех ничтожных обстоятельств, которые порождают и упрочивают нежнейшую дружбу, неприметно перешли в неразлучных приятелей. Он как-то дал мне один раз кусок арбуза — я, в другом случае, развёл для него кальян, он пустил мне кровь своим перочинным ножиком, когда я объелся казённого рису, — я излечил его лошадь от рези в желудке, влив ей в горло табачного отвару, и таким образом завелась между нами теснейшая связь, не рушимая ни временем, ни обстоятельствами. Шир-Али был миловидный собою мужчина, старее меня только тремя годами, плеча широкие, стан тонкий, борода чудесная, перстнем окружающая щёки, и два отменные локона, вьющиеся за ухом, как лозы виноградника, разительно отличали его от прочих сослуживцев. Он давно уже находился в нашем сословии и знал все уловки службы. Когда он однажды стал дружески говорить со мною об этом предмете, я подлинно изумился, какое обширное, блистательное поприще открыл он моим глазам для упражнения ума и сердца в звании, которое полагал я однообразным и скучным!
— Ты думаешь, очень важная вещь то жалованье, которое мы получаем от шаха? — сказал он. — Без посторонних доходов мы перемёрли бы с голоду. Наш главноуправляющий, например, получает от казны в год тысячу туманов, а издерживает вдесятеро столько. Откуда берёт он эти деньги? Он достаёт их своим искусством. Шах прикажет отколотить по пятам какого-нибудь хана и взыскать с него пеню: тот должен заплатить ему порядочно, чтобы навсегда не потерять ног и всего имения. Если случится выкалывать глаза иному мятежному правителю, он, сообразно с достоинством взятки, велит или ослепить его ножиком без боли, или же тупым кинжалом. Все первейшие сановники, везиры и другие заблаговременно должны запасать себе его милость на всякий случай. Во время проходу войск от него зависит, кого отяготить постоем, кому оказать послабление при сборе припасов продовольствия и в приёме поставок. Куда он ни повернётся, отовсюду сыплются ему подарки, а если сами не сыплются, то он невольно заставляет их сыпаться. Мы, подчинённые, делаем то же самое, только в меньшем виде и каждый по своему чину: нельзя же всякому быть главноуправляющим по части благочиния! Веришь ли мне? Где только можно махнуть палкою, там везде отыщется копейка для нашего брата. Пока я не был наибом, мне посчастливилось, с тремя другими из наших, сечь по пятам государственного секретаря в присутствии самого шаха. Надобно было видеть, как славно мы его прижали! Мы сняли с него чалму, шаль и ферязь, которые по закону нам следовали, потом, сообразно с его чином, положили на ковре спиною к земле, забили ноги в колодку и, подняв её вверх, давай валять из всей силы! Он вскричал смертельно, — а тихонько, так, чтоб шах не услышал, сказал нам: ‘Братцы, десять туманов!’ Мы не слушаем. ‘Пятьдесят! — сто! — пятьсот! — тысячу! — десять тысяч! — всё, всё отдам!’ Тогда, по мере возвышения цены, и мы стали щадить его более, и когда дошло дело до десяти тысяч, то уже секли не по государственным подошвам, а просто по колодке, но так удачно, что шах нисколько не приметил подлогу. Правда, что этот мошенник, когда мы его выпустили, не сдержал слова и дал только всего десять туманов, но как он остался при должности, то — иншаллах! — он не минует наших рук, и в другой раз мы поучим его правилам честности. Если и тебе, Хаджи, случится иметь его под своею палкой, то сделай одолжение — свет глаз моих! — помни, что он обманул твоего товарища и друга.
Разговорами в этом роде Шир-Али до такой степени воспламенил моё благочинное воображение, что я тем только и бредил, чтобы сечь по пятам и брать взятки. Я ходил целый день кругом лагеря с палкою, поднятою с размаху выше головы, и колотил ею по всем предметам, представлявшим хоть малейшее сходство с человеческою подошвой. Посредством этого упражнения я довёл руку свою до такого совершенства, что, в потребном случае, мог бы молотить своею палкой не то что по подошве или пяте, а по каждому пальцу ноги особенно. Я не был, однако ж, ни жестокосерд, ни злобного нраву, чувствовал, что храбрость не моё дело, гнушался даже зрелищем людских страданий — и потому сам удивлялся, откуда вдруг стал я такой бешеный лев [83]. Но пример непостижимо развращает человека. Я жил тогда в весьма сгущённой атмосфере лютости и свирепства, не слыхал ничего больше, кроме как отсекать носы, обрезывать уши, стрелять людьми из мортир, пилить их пополам, жарить в раскалённых печах, терзать, колесовать, и дошёл до того, что при маленьком пособии моих приятелей, право, был бы в состоянии посадить на кол родного отца!
[83] — …бешеный лев — перевод идиоматического выражения ‘шир би пир’ — лев без святого (наставника), в смысле ‘отчаянная голова’.

Глава XXVI

Хаджи-Баба отправляется с казённым поручением. Персидская деревня. Староста. Мужики

Шах путешествовал небольшими переходами и через четырнадцать дней, в благополучный час, определённый звездочётами, прибыл в летний дворец свой, Султание, построенный на возвышении, вблизи развалин древнего города. Обширная равнина, усеянная бесчисленными палатками белого цвету, напоминала мне кочевья туркменов, но в величественном и блистательном виде. Я сам был уже теперь ‘некто’, перешёл из разряду битых в грозное сословие бьющих. Я был насакчи, ‘действительное причастие’, о котором столько толковал мне почтенный мулла, учитель мой в Йсфагане, а все прочие в отношении ко мне могли быть названы ‘причастиями страдательными’. Словом, я ожидал только случаю доказать роду человеческому моё полицейское к нему расположение.
Вскоре по прибытию нашем в лагерь, Шир-Али прибежал ко мне с радостным лицом, и сказал:
— Хаджи! планета нашего счастия находится теперь в полном восхождении. Меня посылают в деревню Кадж-Совар, лежащую между Султание и Хамаданом, по одному делу, о котором узнаешь. Как ты мне приятель, то я выпросил позволение взять тебя с собою, хотя другие насакчи весьма этим недовольны. Дело важное, и для нас будет работа: жаль только, что, как говорят, один из царевичей недавно разорил деревню вконец.
Горя нетерпением испытать себя на поприще деятельной государственной службы, я чрезвычайно обрадовался этому предложению. Правда, я не знал плану действий моего приятеля и на первом шагу получил не весьма выгодное понятие о состоянии тех, с кем будем иметь дело, но утешал себя изречением поэта, что, ‘хотя тиран велит выщипать волосы правоверному, всё-таки для бритвы остаётся подбородок, на котором они росли’.
Я немедленно занялся приготовлениями к пути. С поступления моего в военную службу я прибавил к своему имени необходимый титул бека. Чтоб выказать свою знаменитость перед поселянами, к которым мы отправлялись, я занял у одного из моих товарищей серебряную цепь, для украшения узды моего коня, и пару пистолетов, оправленных серебром, с условием привесть ему за то подарок, если удастся прикрючить что-нибудь самому.
Проводником нашим был деревенский мальчик, которого посадили мы на лошака, вёзшего нашу постель, верёвки для привязывания лошадей, и прочее. Я взнуздал свою лошадь, которая вместе с другими стояла всегда в путах у кольев, окружающих палатку. Находясь с некоторого времени в шахской службе, она чуяла поживу, к которой стремились наши желания, и, лишь только вскочил я в седло, начала ржать, брыкаться, как перс, уклонившийся из присутствия своего господина.
Мы выступили в путь после вечерней молитвы, ехали всю ночь, соснув только два или три часа в деревне, лежащей на дороге, и прибыли в селение Кадж-Совар, когда женщины выгоняли скот со дворов, а мужчины, сидя на пятках перед домами, курили табак до выходу в поле на работу. Увидев нас, те накинули на себя покрывала и перестали кричать, а другие вскочили на ноги. Приятель мой, Шир-Али, надулся хуже самого насакчи-баши и грозным голосом, который достаточно показывал, кто он таков и что значит, спросил у поселян, где староста. Простой, седобородый старичок, в скромном платье, выступил вперёд с покорным видом и сказал:
— Мир с вами, ага! Я староста и раб ваш. Да будет прибытие ваше благополучно! Да не уменьшится никогда ваша тень!
Мы важно отвечали: ‘Бисмиллях!’, и поселяне подошли с глубочайшим почтением пособлять нам слезать с коней. Один держал за поводья, другой за стремя, третий подставлял каждому из нас руку под мышку, и таким образом мы торжественно спешились, придавая себе как можно более весу и поднимая носы, как первые сановники Порога. Нам постлали на земле, перед домом старосты, небольшой ковёр, на котором мы уселись, окружённые полным почти собранием жителей деревни. Сам староста снял нам сапоги и вообще принимал нас со всеми обрядами и приветствиями гостеприимства. Шир-Али, который величаво допускал оказывать себе эти признаки почтения, вдохнул несколько длинных глотков дыму из кальяна и сказал:
— Будучи старостой деревни Кадж-Совар, знай, что я приехал сюда от имени шаха — понимаешь ли? — от самого шаха! Тебе известно, что когда Убежище мира переезжает со Двором и бесчисленным войском в Султание, то окрестные деревни обязаны доставлять продовольствие для его людей, ратников и лошадей, по расписанию. Хочу знать: почему с этой деревни до сих пор не доставлено в лагерь наложенное на вас количество припасов, согласно высочайшему фирману, сообщённому вам хамаданским правителем? Дай мне ясный ответ и сделай, если можешь, так, чтобы лицо твоё было бело [84].
[84] — …и сделай… так, чтобы лицо твоё было бело. — Белое лицо — идиоматическое выражение, означающее ‘счастливое лицо’.
— Я вам дам ясный ответ, ага, — возразил староста. — Что мне сказать? Разве то, что сказал вашим сборщикам? Все эти люди знают, что я говорил правду, и если я лгу — то да ослепну тут же! Желаю представить сам, о насакчи, что, слава аллаху, вы ‘человек’! Муж умный, расторопный, быстро-видный — мусульманин, как и мы, боитесь аллаха. На что мне лгать? Я ни убавлю, ни прибавлю: расскажу вам, как что случилось, и вы сами решите.
— Хорошо, расскажи! — примолвил Шир-Али. — Я слуга шаха: что шах рассудит, тому и быть.
— Вы начальник, ага! Только повесьте ухо на гвоздь терпения и выслушайте мой рассказ, — отвечал староста. — Два месяца тому назад, когда пшеница была вышиною в газ и ягнята начинали блеять в поле, служитель царевича Харабкули-мирзы приехал к нам сказать, что шах-заде пожалует сюда завтра и будет охотиться в нашем околотке, где водится много сайг, лосей, дроф, куропаток и всякой дичи. Он приказывал нам очистить лучшие домы для помещения царевича и его людей и заготовить разные припасы в большом количестве, для их продовольствия. По милости пророка, мы знаем, что такое значит посещение царевича! Вся деревня была встревожена этим известием, и как мы не могли ни словами, ни подарками убедить служителя, чтобы он пощадил нас и повёл своих охотников в соседнее село, то нам одно лишь оставалось средство — бежать в горы и ожидать, пока не пройдёт гроза. Что нам было более делать? Если бы вы сами видели отчаяние этих бедных рабов божиих, когда они уходили в глушь, отрекаясь от последнего имущества в мире, то сердце ваше непременно опрокинулось бы вверх дном и ваши чрева превратились бы в воду.
— Это что за речи? — закричал Шир-Али. — Вы уходите в горы, когда шахский сын делает вам честь охотиться на вашей земле, а я должен сожалеть о вас? Да если бы шах знал об этом, то он тотчас велел бы умертвить всю деревню.
— Ради имени Хусейна, выслушайте меня терпеливо и окажите сострадание, — продолжал поселянин. — Итак, мы взвалили на скотину всё, что могли утащить с собою, и в тот же вечер перешли в горы, где и укрылись в одном неприступном ущелии, на берегу глубокого потоку. В деревне остались три больные старухи и несколько кошек.
— Слышишь ли, Хаджи? — вскричал мой товарищ, обратясь ко мне. — Они унесли с собою дорогие вещи и всё имущество, а царевичу оставили одни только голые стены и несколько дряхлых баб. Хорошо! Продолжай.
— От времени до времени мы посылали лазутчиков, желая знать, что происходит в деревне, — говорил далее староста. — На другой день, около полудня, появились толпы охотников. Неистовство их не находило для себя пределов, когда они открыли, что жители разбежались до их прибытия. Служители царевича пошли бродить по домам, разбили двери и переломали всё, что ни попалось в их руки. Одна из наших баб, встав с трудом с постели, слава аллаху, разбранила их в прах и осыпала такими упрёками, что они не смели пикнуть перед нею ни слова, но не могла удержать их хищничества. Царевич, поселившийся в моём доме, послал за съестными припасами в город, а между тем его служители разграбили весь хлеб и ячмень, находившиеся в амбарах, пережгли, вместо дров, нашу хозяйскую утварь до последней сохи и, когда недостало этого, вырубили двери, ставни, балки и перекладины наших хижин. Лошади их паслись в нашей пшенице, которой они, сверх того, большую часть скосили, растаскали и увезли с собою. Словом, мы разорены до крайности: у нас нет ни денег, ни платья, ни скота, ни хлеба, ни домов, вся наша надежда на аллаха и на вас, наших благодетелей.
Едва только староста произнёс эти слова, Шир-Али вскочил на ноги и, схватив его за бороду, вскричал:
— Как тебе не стыдно, старик седоволосый, лгать так бессовестно? Не сам ли ты сказал нам, что вы перенесли в горы дорогие вещи и всё имущество, а теперь говоришь, что вы разорены, что у вас ничего не осталось? Нет — это пустое! Мы не за тем сюда приехали, чтоб есть твою грязь, и не на то привезли свои бороды, чтобы вы над ними шутили. Ты не знаешь, кто таков Шир-Али, если так думаешь: мы люди, которые спим, прищурив один глаз, держа другой бодро. И лисица не ускользнёт из своей норы без нашего ведома. Если ты считаешь себя кошкою, то знай, что мы отцы всех кошек. Нет, душа моя! Тебе надобно повидать более свету и подождать, когда борода твоя повырастет длиннее, пока ты нас обманешь.
— Упаси нас аллах, чтобы мы вас обманывали! — сказал староста. — Что мы за собаки, обманывать таких, как вы, господ? Мы подданные шаха, его ‘паства’, чем же нам быть более? Всё, чем владеем, принадлежит шаху, но с нас изволили содрать последнюю шкуру. Пожалуйте, посмотрите сами: в клетях, на поле вы не найдёте ни одного зёрнышка, в горницах ни ковра, ни кувшина. Что ж нам делать?
— Хорошо! Пусть и так будет, — возразил мой товарищ. — Но я знаю одно только слово — воля шаха должна быть исполнена. И слушать не хочу о вашем разорении. Или давайте мне тотчас наложенное на вас количество припасов деньгами, зерном или как хотите, или же ты и все старейшины селения ступайте за мною в лагерь. Так приказали шах и насакчи-баши. Знаете ли вы, что такое значит насакчи-баши?
Смекнув опасность, староста и старейшины стали советоваться между собою: они сели в кружок, на пятках, на углу одного дому, а мы с притворным равнодушием продолжали курить кальяны на том же месте.
После долгого совещания они воротились к нам, но уже переменив план атаки. Они признали необходимым действовать преимущественно на моё сердце, и сам староста лично повёл приступ на этот главный пункт, тогда как другой старик взял на себя хлопотать у моего товарища.
Староста подошёл ко мне с изъявлениями живейшей дружбы и, по принятому обычаю, открыл переговоры лестью. По его словам, я был совершеннейшее создание аллаха — они никогда не видали ничего мне подобного, словом, я был — ‘человек’! Зятем он поклялся бородою Али, что, с первого взгляду, возбудил я в сердцах, как его, так и всех поселян, чувства нежнейшей ко мне приязни, и заключил вступление тем, что я один только в состоянии выпутать их из этого несчастного дела. Во время этого предисловия я сидел с нахмуренным лицом, равнодушно играя чубуком, но следующая часть речи показалась мне несколько занимательнее. Староста сказал, что они совещались между собою, и все видят невозможность удовлетворить нашему требованию, так как у них самих нет никаких жизненных припасов, но что они готовы, если только мы согласимся, всунуть нам в руки по ‘куску грязи’ [85] чтоб удостоиться нашего благоволения и покровительства.
[85] — …всунуть нам в руки по ‘куску грязи’ — идиоматическое выражение, означающее ‘дать взятку’.
— Вреда нет! — отвечал я старосте. — Но, по несчастью, не мы одни имеем прикосновение к этому делу. Нас тут только двое: над нами же есть начальники, которым тоже следует залепить рот ‘грязью’. Без этого все ваши издержки будут напрасны. Особенно должны вы снискать себе благоволение нашего главноуправляющего по части благочиния. Но я скажу вам откровенно, что если вы захотите мазать его колесо, то вам надобно будет весить сало не мискалями, а манами.
— Мы отдадим всё, что имеем, — промолвил староста, — но мы разорены последним набегом царевича до такой степени, что, кроме жён и детей, у нас ничего не осталось.
— Я скажу тебе, приятель, что делать, — возразил я. — Если у тебя есть деньги, наличные, в сундуке или в кармане, то давай: всё прочее бесполезно. С деньгами в руке ты купишь даже корону на лучезарной голове шаха: без денег не обещаю тебе ничего, кроме палочной бани.
— Деньги! Деньги! — воскликнул староста, вздыхая горестно. — Откуда нам взять деньги? Мы денег и в глаза никогда не видали. Наши женщины, если получат откуда-нибудь монету, то немедленно просверливают в ней дырочку и привешивают к своим шеям в виде ожерелья. Если, после долголетних трудов и забот, нам самим посчастливится накопить сорок или пятьдесят туманов, то мы тотчас зарываем их в землю и более беспокоимся об их сохранении, нежели шах о своей ‘горе блеска’ [86] — Тут он придвинулся ко мне и шепнул на ухо очень заботливо:
[86] — ‘Гора блеска’ (‘кух-е нур’) — перевод названия драгоценного камня в перстне шаха.
— Конец концов, вы мусульманин, а не осёл! Вы сами понимаете, что мы не станем бросаться добровольно в пасть льву, когда можно заткнуть её соломою. Скажите, ради Али (указывая пальцем на моего товарища), сколько ему надобно? Могу ли предложить ему пять туманов и пару красненьких шаровар?
— А мне что знать? — отвечал я и, отделив один волосок от бороды, промолвил вполголоса:
— Могу только тебя уверить, что сострадания в нём нет ни на столько. Вместо пяти, положи десять туманов и шаровары преврати в ферязь, тогда я попытаюсь убедить его принять ваш подарок.
— Это слишком много! — возразил старик. — Вся наша деревня не стоит десяти туманов. Хаджи, мой дружочек, душа моя! вы человек удивительный, владетель ума, господин добродетели: удовольствуйте его пяточком и шароварами, мы докажем вам признательность свою таким подарком, что вы сами воскликните: ‘Браво, староста!’
На этом остановились наши переговоры. Я хотел наперёд услышать, на каком основании мой товарищ перешёптывался с пожилым поселянином, он тоже горел нетерпением узнать о последствии сделок моих со старостою. По справке оказалось, что оба они старались, через посредство третьего, удостовериться о цене каждого из нас в особенности. Я предварил моего приятеля, что описал его старосте человеком строгим, сердитым, неумолимым, первым взяточником в Персии, которого желудок в состоянии спарить золота более, чем страусов желудок железа, и столь гордым, что даже и не смотрит на единицы, а берёт одни только десятки.
— Прекрасно! — воскликнул Шир-Али в восхищении. — Я вижу, что ты истинный мой друг. Я, со своей стороны, сказал моему старику, что если они хорошенько тебе не заплатят, то, несмотря на твою смирную наружность и потупленные взоры, ты ещё неугомоннее меня.
Через несколько времени все старейшины опять предстали перед нами. Впереди шёл староста, неся на деревянном подносе приветственный гостинец, состоявший из яблок, груш, горшка патоки и нескольких сыров. Поставив поднос на землю перед нами, он усердно просил Шир-Али удостоить гостинец их благосклонного приёму, потом понизил голос и предложил ему пять туманов и шаровары, стараясь тронуть его чувствительность красноречивым изображением нищеты, угнетающей деревню.
Мы единогласно отринули их гостинец и приказали убрать его прочь от наших глаз. Бедные поселяне были повержены в отчаяние. Они печально удалились от нас медленными шагами, с подносом на голове и шароварами под мышкою.
Через полчаса они опять появились, узнав предварительно, посредством старосты, что гостинец будет принят, если будет подкреплён десятью туманами и ферязью. Мы вежливо отведали их плодов и мёду. Шир-Али положил золото за пазуху и, чтобы вступить в законное и неоспоримое владение ферязью, торжественно на ней сел. Ожидая на свою долю подарку, который, по словам ходатая, должен был изумить меня своим великолепием, я значительно посматривал на старосту, пускал в него длинные струи табачного дыму и улыбался. Он, со своей стороны, то перемигивался со мною, то перешёптывался со своими, то успокаивал меня утвердительными знаками, но взятка не являлась.
— Ну, что ж? — сказал я наконец, прерывая утомительное молчание. — Сколько? — где оно? — гм! — я ведь не собака.
— Тотчас принесут! — мигом! — потерпите минутку! — ещё не готово, — отвечал староста.
Спустя четверть часа старейшины деревни всенародно поднесли мне на подносе красные шаровары, обракованные моим товарищем, сопровождая этот подарок множеством похвал и приветствий. Они просили принять их в знак беспредельного их ко мне уважения.
— Это что за известие? — вскричал я. — За кого вы меня принимаете? Разве вы того не знаете, бесстыдники, что я насакчи, поборник благочиния, лицо, которое, по милости пророка, в состоянии так пожечь отцов ваших, что свет в глазах ваших потемнеет? Да я могу дать вам поесть печали столько, сколько вы никогда не едали. Хотите, что ли, надеть на мою совесть эти грязные шаровары, которые носили отцы и деды ваши и которых вы сами не можете носить более? Нет! Я не продаю своей души, я служу шаху верою и правдою и не стану потворствовать вам за эту засаленную, вонючую тряпку. Прочь! А не то увидите, что может сделать с вами такой, как я, насакчи.
Поселяне сбирались поднять с земли подарок, который я оттолкнул от себя с таким негодованием, но Шир-Али остановил их, сказав:
— Постойте! Посмотрим, что это за товар. А!.. — промолвил он, держа шаровары против солнца и переглядывая их, как старый ветошник. — Они ещё могут идти в дело — в них нет пороку. Он, знаете, человек щекотливый: недавно поступил на службу. Я возьму их себе. Благодарен, братцы! Да продлит аллах лета ваши! Да процветают ваши семейства.
Поселяне были приведены в изумление, никто из них, однако ж, не смел противоречить, и я, в ожидании богатейшей добычи, потерял и эту скудную прибыль. Но, по крайней мере, я поучился на опыте, как должно вести дела с моими земляками и полагаться на тех, которые называют себя вашими вернейшими друзьями.

Глава XXVII

Донесение начальству. Следствие. Беда. Неожиданное счастие

Увязав на лошаке пару жирных ягнят, для подарку нашему начальнику, мы отправились в обратный путь. На другой день мы прибыли в лагерь и явились к наибу, который тотчас повёл нас к главноуправляющему. Насакчи-баши сидел в своей палатке и предавался кейфу с одним или двумя приятелями.
— Ну что? — воскликнул он, увидев Шир-Али-бека. — Что вы привезли с собою? Старосту ли с его старейшинами или припасы?
— Желаем представить, для пользы вашей службы, что мы ничего не привезли, — отвечал Шир-Али. — Староста и старейшины каджсоварские прислали с нами пару ягнят и просили повергнуть их к стопам вашего высокопалатия. Мы убедились собственными глазами, что, после охоты царевича, кроме голов на плечах, у них ничего не осталось — ни даже души в теле! Они совершенно ограблены и разорены, и не только не в состоянии прислать ни зёрнышка, но ещё если им отсюда не подошлют припасов для прокормления до будущего лета, то они переедят друг друга.
— Так ли? — сказал с удивлением насакчи-баши. — Но если у них есть ягнята, то должны быть и овцы. Как же ты этого не расчёл?
— Это правда! — промолвил мой товарищ. — Всё, что вы изволите говорить, должна быть правда, но мы докладываем о пшенице и ячмене, а не об овцах.
— Но зачем вы не исполнили моего приказания и не привели сюда старосты со старейшинами? — возразил главноуправляющий. — Если б я был там, то я этих негодяев сжарил бы живьём. Я перевязал бы их верблюжьими верёвками и держал бы их в таком положении до тех пор, пока они не высказали бы всей подноготной. Говорите, зачем не доставили их ко мне?
— Мы хотели привесть их к вам, — сказал Шир-Али, посматривая на меня с тем, чтобы я его поддерживал, — мы связали всех их вместе и крайне хотели вести их сюда, даже поколотили и разругали их ужасно. Хаджи-Баба всё это знает, потому что Хаджи-Баба сам сказал им: если не дадите денег, то не будет пощады. Пощады у нас совсем не было: слава аллаху, мы не знаем сострадания! И если они не дураки, то сами должны чувствовать, что наш хан, господин и благодетель, насакчи-баши, так храбр и неустрашим, такой владетель решимости, такой неумолимый железоед, что, лишь мы только они попались в его когти, он из рёбер их сделал бы пилав. Да! Всё это мы им сказали, и они так испугались, что чуть не провалились сквозь землю.
— Что он говорит, Хаджи-Баба? — сказал хан, обращаясь ко мне. — Я не так-то хорошо понял, почему вы не привели с собою этих людей.
— И я не так-то хорошо понимаю, хан! — отвечал я с глубочайшею покорностью. — Шир-Али-бек помощник нашего помощника. Всё дело было в его руках. Я был с ним как подчинённый: я ведь никто.
Насакчи-баши взбесился. Он стал кричать и бранить нас самыми обидными словами.
— Ясно, как день, что эти негодяи сплутовали всю работу, — сказал он своим собеседникам. — Ради моей души и шахской соли, скажи мне, Шир-Али, сколько ты взял с них? Я вижу, что ты бороду свою им продал: но, скажи, за сколько? А ты, ага Хаджи! только один месяц, что в службе, и уже берёшь взятки! Признайтесь тотчас, собаки!
Мы всеми мерами удостоверяли его в своей невинности, клялись, что не получили ни одного динара, но никто не хотел нам верить. Хан прогнал нас из палатки, велел своему наибу содержать под присмотром, пока не приведут старосты и старейшин для очной с нами ставки.
Оставшись со мною наедине, Шир-Али предложил мне поделиться с ним его взяткою. Но тогда уже было поздно. Он заклинал меня защищать его, по крайней мере, против изветов поселян, когда их приведут в лагерь. Но я и от того решительно отказался. Итак, он вздохнул и сказал мне печально, что если его захотят подвергнуть колодке, то он не переживёт этого наказания. Работая на чужих подошвах, он, по несчастью, прославился между своими таким свирепым пятобийцею, что теперь был не вправе ожидать от них пощады. По этой-то, весьма уважительной причине он поклялся Кораном, что скорее решится на что-нибудь отчаянное, нежели отдаст ноги свои на жертву своим злодеям.
Когда пришло время являться к главноуправляющему для ответу на очной ставке, Шир-Али не могли отыскать в лагере. Он, видимо, укрылся, опасаясь палочной казни. Итак, я предстал один перед нашим судьёю. Каджсоварские люди, едва меня увидели, единогласно объявили, что я отнюдь не притеснял их и не получал от них никакой взятки, что, напротив, я сильно настаивал, чтобы они самому хану поднесли значительный подарок. Усердие моё весьма понравилось начальству. Мы тогда общими силами взвалили всю беду на Шир-Али, которого поселяне называли разбойником, нанёсшим последний удар их имуществу, они божились, что он содрал с них и ту кожицу, которую уже были подёрнуты их раны со времени охоты царевича.
Свидетельство поселян представило мои добродетели в наилучшем свете и проложило мне путь к повышению. Когда это событие стало известным в лагере, все начали смотреть на меня как на образец осмотрительности и умеренности.
— Это оттого, что он был у главного врача, — заметил один. — Мудрость вещь удивительная!
— Он знает последствия всякого дела, — говорил другой, — его ноги никогда не будут там, где его голова. [87]
[87] — …его ноги никогда не будут там, где его голова — то есть он не будет подвергнут наказанию ‘фалак’ — избиению палками по пяткам, при котором наказываемым подвязывают ступни ног кверху.
Словом, благодаря дивному стечению обстоятельств, я прослыл мужем умным, быстровидным, проницательным, тем более достойным уважения, что меня, очевидно, руководствует счастливая звезда. Вследствие этого я был определён к должности спасшегося бегством Шир-Али и выступил на поприще славы в качестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием.

Глава XXVIII

Война с Россиею. Хаджи-Баба отравляется в главную квартиру. Встреча с армянином Юсуфом

Шах вёл тогда войну с русскими, которые, завладев Грузией, угрожали нашим пограничным областям, лежащим между реками Курой и Араксом. Правитель Эривани, удостоенный титула сардара, или главнокомандующего, с наступления весны открыл было военные действия бессвязными нападениями на неприятельские форпосты и превратил в пустыню всю страну, которою русские могли бы проникнуть в Персию. Многочисленная армия собрана была под Тебризом, и наследник престола, правительствовавший в ней, должен был немедленно вторгнуться с нею в Грузию, вытеснить русских из Тифлиса, и, согласно принятому у Двора выражению, ‘блеском победоносного оружия ослепить зрение жителей Москвы’.
В лагере при Султание ежечасно ожидали донесения от сардара о следствиях предначертанного им нападения на русское войско, расположенное в Гевмишлю. Приказ был отдан сделать нужные приготовления для приёму голов побеждённых, которые, по обыкновению, присылаются шаху в знак одержанной победы. Наконец прибыл курьер. Он привёл с собою несколько лошадей, навьюченных неприятельскими головами, которые тотчас торжественно были сложены в груду. Но, невзирая на официальное объявление, читанное нам всенародно, о блистательном поражении главных сил неприятеля, можно было приметить, что курьер приехал не с благополучною вестью, а с просьбою о скорейшей высылке подкреплений, на следующее утро начальник мой, Намард-хан, неожиданно был назначен предводителем десятитысячного корпуса кавалерии, с повелением немедленно выступить к Араксу. Тысячники, сотники, десятники и все прочие военные чиновники суетились и бегали в разных направлениях, теснились в палатке Намард-хана и получали его приказы, которые отдавал он, куря свой великолепный кальян. Мне также дано было поручение. Я должен был предшествовать корпусу с отрядом насакчи, за день пути вперёд, распределять ночлеги и роздыхи и заготовлять корм. Должность эта требовала необыкновенной деятельности и расторопности, но, с другой стороны, представляла несметные выгоды, которыми бы я, без всякого сомнения, воспользовался в полном их объёме, если бы не имел перед глазами недавнего примера Шир-Али-бека. Я чувствовал стеснительный долг — честностью поддерживать себя на месте, пожалованном в награду за честность, и на первый случай, при самой блистательной удобности к набитию пустых карманов, принуждён был порывы своего гения унимать палкою благоразумия.
Я прибыл с моим отрядом в Эривань за несколько дней до появления корпуса. Сардар, после нападения на Гевмишлю, отступил было в эту крепость и ожидал подкрепления конницею, которую вёл к нему мой начальник. Наследник престола, правительствовавший в Азербайджанской области, двинулся с целым войском к Гяндже, [88] которую русские незадолго перед тем заняли, и не мог уделить ему никакой вооружённой силы.
[88] — Наследник престола …двинулся с целым войском, — Речь идёт о сыне шаха, наследном принце Аббас-мирзе (1789-1833), генерал-губернаторе Азербайджана. Аббас-мирза славился как выдающийся полководец, который произвёл реорганизацию армии, что не мешало ему терпеть поражения.
При первом совещании Намард-хана положено было послать немедленно разъезд и лазутчиков, для собрания сведений о движениях русской армии. Приведение в исполнение этого определения было поручено мне. Главноуправляюший по части благочиния нарядил со мною двадцать человек конных ратников из своего корпуса, и сардар дал мне столько же человек своих. На последних возлагалась обязанность быть нашими вожатыми в стране, вовсе нам не известной.
Мы собрались на закате солнца и выступили в путь, когда муэдзины возвестили с минаретов время вечерней молитвы. Оставив влеве Эчмиадзин, место пребывания армянского патриарха, мы направили путь к деревне Аждарак и прибыли к мосту, ведущему в неё, когда едва начинало брезжиться. Мост скрывался ещё в непроницаемой тени, которую с двух сторон бросали на него крутые скалистые берега реки, но деревня, построенная на противоположном возвышении, была уже довольна освещена сиянием зари, и домы поселян отсвечивались от чёрных утёсов, между которыми они были рассеяны. Огромная развалина армянской церкви, дивной постройки, пестрела в самой мрачной части этой дикой и ясной картины, сообщая ей что-то великолепное, тогда как река с шумом разражала волны свои в тёмном и неровном русле. Спускаясь к реке, мы услышали пение петухов и вслед за тем лай собак, встревоженных отголоском топоту наших коней по каменным сводам мосту. Взоры наши были устремлены на деревенские домишки. Вдруг один из моих ратников приостановил лошадь и вскричал:
— О Али! Что это? Посмотрите на развалину, там шевелится нечто белое.
— Да, правда, — отвечал другой. — Вижу, вижу! Это гуль. Теперь самый час, когда они появляются и ищут трупов. Взгляните хорошенько: он пожирает человека.
Я также видел какой-то белый предмет, движущийся у развалины, но не мог определить его. Обрадованные открытием чуда, мы остановились на мосту и пучили глаза со страхом. Одни призывали предстательство Али, другие предавали себя покрову Хусейна, иные превозносили имена пророка и двенадцати имамов. Каждый предлагал различный способ заклинания призраков, но никто не смел двинуться вперёд.
— Развяжите поскорее учкуры у шаровар! — кричал один пожилой иракец. — Мы всегда так делаем с гулями в Исфаганской пустыне, и они тотчас пропадают.
— Это не поможет, — возразил молодой делихан, — надобно иметь с собою хвост лисицы, и только не бояться, тогда гуль ничего вам не сделает.
Но между тем, как мы, полушутя, полусерьёзно, рассуждали на мосту, рассвело совершенно, и призрак исчез. Мы взъехали на берег, и наш храбрый делихан, пришпорив коня стременами, поскакал на гору к опустелой церкви, искать исчезнувшего гуля. Он вскоре воротился к нам с известием, что мы напрасно испугались, потому что это не чёрт, а просто молодая женщина в белом покрывале, которая, по-видимому, прячется в развалинах со своим любовником.
Исполненный усердия к благочинию и новой моей должности лазутчика, я признал необходимым исследовать эту тайну, взял с собою пять человек лучших ратников и лично отправился к церкви, а разъезду приказал дожидаться у мосту. Это могли быть неприятельские любовники.
Объехав угол развалины, мы нашли виновников нашего недоумения. Женщина, казавшаяся больною, лежала на земле под обрушившеюся аркою. Молодой мужчина заботливо поддерживал её голову и старался доставлять ей облегчение. Лицо её, отчасти обнажённое и подёрнутое бледностью, являло черты прелестнейшие. Он также был один из статнейших юношей, каких когда-нибудь случилось мне видеть, и мог служить образцом силы, ловкости и подлинно мужской красоты. Он был одет по-грузински, с длинным ножом на бедре, ружьё его стояло у стены. На белом как снег покрывале её видны были пятна крови. Испуг их, унылый вид юноши и страдания милой его подруги исполнили меня невольной горести. Я долго смотрел на них с удивлением и жалостью, пока решился прервать молчание.
— Что вы тут делаете? — спросил я их наконец. — Что Это за женщина и по какому поводу прячетесь вы в развалинах?
— Мы странники: это моя жена, — отвечал молодой человек. — Куда же нам деваться?
— Вы могли отыскать ночлег себе в деревне, если бы не были люди подозрительные, — возразил я. — Что значит эта кровь на её покрывале?
— Она упала в овраг и ушиблась. Мы бедные люди — мы никто! Сжальтесь и пощадите нас. Вы не сардарские ли? — промолвил он, поглядывая на меня с приметным беспокойством.
Я покрутил усы и, чтобы придать себе весу, сказал:
— Я не знаю вашего сардара! Я слуга начальника моего, насакчи-баши, который, по милости пророка, важнее десятерых сардаров. Говорите тотчас, кто вы такие?
Я приметил, что лицо молодого человека вдруг прояснилось радостью. Оставив свою подругу, он подбежал ко мне, схватил за полу и с жаром закричал:
— Будьте же нашим спасителем! Я ищу у вас покровительства. Я бедный армянин из Гевмишлю. Сардар, последним нападением, разорил нашу деревню, и мы остались без приюту. Слава богу, что вы не сардарские! Сжальтесь над нашим несчастием и, если в вас есть душа и сердце, не передавайте нас в руки нашим злодеям. История наша длинна и печальна: я расскажу вам её впоследствии, но теперь эта несчастная требует скорейшего пособия. Она жестоко изранила себе всё тело, со всем тем, отдых и спокойствие могут ещё возвратить ей силы. Если вы человек и мусульманин, то не откажите нам в защите.
Это воззвание к моим чувствам было почти излишнее. Приятная наружность юноши и жалкое состояние его супруги, которой лицо напоминало мне Зейнаб, возбудили во мне живейшее участие. Я рассеял его опасения и сказал, что всего прежде приищем удобное помещение для больной, а потом, когда подробно узнаю его историю, решу, что с ним самим делать.
Она ничего не говорила и только тщательно подбирала вокруг себя покрывало, обнаруживая страдания свои тяжёлыми вздохами и стоном. Я приказал одному из моих ратников спешиться и больную посадить на его коня. Таким образом перевезли мы её в деревню, где я избрал для неё лучший дом, которого хозяин казался притом человеком добрым и сострадательным. Я поручил ему иметь об той несчастной величайшее попечение, деревенская лекарка взялась лечить её раны. Жители Аждарака, подобно моим пленникам, были армяне. Поэтому они тотчас поняли друг друга, и больная красавица никогда не могла бы достаться в лучшие руки.
Узнав, что кочующие поколения, на припасы которых мы полагали надежду, удалились с высот Аберана, по причине опасности от военных действий, я решился провесть день в Аждараке и отправиться далее по уменьшении солнечного зною. Люди мои рассеялись по дворам: некоторые поселились под мостом, привязав лошадей так, чтобы они могли есть траву, двое заняли мельницу, а я разостлал ковёр свой в беседке, построенной на высоком утесе, откуда мог видеть как деревню, так и приезжающих к нам от русской границы.
Уснув часа два в этом месте, я послал за моим пленником, разделил с ним скромный завтрак, приготовленный добрыми поселянами, в котором мы оба чувствовали крайнюю нужду, обласкал его и велел рассказать мне его похождения. Я внушил ему, что если только он будет говорить правду и удовлетворительно объяснит мне причину своего укрывательства в развалинах, то может надеяться на моё покровительство. Он поклялся святым Георгием, что лгать передо мною не будет, и начал повествование следующим образом.

Глава XXIX

Похождения армянина Юсуфа и жены его, Мариям

— Я сын старосты армянской деревни Гевмишлю, по имени Коджы-Петроса, и воспитывался в Эчмиадзине, где мой дядя служит диаконом при патриархе. Меня зовут Юсуф. Имея при себе двух старших сыновей для пособия в хозяйстве, родители предназначили меня к духовному званию, но когда война возгорелась с Россиею и наша деревня подвергалась беспрестанным нападениям своих и неприятельских грабителей, то я оставил Эчмиадзин и учение и поспешил домой, чтоб помогать отцу и братьям силою защищать наше имущество. В первом году мы потеряли скот и посевы, но не оставили родимых пашен и обрабатывали их с саблею на бедре и ружьём за плечами. Едва только появлялись мародёры, русские или персидские, мы поспешно собирались в кучу и давали им отчаянный отпор. Таким образом несколько лет сряду оберегали мы бедное своё достояние.
Два года тому назад я работал очень рано утром в отдалённом углу поля и увидел персидского ратника, скачущего узким ущелием, над которым я тогда сидел. С ним была женщина, которую, видимо, он похитил и увозил с собою. Женщина эта, как только меня приметила, тотчас начала кричать и протягивать ко мне руки. Я побежал вниз по крутому скату и перебил дорогу ратнику в самой теснине ущедия. Таща за собою лишнюю тяжесть, он не мог свободно владеть оружием и хотел опрокинуть меня натиском своей лошади, но я стал твёрдою ногою и пылкую скотину встретил сабельным ударом через голову. Лошадь прыгнула в сторону, женщина полетела на землю, и сам всадник с трудом удержался на седле. Он схватился за ружьё, но, видя, что я уже прицеливаюсь в него своею винтовкою, быстро поворотил лошадь и ускакал во всю прыть.
Я побежал к женщине, отбитой у него этим смелым подвигом, и нашёл её почти без чувств: она жестоко ушиблась о каменную почву. Я немедленно отвязал покрывало, охраняющее нижнюю часть лица, чтобы дать свободный доступ воздуху, и что ж? Увидел юное, прелестное, очаровательное лицо, какого никто и вообразить себе не может. Я держал ангельскую голову на своих руках и долго всматривался в неё с удовольствием, прежде нежели подумал, что делать. Словом, я влюбился, как только можно влюбиться, видя в первый раз в жизни прекрасное женское лицо на двадцать втором году от роду. Наконец она раскрыла большие, чудесные глаза и довершила свою победу — я весь воспламенился. Опомнясь от боли и испугу, она, как обыкновенно водится, начала бранить меня за то, что я осмелился отбросить покрывало и глядеть на лицо её, я извинялся — она не прощала, я клялся крестом господним и святым Георгием в своей невинности — она показывала, будто сердится, но в самом деле была довольна мною и моим усердием. Я узнал от неё, что она дочь старосты армянской деревни Гюклю, лежащей в нескольких агаджах от Гевмишлю, и была похищена этим персом, которого прежде не видала. Несколько дней тому назад в их деревне произошла стычка между персами и грузинами. Персы овладели деревнею и оставили её накануне того дня, но один ратник из их отряду укрылся в околотке, и когда девицы вышли поутру, с сосудами на головах, черпать воду в водоёме, устроенном возле ближайшего ключа, он внезапно бросился на них, как хищный зверь. Схватив за руку шедшую впереди дочь старосты и грозя умертвить её кинжалом, если она не сдастся беспрекословно, он встащил её на лошадь — и помчался стрелою. Он вёз её в Эривань, где, без сомнения, имел в предмете продать её вместо пленной грузинки.
Между тем как она описывала мне своё приключение, мы увидели толпу всадников, скачущих в том же направлении, откуда появился персидский ратник. ‘Ах! это батюшка!’ — вскричала она радостно. — И мой дядя с ними! И Агуб, и Ованес, и Арутюн, и мой братец Карапет!’ — Вмиг всадники подоспели к нам, она бросилась в объятия родителя: наступили поздравления, приветствия, торжественные восклицания. Она объяснила отцу, что я её освободитель, я сказал ему, кто я, и почтенный староста, обратясь ко мне, промолвил:
‘Добро пожаловать! Да процветёт ваш дом! Мы с отцом вашим соседи и добрые знакомые. Вы спасли нашу Мариям — благодарность для вас лежит на головах наших. Мы понесём вас на них в нашу деревню, будем целовать ваши ноги и гладить ваши брови. Вы будете нашим гостем. Вот случай убить барана и повеселиться об освобождении нашей девушки от мусульманской неволи!’
Мы отправились в Гюклю, деревню, лежащую в прекрасном местоположении, недалеко от крутых берегов Пембаки, протекающей и в нашем селе, откуда видны Каспийское море и Чёрный монастырь, ближайший форпост русской армии. Все почти жители вышли нам навстречу: радость их была неизъяснима. История освобождения Мариям молниею переходила из уст в уста, беспрестанно украшаясь новыми удивительными обстоятельствами, так что в противоположном конце деревни начали уже было рассказывать, будто дочь их старосты была похищена великаном ужасного виду, с каменною головою и железными когтями, на медных ногах, с рыбьими перьями на спине. Он ехал верхом на драконе, который, быстро скача по вершинам холмов, раздроблял ногами скалы, распрыскивавшиеся от его копыт, как щепки, и, с каждым прикосновением к земле, производил треск, подобный пушечному залпу. Но ангел, в лице деревенского юноши, небесной красоты, окружённый облаком, с огненным мечом в руке, внезапно слетел с вершины высокой горы и одним махом своего меча превратил великана и дракона в пепел, и когда девушка очнулась от ужасу, уже не видала их более, а только приметила перед собою ангела в армянском платье. К этому присовокупляли они, что отправившиеся в погоню поселяне нашли того ангела, сидящего возле неё на пятках, и просили его пожаловать к ним в деревню, и что он теперь пирует с ними у старосты. Само собою разумеется, что ангел-то был ваш слуга. Толпа суеверных поселян различного возрасту и полу стеклась перед домом старосты, чтобы увидеть небесного гостя, но когда я появился, один мальчик, который, гоняя овец, часто встречался со мною в горах, вдруг закричал: ‘Какой он ангел? Я знаю: он Юсуф, сын Коджы-Петроса, из Гевмишлю!’ — и таким образом кончилось всё чудо.
Я возвратился домой, предаваясь сладостным мечтам любви, которая ежедневно усиливалась в моём сердце, пока для меня самого не сделалась несносною. Я решился объявить моим родителям, что мне уже пора жениться, и просил высватать за меня дочь старосты из Гюклю. Матушка, первая сваха в нашем околотке, рада была случаю, что могла употребить в мою пользу свои дарования, но батюшка безусловно отринул мою просьбу, сказав, что теперь трудные времена, что у него нет ни полушки денег и что думать о свадьбах ввиду неприятеля значило бы прямое сумасбродство. Вы легко вообразите себе моё отчаяние: я плакал, мучился целые полтора года, терял здоровье, исхудал как щепка и в прошедшую зиму занемог горячкою. Сожалея о моём состоянии, отец мой предпочёл наконец жизнь сына отвращению своему к свадебным издержкам и сказал мне за тайну, чтобы я не кручинился, потому что у него есть горшок с деньгами, зарытый в земле, и что вскоре он поздравит меня с невестою. Суток через двое я выздоровел совершенно и побежал в Гюклю сообщить это радостное известие Мариям, с которою иногда удавалось мне видеться на короткое время. На другой день батюшка поехал, с несколькими старейшинами, к ео родителю. Переговорив о деле, старики воспользовались этим случаем, чтоб выпить лишнюю рюмку араку, и за бутылкою решили, что, для благополучного супружества, надобно непременно сделать наперёд помолвку и ещё раз напиться порядком до свадьбы.
Через три дня матушка с двумя деревенскими старухами, мой дядя поп и я отправились в Гюклю на лошаках, для совершения помолвки и для определения существа и цены свадебных подарков. Мы были приняты с большими церемониями, и матушка тотчас вступила с женщинами в переговоры. Она предложила, от моего имени, два полные прибора платья, то есть две широкие женские рубахи: одну красную шёлковую, а другую голубую бумажную, две пары женских шаровар: шёлковые и бумажные, два ситцевые джюббе, или узкие женские кафтаны, два покрывала: белое и голубое клетчатое, две пары башмаков: одни зелёные с высокими каблуками, другие тёмно-коричневые, без каблуков, подкованные гвоздями. Сверх того, я должен был поднести моей невесте кисейный печатный платок и некоторое количество повязок на голову, матушка же обещала прибавить пятьдесят пиастров деньгами на мелкие издержки, и медную цепочку с персидским золотым туманом, для ношения на шее. Прения были жарки и шумны. Каждая статья подвергалась особенному разбору относительно к числу, доброте и цвету предметов, и когда, после долгих споров, обе стороны окончательно согласились на известные условия, то ещё нашлись разные непредвидимые поводы к недоумениям, и наши женщины чуть не рассорились навсегда за денежный подарок ‘на молоко’. Но искусство моей матери преодолело все трудности, и меня с дядею попом позвали в женское отделение, строжайше предварив, чтобы я не улыбался, потому что от этого супружество будет неблагополучно.
Матушка сидела на земле, посреди своих старух, насупротив родительницы невесты, также окружённой старухами. Мариям вошла в комнату в одно время со мною, но через противоположные двери. Матушка надела ей на палец медное кольцо, снятое с моего пальца, дяде попу родственница Мариям поднесла вина, и когда он потянул порядочно из кувшина, тотчас объявил, что мы помолвлены надлежащим образом. Мы с Мариям не полагали пределов нашему счастию.
Вскоре потом мы с матушкой отправились в Эривань для покупки подарков, она верхом на осле, я пешком возле неё с саблею и ружьём за плечами. Мы проходили мимо лагеря сардара, расположенного на высотах Аберана, но нас никто не беспокоил. Возвращаясь домой с покупками, мы спускались с горы, господствующей над долиною, где лежит наша деревня, как вдруг матушка приметила что-то белое, мелькающее вдали между строениями.
‘Что это, Юсуф? — сказала она. — Неужели шатёр раскинут на нашем дворе?’
Занятый мыслями о невесте и свадьбе, я отвечал беззаботно: ‘Да, кажется, шатёр. Они, верно, делают приготовления к пиру’.
‘Ради бороды моего мужа, перестань говорить о пире! — сказала матушка с гневом. — Ты с ума сошёл, что ли? Там должны быть или русские, или персы. Это так же несомненно, как то, что я христианка. В том и другом случае нам беда — мы пропали!’
Мы подъехали поближе и убедились, что замечание матушки было справедливо. В наше отсутствие русские заняли Гевмишлю. Мы нашли в деревне пятьдесят человек их пехоты и пятидесятника, или, как они называют, капитана. Солдаты распределены были по дворам, а начальник остановился в нашем доме. О свадьбе нечего было и думать: родители наши, заботясь единственно о сохранении имущества, отложили её бессрочно и в настоящих обстоятельствах признали необходимым притвориться совершенными бедняками.
Капитан был достойный молодой человек, и хотя возбуждал в нас смех своими белыми волосами, маленькими голубыми глазками и необыкновенно узким платьем, все, однако ж, чрезвычайно его полюбили. Он держал своих солдат в строжайшей подчинённости, был очень ласков и обходителен с жителями и подавал собою пример редкой воздержности. Мы были очень довольны нашими незваными гостьми: сравнивая наглость и хищничество наших персидских ратников, в мирное даже время, с кротким и дружеским поведением неприятеля, мы считали себя счастливыми, что хоть на несколько месяцев были покорены русскими. Капитан, как все франки, казался очень любопытным: он беспрестанно расспрашивал нас о разных подробностях наших обычаев, учился от нас по-персидски, записывал всё, что ни услышит, принимал даже участие в семейных наших обстоятельствах. Узнав, что прибытие его помешало счастию хозяйского сына, он был весьма огорчён этим обстоятельством, старался ободрить нас всеми мерами и просил поступать дома так, как бы его там не было. Он уверял, что военные действия возобновятся ещё не скоро, так как персы не обнаруживают никакого движения, русские же ожидают подкреплений из Тифлиса, и что мы доставим ему большое удовольствие, если все переженимся в его пребывание в нашем селе. Он даже предложил пособить по возможности моей свадьбе и подарил моей невесте несколько грузинских галдунов [89].
[89] — Грузинские галдуны — монеты.
Убедясь, что нам нечего опасаться от русских, мы тотчас приступили к совершению свадебных обрядов. Вечером отправил я в Гюклю свои подарки, их отнесли туда несколько человек наших поселян, торжественно, на головах, на деревянных подносах, с музыкою впереди, которая состояла из двух человек певчих, зурны и бубна. Приятель наш, капитан, одолжил меня своим русским барабаном, который, в руках одного из наших пастухов, гремел в горах, как див, и произвёл удивительное впечатление в целом околотке: все сказали, что такой шумной свадьбы у нас ещё не бывало. Взамен получил я в подарок от моей невесты пару кавказских пистолетов, оправленных медью и принадлежавших её деду, который когда-то служил ратником в войске грузинского наместника.
На следующее утро мы поехали в Гюклю за невестою. Время было ясное, но душное и предвещало грозу. Я нарядился в новое платье, украсив себя серебряным набедренником, лядункою, богатым ятаганом и другими принадлежностями, занятыми мною у грузина, находившегося в службе капитана, а сам капитан ссудил мне своего коня, отличного карабахпа. Сопровождаемые родственниками и капитаном и умножив по возможности нашу толпу всеми добрыми знакомыми и незнакомыми, мы построились в торжественный ход недалеко от Гюклю, вступили в деревню с музыкою, песнями и шумными восклицаниями, остановились перед домом тестя и, после обычных поздравлений и прохладительных, отправились обратно в Гевмишлю, с невестою. Она была покрыта с ног до головы красным покрывалом, ниспадавшим кругом её с широкого блюда, помещённого на голове, и ехала возле меня на жеребце своего родителя, удерживаемом за поводья двумя её братьями. Дорогой мы держали с нею кушак, она за один конец, а я за другой. Впереди ехали дядя поп и дядя диакон, из Эчмиaдзинa, за нами же следовали родители, родственники, друзья и вся деревенская молодёжь, одни верхом на лошадях, другие на ослах, иные пешком, совершая различные игры и потрясая воздух весёлыми кликами. Подъезжая к деревне, мы остановились, зажгли свечи и тронулись с места в порядке, тихим шагом. Дядя поп и дядя диакон принялись за псалмы, напевая их как можно крепче в нос, на лучший эчмиадзинский манер, среди шуму многочисленных зрителей. Мы спешились перед церковью, у дверей которой любезный капитан, наш покровитель, выстроил своих воинов, чтоб придать более блеску священному обряду, даже алтарь, невзирая на бедность дяди попа, был убран для нас великолепнее обыкновенного, цветами, лентами и зеркалами. Через полчаса мы вышли супругами из храма божия.
Между тем небо покрылось густыми тучами. К вечеру начал накрапывать дождь: гости разбежались, и мы принуждены были отложить до следующего дня пир и увеселения, приготовленные батюшкою. Наступил час, так нетерпеливо ожидаемый, столь драгоценный для супругов. В нашей стране, так же как и в Грузии, деревенские домы строятся по большей части в земле и освещаются отверстиями в плоской крыше. Нередко странник, думая, что ходит по ровной почве, попирает ногами жилище бедного поселянина. Таков был и дом моих родителей, спальня, отведённая для нас, новобрачных, с дверьми, выходящими прямо на двор, озарялась дневным светом сквозь одно из подобных отверстий, которое, для такого важного случая, было закрыто.
По нашим обычаям, новобрачный удаляется первый в спальню: потом является к нему юная супруга, которая снимает ему башмаки и чулки, тушит светильник и тогда уже скидает с себя покрывало. Сильная гроза, с молниею, громом и проливным дождём, разразилась над нашею деревнею в то именно время, когда я пошёл в спальню. Когда Мариям тушила светильник, на дворе нечаянно послышался чрезвычайный шум, и чуть только ступила она белою ногою в брачное ложе, бросаясь в объятия обожающего её супруга, вся крыша потряслась и что-то необыкновенное провалилось в нашу горницу с ужасным треском, огнём и несносным запахом серы.
— Громовая стрела, клянусь святым Георгием, упала возле нашей кровати! — вскричал я. — Это нехорошая примета. Уходи, душа моя, мой друг, Мариям! Уходи отсюда поскорее.
Она схватила покрывало и побежала к дверям. Вдруг последовал страшный взрыв, но взрыв такой сильный, такой оглушительный, что я думал, будто ад разверзся подо мною. Я упал без чувств под градом обрушивающихся камней с песком и обломками штукатурки. Помню только, что сперва ослепил меня огромный клуб разительного свету, вспыхнувший с облаком серного, удушливого дыму, потом вдруг водворилось гробовое молчание.
Я долго лежал под грудою развалин, наконец опомнился, слыша другие взрывы и постепенно увеличивающуюся суматоху, крик людей, топот и ржание лошадей, бряцание оружия, ружейную пальбу, стоны раненых и умирающих. ‘Что это такое, ради всего священного в мире? — сказал я про себя. — Неужели настал день светопреставления?’ Тут услышал я крик женщины. ‘Это Мариям!’ — вскричал я и сильно стряхнул с себя навалившуюся кучу обломков. К немалому изумлению своему, я почувствовал себя свободным. Я быстро вскочил на ноги, хотя во многих местах тела ощущал жестокие ушибы, но когда взобрался на крышу, то первый предмет, который представился моим взорам, был свирепый перс с саблею в одной руке, а в другой с кровавою человеческою головой, которую в то мгновение озарил блеск молнии. Он кинулся опрометью на меня, и я, от страху, опять упал в развалины. ‘Но моя Мариям, моя невинная супруга! Где она? Что с нею сталось?’ — подумал я и, пренебрегая всякою опасностью, снова полез на крышу. Тут новое блистание молнии облило ярким светом ужасное зрелище перед моими глазами — именно, сражение, или, лучше сказать, отчаянную сечу между русскими и персами. Воины преследовали друг друга с неслыханным ожесточением, поселяне спасались бегством, земля устлана была трупами. Вдруг произошёл новый взрыв, гораздо сильнейший всех прежних. Деревенский скот, испугавшись треску, разломал заборы и разбежался во все стороны с визгом и дикою стремительностью: часть его вторгнулась между сражающихся и довершила суматоху, произведённую взрывом. Персы начали отступать. Я метался в разные стороны, совершенно как бешеный, не зная, что делать и куда бежать: мне казалось, что везде слышу вопль прелестной моей подруги, и нигде её не видел. Бегая босиком, в одной рубахе, я жестоко изранил ноги свои кремнями и острыми обломками, наконец лишился сил в исступлении и повалился на пол, как мёртвый.
По восхождении солнца я с большим трудом приплёлся к деревне, которая представляла тогда одну огромную груду развалин, покрытую обезглавленными трупами. Поселяне мало-помалу начали собираться и рассказывали друг другу, что кто видел и слышал. Мы кое-как сведали, что этим изменническим ночным нападением на горстку беззащитного неприятеля сардар хотел открыть военные действия. Благодетель наш, капитан, лишь только выскочил из комнаты, тотчас пал жертвою коварного набегу, и один перс отсёк его голову. Русские солдаты мгновенно соединились под предводительством его наиба, или поручика, и противопоставляли мужественный отпор врагу, ударившему на них превосходными силами, пока один из них, благородно жертвуя собою, не зажёг ящика с порохом. Тогда русские, потеряв около тридцати человек убитыми, отступили в порядке, отстреливаясь беспрерывною пальбой, и персы, поражённые внезапным взрывом ящика, не смели ни преследовать их, ни дожидаться рассвету на поле сражения. Я льстил себя мыслию, что Мариям ушла в горы вместе с прочими, но многие очевидцы, в том числе и мать моя, вывели меня из заблуждения: они были свидетелями, как один персидский всадник ускакал с нею в самом начале битвы. Я зарыдал, как дитя, но бедствие свершилось — оно было безвозвратно, — и я смирился перед волею провидения, хотя ничто не могло изгладить из моей души памяти невинной, обожаемой подруги.
Я оставался несколько дней дома, для излечения ног и пособия родителям очистить и исправить бедное жилище наше, заваленное щебнем и ограбленное друзьями. Но я твёрдо решился искать везде Мариям, хотя бы мне стоило это жизни и свободы. По моим соображениям, она нигде более не могла находиться, как в Эривани, где гнусный её похититель, вероятно, будет стараться продать её на базаре. Итак, лишь только дозволило мне здоровье, я собрал своё оружие и скорыми шагами пошёл в ту сторону, пробираясь ближайшим путём, через горы и ущелия.
В одной долине, недалеко от Аберана, повстречался я с двумя конными ратниками, которые меня остановили и начали расспрашивать, откуда я, куда иду и зачем? Я объяснил им откровенно обо всём, что со мной случилось, и, по их ответам, должен был думать, что моя несчастная, чистая как золото, супруга досталась в руки грозному и развратному тирану. Негодование овладело мною, и я стал горько роптать на их военачальника, который, вопреки всем законам, потворствует разбою и присваивает себе чужую жену:
— Вы, мусульмане, не ставите женщин ни в фальшивую полушку. Наконец, мы люди, а не собаки! Хотя мы и армяне, но всё те же создания аллаховы и подданные одного шаха.
Ратники захохотали и с жестокою насмешкою отвечали мне, что если я ищу женщины, которая однажды попалась в гарем сардара, то лучше бы я пошёл стрелять лисиц в небе.
Меня не устрашил такой бессовестный ответ, и, полагаясь на провидение, которое не оставит меня в этом святом деле без своей небесной защиты, я направил шаги свои к Аберану, где сардар стоял тогда лагерем. Стан гремел ещё славою блистательной победы, одержанной над неприятелем в нашей деревне. Головы тридцати несчастных русских сложены были в несколько груд перед палаткою сардара. Он в то время велел солить их, в предположении представить шаху, который никогда не поверит известию о победе, пока не увидит голов. Но вскоре затем прискакал курьер с русской границы с донесением, что неприятель, узнав о ночном нападении на Гевмишлю, двинулся вперёд так быстро, что, без сомнения, лагерь будет атакован ещё до наступления ночи. Я знал, что донесение было ложное, потому что русские не трогались с места и тем менее были в состоянии поспеть от границы к Аберану вслед за курьером, за всем тем оно произвело над сардаром и его ратью удивительное действие. Торжество мгновенно превратилось в уныние, и зрелище, представившееся моим взорам, превосходит пределы воображения. Сардар отдал приказ немедленно снять лагерь и отступить к Эривани. Палатки падали, лошади нагружались — крик, визг, беготня, — лошади и верблюды, люди и пушки — всё вдруг пришло в движение, или, лучше, в беспорядок, и часа через два лагерь исчез из Аберана.
Я также потянулся за ними, надеясь, что в замешательстве узнаю что-нибудь подробнее о судьбе Мариям. И действительно, я узнал с достоверностью, что она находится в Эривани, в гареме сардара. Прибыв в этот город, я стал у мосту, построенного в три арки над рекою Зенги, проливающею чистые струи свои по скалистому руслу, с шумом и пеною. На чёрном, крутом утёсе, образующем горный её берег, возвышается дворец правителей области. Тут обыкновенно, в угловой комнате, сидит сардар у большого открытого окна и забавляется видом проходящих и дикой наружностью места. Далее, на той же поверхности здания, видны окна его гарема, закрытые деревянными решётками, сквозь которые жёны его нередко имеют случай смотреть украдкою на мост. ‘Ах! Если бы Мариям могла здесь меня приметить! — подумал я, вздыхая из глубины сердца. — Но к чему ведёт это? Она не в силах броситься ко мне с такой высоты, где одна только растущая под окнами ива была бы в состоянии остановить её падение! Увидев меня, она только напрасно будет мучить себя беспокойством’. Я хотел удалиться, но любовь приковала ноги мои к каменной почве, на которой опиралась мрачная обитель возлюбленной. Я остался на месте, и, пока войска проходили, никто не обращал на меня внимания, в том предположении, что я мог принадлежать к числу лагерных служителей. Но когда мост очистился, я почувствовал опасность моего положения и укрылся в городе. Вечером опять прошёл я несколько раз по мосту, и таким образом две недели сряду являлся на нём, по крайней мере, раза по три в день, расхаживая взад и вперёд, но тщательно остерегаясь возбудить подозрение в проходящих. Наконец, в один вечер, приметил я, что решётка окна над ивою внезапно отворилась, и женщина в белом платье, казалось, приветствовала меня знаками. Сердце сильно во мне забилось: я протянул к ней руки — она отвечала тем же. Я, не теряя времени, побежал кругом противоположного берегу, прошёл вброд реку, взобрался на утёс и ползком подкрался под иву. Это была она: я узнал ангельское лицо моей жены и почти различал в её взорах прекрасную душу её. Мы долго смотрели друг на друга, хотели сказать слово, но не смели. Она неоднократно протягивала ко мне руки, как будто с намерением броситься ко мне с такой неслыханной высоты, и я каждый раз чуть не вскрикивал от ужасу. Вдруг она закрыла решётку. Я не знал, что думать и на что решиться, — должен ли я дожидаться или же никогда не увижу её более? Кругом господствовали мрак и тишина, я был в совершенном отчаянии. Но решётка опять открылась, и она появилась в окне в жесточайшем волнении духа. Я нетерпеливо вслушивался, не скажет ли она мне чего-нибудь, как вдруг — смотрю! — она уже летит на воздухе. Я затрепетал. Она упала на иву, с распростёртыми руками, и ветки начали ломаться с треском. Любовь, радость и опасность сообщили мне удивительную силу. Я снял её с дерева и понёс за обрушившуюся каменную стену, где она несколько собралась с чувствами. Она жестоко ушиблась, изранила себе тело во многих местах и с трудом могла следовать со мною. Лишь только мы вышли за город, она лишилась и последних сил. С тех пор я нёс её на руках. Я хотел углубиться в горы, но, чтобы пройти реку Аждарак, должен был искать мосту в этой деревне, и мы прибыли сюда ближайшим путём, через лощины и овраги. Мы отдыхали у мосту, когда услышали топот приближающихся всадников, и поспешно удалились в развалины, где вы нас и открыли. Вот моя история. Клянусь пречистою, что я тут не солгал ни слова. Мы в ваших руках, ага! Мы люди несчастные, беззащитные, и вы легко можете нас погубить. Но, если вы любите мать, которая носила вас под своим сердцем, то будьте милосерды и отпустите нас на родину. Мы, всею семьёю, будем вашими богомольцами.
Он облился слезами и с жаром поцеловал мою руку. Я был растроган и изумлён его приключением. Меня также лишил любовницы могущественный соперник! И мы вздохнули оба вместе.

Глава XXX

Пребывание Мариям в гареме сардара. Лазутчик. Возвращение в Эривань

Юсуф, кончив рассказ, просил позволения навестить жену свою и обещал воротиться в непродолжительном времени.
‘Он уж, верно, не выдумал всего этого, чтоб шутить над моею бородою! — сказал я про себя, раскуривая кальян, когда он удалился. — Что он за собака, лгать на самого себя? Но если это правда, то я никак не могу ему потворствовать. Сардар узнает, что я имел их в своих руках и отпустил па волю, и тогда или выгонят меня из службы, или даже обрежут мне уши. Нет! Сострадание мне неприлично: конец концов, я насакчи и должен делать своё дело. Хорошо сказал Лукман: ‘Если ты тигр, то будь тигром во всех отношениях, чтоб другие звери знали, как с тобою обращаться, если же только наденешь тигровую шкуру, а другие звери приметят, что у тебя уши длинненьки, то будут поступать с тобою хуже, чем с явным, не переодетым, ослом’.
Рассуждая с собою о том, отпустить ли его или доставить в Эривань, я сильно колебался между тигром и ослом, когда Юсуф явился ко мне обратно. Он донёс мне, что жене его гораздо легче, но что она не в состоянии продолжать путь, и если сардар не будет их преследовать и не принудит бежать далее, то они желали бы остаться несколько дней в этом месте для отдыху и излечения. Мариям рассказала ему теперь некоторые подробности о пребывании своём в гареме сардара.
Она была похищена в Гевмишлю двумя ратниками, которые схватили её, посадили на лошадь и утащили в поле в самом начале сражения. Увидев её при дневном свете, они нашли её гораздо лучше того, как она показалася им ночью при непостоянном блеске молнии, и отвезли в аберанский лагерь, где предложили сардару купить её. Она была тогда изнурена быстрою ездою, бледна, с заплаканными глазами и лицо имела оцарапанное ногтями, потому что нарочно себя обезобразила, чтобы не возбудить вожделения в развратном военачальнике. Он купил её, однако ж, и отослал в свой гарем, в Эривань. Находясь в мусульманском доме, Мариям говорила всем, что она замужняя, чтоб тем внушить некоторое к себе уважение, и действительно избежала внимания. Она была причислена к прочим невольницам и обращена в чёрную работу. Впоследствии она неосторожно вверила тайну свою одной персиянке, своей приятельнице, которая, чтобы выслужиться, донесла обо всём сардару. Он позвал её к себе и, принудив лестью и угрозами подтвердить перед ним признание, сделанною ею изменнице, объявил, что вскоре удостоит её чести нежного с нею свидания. В тот же день она приметила мужа своего, расхаживающего по эриванскому мосту, дождалась вечера и открыла решётку, чтоб удостовериться, точно ли это был он. В то время, когда она сообщалась с ним знаками, пришли к ней другие невольницы. Она поспешно затворила решётку, но, узнав, что они хотят вести её в баню, чтоб потом предать сладострастью сардара, она, под предлогом нездоровья, отпросилась у них до завтра и, едва только они удалились, вторично подняла решётку с твёрдым намерением выскочить в окно. Она тогда уже не рассуждала, соединится ли с мужем или погибнет на месте, а только думала о спасении своей невинности и неустрашимо исполнила то, на что благородно решилась.
Полагаясь с полною уверенностью на мои чувства, Юсуф просил меня дать им добрый совет и оказать пособие. Но я сам не знал, что мне с ними делать. Мы уже сбирались в дорогу, люди мои садились на коней и моя лошадь была осёдлана, когда счастливая мысль мелькнула в моём уме. Я кликнул к себе Юсуфа и сказал ему:
— После того, что ты мне объявил, я не вправе отпустить тебя. Ты сам сознался мне, что похитил женщину из сардарова гарема. У нас гарем вещь неприкосновенная, и в мусульманском государстве подобное преступление карается смерью. По-настоящему я должен был бы отправить тебя теперь же в Эривань под конвоем, но если ты захочешь присоединиться к нашему разъезду и служить нам вожатым в местах, хорошо тебе известных, то я сделаю тебе послабление. — Тут я объяснил ему существо и цель нашей поездки.
— Если будешь служить нам верно и усердно и совершишь в нашу пользу дело, достойное награды, то я берусь ходатайствовать о вашем освобождении, — продолжал я. — Иншаллах! Мой начальник и сам сардар уважит моё предстательство. Между тем жена твоя может оставаться здесь, на попечении этих добрых людей, и, когда мы возвратимся, она, вероятно, будет здорова.
Молодой армянин поцеловал мне руку с восторгом и на всё согласился. Я позволил ему побежать к жене, чтоб успокоить её насчёт поводу его отсутствия и удостоверить в скором возвращении. Он поблагодарил меня ещё раз и с быстротою лося явился уже вооружённый, на первом за деревнею пригорке, когда мы только на него поднимались.
Мы направились к грузинской границе, пробираясь через горы уединёнными и едва приметными тропинками, которые нашему Юсуфу были, однако ж, совершенно известны. Храбрый юноша не хотел даже заглянуть в свою деревню, мимо которой мы проезжали, потому что сделал клятвенный обет не возвращаться туда без Мариям. Известие о наступательном движении русских, так сильно встревожившее сардара, было, как хорошо заметил Юсуф, вовсе не основательное. Мы нашли их расположенными по реке Пембаки: они по-прежнему занимали селение Хамамлу и от нечего делать приводили в устройство укрепления Кара-Калисы. Мне желательно было получить точное сведение об их распоряжениях и о числе их в этом месте. Почему я предложил Юсуфу отправиться туда. Сметливый армянин вмиг постигнул мою мысль, засучил свои полы, двинул шапку набекрень и, с длинным ружьём за плечами, побрёл по покатости горы. Вскоре мы потеряли его из виду в кустарниках. Я был весьма доволен моим изобретением. Он пойдёт в Хамамлу, принесёт мне нужные показания, и я буду иметь прекрасный повод ходатайствовать за него. ‘Если же он изменит нам, — думал я, — и останется у русских, то я представлю жену его сардару и сам получу награждение. Машаллах, Хаджи-Баба-бек! ты не напрасно родился в Исфагане. И сам Лукман не мог бы придумать ничего обстоятельнее’.
— Кто пошёл, тот пропал, — сказал между тем молодой делихан. — Мы не увидим его более.
— Почему не увидим его более, — возразил я. — У нас есть залог. Хотя он и армянин, всё-таки любит свою жену.
— Не в том дело, что он армянин, — промолвил делихан, — но он собака, христианин. Русские тоже христиане. А эти неверные, как только сойдутся вместе, то и сам чёрт не расторгнет их дружбы, и скорее умрут, чем возвратятся к сынам ислама. Будь он сам целомудренный Юсуф, а она Зулейха, [90] но я бьюсь об заклад и ставлю свою лошадь, что мы не увидим его более.
[90] — Юсуф и Зулейха — библейские Иосиф Прекрасный и соблазнившая его жена Пентефрия, египетского вельможи. В литературе — образ любящей пары.
— Не пускай на воздух пустых слов, человечек! — воскликнул старый бородатый ратник с большим рубцом на мрачном загорелом лице. — На что тебе напрасно есть грязь? Лошадь шахская: как же ты смеешь держать на неё пари?
— Что шахово, то моё, а что моё, то не шахово! — отвечал делихан.
Чтобы прекратить спор, я повёл моих людей в другое прохладнейшее место, где было вдоволь травы, и там мы остановились. Мы расседлали лошадей и остановились ночевать, в ожидании возвращения Юсуфа. Двух лучших наших мародёров нарядили мы искать в околотке барана, кур или чего-нибудь другого, для ужина. Через час они воротились к нам с овцою, которую поймали на пастбище недалеко от реки. Мы развели огонь, сжарили её и скушали на здоровье.
Настала ночь, а Юсуф не возвращался. Мы оставили двух человек на страже у лошадей, а сами легли спать. В час пополуночи, когда луна была уже на закате, мы услышали отдалённый клик. Вскоре раздался другой, поближе. Мы вскочили на ноги. На третий клик мы сами откликнулись и убедились, что это был наш армянин. Он совершенно выбился из сил и бросился на землю, только что с нами соединился.
Прибыв в Хамамлу, Юсуф повстречался с солдатами, отступившими из Гевмишлю, после ночного нападения на эту деревню. Они тотчас его узнали и обошлись с ним очень ласково. Потом повели его к своему начальнику, который строго допрашивал о цели его приходу. Но у него был готовый ответ — он отыскивал свою жену. Подробности происходившего в Гевмишлю сражения, разорение деревни, несколько проклятий против персов и разные местные обстоятельства доставили ему такой обильный предмет для разговору, что никто не возымел на него ни малейшего подозрения. Ему позволили свободно ходить по Хамамлу и разведывать о жене, и он, посредством ловких расспросов и своих собственных замечаний, успел собрать необходимые для меня сведения о числе и распоряжении неприятельских сил, с присовокуплением некоторых удачных догадок о будущих движениях. Он неприметно ускользнул из деревни, прежде чем заперли ворота, и пробрался к нам через горы без приключений.
Мы отдали Юсуфу остатки нашей пищи тем охотнее, что известия его казались верными и рассуждения довольно основательными. Обрадованный таким блистательным успехом первого опыту моего на поприще шпионства, я приказал отряду тотчас же выступать в обратный путь. Юсуф следовал при нас пешком, а когда уставал, мы позволяли ему ехать верхом позади всадников. Таким образом благополучно возвратились мы в Аждарак. Я отпустил Юсуфа повидаться с женою, и он в скором времения явился ко мне с известием, что она уже почти здорова и не может нахвалиться кротостью и гостеприимством своих хозяев.
В Аждаракс узнал я, что сардар и мой начальник, насакчи-баши, выступили с войском из Эривани и расположились лагерем при Эчмиaдзинe. Я отправился туда с Юсуфом.

Глава XXXI

Отчёт начальству. Ходатайство. Армянский патриарх. Прощение

Эчмиадзин лежит на обширной равнине, орошаемой Араксом и несколькими ручьями, у подножия горы Арарата, где, по местным преданиям, Ноев ковчег остановился на одной достопримечательной вершине, уединённой и покрытой вечным снегом. Этот монастырь славится на Востоке своими богатствами и окружён высокою каменною стеною, с крепкими железными воротами. В нём постоянно пребывает глава армянского закона с многочисленным причётом епископов, священников и диаконов, которыми снабжает он все армянские церкви на Востоке. Христиане называют его патриархом, мусульмане же — ‘халифом’, то есть наместником, так как он заведует не только духовными делами своего народу, но и гражданскими. Эчмиадзин почитается у армян местом особенно священным и в известное время году бывает наполнен богомольцами из всех стран свету.
Соединённый лагерь сардара и главноуправляющего благочинием был расположен неправильно кругом Эчмиадзина, оба начальника поселились в самом монастыре и объявили себя гостями халифа.
— Мы сожжём этих гяуров и, за наши труды, напьёмся порядком их вина! — сказал молодой делихан, подъезжая к монастырю.
— Мусульманин ли ты или нет? — воскликнул я. — Ты сам будешь гяур, ежели осквернишь себя вином.
— Это не беда! — возразил он. — Сардар пьёт вино лучше всех христиан: почему ж не пить и мне?
Я позвал предварительно Юсуфа к себе и внушил ему, чтобы он подтвердил перед начальством всё, что я ни скажу насчёт него, особенно расписать яркими красками услугу, им сказанную, и опасности, которым он подвергался, и смело говорить о суммах, издержанных им при этом случае, ‘для пользы службы сардара и шахского правительства’. Я предоставил ему полную власть лгать столько, сколько, по собственным его соображениям, сардар в состоянии поверить. Само собою разумелось, что хотя бы он издержал для нас все эчмиадзинские сокровища, то в возврат не получит ни одного динара, но, упорно торгуясь, вместо денег, согласятся выдать ему жену.
Мы проникли огромным коридором на первый двор монастыря, заваленный тюками и служителями сардара и главноуправляющего. Во многих местах стояли ряды лошадей, привязанных к вколоченным клиньям. Толпы конюхов расхаживали или сидели и курили кальяны среди сёдел и конских уборов. В одном углу двора были сбиты лошаки и беспрерывным звоном колокольчиков помогали шуму, производимому их погонщиками. Второй двор занят был лошадьми главных служителей, сами же служители помещались в конурках, устроенных по обеим сторонам двора. Я тотчас отправился к моему начальнику, покрытый пылью и в дорожных сапогах. Он был тогда у сардара.
Я уже познакомил моих читателей с главноуправляющим по части благочиния, но они ещё не знают нашего сардара. Во всей Персии трудно было бы найти человека гнуснейшего виду. Глаза его, обыкновенно похожие на два тусклые стёклышка, сверкали ужасно при первом движении гневливой его души и почти выскакивали вон из старых, окладистых впадин, где иначе коснели без употребления. В таком случае на губах его всегда появлялась злобная улыбка, и это именно подало мысль придворному поэту сказать как-то, что наш сардар, Хасан-хан, уподоблялся Арарату, у подошвы которого он избрал себе пребывание: когда вершина горы бывает помрачена тучами, а внизу, на равнине, сияет солнце, то это верное предзнаменование бури. Лета обезобразили лицо его двумя глубокими морщинами, которых не могли прикрыть редкие волосы вылинявшей бороды, несмотря на все его усилия. Во рту оставался один только зуб, торчавший, как скала у входу в мрачную пещеру. Время выдолбило в щеках его глубокие ямы, и рассеянные внутри их волосы, принадлежавшие когда-то к ведомству окладистой бороды его, представляли вид сожжённого солнцем жнива на неровной отлогости вспаханного взгория. Нельзя сказать решительно, кого именно лицо его напоминало более — тигра или козла, но то верно, что никогда черты человеческие ближе не подходили к животным, чем у нашего главнокомандующего. Нравственность его не уступала наружности. Где дело шло о развратных удовольствиях, там он не знал ни божественного, ни мирского закона и для удовлетворения своим страстям готов был прибегнуть к насилию и жестокости. Со всем тем, он отличался от обыкновенных извергов несколькими хорошими качествами, и они-то снискивали ему приверженцев. Он был одарён умом сметливым и проницательным, при помощи которого умел вести себя так искусно в отношении к правительству, что всегда пользовался доверенностью шаха и уважением его сановников, жил по-царски, славился своим хлебосольством, был прям и откровенен в обращении, обходителен с подчинёнными и добрый приятель тем, кто с ним вместе предавался разврату. Презирая лицемерную набожность других, он явно выказывал себя плохим мусульманином и слыл таким дерзким винопийцею, что сам наш главноуправляющий благочинием, теперешний его товарищ, с трудом мог состязаться с ним в этом отношении. Что касается до его храбрости и воинских дарований, то советую моим читателям вместе со мною возложить на аллаха наше упование.
Сардар и главноуправляющий казались полными хозяевами в святилище армянского закона. Вытеснив халифа из кругу его власти и даже из жилища, они занимали собственные его комнаты, тогда как бедные святители прятались по углам, со смиренным видом, с потупленными взорами и как бы стыдясь качества законных владетелей своей обители. Любимые лошади персидских полководцев были привязаны к стенам церкви, и прихоти буйных гостей строже соблюдались, нежели местные приличия.
В сопровождении нескольких человек моих сопутников я вошёл в комнату, где они сидели, и остановился вдали, ожидая приказаний.
— Добро пожаловать! — закричал мой начальник. — Хаджи, ради души моей, скажи, сколько убил ты русских? Привёз ли нам хоть одну головку? Покажи, пожалуй.
— Ну, что вы там сделали? — спросил сардар, перебивая его речь. — Есть ли москоу на границе и когда мы их настигнем?
После обыкновенного вступления я отвечал им:
— Аги! я сделал, что только было возможно. Мы, видно, отправились в путь в минуту благополучного соединения планет, потому что я теперь в состоянии объяснить вам всё, о чём ни спросите. Ясно как день, что звёзды счастия высокопочтенного сардара и моего благодетеля и господина насакчи-баши находятся теперь в полном восхождении, когда такой ничтожный раб мог оказать им услугу.
— Счастие вещь недурная, но мы более полагаемся на наши сабли, чем на звёзды, — сказал горделиво сардар, посматривая кругом на всех и улыбаясь к своему товарищу.
— Да, да! Сабля, порох, копьё и пара пистолетов — вот наши звездочёты! — примолвил главноуправляющий. — Благополучным соединением планет у меня почитается то, когда могу достать неверного саблею по шее. Я кызыл-баш и хочу быть кызыл-башем: давайте мне хорошего коня, острую саблю, копьё и майдан, набитый московом, я более не желаю.
— А о вине вы и позабыли? — сказал сардар. — Вино тоже вещь удивительная! Вот кликнем сюда халифа и велим дать Хаджи стакан лучшего винца, какое у него водится. Но порасскажи мне наперёд, ради Али, что вы видели, что сделали? Где стоит москоу? Сколько его? Есть ли у них пушки? Где казаки? Где грузины? Где пребывает главнокомандующий? Что сталось с лезгинами? Где девался отступник Йсмаил-хан? Подойди к нам поближе и говори всё, что знаешь, а ты, мирза, — промолвил он, обращаясь к одному из писцов, — отмечай слова его на бумаге.
Я выступил вперёд с уверенностью, начал отдавать отчёт следующим образом:
— Клянусь душою сардара, клянусь солью главноуправляющего! Москоу ничего не значит. В сравнении с персами он простая собака. Куда ему устоять против наших? Видев их собственными глазами, смело могу ручаться, что один перс с копьём в руке в состоянии заколоть десять этих жалких безбородых тварей.
— Ах ты, лев! — вскричал мой начальник в радостном восторге. — Видите, каков мой Хаджи-Баба! Я давно знал, что ты будешь человеком! Давайте мне исфаганца: он годится хоть куда!
— Русских на границе немного: человек сот пять — сот шесть — сот семь — сот восемь — может быть, и тысяча — а когда две, три, пять и десять тысяч, то уж слишком. Пушек с ними каких-нибудь десять, двадцать — тридцать, положим: сорок или пятьдесят. Что касается до казаков, то они — сущая дрянь! Неприятно только то, что они вдруг появляются там, где их нисколько не ожидают, и в состоянии заколоть раба божия, но копья их неуютны, безобразны, словно шесты, какими погоняют волов. Притом же, куда казачьи лошади, а куда наши аргамаки! Слава аллаху, наша каждая лошадь стоит тридцать, сорок, пятьдесят туманов и может ускакать из виду прежде, нежели казак расшевелит свою скотину.
— Что напрасно студить рот о казаках и их скотине? — воскликнул главноуправляющий по части благочиния. — Это обезьяны верхом на медведях. Скажи нам лучше, кто вождь неверных?
— Его зовут бешеный генерал-майор, — отвечал я. — Говорят, что его прозвали так потому, что он никогда не бежит с поля битвы. О нём рассказывают удивительные сказки, между прочим, будто он похитил карманный Коран высокостепенного сардара и теперь торжественно показывает его всем, кто только хочет видеть.
— Э?.. Ну, так что ж? — подхватил сардар. — Эти банкруты напали на меня в прошлое лето, в нескольких фарсахах отсюда, ночью, невзначай, так что едва имел я время уйти в одной рубахе, вскочив, без шаровар, на неосёдланную лошадь. Кто так воюет, ради имени Хусейна? Они, естественно, ограбили мою палатку и, между прочим, украли мой Коран. Но, погоди, отплачу я им за это: я показал в Гевмишлю, что умею сделать, и, по милости пророка, оскверню гробы отцов их так, что и в три столетия они их не очистят. Сколько с ними пушек?
— Пять или шесть, — отвечал я, чтоб ободрить его тем более.
— Я отметил сорок или пятьдесят по прежнему показанию вашему, — возразил мирза, записывавший мои слова. — Сколько же решительно?
— Зачем ты лжёшь? — закричал на меня сардар, воспламеняясь гневом. — Если твои донесения в чём-нибудь окажутся ложными, то, клянусь головою Али, увидишь, что борода моя выросла не для твоих шуток!
— Ей-ей! я не лгу, — сказал я, — но пушки считал не я, а другой. Вследствие неизъяснимого благополучия сардара и господина моего, насакчи-баши, имел я счастие поймать одного молодого армянина, который за награду, обещанную ему мною от имени сардарова, подвергался величайшим опасностям, жертвовал собою для пользы вашей службы и собрал самые достоверные сведения о неприятеле.
— За награду от моего имени? — воскликнул сардар. — Кто этот армянин? Да и какой армянин в свете стоит того, чтоб его награждать?
В ответ на это я рассказал, с начала до конца, историю похождения Юсуфа и его жены в присутствии всего собрания, полагая, что при стольких свидетелях сардар непременно пожелает отличиться великодушием и окажет правосудие моему армянину.
Все, бывшие в собрании, остолбенели от изумления и только по временам восклицали: ‘Нет бога, кроме аллаха!’ Сардар ворочал глазами, кривлял ужасно губы, поглядывал на присутствующих и, не зная, что сказать, велел набить себе кальян. Наконец, пустив на воздух три или четыре длинные струи дыму, он вскричал:
— Где этот армянин? Позовите ко мне халифа.
Юсуф предстал перед грозным полководцем со всеми возможными знаками беспредельного благоговения, свойственными его соплеменникам в отношении к персидским вельможам, но ловкая наружность юноши, вид поистине мужественный и отменно красивое лицо с первого взгляду произвели в собрании благоприятное впечатление. Сам сардар устремил в него взоры с любопытным удовольствием и, обращаясь потом к главноуправляющему, выразил своё удивление сжатыми в ком пальцами руки. Вскоре явился халиф, мужчина средних лет, огромного росту, дородный, с весёлым, цветущим лицом, в чёрном армянском клобуке, сопровождаемый двумя или тремя священниками. Он простоял перед сардаром несколько минут, пока тот не попросил его садиться, и, после обильных приветственных извинений, занял указанное место, тщательно закрывая платьем руки и ноги свои. Сардар, обращая речь к халифу, сказал:
— Стало быть, мы, мусульмане, уж для вас нечто менее собак в нашей иранской земле? Армяне вторгаются в наши гаремы, похищают у нас жён и невольниц из-под наших глаз и подстрекают других осквернять гробы отцов наших. Что это за известие, о халиф? Аллах ли так судил или вы?
Халиф, не приготовленный к этой выходке, пришёл в явное смущение и весь облился потом. Но, зная по опыту, что подобные нападки служат верным предзнаменованием наложению на монастырь тяжкой денежной пени, он тотчас построился в оборонительное положение и, чтоб отразить удар, отвечал с жаром:
— Это что за речи, о сардар? Что мы за собаки, чтобы смели и подумать о такой измене? Мы подданные шаха — вы наш покровитель: слава богу, армяне сидят мирно и тихо под покровом полы вашей. Кто такой насыпал пеплу на наши головы? [91]
[91] — Кто такой насыпал пеплу на наши головы? — идиоматическое выражение, означающее ‘доставил хлопот’, ‘причинил огорчение’.
— А вот он! — промолвил сардар, указывая на Юсуфа. — Говори, дружок, ты ли украл невольницу мою или нет?
— Если я у кого-нибудь отнял то, чего мне не следует, то я готов отвечать перед вами жизнью, — возразил юноша. — Та, которая с ваших окон бросилась в мои объятия, прежде чем стала вашею невольницею, была законною женою моею. Вы такая же паства шаха, как и я, и лучше меня знаете, вправе ли вы порабощать верных его подданных. Хоть мы армяне, все мы те же люди. Наш благополучнейший шах никогда не нарушал прав чьего бы то ни было терема, и мы, живя под вашим правлением, высокостепенный сардар, надеялись, что будем всегда пользоваться тою же безопасностью. Вас обманули, сказав, что она грузинская пленница: она армянка из Гюклю, и я уверен, что если бы вы знали, что она жена вашего поселянина, то сами отказались бы купить её.
Халиф, встревоженный дерзостью своего единоверца, старался остановить его красноречие громкими и суровыми восклицаниями, тогда как сардар не только не прогневался за подобную смелость, но даже посматривал на него с приметным удовольствием, будучи, по-видимому, поражён такими необычайными для его слуха выражениями. Он забыл о русских пушках и, чтоб скорее кончить дело, сказал:
— Довольно! Довольно! Ступай, возьми жену и не говори более. Как ты оказал нам услугу, проникнув в Хамамлу, то я принимаю тебя в число моих служителей. Мой управитель скажет тебе, что будешь у меня делать. Он отпустит тебе приличное платье. Нарядись и приходи ко мне. Старайся только, чтобы лицо твоё всегда было белое, и помни, что наше благоволение будет соразмерно с твоим усердием.
Юсуф бросился к нему опрометью, вне себя от восхищения, упал на колена и поцеловал край его платья, не зная, что сказать и как выразить признательность за такую неожиданную милость.
Все присутствовавшие в собрании были приведены в изумление. Главноуправляющий благочинием поправил свой воротник и зевнул во всё горло. Халиф, как будто свалив с себя бремя, потянулся и обтёр рукавом пот, покрывавший лоб его крупными каплями. Военные чиновники и мирзы приносили поздравления сардару, прославляя его милосердие, удивляясь великодушию и сравнивая его с Джамшидом, Нуширваном [92] и Харун-ар-Рашидом. ‘Машаллах!’ — гремело в стенах Этаи-адзина, и правосудие вождя доставило целому лагерю неисчерпаемый предмет разговоров с лишком на две недели. Что касается до внутренних побуждений сардара, то я не стану объяснять их и опять советую читателям возложить на аллаха своё упование.
[92] — Нуширван — прославленный царь Хосров Ануширван из династии Сасанидов (531-578).

Часть вторая

Глава I

Сражение персов с русскими. Персидская храбрость. Восточная тактика

Отобрав от меня и Юсуфа нужные сведения о русских, начальники наши решили сделать нападение на Хамамлу. Армия двинулась: артиллерия тащилась через горы тяжело и медленно, пехота пробиралась, как могла, своим путём, конница рассеянными толпами следовала по ровным местам. Мы расположились лагерем между Гевмишлю и Абераном.
Юсуф перед выступлением в поход пришёл ко мне с благодарностью. Он более был похож на красную девицу, чем на полудикого горца. Щёгольская шапка из бухарских мерлушек заступила место грузинской его папахи. Малиновый бархатный кафтан, с золотым галуном и вызолоченными пуговицами, и дорогая кашмирская шаль на поясе ловко обрисовывали его стан и отменно шли к лицу. Он почти стыдился такого пышного наряду и, казалось, не верил своему счастию. Когда впервые представил я его сардару, то он так мало ожидал для себя подобной милости, что, считая себя погибшим, хотел, по крайней мере, высказать ему наотрез всё, что у него было на сердце. Теперь он вступил было в полное и действительное владение невинною своею женой, которая важно ехала на отличном коне, среди бесконечных обозов, обременяющих наши армии, и снискала себе уважение, должное супруге любимого слуги сардара, но праздная служба в буйной и развратной свите персидского вождя не слишком нравилась молодому христианину, он чувствовал на сердце тоску по свободе, по родимым горам и, изъявляя мне чувствительнейшую признательность, признался, что не преминет воспользоваться первым удобным случаем, чтобы свалить с себя тяжёлое, унизительное звание тунеядца. Я одобрял его образ мыслей, но не весьма был рад такой ко мне доверенности, которая могла навлечь на меня безвинную ответственность за его поведение.
Нападение на Хамамлу предполагалось произвесть обоими полководцами вместе, рано утром, так, чтобы невзначай овладеть воротами и вторгнуться в селение. Сардар и насакчи-баши выступили из лагеря в сумерки, с сильными отрядами своих войск и двумя лёгкими орудиями. Пехота медленным движением томила нетерпеливый нрав главнокомандующего. Презирая её пособие, как и все наши полководцы, он объявил желание устремиться вперёд с одною конницею и напасть на Хамамлу врасплох, на рассвете. Мой начальник не ощущал в себе такой пылкой храбрости, однако ж не переставал безмерно хвастать до самого конца, стараясь убедить всех и каждого, что, лишь только он появится, москоу побежит, не оглядываясь, до самой гробницы первого своего пращура. Наконец он уступил требованию сардара и остался в задней страже для прикрытия, в случае нужды, его отступления. Сардар поворотил с дороги, чтобы перейти вброд реку Пембаки, мы продолжали следовать прежним путём.
Начинало светать, когда мы упёрлись в берег реки. Насакчи-баши имел при себе около пятисот человек конницы. Пехота подоспевала по возможности. В то время, когда мы сбирались пуститься вброд, протяжный клик с противоположного берегу ударился в наши уши. Мы услышали два или три дивные слова, значение которых вдруг объяснилось ружейным выстрелом. Мы остановились. Главноуправляющей благочинием побледнел как полотно и стал оглядываться во все стороны.
— Это что за известие? — вскричал он голосом тише обыкновенного. — Что мы делаем? Куда идём? Хаджи-Баба, ты ли это выстрелил?
— Клянусь аллахом, не я! — отвечал я. — Вот мои пистолеты. Видно, тут есть гули, как в армянской деревне.
Вскоре затем раздались ещё пронзительнейшие клики, и послышался другой выстрел. День рассвёл, и мы приметили по ту сторону реки двух русских солдат, одного на самом кряже берегу, а другого в двухстах шагах подальше. При виде неприятеля мой начальник воспламенился необыкновенною храбростью и закричал на пеших ратников, чтобы стреляли гяура. Около двадцати человек лучших стрелков начали палить в солдата, стоявшего к нам поближе, прикладываясь к камням и кустарникам, и палили с четверть часа, не попадая в него никаким образом. Солдат во всё это время стоял неподвижно на месте, опершись на длинное ружьё. Мы были приведены в крайнее изумление, ломали себе головы догадками и, не постигая его отваги, решили общим мнение, с которым согласился и сам главноуправляющий благочинием, что это чародей, которых, как известно, множество находится между неверными: если бы он был тот же человек, как и мы, то что он за собака — не уходит оттуда, где стреляют? Его, очевидно, не берёт свинец: многие из наших уверяли, будто сами видели, как одни пули от него отскакивали, а другие он ловил рукою на воздухе и клал в карман.
Насакчи-баши вышел из терпения. Одушевясь новым мужеством, он стал бранить и проклинать неверных и, в пылу негодования, закричал на конницу:
— Вперёд! Бейте! Режьте! Ловите! Ступайте, дети, принесите мне головы этих двух негодяев!
Вдруг толпа конных ратников бросилась в воду, с обнажёнными саблями. Между тем два неприятельских солдата, соединясь вместе, отступили на пригорок, заняли удобную позицию и открыли по ним переменный ружейный огонь, но такой правильный и быстрый, что мы не могли надивиться их искусству. Они убили двух человек, атаковавших на самой почти средине брода: остальные не смели идти далее и бросились в беспорядке обратно на берег. После того никто уже не хотел следовать неудачному их примеру. Насакчи-баши бесился, проклинал, просил, понуждал, предлагал за головы награду, но все его усилия были тщетны. Наконец, исполнясь благородной решимости, он воскликнул торжественным голосом:
— Итак, я сам пойду. За мной, ребята! Прочь с дороги! Неужели никто из вас не пойдёт со мною? — Проехав несколько шагов вперёд, он остановился. — Хаджи! — сказал он, обратившись ко мне, — друг мой, душа моя! хочешь ли достать мне головы этих людей? Дам тебе всё что угодно, только поди и подмахни им эти тощие горла. — Тут он обнял меня рукою за шею и умильно примолвил: — Ступай, Хаджи! ступай, я уверен, что ты отсечёшь им головы.
Ещё мы с ним переговаривались, когда один из наших отчаянных врагов попал пулею в стремя моего начальника. Тот испугался: совершенно потеряв голову, он стал метать ужаснейшие хулы, проклятия и брани и тотчас же приказал всему отряду отступать назад. Мы ехали скорым шагом, а главноуправляющий благочинием извергал гнев свой на русских следующими словами:
— Проклятие на их бороды! Оскверню я гробы их отцов, матерей, дедов, прадедов и потомков! Где это слыхано, воевать таким образом? Стреляют, стреляют, как будто в свиней. Эти люди ничего не понимают, кроме того, что убивать! Жгу их отцов! Посмотрите, какие скоты! Делай с ними что угодно, они всё стоят на одном месте. Да они гораздо хуже скотов: и скоты чуют опасность, а у них нет и этого чувства. Аллах, аллах! Если бы с ними не было таких окаянных пуль, увидели бы они, как дерутся наши персы!
Отъехав довольно далеко, мы остановились. Насакчи-баши не знал, куда деваться: ему казалось, что в каждом кусту сидит москоу. Он хотел отступать подальше и боялся отстать от сардара, когда внезапное появление этого полководца решило все недоумения. Сардар, со всею своею конницею, бегом уходил перед натиском неприятеля. Неудача была явная, и нам оставалось одно средство — добраться поскорее до лагеря. Войско сардара представляло вид самый жалкий: усталые, расстроенные, запуганные воины его, все в одно слово, не оглядываясь, стремились назад, но их уныние ободрило моего начальника: радуясь, что не он один струсил перед неприятелем, насакчи-баши так расхрабрился, так беспамятно заврался о своей неустрашимости, о полученной им ране, о подвигах, какими имел в виду отличиться, что в пылу воинственного вдохновения выхватил копьё у одного ратника, помчался вперёд во всю прыть и, настигнув собственного своего повара, который в общей суматохе поспешно улепётывал с кастрюлями и сковородами, кольнул его сзади так жестоко, что пробил шалевый пояс и достал остриём до кости.
— Аман! аман! — закричал несчастный повар, валясь с лошади на землю.
— Ах! Это ты, Хасан? — закричал насакчи-баши, — извини, братец, я думал, что ты вождь неверных. Ну, что? Видите ли? — присовокупил он, обращаясь к нам: — Видели вы, как я владею копьём? Точно так опрокинул бы я отца всех неверных, если бы был на месте сардара.
— Машаллах! Машаллах! — отвечал я вместе с другими.
Таким образом кончилась экспедиция, от которой сардар ожидал обильной жатвы русских голов, а главноуправляющпй благочинием утверждения навсегда своей славы. Но, несмотря на совершенную неудачу, мой начальник находил ещё в ней поводы к блистательным выходкам самолюбия.
Сидя перед толпою стоявших полукружием подчинённых и прислужников, в числе которых был и я, он болтал, чванился и разбивал неверных, когда вошёл к нему нарочный от сардара, с требованием прислать немедленно Хаджи-Бабу. Я отправился, и лишь только предстал перед главнокомандующим, тот спросил:
— Где Юсуф? Где его жена?
Я смекнул, что они бежали, и, устремив в него один из невиннейших своих взглядов, смело отвечал ему, что отнюдь ничего об них не знаю.
Сардар ворочал глазами, кривлял губы, краснел и наконец вспыхнул ужасным гневом на меня и на армянина. Он поклялся мстить ему, его жене, семейству, деревне и целому племени, и, невзирая на мои запирательства, объявил, что употребит всю свою власть, чтоб сместь с лица земли ничтожное существо моё, если откроется, что я имел хотя малейшее сведение об умысле этого гяура. После этого он тотчас послал отряд своих ратников в Гевмишлю, с тем чтоб поймать и привесть к нему Юсуфа с женою, родителями, братьями и сёстрами, забрать всё их имущество, а чего нельзя взять с собою, то разорить и сжечь. Но я узнал впоследствии, что сметливый юноша предупредил его неистовство: он перешёл с целым, не только своим, но и жены своей, семейством в пределы русских владений, где они благосклонно были приняты местным правительством, призрены своими единоверцами и получили от казны землю и пособие на первое обзаведение. Поборники мести неумолимого сардара нашли одни лишь голые стены.

Глава II

Хаджи-Баба возвращается в Султание. Манифест о победе. Отчаянное положение Хаджи-Бабы

Угрозы сардара весьма меня встревожили. Зная, с какою жадностью удерживают за собою персидские сановники исключительную власть над своими подчинёнными, я не преминул донесть о том моему начальнику. Насакчи-баши вспылил, разгорячился, заревел. Подкинув одно лишнее слово, я мог произвесть между ними ужасный разрыв, но я не столько имел доверенности к искусству его защищать своих приверженцев, сколько опасался последствий неукротимого гневу его товарища, и потому предпочёл отпроситься в столицу. Чтоб доказать сардару, что никто, кроме его, главноуправляющего благочинием, не имеет права располагать участью его подчинённых, он охотно согласился на мою просьбу и дал мне разные наставления, что именно должен я сказать верховному везиру об их экспедиции против Хамамлы и в каком свете представить личные его подвиги.
— Ты сам там был, Хаджи, следственно, можешь так же хорошо, как и я, изобразить ему всё дело. Мы не одержали решительной победы, потому что не успели подобрать с земли русских голов, напоказ шаху, но и не были разбиты. Кто виноват, что сардар осёл? Вместо того чтоб подождать, пока подоспеет пехота с орудиями, он атакует город конницею и потом удивляется, что неверные захлопнули ворота перед его носом и начали палить по нём с валов! Будь я предводитель на его месте, всё было бы иначе. Он ушёл, как старая баба: я один сразился с неприятелем грудью, был опасно ранен, и если бы не река, то — машаллах! — ни один москоу с поля битвы не воротился бы в Дом неверия. Скажи всё это везиру и прибавь ещё кое-что из своей головы: вреда нет! Вот тебе письма к нему и другим значительным лицам и маленькое представление шаху.
Итак, я немедленно отправился в Султание, где ещё застал шаха с целым двором и остатками лагеря. Верховный везир, прочитав письмо моего начальника, позвал меня в своё присутствие.
— Добро пожаловать! — сказал он. — Неверные не выдержали натиску наших кызыл-башей, э? Конец концов, кто на свете может устоять против царских всадников, против персидской сабли? Ваш хан, я вижу, ранен: он поистине отличный служитель шаха. Слава аллаху, что тем кончилось. У вас происходило жаркое сражение по обеим сторонам реки, и ваш хан сам лично вступил в рукопашный бой — так ли?
Я отвечал на всё: ‘Точно, точно’, — и везир был в восхищении. Все поглядывали на меня с любопытством, как на героя, прибывшего прямо с поля битвы. Везир кликнул одного из своих мирз, или секретарей, и сказал:
— Сочини поскорее манифест о победе: надобно будет заготовить потребное число копий и послать ко всем правителям и бейлербеям, особенно в Хорасан, чтобы напугать бунтующих там ханов. Опиши дело ярко, сильно, слогом, достойным нашего непобедимого Средоточия вселенной, с приличными метафорами и аллегориями. Теперь именно нам крайне нужна победа, но — понимаешь ли? — блистательная, кровавая победа.
— Сколько было неприятеля? — спросил мирза, обращаясь ко мне.
— Ужасное множество! Без счёту! — отвечал я отважно.
— Я знаю сколько, — сказал везир, — пиши: пятьдесят тысяч.
— Сколько убитыми? — спросил опять мирза, посматривая на меня и на него.
— Пиши: тысяч от десяти до пятнадцати, — промолвил он, — эти бумаги пойдут далеко: зачем жалеть гяуров? Шах убивает людей не иначе, как десятками тысяч. Разве он хуже Рустама или Афрасияба? По милости пророка, наши Цари царей такие кровопроливцы, людорезы, львоеды, каких нигде не бывало: впрочем, иначе и быть не может, чтоб содержать народ в повиновении и внушать страх посторонним. Ну, что, готово?
— Готово, для пользы службы вашего присутствия, — отвечал мирза. — Раб ваш написал, что неверные собаки, именуемые москоу (да низвергнет их аллах в глубочайшее отделение ада), появились на рубеже земли Ирана числом пятьдесят тысяч свиней, с пушками, похожими на змей, но как скоро непобедимые, вечнопобедоносные войска Царя царей, Убежища мира, Искоренителя терна неверия, ударили на их полчища, то от десяти до пятнадцати тысяч этих окаянных мгновенно извергнули нечистые души свои, и поборники веры последнего пророка захватили такое несметное множество пленных, что цены на невольников вдруг понизились по пятисот на сто на всех базарах Востока.
— Да будет восхвалён аллах! Прекрасно, удивительно! — воскликнул везир. — Вот каковы наши! Где так красноречиво напишут, как в Персии! Ты, мирза, сочиняешь не хуже соловья. Хоть это не всё правда, но, по неизъяснимому благополучию нашего шаха, это должно быть так, и ещё будет: теперь, или после, это всё равно. Хороша правда, когда она полезна, но и ложь не худа, если кстати.
— Конечно! — примолвил мирза, стоя на коленях и дописывая в руках своё сочинение. — Сам Саади говорит: ‘Ложь, сказанная с добрым намерением, спасительное истины, посевающей раздоры’.
Везир велел подать себе туфли, встал с ковра, сел на коня, стоявшего перед его палаткою, и поехал к шаху с привезёнными мною бумагами. Я вступил в прежнюю свою должность помощника помощнику главноуправляющего благочинием и, подражая примеру моего начальника, пустился рассказывать целому лагерю, в какой опасности находилось наше войско от двух неверных солдат и как я сам отличался против них. Вскоре занятия мои по службе приобрели необыкновенную важность. Настала осень. Шах снялся с целым Двором с равнин Султание, и мы отправились в обратный путь в столицу. Я распоряжал устройством походу посредством моих подчинённых, соблюдая повсюду нужный порядок.
Накануне отъезду из Султание получил я приказание отправить нарочного в Тегеран, с тем чтоб придворные танцовщицы были готовы к приёму шаха в Сулеймание. Сердце во мне забилось: я чувствовал, что дело идёт о Зейнаб. Ни рассеянный род жизни в лагерях, ни труды военные не могли изгладить её из моей памяти. Этот приказ возбудил в моём уме прежние опасения насчёт следствий неосторожной любви нашей, усыплённые с некоторого времени. Я ожидал с трепетом дня, когда решатся её судьба и мои сомнения.
Когда мы вступили в Сулеймание, я ехал впереди, открывая шествие. Прибыв ко дворцу, все выстроились по местам, шах один Въехал во двор, и вслед за тем залп верблюжьей артиллерии возвестил нам, что он изволил спешиться. Выкурив кальян в приёмной зале, он отпустил вельмож и удалился в гарем. Тогда послышались голоса танцовщиц, которые встретили его у входу и провожали внутрь с пением, при шумном звуке таров, бубнов и небольших барабанов. Я напрягал слух, не услышу ли ангельского голосу возлюбленной, но только невнятный, постепенно удаляющийся шум отражался в моих ушах. Терзаемый страхом и надеждою, я стоял неподвижно у ворот гарема, не смея обнаруживать своё смущение. Вдруг вышло повеление послать немедленно за бывшим моим хозяином, мирзою Ахмаком. Грустное предчувствие помрачило мою душу, дрожь пробежала по всему телу, я вздохнул и сказал про себя печально: ‘Конец моей Зейнаб!’
Мирза Ахмак предстал перед шахом и вскоре был отпущен. Увидев меня, он подошёл ко мне, повёл в сторону и сказал:
— Ах, Хаджи! Шах в исступлении. Помнишь ли эту курдскую невольницу, которую подарил я ему в праздник Нового года? Она теперь сказалась больною и не явилась к шаху вместе с прочими танцовщицами. Шах любит её: он отдал ей сердце с первого взгляду и всё лето готовился осчастливить её своим благоволением. Он потребовал меня, чтоб спросить, какого она была поведения. Могу ли я смотреть за проказами чёртовой дочери? Он хочет переехать в арк в первый, какой последует, благополучный час и грозит, что если она тогда не будет совершенно здорова и в полной красоте лица, то велит выщипать мне бороду. Нет бога, кроме аллаха! Да будет проклят тот день, когда я купил её, и тот, когда пригласил шаха заглянуть в мой гарем!
Хаким-баши расстался со мною с лицом, опрокинутым вверх ногами. Я удалился в свою палатку горевать над судьбою несчастной девушки, но ещё утешал себя мыслию, что, может быть, она так чем-нибудь нездорова и что, в случае беды, мой искусный мирза Ахмак отвратит от неё внимание шаха, натолковав ему о холодных и горячих болезнях, о борении четырёх мокрот тела, о влиянии звёзд и непостижимости аллахова предопределения. Наконец, ободрясь духом, я произнёс известное двустишие поэта, который, подобно мне, лишён был своей любовницы:
Ужель на свете одна только пара ланьих глаз, один кипарисовый стан, одно лунообразное лицо, что я так мучусь потерею жестокой прелестницы.
В подкрепление этого мудрого совета, я старался ещё возбудить в своём сердце благочестивейшие чувства истинного чада веры пророка насчёт женского полу, то есть вооружить себя полным презрением к нему, но лишь только начинал думать о другом, бледный, кровавый призрак Зейнаб представлялся моему воображению и, казалось, обременял меня горькими упрёками. Я страдал ужасно.
Наступило благополучное соединение планет, и шах переехал в Тегеран. Во мне волновалась кровь. Я искал попасться где-нибудь навстречу мирзе Ахмаку и, действительно, в тот же самый вечер увидел его, выходящего из хельвета. Он был печален, шёл медленно, заткнув одну руку за пояс, а другою упершись в бок, глаза его спрятались совершенно в своих норах, спина согнулась ещё безобразнее. Я тотчас заключил, что он несёт злополучную весть, однако стал на его пути, пожелал ему мира и вежливо осведомился об исправности его мозга.
Как скоро он узнал меня, то остановился и воскликнул:
— Ах! Я вас именно искал! Пойдёмте в сторону, Хаджи! Тут происходит удивительная история: эта курдянка навалила на мою голову ужасного пеплу. Ей-ей! Шах совершенно с ума сошёл. Он поговаривает, что велит произвесть в замке всеобщее умерщвление мужчин, начиная со своих везиров до последнего евнуха, и клянётся своею головою, что меня первого сжарит в раскалённой печи, если не отыщу ему виновного.
— Какого виновного? Что? Как? Разве что-нибудь случилось? — спросил я с удивлением, довольно естественным.
— Как не случилось? — возразил он. — Зейнаб! Эта проклятая Зейнаб…
— А! Понимаю! — возразил я. — Вы, видно, немножко с нею пошалили?
— Я? Я? Упаси меня, господи! — воскликнул испуганный хаким-баши, отскочив шага два назад. — Что я за собака, чтобы мог и подумать о такой мерзости? Ради имама Хусейна, Хаджи, не говорите этого: не дай аллах, услышит государь, он тотчас исполнит надо мною свои угрозы. Откуда вы это взяли, чтобы я любил Зейнаб?
— Люди много чего говорили, — примолвил я хладнокровно, — и мы все дивились, что вы, Лукман своего века, Восточный Джалинус, владетель совершенства, изобретатель пластырей и ревеня, вздумали возиться с таким товаром, какова курдянка, известное исчадие шайтана, — существо, самое неблагополучное в мире. Да этакой одной достаточно, чтобы нанесть несчастье не то что на частное семейство, а на целое государство!
— Ваша правда, Хаджи! — сказал мирза и вслед за тем воскликнул, покачивая головою и хлопнув левою рукой по животу: — Какой же я был дурак, что допустил себя влюбиться в чёрные её глаза! Но, правду сказать, это не глаза, а чары! Право, не она смотрела ими, а сам шайтан, и если он не сидит в ней и теперь, то будь я подлец на всю жизнь! Конец концов, что тут делать?
— А мне почему знать? — возразил я. — Что ж хочет шах с нею делать?
— Да провалится она в ад! — вскричал врач. — Пусть себе идет к чёрту, своему родному дяде, я думаю о том, как бы упасти свои кости. Ведь меня хотят сжарить!
При этих словах он посмотрел на меня умильно и сказал:
— Ай, Хаджи! вы удивительный колодезь добродетелей, верх великодушия: на вас любо взглянуть — вы, по крайней мере, человек! На что и говорить, как я вас люблю! Сами знаете, что я взял вас в свой дом, познакомил с врачебным искусством, доставил вам выгодное место. Через меня вы будете со временем первым чиновником в Персии. Если вы способны чувствовать благодарность, то теперь имеете случай мне её доказать. — Тут он замолчал, потом, играя кончиком моей бороды, примолвил: — Постигаете ли, что я хочу сказать?
— Нет, ещё это не проникнуло до моего понятия, — отвечал я.
— Хорошо! а вот что: признайтесь, что вы виноваты. Надо мною посмеются, а вам ничего не будет. Вы человек молодой: что нужды, что о вас скажут в городе? То ли делают молодые люди!
— Над вами посмеются, а меня сжарят вместо вас! — вскричал я. — Это что за речи? В своём ли вы уме, хаким-баши? На что мне жертвовать своею душой? И зачем же вы хотите, чтобы кровь моя упала на вашу голову? Если у меня спросят, то, иншаллах! Я скажу для пользы вашей службы, что, по моим соображениям, вы не можете быть виновником нездоровья Зейнаб, потому что ваша ханум ужасно сердита и содержит вас в такой подчинённости, что вы не смеете ни слова пикнуть в своём тереме. Но чужой вины не возьму на себя ни под каким видом.
В это время подошёл к нам один их придворных евнухов с приказом от главного евнуха, чтобы помощник помощнику главноуправляющего благочинием явился в полночь с пятью человеками насакчи и гробом, для отнесения трупа на кладбище.
Я отвечал дрожащими устами: ‘На мой глаз!’ — и чуть не упал в обморок. К счастью, было уже темно, и мирза Ахмак тут же оставил меня, услышав грозный приговор: иначе моё смущение открыло бы всю тайну. Я облился холодным потом. В глазах у меня потемнело, колени задрожали, сердце жестоко призабилось. Демавендские горы, со всею своею серою, казалось, обрушились на мою голову.
‘Как! Неужели я буду палачом моей возлюбленной, убийцею собственного чада? — подумал я в душе. — Не довольно ли того, что я виновник её страдания, несчастия, смерти? Я должен ещё отомстить ей за моё же преступление, пролить кровь, смешанную с моею кровью, терзать руками холодные члены, которые нежно прижимал к своей груди, покрывал пламенными поцелуями! Я уйду — скроюсь — пронжу сердце этим кинжалом. Но, нет! Мне нельзя избегнуть того, что суждено свыше. О! Судьба! О! Строгое, неумолимое предопределение! Ах, свет, свет! тобою тот только может прельщаться, кто тебя не знает: ты состоишь из горечи, яду и измены’.
С отчаянием в душе, уязвлённой угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных её останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погружённую в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошёл на условленное место, где уже застал своих товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнёс только односложный вопрос:
— Свершилось ли?
— Ещё не свершилось, — отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут ещё немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты.
На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху её находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на неё поглядывали, я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал, даже мои руфияны были поражены ужасом.
Наступил промежуток молчания, потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжёлое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашёл Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста её ещё шевелились, мне показалось, будто она произнесла слова: ‘Дитя моё! Дитя моё!’ Я бросился отчаянно на её тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простёр забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса:
— По крайней мере, это никогда не расстанется со мною!
Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения.
— Ну что, мертва ли? — завизжал он с башни.
— Словно камень, — отвечали мои банкруты.
— Убирайте её прочь! — присовокупил тот же голос.
— Провались ты в ад, бесплодный! — сказал ему один из моих товарищей.
Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошёл за ними. Прибыв на место вечного её успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землёю и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного её существования — два больших камня, один над головою, а другой в ногах.
— Всё кончено! — сказали они, подойдя ко мне.
— Ступайте домой, я скоро приду, — отвечал я,
Они ушли, я остался на том же месте, погружённый в глубокую думу. Небо не прояснялось, гром ещё раздавался в горах, пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвящённого смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное моё отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана.
‘Пойду искать утешения на лоне моего семейства, — сказал я, вскакивая с гробницы. — Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану ещё отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие моё прольёт в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия’.
Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагрённый драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на её могиле, упал на колена и совершил то, о чём давно уже не думал, — сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушёл с кладбища, направляясь к Исфагану.

Глава III

Встреча со старинным другом. Хаджи-Баба спасается от поимщиков

День начинал брезжиться, когда я перешёл за черту города, спеша пешком до Канаргарда, первой станции по исфаганской дороге. Я надеялся застать там караван, отправившийся незадолго из столицы в мой родимый город. Прибыв в Канаргард, я не нашёл и следу каравана и пустился далее, до Султан-чашме. Вблизи этого строения, лежащего уже в пустыне, увидел я на поле человека, который быстро махал руками, производя разные странные телодвижения. Подойдя поближе, я приметил, что он разглагольствует так жарко с собственным своим колпаком, поставленным на земле, в нескольких от него шагах. Голос и приёмы его были мне знакомы. В самом деле, это был рассказчик, один из трёх дервишей, с которыми подружился я в Мешхеде. Он повторял перед колпаком своим сказку, которой недавно выучился, имея в виду позабавить ею путешественников, остановившихся ночевать в караван-сарае.
Узнав меня, он бросился в мои объятия.
— Ай, Хаджи! мир с вами! — воскликнул он. — Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. — Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору.
Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шёл тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму — и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нём, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною — такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упрёками, назвал безрасчётливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой.
— Помнишь ли, — примолвил он, — что сказал Фирдоуси о войне: ‘Сегодня он на седле, завтра седло на нём’? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдём в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведём вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто ещё не знает в Персии.
Мы вошли в обширное, подуразрушившееся здание, где толпы путешественников из стран Востока с шумом поселялись на ночлег. Одни развьючивали лошаков и верблюдов, другие разводили огонь, те бранились за места, те спокойно устраивались в конурках, которыми успели завладеть заблаговременно. Дервиш-краснобай в Селитряной степи, на ночлеге, поистине был приятною для них находкою. Он тотчас составил себе многочисленный круг слушателей на плоской крыше караван-сарая и начал рассказывать им свою повесть. Я был не в том расположении духу, чтобы искать наслаждения в такой пустой забаве, и не слыхал почти ни слова. Но прочие путешественники казались восхищёнными до крайности его рассказом, который продолжался до позднего вечера. Они долго ещё курили кальяны на крыше под прекрасным небом, пылающим яркими звёздами, хохоча, рассуждая и споря о разных обстоятельствах слышанной повести. Слуги стлали им постели внизу. Я, несчастный, без чемодану, без всяких путевых приборов, сбирался провесть ночь на жёстком полу, подложив под голову камень, вместо подушки, когда вдруг увидел всадника, останавливающегося у ворот караван-сарая. Я узнал в нём одного из моих сослуживцев, бывших со мною при погребении тела Зейнаб, и догадался, зачем он приехал, особенно когда стал он расспрашивать у путешественников, откуда идёт караван и не видели ли они там на пути человека, которого приметы совершенно сходствовали с моими.
Мой приятель, дервиш, сейчас смекнул, что он сыщик. Твёрдый на все плутовские извороты, он, не запинаясь, взялся отвечать ему за всех путешественников и уверил его, что караван идёт не из Тегерана, а в Тегеран, за исключением двух дервишей и его приятеля, которые прибыли сюда из Константинополя и следуют в Китай. Чтоб сбить поимщика с толку, он присовокупил, что на закате солнца встретил именно такого, как он ищет, человека, блуждающего в противоположной стороне пустыни, и показание своё подкрепил многими обстоятельствами, сходствующими с моим приключением. Насакчи, не сомневаясь в истине слов дервиша, поскакал по указанному ему направлению.
Чуть только он исчез из виду, дервиш пришёл ко мне и сказал:
— Хаджи! тебе надобно спасаться отсюда. Этот пустодом, утомясь тщетным поиском в пустыне, вероятно, воротится сюда и непременно тебя откроет. Мне пришла прекрасная мысль. Ступай в Кум и ищи убежища в ограде гробницы Фатимы. [95] Оттуда и сам шах не смеет взять тебя силою. Всё, что может он сделать, это воспретить жителям доставлять тебе пищу, под опасением смертной казни. Но это, вероятно, не случится. Конец концов, что он за собака, чтоб столько дорожить одною женщиною? У него их пропасть, а с другой стороны, не так-то скоро человек умирает, как мы, персы, думаем. Аллах милостив!
[95] — …ищи убежища в ограде гробницы Фатимы. — Фатима — дочь Мухаммеда, супруга Али. Её могила, находящаяся в Куме, на юге Ирана, служила местом паломничества и пользовалась правом ‘беста’, убежища: кто укрывался в ограде подобного святилища, не мог быть схвачен и арестован.
— Но чем же я буду там кормиться? — возразил я.
— Это предоставь мне, — сказал мой приятель. — Я настигну тебя завтра в Куме, и, иншаллах! мы заведём там отменный кейф. Я сам один раз принуждён был сделать то же по самому ничтожному случаю. Одной из шахских жён доставлял я, за деньги, бездельный приём яду, для истребления соперницы, и за то велено было ловить меня повсюду. Я успел, однако ж, спастись в святилище Шах-Абдул-Азимово, вблизи Тегерана. Минут через пять прискакал насакчи, чтоб схватить меня, но не осмелился нарушить неприкосновенности святилища. Никогда в жизни не проводил я времени лучше и приятнее. Я там ничего не делал, богомольцы, посещавшие гробницу святого, приносили мне обильные подаяния, а женщины, которые в большом числе приходят туда из Тегерана молиться, для забавы кормили меня сластями и лакомствами. Нечего долго думать: ступай, любезнейший, в Кум.
— На мой глаз! — отвечал я. — Вы мой доброжелатель, и я никогда не забуду нашей дружбы. Звезда моего счастия, может статься, опять повернёт вверх, тогда всю свою бороду я положу в ваши руки. Вы не теперь знаете Хаджи-Бабу: я не из тех, которые доблести свои показывают на ладони, а недостатки прячут под мышку. Я ваш богомолец.
— Итак, отправляйся поскорее в путь. Аллах с тобою! — примолвил он. — Берегись только гулей и джиннов, проходя ночью сквозь Селитряную степь. Прощай, аллах твой покровитель!
Когда начало светать, с радостью увидел я вдали вызолоченный купол кумской мечети. Вступая в черту города, я приметил всадника, быстро поспешающего за мною, и бегом устремился к гробнице благословенной Фатимы. Как только я перелез через толстую цепь, протянутую в главных воротах святилища, гнавшийся за мною всадник в расстоянии не более пятисот шагов закричал на меня:
— Стой! стой! Не пускайте его!
— Да будет восхвалён аллах! О Мухаммед! О Али! — воскликнул я с своей стороны и, упав на колена, поцеловал порог гробницы. Вслед за этим сотворил я тёплую молитву, с тем душевным восторгом, который легко поймут люди, ускользнувшие величайшим чудом от угрожавшей им гибели.
Между тем сыщик предстал передо мною: это был тот же самый насакчи, которого видели мы вчера. Он приветствовал меня весьма холодно и сказал, что имеет поручение взять меня, где бы я ни находился, и доставить в присутствие шаха, на что у него есть высочайший указ.
— Челом прикладываюсь к высочайшему указу! — отвечал я. — Но вы знаете, насакчи, что эта ограда неприкосновенна, и я хочу воспользоваться предоставленными ей преимуществами и правом всякого правоверного искать в ней защиты от властей. Притом же здесь покоится прах любимой святой Царя царей, который святилище её уважает более всех прочих.
— Что же теперь делать, Хаджи? — возразил руфиян в недоумении. — Этого в указе не написано, если же я вас не представлю, то, вместо ваших, шах велит обрезать мои уши.
— Иншаллах! — примолвил я.
— Как иншаллах? — вскричал он. — Неужели я приехал сюда за тем, чтоб ты меня произвёл в ослы? Я не человек, если не возьму тебя отсюда. — При этих словах он бросился на меня, я оттолкнул его жестоко. Наступила жаркая борьба: мы возились и кричали, пока муллы, принадлежащие к заведению, не сбежались к нам из своих келий, чтоб узнать о причине шуму.
— Он хочет нарушить права святилища! — закричал я, указывая на сыщика. — Я ищу здесь убежища, а он смеет говорить о взятии меня отсюда, из-под полы покровительства благословенной Фатимы (мир с нею!). Вы, хранители аллахова закона, скажите сами, возможно ли это?
— Что это за известие? — вскричали они в один голос, принимая мою сторону. — Этого, слава аллаху, ещё не бывало в Персии! Если осмелитесь взять кого-нибудь из святилища, то, кроме мщения могущественной нашей святой, навлечёте на себя гнев целого сословия улемов. По милости пророка, мы ещё в состоянии растерзать вас в куски, будь вам покровителем не то что Царь царей, а сам царь демонов.
Насакчи испугался и не знал, что отвечать муллам. Усмирив свою наглость, он пытался поддеть меня с другой точки и стал торговаться о подарке, в уважение которого мог бы оставить меня в покое, не обременяя совести упрёком в добровольном и напрасном послаблении.
Я не оспоривал права его на кусок грязи за принятый труд искать меня повсюду, тем более, что, будучи на его месте, я и сам не отвязался бы даром от моего противника, но дал ему чувствовать, что не могу удовлетворить его требованию, потому что бежал из Тегерана нечаянно и ничего не унёс с собою.
Он предложил мне подарить ему, по крайней мере, вещи, оставшиеся после меня в столипе. Я и на то не согласился и просил его идти благополучно туда, откуда приехал. Впоследствии я узнал, что этот мошенник благовремение прибрал было себе всё моё имущество, состоявшее из платья, сундуков, постели, конской сбруи, ковра, кальяна, и проч., будучи сам доносчиком на меня шаху, которому подробно описал моё отчаяние во время умерщвления несчастной курдянки и предполагаемые сношения мои с нею в доме мирзы Ахмака. Он имел в предмете, погубив меня, занять моё место.
Видя, что фирман его не может иметь никакого действия, пока я ни шагом не высунусь из ограды привилегированной гробницы, он рассудил за благо возвратиться в Тегеран, но, до отъезду, вручил кумскому градоначальнику данное ему предписание о поимке меня как государственного преступника. Он возложил на него обязанность иметь строгий надзор за моими поступками и, как только перешагну я через порог святилища, схватить меня и доставить в столицу.

Глава IV

Пребывание в кумском святилище. Повесть о жареной голове

Вскоре после отъезду сыщика услышал я голос приятеля моего, дервиша, который вступая в город, извещал жителей о своём прибытии громкими восклицаниями имени аллаха и девяноста девяти таинственных свойств его [96]. Он не замедлил явиться ко мне и, при радостной встрече, объявил желание провесть со мною несколько недель в память старинной дружбы в Мешхеде. Мы поселились вдвоём в одной из келий, расположенных кругом обширного четвероугольного здания, среди которого возвышается великолепная гробница Фатимы. По счастию, я унёс с собою из Тегерана свои наличные деньги: запас мой простирался до двадцати туманов золотом и десятка серебряных монет, на которые мы тотчас купили себе циновку для покрытия полу, кружку для воды и другие предметы первой потребности.
[96] — Девяносто девять таинственных свойств аллаха. — Аллаху приписывается поразительное разнообразие качеств (всемилостивый, всемудрый и т д.) или ‘имён’.
Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил моё внимание на статью, о которой я вовсе не думал:
— Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и тридцатитрёхдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум — такой город, где ни о чём не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры и о том, кто будет спасён, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла, лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти, весёлые же и румяные щёки почитаются принадлежностью людей, обречённых на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в неё, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же.
— Человек! — воскликнул я, — это что за речи? Я мусульманин, но человек светский: где мне думать об умерщвлении плоти? Да и что от этого пользы?
— Польза та, что, по крайней мере, не умрёшь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, — отвечал он. — У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана несозданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живёт знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что обёрточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью пас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку.
После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрёл прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь этот недостаток, чтобы заслужить уважение и покровнтельство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоёму, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих ‘аллах велик’ отражались во всех углах ограды. Ни чьё лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как моё: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона.
Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается ещё примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моём приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны.
Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы шарики своих чёток, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое ещё более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счёт, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчёт их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья.
Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме.

ПОВЕСТЬ О ЖАРЕНОЙ ГОЛОВЕ

Да будет всем известно что настоящий Хунхар, или Кровопроливец Рума, слывёт строгим мусульманином и тщательно печётся о поддержании в народе начал явной веры. При вступлении своём на престол он объявил твёрдое намерение истребить зародыш неверных нравов, посеянных в государстве необдуманным стремлением его предместника к нововведениям, и подарить своих подданных истинно турецким правительством. Так, он возобновил старинный обычай, пришедший в совершенное почти забвение, ходить по городу инкогнито, переодевшись в чужое или вовсе не известное платье. Для вернейшего достижения своей цели он принял у себя за правило переодеваться с большими осторожностями, скрывая даже от своих приближённых род наряду, в котором в данное время должен был появиться в народе.
[97] — Рум — здесь: Малая азия, основная территория Османской империи, Кровопроливец Рума — то есть турецкий султан.
Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных ещё на нём не видал.
Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного, но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями.
Невольник ударил челом и, сказав: ‘На мою голову!’ — отправился искать такого человека.
Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. ‘Вот именно человек, какого нам нужно! — подумал евнух. — Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле’. Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: ‘Мир с вами, господин купец!’ — то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка.
Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился.
— Как вас зовут? — спросил Мансур.
— Абдаллах, для пользы вашей службы, — отвечал портной, — но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе.
— Вы портной или нет?
— Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более?
— Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу?
— Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку?
— Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повёл тебя в полночь туда, где будет работа?
— Это другой вопрос! Времена теперь опасные, головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то — аллах велик! — я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола.
— Итак, ты согласен на моё предложение: вот тебе два червонца задатку!
— На мой глаз и мою голову! — вскричал Бабадул, принимая деньги. — Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок.
Евнух предварил портного, что придёт за ним в полночь, и удалился. Бабадуд продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своём счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином.
Старая Дельфериб, [98] согбённая летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков тёплого кебаба, солёных огурцов, сухого винограду и сластей, закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии.
[98] — Дельфериб — женское имя, означающее буквально ‘обманывающая сердце’, в смысле похитительница сердец, очаровательная красавица, сводящая с ума своих любовников.
Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повёл его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввёл портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в тёмной комнате, слабо освещённой светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушёл.
Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежавшим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошёл в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова.
Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров.
‘Хорошо! Вот третий! — подумал про себя портной. — Но этот уже отдаёт мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели’.
Бабадул рассуждал ещё таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повёл его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чём не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придёт за ним в его лавку с десятью червонцами за работу.
Расставшись со своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов по полуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила:
— Ну, что?
— Благовестие, — отвечал он. — Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки.
Дельфериб была обрадована до крайности.
— Пускай этот узел остается здесь до завтра, теперь пойдём спать, — сказал Бабадул.
— Нет, нет, я хочу прежде увидеть, что ты принёс с собою, — возразила она. — Я не усну всю ночь, если теперь не посмотрю. Взгляни, какая богатая обёртка! Тут, в середине, должно быть чудо. — Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевою обёрткою находилась другая, попроще, далее третья, четвёртая, наконец в последней холстяной салфетке, заключалась — угадайте, что такое? — человеческая голова, облитая запёкшеюся кровью, бледная, посиневшая, ужасная!
Старая Дельфериб толкнула её в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками, потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении.
— Вот тебе работа! — вскричала жена. — Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан чёрту на большой праздник в аду?
— Отца его! Деда его! — воскликнул портной гневно и в недоумении. — Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведёт меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое, а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живёт, то немедленно пошёл бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб, душа моя, говори, что тут делать?
— Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, — отвечала она. — Дома держать нельзя.
— Но если делать, то вдруг, — примолвил портной. — Скоро начнёт светать, тогда будет уж поздно.
— Нашла средство! — вскричала старуха. — Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнёт печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет, он всунет его в печь вместе с прочими, а когда голова будет готова, то никто не пойдёт за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.
Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась эа дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.
Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:
— Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.
Сын обошёл горшки кругом и не приметил ничего особенного, он прогнал собаку и отвечал:
— Ничего нет.
Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она скочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать: но, приподняв крышку, был поражён столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.
— Аллах! Аллах! — вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок, но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.
— Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, — сказал он. — Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придётся умереть с голоду!
Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во всё горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.
— Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али [99], бородобрею? — сказал Махмуд отцу. — Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.
[99] — Кёр-Али — то есть слепой Али.
Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерёг время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втёрся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьёю, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.
Кёр-Али вошёл, прихрамывая, в лавку, слабо освещённую ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.
— Селям алейкум! Добро пожаловать! — вскричал он. — Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё тёплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! — промолвил бородобрей, возвысив голос. — Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идём под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно:
Подай, кравчий, вина остаток… [100]
[100] — Подай, кравчий, вина остаток — стих из знаменитой газели Хафиза.
Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.
В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикреплённом к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:
— Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лёд. — Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мёртвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.
— Аман! аман! — вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. — Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери всё имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!
Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.
— Это что?.. Ей! ей! Это голова, — воскликнул он. — Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, — но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. — При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.
Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому тёмному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасённую на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошёлся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.
Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошёл в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою — мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитёр. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал её и сказал:
— Нет, это пригодится для других. — Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. — Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зачем, зачем лезете из-под полу? — вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа её со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч, он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мёртвое лицо и воскликнул:
— Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как зе ты ко мне попался? Дай, господи, цтоб все васи головы просли так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Цтоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! — Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул её ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал:
— Но, конец концов, цто мне с нею делать? Если кто-нибудь здесь её увидит, то сказут, цто я убил турка. Постой! Хоросо, что вспомнил: найду я для неё место. К зиду! Ах, как прекрасно! К зиду! к зиду, которого недавно казнили на плосцадке.
Проговорив эти слова, Янаки схватил голову под полу и побежал улицей на ближайшую площадку. Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида, которое должно было, по обычаю, оставаться там несколько дней сряду. Надобно заметить, что когда в Турции казнят мусульманина, то отсечённую голову кладут трупу его под мышку, из уважения к сану правоверного, но если жид или христианин подвергнется смертной казни, то, оборотив тело спиною вверх, голову втыкают ему меж ног, лицом к свету и как можно поплотнее к месту, о котором не говорится и в Коране, хотя в нём говорится обо всём возможном в мире. В таком точно положении находилась и голова жида у бренных его останков. Янаки поместил возле неё голову, найденную в его харчевне, сомкнул лицо с лицом и крепко сжал обе головы мёртвыми ногами жида. Хотя уже было довольно светло, но на улицах царствовала ещё глубокая тишина, и грек успел воротиться домой, не будучи никем примечен. Он торжествовал в сердце, что так удачно отомстил врагам своего племени, приискав для головы одного из них самое позорное, по его разуму, помещение.
Жид, о котором здесь говорится, лишён был жизни по следующему случаю. Его собратья были обвинены в тайном похищении и убийстве мусульманского ребёнка, для добытия иноверной крови, без которой, по общепринятому на Востоке мнению, евреи не могут праздновать своей пасхи. Это обстоятельство произвело в простом народе такое необыкновенное волнение, что, для усмирения его, правительство решилось пожертвовать одним жидом. Вследствие чего поймали ночью одного бесприютного ветошника и поутру обезглавили его всенародно как преступника, уличённого в похищении ребёнка. Турецкий чиновник, которому было поручено исполнение этого приговору, нарочно велел казнить несчастного жида насупротив дому одного именитого грека, чтоб исторгнуть у него богатый подарок. Он полагал, что когда труп начнёт гнить, то хозяин дому прибегнет к этому естественному средству избавиться от зловония и отвратительного зрелища, почитаемого одним из самых неблагополучных. Но грек, не заботясь о следствиях, закрыл все ставни и сидел спокойно дома. И так пожертвованный ветошник лежал без погребения на куче навозу, пока решится дело между греком и турецким чиновником о том, кто из них упрямее. Изредка только мусульмане подходили к нему, из любопытства. Жиды и христиане не смели приближаться к казнённому, страшась насмешек и брани со стороны правоверных, которые, сверх того, могли заставить их убрать труп и отнесть его, на плечах, на кладбище. Янаки первый из гяуров отважился приступить к нему, когда никого не было на площади, чтобы придать ему вторую голову.
День рассвёл совершенно, улицы наполнились народом, и некоторые из проходящих случайно приметили у жида лишнюю голову. Они остановились. К ним подоспели другие. Толпа более и более начала увеличиваться. Наконец стечение любопытных сделалось так значительно, что уже не вмещалось на площадке. Молва, выходившая из середины этой многолюдной толпы, пронеслась в целом собрании: все повторяли, что ночью свершилось чудо — жиду отрубили одну голову, а теперь у него две! Вскоре эта молва о таком неслыханном диве распространилась по улицам, кофейнам, лавкам, базарам, и весь город, придя в движение, рекою устремился к чудотворному месту. Но всех более встревожены были жиды. Они дали о том знать своим старейшинам, которые решили в торжественном заседании, что это чудо предвещает какое-то весьма необыкновенное событие, которое должно вскоре последовать в пользу иудейского народа. Сыны Израиля сошли с ума от радости: раввины бегали взад и вперёд, всё жидовское сословие стеклось на площадку. Евреи отчаянно пробивались сквозь толпу, чтобы увидеть благословенного мученика. Они теперь одни окружали мертвеца, не допуская к нему иноверцев, и с благоговением ожидали той минуты, когда он вдруг встанет, наденет на себя две головы и освободит их из неволи иноверцев.
Но, по несчастию, один любопытный янычар, очистив себе дорогу ятаганом, проникнуд до самой кучи навоза и расстроил все их благочестивые надежды. Янычар стоял несколько времени перед мертвецом в совершенном остолбенении, колеблясь между гневом и сомнением, потом вскричал:
— Аллах! Аллах! Нет силы, ни могущества, кроме как у аллаха! Ведь это не гяурские головы! Одна из них собственная коренная голова нашего начальника и господина, аги янычарского.
При этих словах он кликнул своих товарищей. На его голос явились несколько человек янычар. Все они подтвердили его открытие, пришли в ужасную ярость и с этим известием побежали в Орту.
[101] — Орта — то есть Орда, султанская ставка, военный лагерь.
Страшное смятение вспыхнуло в целом янычарском войске. Они ещё не знали, что любимый их начальник, возведённый в это звание по личному их выбору, был, в течение минувшей ночи, обезглавлен по повелению султана.
— Как? Наш ага убит! — возопили они. — Не довольствуясь таким вероломным пролитием невинной крови, ещё с невиданным презрением смеют поступать с несчастною его головою! Поэтому нас здесь считают хуже христианских свиней! Благородною головою высокостепенного аги янычар затыкать самое позорное место отверженного жида! Это что за известие? Тут не мы одни, а весь ислам, все правоверные сыны пророка унижены, поруганы, посрамлены. Подобной обиды нельзя изгладить иначе, как истреблением целого султанского роду. Что за пёс осмелился это сделать? Каким образом попала туда голова нашего аги?
— Это выдумка собачьего сына, везира! — кричали одни.
— Реис-эфенди, реис-эфенди присоветовал эту мерзость! — восклицали другие.
— Нет! Это работа франкских послов, шпионов, изменников! — отозвались многие голоса.
Затем все они заревели:
— Клянёмся аллахом, и священным храмом Каабы, и мечём Омара, и знаменем пророка, что кровью зальём всю Турцию!
Стамбул представлял в ту минуту ужасное, неизъяснимое зрелище. Буйные толпы янычар, вооружённых с ног до головы саблями, ятаганами, ружьями и пистолетами, бегали но городу, стреляя на починок холостыми зарядами и грозя предать всё своей неистовой мести. Жиды, в отчаянии, уходили и прятались, лавки и базары поспешно запирали. Тесные, извилистые улицы набиты были народом, волнующимся взад и вперёд при каждом отголоске выстрелу. Шум, визг, суматоха. Повсюду раздаются крики:
— Бунт! пожар! спасайтесь! Янычары зажигают город!
Тревога делается всеобщею.
Но оставим на время эту печальную картину и возвратимся к султанским палатам, чтобы найти развязку странного приключения с головою вождя янычар.
В то именно время, когда султан послал евнуха своего, Мансура, искать для него портного, он дал тайное повеление отрубить голову янычарскому are, главному виновнику возмущений этой необузданной рати, для которой он был зато предметом истинного обожания. Султан с таким нетерпением ожидал известия о том, что вождя янычар уже не существует, что приказал церемониймейстеру принесть прямо к себе беспокойную его голову. Этот чиновник, явясь с кровавым доказательством ревности своей к службе падишаха, застал в султанской комнате портного, Бабадула, покойно сидящего на софе, и, при тусклом свете лампады, естественно, принял его за султана. Он ударил челом перед портным, повергнул к стопам его голову аги и удалился. Но читатели вспомнят, что до пришествия церемониймейстера грозное, богато одетое лицо важно прошло через комнату и унесло с собою узел с платьем, который Мансур оставил было портному. Это был сам Кровопроливец. Он хотел обмануть своего доверенного евнуха и скрыть даже от его ведома род одежды, в которой сбирался идти разведывать по городу. Для этого он послал его вниз с мнимым поручением, чтоб между тем подменить узел, дав портному образец и товар, вовсе не известные Мансуру. Но тогда как султан занимался укладкою этих вещей, евнух возвратился скорее предполагаемого и увёл с собою портного с узлом, который в том промежутке времени церемониймейстер принёс и положил в комнате. Кровопроливец вскоре явился туда с подменённым узлом, но уже никого не застал. Ему казалось непонятным, но с чем таким могли они уйти обратно, потому что узел с платьем находился в его руках, а о голове он и не думал. Он хотел было послать за ними нарочного, но, по несчастью, не знал, ни откуда взят портной, ни в которую сторону они отправились. Между тем он удивлялся, что так долго не приносят ему головы возмутителя. Послав узнать, пришёл ли назад церемониймейстер, он ещё более изумился, когда тот, явясь к нему, стал уверять его, что имел счастье лично представить ему голову возмутителя. По надлежащем объяснении султан положил в рот палец и закачал головою.
— Клянусь своею бородою! — вскричал он. — Верно, портной, вместо платья, унёс голову раба моего, аги янычар.
Султан дожидался возвращения евнуха с величайшим нетерпением. Он тёр руки, потел, сердился, восклицал: ‘Аллах! Аллах!’ — и всё-таки не видал его возвращения. Мансур, усталый и полусонный, притащился домой весьма не скоро и, вероятно, не явился бы к султану, если бы тот не позвал его сам.
— Ай, Мансур! беги поскврее к портному и возьми назад узел, — сказал султан, увидев своего любимца. — Он унёс голову аги янычар. Если не успеем возвратить её, то может случиться беда.
Тут султан объяснил ему всю загадку, и Мансур, зевая во весь рот, ушёл искать портного, хотя и сам не знал, где его застать. Суконные ряды были ещё заперты, одна только кофейная лавка была в них открыта, евнух зашёл туда спросить, не знает ли кто-нибудь квартиры портного Бабадула. Но в лавке даже это имя было неизвестно. Мансур находился в жестоком недоумении, заботясь в равной степени о голове янычарского аги и о своей собственной, когда звуки утреннего азана напомнили ему, что Бабадул занимает тоже должность муэдзина при маленькой мечети, лежащей у рыбного рынка. Обрадованный этим соображением, евнух побежал туда немедленно: он надеялся поймать похитителя важной, государственной головы, когда тот будет скликать правоверных к молитве.
Подходя к рынку, Мансур услышал старый, дрожащий голос, которым чахлая грудь Бабадула с крайним напряжением смущала утреннюю тишину околотка. Став у подошвы минарета, он в самом деле увидел на нём портного. Бабадул, ходя кругом по шурфе, или галерее, окружающей в виде венца верхнюю часть этой тонкой, высокой каланчи, заткнув уши большими пальцами и держа ладони распростёртыми, с настежь разинутым ртом, с полуприщуренными глазами, напевал во всё горло всенародное исповедание веры. Мансур стал махать руками, подавая знак, чтоб он поскорее приходил к нему вниз. Едва только Бабадул приметил евнуха, внезапное воспоминание о мёртвой голове уронило его голос. Он только что завёл на высокую ноту: ‘Вставайте, о слы…’ — как вдруг спутался в половине слова и, не успев допеть: ‘…вущие благоверном! ибо молитва лучше сна’, — побежал к Мансуру вниз по крутой лестнице, вьющейся внутри минарета, к крайнему соблазну жителей ближайших домов, которые уже собирались творить намаз в своих спальнях по его красноречивому приглашению. Не дожидаясь, пока тот спросит его о голове, он сам напал на него и обременил укоризнами за его безбожную с ним шутку.
— Человек ты или нет, осквернять такою мерзостью бедного эмира? — вскричал Бабадул. — Мой дом для вас скотная бойня, что ли? Теперь ты, верно, пришёл за тем, чтоб требовать с меня цены крови.
— Что за вздор мечешь в воздух, приятель! — возразил евнух. — Ужели не видишь, что это произошло по ошибке?
— Хороша эта ошибка, что придумана нарочно, чтобы свалить беду с себя на другого! — сказал портной. — Один приходит, врёт, морочит, чтоб заманить меня к себе, под предлогом работы, другой уносит узел с платьем, третий, вместо платья, подаёт мне человеческую голову. Аллах! Аллах! в хорошее я попал скопище мошенников, плутов, руфиян!
Мансур заткнул ему рот рукою и вскричал:
— Молчи, ради аллаха! Не говори ни слова! Ты утопаешь в грязи ровно с головою. Знаешь ли, кого ты бранишь?
— Какая мне нужда знать? Я ни о чём не ведаю и ведать не хочу, — отвечал Бабадул. — Знаю лишь то, что, кто даёт человеческую голову для себя на платье, тот должен быть неверная собака.
— Как ты смеешь, мерзавец, называть неверною собакой Тень аллаха на земле? Поносить свиным ртом имя Убежища мира? — вскричал Мансур в гневе, забывая должную осмотрительность. — Что за грязь вздумал ты есть? Какой пепел валишь на свою голову? Молчи и ступай со мною. Отдай мне тотчас мёртвую голову, а не то сниму с плеч твою.
— Аман! Аман! Ага! Я дурак, осёл, скотина — чем мне быть более? Я не знал, что говорю. Спросите у всех, вам скажут, что я сумасшедший. В самом деле, я несколько помешан. Во имя аллаха! Пожалуйте ко мне в дом. Ваше посещение принесёт мне счастие, голова раба вашего возвысится удивительным образом.
— Мне недосуг, мне некогда ходить к тебе. Где голова, которую унёс ты из дворца — голова янычарского аги?
Бабадул смутился, побледнел и содрогнулся от ужасу.
— Голова, изволите вы говорить? — сказал он застенчиво. — Вот изволите видеть, что касается этой головы, то… в рассуждении этой… как вы сами знаете… принимая в соображение всё дело… само собою разумеется… так как обстоятельство это относится прямо к голове… Конец концов, что за проклятое предопределение завернуло на мою несчастную бороду?
— Где голова? Говорю тебе! — вскричал евнух повторительно. — Отвечай мне скорее.
Бедный портной пытался удовлетворить настоятельному его требованию, бросаясь на разные уклончивые ответы. Наконец он запутался совершенно и стал перед ним, как онемевший, устремив в него недвижные взоры.
— Сжёг ли ты её, что ли? — спросил евнух.
— Цц! — цвакнул Бабадул отрицательно, привздёргивая вверх голову.
— Вон ли выбросил?
— Цц!
— Продал ли кому-нибудь?
— Цц!
— Ну, так съел! Говори, ради имени пророка, что ты с нею сделал? Уж верно, съел!
— Нет!
— Она у тебя лежит в доме?
— Нет!
— Не похоронил ли ты её на кладбище?
— Нет!
Мансур, выйдя из терпения, схватил портного за бороду, потормошил и вскричал:
— Скажи тотчас, мошенник, где девал голову?
— Она жарится в печи, — отвечал он. — Вот я сказал!
— Жарится в печи? — вскричал изумлённый евнух. — На что? По какому поводу? Поэтому ты хотел скушать её на здоровье?
— Я сказал правду: она жарится в печи — что ж с нею делать более? — примолвил Бабадул. Тут, ободрясь духом, он объяснил ему, какою хитростью передал её своему соседу.
— Веди меня к этому хлебнику! — сказал Мансур. — Я должен непременно представить голову султану. Что же делать, когда вы её сжарили: ей, видно, так было предопределено при её рождении! Слышанное ли дело жарить голову аги янычар? Нет бога, кроме аллаха!
Евнух и портной пришли к хлебнику Хасану, когда тот вынимал хлеб из печи. Сведав об их желании, хлебник немедленно показал, что найденную в горшке голову он подкинул приятелю своему, бородобрею. Евнух велел Хасану следовать за собою, и они все трое явились к Кёру-Али. Этот последний сначала усомнился в ответе, но потом признался чистосердечно, что он эту голову принял за подарок самого начальника демонов и, следственно, препроводил её, по принадлежности, к гяуру Янаки, содержателю греческой харчевни, который, вероятно, нажарил из неё кебаба для своих неверных собратий. Покачивая головами от изумления и восклицая на каждом шагу: ‘Нет бога, кроме аллаха!’ — они отправились вчетвером к Янаки.
Прибытие в лавку такого числа мусульман поразило грека страхом. Он смекнул, что они пришли к нему не завтракать жаркое, а по какому-нибудь неприятному делу и, чуть только услышал о голове, отпёрся от всего, сказав, что никогда в жизни не видал человеческой головы и не знает и не ведает о той, которой они ищут.
Бородобрей показал место, куда бросил её собственными руками, и поклялся Кораном в справедливости своего извету. Мансур начал было производить обыск в углу и по всей лавке, когда первые признаки распространяющейся по городу тревоги обратили на себя его внимание. Он узнал, что у жида между ногами нашли две головы, что это открытие подало повод к ужаснейшему смятению в янычарском войске. Почему, взяв Янаки с собою, он пошёл на место этого происшествия, сопровождаемый портным, хлебником и бородобреем. Взглянув на тело казнённого, они все тотчас узнали утреннего их гостя, а Мансур благороднейшую частицу аги янычарского. Янаки между тем ускользнул от них в толпе. Опасаясь жестокого наказания за свою шутку, он почёл за удобнейшее спасаться бегством, помчался домой, собрал все наличные деньги и ушёл из городу.
— Где гяур? — спросил евнух, оглядываясь во все стороны. — Я поведу вас всех к султану.
— Дерзаю представить, для пользы вашей службы, что он ушёл, — подхватил Кёр-Али. — Хоть я одноглазый, но вижу, что это он наделил жида лишнею головою.
Мансур, видя труп окружённый разъярёнными ратниками, не смел в их присутствии отнять у него чужую голову и с тремя виновниками её странствования отправился во дворец. Когда султан узнал о подробностях случившегося с нею приключения, то пришёл в такое недоумение, что, для изображения его, турецкие историографы употребили три сотни самых выспренных гипербол и аллегорий и ещё не могли никаким образом изобразить в точности, так что оно, вероятно, будет потеряно для потомства. Объявить народу о настоящем положении дела было, по его мнению, неловко, потому что правоверные сказали бы: ‘Наш Кровопроливец съел кучу грязи’. [102] Не принять же никакой меры — значило бы добровольно взять вину на себя и предать город неистовству буйной рати, следствием которого могло быть истребление всего султанова Дома. Словом, у султана ум вылетел из головы вон. Он гладил свою бороду, засучал вверх кончики усов, кашлял, вздыхал, приговаривал: ‘Отца его! Деда его!’ — и, наконец, велел позвать верховного везира и муфтия. Они предстали с обыкновенным трепетом.
[102] — ‘Ваш Кровопроливец съел кучу грязи’ — идиоматическое выражение, означающее ‘осрамился’, ‘обмишурился’, ‘сел в лужу’.
В совещании, происходившем между султаном и этими двумя сановниками, постановлено: что портной, хлебник, бородобрей и хозяин харчевни Янаки имеют предстать пред судилищем муфтия и быть всенародно обвинены в составлении заговору против аги янычар, которого они умертвили и украли голову с тем, чтобы выбрить её, спечь, нарезать из неё кебаба и съесть, что, вследствие этого, они будут приговорены муфтием к уплате цепы крови, что как хозяин харчевни был непосредственною причиною возникших в столице беспорядков, неуважительным обращением с такой высокостепенною головой и как он притом грек и собака, то муфтий издаст фетву, что голова его, гяура Янаки, должна быть немедленно отделена от туловища и положена на том же самом месте, где, по воле предвечной судьбы, найдена голова аги, чтобы все неверные ведали о могуществе и правосудии хана двух материковой хакана двух морей [103], султана, сына султанова.
[103] — …хана двух материков (т е. европейского и азиатского) и хакана двух морей (т е. Мраморного и Эгейского). — Имеется в виду турецкий султан.
Для усмирения янычар султан приказал везиру объявить им, что в звание аги будет возведён один из их любимейших начальников и что тело прежнего их вождя будет погребено с приличными почестями. Все эти меры были немедленно приведены в надлежащее исполнение, за исключением перемены головы янычарской на греческую в пользу казнённого жида, потому что Янаки пропал без вести. Водворив таким образом тишину в своей столице, великодушный Кровопроливец приказал заплатить из собственной казны пени и штрафы, к которым портной, хлебник и бородобрей были приговорены муфтием, и, сверх того, пожаловал им богатые подарки ‘за претерпенный ими страх’.
Я старался сократить эту повесть по возможности, потому что если бы стал выражаться с тою подробностью, с которою рассказывает её дервиш, то одного этого события достало бы мне на два тома. Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы сказку сделать бесконечною, не утомляя, однако же, внимания слушателей. Дервиш уверял меня, что, взяв за предмет приведённую мною повесть, он бьётся об заклад, что растянет рассказ свой на тридцать дней и, по истечении их, будет ещё с неделю пополнять текст свой объяснениями и выпущенными из виду обстоятельствами.

Глава V

Хаджи-Баба поступает в святоши. Дружба со знаменитейшим персидским богословом. Поучительная беседа

Наконец сам мирза Абдул-Касем, светило шиитских богословов, слыша отовсюду безмерные похвалы, воздаваемые моей святости, пожелал познакомиться со мною. Он пришёл нарочно молиться в священной ограде, чтобы доставить мне случай явиться к нему с почтением. Вообразите моё затруднение! Как тут предстать перед учёнейшим в Персии мужем, составившим себе выспреннее понятие о моих познаниях в богословии, и не обнаружить глубочайшего моего невежества? Я стал наскоро собирать в уме сведения свои по этой части и с досадою почувствовал, что мне едва известны первые основания моей веры. ‘Увидим, однако ж, что именно знаю я из науки о слове аллаховом? — сказал я про себя. — Я знаю, во-первых, что кто не верит в Мухаммеда и наместника его, Али, тот собака, гяур, неверный, достоин поругания и смерти. Хорошо! Во-вторых, знаю, что все народы пойдут в ад, исключая нас, благочестивых персов. Прекрасно! Далее, знаю, что Омар, похитивший престол пророка, должен быть обречён вечному проклятию: итак, его в ад! Что христиане и жиды нечисты: их тоже в ад! Гебров в ад! Турок, о! всех турок в ад! За то, что они Омара признают человеком, нас считают раскольниками, [104] а сами, умывая руки, льют воду от пальцев к локтю, а не наоборот, как, вероятно, делал сам пророк. Знаю, что пить вино и есть свинину запрещено Кораном, что надобно пять раз в день творить намаз, или молитву, с поклонами, совершив наперёд предписанные умовения. Вот и всё… Да, позабыл! Знаю ещё, что для каждого правоверного мусульманина построен в раю великолепный дворец, в котором есчь семьдесят отделений, а в каждом отделении семьдесят палат, а в каждой палате семьдесят кроватей, а на каждой кровати семьдесят прелестных чернобровых гурий — это важное дело. Что ж более?..’
[104] — …нас считают раскольниками. — Персы-шииты называли раскольниками суннитов-турок.
В эту минуту вошёл в келью приятель мой, дервиш. Я не замедлил сообщить ему о своём затруднительном положении, но он захохотал и сказал:
— И ты кручинишься о такой безделице? Помнишь ли, что говорил тебе товарищ наш, дервиш Сафар, в Мешхеде? Наглость, самонадеянность, бесстыдство…
— Так! Мне за ваши науки досталось уже однажды палками по пятам, а теперь, пожалуй, ещё побьют меня каменьем! — возразил я. — Скажи, дервиш, не шутя, как поступить в этом случае?
— Наглость, самонадеянность, бесстыдство…
— Оставь, ради твоей души! — вскричал я. — Тебе смех, а я пропал, если приметят, что я не более знаю про нашего благословенного пророка, чем про царя франков. Лучше поучи меня немножко богословию.
— Наглость, самонадеянность, бесстыдство, повторяю тебе, везде и всегда спасают человека, — отвечал он. — Ты не будешь Хаджи-Баба, если не надуешь муджтехида. Молчи, вздыхай, сиди, потупив взоры, так какой чёрт догадается, что ты осёл? Ступай: он тебя дожидается в большой зале.
— Так и быть, бог милостив! — воскликнул я и отправился к муджтехиду, припоминая себе все мудрые изречения Саади и Хафиза о глупости роду человеческого, чтобы, при случае, удивить его возвышенностью моих понятий об этом предмете. Мне довольно было привесть на мысль претерпенные в жизни бедствия, чтобы лицо моё мигом искривилось жалчайшим в целом Куме образом. Муджтехид оканчивал свою молитву, совершая последний обряд её поворотом головы направо и налево, когда я вошёл в залу, где он иногда читывал свои уроки. Ученики его стояли в два ряда, по обеим сторонам. Один знакомый мулла доложил ему о моём имени, и он просил меня садиться. Я с благоговением поцеловал край полы святого мужа и занял последнее на ковре место.
— Добро пожаловать, Хаджи! Мы слышали про вас много хорошего, — сказал он. — Присутствие ваше принесёт нам счастие. Сядьте повыше. — После бесчисленных извинений и доказательств покорности, я дополз до места, на которое указал он пальцем, оправился кругом себя и тщательно прикрыл платьем руки и ноги, соблюдая все приличия строжайшей благопристойности.
— Дошло до нашего сведения, что вы, избранный раб всевышнего, — сказал он, — человек, которого речи согласны с поступками и борода под исподом того же цвету, как и снаружи, не так, как у этих мусульман, которые с виду благочестивы, а в сердце прямые кяфиры.
— Да не уменьшится никогда ваше благоволение! — отвечал я, потупив взоры. — Слуга ваш, презренный пёс Али, подлейший из рабов, сметающих лбом своим прах уничижения с порога дверей всемогущества аллахова.
— Хаджи поистине напитан удивительным запахом святости! — примолвил муджтехид, обращаясь к своим слушателям. — Иншаллах! Он в раю будет нашим муллою, а мы его паствою.
— Иншаллах! Иншаллах! — воскликнули они в один голос.
Я ещё жалче искривил лицо. Затем последовало общее молчание. Наконец святоша прервал его, говоря:
— Правда ли, Хаджи, что планета вашего счастия закатилась позади вас? Мы давно расстались со светом и спрашиваем вас о том — сохрани, господи! — не из какого-нибудь любопытства, а только чтобы знать, не позволит ли нам аллах быть вам полезным. Украшение обоих миров, господин духов и человеков, пророк Мухаммед (да благословит его аллах и да приветствует он его!) повелеть изволил: ‘Да пособляют правоверные друг другу: зрячий да руководствует слепого, счастливый да утешает преследуемого судьбою’.
Ободрясь благосклонною приветливостью муджтехида, я рассказал собранию свои приключения, с примесью надлежащих цитат из Саади, и в таком виде, как будто я пострадал не за любовницу, а за пламенное усердие к вере последнего пророка. Слушатели кривлялись, вздыхали и смотрели на меня, как на мученика.
— Если так, то, может статься, наступит время, когда я, в руце аллаха, сделаюсь орудием вашего освобождения, — сказал богослов, возводя взоры к небу с каким-то набожным восторгом, который я вдруг у него перенял и весьма удачно повторил при первом ответе. — В конце этой луны, — примолвил святоша, — шах посетит нашу ограду, и как он довольно жалует меня, то, вероятно, не отринет моего представительства.
— Аллах велик, милостив, милосерд, вездесущ, зрящ, слышащ, дающ, животворящ! Он один, без тела, без воздуха, без жены, он направляет, кого хочет, к прямому пути! — воскликнул я, передразнивая муджтехида в его порывах набожности или лицемерства. — Благоволение ваше есть вдохновение его благодати. Об одном лишь прошу вас: да будет всегда прах ваших туфлей сурьмою для глаз раба вашего. Я ваш богомолен.
— Яснее солнца, что вы из числа наших! — сказал святоша, прельщённый изъявлениями с моей стороны почти божественной к нему чести. — Истинные мусульмане тотчас узнают друг друга, подобно членам существующего между франками сословия, называемого мудрецами Фарамуши.
— Нет бога, кроме аллаха! — загремело всё собрание, удивляясь обширности сведений своего наставника, который важно гладил себе бороду.
— С вами живёт один дервиш из Аджема, — продолжал он, когда утих торжественный шум в зале. — Что он, ваш знакомец, что ли? Он говорит, что он с вами дышит одним и тем же ртом. Так ли это?
— Что мне вам представить? — отвечал я в большом недоумении, не зная, что об нём думает святоша.
— Да, конечно: он факир, бедняк! — примолвил мои покровитель. — Я дал ему доступ к себе, и он оказал мне некоторые услуги. Я буду об нём помнить.
— Но вы, Хаджи, будьте с ним осторожны, — сказал старый угрюмый мулла, сидевший рядом со мною. — Сколько ни, есть на свете воров, мошенников, плутов, все они из Аджема…
— Без сомнения! — присовокупил муджтехид и взялся обеими руками за кушак. Слушатели, зная, что это любимое его телодвижение, когда он собирается говорить о богословии, устремили на него любопытные взоры, он продолжал: — Все, так называемые, дервиши, как последователи Нур-Али-Шаха, так Зехаби, Накшбанда, и в особенности Увейси, [105] суть не что иное, как кяфиры, еретики, противобожники, и все достойны смертной казни. Первые из них утверждают, что священный пост рамазана, умовения семи членов и пятеричное число молитв не суть необходимы для спасения, которое, по их мнению, может быть достигнуто чистым и набожным сердцем, а не известными движениями рук, ног и головы. Вторые хотя и признают Коран, но отвергают всё прочее, как-то: семь тысяч двести девяносто девять преданий об изречениях пророка, толкования на них святых мужей и двадцать тысяч томов, написанных богословами о значении слова аллах, и довольствуются беспрерывным произношением этого имени, пока рты их не наполнятся пеною. Третьи хотят казаться святыми, потому что, странно обезобразив свою наружность, предаются неистовым умерщвлениям плоти, более похожим на фигли скоморохов, чем на доказательства сердечного покаяния в грехах. Наконец, четвёртые хотят удостоверить нас, будто живут в беспрерывном сообществе с духами, посредством умственного созерцания и размышлений о вещах, которых ни они, ни другие не понимают. Приверженцы этого безбожного учения не полагают никакой разницы между чистым и нечистым, едят и пьют всё, что угодно, и даже прикосновение неверных не считают осквернительным. Все они называют себя суфиями и признают начальниками своими шейха Аттара, Саади, Хафиза и Джелалидина Руми. [106] Вот ваши мудрецы, о человеки! Вот ваши светила в этой жизни! Проклятие на их бороды!
[105] — …последователи Нур-Али-Шаха… Зехаби, Накшбанда… Увейси. — Суфийские братства разных толков, противостоящие ортодоксальному исламу и потому вызывавшие к себе ненависть духовенства, назывались по имени своего основоположника (например, последователи Накшбанда — Накшбандия и т п.).
[106] — Аттар, Саади, Хафуз, Джелалидин Руми — знаменитые поэты, чьи стихи считались поэтическим выражением мистического учения, суфизма (см. в словаре: дервиш).
— Аминь! — закричало всё собрание.
— Проклятие на бороды их отцов, на шаровары их матерей, на головы их сынов, внуков и правнуков!
— Аминь! Аминь!
— Проклятие шейху Аттару и Джелалидину Руми! Аминь! Аминь! Да провалятся они в ад, в геенну!
Все присутствующие поглядывали на меня с любопытством, желая видеть, какое действие произведёт надо мною эта поучительная беседа. Но я так неистово проклинал суфиев вместе с ними, что внушил им самое лучшее понятие о своём изуверстве. Муджтехид был доволен мною. Он продолжал проповедовать против суфиев с таким ожесточением, что, если бы тогда приятель мой, дервиш, навернулся им на глаза, они, без сомнения, убили бы его на месте. Я сам в ту минуту был одушевлён неслыханною яростью против вольнодумцев, и попадись он в наше собрание, то не ручаюсь, не сорвал ли бы я ему головы собственными руками, в угождение аллаху и моему наставнику!
Воротясь в келью, я решился быть отныне самым отчаянным мусульманином. Как скоро мой товарищ пришёл домой, я описал ему подробно нашу беседу и советовал убираться поскорее из Кума, опасаясь за последствия озлобления, возбуждённого богословом в своих слушателях против сословия дервишей.
— Если они тебя поймают, то как раз побьют каменьем, — сказал я ему. — На этот счёт успокой душу свою, о дервиш!
— Да посыплются камни с неба на их нечестивые головы! — вскричал он гневно. — Что я им сделал? Я пришёл сюда искать себе пропитание, а не спорить с ними о богословии. Я не вмешиваюсь в дела шиитов с суннитами, ни в пустословие суфиев и строгих мусульман. Не довольно ли того, что, в угождение им, я здесь правильно исполняю все глупые шутки обрядов умовения и намаза, что для этого пустодома, муджтехида, распускаю исподтишка слухи, будто видели его окружённого небесным пламенем, когда он творил молитву на заре, в сулейманской мечети, а эти ханжи, лицемеры, обманщики хотят безвинно умертвить меня, как злодея! Я уйду отсюда, но клянусь аллахом, что никогда не буду совершать умовений, ни молиться, разве явная опасность меня к тому принудит.
Признаюсь, что я даже был рад отделаться от него, хотя и чувствовал себя обязанным ему многим и некоторым образом любил его за шутливый и непринуждённый характер. Но дружба с вольнодумцем казалась мне несовместимой с объявленными мною требованиями на беспримерную святость. Потому-то я видел с удовольствием, как он подвязывал свой широкий кушак, с привешенными к нему связками деревянных чёток, затыкал за него большую деревянную ложку и накидывал на себя три толстые железные цепи. Я сам пособил ему надеть на спину оленью кожу и подал в руку выдолбленную тыкву. Распрощавшись со мною, он возложил на плечо свой огромный, окованный железом, посох и побрёл себе так беззаботно и в таком весёлом расположении духа, как будто весь свет принадлежал ему одному.

Глава VI

Приятель-вор. Известия из Тегерана. Прибытие шаха в Кум. Освобождение

Оставшись один хозяином кельи, я ожидал терпеливо исполнения благосклонного обета муджтехида. Но в Персии и святые ничего не делают без подарку или взятки. Поэтому прежде всего следовало всунуть ‘кусок грязи’ в руку знаменитому моему покровителю, пожертвовав на то частью денежного запасу, в котором заключались все мои средства к пропитанию в случае освобождения. Я думал подарить его молебным ковром и рассчитывал, что для богослова это самая приличная взятка, для меня же она тем удобнейшая, что всякий раз, как при совершении поклонов он покрепче ударит по ней лбом, будет напоминать ему данное мне обещание.
Деньги мои были зарыты в землю в одном из углов кельи. Я пошёл добывать их, придумывая, кого бы мне послать на базар для покупки предполагаемого подарку. Но представьте моё изумление, досаду, гнев, ярость, когда я нигде не докопался моих двадцати туманов! В глазах у меня потемнело. Я вскочил на ноги и закричал:
— Ах ты, собака, руфиян, бессвятостный дервиш! Ты спас меня от поимщиков и обокрал среди изъявлений нежнейшей дружбы! Ты превратил существо моё в горечь, накормил меня хлебом печали! Итак, вырвавшись отсюда, я должен буду пойти в нищие!
Я стал вопить, рыдать, проклинать жизнь свою, и хотя знал, что не умру с голоду в Куме при помощи моего благочестия, но отчаяние овладело мною до такой степени, что свет сделался для меня несносным. Мрачные мысли громадою притолпились к уму. Жестокие воспоминания раздражали мои сердечные раны. Несчастная Зейнаб и безнадёжная будущность представлялись мне со всеми ужасами, которых я был свидетелем или должен быть сделаться жертвою, так что, если бы кто-нибудь подарил мне тогда приём мышьяку, я несомненно отравил бы себя, не содрогнувшись.
Мулла, предостерегавший меня насчёт плутов из Аджема в поучительной беседе муджтехида, случайно проходил в то время мимо моей кельи. Я остановил его, чтобы излить перед ним свою горесть. Тронутый моим несчастием или прельщённый самолюбивой мыслью о своей проницательности, он, казалось, слушал меня с состраданием.
— Вы говорили правду, мулла, советуя мне быть осторожным в отношении к дервишу, — сказал я. — Он украл все мои деньги, оставил меня без одного динара! Я странник: у меня нет ни друзей, ни знакомых, и тот, который называл себя моим приятелем, поступил со мною, как самый коварный враг! Проклятие на бороду такого приятеля! Куда мне теперь обратиться с просьбою о пособии?
— Не печалься, Хаджи, аллах велик! — отвечал он. — На судьбу роптать бесполезно. Видно, так было угодно аллаху, чтобы дервиш украл ваши деньги: он не мог этого сделать без его соизволения. Деньги пропали — ну, так и пропали — и да здравствуют! Кожа ведь на вас осталась: слава пророку, что на ‘досках предопределения’ не было написано того, чтобы дервиш украл с вас собственную вашу кожу. Целая на человеке кожа, право, вещь недурная!
— Это что за речи, о мулла? — сказал я. — Мы не осёл и знаем, что кожа вещь хорошая, но она не заменит денег. — Потом просил я его доложить, по крайней мере, муджтехиду о моём печальном приключении и удостоверить его в совершенной для меня невозможности доказать ему свою признательность, согласно с искренним моим желанием.
Он обещал исполнить мою просьбу и удалился. В тот же самый день приехал в Кум глава шахских шатроносцев, с радостным для меня известием о скором прибытии Убежища мира. Тотчас начались приготовления. Большая открытая комната, в которой шах молится, посещая святилище, устлана была пышными коврами, двор был выметен и полит водою, и, в день его приезда, пущен был водомёт, устроенный среди мраморного пруда.
Я давно уже не получал известий из Тегерана, и, следственно, у меня не было никакого мерила высочайшего гнева, но льстил себя мыслию, что такое ничтожное, как я, существо не может быть для Царя царей предметом продолжительного гневу. Глава шатроносцев был мне прежде приятель, и между его людьми нашёл я нескольких своих знакомцев. Я открылся перед ними, к моему удивлению, они не побежали от меня, хотя Саади сказал справедливо, что ‘человек в несчастии похож на фальшивую монету, которой никто принимать не хочет, а если кто и возьмёт по ошибке, то старается поскорее спустить с рук и передать другому’. Уверяя их, что я совершенно отказался от свету и сделался настоящим ‘углоседом’ [107], я не пропустил, однако ж, случаю косвенно осведомиться у них о придворных сплетнях со времени моего побегу. От них-то я узнал, что прежний мой начальник, насакчи-баши, возвратясь из походу, привёз в подарок шаху, между прочими редкостями, пару грузинских пленников, мальчика и девицу, чем и удостоверил его в полной мере в беспримерных своих подвигах на поле брани. Шах благоволил наградить его почётным платьем и сказал, что лицо его удивительно как побелело и будет ещё белее, если он подумает о покаянии и перестанет пить вино. Хотя, по всем показаниям, я один был признан виновником неуспеха Зейнаб в танцеванье, но как я бежал, то хаким-баши подвергнулся за меня ответу и принуждён был поднесть шаху богатый подарок в удовлетворение за потерю невольницы, а за обман Средоточия вселенной по такому нежному делу выщипали ему половину бороды. Но с тех пор гнев шаха значительно смягчился, благодаря подаренной от насакчи-баши грузинке, которая тогда самовластно царствовала над его сердцем. По их словам, такой красавицы никогда ещё не видали на базаре, со времён продажи, знаменитой Таус. Это была подлинно жемчужина раковины прелести, мозжечок кости совершенства: лицо имела словно полная луна, глаза чёрные, большие, как кулак главного шатроносца, а станом казалась так тонка, что он мог бы пережать её своею пяденью. Словом, при таких обстоятельствах я мог, по их уверениям, получить прощение, представив шаху в подарок каких-нибудь десять или двенадцать туманов.
[107] — …сделался настоящим ‘углоседом’ — буквальный перевод выражения ‘гушэ-гир’, то есть человек, лишивший себя жизненных удовольствий и радостей, аскет.
Это известие ещё более огорчило меня. Я опять стал проклинать дервиша, лишившего меня этого единственного средства к приобретению благоволения Убежища мира, и сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха. [108]
[108] — …сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха. — здесь параллелизм: ковёр — кальян, отчаяние — упование.
Шах прибыл на другой день и остановился за городом, под палаткою. Многочисленный отряд мулл и богословов вышел ему навстречу и принял его у городских ворот с почестями, должными наместнику пророка. Шах всегда старался жить в согласии с этим опасным народом, зная влияние его на правоверных: потому и теперь оказывал он мирзе Абдул-Касему всевозможное уважение. Прежде всего, отправился он пешком к этому муджтехиду и удостоил его редкой чести, пригласив сидеть в своём присутствии. В продолжение пребывания в Куме он никогда не появлялся верхом, в действиях и приёмах обнаруживал самое набожное уничижение, раздавал бедным обильную милостыню и обогащал дарами гробницу святой. Он сам и его царедворцы, искривив лицо по местному обычаю, всячески силились казаться истощёнными постом, молитвами и умерщвлением плоти. Я слыхал при дворе, что хотя внутри сердца шах изволит быть настоящим суфием, но по наружности он чрезвычайно строгий мусульманин. Поэтому ему нетрудно было выдержать здесь свой характер. Но забавно было видеть, как один из его везиров, известный грешник по статье вольнодумства, принуждён был в угождение повелителю и покровительствуемым им ханжам завязать правила свои в салфетку забвения и насунуть на брови башлык благочестивой смиренности!
На следующий день, за час до полуденной молитвы, шах явился в ограде святилища, сопровождаемый несметною толпою государственных чиновников, слуг, мулл и народу. Он был одет запросто, в тёмном платье, без всяких украшения, без дорогих камней, даже без кинжала, и в руке держал длинную, финифтью расписанную палку с головкою дивной работы. Единственный драгоценный предмет, которым он мог гордиться, были его чётки, набранные из огромных жемчужин необыкновенной красоты, добываемых из казённых тоней Бахрейна. Он беспрестанно пропускал их сквозь пальцы, пришевеливая губами.
Муджтехид следовал за шахом в двух или трёх шагах по левую руку, отвечая на вопросы, которые тот благоволил предлагать ему, и слушая с глубочайшим вниманием его замечания. Шествие должно было проходить мимо моей кельи. Я стоял у своих дверей, трепеща и надеясь быть примеченным моим покровителем, что могло напомнить ему о данном мне обещании. Но, видя, что впереди шаха, который уже подходил к тому месту, не было никого такого, кто бы мог вытолкать меня вон, я решился ходатайствовать сам за себя. Для этого я выскочил из кельи, повалился ему в ноги и вскричал:
— Убежище моё у падишаха, Убежища мира! Молю о помиловании, ради праха благословенной Фатимы!
— Кто он такой? Здешний ли? — спросил шах.
— Он пользуется убежищем в этом святилище и хлопочет о прощении, в котором шах не благоволит отказывать несчастным, удостаивая святилище своего посещения, — отвечал мирза Абдул-Касем. — Он и мы жертвы шаха. Что падишах засудит, тому и быть.
— Но кто он таков и по какому поводу здесь находится? — спросил шах.
— Я жертва шаха, Средоточия вселенной, — примолвил я, — был наибом, то есть помощником помощнику главно-управляющего благочинием. Имя рабу вашему Хаджи-Баба. Завистники мои обнесли меня перед шахом: я ни в чём не виноват.
— Понимаем! — вскричал шах, помолчав минуту. — Так это ты Хаджи-Баба? Поздравляю! Какая бы то собака ни напроказничала, хаким-баши или наиб, это всё равно. Дело в том, что шах потерял своё добро. Ясно ли это или нет, а? Как ты думаешь, мирза Абдул-Касем?
— Конечно! — отвечал святой муж. — Вообще в делах между мужчинами и женщинами только женщины в состоянии сказать правду.
— Но что говорит шариат, закон нашей несомненной веры? — возразил повелитель. — Шах потерял через них свою невольницу. За всякое существо человеческое полагается взнос цены крови: даже за убиение франка или русского платится что-нибудь. Так зачем же мы должны даром терять свою собственность, по милости нашего врача или помощника помощнику какой бы то ни было собаке?
— За всякое создание аллахово назначена по закону цена крови: кровь не должна быть проливаема без уплаты пени, — присовокупил богослов. — Но в Благородной книге сказано: ‘Лучше вам будет, если простите’. Эти слова, о шах, относятся особенно к лицам, облечённым властию, и всегда были правилом для падишаха, Убежища мира (да продлится его царствование до дня преставления!). Обрадовав высочайшим прощением несчастного грешника, шах стяжает себе заслугу перед аллахом большую, чем умертвив двадцать человек русских, или посадив на кол отца всех франков, или даже побив каменьями вольнодумца — суфия.
— Так и быть! — сказал шах и, возвысив голос, громко примолвил: — Можешь удалиться, но помни, что освобождением своим обязан ты предстательству этого святого мужа (тут он положил руку на плечо муджтехиду) и что без него никогда не видал бы ты солнца. Поди прочь! И не смей вперёд стоять в нашем светлом присутствии.

Глава VII

Прибытие в Исфаган. Старые знакомцы. Умирающий отец. Родня. Погребение

Не нужно было об одном и том же говорить мне дважды. Я тотчас оставил Кум, мулл, муджтехидов и всех ханжей и, с несколькими риалами в кармане, помчался пешком в Исфаган. Пребывание в богословском городе действительно поселило во мне некоторое желание быть добрым мусульманином. Я укорял себя в неблагодарности к родителям, которым ни разу не сообщил о себе известия и которых, быть может, не застану теперь в живых. Душевно гнушаясь прошедшею жизнью, проведённою в пороке, гордости, забвении обязанностей веры, я сожалел даже, что присутствие шаха не дозволило мне остаться в Куме и быть учеником мирзы Абдул-Касема. Твёрдое намерение прослыть добрым сыном, честным человеком, примерным питомцем ислама, составляло единственное моё утешение в тяжком и одиноком странствовании,
Вид мрачной горы ‘Казиева колпака’, знаменующей вдали местоположение Исфагана, воскресил во мне сладостные воспоминания юности. ‘Кто знает, — подумал я, — найду ли я ещё в живых учителя моего, муллу, соседа нашего, лавочника, у которого покупал я сливы, пряники и сласти, старого друга, привратника, которого тормошил за усы, когда я был ещё мальчиком, и напугал так жестоко во время набегу на караван-сарай вместе с туркменами?’ Увидев минареты города, я остановился и сотворил тёплую молитву, благодаря аллаха за сохранение меня в путешествии. Потом положил я два камня, один на другой, для памяти, и произнёс следующий обет:
— О Али! позволь верному псу твоему, Хаджи-Бабе, благополучно достигнуть родительского порогу, — тогда клянусь твоею святостью, что убью барана и в честь твою угощу им родных и друзей!
Волнуемый надеждою и грустными предчувствиями, немедленно прошёл я по извилистым улицам и крытым базарам и предстал перед главным караван-сараем. Лавка отца моего была заперта. Это обстоятельство произвело во мне неприятное впечатление, но я вспомнил, что это была пятница, и подумал — вероятно, дожив до глубокой старости, батюшка сделался строгим мусульманином и не хочет работать в часы, посвящаемые правоверными соборной молитве.
Караван-сарай, однако ж, был отперт и представлял давно знакомое мне зрелище. Двор был завален грудами тюков, на нём толпились лошаки и погонщики, путешественники из различных стран свету, каждый в своей природной одежде, сидели на пятках у своих конурок или расхаживали по двору, не заботясь друг о друге, те заняты были разговором, те проходили недосужно, с челом, нахмуренным расчётами, те, наконец, дремали, уронив из рта трубки. Разглядывая людей среди этой ежедневной суматохи, я увидел привратника с глиняным кальяном в руке, он пробирался сквозь кипы товаров, чтобы поискать себе уголёк жару. Голова его, углубившаяся в плеча от старости, клонилась уже к земле, и согнутые колени с трудом поддерживали хилое туловище. Он так привык к беспрестанному вокруг него движению странников, что когда я заговорил с ним, то добрый старик ответствовал, стоя боком и не думая даже посмотреть мне в лицо.
— Вы мепя не узнаёте, Али-Мухаммед? — сказал я.
— Приятель! Караван-сарай — картина свету, — отвечал он. — Люди приходят и уходят, и никто не обращает на них внимания. Как мне вас узнать? Али-Мухаммед состарился, и память его рушилась вместе со здоровьем.
— Но, верно, вы не забыли Хаджи-Бабы, маленького Хаджи, который брил вам голову, подстригал бороду и усы?
— Нет божества, кроме аллаха! — вскричал он с крайним изумлением. — Вы, в самом деде, тот Хаджи? Ах, сын мой, место ваше долго было не занято! Слава Али, наконец вы появились. Но зачем не подоспели вы к нам прежде? Батюшка ваш при смерти.
— Как, при смерти? Что вы говорите? Где он? Что с ним сделалось?
— Да! Уж он брить нас более не будет, — примолвил привратник. — Ступайте к нему на дом поскорее: может статься, ещё застанете его в живых, обрадуете своим прибытием и получите последнее благословение. Дай, аллах, чтобы и я вскоре за ним последовал! Свет — суета. Пятьдесят лет сряду я отпирал и запирал ворота этого караван-сарая, но вскоре придётся самому затворить дверь жизни навсегда.
Я не дослушал до конца слов привратника и побежал к родительскому дому. У низкого и тесного входу приметил я двух зевающих мулл, которые, как зловещие птицы, мелькают всегда заблаговременно около места, где должно свершиться несчастие. Не сказав им ни слова, я вошёл в дверь, проникнул в приёмную комнату и нашёл её набитою разного звания народом. Как любопытные, не принадлежащие к семейству, могут в подобных случаях приходить и уходить произвольно, то прибытие лишнего посетителя никому не показалось заслуживающим внимания. Почтенный старец лежал на постели, постланной на полу. Возле него с одной стороны сидел лекарь, с другой стоял на коленях пожилой человек, в котором узнал я прежнего моего учителя. Он старался утешительною беседой услаждать последние минуты жизни своего приятеля.
— Не унывайте, любезный друг! — говорил он. — Буде угодно аллаху, вы ещё можете провесть многие годы в земных удовольствиях. Ещё увидите вашего сына, Хаджи-Бабу, может статься, недалеко отсюда. Но теперь удобное и благополучное время избрать себе наследника на случай кончины. Если вам не противно, то назначьте вашим преемником кого-нибудь из присутствующих.
— А!.. Хаджи нас оставил: не видать мне его боле! — промолвил старец слабым голосом. — Он возгордился в счастии и не думает о своих бедных родителях. Он недостоин быть моим наследником. — Эти слова поразили меня сильнее громового удару. Я не мог выдержать долее, бросился к нему и вскричал:
— Хаджи здесь! Хаджи пришёл просить вашего благословения! Я ваш сын: не отвергайте моего раскаяния. — При этих словах я упал на колена, поцеловал холодную руку родителя и залился слезами, наполняя воздух воплем и рыданиями. Все, бывшие в собрании, остолбенели от такого неожиданного появления. Одни посматривали на меня с досадою, другие с недоверчивостью, но большая часть зрителей была душевно растрогана. Гаснущие глаза отца мгновенно зардели искрою жизни и радости, когда он силился сообразить черты моего лица. Окинув меня взглядом, он всплеснул дрожащими руками и примолвил:
— Слава Аллаху! Наконец я увидел сына… Вот мой истинный наследник… Но хорошо ли ты сделал, Хаджи, оставив нас столько лет без всякого о себе известия?.. Зачем. не пришёл ко мне прежде?.. — Тут голос его пресёкся, и голова упала на грудь.
— Погоди, Хаджи, не говори более: позволь ему собраться с силами, — сказал мой учитель.
— Увидим ещё, какой он Хаджи-Баба, — сказал один молодой человек, посматривая на меня враждебно. Мне сказали, что это племянник первой жены моего отца: он питал надежду быть главным его наследником. Присутствующие большею частию принадлежали к числу родственников того же семейства и, как стая хищных птиц, слетелись к умирающему, чтоб исторгнуть у него хоть малую часть наследства. Все они явно сомневались в моей подлинности и, вероятно, поступили бы со мною, как с плутом, если бы учитель не засвидетельствовал, что я в самом деле тот самый Хаджи-Баба, которого драл он за уши, когда излагал свойства арабских действительных и страдательных глаголов. Но лучшим в мою пользу доказательством было признание самой родительницы. Узнав о моём прибытии, она выбежала из андаруна, бросилась мне на шею и приветствовала меня всеми возможными выражениями нежности, с криком, плачем и обмороком: это должно было убедить и самых недоверчивых.
Чтобы вывесть отца из усыпления, лекарь хотел влить ему в горло стакан своего лекарства. Но, когда поднимали его голову, он нечаянно чихнул. Присутствующие и сам лекарь сочли это такою неблагополучною приметой, что признали необходимым обождать с приёмом лекарства, по крайней мере, часа два. По истечении этого времени, когда влияние опасной приметы прошло совершенно, подняли опять голову больного, но, к немалому удивлению врача, нашли его мёртвым.
Муллы тотчас велели намочить в воде кусок хлопчатой бумаги и выжать её в рот усопшего, тело повернуть ногами к кыбле, связать вместе два большие пальца у ног и лицо подвязать платком. Стакан воды был поставлен на голове, и всё собрание громко произнесло исповедание веры, без чего душа мусульманина не может удобно переселиться в рай. Вслед за тем муллы принялись читать нараспев предписанные главы Корана. Два другие, с которыми повстречался я у входу, влезли на крышу дома и стали напевать священные изречения этой книги, имеющие большую или меньшую связь с происшествием, возвещая народу о последовавшей кончине правоверного. Между тем бывшие в собрании родственники и друзья покойника окружили его тело и принялись обнаруживать печаль свою жалостным воплем и криком. Из мужской комнаты горесть сообщилась в женское отделение, где немедленно родственницы, приятельницы и знакомые гарема начали предаваться изъявлениям её, по наилучшему и новейшему обряду. Дом гремел отчаянием. Вежливость и услужливый характер отца моего снискали ему любовь и уважение множества жителей всех состоянии, и они теперь стремилась воздать ему последнюю почесть, а матушка, будучи по званию своему записною плакуньею и главным действующим лицом при погребениях, скликала к себе такую стаю подруг из своего сословия, что, по уверению многих, в Исфагане ни одного хана не оплакивали ещё так пронзительно и умильно, как моего родителя.
Я не имел нужды возбуждать в себе печаль искусственными средствами и рыдал без памяти, сидя в углу комнаты, Один старый мулла подошёл ко мне и сказал, что мне не следует носить шапки, ни обуви, пока тело не будет предано земле, и что уже пора рвать на себе платье. Соображаясь с обыкновением, я тотчас обнажил голову и ноги. Что касается до рванья одежды, то услужливый мулла вызвался сам совершить на мне этот обряд, уверяя меня честью, что знает, как что делать, и отнюдь не испортит моего кафтана. Я отдал себя в полное его распоряжение, и он, дёрнув за кончик борта, выглядывавший из вороту, оторвал его по шву на несколько дюймов. Этот кусок борту повис небрежно на моей груди, и после погребения многие поздравляли меня с тем, что я очень хорошо сетовал по батюшке. Матушка также горевала весьма достопримерно: припрятав свои косы и закутав голову в чёрную шаль, она призывала мужа своего по имени и исчисляла все его похвальные качества души и сердца самым заунывным голосом.
В это время набралось около покойника множество соседей и прохожих, которые стекались к нему для чтения Корана и слушания читающих, что равномерно полагается весьма богоугодным делом. В том числе явились и важные при погребениях лица, умники, славящиеся своим искусством утешать опечаленные семейства посредством мудрых и красноречивых утешений. Прежний мой учитель, слывший в целом городе одним из опытнейших погребальных утешителей, сел подле меня и, от имени всего сословия, отозвался следующим образом:
— Да! Наконец родитель ваш умер. Делать нечего! Что ж дурного, что он умер? Смерть — конец всего созданного. Он родился на свет, нажил себе сына, дождался старости и умер: что ж ему делать более? Место его заступите вы. Слава аллаху, вы человек удивительный, молодец хоть куда! Вам следует не грустить, а радоваться подобному случаю. Вместо того, чтобы брить головы, он теперь ликует в раю, сидит между двумя прелестными гуриями, кушает мёд да запивает молоком. О чём же тут плакать? Уж если так, то скорее плачьте о том, что вы не умерли вместе с ним. Впрочем, я не вижу повода есть печаль! Напротив того, вы имеете многие основательные причины радоваться от всего сердца. Отец ваш легко мог родиться неверным — а он родился мусульманином. Он мог быть турком и франком — а был природным персом. Мог быть суннитом — а был одним из благочестивейших шиитов. Мог жить как христианин — а жил как истинный питомец ислама. Мог скончаться, как отверженный жид — скончался на лоне явной веры. Все эти обстоятельства должны быть для вас неисчерпаемым источником торжества и веселия. Конец концов! вы мусульманин, а не осёл: сами знаете, что судьбе противиться нельзя.
Тогда как присутствующие удивлялись красноречию моего учителя, пришли умывальщики трупов и принесли гроб. Принимая в соображение отличную славу отца моего, приобретённую им в течение лет пятидесяти на лучших персидских, не только частных, но и государственных головах, останавливавшихся в караван-сарае, он присоветовал мне велеть соорудить над покойником имаре, род балдахина из шалей и других редких материй, украшенного чёрными флагами и употребляемого только при погребении высоких сановников и вельмож. Дальние родственники положили тело в гроб и отнесли его на место умовения трупов, где оно было вручено умывальщикам. Эти отвратительные ремесленники тотчас принялись за работу. Они сперва обмыли тело чистою холодною водой, потом вытерли его тиною, солью и камфарою, наконец, завернули в саван и опять положили в гроб.
Множество правоверных, добровольно вызвавшихся нести гроб оттуда на кладбище, ясно доказывали любовь, которою покойный мой родитель пользовался у своих земляков. Даже незнакомцы, побуждаемые чувством заслуги перед аллахом от исполнения последнего долгу в отношении к доброму мусульманину, старались подставить плечо под бренные его останки. Толпа сопровождающих гроб постепенно умножалась по мере приближения погребального ходу к месту вечного успокоения. Я шёл непосредственно за телом, в небольшом расстоянии, а за мною следовали те, которые называли себя родственниками и друзьями усопшего. Мулла громко прочитал молитву, которую повторили все присутствующие, и пригласил меня, как ближайшего родственника, опустить гроб в могилу. Развязали тесёмки, прикрепляющие саван, прочли молитву и, провозгласив имена двенадцати имамов, засыпали гроб землёю. Наконец каждый из посетителей произнёс первую главу Корана, могила полита была водою, все разошлись с условием собраться опять в доме покойника. На кладбище остался один мулла для чтения молитв над его головою.
Я теперь был главное лицо в доме. Вспомнив о своём обете и обязанности нежного сына, я приказал приготовить угощение для всех бывших при выносе тела и не жалеть на то никаких издержек. Мужчин принимал я, а матушка в тереме принимала женщин. Двое мулл читали Коран в мужском отделении, а третьего нанял я в то же время читать у могилы, где для него раскинули небольшую палатку. Траур, который обыкновенно продолжается сообразно с средствами семейства от трёх дней до одного месяца, назначен был у меня пятидневный. В течение этого времени родственники давали поочерёдно угощения. На шестой день старейшие из них пришли ко мне ‘починять разорванное платье’, и я принуждён был ещё раз угостить их в своём доме. В этом последнем собрании раздаваемы были собеседникам листы Корана: каждый из них должен был прочитать свой лист, и таким образом, в несколько часов, прошли мы всю Несомненную книгу. Матушка с родственницами и приятельницами отправились толпою на кладбище, с порядочным запасом сластей и хлеба, нарочно спечённого на этот предмет. Скушав сласти и раздав хлеб бедным, они возвратились домой с надлежащими воплями и рыданиями. Дня через два те же самые женщины пришли к ней опять и повели её в баню, где сняли с неё траур, выкрасили хною руки и ноги и надели чистое платье. Этим кончились печальные обряды.

Глава VIII

Розыск о наследстве. Хлопоты Хаджи-Бабы. Добрый совет

Исполнив всё, чего требовали приличия, я занялся домашними делами. Прежде всего желал я привесть в ясность состояние покойного родителя. Родственники, которых моё появление лишило наследства, взводили на меня небылицы, браня и ругая меня повсюду. Я расчёлся с ними тою же монетою и, по милости пророка, отплатил им такими ругательствами, каких ещё не слыхали ни они, ни их отцы, и которым имел я случай выучиться при дворе Тени аллаха на земле, у первейших чиновников Порога.
Придя к матушке, я сел возле неё и завёл разговор о бесчисленных добродетелях покойника. Едва только определили мы надлежащим образом важность претерпенной нами потери, я сказал:
— Теперь объясните мне, родительница, состояние дел Кербелаи Хасана. Между нами не должно быть никакой тайны. Он вас любил, имел к вам полную доверенность, и вы лучше всех знаете, в чём заключается его имущество.
— А мне почему знать? — возразила она быстро, с приметным беспокойством.
Я не допустил её отрекаться более и продолжал:
— Вам известно, что по закону я должен всего прежде уплатить долги покойника: желаю знать, на сколько именно они простираются. Кроме того, следует удовлетворить издержки погребения, а у меня нет ни одного динара. Для всего этого нужны деньги: иначе как моё лицо, так и лицо покойного отца останутся навсегда чёрными, и враги мои будут меня преследовать. Батюшка, несомненно, слыл богатым человеком, когда такое множество пиявиц наплыло к нему перед кончиною, чтобы поживиться его наследством. Итак, скажите мне, родительница, куда прятал он свои наличные деньги, кто именно его должники и что оставил он после себя, кроме того, что мне известно.
— Аллах! Аллах! Что это за речи? — воскликнула она. — Отец твой был добрый человек, но беден всю жизнь и, сколько я знаю, не накопил ни одного тумана. Откуда тут быть деньгам? Всякий божий день мы питались сухим хлебом: только когда, бывало, приедет караван и в лавку набьётся куча голов для бритья, дозволяли мы себе купить десяток кусков кебаба и состряпать блюдо рисовой каши. Иначе кусок хлеба и сыру, пара луковиц и несколько солёных огурцов составляли нашу всегдашнюю пищу. Какие же тут могут быть деньги? После Хасана остался дом, который видишь, осталась цирюльничья лавка с утварью, и более ничего. Хорошо, что ты подоспел к нам вовремя: по крайней мере, заступишь его место. Иншаллах! Рука твоя будет счастлива: надеемся, что при помощи пророка бритвы покойника будут ещё звенеть на купеческих лбах круглый год без умолку.
— Это удивительно! — сказал я. — Батюшка работал усердно пятьдесят лет сряду, а теперь и следу нет его трудов! Тут должна быть какая-нибудь мудрость, надобно позвать ворожей.
— Ворожей? А для какого чёрта они тебе нужны? — вскричала она. — Их призывают, когда хотят открыть вора, я же не думаю, чтобы ты обвинял меня в воровстве. Скорее поди расспроси у приятелей, у знакомых, у Ахуна, бывшего твоего учителя. Он был друг Кербелаи Хасану и скажет тебе всю правду.
— Вы хорошо говорите, — отвечал я. — Ахун должен знать все тайны покойного батюшки: он был духовным его наставником в последние минуты жизни, понуждал его сделать завещание и избрать себе наследника, следственно, скажет мне, что именно оставлял он наследнику.
Ахун занимался с учениками своими в классе, когда я пришёл к нему. Он тотчас отпустил мальчиков домой и стал уверять меня, что глаза его просветлились от моего лицезрения и что прибытие моё принесёт ему удивительное счастие.
— Ай, Ахун! не шутите над моею бородою, — сказал я. — За мною повсюду следует несчастие. Я потерял родителя, но думал, что, по крайней мере, нанду что-нибудь в его кошельке. Теперь мне говорят, что я должен быть нищим.
Учитель положил руки на колена, ладонями вверх, возвёл глаза к небу и сказал:
— Бог милостив! О, аллах! всё, что ни есть, это ты: кроме тебя, ничего нет! Да, сын мой! свет такое ничто: он не стоит того, чтоб о нём и думать. Не желай ничего, не ищи ничего, так ничто и тебя искать не будет.
— Полноте, Ахун, перестань болтать пустяки! — возразил я. — Давно ли ты сделался суфием, что так презираешь мирские блага? Слава пророку, я бывал в Куме и по этой статье сам в состоянии насказать тебе таких вещей, каких ты и во сне не слышал. Но не в том дело. Ты был короткий приятель моему отцу: скажи, где девалось его имение?
Учитель, подобрав себе лицо глубокомудрое, подумал, откашлялся и произнёс длинный ряд клятв, которые кончились тем, что, по его мнению, у батюшки не было никаких денег. Он подтвердил во всём показания моей матери, и я долго сидел перед ним в остолбенении. Отец мой был добрый мусульманин и, сколько знаю, гнушался, как грехом, раздачею денег на проценты. Как это воспрещено Кораном, то помню, что он однажды отказал в том бывшему хозяину моему, Осман-аге, который хотел занять у него значительную сумму и предлагал двадцать процентов за четыре месяца. Итак, он не мог пустить капитал свой по рукам, но куда и как исчез он в моё отсутствие, того я отнюдь не постигал своим умом. Наконец я возложил упование своё на аллаха и оставил учителя с грустью в сердце.
Из мечети, пошёл я прямо в отцовскую лавку, размышляя дорогою о своём положении. В Исфагане мне нечего было делать между такими плутами, как мои земляки. Надобно непременно возвратиться в столицу, подумал я. Конец концов, Тегеран есть единственное поприще для искателей счастия и подобных мне искусников. Теперь посмотрим, что в лавке, а потом порассудим о дальнейшем. Я вижу, что меня обманывают, но кого подозревать? за кого приняться? где искать правосудия? Виноват я сам: пришёл поздно. При этой печальной мысли я вынул ключ из кармана и стал отпирать лавку, когда подошёл ко мне старик, привратник караван-сарая.
— Мир с вами, ага! — сказал он мне. — Да умножится ваше благосостояние! Глаза мои просветлились!
— Ты, видно, сегодня в хорошем кейфе, Мухаммед-Али, что так меня величаешь, — отвечал я. — Какое тут благосостояние? Беда, нищета, и только. Ох! Чрева мои превратились в воду! Душа во мне засохла!
— Это что за известие? — спросил он. — Батюшка ваш (да озарит аллах его могилу!) умер — вы его наследник — молод, красавец, машаллах! Что ж вам нужно более?
— Наследник, это правда, но по пустякам, — промолвил я. — Что ж я получил в наследство? Старую землянку, с несколькими ветхими коврами, мисами и горшками, да эту лавку, с одним медным тазом и дюжиною бритв. Плюю на такое наследство!
— А денежки? — возразил он. — Вы об них и не упоминаете! Батюшка ваш (вечная ему память!) слыл у нас столь-ко же скупым на копейку, сколько был щедр на мыло. Все знают, что он накопил денег кучу и всякий день прибавлял к ней понемножку.
— А скончался, не оставив ни полушки, — подхватил я.
— Пустое! Вы, по-видимому, такой же скряга, как и ваш отец (да упокоит аллах душу его!), и не хотите признаваться, что у вас денег с голову, — присовокупил привратник. — Возможное ли дело, чтобы он ничего вам не оставил? Слава аллаху, мы не осёл и знаем, сколько он зарабатывал. Покойник Кербелаи Хасан, круглым числом, бривал по пятидесяти голов в сутки. Положим, десять голов на пищу, десять на содержание лавки и дому, пять на прихоти жены, а двадцать пять голов ежедневно оставалось у него в кармане. Двадцать пять голов — не шутка! Это значит, по крайней мере, две или три тысячи пиастров в год.
— Ты прав, Мухаммед-Али: я сам знаю, что у него водились деньги, но что мне делать, когда я отыскать их не могу! — сказал я. — Матушка клянётся, что денег в доме никогда не бывало. Ахун говорит то же. Я не пророк и думаю идти к казию.
— К казию? Упаси вас аллах! — вскричал Мухаммед-Али. — К казию без взятки не подступитесь. Кто утаил наследство, подсунет ему более, чем вы, и выиграет дело.
— Так что ж тут делать? — спросил я. — Не прибегнуть ли мне к ворожеям?
— Вреда нет! — отвечал привратник. — С тех пор как я живу в этом караван-сарае, мне случилось быть свидетелем удивительных открытий некоторых колдунов. У разных купцов пропадали деньги и отыскивались при их пособии. Только после нападения туркмен на караван-сарай, во время которого произошли значительные покражи, колдуны съели грязь [109] и ничего не выворожили. Ох! какого пеплу это несчастное происшествие навалило на мою голову! Многие подозревали меня в согласии с туркменами. Но всего удивительнее, что вы, Хаджи, как-то находились между ними, потому что я тогда только отворил им ворота, когда один собачий сын назвался вашим именем.
[109] — …съели, грязь — здесь в смысле ‘обмишурились’.
— Но я слышал, что ты храбро сражался против этих хищников, не правда ли? — прервал я, боясь, чтобы он не приметил моего смущения. — Машаллах, Мухаммед-Али! Один погонщик рассказывал мне в Мешхеде чудеса о твоих подвигах.
— Правда, что одному из них, именно тому, который выдавал себя за вас, размозжил я голову вот этим ключом, да что проку, когда все наши струсили? — отвечал привратник. — Будь со мною человек десять таких, как я был тогда, то ни один руфиян не унёс бы отсюда здоровых костей.
Я попустил старику лгать вдоволь насчёт набегу, которого обстоятельства так хорошо были мне известны. Радуясь, что внушил мне высокое о себе понятие, он обещал прислать ко мне завтра колдуна, — первого в целом Исфагане, который в состоянии открыть червонец не то что на несколько газов под землёю, а на самом дне Кашанского колодезя [111].
[111] — Кашанский колодезь. — Согласно сказке, на дне глубокого колодца, расположенного около города Кашан, находятся волшебные сады.

Глава IX

Персидский колдун. Волшебная чаша. Испытание посредством сухого рису. Земляная насыпь. Клад

На другой день поутру явился ко мне маленький, горбатый человечек, с большою головой, быстрыми, сверкающими глазами, в дервишском колпаке, из-под которого ниспадали на плеча обильные космы чёрных как смоль волос, составлявших одно огромное целое с густою, чёрною бородой. Это был колдун, Тиз-нигах [112], точное изображение чёрта в уменьшенном виде.
[112] — Тиз-нигах — то есть ‘быстро глядящий’, обладающий острым взглядом.
После обыкновенных приветствий он стал подробно расспрашивать меня о прежней моей жизни, о домашних происшествиях со времени возвращения моего в Исфаган, о друзьях и товарищах покойного отца, о том, на кого преимущественно падают мои подозрения. Потом просил он меня позволить ему обозреть внутреннее расположение нашего жилища. Матушки не было тогда дома, и я впустил его в гарем, где он пробыл с четверть часа. Выходя оттуда, он приказал мне собрать всех тех, которые жили в тесной связи с покойником или почаще бывали в доме, и сам обещал к нам пожаловать.
Не упоминая ни слова о колдуне, я сказал матушке, что намерен угостить друзей завтраком, и предложил ей позвать к следующему утру своих коротких приятельниц. Ахуна, привратника, племянника первой жены отца, брата матери и других известных мне лиц я сам пригласил лично.
Они пришли в назначенное время. За скромною подачею я объяснил моим гостям цель, для которой их собрал, пристально всматриваясь им в глаза, не примечу ли в ком-нибудь признаков смущения. Но все казались крайне невинными и даже сами вызывались содействовать мне к открытию утайщиков наследства. Вскоре явился к нам и горбатый человечек со своим товарищем, нёсшим что-то завёрнутое в платке, и я велел ему приступить к делу.
Дервиш Тиз-нигах с любопытством рассмотрел все лица и в особенности устремил змеиный взор свой на бывшего моего учителя, Ахуна. Тот не мог выдержать адского его действия, смутился, вскрикнул: ‘Нет бога, кроме аллаха!’ — провёл рукой но лицу и бороде и подул на плеча, для удаления от себя нечистой силы. Гости рассмеялись и пошутили над его робостью. Колдун позвал к себе своего товарища и вынул из платка медный стакан, поверхность которого была исписана изречениями из Корана, относившимися к воровству и преступному лишению сирот следующего им имущества. Произнеся слова: ‘Во имя аллаха, всезнающего, всевидящего!’ — он с большим благоговением поставил стакан на землю и сказал:
— Иншаллах! Этот стакан покажет нам место, где спрятаны деньги покойного Кербелаи Хасана (да озарит аллах его могилу неугасаемым светом!).
Гости поглядели друг на друга с удивлением и недоверчивою улыбкой. Дервиш нагнулся к земле и, удачно толкнув рукою, привёл стакан в движение.
— Смотрите, смотрите, куда он катится! — закричал он. — Его ничто удержать не может. Он сам идёт: я не руководствую. Машаллах! машаллах!
Мы все двинулись вслед за катящимся стаканом, который нечаянно принял направление прямо к дверям гарема. Чтоб отворить их, надобно было вступить в переговоры с женщинами. По моему требованию, они наконец впустили нас в своё отделение, поспешно закутываясь в покрывала и преследуя любопытными взорами движение волшебной чаши.
— Прочь с дороги! — закричал колдун тем, которые не посторонились.
Мать моя, видя, что стакан, прокатясь через весь гарем, стремится прямо на двор, побежала за ним и несколько раз пыталась притоптать его ногою, но колдун удержал её за руку, грозно примолвив:
— Не тронь его, родимая! Ужели не видишь, что он действует по воле аллаха? Истина обнаружится, несмотря на коварство человеков.
Стакан остановился в углу двора, где мы тотчас приметили, что земля недавно была вскопана. Дервиш обнажил свой кинжал и сказал:
— Во имя аллаха! Теперь смотрите, что я буду делать. Он погрузил кинжал в землю, отрыл песок руками и вытащил из него куски разбитого глиняного сосуда. Потом он показал нам небольшую круглую яму, в которой, очевидно, помещался прежде другой подобный сосуд.
— Вот где были деньги, но теперь их тут нет! — примолвил он и, взяв стакан в руки, стал его целовать и гладить, называя его своим дядюшкою, благодетелем, душою, печёнкою и проч.
— Удивительно! — воскликнули все присутствующие, считая горбатого дервиша существом сверхъестественным. Но привратник, бывший неоднократно свидетелем подобных чудес, возразил:
— Где ж вор? Давайте нам клад или того, кто похитил его!
— Потише, родитель, не торопись: на всё есть средство, — отвечал колдун и, обращаясь к собранию, сказал: — Я уверен, что каждый из вас, честные господа, желает очистить себя от подозрения и охотно подвергнется лёгкому и простому испытанию, которое сейчас предложу вам.
— Да! Конечно! — вскричали многие.
— Это что за дело? — присовокупили другие. — Мы на всё готовы. Продолжайте начатое.
Тиз-нигах кликнул своего служителя и, взяв у него небольшой мешок, сказал:
— В этом мешке, честные господа, заключается сухой рис. Каждому из вас я положу в рот по нескольку зёрен этой крупы с тем, чтобы вы сжевали их как следует и мне возвратили. Горе тому, кто не раскусит моего рису! Чёрт немедленно схватит его в свои когти. — Говоря это, он построил нас в ряд и набил все рты рисом. Я, как истец, один был исключён из общего правила. Мать моя также хотела уклониться от испытания, но колдун заставил её последовать примеру прочих, утверждая, что дело идёт об отыскании имущества сына, а не её собственного. Все начали усердно шевелить челюстями, как вдруг Ахун, выплюнув рис на землю, вскричал с негодованием:
— Что за проклятый товар дал ты мне жевать? Я для тебя лошак, что ли, что ты велишь мне грызть сухое зерно? Я стар, съел зубы на чёстном хлебе и не умею жевать твоего нечистого рису.
Мать моя тоже стала жаловаться на зубы и отказалась продолжать жвачку. Наступило глубокое молчание. Внимание всех свидетелей сосредоточилось на ней и на Ахуне, когда одна старуха-подёнщица приняла их сторону и сказала:
— Что это за глупые шутки? Можно ли так бессовестно поступать со своею родительницею и своим старым учителем? Стыд! стыд! Пойдёмте отсюда. Он, видно, сам вор.
— Не бесись, матушка, тебе до них какое дело? — сказал колдун. — Мы не сумасшедшие и не ослы, и с нами не смей говорить так неучтиво. Спрашиваю: были ли в этом углу деньги или нет? Есть ли на свете воры или нет? Никто не говорит того, что они украли деньги, но дело в том, что они люди немолодые, достопочтенные, знают, кто их украл, и не преминут сказать нам в своё время. Славный колдун, Хазар-ман, прозванный закадычным другом Большой Медведицы и наушником планеты Сатурна, знавший всё, что люди думали, думают и будут думать, сказал положительно, что испытание сухим рисом есть лучшее средство в отношении к трусам. Теперь, когда ясно доказано, что вы не храбрецы и не львоеды, употребляю с вами другой способ, который никого не пристыдит, а заставит вора тихонько возвратить чужое добро, если он не желает провалиться сквозь землю в течение троих суток. Этот способ называется земляная насыпь. Вот в этом углу устрою из земли небольшое возвышение, буду тепло молиться аллаху всю ночь, и если завтра в моей насыпи ничего не найдётся, то заплачу вам по мискалю золота за каждый волосок моей бороды.
Дервиш немедленно принялся за дело и в углу двора навалил кучу земли. Гости с любопытством смотрели на его действия: одни считали его и меня поборниками ада, другие сильно были озабочены судьбою матери моей и Ахуна. Наконец все разошлись, обещав большею частью собраться ко мне завтра, чтобы быть свидетелями вскрытия волшебной насыпи.
Хотя искусство горбатого колдуна поистине казалось мне весьма удивительным, но как оно довело нас только до места, где некогда были деньги, а не до самих денег, то я простился с надеждою когда-нибудь их увидеть. За всем тем, он не преминул явиться на следующее утро вместе с привратником и другими вчерашними гостьми. Ахун не пришёл. Мать моя уклонилась от присутствия, под предлогом навещания больной приятельницы. Итак, без них пошли мы толпою к насыпи. Тиз-нигах приступил к ней с таинственным благоговением, произнося известные священные воззвания.
— Увидим, что сделали ночью мои дивы и пери, — сказал он далее, воскликнул: — Во имя аллаха! — и погрузил кинжал свой в землю. Откопав несколько, он нашёл большой камень, отвалил его и, к общему изумлению нас всех, указал на тяжёлый холстяной мешок. Он поднял его с неизъяснимою радостью, погладил, поцеловал, называл ‘своим сердцем, своею душою’ и вручил мне торжественно, прося пожаловать ему что-нибудь ‘за работу’.
Свидетели окружили меня с любопытством. Я развязал мешок, на котором находилась ещё печать моего отца, вытиснутая на воске, и огорчился, увидев в нём только серебро. В мешке заключалось пятьсот риалов. Я отсчитал пятьдесят риалов для колдуна и, отдавая их ему, сказал:
— Вот вам за работу. Да процветает ваш дом! Если бы я был богаче, то не такой дал бы вам подарок, теперь довольствуйтесь и этим. Хотя вы возвратили мне малую только часть имения покойного родителя, но спасибо вам и за это: да процветает ваш дом во всяком случае!
Дервиш был весьма доволен наградою и удалился с благодарностью. Вскоре за тем ушли и прочие гости, старый привратник один остался со мною.
— Славное дело состряпали мы сегодня! — сказал он. — Не говорил ли я вам, что эти колдуны делают чудеса?
— Тиз-нигах подлинно мастер своего дела, — отвечал я. — Да что пользы? Пятьсот риалов не большой клад: это едва десятая доля того, что оставил покойный батюшка. Я хочу идти к казию.
— Поверь мне, Хаджи, не ходи к этому мошеннику! — возразил Мухаммед-Али. — Как тебе хочется выпустить из рук верное в надежде на неверное? Что ты выиграешь у казия? Он исторгнет у тебя твои четыреста пятьдесят риалов, возьмёт столько же или вдвое с твоих противников и отпустит с обыкновенным его решением: ‘Мир с вами! Ступайте с богом и не смущайте города вашими несогласиями’.
По зрелом рассуждении, я послушался совета опытного привратника. Преследуя судебным порядком свою мать и учителя, я вооружил бы против себя полчище ханжей и лицемеров и разве выиграл бы то, что ожесточённая чернь разбила бы мне череп камнями.

Глава X

Распоряжение наследством. Выбор звания

После всякого несчастия, неудачи или важной ошибки с удовольствием предаёмся мы нравственно-созерцательным рассуждениям о свойствах человеческого сердца и пагубных следствиях страстей. Это лучшая минута для точной оценки собственного своего достоинства. Так и я в счастии воображал себе, что с моим умом, проворством трижды обойду весь свет в двое суток, что в целом Исфагане нет человека, которого не мог бы я, обернув кончик бороды его кругом своего мизинца, вертеть мельницею над своею головою, а теперь, лишась места, денег, наследства, должен был, в покорности духа, сознаться перед самим собою, что между любезными моими земляками есть плуты в тысячу один раз искуснее меня. Отдав им и себе эту справедливость, я решился распорядиться отцовским наследством как можно повыгоднее и за сто фарсахов бежать от исфаганцев, с твёрдым намерением не прежде к ним возвратиться, как тогда, когда — иншаллах! — достигну до того, по крайней мере, значения, что буду в состоянии пожечь отцов их порядком. Привратник в полной мере одобрил мои предположения, имея в том личные виды. У него был сын бородобрей, которого он хотел поселить в той же лавке, где столько лет процветал мой родитель. Она лежала возле главного карадан-сарая, в лучшей части города и в таком удобном месте, что ни одна правоверная голова не могла из южных областей государства проникнуть в северные, не пройдя под бритвою её хозяина. Итак, Мухаммед-Али предложил мне уступить ему эту лавку со всею находившеюся в ней утварью. Мы согласились избрать оценщиков из среды почетнейших бородобреев и совершить сделку по их решению. Таким образом, получил я от привратника, славившегося также искусством своим копить полушку, пятьсот пиастров за лавку с бритвами, ремнями и тазами и свалил с себя одну тяжесть.
На дом не так легко мог бы я приискать покупщика. С другой стороны, я чувствовал крайнюю нужду стяжать себе доброе имя — для всякого случая. На этом основании счёл я за лучшее оставить этот дом в пожизненное владение моей матери, несмотря на последний поступок её со мною, и только вытребовал от неё купчую, удостоверяющую, что дом собственно принадлежит мне.
Имея около ста двадцати туманов в кармане, я издержал вскорости часть этого ограниченного запасу на покупку платья и лошака. Это животное достаточно уже даёт уразуметь читателям, что я решился променять ремесло ‘владетеля сабли’ на почётное звание ‘владетеля пера’ [113], писца, иди законника, которое чрезвычайно понравилось мне со времени пребывания моего в Куме.
[113] — …променять ремесло ‘владетеля сабли’ на почётное звание ‘владетеля пера’. — Это выражение отражает принятое в иранской верхушке деление на две категории: ахл-е шамшир — владетель сабли, то есть воины, и ахл-е калам — владетель пера, то есть чиновники.
‘Полно мне носить ружьё, пистолеты и саблю! — сказал я про себя. — Что я выиграл на поприще военной славы, хотя ловко двигал шапку набекрень, вгибая глубоко её верхушку в середину, покручивая отменные кудри за ухом? Вместо пистолетов, заткну я за пояс чернильницу и свёрток бумаги, в лядунку положу Коран, не буду ни ходить на цыпочках, ни вертеться, ни подбивать вверх пояса, ни выгибать плечей назад, ни качать руками кругом себя. Словом, оставлю все приёмы франта, какими старался отличать себя, будучи помощником помощнику главноуправляющего благочинием, а обверну лоб шалью, спрячу кудри, чтоб доказать свету презрение моё к его суете, сгорблюсь дугою, опущу вниз голову, потуплю глаза и буду держать руки закинутые за пояс спереди или отвесно прижатые к лядвеям, без всяких признаков гордости и тщеславия. При такой учёной и благочестивой наружности какая собака догадается, что я осёл или вольнодумец? Если и случится сказать глупость, то довольно вслед за тем вздохнуть, воскликнуть: ‘Нет бога, кроме аллаха!’ — или: ‘Он один мудрость и истина!’ — пошевелить тихонько губами и пропустить сквозь пальцы десяток шариков чёток — и та же самая глупость покажется чудом ума и познания людям, привыкшим предполагать, что под чалмою и кислым лицом муллы — все совершенства человеческой природы. К тому ж, списав собственною рукою весь Коран, приобрету я уважение у народа, а сам получу ту пользу, что усовершенствую свой почерк и буду в состоянии чётко и красиво писать другим прошения, договоры, заёмные, а в ином случае и любовные письма, на которые уж не пожалею ни гипербол, ни красных чернил!’
‘Но куда и к кому мне обратиться? — подумал я после некоторого соображения. — Чтоб вступить на поприще законника и святоши, надобно иметь сильное покровительство. Иначе богословы загрызут, заклевещут, затравят ханжами меня, бедного грешника. Вот как сделаю. Поеду наперёд в Кум, к благодетелю моему, муджтехиду. Кажется, что я поселил отличное о себе мнение не только в его уме, но и его учеников. Авось они отрекомендуют меня кому-нибудь в катибы, или писцы! Притом же я оставил муджтехида так внезапно, что прежде всего надобно исправить невольно сделанную в отношении к нему неучтивость и доказать ему свою признательность. Для этого куплю теперь молебный ковёр, который имел в виду представить ему в подарок, когда жил в ограде святилища. Эта вещь представляла мне двойную выгоду. Сложив ковёр вчетверо и положив на седло, мне мягче будет сидеть, пока доеду до Кума, разостлав же его перед муджтехидом, найду себе богословское его благоволение, и — кто знает? — может статься, залечу на нём далее, нежели Аладдин на своём волшебном ковре!’
Сказано и сделано. Я купил прекрасный коврик, искривил лицо как только мог жалче и, готовясь в дорогу, нарочно ничего не ел три дня сряду, чтобы казаться бледным, истощённым постоянными умерщвлениями плоти. Одно только мучила меня недоумение: заплатить ли мне, до отъезду, издержки на погребение покойного родителя или же вымыкнуться тишком из Исфагана и заставить Ахуна и мать свою удовлетворить их из утаённого ими имения? Сердце моё сильно клонилось к последнему образу очистки расчётов моих с муллами, плакуньями и умывальщиками, но благоразумие одержало верх над скупостью. Не желая заслужить от них имени падар-сохтэ, я пошёл и заплатил каждому, что следовало.
С матушкою простился я, не пролив ни одной слезинки. Она также не слишком была опечалена новою со мною разлукой. У неё были свои виды, у меня свои, по роду же наших соотношений, казалось, что чем менее будем мешать друг другу, тем будет для нас лучше. Нетрудно было предвидеть, что, прибрав вместе с Ахуном большую часть чужого наследства, они, когда приступят к его разделу, то не иначе кончат дело, как соблазнительною ссорою или супружеством. Последнее соединяло в себе более вероятностей, и я, сказав им: ‘Бог ваш покровитель!’ — закинул ногу через лошака и уехал.

Глава XI

Свидание с богословом. Хаджи-Баба определяется в писцы к знаменитому чиновнику

Я оставил Исфаган на заре и к полудню далеко уже очутился по кумской дороге. Не теряя напрасно времени в путешествии, я отказался даже от наслаждений, которые представлял мне город Кашан, если бы я пожелал отдохнуть в нём дня два. Я ехал безостановочно, пока не увидел позолоченного купола гробницы Фатимы.
Оставив лошака в караван-сарае, я взял ковёр под мышку и отправился к муджтехиду. Дверь его была всегда отворена, потому что он не держал буйной толпы слуг, которою наши персидские вельможи отгораживаются от желающих говорить с ними. Положив ковёр у дверей, я скинул туфли и вошёл в приёмную комнату, где добрый старец сидел уединённо в углу и читал книгу.
Муджтехид тотчас узнал меня, приветствовал вежливо и просил садиться. Я сел с должным почтением, на самом краю войлока. Он спрашивал меня, где я был всё это время, чем занимался и что думаю делать. Я рассказал ему об исфаганских своих приключениях с тою же откровенностью, с которою некогда описывал ему несчастное происшествие с Зейнаб, утверждая, что чувствую в себе непреодолимое рвение к святой жизни, и просил его доставить мне место и возможность доказать ревность свою к вере.
Он подумал несколько и отвечал, что сегодня именно получил из Тегерана письмо от муллы Надана [114], который нигде не может сыскать себе человека, способного быть при нём полуписцом и полуслугою, хоть берётся обучить его всему нужному и со временем вывесть в муллы.
[114] — Мулла Надан — то есть мулла-невежда, глупец.
Сердце забилось во мне от радости, потому что такое именно место было предметом мечтаний моих во всю дорогу. ‘Полуучёность и полупроворство — это картина моих дарований!’ — подумал я и тотчас же просил муджтехида не оставить меня своим покровительством. Охотно согласясь на моё желание, он собственноручно написал записку к мулле Надану, приложил к ней свою печать, обстриг ножницами, свернул и, отдавая мне, примолвил:
— Поезжайте прямо в Тегеран, не теряя времени: вы получите это место и будете им довольны.
Я был в таком восхищении, что поцеловал руку и край полы муджтехида, превознося похвалами доброе его сердце.
— У меня есть ещё одна просьба к моему господину, — присовокупил я. — Презренный раб ваш просит осчастливить его благосклонным приёмом небольшого подарку. Я привёз для господина моего из Исфагана молебный ковёр: если вы удостоите чтения на нём богоугодных молитв ваших, то смею льстить себя надеждою, что не забудете в них и о вашем доброжелателе.
— Да процветает дом ваш, Хаджи! — отвечал богослов умильно. — Благодарен за вашу обо мне память! Будьте только праведным мусульманином, любите аллаха, подвизайтесь против неверных и размозжите лоб камнем первому суфию, которого поймаете, — вот всё, о чём я вас прошу. Ведя себя примерно и благочестиво, можете быть уверены, что никогда о вас не забуду.
Тут я представил святому мужу ковёр, который очень ему понравился, и, простясь с ним, возвратился в караван-сарай. Я так спешил в Тегеран, что не имел времени ни навестить кумских своих знакомых, ни поклониться гробнице, спасшей меня от смерти: оседлал лошака, пустился в путь и около полуночи прибыл в Пули-Деллак.
На другой день, вечером, я приплёлся в Тегеран. Чтоб не видеть места, где покоится тело Зейнаб, я поворотил с исфаганской дороги налево и вступил в город через Казвинские ворота. Мне было приятно заметить, что сидящие у ворот ратники не узнали меня под скромною одеждою муллы, тогда как прежде вид мой мгновенно приводил их в движение. В самом деле, можно ли было подумать, чтоб бедный, смиренный, со страдальческим лицом и учёною чалмой, странник был тот же самый грозный, кичливый, деятельный насакчи, который недавно наполнял все рынки и базары важностью своей особы? Так я проехал главнейшие улицы, не обратив на себя ничьего внимания. Мулла Надан был лицо всем известное, и мне тотчас показали дом его. Как уже было слишком поздно, то я не поехал к нему прямо, остановился в небольшом караван-сарае, лежащем поблизости его дому.
Поместив прилично своего лошака и подкинув ему корму, я уснул крепким сном после трудов путешествия. На другой день, поутру, я пошёл в баню, освежил бороду, выкрасил хною ладони и подошвы и отправился к мулле Надану, в лестной надежде, что наружность моя должна ему понравиться.
Дом его находился между шахскою мечетью и казармами верблюжьей артиллерии, у входу в базар, которого один конец примыкает к мечети, а другой к дворцовому валу. Внешний вид его был довольно скудный, но небольшой двор, на который я вошёл, был выметен чисто и хорошо полит водою. Выходящее на него огромное открытое окно указало мне на приёмную комнату муллы. Стены её были только выбелены скромною известью, но ковры и софы, хотя не обнаруживали богатства, доказывали, однако ж, безбедное состояние хозяина.
В комнате сидел кто-то из духовного звания, бледный, лихорадочный мулла, которого принял я за хозяина. Но это был один из домашних или, по крайней мере, приятелей, потому что он с поспешностью объявил мне, что мулла господин ещё в своём андаруне, однако же вскоре пожалует.
Чтобы дать ему уразуметь, что я не слуга, но также некто, я сел без церемоний на софе и вступил с ним в разговор, из которого тотчас приметил, что мой собеседник находится у муллы в каком-то роде услужения. Он хотел непременно узнать, зачем я пришёл к его хозяину, и поддевал меня разными странными вопросами, но, по милости пророка, съел грязь и не добился у меня толку.
— Вы, видно, недавно прибыли в Тегеран?
— Вчера только, к вашим услугам.
— Долго ли вы изволите здесь оставаться?
— Не знаю.
— Не ищете ли места?
— Никак нет.
— Так вы приехали сюда за собственными делами?
— Точно так.
— В Тегеране скучно жить одному, даже неделю, хоть это столица земных наслаждений. Могу ли быть вам полезным? На мой глаз и на мою голову! Я готов услужить вам.
— Да не уменьшится никогда тень ваша! Я пришёл за делом к мулле Надану.
— Мулла Надан или я — это всё равно: мы все дела обделываем вместе. Если хотите, я вам открою к нему путь, но я сам в состоянии услужить вам так, что, буде угодно аллаху, душа ваша будет совершенно довольна. У нас есть товар всех сортов и на всякую цену.
— Я не купец.
— Какая нужда быть непременно купцом? Довольно того, что вы приезжий, притом мужчина молодой, красивый, машаллах! Хотите ли на год, на месяц, на неделю или подённо — в том у нас нет затруднения, а только могу вас уверить, что приятно проведёте время в столице. Клянусь своим глазом, будете благодарны.
Я только что сбирался спросить его, о чём он мне тут толкует, когда сам хозяин вошёл в комнату, и я поспешно вскочил на ноги. Мулла Надан был высокий, миловидный мужчина, лет около сорока, с чёрною, лоснящеюся бородою и прекрасными глазами, которых века и брови натёрты были сурьмою. Огромный тюрбан из белой кисеи украшал его голову, на плечах свободно развевался обширный арабский плащ, с широкими, белыми и чёрными полосами. Судя по крепкому, здоровому его телосложению, он скорее годился бы в солдаты, нежели в толкователи небесного закона. За всем тем, наружность его была чужда той чистосердечной откровенности, свойственной военному знанию, и просто казалась искусным составом притворной набожности и записного плутовства, с примесью некоторой весёлости.
Я подошёл к нему почтительно и вручил записку муджтехида. Он раскрыл её, взглянул на почерк и на меня, как будто желая угадать, что мне нужно, и стал всматриваться в печать, заменяющую подпись руки. Лишь только разобрал на ней имя святого мужа, он вежливо улыбнулся, сказал:
— Добро пожаловать! — и просил меня садиться. — Потом пошли расспросы о здоровье муджтехида и его приятелей, на которые я отвечал с такою достоверностью, как будто был их домашним лекарем. Мулла Надан внимательно прочитал записку и не сказал ни слова об её содержании.
— Извините, что не могу предложить вам кальяна, потому что я не курю табаку, — проговорил он после некоторого молчания. — Мы, строгие блюстители заповедей веры, не употребляем никаких предметов роскоши. Добрый мусульманин не должен искушать свои чувства ни малейшими удовольствиями, чтобы не отвлекать их от славы всевышнего. Аллах запретил правоверным всё, что заключает в себе хмельное начало. На этом основании я отказываю себе в курении табаку, который хотя в общем употреблении на Востоке, но принадлежит к числу веществ, смущающих понятие.
Мулла Надан долго говорил о себе и молитвах, о суровости своей жизни и своих умерщвлениях плоти. Во всех его речах я не замечал никакого соотношения с теми наслаждениями, которые служитель его вызвался доставить мне так же хорошо, как и он сам. Но, сличая румяные щёки муллы со строгою диетою, которую соблюдал он на словах, всяк невольно подумал бы, что испод бороды его должен быть не одного цвета с лицевою стороною и что его образ мыслей построен по общему плану персидских домов, в которых наружное отделение бывает для свету, а внутреннее для личных удовольствий хозяина.

Глава XII

Дружеская беседа с муллою Наданом. Законное средство к предохранению людей от разврату

Лишь только ушёл услужливый ‘пустодом’, с которым беседовал я до прибытия хозяина, мулла Надан вынул из-за пазухи записку муджтехида и сказал, что охотно принимает меня в свою службу по уважительной рекомендации святого мужа, его приятеля. Осведомясь потом о моих способностях и получив удовлетворительный ответ, он продолжал:
— Я давно искал такого, как вы, человека и брал многих на опыт, но все пошли не по руке. Этот, например, который теперь ушёл отсюда, он человек способный и сладил мне кое-какие дела, но, по несчастью, нечист на руку, мне нужно иметь такого, который строго соблюдал бы мои пользы, довольствуясь тем, что ему следует по силе условий.
Я отвечал мулле, что хотя много нагляделся в свете, но буду ему верным слугою и готов насквозь проникнуться его правилами, решась вести жизнь примерную и сделаться зеркалом мусульманской веры.
— О! касательно этого, — возразил мулла Надан, — можете душевно поздравить себя со знакомством со мною: я считаюсь здесь образцом питомцев Мухаммедова закона. Я могу назваться живым Кораном. Никто правильнее меня не совершает пятикратной молитвы, никто чаще не ходит в баню, ни строже бережёт себя от всего, что только может быть признано осквернительным. В одежде моей вы не найдёте ни золота, ни серебра. Мои умовения слывут в столице самыми совершенными, и весьма многие следуют моему образу утирания — в известных канонических случаях. При людях я не курю табаку и не пью вина: в шахматы, в карты и ни в какую игру не играю, чтобы не отвлекать ума от умозрительного созерцания девяноста девяти свойств аллаха. В отношении к постам я верх благочестия и воздержанности и, когда настанет рамазан, не делаю послабления никому в свете: толпы голодных постников не дают мне покою, прося, под разными предлогами, распространить на них законные изъятия, я прогоняю их от себя беспощадно и говорю: ‘Не смейте ни есть, ни пить, ни курить, ни нюхать табаку, ни даже обонять чего-нибудь благовонного с самого утра до закату солнца. Лучше умереть с голоду, чем хоть немного нарушить благопосланный закон о неедении’.
Хотя неумолимость его в рассуждении поста не весьма мне понравилась, но я в полной мере одобрил и так удачно бросил несколько восклицаний среди порывов удивления своего к необыкновенной его святости, что мой мулла был столько же доволен мною, сколько и тем, что имел случай отдать справедливость своим добродетелям.
— По тому самому правилу строжайшего самоотвержения на пользу веры я никогда не вступал в брачный союз, — продолжал мулла, — и в этом отношении, невзирая на свойственную мне скромность, вправе считать себя совершеннее самого пророка (да благословит его аллах!), у которого жён и наложниц было более, нежели у самого Сулейман-ибн-Дауда [115]. Но хотя я не женат, люблю, однако ж, женить других и по этой-то части хочу испытать вашу ко мне преданность и усердие.
[115] — Сулейман-ибн-Дауд — то есть библейский царь Соломон (сын Давида).
— Как же это? — спросил я. — Вы хотите женить меня, что ли? Мирза Абдул-Касем не говорил мне о том ни слова.
— Вас женить? Упаси, аллах! — отвечал он. — Вот в чём дело. Вам, без сомнения, известно, что здешняя столица всегда была наполнена распутными танцовщицами. Но, в последние годы, число этих женщин и влияние их на нравственность мужского полу увеличились до такой степени, что брачные узы стали почитаться тягостными и излишними. Шах, человек благочестивый, уважающий нас, улемов, и святость супружеского союза, нередко жаловался на такой разврат нашему мулле-баши, главе духовного сословия. Наконец он сделал ему строгий выговор за его нерадение и приказал немедленно приискать действительные меры к поддержанию общественной нравственности. Наш мулла-баши, будь сказано между нами, настоящий осёл в квадрате и не более сведущ в тонкостях несомненного закона, чем, например, вы в делах Фарангистана и хитростях Народа проклятия [116]. Но я — я, который есмь мулла Надан, вдруг присоветовал ему такое средство, которое в равной мере и спасительно для нравственности, и удобно для правоверных, и притом нисколько не противно Корану. Вы, будучи Хаджи-Бабою, вероятно, знаете, что наш несравненный закон позволяет вступать в брак на известные, даже самые короткие сроки [117] и что в таком случае жена называется не супругою, а наложницей. Поэтому я сказал мулле-баши: ‘Зачем бы нам не запастись достаточным числом женщин, согласных вступать в подобные браки, и не выдавать замуж за холостяков, желающих позабавиться некоторое время с милою подругой? Это легко сделать, и я, мулла Надан, берусь осуществить на деле такую законную и полезную меру’.
[116] — Народ проклятия. — Имеются ввиду турки-сунниты.
[177] — …наш несравненный закон позволяет вступать в брак на… короткие сроки. — Речь идёт о религиозной, мусульманской юриспруденции — шариате, который именуется выше ‘несомненный закон’, а здесь — иронически ‘несравненный’. По шариату можно иметь только четыре законных жены, остальные считались временными (сиге).
Мулла-баши, глава мулл, настоящий болван-баши на всё другое, но сметливый, как обезьяна, на дела, представляющие малейшую прибыль, присвоил себе моё изобретение, с тем чтобы из этого составить себе источник значительного доходу. Он приобрёл покупкою несколько домиков в разных частях города и населил их женщинами, которых теперь выдаёт замуж за приезжих и местных пустодомов, со всеми правами и преимуществами, присвоенными срочным бракам, и берёт с женихов богатые подарки. В городе вдруг нашлось такое множество охотников до кратковременной женитьбы, что несколько человек мулл работают у него днём и ночью: они, без умолку, читают да пишут новобрачным условия супружеского их союзу. Вообразите, что этот падар-сохтэ устранил меня совершенно от участия в своих барышах и один пользуется выгодами меры, мною придуманной! Но я решился устроить на свой счёт точно такое же заведение искательниц супружеских благ и подорвать предприятие муллы-баши, Соперничество в промышленности всегда полезно для публики, в этом же случае оно будет тем полезнее, что за гораздо дешёвейшую цену восстановит её нравственность. Но мы должны скрывать наши действия в величайшей тайне, потому что если о том узнает мулла-баши, то он в состоянии употребить всю свою власть, чтобы уронить мои обороты, и готов ещё меня самого прогнать из Тегерана.
В продолжение этой нравоучительной беседы я только окидывал его изумлённым взглядом с ног до головы и спрашивал себя, точно ли это тот самый мулла Надан, прославленный поборник веры, опора несравненного закона, о котором добрый муджтехид говорил со мною с таким уважением. Но, будучи совершенным новичком на поприще святой жизни, я не дерзал сомневаться в законности и благочестии его предположений и смиренно одобрял редкое его усердие к чистоте мусульманских нравов. Мулла продолжал:
— Я уже припас трёх пригожих невест, пламенно желающих выйти замуж, хоть на самое короткое время, и хочу теперь употребить вас к приисканию для них супругов. Они живут недалеко отсюда, в нанятом мною домике. Вы будете ходить по караван-сараям и подстерегать вновь приезжающих в столицу купцов и других путешественников. Приметив между ними любителей прекрасного полу, вы искусно растолкуете им, что вне брака нет ни спасения в будущей жизни, ни истинного удовольствия в настоящей, вызоветесь доставить им срочных жён за самую сходную цену, дешевле, чем берёт мулла-баши, и, сообразно с состоянием жениха, условитесь о следующем мне вознаграждении. Жалованья вам никакого не назначаю, так как я даю вам случай приобресть в моей службе пропасть важных и глубоких познании, с которыми будете со временем в состоянии сами поступить в муллы и руководствовать правоверных по ‘прямому пути’. Стол, квартиру и всё нужное найдёте у меня в доме, а ходатайствуя по моим делам, улучите возможность подобрать копейку и для своего кармана, разумеется, честным образом. Если случатся у меня гости, то во время моего шама с друзьями вы будете отправлять должность старшего слуги, когда же никого не случится, можете сидеть в моём присутствии и беседовать со мною в качестве моего писца.
Кончив речь, мулла Надан посмотрел на меня, как будто ожидая ответу: но я так был поражён обширностью поля, открывающегося для моей деятельности, что попросил несколько времени, чтоб собраться с мыслями. Я полагал наверное, что буду вести жизнь затворническую, сидеть весь день в углу, читать Коран и бормотать молитвы, что занятия мои будут ограничиваться слушанием богословских чтений в медресе и духовных поучений в мечетях, что поступлю в ученики к мужу, презирающему мирские блага и заботящемуся единственно о спасении души своей и заслужении как можно большего числа гурий в раю, а тут, вдруг, я связался с человеком, которого все мысли и желания устремлены к приисканию мужей для смертных женщин, к достижению богатств и почестей! ‘Что ж делать? Попробую, — подумал я. — Положение моё отчаянно, и я не могу колебаться в выборе. Впрочем, быть питомцем одного из знаменитейших законников в столице — вещь довольно завидная’.
— Так и быть! — сказал я мулле. — Согласен на ваши условия и жду приказаний.
Мулла Надан отвечал мне на это, что теперь недосуг ему входить в подробнейшие объяснения, потому что спешит к мулле-баши, но поговорит со мною о делах позже. Сбираясь уходить со двора, он намекнул мне, что у него людей немного: всего один повар и один слуга, который отправляет тройную должность: дворецкого, лакея и конюха.
— Отказавшись от суеты мира, я не могу держать большого числа служителей, — примолвил он. — Конюшня моя состоит из одного белого осла. Я долго бился, пока приискал себе скотину именно этой шерсти, потому что, как вам известно, белый осёл удивительно облагораживает своего всадника. Но теперь, при умножении моих занятий и личной важности, думаю купить себе лошака.
Я тотчас подхватил, что у меня есть очень хороший лошак, которого могу уступить ему за сходную цену. После некоторых рассуждений мы признали необходимым держать лошака и осла, с тем, что мулла Надан, как высшее духовное лицо, будет ездить на лошаке, а белому ослу препоручится обязанность облагородить меня, бедного простолюдина, и снискать мне необходимое для успеху в делах уважение.

Глава XIII

Свидание с тремя невестами. Хаджи-Баба составляет им обстоятельный список. Известие об участи мирзы Ахмака

До начатия моих действий по караван-сараям мулла Надан желал познакомить меня с тремя своими невестами. Мне надобно было лично их освидетельствовать, чтобы составить им надлежащий список, с показанием возрасту, высоты и тонкости стану, величины глаз, белизны зубов и нравственных качеств каждой. С этим списком я должен был подстерегать приезжих и заманивать их в тенеты супружеского счастия.
Я пошёл сперва на базар и купил себе плащ духовного покрою, кафтан с рядом пуговок на груди и половинку белой кисеи, которую толсто насучил на голову. В этом наряде отправился я к невестам, которых мой начальник предварил уже насчёт цели моего посещения.
Они сидели в бедной, неопрятной комнатке и курили кальяны. Покрывала их были небрежно накинуты на головы. Но только что я вошёл, они, по старой привычке, плотно завесили ими свои лица, оставив незакрытыми только глаза и верхнюю часть носов.
— Мир с вами, ханум! — сказал я им почтительно.
— И с вами мир, мулла! — отвечали они в один голос. — Пришестие ваше принесёт нам счастье!
Приветствия, лестные речи и нелепые шутки полились из их уст рекою и, верно, не кончились бы до вечера, если бы я не приостановил болтливости моих собеседниц и не сказал:
— Полно, сударыни! Я прислан сюда муллою Наданом предложить вам мои услуги. Если цель моего прибытия вам известна, то извольте отбросить покрывала и дайте мне полюбоваться вашими личиками.
Две из них в ту же минуту открыли лица, на которых когда-то цвели розы и лилии. Невзирая на сурьму, румяны и голубые звёздочки на лбу и на подбородке, я мог бы с точностью сосчитать их морщины и внести в свою опись, если бы учтивость не заставила меня воскликнуть при виде нежных их улыбок:
— Машаллах! Машаллах! Сам Фархад не видал ничего подобного! Ради пророка, не смотрите на меня с таким напряжением взору! Я сгорю, превращусь в кебаб, в уголь. Что за глазки, носики, ротики! Право, я должен возложить на аллаха моё упование! Но зачем третья ханум не благоволит снять своего покрывала? Она считает меня, бедного муллу, недостойным её лицезрения. Не стыдитесь, почтенная, и позвольте мне увидеть лицо ваше.
— К чему это жеманство? — промолвила одна из её подруг. — Он наш сват и должен знать нас наизусть, чтоб отрекомендовать женихам. Время не терпит: решись, сестрица.
— Так и быть! — отвечала закрытая женщина и скинула покрывало. — Я не без причины не хотела показывать ему лица. Ведь мы старые знакомцы.
— Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! — вскрикнул я вне себя от изумления. — Сон ли это или чары? Это должна быть работа дивов, клянусь своею бородою!
— Нет, Хаджи, это сущая правда, — отвечала она хладнокровно. — Вам кажется странно, что находите здесь прежнюю вашу госпожу? Судьба — вещь удивительная! Так точно: я жена мирзы Ахмака. Но вы, сударь, как попали в муллы, убив моего мужа?
— Я убил вашего мужа? Это что за речи, ханум? — возразил я. — Неужели ваш муж умер? Расскажите, ради аллаха, как это случилось. Хаким-баши был мой господин, благодетель: я любил его, как отца. Как же я мог убить его?
— Не притворяйтесь напрасно невинным, — сказала вдова главного врача сварливым своим голосом. — Хорошо! Будто вы ни о чём не знаете? А кто причиною тому, что шах отправил на тот свет Зейнаб? И что велел выщипать бороду мирзе Ахмаку? Потеря бороды повлекла за собою немилость шаха, а немилость низвергла бедного мирзу в могилу. Всему этому виновник вы.
— Что за пепел валите вы на мою голову? — вскричал я с негодованием. — Не бросайте пустых слов в воздух. Мог ли я убить человека, находясь в то время в ста фарсахах от места, где он скончался? Таким образом, вы скажете, что я был причиною смерти благословенного Хусейна, который погиб назад тому тысячу лет!
Мы спорили несколько времени, когда две другие женщины, которым нужнее было достать мужей, нежели знать, кто убил хакима-баши, вмешались в наши разговоры и заставили меня приступить к составлению описи их прелестям. Сама даже ханум охотно оставила предмет нашего спору, потому что говорила всё это единственно по страсти своей говорить, а не из любви к покойному супругу, которого душевно ненавидела в живых и по смерти. Воспоминание о прежнем значении и богатстве, по-видимому, не слишком было ей приятно, и она просила меня заняться делом.
Из уважения, что она некогда была моею госпожой, я начал ею и список свой невестам.
— Итак, ханум, извольте рассказать мне о себе кой-какие обстоятельства, — примолвил я. — Если тот, кого изберу для вас в женихи, потребует от меня подробных сведений о вашем происхождении и прежней жизни, я должен буду удовлетворить его любопытству. Желал бы, однако ж, исполнить это основательно и в выгодном для вас свете.
— Что мне сказать? — отвечала она. — Вам известно, что я была розою земного рая, около которой летал соловей сердца повелителя правоверных. Я славилась первою красавицею в его гареме и была страшилищем для своих соперниц. Но судьба человеческая непостижима! В гареме появилась новая женщина, у которой, видно, талисман был сильнее моего, и овладела бородою шаха. Она боялась, чтобы красота моя опять не привлекла на мою сторону высочайшего благоволения и происками своими достигла до того, что шах согласился удалить меня из дворца. По несчастию, он вздумал облагодетельствовать мною своего хакима-баши. Таким образом, из роскоши и величия перешла я в объятия гадкого, отвратительного пластыромаза, провонявшего ревенём и удручённого недугами. Но зато, слава аллаху, я ему так надоела, что он будет помнить меня и на том свете! Несчастное происшествие с Зейнаб низвергло его в гроб. По смерти хакима пыталась я возжечь в сердце шаха прежнюю страсть его ко мне, но все мои усилия были безуспешны. Пройдя разные степени нищеты и бедствия, я, которая прежде водила за нос Средоточие вселенной, теперь доведена до необходимости искать мужа — изволите видеть! — через посредство вот таких руфиянов, как вы с муллою Наданом, — При этих словах она начала рыдать и проклинать свою судьбу, но я обещанием вознаградить претерпенные потери молодым и хорошеньким мужем несколько усмирил её.
— Вы сами видите, что я могу ещё считаться красавицею, — вскричала она в ответ на моё обещание. — Я молода, лет двадцати, не более. Посмотрите, какие у меня глаза. Где вы видали такие брови, как мои? Такой стан, который можно обнять пяденью? Ужель ваша Зейнаб, чёртова дочь, была лучше меня?
Вдова главного врача исчислила по порядку все свои прелести, силясь уверить меня, что она красивее знаменитой любовницы царя Бахрама [118]. К собственной моей досаде, я видел в ней только толстую, раздутую жиром и злобою ведьму, которой искренне желал отомстить при этом случае за жестокое и зверское обращение её с бедною невольницею.
[118] — Царь Бахрам — царь из династии Сасанидов (420-438), о котором сложено много преданий.
Две другие невесты также сообщили мне свои жизнеописания. Одна из них была вдова золотых дел мастера, которым выстрелили из мортиры за утаение части золота, отпущенного ему на подсвечники для Двора. Другая поступила в наложницы от нечего делать, так как муж её, заслужив гнев шаха, принуждён был бежать к русским. И они также не отказывались от притязаний на красоту и молодость. Когда, составив опись, я простился с ними, они ещё проводили меня за двери пронзительными своими наставлениями:
— Не забудьте, что мне лет восемнадцать!
— Помните, ради Али, что я ещё дитя!
— Опишите как следует мои глаза, брови, ротик!.. — кричала прежняя моя госпожа.
— На мой глаз! — вскричал я, уходя в двери, и, захлопнув их, плюнул налево и предал всех троих проклятию.

Глава XIV

Новая нечаянная встреча. Успехи Хаджи-Бабы в сочетании браков. Объяснение с обманутым супругом

Расставшись с тремя прелестницами, я направил шаги к одному из многолюднейших караван-сараев столицы. Улица, ведущая к этому зданию, была набита лошаками и верблюдами, тяжело навьюченными. Это был караван. В числе путешественников приметил я многих с белыми повязками, отличительным знаком богомольпев, возвращающихся из Мешхеда, и узнал от погонщиков, что караван действительно пришёл из Хорасанской области. Я обождал несколько времени, пока погонщики не выбранились и не въехали со скотом на двор караван-сарая. Наконец улица очистилась для проходящих.
Лица всех мешхедских жителей были мне знакомы. Набивая для них кальяны, я изучил было наизусть все малейшие черты и движения их, и если бы мне случилось не узнать с первого взгляду кого-нибудь из мешхедцев, то стоило только воткнуть ему чубук в зубы, и я тотчас сказал бы наперечёт его имя, прозвание, ремесло, дом или лавку, им занимаемые, и даже сорт табаку, каким его потчевал. Хотя со времени достопамятной палочной расправы протекло много годов и месяцев, но встреча с хорасанским караваном вдруг возобновила в моём воображении такую живую картину города Мешхеда, что казалось, будто вижу всё его народонаселение, сидящее передо мною на пятках, с рожами, съёженными чубуками, со странно искривлёнными губами, одним залпом испускающее на воздух огромное облако табачного дыму.
В таком волшебном обольщении ума вошёл я в караван-сарай и приступил к обозрению щёк, носов и бород путешественников, истощённых усталостью, покрытых толстым слоем пыли. К досаде, все лица были совершенно для меня новые. Один только приплющенный, грушеобразный нос состоял, казалось, в связи с прежними моими воспоминаниями. Сочетав этот нос с торчащею клином бородою и огромным животом, медленно движущимся на коротких гусиных ногах, я наконец успел восстановить в уме полное, хоть не совсем ясное, понятие о какой-то некогда мне знакомой человеческой фигуре. Я применял её к разным именам, толпившимся в моей памяти, но никаким образом не мог попасть на подлинное, когда нечаянно услышал слова:
— Ради имени аллаха, вы идёте на базар: узнайте, какая была в Стамбуле последняя цена бухарским мерлушкам?
— Ей-ей! — вскричал я. — Это должен быть Осман-ага или его брат, а не то сам чёрт!
Не понимая, каким образом мог он освободиться из плена у туркменов, я подошёл к нему и припомнил о нашем знакомстве. Осман-ага с такою же трудностью поверил мне, что я тот самый Хаджи-Баба, которого взял он к себе на службу от покойного отца в Исфагане, с какою я незадолго перед этим успел из его носа, бороды и живота составить мысленно один человеческий образ.
После чувствительных приветствий и некоторого рассуждения о непостижимости судьбы мы отняли от губ своих пальцы изумления и приступили к взаимному обозрению наших особ. Я позволил себе сделать замечание насчёт седины, убелившей его бороду, он поздравил меня с отменным чёрным цветом моей собственной. Он вообще говорил о прошедшем весело и беззаботливо, называл всё суетою и твёрже, чем когда-нибудь, верил в предопределение.
Осман-ага свойственным ему сокращённым образом описал мне похождения свои со времени нашей разлуки. Едва только первые впечатления неволи, бедствия и нищеты изгладились из его памяти, он стал проводить время у туркменов неожиданно приятно: ничего не делал, не двигался, даже ни о чём не думал, сидел себе весь день в горах с верблюдами, которых тяжёлый, бесчувственный, философский нрав удивительно как сходствовал с турецким его образом мыслей. Всякий род пищи был для него равен, но зато он пил такую превосходную воду, какой в Стамбуле сам даже отец Кровопийца никогда и во сне не пивал. Один только недостаток табака был для него немножко ощутителен. В этом блаженном состоянии он просидел несколько лет и, убедясь, что на ‘досках предопределения’ назначено ему жить и умереть с верблюдами, забыл даже, что на свете есть свобода, вино и мерлушки, когда появление между туркменами нового пророка потрясло всю Кипчакскую степь. По принятому обычаю, пророк должен был наперёд показать два или три блистательные чуда. Как Осман-ага проживал уединённо в горах, в совершенном забвении, то пророк и воспользовался этим обстоятельством: он вошёл с ним в связи и склонил его появляться каждую ночь у самого улуса верхом на огромном верблюде, в качестве ангела, наряженного аллахом к нему на посылки. Переодевшись в дивное платье, напитанное каким-то составом, которым они вымазали и скотину, багдадский купец сиял ночью, как луна, и на огненном верблюде ристал кругом стана, где приятель его, пророк, в то самое время проповедовал хищникам своё учение. Знаменитейшие туркменские грабители признали этого плута истинным посланником неба, и все улусы поднялись по его мановению. Утвердив своё могущество над диким, суеверным народом, пророк рассудил за благо дать ангелу отставку и приказал Аслан-султану, главному своему приверженцу, отпустить его на волю без выкупа. Осман-ага рассказывал мне об этом забавном событии с неподражаемым равнодушием, быв искренне уверен, что в том нет ничего необыкновенного и что соучастие его в плутовском деле до него нисколько не касается: ему, видно, было суждено представлять ангела, — так кого ж мог он представлять более, несмотря на своё безобразие?
Вырвавшись от туркменов, Осман-ага пешком добрался до Мешхеда, где, по счастью, нашёл своего зятя, который одолжил его небольшим капиталом. С этим пособием он опять начал торговать. Счастье поблагоприятствовало ему в Мешхеде и Самарканде. Он съездил даже в Оренбург, где закупил значительное количество русских товаров, которые выгодно продал в Бухаре, и года через три сделался богаче прежнего. Навьючив цепь лошаков бухарскими изделиями и купив в Мешхеде кашимирских и персидских тканей, он вёз их в Стамбул, с тем, чтоб продать там всю партию и с чистыми деньгами возвратиться на родину, в Багдад — Дом спасения [119]. За всем тем, он не слишком спешил туда: он хотел дождаться отъезда весеннего каравана, зиму же провести в Тегеране, чтоб отдохнуть после трудов беспрерывных путешествий, сделать порядочный кейф и попользоваться удовольствиями персидской столицы.
[119] — Багдад — Дом спасения — Так называли Багдад, центр Аббасидского халифата.
Могло ли быть что-нибудь более кстати, как предложить ему в это время взять себе законную подругу сроком до отъезда весеннего каравана? Мысль прекрасная, единственная, промелькнула в моей голове — женить его на вдове хакима-баши. Она, как самая жирная в числе троих вверенных мне невест, будет как раз впору для его оттоманского пкуса. Притом же, какая удивительная игра обстоятельств: нечаянно встретиться, узнать и тут же на месте сочетать браком прежнего моего хозяина с бывшею хозяйкою! Забавнее этого и само предопределение выдумать не в состоянии.
И я немедля вступил в переговоры с ним о женитьбе. Предоставив турку честь и странность иметь в Персии временною супругою любовницу самого шаха кызыл-башей, я расхвалил ему её глаза, поуменынил число лет, преувеличил объём тела и, в довершение картины редких прелестей невесты, нарисовал углём на стене огромную дугу, назначенную изображать две её брови, соединяющиеся над носом в одну черту. Осман-ага был в восхищении и просил меня состряпать для него это дело.
Я поспешил к мулле Надану с донесением о своих успехах и рассказал ему все подробности старинного знакомства моего с ханум и Осман-агою. Он смеялся от чистого сердца и сам изъявил желание непременно соединить их браком хоть по редкости случая. Тут мулла объявил мне, что для важности брака нужно наперёд иметь двух человек уполномоченных, одного от имени жениха, а другого со стороны невесты, и что они должны определить между собою условия будущего союза. Тогда уполномоченный жениха спросит по-арабски:
‘Согласна ли ты отдать душу свою на этом договоре?’ — на что невестин уполномоченный даст ему ответ: ‘Согласна!’ — и брак будет совершён законным образом. Надан объявил, что уполномоченным невесты будет он сам, а мне поручил представлять уполномоченного жениха и условиться с ним о приличном для нас вознаграждении.
Не теряя времени, я сперва побежал к ханум с радостным известием, что нашёл для неё жениха — из ангелов. Счастье её возбудило тем большую зависть двух других невест, что ханум приписывала его неоспоримому превосходству своей красоты, особенно прелести двух своих бровей, соединённых в одну дугу. Она, однако ж, боялась, что турок, может статься, найдёт её недовольно дородною, и спрашивала меня с беспокойством, не покажутся ли ему глаза её тусклыми, оттого что она слишком крепко насурьмила веки. Я совершенно на этот счёт её успокоил.
От ханум пошёл я к Осман-аге, который также вооружался с ног до головы для покорения сердца своей невесты. Он желал знать моё мнение, не произвело ли долговременное его пребывание между верблюдами какого-нибудь неприятного влияния на его особу. Я удостоверил его в противном, но для всякого случая советовал ему не пожалеть мускуса и амбры. Для этого он выпарился в бане, преобразовал седую бороду в чёрную, лоснящуюся, вызолотил руки свои хною и кончики усов засучил вверх, дав им направление к наружным уголкам глаз. Нарядясь в новое платье, он пошёл со мною к мулле Надану, куда вскоре явилась и ханум.
Первое их свидание могло бы человеку постороннему доставить неисчерпаемый предмет потехи: как пятидесятилетний жених старался казаться молодым и ловким, с каким беспокойством искал он средств хоть мельком заглянуть в личико своей суженой и как искусно старая невеста играла своим покрывалом, заставляя Османа думать, будто под ним скрываются небесные прелести. Но для меня, прикосновенного к этому делу, всё не слишком было забавно. Я горел нетерпением сбыть их с рук, опасаясь дурных для себя последствий в самом начале сватовского поприща. Однако ж брак состоялся благополучно, по крайней мере, для меня и для моего начальника. Надан произнёс роковое слово: ‘Согласна!’ — и я поскорее вытеснил новобрачных из комнаты на двор, а оттуда на улицу, не дав Осман-аге времени приподнять таинственную завесу.
Всяк легко догадается, каким образом супруги познакомились между собою. Только на другой день Осман-ага пришёл ко мне и сказал:
— Хаджи! я думал, что она, по крайней мере, молода, а у неё морщин более, нежели у старого седого верблюда, которого пас я в горах. Как же это случилось?
— Судьба, предопределение! — отвечал я равнодушно. — Вам, видно, суждено было достать жену с морщинами. Предопределение — вещь удивительная! С ним бороться нельзя.
— Оскверню я гробницу предопределения! — вскричал он гневно. — Это старая отговорка, которой и ослы теперь не верят.
— Нет божества, кроме аллаха, ага! Что вы это говорите! — воскликнул я в свою очередь. — За такое богохульство, знаете ли, что вас ожидает?
Осман-ага, испугался, пробормотал:
— Прости мне, господи! — и подул себе на плечи. — Куда мне теперь деваться со старухою? — примолвил он, понизив голос. — Вы сделали из меня нечто менее собаки.
— Терпите, ага, аллах велик! — сказал я. — Притом же до отъезда весеннего каравана время недалеко. Кто мог знать? Она была первою любовницею шаха, и если немножечко состарилась, то в том не моя вина и не ваша. Впрочем, чего ж более вы ожидали от наложницы? На это ремесло пускаются только грешницы, отринутые обществом или оставленные мужьями, единственно для того, чтобы избегнуть поношения, постигающего в наших краях женщин, живущих вне супружества. Благодарите аллаха, что ещё достали и такую: по крайней мере, она жирна.
— Это одно меня и утешает, — отвечал он, вздыхая. — Ваша правда, Хаджи! Что бы я теперь делал, если бы вы наделили меня вашею тощею персидскою красавицею? Аллах ваш покровитель!

Глава XV

Новые успехи. Хаджи-Баба и его начальник производят суматоху в Тегеране. Печальные последствия этого происшествия

Мы продолжали обделывать таким образом наши дела и спустили с рук несколько десятков разного сорта рабынь аллаховых. Между тем я имел случай узнать покороче нрав моего начальника. Он не только был хитёр, бессовестен и жаден к деньгам, но и честолюбив до крайности. Все его мысли и усилия стремились к тому, чтобы низвергнуть муллу-баши и самому сделаться на место его главою духовного сословия. С этим-то намерением он желал прослыть строгим блюстителем обрядов веры и врагом всего неблагочестивого, немусульманского. Будучи предводителем молитв при главной мечети и преподавателем богословия в одной из известнейших медресе, он уже имел большое влияние на своих собратий и на общество, но, не довольствуясь таким преимуществом, старался ещё переманивать к себе важнейшие тяжбы, выдавал решения свои за правильнейшие, порицал перед народом познания всех тегеранских законников и в праздник Нового года, когда муллы поют многолетие перед шахом, ревел, как лев, чтоб обратить на себя внимание повелителя правоверных изобилием льстивых похвал и высокопарных желаний счастья, побед и величия.
Такими-то средствами достиг он до большой славы в народе, хотя не умел заслужить себе уважения ближайших своих приверженцев. Настала весна. Из южных областей, особенно Лура и Фарса, доходили печальные известия о господствующей там засухе, которая угрожала повсеместным голодом. Вскоре тот же недостаток дождя обнаружился и в Северной Персии. Шах приказал совершать молебствия во всех мечетях. Мулла-баши суетился и понуждал всех принимать в том участие.
Мой начальник имел теперь прекрасный случай отличиться ревностью и благочестием. Он не молился, а вопил, махал руками и бросался на землю, как бешеный. Видя, что народ более и более воспламеняется примером его усердия, он хотел перещеголять в набожности соперника своего, муллу-баши, повёл огромную толпу богомольцев в поле и стал молиться с ними под открытым небом.
Засуха не прекращалась. Шах повелел, чтобы жители всех сословий посещали молебствия, совершаемые Наданом, и с голосом его соединили тёплые просьбы свои к аллаху об отвращении общественного бедствия. Мой начальник видел в этом распоряжении личное своё торжество. Он заставил молиться всех — мусульман, христиан, евреев, гебров, но засуха всё-таки продолжалась, несмотря на усилия Надана.
Наконец в одно утро, когда в воздухе вдруг возникла необыкновенная жара с духотою, он произнёс следующую речь к черни, нарочно собранной им перед своим домом:
— О, народ исламский! Все средства спасения земли Ирана от угрожающего ей бедствия истощены безуспешно. Яснее солнца, что пропасть гнева аллахова отверзта под нашими стопами, что мщение небесное готовится постигнуть нас за грехи наши. Между нами должны находиться враги божий, твари, ненавистные всевышнему, обесчещенные клеймом отвержения. Кто ж они, если не кяфиры, гнусные поносители явной веры [120], которые оскверняют стены наши употреблением мерзкого напитка и заветного мяса и заражают край пороками? Пойдём к этим нечестивым винопийцам, истребим сосуды, в которых они держат проклятую влагу, прольём её на землю и очистим город наш от предмета, навлекшего на нас незаслуженное наказание! За мной, правоверные! Нет бога, кроме него, единого, предвечного, милосердого, без тела, без товарища и без жены!
[120] — …гнусные поносители явной веры — то есть шиитского толка ислама, признаваемого персами единственно истинной верой.
Эти слова произвели в народе неизъяснимое действие. Ужасный взрыв изуверства, рёв остервенения и ярости потрясли стены окружающих зданий, предвещая неистовства, которые могут последовать от подобных чувствований. Надан шёл впереди толпы, беспрестанно подстрекая её новыми нелепостями. Я следовал непосредственно за ним и, одушевясь неимоверным усердием к вере, кричал, проклинал неверных и метался, как самый необузданный фанатик. Мы повели народ прямо в посад, обитаемый армянами.
Мирные христиане, видя такое множество ожесточённых мусульман, не понимали, что это значит. Одни запирались в домах, другие уходили, иные неподвижно стояли на улице, остолбенев от страха. Но мы тотчас объяснили им цель нашего прибытия, приветствовав их градом камней и залпом таких ругательств и проклятий, что после этого они должны были ожидать для себя общего избиения.
Мулла Надан вторгнулся в жилища несколько именитых армян с самыми отчаянными изуверами и стал искать повсюду вина. Не более уважая гаремы, чем мужские отделения, мы переломали все двери, добрались до больших глиняных сосудов с заветным соком винограда и произвели в кладовых неслыханные опустошения. Сосуды были разбиты вдребезги, вино текло ручьями во всех направлениях, бедные владельцы смотрели только на нашу ярость и заламывали руки.
В одно и то же время такое благоугодное действие совершалось по всем прочим христианским домам. Неукротимая сволочь, утомясь разбоем в частных жилищах, двинулась толпою в церковь, которая была не заперта. Алтари, книги, распятия, образа, подсвечники, ризы — словом, все украшения и утварь мгновенно были сломаны, изорваны, перебиты, и как самые ревностные поборники явной веры принадлежали к числу знаменитейших мошенников, то большая часть дорогих вещей перешла в их карманы.
Когда всё имущество армян было вполне разграблено, нам оставалось только приняться за них самих и истреблением нечистого их племени довершить великий подвиг на славу аллаха и его пророка. Многие шайки собирались уже ударить на неверных, как вдруг предстал перед нами шахский ферраш с одним из значительнейших армян. Вид этих людей вскорости нас образумил.
Страшась дурных следствий такой блистательной ревности к вере, сподвижники паши разбежались во все стороны, оставив почтенного предводителя и его помощника лично разделываться с посланниками Средоточия вселенной. Мулла поглядывал на меня, я на него, и верно никогда два бородача не смотрели в глаза друг другу умильнее и с большим изумлением, чем мы с Наданом, по совершении такого достославного дела, особенно когда ферраш сказал нам, что шах требует нас в своё присутствие. Мой наставник хотел идти домой и надеть свои красные носки, но записной враг правоверных подошв не дозволил ему этого, возразив очень сухо:
— На что вам носки? Мы и так доберёмся до ваших пят.
Мулла содрогнулся, услышав эти слова, которые и меня поразили весьма неприятным образом.
— Что ж я тут худого сделал, ради имени пророка? — сказал он, обращая речь к посланнику. — Врагов веры должно истреблять повсюду: так ли, или нет? — скажи сам ферраш.
— Увидим! — отвечал бесчувственный пятобийца.
Мы прибыли во дворец. У входа нашли мы верховного везира и муллу-баши, сидящих в палате главноуправляющего благочинием, которого, по счастью, с ними не было. Мы остановились перед окном.
— Ради имени Али! — вскричал везир, увидев нас. — Что это доходит до нашего сведения? Вы сумасшедшие, что ли? Ужель вы забыли, что в Тегеране есть шах?
— А я, по-вашему, что за собака, что смеете без меня вести народ против неверных? — присовокупил мулла-баши.
— Веди их к шаху! — сказал везир, вставая с софы. — Не заставляйте Убежище мира дожидаться.
Полумёртвые от страха, мы прошли через несколько дворов, обстроенных чертогами и киосками, и низкою калиткой проникнули во внутренний сад, где находится хельвет шаха. Скинув туфли, мы подошли к мраморному пруду и увидели грозного повелителя, сидящего у окна, которого основание возвышалось на несколько аршин над поверхностью сада. Средоточие вселенной сильно покручивало усы: это известный признак страшного гнева. Я взглянул на моего наставника: он потел, как в бане, и не смел поднять глаз, С нами были везир и мулла-баши.
Ферраш положил палку свою на землю, ударил челом и после обыкновенного вступления громко воскликнул:
— Вот мулла Надан и его служитель.
— Скажи, мулла, давно ли ты вздумал разорять моих подданных? — молвил шах весьма умеренным голосом. — Кто тебе позволил проказничать в моей столице? Ты пророк или шах? Говори, дружок, что за грязь ел ты у армян?
Надан, у которого никогда не было недостатка в речах, пришёл в такое замешательство, что не умел дать ответа. Он приводил разные места из Корана в рассуждеаии неверных, но так несвязно и бестолково, что шах обратился к мулле-баши с вопросом:
— Что он говорит? Я не понял, на чём он основывает своё оправдание.
— Я жертва шаха! — отвечал глава духовенства. — Он говорит, что действовал для пользы службы падишаха, Убежища мира. Ваша паства нуждается в дожде, а дождь не падает оттого, что неверные пьют вино в Тегеране.
— Поэтому из-за вина ты будешь разгонять людей, которые платят мне подушную подать? — сказал шах Надану. — Объясни, ради бороды шаха: значу ли я здесь что-нибудь или нет? Что тебе сделала горстка этих бедных собак, неверных, что ты под моим носом опустошаешь их жилища, грабишь с чернью их кладовые и церкви? Говори, человек, сон ли тебе приснился или твой мозг обернулся в голове вверх дном? Конец концов! — продолжал он, возвысив голос. — В своём Государстве я — никто! Кяфиры, кто бы они ни были, должны знать, что я равный всех защитник. Эй, ферраши! сорвите с него чалму и плащ, выщипайте ему бороду до последнего волоска, свяжите руки и, провезя по всему Тегерану на осле, лицом к хвосту, вытолкайте его по шее за город. Его глупого ученика выслать тоже из столицы через те же ворота.
Шах, по счастью, не узнал во мне любовника несчастной Зейнаб. Я был так обрадован этим, что изгнания не счёл для себя за бедствие. Впрочем, участь моя могла ещё назваться райскою в сравнении с тою, какой подвергся мой начальник. Приговор шаха исполнен был над ним с беспримерною в летописях точностью. Толпа феррашей окружила его и в одно мгновение ограбила и общипала, как гуся. Встретив первого осла на улице, они стащили с него всадника, посадили муллу Надана на чахлую скотину и тихим шагом повели по главнейшим улицам города. Я следовал за ним пешком, с потупленным взором, получив только с десяток пинков и лишась чалмы и плаща.
Прибыв к воротам города, исполнители приговора велели Надану слезть с осла и нас обоих прогнали далеко в поле. Достойно примечания, что в тот же день пошёл проливной дождь. Жители Тегерана сочли это явление очевидным чудом. Мусульмане приписали его истреблению вина и говорили о нас, как о мучениках за веру. Христиане утверждали, напротив, что эта милость всевышнего была следствием удаления из города двух таких извергов, как мулла Надан и я: но аллах лучше ведает!

Глава XVI

Хаджи-Баба возвращается в Тегеран и неожиданно попадает в муллы-баши

Только что очутились мы в открытом поле, я стал обременять наставника моего горькими упрёками.
— Всем этим я обязан вам, мулла! — вскричал я гневно. — Мог ли я думать, что рекомендация доброго муджтехида сведёт меня с таким, как вы, лицемером и совратит с избранного мною пути благочестия? Какое было вам дело до засухи или до того, пьют ли армяне воду или вино, от которого вы и сами не прочь? Проклятие на вашу голову!
Мулла Надан находился в таком жалком положении, что не мог отвечать ни слова. По этой причине я перестал огорчать его своими укоризнами. Мы шли рядом безмолвно, погружённые в печальную думу, до первой на дороге деревни. Тут мы остановились и начали рассуждать о том, что делать. Мой злополучный спутник был позорно изгнан из города и не смел в него возвращаться, пока не утихнет молва о его приключении. Но мы оба пламенно желали знать, что сталось с нашим имуществом, — с его домом и белым ослом, с моим платьем, лошаком и деньгами. Поэтому я принял на себя опасную обязанность воротиться в Тегеран, чтоб спасти хоть что-нибудь от неминуемого расхищения.
Вечером неприметно пробрался я в город и тёмными закоулками проник до самого Наданова дома. С первого взгляда я убедился, что мы разорены безвозвратно. Дом был наполнен стаею хищных урядников, которые грабили и ломали всё, что в нём ни находилось. Ещё, как на беду, я наткнулся на того же самого ферраша, который провожал нас к шаху, тогда именно, когда он выезжал из наших ворот на моём лошаке, держа в руке конец полы, нагруженной вещами, — вероятно, моим же платьем. Я так перепугался этой неожиданной встречи, что бегом ушёл оттуда. Боясь быть открытым и не зная, куда спрятаться, я вбежал в сени одной бани, лежащей поблизости дома нашего злодея, муллы-баши.
Чтобы не подать о себе подозрения, я решился идти прямо. В сенях было темно, и никто не приметил, что чужой человек промелькнул в уборную комнату. ‘Вошёл в баню, раздевайся!’ — говорит пословица. Я разделся и пошёл бродить по целому зданию. Забравшись в самое жаркое отделение бани, я сел в тёмном углу и в отрадной духоте паров стал рассуждать о моём положении. У меня не было на что купить себе завтра куска хлеба. ‘Я, очевидно, родился под несчастной звездой! — подумал я. — Оставляю родительский дом, чтобы трудами приобресть независимое состояние, и попадаю в жестокий плен к туркменам. Спасаюсь от них с пятьюдесятью туманами, ищу убежища у сына самого Убежища мира и вижу себя ограбленным собственными его руками. Начинаю промышлять: один портит мне спину, другой сечёт палками по пятам. Влюбляюсь: приходит шах, убивает мою любовницу и лишает меня хорошего места. Возвращаюсь на лоно семейства, где надеюсь найти утешение, и встречаю одну лишь горесть: смерть доброго отца, слёзы, похороны. Все поздравляют меня с богатым наследством, а тут родная мать похищает последнее средство к пропитанию. Наконец, вкрадываюсь в милость к святому и могущественному богослову, который обещает вывесть меня на путь спасения, и, по его протекции, достаюсь к человеку, который посылает меня приискивать женихов для старых баб и опустошать дома мирных жителей за то, что на дворе жарко. Что это за сумасбродное предопределение? Возможно ли так мучить бедного раба божия, который никому зла не желает?’ Слёзы полились у меня струёю, я проклинал свет и судьбу и в ту минуту счёл бы себя счастливым, если бы навсегда остался на том же месте.
В бане давно уже никого не было. Вдруг послышался шум и говор, и вошло какое-то важное лицо, которое толпа слуг и банщиков торжественно привела в то же самое отделение, где я находился. Я притаился в уголку и глядел на происходившее. Повторяемое всеми слово: ‘Мулла-баши! Мулла-баши!’ — беспрестанно ударялось в мои уши и порождало во мне жестокое недоумение. Но едва заговорил сам незнакомец, сомнения мои превратились в смутную достоверность, что это подлинно был глава сословия, из которого, ещё за несколько часов, исключили меня таким неучтивым образом.
Мулла-баши славился необыкновенною стыдливостью, заменявшею в нём ум, учёность, дарования и добродетели. Он нередко хвастал перед нами, что, с тех пор как себя запомнит, никому из слуг и домашних не показал даже обнажённых ног. В самом деле, я слыхал, что он не иначе парится в бане, как по вечерам, без свидетелей и светильника, и теперь лично убедился, что это чувство строгой стыдливости было в нём неподдельно, потому что, жалуясь, что чувствует себя не слишком здоровым, он, однако ж, выслал всех слуг и банщиков и остался один в жаркой комнате. В середиие её находился мраморный водоём с тёплою водой, огороженный досками и освещаемый окном в куполе. Мулла-баши тотчас вошёл в него и погрузился в воду по шею.
Спустя несколько времени услышал я, что он ужасно плещется и пышет. Хотя подобная резвость со стороны человека, такого степенного и важного, казалась мне очень странною, но я думал, что это какой-нибудь особый род умовения, и спокойно ожидал конца. Потом раздалось страшное барахтание в водоёме, хрипение и стук как будто от сильного падения. Я не мог преодолеть своего любопытства, вылез тихонько из угла, подошёл на цыпочках к водоёму и заглянул внутрь, в одно из маленьких круглых отверстий в досках, заслоняющих его. Остаток дневного света, отвесно падающий на ванну, дал мне возможность различить жалкое положение купающегося. Голова его повисла на грудь, руки были опущены, тело не обнаруживало никакого движения. Нельзя было сомневаться, что с муллою-баши случился апоплексический удар, который вдруг отнял у него голос и удавил несчастного.
Легко можно представить, каким ужасом поразило меня подобное открытие! Мне тотчас пришло на мысль, что если меня здесь поймают, то непременно сочтут убийцею муллы-баши, так как всем известно, что мы с Наданом хотели свалить его с места и сами занять его. Но, по несчастию, мне некуда было спрятаться. Между тем как я приискивал в голове средства к избежанию гибели, вошли камердинер покойника и один банщик с нагретыми простынями и рубахами. Они ещё застали меня у водоёма, и я в расстройстве невольно сделал движение в их сторону, желая что-то сказать. Но они приняли меня за выходящего из ванны муллу-баши, мгновенно окинули простынями, стали вытирать, сушить и надевать на меня чистое бельё с такою ловкостью и быстротою, что я не успел вымолвить ни слова. Эта ошибка с их стороны подала мне счастливую мысль: нельзя ли ускользнуть из бани под личиною покоящегося в ванне главы духовенства? Не долго думая, я решился временно принять на себя звание муллы-баши, на которого довольно был похож ростом и сложением.
Камердинер и банщик повели меня в уборную, где под высоким сводом теплился скудный светильник. Я сел нарочно в тени и тотчас закутал голову и лицо шалью, как будто для того, чтоб не простудиться. Слуги покойника не возымели ни малейшего подозрения: они прислуживали мне как своему господину и пособляли одеваться в его платье. Большею частью они лично были мне известны, и как мулла-баши сначала часто бывал у моего хозяина, то я знал наизусть все его приёмы как с посторонними, так и со своими людьми. Поэтому я уже предвидел возможность дойти благополучно до его дома. Но главное затруднение состояло в том, что внутреннее расположение его терема было мне вовсе не известно. Имея дела со множеством сплетниц во время службы моей у Надана, я проник было тайны всех почти значительнейших гаремов и слыхал, что мулла-баши был для своих женщин настоящий ‘тиран Фараон’ и вёл беспрерывную войну с женою, которая жестоко ревновала за сношения его с одною из невольниц.
Покойный мой предместник был вообще молчалив, спрашивал и отвечал коротко. Желая прослыть учёным, он даже со своим поваром и конюхом никогда не говорил чисто по-персидски, но старался испещрять свой разговор множеством арабских слов и нередко смешил необразованных своих слушателей трудными гортанными звуками этого языка. Выражаться высокопарно и непонятно и я, по милости пророка, был мастер, но, на первый случай, решился соблюдать совершенное безмолвие и только там, где заставит необходимость, объявлять мои решения усечёнными фразами. Как скоро нарядился я полным муллой-баши, один из служителей поднёс мне кальян. Подражая покойнику, я вдохнул три длинные глотка дыма и испустил его на воздух бесконечною струёю, потом встал, сказал банщикам голосом, придавленным шалью, ‘Аллах ваш покровитель!’ — и важно вышел в двери. Люди мои подали мне коня, я сел и поехал шагом за конюхом, который мне предшествовал.
Когда я спешился у подъезда, камердинер взял меня за руку под мышкою и повёл осторожно внутрь дома. Услужливость его была мне весьма приятна, потому что могла указать, по крайней мере, путь по неизвестным мне проходам. Таким образом он привёл меня к маленькой двери, которую отпер своим ключом. Впустив меня через неё в комнату, он закричал во всё горло: ‘Подавайте светильник!’ — захлопнул двери и удалился.
Немедленно послышался стук женских башмачков, и две молодые миленькие невольницы прибежали ко мне с жёлтыми восковыми свечками. Я безмолвно последовал за ними, закрыв лицо ещё плотнее шалью.
Входя на двор, увидел я перед собою большую освещённую комнату, в которой мелькало несколько женщин и которая, по моим соображениям, служила комнатою жены моего предместника. Я ужасно боялся, чтобы невольницы не повели меня туда, но, по-видимому, я вступил в звание муллы-баши в счастливый день, в то самое время, когда этот высокий сановник был в размолвке со своею супругою. Мои путеводительницы знали, кажется, о чём-то особенном и, видя, что я неохотно иду в ту сторону, улыбнулись и направили путь свой к калитке, ведущей на маленький внутренний двор, где находился хельвет, или кабинет покойника.
Теперь мне следовало искусно от них отделаться. Я взял из рук у одной свечку и кивнул в знак того, чтоб они удалились. Во время оно, когда кровь во мне кипела, прощаясь с двумя прелестными созданиями, я, может статься, сделал бы какую-нибудь неосторожность, но при настоящих обстоятельствах смотрел на них со страхом и едва не вспрыгнул от радости, когда они меня оставили.
До этого времени всё ладилось прекрасно. Но что будет далее? Перемена, последовавшая в судьбе моей в течение не более одного часа, была поистине так неожиданна и чудесна, что мне вообразилось, будто я повис между небом и землёю. Не смея воспарить выше и страшась разразиться падением, я погрузился в глубокую думу, из которой пробуждён был внезапным чувством опасности.

Глава XVII

Хаджи-Баба, по званию своему муллы-баши, разрешает питьё вина. Переписка с управителем имения. Выезд из Тегерана

Я тотчас встал, запер дверь изнутри и свечку поставил в углу, опасаясь, чтобы кто-нибудь из домашних не посмотрел в окно и не узнал во мне чужого человека, хотя стекло было крашеное и не слишком прозрачное. Во всяком случае, нельзя было предпринять ничего решительного, пока все в доме не лягут спать. Между тем, чтобы иметь вид занятого делами, я приступил к освидетельствованию карманов моего предместника. В левом кармане находились: прекрасная серебряная чернильница с ножичком и камышовыми перьями, маленькое зеркальце и печатка с именем муллы-баши, в правом две записки, за пазухою английские золотые часы, а в малом, почти под мышкою, кармане кошелёк с пятью туманами золотом и десятком серебряных монет. Все эти вещи положил я обратно по своим местам, как принадлежащие мне по праву наследства, за исключением записок, которые наперёд хотел, прочитать.
Первая из них была без подписи и печати и казалась дружеским посланием от равного к равному.
‘Любезный друг, чистосердечный приятель и брат, мулла-баши господин (да наделит вас аллах здоровьем и благополучием!).
Дружба искреннего приятеля к этому светилу времён и веков, неусыпному блюстителю чистоты явной веры, слава аллаху, упрочена на твёрдом основании нелицемерной приверженности и известна всему свету, поэтому и молит он всевышнего, чтобы она, ежедневно усиливаясь всё более и более, могла продолжаться до дня преставления. Приятель этот посылает ему в подарок, кроме перлов приветствий и алмазов поклонов, шесть отборных исфаганских дынь, каких не едал и сам отец Нуширвана, и заклинает его святостью его бороды возобновить прежнее позволение пить вино, так как лекаря утверждают, что без этого напитка он недолго будет бичом раскольников [121] и искоренителем тёрну неверия’.
[121] — …он недолго будет бичом раскольников — то есть суннитов-турок.
— Это уж, наверное, насакчи-баши! — сказал я, окончив чтение записки. — Не принимая в соображение почерк, по одним выражениям я легко узнал бы в сочинителе её бывшего моего начальника — льстеца, пьяницу и хвастуна. Хорошо! Мой предместник, видно, получил эту записку перед самым выходом в баню, потому что и дыни лежат вот здесь, на полу. Но посмотрим, что в другом ярлыке?
‘Высокостепенный, благороднейший, святейший, почтеннейший, могущественный, пресловутый мулла-баши, господин и благодетель мой (да не уменьшится никогда ваше благоволение!).
Повергая в виде приветственного подарка к стопам этого рычащего льва правоверия, башни благочестия, бича неверия и раскола, убежища грешников и нерадивых четверик жемчуга преданности и весь сбор изумрудов повиновения из неисчерпаемого рудника подчинённости, нижайший раб этот имеет счастие представить, что с тысячью бед и сотнею тысяч трудностей успел он выжать из поселян вверенной ему деревни сто туманов деньгами и пятьдесят ослиных вьюков зерном. Да будет также известно этому солнцу несомненного закона, что мужик Хусейн Али по настоящее время не внёс ни одного динара по неимению или по нехотению, несмотря на то, что этот раб дважды высек его палками по пятам. Почему нижайший раб отнял у означенного мужика обе его коровы и смеет удостоверить своего благодетеля, что употребит все усилия и весь лес, годный на палки, для пополнения сбора положенного оброка. Между тем он просит прислать к нему верного человека для вручения ему собранных ста туманов’. В конце письма приложена была печать, на которой разобрал я имя: ‘Раб его Абдул-Карим’ [122].
[122] — Раб его Абдул-Карим. — Здесь игра слов: его раб, то есть раб божий. ‘Абдул-карим’ переводится ‘раб Милостивого’ (т е. опять-таки ‘раб божий’).
‘Машаллах! вот два важные вопроса! — подумал я про себя. — Надобно доказать свету, что не напрасно принял я на себя управление духовными делами Персии, а действительно способен быть муллою-баши и распоряжаться его властью и имением’. Сочинив немедленно в голове план предстоящих действий, я взял два лоскутка бумаги, обрезал их приличным образом и написал следующие ответы.

I

‘Любезный друг, и проч.
Записку этого бесподобного приятеля я получил и постиг её содержание. Так как высокое здание ислама, очевидно, поколебалось бы в своих основаниях потерею такого льва львов, обоюдного меча благочестия, гранитного столба закона, и драгоценная жизнь его не может быть спасена иными средствами, то сомнения прекращаются и обстоятельства приобретают неоспоримую ясность. Пейте вино, любезный друг! Пейте так крепко, чтоб трепетали все враги веры. Этот искренний друг препровождает к тому украшению благочиния составленную по надлежащей форме фетву, на основании которой всякий истинный сын пророка вправе выпить всё вино армян, греков и франков. Что касается до исфаганских дынь, то этот друг желает, чтоб дом того друга процветал бесконечно и рассадники его сердца производили одни лишь арбузы благополучия и тыквы настоящей приязни. Этот друг должен немедленно ехать за город по одному, не терпящему отлагательства делу и просит того друга одолжить его своим конём с седлом и полным убором, с тем что, буде угодно аллаху, возвратит его в исправности, как только приедет назад’. (Печать.)

ФЕТВА

‘Вопрос: Зейд [123] спрашивает у этого раба аллахова — можно ли без нарушения закона и погубления души пить вино, сколько угодно, если того требует поддержание здоровья и жизни, необходимых для славы веры и страха правоверных?’
‘Ответ, Можно’. (Печать)
[123] — Зейд — условное имя в грамматических сочинениях, вроде ‘Иван’.

II

‘Душа моя, Абдул-Карим, и проч.
Письмо ваше мы получили и постигли его содержание. Сто туманов вы вручите подателю этой записки, Хаджи-Бабе-беку, доверенному слуге нашему. О прочих обстоятельствах, прописанных в письме вашем, пришлём к вам ответ в непродолжительном времени. Между тем секите всех палками по подошвам, а мы будем молить аллаха, чтобы простёр на вас небесный свой покров’. (Печать.)
Сложив эти два письма, я запечатал их облатками из липкой бумаги и спрятал за пазуху. С каким нетерпением ожидал я той минуты, когда сладкий сон правоверных дозволит мне выпутаться из предприятия, которое, может статься, затеял я на свою погибель! Уже было около полуночи, и я собирался оставить хельвет муллы-баши. Вдруг послышалось лёгкое стучание в двери. Я думал, что, наверное, полицмейстер со своими урядниками пришёл брать меня в тюрьму. Но тихий женский голос, умильно отзывающийся за дверьми, вскоре объяснил всё дело: это была одна из невольниц. Хотя я и чувствовал, как приятно было бы представлять в этом случае лицо муллы-баши, но свидание с его любовницами совсем не входило в мои соображения. По этой причине на нежный шёпот таинственной посетительницы я отвечал громким храпением, которое удостоверило её положительно, что ‘опора аллахова закона’ не в духе теперь заниматься с мирянами.
Когда все в доме уснули, я вышел из хельвета, отыскал главный вход, который легко отворил, и, выскочив на улицу, побежал так быстро, как будто кто-нибудь гнался за мною. Избежав благополучно встречи с ночною стражею, я укрылся в одной развалине, где тотчас скинул с себя заметное платье моего предместника. Вскоре начало светать. Не теряя ни минуты времени, я пошёл в базары, купил себе за безделицу обыкновенный подержанный кафтан и, нарядясь в него, отправился к главноуправдяющему благочинием.
Насакчи-баши был ещё в своём тереме. Слуга, которому отдал я письмо муллы-баши с разрешением пить вино, случился вовсе мне незнакомый. Я просил его дать мне поскорее ответ, так как хозяин мой, мулла-баши, спешит, не знаю почему, за город и только ждёт лошади.
Требование моё не встретило никакого затруднения. Насакчи-баши был так обрадован снисходительностью своего приятеля, что немедленно приказал дать мне лучшего своего коня.
Когда привели ко мне пышного туркменца с бархатным вызолоченным седлом, золотою цепью через голову и уздою, украшенною серебром и финифтью, я чуть не сказал людям, что мне не нужно таких богатых вещей. Но отказ был бы некстати, и дела не терпели отлагательства. Поэтому я равнодушно принял от них коня и повёл его за узду на улицу, где мигом вскочил в седло, поскакал к развалине, схватил платье муллы-баши, слишком хорошее, чтоб уступить его крысам, и через четверть часа очутился за городом.
Долгое время ехал я безостановочно просёлочными дорогами, направляясь по возможности к Хамадану, в окрестностях которого, как давно мне было известно, лежала деревня муллы-баши. В полдень спешился я в одном глухом овраге, примыкающем к руслу реки Караджа, чтоб отдохнуть часа два и покормить скотину. Свершённый мною подвиг наполнял меня радостью и тревожил пагубными следствиями. ‘Конец концов, я украл лошадь! — подумал я. — Если меня поймают, то как раз зарядят мною мортиру и выстрелят на воздух. Но, с другой стороны, я тут нисколько не виновен: это предопределение! Я не искал смерти муллы-баши: он сам пришёл ко мне. Судьба, так сказать, уронила его в мою полу с тем, чтобы он в ней скончался и чтобы я, волею или неволею, занял его место. Яснее дня, что само предопределение произвело меня в его векили, то есть наместники или представители. В таком случае всё, что я ни сделал и ни написал от его имени во время исправления мною его должности, свято и законно: платье его — моё платье, за лошадь, которую взял я по приказанию его наместника, отвечает он, сто его туманов уступлены мне правильно, и если насакчи-баши может по чистой совести пить вино, основываясь на дозволении, утверждённом печатью муллы-баши, то почему ж нельзя мне, рабу божию, так же добросовестно носить его часы, издерживать его деньги и ездить на чужом коне?’
Ободрясь таким логическим заключением, я опять сел на лошадь и помчался далее. Я не смел нигде расспрашивать о местоположении деревни муллы-баши и ехал почти наудачу, но в конце усомнился, не проехал ли я мимо неё, и поворотил с дороги в одно маленькое селение, где мужики доставили мне нужные сведения. Узнав, что имение покойника, называемое Сеидабад, отстоит оттуда не более одного фарсаха, я одушевился новыми силами и надеждами. Надобно было только переписать иначе письмо моё к Абдул-Кариму, потому что он не управитель, а местный мулла, который из усердия к своему начальнику заведывает деревнею его безвозмездно. Заехав за гору, я слез с лошади и написал другое письмо.

Глава XVIII

Прибытие в деревню муллы-баши. История жизни муллы Надана

Въезжая в Сеидабад, я надулся соразмерно с пышностью моего коня и бархатного седла. Гордый и повелительный взгляд незнакомца невольно заставил поселян поклониться мне в пояс.
— Где Абдул-Карим? — спросил я у них, отдавая лошадь одному из пособлявших мне слезать с неё.
Мужики тотчас побежали искать его. Абдул-Карим явился и приветствовал меня с должною учтивостью. Удостоверившись с моей стороны, что мозг его находится в надлежащей исправности и что он вчера, и тсетьего дня, и месяц, и год, и три года тому назад пользовался вожделенным здоровьем, я вручил ему письмо и примолвил:
— Слуга ваш приехал сюда от имени муллы-баши по известному вам делу.
Абдул-Карим одарён был взглядом удивительно быстрым и проницательным, который отнюдь не сходствовал с моим делом. Сначала он привёл меня в некоторое смущение, и я тогда лишь собрался с умом, когда он, прочитав записку, сказал:
— На мой глаз! Извольте, деньги готовы. Но вам надобно освежиться. Во имя аллаха, пожалуйте в мой бедный дом!
Я отвечал, что мне приказано скоро возвратиться, и хотя вовсе не чувствовал охоты заводить ближайшее знакомство с быстроглазым муллою, но, чтобы не возбудить в нём подозрения, согласился откушать у него плодов и кислого молока.
— Я вас никак не вспомню, хотя, кажется, довольно хорошо знаю всех слуг муллы-баши, — сказал он мне, когда я, разинув рот, набивал его огромным куском дыни.
— В том нет ничего удивительного, потому что я, собственно, не его человек, — заметил я, поглощая половину последних слов вместе с благовонным плодом. — Я состою на службе при насакчи-баши, главноуправляющим по части благочиния, с которым мулла-баши имеет какие-то денежные дела.
Ответ этот решил, по-видимому, все недоумения моего собеседника. Он теперь мог отдать себе полный отчёт в происхождении моей туркменской лошади, вызолоченного седла и богатой узды. На основании такого заключения он отсчитал и вручил мне сто туманов, прося кланяться очень благодетелю его, мулле-баши. Я положил деньги за пазуху, обещал исполнить в точности его поручение и уехал по направлению к Тегерану.
Но едва только деревня исчезла из виду, я поворотил в противоположную сторону. Колотя лошадь по бокам острыми углами стремян, я мчался, не оглядываясь, несколько часов сряду, пока бедная скотина не облилась потом и пеною. Я имел в предмете добраться поскорее до Кермана, продать там коня, седло и узду и поскорее уйти за границу, в Багдад — Дом спасения, где уже был бы в совершенной безопасности.
Едучи дорогою, приметил я вдали странную фигуру с красною на голове шапочкою, без чалмы, с лицом, подвязанным платком, высокую, широкоплечую, тонкую станом, одетую очень налегке и не по-дорожному, так как при ней не было ни узелка, ни чемодана. По многим наружным приметам мог бы я принять его за Надана, но приятель пел во всё горло, и я не воображал, чтобы человек такой степенный и важный был в состоянии дойти до такого унизительного средства развлечения себя в одиночестве. Подъехав, однако ж, поближе, я убедился, что это действительно был Надан. ‘Что тут делать? — думал я. — Возобновив с ним знакомство, наживу себе очень неприятного спутника. Миновать его, не сказав ни слова, было бы истинно жестоко. Неравно он меня узнает, то подумает, что я воспользовался его имуществом, за его добро купил себе коня с богатым убором, и донесёт на меня первому полицмейстеру, что я вор’. Притом же мы были недалеко от деревни, где мне непременно надо было остановиться для отдыха и корма лошади. Для этого я избрал средний путь: если он меня узнает, то вступлю с ним в разговор, если нет, то равнодушно проеду мимо, и дело с концом.
Я пришпорил коня, и едва с ним поравнялся, он окинул меня взглядом с ног до головы и жалостно возопил:
— Ага! ради любви аллаха! сжальтесь над несчастным, для которого, кроме бога и вас, нет другого убежища!
Я не мог выдержать, приостановил коня, но молчал нарочно несколько минут, чтобы дать ему время узнать меня. Он смотрел мне в лицо бесчувственными глазами. Я рассмеялся. Это повергло его ещё в большее недоумение. Наконец я произнёс его имя, и Надан бросился ко мне как сумасшедший, не зная, как выразить свою радость.
— Ай, Хаджи, душа моя, дядя мой, свет глаз моих! — кричал он и поцеловал меня в колено: — Откуда ты? Где поймал такую лошадь? Какая у тебя узда! Какое седло, платье! Право, ты или в дружбе с дивами и пери, или сама судьба влюбилась в тебя и вышла за тебя замуж!
Изумление его казалось мне до того забавным, что я хохотал от всего сердца.
— Как же ты это вдруг так разбогател? — продолжал Надан. — Что сталось с моим имуществом? Не приберёг ли ты хоть моего осла: я выбился из сил, идучи пешком! Скажи, Хаджи, всю правду! Скажи, ради бороды пророка!
Приключение моё для умов обыкновенных было слишком удивительно и почти невероятно. Поэтому я должен был наперёд приготовить моего товарища к слушанию меня с полной доверенностью. Но в продолжение этого предисловия неприметно прибыли мы в деревню. В каждой почти деревне в Персии находится заезжий двор: мы направились туда и поселились в нём без всякого спроса. Появление человека на таком коне, с таким седлом и такою цепью не могло не произвесть впечатления в бедных и низкопоклонных деревенских жителях. Староста их тотчас же пришёл ко мне с почтением и предложил угостить нас ужином.
Пока подали ужин я рассказал Надану чудные похождения мои со времени нашей разлуки. Узнав, что я так великолепно снарядился на счёт общего нашего врага, муллы-баши, он забыл горе и подлинно изумил меня своим весельем, шутливым и откровенным нравом. Я принуждён был признаться в душе, что отнюдь не постиг настоящего его характера, хотя столько месяцев провёл с ним в довольно тесной, как казалось, связи.
— Как вы так переменились, мулла? Я никогда ещё не видал вас таким весёлым и любезным, как теперь! — сказал я. — Следственно, тот важный, суровый вид, который вы всегда показывали, был только притворный.
— Ах, Хаджи! беда всему выучит, — отвечал он, вздыхая. — Жизнь моя по теперешнее время была не что иное, как сцепление беспрерывных успехов и неудач. Я наплясался снизу вверх и сверху вниз более, нежели все тегеранские канатные плясуны в последний праздник Нового года. Что ж делать? Таков свет!
— Расскажите мне, ради Али, историю ваших похождений, — промолвил я. — Слава аллаху, мы с вами съели довольно соли вместе и можем полагаться друг на друга.
— На мой глаз! Но вы не услышите от меня ничего необыкновенного, — сказал он. — История моей жизни та же, как и большей части наших соотчичей, которые сегодня князья, а завтра нищие!
Я родился в Хамадане. Отец мой был первым муллою в этом городе и всеми силами стремился к тому, чтобы быть первым муджтехидом в Персии. Он преимущественно отличался жестокою ненавистью к туркам и прочим суннитам, наследственною в нашем роде. Говорят, что известный в персидских училищах особенный обряд проситься на двор изобретён одним из моих предков. Вы помните, что когда мальчик чувствует нужду отлучиться из класса, то он должен выступить на середину и сказать: ‘Да будет проклят Омар!’ Это выдумал родной мой прапрадед, клянусь вам бородою Али, и согласитесь, что вернейшего средства вперять юношеству сильное отвращение к раскольникам и сам премудрый Лукман изобресть не в состоянии.
— Машаллах! — вскричал я. — Ваш прапрадед был поистине волнующееся море доблести и совершенства.
Надан улыбнулся и, по старой привычке, хотел погладить себе бороду, но, не найдя её на прежнем месте, поправил только платок и продолжал:
— Ненависть отца моего к суннитам распространялась и на прочие иноверные исповедания, как-то: на гебров, жидов и христиан. Дети его и домашние напитаны были тем же духом нетерпимости, и дом наш слыл гнездом самых неукротимых изуверов, с которыми кяфиры боялись встретиться на улице. Побуждения, руководствовавшие меня в предприятии такого неудачного похода против армянских погребов в Тегеране, были естественным следствием образа моего воспитания. Но это уже не первый со мною случай в подобном роде.
В молодости моей произвёл я в Хамадане ужасную суматоху, которая также кончилась не в мою пользу. Какой-то Сулейман-эфенди, посол стамбульского Кровопроливца к нашему шаху, ехал через наш город в Тегеран. Не знаю, как и откуда, вдруг вздумалось мне попробовать исполнить на деле учение моего отца насчёт суннитов. Я собрал толпу молодых, подобных мне, изуверов. Мы заступили дорогу послу, ехавшему с посещением к правителю, и приветствовали его тем, что вытвердили в училище, крича во всё горло: ‘Да будет проклят Омар!’ Посольские люди бросились на нас с палками. Мы отвечали тучею камней. Завязалась ужасная драка, в которой мы сбили послу чалму с головы, наплевали в бороду и чуть не изорвали на нём ферязи и кафтана в куски.
Посол требовал примерного удовлетворения за нанесённую ему обиду и грозил воротиться в Турцию, не доехав до Тегерана. Правитель испугался и, не входя в разбирательство, кто, собственно, законный наследник Мухаммеда, Али или Омар, велел схватить меня и прочих зачинщиков благочестивого разбоя и выдать нечистым туркам, с тем чтобы они поступили с нами, как им самим будет угодно. Вы, будучи муллой Хаджи-Бабою и удивительно постигая конец всякого дела, легко угадаете, что затем последовало. Отверженные сунниты так высекли нас по подошвам, что ноги наши несколько недель сряду похожи были на толстые, безобразные брёвна.
Это приключение на долгое время подавило во мне порывы пламенного усердия к вере пророка. Дождавшись порядочной бороды, на двадцать пятом году от рождения, отправился я в Исфаган, где вошёл в связи со многими знаменитыми богословами и в скором времени приобрёл лестную известность. Я искал только случая, чтобы отличить себя громким подвигом и тем проложить себе путь к почестям. Следующее обстоятельство привело меня к желаемой цели.
Со времён известного шаха Сефи [124] франки, то есть христианские еобаки, допущены были в пределы Персии и пользовались постоянным покровительством его наследников. В царствование Аббаса Великого они чрезвычайно размножились было на нашей земле, и в Исфагане были у них большие торговые заведения. К соблазну всех правоверных, правительство дозволяло им явно совершать обряды своей веры, строить церкви, выписывать священников и даже звонить в колокола. У этих франков есть свой род Убежища мира, называемый папою, который, как глава их закона, обязан распространять своё учение по всей земной поверхности. По его повелению, огромные монастыри были воздвигнуты ими под разными предлогами в Исфагане, Джульфе и других городах и населены чёрными дервишами [125]. Во время владычества афганцев большая часть этих зданий опустела, и дервиши разбрелись по миру, но одно из них, нарочно сооружённое для утверждения в Персии папского закона, уцелело до наших времён, и усерднейшие муллы только и думали о разрушении этого монастыря, хотя правительство явно потворствовало христианам и всячески заохочивало их переселяться к нам с богатствами и разными дивными ухищрениями.
[124] — Шах Сефи. — Имеется в виду основатель династии Сефевидов — наследственных предводителей-шейхов шиитского дервишского братства Сефевия — Исмаил I (1502-1524). Аббас Великий — иранский шах, правивший с 1581 по 1628 г., при котором Сефевидское государство достигло наибольшего могущества.
[125] — Чёрные дервиши — так называли в Иране иезуитов.
В монастыре жили два чёрные дервиша: один из них был владетель ума и решимости, изобретатель понятия, необыкновенный знаток света и такой быстровидный, что сам шайтан не годился бы в его отцы! Он чрезвычайно любил спорить о предметах веры, заводил прения с учёнейшими нашими улемами и готов был доказывать им во всякое время с неустрашимостью льва и бодростью лисицы, что Украшение двух миров, Господин духов и человеков, Предстатель наш Мухаммед (да благословят его все создания!) был лжепророк, плут и обманщик. Сев в лодку доказательств, он так смело плавал по морю прений, как будто сам Ной (мир с ним!) правил у него кормою. Не довольствуясь наглыми речами, он написал книгу, исполненную удивительных гипербол и иносказаний, в которой силился удостоверить всякого, что его папа прав, а наш благословенный пророк не стоит даже коровьей бороды. Один из наших богословов отвечал ему толстым и напыщенным сочинением, но, по несчастию, до того глупым, что действительно Мухаммед Избранный вышел что-то менее коровьей бороды.
Этот спор сделался в Исфагане предметом общих рассуждений. Чтобы выказать себя ревностным поборником откровенной истины, я предложил вызвать франкского дервиша на диспут в новом высшем училище, с тем чтобы он возражал нам всенародно на заданные предложения, и если убедит нас своими доказательствами, то мы обратимся в христианскую веру, если же нет, то он сам должен принять нашу. Дервиш, не обинуясь, согласился на наш вызов. В назначенный день зала училища наполнилась богословами, муллами и другими лицами духовного сословия. Множество почётных слушателей были приглашены, чтобы быть свидетелями торжества ислама. На дворе я собрал бесчисленную толпу народа, чтоб видом стольких и столь пламенных приверженцев несомненного закона благовременно напугать дервиша и мозг его опрокинуть вверх дном ещё до начала прений.
Франкский дервиш вошёл в залу один, без друзей и защитников. Видя её, набитую чалмами и бородами, и взоры всех, грозно устремлённые на его гладко выбритые щёки, он действительно смутился, однако не потерял присутствия духа. Вопросы были у нас заготовлены, и трое учёнейших богословов выступили вперёд, чтобы предложить их дерзкому иностранцу, который, по-видимому, не принёс с собою другого оружия, кроме своего языка.
Наши диспутанты одновременно обременили его несколькими вопросами: ‘Кто таков ваш папа, чтобы смел требовать для себя преимущества перед нашим святейшим пророком?’ — ‘Согласны ли вы с нами в том, что аллах направляет, кого хочет, к прямому пути и, на кого хочет, наводит тьму заблуждения?’ — ‘Были ли вы там сами и видели ли собственными глазами, что господин наш, пророк Мухаммед (да благословит его аллах!) не рассекал луны пальцем на две половины, не ездил в пятое небо на крылатой кобыле Борак и не привозил оттуда Корана?’ [126]
[126] — …не ездил в пятое небо на крылатой кобыле Борак и не привозил оттуда Корана. — Здесь отражено предание, будто пророк Мухаммед вознёсся из Иерусалима на небо (на пятое небо из семи небес) на животном ‘Борак’, которое ‘меньше мула, не больше осла’, и там получил у аллаха Коран.
Дервиш отвечал: ‘Вы предлагаете вдруг такое множество вопросов и с таким жаром, что не даёте мне времени опомниться. Судя по вашей враждебной наружности, я должен заключить, что вы призвали меня не на словопрение, а на смертоубийство. Если вы хотите поддерживать свои мнения насилием над моей особою, то докажете свету, что только воюете страстью и сами не твёрдо уверены в основательности ваших доводов’.
Слова дервиша произвели в собрании благоприятное в пользу его впечатление, и я, чтобы скорее решить дело, закричал народу, который не дослышал этих слов: ‘О мусульмане! поспешайте на помощь! Вера наша поругана! Кяфир смеет хулить нашего пророка! Защящайте нас! Мщение! Казнь богоотступнику!’
Мгновенно вспыхнула ужасная буря. Тысячи голосов отозвались: ‘Лови его! Бей! Смерть поносителю явной веры!’ Чернь пришла в исступление, и кинжалы засверкали отовсюду. Дервиш бежать — мы за ним, и не будь один мулла, который, накинув на него свой плащ, заслонил его собственной грудью и силою пробрался с ним сквозь толпу в ближайший армянский дом, то, — по милости аллаха всемогущего, милосердого! — мы бы его растерзали в куски.
Лишённые нашей добычи, мы толпою пошли к правителю города, увлекая за собою несметное множество народа. Правитель был строгий мусульманин, и мы не сомневались, что он удовлетворит нашей мести немедленною выдачею нам дервиша. Для этого мы стали вопить перед его домом: ‘Этот пустодом называет нашего пророка вором, плутом. Он ест ужасную грязь [127], и нам, улемам, надел на лица собачьи кожи. Он проповедует ложное учение, совращает народ с прямого пути. Казнь богохульнику!’
[127] — Он ест ужасную грязь… — в смысле: несёт чепуху.
Но правитель, боясь вмешиваться в дела франков, покровительствуемых самим шахом, отвечал нам хладнокровно:
‘Это что за известие? Зачем вызываете дервиша на диспут, если не хотите его слушать? Употребляя насилие вместо доказательств, вы только бесчестите нашу веру и подаёте повод сомневаться в её основательности. Когда бы ваши доводы были сильнее и вы прениями обнаружили его закоснелость в безбожии, тогда он в самом деле был бы кяфир и достоин смертной казни’.
Встретив и здесь неудачу, мы разбежались по городу искать нашего злодея, чтобы истреблением его восстановить помрачённый им блеск Мухаммедова закона. Но дружок не дожидался нашего посещения и ушёл из города, когда мы были у хладнокровного правителя.
Я слишком далеко зашёл вперёд при этом случае и уже не мог опять сделаться равнодушным к пользам веры, как после турецкой палочной бани. Хотя правитель явно негодовал на меня за этот последний подвиг, но уважение жителей, видевших во мне опору ислама и защитника прав их совести, щедро вознаградило меня за его немилость. Столица представлялась моему воображению единственным приличным для меня поприщем, и я вознамерился перенесть туда своё предприимчивое усердие. Я отправился в Кум, чтобы стяжать себе одобрение и покровительство муджтехида. Приобретённая мною слава в преследовании неверных заменила в глазах его десятилетний срок молитв и поста, необходимый для заслужения его милости. Он принял меня весьма ласково и причислил к разряду любимейших и надёжнейших учеников своих. Я вдруг напитался его ожесточением против суфиев, и он сам признал меня чрезвычайно способным действовать по его видам в столице, которую почитал скопищем этих безбожников. По первому со стороны моей предложению святой муж охотно взялся отрекомендовать меня тегеранским улемам и знатным при дворе вельможам и простился со мною со слезами на глазах, убеждая меня не ослабевать в моём усердии к вере, искоренять терн заблуждения и деятельно побивать каменьем вольнодумцев.
Хотя я не считаю себя ‘отцом невежества’, то есть ослом, но должен признаться, что надежда на скорый и блистательный успех в столице жестоко меня обманула. Сначала на каждом почти шагу встречал я непреодолимые трудности. Все важные места были заняты, соперников нашёл я пропасть, и они лучше меня знали пути, ведущие к почестям и отличию. Я увидел себя в необходимости начать ходатайство обыкновенным порядком, то есть являться ежедневно поутру к своим покровителям с поклоном и покорно стоять перед ними в толпе прочих искателей. Но когда мулла-баши удостоил меня приглашения сидеть в его меджлисе, тогда многие стали обращать на меня внимание и мало-помалу сделался я известным верховному везиру, главному казначею, государственному секретарю и другим сановникам. Вследствие этого из утренних поклонщиков я поступил в число вечерних собеседников, бывал у этих вельмож в дружеских собраниях и имел в них свой голос, когда разговор касался умовении семи членов или превосходства персов перед неверными. За всем тем, я был только бедный мулла и, невзирая на личные мои заслуги, вероятно, долго ещё валялся бы в пыли забвения, если бы один счастливый случай не подоспел на помощь. Верховный везир совершал у себя в доме обряд поминания кончины имама Хусейна. Я пел у него молебен и читал проповедь, от которой он прослезился. Едва только везир начал плакать, государственный секретарь и прочие, бывшие на молебне чиновники, которые прежде зевали во весь рот, вдруг нашли речь мою несравненною и, прославляя наперехват мои дарования, кончили тем, что Казий Бейзави и Замахшари [128] были в сравнении со мною — ослы!
[128] — Казий Бейзави, Замахшари — знаменитые мусульманские богословы.
С тех пор верховный везир получил высокое обо мне понятие, Через него я добыл все те места, при которых и вы меня застали. К сожалению, я слишком много понадеялся на соучастие в судьбе моей тех, которые покровительствовали мне единственно из необходимости казаться усердными сынами веры. Вы видели, что, когда шах прогневался, тот же самый везир первый выдал меня на жертву, и я теперь влекусь в родимый город без бороды и без копейки.

Глава XIX

Сделка между двумя плутами. Вор обманут вором. Наказание

Кончив повествование, мулла Надан долго ещё рассуждал со мною о непостоянстве судьбы человеческой и надеждах своих на счастливую перемену в бедственном его положении. Он сперва думал отказаться от духовного звания и поступить в купцы, но потом решился остаться муллою впредь до нового распоряжения. Он имел в виду прослыть мучеником за веру, зная, что и этим путём иногда достигают на свете до почестей и богатства.
Одинакие обстоятельства, непринуждённый разговор, любезность Надана и моя собственная откровенность положили в нас основания сердечной обоюдной любви, и мы поклялись быть всегда друзьями, несмотря на судьбу и её коварство. Мы почти радовались случившемуся с нами несчастию по тому поводу, что оно дозволило нам узнать покороче друг друга и сблизило два сердца, созданные любить и уважать себя взаимно. В излиянии нелицемерных чувств я спросил моего товарища:
— Что ж вы теперь предполагаете делать? Хотите ли сопутствовать мне до Багдада или же останетесь в Персии и будете высматривать, откуда дует ветер?
— Мне хочется воротиться на родину, в Хамадан, где отец мой пользуется значением и может пособить мне разными средствами, — отвечал он. — Конец концов, шах не сумасшедший и знает, что неверные — сор, щепа, которою черти подгнещают огонь в аду! Чтоб приобресть любовь и признательность христианских купцов, он счёл за нужное наказать меня в пример прочим, но ислам восторжествует, и сам шах не осмелится долее преследовать человека, в котором народ обожает красу благочестия. Через отца я надеюсь выхлопотать позволение возвратиться в Тегеран и быть допущенным к прежним местам. Иншаллах! дела мои пойдут ещё хорошо. Но в таком случае вы опять будете мне нужны, чтобы выдавать замуж моих невест. Я вам советую остаться в Хамадане и подождать, пока мои дела устроятся.
— Это невозможно! — возразил я. — Платье муллы-баши и конь главноуправляющего благочинием лежат камнем на моём сердце. По этим приметам меня легко откроют и четвертями моего тела украсят все тегеранские ворота. Мне, видно, суждено уходить за границу, и я не в состоянии бороться с предопределением.
При этих словах удачная мысль промелькнула в моей голове — поделиться с Наданом частью моей добычи, чтобы вовлечь его некоторым образом в сообщество со мною и принудить к молчанию. Я предложил ему десять туманов, которые он принял с радостью и обещал уплатить мне при первой возможности, но, спрятав деньги за пазуху, он опять стал убеждать меня не разлучаться с ним, верным своим приятелем.
— Куда хотите вы ехать? — примолвил он. — До границы неблизко и не так легко добраться, как вы полагаете. Как только насакчи-баши спохватится, что у него спровадили любимого туркменца, он непременно разошлёт поимщиков во все стороны, и они вдруг вас отыщут. В этом платье и на таком коне вы лицо заметное: всяк укажет дорогу, куда вы поехали. Послушайтесь меня: я могу доставить вам безопасное убежище, где вы пробудете, пока не пройдёт гроза, а потом мы оба выступим в свет смелее и почтеннее прежнего. У моего отца есть деревня поблизости Хамадана. Ступайте туда и сидите покойно под именем нашего, например, служителя. Лошадь и платье ваше мы осторожно спустим с рук: тогда и сам отец благочиния не отыщет вашего следа. Подумайте, что Хамадан недалеко: если возьмёте меня с собою на коне, то, выехав в полночь, мы поспеем туда чуть свет, тогда как до турецкой границы вам предстоит более пятнадцати дней пути.
Этот дружеский совет сообщил моим понятиям совершенно другое направление. Рассуждения Надана мне показались основательными. В самом деле, пути той страны были мне вовсе не известны. Я мог легко заблудиться, расспрашивая же у поселян о дороге, проложил бы за собою тропу, по которой сыщики тотчас настигли бы меня. Поэтому я предпочёл скорее ввериться доброму приятелю, чем стремиться наобум, быть может, прямо чёрту в когти.
Уснув несколько часов, мы пустились в дорогу около полуночи и ехали до самого рассвета. Поднявшись на возвышение, с которого уже виден был Хамадан, мы остановились, чтобы сообразить план дальнейших действий. По некоторому рассуждению, товарищ мой сказал:
— Знаете ли, что делать? Видите эти строения влево — Это Гуразабад, деревня моего отца, муллы Ибн-Муарреса. Но вам нельзя показываться там в таком богатом платье: конь, седло и узда ваши породят в поселянах подозрение, тем более, что вы будете иметь вид вельможи, а приедете без слуг, без поезда. Всяк подумает, что вы убили где-нибудь путешественника и похитили его собственность, с которою укрываетесь. Хотя и скажете, что принадлежите моему отцу, но когда молва пронесётся о пропаже туркменца насакчи-баши, то сами мужики готовы будут навесть на вас поимщиков. Скорее сделайте так: дайте мне своего коня и платье — я поеду с ними в город. Таким образом, и вы устраните от себя подозрение, и я прилично явлюсь к родным. Весть о моём приключении, вероятно, скоро дойдёт до их сведения, она огорчит их и может обесславить во мнении народа. Но, видя, что я воротился домой на пышном коне, с великолепною сбруею, в прекрасном плаще и с кашмирскими шалями на поясе и голове, многие станут сомневаться в истине рассказываемого и будут ещё кланяться мне и искать моей дружбы. При пособии этих вещей, которые прольют отраду в сердца моих родителей, нетрудно мне будет представить всё событие в выгодном для меня виде и восстановить доброе имя. Через несколько дней я придумаю благовидный предлог, продам лошадь и вещи и вручу вам наличные деньги.
Услышав такое предложение, я остолбенел. У нас, в Персии, нет обыкновения доверять друзьям на такую сумму, и самому пророку (да благословит его аллах!) я не дал бы подобного коня, не взяв наперёд с него верного залога. Но в настоящих обстоятельствах я не предвидел другого средства к спасению. Я сам чувствовал, что Надан говорит рассудительно. Явись я в таком блеске в бедной деревне, весь околоток вмиг узнает о моём существовании. С другой стороны, я, по несчастию, находился совершенно во власти моего приятеля, Надана, который был в состоянии донесть на меня, если не соглашусь на его просьбу. После такого рассуждения я, для личной безопасности, согласился облечь его званием почётного вора.
— Но что мы будем делать, если поимщики увидят у вас этого коня? — примолвил я. — Тогда мы оба пропали.
— Аллах велик! — отвечал он. — Не бойтесь: я сделаю так, что никто его не увидит. Поимщики не скоро ещё приедут в Хамадан, мне же конь нужен только сегодня до завтра. Потом я спрячу его, велю барышникам перекрасить и продам. Не опасайтесь ничего: всю беду беру я на себя.
Надан говорил умно, как Коран. Как, прошу, не вверить своей собственности такому человеку? И мы тотчас же приступили к размену своих нарядов. Он облёкся в кафтан муллы-баши, опоясался шалью, другую щёгольски завернул кругом головы и накинул на себя зелёный плащ из английского сукна. Я надел его платье, изорванное во многих местах во время торжественного выхода из Тегерана, и голову прикрыл его ермолкою. Деньги и часы я удержал у себя, а ему напрокат дал только чернильницу, чётки, карманное зеркальце и гребень. Он заткнул за пояс свёрток бумаги и мне самому казался отличным муллою-баши.
Мы расстались, как лучшие друзья в мире, но я, прижимая Надана к сердцу одною рукою, другою успел неприметно отцепить от узды золотую цепь и спрятал её в свой карман на всякий случай. Садясь на лошадь, он ещё сообщил мне необходимые подробности о деревне отца его, впрочем, предоставил моему искусству придумать для поселян удобную сказку насчёт поводов моего к ним прибытия.
Надан помчался рысью к Хамадану, гордо поправляя на себе плащ и чалму и восхищаясь блестящим верховым убором, драгоценнейшая часть которого, по милости пророка, осталась в моём кармане. Глядя на удаляющегося под ним туркменца, мне стало так прискорбно, как будто он исторгнул у меня сердце из груди, и я умильно преследовал его взором, пока он не исчез из виду. Наконец я отправился в деревню, изобретая в голове разные благовидные предлоги, которыми мог бы оправдать перед поселянами моё появление. В изорванном платье, без шапки и без чалмы, а между тем в шёлковых шароварах и прекрасных зелёных башмаках, я скорее походил на беглеца, нежели на слугу. По зрелом размышлении, я признал совет Надана неосновательным и предпочёл выдавать себя за купца, ограбленного курдами на дороге.
Поселяне были добрые люди, ужасно глупы и с искренним состраданием поверили моей сказке о разбойниках и приключившемся мне несчастии. В течение разговора я спросил у них, как будто мимоходом:
— Чья это деревня? — и получил в ответ, что она принадлежит главному евнуху шаха.
— Как же мне сказывали, будто это деревня муллы Иби-Муарреса? — как бишь её зовут? — да! Гуразабад, — прибавил я.
— Гуразабад? — закричали мужики, поглядывая друг на друга. — О такой деревне мы не слыхали в нашем околотке.
— Вы изводите говорить про муллу Ибн-Муарреса? — промолвил один старец. — Я знаю муллу Ибн-Муарреса. У него один сын муллою в Тегеране, другой казием в селении Дупуль, дочь незадолго умерла: но у них нет никакой деревни.
‘Ай, падар-сохтэ! Поддел же ты меня! — подумал я с огорчением в сердце. — Итак, прощай мой туркменец, моё седло, узда, платье! Вот что значит полагаться на дружбу моих соотчичей! Слава аллаху, что, по крайней мере, я утащил золотую цепь, а не то все мои труды пропали бы даром’.
Чтобы скрыть своё смущение, я притворился больным. Мужики взяли меня к себе, и я очень был бы доволен их гостеприимством, если бы они из лишней заботливости о моём здоровье не вздумали навязать мне свою деревенскую лекарку, гадкие зелья которой чуть-чуть не ввергнули меня в настоящую болезнь.
Я провёл в деревне пять дней, льстясь мыслию, что мой приятель только подшутил надо мною и не оставит меня без известия. Но он совершенно забыл обо мне. Видя себя явно обманутым, я считал неблагоразумным проживать долее там, куда он послал меня, как будто нарочно для того, чтобы, в случае нужды, предать меня в руки поимщиков. Пусть бы только принялись за него, он как раз готов был объявить, что лошадь и платье купил у меня, и указать на место, где я укрываюсь. Поэтому я поскорее выздоровел и оставил деревню, объявив поселянам, что иду в Хамадан. За всем тем, я в город не пошёл. Осторожность требовала избегать встречи с людьми, пока не окончится поиск, и я обошёл город полями, имея в предмете отыскать себе безопасное пристанище в стороне совсем противоположной. В самом деле, я открыл в одной глубокой долине уединённую хижину, обитаемую бедным пастушеским семейством, перед которым опять притворился ограбленным, избитым и больным странником. Оно приняло меня ласково, и я провёл там с лишком две недели.
Тогда мог я уже смело проникнуть в Хамадан, чтоб привесть в ясность расчёты мои с Наданом. Я решился не делать ему никаких упрёков, а только вытребовать от него обратно коня или деньги и спасаться подальше. Прибыв поутру в город, я побежал прямо в базары, где купил себе баранью шапку и подержанный кафтан, и, чтоб умно повесть дело, не явился вдруг к Надану, а пошёл проведать о нём на стороне.
Было ещё слишком рано, и я зашёл к одному бородобрею, чтобы побрить себе голову. По обыкновению своих собратий, он был неутомимый говорун. Едва только я спросил, что слышно нового, он отвечал, натирая мне мылом темя:
— Что ж может быть новее вашей благородной головы и Надановой истории?
— Надановой истории! Это что за известие? — сказал я. — Слуга ваш ничего о ней не знает.
— Где же вы были до этих пор, что не знаете новости, поразившей изумлением весь народ Мухаммедов? — вскричал бородобрей, отскочив шага три назад. — Как? Ужели вам неизвестно, что эта собака, мулла Надан, разграбил и сжёг весь Тегеран, убил муллу-баши, нарядился в его платье и, не довольствуясь таким злодеянием, украл ещё коня у главно-управляющего благочинием? Вах! вах! удивительной грязи наелся он в нашей иранской земле!
— Расскажите мне, ради Али, как что было! Я был болен два месяца сряду и никуда не выходил.
— На мой глаз! Повесьте только своё ухо на гвозде внимания. Недели три тому назад этот Надан заехал к дверям своего отца на пышном коне, украшенном такою сбруею, какой нет даже у нашего хана. Золото, серебро, алмазы, изумруды градом сыпались из седла, узды и нагрудника. На нём самом было несколько великолепных шалей и богатое платье, в котором он казался точь-в-точь мулла-баши. Появление его в таком великолепном виде изумило весь город, потому что накануне получено было известие из Тегерана, что его прогнали оттуда постыдным образом, и я сам, в этой лавке, обстоятельно рассказал приходившему ко мне народу, как ему там обрезывали нос и уши и как за ноги повесили товарища его, какого-то руфияна, по имени Хаджи-Баба… Чего вы испугались? — воскликнул бородобрей, заметив моё невольное движение. — Пожалуйте, держите голову прямо, а не то, неравно, пораню вам кожу бритвою. Ну, итак, он приехал. Хорошо! Слезши с лошади, он важничал удивительно и гордо обращался со всеми. Когда спрашивали его о случившемся с ним приключении, он говорил о том весьма легко и давал уразуметь, что изгнание его было только поверхностное и временное и что шах для услаждения его горести тайно прислал ему собственного коня с удостоверением, что скоро сам пригласит его в столицу.
Все поверили этой сказке, и Надан принят был отцом с большими почестями. Вскоре молва о том утихла, и пронёсся слух, что у насакчи-баши пропала дорогая лошадь и что сыщики разосланы за нею по всем дорогам. Люди толковали различно: одни говорили, что лошадь отыскана в Исфагане, другие, будто поимщики воротились в Тегеран, не найдя и следа её. Наконец и это прошло. Тогда Надан, полагая, что опасность миновала, стал смело выезжать на своём коне и шеголять по городу богатою сбруею. В пятницу Надан собирался ехать в мечеть, и слуги отца его держали этого коня у дверей дома. Вдруг явился один насакчи. Взглянув на лошадь, на седло, на узду, он воскликнул: ‘Нет бога, кроме аллаха! Чья это лошадь?’ — Слуги отвечали, что она принадлежит мулле Надану.
‘Мулле Надану? Что он за собака? — вскричал взбешённый насакчи. — Это лошадь моего начальника и господина, насакчи-баши. Ваш мулла врёт: откуда он её взял?’
Между тем вышел и сам Надан. Увидев полицейского чиновника возле лошади, он хотел бежать, но, по воле аллаха, случилось, что насакчи был один из тех, которые выщипывали ему бороду и торжественно выгоняли его из столицы. Он тотчас узнал преступника и одежду муллы-баши, в которую тот был наряжен, и вскричал:
‘Ловите его! Берите его душу! Это он! Славно, моя звезда! Клянусь головою Али и бородою пророка, это тот самый пустодом, мошенник, который убил муллу-баши и украл лошадь моего господина и благодетеля!’
Насакчи соскочил с лошади и от имени шаха приказал столпившемуся на улице народу ловить Надана общими силами. Его поймали. Он вопил и клялся Кораном, что не убивал муллы-баши и не крал лошади у главноуправляющего благочинием. Но насакчи был неумолим: он взял лошадь и вора, и, несмотря на все усилия Наданова отца и его приятелей, хотевших спасти виновного, вчера потащил его в Тегеран.
Сердце у меня отлегло. Услышав последние слова бородобрея, я тепло возблагодарил в душе аллаха, что дело на первый случай тем кончилось.
Добривая мой затылок, он ещё пересказывал мне разные обстоятельства объяснения, последовавшего на улице и дома между Наданом и его поимщиком, но я уже слушал с большим спокойствием духа. Наконец он облил мне голову водою, подал полотенце и сказал: ‘Да будет на здоровье!’ Я не успел хорошо утереться, бросил ему мелкую серебряную монету и мгновенно выскочил из лавки, благодаря аллаха, что вместе с этим повествованием кончилась ужаснейшая пытка, какой только может болтливый бородобрей подвергнуть несчастную совесть правоверного.
‘Поэтому Надан не напрасно говорил, что он ещё возвратится в столицу! — сказал я про себя, очутясь один на улице. — Благополучный же ему путь! Конец концов, кто из нас вор, кто мошенник, если не он? Не он ли обокрал меня? Похитив так бессовестно коня и платье, доставшиеся мне по воле судьбы, он снял с меня всю вину и принял её на себя: пусть же теперь и отвечает. Если его и накажут тем именно, что было приготовлено для меня, то какая тут будет несправедливость? Видно, так написано на ‘досках предопределения’. Аллах! Аллах! пути судьбы непостижимы! Но, с другой стороны, кто знает, не суждено ли Надану сказать в Тегеране, что я его сообщник, а правительству послать за мною поимщиков? Это была бы весьма дурная строка в предвечной книге, и мне надобно убраться отсюда прежде, нежели они дочитают её до того опасного места. Английские часы, девяносто пять туманов и золотая цепь, которая стоит вдвое столько, вознаградят мне потерю туркменца и богатой сбруи. С таким пособием могу ещё добраться до турецкой границы почти в одно и то же время, как Надан предстанет перед своими судьями в Тегеране. Бог велик!’ — воскликнул я в заключение и, ободрясь этими чудесными словами, которыми в Персии решаются все недоумения, побежал прямо в караван-сарай, чтобы узнать, нет ли путешественников, отправляющихся в Турцию или пограничные места.

Глава XX

Встреча с покойником. Непредвидимая опасность. Курды. Новое доказательство, что предопределение благоприятствует плутам

В тот же вечер выступал в путь один погонщик с цепью лошаков, нагружённых товарами, посылаемыми в Керман-шах. Один лошак случился у него лишний, и он отдавал его внаём за безделицу. Нарядясь купцом, я воспользовался этим обстоятельством, условился с погонщиком и на седьмой день благополучно прибыл в Керманшах. В этом городе собирался тогда караван в Багдад. Но, по причине опасности от курдов, грабительствующих на границе, проводники дожидались значительнейшего съезда путешественников и не скоро ещё предполагали выступить в поход. Между тем узнал я, что толпа богомольцев и несколько знаменитых покойников, завещавших наследникам своим обязанность похоронить тела их в земле, освящённой присутствием бренных останков имама Хусейна, отправились вчера в Кербелу в той уверенности, что бедный и благочестивый вид их каравана отвратит от них жадность кочевых разбойников. Я решился настигнуть их в пути и следовать вместе с ними до границы.
Спрятав золотую цепь и туманы в поясе, я вооружился огромным посохом и пустился догонять их пешком: на третий день к вечеру приметил я вдали огни и столбы дыма. Подойдя поближе, я увидел стадо вьючного скота, пасущееся на поле, и чрезвычайно обрадовался, что наконец подоспел к каравану. Я почти выбился было из сил и с трудом мог бы продолжать свою погоню. Сёдла и тюки свалены были на небольшой площадке, кругом которой горели костры, сидели и почивали путешественники. Белая, средней величины, палатка, мелькавшая в вечерней темноте, давала знать, что в числе их находится какой-то важный богомолец. Вид носилок и каджавэ убедил меня, что тут должны быть и женщины.
Я пошёл прямо на площадку, где обыкновенно находится проводник каравана, представился ему богомольцем, странствующим к гробнице благословенного Хусейна, и просил снабдить меня, если можно, верховым лошаком. Он охотно согласился оказать эту услугу и в знак учтивости предложил мне покурить табак из его кальяна. Я присел на одном седле и, окинув взглядом местоположение, приметил в углу площадки несколько длинных тюков, завёрнутых войлоками и лежащих на земле попарно.
— Ради имени Али! — сказал я проводнику, пустив на воздух длинную струю табачного дыма, — что за товар везёте вы в этих странных связках?
— Это тела покойников, — отвечал он. — Вот тот, с правого бока, по-настоящему не покойник, а чёрт. Я только того и смотрю, что он вдруг встанет и ускачет на котором-нибудь из моих верблюдов.
— Что ж он за собака, что вы его так боитесь?
— Как? Разве вы не знаете, что это тегеранский мулла-баши? Где ж вы рыскали всё это время, что проказы его не дошли до вашего сведения? Нет божества, кроме аллаха! Да он наверстал таких чудес, что и сам чёрт не добьётся в них толку. Во-первых, он умер в бане, не сказав никому ни слова. Потом он сам, или его дух, вышел оттуда, оделся, сел на лошадь, поехал домой и переночевал с женою. Потом написал несколько весьма умных писем и фетв, как будто никогда не умирал. Потом спроворил у главноуправляющего благочинием лучшую лошадь и бежал с нею. Потом вдруг нашли его мёртвым в бане. Тьфу! нечистая сила! — примолвил проводник и сильно пошевелил плечами. — Неужели вы ничего о том не слыхали?
Поражённый таким неожиданным известием, я не знал, что отвечать ему. Необходимость заставила меня притвориться прибывшим от ближнего рубежа Курдской степи, куда столичные новости доходят весьма поздно, а иногда и вовсе не доходят.
— В таком случае я порасскажу вам, как что было, — сказал проводник, не уступавший своею многоречивостью ни одному в мире проводнику караван-сараев. — Вы можете полагаться на мой рассказ, потому что я был очевидцем всего дела:
Так я уже вам докладывал, что вышеупомянутый мулла-баши пошёл в баню и умер тишком в ванне, потом вылез из неё, воротился с людьми домой, вошёл в свой андарун, оттуда в хельвет, где заперся и лёг спать на постели, как будто ничего не бывало.
Хорошо! На другой день, поутру, лишь только затрубили в рожок, извещая, что бани открыты для женщин, жена муллы-баши со всеми служанками и невольницами пошла также в баню, именно в ту же самую, в которой муж её скончался накануне. Хозяин этого заведения, предварённый людьми муллы-баши, что завтра, после утренней молитвы, придёт сама их барыня, не пускал никого купаться до неё в водоёме, хранящем в себе тёплую воду, и она первая погрузилась в неё, когда в комнате было ещё довольно темно. Не прошло минуты, как вдруг она ужасно закричала, выскочила из водоёма и, бледная, без рубахи и почти без памяти, прибежала к своим женщинам. Она не могла произнесть на слова и упала в обморок.
Одна из невольниц, не понимая, что это значит, взяла светильник, подошла к водоёму и, взглянув в него, также закричала и ушла.
Наконец старуха, их надзирательница, которая, по словам людей муллы-баши, не побоялась бы схватить за бороду самого шайтана, пошла сама освидетельствовать водоём. Но вообразите ужас этой несчастной, когда она увидела в нём мёртвое человеческое тело! Крик и визг целой толпы женщин вывели госпожу из оцепенения, её убедили пойти вместе с ними посмотреть утопшего ‘мужчину-собаку’. Страх мало-помалу превратился в любопытство: они позвали банщиц и велели вытащить труп из воды. ‘О, Али! — воскликнули они в испуге, все в один голос. — Чёрт ли это или мулла-баши! Нет божества, кроме аллаха! Это наш ага!’
Жена опять упала в обморок: что ж ей было делать? Служанки и невольницы завопили так страшно, что шум, которым они наполнили баню, мог бы служить ‘образчиком шума дня светопреставления’. Женщины из города, дожидавшиеся в сенях выхода жены муллы-баши, вторгнулись толпою в комнату водоёма и пособили им кричать ещё сильнее. Гул соединённых голосов ‘безмозглого пола’ отразился в самом поднебесье, и ‘старец планета Сатурн’ принуждён был заткнуть себе уши ‘пальцами недоумения’.
Между тем вдова покойника собралась с чувствами и начала оплакивать скончавшегося супруга и благодетеля. Но одна из невольниц прервала её рыдания, сказав:
‘Ханум! это никак не может быть наш ага. Я видела его вчера, как он возвратился из бани. Мы с Масумою провожали его со свечками в хельвет, я сама стлала ему постель, и он лёг спать при наших глазах. Невозможно, чтоб в одно и то же время он и утонул в ванне, и ходил живой по терему. Это кто-нибудь другой’.
Замечание невольницы поразило новым ужасом всех её подруг. Та подкрепляла её слова собственным неопровержимым свидетельством, та сама видела, как он проходил через двор, иная признавалась, что заглядывала к нему в окно и может побожиться, что он долго ещё писал в своей комнате. После долгих споров они, наконец, согласились с мнением своей госпожи, что домой возвратился не мулла-баши, а его призрак.
‘Посмотрите сами, если это не мой муж! — сказала она служанкам. — Вот пятно на лице, где я не далее вчерашнего дня оцарапала его собственными ногтями’.
‘Точно так, — промолвила вторая невольница. — Вот и место в бороде, откуда вы изволили вырвать клочок волос на прошедшей неделе’.
Убедясь такими явными доказательствами, несчастная вдова стала рыдать неутолимее прежнего. Но невольница опять приостановила её горесть, уверяя положительно, что мулла-баши жив и теперь ещё спит или пишет в своём хельвете.
‘Как мог бы он взять свечку из моих рук, затворить дверь, писать, храпеть, если бы до того умер в бане? Позвольте мне одеться и сходить домой посмотреть, что делает ага. Увидите, что он там и что этот мертвец ест грязь’. [129]
[129] — …этот мертвец ест грязь — идиоматическое выражение, означающее здесь ‘плутует’.
‘Но он здесь, зачем напрасно ходить?’ — возразила одна женщина.
‘Так это должен быть его призрак, а настоящий мулла-баши там’, — сказала невольница и, схватив покрывало, выбежала из бани.
‘Это легко может случиться, — примолвила старая надзирательница. — В банях нередко происходят удивительные вещи. Говорят, что черти, не успевшие ускакать в ад до утреннего азана, прячутся обыкновенно по баням’.
Число женщин, теснившихся в отделении водоёма, беспрестанно увеличивалось. Невольница возвратилась с унылым видом и объявила, что муллы-баши в самом деле нет дома, где она нашла только оттиск спины его на постели. Шум, крик, рыдания возобновились с прежнею силой. У дверей бани столпился народ. Банщик, став на пороге, объявил своим слушателям, что у него случилось чудо: мулла-баши купался вчера в ванне и уехал домой в сопровождении своих людей, а сегодня нашли его мёртвым в той же ванне! Движимый любопытством, народ устремился в двери, опрокинул оратора на пороге и ворвался в баню, женщины бросились одеваться и, ругая мужчин, отнимая одна у другой платье, браня себя взаимно, передрались между собой. Словом, в бане и на улице происходила такая суматоха, какой правоверные не видали со времён побега благословенного пророка из благородной Мекки в лучезарную Медину.
Вскоре тревога распространилась по всему городу. Родственники покойного собрались в баню и приступили к погребальным обрядам. Мулла-баши при жизни неоднократно изъявлял желание быть погребённым в Кербеле, и на другой день наняли у меня цепь лошаков для свезения туда его тела, которое сопровождает вдова со своими людьми и с муллами, находившимися у него в услужении. Она ночует в этой белой палатке. Пока мы выехали из Тегерана и во время проезда оттуда до Керманшаха многие другие покойники вздумали тоже отправиться в Кербелу на погребение, и теперь их набралось у меня слишком дюжина.
— Но что проку, что мы везём муллу-баши с собою? — присовокупил проводник, — Я не буду спокоен, пока его не зароют на шесть газов в землю. Мы здесь его везём, а он, может быть, аллах ведает, какие делает теперь проказы в Тегеране! Подумайте, что все его люди клянутся страшною клятвой, что он приехал домой вместе с ними. Насакчи-баши показывает фетву с его печатью, разрешающую ему выпить всё вино армян и франков, фетву, писанную, очевидно, по возвращении из бани, так как записку от насакчи-баши и шесть исфаганских дынь он получил, садясь уже на лошадь. Но явное доказательство того, что он не умер, а только подкинул в бане свой мёртвый призрак, есть то, что он ещё на другой день поутру выманил у насакчи-баши прекрасную лошадь с богатым убором и пропал с нею без вести. Поимщики разосланы были во всех направлениях и, говорят, нигде не отыскали ни его, ни лошади. Он, видимо, был чернокнижником. Почему знать, с тех пор как мы уехали, может статься, он спроворил бороду у самого шаха или украл весь мой дом и перенёс его в пустыню, где теперь и обитает с дивами и чертополохами.
— Пустое! — воскликнул провожавший караван чауш, который во время этого повествования присоединился к нам со своим кальяном. — Мулла-баши умер как нельзя лучше. Я слыхал от людей вдовы его, что теперь загадка совершенно объяснилась. В тот же день, как мы отправлялись из Тегерана, в бане, в тёмном уголку открыли свёрнутое изорванное платье, в котором нашли печать и несколько записок. По ним узнали, что эти лохмотья принадлежат какому-то бездельнику, мулле Хаджи-Бабе, бывшему товарищем известного муллы Надана. Поэтому нет сомнения, что или этот Хаджи-Баба, или наставник его, мулла Надан, личный враг покойника, умертвили его в ванне и напутали всё это чудо. Сыщики немедленно посланы были за ними с повелением поймать их и доставить к Порогу счастия живых или мёртвых. Ах! если бы мне удалось достать в свои руки хоть одного из них! По крайней мере, я не напрасно съездил бы в Кербелу.
Предоставляю читателям судить, что происходило в моём сердце, когда эти слова ударились в мои уши. Вечерний мрак скрывал моё смущение от взора собеседников, но вместо отдыха я встретил на ночлеге одни только ужаснейшие мучения. Я провёл ночь в трепете и отчаянии, не сомкнув глаз ни на одну минуту. ‘Вай! вай! какого пепла навалило на мою голову приключение с этим муллою-баши! — думал я. — Словом, он никак не хочет отвязаться от меня. Иду в баню — он приходит туда умирать. Ухожу в Турцию — он из Тегеране едет туда погребаться. С кем ни заговорю, всяк твердит мне об этом окаянном. Один, брея голову, утверждает, что меня повесили. Другой сбирается ловить меня, куря со мною кальян гостеприимства. Что это за бестолковое предопределение?’
Положение моё было очень затруднительно. Догнав караван с таким усилием и наняв лошака, бежать вдруг по выслушании сказки о кончине мулды-баши — значило навесть на себя жестокое подозрение. Притом, куда и бежать? С одной стороны пустыня, населённая разбойниками, с другой — страна, вовсе мне незнакомая. Куда бы я ни кинулся, везде поимщики, голодная смерть, гибель! Граница не далека, это правда, но одному, без каравана нет возможности миновать места, занимаемые курдами. За караваном всегда влечётся толпа нищих и бродяг: я мог бы как-нибудь укрыться между ними и, не предвидя иного средства, решился попробовать его заблаговременно, определив у себя заболеть в первой деревне, едва примечу малейшую опасность. Всего более мне надобно было избегать встречи с людьми муллы-баши, потому что со многими из них я был коротко знаком в Тегеране. Вдова его, как важнейшее лицо в караване, естественно, ехала впереди. Я рассчитывал, что, тащась уныло в хвосте каравана, не повстречаюсь с ними, по крайней мере, до рубежа, а там — аллах велик! — и сами турки защитят меня от их посягательства.
Караван снялся с ночлега ещё до рассвета, и я благополучно занял в нём самое отдалённейшее место. Вдова и люди муллы-баши ехали от меня в расстоянии около четверти фарсаха. Поэтому я убедился, что могу безопасно следовать эа ними. Окружённый шайкою оборванных банкрутов, я путешествовал первый день весьма приятно и только досадовал, что для такой компании скромный мой наряд был ещё слишком хорош и виден. Мы остановились ночевать в пустой долине и на другой день выступили в поход в том же порядке. Успех внушил мне более смелости. На третий день я стал уже несколько важничать, как человек, у которого в поясе есть девяносто пять туманов, золотая цепь и английские часы. Чванство — такое чувство, против которого, по несчастию, ни один перс устоять не в силах. Сообщество нищих я счёл для себя неприличным и, оставив руфиянов, двинулся ближе к каравану. В конце его ехал какой-то значительный гяур. Это был армянский епископ. Я вступил с ним в разговор, и он весьма был осчастливлен, что мусульманин удостаивает его своего внимания.
Таким образом путешествовали мы пять дней, и я никем не был примечен. Только один раз, не знаю зачем, проехал мимо меня взад и вперёд какой-то мулла. Лицо его показалось мне знакомым. Потом уже я вспомнил, что это был тот самый плутишка, который хотел навязать мне свою наложницу, когда я впервые пришёл к мулле Надану с рекомендательным письмом от кумского муджтехида. Но он не узнал меня, и дело тем кончилось.
Наконец прибыли мы к рубежу и вошли в опасное ущелье, где обыкновенно курды нападают на караваны, следующие из Персии в Багдад или из Багдада в Персию. Скот и путешественники сбились в одну плотную кучу, всяк принялся за оружие, и зрелище, представившееся моим взорам в ту достопамятную минуту моей беспокойной жизни, припомнило мне в точности разбитие нашего каравана туркменами. Я тут видел чауша, который скакал, распоряжал, храбрился, а в сердце трепетал, как тот, который провожал нас из Тегерана в Мешхед, видел те же приготовления к отчаянной защите и те же признаки страха и трусости, слышал те же похвальбы путников и приводил на мысль мужественное поведение, каким отличил себя когда-то первый мой хозяин Осман-ага. Следуя предписанному порядку, я тоже примкнулся к общей куче, и хотя страшился встречи с хищниками, но утешал себя мыслию, что вскоре тем или другим образом кончатся все мои опасения.
Мы подвигались ущелием в глубочайшем молчании. Только звон колокольчиков, уныло отражавшийся в скалах, прерывал тишину ужасного места. Вдруг увидел я двух всадников, скачущих прямо ко мне. В одном из них различил я нашего проводника, другой был человек порядочно одетый и ехал на хорошем коне. Проводник, остановясь в нескольких шагах, указал на меня рукою и примолвил:
— Вот он!
Холодная дрожь, подрала меня по всей коже. Я взглянул на второго всадника и тотчас узнал быстроглазого муллу, управляющего деревнею муллы-баши, у которого был я недавно с запискою его господина о выдаче мне ста туманов. Я уже считал себя погибшим, когда обращённая ко мне речь проводника несколько ободрила меня.
— Ради имени Али! — сказал он. — Вы недавно к нам присоединились и пришли от рубежа Курдской степи: не слыхали ль вы, в которой стороне кочует ныне известный хищник Кальб-Али-Хан?
Я отвечал им что-то наобум, в страшном волнении духа, стараясь поскорее замешаться в толпе, но быстроглазый мулла беспрестанно заезжал мне вперёд и, казалось, хотел пронзить меня адским своим взглядом. Он пристально всматривался в моё лицо и потом воскликнул:
— Э! приятель, да я тебя знаю. Это тот же самый плут, который надул меня запискою покойного муллы-баши и, выманил сто туманов. Правоверные! ради имени пророка, берите этого вора, разбойника!
Я стал отпираться и кормить грязью быстроглазого муллу, когда второй, прежде виденный мною мулла, который до прибытия моего в Тегеран ходатайствовал по делам Надана, подоспел к нашей толпе и остановился насупротив меня. Тот мигом назвал меня по имени. Многие бросились брать и вязать меня как вора и убийцу муллы-баши. Видя, что дело идёт не на шутку, я обнажил кинжал и грозил распороть брюхо первому, кто коснётся до меня рукою. Они, однако ж, погоняя моего лошака пинками и дубинами, успели перевесть меня с конца к самой голове каравана, где ехала вдова покойного с целым своим двором. Караван остановился. Окружённый людьми муллы-баши, которыми предводительствовал быстроглазый Абдул-Карим, я сохранял оборонительное своё положение и, на первый случай, защищался бранью и отпирательствами.
— Вы сами разбойники! — кричал я во все горло. — Слава аллаху, отцы ваши давно сожжены в аду! Чего вы от меня хотите? Я Хаджи-Баба, но, по милости пророка, никогда не бывал ни вором, ни убийцею и не понимаю, за что на меня нападаете.
— Не ты ли был у меня с ложною запиской, на краденом коне и утащил по ней из моего кармана сто туманов? — грозно вскричал мулла Абдул-Карим.
— Так что ж что был? — возразил я ему тем же голосом. — Откуда мне знать, какой конь и какая записка были тогда со мною? Я был слуга муллы Надана. Он мне дал своего коня и записку и велел идти к вам и сказать то именно, что я вам сказал. Воротясь назад, я вручил ему полученные от вас деньги и отдал коня. Я только исполнял его приказания, и как вслед за тем он отпустил меня из своей службы, то и не знаю, что сталось с ним самим и куда девал он коня и деньги. Ей! ей! это правда.
Некоторые из людей покойника поколебались от моих доказательств и уверенности, с которою я представлял их, но другие, несмотря на мою упорную защиту, отчаянно добирались до меня. Один из них, схватив меня за ногу, тащил уже с лошака долой, как вдруг чауш, ехавший шагах в пятистах впереди каравана, прискакал назад, крича:
— Курды! Курды! К ружьям! Сабли наголо! Готовьтесь, братцы, к отпору! — а сам давай бежать куда попало.
В одно мгновение всё приняло другой вид. Я увидел себя свободным, как птичка. Погонщики тотчас стали сваливать тяжести и отрезывать вьюки, чтоб спасаться с лошаками и верблюдами. Путники побледнели и начали молиться, те уходили обратно, те в горы, те в совершенном остолбенении ожидали решения своей участи. Пользуясь суматохою и сам будучи некогда хищником, я лично принял такую меру, какую считал самою удобнейшею для своего спасения от опасного врага. Я оставил муллу-баши и его служителей и один поехал курдам навстречу. Проехав ущелием не более тысячи шагов, я увидел впереди отряд около шестидесяти человек этих ужасных хищников, подвигающийся рысью в глубоком молчании. Не будучи из храброго десятка, признаюсь, я трепетал от страха, но не останавливался и ехал, пока они сами меня не остановили. Ни мой лошак, ни моя ветхая, запылённая одежда не могли привесть их в искушение, чемодана у меня не было никакого.
— Кто ты таков? — спросил меня грубым голосом их предводитель, мужчина исполинского роста и видом свирепее самого Аслан-султана.
— Я слуга одного муллы, — отвечал я покорно,
— Далеко ли караван?
— Недалеко, шагов триста, за этою горою.
— Много ли в нём народу?
— Довольно, большею частью купцы, но есть и знатные господа.
— Что везут?
— Товары, шали, золото и десяток мёртвых тел богатейших фамилий.
— Сколько конвою?
— Был один чауш, и тот ушёл.
— Ребята, копья на руки! Вперёд!
Вся шайка загремела: ‘Аллах! Аллах! Нет бога, кроме аллаха!’ — и с этими набожными восклицаниями понеслась во всю прыть на прежних моих спутников. Я поехал своим путём и вскоре услышал вдали несколько выстрелов и страшный шум.
Колотя лошака своего дубиною по бокам и спине, я проскакал пару фарсахов менее чем в полтора часа и выехал на равнину, где вид пашен, стад и селений удостоверил меня в отсутствии всякой опасности…
— Славно, моя звезда! — вскричал я в радостном восторге. — Теперь вижу, что есть предопределение!
Чувствуя себя совершенно независимым, я смело покрутил усы, надвинул шапку набекрень и вообще принял вид, соответственный девяноста пяти туманам и золотой цепи, зашитым в моём поясе. ‘Ах! если бы на досках предопределения, — подумал я, — было ещё написано: Наданом выстрелить из мортиры, а вдове муллы-баши попасться в плен к курдам! — тогда звезда моего счастия опять взошла бы в полном блеске, тогда мог бы я ещё снова появиться в Тегеране и пошутить над бородами моих земляков!’
Между тем многие беглецы, успевшие, подобно мне, ускользнуть из каравана, стали мало-помалу вылезать из гор на равнину. Впоследствии узнал я, что курды, напав на караван и не находя в тюках ни шалей, ни золота, с особенным усердием принялись за вдову муллы-баши и за путешественников, одетых получше, и под предлогом заплаты за свободный проезд разграбили всё их имущество. В суматохе они опрокинули тело мужа её в поток, текущий возле дороги, и мулла-баши, которому, видимо, не было суждено покоиться в Кербеле, поплыл с волнами внутрь Курдистана. Как хищники не обращали большого внимания на странников, казавшихся им бедными, то те только и спаслись от их свирепства. Проводник пропал тоже без вести, и я вместо потери жизни или свободы, что считал неизбежным, не только уцелел от опасности, но и приобрёл в наследство лошака. Вот что значит предопределение!

Глава XXI

Прибытие в Багдад. Встреча со старинным приятелем. Хаджи-Баба поступает в купцы

Наконец завидел я вдали минареты, каланчи и стены Багдада. Лошак мой неоднократно бывал в этом городе. Он служил мне путеводителем и завёз прямо в караван-сарай, где останавливаются приезжие из Персии. Я нашёл здесь несколько человек моих земляков.
Первое старание употребил я на то, чтоб оборотиться турком: тотчас спрятал свою баранью шапку, голову обернул чалмою на манер оттоманский, купил турецкое платье и обулся в красные туфли. С персами я не хотел иметь никаких связей и потому решился отыскать поскорее семейство бывшего моего хозяина Осман-аги, чтобы познакомиться с ним и таким образом завесть другие местные знакомства.
Я обратился к бухарским купцам, которые показали мне лавку Османова сына. Но, к крайнему изумлению, я нашёл в ней не только сына, но и отца, которого считал недавно отправившимся из Тегерана в Стамбул. Осман-ага также чрезвычайно удивился и обрадовался, видя меня в Багдаде. Но вот как это случилось. Узнав в Тегеране, что путь между Эриванью и Эрзрумом занят курдами, и не имея охоты вторично достаться в плен к хищникам, он предпочёл отправиться прямо в Багдад, где сын, дочь и жена его уже разделили было имение его между собою, по праву законного наследства.
Изложив в кратких словах свои приключения, он вдруг обратился ко мне и сказал с несвойственным ему жаром:
— Друг мой, Хаджи! какого чёрта навязал ты мне в Тегеране для приятнейшего препровождения времени? Нет божества, кроме аллаха! Клянусь солью, которую мы с тобой выкушали, что в течение нескольких дней я от неё претерпел более, нежели во всё время пребывания моего у туркменов! Кто так поступает со своими друзьями?
Я извинился, что, сватая за него вдову главного врача персидского шаха, всего более имел в виду стяжание заслуги перед богом и спасение души его, Осман-аги, моего благодетеля, сохранением достопочтенных нравов его в надлежащей чистоте и исправности, но что, впрочем, вдова славилась некогда первою ‘возмутительницею мира’ в гареме падишаха и тогда ещё была довольно хороша собою для частного человека, который весь свой век провёл с верблюдами.
— Как с верблюдами? — вскричал он. — Да верблюды в сравнении с нею ангелы! Ах, зачем аллах по благости своей не позволил мне лучше жениться на верблюдице! Вообразите сами, каким милым, любезным нравом одарено это бедное животное! Как оно кротко, послушно, смирно, важно, задумчиво! А эта женщина! Словно дракон, змея, сатана! Нет силы, ни крепости, кроме как у аллаха! Право, она иссушила мою душу! Она беспрестанно твердила мне о чести, которой я удостоился, женясь на отставной любовнице Средоточия вселенной, и всякое рассуждение заключала оплеухою или царапиною. Аман, аман, Хаджи! Если тебе суждено высватать мне ещё одну такую невесту, то лучше — на! — возьми этот нож и изрежь меня в куски.
Я уверял его, что мне самому надоело ремесло свата и я более не думаю об исправлении общественной нравственности, как в то время, когда женил его на сердитой ханум, что теперь, напротив, есть у меня капиталец, который желаю употребить в торговлю, и по этой именно причине пришёл к нему, как к человеку опытному в делах такого рода, сливкам купеческой сметливости, красе продавцов и покупателей, чтобы посоветоваться касательно отрасли промышленности, могущей доставить мне со временем независимое состояние.
Признание, насчёт капитала удивительно как возвысило меня в мнении Осман-аги. Он стал обращаться со мною уже как с лицом равного звания и познакомил меня со своим сыном, тяжёлым, присадистым турком, похожим на него как две капли воды. Тот, со своей стороны, услышав, что я ‘господин купец’ и, сверх того, Хаджи-Баба, старинный слуга и товарищ отца его, важно осведомился о состоянии моего кейфа, дал мне покурить из своей трубки и предложил быть их гостем. Я поблагодарил отца и сына, и мы отправились в дом Осман-аги, лежащий поблизости базаров, в одном тесном переулке. У входа, по обеим сторонам возвышались две симметрические кучи навозу и copy, на одной из них было гнездо недавно окотившейся кошки, на другой помещалась паршивая сука с полудюжиною слепых щенков. Мы вошли в двери, сопровождаемые лаем и мяуканием животных и пронзительным писком многочисленного их потомства. Дом состоял из нескольких обветшалых комнат, не отличавшихся ни богатством, ни опрятностью. В тот же день перенёс я туда из караван-сарая свой ковёр и поселился в одном уголку гостиной. Лошака моего поместили на дворе.
Осман-ага приказал жене своей сготовить угощение, к которому пригласил одного бухарского купца и приятеля своего, маклера. Разговор исключительно касался торговли, в которой я был совершенный невежда. Мои собеседники усиленно советовали мне промышлять чубуками. По их словам, все прочие предметы потребления подвержены непостоянству людских прихотей — одни только чубуки на свете прочны и непоколебимы: они сильнее судьбы и свыше переменчивого порядка вещей этого мира, потому что пока турки пребудут верными учению благословенного Мухаммеда, до тех пор, по неисчерпаемой благости аллаха, они не будут ничего делать, будут дремать в сладостном кейфе, будут весь день курить табак и дорого платить за длинные черешневые чубуки. Вот план будущей моей торговли [130], начертанный багдадскими моими друзьями.
[130] — Вот план будущей моей торговли. — Здесь воспроизводится (пародийно) сюжет из ‘Гулистана’ Саади, где изображён хвастливый горе-купец.
Продав чубуки в Стамбуле, следует закупить сухих смокв в Смирне и отправиться с ними во Фарангистан. Тут можно достать за дешёвую цену красных ермолок, которые выгодно расходятся в Каире. В Египте франки пьют пропасть вина и пива и порожние бутылки продают за бесценок. Собрав две или три тысячи штук этого стеклянного товару, по восемь копеек за каждую, я должен следовать с караванами внутрь Африки, в Судан и Абиссинию, где всякая бутылка стоит от одного до полутора испанского пиастра. Заработав при таких оборотах значительные деньги, в Африке предстоит мне закупить невольников, перевезть их в Аравию и в Мохе променять на кофе. С кофеем поеду я в Персию, где сбуду его с огромным барышом. Сложив потом все эти прибыли, я увижу себя владельцем таких сокровищ, что в сравнении со мною Знаменитый Хатим-Таи [131], этот прославленный богач арабской древности, будет казаться нечто менее собаки.
[131] — Хатим-Таи. — Хатим из племени Тай был в доисламский период (кон. VI — нач. VII вв.) арабским поэтом и предводителем племени. Вошёл в легенду как образец несказанной щедрости и гостеприимства.
Воображение моё воспламенилось картиною такой блистательной будущности. Я удалился в уголок, сел на своём ковре, поджал ноги и стал рассчитывать, сколько чубуков могу я купить за девяносто пять туманов, предполагая золотую свою цепь сохранить до Стамбула, чтобы продать её безопасно и без наклада. На другой день я отыскал одного из дровосеков, которые по заказу отправляются в горы Лур и Бахтиари для вырубки чубуков, и заключил с ним условие на доставку мне известного количества этого благородного товара.
До возвращения дровосека из гор время текло для меня очень медленно. Я скучал ужасно, сидя весь день один дома, и, право, не знал бы, что с собою делать, если бы вдруг не выскочил у меня на правой щеке известный эндемический чирей, который однажды в жизни поражает всякого жителя и путешественника в Багдаде и Алеппе, продолжается несколько месяцев и оставляет после себя гадкие язвины, обезображивающие лица большей части туземцев. Жена и молодая дочь Осман-аги взялись лечить меня известными всем багдадкам средствами, и с тех пор стал я проводить дни немножко приятнее, переменяя на щеке пластыри, изготовляемые матерью, и нежно перемигиваясь с дочерью, которая чувствовала в сердце удивительное ко мне расположение.
Наконец получил я от дровосека кучу прекрасных чубуков, которыми навьючил целых трёх лошаков. Караван выступил из Багдада в очаровательное весеннее утро. Я ехал на собственном лошаке, нагружённом постелью и платьем, высоко уложенными на седле, которое сверх того было обвешано сумами и мешками, заключавшими в себе разные мелкие вещи и жизненные припасы. С вершины этой мягкой горы с удовольствием посматривал я на движения каравана, в котором сам уже составлял довольно важное лицо, и услаждал слух свой звоном бесчисленных колокольчиков, в числе которых бренчали и мои три штуки.
Ближайшие товарищи мои были Осман-ага, приятель его бухарец и двое багдадских купцов. В караване находилось несколько человек моих соотчичей, родом из разных городов Персии, но я избегал их сообщества и даже знакомства. Слух о моём приключении с муллою-баши распространился между ними по болтливости прежних моих спутников. Поэтому я предпочёл выдавать себя за багдадского уроженца, к чему способствовали мне не только мой наряд, но и огромный на щеке пластырь, с которым выехал я из Багдада.
Не хочу томить внимания читателей исчислением мелких приключений путешествия нашего через турецкие области. Они заключались в обыкновенных опасностях от разбойников, ссорах погонщиков и драках при вступлении в каждый почти караван-сарай. Довольно того, что мы прибыли в Стамбул, не будучи нигде ограблены.

Глава XXII

Стамбул. Первое время пребывания в этом городе. Цареградские персы

Я всегда считал Исфаган прекраснейшим городом во всей вселенной [132] и с презрительною улыбкой слушал тех, которые превозносили похвалами пышность несравненной столицы ‘Римского кесаря’, иначе называемого турецким султаном. Но какое было моё удивление, когда увидел я впервые этот великолепный город! Главная исфаганская мечеть, лежащая на большой площади и почитаемая нами изящнейшим зданием в мире, казалась мне хижиною в сравнении с огромными, блистательными храмами Стамбула, которых множество, красота и богатство превосходят всякое понятие. Прославленный своею обширностью Исфаган, потеснясь немножечко, вошёл бы весь в один из многочисленных посадов, составляющих Стамбул. Какое разнообразие! Какие очаровательные виды! Эта бесконечная цепь возвышений, плотно покрытых красивыми строениями, эти горы блестящих куполов, сливающихся в одну массу, этот лес лёгких и высоких минаретов, населяющий всю воздушную страну, представили глазам моим картину, которую довольно увидеть однажды, чтобы навсегда сохранить в памяти. До тех пор я полагал, что всякий хороший город должен, подобно Исфагану, быть окружён бесплодною пустынею, чтоб казаться приятнее, но вид чудесных заливов, истекающих беспрерывно один из другого, в которых холмы, нагруженные разноцветными строениями и зеленью дерев, отражаются как в зеркале, удостоверил меня, что степи в окрестностях столиц могут с выгодою быть заменены морем и роскошными рощами. Тысячи лодок, мелькающих по воде в разных направлениях, и огромные корабли, образующие мачтами своими лес не меньше мазендеранского, были также для меня предметами и новыми, и любопытными.
[132] — Я всегда считал Исфаган прекраснейшим городом во всей вселенной. — См. коммент. No 1.
— Это ряй! — вскричал я. — Как бы мне хотелось остаться здесь навсегда! — Но когда вспомнил, что в этой волшебной стране обитает самое отверженное раскольничье племя [133], что она подвластна людям, которых бороды недостойны служить мётлами для наших конюшен, то народная гордость подавила во мне порывы восхищения, и я почувствовал, что делаю честь туркам, появляясь в их столице. Мне даже стало грустно при мысли, что из такой прелестной страны они должны будут перейти в самое глубочайшее отделение геенны за свою непостижимую закоснелость в расколе!
[133] — …обитает самое отверженное раскольничье племя, — Имеются в виду турки-сунниты.
Разделавшись с таможенными приставами, мы наняли лодку в Скутари, переплыли в Стамбул и пошли искать для себя квартиры в большом караван-сарае, где обыкновенно останавливаются персидские купцы. Это здание находится в самой середине города, в небольшом расстоянии от базаров. Здесь опять, увидев несметные богатства, нагромождённые по лавкам, и неисчислимое множество значительных ага и эфенди, разъезжающих по улицам на отличных аргамаках, я воскликнул в изумлении:
— Куда Стамбул со своею пышностью, а куда наша бедная, оборванная Персия!
Осман-ага и я наняли вместе одну небольшую в караван-сарае комнатку, в которой сложили свои товары. Я тотчас расставил чубуки свои рядами на примостках и начал продавать их большими и малыми партиями. Товар мой был отменной доброты, и я получил от него весьма значительную прибыль. Кошелёк мой ежедневно становился полновеснее, но, по мере увеличения дохода, я увлекался более и более прелестями роскоши, и пожить весело на этом свете казалось мне теперь вещью такою же необходимою для спасения души, как недавно, в Персии, посвящение себя затворничеству и умерщвлениям плоти. Поэтому прежде всего я купил себе пышный янтарный мундштук с вышитым золотом мешком для табака. Поясница моя украсилась цветною шалью и вызолоченным кинжалом. Туфли мои были светло-жёлтые из отличнейшего сафьяна, с длинными острыми носками. В местах, удобных для издерживания денег, не было недостатка. Чтобы напрасно не терять времени на рассудительный их выбор, я стал посещать все известнейшие кофейни и цирюльни, где, взлезши на высокие подмостки и нежно разлегаясь на мягких тюфяках, курил себе табак, пил кофе и делал превосходный кейф с важностью первейшего оттоманского эфенди. Знакомства искал я преимущественно с турками, не доверяя моим соотечественникам, которые так легко обижаются за малейшее к ним упущение и так страстно любят разведывать о своих приятелях. Они уже сведали, кто я таков, и смотрели на меня не слишком приязненно. За всем тем, мы жили между собою миролюбиво, и как я отнюдь не мешал им обманывать турок на их товарах, то они оставляли в покое меня и мои чубуки.
В кофейнях я позволял туркам считать себя за богатого багдадского купца. Язвина, оставшаяся на щеке после чирия, на которую досадовал я прежде как на безобразие, была теперь весьма кстати для поддержания нового моего качества иракского уроженца. Нет ничего легче, как обмануть турок наружностью. Я вдруг перенял их молчаливость, тихую поступь, медленные движения, тяжёлую степенность в речах и приёмах и так искусно умел подражать им, что многие эфенди, которые, выскочив из низкого звания, хотели непременно казаться людьми благовоспитанными, завидовали моей благородной неповоротливости и торжественной тупости ума. Я молчал так отчаянно, произнося только по временам: ‘Аллах!’, ‘Нет аллаха, кроме его!’ — и так прилежно пропускал сквозь пальцы шарики своих чёток, что во всех кофейнях принимали меня с отличною честью. Хозяева этих заведений сами варили для меня кофе и, налив его с размаху в чашку, подавали мне с почтительными приветствиями: ‘Ага мой!’, ‘Султан мой!’, ‘Да будет на здоровье!’ Непоколебимость моей осанки снискивала мне такое уважение, что во всех спорах, возникавших между посетителями кофейных домов, где постоянный предмет рассуждений составляют лошади, собаки, оружие, табак и чума, довольно было, чтоб я, вздохнув умильно, пробормотал сквозь зубы ‘да’ или ‘нет’, и спор решался по моему приговору.

Глава XXIII

Сватовство. Любовный язык турецких гаремов. Объяснение на кладбище. Родословная Хаджи-Бабы

Таким образом провёл я в Стамбуле несколько месяцев. Однажды вечером, выходя из кофейни, посещаемой мною предпочтительно перед другими, увидел я старуху в платье коричневого цвета, которая, прячась за угол дома, лежащего насупротив, присматривалась ко мне с некоторым беспокойством. Старая баба, стоящая на углу улицы, — что ж тут достопримечательного! Я не обратил на неё внимания, пошёл домой, ещё важнее качаясь гусем, по-турецки.
На другой день та же самая старуха явилась опять в том же самом часу и месте. Это несколько меня удивило. Приметив её и в третий вечер, пристально заглядывающую мне в глаза, я усомнился, и хотя мне очень любопытно было знать, чего она от меня хочет, у меня, однако ж, недоставало смелости подойти к ней поближе. На следующий вечер я нарядился получше обыкновенного и, возложив на аллаха своё упование, вознамерился решительно переговорить с коричневою бабой, если она станет подстерегать меня по-прежнему.
В самом деле, выхожу в сумерки из кофейни — баба стоит на своём месте. Я к ней — она вдруг ускользнула за угол дома. В то же самое время с лёгким шумом отворилась частая деревянная решётка одного из окон второго яруса. Я взглянул и увидел женщину без покрывала, и лицо её показалось мне прелестным. Она держала в руке цветок, который нежно прижала к сердцу и бросила на мостовую. Мгновенно решётка опять закрылась, и всё зрелище пропало. Я пришёл в остолбенение и, вздёрнув вверх голову, выпучил глаза, разинул рот и водил взор кругом по воздуху, как вдруг кто-то тихонько дёрнул меня за рукав. Оглядываюсь — аллах! аллах! — та же коричневая баба поднимает с земли уроненный цветок и подаёт его мне.
— Ради имени пророка, что это такое? — спросил я. — Дивов ли это работа или ваша?
— Вы, сударь, сумасшедшие, что ли? — отвечала она вполголоса и с нетерпением. — Слава аллаху, вы не дитя! Борода у вас в четверть аршина, и анатольское платье показывает, что вы много видели свету, а не знаете, что такое значит, когда женщина даёт вам миндальный цветок?
— Это я знаю, что миндаль, фыстык, — рифма к нему ястык, подушка, — сказал я, — и что две головы на одной подушке уподобляются в любовном языке двум зёрнышкам миндаля в одной скорлупе. [134] Но моя борода повыросла не на шутку, и я знаю тоже, что в подобных делах головы валятся с плеч так же легко, как с дерева миндальные орехи.
[134] — …уподобляются… двум зёрнышкам миндаля в одной скорлупе.
— Не опасайтесь: мы люди чистые, — промолвила старуха. — Отвергая нас, вы отвергаете собственное счастье. Осёл ли вы, что боитесь своей тени?
— Так скажите мне, родительница, кто эта дама, которая промелькнула в окне, — возразил я, — и что я должен делать?
— Не торопитесь, — сказала она, — здесь не место объясняться. Завтра в полдень приходите на Эюбское кладбище. Я буду ожидать вас там у первого эмира,[135] по правую руку. Узнаете меня по красной шали, накинутой через голову. Спокойной вам ночи! Поручаем вас аллаху!
[135] — Я буду ожидать вас там у первого эмира — в Турции означало: у могилы знатного человека (потомка пророка).
Мы расстались. Я возвратился в караван-сарай и всю ночь провёл в думе об этом чудном приключении. В полдень отправился я на кладбище и стал отыскивать взором первую гробницу с зелёным тюрбаном. Тут я нашёл и старуху с красною на голове шалью. Мы сошли с дороги в кипарисовый лес, в котором разбросаны тысячи красивых памятников, сели под тенью дерев и начали разговор.
Язык старухи вертелся мельницею. Она воздавала бесконечные похвалы моей наружности, клялась, что такого хорошего собою, как я, мужчины не видала в целом Стамбуле, и уверяла меня в своей преданности, верности и готовности служить мне с редким усердием. Предвидя, что эти чувствительные изъяснения кончатся нанесением ущерба получаемому мною от продажи чубуков доходу, я приостановил её красноречие и просил приступить к делу.
После длинного предисловия и бесчисленных оговорок она наконец сказала мне следующее:
— Я служу у этой дамы, которую видели вы вчера. Она дочь богатого алеппского купца. Отец, умирая, оставил её и двух сыновей, которые живут в Стамбуле и между иногородними купцами считаются из первых. Моя госпожа, по имени Шекерлеб, ‘Сахароустая’, вышла замуж в самых молодых летах за одного старого, но богатого как чёрт эмира, который, испытав неудобства многочисленных гаремов, решился ограничиться на старости лет одною женой, чтобы жить в блаженном покое. Потому он и женился на молодой девушке: он полагал, что тем заведёт у себя в доме тишину, которую любил чрезвычайно. И, правду сказать, он не ошибся, потому что госпожа моя чудо кротости и доброты сердца. Не поверите, как она ласкова, смирна, уступчива, послушна. В одном только они никак не могли согласиться друг с другом: он страстно любил пилав с шафраном, а она терпеть его не может и обожает простой белый пилав, без шафрана. По этой причине регулярно, всякие пять дней они ссорились друг с другом за завтраком, пока как-то раз эмир не объелся своего пилава с шафраном так жестоко, что умер подле самого блюда, что случилось через шесть месяцев после свадьбы. Он отказал ей четвёртую долю всего своего имения. Сверх того, дом, который вы видели, со всею утварью и невольниками достался ей по силе закона, и теперь добрая, миленькая Шекерлеб горюет вдовицею. С её красотою и богатством мужа приискать не трудно. В самом деле, много знатных Эфенди стараются покорить её сердце, но она умна и осторожна не по летам, гнушаясь видами честолюбия, она вознамерилась выйти замуж за того, кого полюбит сама.
Она часто смотрит в окно сквозь решётку, которую вчера при вас открыла. Зачем напрасно таить от вас правду? Я лгать не стану — вы ей очень приглянулись. Машаллах! Вы молодец, хоть куда! Что наши стамбульские бороды в сравнении с вашею? Грязь! Она тем только и бредит, что своим прекрасным незнакомцем, то есть вами. Содержатель кофейной лавки, куда вы ходите, родной мой брат, и она поручила мне осведомиться у него, кто вы такие. Он отозвался о вас с отличнейшей стороны, и с тех пор моя госпожа с ума сходит по вашей милости. Мы наконец решились познакомиться с вами. Теперь судите сами, не горю ли я желанием услужить вам отличнейшим образом?
Думая сначала, что дело идёт о тайных свиданиях, о перескакивании через заборы, перелезании через высокие стены, о нападениях мужей, отчаянной защите любовников, ранах, саблях, кинжалах и тому подобном, я никак не ожидал, чтобы доклад старухи кончился таким удобоисполнимым и блистательным предложением. Мысль о богатстве, о молодой и прекрасной жене, огромном доме, многочисленных невольниках вскружила мне голову. Душевно и несвязно благодарил я старуху за её преданность, клялся головою Омара, [136] что в прелестную Сахароустую со вчерашнего вечера я влюблён без памяти, и обещал свахе щедрое вознаграждение, если сладится дело.
[136] — …клялся головою Омара — чтобы выдать себя за суннита
— Но моя госпожа, — примолвила она, — приказала мне осведомиться наперёд о вашем роде и состоянии. Братья её ужасные гордецы. Она хотя вас и любит, но, из уважения к своей фамилии и боясь для самой себя дурных следствий в случае заключения неприличного союза, непременно желает, чтобы супруг её был человек порядочный, благородного происхождения и безбедный.
— Благородного происхождения! — сказал я, постигнув вмиг всю важность этого вопроса. — Благородного происхождения! Вы говорите о благородном происхождении, не правда ли? Кто не знает Хаджи-Бабы-бея? От Йемена до Ирака, от Инда до Каспийского моря всякое дитя скажет вам, кто таков Хаджи-Баба.
— Но кто достопочтенный ваш родитель?
— Мой отец?.. Мои отец был великий человек: через его руки провалилось голов более, нежели через руки нынешнего Кровопроливца. И сам ваххабит-собака не перебрал столько правоверных бород, и так самовластно, как мой отец!
— Что касается до моей родословной, — продолжал я, видя, что моя старуха пучит глаза и глядит на меня с удивлением, и вдруг приостановился, чтоб вспомнить несколько заслышанных мною франкских, русских и арабских слов, непонятных для турок. — Что касается до моей родословной, говорю вам, то она длиннее самого Царьградского пролива, и слово ибн повторяется в ней чаще, нежели союз ‘а’ в Коране. Что мне вам сказать? Я Хаджи-Баба-бей, ибн Хасан, ибн Сулейман, ибн Шваль, ибн Ан, ибн Дурак, ибн Скотина, ибн Синьор-мио, ибн Подлец, ибн Диаволо, ибн Постой, ибн Кто-идёт, ибн-ибн-ибн — наконец ибн Мадиян, из рода Курейш, к которому принадлежал и сам благословенный наш пророк. Этот Мадиян, как вам известно, имел счастие брить ежедневно вдохновенную голову последнего пророка и был родоначальником арабского поколения Мансури, кочевавшего в Неджде и прославившегося подвигами своими на Востоке и Западе, поколения, которое шах Исмаил перевёл потом в Персию и поселил на лучших кочевьях, где оно живёт и по настоящее время. Итак, я родом из этого поколения Мансури, столбовой аравитянин, и в жилах моих течёт чистая кровь первого мусульманского бородобрея, который и теперь отделывает в раю лучезарную голову пророка.
— Аллах! Аллах! — вскричала коричневая баба. — Вы благороднее всякого паши! Госпожа моя будет в восхищении, когда узнает об этом. Я думаю, что и ваше состояние…
— Моё состояние, — прервал я, — это другое дело! Наличных денег у меня теперь немного. Вы знаете, что состояние купца ему самому неизвестно, пока не прекратит он своей торговли. Считая себя богачом, он может в то же время нести огромные убытки в отдалённой стране света и вдруг очутиться бедным. Уповаю на аллаха, что этого со мною не случится. Мои сухие смоквы вскоре пойдут из Смирны в Фарангистан. [137] На порожних бутылках я должен заработать несметные суммы в Абиссинии. Купленных там невольников приказчики мои променяют на кофе в Мохе, который назначил я отправить в Персию. Вчера мне приснилось, будто караван с моими бархатами, кашмирскими шалями и персидскими шёлковыми тканями выступил уже из Мешхеда. Дай бог, чтоб это была правда. Я так и вижу, как мои поверенные бегают, суетятся, раскладывают эти товары на базарах Анатолии, народ толпится, раскупает, и денег кучи вносятся ежедневно в мою кассу! Но исчислить этого никак невозможно. Можете, однако ж, уверить госпожу, что если, при пособии аллаха, удастся мне обделать все эти дела по моим предначертаниям, то сокровища мои изумят не только её, братцев её и их племянников, но и целую вселенную.
[137] — Мои сухие смоквы, вскоре пойдут из Смирны в Фарангистан. — См. коммент. No 130.
— Да будет восхвалён аллах! — воскликнула обрадованная старуха и, вынув яблоко из кармана, поднесла мне, говоря: — Госпожа моя присылает вам этот подарок. Понимаете ли, что такое он значит?
— Что ж такое? Это яблоко, — сказал я. — Знаю, знаю! Яблоко, эльма — значит: гель-яныма — приходи ко мне. Извольте, я готов.
— Итак, завтра, ввечеру, найдёте меня на том же самом месте, на углу дома, где мы повстречались с вами вчера. Я проведу вас к госпоже с должною осторожностью. Только когда женитесь на ней, пожалуйте, не предлагайте ей кушать пилав с шафраном. Поручаем вас аллаху!
Я дал старухе два червонца, которые она приняла с благодарностью, и обещал непременно явиться в условленное время.

Глава XXIV

Свидание с невестою. Условия брака. Женитьба Хаджи-Бабы

Когда старуха удалилась, я стал разбирать мысленно следствия нашего свидания. Но радость, которою я одушевлялся, заглушила другие чувствования. Я думал только о прельщении ума и сердца несравненной Шекерлеб моею особою и блистательною наружностью. Мне следовало предстать перед невестою в богатом наряде, с кошельком, набитым золотом. Несколько дней тому назад я продал золотую цепь за три тысячи турецких пиастров, но этих денег едва было достаточно на покупку множества вещей, без которых нельзя быть порядочным человеком. Счастливая мысль промелькнула в моей голове: я вскочил с земли и скорыми шагами пошёл обратно в город, говоря про себя в крайнем восторге: ‘Ай! друг, Хаджи-Баба! клянусь бородою твоего отца и собственною твоею душою, ты в состоянии показать свету различие между умным и глупцом! Если ты не надуешь турок так, чтоб им солнце в глазах потемнело, то не будешь ни перс, ни исфаганец. Славно, Хаджи! Славно!’
Возвратясь в караван-сарай, я застал Осман-агу, занятого в углу, на своей циновке, исчислением барышей от мерлушек, а в другом углу увидел связки чубуков, принадлежащие мне. Противоположность этого ничтожного товара с пышностью будущего моего положения поразила меня весьма неприятным образом. Не знаю, заметил ли мой товарищ, с каким гордым презрением посмотрел я на предмет моей торговли, только он страшно изумился, когда я попросил его одолжить меня пятьюдесятью туманами под залог стоящих в углу чубуков.
— Сын мой! это что за известие? — сказал он. — На что тебе деньги? С ума сошёл ли ты или попал в игроки?
— Прости мне, господи! Я не сумасшедший, не игрок, — отвечал я. — Мозг мой исправен как нельзя лучше. Только давай деньги: о деле узнаешь после.
Он тотчас исполнил моё требование, зная, что чубуки стоят вдвое столько и что, во всяком случае, заработает на этой сделке. Я, не теряя времени, отправился в базары, потом в баню и в следующий вечер явился на углу таинственного дома первым щёголем Оттоманской империи.
Коричневая старуха дожидалась уже меня на месте. Со времени смерти эмира главный вход в дом был заперт, и, из уважения к его памяти, никто почти не ходил им. Поэтому моя путеводительшща повела меня боковою калиткой, через которую вошли мы на двор, убранный цветами. В середине двора находился мраморный пруд с прекрасным водомётом. Вверху деревянной лестницы, ведущей в первый ярус женского отделения, висела суконная разноцветная завеса, приподняв которую, проникнули мы в переднюю терема. Здесь не было никакой утвари, кроме ночника, теплившегося на полке, и множества женских деревянных башмаков, но я примечал повсюду удивительную опрятность и признаки роскоши, доказывавшие богатство хозяйки. Это наполнило меня большою отрадою, так как я уже считал себя законным хозяином дома.
В передней было четверо дверей. Главными, середними, путеводительница моя вошла внутрь терема, чтобы доложить госпоже о моём прибытии, оставив меня между башмаками. В прилегающих к передней комнатах слышны были женские голоса, и я догадывался, что многие взоры с разных сторон устремлены в мою особу. Наконец позвали меня в терем.
Сердце сильно билось в груди моей. Я заложил почтительно полы одну за другую и вошёл в комнату, слабо освещённую одним только светильником. Пол был покрыт богатым ковром, низкая софа из голубого атласа, с пышною золотою бахромой, окружала комнату, в углу которой сидела женщина, тщательно закутанная в покрывало. Чёрные большие глаза её пылали огнём сладостной страсти и любопытства.
Она указала рукою на софу с тем, чтоб я садился. Я долго и упорно отказывался от этой чести, желая удостоверить её в моём беспредельном почтении и живейшей признательности. Наконец надобно было согласиться. Я скинул туфли, сел на самом краю софы, прикрыл руки и ноги концами своего платья и потупил взоры с забавною и вовсе не свойственною мне скромностью, о которой теперь не могу подумать без улыбки.
Просидев несколько времени в молчании друг против друга, мы решились приступить к нежному изъяснению. Она спросила меня о состоянии моего кейфа, я пожелал ей, чтобы розы её щёк цвели круглый год, и мы опять умолкли. Потом моя прелестница подала знак старой Аише (так называлась коричневая путеводительница) удалиться из комнаты. Мы остались одни и продолжали молчать чувствительно. Она, как будто желая достать опахало из страусовых перьев, лежавшее на подушке, небрежно перегнулась ко мне и уронила с головы покрывало. Одно из прекраснейших женских лиц в мире блеснуло перед жадным моим взором: дальнейшее притворство было бы неуместно, и я, упав на колени, произнёс тысячу пламенных клятв насчёт моей страсти и столько же восклицаний насчёт её красоты, искренность которых запечатлел я огненным поцелуем. Долго было бы описывать, что за этим последовало: скажу коротко, что вдова осталась весьма довольна мною, моим умом и моею любовью. Ясное тому доказательство получил я в откровенности, с которою вскоре потом приняла она меня в участники своих тайн.
— Не поверишь, любезный Хаджи, — сказала она с чувством, — в каком затруднительном нахожусь я положении! Покойный эмир (да озарит аллах его могилу!) завещал мне прекрасное имение. Оно, в совокупности с моим приданым, прославило меня богатою, и я безвинно подвергнулась проискам и преследованиям, которые, думаю, сведут меня наконец с ума. Все родственники объявили странные на меня притязания. Братцы хотят выдать меня замуж сообразно со своими торговыми видами. Один из племянников моего мужа, принадлежащий к сословию законников, утверждает, что, по старинному обычаю, я должна избрать себе супруга из среды родственников покойного и что он принудит меня отдать ему руку, бросив на меня свой плащ. Я боюсь выходить на улицу, чтобы не повстречаться с этим человеком. Другой племянник грозит мне судом, говоря, что эмир не имел права отказывать жене столько имения. Словом, они довели меня до крайности, и я, чтобы взбесить их всех, вознамерилась выйти замуж по собственному выбору. Вам суждено было ходить мимо моих окон, а мне полюбить вас. Что ж делать? Судьбе противиться нельзя.
После эгого она объявила мне, что если я хочу быть ей супругом, то все меры приняты для немедленного совершения брака и наиб казия ожидает меня в селямлыке.
Я никак не думал жениться так скоропостижно и, признаюсь, пришёл в большое недоумение. Но восторг первого свидания, сладостное упоение чувств и взаимные обеты вечной дружбы не дали мне времени хладнокровнее рассудить о предмете. С другой стороны, невеста моя слишком нетерпеливо желала привесть дело к окончанию. Поэтому, не теряя времени, она приказала Аише проводить меня к наибу, и я беспрекословно повиновался её воле, повторив ещё раз у её ног клятвенное обещание любить милую, прелестную Шекерлеб до последней минуты жизни и получив от неё точно такой же залог будущего счастия.
В одной из комнат селямлыка сидел на софе наиб в огромном белом тюрбане и на длинной бумаге чертил брачный договор. Другой пустодом того же десятка светил ему с ночником в руке: он должен был подписать этот договор в качестве моего поверенного. Внеся в составляемую запись приданое невесты, объемлющее всё её родительское и отписное имение, наиб спросил меня, какого рода обеспечение прикажу я пояснить в ней со стороны жениха.
Этот вопрос привёл меня в ещё большее замешательство, нежели женитьба на скорую руку. Я не знал, что и отвечать: чубуки мои были заложены, и у меня, в этой юдоли суеты, ровно ничего не оставалось. Поэтому я повторил перед ним сказанное мною Аише на кладбище, именно, что, будучи купцом, никак не могу определить своего состояния, хотя и готов отказать любезнейшей моей невесте всё моё имущество.
— Это очень великодушно, — возразил наиб, — однако ж в документе надобно сказать что-нибудь определительное. У вас, вероятно, в Стамбуле есть капиталы. Назначьте какую вам угодно сумму наличными деньгами, или товарами, или в недвижимом имении. На первый случай достаточно и этого.
— Хорошо, хорошо! — прервал я. — Позвольте мне подумать и порассчитаться со своими делами. Пишите, что я, Хаджи-Баба-бей, даю моей невесте… двадцать мешков пиастров наличными деньгами и десять мешков платьем.
Наиб, представляющий лицо поверенного моей невесты, пошёл наперёд посоветоваться с нею. После некоторых переговоров условия были определены к общему удовольствию обеих сторон, и мы приложили к записи свои печати. Наиб и его товарищ подписались свидетелями, произнесли обыкновенные бракосочетательные слова и объявили, что, по воле аллаха, милостивого, милосердого, мы отныне законные супруги. Все присутствовавшие принесли мне свои поздравления, на которые уже отвечал я с важностью настоящего вельможи. Вслед за этим я щедро наградил обоих поверенных и, послав значительный денежный подарок людям моей жены, удалился в свой гарем.

Глава XXV

Хаджи-Баба играет роль богатого стамбульского аги. Первые неприятности супружества. Земляки. Ссора с женою

Заратуштра сказал когда-то, что супружество уподобляется плоду сикомора: положив его в рот, сперва ощущаешь сладость, но когда стиснешь зубами покрепче, горечь заставит тебя выплюнуть плод, и дня три сряду будешь полоскать рот водою. [138] Заратуштра, право, был великий пророк!
[138] — Заратуштра сказал. — Заратуштра — древнеиранский пророк, приписываемые ему слова — мистификация.
Целую неделю после брака любезная моя Шекерлеб толковала мне о раздорах, происках и взаимной вражде бесчисленных её родственников. Сложив в одно разные её показания, я мог заключить, примерно, что попался прямо в гнездо скорпионов. Она предварила меня, что братьев её следует известить о нашей женитьбе с величайшею осторожностью, потому что хотя мы и соединены законным браком, но будущее наше счастие зависит совершенно от их благорасположения. Они люди богатые и притом имеют большие связи в столице, следственно, могут нас притеснять, беспокоить, кормить ежедневно грязью и, наконец, превратить в пепел.
Чтобы приготовить их к такому важному открытию, она сперва распустила слух, будто намерена выйти замуж за одного богатого багдадского купца. Старший её брат тотчас прибежал к ней узнать, правда ли это. Она не отпёрлась от благого намерения, но умолчала, что уже вкушает райское счастие в объятиях нового супруга. Несколько времени протекло в этих приготовлениях. Как скоро основанные ею сплетни произвели вожделенное действие, она сообщила мне с радостью, что уже пора объявить родным о нашем союзе и что на этот конец следует сделать для них блистательное угощение, чтоб удостоверить всех и каждого, что я не какой-нибудь бродяга, а человек, истинно достойный быть шурином алеппских первостатейных купцов.
Я с большою охотою согласился содействовать её видам: я даже рад был случаю поблистать нашим богатством. Мы наняли толпу служителей, которым распределили различные должности и названия. Янтарные мундштуки покойного Эмира я выменял на другие, гораздо великолепнейшие и в новейшем вкусе. Таким же образом припас я новый прибор кофейных чашек с пышными золотыми подчашниками, моя хозяйская чашка была, сверх того, украшена финифтью и дорогими камнями. Эяир оставил мне в наследство несколько дюжин тонкого платья и отменных собольих и горностаевых шуб, но такого старинного покроя, что мне смешно было бы в них показаться. Всё это велел я выправить, вычистить, переделать — словом, устроил свой селямлык образом, достойным случайного аги.
За день до пира отправился я с посещением к новым своим родственникам. Я ехал верхом на самой жирной лошади покойного эмира, убранной богатою сбруею и бархатным чепраком, концами достающим до земли. Видя себя окружённого толпою нарядных служителей и народ, расступающийся для меня на улице, пучащий глаза, разевающий рты и приветствующий меня, как пашу или знаменитого эфенди, приложением правой руки к сердцу, слыша под собою бренчание пышного конского убора и храпение бодрой, пенящейся лошади, я упивался такою отрадой, какой не знают и души правоверных у источника Замзам, в блаженных садах рая. Какая разница, ехать покойно на своей лошади в переделанной по своему росту и вкусу одежде покойного мужа своей жены, с ездою на краденом коне главноуправляющего благочинием, в платье усопшего в бане муллы-баши! Я был вне себя от восхищения. Но гордость моя подстрекалась ещё более видом моих земляков, прежних товарищей в караван-сарае. Стянутые поясами, в мерлушечьих шапках и скудных бумажных кафтанах без верхнего платья, они казались настоящими чучелами среди важных оттоманов, расхаживающих по Стамбулу в светлых и обширных платьях. Многие из них попались мне навстречу на улицах. Узнали ль они меня или нет, того я не знаю, но то верно, что я совсем не желал для себя этого удовольствия и, завидев вдали персидскую папаху, быстро отворачивал лицо в сторону или углублял его в непроницаемую тень моей бороды, огромной шалевой чалмы и собольего ворота своей шубы.
Свидание с шурьями удалось мне свыше чаяния. Не хочу входить в их тайные чувства: только они приняли меня отлично, вежливо и даже так лестно, как будто я сделал им величайшую милость, женясь на их сестре без их ведома и согласия. Разговор шёл о торговле. Я рассуждал о ней с таким знанием дела, что мои шурья получили высокое понятие о моей деятельности и обширности моих торговых оборотов. Но, по несчастью, я позабыл, что говорю с купцами. Они тотчас стали расспрашивать меня о разных подробностях торговых сношений между Багдадом, Басрой и Аравией и предложили вступить в общество с ними по торговле с Индиею и Китаем.
Я спохватился несколько поздно. Чтоб не запутаться с ними ещё хуже, надобно было немедля отступить с честью за окопы самой непоколебимой и благороднейшей турецкой непонятливости. Укрепясь в этой, людской силою не победимой твердыне, я вёл с предприимчивыми алеппскими купцами оборонительную перепалку и отражал жаркие их приступы тяжёлыми, как ядра, ответами: ‘Аллах велик!’ и ‘Увидим!’. Неподвижность моего ума удостоверила их ещё более в неизмеримом глубокомыслии моём и высокой степени моего воспитания.
Посещения кончились благополучно, и настал день свадебного пира. Роскошь, ознаменовавшая его, и величавые приёмы хозяина убедили и самых недоверчивых, что я действительно — некто и что борода моя принадлежит к числу почтеннейших и полновеснейших бород поднебесной. Мало-помалу я утвердился в новых моих владениях и открыл свой дом для всех любителей кейфа и земных наслаждений. С ними проводил я весело дни по кофейням и баням, а вечера у себя дома, щеголяя нарядами ярких и дорогих цветов. Но мне было неприятно думать, что всем этим обязан я жене. Вежливость её ко мне со дня на день уменьшалась, и несколько горестных опытов ясно уже доказывали, что супружество наше будет бурливее Чёрного моря. Я никогда не упоминал перед нею о пилаве с шафраном: она ежедневно кушала самую чистую рисовую кашу и всё-таки сердилась. ‘Это что за известие? — подумал я. — Неужели старая Аиша обманула меня насчёт кротости и смиренного нрава моей Сахароустой? Увидим, что будет далее’.
Я давно уже собирался доставить себе удовольствие посещением караван-сарая, где продавал чубуки с почтенным Осман-агою, и теперь не видел никакого к тому препятствия. Я воображал себе радость и недоумения прежнего моего хозяина, особенно хотел блеском своего богатства изумить моих земляков так, чтобы из зависти и досады души их выскочили вдруг через все отверстия тела.
Нарядясь великолепно, я собрал толпу служителей, сел на прекрасного коня и отправился в караван-сарай, чтоб навестить Осман-агу. Я нарочно избрал время, когда все бывают дома. Въезжая в ворота, я надулся как только мог крепче. Многие обитатели этого многолюдного здания бросились мне навстречу, полагая, что я приехал покупать их товары: никто, однако же, не узнал во мне прежнего своего товарища и соседа. Я приказал попросить к себе Осман-агу. Между тем мои люди разостлали для меня на дворе драгоценный ковёр и поднесли раскуренную трубку с предлинным чубуком и пышным янтарём.
Осман пришёл и сел на краю моего ковра, отнюдь не догадываясь, с кем имеет честь беседовать. Я говорил с ним непринуждённо, как с другом. Он всё время всматривался в меня с крайним недоумением, наконец воскликнул:
— Нет бога, кроме аллаха! Вы должны быть Хаджи-Баба, а не то — чёрт!
Я захохотал сердечно и тогда уже объяснил ему тайну чудесной со мною перемены и всю пользу, принесённую мне пятьюдесятью его туманами. Осман поздравил меня с молодою и богатою супругой, но верблюжье его хладнокровие не слишком было тронуто моим неожиданным счастием. Напротив того, мои земляки, иранцы, мгновенно пришли в удивительное движение. Едва пронёсся слух в караван-сарае, что под этим богатым тюрбаном и собольим мехом сидит Хаджи-Баба, бывший продавец чубуков и недавний их брат, что эти люди, конь, ковры, янтари принадлежат ему собственностью, — персидские их чувства вспыхнули одни взрывом, и они не могли обуздать ни зависти своей, ни злобы.
— Как! Это Хаджи-Баба? Сын исфаганского цирюльника? — воскликнул один из них. — Оскверню гроб его отца! По милости пророка, мать его давно уже ходит без покрывала.
— Славно, наш брат перс! — сказал другой. — Надул ты турецкие бороды, постой, надуют и твою.
— Посмотрите на этого падар-сохтэ! — примолвил третий. — Какая чалма! Какая длинная трубка! Отец его и во сне не видал подобной!
Я почувствовал свою ошибку и всю несообразность желания возбуждать игру страстей в сердцах негодяев. Они, ходя кругом двора, не переставали ругать меня и шпынять по-персидски самым дерзким и оскорбительным образом. Я долго сохранял свою важность, наконец не мог выдержать, встал и уехал из караван-сарая. Они ещё на улице преследовали меня своею наглостью и бесстыдными насмешками.
Негодование моё не знало пределов. Я сперва бесился на них без памяти, потом стал беситься на самого себя.
‘Поделом тебе, Хаджи! — вскричал я в досаде. — Клянусь бородою Кербелаи Хасана, ты заслужил это! Будучи собакою, не суйся меж волков. Когда едешь дорогою, то не накликай на себя хищников. Ай, Хаджи, Хаджи! может статься, когда-нибудь и прослывёшь ты мудрецом, но теперь, право, ты дурак и достоин поесть печали порядком! К какой тебе стати носить бороду у этакой пустой головы? Как тебе не помнить сказанного мудрецами, что человек естественно смотрит с тайною завистью на всякое возвышение ближнего, исключая одно только возвышение его на виселицу?’
Так укорял я себя всю дорогу и, приехав домой, заперся в гареме, чтобы ни с кем не видеться до вечера. Но здесь ожидала меня новая неприятность. Шекерлеб вздумала просить у меня денег, назначенных ей брачною записью на платье. Я гневно отринул её требование, она ещё более стала надоедать мне своими просьбами и упрёками, — и буря разразилась над нашим супружеством. Проклиная моих соотечественников, браня отчаянно турок, турчанок и Шекерлеб, я пришёл в такое неистовство, что кроткий, любезный Хаджи превратился в разъярённого мазендеранского льва.
Жена моя сперва молчала и только смотрела на меня с удивлением. Но как скоро улучила свою очередь, то маленький, розовый ротик её разверзся шире ворот самого ада и пронзительные, бранные звуки полились из него с такою неукротимою быстротой, что я принужден был заткнуть себе уши пальцами. Коричневая Аиша, все невольницы и служанки Шекерлеб, поддерживая госпожу, привели также языки свои в движение. Ни треск грома, ни пушечная пальба русских не могут идти в сравнение с шумом, произведённым ими над моею головою. Я расстрелял по ним в свою защиту весь богатый арсенал турецких и персидских ругательств и, не устрашив врага решимостью, должен был спасаться бегством перед превосходными силами союзных языков моего гарема.
Выскочив в двери середи рёву, ругательств и хлопанья в ладони раздражённых турчанок, которые метались на меня как бешеные, я вбежал опрометью в одну из комнат мужского отделения и укрепил вход задвижкою. Тут я упал на софу почти без чувств, пышал, обливался потом, проклинал себя, и своё несчастное тщеславие, и свою безрассудную вспыльчивость. Будущность представилась моему воображению в самом мрачном и горестном виде. Я почувствовал неудобство лжи, измерил мыслию пропасть, в которую ввергнул себя добровольно, и ужаснулся. ‘Как мне теперь выпутаться? — думал я. — Она от меня не отстанет и будет непременно требовать уплаты денег по договору. Отделываться враньём опасно, потому что могу запутаться ещё хуже. Ах, почему не поступил я с нею честно и откровенно? Почему не сказал, не обинуясь, что я беден деньгами, а только богат любовью! Она, вероятно, и так вышла бы замуж, горя таким нетерпением перестать быть вдовою. Будучи чист как солнце, я мог бы дозволить ей бесноваться до дня преставления света, а теперь, теперь, связав себе руки бумагою, приложив печать, налгав о своих торговых предприятиях, я буду признан плутом, обманщиком, собакою!’

Глава XXVI

Обнаруженное плутовство. Расправа с шурьями. Хаджи-Баба в несчастии

Я провёл ночь в лихорадочном беспокойстве и уснул не прежде, как услышав утреннее пение муэдзинов. Необыкновенный шум за дверьми заставил меня внезапно проснуться. Один из служителей вошёл ко мне с докладом, что братья моей жены со многими другими гостями желают видеться со мною.
Дрожь подрала меня по коже. Грустное предчувствие, что они не с добром приходят ко мне так рано, привело на память и вчерашнее бурное происшествие, и опасные следствия подлогов, и достопримечательный опыт, приобретённый мною по этой статье в Мешхеде — за пустяки! — за поддельный табак. Я невольно почесал себе подошвы при мысли о страшном различии между табаком и женитьбою, кальяном и документом. ‘Однако, — рассуждал я про себя, — что ж они мне сделают? Конец концов, она моя жена, и сам аллах сказал в Коране: ‘Женщины вам пашня, пашите её, как вам угодно’. В женитьбе документ — муж, а не бумага. Я согрешил тем, чем тысячи людей согрешили до меня и будут грешить, когда и Хаджи-Бабы не станет на свете. Во имя аллаха, просите их в комнаты и давайте поскорее трубок и кофе’.
Слуги свернули мою постель и вынесли в другую комнату. Дверь отворилась, гости вошли длинным, торжественным шествием и уселись на софе в глубоком молчании. Я увидел перед собою двух моих шурьёв, дядю Шекерлеб с сыном и одного незнакомца, с пасмурным, суровым лицом. Но, кроме привалившей с ними толпы служителей, были тут ещё два дюжие руфияна с огромными тростями, которые, остановясь на середине комнаты, поглядывали на меня с удивительною дерзостью.
Я старался показывать себя совершенно спокойным и твёрдым в своей невинности и уверял моих посетителей, что глаза мои никогда не были так ясны и веселы, как сегодня, от светлого их лицезрения. Я осыпал их самыми лестными приветствиями, но в ответ получил одни угрюмые турецкие ворчания. Наконец приказал я поднести им трубок и кофе, надеясь вежливостью и услужливостью расположить их в свою пользу.
— Времена ваши да будут благополучны! — сказал я старшему брату Шекерлеб. — Слава аллаху, носом моего сердца я беспрестанно нюхаю почку розы благовонного ума вашего, и двери искренней дружбы всегда пребудут отверзтыми между нами. Могу ли угодить вам чем-нибудь? Прикажите! Веления ваши на голове вашего раба.
— Хаджи! — сказал старший брат после некоторого молчания, — взгляни на меня! По милости пророка, мы не ослы, а мусульмане! Думаете ли вы, что вам так и позволено, собрав в горсть бороды, поднять кучу правоверных на воздух, повертеть их вокруг своей головы и закинуть себе за спину? Вы считаете нас скотами, а себя чем-то свыше человека, когда так с нами поступаете.
— Это что за речи, ага мой? — спросил я. — Упаси меня, аллах! Я никто — я прах благородных туфлей ваших!
— Человек! — вскричал другой брат с жаром. — Вольно тебе говорить, что ты никто, а с нами-то что сделал? Мы, видно, для тебя никто, когда ты нарочно приехал сюда из Багдада, чтоб заставить нас плясать, как обезьян, под свою дудку.
— Нет бога, кроме аллаха! Что это значит? — возразил я. — Извините, но я вас не понимаю. Что я вам сделал? Говорите, говорите всю правду.
— Эй, Хаджи, Хаджи! — примолвил седобородый дядя Шекерлеб, тряся головою. — Ну, съели вы порядочную кучу грязи — право, свыше своей головы! Посмотрев на вас, вы человек и видели свет: как же можете предполагать, что и другие станут есть с вами ту же грязь и говорить, по вашему внушению, что это сахар? Буде угодно аллаху, этому не бывать! Мы не стерпим дерзости вашей до конца.
— Но, дядя, душа моя, говори, что я сделал? Я ни в чём не виноват перед вами, — сказал я. — Ей-ей! Ни в чём.
— Как ни в чём? — воскликнул женин племянник. — Разве лгать не есть вина? Воровать, убивать людей, жениться плутовски на порядочной женщине, обманывать её родных — всё это, по-вашему, честное дело! У вас стыда нет в на фальшивую денежку!
— Так вы себе воображаете, что сын исфаганского цирюльника делает большую честь одному из именитейших в Стамбуле семейств, когда изволит тайно жениться на одной из его женщин? — присовокупил старший брат.
— Не вы ли продавали чубуки в Новом караван-сарае? — сказал другой мой шурин. — Машаллах! Машаллах! Хорошего достали мы зятя!
— Но Хаджи, по милости аллаха, купец из купцов! — сказал насмешливо седой дядя. — Караван с его бархатами и персидскими шёлковыми тканями идёт теперь из Мешхеда в Тегеран. Его порожние бутылки продаются в Абиссинии на вес чистого золота. Его невольники, его кофе…
— Как же? А его родословная! — продолжал племянник тем же тоном. — Кто вам сказал, что он сын исфаганского бородобрея? Сохрани бог! Он из роду Курейш, аравитянин, из чистой крови поколения Мансури, родня самому пророку.
— Спрашиваю вас, господа, что это значит? — вскричал я с гневом. — Хотите ли вы убить меня? Убивайте, но оставьте на мне кожу…
— Я тебе скажу, что это значит, — отвечал суровый незнакомец. — Ты негодяй, мошенник и стоишь того, чтоб лежать без головы на первой куче навоза. Если ты сию же минуту не отречёшься от жены и не сдашь дома родным, со всем, что в нём находилось, то — видишь ли этих людей с тростями? — они так же проворно выколотят тебе душу из тела, как из трубки недокуренный табак. Я сказал: ты знаешь!
Эти слова подали знак к общему восстанию. Все в одно время начали шуметь, и я должен был выслушать множество неприятных истин, пока нашёл время предложить свои возражения.
— Ну кто вы такие, что смеете, пришедши в мой дом, обращаться со мною, как с собакою? — сказал я грозному незнакомцу. — Эти господа, по крайней мере, братья и родственники моей жене: они в своём доме, и я рад объясниться с ними. Но вы ни отец, ни брат, ни дядя. Какое вам до меня дело?
Незнакомец и два его руфияна гневно покручивали усы и смотрели на меня, как тигры на свою добычу. Едва произнёс я последнее слово, он вспылил и закричал:
— Кто я таков? Спроси у тех, кто привёл меня сюда, то узнаешь, кто я таков и кто эти люди. Я раб моего падишаха, и если будешь спорить, то познакомлюсь с тобою покороче.
— Но если вам угодно, чтоб я расстался с женою, — возразил я гораздо покорнейшим голосом, смекнув, что он полицейский чиновник, — то дайте мне, по крайней мере, время посоветоваться с людьми, опытными в законе. Она моя законная супруга: Коран равен для всех правоверных, и вы не кяфиры, чтобы лишать меня жены и добра, вопреки заповедям аллаха. Не ваше дело разводить меня с женою: она сама должна требовать разлуки, и я не думаю, чтоб Шекерлеб согласилась прогнать своего мужа в угождение вашей прихоти. Впрочем, не я искал её первый, но она меня искала. Она полюбила меня не для денег, а по сердцу, и когда я согласился жениться, то не знал, ни кто она такая, ни сколько за нею имения. Старая сваха врала небылицы, полагая, что она меня надувает, я отвечал ей в том же смысле. Всё это были шутки. Супруги на свете соединяются ощупью. Я мусульманин, привык смиряться перед судьбою и видел в этом случае одну только волю предопределения. Я женился, потому что мне суждено было жениться, и если вы мусульмане, то не должны противоречить тому, что написано в книге предопределения. Притом, женитьба одно дело, а моё лицо другое, — примолвил я, обращаясь к незнакомцу. — Кто бы вы ни были, тронуть меня не смеете. Я раб моего шаха, и посол его защитит меня от вашей наглости. Если, посягнув на мою особу, вздумаете подать повод к раздору между двумя государствами, то будете отвечать вашею головою!
Речь моя произвела впечатление на вспыльчивого чиновника, он вынул свои чётки и более не говорил ни слова. Но старший брат Шекерлеб отвечал мне за всех:
— Что касается до сестры, то на этот счёт успокойте ваш ум, Хаджи! Она искреннее нас желает разлуки.
— Желаю, желаю! Ради имени пророка, ступайте себе с богом! — закричал пронзительный голос из боковой комнаты, где двадцать других подобных голосов внезапно раздалось в то же время. Это была моя жена со своими служанками и приятельницами, собранными нарочно для этой расправы. Они шумели, проклинали, плакали, домогались моего изгнания с таким отчаянием, как будто я был нечистый дух, от которого следует освободить дом во что бы то ни стало.
Оглушённый писком женщин, криком, упрёками и угрозами мужчин, которые объявили решительно, что вытолкают меня из дома силою, если не оставлю его добровольно, я вскочил с софы и произнёс с негодованием:
— Да будет так! Я уступаю и знать не хочу ни Шекерлеб, ни её богатств, ни её братьев, ни дядей, ни племянников. Но объявляю вам, господа, что вы поступаете со мною образом, недостойным честных мусульман. Неверные стыдились бы обращаться со своею собакою так, как вы обращаетесь со мною, правоверным. Предаю всё дело суду аллахову: он покарает неправедных, и сам пророк будет моим предстателем. Помните, что сказано в Коране: ‘На них будет надето платье из огня, тесное, палящее, кипяток будет литься рекою на их головы, чрева их и кожи превратятся в уголь, и они будут стонать под ударами железных раскалённых палиц и кнутов, сплетённых из молнии, хлопающих по телу с треском сильнее всякого грома’.
Произнося эти слова с приличным жаром, я стал в середине комнаты и начал скидывать с себя ферязи, кафтаны и полукафтанья, принадлежавшие покойному эмиру, моему предместнику, или купленные за деньги Шекерлеб, бросая их поодиночке в сторону, как предметы, омерзительные для моего сердца. Потом приказал я слуге подать собственное моё платье, в котором впервые явился к невесте: накинул его на плечи и вышел из комнаты, потчевая всё собрание ужасными ругательствами и проклятиями.

Глава XXVII

Отчаяние Хаджи-Бабы. Собачья война. Утешительное умозаключение. Беседа с добрым приятелем

Очутясь на улице, я помчался так быстро, хотя и сам не знал, куда иду, что многие турки стали постороняться передо мною с набожным благоговением, как перед святым, а другие гнались бегом и просили меня возложить на них руки и не отказать им в своём благословении. Судя по моим резким телодвижениям, огненному лицу, сверкающим глазам, раскинутому в беспорядке платью, они, видимо, приняли меня за сумасшедшего и были уверены, что в ту минуту душа моя находилась в непосредственном соприкосновении с аллахом или, по крайней мере, занята была дружеским разговором с ангелом Джебраилом о дневных новостях пятого неба. [139] Но у меня на уме было другое — я был в отчаянии! — и, увидев вдали море, не на шутку призадумался, не броситься ли мне в воду, чтоб одним ударом кончить несносное бытие.
[139] — …с ангелом Джебраилом о дневных новостях пятом неба. — Джебраил — архангел Гавриил, здесь: ироническое выражение о всякой были и небылице.
При страшном расстройстве чувств, в каком я тогда находился, я, вероятно, исполнил бы сумасбродное своё намерение, если бы одно из этих гадких, но забавных событий, каких стамбульские улицы бывают ежедневным позорищем, не сообщило моим мыслям вовсе другого направления. Собака, обитавшая на смежной улице, вбежала в улицу, которою проходил я в то время, и схватила кость, брошенную из окна на мостовую. Проживавшие здесь собаки накинулись на неё целою громадою, отняли кость и жестоко покусали её самоё. Она ушла к своим с пронзительным визгом. Воспламенясь чувством мести, собачье всё народонаселение той улицы ополчилось на собак, защищавших права своего отечества, и напало на них с неслыханным ожесточением. Завязалось жаркое сражение, лай, вой и визг оглушали проходящих. Я сам должен был остановиться, и с любопытством смотрел на движения животных полчищ и личную храбрость четвероногих предводителей и воинов.
‘Аллах! аллах! пути твои непостижимы! — вскричал я, как бы озарённый сверхъестественным светом, и почти стыдясь своего негодования на насилие, которого сделался жертвою. — Одни лишь тупые, недальновидные умы могут роптать на твоё провидение. На той же стезе, которою стремился я к своей гибели, ты предлагаешь мне урок, достойный размышления мудреца. Что делают эти собаки? То же, что делают и люди. Вижу, что наглый поступок моих родственников отнюдь не странен в порядке вещей этого мира. Я, собака из чужой улицы, — похитил их кость. Они на меня напали, отняли поживу и немножко пооборвали шкуру: всё это правильно и так должно быть в природе. Пусть же мои шурья идут топиться в море, если им угодно: я хочу жить, чтоб воспользоваться этим уроком, и пойду искать утешения и совета у верного друга’.
Так я оставил поле собачьей славы и пошёл прямо в караван-сарай к испытанному своему приятелю, товарищу и наставнику, Осман-аге, у которого был вчера в совершенно другом виде. Он принял меня с тем же умилительным равнодушием, как и всегда: только когда я порассказал ему ужасное своё приключение, он значительно покривил губы, отпустил ртом и носом две струи табачного дыма, гораздо длиннее обыкновенных, и несколько протяжнее сказал: ‘Аллах велик!’
— Друг мой! — присовокупил он, помолчав несколько времени, — когда вы приехали ко мне вчера в том великолепии и повстречались здесь с вашими персами, я тотчас побоялся насчёт вашего положения. Люди, которые весь день бьются из того, чтобы продать пару половинок ситца или мешок ширазского табака, не в состоянии смотреть равнодушно на счастие своего брата, так далеко превосходящее собственные их надежды. Явитесь вы ко мне порядочно одетым, хоть и верхом на лошади, они ещё кое-как простили бы вам эту перемену в судьбе своего товарища, несмотря на то, что сами щеголяют в скромной бумаге и ездят на наёмных ослах. Но вы разразили, уничтожили их своею знатностью и неслыханною роскошью, своим пышным нарядом, огромным янтарём, множеством слуг, отменным конём, вы оскорбили их своею гордостью, раздражили видом покровительства. Само собою разумеется, что первое их старание было о том, чтоб привесть вас опять на уровень с собою. Я уверен, что они тотчас побежали к вашим шурьям, сказали, кто вы такие и что вы не в состоянии удовлетворить условиям брачной записи. Вот вся загадка. Жалко, что вы наперёд не позвали меня к себе на дом: я бы вас предостерёг насчёт ваших земляков. Теперь дело решено: да послужит оно вам уроком на будущее время.
— Всё это правда, и что я был дурак, в том нет ни малейшего сомнения, — отвечал я моему приятелю. — Но всё-таки я мусульманин, а не какой-нибудь гяур, с которым можно делать, что угодно, не страшась суда, ни расправы. Часто случается, что муж прогоняет жену, но чтобы жена по своему капризу прогоняла мужа, как собаку, — это пример небывалый в летописях ислама! Конец концов, здесь есть муфтии, казии, шейх-уль-исламы, которым казна платит деньги за правосудие. Я хочу идти к ним жаловаться: что ты думаешь, ага?
— В своём ли ты уме, Хаджи? — возразил Осман. — Слава аллаху, ты не теперь живёшь на свете: как же тебе думать, что ты можешь выиграть что-нибудь в суде? Положим, что поступок твоей жены есть первый подобный пример в исламе со времён пророка, но если бы ты, заведя тяжбу со знатными и богатыми противниками, выиграл её у наших казиев или муфтиев, то это был бы такой случай, о котором на Востоке не слыхали со времён самого Соломона, сына Давидова (мир с ними!).
— О Мухаммед! О Али! О я несчастный! — вскричал я. — Что ж мне теперь делать, без денег, без приюта, без способа к пропитанию? Я исчез, превратился в пепел. — При этих словах я залился горькими слезами и зарыдал, как обиженное дитя.
Осман-ага старался утешать меня всеми известными ему мерами: он молчал, сопел, вдыхал ужасное количество дыма из своей неугасаемой трубки, испускал его ртом и носом густыми клубами, и после каждого подобного извержения предлагал мне покурить из неё, приговаривая: ‘Бог милостив!’ и ‘Судьба!’ — но всё это не доставляло мне никакой отрады.
— Но я перс! — воскликнул я наконец, вспомнив о том, как поутру постращал грозного чиновника могуществом своего шаха. — Турки не смеют безнаказанно обижать подданного Царя парей, Убежища мира. Конец концов, мы тоже нация, нами владели Чингис-ханы, Тимуры, Надиры, которые наполняли вселенную ужасом своего имени и сжигали отцов турок, как только хотели. Я пойду пожалуюсь на них нашему послу. Он непременно защитит меня и принудит ваших пустодомов ввести меня обратно в законное владение моею женою. Мысль прекрасная! Поручаю вас аллаху: иду прямо к посланнику.
Надежды мои вдруг оживились. Полагаясь в полной мере на важное покровительство представителя Царя царей, незадолго прибывшего к Дверям счастия турецкого Кровопроливца с особенными поручениями, я не хотел слушать возражений Осман-аги, и тотчас же отправился в Скутари, где посол имел жительство в доме, отведённом по повелению правительства.

Глава XXVIII

Персидский посол. Объяснение дела. Плут, обрадованный успехами плутов

Переправляясь на лодке в Скутари, я обдумал план моей жалобы. Успех казался несомненным. Я был уверен, что мой рассказ возбудит в после соболезнование о моём несчастии и негодование на несправедливость турок, дерзость турчанок и низкое пронырство наших соотечественников.
Выйдя на берег, я спросил, где живёт персидский посол, и без труда отыскал его дом. У входа стояла толпа слуг, которых быстрые телодвижения составляли разительную противоположность с тяжёлою осанкою медленно проходящих туземцев. Это были наши иранцы.
Я был одет по-турецки, но по моему произношению они тотчас узнали, что я их земляк, и один из них охотно взялся доложить послу, что какой-то перс желает с ним видеться. Между тем я вступил в разговор с прочими слугами, которые обстоятельно и непринуждённо отвечали на все мои вопросы о фамилии, чине, знатности и личных качествах их господина. Сообщённые ими сведения заключались в следующем.
Посол назывался мирза Фируз и был родом из Шираза, из хорошей, но не первостепенной фамилии. Мать его, сестра бывшему верховному везиру, который пользовался неограниченною милостью шаха, содействовав возвышению его на царство, и жена, дочь того же везира, составляли права его на знатность. Этим-то связям был он обязан успехами своими по службе, хотя сначала испытал много неудач и приключений, которые заставили его скитаться по всей Персии. Это именно было поводом, что шах избрал его в свои посланники к туркам, как человека, умеющего вывернуться из трудных обстоятельств. Мирза Фируз был одарён умом быстрым, проницательным, но дар слова, или, лучше сказать, неутомимая болтливость занимала первое место в числе его доблестей. Язык вовлёк его во многие неприятности, из которых он всегда выпутывался при помощи того же орудия. Он был вспыльчив до крайности, но легко усмирялся, хотя в первом пылу гнева готов был наделать величайших глупостей и даже употребить насилие. Со слугами и чиновниками посольства он был попеременно то чрезвычайно ласков, то горд и неприступен, иногда забавлялся вместе с ними, в другой раз держал их в почтительном от себя расстоянии, по вообще был весёлого нрава, вежлив, обходителен со всеми и в обществе человек истинно очаровательный.
Когда я вошёл к нему, он сидел в углу софы, по персидскому обычаю наклоня голову к плечу. Затянутое в обтяжку платье подчёркивало ширину великолепной груди его, которая украшалась чёрною завидною бородой. Лицо его, одно из прекраснейших, какие когда-нибудь видел я в Персии, отличалось особенною правильностью и приятностью черт. Орлиный нос и большие глаза, исполненные огня и ума, тонкие губы и белые как снег зубы довершали привлекательность его наружности. Словом, он мог назваться образцом мужской красоты народа, которого был представителем.
После обыкновенных между правоверными приветствий посол спросил меня:
— Вы перс?
— Точно так, к вашим услугам, — отвечал я.
— Зачем же вы одеты, как настоящий турок? Слава аллаху, у нас есть свой шах и своё государство, которых никто стыдиться не может.
— Конечно, вы приказываете чистую правду, — сказал я. — Раб ваш, надев на себя турецкий кафтан, оборотился прямым псом. Душа моя превратилась в горечь, и чрева мои растаяли в воду с тех пор, как я связался с этим отверженным народом. Единственное моё убежище — аллах и вы, господин посол!
— Что такое с вами случилось? — спросил он. — Говорите, ради Али! Судя по вашему выговору, вы должны быть исфаганец. Это быть не может, чтобы глупые, неуклюжие турки поддели сына нашего правоверного Исфагана! Странно, странно! Мы если и приезжаем сюда из нашей благословенной земли, то для того только, чтобы кормить нашею грязью турок, а не для того, чтоб есть ту, которую они производят.
Я рассказал ему с начала до конца всё своё приключение с Шекерлеб. По мере моего повествования любопытство посла возрастало более и более. Свадьба моя забавляла его чрезвычайно. Когда я упомянул, какие суммы отписал своей невесте брачным договором, он захохотал от всего сердца и несколько минут смеялся без умолку. Описание, с каким родственники жены принимали меня после свадьбы, и величавый мой образ жизни в Стамбуле доставили ему неизъяснимое удовольствие. Чем более сообщал я ему подробностей об искусстве, с которым обманывал турок, называемых им ‘коровами’, тем большее принимал он участие в моём рассказе и беспрестанно перерывал меня восклицаниями:
— Ай, славно! Ах, как хорошо! Ну, хват, исфаганец! — Ах ты, пустодом! Клянусь аллахом, славно, превосходно, чудесно! Если бы я сам был на твоём месте, то не увернулся бы ловче этого!
Наконец когда я высказал ему все печальные следствия моего величия: как безбожно изменили мне наши земляки, которым я никакого зла не сделал, как турецкий чиновник грозил мне палками, как бесились и кричали мои женщины и как родственники Шекерлеб насильственно вытеснили меня из моего дома, когда со свойственным мне даром подражания представил ему в натуре тот унылый и отчаянный вид, с каким выбежал я на улицу, то благоговение ко мне турок, которые приняли меня за святого, считая сумасшедшим, тогда мирза Фируз вместо ожидаемого мною сострадания так и покатился на софе со смеху и хохотал с таким беспамятством, что я, право, боялся, чтоб у него жилы на лбу не лопнули.
— Извольте, однако ж, ага, рассудить в своей мудрости, — присовокупил я с досадою, — в каком плачевном положении нахожусь я! Я спал на розах, а теперь не имею и подушки, чтоб покойно преклонить голову. Мои жирные лошади, вызолоченные сбруи, бархатные чепраки, богатое платье, шубы, янтари, чашки, мраморные бани, служители — словом, всё исчезло в одно мгновение ока, и я остался нищим! Теперь я рад бы иметь осла с деревянным седлом, по и того у меня нет. Вникните в мою горесть, в неслыханную наглость этих негодяев, в несправедливость, которой сделался безвинною жертвой. Вам смех, а мне хочется плакать.
— Но эти турки, братец, ха, ха, ха! Эти неповоротливые буйволы! — воскликнул он, опять ложась со смеху на софу. — Нет бога, кроме аллаха! Ну, морочил же ты их, злодей! Я так и вижу, как эти соломою набитые болваны с длинными бородами, с пустыми головами, в огромных, как бочки, тюрбанах, сидят да слушают, что им врёт иранский шут, и, ленясь поразведать у людей, кто он таков, кланяются ему почтительно, душевно благодарные за то, что он их надувает. Скажи пожалуй, ведь они и теперь верили бы добродушно всему твоему вздору, если бы другие, подобные тебе шуты не разуверили их в этом! Ха, ха, ха! Уж, признаться, мы, иранцы, нарочно созданы для того, чтоб надувать род человеческий, нас же надуть может только родной наш брат, иранец.
— Но как я могу помочь в вашем деле? — сказал он мне, перестав смеяться. — Я вам ни отец, ни дядя, чтоб мирить вас с женою и её семейством, судить же вас я не казий.
— Ваша правда, — отвечал я, — но вы мой природный покровитель, наместник Убежища мира, и можете потребовать от везиров Кровопрвливца, чтоб мне было оказано правосудие. Нельзя же так притеснять бедного странника!
— Положим, что по моему предстательству они и возвратят вам жену, — возразил он. — Тогда что? Они вас убьют или отравят ядом. Хотите ли жертвовать жизнью для двух или трёх дней роскоши и блеска? Вот лучше повесьте ухо и послушайте меня. Оставьте эту турецкую одежду, оборотитесь опять персом, тогда я об вас подумаю и увижу, нельзя ли сделать вам добра. Рассказ ваш доставил мне удовольствие: я приметил в вас остроту, ум и ловкость, которые можно употребить гораздо полезнее. Поверьте мне, что на свете есть важнейшие и приятнейшие занятия, чем сидеть весь день с длинною трубкою в зубах, ездить на жирной лошади и спать на розовых листьях. Если вам угодно, иа первый случай поместитесь в моём доме и считайте себя принадлежащим к моему посольству. Когда я захочу повеселиться, то пришлю за вами, и вы опять расскажете мне, как морочили турок.
Я подошёл к нему, поцеловал его в колено в знак моей признательности и удалился.

Глава XXIX

Цель персидского посольства. Восточная политика. Хаджи-Баба полезен своему послу

Вышедши от мирзы Фируэа, я увидел себя в той же, как и прежде, неизвестности насчёт моего положения. ‘Нужда, — говорит один стихотворец, — есть всадник с острыми стременами, который иногда заставляет полубокую клячу делать такие прыжки, каких не сделает лучший конь в свете’. Я чувствовал себя обманутым в своих ожиданиях, обиженным, огорчённым до крайности. Мечты мои о сладостной, беззаботной жизни на лоне богатства и счастия рассеялись, как облака после весеннего дождя, и я опять доведён был до смутной необходимости промышлять умом, чтоб не умереть с голода.
‘Но, потеряв всё, я, по крайней мере, приобрёл приятеля, — думал я, утешая себя в беде. — Он предлагает мне своё покровительство, — я был бы глуп, если бы отверг его. Та же звезда, которая неоднократно выводила меня из несчастия, может ещё поблагоприятствовать моим усилиям и неожиданно ниспослать мне независимое состояние’.
Рассуждая таким образом, я старался всячески сблизиться с послом. Я примечал с удовольствием, что благорасположение его ко мне усиливалось с каждым свиданием. Мало-помалу он стал употреблять меня к собиранию в Стамбуле нужных ему сведений и рассуждать со мною о делах своего посольства.
Занятый всю жизнь преследованием обманчивого призрака счастия, я почти не обращал внимания на политические происшествия мира. Из числа народов, населяющих поверхность земли, одни персы и турки были мне известны. Я знал только понаслышке имена китайцев, индийцев, афганцев, татар, узбеков, курдов и арабов. О существовании Африки имел я некоторое понятие по чёрным невольникам и невольницам, которых встречал на улицах Тегерана и Стамбула. Что касается до франков, то имена французов и англичан нередко доходили в Персии до моего слуха, хотя ни я, ни те, которые упоминали о них передо мною, не умели отдать отчёта, в чём именно они различны от русских. Прибыв в Стамбул, я удивился, когда мне сказали, что, кроме французов, англичан и русских, существуют ещё многие другие франкские народы, которые стреляют не хуже русских и делают такое же хорошее сукно и точно такие же часы, как англичане. Но за чубуками и за свадьбою я не имел времени расспросить, как зовут эти народы и где они имеют местопребывание.
Теперь, связавшись с посланником, я встретил нужду знать наперечёт все эти неизвестные племена неверных, так как разговор его касался обыкновенно предметов, которые до того времени никогда и на мысль мне не приходили. Он с радостью приметил во мне желание просветиться и, наконец, удостоил меня полной своей доверенности.
Однажды поутру он кликнул меня к себе и, выслав всех из комнаты, сказал тихим голосом:
— Хаджи, душа моя! Я давно хотел переговорить с вами. Мои посольские люди большею частью ни к чему не способны. Они хоть и персы и природного ума у них более, нежели у всех прочих народов, взятых в совокупности, но в делах правительственных они настоящие ослы и вместо пользы только мешают мне. Посмотрев на вас — вы человек! — видели свет, знаете, как жить с людьми. Сколько я приметил, вы в состоянии сыграть любую штуку над каждою в свете бородою и вытянуть мозг из костей, не повредив кожи. Мне нужен именно такой человек, и если вы будете усердно трудиться со мною на пользу службы падишаха, Убежища мира, то он убелит лицо моё и ваше, и головы наши возвысятся удивительным образом.
— Я ваш раб, — отвечал я. — Кладу вам в горсть своё ухо и готов исполнить ваши поручения ревностно, по крайним моим способностям.
— Вы, верно, слышали в городе, зачем приехало сюда наше посольство, — продолжал он. — Наше посольство приехало сюда покупать невольниц для шахова гарема: я имею поручение обучить их здесь пляске, шитью и женским рукоделиям и закупить для высочайших жён парчовых тканей и других предметов роскоши. Но это только дипломатическая хитрость — мнимая цель посольства, приноровленная к понятиям таких коров, как турки. Не думайте, чтоб я приезжал на край света за такою мелочью. Истинная цель моего посольства несравненно важнее и требует большего умения. Наш Царь царей одарён соображением быстрее молнии, и когда он меня избрал в послы, то можете вообразить, что это значит! Повесьте же хорошенько ухо и слушайте, что я вам скажу.
Месяцев семь тому назад прибыл к порогу Дверей счастия, в Тегеран, посол, отправленный к нам некоторым кяфиром, и привёз с собою письма к шаху, странно писанные и запечатанные ещё страннее. Этот Бунапурт называет себя падишахом французов и султаном разных неизвестных народов. Посол представил грамоту, в которой сказано, что всё, что он ни наврёт перед шахом или его везирами, должно быть так свято, как бы было наврано самим султаном французов, и что он, Бунапурт, противоречить тому не будет. Сам посол человек необыкновенный: он только тем и бредит, что могуществом своего народа, другие же франкские поколения, по словам его, не стоят и куска грязи. Он берётся сжечь отцов москоу и возвратить шаху Грузию, Баку, Дербенд и все прежние наши владения, покорённые русскими. Сверх того, он говорит, что его султан завоюет Индию и отдаст её нам, прогнав англичан в последнее отделение ада. Словом, обещает дать шаху всё, чего только душа его не пожелает.
Мы слыхали, что французы умеют делать парчи и серебряные подсвечники, но чтоб они были в состоянии совершать подобные чудеса, о том до нашего понятия никогда не доходило.
Правда, кое-что было у нас известно о предпринятом ими грабительском набеге на Египет, потому что кофе и хна вдруг вздорожали на Востоке. При династии Сефи приезжал к нам однажды посол от французского царя, которому имя было Руа-де-Франс. Но каким образом этот Бунапурт попал во французские султаны, того и самые учёнейшие из наших богословов объяснить не могут. Армянские купцы утверждают, что они действительно слыхали о существовании такого человека, и говорят, что он ужасный колдун и большой возмутитель. Вследствие их показаний шах согласился принять посла: но подлинны ли, или нет представленные им грамоты, начертанные непонятными письменами, вздор ли это, что он говорит, или правда, один лишь аллах ведает, — нам почему знать? Все наши везиры, малые и великие, стали в тупик, и сам шах (да сохранит его господь!), сам, говорю, шах, который постигает все тонкости вещей, ничего не смыслит в этом деле. Кроме армянина, Коджи-Обеда, который бывал в французском городе Марсилии, где безвинно заключили его на сорок дней в темницу, называемую карантин, и другого армянина по имени Нерсес, обучавшегося в монастыре дервишей, в каком-то чудном западном городе, построенном на дне морском, в пучинах Океана, при Дверях шаха никого не было, способного зажечь светильник понятия в комнате мозгов наших и объяснить, что за род банкрутов этот Бунапурт и его посланник: плуты ли они и самозванцы или в самом деле владетели могущества и изобретатели победы? Приехали ли они за тем, чтобы сорвать нам с голов шапки и бежать, или чтоб надеть на нас шубу благополучия?
Вскоре, однако ж, загадка объяснилась сама собою. Английские гяуры, производившие торговлю между Индостаном и Персиею, из которых многие жительствуют в самом Бушире, узнали каким-то образом, что сказанный посол прибыл в Тегеран. Они тотчас прислали к нам нарочных с письмами и представлениями, прося убедительно не принимать француза и для достижения своей цели жертвуя золотом, гордостью и существенными выгодами своими. Мы вдруг смекнули, что между двумя соперничествующими лисицами можно выиграть много.
‘Клянусь своей короной! — вскричал шах. — Это происходит от влияния благополучной звезды нашей! Я тут сижу спокойно на своём престоле, ни о чём не думая: глядь! прибегают нечистые собаки с севера и юга, с запада и востока, приносят богатые дары и молят меня — о чём же? — о позволении подраться у моего Стремени! Ради имени пророка, приведите их в моё светлое присутствие! Посмотрим, что за твари’.
Когда я отправлялся в Стамбул, в Тегеране ожидали прибытия английского посла из Индии. Письма, недавно мною полученные от Стремени государства, наполнены подробностями о переговорах касательно обрядов приёма этого нового посольства. Но шах не может ни на что решиться, пока не получит от меня донесения. Он слыхал, что в Стамбуле есть образцы всех франкских поколений, которые содержат там своих посланников, и, в своей беспримерной мудрости, возложил на меня тайное поручение собрать подлинные сведения обо всём, что до них касается, чтобы наконец знать, лгут ли присланные в Тегеран послы, английский и французский, или же говорят правду о своей к нам дружбе и об их взаимной вражде и силах.
Теперь вы видите, любезный Хаджи, что предмет моего посольства чрезвычайно важен и основан на тончайших соображениях. Я один, — а для исполнения его во всей точности требуется, как я вижу, по крайней мере, человек сорок. Не поверите, какое множество открыл я здесь различных сортов неверных! Едва соберу известия об одной свинье, а тут уже хрюкает другая, а за нею третья, четвёртая, так что и конца нет этой отверженной стае. Изо всех моих людей вы один в состоянии пособить мне в этом деде. Я полагаюсь на ваше проворство. Вы хорошо знаете турецкий язык: так познакомьтесь с несколькими неверными и узнайте от них о всех их кознях и хитростях. Я сообщу вам по секрету копию с данных мне шахом наставлений, а вы старайтесь достать мне нужные пояснения на каждую статью в особенности. Пока изготовится копия, сядьте, душа моя, в уголку и подумайте, как это сделать.
Сказав это, мирза Фируз удалился, оставив меня в зале с головою, наполненною новых надежд и различных видов.

Глава XXX

Первый опыт Хаджи-Бабы на поприще политической службы. Инструкция. Турецкий дипломат. Понятия турок об европейцах

Получив от посла извлечение из данной ему инструкции, я пошёл на ближайшее кладбище, чтоб прочитать его в уединении. Вот главнейшие статьи этой инструкции.
I. Посол должен собрать достоверные сведения о местоположении и пространстве Фарангистана, особенно о существовании так называемого ‘Царя франков’, о котором упоминается в разных Восточных повестях и историях, и буде таковой существует, то узнать, где его столица и что он делает.
II. Осведомиться, сколько именно считается ныне поколений или улусов франкских, разделяются ли они на ‘горожан’ и ‘кочующих’, как жители Востока, или же следуют другому разделению, как эти поколения управляются и кто именно их ханы.
III. Какое пространство земли занимает Франция, есть ли это поколение, улус, платящий дань другому народу, или же особенное, самостоятельное государство, и кто таков кяфир Бунапурт, называющий себя его падишахом.
IV. Обратить преимущественное внимание на отличительные черты народного характера французов, определить их склонности и умственные способности, степень воинской храбрости, искусство и промысел, чтоб сказать положительно, умнее ли они турок или нет.
V. Подобным образом узнать подробно обо всём, что касается до Англии, славящейся с давнего времени в Персии тонким сукном, часами и перочинными ножиками, а именно: какого они рода неверные, правда ли, что они живут на острове, и буде это обстоятельство окажется справедливым, то удостовериться, круглый ли год живут они на нём, или же этот остров есть только их ‘летнее кочевье’, с которого при наступлении осени переправляются они на твёрдую землю, на ‘зимние пастбища’, также не обитают ли они большею частью на кораблях и лодках, питаясь одною рыбой, и как достигли они до того, что завоевали Индию и победили многих правоверных. Сверх того, стараться решить окончательно вопрос, подавший повод к продолжительным прениям в Персии: в чём состоит разница между Англиею и Великобританией), между Лондоном и Англиею: Лондон часть ли Англии, или Англия часть Лондона, и каким образом управляются все эти государства.
VI. Подлинные и основательные сведения о существе и свойствах Кумпани [140] особенно важны для персидского правительства. Поэтому на посла возлагается обязанность осведомиться с надлежащею точностью, что такое значит речённая Кумпани: есть ли это, как многие полагают, одна старая баба или же собрание многих старых баб, и справедлива ли молва, что она, подобно тибетскому далай-ламе, никогда не умирает. Также, кто её отец, братья, сёстры, сыновья, племянники и чем они занимаются?
[140] — …сведения о существе и свойствах Кумпани — пародия на историко-государственнын трактат. Кумпани — Ост-индская компания (английская) — частная компания английских купцов для торговли с Ост-Индией (так в XVII-XVIII вв. в Европе называли Индию, Юго-Восточную Азию и Китай), превратившаяся в могущественную государственную организацию по управлению английскими колониальными владениями в Индии, опора британского колонизаторства.
VII. Где теперь кочует известный ‘Подковолом'[141] и в каких отношениях находится он с Бунапуртом и англичанами?
[141] — ‘Подковолом’ — то есть король польский Август II.
VIII. Средоточию вселенной весьма были бы приятны положительные известия об Америке, особенно о растущем в тех странах дереве, представляемом всеми шарманками, на котором вместо апельсинов родятся обильными кистями красныя девицы, о чём упоминается и в турецкой географии, печатанной в Стамбуле. Посол должен войти с кем следует в сношения, чтоб выписать одно такое дерево для шаха, который желает посадить его в своём гареме и развесть во всех своих владениях, для удобства и потехи правоверных.
IX. Наконец послу поручается сочинить полную историю франков, с присовокуплением своего мнения, какими именно средствами можно довести их до того, чтоб они не пили вина и не ели свинины, и, вообще, представить к Подножию престола подробный план обращения этих неверных к мусульманскому закону.
Против некоторых статей этой инструкции, как-то: о Подковоломе и дереве, производящем девиц вместо плодов, посол отметил собственноручно, что он уже собрал нужные о том сведения. Я вытвердил наизусть остальные статьи, спрятал бумагу за подкладкою своей шапки и отправился на лодке в Стамбул. Во время кратковременного моего богатства я подружился было с одним писцом иностранного приказа, управляемого реис-эфенди, и, принимая от посла копию инструкции, советовал ему прибегнуть к редким и основательным познаниям этого чиновника. Мирза Фируз вполне одобрил моё предположение и уполномочил меня обещать турецкому дипломату денежную награду, если он откровенно сообщит нам всё, что знает о франках. В случае недостаточности его показаний, надеялись мы, через его посредство, почерпнуть дальнейшие пояснения из самого источника турецкой мудрости, то есть из большой, толстоокутанной головы самого реис-эфенди. Приятель мой, писец, был человек тяжёлого нраву и не слишком скор на слово, но я ласкал себя надеждою, что, покурив с ним табаку и напоив его кофеем, приведу язык его в движение.
Я знал кофейню, где он обыкновенно просиживал свободное от службы время, пошёл прямо туда и застал его нежно разлёгшегося на подмостках, с предлинным чубуком в зубах. Приветствовав его бесконечными изъявлениями дружбы и преданности, я приказал подать две чашки лучшего йеменского кофе, взлез на подмостки и сел насупротив его. После некоторого молчания он вынул часы, не для того чтоб знать течение бесполезного для него времени, но чтоб похвастать ими передо мною. Я воспользовался этим случаем и завёл с ним разговор о своём деле.
— Это франкские часы, не правда ли? — спросил я.
— Настоящие франкские! — отвечал он с важностью, передавая их мне для осмотрения. — Других таких часов нет в целом мире.
— Удивительно! — воскликнул я. — Эти франки, должно быть, народ необыкновенный.
— Конечно, но что проку? — сказал писец. — Все они кяфиры, народ тьмы и проклятия.
— Ради имени аллаха! — прервал я, вежливо втыкая ему в зубы отнятую от собственных губ трубку, — порасскажите мне что-нибудь о них. Обширна ли страна Фарангистан? Где живёт царь франков?
— Что вы говорите, друг мой, обширна ли страна? — возразил он. — Фарангистан, то есть Аврупа, обширнее всего света, и царь там не один, а пропасть султанов, королей, герцогов, так что и во сто лет их не пересчитать.
— Но раб ваш слышал, что все франки принадлежат к одному племени и только разделяются на разные поколения и улусы, управляемые особыми ханами.
— Святейший наш пророк сказал, что все неверные составляют один народ, и это совершенная правда. Извольте видеть, все они одинаково бреют щёки и оставляют волосы на голове, носят чёрные колпаки и наряжаются в узкое и короткое платье, все пьют вино, едят свинину, не веруют в благословенного Мухаммеда и равно ненавидят мусульман. Поэтому-то и страна их называется у нас общим именем: ‘Дом вражды и подвизания за веру’. Но в том нет сомнения, что они разделены между собою на многие государства, управляемые независимыми царями. Посмотрите, сколько тут разных франкских послов, которые беспрестанно приезжают бить челом на пороге Дверей счастия и посурьмить глаза свои прахом туфлей нашего падишаха! Их, по крайней мере, человек двадцать, и один хитрее другого: эти собаки приносят нашей земле такое осквернение, что за ними нам самим негде было бы деваться, если бы мы упования нашего не возлагали на аллаха.
— Во имя пророка, исчислите мне их по порядку, а я буду записывать, — сказал я. — Слава аллаху, эфенди мой, вы человек мудрый и постигаете тонкости предметов. — Тут я вынул чернильницу из-за поясу, он погладил себя по бороде, посучил усы и начал рассказывать, но сперва возразил:
— На что вы напрасно об них беспокоитесь? Все они одинаковые псы и, буде угодно аллаху, вскоре сгорят в аду, так что и помину о них на земле не будет. Следственно, труд ваш пропадёт даром.
— Потому именно я и хочу списать их заблаговременно, — отвечал я, — а не то потом правоверные не будут знать, какие народы, кроме их, прежде жили на свете.
— Это другое дело, — промолвил он важно и стал считать на пальцах, — пишите, во-первых, ‘немецкие язычники’, иначе называемые австрийцами. Они наши ближайшие соседи, доставляют нам сукно, сталь и стекло. Их султан гордится своим происхождением от одного из древнейших неверных родов и присылает к нам своего посла, с тем чтобы мы его кормили и одевали. Эти немцы народ поистине добрый, трубкокуривый, безвредный, мы им неоднократно мяли кости и ходили войною под самую их столину.
Во-вторых, русские неверные, самое нечистое и опасное племя. Они отняли у нас Очаков, Крым и многие другие области. Аллах велик! С предопределением бороться нельзя. Ай, москоу, москоу! Они выжали нам мозг из костей: зато когда нам случится усечь голову кому-нибудь из них, то уж восклицаем: машаллах!
— Не говорите мне о москоу, ради вашей души! — сказал я с жаром. — Я их знаю: они стреляют заколдованными пулями.
— Третий род франков составляют пруссаки. Посол их живёт в Бююк-дере [142], но, аллах весть, что он там делает и зачем сюда приезжает. Мы не знаем даже, где их государство: однако терпим у себя их посланника, единственно потому, что Дверь падишаха открыта для всех и всяк вправе искать в ней убежища.
[142] — Бююк-дере — ‘Большая долина’, расположенная на европейском берегу Босфора у выхода в Чёрное море местность, служившая летней резиденцией для послов.
Что мне вам сказать более? Да! Есть ещё на севере два поколения неверных, именуемые шведами и датчанами, которых послы часто приезжают бить челом на Пороге дворца, но только для того, чтоб получать от нас жалованные кафтаны. Дания, право, не знаю, что за город. Что касается до шведов, то мы познакомились с ними по случаю короля их, Карлоса, который бежал к нам от сабли московского царя, известного Дели Петруна [143]. Иначе не знали бы и об их существовании. Затем следуют голландцы. Это язычники тяжёлые, тупые, мужиковатые: между франками они то же, что в наших странах армяне: исключительно заняты торговлею и, кроме денег, ничего не понимают. В прежние времена они присылали к нам сонливых послов, чтобы получать позволение продавать свои сыры и сельдей, но теперь государство их уже не существует. Известный Бунапурт, говорят, прибрал их республику в свои руки и выкушал всё их масло и все сыры. Этот Бунапурт (да кончит он жизнь свою на лоне веры пророка) поистине человек! Он не хуже Тамерлана и достоин стоять наряду с персидским Надир Шахом [144] и нашим Сулейманом [145].
[143] — Дели Петрун — кличка Петра I, удалец Пётр.
[144] — Надир Шах — иранский шах-завоеватель (1736-1747).
[145] — Сулейман (Великолепный) — турецкий султан (1520-1566), при котором турецкое военно-феодальное государство достигло наибольшего могущества.
— Бунапурт! Бунапурт! — воскликнул я, прерывая речь писца. — О нём-то я и хотел у вас осведомиться. Скажите, пожалуйте, что это за человек? Говорят, что он гяур удивительно дерзкий и предприимчивый.
— Что мне сказать? — отвечал мой дипломат. — Извольте видеть: он был прежде простой французский янычар, потом попал в бейлербеи и, наконец, сделался султаном огромного государства. Теперь он весь Фарангистан держит в своей горсти и у нас в Диване имеет сильных покровителей, которые не только позволяют его послу есть неслыханную грязь в нашей правоверной земле, но и сами покушивают её с его тарелки: это называется пулитика. Недавно он напал было на Египет с его несметною ратью, но мы, по милости пророка, дали ему порядком вкусить мусульманской сабли! Теперь он нам закадычный друг.
— Но есть ещё одно неверное поколение, называемое англичанами, — сказал я, — народ самый дивный и непостижимый, который живёт на острове и делает перочинные ножики.
— Да, есть! — примолвил писец. — Низко кланяясь перед нашими султанами два столетия сряду, послы их пробили себе во лбах дыры. Эти гяуры были всегда вернейшими нашими союзниками и пользовались большою милостью у нынешнего Кровопроливца, пока не вздумали подплыть со своими кораблями под самый султанский дворец. При помощи Бунапуртова посла мы истребили их до последнего человека, и теперь более об них не слышно.
— Не знаете ли вы чего-нибудь про их правительство? — спросил я. — Силён ли их король? Сколько голов может он отрубить в сутки?
— Куда ему рубить головы! — возразил эфенди с презрительною насмешкой. — Он не Кровопроливец, а чучело. Они его кормят, одевают, тешат различными зрелищами, снабжают красными девицами и кланяются ему в землю, а власти не предоставляют никакой. Он не смеет даже высечь своего везира палками по пятам. Какой он султан! У нас всякому аге предоставлено более власти, чем этому королю. Наш, например, ага янычар вправе обрезать уши половине города, тогда как тот собственную жену свою не дерзнёт зашить в мешок и бросить в море.
Что касается до их правительства, то и сам чёрт не добьётся в нём толку. Эти гяуры строят прекрасные корабли, делают отменные часы, ножики, сукно и многие другие вещи, но относительно к государственному управлению они стоят ниже татар и курдов. У них есть две какие-то палаты, наполненные шутами, которые имеют право вмешиваться во все дела, противоречить распоряжениям везиров, женить короля и разводить его с женою по своему произволу. Когда бунтует какой-нибудь английский паша, то, если везиры не переспорят этих шутов, король не может ни отрубить ему головы, ни истребить его роду и семейства, ни даже конфисковать его имения. Это сущая безладица, а не правительство! Борода становится дыбом, когда послушаешь, что о нём рассказывает Ингилиз-Яхья-Эфенди, бывший нашим посланником в Лондоне! Друг мой, Хаджи! Аллах всемощный, всеведущий одни народы наделил мудростью, а другие сумасбродством. Да будут восхвалены он и пророк его, что нам не суждено претерпевать бедствий этих несчастных гяуров, а позволено курить покойно табак, наслаждаться кейфом и блаженствовать на прелестных берегах Босфора, под сенью обоюдного меча непобедимых султанов.
— Странно, странно! — воскликнул я. — Если бы не вы это говорили, я никогда бы не поверил, что подобный порядок вещей может существовать между разумными созданиями. После того, легко быть может, что покорённая англичанами Индия в самом деле управляется старою бабой. Вы ничего о том не слыхали?
— Старою бабой! — промолвил изумлённый писец и призадумался. — Сведение о старой бабе не дошло ещё до нашего понятия. Аллах ведает это лучше. Но в том нет ничего невероятного. Такой сумасшедший народ, как франки, и очень в состоянии посадить неверную бабу на павлиньем престоле Великого Могола [146] и приказать ей править Индостаном. Однако лгать перед вами не стану: об этом я ничего не слыхал в Стамбуле.
[146] — Великий Могол — название династии в Индии. Разукрашенный трон династии славился как ‘павлиний трон’.
— Нет божества, кроме аллаха! — вскричал я, промолчав несколько времени. — Чудных вещей насказали вы мне об этих гяурах! Все ли это, или же есть ещё другие на свете неверные? Ради вашей бороды, просветите меня в моём невежестве. Аллах! Аллах! кто бы подумал, что свет устроен таким образом!
Он погрузился в думу и потом сказал:
— Да! Я забыл ещё упомянуть вам о трёх южных поколениях Дома неверия [147], именно об испанцах, португальцах и итальянцах. Но они не стоят того, чтобы и говорить о них, так как и сами неверные считают их племенами ничтожными. Испанцы известны у нас только по своим пиастрам, из Португалии перешли к нам жиды, а Италия беспрестанно подсылает сюда своих дервишей, с которых мы получаем значительные суммы за выдаваемые им позволения строить церкви и громко петь молебны. Папа, то есть халиф этих гяуров, живёт в Риме и имеет целью обращать мусульман в свою веру, но, благодаря пророку, мы, без помощи дервишей, обратили гораздо более подданных его в нашу веру, нежели он наших в свою.
[147] — Дом неверия (иначе Дом вражды и нечестия) — выражение, употреблявшееся но отношению к немусульманам — здесь христианским странам.
— Позвольте предложить вам ещё один вопрос, — промолвил я. — Мне очень желательно было бы знать что-нибудь о Новом Свете. Я никак не могу сообразить в голове того, что повествуют об этом государстве. Чтобы туда попасть, надобно ли спускаться под землю или как?
— С Новым Светом нет у нас никаких сношений, — возразил писец. — Корабли из тех стран иногда к нам приходят, но каким именно путём вылезают они из-под земли от антиподов, о том я не спрашивал. Могу, однако ж, вас уверить, что они те же неверные. На этот счёт успокойте ум ваш, Хаджи: из Нового ли, или из Старого Света, — все они сгорят в одном и том же аду.
Приметив, что писец не твёрд в ‘пулитике’ Нового Света, я перестал расспрашивать его. Мы опять закурили трубки, попотчевали друг друга кофеем и наконец расстались. В другой раз он обещал сообщить мне побольше.

Глава XXXI

Хаджи-Баба сочиняет полную историю Европы. Обратный путь в Персию. Персидская политика. Французы

С этими сведениями воротился я к послу, обрадованный необыкновенным успехом первого моего опыта на поприще дипломатической службы. Прочитав записку, составленную мною по показаниям писца, мирза Фируз был в восхищении и признался откровенно, что о таких народах ни он, ни отец его и во сне не слыхали. С того времени он ежедневно посылал меня в Стамбул для собирания подробностей о франках. Сложив в одно все сообщённые нам турками известия, мы наконец были в состоянии приступить к составлению полной истории Фарангистана.
Итак, я занялся сочинением этого бесценного исторического памятника. Посол пересмотрел мой труд, исправил слог, прикрасил его метафорами и гиперболами, сообразными с утончённым вкусом Средоточия вселенной, смягчил невероятности, согласил противоречия и дал перебелить искусному чистописцу. Когда всё было изготовлено, испещрено надлежащим образом красными и золотыми чернилами, переплетено в парчу, вызолочено по обрезу и положено в шёлковые и кисейные чехлы, вышел порядочный, том истории, который прилично можно было повергнуть к подножию престола Царя царей.
Поручение мирзы Фируза было кончено. Он объявил намерение отправиться в обратный путь и взять меня с собою, с тем чтобы в Тегеране определить меня в Государственную службу. Человек, столько сведущий в делах франков, как я, был, по его мнению, необходим правительству при предстоящих переговорах с неверными посланниками.
Это предложение было принято мною с искренним восторгом. Стамбул и турки стали мне ненавистны со времени разрыва с Шекерлеб. Вдова муллы-баши пропала без вести у курдов, главноуправляющий благочинием отыскал своего туркменца, а Наданом, как я узнал, выстрелили на воздух из мортиры. Поэтому чего ж мне было опасаться? Впрочем, когда бы я был и во сто раз виновнее, то, состоя в службе шаха, тем самым был уже неприкосновенен и, надвинув шапку набекрень, смело мог ходить по всей Персии, не боясь ни людей, ни косых взглядов.
Сбираясь к отъезду, я хотел проститься с добродушным Осман-агою и пошёл навестить его в караван-сарае. Земляки мои знали уже, что я причислен к посольству. Я вдруг приметил разительную перемену в их обращении со мною. Теперь я не мог жаловаться на их невежливость: все их ко мне отзывы сопровождались поклонами и приветствиями: они были здоровы ‘по моей милости’, оставались в Стамбуле ‘по моему соизволению’ и соглашались лишить себя моего лицезрения, с непременным условием, чтобы ‘тень моя никогда не уменьшалась’ и чтобы ‘моё к ним благоволение пребыло навсегда одинаковым’. ‘О люди, люди!’ — подумал я и отворотился от них с горькою улыбкою. Один только Осман-ага не изменил своему сердцу. Непоколебимый в своих чувствах и понятиях, он всю жизнь любил во мне юного Хаджи-Бабу, который так сладостно брил его голову в отцовской лавке, в Исфагане.
— Ступай, сын мой, да будет над тобою покров небесный! — сказал он, расставаясь со мною. — Мы были вместе в плену, у туркменов, потом знал я тебя муллою, мелочным торгашом и турецким вельможею: теперь ты персидский мирза, но кем бы ты ни был, я всегда одинаково буду молить аллаха о твоём благополучии.
Я поцеловал его, тронутый до глубины сердца, и ушёл со слезами на глазах.
Посол простился с турецким эфенди, и мы оставили Скутари. Стамбульские персы провожали нас толпою, с фарсах, по эрзрумской дороге. Путешествие наше до границы Персии совершилось без приключений. В Эривани, а ещё более в Тебризе, узнали мы о новостях, обращавших тогда на себя внимание Двора и любопытство народа. Они исключительно касались соперничества между двумя неверными послами. [148] Французский посол старался не допустить в Тегеран английского, а тот требовал немедленной высылки французского.
[148] — Они исключительно касались соперничества между двумя неверными послами. — Речь идёт о вполне реальных исторических фактах соперничества английского и французского послов за влияние на шаха. В 1800 г. англичанин — капитан Малькольм склоняет шаха на свою сторону с помощью солидного подкупа и добивается от шаха решения не пускать французов в Иран. Французскому послу Жобару не удаётся, несмотря на взятки, заключить военный договор с Персией, направленный против Англии. Впрочем, в 1807 г. был заключён оборонительно-наступательный франко-иранский договор, предусматривавший разрыв Персии с Англией. Однако уже в 1809 г. Джонсу удалось заключить англо-иранский предварительный договор, направленный против Франции и России. В 1810 г. вновь прибыл в Иран Малькольм, пошли слухи о том, что англичане увеличили ежегодную субсидию шаху до 200 тысяч туманов. В 1811 г. новый английский посол Аузли обещал увеличить субсидию до 600 тысяч туманов.
Нам рассказали забавные анекдоты о средствах, употребляемых ими к достижению своих целей. Вся Персия была в изумлении, при виде гяуров, приезжающих из отдалённейших стран миру, не щадя трудов, ни издержек, чтобы ссориться между собой перед лицом правоверных, которые заблаговременно готовы были осмеять их, надуть и отпустить с презрением.
Француз беспрестанно твердел о могуществе своего государя, о владычестве его над всею Европою и о несметном его войске.
Наши отвечали:
— Какая нам до этого нужда? Где Франция, а где Персия? Мы отделены от Франции неизмеримым пространством земли и многими государствами.
— Но мы хотим покорить Индию, — говорил француз, — пропустите нас с войском через ваши владения.
— В Индию? — сказал шах, — это другое дело! Но я не могу содержать вашего войска во время пребывания его в моих пределах. Слава аллаху, я знаю, что такое значит проход рати! Где пройдут собственные мои воины, там трава не растёт лет тридцать, и я не хочу, чтобы вы мимоходом грабили моих подданных. После вас моя бедная ‘паства’ пойдёт по миру с посохом и сумою. Что мне дадите за это?
— Мы возвратим вам Грузию, Мингрелию, Дагестан и весь Кавказский край, — отвечал француз. — Москоу мы прогоним фарсахов на сто за последний предел геенны, и вы будете безопасно носить шапки на головах, подбивая вверх кушаки и приговаривая: машаллах!
— Хорошо! — сказал шах. — Прогоните же наперёд москоу, отдайте мне все завоёванные им области, тогда пущу вас в Индию, пожечь отца англичан, как вам самим угодно. До того времени не вижу причины ссориться понапрасну с старинным моим другом Англиеей.
С другой стороны, англичанин, сидя на границе, письменно представлял шаху: ‘Француз безвинно нас притесняет: он хочет спроворить у нас Индию и надеть нам на лица собачьи кожи. Ради имени аллаха, вышлите посла его из Тегерана’.
— Не могу! — возразил шах. — Дверь моя открыта для целого свету. Это было бы противно правилам гостеприимства. Француз — добрый человек и достоин моего благоволения.
— Но он нам смертельный враг. Вы должны избрать себе из нас того или другого, — писал англичанин. — Решитесь или немедленно прогнать француза из Тегерана, или объявить себя нашим врагом.
— Это что за речи? — сказал шах. — Я хочу жить в дружбе с целым светом. Слава аллаху, вы человек удивительный, но и француз не осёл! Я люблю вас обоих одинаково.
— Но мы в состоянии быть вам полезными и поддержать ваши силы, — говорил опять англичанин. — Мы дадим вам кучу денег.
— Это другое дело! — воскликнул шах. — Извольте, я ваш! Вы мои истинные друзья, а француз гяур, собака.
Дела находились в таком положении, когда мы приехали в Тебриз. Шах с нетерпением ожидал возвращения посла из Стамбула, и мирза Фируз почёл обязанностью спешить безостановочно в Тегеран.
Не доезжая до Султание, мы приметили вдали большой поезд всадников, с многочисленным обозом, вовсе не похожим на персидский. Подъехавши поближе, мы увидели франков. Впереди следовал шахский михмандар, от которого узнали мы о событии, не весьма для нас приятном. Это было французское посольство, которое возвращалось домой. Шах вежливо выпроводил его из Тегерана, куда, по словам михмандара, ожидали на днях прибытия английского посланника.
Это обстоятельство ясно доказывало, что Царь царей действительно изволил взять порядочный ‘кусок грязи’ с англичан, когда их противников удалил из столицы. Все ‘политические соображения’ мирзы Фируза, каким выучился он у турок, были разрушены этим ударом. Ему казалось вовсе непонятным, как мог шах так опрометчиво решиться на подобную меру, не дождавшись важных сведений о неверных, за которыми нарочно отправил посла в Стамбул, не выслушав его мнения и не прочитав наперёд сочинённой нами истории Европы! Но деньги! Деньги объясняли всё дело. Убежище мира, без сомнения, полагало в своей мудрости, что мы и во сто лет не приобретём такого точного понятия о франках, какое оно получило от природы о достоинстве наличных туманов.
За всем тем, мы должны были радоваться неожиданной встрече с французами. Наслушавшись в Стамбуле столько дивных вещей об этом народе, нам было приятно познакомиться с ними покороче. Мой посол тотчас же сблизился с французским, и мы провели с ними целые сутки на поле, под палатками.
Мы представляли себе, что найдём их грустными, унылыми, опечаленными, что, лишась благоволения Средоточия вселенной, Тени аллаха на земле, они, едва только раскинут свои палатки, сядут себе по уголкам, насыплют на головы пеплу и станут сетовать о своём нссчастии. Нисколько! Таких сумасшедших шутов Персия подлинно не видала со времён Заратуштры! Они целый день пели, плясали, смеялись, делали разные фигли, говорили все вместе, один громче другого, и без всякого чинопочитания, как будто между ними не было ни старшего, ни младшего. Ковры казались им безделицею: они бегали и вертелись по ним в сапогах, в наших даже палатках. Приводя на мысль труд, принятый мною недавно в собирании сведений об их народе, я полагал, что уже имею некоторое право на этих неверных: я знал множество подробностей об их правительстве, о Бунапурте, его завоеваниях, так что мог считать себя полуфранком. Потому-то и я пустился скоморошничать вместе с ними. Мы вовсе не понимали друга друга, однако жарко разговаривали между собою, каждый на своём языке, и после всякого подобного сообщения они хохотали, и я хохотал, — и нам было очень весело. Я внимательно прислушивался к звукам их языка, стараясь удостовериться, нет ли в нём какого-нибудь сходства с персидским, но слова лились у них так быстро, что не было возможности различить одно от другого. Для этого я отметил в своём дневнике только те приветствия и звуки, которые, в разговоре их со мною, чаще других поражали мой слух, именно: Mon ami! sacre Persan! L’Empereur — и Paris [150].
[150] — Мой друг! — проклятый перс — Император — и Париж.
Невзирая на разные их странности, мы вообще полюбили этих неверных и даже находили в их характере некоторое сходство с нашим. ‘Хотя им никак нельзя избегнуть аду, — рассуждали мы про себя, — но, с таким отчаянным нравом, им и там будет веселее, нежели прочим франкам’.
На следующее утро мы распрощались и поехали всяк в свою сторону: они, смеясь, щебеча, потрясая воздух радостными кликами, мы, терзаясь беспокойством насчёт нашего приёму в Тегеране, и с трепетом при мысли, что должны вскоре предстать перед грозным лицом царя всей земной поверхности.

Глава XXXII

Прибытие в Тегеран. Приём английского посла. Переговоры о церемониале. Аудиенция. Хаджи-Баба — отличный дипломат

Мой начальник удостоился со стороны шаха весьма благосклонного приёму. Убежище мира был очень доволен привезёнными им стамбульскими понятиями об Европе и уверенностью, с какою мирза Фируз отвечал ему на вопросы о разных западных народах. Слово ‘не могу знать’, во всяком случае почитаемое у шаха преступлением, ни разу не вырвалось из уст речистого посланника: он так смело и решительно рассуждал о франках, их нравах, обычаях и взаимных политических соотношениях, как будто родился и воспитывался в Доме неверия.
Едва только сделалось известным, что я был ‘вестоловом’ мирзы Фируза в Стамбуле и участвовал в сочинении знаменитой истории Фарангистана, все стали смотреть на меня с уважением, как на человека, постигшего хитрости неверных. Я прославился знающим Европу лучше, нежели сам отец франков. Везиры и высокие сановники обращались ко мне с вопросами касательно Бунапурта, англичан и Кумпани, и я, не запинаясь, удовлетворял их любопытству, хотя с большою осмотрительностью, боясь дурных последствий. В самонадеянности не уступал я никому в свете, и самому даже мирзе Фирузу, но, чувствуя зависимость моего положения, должен был изворачиваться, как лисица между собаками, и проводил дни в беспрестанном опасении то быть сочтённым невеждою, то потерять уши, когда покажусь слишком сведущим. За всем тем, искусно поддерживая друг друга, мы с послом врали беспрепятственно, что только нам ни приходило в голову, и брадатые мирзы слушали нас с удивлением. ‘В царстве глухих и ослиный рёв — музыка’.
Английский посол вступил в Тегеран за несколько дней до нашего возвращения. Приём его, по словам очевидцев, был чрезвычайно блистателен: лестнее его такой неверный пёс, как он, ничего и ожидать не мог от наместника последнего пророка. Почести, оказанные ему при этом случае, возбудили общее негодование правоверных: многие муллы утверждали, что мы сами стали гяурами, принимая гяура с таким благоговением. На пути, в разных местах, торжественно убивали быков перед его лошадью. Дорога, которою он ехал, нередко была усыпана сахаром и цветами, и, при въезде его в города и столицу, музыканты играли на трубах, что у нас позволяется только членам царствующего дома. Но умнейшие богословы утешали себя мыслью, что эта честь воздавалась не лицу неверного, а просто неверному золоту, которое так же чисто, как и сам Коран.
По прибытии посла в столицу новые доказательства неслыханного благоволения со стороны шаха изумили и встревожили жителей. У одного из ханов велено было отнять великолепный дом и отдать посольству со всею находившеюся в нём утварью. От другого смежного дома отделили прекрасный сад и присоединили к жительству дорогих гостей. Главный казначей получил приказание содержать их на свой счёт до тех пор, пока не уедут, а с придворных чиновников и служителей собрали поголовную подать шалями, на почётные кафтаны для посла и чиновников миссии. Царевичам и вельможам предложено было дарить этих иностранцев подарками, а всем вообще строжайше подтверждено не оскорблять их ни делом, ни словом и стараться угождать им на всяком шагу.
Такая беспримерная снисходительность могла бы, казалось, удовольствовать этих неверных, но домогательства их возрастали по мере оказываемых им отличий. Когда дело дошло до определения обрядов аудиенции, то никакие убеждения не могли склонить их к согласию на самые благоразумные со стороны нашей предложения. Так, например, посол никак не хотел сидеть перед шахом на земле, с поджатыми под себя ногами, он непременно требовал для себя кресел, да ещё чтобы они были поставлены в таком-то, а не в ином расстоянии от трону. Он объявил решительно, что во дворец не пойдёт босиком по мостовой и даже не наденет красных чулок, а предстанет без церемонии в башмаках, точно как будто в конюшне. Мы настаивали, чтобы, по крайней мере, он не снимал своего колпака, из уважения к высокому сану Средоточия вселенной, но он и на то не согласился, не понимая, видно, того, что образованные люди только в бане сидят с открытою головой. Статья о церемониальной одежде подала повод к самым жарким прениям. Мы представляли послу, что в платье, сквозь которое все части тела рисуются почти нагими, он не может и на глаза показываться шаху. Тот, со своей стороны, утверждал, что не иначе предстанет перед шахом, как в том же самом наряде, в котором является он к своему государю. Но почему нам знать, в какой именно одежде франки являются к своим государям? Он так же легко мог нарядиться в свой ночной халат и сказать нам, что это франкский придворный кафтан. Я вспомнил, однако ж, что в Исфагане, во дворце, называемом ‘Сорок колонн’, хранится и теперь древняя картина кисти европейского живописца, изображающая представление франкских послов шаху Аббасу Великому, и шепнул моему начальнику, что не худо было бы сообразить наряд тех послов, без сомнения, самый правильный и верный, с нарядом наших гостей, чтобы удостовериться, не шутят ли они над нашими бородами. Эта мысль понравилась нашим дипломатам, и тотчас сделано было распоряжение, списать копию с этой картины и доставить её в Тегеран.
Получив копию, мы сообщили её английскому посланнику, изъясняя, что шах согласен принять его в том наряде, в каком франки являются к своим королям, и для этого препровождает к нему подлинный его образец.
Когда неверные увидели свою братию, нарисованную с огромными накладными волосами на головах, с длинными кусками кисеи, висящими у рукавов около кисти, с вертелами, горизонтально торчащими у боковых карманов, они начали хохотать как сумасшедшие и объявили нам, что они не обезьяны и не хотят наряжаться так, как наряжались их прадеды.
— Это что за известие? — вскричали мы. — Вы стыдитесь быть похожими на ваших отцов! Не явное ли это доказательство преимущества мусульман перед всеми прочими народами? — Но не будучи в состоянии преодолеть их упрямства, мы должны были предоставить выбор церемониального платья собственному их вкусу и произволу.
За всем тем, во время аудиенции, неверные вели себя лучше, нежели можно было ожидать от таких грубых и необразованных людей. К крайнему нашему удивлению, в присутствии шаха они не обнаружили никакого неприличного поступка. Шах сидел на золотом троне и блеском своего наряда ослеплял глаза смотрящих. Все придворные восклицали: ‘Джамшид! Дараб! [151] Нуширван! Но нет! Они недостойны даже носить туфли за нашим падишахом!’ По обеим сторонам трона блистали золотом и алмазами многочисленные сыновья шаха, как звёзды вокруг полной луны. Далее стояли три главные везира, ‘опоры государства, море мудрости и благоразумия’, наконец, у самой стены, два ряда пажей небесной красоты, держа в руках разные драгоценности персидской короны. Среди такого изобилия дорогих камней, блестящих парчей, кашмирских шалей, золота, шёлку и бород, выбритые, остриженные, общипанные франки, на тонких, незакрытых ногах, плотно оклеенных сукном, казались не людьми, а обваренными кипятком цыплятами. Они стали в середине залы, нисколько не смутясь видом лучезарной особы великого падишаха. Из их поступи, приёмов и смелого обращения можно было приметить, что они считали себя ничем не хуже нас и едва ли не такими же чистыми созданиями, как и мусульмане.
[151] — Дараб — царь Дарий I Ахеменид (521-485 до н э.).
Речь, произнесённая английским послом перед шахом, носила на себе явный отпечаток невежества этого народа, которому светскость и риторика равно неизвестны. Она была сочинена без всяких прикрас: без метафор, без гипербол, без аллегорий — и заключала в себе простое изложение дела, точно такое, какое может иметь место в речи погонщика верблюдов к погонщику лошаков. Не будь искусство переводчика, Царь царей, верно, не услышал бы от своего гостя ни того, что он Повелитель всей земной поверхности, ни даже, что он Перл раковины самовластия и Рдеющий мудростью хвост Большой Медведицы правосудия и великодушия.
Перо вечности, обмакнутое в чернила беспредельности, едва ли было бы достаточно для описания всех замеченных нами странностей этого забавного поколения неверных. Нет сомнения, что только одна чистая, прозрачная вода веры пророка в состоянии смыть с них те толстые слои осквернения, какими покрыты тела их и души. Присутствовавшие при аудиенции мусульмане все были того мнения, что, приняв мусульманский закон, англичане приобрели бы сугубое преимущество в настоящей и в будущей жизни, во-первых, для душ своих они обеспечили бы роскошное помещение в том же самом ярусе неба, как и коренные питомцы ислама, а во-вторых, с их деньгами, веруя в предопределение, не заботясь о том, что будет завтра, и беззаботно уповая на милость аллаха, могли бы завесть себе на земле такой несравненный кейф, что столб дыму сладости, клубящегося из кальянов нежного бездействия, упирался бы верхним концом в самоё созвездие Рака.

Глава XXXIII

Хаджи-Баба пользуется милостью верховного везира. Дипломатический мешок. Награда за усердную службу

Переговоры, о которых упомянул я в предыдущей главе, сильно послужили к моему возвышению. Считая меня сведущим в делах Европы, правительство употребляло меня по разным поручениям в сношениях своих с франками, пребывающими в Тегеране, и, таким образом, сделался я известным верховному везиру и многим другим сановникам.
Мирза Фируз был человек небогатый и не мог долго содержать меня на свой счёт по той причине, что, с возвращением его в столицу, прекратилось и посольское его жалованье. Он рад был видеть, что я начинаю помышлять о своём пропитании, и превозносил похвалами мои дарования и проворство перед теми лицами, которые могли заступить его место. Я также не пропускал случаев и все обстоятельства, все людские твари, мусульман и гяуров, деятельно направлял к своей пели, заставляя их работать в мою пользу. При виде сильного покровительства умолкли и недоброжелательные толки о прежних моих похождениях, а если кто-нибудь заговорит об них, то десятеро отвечали ему:
— Сохрани господи! Это совсем не тот Хаджи-Баба, который был замешан по делу муллы-баши и украденной лошади! Тот был плут и дурак, а этот, изобретатель ума и мысли, пользуется милостью у важных особ и лицо у него удивительно белое.
Верховный везир был единственный человек в Персии, который управлял шахом по своему произволу. Его проницательность, тонкость ума и особенное присутствие духа давали ему на то полное право. Он занимал эту высокую должность почти с самого вступления шаха на престол и умел так искусно все государственные и частные дела его переплесть с гибкою своею особой, что для Персии и её повелителя она сделалась такою же необходимою, как и ежедневный восход и закат солнца.
Заслужить его протекцию было главным моим предметом. Я стоял перед ним всякое утро в качестве обожателя его доблестей, и как дела франкские преимущественно занимали тогда его внимание, то он всегда обращался ко мне с каким-нибудь вопросом о гяурах. Впоследствии стал он посылать меня к английскому послу с разными известиями и предло-жеаиями, и я, принося ему ответы и прикрашивая их обстоятельствами, льстящими его самолюбию, много содействовал взаимному благорасположению двух переговаривающихся сторон и сам сделался любимцем одной из них.
Везир страстно любил подарки. Все его отношения к английскому послу, все разнородные политические виды соединялись, как лучи в фокусе, в центре сундука этого неверного. Я чувствовал, что долг любимца подобного государственного мужа состоит в том, чтоб исторгать для него самое большое количество взяток, и охотно посвятил себя этой важной части дипломации. При размене приветственных даров я успел преклонить строгое равновесие взаимного великодушия неоспоримо на нашу сторону, и это подало везиру понятие о пользе, какую можно извлечь из моих дарований.
Дело шло о заключении вечного союза, торгового и политического, между Персиею и Англиею. Мои покровитель был назначен к переговорам в качестве первого уполномоченного со стороны шаха. Я не мог иметь влияния на определение статей трактата, но не переставал увиваться между договаривающимися, как собака между поварами и кастрюлями.
Наконец дождался я своей очереди. Заседание раз продолжалось до самой полуночи, и переговорщики после жарких прений разошлись с разногласием. На другой день, поутру, везир позвал меня к себе в андарун, куда допускались только самые приближённые его служители. Я застал его на постели, обложенного мягкими подушками. В комнате не было никого более.
— Хаджи! — сказал он мне умильно, — подойди ко мне поближе и садись у постели. Мне надобно поговорить с тобою об одном важном деле.
Я сел почтительно, повинуясь его приказанию, но не постигая, чем заслужил такое беспримерное отличие.
— Вот в чём дело, — промолвил он. — Англичане домогаются открытия для их торговли всех персидских гаваней и для их подданных свободного проезда через все наши владения. На это мы никак согласиться не можем. Мы предоставляем им одну гавань, и только, бродить же по всей нашей земле ни под каким видом нельзя дозволить неверным. Они сделают с нами то же, что сделали с Индием, — как раз приберут нашу Персию в свои поганые руки. Но — погляди на этих пустодомов! — они стращают нас немедленным оставлением Тегерана, если мы им откажем в таком сумасбродном требовании! С другой стороны, шах объявил мне, что я буду отвечать своею головою, когда допущу разрыв с ними, а мы почти уверены, что и он сам найдёт домогательство их неуместным. Скажи, что тут делать?
— Нельзя ли смягчить их взяточкою? — сказал я с глубочайшею покорностью, значительно посматривая на везйра.
— Их? Взяткою? Сохрани, господи! — воскликнул он. — Во-первых, откуда взять денег на взятку? Во-вторых, они люди простые, необразованные, не понимают даже того, что в свете есть средство заменять одну вещь другою, например, предполагаемую в уме пользу государства верным, хотя небольшим, подарочком. Для этого нужны опытность в делах и соображение, которых у них вовсе недостаёт. Но повесь хорошенько ухо! Как им угодно, а мы не дураки и знаем, что подобные уступки в дипломации не делаются без взаимных пожертвований. Посол пламенно желает решения этого вопроса в совершенную его пользу. Так иди же к нему: ты с ним дружен — можешь сказать, что и мне ты короткий приятель, что пришёл примирить нас между собою — берёшь на себя выхлопотать им у меня все гавани и свободный проезд через всю Персию… понимаешь ли? Ты, как посторонний, можешь сказать им многое, о чём мне самому говорить неловко.
С восторгом поцеловал я его руку, вскочил на ноги и промолвил:
— На мой глаз и на мою голову! Иду тотчас к нему. Иншаллах! Ворочусь к вам с белым лицом. [152]
[152] — …ворочусь к вам с белым лицом — то есть с успехом.
Я не люблю хвалиться и потому не хочу приводить подробностей переговоров моих с послом: иной читатель мог бы ещё подумать, что я нарочно жертвую его терпением, чтобы только похвастать своею дипломатическою тонкостью, или своим усердием, к пользам моего правительства. Вместо меня пусть говорят дела: я воротился к верховному везиру с тяжёлым мешком золота! Но это был только задаток, гораздо значительнейшее пожертвование последует за этим задатком в случае полного удовлетворения требованиям посольства, и, сверх того, вследствие моего посредничества, дано формальное обещание, что перстень с большим, прекрасным алмазом перейдёт с пальца Великобритании на палец непобедимой Персии, в знак личной нелицемерной дружбы представителей этих двух союзных держав.
Верховный везир, когда я выложил перед ним дипломатический мешок, изумился до такой степени, что долгое время не мог произнесть ни слова и только посматривал попеременно то на меня, то на неверное золото. Наконец он распространился в похвалах моей деятельности, честности, доброжелательству и сказал:
— Хаджи! теперь ты мой. Я что-нибудь значу в Персии, и ты не останешься у меня без шапки на голове. Сделай представление, а удовлетворить тебя моё дело.
Я опять стал уверять его в моей преданности к его лицу и усердии к его пользам, утверждая, что никогда не имел в виду награды и, кроме позволения стоять перед ним, никакой другой не желаю. Я благодарил его так покорно и так естественно представлял олицетворенное самоотвержение, что если везир когда-нибудь верил речам своих соотечественников, то должен был поверить мне в ту минуту.
Но старая лисица гораздо лучше понимала меня, нежели я сам.
— Не говори по пустякам! — возразил он. — Я тоже был беден, так же, как и ты, промышлял головою для своего пропитания и умею ценить подобные твоей услуги. Ты заслужил награду и должен получить её: это долг моей чести.
Я поклонился великодушному покровителю и с радостным любопытством ожидал, что он решит.
— В награду за твою верную, ревностную службу, — продолжал он важно, — позволяю тебе надувать этих франков!
Я изумился. Награда показалась мне несколько странною и довольно сомнительною, но везир развернул свою глубокую мысль таким же блистательным, как и благосклонным образом в следующих словах:
— Что с них сорвёшь, то твоё. Даю тебе полное право пользоваться всеми затруднительными случаями настоящих переговоров и брать с неверных взятки за посредничество. У них денег пропасть, они имеют теперь в нас нужду и должны купить у нас всякую уступку. На что говорить более?
Я опять поклонился.
— Франки толкуют о каких-то гражданских добродетелях, любви к отечеству, заботливости о благе общем, — молвил везир далее, — у нас этого никто не понимает. Это должны быть особенные западные аллегории. Какое нам дело до отечества или до общего блага? У нас отечество там, где живут мусульмане. Оно может разделяться на тысячу политических отечеств, владычество над которыми, по словам самого закона, принадлежит сильнейшему. Так, мы теперь имеем Персию, составленную из многих областей, когда-то бывших независимыми: ею управляют победители туркменского происхождения. Через год они могут быть побеждены турками, англичанами, курдами или русскими, и политическое отечество наше пропало. Но, и без того, пусть шах умрёт сегодня, то аллах ведает, что завтра будет с Персиею! Сыновья его разнесут её по всем концам свету, и опять не будет Персии. Умру я, шах похитит моё наследство, умрёт мой сын, имение его перейдёт в казну того, кто низвергнет шаха или его сына. Какое ж тут отечество? О каком общем благе можно помышлять в государстве, где большая часть жителей с нетерпением выжидает нового покорителя, полагая, что при нём будет лучше, потому что хуже уж быть нельзя? Поэтому когда мы спорим с франками о позволении им посещать наши гавани или разъезжать по нашим областям, то мы только торгуемся с ними о подарках. Мы не делаем им никаких уступок, потому что без уверенности, сохраним ли до завтра политическое наше существование, нам и уступать нечего. Выторговав у нас за безделицу важную для себя выгоду, они радуются и приписывают это своему искусству или нашему невежеству. Пусть себе радуются: я знаю только то, что шах и я, и мы все, надуваем их порядком, предоставляя им права и преимущества, в исполнении которых никто из нас не может ручаться сроком до сегодняшнего вечера. Советую и тебе следовать нашему примеру.
Яркий луч света внезапно озарил моё понятие, когда я выслушал эту глубокомысленную речь первого слуги наместника пророка. Участник сокровеннейших тайн отечественной нашей дипломации, я увидел перед собою обширное поле для своих подвигов и, при первом случае, решился доказать высокому моему наставнику, что зёрна его учения пали не на бесплодную почву.

Глава XXXIV

Страсть франков делать всем добро. Коровья оспа. Мёртвые тела. Переговоры везира о картофеле

В городе персам старался я дать уразуметь, что имею честь быть доверенным слугою верховного веэира и могу считаться хорошею протекцией для их носов и ушей, франкам, что без меня везир ничего не делает. Последствия этой предварительной меры увенчались полным успехом. Мои единоверцы кланялись мне с большим почтением, и посол стал чаще прибегать к моему содействию. Услуги, оказанные мною этому последнему, были чрезвычайно полезны для нас обоих.
К числу разительнейших черт характера западных гостей наших принадлежала необузданная страсть их делать нам добро, вопреки нашему желанию. Чтоб удовлетворить ей, они готовы были не щадить ни трудов, ни издержек. Поистине, эти гяуры принимали в нас участие гораздо живейшее, нежели мы сами! Правда, что, в сравнении с нами, они казались тварями гнусными, нечистыми, созданными единственно на щепу для адского пламени, и, вероятно, завидовали нашему перед ними превосходству, но менее того, мы никак не могли постигнуть, что усмотрели они в нас такое достойное любви и обожания! Они всячески набивались к нам с своими услугами. Мне дела не было до их прихоти. Я имел поручение извлекать из них для себя всю возможную пользу и думал только об удачном его выполнении.
Читатели помнят, что в молодости своей был я знаком с одним франкским доктором, у которого выманил волшебную пилюлю для главного врача. Этот доктор усильно старался о водворении в Персии нового способа лечения оспы, но по его отъезде из Тегерана он сам и его способ пошли в забвение, и наши врачи продолжали лечить и убивать детей по-прежнему. Нынешний посол привёз с собою доктора, который, подобно ‘отцу пилюль’, страдал жаждою оказывать нам благодеяния. Распространение коровьего лекарства было предметом ревностнейших его усилий, и он привлекал к себе множество матерей с детьми.
Идя неуклонно стезёю, указанною мне великим наставником, я первый поднял крик на соблазн, производимый стечением правоверных женщин в жилище молодого гяура, и убедил верховного везира поставить караул у дверей доктора. Эта мера прекратила дальнейшие его успехи. Доктор приходил в отчаяние.
— Не понимаю, о чём вы печалитесь! — сказал я ему. — За свой труд вы не получаете никакой награды, а те, для кого трудитесь, в душе не питают к вам благодарности.
— Ах, вы не знаете, что говорите! — отвечал он. — Этот бесценный дар небес должен быть распространён по всему миру. Препятствуя водворению его в своих владениях, ваше правительство становится виновным в смертоубийстве тех, которые могли бы быть спасены посредством этого лекарства.
— А нам какое до них дело? — возразил я. — Пусть умирают. Мы не получим никакой особенной пользы от того, что они останутся в живых.
— Если вы того требуете, — промолвил он, — то я скорее готов заплатить вам сколько угодно, чем потерять свою прививальную материю. Она у меня засохнет и не будет годна к употреблению.
Мы стали торговаться. После бесконечных трудностей и намёков на опасение подвергнуться гневу верховного везира я заключил с доктором очень выгодную сделку и тотчас снял караул. Женщины опять притолпились к дверям доктора ещё в большем количестве, и никто не говорил ни слова о соблазне. Я сам сделался первым поборником коров и чудесного их влияния на благополучие роду человеческого.
Другая странная прихоть неверного доктора заключалась в удовольствии резать мертвецов на части. Он так и дрожал от жадности при виде всякого трупа, который несли хоронить на кладбище. Не понимаю, как народ не забросал его камнями за эту нечистую склонность!
— Что пользы для человечества, — как-то раз я сказал ему, — если вы и разрежете мёртвого мусульманина?
— Напротив! — сказал он, — того и определить нельзя, сколько может быть потеряно, если его не разрежу. Я могу сделать важное открытие, которого в другом месте никак не сделаю. Я должен упражнять свою руку, чтобы не потерять навыку, и не был бы доктором, если бы не вскрывал трупов.
Узнав из дальнейшего разговору, что он не имеет никакого предпочтительного вожделения к мусульманским трупам и что для него всё равно, кого бы то ни резать, правоверного, жида или христианина, я условился с ним о плате за всякое мёртвое тело, предаваемое на жертву его омерзительной страсти, и наслал к нему такое множество покойников, что мой плоторез наконец закричал:
— Стой! довольно!
Споспешествуя таким образом разным причудам неверных, я набивал свои карманы золотом и после нескольких подобных сделок мог уже считать себя богатым.
Наконец и сам посол озаботился нашим благоденствием. Он объявил, что подарит нам какой-то земной плод, вовсе неизвестный на Востоке, но весьма употребительный в западных государствах, который принесёт неисчислимые выгоды всему персидскому народу, улучшит его благосостояние, обеспечит его от ужасов голоду и будет истинным благодеянием для беднейших классов общества. Посол убедительно просил верховного везира содействовать великому его намерению и обещал не щадить с своей стороны никаких усилий, чтобы только видеть это предприятие увенчанным желаемым успехом.
Везир, которого нос мгновенно поднимался вверх, когда чуял где-нибудь поживу, по целым часам рассуждал со мною об этом необыкновенном предложении посла и не постигал, что оно значит и откуда у гяура взялась такая ревность к пользам Мухаммедова народу. Действительно, эта аллегория была для нас обоих неудобопонятнее самой ‘любви к отечеству’. Но везир узнал через меня, что посол привёз с собою большой запас тонкого, широкого сукна. Это известие озабочивало его до крайности: он пламенно желал видеть хотя часть этого сукна в своей кладовой, только не знал, как бы до него добраться. Для этого он решился воспользоваться сказанным выше предлогом, позвал меня к себе и сказал:
— Ради имени Али, кому они хотят делать благодеяние? У нас есть всё: хлеб, мясо, соль, рис, ячмень, плоды такие, каких они и во сне не видали: словом, по благословению аллаха, мы изобилуем всем, что только может усладить жизнь и удовольствовать душу. На что нам быть благодарными неверным за то, в чём мы не имеем ни малейшей надобности? Правда, у нас есть множество бедных, но, по настоящее время, никто из них не умер с голоду: аллах создал их персами и наделил таким умом, что только любуйся да берегись, они, бедняжки, суетятся, плутуют и добывают себе пропитание — что ж им надобно более? Мне пришла в голову прекрасная мысль. Если посол согласится на моё предложение, то и он и мы выиграем от этого гораздо более. Поди к нему и скажи, что я искренне благодарен за его лестное к нам расположение, но что он сам, видно, хорошо не обдумал, какой ужасный труд принимает на себя, вызываясь быть благодетелем целого государства. Сделать всё то, что он обещает, предохранить навсегда Персию от голоду, миллионам бедных доставить средства к пропитанию — это не шутка! Если он того хочет, я готов помогать ему, но он сам увидит, каких это будет стоить ему хлопот и издержек! Притом же у нас нет обыкновения делать благодеяние целому народу. По-нашему, правительство обязано только сохранять в народе тишину и порядок и за то вправе брать с него что и сколько понадобится. Но если бы пришлось благодетельствовать народу, то ни шах не захотел бы быть шахом, ни я везиром. Итак, скажи послу, что я освобождаю его от того огромного труда и ещё большего расходу, которым желает он подвергнуться единственно в угождение нам, и прошу предполагаемое исполинское его благодеяние заменить другим, поменьше и полегче. Мы будем довольны, когда он сделает добро, вместо целого народу, одному человеку. Пусть он даст мне две половинки своего тонкого сукна: они будут приняты мною с такою же признательностью, как будто бы он облагодетельствовал всю Персию. Слава аллаху, ты человек быстровидный и в состоянии сладить это дело. Ступай и приходи ко мне с сукном.
Я пошёл и в немногих словах изложил послу существо государственных соображений моего начальника. В них, кажется, не было ничего смешного: однако посол и его безбородые чиновники все вдруг захохотали так громко, как будто я и везир были прямые ‘отцы нелепости’.
— Мы хотели дать вам картофелю, а вы просите сукна! — сказал один из этих отверженных.
— Мы предлагали доставить бедному классу жителей вкусную и дешёвую пищу, — промолвил другой.
— Ваш везир, — присовокупил третий, — выгоды всех желудков хочет обратить на свою спину. Хороши вы, ребята!
Посол, однако ж, показал себя умнее всей своей неверной стаи. Он велел тотчас же принесть две половинки лучшего сукна и весьма вежливо вручил их мне, прося представить везиру этот маленький подарок и доложить, что это нисколько не уменьшит любви его к персидскому народу и что, во всяком случае, он даст нам картофелю и спасёт Персию от голоду.
Я возвратился к везиру в необыкновенном восторге. Удачное исполнение нескольких подобного рода поручений доставило мне совершенную его милость. Я преодолел всех моих соперников и сделался главным его наперсником.

Глава XXXV

Хаджи-Баба назначен секретарём посольства, отправляемого в Лондон. Заключение

Переговоры с неверными приходили к окончанию. Для утверждения взаимной дружбы между обоими государствами, определено было отправить в Англию блистательное посольство.
На другой день по подписании трактату везир позвал меня к себе в хельвет и сказал:
— Хаджи, повесь ухо! Сообщу тебе важное обстоятельство, и как ты исключительно мой, то надеюсь на твою верность и содействие.
Я только что принялся за пламенные клятвы в своей беспредельной преданности, ревности, как он перервал меня следующими словами:
— Хорошо или худо, дела наши с английским послом кончены совершенно, и шах склонился на его просьбу отправить в Англию посольство. Ты знаешь, как наши персы не любят оставлять свою родину. Я, право, не могу приискать человека, который охотно принял бы на себя это поручение.
Я хотел перебить речь везира и сказать, что для него я готов пожертвовать собою и сам ехать послом к неверным, но он промолвил:
— Есть у меня в виду один человек, которого желал бы я послать туда, но не знаю, как его поймать за бороду. Для меня чрезвычайно важно удалить его на известное время из Персии и от Средоточия вселенной. Не можешь ли ты убедить его принять на себя посольство?
— Скажите мне, кто он таков, — отвечал я, — а раб ваш в состоянии купить своею кровью согласие его на ваше желание.
— Хорошо! Вот люблю таких служителей! — воскликнул везир, потрепав меня по плечу. — Слушай же. Мне хочется послать в Англию мирзу Фируза. Я заметил, что с некоторого времени благоволение шаха к этому пустодому чрезвычайно усилилось. Он владеет языком так быстро и искусно, льстит так грубо, лжёт так безбожно, что Убежище мира его только и слушает. Как далеко зайдёт он своим болтанном, того знать нельзя, но благоразумие требует принять наперёд свои меры. Притом же он мне тайный враг, хотя явно выдаёт себя за вернейшего моего слугу. По теперешнее время я не боялся ничьих козней, а с ним должен быть осторожным! Послав его к неверным, в Дом вражды и нечестия, надеюсь не увидеть его более. Куда ему возвратиться оттуда! Неверные, вероятно, или убьют его, или отравят ядом, если же и отпустят назад живого, то, если угодно аллаху, в его отсутствие я устрою всё так, что не бывать ему более в милости у шаха!
Полагая, что поручение кончено, я хотел уже удалиться, когда везир удержал меня, сказав:
— Постой, это не всё: в то же время я думал и о тебе. Ты, Хаджи, человек удивительный, я люблю тебя, как родного сына, поезжай, ради моей дружбы, вместе с послом к этим сумасшедшим неверным! Я назначу тебя первым мирзою, или секретарём посольства. Ты мой доверенный приятель, знаешь всё, что у нас происходило с франками, и создан для этого места. Я буду крайне одолжен тобою и надеюсь, что ты привезёшь мне из Англии подарочек.
Я думал, что гром разразил меня на месте. Как? Мирзу Фируза он посылает туда на погибель, как своего злодея, а меня вместе с ним за подарочком, как лучшего своего приятеля! Как бы благие его ожидания и не сбылись в рассуждении первого, то, отлучаясь из Тегерана на край свету, я всё-таки лишался надежды на своё повышение, и блистательные мои виды опять были расстроены. Сверх того, я был напитан предрассудками моих соотчичей — боялся плавания по морю, лютых чудовищ океана, поглощающих корабли с людьми и товарами, козней и кровожадности неверных. Я ужаснулся, вспомнив, что случилось с известным Синдбадом, который с судном своим причалил к прекрасному, зелёному острову, вышел с товарищами на берег и развёл огонь, вдруг весь остров потрясся, и оказалось, что это была не земля, а огромная зелёная рыба, которая грелась на солнце и, почувствовав на спине жжение огня, проснулась, оборотилась на другой бок и опрокинула несчастных мореплавателей в воду. Тысяча подобных приключений могло так же легко случиться со мною, как случилось со многими правоверными. Но положим, что моя звезда спасёт меня от морских опасностей: каково же будет мне, мусульманину, жить среди отверженного племени гяуров, в стране, где, говорят, нет и солнца? Этот окаянный доктор режет здесь трупы, а там, в потёмках, он, или его сообщники, готовы поймать меня живого на улице и изрезать на мелкие куски, для вящей пользы человечества. Признаюсь, я был в отчаянии и отвечал везиру рядом приветливых, но холодных выражений готовности, которые у перса всегда вьются на языке, что бы ни происходило в его сердце, Я сказал:
— На мой глаз! На мою голову! Кладу своё ухо в ваши руки! Я ваш раб! Приказывать ваше дело! Раб обязан повиноваться! — и онемел камнем.
Но старый плут понимал меня насквозь.
— Если предложение моё тебе не нравится, то воля твоя, братец: найдутся другие, которые охотно поедут на твоё место. Но ты не знаешь собственной своей пользы. Франков бояться нечего: они те же люди, и мы видим, что в Индии наши мусульмане уживаются с ними прекрасно и блаженствуют, обманывая их на всяком шагу. Что бы ни приключилось с послом, ты, как лицо подчинённое, всегда будешь вне опасности. Я надеялся иметь случай наградить тебя по возвращении и сперва хотел послать в Исфаган в качестве шахского доверенного чиновника. У нас решено наложить на этот город поставку подарков для английского шаха. При сборе подарков ты мог бы обогатиться удивительным образом.
Я не допустил везира продолжать. Искушённый лестною мыслию поблистать в родимом моём городе званием полномочного чиновника правительства, я поцеловал руку своего благодетеля и воскликнул с радостным восторгом:
— Клянусь солью вашего высокопорожия! Клянусь вашею смертью и бородою шаха! Я готов ехать. Не говорите мне более: бегу, куда ни пошлёте меня, хотя бы вытащить отца франков с самого дна аду и представить его в ваш приказ.
— Да будет так! — промолвил везир. — Но прежде всего ступай к мирзе Фирузу: польсти его самолюбию, скажи, что, кроме его, в целой Персии нет ни одного человека, способного исполнить с честью, с белым лицом, подобного роду поручение, что богатства, благоволение шаха, моё покровительство ожидают его по возвращении из Фарангистана, что аллах ведает, каких через то не достигнет он почестей и отличий. Понимаешь ли меня?
— Понимаю. Нет бога, кроме аллаха! Ваше высокопорожие колодезь мудрости, море соображений.
— Но, чтобы поддеть его удобнее, скажи, что есть сильный соперник, который ищет для себя этого места и клевещет на него, будто он человек неспособный, пустой, болтать умеет много, а по делам осёл. Он тотчас вспылит и пожелает доказать свету, что только он достоин быть послом. Понимаешь ли?
— Машаллах! машаллах!
— Не теряй же времени. Аллах твой покровитель!
Я вышел на улицу, исполненный неизъяснимой бодрости духу, и шагал уже не по мостовой, а по чистому воздуху. Думаю, что все проходящие приметили, как голова моя беспрестанно возвышалась более и более и наконец упёрлась в самое созвездие Быка. ‘Слава аллаху, и опять слава, и опять слава! — воскликнул я про себя. — Сбылись искреннейшие мои желания, звезда моего счастья воссияла над самою моею макушкою — я ворочусь в Исфаган в халате славы, верхом на коне величия! Посмотрим, как запляшут те, которые прежде безнаказанно обижали бедного Хаджи-Бабу, когда увидят в нём доверенное лицо шаха! Я некогда брил их головы, теперь по их головам буду ходить, как по этому булыжнику’.
Устраивая мысленно въезд мой в Исфаган: на каком явлюсь я коне, как украшу его золотою цепью кругом шеи и кистями под горлом, в каком порядке поведут передо мною заводных лошадей, как около меня будут бежать слуги и скороходы с моими туфлями, плащами и кальянами и что буду отвечать депутатам города, высланным мне навстречу, я очутился у дверей дому мирзы Фируза, с которым всегда жил дружно, несмотря на мою приязнь с везиром. Он уже знал о деле, потому что английский посол делал ему то же самое предложение, желая, чтоб не кто иной, как он, был назначен послом в Англию.
Мирза согласился на всё и был чрезвычайно доволен известием, что я поеду с ним вместе. Мы стали предначертывать план будущего образу жизни в земле неверных и кончили воспоминаниями о давно прошедших наших похождениях. Он спросил меня, смеясь, не захочу ли я теперь, в проезд через Стамбул, пожурить турок и принудить их к возврату любезной Шекерлеб, но я стряхнул свой ворот обеими руками и подул себе на плечи, как будто от нечистой силы.
На другой день шах объявил всенародно, во время поклону, что мирза Фируз назначается послом в Англию, и везир приказал мне заняться приготовлениями к путешествию в Исфаган, пока напишут нужный фирман о сборе подарков.
Описание этих приготовлений было бы слишком утомительно для меня и для читателя. Довольно сказать, что я отправился туда со всею пышностью значительного мирзы, любимца первого в государстве сановника и человека в полном случае. Счастье начинало мне благоприятствовать: меня ожидали новые успехи и, может быть, новые и горькие неудачи.

СЛОВАРЬ

Ага — господин, сударь, ‘милостивый государь’.
Агадж — мера длины, верста.
Азан — призыв к молитве, провозглашаемый муэдзином с минарета.
Али — мученически погибший халиф Али, зять пророка Мухаммеда и наиболее почитаемый персами (шиитами — см. словарь), как непосредственный преемник Мухаммеда. Сторонники халифа Али (‘партия Али’ — ‘шиат Али’) считали, что наследовать могут только его прямые родичи и потомки, а именно зять Мухаммеда (муж дочери его Фатимы) — Али и его дети (внуки Мухаммеда) Хасан и Хусейн. Противоположная ‘партия’, сторонники ‘традиции’ (‘сунны’) считала, что кровное родство необязательно и преемникам передаётся от пророка и духовное руководство. Сунниты признавали четырёх ‘халифов правильного пути’: Омара, Абу Бекра, Османа и Али. Шииты считали Омара узурпатором и признавали истинным халифом лишь Али.
Аман — безопасность, призыв к пощаде, милости.
Андарун — внутренняя, женская половина персидского дома.
Арак — местная водка.
Аргамак — породистый конь.
Арк — дворец.
Афрасияб — туранский легендарный богатырь, воевавший с Ираном.
Бей — в Турции высокий чин, в Персии — рядовой чиновник.
Бейлербей — губернатор провинции.
Бек — так именовали сановников, местных правителей, феодальных владетелей и т п.
Бостанджи-баши — начальник полиции в Стамбуле.
Ваххабит — последователь секты Абдул-Ваххаба, выступавшей против турецкого султана, нарицательное имя для бунтовщика.
Везир — министр.
Газ — а) мера длины, аршин, б) мелкая монета, грош.
Гебр — огнепоклонник, безбожник, ‘неверный’.
Гуль — горный или лесной дух, леший.
Гурия — волшебная, райская красавица.
Гяур — неверный, немусульманин.
Дараб — царь Дарий I Ахеменид (521-485 до н э.).
Делихан — удалец, сорвиголова.
Дели Петрун — кличка Петра I, удалец Пётр.
Дервиш — бродячий монах, проповедник мистического учения (суфизма), нищенствующий мистик-суфий (обычно прикрывавший благочестивостью паразитический образ жизни). Дервиши во главе со старцем (шейх, пир) объединялись в братства (ордена), противостоящие официальному духовенству.
Джалинус — Гален, античный врач, проживал в Александрии (131-210 гг. до н э.).
Джамшид — мифический древнеиранский царь, описанный в ‘Шах-наме’.
Див — сказочное существо, злой дух, бес, демон.
Диван — совет министров (везиров).
Динар — монета.
Замзам — знаменитый, чудотворный источник (колодезь) в Мекке.
Ибн — сын.
Иншаллах — если богу угодно, дай бог!
Исфаганй — исфаганец.
Каджавэ — крытое, верблюжье седло (для женщин).
Казий — судья.
Кальян — прибор для курения табака.
Караван-сарай — постоялый двор, место стоянки караванов.
Кассия — растение: применяется в медицине как слабительное средство.
Каук — тюрбан.
Каюмарс — мифический иранский первоцарь-первочеловек, описанный в ‘Шах-наме’.
Кебаб — мелкорубленное жареное мясо, шашлык.
Кейф — блаженное ничегонеделание, нега.
Кызыл-баш — ‘красноголовый’, шахский солдат, носивший головной убор красного цвета.
Кыбла — сторона, куда мусульмане поворачиваются при молитве (намазе), переносный смысл: самое дорогое, любимое.
Кяфир — ‘неверный’, немусульманин, богохул.
Лукман — легендарный арабский мудрец, которому приписываются афоризмы и басни.
Лядунка — зарядница, патронница.
Майдан — площадь.
Ман — мера веса различного значения в разных местностях: 10 фунтов, 40-84 фунта.
Мангал — жаровня.
Машаллах — как угодно богу, не дай бог, браво.
Медресе — высшее духовное учебное заведение.
Меснед — царский трон.
Мирахор — конюший.
Мирза — писец, принц.
Мискаль — золотник (24 г.).
Михмандар — сановник, принимающий шахских гостей, предводительствующий и представляющий их.
Мохтасеб — надзиратель за нравственностью, чиновник, наблюдающий за точностью мер и весов на базаре и за выполнением мусульманами положенных обрядов.
Муджтехид — богослов, высшее духовное лицо в Персии.
Муфтий — законовед, знаток мусульманской юриспруденции (шариата), выдающий фетву (см. словарь).
Муэдзин — служка мечети, провозглашающий азан (см. словарь) с высоты минарета.
Наиб — заместитель, помощник.
Намаз — молитва, совершаемая пять раз в день.
Насакчи — жандарм, урядник.
Насакчи-баши — начальник, шеф жандармов.
Нуширван — прославленный царь Хосров Ануширван из династии Сасанидов (531-578).
Омар — первый ‘халиф праведного пути’ у суннитов (туркмен, турок).
Падар-сохтэ — ‘сгоревший отец’, ругательство: сын дурного отца, ‘сукин сын’.
Пайандаз — дорогие ткани, которыми выстилался путь шаха в места приёма, после чего обычно расхватывались челядью.
Пахлава — сладкий пирог с мясом, орехами.
Пашалык — область.
Пиастр — монета, пиастр испанский равнялся пяти рублям (бумажными знаками).
Пилав — блюдо из варёного риса, плов.
Пократ — то есть Гиппократ Косский (прибл. 460-377 до н э.) знаменитый древнегреческий врач и философ. Ему приписывается ряд медицинских трактатов, в основном законченных к середине IV в. до н э. и переведённых на арабский язык.
Пери — фантастическое существо женского рода, доброе или злое (колдунья).
Рамазан — месяц мусульманского поста.
Реис-эфенди — господин реис (главный везир, премьер).
Риал — монета.
Рустам — легендарный богатырь, защитник Ирана, которому посвящена значительная часть ‘Шах-наме’ Фирдоуси.
Руфиян — сводник, хулиган, головорез — ругательство.
Саади — великий поэт, писавший на фарси (род. между 1203-1208 г., умер в 1291-1292 г.), родом из Шираза, классик персидско-таджикской литературы. Наиболее популярны его дидактические произведения, написанные в ярко-художественной форме — в 1250-1256 ‘Бустан’ (‘Плодовый сад’ — весь стихотворный) и в 1257-1258 — ‘Гулистан’ (‘Розовый, сад’ — орнаментированная проза, перемежающаяся стихами) — источник поговорок, цитат, мудрости.
Сам — иранский легендарный богатырь, праотец Рустама.
Сардар — военачальник.
Селямлык — мужская часть персидского дома.
Софа — ложе, тахта.
Суннит — одно из направлений в мусульманстве. Выделяют два направления — шииты и суниты. Сторонники халифа Али (‘партия Али’ — ‘шиат Али’) считали, что наследовать могут только его прямые родичи и потомки, а именно зять Мухаммеда (муж дочери его Фатимы) — Али и его дети (внуки Мухаммеда) Хасан и Хусейн. Противоположная ‘партия’, сторонники ‘традиции’ (‘сунны’) считала, что кровное родство необязательно и преемникам передаётся от пророка и духовное руководство. Сунниты признавали четырёх ‘халифов правильного пути’: Омара, Абу Бекра, Османа и Али. Шииты считали Омара узурпатором и признавали истинным халифом лишь Али. Турки — сунниты, персы — шииты.
Суфий — см. дервиш в словаре.
Тар — музыкальный, многострунный инструмент.
Туман — золотая монета, стоимостью 10-12 рублей.
Улемы — учёные, богословы.
Улус — кочевая область одного племени (или рода), стойбище.
Учкуры — завязки панталон.
Фарангистан — Европа.
Фарамуши — франкмасон.
Фарсах — мера длины, 5 вёрст.
Фатима — дочь пророка Мухаммеда, супруга Али. Её могила, находящаяся в Куме, на юге Ирана, служила местом паломничества и пользовалась правом ‘беста’, убежища: кто укрывался в ограде подобного святилища, не мог быть схвачен и арестован.
Ферраш — постельничий, шатроносец, экзекутор, бивший осуждённых по пяткам.
Ферязь — род одежды (персид. фераджэ).
Фес — головной убор, феска.
Фетва — юридическое решение по шариату (см. словарь), утвержденное муфтием.
Фирдоуси — знаменитый поэт, классик персидско-таджикской литературы (род. 934-941 г., ум. около 1020 г.), автор ‘Шах-наме’.
Франк — европеец.
Хакан — владелец, царь, хан.
Хаким — врач, лекарь.
Ханум — госпожа.
Харам — запрещённое по шариату (см. словарь), нечисть.
Хафиз — великий поэт-лирик, писавший на фарси (1300-1389), родом из Шираза, классик персидско-таджикской литературы. Его лирические стихи (газели), изучавшиеся в начальной конфессиональной школе, широко известны в народе, часто цитируются.
Хельвет — внутренние покои персидского дома, кабинет.
Хоршид-Колах — примерно, ‘Солнцевенчанная’, буквально: ‘та, у которой головной убор — солнце’, прозвище русской императрицы Екатерины Второй (1729-1796).
Цоуган — искажённое чоуган (см. словарь).
Чауш — жандарм, унтер-офицер.
Чоуган — клюшка в игре в поло (деревянный мяч).
Шай — мелкая монета.
Шам — вечернее угощение, ужин.
Шариат — мусульманское право, религиозная юриспруденция.
Шах-заде — царевич, принц.
Шейх-ул-шлам — глава мусульманской церковной организации у шиитов.
Шиит — одно из направлений в мусульманстве. Выделяют два направления — шииты и суниты. Сторонники халифа Али (‘партия Али’ — ‘шиат Али’) считали, что наследовать могут только его прямые родичи и потомки, а именно зять Мухаммеда (муж дочери его Фатимы) — Али и его дети (внуки Мухаммеда) Хасан и Хусейн. Противоположная ‘партия’, сторонники ‘традиции’ (‘сунны’) считала, что кровное родство необязательно и преемникам передаётся от пророка и духовное руководство. Сунниты признавали четырёх ‘халифов правильного пути’: Омара, Абу Бекра, Османа и Али. Шииты считали Омара узурпатором и признавали истинным халифом лишь Али. Турки — сунниты, персы — шииты.
Эфенди — в Турции: господин, сударь.
Ялапа — лекарственное растение, применяется в медицине как сильное слабительное средство.
Ярлык — государственное распоряжение, документ, письменный указ, приказ.
Ятаган — кривой турецкий кинжал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека