Чернозёмные поля, Марков Евгений Львович, Год: 1878

Время на прочтение: 959 минут(ы)

Евгений Марков

Чернозёмные поля

Alexis и Дёмка

На кочетовских постоялых дворах, в восемнадцати верстах от губернского города Крутогорска, на почтовой дороге в уездный город Шиши, у крайнего двора Степана Алдошина стоит шестиместная карета отличной работы, блистающая петербургским лаком везде, где её не улепило домодельною грязью Шишовского уезда. Две босоногие девчонки с хворостинками в руках в изумлении оглядывают многочисленные укладки, которые с истинно немецкою отчётливостью каретник-немец аккуратно приделал сзади, спереди, вверху экипажа и даже в таких местах, где их никак нельзя ожидать. Тут и футляр для мужской шляпы, и широкие вализы для дамских платьев, и высокий баул для чепцов и шляпок, и всё, что только требуется в действительно барском дорожном экипаже с патентованными рессорами и раскладными постелями внутри. А овцы, которых гнали зазевавшиеся девочки, тоже заинтересовались дормезом, и торопливо толклись около осей, стараясь вылизать с них остатки мази.
У Степана в большой горнице ночевала генеральша Обухова с своими детьми и гувернантками, проезжавшая с наступлением весны из Петербурга в своё старинное имение — село Спасы, в двадцати пяти верстах по просёлку от кочетовских двориков.
Почти всё сено, которое оставалось у Степана от долгой и студёной зимы, было натаскано в горницу, и из него устроено, с помощью барских ковров, пледов и простынь, руками генеральской горничной Дуняши несколько очень покойных постелей разного калибра. Однако сама генеральша и её англичанка мисс Гук не спали всю ночь, потому что прусаки и тараканы, владевшие старою изразцовою печкою Степановой ‘белой горницы’, не смутились повешенными на них голландскими простынями, и преспокойно обсыпали спящих сейчас же, как генеральша потушила привезённые с собою стеариновые свечи.
Ещё больше обидели бедную петербургскую барыню Степановы мыши. Хотя ‘белая горница’ и была с дощатым полом, однако между стен и досок без всякого затруднения могли пролезть не только мыши в горницу за крошками со стола, но и серая кошка Степана за мышами под пол.
Вообще всё население Степановой избы издревле жило друг с другом в полном мире и согласии, уступив каждому подлежащую ему часть, и затем не примечая друг друга. Старуха-бабка жила всегда на печи чёрной избы, телёнок-сосун на верёвке под полатями, паук расставлял свои тенета в тёмном углу позади балыкинской Божьей Матери, — никто никому не мешал. Если хозяйка отодвигала ящик стола, чтобы взять солонку, и попадала там на мышонка с розовым носиком, который вытачивал в ковриге хлеба опрятную круглую ямочку, то мышонок без всякого спора опрометью бросался вон, пользуясь, как мостом, рукою хозяйки ловко шмякаясь с неё на пол, а хозяйка равнодушно обзывала его ‘нечистью’, ‘каторжным’, и тем дело кончалось. Точно так же приладились жители Степановой избы к прусакам, и прусаки к ним. Все знали, что вынуть горшок щей из печи без прусака невозможно, что невозможно проспать ночь, не расчёсывая бока всею пятернёю, но зато и прусаки, погибавшие в горячих щах и под дюжею мужицкою пятернёю, не обижались на такую неминучую судьбу, потому что продолжали лезть, как ни в чём не бывало, и под пятерню, и в горшки. Поэтому Степан совершенно искренно уверял вечером генеральшу, что у него в ‘белой горнице’ ‘мышей будто бы не видать, а впрочем, кто их знает’.
Генеральша Обухова, понятно, имела на этот предмет совершенно иной взгляд, и, отвыкнув во время своей постоянной петербургской жизни от обстановки чернозёмных ржаных полей Шишовского уезда, всю ночь не могла примириться с мыслью, что в XIX веке, когда железные дороги и телеграфы прорезали во всех направлениях наше неизмеримое отечество, люди могут ещё находиться в первобытных условиях жизни, где мышь и таракан являются мучителями человека. Мисс Гук от души разделяла мнение генеральши, обе они не раз пресерьёзно плакали ночью и не давали покоя горничной Дуняше, заставляя её стучать в пол для устрашения мышей, перетряхивать солому, обметать прусаков и тому подобное. К свету они были в полном отчаянии, тем более, что делалось всё труднее и труднее будить полногрудую Дуняшу, которая спала, даже стоя перед барынею, а раз повалилась на сено, храпела, ‘как извозчик’, по гневному выражению генеральши. Однако и мыши поуспокоились на заре, но в то самое время, когда генеральша и англичанка собирались начать свою ночь, как нарочно, поднялось на ноги хозяйство Степана. Сухощавая и суровая Степанова хозяйка ещё до зари носила с невесткою воду, готовила завтрак мужикам. С долгим и пронзительным визгом отворялись никогда не мазанные, плохо сколоченные ворота, через которые Степан выпускал скот на пойло, словно и им, этим воротам, не хотелось просыпаться в такую холодную, неприятную зорю. Кузька, сынишка Степана, гнал овец прямо через сени, чтобы их не затоптала в воротах крупная скотина. Они топали, будто подкованные, и пугливо толклись в тесноте и темноте сеней между кадушками и разным хламом, как раз над ухом генеральши. Генеральше казалось, что их копыта стучали не только в её комнате, но и просто в её голове. Степан кричал на ребят, ребята на скотину, скотина мычала на пойле, овцы блеяли, куры кудахтали на наседках под печью, под лавками, под полатями, где бабы наставили их плетушек с яйцами. Почуяв зарю, всё кричало, стучало, двигалось в мужицкой избе, на мужицком дворе, на улице мужицкой деревушки. Генеральша напрасно предполагала в этой хозяйственной суете преднамеренность, направленную против спокойствия её нервов. Всё это делалось потому, что не делать этого было нельзя, так же, как нельзя не растаять льду, если он поставлен в горячую печку. После десяти часов темноты и тесноты в хлеве, на ржаной соломе, как не лезть скоту к зарождающемуся дню, к воде, к простору, к свежему корму? Если Степановы домочадцы хлопали дверями и не сдерживали своих голосов, то и это надобно было им простить. Полевая жизнь не приучает к шёпоту гостиных и бальных зал, кому не в диковину из пара жарко натопленной избы выходить на трескучий мороз в чём сидел, и орать песни под святочными качелями по пять часов сряду, того чугунное лёгкое не может брать нежной сурдинки барышень, воспитавшихся в чинной атмосфере петербургских институтов. Мужик всего добивается своим горбом. Он твёрдо знает, что если даст покой своему горбу, никто не подставит за него своего горба. Оттого мужик не умеет просыпать раннего утра, как не умеет этого ни птица, ни скотина. Встать с зарёю — всем им роковая необходимость, и эта необходимость сама собою поднимает их. Минута хозяйственного пробуждения так важна во дворе мужика, что пред её требованиями отступают назад все другие соображения, и уж, конечно, ни одному из парней Степана нельзя бы было втолковать, что в эту серьёзную минуту им следует помнить о том, что в горнице спит проезжая барыня ‘Обухчиха’, столичные нервы которой не переносят шумного деревенского утра. Правду сказать, ни Степан, ни его парни, ни его овцы ни малейшим образом не подозревали даже, что они шумят, ещё менее могли они понять, что от такого шума может проснуться человек, которому хочется спать. Только стихнет шум в сенях, поднимется под окнами, где сбивается стадо у колодца, где на подмогу Степановым животным тянется по всей улице скотина других дворов. Перестали скрипеть ворота — заскрипели журавли и очепы на колодцах, зазвенели на них цепи и ободья. Голос Кузьки, сгонявшего баранов, теперь разгоняет их, но всё так же грубо и пронзительно. Притаились мыши — зашевелились под крышею галки и воробьи. Стучат клювами в наличники, шуршат соломою, лезут назойливо в трубу, прикрытую кирпичами, а карканью, драке, переполоху конца нет. Вот будто бы и скот поунялся, намычались коровы, наржались матки, обрадованные дневным светом, умолк топот их копыт и на дворе, и у колодцев, опять поднимается новая возня. Утренник сдал, ‘отпустил маненько’, по выражению Степана, и Степан собирает своих ‘овсы сеять’, пока не жарко, ладят бороны, посылают в кузницу оперить сошник, затягивают подвои, насыпают мерою семя в возы. ‘Одна, две, три, осьмина’, — отдаётся в раздражённых висках бедной генеральши, и вслед за возгласом каждый раз слышатся покрякивание старика, принимающего полную мерку, и стук пустой мерки о крыльцо амбарчика, да так явственно, словно происходит не на дворе за стеною избы, а здесь, на лавке ‘белой горницы’.
Уехали наконец, слава Богу, все — большие при сохах, ребятишки при боронах. Не слышно больше ни о сошниках, ни о подвоях, ни об осьмине. Кажется, будет тихо. Не тут-то было. Свиньи в своём тёмном и низком хлеву, по обычаю, вовсе не свинскому, всю ночь не бравшие в рот маковой росинки, кричат, как зарезанные, с отчаянными всхлипываньями и взвизгиваньями, сознавая, что теперь наступил их час, их право на месиво. Старая Апраксея, сознавая, в свою очередь, свою вину перед свиньями, кричит на невестку и дочерей, торопясь обварить кипятком приготовленное ею свиное кушанье из всевозможной хозяйственной дряни. Когда остались во дворе бабы, свиньи и куры, то ещё рано надеяться на покой…
В ‘белой горнице’ накрыт белою господскою скатертью мужицкий стол Степана, на нём стоит отлично вычищенный Степанов самоварчик и дорожный чайный сервиз генеральши. Всё так мило, пристойно и чисто. Сено подобрано и замаскировано коврами, под подметён, детки сидят умытые, розовенькие, в чистых платьицах, сундучки и шкатулки опрятно расставлены на лавке, всё, что может висеть, развешано на гвоздики, что должно лежать — аккуратно сложено. Словом, сам Степан, войдя в горницу по зову генеральши, едва признаёт, что он в своей собственной избе, а не в хоромах у ‘Обухчихи’. Генеральша в дорожной пеньюаре, в белом утреннем чепце, кушает за столом кофе, который делает мисс Гук в хитросплетённом двухэтажном кофейнике на спирту.
— Ну, Степанушка, — ласково жалуется генеральша, — я совсем измучилась у вас, как это вам не стыдно хоть одной порядочной комнаты не иметь для проезжих? Тараканы, мыши, клопы, уж не знаю, чего нет! Просто нас с мисс Гук живых съели, мы целую ночь не спали.
— Целую, целую ночь, — подтвердила с огорчением мисс Гук.
Степан стоял у двери и из приличия сострадательно покачивал головою, в то же время слегка поглядывая в углы и под лавки, будто бы желая убедиться, точно ли водятся у него в горнице мыши и тараканы.
— Ишь ты, — говорил он нерешительно, — ведь вот каторжные! А нам будто бы сдаётся, в горнице они не того… Будто что и нет их… Ах, клятые! С чего это они? Сказать бы, к своему привыкли, на чужого набрасываются. Так, что ли?
— А уж перед светом, Степан, — продолжала генеральша более серьёзно и гневно, — я не знаю, что это на вас напало! Стукотня, крики, Бог знает что такое! Право, я думала, что пожар. Признаюсь, Степан, этого я от вас никогда не ожидала, вы-таки человек неглупый, у вас господа останавливаются, и вдруг вы позволяете такой содом поднимать под самым ухом, как будто в кабаке. Можно бы, кажется, из уважения ко мне…
— Помилуйте, ваше превосходительство, мы завсегда довольны вашею милостью, — изворачивался Степан, — слава Богу, не первый день знакомство имеем, и енерал покойный никогда не миновал нашего двора, и батюшка ваш Сергей Трофимович, царство ему небесное, у нас стаивал. Мы против вашей чести никогда не могим, а не то чтобы… А известно, по нашему мужицкому невежеству, потому дело наше хозяйское… Ну, может, и потревожили вашу милость… Народ глупый… Ему бы тихонечко прогнать скотину, а он того не понимает, распустил горло… Не годится так-то. Он помни, кто такой в горнице находится, человеку благородному, известно, обидно.
Степан бывал с господами и считал необходимым подделываться под их тон, не придавая, впрочем, своим словам ни малейшего практического значения.
— Что же сливки, Степан? — беспокоилась генеральша. — Неужели не успели вскипятить до сих пор?
Хозяйка Апраксея внесла сливки, бережно держа обеими руками эмалированную кастрюлечку, всю испачканную снизу в золе. Дуняша проворно вырвала кастрюлечку, мгновенно отёрла её ручником и поставила, где следует.
— Ну, уж сливки! — говорила генеральша, с сожалением побалтывая в кастрюльке чайною ложкою. — В деревне да такие жиденькие сливки, это вам не стыдно, хозяюшка?
Хозяйка, худая и длинная, как кочерга, стояла у притолоки, учтиво пригорюнясь на руку.
— Что делать-то, сударыня-енеральша, — вступилась она с искренним сокрушением, — сами изволите знать, какие нонче кормы! Почитай, с Сороков, а то бишь, с Евдокеи, на оржаной соломке стоят, а с оржаной соломы что, матушка, возьмёшь? Абы душенька в теле осталась, и за то Господа благодарить.
— Вот то-то ваш русский авось! — поучительно укоряла генеральша. — Вы бы должны были с осени заготовить корм скоту, сделать расчёт заблаговременно.
— Как же, матушка, без расчёту? Без расчёту нельзя, с осени-то поди какие омёты понакидали ребята, а просяной-то, и овсяной, и гречишной, и хоботьё всякое, и жмыха с маслянки пудов пятьдесят припасли, да ведь, матушка-енеральша, у зимы рот велик, ох велик… Прижевали всё… Вот теперь бы и рада корова молочка дать, да не с чего. Оржанина-то ей оскомину давно набила, а теперь, как траву почуяла, она ей совсем в противность, только рылом, знай, воротит да хоботьишко выбирает, а еды путной нет. А ведь, сама знаешь, по нонешней весне не то что к Егорью, поди не к самому ли Миколе паства откроется!
Апраксея совсем приуныла и горько вздыхала в руку, покачивая своей длинношеей головой.
— Ну, ступай, баба, к своему месту, что тут стоять! — деловым голосом выслал Степан разболтавшуюся хозяйку.
— Вы уж позавтракали, Степан? — спросила барыня.
— И что-таки, сударыня, говорить изволите, позавтракали! У нашего брата, мужика, обед на дворе, я вот утречком-то с парнями три десятинки, Бог дал, посеял, семя-то им разбросал, а сам ко двору по домашнему делу, они там незамай скородят. А завтрак мужицкий нешто какой? Хлебушка краюшечку взял в поле, да водицы бочонок, да хорошо, как хозяйка картошек почистит, и вся недолга.
— Чем вы пашете теперь? Всё ещё этими сохами? — с улыбкою осведомилась генеральша и, повернувшись к мисс Гук, добавила по-английски: — Вы не имеете понятия, мисс Гук, об этих орудиях, это что-то до такой степени первобытное, ещё со времён Цереры.
— Как вы назвали их, m-me Обухов?
— Соха. Пишется о, со-ха. О, вы тут увидите у нас много первобытного, о чём ваши англичане не имеют и понятия.
Степан ухмылялся себе в бороду, не понимая слов, но чуя вообще, что хулят его соху.
— Да чем же пахать, сударыня, окромя сохи?
— Вы слышите, мисс Гук? — с снисходительною улыбкою подмигивала генеральша. — La sainte simplisit&eacute,! Пахать нужно не сохою, а плугами, Степанушка, плугами, — внушала она с уверенностью опытного, но кроткого учителя.
— Так-с, — говорил Степан, осклабясь какою-то хитрою, внутреннею усмешкою: — Это, значит, по хохлацкому положенью, это точно, что плугами пашут… Это вот как новь драть — первый сорт: пар пять волов запрягут и дерут себе, горя мало.
— Чего же и вы не пашете? Малороссийские, видно, умнее вас, что взялись за ум.
— У хохла, сударыня, земля не та, у хохла земля тяжёлая да глубокая, а по нашей стороне мелкие земли, слабые, плугами ковырни — в год выпашешь всю до вытруса, как зола станет. Опять же и скотов у нас таких нет ядрёных.
— Каких скотов?
— Да бугаёв, не то волухов, он больше всё волухами их судержит.
— Отчего же и вы не заведёте? — нерешительно спросила генеральша, почувствовав, что дальнейшие подробности агрономического спора были не безопасны для её самолюбия.
— Бугаёв-то? Разорила, право! — тихо смеялся Степан. — Да где же мы их теперь, по нашей тесноте, содержать будем? Ведь хохол, тот на степи сидит, у него раздолье, а у нас что? Мы и жнивьё-то каждогодно у господ откупаем, не то что какие луга! Бугаёв разводить!
— Что он толкует, этот крестьянин? — вмешалась по-английски мисс Гук.
Госпожа Обухова снисходительно покачала головою, давая знать, что не стоит труда и говорить об этом.
— Мама, что такое значит бугай? — осведомился старший мальчик.
— Это слово не употребляется в разговоре, мой друг, — по-французски с неудовольствием остановила его мать. — Это мужицкое слово, не следует подхватывать всё, что услышишь. Ты и так уж порядочная деревенщина.
— Бык бы, сказать по-нашему, а по-хохлацкому бугай. У хохла ведь на всё своя речь, — объяснил между тем Степан. — Мы вот ‘утка’ скажем, а он те не скажет ‘утка’, скажет ‘качка’, ты скажешь ‘курёнок’, а он по-своему скажет ‘квочка’… Вот ты его и понимай… Тоже мудрёный.
— Ну, теперь ступай, Степан, к своему делу, — сказала генеральша, — мы тебе не хотим мешать, ты опять, верно, поедешь сеять.
— Какой хлеб сеют русские крестьяне? — полюбопытствовала англичанка.
— Почти всегда рожь, мисс Гук, наши мужички имеют даже пословицу: ‘Рожь — мать наша’, или что-то в этом роде. Я хорошо знакома с их бытом, не смотрите, что мы живём всё в Петербурге. Вот они посеют теперь рожь, а после сделают из неё ржаной хлеб. Помните. что мы ели тогда со сливками? Совсем чёрный.
— Таперича овсы сеем, ваше превосходительство, а рожь станем сеять к осени, убравшись, рожь под зиму всегда сеется, — поправил генеральшу Степан, уже было взявшийся за дверь. — Теперь самый овсяной сев. На Руфа, сказано, земля рухнет, вот тут и поспевай сеять. ‘Сей по грязи, попадёшь в князи’.
— Мама, что он говорит? — с недоумением спрашивал по уходе Степана Алёша, давно прислушивавшийся к незнакомым ему оборотам речи.
— Видишь, mon enfant, простолюдины имеют свои нормы выражений, которые не приняты в обществе. Нужно избегать повторять их. Мужику простительны эти грубые, банальные слова, потому что он не получил образования, но мы должны употреблять очищенный, литературный язык, а не этот жаргон.
Апрельское солнце светит высоко, а в воздухе холодно, хоть бы и зимой. Не балует жителя шишовских полей скудная и суровая природа, пусть не сразу забывает седую зиму, что наваливается на него на пять месяцев сряду и придавливает всякою нуждою. По опушкам лесков уж и травка, и голубой пролесок, а в самом лесу, в оврагах, в глинищах ещё дотаивают сугробы снега, и на прудах, уцелевших от половодья, сплошной лёд только проступил тёмною синевою, будто от натуги. Перед постоялым двором запрягают генеральше лошадей, и гувернантка-англичанка с разрешения барыни вывела Алёшу с Борею на крыльцо посмотреть, как выражалась англичанка, ‘жилища русских поселян’. Длинная, несгибающаяся мисс Гук с двумя бессменными локонами и торчащими вперёд беличьими зубами имела некоторые учёные замашки, и, между прочим, вела для чего-то дневник своего пребывания в России — ‘My Travels through the Russia’. Поэтому, в целях своего дневника, неразговорчивая мисс и во время переезда из Петербурга старалась пользоваться случаями показать своим питомцам особенности быта и природы русских жителей, убеждённая, что её петербургские питомцы так же мало знакомы с ними, как и сама авторша дневника. Генеральша Обухова заметила эту привычку мисс Гук и была в восторге от своей воспитательницы. ‘Ну, ch&egrave,re amie, — говорила она своим столичным приятельницам, старым институтским подругам, любившим рассуждать о воспитании детей, — моя англичанка — сущий клад, этот такой эрюдит, такой профессор, я теперь совершенно спокойна за своего Alexis2а. Он-таки у меня немножко ‘ветерок гуляет’, весь в покойного Пьера, но эта бесценная мисс Гук заставляет его углубляться решительно во всё. О, она сделает из него голову, mesdames. Право, вы увидите что-нибудь… Я уж и не вмешиваюсь, скажу вам откровенно’.
В данную минуту мисс Гук заставляла Alexis2а углубляться в способы устройства колодцев у русских поселян. Она даже старалась набросать в свою записную книжку эскиз Степанова журавля, к совершенному недоумению Апраксеи, сзывавшей в это время к крыльцу уток. Алёшу нисколько не занимали замечания мисс Гук, а заняли Апраксеины утки: с мерным кряканьем переваливали они из лужи к Апраксеиному решету, в котором был натолчён им творог с просом.
— Утя, утя, утя! — вопил на всю деревню пронзительный бабий дискант Апраксеи.
Все, как на подбор, в одно перо, десятка три молодых уток с необыкновенным проворством вынимали зёрна, шевеля, как лопатками, своими, широкими носами, вскакивая друг на друга, обрываясь друг с друга и вытесняя одна другую. Ребята Степана возвращались с сева. Дёмка, десятилетний внук старика, в одной белой рубашке скакал без потника впереди всех на шее у карей кобылы, высоко взбалтывая при каждом скачке локтями, босыми ножонками и нечёсаными патлами. Он свалил борону на телегу к отцу, обмотал постромки кругом шеи кобылы, и лупил её ольховою хворостиною и босыми пятками до тех пор, пока она не понеслась всем своим неуклюжим, тяжёлым галопом. Вся рожа Дёмки ликовала от удовольствия, когда он, на зависть девчонкам и ребятишкам, вомчался в улицу двориков и не мог остановить расходившуюся кобылу у самой колодезной коляги. Дёмка почти опрокинулся на круп лошади, силясь оттянуть назад за гриву её непокорную голову, и когда она вдруг встала, споткнувшись в луже, он упустил гриву и чуть не свалился.
— Чего, леший, разогнался! — кричала на него Апраксея, восстановляя между тем справедливость между утками отгоном обидчиц, припуском робких и слабых. — Вот постой, деду скажу, он те нащипет чуб! Лезет прямо на колоду, словно помраки на тебя нашли… Мотри, не напой лошади-то, сорванец!
— Не знаю я без тебя! — важным басом ответил Дёмка, уже спрыгнувший с лошадиного хребта в лужу и бесплодно силившийся оттянуть морду кобылы от коляги с водой. — Нешто потную скотину можно поить? Незамай остынеть, тогда и напоим… Ну, идол! Чего прёшь? Воды захотелось!
Алёша с удивлением и стыдливым замиранием сердца следил за этим босоногим мальчишкою, который так бесцеремонно обращался с лошадью, с грязью, с весенним холодом. Алёше было четырнадцать лет, а он ещё ни разу не осмеливался даже подойти к запряжённой лошади, и стоял теперь на сухом крылечке в своём тёпленьком кафтанчике на беличьем меху, опушённом бырочкою, в тёплой шапке с ушками, в тёплых высоких сапогах, в тёплых перчатках, с окутанным горлом, затянутый шарфами. Ему казалось буквально невозможным двинуться с этого дощатого крылечка, хотя бы на один шаг, в бурую навозную грязь, которая, как море остров, окружала со всех сторон крыльцо избы, и которую без всяких затруднений и сомнений месили на его глазах мужицкие ноги, и босые, и обутые в лыко. ‘Вот бы и мне быть таким молодцом!’ — завистливо думалось Алёше в то время, как мисс Гук заносила по-английски в свой дневник меткое и живописное описание Степанова журавля: ‘На деревянной колонне утверждается на особом шалнере весьма длинный рычаг той системы, где сила действует на одно плечо, тяжесть на другое, противоположное, а точка опоры находится посередине, что вызывает постоянно неустойчивое равновесие, коим и пользуются обитатели для своих целей, то опуская, то поднимая более короткое плечо, между тем как на более длинном прикреплён на вертикальном стержне деревянный сосуд оригинального вида, посредством которого и производится процесс добывания воды из глубины фонтана’. При этом делалась ссылка на рисунок и упоминалось, что описание сделано ‘в русской деревне Kotchedow, в степях, населённых малыми россиянами (названными так по причине их малого роста)’. А Дёмка уже отвёл лошадь под навес и выгоняет скот, он толкается среди стада рогатых, круторёбрых коров, как среди своего брата, кричит на них грозным повелительным голосом, разгоняет бодающихся, подгоняет отстающих, и все эти огромные, тяжёлые скоты смиренно покоряются его детскому голосёнку и со страхом бегут перед его замахнувшеюся ручонкою. Только чёрный бык с огромным подбрюдком, висящем ниже колен, суровый и гневный властитель рогатого сераля, пригнул к земле коротколобую свирепую морду, косится на Дёмку налитыми кровью глазами, сопит, копает копытом землю и зловеще бьёт хвостом, не желая повиноваться Дёмкиной воле, и возмущаясь вмешательством человека в свой семейный быт. Но Дёмка не стесняется его враждебными замыслами. Он схватил под сараем аршинную хворостину и грозно взмахивает перед носом сопящего зверя, удвоивая крики и ругань:
— Ну, ты касаурься у меня! Я те поверну, облома! Я те живо бока намну! Ишь, дьявол рогатый, засопел… Рогача захотел отведать?
— Отойди, каторжный, от греха! Слышь, Дёмка, отойди! — понапрасну кричит Апраксея. — От тебя как раз уходит, погибели на тебя нет… Намедни Кузька и с рогачом он него насилу ушёл. На сарай вскочил, так и сарай, облупив его, весь расковырял, думала, и дворишко на рогах разнесёт. Шутка ли, какая скотина страшная!
Но Дёмка не слушал причитаний старой бабки, свирепый зверь испуганными прыжками бежал от него в ворота, и Дёмка садил ему в бока хворостиною, сколько рука могла поднять.
— Ах, мисс Гук, посмотрите, какой он храбрый, этот мальчик! — невольно вскрикнул Алёша, побледнев от страха за Дёмку и прикусив палец в трепетном ожидании, что будет.
А Дёмка уже шлёпал по лужам, широко и уверенно шагая босыми ногами, с хворостиной на плече, и покрикивал с серьёзною важностию на своих коров, не подозревая ни собственного геройства, ни удивления петербургского барчука.
— У степных народов нередко встречаются образцы замечательной смелости, — объяснила учёная англичанка, мельком взглянув на Дёмку и его стадо. — Когда мы приедем в деревню, я вам прочту, дети, описание одного очень любопытного путешествия в степи Средней Азии. Вы узнаете много нового и интересного. Притом написано прекрасным стилем.
— Мисс Гук, можно нам пойти во двор? Я никогда не видал крестьянского двора! — просился Алёша. — Там теперь сухо на соломе и нет коров. Мы хотим посмотреть овечек.
— И козу! — вставил Боря. — Я там видел козу с колокольчиком.
— Нет, дети, вам нейдёт ходить по крестьянским дворам, — серьёзно заметила мисс. — Там очень грязно и ничего нет интересного. Русские крестьяне держат скот в такой ужасной нечистоте, что отвратительно смотреть! Это очень вредно для здоровья животных, и оттого мы не видим у здешних простолюдинов усовершенствованных рас, какие можно найти у каждого поселянина Англии, например, дургамских коров или лейстерских овец. Я вам, кажется, показывала в лондонской иллюстрации изображение лейстерского барана, получившего первую премию на агрономической выставке. Ты помнишь, Алексис, какое количество шерсти давал этот замечательный баран?
Алёша молчал, потому что был поглощён живыми и мало знакомыми ему сценами деревенского хозяйства, происходившими на его глазах перед воротами каждой избы.
— Я спрашиваю тебя, Алексис, помнишь ли ты, сколько шерсти давал лейстерский баран? — приставала мисс Гук.
— Баран, мисс Гук? Нет, мисс Гук, не помню, сколько он давал шерсти… А вы говорили, мисс Гук, что шерсть на сукно дают овцы.
— Да, мой друг, шерсть получается от овец и баранов. Баран отличается от овцы тем, что имеет рога, а овца рогов не имеет. Только мне неприятно, что ты невнимателен и легко забываешь то, что я тебе объясняю, и что так полезно помнить, если ты не хочешь остаться невеждою в окружающей нас природе.
Наконец, господа отпили чай и собрались в путь. Погребок Апраксеи опустел наполовину после господского ночлега, зарезали Апраксеину пёструю курицу, побрали у Апраксеи сметану с творогом, побрали свежее маслице, побрали кубаны с молоком, какой для сливок, какой для молока, то для господ, то для людей, оказалось, что один кубан ‘кубаном пахнет’, — отдали кошке, ‘доброй моей серенькой кошечке’, как назвала хозяйскую кошку ласковая до животных генеральша. Апраксея только руками всплёскивала до пошатывала своим полинявшим шлыком, вынося по требованиям Дуняши и лакея Виктора свои долго сбиравшиеся запасы.
— Во что это только господа кушают! — говорила она сама себе в искреннем изумлении. — А ведь, кажись, работы никакой нет!
Хотя такой огульный сбыт припасов за выгодную цену, казалось, был и с руки Апраксее, однако её хозяйское сердце, привыкшее скудно отвешивать и отмеривать каждую малость, и знающее тяжёлым опытом, как нелегко даётся она, невольно сжималось при таком быстром опустошении заветного погребка. Укладкам конца не было, лакей Виктор и горничная Дуняша носили, носили, ходили, ходили из комнаты к карете, от кареты к комнате, даже ничему не изумляющийся Степан, и тот диву дался и молча покачал головой. Он не мог понять, как это можно поместить в одну карету столько сундучков, коробков, узелков, и зачем это господа затрудняют себя таким скарбом?
— Ну, матушка, добра-то у вас, добра! И всё небось из Петербурга везёте? — заметил он генеральше, когда та, в шляпке и в шубке, с большим саквояжем и с записною книжкою в руках, вышла на крыльцо.
— А что, Степанушка, — весело спросила генеральша, — тебе разве в диковинку, как господа ездят?
— Зачем в диковинку! — обиделся Степан. — У нас зачастую хорошие господа проезд делают, а только дивлюсь я, экую снасть господа с собой возить выдумали. Думается, будто налегке оно поспособнее бы было, попространнее. Шутка ли, тем чего понапхато! На добрый воз не увяжешь.
— Что ж тебе следует с меня, Степанушка? — перебила генеральша. — Я ведь тоже скопидомок, сама люблю со всеми расплачиваться и весь расход сама записываю, у меня лишней копеечки, старичок, не пропадает.
— Это обыкновенно, как следует, матушка, — серьёзно поддержал её Степан. — Вы своему дому содержательница, без этого нельзя… Деньги счёт любят.
— Так сколько тебе, Степан? Говори, пора ехать.
Степан давно водил дело с господами и знал заранее, что с кого ему придётся. Он ставил в цену не столько забранную провизию, сколько беспокойство, приносимое его двору безвременным приездом и отъездом, безвременными и нерасчётливыми рассылками хозяйки и хозяина то за тем, то за другим, неизбежными претензиями на то и другое, и вообще полным завоеванием всего его двора на время барской стоянки. ‘Они господа, стало быть, должны платить много’, — полагал Степан. В то же время он клал с мужика по гривне с рыла за обед, ни во что не считал ночлег, потому что и эту гривну, как он хорошо знал, мог заплатить ему далеко не всякий. Как ни щедро оценил Степан с точки зрения своего хозяйского расчёта каждую безделицу, забранную господами, однако генеральша Обухова, услышав его скромный деревенский итог, была поражена в глубине своего сердца честностью и умеренностью русского мужика. Она ещё со времён института любила иногда уступать порывам великодушия, которые рисовали её, в её собственных глазах, благодетельною феею французских сказок. К тому же петербургская барыня, привыкшая к масштабу столичных отелей, где дают по пятьдесят копеек на водку лакею, подавшему дорого оплаченное блюдо, никак не могла усвоить точку зрения чернозёмной деревни, в которой десять часов тяжкой работы цепом оплачиваются копейками. Генеральша порывисто сунула в руку Степану ассигнацию порядочной ценности и направилась к карете, взволнованная до краски собственным бескорыстием.
— Ведь вот горе, матушка, сдачи-то я тебе, должно быть, не наберу! — говорил Степан, сомнительно рассматривая бумажку.
— Не нужно, не нужно сдачи, это всё тебе! — кричала чувствительная генеральша почти со слезами на глазах.
— Ну, благодарим покорно! Час вам добрый, матушка ваше превосходительство!
Лакей Виктор, в модной бекеше с меховым воротником, с почтовою сумкою через плечо и в высоких меховых калошах, переносил барчуков в карету через лужу, в которой его столичные калоши не раз хлебнули деревенской грязи. Степан принёс доску, соломки постлал, усадили всех, и англичанку, и барыню. ‘Пошёл!’ Четверик тронул и, не взявши сразу, замялся на месте.
— Бери левее, на соломку! — кричал с крыльца Степан.
Из соседних дворов вышли посмотреть, как это вылезет карета из грязи.
— Ну, трогай! Дружнее!
Кучер взял слегка в сторону, грузный экипаж качнулся и покатил, прорезая глубокие следы в засыхавшей грязи.
Апраксея стоит у крыльца, обмывая доёнку. Около неё остановилась поболтать соседка-баба с рубелем в руках, с коромыслом на плече. Она несёт пополоскать в ручье целый ворох грубого грязного белья.
— Съехала барыня-то?
— Съехала, слава те, Христе! Затрепала совсем.
— Известно, господа… Им нешто угодишь чем!
Апраксея молча оскребла доёнку. Куры толпились у вылитых помоев.
— Пёструю-то, видно, зарезала?
— Зарезала. Курицу, баба, смерть жалко, чудесная курица была. Пристала: зарежь, зарежь… Ну, тех будто бы жалко, с яичками, взяла и зарезала.
— Это у тебя, должно, от Аксиньинова петуха?
— Вот выдумала! От Аксиньинова! Это что вот у солдата чёрный голанский петух бы-ы-ыл, цыбулястый такой, так от самого он него, да курица у меня была мохноногенькая, с серёжкой, может, Митревна, помнишь, так вот та-то.
— О-о! Та-то вот? — Опять наступило молчание, Митревна не уходила. — Так-то мне сгадывается, Матвеиха, — начала она плаксиво, — вот мы с тобой, может, отродясь росинки скоромной во рту не видали по пятницам да по средам, а господа, вот нонче среда, курятину едят… Одначе не выходит наше с тобой счастье!
— Ну, вот выдумала! — с суровым стоицизмом перебила её Апраксея, вся поглощённая своею доёнкою. — Стало, им можно, коли едят… Не меньше нашего знают.
— Стало, что так, — грустно вздохнула Дмитриевна, трогаясь в путь.

Иван Мелентьев, по-уличному Губан

Тихое весеннее утро сияет на ровной глади шишовских полей. Трезвое русское утро, не волнующее, не чарующее, без яркого освещения, без эффектных теней, без гор, без озёр, без замков на утёсах, без изящных вилл на зелёных островках. Не русскому человеку запасла мачеха-природа такие диковинки. Свежо, светло, зелено — и тому радуется, что свалила, наконец, страшная ведьма, что пять месяцев придавливала своей седой шубою землю и воду, леса и жилища, радуется, что Мороз Красный Нос, злой колдун, намостивший мосты без досок, без гвоздей, обернувший в железо речные воды и рыхлый чернозём полей, убрался за тридевять земель. Отпустила немножко свои ежовые рукавицы суровая мачеха, ‘ослобонила маненько’ терпкий горб русского рабочего человека. Уж больше не ломает ‘народушка’ тридцатиградусная ‘стыдь’. Выйдет мужик поутру из дымной избы — не приходится больше откапываться от сугробов, рубить дорожки к воротам, к колодцу, на улицу. Пожёг он всю свою ржаную соломку на печи да на овины, оттаивая зерно, отогревая себя с детишками да с животишками. Потравил он давно всю яровую солому, потравил, что припас, овсишка, чтоб не дать околеть с голоду отощавшей скотинке, зябнувшей семнадцатичасовую ночь в сквозном хворостяном сараюшке. Да и хлебушка подъелся, почитай, немного что не с Аксиньина дня. Стариков вольнее житьё было: старики, бывало, к этой поре только полхлеба поедали, оттого и прозвался Аксиньин день ‘Аксиньей-полухлебкой’. Всё поприелось, постравилось в скудном мужицком хозяйстве, и скудная мужицкая мошна отощала за зиму не хуже его мужицкой клячи. Недельку-другую не стань весна — хоть крышу снимай!
Стала весна… Загудели ручьи, зазвенели как раз на ‘Алексея с гор потоки’. Паводок за паводком тронулись верхи, а в Благовещенье пошла настоящая вода. Посорвала мельницы, помяла луга, перебила дороги логами, на целый месяц уставила бездорожицу по всей широкой Руси. И вот уж дикие гуси скрипят высоко над грязными полями, с каждым днём на прудах, на полях, в перелесках видишь новую птицу. Попадал вальдшнеп в дубовые кусты, утка закрякала в камышистых заводях, на полевых озерках кружатся чибисы. Оглянуться не успел, уж ‘сошки заиграли’ на поле, взмёты покрыты, как муравьями, сеющим и пашущим народушком. А по дворам, в избах, только поспевай, хозяйка: везде сказывается та же чудодейственная сила пробуждения могучей и вечно плодящей земной жизни. Вечером не было ничего, а утром ревёт в тёплой избе новый голосок, и ещё мокрая, вся трясущаяся тёлочка шатается на своих неокрепших ножонках у доёнки с молоком. Только что внесли одну, несут другую, то бурая отелилась, теперь красная, та телушкою, эта бычком, а рябая уж починает. Глядь, и мужик загоняет в клеть кобылу с раздутым брюхом и за ней, тоже шатаясь и тоже весь мокрый, ковыляет хорошенький и маленький, как игрушка, жеребёнок на безобразно длинных ногах. Выгнали овец на парену, не траву щипать, травы ещё и овце негде ухватить, а так только, для прогулки. Стали овцы котиться, да так дружно, словно по сговору, знай подбирай ягнят! Всё рассыпается, плодится, рассеменяется, почуя тепло, свет, неготовленный корм. Куры несутся и клохчут, индюшки несутся, ‘клюнула утка грязи’ — занеслась и утка. Смотришь, по зелёной травке словно катаются жёлтые пуховые шарики: это гусыня вывела своих новых гусенят, желтки желтками, как они недавно лежали в скорлупе яйца, ожившие и двигающиеся желтки. Откуда берётся что у широкоутробной природы! Везде закипела новая, молодая жизнь. Грачи затрубили немолчные перебранки, овладев осиновой рощей, и бьются на вершинах, хлопотливо устраивая хворостяные гнёзда. Всё птичье разноголосое племя на той же работе, всё спаривается, хозяйничает, готовится к быстро подвигающемуся, неизбежному будущему, соловей и воробей, дрозд и копчик. А чёрная грязь проступила зелёными молодыми травами, голубенькими и жёлтыми цветами, чудно вырезанными, чудно пахнущими, чудно окрашенными. Сухие ломкие прутья древесных скелетов одеваются, как пухом, мягким и нежным листом, покрытым девственным лаком. Только житель деревни, хозяин скотного двора и охотник, бродящий в лесу и в болоте, знают действительно, не по картинке иллюстрированной детской книжки, что такое весна, как нужна она всему, что живёт и растёт, и какая непобедимая, создающая и плодящая сила прибывает с нею на землю в этом плеске вод и движенья соков, в шуме тёплого ветра в луче горячего солнца.
Ясно и тихо было на душе у Ивана Мелентьева, когда он в это тихое и ясное утро озирал своими старыми исслезившимися глазами родные поля с высоты воза, набитого мешками с мукой. Неспешно тянула воз по непривычно сухой дороге рыжая кобыла Мелентьева. Неспешно глядел и думал старик на своём возу. Куда спешить? Слава те, Христе, овсами отсеялись, гречишку ещё рано сеять, и на дворе есть кому поработать, помимо старика! Теперь для работы прохладно. Ребята справляют кое-что по дому: телеги, сохи, — а старик взял и добежал по зорьке до прилепской мельницы обрушить и помолоть мучицы на пироги. Ближняя мельница в Спасах, на которой постоянно мололи пересухинские мужики, давно порвана — господа не живут, ‘арендатель’ сбежал, а приказчику какое дело: чужая болячка никому не больна. И приходится теперь мужичкам от своего завода, от своих больших вод побираться по дальним мельницам. Хорошо ещё, что в Прилепах мельник человек хороший, тихий, никаких пакостей не бывает, и мелет не хрустко, присаживай, мужичок, сам как знаешь, ключ тебе в руки, хозяйничай! Ну, а всё двенадцатую берёт. Возик смолол, а ему две меры отнеси, да в гребло, а в&eacute,рхом. Шутка! А нонче за мерку-то полтинник отдашь… Особливо наша рожь, самая погожая, вся ‘с постати’ молочена, росинки на себе не видала и спор&agrave, к тому же. Хлеб-то напекла баба с новины — куклевань-куклеванью!
— Слетишь, Матюшка, не балуйся! — перебил вдруг старик свои размышления, заметив, что его пятилетний внук, мальчишка с белыми, как лён, волосами и розовою мордочкою, стал беспокойно болтать ногами на хребте кобылы, куда усадил его ещё на мельнице баловник-дед. — Сказываю, слетишь! Ведь стащу с лошади, пойдёшь пешком, дед-то домой уедет, а ты оставайся в поле.
— Не смеешь, — шепелявил Матюшка, знавший свою власть над стариком-дедом. — Тебе батька бока намнёт!
— Ишь ты, чертёнок! — шутил дед. — От земли не видать, а тоже брехать норовит! Я те достану, щенка! Вот ужо, погоди!
— Деда, а завтра лепёшки будет мамка печь?
— Нельзя ж, малый, без лепёшек, завтра Перполвенье, завсегда лепёшки пекут. На то дед и муки намолол мякенькой.
Поля ржи, молочно-зелёные от утренней росы, стелились кругом дороги. Тёплый ветерок слегка путал их, будто мягкие, шёлковые волосы ребёнка под ласковою рукою матери, чёрные грачи с белыми клювами весело прыгали в этих росистых зеленях, подалбливая землю. Над зеленями, в голубом прохладном воздухе, звенели жаворонки. Свечою поднимались они он земли в подоблачную высь, безостановочно трепеща крылышками, безостановочно разливаясь в весенних песнях. Жаворонок — это поющий воздух. Его не видишь, но серебряные бубенчики его горлышка звенят повсюду, внизу, в вышине, только что забрезжит день, уж жаворонок поёт, в дождь, когда прячутся все птицы, жаворонок поёт, он умолкает после всех и запевает всех раньше, он один встречает своею песнею и солнце, и вечер.
На голубое небо выплывают круглые белые облака, настоящие летние. Значит, солнце греет не на шутку. В эти первые весенние дни горизонт виден далеко кругом, дальше, чем в самое лето, когда поднимутся хлеба и травы. Церкви белеют вдали на тёмно-синем фоне кое-где ещё уцелевших лесков. На высоком сплошном гребне, что тянется по горизонту справа, провожая излучины Рати, видны соседние посёлки, будто гнёзда грибов, засевшие в лощинки и складки горы, только одни ветрянки выскочили из общей тесной кучи и хорохорятся своими крыльями на макушке бугра, обсыпав кругом деревню, как цепь застрельщиков. В общей картине новорождённого весеннего дня и этот бесхитростный пейзаж казался сердцу Ивана невесть каким весёлым. Давно не дышалось этою тихою прохладою и этим тихим голубым светом.
— Эх, да и ржи будут важные! — сказал он вслух, не то сам себе, не то своему мальчишке. — Вот уж и грач прячется… А давно ли повыскакала? Так и прёт из земли на твоих глазах. Сила сильная!
— Хороша рожь, деда? — встрепенулся Матюшка.
— Хлеб буйный будет, малый! Глянь-кась, стоит шуба шубой!
— А косить, деда, пойдёшь?
— Живы будем, все, малый, пойдём! Теперь нечего загадывать. Мне даром восьмой десяток пошёл, а я на работе молодого задавлю. Я на работу жёсткий! Первую косу хожу, так сынки не угонятся за старым, обижаются.
Старик замолчал и задёргал вожжами, ворча себе что-то под нос. Они молча проехали с версту, до поворота, откуда открылось родное село.
— То старик был нужен, — укоризненно заговорил Мелентьев, как бы продолжая с кем-то спор. — А теперь старик износился, не нужно старика! Ну-к что ж, коли Бог смерти не посылает? Спутал старику ноги, да н&agrave, зеленя! Авось околеет… Али поленом пришиби. Водку, вишь, пью, хозяйство разоряю… Да чьё оно, хозяйство, кто то хозяйство собирал? Ты об этом-то у умных спроси! — Старик с спокойным негодованием глядел всё время на один из дворов своего села, куда, по-видимому, и обращены были его упрёки. — Делиться давай! — передразнивал он кого-то, коверкая язык. — Мать, говорит, родную кормил, а мачеху не стану кормить! Вот оно что! Вот нонче какие законы пошли, что отцову жену взашеи со двора. Это ладно вы придумали, сынки любезные! Верёвочку, мол, на шею да и ступай с Богом! Нонче вы больно умны стали, а как двор-то одним своим горбом собирал, вас что-то неприметно было, умников… И без портков-то ещё не ползали… Делить норовят!
— Это ты на кого ругаешься, деда? — спросил Матюшка, прислушавшийся к воркотне старика.
— Нет, деточка, сиди себе, посиживай! — спохватился старик. — Ты ребёнок махонький, ты своё знай! Это не твоего ума дело. Вот и приехали! — сказал он весело, переменяя тон. — Ехали-ехали мы с Матюшкой и приехали. Вот и Спасы село, а тут и наша Пересуха зараз.
Село Спасы раскинулось по обе стороны речки Рати. На одном берегу крестьянские избы, вытянутые в два порядка, бок о бок с кочковатым лугом и олешником, на другом, сухом и холмистом, барская усадьба с каменными флигелями, с большим садом, с каменною церковью через выгон и с старым тёмным лесом за церковью. Барская усадьба издали — чистый городок. В безлесной и ровной местности Шишовского уезда и этот крутой зелёный пригорок с глинистым обрывом и лесом наверху кажется чуть ли не Швейцариею.
— Деда, вон те-то хоромы, где барыня живёт? — спрашивал Матюшка, залюбовавшийся ярким видом железных крашеных крыш и штукатуренных стен усадьбы.
— Те-то самые, робя! Таперича сама приехала, сказывают, ишь, жить будет.
— Там-то и яблочки, деда?
— Там же, там, родимый, там и яблочки, вот время, даст Бог, придёт, и яблочка с тобой отведаем. Яблоко тут ядрёное, чистое, супротив всех.
— Барыня, небось, только и ест, что яблоки? — продолжал допрашивать искренно заинтересованный Матюшка, слегка вздохнув.
— Разорил, право, — тихо смеялся старик, поворачивая в улицу села. — Кому что, а ребёнок за своё!
— Аль на пироги молол, Иван Иваныч? — спросила проходившая баба.
— На пироги.
— Завозно у прилепских?
— Там, мать, и не дотолчёшься, ярманка-ярманкой.
Подъехали ко двору.
— Тпру-у-у! — преважно заорал Матюшка, натягивая гриву кобылы.
Это было совсем лишнее, потому что рыжая сама завернула воз оглоблями к воротам и радостно зафыркала. Со двора отвечали ей таким же весёлым ржанием лошадиные голоса.
Под плетнёвым половнём против избы два здоровые мужика, сыновья Ивана, дружно стучали топорами, прилаживая грядки к тележному ящику. Мужики глядели на подъехавший воз, не прекращая работы.
— Ишь, пострел, куда примостился! Что скворец на жерди, — смеялся Василий, дядя Матюшки. — Упадёшь, ротастый!
Дед снял ребёнка с лошади.
— Завозно, небось? — спросил Василий старика.
— Как теперь не завозно! Народушку слободно стало, всякий молотит. Какие возы с той недели ждут. Дожидаться черги — до Егорья прождёшь! Спасибо, упросил без черги мешочки помолоть. То-то и обернулся рано. Бабы дома?
— Картошку бросают.
— Варили что?
— Капусту с квасом нонче хлебали.
— Похлебать и мне… В брюхе с утра-то отощало, — говорит старик, ведя лошадь во двор и принимаясь развязывать супонь. — Эй, Матюшка, хозяин молодой, отнеси дугу! Куда же ты?
Но молодой хозяин уже уплетал в избу к печке, себе за разживою.

Агрономия в женском учебном заведении

Генеральша Татьяна Сергеевна была в большом огорчении в первый месяц своего пребывания в Спасах. По её мнению, всё было бессовестно запущено и разорено в её хозяйстве. Обои в доме полиняли и кое-где отстали, оконные задвижки и ручки на дверях заржавели, так что едва можно было их отчистить, а пакет в зале и гостиной сильно потрескался. Но особенно возмутило Татьяну Сергеевну печальное состояние сада, ‘моего старого доброго сада’, как она всегда говорила о нём. С балкона уже едва можно было сходить, потому что в нём погнили перила, доски и балки. Круглая стеклянная беседка, называвшаяся у генеральши ‘La rotonde’, а у дворовых людей ‘шишом’, была давно обращена в голубятню, так что поля нельзя было видеть под слоями гуано, а о стёклах, разумеется, и помину не было. На цветниках перед домом не только росли леса бурьяну, но и целые кусты одичавшего вишняка. Из всех выдумок культуры отстояли себя среди глуши крапивы, польтя и репейника только высокие султаны амарантуса да яркие букеты ноготков. В оранжерее стена была подмыта водою и вывалилась, вьюшки повыломаны из печных гнёзд, и всё, что можно было красть, раскрадено самым добросовестным образом. От купальни среди пруда оставались грустные воспоминания в виде дубовых столбов с зарубленными шипами, а хорошенький паромчик с решёткою, который ходил по канату между купальнею и пристанью, теперь тоже сгнившей и обсыпавшейся, сопрел просто в трут вместе с тесовым навесом, под который он обыкновенно ставился в саду на зиму. Словом, старый обуховский сад, который покойный Сергей Трофимович разводил с таким трудом и настойчивостью, выписывая из далёких мест редкие сорта яблонь, груш и слив, обратился теперь в какой-то лес больных и искривлённых деревьев, заросших, как шерстью, жёлтым и серым лишайником и почти не пропускавших сквозь себя свет. Правда, мещанин Бабкин из подгородной слободы уездного города Шишей, занимавшийся прасольством, аккуратно каждый год снимал генеральский сад, платя за двенадцать десятин с сеном и плодами по четыреста рублей, и не видел ничего предосудительного в том, что рука садовода десять лет не прикасалась ни к одному его дереву. В последние годы и сам беспечальный мещанин Бабкин стал что-то раздумывать, отчего это в обуховском саду яблоки стали слабы и червивы. То, бывало, из бунта вынешь, как кремень крепок, а теперь ещё и в бунты не вяжут, весь расслабнет и станет преть. Московский купец перестал и брать обуховский яблок, говорит, даром не нужно. Да и обсыпаться стал от ветров уж без всякой меры.
— Вот нонче какое изделие пошло! — объяснял по этому поводу мещанин Бабкин. — Земли совсем отощали, что хлеб теперь, что яблоко, куды против старины!
Только куча тёмных островерхих елей на скате холма, да посаженный в центре круглой поляны могучий сибирский кедр одни продолжали расти, крепнуть и красоваться среди этой хилой природы, вдвойне изуродованной, сначала культурою, потом запустением.
Мисс Гук, сопуствовавшая с детьми Татьяне Сергеевне при обзоре сада, на все возгласы, жалобы и причитанья впечатлительной барыни утешала её уверением, что ни в одной ферме английского крестьянина, тем менее в замке английского лорда, m-me Обухова не могла бы найти такого непозволительного запущения. Учёная мисс даже сравнила невинный обуховский сад с девственными лесами Ориноко, о которых она читала недавно в Гумбольдтовых ‘Картинах природы’, переведённых на английский язык.
— В нём недостаёт только лиан и ягуаров, — добавила обстоятельная мисс.
А Алёша с Борею, как глупые дети, радовались тому именно, что составляло предмет огорчения их матери и предмет презрительного изумления для их воспитательницы. Они уже в Петербурге привыкли к дорожкам, усыпанным песком, к обрезанному по нитке дёрну, к опрятным клумбам цветов и скамеечкам, только что окрашенным в зелёную краску. Их восхищала теперь эта глушь и дичь, где на всяком шагу можно спрятаться, где местами нельзя пролезть через чащу, и где нет вообще ничего петербургского, городского. Алёше старый сад рисовался не с шутку девственным американским лесом, до такой степени не в шутку, что он готов был видеть в нём даже лианы и ягуаров, не отысканных прозаическою англичанкою.
— О, мисс Гук, вы ещё не знаете меня! — горячилась добродушная генеральша, стараясь сурово морщить лоб и запыхиваясь от волнения. — Я это всё переверну по-своему, вы увидите теперь моё хозяйство. Когда я захочу, моя душа, я сумею быть маленьким Петром Великим. Тут нужны серьёзные реформы и большая настойчивость. О, что касается настойчивости. то я не стану её занимать, мисс Гук… Вы, кажется, немного понимаете меня?
Мисс Гук посоветовала Татьяне Сергеевне прежде всего обратить внимание на золотой ренет, самый вкусный из яблоков, и на прекрасные груши, которые французы называют ‘beurre Napol&eacute,on’. Особенно они удаются в форме шпалер, она это видела в Англии в образцовом хозяйстве лорда Стейна.
— И золотой ренет, и всякие ‘beurres’ будут у нас, моя дорогая мисс, — говорила развеселившаяся генеральша, её сердце сохранило до старости наивность и легкомыслие институтки и с птичьей быстротой переходило от отчаянья к увлеченью самыми несбыточными надеждами. — Мы будем работать с вами вдвоём, моя милая мисс, я немножко горячка, так вы мне будете помогать вашею солидностью и вашим знакомством с европейским хозяйством. Мы покажем нашим господам-соседям, что и петербургские барыни на что-нибудь годны. Не смейтесь, господа деревенщины! Знаете поговорку: rira bien…
В тот же вечер обещанные реформы Петра Великого начались в спасской экономии госпожи Обуховой. К сожалению, не нашлось доброго человека рассказать предприимчивой барыне, в каком состоянии обретались все другие отрасли её обширного хозяйства. Хотя Татьяна Сергеевна и любила похвастать перед петербургскими приятельницами своею хозяйственною опытностью и глубоким знанием деревенского быта, хотя она не раз говорила нескрываемою гордостью: ‘Вот я и женщина, господа мужчины, бедная, глупенькая женщина, а, благодаря Бога, все свои дела и всё хозяйство держу и веду сама’, — но, нужно сказать правду, так могла думать о себе только невинная воспитанница петербургского женского учебного заведения, изучившая деревенский мир где-нибудь на Васильевском острове или на Литейной. В сущности же бедная барыня принимала за хозяйственную опытность и за изучение деревенской жизни те скудные обрывочки науки и поэзии, которые случайно попали в её учебные тетрадки старанием словоизвергателей-педагогов. Когда она думала о деревне, ей вспоминался не живой Иван Мелентьев с рассечённою губою, бегавший на Буг и воровавший лошадей, а ‘сельский староста’ Жуковского: ‘Полночь било, в добрый час спите, Бог не спит за вас!’ И сама деревенская скука рисовалась ей не в виде безустанной возни со скотом, людьми и работами всякого рода, но опять-таки в виде поэтического ‘ноктюрно’: ‘Как пуст мой деревенский дом, угрюмый и высокий, какую ночь провёл я в нём, бессонно одинокий!’, или в виде тихой пушкинской элегии ‘Опять на родине’: ‘Я посетил тот уголок земли, где я провёл отшельником два года незаметных’. Точно так же полным отсутствием всякой реальности отличались сведения Татьяны Сергеевны по части агрономии. На беду, в учебном заведении учили зоологии и ботанике, причём неблагоразумный жрец этих наук счёл долгом ознакомить барышень с ‘элементами сельского хозяйства’. Барышни с восторгом переписали на хорошей бумаге ‘записки’, продиктованные учителем, сшили их розовыми ленточками и выучили так твёрдо, что самая ленивая воспитанница, получавшая единицы из математики, русского языка и немецкой литературы, получала постоянно четыре из этой весёлой и интересной ‘естественной истории с основаниями сельского хозяйства’. Весь остальной класс бессменно катался на круглых пятёрках. Из этих записок Татьяна Сергеевна крепче всего запомнила, что есть на свете ‘отряд рукокрылых, наиболее близких к человеку по устройству своего организма’. Иван Мелентьев, конечно, никогда бы не разделил с нею этого лестного мнения о нетопыре, которого он почитал гадиною и проклятою тварью, полагая, что ни одна ведьма без него не обходится. Впрочем, среди разных ‘пальцеходящих, рыбообразных и несовершеннозубых’ в школьной зоологии упоминалось и о быках, и об овцах. Только там они обзывались ‘двукопытными’, и сразу их не всякий мог открыть. Так, корова почему-то вовсе не назвалась своим именем, словно это уличное прозвище её не годилось для торжественных скрижалей науки. О корове не говорилось, но подразумевалось в ‘семействе быкообразных’, где она была, в свою очередь, отнесена в отдельный ящичек к ‘роду быка’, а в этом ящичке опять отодвинута в общую перегородочку с ярлычком ‘домашний бык’, но всё-таки ни там, ни здесь за корову не признана, а оставлена с титулом быка, этот титул разделял с нею в пансионской зоологии не только буйвол, на даже зубр и американский бизон, вероятно, для более удобного отличия этих зверей друг от друга. Обо всех этих ‘быкообразных из рода быка’ сообщалось барышням, что эти животные ‘имеют массивное цилиндрическое туловище на коротких ногах, голову большую, с полыми рогами, хвост длинный, с пучком волос на конце, живут в лесах, обыкновенно стадами или семействами’. Овца была посчастливее коровы. Её, правда, тоже оттащили почему-то в семейство козловых, и этим козловым выдали такой общий аттестат: ‘водятся в горах, бегают по ним очень быстро и низвергаются с них в пропасти на свои тяжёлые рога, загнутые назад’. По этим эффективным признакам, действительно, трудно бы было барышням признать нашу невинную безрогую овцу с ворушек Шишовского уезда, откуда, хоть три года скачи, ни до каких гор и пропастей не доскачешь. Но, по счастью, в ‘роде барана’ оказывался особый вид — ‘домашний баран, или овца’, вероятно, следуя русской пословице: ‘Без имени овца — баран’.
Научную высоту созерцания животного царства, не совсем пригодную для практических целей, пансионский педагог решился отчасти вознаградить своими ‘элементами сельского хозяйства’, где на десяти писаных страничках он объяснил будущим хозяйкам сжато, но обстоятельно, решительно всё, что им требовалось, начиная с влияния климатических условий на жизнь человеческих обществ и кончая учением о почвах и ‘плодосменном севообороте’, причём сообщил им, что площадь чернозёма в России занимает пространство около 82 000 000 десятин, от 51R северной широты на западе и 57R на востоке до 47R южной широты на западе и 54R на востоке, и привёл вычисление ‘знаменитого европейского учёного Александра Гумбольдта’, что ‘злаки составляют 1/14 всей растительности жаркого пояса, 1/12 умеренного, 1/10 холодного’, доказать в то же время как дважды два — четыре, что восьмипольное хозяйство с турнепсом, райграсом и эспарцетом гораздо выгоднее, чем рутинное трёхпольное хозяйство с паренью — старинное наследство римлян. Конечно, и с такими обстоятельными сведениями всё ещё нелегко было браться прямо за практическое хозяйство, хотя бы и с ‘рутинными’ тремя клинами, но всё же это, если не по результату, то по благому намерению, было несколько ближе к требованиям действительной жизни, чем бескорыстная эрудиция того же педагога в области натуральной истории, с бесплодным перечислением ‘уваровитов, гроссуляров, аллахронтов, колафонитов’, с описаниями никому не нужной и никем не видимой ‘порфоры разрезной из рода нитчатки’ и ‘плауна селаговидного’, или с метким определением формы листьев ‘перисторасщепных, длановидно-нервных, обратно-пилообразных и удвоенно-круглозубчатых’.
Татьяна Сергеевна, твёрдо веровавшая в силу науки и в невежество мужиков, считала своё миросозерцание совершенно гарантированным после того, как она с наградой окончила своё образование в известном учебном заведении, где воспитываются дети ‘особ’, и получила на пергаментном листе с красивою гравюрою, изображавшей глобус, циркуль, сову и все эмблемы трудолюбивой мудрости, аттестат за подписью едва ли не двадцати пяти членов совета и печатью училища, с отличною отметкою в ‘зоологии, ботанике и минералогии с основными началами сельского хозяйства’. Она знала существование поговорки: ‘Век живи, век учись’, и даже любила повторять её, но в душе своей предполагала, что поговорка эта относится исключительно к мужикам, которые не учатся нигде. Благородные же девицы, по понятию Татьяны Сергеевны, должны ‘заканчивать своё образование к восемнадцати и девятнадцати годам, когда им нужно выходить замуж’, и когда уже наступает пора ‘прилагать свои знания к жизни’. К замужеству они должны уже быть вполне оснащены: мило играть на фортепиано, говорить на иностранных языках, уметь поддержать даже и серьёзный разговор, и прочее, и прочее. Для чего же их и пичкают в молодости разными литературами, всеобщими историями и географиями!
Татьяна Сергеевна, быть может, должна бы была сообразить, что даже вышиванье гладью и светские приличия не дались ей сразу, что её подготовляли к этим искусствам издавна и постоянно. А между тем познание природы и умение обращать её разнообразные силы к разнообразным целям людской выгоды, в чём состоит сущность хозяйственного искусства, — ей представлялись какими-то от века присущими человеку качествами, для обладания которыми достаточно быть барыней или барином. В самом деле, может ли быть что-нибудь затруднительное или серьёзное в этом искусстве, когда всякий безграмотный крестьянин хозяйничает себе преспокойно, выводя телят, собирая рожь и гречиху? Она положительно была убеждена, что все эти семидесятилетние Иваны Мелентьевы, рождающиеся и издыхающие на поле, воспитывающиеся на ворушках, в одной тесной семье с лошадью и коровой, остаются в своём жалком экономическом состоянии и при своих первобытных хозяйственных предрассудках только потому, что образованные пансионерки или учёные студенты из благородного класса не раскрыли им глаза насчёт истинных приёмов хозяйства. Управляющий, отставной капитан Толстиков, из соседних мелкопоместных дворян, был прогнан в двадцать четыре часа, к большому горю кабатчика, который уже несколько лет привык тащить из спасской экономии варёным и жареным через своего приятеля капитана, ‘завсегдатая кабацкого’. Люди до того привыкли видеть с утра и до обеда у дверей кабака пегого мерина в беговых дрожках, что когда не случалось встретить его там, говаривали с некоторым соболезнованием:
— Что же это капитана нашего у обедни нет, али ещё со вчерашнего дня не опомнился?
Сам же капитан Толстиков был рад-радёшенек, что энергическая генеральша судила его полевым судом и выпроводила восвояси без перемерки амбаров, без всякой сдачи и проверки. Он хотя и не знал точных размеров недочёта в деньгах, зерне, муке, скоте и всевозможных вещах, искренно уверенный, что в его счетах сам ‘чёрт ногу сломит’, однако не мог не чуять в общих чертах, что недочёт этот был очень велик и мог быть без труда обнаружен даже невинным младенцем. Капитан Толстиков, при всех человеческих слабостях своих, слишком долго был знаком с ответственностью солдатской спины, чтобы не ждать какой-нибудь скверной штуки за свои тоже очень скверные штуки, он сам добросовестно сознавал себя виновным и давно удивлялся внутри своей души, за что это его Бог милует и почему до сих пор генеральша не засадит его в кутузку. Когда пришла весть о приезде Обуховой в деревню, капитана Толстикова стало просто ломать, да не на шутку, а так, словно кто хотел повывернуть ему рёбра.
Когда кабатчик Савич пришёл к нему раз попросить овса на семя, он его вгорячах с крыльца спустил и клял на всех чертях. Зато в то утро, когда об был лишён своего звания и власти, капитан Толстиков чувствовал себя в состоянии такого душевного покоя и чистоты, что сам уподоблял себя ‘невинному младенцу’, беседуя о своём падении с постоянным собутыльником своим отцом Варфоломеем.
— Ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром! — говорил он в искреннем сердечном умилении, прихлёбывая поповский травник.
— Счастливый твой бог, Гаврилыч, — покачивал головою поп. — Дёшево ты отыгрался от барыни, а сказывали — характерная.
— Бог невидимо покрывает, отец Варфоломей, — торжественно говорил капитан, простирая руку к небу. — Бог, иже и малыя знаешь? Хоть я, положим, и много виноват, отец Варфоломей, перед Богом и перед хозяевами своими, положим, я нечестивый наёмник… не таюсь… но я сердцем прост и незлобив, и к тому же сирота, — слезливо прибавлял капитан, которого бронзовое лицо, засиженное веснушками, как воробьиное яичко, едва выглядывало из растрёпанных кустов рыжих бакенбард и усов. — К тому ж сирота! А Бог любит сирых и простых сердцем!
За управляющим была послана телеграмма в агрономическую контору в Москве. Требовалось прислать ‘благонадёжного агронома, стоящего в уровень с современным развитием сельскохозяйственной науки на Западе и практически знакомого с условиями хозяйства в чернозёмной полосе России, жалованья от 500-600 рублей в год, на полном содержании’.
Но пока шла телеграмма, генеральше доложили, что её желает видеть какой-то мужик. В передней стоял высокий и бледный, от худобы сгорбленный старик с важным и степенным видом, в плотно застёгнутом крытом тулупе. Он смотрел не столько мужиком, сколько монахом.
— Здравствуйте, барыня, с счастливым приездом, — встретил он генеральшу, отвешивая неспешный и глубокий поклон.
— Здравствуйте, старичок, что вы? — спросила ласково генеральша.
— А зовут меня Ивлий Денисов, Одиноких прозвищем, — серьёзно и уверенно говорил старик. — Я твой сусед, из Прилеп, однодворец. Проведал я, что ты сокрушаешься сердцем по своём добре, что имение твоё расхитили наёмники лукавые, а я к этому делу привычен, имениями управлять. У князя Баратова пятнадцать лет всем именьем правил. Делов у меня по своему дому теперь нет, сынам сдал, так будто скучно без дела маяться.
Ивлий остановился и с суровой важностью наставника, а не с миною просителя, глядел прямо в глаза Татьяне Сергеевне.
— Так ты… вы хотите наняться? — несколько смущённо спросила Татьяна Сергеевна.
— Что ж? Коли желанье твоё есть и Бог тебе кладёт на ум, бери меня к себе, — так же серьёзно продолжал старик. — Возьмёшь — счастлива будешь, Бога поблагодаришь!
— Вы на какую же должность нанимаетесь, старичок?
— На это твоя воля. Ты в своём доме хозяйка. Только я человек золотой, узнаешь меня — от меня не отстанешь. Потому я ругательством бессовестным отродясь не ругаюсь, травы поганой не курю, об водке заклятие дал, на красу девичью не смотрю, убоины в мясоед не нем. Даже в Светло Христово Воскресенье рыбою разговляюсь… Вот я какой!
Татьяна Сергеевна чувствовала себя не совсем ловко перед этим суровым стариком. в котором было так мало подобострастия и так много самоуверенности. Она никогда не встречала в среде крестьян такого типа, не понимала его и инстинктивно боялась.
— Нонче народ слаб стал, — поучал старик строгим тоном. — Ругательники и трубкокуры, и винопийцы, и сердцем лукавы… Нонче уж нету настоящих хозяйственных работников, как по старине, чтобы о хозяйственном добре порадел, на деле попотел. Хоть бы и мои теперь сыны… таить и их не хочу… блудные нонче люди, неистинные!
— Вы, должно быть, хорошо знаете сельскохозяйственную часть, старичок? — спрашивала Татьяна Сергеевна, чтобы сказать что-нибудь. — Вам который год?
— А стар я, давно Богу молюсь. Поди, не семьдесят пятый ли год идёт, али этак. Только ты, барыня, нанимаешь не старого, а молодого. У меня сон короток: с зари на ногах и зари не войду. У меня порядки строгие, сам я, начальник, не сплю и подвластный мне не смей спать… по закону… А что по хозяйству ты говоришь, так ты сложи свои барские руки да поклонись Ивлию Денисову, только твово и дела, и горя. Я настоящий о хозяине своём печальник! Мне Бог помогает за мои молитвы и прощенье, благодарю моего Создателя, у другого где недомер, усышка, у меня всё будет лишнее… да пример… Потому мышь не смеет трогать. Опять-таки червь на скотине, что на свинье, что на овце, ни в кои веки не может, молитву такую знаю!
— Вы, я вижу, богомольный старичок, я люблю таких почтенных старичков, — перебила Татьяна Сергеевна, успокоенная религиозным настроением Ивлия Денисова и вдруг воспылавшая намерением непременно удержать его у себя.
— Я вот какой молитвенник, — отвечал Ивлий, не меняя своего важного тона, будто говорил не о себе, — все уставы и псалмы знаю, что и поп иной не знает. И слово разное знаю от напасти, от отцов содержу под клятвою. Бывает, дурной человек балуется, рожь заламывает, спорынью вынимает, у меня этому никогда не бывать, и от граду Бог помилует, и от наводненья, и урожай всякому зелью будет! Ты спроси у людей об Ивлии Денисове… Меня хорошо знают, хоть бы и твои подданные. Я ведь не такой, как другие. Не из денег нанимаюсь, а труда ради и усердия. Потому без работы Господь не повелевает нам жить. А на сынов своих я разгневался, жить с ними не хочу. Я ведь и сам богат, я в твоих деньгах не нуждаюсь. Хочешь, своих дам, когда понадобятся. Не из лукавства, а чтоб тебе порадеть и от людей хвалу приять. Ты мне денег не давай и жалованья не полагай. Я к тебе волею иду. Увидишь моё дело, сама мне после жалованье положишь, больше, чем я у тебя выпрошу. Видишь, какой я простой!
— Нет, зачем же, Ивлий Денисыч? — сконфузилась генеральша. — Я вам готова бы была назначить жалованье заранее. Только я должна вас предупредить, что у меня будет управляющий учёный, агроном, он уж едет из Москвы. Я хочу заводить усовершенствованное хозяйство, не по-здешнему, а как в чужих краях…
Ивлий Денисов стоял перед генеральшею, задумчивый и сгорбленный, сложив вместе опущенные руки, и смотрел на неё молча, не то с сожалением, не то с недоверием.
— У нас здесь Бог знает какие понятия о хозяйстве, самые первобытные и отсталые, — неуверенно бормотала Татьяна Сергеевна, чувствуя, что старик Ивлий глубоко не разделяет её мнения. — Вы, конечно, народ тёмный, неучёный… Вам простительно не знать тех усовершенствований, какие выработаны современною наукою… Но я обязана показать и своим бывшим мужичкам, и всем соседям, что можно извлечь из тех сокровищ, которым мы окружены и которыми ещё не умеем пользоваться. Это обязанность моей совести, ты помнишь, старичок, что сказано в святом Евангелии: кому много дано, от того много и потребуется. Значит, мы, господа, обязаны научить необразованных людей всему, что сами узнали, чему нас учили. Ведь ты знаешь, Ивлий Денисыч, ученье — свет, а неученье — тьма, — добавила развязно генеральша, убеждённая, что мужики любят пословицы и что поэтому необходимо вставить в разговор какую-нибудь пословицу, когда хочешь подействовать на мужиков.
— Это ты правду, помещица, говоришь: ученье — свет, неученье — тьма, — медленно рассуждал Ивлий. — Только заморские порядки нам нейдут, потому у них совсем другое положение. Статочное ли дело немцу знать наше рассейское хозяйство, когда он ни земли нашей, здешней, отродясь не знал, что она подымет и чего не подымет, и какого сдобренья требует, и опять-таки народ у нас другой, к иному привычный, и скотина другая, и всякая снасть другая. Немецкая снасть дорогая, тяжёлая, а у нас во всяком деле больше самодельная, свойская снасть. Я ведь хорошо и по немецкой снасти знаю, сам мельницы ставливал на немецкий манер и пахоту немецкую знаю, и рассевку немецкую, всего видал! Только к нашему рассейскому месту негодна. А впрочем, ты своему добру хозяйка.
— Так вот что, Ивлий, — продолжала Татьяна Сергеевна, — управляющий у меня будет учёный, а тебя я могла бы пригласить ему в помощники, у тебя был бы на руках весь двор, работники там, амбары, хлеб… Потому что управляющему нельзя же самому везде поспеть, а в поле староста у него будет.
— Это что говорить! И в поле, когда нужно, могу присмотреть… Одному, известно, не разорваться. Тоже это и у меня подручники были, без того нельзя! — сказал Ивлий. — Понравилось тебе чужестранцу добро своё доверять — твоё дело. Я тебе готов и приказчиком, и ключником служить. А только я полный управляющий, как есть настоящий, с чужестранцем сменить меня нельзя, потому что он в наших порядках дурак будет.
Генеральша наняла Ивлия ключником и дворовым старостою и была в восторге от старика.
— Ну, моя дорогая Нелли, — говорила она в припадке удовольствия строгой англичанке, — как я жалею, что вы не видали этого старика! Это что-то такое оригинальное, чисто русское, чего вы никогда не увидите в другой стране. Вообразите себе, говорил мне всё время ‘ты’ и учил меня, как какой-нибудь пророк или патриарх. Честность воплощённая и фанатическая религиозность! Между нами, я-таки его немножко побаиваюсь. Он мне напоминает ваших пуритан времён Кромвеля, помните, в романах Вальтер Скотта, в Вудстоке, кажется… Зато уж он приберёт к рукам наших распущенных господ работников! Признаюсь, нам, русским, ещё долго будут необходимы эти дубинки своего рода…
Наймом Ивлия и выпискою управляющего не ограничилась хозяйственная деятельность Татьяны Сергеевны. Конторщик был сменён, как несомненный участник всех плутней, и так же по сокращённому судопроизводству, без разбора книг и отчётов, которых Татьяна Сергеевна боялась более, чем даже полевого хозяйства. Остался из старого начальства один полевой староста из своих мужиков, трезвый и хозяйственный, который обделывал дела гораздо лучше пьянчужки-капитана, собачея-конторщика и дурака-ключника, но сумел поговорить с барыней степенным и разумным манером и вовремя догадался поскорбеть о разоренье господского добра приблудными людьми.
— Конечно, матушка Татьяна Сергеевна, ваше превосходительство, — лебезил Тимофей, твёрдо веривший, что господ надо заговаривать и что у господ тот молодец, кто на языке горазд, — как знамши мы таперича с мальства вашу милость и батюшку вашего, покойного енерала, царство ему небесное, супротив вашего добра, значит, никакого лукавства сотворить не согласны, и как мы есть коренные здесь жители и старинные, значит, ваши рабы, так мы и должны перед Богом помирать. Люди мы малые, не смеем вашей чести без вопросу барского своё глупое слово сказать, а только, матушка ваше превосходительство, изволите бранить меня, изволите нет, — горько нам смотреть, как наших коренных господ наследие да нашлый всяческий народ в разор разоряет!
Этого было достаточно, чтобы доверчивая душа Татьяны Сергеевны увидела в старосте Тимофее единственный оплот своего благосостояния. Старосте сейчас же были сделаны разные секретные вопросы, и Тимофей отвечал на них сдержанным, но решительным голосом, осторожно оглядываясь по сторонам и покашливая в руку. Вечером, в беседе с подругою англичанкою, Татьяна Сергеевна с некоторым волнением сказала ей:
— Да, милая мисс, ещё не исчез этот высоконравственный тип наших старых слуг, как собака, верных интересам своего господина, прекрасный тип, который обессмертил ваш поэт в своём ‘Калеб Бальдерстоне’. Он попадается, правда, редко, но, к счастью нашему, и, я смело добавлю, к счастью всего человечества, ещё попадается.

Лидочка

Наконец из Петербурга приехала Лидочка, которую так долго ожидала Татьяна Сергеевна. Француженка m-lle Трюше была нарочно оставлена генеральшею в Петербурге, пока Лидочка сдаст выпускной экзамен. Экзамен был сдал самым блестящим образом, Лидочка должна была играть на публичном акте какие-то pi&egrave,ces de salon и говорила красноречивую тираду из всеобщей истории о причинах крестовых походов, бойко подразделив их на причины : а) экономические, b) географические, с) социальные, d) политические и е) религиозные, чем остались довольны и публика, и институтское начальство. Лидочка, с своей стороны, была очень довольна эффектным аттестатом на пергаменте, в котором перечислены были все существующие на свете науки. Синклит педагогов и генералов, к величайшему утешению молодой девушки, объявлял её познавшею в совершенстве все эти науки.
M-lle Трюше, старый боевой конь, опытною рукою руководила между тем обмундированием Лидочки, и когда пришло время тронуться в путь, Лидочка была вполне оснащена для всевозможных салонных походов, даже и не в провинции. С нею поехало в село Спасы Шишовского уезда несколько больших сундуков с круглыми крышками и медными гвоздями, на каждом был выбит медью её вензель и надет чехол с красною выпушкою и кожаными углами. Всё было с иголочки, с молоточка, покрытое лаком, без складочки, без пятнышка. Такою же новенькою и свеженькою смотрела сама Лидочка, она как будто вся насквозь сияла розовым бархатом своих полных щёчек, полными алыми губками и большими голубыми глазками, в которых неудержимо бегало беззаветное детское веселье.
Когда она вбежала в залу старого деревянного дома в своём грациозном тюдоре на золотистой головке, обёрнутая кругом шеи воздушным газом, в шотландском клетчатом пледе и в дорожном капотике наивного фасона, со множеством карманчиков, высокая и стройная, как молодой тополёк, и когда зала наполнилась её резвым сердечным смехом и певучим голоском, — казалось, в обуховский дом влетела живая весна со всеми красками своих цветов, с свежим веяньем и весёлым щебетаньем птиц. Всё сразу ожило в селе Спасах — сад, дом, даже прислуга. Сразу стало веселее, люднее, говорливее, шумнее. К приезду Лидочки генеральша готовилась давно. Её комната была отделана с большим вкусом голубым и белым, начиная от обой и занавесей до обивки мебели и даже ковра. Кроватка белого букового дерева с белоснежными наволочками на голубых чехлах, с кружевною отделкою, с белым мраморным умывальником, покрытым множеством белых фарфоровых принадлежностей, с букетом ландышей и незабудок на мраморном ночном столике, — была отделена лёгкою перегородкою из французского ситца тех же цветов от уборной Лидочки, где была такая же белая мебель с голубою обивкою, такие же букеты и несколько прекрасно сделанных портретов Лидочки и её родных. Комната выходила не только двумя окнами в сад, но ещё была нарочно проделана к приезду Лидочки стеклянная дверочка на маленький тенистый балкончик, нарочно устроенный и теперь сплошь затканный зелёными ветками брионии. Когда эта хорошенькая и весёленькая птичка очутилась в своём хорошеньком весёлом гнёздышке, которое, казалось, всё сделано из ландышей и незабудок, восторгу Лидочки не было конца. Дверь балкона была отворена, из сада смотрела в комнату золотая дрожащая зелень и тянуло запахами майских цветов, а в саду чирикали, свистели и звенели всякие птицы. Даже m-lle Трюше, очень разборчивая в вопросах вкуса и приличия, отдала справедливость благородной простоте и строгому изяществу, с которым Татьяна Сергеевна убрала комнату своей любимицы.
Теперь наступила пора всевозможных развлечений и предприятий. Татьяна Сергеевна сознавала, что она подошла к самой существенной стороне материнских обязанностей — к выдаче дочери замуж. Воспитание кончено, и никто не сомневался в том, что кончено блестяще. Теперь настала пора сближения с обществом, знакомства со светом, с молодыми людьми, — одним словом, перед Лидой открывалось полное житейское море, в которое она вступала на всех парусах, при самом благоприятном попутном ветре. Что прежде было неприлично, некстати, то теперь обязательно, необходимо.
— Вчера ты была ребёнок, мой Лидок, теперь ты взрослая девица, невеста. Ты должна стать в уровень своего положения и бросить привычки детства. Теперь у тебя новые обязанности перед светом и семьёю, — говорила Татьяна Сергеевна взволнованным, но серьёзным голосом.
Она давно мечтала о том счастливом моменте, когда будет возможно начать это ‘вторичное крещенье’ дочери, как любила Татьяна Сергеевна называть эпоху первого выезда девушки в свет. Но Лидок не думала нисколько ни о каких обязанностях, ни о какой перемене привычек. Она была переполнена счастьем и радостью, думала, что всем должно быть так же весело и легко, как ей. Боялась она одного — какой-нибудь заботы. Забота, по её мнению, окончилась вместе с публичным экзаменом и сброшена с плеч вместе с коричневым платьем. То, что Татьяна Сергеевна называла ‘прилагать знание к жизни’, в глазах Лидочки просто значило веселиться и повесничать. И, повесничая, она была полна прелести и задушевной искренности. Разве вы видели когда-нибудь канарейку или горлинку неизящною, неискренною? Лидок восхищалась прежде всего деревнею, о которой не имела ясного представления. Май с зеленью, цветами, с белым облаками и голубыми небесами отразился целиком, как в прозрачной воде, в девственном впечатлении Лидочки. Её восхищали стада красивых коров, с рёвом возвращавшихся с луга, восхищала шаловливая толпа стригунков, весело ржавших около пруда, восхищали сад, молодая зелень, поля, берёзовый лес с белыми стволами. Вся жизнь теперь казалась ей бесконечным альбомом таких прекрасных картин, бесконечною цепью таких радостных ощущений. Кто устраивал и будет устраивать покой и довольство кругом Лидочки, на чьи плечи ложится тяжесть тех подмосток, на которых ликует весёлая праздность, — об этом не задумывалась Лида, и ей даже в голову не приходило, что можно задумываться над подобною бесполезною философскою материею. Глядя на мир из своего ландышевого гнёздышка, сквозь перспективы роскошных аллей и цветников, её наивная головка серьёзно воображала, что все в мире так же довольны своими гнёздышками и все видят те же перспективы. Лидочке до того надоел институт с его жизнью по звонку, роковым однообразием занятий и постоянным принуждением всех вкусов и способностей, что в деревне она не хотела приниматься ни за что. В этой аттестованной восемнадцатилетней учёной, напичканной до ушей винегретом из всевозможных наук, назло всему уцелело под институтскою пелериночкою столько детства и жизни, что они брызнули из неё ключом, как только она освободилась от оков педагогической дисциплины. Она окунулась в деревенскую свежесть и простор совсем, с головою, и никакие увещания m-lle Трюше, никакие афоризмы мисс Гук, никакие советы матери не могли заставить её взяться за какое-нибудь дело. Книги, ноты, вышивания — всё было брошено. Как птица, вырвавшаяся на волю, снуёт и носится очертя голову по воздушным безднам, постригивая острыми крылышками, кружась и взвиваясь без цели и оглашая воздух радостным криком свободы, так и Лидочка бесцельно и безраздельно отдалась в первые дни приезда внезапно обретённому ею раю. Только одно забавляло её — убирать свою комнату и наряжать себя. Она не отходила от своего прекрасного трюмо, в котором красовалась во весь рост её стройная фигура, гибкая, как молодая лоза. На каждом уголке стола, камина, комодов, на каждом окне стояли свежие букеты, которые Лидочка без устали рвала и в поле, и в саду. Цветы были у ней на шляпке, на груди, в руках, всё кругом и внутри Лидиной комнаты благоухало и сверкало красками, будто комната её была только одним уголком роскошного цветника. Лидочка по нескольку раз в день переменяла свои наряды и старательно подбирала подходящие к ним цветы. То явится к матер какою-то дриадой с ползучими ипомеями в распущенных волосах, в ярком платье, то нимфою германских легенд, вся снежно-белая и нежно-голубая.
Татьяну Сергеевну иногда просто пугало такое настроение Лидочки. Она сознавала, что очень мало знала свою дочь, и уж во всяком случае никак не предполагала, чтобы при такой привилегированной педагогической обстановке, в какой развивалась её дочь, могли вырабатываться такие необузданные, далеко не светские вкусы. ‘В кого это она? — щемило сердце Татьяны Сергеевны. — Кажется, ни во мне, ни в покойном Серже не было ничего такого’.
Совещания с мисс Гук и m-lle Трюше нисколько не успокоивали Татьяну Сергеевну. Обе воспитательницы очень серьёзно смотрели на ветреность Лиды и пророчили нехорошие вещи. Мисс Гук знала точно такой же случай в семействе баронов Раден, где дело кончилось весьма печальной развязкой, а m-lle Трюше напрямик объявляла, что с Лидочкой нужно держать ухо востро, что это порох, а не девушка, что у ней слишком рано развиты стремления, не соответствующие её возрасту и обязанностям, и что она давно замечала всё это у Лиды, когда та ещё была ребёнком. Словом, впечатлительная Татьяна Сергеевна только окончательно расстроилась, наслушавшись английской и французской философии своих гувернанток. Никакого практического результата из этой философии не вышло, потому что Татьяна Сергеевна не могла не наслаждаться в душе очаровательною ветреностью и беззаботностью своей любимицы, которые вместе с тем так её тревожили. Она не имела сил в чём-нибудь отказать ей, чем-нибудь стеснить её вкусы. Татьяна Сергеевна была баловница по натуре своей, Лидочка будто родилась на свет, чтобы быть баловнем.
— Мамочка, кого я сейчас видела! — вбежала с громким смехом Лида, с шляпкою за плечами, с волосами, выбившимися из лент, вся ярко разрумяненная и запыхавшаяся. — Мамочка, кто-то подъехал сейчас к крыльцу, такой смешной, ну, такой смешной! Я этаких никогда не видала. Можно посмотреть, как он будет говорить с тобою?
— Ах, Лиди, ты меня приводишь в отчаяние, — по-французски отвечала генеральша с притворным неудовольствием на лице и с трепетом искреннего счастия в сердце. — Какие у тебя манеры! Посмотри на себя в зеркало, какой ты выглядишь пуасардкой.
— Так можно, можно, мама? — торопливо настаивала Лида, прижимаясь к самому лицу матери и умильно заглядывая ей в самые глаза.
Человек доложил, что приехал купец Лаптев.
— Оправься же, по крайней мере, — сказала Татьяна Сергеевна вдогонку убежавшей Лиде.
Купец Лаптев приехал не сам собою и не неожиданно для Татьяны Сергеевны. Реформы Петра Великого, каковы бы ни были размеры их, требуют денег. Это обстоятельство не совсем в ясном свете представлялось Татьяне Сергеевне, когда она, в припадке справедливого негодования, приступила к упразднению невыгодного старого режима и провозвестию нового, сулившего золотые горы. Пока ещё горы не могли быть добыты, и ежедневно требовались многие десятки рублей, а ежемесячно многие сотни и даже тысячи. Самые, по-видимому, пустые и невинные вещи, как чистка садовых аллей, устройство беседок, цветников, клумб. маленьких мостиков из берёзовых сучьев, в результате оказались вещами вовсе не пустыми. А так как реформа в селе Спасах не могла ограничиться таким вздором, а потребовались довольно капитальные постройки из кирпича, дуба, железа и красного леса, потребовались и артели плотников, и каменщики. и кровельщики, и столяры, и обойщики, и шорники, и кузнецы, и копачи, и ещё много всякого народу. И так как к тому же деревенская жизнь оказалась вовсе не такою простодушною и патриархальною, чтобы снабжать всем необходимым затейливый стол господ Обуховых, то пришлось сначала распродать всю ту малость, какую оставили в распоряжении генеральши её старые управители, а потом прибегнуть к неизбежному, хотя и спасительному займу. Занять было нужно порядочную цифру. Счёты из лавок уездного города, присланные через два месяца после поселения генеральши в Спасах, оказались такими полновесными, что даже не совсем были пристойны для такого убогого городишка, как Шиши. Из губернского города Крутогорска тоже прибыли счёты, ещё менее утешительные, за забранное железо, вино и предметы роскоши. Агрономическая контора в Москве, хотя на очень тонкой почтовой бумаге, однако всё-таки требовала расчёта за высланные семена пробстейской пшеницы, калифорнского овса, эрфуртской капусты, за гогенгеймские плуги, американские топчаки, веялки и сеялки всевозможных стран и авторов. Теперь все эти счёты, собравшись словно по сговору, легли тяжким кошмаром на душу предприимчивой генеральши. Но, веруя в спасительность своих хозяйственных реформ и в скорое ниспослание золотого дождя от пробстейской пшеницы и гогенгеймского плуга, Татьяна Сергеевна решилась на заём. Занять тоже было не так просто, как казалось с первого взгляда. Добрые люди указали на двух-трёх человечков, у которых можно было занять, но этими человечками прежде успели генеральши успели попользоваться другие благородные дворянские фамилии уезда.
Когда староста Тимофей узнал, что барыня ищет денег, хотя самой барыне казалось, что, кроме неё, никто не подозревает её нужды, он прямо указал на Силая Кузьмича.
— Какой это Силай Кузьмич? — спросила барыня.
— Силай Кузьмич? — переспросил удивлённый Тимофей. — Это у нас скрозь по уезду первый купец, ‘Лапоть’ называется. В большом капитале ходит! Изволите, сударыня, знать, сбочь наших Спасов Прилепы есть село?
— Знаю, знаю. Прилепы, это князя Сухорукого…
— Никак нет-с… Это его самое заведение и есть, Лаптева-то… А прежде оно княжеское именье было… Силай Кузьмич там теперича такое дело заварил, и-и-и!
— Ты думаешь, Тимофей, у него есть свободные деньги?
Тимофей усмехнулся.
— Где ж теперь и деньгам быть, коли у Лаптя нет? Там деньге самый вод, там она вся и лежит! Лаптю-то весь уезд оброчники, что господа, что хоть бы наш брат. Чью водку мужик пьёт? Лаптеву. Чью крупчатку господа покупают? Лаптеву. И лавки у него всякие, и ссыпки, и лесная торговля, и мельницы. А земли накупил, вотчин господских, и-и, Боже ты мой! Купец, одно слово, именитый. Ему всяк человек теперь кланяется, а тоже ведь не из чего пошёл, из голи кабацкой, по кабакам сидел, прасальничал, а теперь вот на какую линию себя произвёл!
На другой день было послано в Прилепы к Силаю Кузьмичу письмо в конверте с золотым вензелем генеральши.
— Здравствуй, барыня, — грубым басом заговорил Силай Кузьмич, грузно вваливаясь в гостиную в длиннополом люстриновом сюртуке и смазных сапогах. — Прошу любить да жаловать, по-соседски. Силай Кузьмич Лаптев. Небойсь, слыхали? Я-то о тебе давно слышу, да вот не приводилось видеться.
— Здравствуйте, добрейший сосед, — любезничала не совсем искренно Татьяна Сергеевна, смущённая совершенным мужичеством богача-соседа. — Очень рада с вами познакомиться, мы с вами, кажется, самые ближние соседи, нам грех не видеться часто… Садитесь, пожалуйста, на кресло, тут покойнее.
— И, барыня, нам абы сесть! Народ небалованный, — говорил Лаптев, нисколько не конфузясь, но садясь на стул подальше от дивана Татьяны Сергеевны. — С приездом тебя, матушка, с новосельем!
— Новоселье-то моё немного грустное, Силай Кузьмич, — вздохнула генеральша, пытаясь скорее перейти к цели своего приглашения.
— Чего грустное? Какого ещё тебе рожна? Хоромы у тебя хорошие, упокоев сколько! Экономия большая. Нечего грустовать… Обживёшься, привыкнешь к нашей стороне, ты ведь всё по Москвам, да по Питерам баловалась, ну, тут, известно, деревня.
— О, я совсем не на этот счёт, — перебила генеральша. — В этом отношении я совершенно довольна. Но вы представить не можете, Силай Кузьмич, в каком ужасном положении я нашла своё хозяйство. Всё разорено, всё в застое… Окна повыбиты, сад зарос.
— Без хозяйского глаза какое хозяйство! — равнодушно философствовал Силай Кузьмич. — Да и дело это опять не женское. Где ж тебе с ним справиться!
— Ну, Силай Кузьмич, это мы ещё увидим! — заговорила Татьяна Сергеевна, слегка вспыхнув. — Я намерена теперь сама во всё входить, надеюсь, что сумею перевернуть всё по-своему.
— Что ж, час добрый! В этом плохого нисколько, — поддержал Силай Кузьмич, которого нисколько не интересовали хозяйственные намерения генеральши, и который только ждал, когда она попросит у него денег.
— Вот поэтому-то я и решилась обратиться к вам, почтеннейший Силай Кузьмич, — продолжала Татьяна Сергеевна, несколько смутившись. — Чтобы поставить хозяйство на ту ногу, как я желаю, чтобы обеспечить, одним словом, доходность имения… видите ли, мне необходимо… то есть, мне сказали, что вы имеете свободные деньги. Я бы желала… конечно, если у вас есть…
Силай Кузьмич равнодушно смотрел в глаза генеральше, поддакивая головою.
— Деньги-то? — перебил он с какою-то внутреннею усмешкою. — Кто их знает! Может, и найдётся, а сколько денег-то?
— Мне необходимо на этот раз шесть тысяч, — решительно объявила генеральша. — Осенью я надеюсь продать пшеницу по очень хорошей цене, у меня не обыкновенная, а пробстейская пшеница, выписная… У меня ведь почти все семена выписные, я всё ввожу вновь.
Силай Кузьмич уставился на печку, пожёвывая губы, и что-то обдумывал, не слушая генеральши.
— И просо у меня великолепное, чёрное, от Лисицына… Кажется, пять рублей за пуд, или ещё дороже.
— А когда тебе денег? — вдруг спросил Лаптев.
— Хоть сейчас, Силай Кузьмич, чем скорее, тем лучше, — улыбалась Татьяна Сергеевна.
— А на какое время?
— Да… да, я думаю, на год лучше… Или даже и раньше… Ведь осенью я надеюсь продать много хлеба.
— На год, так и на год! По закладной?
Силай Кузьмич обернулся в сторону генеральши и теперь смотрел на неё уже в упор.
— То есть, как это по закладной? — сказала генеральша, стараясь придать разговору шутливый вид. — Сказать вам правду, добрейший сосед. я в этих ваших закладных, запродажных, купчих решительно ничего не смыслю. Поэтому вы уже будете так добры, потолкуете об этом с моим милейшим Иваном Семёновичем, это мой новый управляющий, отличнейший человек, он настоящий агроном, учился в земледельческом институте. Вы с ним уладите все эти формальности.
— Нет, не годится так-то, приказчик нешто хозяин? Мы с тобой дело имеем, с помещицей, а не с приказчиком, как ты скажешь, так он и должон сделать. А только я без закладной денег не даю, вот что!
Силай Кузьмич опять уставился на печь. Татьяна Сергеевна понимала, хотя не очень ясно, что такое закладная, и инстинктивно боялась закладных, но она так твёрдо верила в Ивана Семёновича из земледельческого института и в пробстейскую пшеницу, к тому же так боялась, чтобы Силай Кузьмич не ускользнул из рук, как три другие человечка, что поторопилась положить конец всем своим колебаниям.
— Хорошо, Силай Кузьмич, если вы говорите, что нельзя без закладной, я согласна… По рукам! — сказала она в приливе решительности.
Татьяна Сергеевна положила свою пухлую белую ручку на корявую, как сапожная подмётка, руку Лаптева. Ей казалось при этом, что она умеет необыкновенно хорошо обращаться с простыми людьми и знакома со всеми уловками торговой практики.
— Закладную и неустоичную запись на шесть тысяч рублей, — пояснял между тем Силай Кузьмич, держа в своей грязной лапе руку генеральши.
— Какую это неустоичную запись? — с смутным замиранием сердца спросила Татьяна Сергеевна.
— А это уж всегда так, по закону! Коли закладная, так и неустоичная запись. Без того нельзя. Это только пишется так, для острастки. На год, мол, берёшь, отдавай через год, не зевай.
— Ну, ну, делайте, как знаете, Силай Кузьмич, я объявила вам, что не знаю ваших канцелярских тонкостей, — с неудовольствием ответила генеральша, полагавшая, что с её стороны должно быть больше великодушия и доверчивости, чем со стороны этого грубого мужика. — Я верю вам, как доброму соседу, и надеюсь, что вы не захотите без нужды стеснять меня.
— Зачем притеснять? Дело соседское. Плати себе исправно проценты, мне и горюшки мало! Хоть сто лет держи.
— Ах да, а какой процент? — спохватилась вдруг Татьяна Сергеевна так торопливо и тревожно, что даже Силай Кузьмич ухмыльнулся.
— У меня, барыня, положенный процент, как в казне. Рубль в месяц с сотни — вот и всё! Я ведь не то, что ростовщик какой, не из нужды даю, а по знакомству, для хорошего человека.
— Это сколько же в год выходит с шести тысяч? — совершенно смутившись, спрашивала генеральша.
— Не много выходит, деньги не велики, только семьсот двадцать рублёв. Только ты уж, матушка, в закладную пиши побольше земли, тебе ведь всё равно, а мне-то покойнее… Ровно у тебя пустошь есть, как раз к моей меже, там, должно, двести пятьдесят, не то триста десятин, не упомню, ты и помести её в закладную. Волковка, кажется, прозывается?
— Ах, это где берёзовый лес? — вскрикнула со страхом Татьяна Сергеевна.
— Да, кажись, там есть лесишко, — говорил словно нехотя, Лаптев. — Так себе, дрянненький, кое на кол, кое на слегу вышел, бревна-то, пожалуй что, и не выберешь, слава только, что лес! Весь дровяной.
— Помилуйте, Силай Кузьмич, я хорошо помню свою Волковку, — горячилась генеральша. — Это всегда был мой любимый лес. Бывало, мы там чай пили при покойном муже, когда ещё была пасека. Там прекрасный, очень толстый лес, и его очень много.
— Да нешто я его съем, твой лес-то? — захихикал Силай Кузьмич шутливым тоном. — Эх, барынька, барынька бедовая! Право, с тобой горе… Лес весь твой останется, много ли его там, или мало, я его не угрызу… Не в продажу идёт, слава Богу, а в закладную, что ни напиши, оттого не убудет. Поладили, что ли?
Силай Кузьмич попытался встать.
— Ну, Бог с вами совсем, скупой сосед! — шутила генеральша, не любившая долго оставаться под гнётом сомнений и опасений. — Авось Бог милостив, мы с вами не перекусаемся из-за этих несчастных шести тысяч. Вот разживусь со своего нового хозяйства, сама вам взаймы буду давать… и уж без всяких процентов! — любезно добавила Татьяна Сергеевна.
— Пошли Бог, пошли Бог, — машинально твердил Силай Кузьмич, отыскивая шапку.
— Нет, этак уж не по-русски, не по христианскому обычаю, — заговорила Татьяна Сергеевна, вся ожившая после окончания всегда тяжёлого для неё делового разговора. — Надо соседского хлеба-соли откушать.
— На том спасибо, матушка, а только не время, человек нужный ждёт, заезжий.
— Ну, хоть закусите что-нибудь, рюмку водки выпейте.
Татьяна Сергеевна позвала человека. Силай Кузьмич видел, что дело было улажено, а после дела он не прочь был покалякать о разном вздоре, которого не любил припутывать не к месту. Весь разговор господ, который ему часто приходилось слышать, толки об обществе, о политике и даже о хозяйстве, он относил к этому вздору, потому что из него не выходило ровно ничего. Беседа за чаем в трактире с московским купцом, приехавшим закупить крупчатку, воловьи кожи или пеньку, — это была другая статья для Силая Кузьмича. Он не жалет просидеть за такою болтовнёю часа два лишних, потому что от этого лишнего часика могла зависеть лишняя копеечка, а то и две на пуд.
— Важные шпалерцы! — говорил теперь Силай Кузьмич, неуклюже расхаживая по коврам гостиной и без церемонии оглядывая стены, потолки и мебель. — Небойсь всё из Петербурга навезла! Почём брала?
— Право, не помню, добрейший сосед… Я на это глупая, сейчас забуду, — улыбалась генеральша.
Силай Кузьмич между тем мазал пятернёю по медальонам французских обоев самой нежной краски.
— Ишь ведь, дошли! — покачивал он головою. — Я вот тоже горницы четыре бумажками обклеил, так те не подойдут… Дюже малёваны и чистоты такой нет… потому что нашего российского изделья.
Лидочка вошла в комнату, причёсанная и прибранная.
— Вот дочь моя, Силай Кузьмич, тоже соседка ваша. Лиди, это Силай Кузьмич Лаптев, знаешь, наш сосед в Прилепах.
Силай Кузьмич осклабился всем своим червивым зевом, когда увидел неожиданно вошедшую Лидочку. Даже у этого толстокожего корявого зверя невольно взыграло сердце при виде молодой, только что распустившейся красоты.
— Важнеющая у тебя барышня! — говорил через несколько минут Силай Кузьмич, закусывая водку и не спуская с Лидочки своих свиных глаз, даже в то время, как он звучно жевал копчёного сига дубовыми челюстями. — Королевна настоящая, Бог меня убей, как есть королевна!
— Это мой первенец, Силай Кузьмич, — скромным голосом говорила генеральша. — Только кончила курс наук в институте… с шифром кончила.
Но Силая Кузьмича интересовал вовсе не шифр, не институт. Он с бесхитростным восхищением дикаря оглядывал с головы до ног рослую и свежую красавицу, которая стояла перед ним, инстинктивно наслаждаясь его грубым восторгом и пробуждающимся сознанием собственного обаяния.
— Стяжная барышня, чистая, ровно берёзынька моложавая! — размышлял вслух Силай Кузьмич.
Лидочка разразилась звонким хохотом на всю гостиную.
— Что это значит — стяжная, Силай Кузьмич? — кокетничала она. — Мама, ты не знаешь, что значит стяжная?
— Ишь, вот тебя по-всякому, небойсь, в Петербурге научили, на все манеры, — обиделся Лаптев, — и по-французскому, и по-немецкому, а по-христианскому, видно, не научили, аль я не по-русскому говорю, что не понимаешь?
— А знаете, добрейший Силай Кузьмич, — поспешила замять генеральша, — по-моему, нет выразительнее языка, как наш родной, русский! Даже иностранцы находят, что гармоничностью он похож на итальянский.
— Супротив нашего российского нигде не сыщешь, — серьёзно подтвердил Силай Кузьмич. — Наш язык чистый, христианский, а ихний язык картавый. Святые отцы по-русски говорили. А ведь вот у немца, примером. аль у жида, тот ведь, сказывают, собачий язык, на том и говорить грех православному человеку. Тоже это поп мне надысь толковал, отец Варфоломей.
Лидочка помирала со смеху, закрываясь своим букетом, а Татьяна Сергеевна употребляла всю свою светскую изобретательность, чтобы отвлечь внимание богача-соседа от выходок своей баловницы.
— Бывают оно и из нашего сусловия тоже хорошие девки, — возвратился между тем Лаптев к своей прежней теме. — Да до твоей не дойдут, тоже грузные есть и румяные, а лады, глядишь, не те. Поставу такого нет, сейчас видать, что простецкого разбору, свойские. И ростом что-то не выгоняет, больше осадистые, широкой кости, а чтобы таких вот великатных, таких не видать. — Силай Кузьмич, говоря это, оглядывал Лидочку, как привык оглядывть лады заводской кобылицы, выведенной на ярмарку. — И с чего бы, кажется? — продолжал он рассуждать с тою же деловою серьёзностью, к несказанному веселью Лидочки. — Кушанье им идёт тоже хорошее, не совсем супротив вашего, господского, одначе всего вволю, белое кушанье, чистое, птица это разная и пироги, и французский хлеб завсегда, уж об чае что и толковать! У меня теперича баба-куфарка на поварской, так и та чай пьёт. Мы это добра не жалеем, потому в капитале состоим. Лавка своя, благодарить Бога, не покупное. Ну, а значит, кровей не тех, девки-то наши, всё мужиком отдаёт.
— У вас сынки есть, Силай Кузьмич? — осведомилась генеральша, чтобы перебить прасольскую философию Лаптева.
— Один есть, матушка, и того довольно.
— Ещё не женат, молодой?
— Да уж пора женить… Бабы ему невесту давно высматривают. Вот кабы моему дураку да такую барышню, — снова осклабился Силай Кузьмич, оборачиваясь к Лидочке. — Сам знаю, что нельзя, потому он мужик, вахлак. Он у меня, положим, в торговом деле хорошо смыслит, продать там и купить, и по мельничной этой части, и по лавке, не шальной какой. А по вашему господскому обхожденью — дурак, и говорить нечего, ни ступить, ни молвить. Не хуже бы и я… вот затесался, невежа, к вам да и точу лясы, словно бабы за прялками.
— Э, Силай Кузьмич, — притворялась сострадательная генеральша, — было бы вот тут да тут, — (она указала сначала на голову, а потом на карман), — а эти светские пустяки не могут составить счастья.
Силай Кузьмич, даже и усевшись в свою кованую тележку, никак не мог выбить из головы поразившей его фигуры Лиды.
— Ну, да уж и барышня! — бормотал он, осклабясь сам себе своими червивыми зубами.

Цинцинат шишовских полей

Из одного и того же материала творит природа миллиарды организмов. растущих, живущих, мыслящих, которыми кишит она в безостановочном и беспредельном круговороте. И, однако, каждый организм мы узнаём в лицо, видим его особенность от других, ту самобытную пропорцию силы, которая отпущена на его долю из общего однообразного запаса. Невелики в огромной массе случаев эти особенности, это разнообразие пропорций. Как ни богата зиждительница-природа, не хватает её запасов на безрасчётную трату дорогих материалов. Она начала их расход неисчислимые века тому назад, она будет продолжать его неисчислимые века вперёд, и в каждый век, в каждую минуту расходует их на несчётное количество организмов. Значит, можно оправдать её сдержанность, можно понять, почему на всяком шагу мы имеем дело с песком и глиною и с таким трудом докапываемся до ослепительных зёрен алмаза. ‘В мире так мало голосов и так много эхо!’ — сказал один из глубоких знатоков мира. История всегда будет иметь только одного Сократа, только одного Шекспира, только одного Колумба, но каждый уездный город Крутогорской губернии в каждый данный год имеет и всегда будет иметь целую толпу Лаптевых, Каншиных, Протасьевых, похожих друг на друга, как две овцы. Различие их душевных свойств не больше того, какое существует в микстурах одного и того же врача, давно остановившегося на некоторых облюбленных их средствах, пичкающего ими своих больных во всевозможных болезнях, с маленькою разницею в дозах. Не будем обижаться на это повальное господство в мире будничных людей, наделённых едва заметными дозами дорогих снадобий, но зато обильно разбавленных повсеместно необходимою водою себялюбия или подслащённых, словно дешёвою приторностью молочного сахара, правилами рутинной морали и ни к чему не обязывающей чувствительностью. В русской пословице ‘хорошенького понемножку’ — глубокая философия, не только житейская, но и космическая. Вероятно, невозможен мир с полями, мощёнными золотом, с электрическим пламенем вместо не видного глазу воздуха. Если мировой огонь сосредоточится для нас в далёком диске солнца и ещё более далёких искрах звёзд, мы — слабые дети земли — будем чувствовать это более по плечу себе, чем пребыванье в лучах неугасающего света. Спирт, сжигающий нашу внутренность, мы пьём с охотой и пользой, разбавив его водой, и безопасно вдыхаем в себя кислород, сжигающий сталь, когда он обессилен безвредною примесью азота. Должно быть, таковы же потребности и нашего психического мира. Должно быть, и дух наш не мог бы выдержать долго горючей атмосферы сплошного геройства, добродетели или мудрости. Наши силы истратились бы слишком быстро под исключительным влиянием этих слишком резких и слишком напряжённых элементов, которых даже маленькая доля может двигать и волновать бездействующие массы более рутинных сил. Скушайте несколько фунтов хлеба — ваш желудок не отзовётся ничем особенным, проглотите грамм целебного яда — и вся внутренняя работа вашего организма разом перервётся. Стало быть, серединность людского муравейника, ограниченность толпы, единообразие большинства — спасительная и необходимая среда для жизни на земле такого слабого существа, как человек. Спасительная и необходимая, это правда. Но позывы человека иногда идут гораздо далее необходимости и даже возможности, как бы глубоко ни был проникнут человек сознанием пользы для мира от умеренности и обыденности, никогда не согласится он признать в них внутреннюю красоту и поклониться им, как чему-то высшему, зовущему его вперёд и вверх. Только там, где, по капризу или по ошибке природы, в избранный организм перельётся избыток того или другого драгоценного элемента и в живом человеке почуется вместо обычного водянистого раствора неподдельный букет дорогого напитка, для позывов смелого духа возможно ощутить наслаждение человеком, уважение перед человеком и веру в человека. К счастью, природа хотя очень редко, но обранивает из своего неистощимого рога изобилия, среди тьмы обыденных натур, и немногих избранников. Она допускает уродства в ту и другую сторону, отступления от средненького типа в сторону резкого чёрного и резкого белого. В этих исключениях — соль и пряность психического мира, в котором иначе царил бы повальный пресный вкус. Среди узких, неподвижных мозгов средневековой схоластики вдруг пробивается могучий и возбуждающий мозг Паскаля, двенадцатилетнего урода, создающего вновь геометрию на полу своей детской, вдруг выдвигается уродливое ухо Моцарта, полное небесных мелодий, среди базарного шума человеческой суеты открывающее чарующую гармонию звуков, там, где толпа не слышит и не чует ничего, среди тупого и жестокого мира властвующих феодалов является бродяга-актёр с всевидящим внутренним оком, постигающий мир и людей с глубиною мудреца и изображающий самые заповедные тайники их с выразительностью и осязательностью природы. Если бы не было в мире этих исключительных натур, этих уродливых отступлений от нормального типа в хорошую или дурную сторону, человечество не знало бы размера своих собственных сил, не знало бы, до какой глубины зла и добра, мудрости и дурачества способно дойти оно. Человечество не видало бы своей собственной красоты, потеряло бы уважение к себе, не смело бы верить в себя, рассчитывать на себя и бороться за себя с смелой надеждой. Пошлость сама по себе может вызвать только трусость, недоверие и неподвижность. Святой огонь, одушевляющий человечество, то ‘зерно горчичное’, которое ‘горами двигает’, по выражению евангелиста, — вносится в человечество только его избранниками. Избранники целого человечества — Сократы и Шекспиры. Но их слишком мало. Они великие учителя, дающие главный тон, главные основы. Их апостолы спускаются ниже и распространяются шире. Они — слабая доля их, но всё-таки их доля. Как бы ни был тесен круг жизни, которую мы рассматриваем, всё-таки, к нашему счастью, мы можем натолкнуться на какого-нибудь отдалённого ученика великих учителей и представителей человечества, на скромного и часто слабого смертного, в котором более или менее ярко, в большей или меньшей примеси, всё-таки горит спасительный священный огонь, и который всё-таки может скорее других служить совестью и мыслью окружающего его крошечного мирка.
Таким человеком был Суровцов в тесном и микроскопическом мирке Шишовского уезда. Оставляя в стороне возвышенную теоретическую точку, с которой мы сейчас смотрели на лучшие силы человечества, и спускаясь прямо с неё на чернозёмные поля Пересухи, мы должны сказать, что Суровцов был действительно хороший человек. Главная его прелесть и главная сила была в его жизненности. Он вырос свободно деревенским мальчиком, и хотя наравне с другими вытерпел развращающее влияние городских учебных заведений, однако пострадал от них больше внешним образом, чем в существенных сторонах своего духа. Самое скверное, что он вынес из заведений, была потеря здоровья. Другое дурное последствие учебных заведений, такое же обычное, как и потеря здоровья, именно привычка считать за дело пустые призраки дела, мало привилось к искренней и деятельной натуре Суровцова. Из университета он пошёл в профессора, повод был самый естественный: искренно занимаясь делом во время своего студенчества, Суровцов, оканчивая курс, не мог представить себе, чтобы студенческие занятия его оказались бесполезными, беличьим колесом, которое он вертел четыре года для того, чтобы получить права, не имеющие никакой связи с его трудами, и которое он был принуждён бросить именно в ту минуту, когда он сознал своё глубокое неведение в занимавших его вопросах и ощущал сильную потребность добиться действительного знания. Суровцов был на естественном факультете, он настолько знал жизнь и ожидавшую его общественную деятельность, чтобы понимать полную бесполезность для этой жизни и деятельности приобретённых им в четыре года поверхностных знаний. Привычка оканчивать всякое дело, уважение к своему собственному труду и глубокий интерес узнать основательно то, что он знал только по тетрадкам отсталых профессоров да по некоторым прочитанным книгам, непобедимо направили его на продолжение занятий. Но профессура, как ремесло, была в высшей степени противна его природе. В корпорации профессоров он нашёл очень немногих товарищей, преданных делу во имя самого дела, большинство же было совершенно похоже на любое губернское и уездное общество, с тем же над всем господствующим личным интересом, тою же ленью, забавляемою картами и чаем, теми же замашками кумовства, интриги и искательства, тем же злорадством и страстью к сплетням. Для всего этого были, конечно, выработаны другие манеры, другой язык и другие предметы, но сущность была та же. Даже умственная ограниченность и сила предрассудков мало чем отличали учёное профессорское общество от безграмотных кружков провинциального захолустья. Интерес к делу был настолько силён в Суровцове, что, конечно, он не бросил бы своей должности из-за того только, что вместо ареопага бескорыстных жрецов истины, о котором мечтал на студенческой скамье, он нашёл плотно засевшую шайку пошляков и лентяев, эксплуатировавших средства университета. Его судьбу решило его здоровье. Занимаясь серьёзно и неутомимо своею специальностью, Суровцов не мог помириться с мыслью, что он должен отрешиться он всего остального, в чём жил и чего искал его многосторонний, пытливый дух. Он отдавал много труда и времени изучению общественных вопросов, истории, литературы. Он чувствовал необходимость и в живом, разумном обществе, и в наслаждении искусствами. С детства он любил рисовать и не бросал никогда этого занятия, хотя никогда не занимался им специально. Постоянною работою с натуры его карандаш сделался правильным и лёгким, и его альбомы постоянно наполнялись очень интересными этюдами разнообразного характера, метко выхваченными из жизни. Такие этюды часто имеют в себе больше интереса, чем законченные большие картины, которые требуют годов работы и которые редко оказываются по плечу большинству художников. Талант беглых этюдов, трепещущих всем разнообразием и всеми интересами современной жизни, делается уже талантом общественным, покидая монастырскую обстановку строгой живописи. Суровцову этот общественных характер его таланта несколько вредил: он увлекался рисованием более, чем у него было возможности. Он обыкновенно посвящал этому занятию своё раннее утро до лекции, и через это принуждён был просиживать ночи за чтением и опытами. Друзья-медики часто его уговаривали ограничить круг своих занятий и не браться за многое, стращая его разными нехорошими перспективами, но Суровцова нельзя было унять одним предостережением. Он верил в свой организм, в своё несокрушимое здоровье, с детства не ведавшее болезни.
— Чего вы меня уговариваете? — отшучивался он обыкновенно от своих приятелей. — Я не лорд Брум, которого Сидней Смит уговаривал ограничиться количеством работы трёх обыкновенных людей, я не работаю даже за одного порядочного. Мой идеал в этом случае не учёный лорд, а простая русская баба. Посмотрите, чего она не делает! Сама стряпает у печки, и в то же время качает колыбельку, метёт избу, загоняет телёнка, сажает наседку, развешивает бельё, бранит ребятишек, сплетничает с соседкой. Она везде поспела словно мимоходом, хотя у неё ни на что не назначено часов. Содержит весь дом, родит детей, вяжет и молотит хлеб — всё одна. Неужели же мы, сословие учёных, должны уступить русской бабе?
Товарищи-профессора, особенно бесталанные и ограниченные труженики, часто посмеивались над манией Суровцова браться разом за многое.
— Нет, батюшка, — говорили они, — вы не настоящий жрец науки, вы дилетант! Кто хочет служить науке, тот ‘да отвержется себя и возьмет крест мой и по мне грядет’, вот чего требует наука. Или отдайтесь с головой ей одной, или не беритесь за неё. Знаете, за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь.
Суровцов не хотел уступить и в этом пункте.
— Я, господа, имею на это дело совершенно другой взгляд, — отвечал он спокойно своим укорителям во всех подобных случаях. — За меня никто не будет жить на сём свете, и как ни плох он, всё-таки мне хочется насладиться всем, что он может дать. Я особенно привязался к исследованию органической жизни и стал через это физиологом, но я этим не забил в своей душе ни потребности правильного общественного строя, ни потребности вникать в психологию живых людей, ни чувства к красивому, к гармоническому, вообще не истребил в себе ничего, что составляет естественные свойства разумного и полезного существа. Понимаете, у меня нет цели обращаться в схимника, открывающего тайны физиологических процессов, а цель моя быть живым человеком, жить среди людей, пользоваться всем хорошим, что добывают другие люди, и доставлять им пользу чем-нибудь хорошим, что я для них добываю. Я для них добываю разные интересные факты и законы органической деятельности, много ли, мало ли, всё-таки добываю и делюсь с ними. На этом кончается и моя обязанность, и моё стремление. Затем у меня есть другие стремления, более личные и не столь полезные другим, но никому не вредные, и я считаю себя в полном праве удовлетворять точно так же этой стороне своих стремлений, уже потому, что это вместе с тем своего рода обязанность — обязанность перед самим собою быть полным человеком, а не обрубком человека.
— Да, пожалуй, — говорили задетые за живое товарищи. — Но ведь для того, чтобы удовлетворить всем своим позывам, нужно быть особенною, избранною натурою, иметь почти гениальные способности. Конечно, были примеры. Но ведь эти головы, которые ‘беседуют с солнцем и слышат трав прорастанье, и на всё откликаются сердцем живым, что требует в жизни ответа’, — ведь они родятся веками. А нам-то, обыденным, рядовым натурам, нам-то с вами откуда взять средств?
— Моё средство простое, — обрывал Суровцов своих оппонентов: — Чтобы сделать побольше дел, нужно как можно тщательнее оканчивать каждое из них! До сих пор это средство мне удавалось, и я могу его рекомендовать всем, кто нуждается в нём.
То, чего не могли сделать советы врачей и внушения тайных недоброжелателей, то сделала природа. Природа никому не позволяет смеяться над своими законами и безнаказанно попирать их. Суровцов крал ночи и этим сообщал полноту своему рабочему дню. Он жил в один день два дня и мечтал, что надувает природу. Но через пять лет двойной работы Суровцов должен был бросить всякую работу. Мозг, привыкший проводить ночи без сна, в работах мысли, потерял способность сна, и работа мысли продолжалась в нём даже и тогда, когда Суровцов употреблял все усилия задушить и прекратить её. Суровцову грозила глубокая опасность. Врачи советовали ему и морфий, и хинин, и примочки, и альпийский воздух, Суровцов не послушал ничего и решился просто-напросто уехать в деревню. ‘Я утомил свой мозг, теперь утомлю тело и восстановлю равновесие’, — решил он.
Он бросил профессуру и сделался хозяином. С топором в руке рубил он деревья, пилил ветви в саду, копал грядки, не сходил с поля, с свежего воздуха. в его деревенском организме опять по-деревенски заходила кровь, пробил сквозь учёную бледность деревенский румянец, слёгшаяся в складки кабинетная грудь опять расправилась и вздохнула во всю глубину и ширину лёгких, почуяв воздух полей вместо спёртой атмосферы многолюдной аудитории.
Суровцов через два года совсем помолодел и ожил. Давно уже не чувствовал он себя таким весёлым и смелым, давно не глядел на мир так снисходительно и спокойно. Здоровый организм всегда добрее больного, всегда ценит действия и характер людей объективнее и вернее.
Суровцову досталось от отца небольшое имение в пяти верстах от его дальних родственников Коптевых. Суровцову было очень трудно управляться в два первые года своего хозяйства. Почти всё пришлось перестраивать и переделывать после нескольких лет запустения. Земли было немного, а расход велик. Но он не думал унывать, а работал себе с безмолвным и настойчивым терпением, ограничивая себя в чём только было возможно. Года три он не видал у себя ни души и никому не показывался, весь поглощённый устройством своего гнезда. Через три года всё было приведено в порядок. Разведён новый сад, перестроен домик и необходимые службы, заведены лошади, скот, и полевое хозяйство направлено на путь более доходный. Будущее не пугало Суровцова. Его скромное состояние радовало его и утешало. ‘У сотен миллионов людей нет сотой доли того, что я имею. Я один из величайших счастливцев на земле’, — часто говорил он сам себе в минуты особенных денежных затруднений.
Раньше всех стал с ним видеться, по праву родства и соседства, Коптев.
— Вам бы службу взять, — советовал он Суровцову, — не проживёте с вашей землицы.
— Должен прожить! — отвечал с улыбкой Суровцов. — Мужик живёт с семьёю на двух с половиной десятинах, обложенный всякими тягостями и налогами, и ещё имеет возможность пить водку, праздновать храмовые праздники, крестины и свадьбы. У него и скот, и лошади, и овечки, есть на чём выехать. Есть во что одеться зимою, а девка его наряжается в церковь. Живёт он на той же земле, борозда к борозде со мною. Он меня ободряет и успокоивает, сравнительно с ним я богач и роскошник.
Суровцов был знаком теоретически с требованиями правильной агрономии и верил во многие из них. Но он не пробовал заводить у себя ничего нового, кроме того, что давно уже завёл у себя мужик.
— Этот ваш неуч — мой профессор агрономии, — говорил он сторонникам усовершенствованного хозяйства. — Пока не пройду у него полного курса, пока не сравняюсь с ним, не смею замышлять лучшего. Он видит насквозь зёрна и землю, хотя и по-своему судит их, а я не отличу второгодней муки от нынешней, всходов пшеницы от всходов ржи. Погодите, выучусь, тогда сам начну учить их. А пока выйдет одна срамота. Бессилие не смеет учить силу.
Мужик очень понравился Суровцову. Он всегда, ещё в детстве, любил мужика. Очутившись в деревне, Суровцов понял, что он не космополит, а русский человек. Он странствовал по Европе и видел многое. Он понимал всё скверное в быту и характере мужика. Но всё-таки оказывалось, что, несмотря на эти очевидные недостатки, Суровцов любил целиком русскую жизнь, русского человека. Он помнил и Женевское озеро у Монтрё, и бернский Оберланд в Интерлакене, и Corniche Средиземного моря, а любил душою ровную гладь с жёлтыми колосьями, с туманами лесов и деревень на горизонте. Среди этой родной глади сердце его замирало так, как никогда не замирало при виде снежных альпийских вершин. И хотя сознание Суровцова несомненно убеждало его, насколько разумнее, честнее и искуснее русского работника просвещённый немецкий работник, однако Суровцов радовался именно видом русского бородача в рубашке с пояском, с гречишником на голове, а ничуть не видом бритого немца в чёрном сюртуке и панталонах. ‘Отчего это, — думалось первое время Суровцову. — Что за дичь любить худшее больше хорошего?’
Суровцов вспоминал былые годы детства, когда он приезжал из гимназии на вакации домой, к нему навстречу выскакивали мать и братья, няньки и девушки. Все они казались милыми его сердцу, и ни одной чужой красавице, ни одной умнице-разумнице не обрадовался бы он так, как радовался виду скудной разумом няни своей, подслеповатой и морщинистой старушонки. На родных лицах мы не видим того уродства, которое бросается в глаза постороннему человеку. Они родные, они наши, а те чужие, те не наши, — вот господствующее чувство человека во всех подобных случаях. Мы добиваемся в жизни не счастия вообще, а счастия у себя и по-своему, нам приятно видеть не вообще хорошее, а именно своё хорошее. Наша принадлежность к определённой расе животных сказывается здесь во всей силе. Левретка, может быть, красивее дворняжки, бульдог, может быть, посильнее её, и всё-таки дворняжки будут держаться друг друга, встречая недвусмысленным рычанием появление статной левретки или могучего бульдога.
С таким взглядом на мужика и всё мужицкое Суровцов вовсе не считал ссылкой в пустыню к дикарям свою деревенскую жизнь, как считают это многие, особенно не испытавшие этой жизни. Он не только любил тип мужика, как родной, с детства в него всосавшийся образ, но и понимал мужика. Сам человек жизни и сердечной искренности, он был особенно далёк от разных предвзятых идей. Он всегда был слишком близок к мужику, чтобы его грубый и ограниченный мирок вознести до значения какого-то девственно-могучего, девственно-чистого родника, от которого образованному миру следовало с благоговением черпать всю мудрость и нравственность. Ещё меньше мог он согласиться с оскорбительной клеветой той партии раздражённых и мстительных людей, которые видели в мужике лентяя, мошенника и пьяницу по природе.
Суровцов, в отличие от городских теоретиков и деревенских эгоистов, просто-напросто знал мужика. Он с ним водился, присматривался и прислушивался к нему без всякого пристрастия. Твёрдо зная настоящее мужицкое миросозерцание, Суровцов считал необходимым относиться к мужику на основаниях совершенно практических, он не поблажал его, не распускал, не клал ему пальца в рот, не кокетничал и не великодушничал с ним, как делали некоторые теоретические ревнители мужицких интересов, всегда возбуждавшие в самих мужиках крайнее недоверие и осуждение. Мужику он говорил ‘ты’, так как иначе мужик всегда оглядывается назад, не стоит ли за ним ещё кто, случалось ему нередко и ругнуть, и пугнуть мужика. Без этого признака хозяйской власти и хозяйского вхождения в дело мужик, судящий всех с своей точки зрения, не признал бы в нём хозяина и попросту перестал бы его слушать. Суровцов точно так же строго относился к исполнению мужиками своих обязанностей перед ним, и в работах был требователен. Мужики уважали его за это.
— У этого барина работать не разучишься! — говорили они одобрительно. — Малого пошлёшь — знаешь, что он ему не даст без пути толочься, худому не научит, а научит доброму, и держит в строгости.
Зато все мужики деревни Суровцова и многие из соседей их твёрдо знали, что в каждом серьёзном случае, требующем помощи, они могли полагаться на суровцовского барина, как на каменную гору. По утрам в праздники у него в передней была чистая юридическая консультация. Советовались с ним о разделе, о размежевании, о выкупах и переходах на оброк, лезли к нему со всякими жалобами и претензиями, уверенные, что он скажет ‘настоящее дело’, куда им пойти, как и что сделать. Отстаивать мужика перед волостью, перед посредником, приходилось постоянно Суровцову. В плохие года прежде всего шли к ‘суровцовскому барину’ взять хлебца взаймы или денег под работу и вообще разжиться, чем кому нужно. ‘Он на это прост’, — уверяли мужики.
Не выдумывая себе задачи выбивать мужика из его сферы и морочить его вздорами, которые его не приведут ни к чему доброму, одним словом, признавая мужика мужиком, а не чем-нибудь иным, Суровцов в то же время от души был бы рад облегчить тяжкую обстановку мужицкого быта и снабдить этот быт хотя некоторыми полезными условиями. Его уже несколько лет занимала мысль устроить на Пересухе и других больших сёлах училища под своим надзором. С этой целью он даже желал попасть в земские гласные, с наступающего трёхлетия. Вообще он принимал деятельное участие во всех вопросах, касающихся крестьян, и нередко возмущал застывшие воды шишовской администрации разными заявлениями и ходатайствами своими в пользу крестьян. За это Суровцов давно попал в либералы, чуть не в красные, у разных чинов уездной и губернской полиции и администрации, которая тем твёрже держалась этого мнения, что Суровцов засел среди мужиков прямо с профессорской кафедры.
Таким образом, несмотря на кажущееся уединение Суровцова, его деревенская жизнь была полна трудов и нравственных стимулов. Она нравилась ему гораздо более прежней жизни. Натуралист и художник были разом удовлетворены деревнею. Хозяйство требовало на всяком шагу разумной, усидчивой работы, жизнь живых тварей, живых трав и хлебов заинтересовала его нисколько не менее физиологических опытов. Он целые дни проводил зимою в хлевах и конюшнях, изучая и узнавая лошадь, корову, овцу с той точки, с какой он никогда не знал их, какой он часто даже не подозревал, но с которой давно смотрит на свою скотинку мужик, проживающий всю свою жизнь в тесном общении с этой скотиной. Мир животной психологии был Суровцову так же нов, как и тихая растительная жизнь лесных деревьев и полевых хлебов. Он имел о них из книг много разнообразных сведений, но не знал их целиком, в их настоящем живье, не расчленённых и не изменённых анализом науки. Что знал он с чужих слов, в искусственной оболочке, того он долго не мог признать в лицо. Новость живых открытий увлекла его, как открытия науки. Необходимость зарабатывать свой насущный хлеб, тот сложный насущный хлеб просвещённого человека, который нельзя мерить одним куском пищи и крышею над головою, — не давала Суровцову времени скучать и, скучая, мечтать о другом. Железная необходимость иметь свою успокоивающую и радующую сторону охлаждает всякие протесты, всякие внутренние колебания. ‘Нужно, нельзя иначе!’ — слово великое. Вряд ли найдётся критериум более прочный для суждения о действиях человека. А Суровцову это роковое ‘нужно’ было ещё и по душе.
‘Вы спрашиваете меня, как живётся мне в эгоистической материальной сфере деревенского хозяйства, — писал он своим университетским друзьям. — Мне живётся отлично, гораздо лучше, чем предполагаете вы, чем предполагал я сам. Я царёк совершенно отдельного, хотя и тесного, небольшого мирка. Нигде не может развиться такая независимость духа, как в деревенском хозяйстве. Но нигде же нет более строгих и точных обязанностей, стало быть, нигде не может развиться в такой степени чувство собственной ответственности. Я подчинён повелителю, от требований которого уклониться немыслимо, но подчинение которому не оскорбительно для самого гордого духа. Имя этого повелителя — роковые законы природы. Моя судьба зависит от бесснежной зимы, от морозной весны, от дождливого лета. Двигается по небу грозовая туча, я должен покорно выждать, что ей вздумается сделать со мною. Я не знаю прихотей никакого другого начальства, не имею над собою никаких инстанций, никаких регламентов и инструкций, не подвергаюсь ничьему контролю. И, однако, я не смею сделать ни одной ошибки, не смею упустить ни малейшей своей обязанности, потому что с самой ошибке, в самом упущении моём и моя кара, быстрая, неотвратимая, роковая. Тут необходимее быть умным, деятельным, внимательным, чем на кафедре профессора, которая всё сносит — бездарность, лень и даже заблуждения. Предполагали ли вы когда-нибудь такую силу воспитательности в практическом хозяйстве? А в нём есть ещё гораздо более силы, да теперь не хочется говорить много. Кстати, вы остроумничаете над моим новым домом, обзывая его эгоистическим и материальным. Из этого ясно, что вы совершенно не знаете моего дела. Так знайте же хоть теперь, что сельское хозяйство — дело такое же общественное, как и ваше профессорство. Вы думаете, деревня Суровцова на Ратской плоте принадлежит одному надворному советнику Анатолию Суровцову? Ошибаетесь, друзья мои: надворный советник Анатолий Суровцов только один из множества владельцев этого общего имущества. Оно очень мало, а владельцев очень много. Владетели его — мой ключник, мой конюх, мой скотник, мой садовник, моя скотница и все вообще мои рабочие и крестьяне. Я их вправе называть моими, так как они неизбежные мои сотоварищи. Моя доля в общем пользовании нашим имуществом, говоря безотносительно, побольше их, моя комната почище их, мой стол повкуснее, и я не всегда езжу, как они, на простой телеге. Но сравнительно с нашими потребностями, они получают нисколько не менее моего, они по-своему сыты и нагреты не хуже меня, и имеют свободные праздники, свободные зимние вечера для игры на балалайке, выпивки и любезничанья с своими дамами. Я гораздо реже имею досуг и почти не имею средств поразвлечься по своему вкусу. Но главное, из владение деревнею Суровцовой гораздо прочнее моего. Я лезу в долги, чтобы как-нибудь удовлетворить насущным потребностям хозяйства, нынче я в барыше, завтра у меня могут отобрать моё последнее достояние. А им навсегда обеспечено их месячное жалованье и их кусок хлеба. Будет ли считаться владельцем имения надворный советник Суровцов или купец второй гильдии Силай Лаптев, Суровцово не обойдётся без ключника, скотника, конюха и всей рабочей компании. И какие бы беды ни стряслись лично надо мною, всё-таки суровцовские мужички будут получать ежегодно по пять рублей серебром аренды с каждой пахотной десятины так называемого моего имения, потому что без их сох и борон никакой купец Лаптев не обработает поля. Но даже при таком ограничении своих прав я могу сделать много добра и много зла целой окрестности. Если я сложу руки, не подвину вперёд своего дела, не усовершенствую его, моё хозяйство — могила. Некуда наняться, негде ничего заработать, некому продать, не у кого купить соседям. Заварил я деятельное и разнообразное хозяйство — мне все нужны: плотники, кузнецы, копачи окрестности, все имеют у меня заработок под рукою. У одного я куплю свинью на корм, у другого соломы для навоза, у третьего — лошадь куплю, и лес и доски, и телегу, что у кого заготовлено для продажи. У меня тоже всякий купит что-нибудь нужное, если я не сплю, а завожу, что можно. Купит и круп, и муки с мельницы, и жеребёнка, и телёнка на завод. Моя деятельность возбудит экономическую жизнь в целой местности. Сбыт и спрос облегчаются, возвышается заработная плата, в глухом углу достигается известное удобство. Разве это не общественное дело, не общественная заслуга? Разве это служение эгоизму, когда благосостояние целого околотка, во многих отношениях, зависит от моей работы? Да, мои друзья, скажите всем нашим, что сладок жребий Цинцинната! Никогда не я не чувствовал себя настоящим, полным человеком, пока не очутился деревенским жителем. Здесь только сознаю я, что я не вечный квартирант на земном шаре, не ведающий, где останется прах его отцов, куда он сам пойдёт мыкаться и где кончит своё поприще. Эта перспектива кочующего цыгана не соблазняет меня. Человеку дан в обладание шар земной, и я горжусь, я радуюсь, что мне, Анатолию Суровцову, одному из этих субъектов, принадлежит на этом земном шаре кусок земли, который я могу связать с своим именем, с именами моих отцов и моих детей. Это право каждого, и если есть на свете несчастные, обиженные судьбою, я нисколько не стремлюсь стать среди них, хотя готов помогать их усилиям и облегчать, чем могу, их участь. Скажите всем нашим, что Цинциннат чувствует себя здоровым, как никогда, весёлым, как никто из вас. Природа и безыскуственные люди кругом, на плечах серьёзное, безусловное дело, не смеешь ни болеть, ни скучать. Путь скорбящие обо мне приедут проведать меня под моим сельским кровом. Омою ноги их и предам закланию упитанного тельца, как Авраам странникам в дубраве Мамврийской. Они здесь поймут, что значит питаться плодами рук своих, есть хлеб из муки с построенной тобою мельницы, пить молоко от воспитанных тобою коров, и всё, от масла, яиц, курицы до последнего яблока, огурца или картофелины, которые подаются к твоему столу, добывать собственным трудом, на своей собственной земле!’

Троицын день

Троицын день был храмовый праздник в селе Троицком, что на Прилепах, или попросту в Прилепах, где на высоком гористом берегу, среди просторного выгона, за селом, стояла издалека видная каменная церковь с большими фронтонами на колоннах, с свежевыкрашенным зелёным куполом и только что сложенною каменною оградою массивных размеров. Это была самая богатая церковь в уезде, Силай Кузьмич был бессменным церковным старостой и щедро дарил на её иконостасы, колокола и ризы из своей объёмистой мошны. К храмовому празднику он нарочно отделал новую ограду и заново вымазал всё, что можно было мазать. Приказал живописцу Фентису написать на стенах побольше херувимов и угодников, а на главном фронтоне Святую Троицу.
Мужики за несколько дней готовились к Троице, так что уже в пятницу, за два дня до праздника, во всей окрестности невозможно было нанять людей ни на какую работу. В субботу Иван Семёнович, управляющий генеральши Обуховой, до самого обеда не мог выйти из своего флигеля. Флигель стоял просто в осаде. Весь рабочий люд села Спасов, от кучеров и столяров до последнего подпаска и свинярницы, требовал денег. Толпа мужиков, своих и соседних, имевших какую-нибудь работу в спасской экономии, требовала денег. Требовали всё, что зажито и заслужено, и требовали ещё вперёд. Многие явились наниматься вновь или продавать что-нибудь. Уступали, навязывались, но все требовали одного — денег вперёд. Верховые, присланные с клочками бумажек, с книжками, с письмами от разных лавочников, кабатчиков, заводчиков — требовали денег. Иван Семёнович просто угорел, вместе со своим конторщиком. Он не понял сначала положения дела и начал отказывать рабочим, суя им по рублю и по три рубля в счёт зажитого. Но сейчас же оказалось, что всякое сопротивление невозможно и бессмысленно. Самый тихий рабочий, не осмелившийся возвышать голоса, делался упрямым и дерзким зверем и лез за своими деньгами напролом, ничего и никого не слушая. Чувствовалось, что подступила непобедимая волна и что не остаётся ничего больше делать, как уступить её напору. Наступивший праздник, с ярмарочною толкотнёй, с пятисуточным пьянством, стоял властительным призраком над нехитрыми головами всей этой рабочей толпы и двигал её, как морская волна, к единственному источнику всех предстоящих ей радостей — к получке рубля.
Рука, продавшая другому свой труд и время, не останавливается на соображениях и затруднениях своего хозяина. Ты хозяин, ты купил меня, значит, ты сила, подавай мне мою плату, ты не смеешь не иметь денег, откуда и как ты берёшь их — твоё дело!
Только тут Иван Семёнович понял всю роковую необходимость для хозяйства быть всегда при деньгах. Завтра тебя, может быть, продадут, но нынче ты обязан платить и рассчитывать. В деревенском хозяйстве один день банкротства так же страшен, как в банке. ‘У спасских не рассчитывают!’ — проносится грозный шёпот, и спасская экономия на другой день без рабочих.
Два раза Иван Семёнович как встрёпанный бегал к генеральше за подкреплением. Генеральша была крайне смущена бесстыдством мужиков, которые словно по заговору сразу осадили её кассу, но ещё более она была смущена тем обстоятельством, что такие дешёвые деревенские мужики, послушно пахавшие и возившие, в сущности, стоили довольно дорого. Прекрасные урожаи, увеселявшие перспективу будущего, требовали серьёзных затрат. Вот уж который месяц ни копейки дохода ни от чего, и всё расходы, расходы из денег, занятых на проценты.
Но не перед одним флигелем Ивана Семёновича теснилась в это утро толпа, хотя только один Иван Семёнович с своею генеральшею удивлялся этому и не рассчитывал на это. Старые хозяева давно знали. как и чем встречать им большие местные праздники. У Силая Кузьмича ещё в четверг привезли в прилепскую контору из города мешки с медью и пачки истрёпанных рублёвиков, и его приказчики с успокоенным сердцем ждали кануна Троицы, уверенные, что за ничто наймут работников на целое лето и закупят за полцены всё, что можно купить.
Ранним утром выехал Трофим Иванович Коптев с своими дочерьми к ранней обедне. Ему до Троицы было вёрст десять, а он не любил пропускать начало обедни. Его дочери — Варя, Даша и Лиза — ехали в коляске с крестницею Вари, дочерью кормилицы, а Надю, как младшую, посадили в тарантас с отцом. Надю особенно радовало всегда раннее утро. В белом кисейном платье домашнего фасона, с бесхитростным розовым поясом и розовыми ленточками, она сидела безмолвно на своём месте, и её детски полное и детски свежее личико с серьёзными не по-детски глазами всё насквозь светилось тихим счастьем. В душе Нади сияло такое же ясное весеннее утро, как и на молочно-зелёных росистых полях, мягко расстилавшихся кругом. Жаворонки окунались в росу зеленей, как в ключевую воду, и свечками поднимались из неё высоко вверх, в голубую безоблачную бездну, трепеща крылышками и заливаясь счастливыми песнями там, наверху, в своём незримом и недоступном одиночестве.
Наде ничего не думалось: она думала редко и немного, и было давно убеждена, что не умеет думать, но Надя зато жила, она смотрела кругом, на жаворонков, на зелёные поля, на солнечное небо, и сердце её окуналось, подымалось и парило вместе с жаворонками и с их утренней песней.
Трофим Иванович уселся неловко и грузно своим тучным телом в тяжёлой бекеше, занял почти весь тарантас и задвинул Надю в угол. Он курил сигару, ворча что-то себе под нос, заботливо оглядывал поля, хмурился, мотал головою, весь погружённый в свои хозяйственные соображения, и не замечал ни жаворонков, ни Нади. А Наде было так по сердцу его молчание. Она боялась спугнуть с своей души то очарование, которое овладело ею в поле. Ей всегда было приютно подальше от болтовни и суеты, поближе к природе, солнцу и птицам. Вот тарантас съехал в зелёную лощину, и кругом запестрел яркими жёлтыми звёздами густой и яркий, как зелёный бархат, давно знакомый Наде луг. Бабочки порхали над цветами, будто те же ожившие и двигающиеся цветы. Дружно жужжали пчёлы вокруг золотых одуванчиков. Седлистая и длинная матка с умною мордою, отфыркиваясь от росы, смотрит на тройку, чуть не по колени уходя в сочную кудрявую траву, а сосунок её, пушистый и серенький, как мышонок, словно полоумный несётся на высоких и хрупких ножках прочь от звона и шума колёс, высоко подбрасывая задом.
Надя так бы и прыгнула на этот мягкий зелёный ковёр, к цветам и бабочкам. А тройка светло-рыжих коньков, крепких и круглых, как огурчики, уж бойко вынесла тарантас из луговой лощины и весело несётся опять по ровному полю, взмахивая вихрами, гривами и кистями медного набора, чуть не подметающими дорогу.
Вот уж стал попадаться народ, собиравшийся в церковь: толпы разряженных. многоцветных девок босиком, с башмаками за спиною, на телегах старухи в белых чистых повязках и новых синих армяках, мужики с длинными палками. Все низко кланяются проезжающему барину и с дружелюбной лаской поглядывают на хорошенькую барышню. Надя почти всех знает, всю подноготную: как зовут и сколько детей, и когда собирается родить, и как с ней муж обращается. Той улыбнулась весело, той шутливо погрозила маленьким кулачком в перчатке. Вон уж и Троицкое на Прилепах. Белый собор красуется среди зелени на меловом обрыве. Солнце играет на крестах, по зелёному выгону, будто чёрные мухи, ползёт в церковь народ, и густой звон большого колокола настойчивым праздничным боем разливается далеко по деревенским полям.
Вдруг у самого уха Нади раздался быстрый топот. Не успела она вздрогнуть, как со стороны Трофима Ивановича в полуоткрытый тарантас заглянуло весёлое лицо Суровцова. Он был верхом.
— Здравствуйте, вот я вас и догнал! — говорил он, сдерживая горячившуюся лошадь и раскланиваясь с Коптевыми. — Вы к Троице?
— К Троице, мы всегда к ранней ездим, — отвечал Трофим Иванович. — А то, знаете, кофею пришлось бы долго не пить. Я ведь до обедни ничего не пью. Говорят, грешно, ну и не пью… Не хочу грешить.
— Да и ехать прохладнее, — прибавил Суровцов. — Зайдёте к Лаптеву?
— Не знаю, должно быть, придётся заехать, он ведь всех тащит, он него не отделаетесь. Там, батюшка, насчёт чего другого, а уж осетринки хорошей покушаете, коли охотник. Заезжайте-ка и вы, ведь вы его знаете?
— Может быть, заеду, его-то иногда видаю, говорил…
— Что это вы в церковь собрались? — заговорил с усмешкою Коптев после минуты молчания. — Я, признаться, за нехристя вас считал, за атеиста… Вы будто бываете когда в церкви?
— Вот греховодник! — рассеянно отшучивался Суровцов. — В церковь меня не хочет пускать, знаете, меня и крестили-то в Троицкой церкви. А я ужасно люблю этот праздник, признаюсь вам, особенно в деревне. Такой красивый, зелёный.
Надя повернула лицо к Суровцову с самою наивною и благодарною улыбкою. Ей необыкновенно понравилось, что её любимый праздник оказался любимым днём Суровцова. Суровцов посмотрел на Надю и засмеялся своим задушевным смехом.
— Я вижу по глазам Надежды Трофимовны, что и она тоже любит деревенскую Троицу! — сказал он. — Она ещё не умеет скрывать того, что думает.
— Да, я очень, очень люблю этот день… в церкви, — тепло и серьёзно отвечала Надя.
Суровцов между тем обогнал тарантас, чтобы повидаться с старшими барышнями в коляске.
Надя слегка откинулась в задок тарантаса и, спокойно сложив на коленях свои тонкие и красивые руки, в тихой задумчивости следила за движениями всадника, провожавшего коляску. ‘Какие у него добрые и прекрасные глаза, у него должно быть такое же доброе и прекрасное сердце’, — думалось ей, и тихое летнее утро, сиявшее в душе Нади, сияло для неё теперь ещё светлее, ещё радостнее.
Вокруг церкви сновали толпы народа, мужицкие телеги парами стояли целым станом. Бабы и мужики, все в новом, в цветном, сидели на приступках крыльца, на отливах ограды и прямо, кружками, на зелёной траве. Обедня ещё не началась. Толпа бородатых мужиков, важных и сановитых, в высоких гречаниках, в свежих чёрных охобнях, опоясанных кушаками, в мазаных новых сапогах, стояла и сидела около церковных ворот и, опершись на длинные посохи, вела тихую беседу. Суровцов, художник в душе, залюбовался на эту группу и, не слезая с коня, старался запомнить самые типические позы для своего альбома.
— Что вы смотрите? — спросила его Варя Коптева, проходя в церковь под руку с Надею.
— Да вот на эту кучку мужиков! — восхищался Суровцов, не отворачивая глаз. — Что за характерные фигуры! Чисто старейшины какого-нибудь древнего славянского племени, творящие суд. Вон тот, с лысой головою, с бородою по пояс, настоящий Гостомысл!
— Варичка, — тихо шепнула Надя, прижимаясь к плечу сестры, когда они уже были на паперти, — кто такой был Гостомысл?
Когда Варя ответила, кто был Гостомысл, Надя обернулась и несколько секунд пристально смотрела на бородатого старика.
— Теперь я буду помнить, — прошептала она. — Варичка! Ведь я очень мало учена, мало знаю! — прибавила Надя, с каким-то сокрушеньем опустив головку, как розан на стебельке.
Они уже стояли на обычном своём месте у правого клироса, и Варя раскланивалась глазами и улыбками со знакомыми, стоявшими подальше.
И точно, весёлый праздник — Троицын день. Церковь обращена в берёзовую рощу. Свежая душистая трава под ногами, молодые берёзки у окон, у дверей, под иконами и над иконами. Не чувствуешь того спёртого воздуха, того тяжёлого запаха тулупов, сапогов, пота и восковых свечей, которыми полна церковь в Светлое Христово Воскресенье или в Рождество. Окна отворены, и утренний ветерок колышет зелёные косы берёзок и красные огоньки свечей. Вместо овчинных тулупов пёстрые панёвы и сарафаны, яркие платки на головах и на плечах баб, яркие рубашки на парнях, народ горит, как маков цвет, образа убраны цветами — настоящий праздник весны, тепла, цветов и зелени.
Началась обедня. На правом клиросе пел хор мещан из городского собора, на левом троицкие дьячки. Мещанин Корытин, нарочно выписанный Силаем Кузьмичом из Карачева для городского собора, которого старостою также был Силай Кузьмич, поражал прихожан Троицы своею неимоверною октавою. Здоровенная сомовья морда Корытина, вся в рябинах, с узенькими глазами и маленьким лбом, с челюстями в виде двух чугунных сковород, глупо выглядывала на деревенских барынь и барышень из-за певчих. Троицкие дьячки лезли из кожи. чтобы не оконфузиться перед городским хором, для чего подкрепили себя двумя семинаристами, приехавшими на вакации к празднику. Силай Кузьмич важно стоял за свечным прилавком и, надвинув на лоб очки, медленно пересчитывал выручаемые пятаки и тройчатки, покрикивая кой-когда на ктитора и пономаря.
Вся местная знать собралась к Троице. Первая из местных барынь, госпожа Каншина, стояла на своём привилегированном месте, на привезённом из дому очень красивом ковре, одетая вся в какие-то воздушные белые покрывала и окружённая, как оперная Норма своими весталками, своими тремя дочками, в таких же пышных белых нарядах. У каждой в руке был крошечный молитвенник в малиновом бархате и шитая подушечка у ног. Приличный лакей большого роста, в ливрее и штиблетах, стоял сзади, перекинув через руку мантильи барышень. Госпожа Каншина с снисходительным величием обращала иногда свои взоры на девиц Коптевых, так мало знакомых с тонкостями моды, и узрев всю смешную неловкость их деревенского наряда, с улыбкой кроткого сожаленья переносила свой взгляд на икону Богоматери, как бы прося её помиловать грешных.
Генеральша Обухова приехала поздно, когда она, протискиваясь с своей Лидочкой и гувернантками сквозь толпу народа, с лёгкой улыбкой поклонилась госпоже Каншиной, то эта величественная дама сделала своими круглыми плечами, белою, полною шеею и олимпийскою головою такое плавное и горделивое движение, которое можно было счесть и за сдержанный поклон, и за строгий наблюдательный взгляд. Что касается девиц, то все три девицы были погружены в листки бархатных молитвенников, которые они изредка перелистывали точёным пальчиками, одетыми в белые шёлковые митени.
Лидочка смеялась и радовалась, очутившись среди зелени, цветов и ярких нарядов. Она совсем не молилась, и, к досаде своей maman и гувернанток, поминутно оглядывалась то на Каншиных, то на Коптевых, то на деревенских баб. Она помирала со смеху, глядя на глупую рожу Корытина, и скоро учредила целую систему сигналов глазами, улыбками, кивками головы для переговоров с знакомыми девицами и кавалерами, удалёнными от неё толпою. Мисс Гук каменела от сдержанной досады, чем более возилась и вертелась Лидок, тем неподвижнее и суше становился сухой и неподвижный скелет строгой англичанки.
Мужчины тоже не долго ждали и мало-помалу все протиснулись к Лидочке. Г-жа Каншина обдала их и Лидочку мимолётным саркастическим взглядом и тотчас со вздохом возвела очи горе, к престолу Всевышнего. ‘Боже, прости им, не ведают бо, что творят’, — казалось, говорили эти благочестивые очи. А три девицы в белом только перевернули листки своих молитвенников, не подымая глаз. Суровцов один из первых подошёл к Лиде. Она явилась в церковь в платье какого-то персикового цвета, кокетливо подобранном и необыкновенно хорошо сидевшем на её роскошном стане. Разрумяненная утреннею поездкой и собственным своим весёлым настроением, она глядела среди толпы этих резко окрашенных нарядов, грубых лиц и неуклюжих тел всею нежною свежестью живого, наливающегося персика. Молодой юнкер Штраус приволок в церковь целый цветник садовых цветов, и Лидочка сейчас же отобрала у него для своей головы палевые ирисы, которые она потихоньку воткнула один за одним в волну своих каштановых волос.
Юнкер, осчастливленный Лидою, толкался по церкви от одного оазиса барышень до другого и всем предлагал цветы. Впрочем, госпожа Каншина не допустила его даже до ковра, на котором стояли её дочери, и убийственным ледяным поклоном предупредила всякую попытку юного воина снабдить цветами непорочных весталок. Надя тоже взяла из корзины красный цветок с зеленью и откровенно укрепила его сбоку головы, не заботясь ни об эффекте, ни о беспощадных взглядах госпожи Каншиной.
— Этот букет дайте мне тоже, — прибавила она, вынимая связанный пучок махровых нарциссов и гиацинтов. — Я его буду держать в руках.
— Приколите его на вашу грудь, mademoiselle Nadine, — счёл долгом полюбезничать юнкер, никогда не упускавший случая дать примерное сражение. — Я буду счастлив, что мой цветок…
— Вы всегда говорите глупости, — довольно громко перебила его Надя равнодушным тоном и отвернулась в другую сторону.
Смущённый юнкер протискивался дальше, к более покладистым девицам, которые улыбались ему ещё издали.
Служенье в Троицкой церкви производилось соборне. Первосвященствовал городской голова протопоп, седой, почти оглохший старичок властительного вида, с орденской ленточкой на шее. Ему сослужили ещё два священника: свой, троицкий, и сосед из Спасов, отец Варфоломей. Собственно говоря, приглашать попа Варфоломея было крайне рискованно, потому что он ещё в заутрени был необыкновенно весел и наклонен к пению, что всегда у него означало здоровую выпивку. Но так как троицкого попа, как соседа, приглашали на служенье в Спасы аккуратно три раза в год, в Спаса-Преображенье, в Спас-Нерукотворный и в Спаса-Маккавея, — то политика требовала непременно сослужения отца Варфоломея в Троицкой церкви на Троицын день. Седой протопоп благочинный крайне недружелюбно поглядывал на весёлого Варфоломея, который в конце обедни до того заврался, что вместо одной молитвы, следовавшей после эктении, произнёс другую. Больше всего утешалась проказам Варфоломея весёлая Лидочка.
— Что это за безобразник? — спрашивал её Суровцов.
— Вы не смеете называть его безобразником, — хохотала Лида, — это наш спасский священник, мой духовник. Вы когда-нибудь исповедуетесь?
— Я готов всегда исповедаться, только не попу, — шутил Суровцов.
— Кому же, монаху-схимнику? — продолжала смеяться Лида. — Вы знаете, у меня есть няня Афанасьевна, которая схимонаха называет спимонахом. Вы знаете мою Афанасьевну?
— Право, вас седой протопоп поставит на поклоны, вы так смеётесь, — говорил Суровцов, неудержимо увлекаемый весёлостью Лиды. — Хоть притворитесь немного, что молитесь.
— За нас за всех притворяется madame Каншина. Неужели протопопу мало её и трёх её девиц? — болтала Лида. Генеральша обернулась к Лиде с безмолвною укоризною и мольбою на лице. — Видите, maman сердится, — шепнула Лида Суровцову. — Это вы меня всё смешите. Погодите, я стану на колени, как молится моя няня, и ничего не буду говорить с вами, тогда сейчас буду святая. Бросьте мне ваш плед под ноги.
Суровцов спустил плед с своей руки.
— Кто же теперь становится на колени? — говорил он шутливо. — Вы погодите, когда Херувимскую запоют.
— Нет, уж я ждать не буду, я ужасно уморилась, — кокетничала Лида, скорее усаживаясь на плед, чем становясь на колени, а потом прибавила забавно испуганным шёпотом: — А долго ещё протянется обедня?
— Ну, я в этом плохой знаток, часок, должно быть, постоим.
— Вы знаете на память какую-нибудь молитву? — спросила Лида через минуту, беспокойно ёрзая на коленях.
— Конечно, знаю, — смеялся Суровцов: — Отче знаю, Верую, Богородицу.
— О, о! Эти-то и я знаю! Это какие же молитвы. А вот няня моя читает по ночам молитвы. Так те вот, должно быть, настоящие, длинные такие, непонятные, тех вы, наверное, не знаете. Она так пугала меня по ночам, когда я была маленькая, стоит себе, как привиденье, седая вся, белая, и таким страшным, глухим голосом гудит: раба Абрама, раба Константина, раба Увара… Я всё думала, что она смерть или ведьма.
Лида говорила это таким серьёзным тоном, что Суровцов едва не рассмеялся на всю церковь.
— Отойти от вас, пока до греха, — сказал он. — Священник и без того на меня стал хмуриться. А с вами наделаешь дел…
— Не смейте отходить, Анатолий Николаевич, а то я засну, — шептала с убеждением Лида.
Силай Кузьмич по случаю своего бенефиса пригласил с протопопом и знаменитого в Шишовском уезде ‘горластого дьякона’ из городского собора. Горластый дьякон был огромный рыжий детина без шеи, с плечами, из которых можно было выгадать хорошую дубовую ось, с целою копною волнистых рыжих волос на всегда мокром лице, красном, как солонина. Чтение евангелия и многолетие были главным источником его славы. Когда вынесли перед царские врата налой и басистый дьякон, заслонив царские двери своею дюжею фигурою, с высоко поднятым над головой кованым евангелием, на всю церковь грянул: ‘От Матфея святаго Евангелия чтение’, толпа замерла от ожидания. Неспешно и торжественно, будто восходя по высоким ступеням, отрубал дьякон своим громовым басом слова святого писания, всё более и более возвышая и протягивая голос, и наконец закончил такою отчаянно высокой и бесконечно протяжной горою. что даже мещанин Корытин с одобрением подмигнул товарищу тенору, а стёкла в окнах Троицкого храма легонько задребезжали. Шёпот удивления пробежал по толпе, слышный даже сквозь дружный возглас хора ‘Слава Тебе, Боже, слава Тебе!’ Силай Кузьмич самодовольно посматривал на народ, чувствуя, что он один был виновником этого всеобщего наслаждения. Впрочем, народ только что перед этим удивлялся другой знаменитости, другому герою дня — мещанину Корытину. Мещанин Корытин вышел с ‘Апостолом’ в руках, в новом длиннополом сюртуке из люстрина вишнёвого цвета, спокойно и медленно, как подобает непоколебимо установившемуся авторитету. При его появлении отец Варфоломей, стоявший за престолом, обнаружил несколько легкомысленное и слишком очевидное любопытство, перегнувшись в его сторону своим масленым лицом. Мещанин Корытин, в противоположность дьяконовой горе, читал низкою, могучею октавою, словно из его чугунной груди лилась, как из доменной печи, струя несокрушимого и тяжкого металла. Этот зычный рёв не стоил ему ни малейшего усилия, только огромные губы, вытянутые в воронку, открывались и закрывались, как била молотильной машины, среди его плоского рябого лица, да слегка надулись синие жилы его воловьей шеи. Последнюю ноту мещанин Корытин пустил так глубоко и низко, что, казалось, она взрезала землю под ногами. Поп Варфоломей, страстный любитель октавы, расцвёл от удовольствия, а сам Силай Кузьмич, поправив очки на носу, сказал вполголоса ктитору: ‘Важно пустил!’
Когда стали звонить к Достойной, около Лидочки появился некто Протасьев. Он едва качнул ей головою и стал совсем близко к её плечу, словно Лидочка была его сестра, с которой он только что виделся дома.
— Вот и я к вам, — сказал он сквозь зубы по-французски, взбрасывая на нос своё pince-nez и с презрительною гримасою оглядывая сквозь него присутствовавших у обедни, причём он повернулся к алтарю почти спиной. — Тут у вас и публика есть… барышни, барыньки… Что это за народ?
— Вы же их всех хорошо знаете, — удивилась Лида. — Каншины, Коптевы…
— Д-да-да-да-да! Каншины, Коптевы, et cetera, et cetera, — бормотал рассеянно Протасьев, с невозмутимым хладнокровием перенося своё pince-nez на Лидочку и рассматривая её почти в упор. — Гм… Вот как! Вы нынче couleur peche… Мило, к вам идёт… Чем ближе к couleur chair, тем приятнее глазу. — Он сделал вид, что только сейчас заметил госпожу Обухову и её гувернанток: — Bonjour, bonjour, — цедил он сквозь зубы, улыбаясь не то насмешливо, не то презрительно. — И вы тут?
Суровцов скоро заметил, что он не нужен больше Лидочке. Незаметно для самой себя, но слишком заметно для Суровцова, она мало-помалу втянулась в злую болтовню пресыщенного деревенского льва и пустилась ломать, в состязании с ним, неопытное копьё своего светского остроумия, позабыв о Суровцове. Он отодвинулся от них с некоторым удовольствием, потому что вздорная болтовня вообще была ему не по вкусу, но вместе с тем что-то острое и горькое кольнуло его в сердце. Взгляд его сам собою, как бы ища успокоения и забвения, перенёсся к правому клиросу, где стояли Коптевы.
Надя стояла вся на виду, в своём довольно мешковатом белом платьице. Её милое детское лицо было проникнуто каким-то жарким чувством, которое со всею беззаветною искренностью детства светилось огоньками в чёрных серьёзных глазках и дышало на её полуоткрытых губах. Надя не молилась, потому что она совсем не умела молиться и инстинктивно даже считала лишней всякую формальную молитву, в данном месте и в данный срок, хотя не решалась сознавать это отчётливо. Но на Надю находили иногда минуты совершенно молитвенного настроения, она глубоко ценила эти мгновения и часто черпала в них решение своих серьёзных поступков. В торжественности и могуществе подобных мгновений она видела веяние какой-то высшей властительной и нравственной силы, и вся религиозность Нади коренилась на этих приливах одушевления. Она крепко верила, что есть на свете Бог правды и доброты, видящий доброе и злое, помогающий страданию, карающий дурных людей и дурные дела. Этот Бог осенял её, с ним она беседовала в эти дорогие для неё минуты сладкого ощущенья и чистых намерений. Но воображение её, бедное художественным элементом, не имело никакой потребности придавать определённую форму существу, в котором она полагала весь смысл мира и жизни. Прямой девственный рассудок её, без изучения, без сомнения, без препирательств, инстинктивно поддавался неясным влечениям сердца, мистическим порывам, которым неучёная Надя не хотела и не умела придать характера сознательности. Чувствуя своё умственное бессилие, свою крайнюю бедность знаний, она боялась отважиться на опасное поле свободных суждений о предмете такой огромной важности. Она и без того подозревала, что, может быть, делает нехорошо, не выполняя того, что выполняют другие христиане, и пришла бы в ужас, если бы ей доказали, что её религия не имеет реальной формы. В последний год, когда серьёзные вопросы, прежде не тревожившие её, стали всё чаще и настойчивее возникать в её душе, Надя даже не на шутку обдумывала, как бы ей попросить отца Матвея пройти с нею катехизис и объяснить ей все тайны религии, в которых она сознавала себя жалкою невеждою. Она была убеждена, что пространный катехизис раскроет ей целый великий мир новой жизни, недоступный пока её глупенькой головке, и если бы она не нашла этого в учебнике катехизиса, разочарование её было бы горькое-горькое. Надя вообще имела благоговейное понятие о книгах и об учёных людях, и горе было бы этим книгам и людям, и особенно её собственному наивно верующему сердцу, если бы перед неподкупною пытливостью её ума обнаружилась пустота и ложь тех книг и заученных фраз, в которых чаялось Наде откровение вечной истины.
Не служба отца протопопа возбудила в сердце Нади это торжественное настроение. Этим молодым, расцветающим организмом овладел безотчётный восторг от ощущения своей собственной внутренней красоты. Когда розовый свет и благоухание наполняют нашу собственную душу, люди и природа кажутся нам исполненными благоухания и света. Надя трепетала счастием бытия, и ей казалось, что всё кругом неё дышит тем же счастием: прошедшее, настоящее и будущее. Жизнь раскрывала перед нею бесконечные перспективы любви, радости и добра, где все люди шли вместе, в одном братском объятии, помогая друг другу, радуясь радости другого и скорбя его скорбью. В эти минуты святого восторга Надя прижимала к своему любящему сердцу весь мир, верила всем и надеялась на всё. В открытые узкие и высокие окна деревенского храма тянул утренний ветерок, и под его освежающим дыханием шелестели и колыхались, как живые, зелёные макушки берёзок и яркие букеты, которыми почти сплошь был убран иконостас. Бледно-красные огоньки свечей тоже колыхались вместе с листьями и цветами, и отблеск золотыми искрами перебегал по серебряным окладам икон и по чашам массивных подсвечников. Природа казалась так же хорошо и добра, как люди, вечное лето, вечные цветы и прохлада. Старые и малые собрались в Божьем храме, на тёплую молитву, всякий довольный своей судьбою, всё в праздничных нарядах, свободные от работ и забот, в кротком и бескорыстном настроении. Надя всех их видит, всех держит в своём сердце и словно предстательствует за всех за них перед источником любви и добра, к которому возносится её мысль. Так художники Возрождения изображают Мадонну, беспорочную деву с материнским сердцем, она стоит над толпою молящихся, сама сосредоточенная в молитве, и через неё возносится к Небу, очищенная как в горниле, общая молитва грешников, толпящихся под её покровом. Средневековые художники окружали сиянием лики святых людей… Поль Делярош нарисовал свою мученицу, плывущую по волнам Тибра, с таким просвещённым лицом, что оно освещает тьму ночи, даже и без ореола, над ним парящего. Эта мысль наивного благочестия родилась недаром. Какой-то чудесный свет действительно исходит от святой души, и когда Надя стояла перед алтарём в своём белом платьице, вся насквозь теплясь материнскою любовью к людям и верою во всеобщее счастье людей, молодая, непорочная и прекрасная, как только что распустившаяся белая лилия, — на лице её было сияние святости, если не видимое, то чувствуемое всеми, кто глядел на неё.
Отец Варфоломей уже давно таял в нежных улыбках, с бесконечным сочувствием любуясь на милую девушку, стоявшую у него на виду, и строгий протопоп напрасно принимал его действительно некрасивые, но очень искренние улыбки за гримасы подгулявшего человека. Ведь и библейский первосвященник счёл когда-то за пьяную добрую женщину, которою овладел религиозный восторг. Дьячки с правого клироса точно так же любовно посматривали на коптевскую барышню, словно и в их огрубевшие души образ чистой девушки вносил неведомый мир и отраду. Даже чужой человек, не знавший и по слухам коптевской барышни, рябой мещанин Корытин, с сомовьим ртом, доступный впечатлению одного зелена вина да медной полтины, — и тот был тронут всепобеждающим выражением нравственной красоты, светившимся на лице Нади. Суровцов был несколько минут прикован этим выражением. Он знал Надю мало, и хотя, по психологическому чутью художника, предчувствовал в ней много самобытной силы, но как-то не имел до сих пор случая, ни особого желанья останавливаться на ней. Здесь, в церкви, он вдруг будто понял Надю и исполнился к ней какой-то благоговейной симпатии.
Между тем беседа Лиды с Протасьевым разрасталась всё бесцеремоннее и оживлённее, она начала скандализировать даже скромный деревенский причт и неразмышляющий деревенский люд, давно привыкший к тому, что господа не постятся и не молятся.
Бедная генеральша Обухова, сознавая своё бессилие против Лиды, притворялась, что не замечает ничего, происходящего за её спиною, и усердием поклонов, крестного знамения и воздетых к небу взглядов словно старалась загладить ветреность своей баловницы, а мисс Гук, в своих туго накрахмаленных юбках и с физиономией, непричастной ничему земному, стояла, хотя и безмолвным, но красноречивым протестом против совершавшегося около неё неприличия. Госпожа Каншина млела от внутреннего удовольствия, имея в руках такое несомненное и торжественное посрамление дома Обуховых, кичившегося, как она была уверена, своим генеральством и своею столичною благовоспитанностью. Госпожа Каншина, конечно, не позволяла себе, как какая-нибудь деревенская попадья, глазеть в упор на легкомысленную пару, ей достаточно было кое-когда обдать мимоходом своим ядовитым взглядом Лиду и Протасьева, чтобы понять не только всё то, что говорилось ими в эту минуту, но и то, что было говорено и что будет говориться после.
Лида скоро заметила то нежное участие, с которым окружающие стали смотреть на Надю.
— Что ж вы не любуетесь на нашу сельскую красавицу, на нашу ‘reine des pr&eacute,s ‘? — спросила она Протасьева, всматриваясь в разгоревшееся личико Нади с несколько злорадным чувством.
— Я любуюсь ею давно, — ответил Протасьев, не спуская наглых глаз с плеч Лиды и слегка улыбнувшись.
— О, я говорю совсем не о себе, — сказала Лида, возмущённая его дерзостью, — вы могли бы поберечь свои комплименты или каламбуры… ну хоть для пехотных офицеров… Я говорю о Наде Коптевой.
— А, вон та девочка в белом мешочке, — хладнокровно сказал Протасьев, перенося своё pence-nez на Надю, с обычною презрительною улыбкою. — Признаюсь, я не охотник до полевых цветков… до этих скромных фиалок.
— Отчего же? Фиалка так хорошо пахнет.
— Вот именно, что она пахнет.
— Однако, чем же может пахнуть Надя Коптева? — от души смеялась Лида.
— Деревнею, — отрезал, не подумав, Протасьев.
— Как вы ядовиты!
— Ничуть… Ведь я не сказал деревенскою девкою, деревенской бабой, а просто деревнею… Разве это не снисходительно?
— Ну, уж лучше не оправдывайтесь… А то вы наговорите о бедной Наде Коптевой бог знает чего. Она очень милая и наивная девушка.
— Я нахожу, что деревенские телушки тоже наивны, — заметил равнодушно Протасьев.
— Перестаньте, пожалуйста, — сердилась Лида, прыская от смеха. — Вы мне не даёте молиться.
— Что это значит — молиться? Вы разве умеете молиться? Право, я этого не подозревал за вами, Лидия… mademoiselle Обухов, — прибавил он, замявшись и не вспомнив отчества Лиды.
— Лидия Трофимовна, — внушительно подсказала Лида.
— Азиатская привычка, пристёгивать к своему имени всех папенек и дедушек, — нисколько не конфузясь, объяснил Протасьев. — Что может быть лучше, как звать друг друга по имени, просто Лидия… Не правда ли, mademoiselle Обухов?
Лида немного вспыхнула и отвечала с сердцем:
— О, совсем не всякого!
— Это одно притворство, — продолжал рассуждать Протасьев, — ведь зовут же люди друг друга простым именем везде, где они вступают друг с другом в близкие связи.
— Да, муж и жена, мать и сын, это другое дело, — возразила Лида.
— Отчего же непременно муж и жена? Это связь официальная, есть связи гораздо ближе и гораздо многочисленнее… Вы мне нравитесь. я вам… Я называю вас Лида, вы…
— Monsieur Протасьев, будьте так добры, позовите вашего человека, — вдруг перебила Лида, испугавшись беззастенчивой откровенности своего кавалера. — А то меня немного продуло из окна, надо накинуть мантилью.
Обедня кончалась, и старый дьячок Яков, с заплетённою жёлтою косою, в новом шитом поясе и новом кафтане по пятки, по приказанию протопопа вынес на блюде четыре просфоры: Силаю Кузьмичу, госпоже Каншиной, госпоже Обуховой и Коптеву. Когда он нёс Коптеву последнюю просфору и поравнялся с Надею, старик весь осклабился радостною улыбкою и с глубоким поклоном безотчётно протянул Наде блюдце с просфорою. Надя взяла и сконфузилась, а растерянный старик глупо ухмылялся, шепча через народ какие-то извинения Коптеву. Протопоп выслал Коптеву пятую просфору, обозвав Якова силоамскою ослицею.
Отошёл и молебен. Деревенский народ не спешил домой, частью выступил в ограду и на паперть, частью остался в церкви позевать на разъезжающихся господ. Силай Кузьмич с важным и озабоченным видом толкался среди народа, приглашая господ к ‘пирожку’.
Надя с своим детки счастливым личиком была среди народа. Это всё почти были её знакомцы, почитатели и друзья. Забыв совершенно про остальную публику, которая её очень мало интересовала, Надя продиралась к спасским и пересухинским бабам, у которых на руках были грудные ребята, завёрнутые в армяки. Она их приметила ещё во время причастия, когда они подняли писк на всю церковь. Маленькие дети, щенята, цыплята, всё маленькое, бессильное, нуждающееся в ласке и заботе, были слабостью Нади. Она знала на память всех детей окрестности, знала не только их имя, но и кто когда родился, кто чем болен, кто на кого похож, кого мать любит, за кем дурно ходит… Она была общею попечительницею и защитницею детей, бранилась за них с матерями, с бабками, стыдила отцов, учила, лечила, грозила, — где что было нужно. Бабы любили и почитали коптевскую молодую барышню больше всех соседей и доверяли ей во всём. Мужики называли её ‘умницей’ и ‘золотой барышней’, ‘нашей барышней’. К ней носили читать и писать письма, чуть не в каждом дворе она была кумою.
— Здравствуйте, свет-барышня, здравствуйте, голубонька, — раздавалось кругом, когда Надя шла через толпу.
Она остановилась около одной низенькой загорелой женщины в белой повязке и синем армяке, под которым был спрятан младенец.
— Ты зачем же, Арина, принесла сюда Платошу? — спросила она неодобрительно.
— Ох, голубушка-барышня, да ведь надо ж ему сподобиться святых тайн, — жалостливо отвечала баба. — Глянь-кась на него, еле душенька держится.
Она отвернула армяк и раскрыла из грязного одеяла голого, немытого ребёнка с раздутым животом и худенькими ножками.
— Бесстыдница старая! — гневалась на Арину Надя, шевеля своим розовым пальчиком губки ребёнка. — Он у тебя заплесневел совсем, у него плеснявка во рту. Приди сегодня ко мне, возьми лекарство и мажь ему непременно каждый день два раза.
Бабы с ребятами на руках столпились кругом и поглядывали в глаза Нади с сочувственным любопытством.
— Отчего у него живот такой большой? — допытывалась Надя у Арины.
— Господь его, матушка, ведает… Стал вот расти-расти, и растёт себе. Бабка ему было повивальник стягивать стала, так рваться стал, видно, туго.
— Ты его хлебом поменьше пичкай, а подкармливай молоком, коли своего мало, — журила Надя. — Да мой почаще, он у тебя от грязи спрел.
— Слухаю, матушка, слухаю, — со вздохом говорила Арина, подпёрши щёку рукою. — Вот ворочусь, вымою.
— Барышня, а Лизке моей прикажешь всё-таки полынь пить? — осведомилась другая баба.
— Разве не унимается?
— Нет, слава те Господи, ворогуша бросила, только силушки совсем нет, ноги, руки как плети стали.
— Попой ещё полынью дня три, да приходи ко мне сказать. А что, Марфа, муж твой перестал пьянствовать да колотить тебя?
Все бабы громко засмеялись.
— Ишь, барышня наша всё знает!
Марфа засовестилась.
— Что ж делать, барышня! — с притворной кротостью ответила она. — Нашего брата не учить, так и добра не будет. Он мне не чужой, а муж. Ему закон велит жену разуму учить. Говорится: муж бьёт — тело радовается.
— Ты бы сама его лучше разуму учила да деньги прятала, так у вас бы во дворе порядок был, а не разоренье.
— Вот барышня умница, дело говорит, право, дело! — поддержала Надю высокая баба грубым и решительным голосом. — Я свово дурака так-то поучила раза два емком по боку, так он бросил бабьи кросна из клети по кабакам таскать.
Бабы засмеялись, загалдели каждая своё.
— Матушка-кумушка, здравствуйте, — раздался около Нади новый голос, и молодая румяна баба в ярком французском платке, с рогами на голове, протиснулась сквозь народ, сопровождаемая молодым парнем с розовой косынкой вокруг шеи, и полезла целоваться с Надею.
— Здравствуй, кума, здравствуй, кум! — ответила Надя, обмениваясь громкими поцелуями с молодухою и потом с парнем. — Как поживаешь? Довольна ли своим муженьком?
— И-и, сударыня-матушка, — бойко ответила мододуха, хитро посматривая на мужа. — Мужья, известно, всегда ласковы на первинках, теперича-то жизнь сладка, каково после будет, когда старая стану да беззубая. — Потом она прибавила другим, более серьёзным голосом: — Нет, барышня, клепать незачем, такого-таки мужа, как мой Африкан Савич, поискать… Уж так-то меня, глупую, почитает и покоит, что и говорить нечего.
— Так и следует, — уверенно поучала Надя молодого мужа. — А как он станет у тебя баловаться да тебя обижать, приходи к куме, я его поучу тогда!
— С чего ж я стану обижать, — конфузливо и радостно бормотал молодой парень, переминая в руках новую шапку и с торжеством посматривая на красивую жену. — Она у меня баба ничего, справная.
— А жив мой телёночек?
— Жив, матушка, жив. Такой шустрый стал, брыкается, в избе хоть не держи, всё перебьёт, уж стала его с зеленчуками на траву пускать.
— И белохвостенький жив.
— Захворал что-то, родимая, под глоткою опух сделался, боимся, пропадёт.
— А ты бы дала мелу с желтком…
— Мелу-то? Что ж, мелу можно дать, коли помогает.
— Таперича скрозь на телят опух этот самый нападает, — заговорили бабы. — А то ещё индюшки с чего-то стали дохнуть. Уж и сами не знаем, с чего.
— А вы бы загоняли на ночь в избу, — учила Надя. — Они у вас небойсь под дождём ночуют, а индюшка мокроты не любит. Она дохнет от мокроты.
— Это точно, что не любит! — опять поддержала высокая баба. — А я вот тебе, мать, скажу: пушистый у нас стал птицу донимать, бог меня убей, что ни ночь, то и зарежет, то и зарежет. Изволишь, барышня, помнить, у меня индюшка-то белая была-а? Вашего-таки, признаться, барского завода, ещё от твоей покойницы разжилась… Что ж я вам, бабы, скажу: высидела это она семнадцать индюшат, все как на подбор белые, да ядрёные такие, большеногие… Перерезал, проклятый, на прошедшей неделе тринадцать индюшат. Теперь и заводу осталось четыре индюшонка.
— Кто ж перерезал? — спросила Надя.
— Да сказываю, пушистый, лис это, стало, прозывается. В разор разорил, окаянный зверь.
Против лиса и Надя не могла ничего придумать. Между тем среди разнообразных сетований и новостей, которыми её осыпали бесхитростные приятельницы, Надя заметила восьмилетнего мальчугана в розовой новой рубашке, топырившейся, как парус. Мальчик просунул белокурую головёнку из толпы и смотрел на барышню с добродушным любопытством красивыми голубыми глазами.
— Неужели это Федот? —обрадовалась Надя, приближаясь к мальчику и отыскивая глазами его мать.
— Хведотка, матушка, Хведотка, — отвечала с поклоном мать, польщённая вниманием, и для приличия тотчас же утёрла пальцем нос Федотке.
— У-у, какой большой вырос! Молодец, Федотушка, жених у меня совсем! — ласкала его Надя, присев наравне с его ростом. — Да какой красавец стал! Это кто же тебе рубашку новую купил?
— Тятька, — бормотал самодовольно Федот, оглядывая себя.
— Отец его, матушка, побаловал, — в виде извинения говорила мать. — Телушку в Вознесенье продал, привёз малому рубаху… Он-таки его, признаться, балует когда. Малый тихий, ласковый, вот и балует. Что ж, в этом нет греха.
— А поясок, верно, бабка ткала? — допрашивала Надя, искренно заинтересованная Федоткою и рассматривая его кругом в прежней полусидячей позе.
— Ишь, барышня-голубушка! — утешилась мать Федотки. — Всё распытать хочет! Бабушка, точно, ткала, кому же больше, сама изволишь знать. Мне завсегда недосуг.
— Бабы толпились над головою присевшей Нади и принимали участие в осмотре Федотки, приговаривая всякие шуточки. Надя совсем забыла, что в церкви есть другая публика, и ещё менее подозревала, что кто-нибудь мог следить за нею. А между тем Суровцов давно стоял в нескольких шагах от Нади, увлечённый простотою и искренностью, с которою эта милая девушка встречала своих сермяжных приятельниц. Когда Надя встала с колен и, окружённая толпою баб, пошла к нищим раздавать медные деньги, Суровцов тоже вспомнил, что у него была мелочь в кармане, и захотел раздать её.
— Нет, тебе не дам, не стоишь! — убедительно говорила Надя старому отставному солдату с сизым носом. — Я тебе дала в прошлый раз пятак, а потом вижу, ты в кабак отправляешься. Не протягивайся теперь.
— Матушка-барышня, пожалуй-ста убогонькой! — голосила слепая старушка, скорчившаяся у притолоки. Надя подала ей монету, и в эту минуту услышала сзади себя звук денег. Оглянувшись, она увидела как раз за собою Суровцова.
— А, и вы нищенкам раздаёте? — засмеялась она в ответ на его откровенную улыбку. — Только этой уж больше не давайте, я ей дала три копейки, а вон последним двум недостало… Вы бы им дали.
— Хорошо, хорошо, — твердил улыбающийся Суровцов, пробираясь по указанию Нади. — Какой же давать? Вот этой?
Ему сделалось почему-то весело на душе, словно он возвратился к счастливой поре детства.
На приступке алтаря, в проходе ограды, отделявшей клиросы и алтарь от храма, собралась целая толпа мужчин вокруг Лидочки. Она стояла вся на виду публики, задом к царским вратам, и молча выслушивала любезности и остроты своей компании. Даже сиволапые прилепские мужички, вообще мало склонные к художественным наслаждениям, поневоле зазевались на эту стройную высокую красавицу, стоявшую над толпой в сознании своего очарованья. Лида опустила свои длинные изящные руки, сложенные вместе с какою-то кокетливою трогательностью, и из волн белокурых волос, осыпавших ей плечи и голову, смотрела вдаль, в дверь отворённого храма, с выражением утомлённого серафима. Мужчины, молодые и старые, толпились вокруг. Даже старик Коптев млел в глубине своей толстокожей души перед неотразимым образом этой девушки и вместе с другими пробовал занимать её своими грубыми размышлениями и остротами по поводу происходившего. Для Лиды будто не существовали её собеседники. Ей вдруг ужасно понравилась её поза Миньоны, жаждущей умчаться вдаль, и она с ребяческим кокетством мучила своим наигранным молчанием и прелестью своей позы беззащитно предавшихся ей кавалеров. Все ждали, пока разъедутся, а между тем никто не уезжал. Дамы сошлись недалеко от Лидиного роя, и госпожа Каншина изливалась генеральше в утончённых любезностях, а три девицы Каншины со скромным достоинством говорили со старшими Коптевыми.
— Нет, это вам не извинительно, моя дорогая генеральша! — с жаром убеждала по-французски госпожа Каншина Татьяну Сергеевну. — Мы такие близкие с вами соседи, и почти никогда не видимся… Знаете, необходимо подавать друг другу руку помощи в этой дикой пустыне, где отвыкаешь глядеть по-человечески. Qui se ressemblent, s’ assamblent… Нет, вы мне непременно даёте слово, что первое воскресенье вы у меня с вашею очаровательною дочкою.
— О, моя добрейшая madame Каншина, непременно, непременно, — отвечала растроганная Татьяна Сергеевна, несмотря на свою светскость, она искренно верила, что все чувствуют к ней особенную нежность.
— Вы не поверите, дорогая Татьяна Сергеевна, — восторгалась госпожа Каншина, — с каким наслаждением смотрю я на этого прелестного ребёнка, на вашу Лидочку. Столько наивности, столько прелести!
— Добрая, добрая, madame Каншина, — таяла генеральша, сжимая в обеих своих пухлых ручках руку соседки. — Вы сами мать и поймёте, какое счастье доставляете мне этими словами… J’ai beaucoup soufert, madame Каншин, о, я много страдала, но в ней я награждена за всё.
— Oh, le bon Dieu est si juste, si juste! — закатывала глаза к небу madame Каншина.
— Милая madame Каншин, так пятнадцатого вы к нам, не правда ли? — сказала Татьяна Сергеевна. — С вашими прекрасными девицами… Всею семьёю. По-деревенски: откушать чашку молока… О, мы должны быть с вами друзьями. Ещё наши матери были приятельницы.
Увереньям госпожи Каншиной не было конца.
Барышни Каншины беседовали значительно сдержаннее, чем маменька, вероятно, потому, что маменька строго требовала от них разговоров дельных и обстоятельных, вроде отдельных глав поучительной книги для юношества. Так как оригинальные и маловоспитанные Коптевы не особенно охотно поддерживали тему, выбранную на этот раз учёною mademoiselle Зоею Каншиной, о том, что праздник Троицы есть праздник природы, торжествующей над враждебными стихиями, и что будто бы по этой причине ещё древние евреи устраивали в это время свой праздник кущей, то, естественно, беседа не могла выйти особенно оживлённою. Только что старый Коптев, совсем рассыропившийся от Лидочкиной красоты, простился с нею, чтобы вести своих дочерей, — Суровцов подошёл к группе Лиды.
— Вы поместились, как архиерей, благословляющий паству! — сказал он Лиде, смотря на неё во все глаза с нескрываемым наслаждением.
Лида почувствовала его взгляд. Ей было очень приятно, что он оставил, наконец, Надю и вступил в ряды её свиты. Собственно, Суровцов ей был больше не нужен и не интересен, но её сердце уже начинало жаждать власти и уже привыкло чувствовать досаду на всякое мятежное отношение к обаянью её собственной красоты.
— Не знаю, похожа ли я на седого архиерея, — с острою улыбкою возразила Лида. — А я сама всё время любовалась, как покорно вы шествовали по пятам Нади Коптевой. Она была чистая королева из средних веков, посещающая убогих и прокажённых, а вы — её grand«aШmonier, великий раздаватель милостыни.
Протасьев очень одобрил меткое сравненье Лиды и поддержал его рядом колких острот, ко всеобщему веселью окружающих.
Когда Лида Обухова сошла, наконец, со своего пьедестала и была в шумном триумфе словно пронесена толпою мужчин до экипажа, едва нагоняемая запыхавшеюся Татьяною Сергеевною и чахоточною англичанкою, все стали разъезжаться. Протасьев предложил Суровцову верховую лошадь отправить домой и сесть с ним в коляску. К церковной ограде подкатила щегольская варшавская коляска тёмно-синего цвета, обитая синим, четвёркою в ряд. Массивный красавец-кучер, с бородою чёрною, как сажа, в чёрном армяке с синим поясом, держал этот четверик на синих вожжах, далеко вытянув руки. Дорогие вороные рысаки, без отметин, в тонких серебряных хомутах, мастерски подобранные, мастерски выхоленные, горячо топтались на месте и пенили удила, подрагивая жилками, закладывая уши при всяком неожиданном звуке.
— Проезжай их немножко, а то застоялись, — приказал Протасьев, несколько мгновений не решавшийся садиться.
Не успел кучер тронуть вожжами, как правая пристяжная, чем-то испуганная, понеслась в карьер. Дышловые подхватили, и при общем крике народа и кучера: ‘Сторонись, сторонись!’ — облако пыли, как буря, понеслось через выгон. Ни коляски, ни лошадей уже нельзя было углядеть.
— Ничего, у меня хороший кучер. Он справится, — хладнокровно заметил Протасьев. — Пойдёмте пока, побродим по этому татарскому становью.
Они пошли с Суровцовым к кучке балаганов, где продавался привезённый из Шишей на ярмарку гнилой красный товар под названием бабьего. Множество телег с поднятыми вверх оглоблями, мужицкие кобылы и телушки, привязанные к грядкам, станы колёс, наваленные в костёр, загромоздили обширный выгон села Троицы, что на Прилепах. Бабы и мужики, красные от водки и жару, толкались в этой тесноте сплошною волною, и от галденья этих деревенских глоток далеко в воздухе стоял ярмарочный гул. Полехи с досками, деревенской посудой и горшками устроились отдельным станом, прямо под открытым небом. Бабы обсыпали маковым цветом своих нарядов кучи горшков и кубанов.
— Пойдёмте к бабам, — предложил Протасьев.
— Батюшки! Вы тут какими судьбами? — спросил озадаченный Суровцов, среди баб вдруг наткнувшись на Надю.
Средневековая королева была вся поглощена подробным исследованием каменной свистульки ценою в две копейки серебром. Ещё пять таких же свистулек, по-видимому, уже отобранных, лежали около неё в носовом платке. Только что она вздумала пробовать чистоту тона этого дешёвого музыкального инструмента и взяла в свой ротик зелёный поливанный носик свистульки, как совершенно некстати подошли к ней Протасьев и Суровцов. Суровцов ещё бы ничего, она его не очень стеснялась, но Протасьева Надя недолюбливала и немножко боялась.
— Что вы тут делаете, Надежда Трофимовна? — повторил с изумлением Суровцов.
У Нади покраснели не только кончики ушей, но даже белки глаз.
— Право, я это не для себя! — умоляющим голосом отвечала она Суровцову. — Это для ребятишек… Они всю неделю учились хорошо… Я им и обещала.
Широкое и белое, как мрамор, лицо Протасьева раздвинулось ещё шире от какой-то гадливо любопытствующей улыбки.
— Mais qu`est-ce que c`est donc? Что это такое? — спросил он сквозь свои белые стиснутые зубы, озирая сквозь золотой лорнет бесхитростный деревенский товар.
— Свистульки, разве не видите? — обиделась Надя, завязывая в платок свою покупку.
— Comment, comment vous dites? — бормотал Протасьев, не переставая улыбаться тою же обидною улыбкою. — Сосульки… Свистульки… Что же с ними делают, с этими сосульками… или как вы их там зовёте?
— Уж будто вы никогда не видали свистулек! — резко отвечала Надя, которая начинала сильно сердиться на снисходительно-презрительный тон Протасьева и считала его за притворство и модничанье, две вещи, ей особенно ненавистные. — Или их нет у вас за границей?
Она намеренно сделала ударение на слове ‘у вас’.
— У нас за границей, кажется, нет, сколько я заметил, — хладнокровно сказал Протасьев с таким же ударением на слове ‘у нас’.
— Ах… вот что! — Надя не находилась, что бы такое сказать ей едкого и обидного Протасьеву. Его наглая, сытая физиономия, с золотым pince-nez и сверкающими оскаленными зубами возмущала её до глубины души. — Значит, вы и ребёнком никогда не были, — прибавила она поспешно, просияв дерзкою улыбкой. — Неужели вы так и родились, в очках и с лысиной?
Надя была в высшей степени довольна своей дерзостью. У Протасьева слегка дрогнула нижняя губа, и он заметно побледнел, однако он ответил совершенно развязно и весело:
— Слышите, Суровцов, как достаётся нашему брату старику? Вот вам, юному профессору, наверное не скажет этого ни одна наша деревенская барышня!
Последний титул Протасьев прибавил с слабой надежной уязвить свою обидчицу. Надя взглянула на Суровцова и прочла в его добродушной улыбке полное сочувствие своей выходке. Это её окончательно ободрило.
— За что же ему? — сказал она спокойно. — Он добрый и простой.
— А я? — допрашивал, словно шутя, Протасьев, далеко не расположенный шутить в эту минуту.
— А вы? — Надя помолчала, что-то обдумывая и глядя ему в глаза с выражением открытого вызова. — Вы злой и притворщик!
Она взяла в эту минуту свой узелок и раскланялась с кавалерами, не подавая руки.
— Куда же вы? Где Трофим Иванович? — спросил её вдогонку Суровцов.
— Отец заехал к Лаптеву, на пирог… А мы ждём у матушки.
— У матушки? Qu`est-ce que ca veut dire ‘у матушки’? — нарочно спросил Протасьев, боявшийся обнаружить свой внутренний гнев.
— У попадьи! — спокойно отвечала Надя, не оборачиваясь и не убавляя шагу.
К Протасьеву подъезжал в это время усталым шагом взмыленный четверик.
— Сядемте теперь, — пригласил он Суровцова.
Когда покойная коляска спокойно покатила по зелёному выгону, мягко покачивая их на своих покойных рессорах, Протасьев снял своё pince-nez, внимательно обтёр его батистовым платком и сказал Суровцову, сморщив свой мраморный лоб:
— А презлой, однако, котёнок эта Надя Коптева.
— И прехорошенький, во всяком случае! — добавил со смехом Суровцов.

Мировой судья

— Отец! Можно войти? — постучала Надя в дверь кабинета с не совсем спокойным чувством.
— Кому это опять там нужно? Когда это вы меня в покое оставите? — сердито закричал из кабинета Трофим Иванович.
— Это я, Надя… Вы теперь одни, папа? Можно войти? — настаивала Надя.
— Одни… одни… хотел бы быть один, да с вами долго один насидишься… с шлындрами… То и дело шлындрают, то одна, то другая… Чего это ещё понадобилось?
— Папа, можно вас попросить об одной вещи? — сказал Надя, покраснев и не глядя на отца.
— Некогда мне тут с твоими просьбами возиться! — горячился Трофим Иванович. — Нашла время! Тут и без твоих просьб навалили столько, что сам чёрт ноги поломает… Вон их там в камере понабилось, небойсь что пройти нельзя, просильщиков этих. Шутка сказать: двенадцать дел в день разбери… Их, подлецов, много, судильщиков этих поганых, а судья-то один.
— Видите, папа, — продолжала Надя, хорошо знавшая манеру отца и не застращённая его грозною руганью. — Сегодня будет судиться Василий Мелентьев…
— А тебе что до Василия Мелентьева? — окрысился на Надю Трофим Иванович. — Ишь, проявилась Маримьяна-странница, за всех перед Богом печальница! Привели судиться, значит, за дело. А за дело в Сибирь упрячу. Я этих ваших сентиментальностей слушать не большой охотник. У вас все ‘честные да добродетельные’, пока эту невинную кровь по Владимирке не угонят. Заступницы какие повадились!
— Старшина, папа, кругом виноват, — продолжала Надя, словно и не слыхала гневных слов отца. — Вы же сами знаете, что у них всё дело за подзагонник, что он не дал старшине подзагонника рвом перекопать. А теперь старшина хочет его в Сибирь сослать. Наговорил на него бог знает что: будто он медаль с него сорвал!
— Да! Видишь! — передразнил её Трофим Иванович. — Какая же тут важность, с старшины медаль сорвал! Мужики скоро нас самих по зубам будут колотить, а мы за них кланяться будем: пожалейте, мол, их, бедненьких! Это по-вашему, по-современному. За старшину и в Сибирь пойдёт, и в Сибирь! — горячился он всё пуще. — Вот рассмотрю дело, а то и Сибири мало.
— Так я вас прошу, милый, пожалуйста, хорошенько разберите это дело, вы знаете, какой плут этот Иван Сысоевич. А Василий такой славный, тихий.
— Тихий, тихий, ангел во плоти! — насмешливо поддразнивал Трофим Иванович. — Стоило мне мешать из-за всякого бездельника… Ступай, пожалуйста!
— Так я вас очень прошу, папа! — умоляла Надя, отворяя дверь в коридор.
Вошёл секретарь Макар Дмитриевич.
— Там, Трофим Иванович, уж собрались, — сказал он скромно.
— Да!.. Собрались!.. Эко диво собраться… Им-то легко собираться, да мне каково! — ворчал Трофим Иванович, с трудом поднимая своё грузное тело с кожаного кресла. — Захвати-ка эти бумаги с собою!
Он отворил маленькую дверь из кабинета в камеру и вошёл туда, позёвывая, в своём измятом парусиновом пальто, болтавшимся на нём, как мешок. Писец встал, поклонился и сел, публика тоже шумно встала.
Трофим Иванович не спеша подошёл к столику за решёткой, на котором лежала золотая судейская цепь и несколько дел, зевнул ещё раз во всю глотку и, словно нехотя, навесил на себя цепь.
— Заседание открыто! — сердито пробасил он, опускаясь на стул и озирая публику враждебным взглядом.
Посетители сидели навытяжку и вперили в судью благоговейный взгляд.
— Первое дело, — начал Трофим Иванович, рассматривая с нахмуренными бровями какой-то лист бумаги. — Чёрт его поймёт, какое тут первое дело? Где Макар Дмитриевич? — оглянулся он назад на секретаря. Подбежал Макар Дмитриевич, ещё на бегу прищуриваясь и вытягивая шею к листу бумаги. — Где тут у тебя первое дело? Ничего не поймёшь.
Макар Дмитриевич указал строку на листе и подал самое дело, лежавшее под жирным локтем судьи. Медленно вздел Трофим Иванович на нос серебряные очки, откинул голову слегка назад и, подняв в руке лист бумаги, стал читать запинаясь:
— ‘Дело по жалобе волостного старшины Спасской волости Рыбкина о нанесении ему обиды словами и действием, при исполнении обязанностей старшины, временно обязанным крестьянином той же волости, второго спасского общества, Василием Мелентьевым’. Старшина Рыбкин!
— Здесь, ваше высокородие! — отозвался старшина.
— Выходи сюда. Мелентьев здесь?
Василий неловко и робко протирался через толпу от порога камеры. Старшина подошёл к решётке с развязностью писаря, привычного к обращению с начальством.
— Ты это чего на него жалуешься? — обратился Трофим Иванович к Рыбкину.
— А каким, теперича, манером прописано вашему высокородию в поданном мною вашему высокородию от двадцатого мая прошения, так, значит, оно в подлинности и происходило, — отрапортовал развязный старшина. — Что собственно самоличной своей дерзостью нанёс моему начальственному лицу подлое оскорбление, которого даже и последний человек…
— Ты, брат, мне зубы не заговаривай, у меня зубы не болят, — обрубил его Трофим Иванович. — Ты мне говори наотрез: чего ты к Василью пристал? Ты думаешь, я не знаю, что у вас всё дело из-за подзагонника стало?
Старшина Рыбкин разом смутился и вертел свою бляху.
— Это точно, что из подзагонника, — глубоко вздохнул Василий. — Нам с тобою, Иван Сысоич, один раз помирать.
Но Рыбкин уже встряхнул головой и успел оправиться.
— Ваше высокородие! Пустых речей не извольте слушать, — бойко лебезил он. — А потому как я по долгу присяги, как, значит, начальство мне приказывает… должон завсегда по чести и совести. А этот человек мне ни сват, ни брат. Мне в его подзагоннике антересу ровно никакого нет. У меня, ваше высокородие, у самого, благодарю Всевышнего Создателя и родителев моих, собственной, значит, четвертной земли сорок десятин состоит… А как я осмелюсь, ваше высокородие, господин мировой судья, убедительно просить прошеньице моё к вашему высокородию от двадцатого сего мая прочесть, и я против того прошенья свидетелей буйства этого самого человека Василия Мелентьева во всей точности представить обязан.
— Читал, брат, твоё прошение. Вот что ты от меня получишь: шиш! Ты думаешь, старшиной назвался, так тебе так вор разиня рот и поверят! ‘Оскорбленье начальства!’ — коверкал его Трофим Иваныч. — Начальство какое выискалось! Коли ты начальство, так по закону и поступай, не обижай крестьян, не лезь на чужую землю.
В эту минуту Макар Дмитрич нагнулся к уху судьи.
— Трофим Иваныч, да ведь это дело вам неподсудно. Ведь это преступленье по должности.
— Как неподсудно? — вскрикнул Трофим Иваныч, не умевший шептаться. — Покажи закон! — Макар Дмитрич отыскал закон. — Вот тоже выдумали, выдумщики эти петербургские! — бормотал вслух Трофим Иваныч, с недовольным видом перелистывая положение о мировых судьях. — Посадили судить всех, дворянина и генерала всякого, а мужик неподсуден… Преступленье по должности… Скажите на милость! Должность какую важную отыскали, волостного старшину. Становой их за хохол таскает, а мировой судья судить не смей! — Он бросил на стол положение, помолчал немного и объявил сердитым басом: — Дело прекращается по неподсудности мировому судье.
Макар Дмитрич опять нагнулся к его уху.
— Нужно, Трофим Иванович, объявить тяжущимся, чтобы обратились в окружной суд.
— Ну их к шуту совсем! — гневно вскрикнул Трофим Иванович. — Очень мне нужно советы давать всякой сволочи. Пусть обращается к кому хочет, хоть к султану турецкому!
Старшина и Василий продолжали стоять.
— Прикажите, ваше высокородие, хоть свидетелей вызвать! — убедительно просил Рыбкин.
— Убирайтесь вы оба вон! Слышал? — гаркнул на него Трофим Иваныч. — Говорю тебе, дело неподсудно мировому судье! Чего ж ты лезешь? Ты у меня понапрасну час времени отнял, разбойник… Судиться, судиться, а где судиться — того не знаешь, к судье лезешь! Судья, мол, всё примет, у судьи для вас в одном дне двое суток… Какой ты старшина, коли не знаешь, где тебе суда искать?
Старшина и Василий торопливо исчезли в толпе.
— О-ох, батюшки, батюшки! — вздыхал, позёвывая, Трофим Иваныч, положив на стол локти и бессознательно уставив глаза на публику. — Пропадёшь с ними! Ну его совсем и судейство. В один день в гроб вгонят. — Он перекрестил себе зевающий рот и опять поднял перед очки опись дел. — Дело по жалобе мещанина Огаркова на государственного крестьянина села Мужланова, Фому Сидорова.
— Трофим Иваныч, — вдруг перебил его чей-то мягкий и просительный голос. — Извините, пожалуйста, будьте так добры, нельзя ли моё дельце вперёд?
Трофим Иваныч поднял глаза. Сосед-помещик стоял в задних рядах публики, низко раскланиваясь с ним и улыбаясь ему заискивающею улыбкою.
— Ах, батюшка! Что же это вы куда затесались? — засуетился Трофим Иванович. — Пожалуйте сюда поближе, к решёточке. Не стыдно-таки вам ни слова мне не сказать! Вы бы таки прямо ко мне в кабинет… Сюда, сюда… Эй, мужичок, подай-ка барину вон тот стул, поставь его сюда, спереди, вот так… Да отодвинься сам… Аль не видишь? Экой народец! Сам не догадается барину место дать.
Сосед совсем переконфузился от такого неожиданного внимания судьи и уже не знал, что изобразить своею улыбкою.
— Нельзя ли моё дельце вперёд, почтеннейший Трофим Иванович, — просил он. — Я бы не смел вас беспокоить, если бы не одно обстоятельство.
— А что такое?
— Да знаете… вещь небольшая, а неловко… — Сосед понизил голос: — К именинному столу приглашала Любовь Петровна, не хотелось бы, знаете, опоздать.
— И то ведь правда! Сегодня у Любовь Петровны именины! — спохватился Трофим Иваныч. — Ну что ж, мы ваше дело вперёд пустим.
— Да как же наше-то, ваше благородие! — вдруг вступился, низко кланяясь, мещанин Огарков. — Ведь обидно! Нас наперво вызвали, а наместо того напоследок повёртываете.
— Ты мужлановский? — спросил его судья.
— Мужлановский.
— Когда приехал?
— Да с час места приехал.
— Кормить мерина, небойсь, будешь?
— Как же не кормивши, ваше благородие! Изволите знать, скотина, что человек, не жива без хлеба.
— Ну, а будешь кормить, чего ж глотку дерёшь? Всё равно тебе ждать. Не сутки тянуть буду, не беспокойся. Мне и в час-то вы надоедите хуже горькой редьки. Видишь, барину к спеху нужно, должен уваженье сделать.
— Мы против этого никогда… Мы завсегда уважим, — бормотал мещанин Огарков, отступая в толпу.
— Народ! — размышлял вслух Трофим Иваныч, обращаясь ко всей публике вообще, но особенно к соседу-помещику. — Вот ведь набаловались как! Не смей уж и дела назначить по-своему, а как он тебе прикажет! Сам и набаловал. Привыкли со всякой дрянью к Трофиму Ивановичу таскаться, пороги его обивать… день и ночь покою ему не давать… Помоги, мол, батюшка Трофим Иваныч, выручи, родимец Трофим Иваныч… А Трофим Иваныч и развешивает уши, как дурак. А ведь этот народ нешто понимает добро? Ты ему палец дашь, он тебе всю руку отхватит… Он вот какой… Он Бога слопает, не то что человека! Согрешил с ними, грешный. Да нет, тут вам не Трофим Иваныч! Тут мировой судья! — вдруг переменил он голос. — Видишь, знак царский? — Трофим Иваныч грозно указал на свою цепь неизвестно кому. — Так лясы точить нечего!
По делу помещика было вызвано шесть человек: со стороны истца его собственный приказчик и два однодворца-соседа, со стороны крестьян, против которых был представлен иск, староста с двумя стариками.
Помещик жаловался. что крестьяне самовольно вспахали и засеяли его чересполосную землю в одиннадцати загонах, всего количеством около тридцати двух десятин, и потравили барский луг, называемый ‘Под ольхами’, и, кроме того, насильно выгоняют свой скот и лошадей на барскую парену и яровой клин, всего крестьяне причинили убытку помещику на четыреста восемьдесят рублей, вследствие чего он и просит, воспретив означенным крестьянам, под страхом законной ответственности, самовольное пользование имуществом помещика, взыскать с них в пользу последнего вышеперечисленные убытки. На вопросы судьи староста и старики сознались, что точно они вспахали и засеяли помещичью землю по ту сторону реки Волчьей Платы, в одиннадцати чересполосных загонах, всего до тридцати двух десятин, луг под названием ‘Под ольхами’ травят и скот свой и лошадей выпускают на барскую парену. Но в нанесении помещику убытков в размере четырёхсот восьмидесяти рублей виновными себя не признают на том основании, что промеж ними и помещиком было условие на три года: ту землю и выпуски иметь им, крестьянам, а ему, помещику, они, крестьяне, обязывались за то разной работой, а именно обработать вполне двадцать десятин в озимом клину да двадцать десятин в яровом, скосить два раза сад, четыре дня возить хлеб во время уборки с полей на гумно целою барщиной и выставить в разное время, куда потребуется, сорок пять баб. Условие-де это соблюдалось ими свято два года, и помещик им землю свою за Платою пахать не препятствовал и с выпусков их не гонял, а нынешнею весною, по третьему году, стал их принуждать двоить и укатывать овсы, чего в уговоре не было и в прежние года не делалось, и они, крестьяне, от того двоенья и катка отказались. Он работы ж, какою они по условию ‘обязаны’, крестьяне не отказываются и готовы выйти на неё по первому требованию помещика. Однодворцы-соседи показали только, что земля за Волчьею Платой принадлежит и издавна принадлежала помещику, а что теперь засевают её крестьяне и что скот выпускают на луг и парену, также принадлежащие помещику. Было ли между ними с помещиком какое условие, того, по безграмотству своему, не знают.
Трофим Иванович долго хмурился молча, потирая то лоб, то очки.
— Сергей Сергеич! — сказал он вдруг. — Да скажите мне прямо, было у вас условие или нет?
Сергей Сергеевич слегка смутился.
— Видите ли, Трофим Иваныч, я не отрицаю, что нечто вроде условия между нами действительно было. То есть, это вовсе даже и не условие, а так себе… можно сказать, моя добрая воля. Я действительно предоставил на некоторое время пользоваться землёю и выпусками за работы. Но срока я, во-первых, не определял.
— Это на что же так говорить, Сергей Сергеич? — заговорили все три мужика. — Нужно по-божески говорить, как, значит, оно было… На три года был уговор, на том и магарыч пили.
— Вы, пожалуй, наскажете на пять лет! — неуверенно заметил помещик.
Судья спросил приказчика.
— Да ведь на бумаге, осмелюсь вам доложить, ничего не было, ваше высокородие, — отвечал расторопный приказчик. — А мало ли чего промеж себя на словах говорится! Нонче так скажешь, завтра инако. Известно, дело домашнее. А как, по моему рассуждению, их милость Сергей Сергеевич своему добру завсегда хозяева, так они, мужичьё, в его добре ему не указ.
— Помилуйте, ваше благородие! — завопили крестьяне. — Мы народ нешто грамотный? Мы народ тёмный. Нужно ли в бумагу писать, али нет, мы этого не понимаем. Люди мы маленькие, нас обидеть можно, а разумеется, как знамши мы их милость, Сергей Сергеича… значит, и папеньку их покойника… сумленья в эвтом не имели… А что на три года у нас условие было, в том мы всем обчеством присягу примем.
Трофим Иваныч давно уже смотрел на соседа и с недовольным видом потирал лоб.
— Есть у меня тут время из-за всякого вздора к присяге вас тянуть, — бормотал он. — Перестаньте орать, не одних вас, неучей, слушать! Что ж, Сергей Сергеевич?
— Я бы покорнейше просил вас, почтеннейший Трофим Иваныч, руководствоваться одною юридическою стороною дела и не принимать во внимание голословных заявлений, — заискивающим, но смущённым голосом вразумлял Сергей Сергеич. — Пусть докажут, пусть докажут, это самое лучшее.
— Да доказывать-то что, барин? Доказывать нечего! — упорно твердили мужики. — Все обапольные хорошо об этом известны. Вон хоть лазовских спросите, хоть вон пересухинских…
Староста кивнул головою на публику, дожидавшуюся очереди. Трофим Иваныч поднял глаза.
— Вы, что ли, лазовские?
— Мы, батюшка, ваше благородие! — кланялись мужики.
— Известно вам что об их деле?
— Ничего нам, батюшка, об их деле неизвестно, потому мы люди сторонние… А что точно загоны и выпуски барские обчеством на три года сняты — этого таить нам нечего.
— Так на три года?
— На три года, ваше благородие, как Бог свят!
— Вы, пересухинские, знаете их дело?
— Никак нет, ваше благородие, делов их мы никаких не знаем, — отвечали пересухинские. — Мы к ним в деревню, почитай, не заглядываем, к слободским-то… Нам с ними делить нечего, ваше благородие!
— Загоны их знаете за Волчьей Платою?
— Загоны как не знать! Рядом пашем. Загоны, разумеется, не ихние, а помещичьи, Сергей Сергеича, барина, надо по-божески сказать.
— Отданы крестьянам в пользование или нет?
— Отдать — отданы… На три года отданы. И выпуски отданы, парена это, значит, и жнивьё, и лужок, что ‘кобылий’ прозывается, до олешника поповского.
— Какой тебе ‘кобылий’! ‘Под ольхами’ прозывается, — сердито перебил староста.
— Ну, может, ‘Под ольхами’, кто его знает, — скромно поправился мужичок. — А мы, признаться, промеж себя больше ‘кобыльим’ его прозываем. ‘Кобылий’ да ‘кобылий’, так и пошло.
— Так на три года… — в раздумье повторил Трофим Иваныч, жуя свои толстые губы.
— На три года, ваше благородие! Коли б не на три года, нам с чего бы говорить.
— Вы не имеете чего сказать, Сергей Сергеич? — обратился судья в последний раз к соседу.
— Я полагал бы, что посторонняя публика не может быть приглашаема в свидетели, — несколько оскорблённым тоном заметил сосед. — Притом, свидетели должны быть спрошены поодиночке. А так они, конечно, будут повторять одно и то же… Что один сказал, то и все.
Судья предложил тяжущимся помириться. Но так как Сергей Сергеич на мировую согласился, то состоялся приговор, по которому временнообязанным крестьянам сельца Слободки судья предоставил пользование лугом и одиннадцатью загонами, с обязанностью отработки помещику по заключённому между ними словесному условию. Помещик изъявил на приговор судьи неудовольствие.
Заседание было прекращено на пять минут. Трофим Иваныч, сняв с себя цепь, громко потребовал трубку.
— Ну, Трофим Иваныч, извините меня, — едко заметил Сергей Сергеич. — Не ожидал я от вас такого невнимания ко мне. Не по-соседски, батюшка… Я, кажется, с своей стороны ничем не заслужил вашего нерасположенья, а, напротив того, всегда старался… и семейства наши…
— Послушай, Сергей Сергеич, — вдруг оборвал его Трофим Иваныч, вставая во весь свой неуклюжий рост. — Я, брат, в военной службе был, под пули лоб подставлял, не кривил душою. Не покривлю душой и за судебным столом. У меня, брат, Бог в сердце, а не бес лукавый… Полюби, каков есть, а не нравлюсь — не напрашиваюсь! — Он сердито двинулся в свой кабинет, затягиваясь из длинного чубука. Трофим Иваныч вернулся скоро, ещё более недовольный. — Ну кто там ещё у вас? — грозно спросил он, метая на публику гневные взоры. — Когда вы только пересудитесь, бездельники? Взял бы вас да всех жалобщиков и ответчиков месяца на три в острог, чтобы жаловаться да мошенничать отучились, у добрых людей времени бы не отнимали. Постойте, я вас живо приберу… судильщиков!
Очередь была мещанина Огаркова. Огарков снимал помещичий сад в Мужланове и нанял себе в работники тамошнего крестьянина Фому Сидорова. Условия письменного между ними не было, а нанялся-де он, Фома, караулить до Вздвиженья, пока яблоки снимут, по семи рублей в месяц, задатку взял девять рублей, а прийти не пришёл, нанялся в плотники в город Шиши, к рядчику, что строит новый собор, и задатка ему, Огаркову, не возвратил. Фома Сидоров на вопрос судьи виновным себя не признал. Задатку-де он, Фома Сидоров, никакого не брал и в караульщики к нему в сад не нанимался. Не успел Фома выговорить последних своих слов, как неожиданный дружный взрыв хохота раздался в зале. Публика, состоявшая почти сплошь из окрестных мужиков, смеялась от души, позабыв о судейской камере.
— Ишь его, Фомка, чужая котомка! — вполголоса заметил какой-то весёлый рыжебородый мужичок, стоявший впереди. — И брать не брал, и видеть не видал.
— Стыдно это тебе, Фомка, так говорить! — вмешался без приглашения судьи тот самый староста, что судился с соседним помещиком, высокий и суровый старик. — Весь-таки народ знает, что деньги ты у садовщика забрал, сам же ты в кабаке у Никанорыча теми деньгами похвалялся, а теперича беспутное говоришь… Креста на тебе нету!
Фомка Сидоров, малый с густыми нечёсаными кудрями, белолицый, с дерзкими голубыми глазами, оборванный донельзя, стоял посреди камеры, злобно оглядываясь на всех, словно волк на травле, окружённый борзыми.
— Ишь ты, нашёлся заступник! — огрызался он на старосту.— Считал ты, что ли, как я деньги брал? С тобой их, что ли, пропил?
— Я, брат, с такими отряхами и на одной лавке не сиживал, не то чтобы с одного шкалика пить, — ответил староста.
— Кто из вас свидетель, как Фома Сидоров у мещанина Огаркова деньги брал? — спросил судья.
— Брато без свидетелей, ваше благородие! — уверенно вступился ещё один пожилой мужик. — Потому Фомка на эти дела не впервое идёт. Он те при свидетелях не возьмёт, ни-ни! Он норовит, по своему-то мошенничеству, глаз на глаз человека ободрать, вот он каков, Фомка-то! С того и прозвище ему пошло: Фомка — чужая котомка. Стало, что чужая.
— Ты свои-то прозвища сказывай, — дерзко отбивался Фома. — Как ты в гамазее смотрителем был.
— Ну, ребята, есть ещё кто свидетели? — спрашивал Трофим Иваныч, обращаясь ко всем.
— Да что, ваше благородие, и спрашивать нечего! — заорали со всех сторон. — Известно, сибирный! По нём давно Сибирь плачет, по чёртову сыну. Он и в запрошлый год овчины у шибаев украл, сорок овчин… Его бы, ваше благородие, в острог покрепче упрятать, вот бы он поучился… А то ни в ком душеньки нет покойной, того и гляди — подпустит красного петуха, разбойник.
— Цыц вы, оглушители! — сердито гаркнул Трофим Иваныч. — Вас спросишь, и жизни будешь не рад. Чего глотки дерёте, дурачьё! Заладили своё, прошлогодние снега поминают. Их спрашивает судья: известно ли кому об задатке, что Фомка у садовщика взял, а они, черти, вон о чём толкуют. Брал ли он задаток, говорю?
— Как не брать, ваше благородие! Взял задаток. весь народ об этом знает, — кричали разные голоса. — Девять рублей взял, бумажками трёхрублёвыми. У зареченских в кабаке целую неделю пил, задаток пропивал. Нешто он таился от кого!
— Да кто видел, как он брал? — настаивал Трофим Иваныч.
— Видать не видали, ваше благородие, а только весь народ знает, что задаток он взял.
— Да вот, Трофим Иваныч, — вмешался один из писарей канцелярии, — наш же кучер видал, как он в кабаке деньги пропивал, ещё и ему поднёс косушку, он сам мне сказывал. Говорил, Фомка был да Савичевых два брата.
— Одного с ним помёта! — сурово заметил староста. — Злыдари…
— Какой кучер? Пётр? — спросил Трофим Иваныч.
— Да П&eacute,тра ж, Трофим Иваныч! П&eacute,тра мне тогда же сказывал.
Трофим Иваныч грозно обратился к обвиняемому:
— Бесстыжая твоя харя, Фомка! Что ты, татарин али православный? Есть не тебе крест после этого? Весь-таки народ знает, что ты деньги у мещанина забрал, а ты отпираешься, ну, не басурман ли ты после этого? Тебе бы на икону глядеть было стыдно.
— Уж точно, что басурман, — подтвердила толпа. — Помирать всем один раз… Свово не давай, а что должное, отдавать надоть.
— Чего надоть? — смущённо, но всё ещё нагло огрызался Фомка, став как-то боком к судье и избегая глядеть на народ. — Басурманством меня страмить нечего… Я не басурман… К одному приходу ходим, у одного попа сообщаемся… Эка важность, девять рублей! Я у рядчика в месяц два шестерика получаю… Небойсь, отдам.
— То-то отдам! — говорили кругом старики. — Слыхали от тебя это часто, да что-то мало видали. А ты делом отдавай, коли отдавать!
— Да что вы издеваетесь! Татарин я вам, что ли, в самом деле, дался? Что вы меня крестом-то попрекаете? На мне такой же крест, — твердил глубоко возмущённый Фомка. — Меня тоже поп крестил, а не домовой!
— Слышь, отдавай, Фомка, не греши, не обижай человека, — настаивали кругом.
— Небойсь отдам… не тысяча рублей… возьму на той неделе задаток, в артель наймусь, вот и отдам, важное дело!
— Фома Свиридов! Можешь ты теперь отдать деньги Огаркову и прекратить дело мировою? — спросил судья.
— Теперь не могу, теперь денег нет, — увёртывался Фома, по-прежнему не глядя на народ. — А будут деньги, отдам.
— Вот уж ирод! — опять вступился староста. — Денег нет — другим отдай. У тебя дом. Отдай ему пчёл колодку, что у тебя на огуменнике. Он пчелой возьмёт.
— Ну так что ж, пущай берёт! — смущённо уступал Фома. — Мне колодки не жаль. У меня не одна колодка.
Порешили на колодке пчёл. Судья написал приговор о мировой.
— Ну, смотри ж ты у меня, Фомка! — напутствовал он вороватого парня, совершенно теперь растерявшегося. — Не попадайся другой раз. Угодишь прямо в острог. Слышишь? Чтоб нонче ж колоду выдал, без всяких штук. Не выдашь нонче — пришлю сотского, три улья велю отобрать. У меня, брат, не отвертишься, я таких-то, как ты, сырых ем, костей не выплёвываю. Я тебя на дне морском сыщу! Заседанье кончено… Вон теперь все! Живо!
Дело Василия совершенно овладело помыслами Нади. Макар Дмитрич сказал ей, что мировой посредник придал делу опасный оборот, что Василия наверное посадят в тюрьму и, пожалуй, будет ещё хуже. Необходимо было во что бы то ни стало спасти Василья, он был родной брат Надиной кормилицы Агафьи и, кроме того, совершенно беспомощен. Надя твёрдо верила в его невинность, старшина был богат и влиятелен, старшина был обидчиком и притеснителем. Как-то давно, в своей осиновой роще, на берегу пруда, Надя, с трепетом радости и негодования, вырвала молодого воробьёнка из когтей кобчика, она никогда не забывала этого впечатленья, и всякая обида слабого человека сильным постоянно вызывала в ней то же негодующее и неудержимое стремленье на защиту обиженного. Спасти честного человека от тюрьмы, позора и разоренья — это был подвиг, которого давно жаждало серьёзное и глубокое сердце Нади. Когда она узнала, что поездка отца к мировому посреднику Овчинникову не удалась, она целый день придумывала, что теперь делать. Сначала Надя хотела ехать сама к Овчинникову и убедить его в вине старшины, но это горячее решенье сейчас же оказалось невозможным, и Надя взялась было за перо — объясниться с Овчинниковым письмом. Однако письма не написала, потому что вспомнила пошленькую и холодную фигуру Овчинникова и сообразила, что таких людей не проймёшь одною искренностью убежденья. С досадой изорвала Надя начатое письмо. На ком остановиться? Кто поможет? Она недолго перебирала в уме своих знакомых. Кто?.. Суровцов. Это было так очевидно, что Надя даже засмеялась от радости. Как это она не подумала о нём сразу и прежде всех? ‘О, он добрый и благородный, я в этом уверена, он мне не откажет!’ — твёрдо решила Надя. Молодой кучер Петрушка охотно взялся ‘сбегать’ после обеда верхом в Суровцово, так, чтобы Трофим Иваныч этого не знал. Петрушка вёз записку такого содержания:
Анатолий Николаевич! Мне необходима ваша помощь для защиты одного бедного и ни в чём не виновного крестьянина. Мне показалось, что вы смотрите на бедных людей сострадательно и любите помогать им. Если это так, приезжайте вечером к нам и я вам расскажу всё. Надежда Коптева.
Суровцов был очень удивлён и даже смущён запискою Нади. Первый раз в жизни видел он её почерк и её подпись, сердце его колыхнулось сильно и замерло в каком-то тревожном предчувствии. ‘Случайность ли это? — думал он, — или это предзнаменование?’ С самого Троицына дня его не покидал образ Нади. Ничего особенного он не чувствовал и не думал, но ему постоянно словно сама собою припоминалась Надя Коптева, в белом платье, с рдеющим детским личиком и вдохновенными глазами. И он не гнал из головы этого образа, а рассматривал его тепло и внимательно. Теперь он сознал это яснее, чем прежде. Вечером он сел на коня и отправился к Коптевым, рассеянный и задумчивый. ‘Почему ей показалось, что я люблю помогать бедным?’ — говорил он сам себе, въезжая во двор коптевской усадьбы.
Надя объяснила ему дело с увлечением и беззаветною верою ребёнка. Дело было уже передано прокурору окружного суда и могло скоро назначиться к разбирательству. Приходилось искать адвоката для публичной защиты. Суровцов предложил переговорить с Прохоровым, одним из адвокатов Крутогорска, своим товарищем по гимназии.
— Впрочем, — прибавил Суровцов, — вряд ли он возьмётся. У него такая громадная практика. Он такой важный барин… Теперь эти господа недоступны, как олимпийские боги. На грошовое дело не удостоят взгляда бросить. Им теперь всё тысячи подавай.
— Как, и ваш товарищ? — с изумлением спросила Надя, почему-то искренно думавшая, что никто и ничто, близкое Суровцову, не может быть дурным.
— К сожалению, и он… Каста имеет свои роковые привычки. Право, не знаю, кого и попросить! На такие дела не найдётся охотника. Мелкие адвокатишки — болваны, неучи, а получше — не возьмутся.
Надя что-то быстро и усиленно соображала.
— А вы? — вдруг сказала она и устремила прямо в глаза Суровцова свои серьёзные глазки, в которых сверкали смелые чёрные огоньки. От этих огоньков словно молния пробежала по сердцу Суровцова.
— Я? — спросил он, стараясь улыбнуться. — Хорошего адвоката нашли! Я хуже вашего законы знаю. Меня всякий прокуроришко загоняет.
— Нет, я не верю этому, Анатолий Николаевич! — убедительно сказала Надя. — Вы должны быть адвокатом Василия, непременно вы! Я вас об этом прошу. Никто другой не сумеет его защитить так, как вы!
Надя говорила это с таким увлечением, что сама спохватилась и замолчала. Суровцов стоял несколько смущённый.
— Помилуйте, Надежда Трофимовна, — сказал он, маскируясь своей обычной улыбкой. — Вы меня совершенно не по заслугам в Цицероны производите. Честное слово! Я такой ненаходчивый в большом обществе и так мало знаком с юридическими изворотами.
— Изворотов никаких не нужно, Анатолий Николаевич! — уверенно настаивала Надя. — Вы расскажете всю правду, и этого будет довольно… Разве недостаточно для суда одной правды?
— Д-да, если бы мы с вами судили, пожалуй. Или как судит Трофим Иваныч, батюшка ваш. А на суде нужно уметь сказать правду. Есть такие искусники, которым ничего не стоит белое сделать чёрным, а чёрное — белым. Подите, потягайтесь с ними!
— Нет, нет! — с нетерпением и твёрдостью сказала Надя. — Вы не должны отказываться от защиты, Анатолий Николаевич. Вы никогда не уверите меня, чтобы умный и благородный человек, да ещё профессор, — прибавила она с неожиданною весёлою улыбкою, — не сумел уличить лжеца во лжи и показать всем правду, которую он сам видит.
Суровцову сделалось просто весело от этой упрямой веры Нади в его силы. Словно какая-то давно забытая ребяческая резвость зашевелила его душу, и ему самому захотелось испытать свои силы на новом поле. Детская смелость и детская вера Нади очаровали его воображение. Мысль идти рука в руку с нею, с этим серьёзным, пламенным ребёнком, привела Суровцова в детский восторг. Задушевный план Нади будет теперь его планом. Он напряжёт все свои усилия, чтобы победить и бросить трофей к ногам этого прелестного ребёнка. Дело само по себе доброе, прекрасное, в жизни так редко случается делать добро!
Надя, внимательно смотревшая в глаза Суровцова в ожидании его решительного ответа, быстро заметила внутреннюю радость, внезапно охватившую сердце Суровцова.
— О, вы согласны! Я это вижу! — радостно вскричала она, протягивая ему свою маленькую руку.
— Я на всё, на всё согласен, — с счастливым смехом отвечал Суровцов, горячо пожимая протянутую ручку и несколько времени не выпуская её. — Я должен быть вашим рыцарем… Посылайте в огонь и в воду.
Надя, довольная, молча улыбаясь, ласково смотрела на него.
— Нет, не в огонь, — шутливо сказала она через минуту, обдумав что-то. — А мы пойдём с вами на пасеку.
— На пасеку?
— На пасеку, к Ивану Мелентьеву! Видите ли, я не хочу звать сюда Василия, чтобы не возбуждать никаких сплетен. Ведь его надо же расспросить обо всём подробно и научить, что надо делать. Папе они и без того надоели, он меня постоянно бранит за то, что ко мне ходят мужики и бабы.
— А! Так нужно снять с него допрос некоторым образом по секрету? — догадался Суровцов. — Вы, кажется, сказали, он ваш бывший крестьянин, из Пересухи?
— Из Пересухи, но его теперь нет в Пересухе. Он с отцом в степи, на Татьяны Сергеевниной пасеке, вот тут, за нашим полем. Нам в деревню не нужно ехать, а прямо на пасеку.
— Вы говорите нам? — спросил Суровцов с некоторым недоверием.
— Я должна поехать с вами, Анатолий Николаич, Василий не знает вас. Нужно, чтобы он рассказал правду, без утайки. Мне он во всём признается.
— Ах да, я очень рад! — встрепенулся Суровцов. — Только… вы разве ездите верхом? И потом Трофим Иваныч… Ведь он, верно, будет недоволен, что вы…
— Я поеду с сестрой Варей, в отцовском шарабанчике, — перебила его Надя. — Мы часто ездим в нём и сами правим. Отец знает это. Только пораньше, Анатолий Николаич! Заезжайте за мною как можно раньше.
— Например?
— Например, в пять часов, я встаю очень рано.
— О, я тоже встаю рано. Но не потревожу ли я вас, если приеду в пять часов? Ведь это очень рано, Надежда Трофимовна!
— Нет, нет, пожалуйста, в пять часов, я буду готова, — настаивала Надя.
Суровцов улыбался сам с собою всю дорогу, возвращаясь домой на своём Кречете. Это был превесёлый серый конёк, выведенный с Дона, небольшого роста, толстоногий, горбоносый, с вывороченными дерзкими ноздрями, с огненным глазом под косматой чёлкой. Он мог идти ходою по десяти вёрст в час, мягко и плавно покачивая всадника, как ребёнка в колыбели. Кречет был птицей не по одному прозвищу. Его каменные ноги в лохматых щётках не умели спотыкаться, где бы ни приходилось ехать: в болоте, по пахоте, по мёрзлой колоти поздней осени. Он не мог видеть впереди себя другую лошадь. Увидеть её — для него значило опередить. В скачке он был горяч до бешенства и, как истый калмык, не разбирал препятствий. Суровцов уже три года ездил на нём и любил Кречета словно родного брата. Самое грустное настроение духа рассеивалось дымом, как только нога его вступала в знакомое стремя, и знакомый надёжный хребет уносил его в поле с весёлым степным ржанием. Но в весёлом настроении Суровцов был вдвойне счастлив верхом на Кречете. На нём ему мыслилось ясно и дышалось легко. Есть что-то особенно мужественное, возвышающее дух в верховой езде. Гордый и сильный зверь, тобой покорённый, несёт тебя, повинуясь малейшему движенью твоего пальца, и ты царишь на нём спокойный, уверенный, поднятый высоко над толпою, проносясь лёгким полётом птицы там, где пеший медленно ползёт, обливаясь потом. Раздвигаются и пробегают мимо тебя окрестности и дали, а ты мчишься вперёд и вперёд могучими прыжками, вдыхая воздух полной грудью, свободно всё обозревая, свободно действуя и рукою, и мозгом. В этом вихре скачки кажется тебе, будто конь и всадник — одно существо: с смелостью замысла, с способностью наслажденья разумного человека, с диким увлечением, с дикою силою неукрощённого зверя.
Суровцов скакал через поля, торопясь добраться домой, пока народ ещё не положился спать: он не оставил старосте приказа на завтра и боялся упустить утренние работы. Но как ни погружена была его голова в хозяйственные соображения, он не мог отделаться от беспричинного чувства радости, волною ходившего в его крови всё время, пока он ехал в темноте летнего вечера к своему дому. Вся эта милая история с Надею, её наивная уверенность в непременном сочувствии Суровцова её планам, приводили Суровцова в самое счастливое расположение духа. Словно в дружном сообществе с этим чистым и пламенным ребёнком он сам возвращался в безмятежную пору детства. ‘Лиза, будем играть с тобою вместе в добро!’ — ласково говаривал он когда-то своей маленькой сестре, переполняясь приливами безотчётного восторга и безотчётной дружбы.
Суровцов не забывал до сих пор этих мгновений детского счастья. Когда ему, уже познавшему науку и жизнь, делалось отчего-нибудь хорошо на душе, это ‘хорошо’ оттого и было сладко сердцу, что будило в нём неизгладимые впечатления первых детских восторгов ещё нетронутого и неохлаждённого жизнью детского сердца. ‘Надя, мы с тобою будем играть вместе в добро!’ — твердил он в невольной переделке своё любимое воспоминание и неудержимо улыбался сам с собою, один в пустом поле.

Пасека

Без четверти в пять часов утра Кречет внёс Суровцова во двор коптевской усадьбы. Господский дом ещё спал. Ставни в нескольких комнатах были заперты, неодетая горничная, в одной юбке, бежала из кухни к девичьему крыльцу с медным кофейником в руке. Девчонка в белой рубахе сидела на корточках позади крыльца и усердно чистила песком медный таз. Садовник в фартуке неспешно обметал метлою вокруг дома. А на конюшне, у амбара, на скотном дворе уже всё кипело утреннею деятельностью. Штук сорок больших и длинных коров разной шерсти вываливали на улицу из ворот скотного двора с протяжным мычанием и криками мальчишки-подпаска, пастуха и скотника, конюхи выводили к колодцу из просторной конюшни длиннохвостых, крутошеих заводских лошадей под парусинными попонами, весело ржавших и взвивавшихся на дыбы при виде солнечного утра. Длинные росистые тени ещё лежали на траве обширного и тихого двора, почти со всех сторон охваченного ‘службами’. Старый сад навис над старыми решётками своею густою тёмно-зелёною сенью, из него несло утреннею сыростью.
Суровцов никого не нашёл ни в передней, ни в зале, ни в гостиной, и с балкона её спустился походить по дорожкам сада, ожидая выхода Нади. Только что он вступил в густую крытую аллею из жёлтых акаций, сквозь которые не проникало не только солнце, но даже и дождь, как на большой дорожке, ведущей к пруду, в нескольких шагах от него, раздался знакомый ему смех и шум шагов. Надя бежала с купанья, в башмачках на босу ногу, в белом капоте, завернувшись, как татарка, совсем с головою в белую простыню, обрамлявшую очень эффектно её щёчки, разрумяненные здоровьем, молодостью и свежестью утреннего купанья. Выбивавшиеся из-под белой простыни нерасчёсанные тёмные пряди волос и большие чёрные глаза, искрившиеся детским удовольствием, придавали в эту минуту выражению полного и цветущего личика Нади особенное очарование. Рядом с Надей бежала босоногая девчонка Маришка с медным тазом, бельём и разными походными принадлежностями туалета, мокрая с ног до головы. Она с самой задушевною весёлостью, махая свободной ручонкой, на бегу рассказывала Наде историю своего внезапного падения в воду, и обе на весь сад заливались откровенным хохотом.
Суровцов был художник, а не траппист, он и не подумал оторвать свой нескромный взгляд от этой буколической сцены, а с наслаждением притаил дух, любуясь пробегавшею девушкой. Надя недолго заставила себя ждать, только что горничная её Настя с чашкой кофе и жирными топлёными сливками отыскала Суровцова в саду, как явилась и сама Надя. На ней была соломенная шляпка простого фасона, уже вышедшего из моды, и серенький капотик с фартуком, её счастливая полудетская рожица глядела из этого немножко старушечьего наряда такою наивною и хорошенькою деревенскою хозяюшкою, что Суровцову неудержимо захотелось расцеловать её в розовые щёчки. Варя уже сидела в шарабане и прислала Надю за Суровцовым, караковый рысак Танкред, любимец коптевских барышень, отстоявшийся на овсе, понёс как скорлупу лёгкий кабриолет по лёгкой и гладкой дороге. Надя правила сама, сердечно утешаясь ролью кучера, и со смехом стараясь обгонять горячившегося мелкоростого Кречета.
Сейчас же за ракитами усадьбы началось поле. Недавно распаханная степь лежала широко и безлюдно в этот ранний утренний час, обычного горизонта с белыми храмами, с синевою лесов уже не было, степь скатертью расстилалась и сбегала во все стороны. Море наливавшейся ржи охватывало узкую травянистую межу, по которой неслышно катился кабриолет. Колосья стояли высокою сплошною стеною, из-за которой едва была заметна даже голова Танкреда, а Кречет прятался в ней совсем с ушами. Стена ржи прерывалась только для того, чтобы дать кое-где место такой же сплошной стене яровых хлебов. Над клинами цветущей гречихи, белой и густой, как сметана, стоял сладкий медовый пар, в котором тучами жужжали и гудели отроившиеся пчёлы. С высоты седла видны были потонувшие в этом молочном море крошечные лески степных западин, в которых ютились одинокие пасеки. Лески эти торчали островками по всему пространству недавней степи, в котловинках высохших озёрок, в глубине балочек и лугов. Только вёрст через пять прекратились поля, и кругом раскинулась настоящая зелёная степь, с степными травами, с высоким курганом вдали, с коршунами, плавающими высоко в неподвижном воздухе. Кречет весело заржал, почуя простор, и Суровцов для потехи свернул на зелёную ровную скатерть, где можно было припустить дикого скакуна, не боясь ничего.
— Вот теперь не хотите ли наперегонку? — с улыбкой спросил он Надю, пригибаясь к шее коня и приподымая нагайку над его ушами.
Не успела Надя произнести слова, как уже Кречет и Суровцов исчезли из её глаз, на Суровцова напала минута юношеского увлеченья, он гикал, как татарин, и всё больше и больше отдавал коню поводья, Кречет расстилался птицей, Надя только видела частые взмахи его задних подков, сверкавших на солнце. Казалось, он уносился в беспредельную даль с каким-то безумным отчаянием. Напрасно Танкред попёр своей могучей грудью за ним вдогонку: степной скакун словно опьянел от вольного воздуха степи вместе со своим всадником. У Нади тоже захватывало сердце от этой сумасшедшей гонки.
Летнее утро, везде прекрасное, здесь, в этом отрывке настоящей безлюдной степи, затерянном среди полей, казалось ещё прекраснее. Торжественная тишина пустыни царствовала кругом, высокий древний курган, прозываемый в народе ‘Царской могилой’, одиноким пустынником высился среди равнины, полный преданий и таинственности. Стожки зелёного сена были раскинуты недалеко по зелёной траве, и стада крупных дроф, прилетавших по старой памяти на знакомую степь, спокойно, будто отары овец, паслись между этими стогами.
Безотчётные и сладкие замиранья подступили к Надиному сердцу, когда она неслась в своём кабриолете по степи вслед за уносившимся скакуном Суровцова. Надя не любила общества, города и выдуманных условий общественной жизни. Ей были по душе только простые люди, дети и неиспорченная природа. Давно её грудь не дышала такою свободою и простором, как здесь, среди зелёной безмолвной степи. Давно не сияло над нею и такое безмятежное утро. Её кровь взыгралась от быстрой езды и теперь расходилась широкою и радостною волною по здоровому организму, уже запросившему жизни. Наде казалось, что она сидит не в шарабане с сестрой Варей, а там подальше, на диком скакуне, вся охваченная степью. Кто-то ей принадлежащий, ей нужный, ею постоянно видимый, несётся там не то рядом, не то вместе с нею. Она смотрит на степь его взором и дышит его грудью. Что думает он, то и у неё в голове. Она слилась с ним в одно существо.
Надя ещё ни разу не думала о замужестве, о выборе человека по сердцу. Она жила одной жизнью настоящего, как живут дети. Думать она просто боялась и не умела, как казалось ей самой. Ничего не думая, не рассчитывая, сердце её остановилось на Суровцове, и прежде, чем Надя заметила это, он сделался ей близким и нужным. Надя не загадывала, что выйдет из этого, и избегала давать себе ясный отчёт в своих чувствах. Она считала Суровцова своим, и только: у Нади не много было убеждений и знаний, но в это немногое она верила непоколебимо. Если ей почему-нибудь казалось, что человек хорош, она считала это вне всякого спора и сомнений и не слушала затем никого. Чутьё неиспорченной натуры, ещё не подкупленной никакими житейскими соблазнами, било в ней могучим ключом, и это инстинктивное ощущение своей внутренней правды невольно сказывалось в непобедимой самоуверенности Нади, которую посторонние считали за упрямство и ограниченность невоспитанной девушки.
Надя всмотрелась, вслушалась в Суровцова прежде, чем он обратил на неё внимание, она сразу уверовала в этот честно открытый, умный лоб с мягкими, набегавшими на глаза волосами, в осмысленное выражение этих добрых карих глаз, в Суровцове всё было по вкусу Нади. Она вообще не любила бород на мужчинах, ей казались они или нечистоплотными, или смешными, придававшими человеческому лицу изысканный, неестественный вид. Бородка одного знакомого Наде шишовского франта, остренькая книзу, с мышиными хвостиками на усах, обращала его в глазах Нади в чистую обезьяну, борода Каншина, с усами, закрывавшими рот, делала его шепелявым и шамкающим, словно в её густом войлоке запутывались вылетавшие слова, никакая борода не угождала до сих пор Наде. Тот выглядывал, по её мнению, котом, этот — козлом. Она изумлялась, как женщина может поцеловать мужчину с бородой. Но тёмная, небольшая и мягкая бородка Суровцова показалась Наде как нельзя более кстати. Она сообщала ему какой-то мужественный вид. Тёмный ус так необходим для того, чтобы оттенить эти полные, свежие губы, на которых столько разнообразного выражения, глубокого и тёплого. Словом, всё лицо, вся фигура Суровцова, немного широкая и костистая, но вместе статная, благородно вырезанная, казалась Наде вполне прекрасною. Ей представлялось теперь, что в душе её давно-давно жил этот родной образ, словно она сама создала его, и что в нём несомненный идеал человека. Надя незаметно переселила в Суровцова все свои помыслы, вкусы и убеждения. Она почти ни о чём до сих пор не говорила с ним, но была молча уверена, что он знает всякую её мысль и горячо ей сочувствует, потому что мысль это его собственная. Она это ясно видит по его губам и глазам. Надя считала Суровцова большим учёным, а себя большою невеждой. Но тем не менее она была твёрдо убеждена, что их помыслы и вкусы одни, что Суровцов её, Надин, а она — его, Суровцова. В этой беззаветной вере Нади в своё душевное сходство с Суровцовым было столько безграничной наивности, которой, конечно, не мог подозревать ни сам Суровцов, ни кто-нибудь из сестёр Нади, даже особенно с нею дружных. Молча, как бесценную святыню, Надя носила в своей детской душе эту детскую веру и это детское чувство. Она была всегда полна им, но это нисколько не стесняло её обращения с Суровцовым. Она была слишком чиста, чтобы смущаться своим чувством. Ей казалось, что все люди должны быть исполнены такой же теплоты в глубине своего сердца, ей ещё не сделалось ясным различие любви к брату, к ребёнку, к красивому мужчине. Только в самое последнее время, когда приходилось чаще и ближе сталкиваться с Суровцовым, какая-то новая, незнакомая волна мгновениями пробегала по жилам Нади и слегка туманила её головку необъяснимо сладкими замираниями, которых она стала даже побаиваться. Но эти мгновения были пока редки, и Надя без всякого усилия относилась к Суровцову с простотою и естественностью сестры, которая любит без показности и почти незаметно для самой себя.
— Надя, а мы, должно быть, пропустили поворот, — перебила Варя мечтанья Нади.
Надя вздрогнула и очнулась. Она только тут вспомнила о шарабане, Варе и пасеке, на которую они ехали.
—Какая ты рассеянная, Надя! — сердилась Варя и, посмотрев на неё, спросила с удивлением: — Что это ты вдруг покраснела?
У Нади действительно загорелось невольным смущением всё личико, когда она опомнилась и осознала, до какого забвения увлекли её странные мечты. Никогда ещё не случалось с нею, чтобы она наяву теряла сознание окружающего, как в этот раз.
— Надежда Трофимовна, а ведь мы с вами, кажется, пропустили поворот? — раздался весёлый голос Суровцова, словно он подслушал подозрение Вари.
Суровцов подъехал с другой стороны, незаметно для Нади, взгляд которой был до той поры неподвижно устремлён в степную даль. Суровцов давно уже осадил ретивого скакуна и ехал шажком, поджидая шарабан.
— Поворот? — встрепенулась Надя, беспокойно оглядываясь. — Кажется, нет! Поворот около лозочек, а я не видала, чтобы мы проехали лозочки…
— Ох, должно быть, проехали! — говорили в один голос Варя и Суровцов.
Но Надя была права: пришли лозочки, весёлая сырая лужайка, поросшая красным лозняком и запоздавшими цветами, а за лозочками и поворот.
— Что, пропустила? — торжествовала Надя, круто заворачивая Танкреда и смотря на Суровцова с вызывающим видом.
Глухая степная равнина, по которой до сих пор ехали молодые люди, неожиданно разорвалась на две части, и на дне глубокой балки, совершенно скрытой от глаз, до краёв налитой густым дубовым леском, показался старый курень пасеки. Голубой дымок сквозным дрожащим столбом едва заметно тянулся из трубы и таял в таком же голубом воздухе. Нужно было слезть с лошадей, чтобы спуститься в балку по тесной лесной тропинке. Суровцов задвинул шарабан в тень опушки и привязал лошадей. Надя пошла вперёд, указывать дорогу.
Отрадно было войти после открытого жара степи под глухую сень леса, притаившегося в трещине земли. Тесно охватывая серые стволы дубов кудрявые тёмно-зелёные гроздья дубовых листьев, жёстких и крепких, как жесть. Отовсюду, сквозь ветви и стволы, внизу и вверху, лезли на дорожку эти щетинистые зелёные букеты, и наши молодые люди продирались сквозь них, пригибаясь невольно и хлестая ими друг друга. Яркие лесные цветы заполонили сочную траву. Розовая чина оплетала стволы и падала с них целыми гроздьями нежных розовых мотыльков, таволга разрослась высокими и широкими зонтиками, разливая кругом миндальный запах. Желто-лиловая иван-да-марья овладела целыми лужайками, под кустами качались голубые колокольчики и мягкие султаны вероники. Надя на ходу рвала в фартук любимые цветы.
— Тут, должно быть, костяники много! — сказала она Варе. — Нужно бы прислать девушек поискать грибов и костяники.
— А вот и грибы! — крикнул Суровцов, бросаясь под куст. Через минуту он подал Наде в фуражке грибов. — Что, хорошие? Ведь это, кажется, белянки?
Надя расхохоталась самым искренним смехом.
— Это поганки! Разве вы не видите? — убеждала она сквозь смех, высыпая на дорожку добычу Суровцова. — Вас пошли, вы накормите нас отличными грибами.
Тропинка сбегала очень круто, только привычная нога мгла спускаться по ней. Надя взялась за руку с Варей и пустилась бежать вниз, будучи не в силах удерживаться на скате. Суровцов побежал вслед за ними.
— Тише, тише! — кричала со смехом Надя, забавляясь, как ребёнок. — Не налетите на нас, не раздавите!
Они неудержимо неслись всё глубже, всё ниже, едва успевая соблюдать капризные повороты тропинки. Суровцов так легко чувствовал себя ребёнком в обществе Нади. В эту минуту, несмотря на свою бороду, он бежал за Надей чуть ли не с таким же наслажденьем, как случалось ему бегать когда-то в безмятежные годы детства. Всё было здесь так ново и так хорошо его сердцу: лесной зелёный сумрак, таинственная глушь балки и молодая, прекрасная девушка, бегущая рядом с ним, как взыгравшаяся лань. Горячо всколыхнулась кровь в сердце Суровцова во время этого шаловливого бега. Он давно нагнал Надю и бежал около её плеча, перескакивая кусты с проворством и удалью, каких не знал за собою. Ему хотелось, чтобы этот бег не имел конца, чтобы всё круче и неудержимее скатывались они в таинственную глубину лесного ущелья, он забыл, что это простой маленький лесок обуховской пасеки, кругом охваченный степью, в десяти верстах от коптевской Пересухи. Его взволнованной голове чуть не мерещился заколдованный сказочный лес, безысходный и беспредельный, с лесными богинями, с таинственными приютами любви, с волшебными тайнами и волшебным наслажденьем. Он не помнил хорошо, что такое говорил Наде, стараясь не отстать от неё и не отрывая на бегу своих глаз от её разгоревшегося лица. Надя тоже с изумлением слушала во время бега его отрывочные, странные слова, в которых было так много жара и так мало доступного ей смысла. В первый раз заметила она у Суровцова такой пристальный, насквозь прожигающий взгляд и такую растерянную улыбку. Что-то жаркое, навстречу просящееся, заходило и у ней на душе от этих глаз и от этой улыбки. Даже сосредоточенная и молчаливая Варя обернулась на Суровцова, изумляясь его одушевлённым прыжкам и ещё более одушевлённому виду.
Когда они после своего сумасшедшего бега очутились на дна балки, перед плетнём пасеки, Суровцов с досадой заметил, что он дрожит, как в лихорадке, и не может произнести ни слова от нервного волнения. Надя молчала и старалась не глядеть на Суровцова, в душе её оставалось глубокое впечатление чего-то совершенно нового и совершенно неожиданного, словно в эти мгновения у ней раскрылись глаза на целый мир, ей до сих пор недоступный. Счастье или ужас были в этом новом чувстве, Надя не могла дать себе ясного отчёта. Перед нею в пустом воздухе стояли, не стираясь, эти вонзившиеся в неё тёмные глаза, полные опьяняющего огня, и пробегала эта палящая, чего-то ищущая улыбка.
Высокий и плотный малороссийский плетень с узким гребнем, ещё совсем свежий, окружал обуховскую пасеку. На запертой калитке был намазан кубовой краской раскольничий осьмиконечный крест под голубцом. Путники наши вошли через калитку во двор пасеки. Тихим, безмятежным счастьем повеяло на них от неё. На ровной зелёной лужайке, словно на опрятной тарелочке, стояли одиноко разбросанные дубы и лесные груши. Около сотни дуплистых ульев с черневшими от пчёл летками стояли врассыпную у корней деревьев и в их промежутках, покачнувшись в разные стороны. В своих соломенных колпаках и черепичках, опрокинутых им на голову, они казались издали семьёю старых больших грибов или толпою уродливых старикашек, гревшихся на летнем солнце. В самой середине пасеки, под корнем старого дуба, раскинувшегося шатром, чернела холодная дыра колодца, а в углу пасеки, тесно обставленной грушевыми деревьями, ютился курень пасечника, наполовину спрятавшийся в земле. Запах мёду и воску стоял в воздухе, как что-то осязаемое. Трава, воздух и деревья — всё было наполнено одним сплошным, не смолкающим жужжанием. Это поднялась утренняя работа пчёл. Жучка, привязанная у куреня, отчаянно заметалась на своей верёвочке, услыша стук калитки и увидя нашествие незнакомых господских фигур. Но на ожесточённый лай её нигде не отзывался голос хозяина.
— Не покусали бы нас пчёлы! — заметил Суровцов, отгоняя платком одну пчелу, настойчиво увивавшуюся кругом его уха.
— Ах, спрячьте платок, не махайте! Это хуже всего, — встревожилась Надя. — Станете махать, они все бросятся на вас. Самое лучшее — не дразнить их.
— Вон куда старик забрался, на дерево! — сказала Варя, отыскав его наконец глазами.
Иван Мелентьев стоял босиком на толстом суке дуба, в белых портках и белой длинной рубахе без пояса, задом к калитке. Лубочная сетка закрывала его длинным покрывалом, придавая его костявой фигуре фантастический вид. Его можно было принять за лешего или колдуна. Повесив слева себя роевню с раскинутою на дупло пастью и держа в правой руке сильно дымившую курушку из гнилого полена, старик неспешной опытной рукой огребал из дупла в роевню деревянным уполовником молодой рой. Пчёлы осыпали его голову с бессильным, но озлобленным жужжанием, а он вынимал ковш за ковшом из глубокого дупла и наполнял лубочную роевню чёрными гроздьями пчёл, насевших друг на друга. Молча любовались им Суровцов и его спутницы, зная, что старик не сойдёт с сука, пока не покончит этого важного дела. Обобрав рой и закрыв роевню, старик, не трогаясь с места, оглянулся назад.
— Али наши барышни? — произнёс он удивлённо и ласково, вглядевшись в пришедших.
— Мы, Иван Иванович. С роем тебя!
— Благодарствую, матушка, — говорил старик, осторожно спускаясь с сука. Он подошёл к Наде и протянул ей курушку. — Возьми в ручку курево, барышня милая… С куревом они тя не тронут. Обе, значит, здесь… А это ж кто с вами, баринок молодой?
— Не узнал разве Анатолия Николаевича? Суровцов! — сказала, улыбаясь, Надя и оглянула по этому случаю всего Суровцова, словно желала узнать, произведёт ли он благоприятное впечатление на Ивана Мелентьева.
— Суровцовский барчук! С Суровцова! — спохватился Иван. — Как не знать! Я и папеньку-то его махоньким знавал, во каким! Суровцовские господа хорошие, я их хвалю, не обидчики.
— Спасибо, что хвалишь, старик, — сказал Суровцов. — Что пчёлы твои? Хорошо ли роятся?
— И-и-и! — отвечал Иван, замахав и рукой, и головою. — То есть такое нонче роенье, отродясь не помню! Тридцать девятый рой вот сгрёб, и все дома, ни шагу никуда. Два роя было по двадцать фунтов весу, а то по пятнадцать, по двенадцать… В роевню не всунешь. Нонче, благодарить милостивого Создателя, не оставил нас грешных, Бог даст, люди с медком будут, Господь со свечкой, и воску, и мёду вдоволь.
— А ещё ждёшь роёв, старик? — спросила Варя.
— Вота! Ты посмотри-кась, какая сила по ульям. Жара такая, что ночью из улья повылазывают, заткут стенки, что твой бархат. Велико ль дело, Казанская только на дворе, а они уж, поди, на пяту осоты поставили! Потому сила! Работа дружная. Эта уж зимою не подохнет, не позябнет, шалишь, есть откуда духу набраться, не то что у иных прочих — абы улей для счёту, а там всех пчёл две горсти. Где ж им духу надышать?
— Мы к твоему Василью, — перебила Надя, вспомнив о цели своего приезда. — Где он? Пошли-ка его к нам.
— Ваську-то? Ох, головушка моя грешная, — с сожалением ответил старик. — Да ведь Васьки-то туточки нет… А вам, надо быть, нужно?
— Где ж он? Нам он очень нужен.
— Вишь ты, дело-то какое! — сокрушался старик. — Васька поехал к старшине. Старшина с ним засудился, вот беда!
— Мы вот за этим-то и приехали, — объяснила Надя. — Скажи ему, чтоб непременно, непременно приехал ко мне… Нет, не ко мне, а вот к Анатолию Николаевичу, в Суровцово! Слышишь, старик? Чтоб непременно приехал.
— Ну вот! Нешто он может супротивство вам сделать? Приказали приехать — и должен приехать.
— Так слышишь, старик, не перепутай: прямо в Суровцово, к Анатолию Николаевичу! — настаивала Надя. — Чтобы как можно скорее приехал!
— Так, стало, приедет, как извернётся. Теперь не рабочая пора, слободно!
— Ведь можно прямо к вам, в Суровцово, не правда ли? — обратилась Надя к Анатолию Николаевичу, спохватившись, что распоряжается им, не спрашивая его. и вдруг сконфузившись.
— О, конечно! Куда хотите и как хотите, — засмеялся в ответ Суровцов, понявший смущенье Нади. — Ведь я просил вас распоряжаться мною без всякого стеснения.
Старик Мелентьев между тем уже нёс на огромном свежем лопухе только что вырезанный тяжёлый осот, залитый душистым жёлтым мёдом.
— А вы бы трошки присели, барышни, — говорил он, — медку б покушали! Там-то вон в холодку славно б присесть под грушею.
— И то посидимте, — предложила сестра Наде. — У меня ноги будто перебитые после этой беготни по оврагу.
В тени раскидистой груши, сверху донизу обсыпанной незрелыми плодами, уселись на траву Суровцов и обе девушки. Старик Мелентьев стоял над ними, сгорбившись своею терпкою спиною и молча любуясь своими подслеповатыми глазами на их оживлённую группу, ярко отделявшуюся от земли. Странно и вместе приятно было старику видеть в своей пустынной пасеке этот живой букет молодых красивых лиц, в свежих и красивых нарядах, так мало ему знакомых.
— Ишь, осот какой, совсем забрушенный! — похваливал он свой мёд. — Чистота-то какая! Слеза Божья!
— Да, старик, давно такого мёду не едал! — поддержал его Суровцов.
— Да вам, господа, может, огурчиков нарвать? Не будете ли с огурчиками кушать? — спохватился старик. — У меня тут за тыном своя бакша заведена, и ковунчик есть, и огурец, всякая потреба.
— Принеси, принеси огурчиков, Иван Иваныч! — командовала Надя, очень любившая и мёд, и огурцы. — А хлебца у тебя нет?
— Вота! Али я татарин некрещёный, что без хлебушка буду жить? — обиделся Иван, уходя в калитку. — Без хлебушка никакая тварь не живёт, не токма человек… Выдумала ещё, что хлебушка нет!
Через несколько минут старик воротился с полной шапкой огурцов и начатой ковригою хлеба. Надя сильно проголодалась и самым искренним аппетитом принялась за огурцы с мёдом. Суровцов, порядочно протрясшись на Кречете, не отставал от неё. Старик тоже разрезал огурчик, посолил его, и, перекрестившись три раза на тёмную икону, стоявшую на корне старой груши, стал медленно жевать.
— Что это у тебя за икона, Иван Иваныч? — осведомилась Варя, заметив икону рядом с собой.
— Пчелиных пастырей икона, преподобных угодников Зосимы и Савватия, — с внушительною важностью отвечал старик. — Без этой иконы пасеку хоть не заводи. Фрол и Лавер — то лошадям пастыри, Власий преподобный скоту пастырь, а Зосим и Савватий пчеле пастыри. Потому они из заморской стороны в нашу христианскую сторону пчелу вывели. У нас наперво пчелы не было, и какой такой мёд есть на свете, народушко наш православный допреж того не знал. Так Господ повелел угодникам своим преподобным, Зосиме и Савватию, из басурманской земли в нашу российскую землю её вывести. И шли они, Зосим и Савватий, по звёздам денно и ночно, и тех стран люди дивились, что идут старцы, а за старцами пчела гулом гудёт, ровно за маткой. А Божьи угодники, Зосим и Савватий, сотворили себе посох, и в том посохе было долблёное гнездо, и в гнезде была скрыта матка, царица пчелиная. Так-то! А ты как думала? Покойный дед был у меня, тот эти порядки все знал, не по-нонешнему. Бывало, дьячка призовёт, на всех ульях Зосима и Савватия мелом написать прикажет. До того и роя не впущает. Вот с того самого и роилось в старину…

Алёша в городе

Шумно, людно и самоуверенно текла жизнь в спасских хоромах, в спасской экономии. Гувернантки ежедневно учили на фортепьяно, ежедневно играли этюды и гаммы, люди готовили и подавали, гости приезжали и уезжали, мужики и бабы работами, приказчики приказывали, господа занимали и расплачивались. Татьяна Сергеевна, попав к рукоятке могучего колеса, ворочавшего людьми, хлебами, деньгами, чувствовала себя несокрушимою, ей казалось теперь, что в пору её петербургской жизни её Спасы не доставляли ей десятой доли тех средств и удобств, какими она располагала теперь, став сама у кормила правления. За декорацией серых четвериков с бородатыми кучерами, обильных обедов, весёлых пикников, просторных палат и толпы людей, работавших под разными именами и по разным поводам на одно и то же маленькое хозяйство господ Обуховых, — Татьяна Сергеевна не умела и не желала примечать роковых признаков гибели своего состояния. Ещё в Петербурге, несколько лет тому назад, когда Татьяна Сергеевна, по её собственному интимному признанию Трофиму Ивановичу, была ‘глупенькой девочкой во всех вопросах хозяйства’, несмотря на свой сорокалетний возраст, она незаметно для себя выпродала добрым знакомым, приезжавшим в Петербург, в различные критические минуты жизни разные посёлки, хутора и пустоши, приписанные к спасской экономии и дававшие ей хозяйственный смысл и силу. В настоящее время обширная и прекрасная усадьба села Спасов, рассчитанная на большую запашку, бесполезно поглощала половину доходов небольшого именья, оставшегося у генеральши по распродаже многих сот десятин. Словно это была огромная голова с всепоглощающим зевом на бессильном и тощем теле. Долги росли с ужасающею быстротою, погоняя друг друга, но бесстрашная Татьяна Сергеевна, внутренно стонавшая от каждого нового займа, старалась себя бодрить и утешать мыслью, что самые цветущие государства принуждены иметь миллиарды долгу, и что вследствие этого долги скорее служат признаком хозяйственной энергии и предприимчивости, чем предзнаменованьем разорения. За энергию она наивно принимала ту горячность, с которой она обыкновенно ухватывалась за каждую мысль, случайно зароненную в её голову кем-нибудь другим. Насчёт верности своих предположений Татьяна Сергеевна имела счастье никогда не сомневаться, к ней буквально применялись слова поэта: ‘Блажен, кто верует, тепло тому на свете’. Хозяйство её шло безукоризненно, Иван Семёнов был безукоризненно честен и искусен, воспитанье детей под руководством мисс Гук и m-lle Трюше точно так же шло безукоризненно. Словом, выпивая свою чашку кофе, Татьяна Сергеевна каждое утро чувствовала прилив сердечной благодарности к Провидению за то, что оно дало ей силы такою твёрдою и безошибочною рукою отправлять свои многосложные обязанности относительно семьи и ‘своих меньших братий’, прибавляла она со вздохом, мысленно подразумевая крестьян.
— Господь поддерживает руку слабой, неопытной женщины, возлагая на неё жизненный крест тяжелее, чем возложен на других! — сообщала она в таких случаях мисс Гук, которая, в качестве пресвитерианки, была любительницей библейской философии.
Хотя Татьяна Сергеевна при подобных беседах не доходила до настоящих слёз, однако слегка проводила по глазам батистовым платком и принимала совершенно растроганный вид. Но сладкая самоуверенность Татьяны Сергеевны не могла изменить рокового хода событий, в котором каждая причина неизменно вызывает своё последствие, нравится ли оно нам или нет, предвидели ли мы его или рассчитывали на нечто совершенно противоположное. Татьяна Сергеевна выше головы увлекалась своими реформаторскими распоряжениями по хозяйству и открытием давно открытых Америк в спасских водах и полях. А тут, как нарочно, кипучая молодость Лиды непобедимо направляла на себя одну все цели жизни спасского дома. Возраст Лиды, казалось, так естественно давал ей несомненное преимущество над братьями. Они ещё мальчишки, она невеста. Сделать для неё блестящую партию, увенчать свадебным венцом томительные труды её долгой школьной жизни — это была такая серьёзная задача, перед которою должны были пока отступить все остальные. Для всех других время впереди, для этой одной ждать безумно и нужно ковать железо, пока горячо. Татьяна Сергеевна никому бы не призналась, даже не призналась бы самой себе, что в молодости Лиды она нашла свою вторую молодость. Лидины наряды, праздники, весёлое многолюдство, невольно вызванное в спасском доме приездом Лиды, — всё это жило в сердце Татьяны Сергеевны. Сердце это сознавало себя ещё далеко не состарившимся, и если Татьяна Сергеевна не решалась никому исповедовать этого внутреннего сознания своего, чтобы не поколебать авторитета своей материнской почтенности, то тем не менее во всех делах, касавшихся выездов и приездов, она не могла избегнуть увлечения, весьма, впрочем, прилично прикрытого её заботами о Лиде.
К тому же перед Татьяной Сергеевной, несмотря на всю глубину её непрактичности, иногда из неприятных разговоров с людьми, требовавшими денег, или с людьми, у которых просились деньги, открывалась, хотя и не совсем ясно, страшная пропасть, в которую рушилось её состояние. Сделаться беднее, чем она теперь была, было для Татьяны Сергеевны положительно невозможно, по её непоколебимому убеждению. Вспоминая золотой век своего детства, когда она жила девушкой у матери и отца, потом свой роскошный образ жизни в Петербурге, когда она вышла замуж за значительного чиновного человека, Татьяна Сергеевна и без того рассматривала свой настоящий быт как неизбежный компромисс с злою судьбою, как эпоху своего паденья, нечто вроде того, которое постигло некогда любимца Петра, Александра Даниловича Меншикова, и о котором она читала такое трогательное описание в книге для детей господина Фурмана. Но потерять и это, лишиться последнего домишка, приютившего её в её деревенской ссылке, — это казалось Татьяне Сергеевне до того несправедливым и возмутительным, что останавливаться на подобной мысли значило оскорблять правосудие Неба. Твёрдо веря в чувствительные восклицания разных героинь и в сентенции поучительных книжек, Татьяна Сергеевна не хотела верить пословице русского мужика: ‘Жизнь прожить — не поле перейти’. Проживши до сорока лет в фантастическом мире мечтаний и условных правил, она не уразумела, сколько горькой и непритворной серьёзности лежит в вопросах существования человека. Жизнь не успела убедить её, что человек без платья замерзает на морозе, что человек без хлеба умирает от голода, что человек, не понимающий, как добывать и сберегать свои средства, должен непременно кончить разорением, всё равно, называется он барином или мужиком. Татьяна Сергеевна продолжала шутить с жизнию, воображая в своей институтской наивности, что трогательные порывы сердца обеспечат её судьбу, что за её ласковые слова кто-то пощадит её и похлопочет за неё, что, одним словом, не может быть, чтобы она, Татьяна Сергеевна Обухова, которой так нужны большие средства, которая так привыкла к большим средствам и так любит большие средства, чтобы она вдруг осталась без них, подобно жалким побирушкам в чёрных затасканных платках, проливающим слёзы в приёмных разных начальников. Но если, однако? Подписанные закладные и векселя смутною чередою пробегали по впечатлительному сердцу Татьяны Сергеевны. Но она была бесстрашна и неистощима! Замужество Лиды поправит всё. Это вопрос решённый. Если бы и была опасность, она не существует. Лида создана была для блеска, роскоши и праздности. Бывают натуры, аристократические по своему существу, Лида из них. Она избранница и ей не может предстоять пошлый жребий дюжинных барышень. О, она не Надя Коптева, её нельзя обратить ни в самку, ни в кухарку. Нянчить больных детей и разливать чай мужу — ещё не бог знает, что за счастье. Лида должна принадлежать свету, настоящему большому свету, где нет разговора об урожае овса и где не философствуют со старостами. Осудить её на бедность значит убить её. Умереть она может, но войти в сальный и непристойный мир бедности не может. К счастию, её собственные вкусы таковы, что трудно бояться для неё подобной судьбы. Татьяна Сергеевна давно и с удовольствием замечает, что Лида как-то невольно, помимо собственного желания, обегает людей ничтожного круга, словно не видит их, и прямо идёт туда, где она должна быть и господствовать. Подумаешь, у ней тет органа чувств для людей чуждого ей мира. В этом, конечно, сказывается благородство породы и инстинктивное призвание к высшим формам жизни.
— Вы знаете, m-lle Трюше, русскую пословицу: ‘Рыбак рыбака издалека видит’. О, наши русские пословицы необыкновенно метки и умны. Я вам когда-нибудь переведу их на французский язык, m-lle Трюше, но, разумеется, они потеряют в переводе свою соль, так сказать, haut gout.
M-lle Трюше горячо поддерживала мечтания Татьяны Сергеевны и уверяла, что она может себе представить Лиду иначе, как женой какого-нибудь изящного французского маркиза или виконта.
— Истинно изящных людей вы можете встретить только во Франции, — прибавляла m-lle Трюше, увлекаясь своими воспоминаниями.
На совете с m-lle Трюше генеральша решила как можно более знакомить Лиду с французскою светскою жизнию, давая ей читать романы лучших французских писателей, конечно, не Жорж Занда и не Бальзака, а писателей новой школы. С одной стороны, это необыкновенно полезно для французского разговора, с другой стороны — даст Лидиным мыслям менее дикое направление, приличное её возрасту и ожидающим её обязанностям.
— Скажите, пожалуйста, — спросила по этому поводу m-lle Трюше, — я думаю, в вашей русской литературе нет ничего подобного нашим бесподобным французским писателям? Ведь у вас, однако же, есть какая-нибудь литература, какие-нибудь романы или повести? Я знаю, что немцы не имеют литературы, то есть того, что мы называем belles lettres, у них одни только учёные книги, но вот у англичан тоже бывают романы, только, конечно, скучные и тяжёлые, совершенно не то, что у нас. Какие-то трактаты, а не романы, никакой игривости и лёгкости. Я читала английский роман во французском переводе — очень скучно.
В заботах своих о Лиде, в совещаниях с гувернантками о Лиде, в приёме гостей для Лиды, в выездах в гости для Лиды — Татьяна Сергеевна совершенно позабыла о своих мальчиках. Боря ещё мал. Но Алёше уже исполнилось пятнадцать лет. Татьяна Сергеевна была убеждена сама и говорила всем, что готовит Алёшу в университет.
— Теперь мальчику невозможно обойтись без университета, милая m-me Каншин, — нередко сообщала генеральша своей соседке. — Я говорила с очень многими знаменитыми педагогами в Петербурге, — ведь вы знаете, как серьёзно смотрю я на воспитание детей, — они все советовали мне готовить Alexis`a в университет. Помните Платона Семёновича Глупцова? Ведь он теперь сделан попечителем учебного округа: отличное место получил, шесть тысяч жалованья и столько наград. Ведь он управлял имением князя Тёмного, князь и выхлопотал ему место попечителя.
— Как же, я отлично знаю старичка. Entre nous soit dit, он пороху не выдумает, но премилый, предобрый старикашка, а уж gourmand записной, постоянно держит самых дорогих поваров.
— Да, так Платон Семёныч… Уж он, кажется, должен знать эти дела, все профессора и педагоги у него же служат. Он прямо мне сказал: chere m-me Обухов, готовьте малого в университет. не мудрствуя лукаво! Это его подлинное выражение: ‘не мудрствуя лукаво’. Вы знаете, теперь у них мода выражаться по-славянски, у этих знатных людей.
— О да, это совершенно справедливо! — поддерживала в подобных случаях госпожа Каншина. — Знаете, Voldemar, сын моей сестры Зины, ведь он уже теперь служит, так не можете представить, сколько ему было затруднений поступить на службу в Петербурге. Все эти важные министерские господа прямо так и спрашивают: были в университете? Ну, говорят, очень жалеем, если бы вы были университетский — другое дело! Университет теперь совершенно необходим для карьеры молодого человека, как-то везде принято, чтобы непременно быть в университете.
— Только я решилась готовить своего Alexis`a дома, — с покорным вздохом исповедовалась генеральша. — Конечно, я сознаю всю трудность предпринятой задачи, но согласитесь, моя добрая m-me Каншин, что мы обязаны всем жертвовать для счастия своих детей. Отдать Alexis`a в гимназию, где учатся дети портных и сапожников, согласитесь, не особенно приятно для матери. Я видела на улице этих гимназистов. Представить себе нельзя, что за общество! Настоящие gamins de boulevard… А что за манеры, что за язык! Я предпочла лучше бросить несколько сотен рублей, но только уберечь своего ребёнка от этого ужасного общества. Особенно Alexis… он такой робкий и застенчивый…
— Это моё давнее и глубокое убеждение, m-me Обухова, — соглашалась госпожа Каншина. — Ведь я, вы знаете, тоже воспитывала своих дочерей дома, и могу сказать положа руку на сердце, воспитала сама, собственными усилиями. Моя Зоя…
— Видите ли, моя добрейшая соседка, — спешила перебить Татьяна Сергеевна, зная, как трудно для госпожи Каншиной воздержаться от длинных трактатов насчёт способностей и сведений её учёных дочек. — Моя неоценённая мисс Гук — это целая академия. Она хоть в профессоры может готовить по некоторым предметам. Поэтому я ей поручила географию и всеобщую историю. О, как она их знает, m-me Каншин! Я желала бы, чтобы вы когда-нибудь послушали, как она начнёт исчислять детям всех этих старых королей! Не понимаю, откуда берётся у неё такая память. Представьте себе, даже всё, что было до Рождества Христова, она может вам рассказать по годам и никогда не ошибётся. Теперь французской литературой занимается с детьми m-lle Трюше, она восхитительно репетирует трагедии Расина и Корнеля… В ней есть что-то рашелевское, не правда ли? Учителя ездят к Alexis`у только по русскому языку и разным математическим наукам. Но я чувствую, что шишовские учителя уже не могут удовлетворить университетским требованиям. Теперь ведь программы чрезвычайно строгие, не то, что прежде. Я думаю выписать для Alexis`a хорошего, основательного студента, который бы постоянно с ним занимался высшими науками. Ведь ему осталось только два года до экзамена.
— О, я уверена, дорогая Татьяна Сергеевна, что вашему Alexis`y бояться нечего! При такой заботливой и просвещённой матери он во всём успеет. Ведь вы сами, кажется, получили шифр из института?
— Как же, как же, моя милейшая m-me Каншина, даже первый шифр, чтобы уже совсем похвастаться, — говорила Татьяна Сергеевна, переполняясь удовольствием от этого приятного воспоминания. — О, вы меня не знаете, какой я ещё педагог! Я бы сама могла приготовить детей, куда хотите, если бы не дела… Эти несносные дела совсем отбили меня от воспитания детей… Знаете русскую пословицу: ‘Укатали лошадку крутые горки’? Вы разве не отобедаете у нас, дорогая соседка?
Хвастливая болтовня Татьяны Сергеевны шла сама по себе, а ученье Алёши — само по себе. Шишовские учителя заставляли его два раза в неделю долбить русскую грамматику и писать под диктовку, заставляли зубрить латинские склонения и спряжения, задавали задачи из арифметики, мисс Гук, с своей стороны, заставляла Алёшу учить на память составленную ею самой тетрадку географических и исторических имён с разными цифрами, написанную на английском языке, m-lle Трюше требовала диктовки и декламировала Расина, но Алёша ничего не понимал ни в литературе. ни в грамматике, ни в математике, ни в истории. Он и не хотел ничего понимать в них. Он ненавидел даже заглавия этих наук. Книжки в переплётах, излагавшие эти науки, представлялись ему самыми злыми его личными врагами. Ему казалось, что все обучающие его нападают на него, посягают на его волю и его вкусы. Француженка впивается в него своими бесконечными досадливыми рацеями за то, что он сидит или стоит так, как ему удобно, а не так, как она для него выдумала. Выйдет он погулять, зашевелятся у него в голове и сердце живые порывы, — сухая англичанка с ним рядом, она требует, чтобы он в эту минуту беседовал с нею на чуждом и противном ему языке, картавил буквы, которые он может произносить отлично, говорил бы не о том, о чём он хочет, и не так, как он хочет, а опять-таки о том, что кажется более полезным его сухопарой воспитательнице, и так именно, как предписывает она. Потом приедут учителя. Все они не говорит с ним ничего понятного, ничего интересного и нужного ему, а только ловят его и пытают его. Один старается докопаться, не списал ли он решения задачи из ‘ответов’, помещённых в конце книги, другой производит следствие, не упустил ли он в латинском переводе какой-нибудь грамматической формы. Этот мрачно подчёркивает ошибки в диктовке, тот журит его за то, что из его головы повысыпались некоторые тарабарские слова из числа множества других, которыми он был обязан набить свою голову. Не исполнить их требований делается иногда сладко для Алёши. Идеал его — когда-нибудь забыть навеки всё то, что навязывали ему насильно, вбивали с него гувернантки и учителя. В душе у Алёши живёт совсем другая жизнь, ему нужно совсем другое. Но никто из них не разъясняет ему этого другого, ему нужного, никто не говорит ему о нём, никто из них, кажется, и не подозревает, что есть на свете это другое, полное правды и жизни. Алёше было пятнадцать лет, но он во многих отношениях был младенец. Глубоко несчастие детей, которых детство прошло не в деревне, а в четырёхэтажном доме петербургской улицы. Детям необходим простор и свежесть деревенского поля, деревенского сада, деревенской речки, как необходимы они жеребятам, молодым бычкам, молодой птице. Квартира, вечно меняемая, люди, меняющиеся как волна, многочисленные как волна, не устанавливают таких прочных и тёплых отношений к месту и к людям, какие вырастают обыкновенно в душе ребёнка в домовитой обстановке сельского хутора, где он сживается, словно с дорогими членами семьи, и с старою ветлою над прудом, и с старым креслом в комнате деда, где его сердце, ищущее привязанности, дружится и с гнедою кобылою на конюшне, и с мохнатым дворовым псом. Только в свежем и суровом дыхании деревни дышит здоровьем детская грудь, деревенские дети бегают по лугам вместе с жеребятами, такие же резвые и удалые, деревенские дети плавают в реке с утками, проворно и смело, как они, деревенские дети на деревьях вместе с птицами, весёлые и лёгкие, как птицы. Есть отчего разогреться молодой крови, есть отчего зарумяниться щекам. Природа полна детством. Всё, что растёт летом в лесу и саду, всё, что поёт и летает весною, что бегает по траве с звонким ржанием, что мычит, кричит или щебечет кругом, — всё это исполнено простоты, радости и молодости, всё это — детство своего рода, полезное, сладкое и необходимое для человека-ребёнка. Деревня не только лучший врач, она и лучший воспитатель. Только в откровенной и бесхитростной обстановке деревни не замаскировывается ничем от жадного внимания молодого мозга великая сила природы. Чреда годовых времён проходит пред ним во всей своей торжественной медленности и мощи. Деревенский ребёнок час за часом, день за днём видит шаги новой надвигающейся силы. Каждая проталинка в лесу, каждый бугор, с которого сбежал снег от горячего весеннего луча, у него на глазах и в сердце, он отыскивает и рвёт собственною рукою первый подснежник. Он во сто раз лучше всяких рассказов и учебников своим собственным существом убеждается в том, что солнце подходит ближе, что дни становятся длиннее, что яркая зелёная жизнь борется с белым могильным саваном, и что жизнь эта своим светом, теплом, движением побеждает неподвижную могилу. Как растут цветы и деревья, как зреют хлеба, как текут воды и что в этих водах, какие гнёзда вьют себе птицы и какие яйца кладут в них, и когда выходят птенцы из яиц, сколько их, какие они, как ухаживает за ними самочка, — всё это деревенский ребёнок знает твёрдо, как профессор, наглядно, реально и несомненно. В деревенской природе ему ежедневно открыт обширнейший в мире музей естественной истории, физики, географии, метеорологии, чего хотите, такая поучительная школа наглядного обучения, перед которою фребелевские сады, устраиваемые на квартирах Васильевского острова, то же самое, что цветок, засушенный в книге, перед живым лугом трав и цветов. Деревенский ребёнок свидетель всего, от него и не скрывают, и нельзя скрыть ничего, он вездесущ, как природа, — на сенокосе, на скотном дворе, на мельнице. Ему уже не скажете, что телушечек Господь посылает в корзиночках с неба и что коровница подбирает их ночью. Он искреннее самой коровницы ожидает, когда отелится его любимая бурая корова, он давно видит её раздутое брюхо и знает, что там телёнок от чёрного быка, его не занимают бессильные и развратные мечтанья на эту тему испорченного городского мальчика. Для деревенского ребёнка это обыкновенный, естественный факт, как тысячи других, ему известных, он не останавливается на бесплодных рефлексиях, а полон трепетного ожиданья: тёлочка или бычок, ах, если бы тёлочка! Над чем городской ребёнок должен возиться, думать, заучивать, то давно знают деревенские дети. Они проводили ржаное зерно, начиная с полевого колоса, на их глазах скосили его, на их глазах клали в копны и скирды, сушили в овине, мололи на мельнице, на их глазах баба просевала муку, месила тесто, ставила хлебы в печь. Они сами не раз отведывали этого хлеба и не раз убеждались, как невкусен хлеб из затхлой муки, как сладок из новины. После этого им не понадобится рассматривать какие-нибудь ‘коллекции для наглядного обучения’ или учить на память ‘Овсяный кисель’ Жуковского, в котором они сразу заметят потешные ошибки поэта, воспевающего деревенского сторожа, но не знавшего деревни. И в то время, как учитель столичного заведения добросовестно ухитряется познакомить своих учеников с терминами физической географии, строя им для этого мысы и полуострова из песку, наливая воду, покупая дорогие рельефные карты, ученик, которого учит деревенская мать-природа, давно собственным опытом знает рукава, заливы, проливы, острова и полуострова реки, которую он переходил сто раз вброд, засучив штанишки, разыскивая в её тростниках разных головастиков, лягушек, раковин, пиявок, водяных жуков и молодых утенят, или переплывал несколько раз, то в мельничной лодке, то на собственных ручонках.
Алёша родился и вырос хилым петербургским ребёнком, смутно полагавшим, что все припасы приготовляются в мелочных лавочках на углу петербургской улицы или, по большей мере, в милютиных и елисеевских лавках на Невском проспекте. Лошадей он видел только в лакированных экипажах на плоских рессорах, в серебряных наборах, учёных, послушных, красивых. Мужик ему представлялся или в виде сытого дворника в чистом фартуке, получающего пятнадцать рублей серебром в месяц, или в виде пузатого бородача-кучера в красивом армяке, шляпе и перчатках, а баба в виде откормленных румяных кормилиц в парчовых кокошниках, бусах и ярких сарафанах. Алёша тем крепче верил в свои представления, что на всех картинках, которые покупали ему и которые он иногда видел в окнах магазинов, лошади, мужики и бабы были нарисованы исключительно в этом одном виде рысаков, кучеров и сарафанниц. Татьяна Сергеевна возила его раза три в театр, где в драме Кукольника ‘Рука Всевышнего отечество спасла’ и в ‘Русской свадьбе XVII столетия Алёша тоже видел много русских мужиков и баб, но и они нисколько не разубедили его в составленном им честном мнении о благообразии и благосостоянии мужика.
Настоящего ‘мужицкого’ мужика Алёша в первый раз хорошенько рассмотрел в селе Спасах. Там жили мужики не в красных рубахах и лакированных сапогах. Там расстилалась на необозримые пространства, на север, юг, восход и закат, подлинная сермяга, поскон и лапоть. Там копошились в грязных дымных лачугах корявые и нечёсаные фигуры, нисколько не походившие ни на петербургского кучера, ни на московскую кормилицу. Там были запряжены оборванными верёвками в изломанные, трясучие тележонки выродившиеся, надорванные клячи, гораздо более похожие на телят или ослов, чем на благородного крутошеего рысака, размашисто несущего по Невскому проспекту лаковые санки с медвежьей полостью. На Алёшу напал какой-то бессознательных ужас в первые дни деревенской жизни. Он раскрыл рот и глаза на всё, неожиданно представшее ему, и напитывался новыми впечатлениями с болезненным замиранием сердца. Он видел кругом грязь, лишенья, мучительный труд, вопиющую несправедливость, вопиющую неравномерность, скотскую грубость и жесткость. Он видел, что ужасавшее его — целый океан, целая стихия, что в нём, как скорлупа в море, теряется та кучка избранников счастия, по которым он до сих пор составлял свои понятия о целом мире. В этом был главный источник его ужаса. Алёша был мальчик болезненного развития, нервный и впечатлительный до последних пределов. Петербург доконал его организм, обескровил его и ещё более раздражил нервы. Татьяна Сергеевна, её гувернантки и советчики не понимали ни организма, ни психики Алёши, и делали всё, чтобы в одно и то же время раздражать его впечатлительность и загонять эту впечатлительность внутрь, в безмолвные тайники сердца, в темноте которых так часто зреют у детей, не замечаемые поверхностными воспитателями, глубокие симпатии и антипатии, решения, вкусы и убеждения, определяющие всю их последующую жизнь.
Алёша приехал в Спасы с привычкою упорного сосредоточенья в себе и потребностью неутолимого внутреннего анализа всего, что совершалось кругом. Способности его были в некоторых отношениях блестящи до гениальности, но именно только в некоторых отношениях, что его не интересовало, в том он не мог успевать. У него не было этого дешёвого уменья усвоивать на заказ всё и вся, по мановению чужой воли, — уменья, которое, к несчастью, так распространено в наших учебных заведениях и которое, ещё к большему нашему несчастью, почти везде служит мерилом достоинства и успеха. Алёша не умел принуждать себя, засесть с трёх до четырёх часов за латинскую грамматику, с четырёх до пяти — за географию, с пяти до шести — за математическую задачу, и всеми этими предметами заниматься с одинаковою безучастною добросовестностью, аккуратно и терпеливо каждый Божий день, какова бы ни была погода на дворе, каковы бы ни были мечты в голове, как бы ни билось в груди живое сердце, — всего этого, на что так бывают искусны так называемые ‘отличные ученики’ учебных заведений, Алёша осилить не мог. Математики он совсем не любил и плохо понимал её. Если бы нашёлся умный человек, который бы раскрыл перед разумом Алёши истинный смысл и истинную красоту этой науки наук, Алёша, по характеру своих вкусов, был бы увлечён математикой совсем с головой, он томился инстинктивною жаждою абсолютного, всеразрешающего, всеподчиняющего принципа. В этом стремлении была вся особенность и сила его духа. Но бездарные люди учили его скучному счётному мастерству, и он получил глубокое отвращение от науки, наиболее соответствовавшей его способностям. Мисс Гук точно так же была убеждена, что у Алёши нет памяти и вкуса к истории и географии, в своём аккуратном журнальчике, где она в бесчисленных графах записывала, с соблюдением тончайших оттенков, успехи и поведение детей в классах и даже вне классов, Алёше постоянно писалось за Chronology — Bad и Very bad, почти так же аттестовался бедный Алёша и в графе географии, а в графе, исследовавшей степень внимания детей во время вечерних уроков, мисс Гук своим красивым и ровным почерком ежедневно ставила одно и то же выраженье, казавшееся ей весьма укоризненным : ‘ sleepy and absent’. Алёша попал у своих домашних в лентяи и бездарности, в то время как его огненный мозг и трепетные нервы надрывались непобедимою жаждою самого глубокого и всестороннего знания.
Татьяна Сергеевна была добра и ласкова по натуре, но по легкомыслию своему она совершенно отодвинулась от воспитания сына, её занимало петербургское общество, невинное хвастовство своими деловыми и семейными добродетелями за чашкой кофе, у себя или у знакомых, домашние сплетни с гувернантками. В воспитательный гений мисс Гук она веровала всецело и с удовольствием лишала себя права вмешиваться в её действия.
— Я не смею, я не должна оскорблять этой необыкновенной девушки, — любила говорить на этот счёт Татьяна Сергеевна. — Это олицетворённое самоотвержение и олицетворённая педагогия, если бы мы жили в эпоху древних греков, её бы сделали богиней педагогии! — патетически уверяла Татьяна Сергеевна. — Признаюсь вам, mesdames, я сама училась хорошо и таки могу сказать смело, смыслю кое-что в этом деле, но у меня бы не достало сотой доли того ангельского терпения, той железной настойчивости и той громадной начитанности, которыми обладает эта несравненная мисс Гук. Уверю вас, я начала спать спокойно только с её приезда, это мой ангел-хранитель, когда она при детях, я знаю, что это лучше, чем бы я сама была при них.
Татьяна Сергеевна ошибалась даже в этом последнем случае. Как бы ни была проста и невежественна мать, редко любовь её может так грубо ошибиться в истинных свойствах и вкусах своего ребёнка, как зачастую ошибаются, к непоправимому вреду своих питомцев, самонадеянные воспитатели, чуждые им и духом, и кровью. Татьяна Сергеевна с горем пополам считала своим долгом журить Алёшу за лень и невнимание, но, по материнской слабости, всё-таки пыталась легонько отстаивать своё детище перед строгою англичанкою.
— Ах, мисс Гук, если бы вы знали, сколько он перенёс разных болезней, — говорила она в извинение Алёши. — Он такой слабый мальчик. К тому же он так застенчив. Я очень боюсь, что он никогда не выдержит никакого экзамена.
Татьяна Сергеевна знала в Алёше только его нынешнюю сторону — слабость физических сил и застенчивость с людьми, она никогда не говорила с ним интимно, никогда не пыталась заглянуть в то глубокое психическое море, на дне которого растут у человека его жемчуги и живут его чудовища. Никто бы так не удивился, как она, если бы каким-нибудь волшебством вдруг сделались ясны свету Божьему те серьёзные мысли и те глубокие чувства, какие втихомолку зрели на железной кроватке в углу её детской. Эта добрая, но пустая мать, воображавшая, что она крайне снисходительна к лени и слабостям своего Алёши. никому бы не поверила, что в этом лентяе рдел мозг, достойный Паскаля. Алёша не хотел учиться тому, чему его учили, потому что в сухой и бессодержательной обработке учебников не узнавал духа, которому он служил, которого везде искал. Он искал разъяснения жизни и природы, — ему давали слова и формулы, не вдыхая в них смысла. Он искал истины, — его принуждали глодать разбитые кусочки её скорлупы. Убедясь, что учителя — враги, что учебники — враги, что мать не хочет и не может его знать, Алёша сам стал смотреть на людей и их требованья с враждебным недоверием. Он рано сделался скрытным, упрямым, застенчивым. Ему не хотелось ни с кем говорить ни слова. Зачем говорить? Он заранее знает, что они скажут, чего потребуют, ему этого не нужно, что ему нужно, того они не знают, над тем они будут смеяться. Кроме посетительниц и посетителей гостиной Татьяны Сергеевны, Алёша никого не видал. Он часто подслушивал, завернувшись в тяжёлую гардину двери гостиной, что такое говорят с его мамой эти гости. Ему всегда делалось стыдно и скучно после этих пустых разговоров, где ежедневно несколько раз повторялись те же неинтересные новости, где все по очереди сплетничали друг на друга, не исключая и Алёшиной мамы, мама так много выдумывала гостям про своих детей, про свою жизнь, что Алёша краснел за неё в своей засаде. ‘Зачем она выдумывает и всем повторяет одну и ту же неправду? Разве это им весело и интересно?’ — щемило у него на сердце.
Он подходил машинально к окну и глядел из него на кареты и лошадей, лакеев, толпившихся у дома, ожидавших господ. ‘И всякий день они возят этих гостей и ждут их, вся их жизнь в этом проходит? — думалось Алёше. — А гости не знают, что говорить с мамой, чем заниматься, переливают из пустого в порожнее, неужели человек живёт для того, чтобы ездить и болтать, когда ему уже нечего болтать, или для того, чтобы развозить болтунов по другим болтунам и ожидать их на морозе? И так всю свою жизнь!’ — вздрагивал Алёша.
Спрятавшись от людей в свою раковинку, Алёша неудержимо отдался чтению. Книга стала для него всем. В ней он учился, в ней любил, в ней беседовал. Ни Татьяна Сергеевна, ни мисс Гук долго не подозревали, что Алёша читает книги. Библиотеки у Татьяны Сергеевны не было, а был случайный сброд всяких сочинений, всяких авторов: ничего по естествознанию, по точным наукам, много так называемых классических авторов, особенно французских, много сценических произведений самого разнообразного времени, характера и достоинства, несколько новых романов и путешествий, без всякого выбора. Алёша набросился на книги, как пьяница на водку, и стал проглатывать их одну за другой. Уже он прочёл, не понимая больше половины, несколько шекспировских драм, все драмы Шиллера, некоторые романы Вальтер Скотта и Диккенса, когда мисс Гук вдруг открыла, что ‘Алёша читает без позволенья романы’. Он был заарестован зоркою англичанкою на ‘Николасе Никльби’ в ту самую минуту, когда, усевшись с ногами в открытом окне своей детской, в третьем этаже, он судорожно рыдал о несчастьях бедного Смайки. Увлеченье романом и град слёз были так сильны, что, когда мисс Гук положила на книгу Алёши свою полисменскую длань, а другою дланью взяла его за плечо, —Алёша в первое мгновенье не мог опомниться и принял ненавистную мисс за один из самых гнусных персонажей Диккенсова романа. Открытие мисс Гук глубоко опечалило Татьяну Сергеевну, так как суровая гувернантка прочла генеральше целый трактат о растлевающем влиянии на романов на фантазию ребёнка и цитировала до десяти лично ей известных примеров окончательного падения молодых людей единственно по причине раннего и беспорядочного знакомства с миром, который должен оставаться для них недоступным, пока не введёт в него юных Телемаков благодетельная рука просвещённого ментора. Алёшу потребовали к матери, и Татьяна Сергеевна с внутренним прискорбием была вынуждена в продолжение двух часов томить себя и своего сына разными жалкими словами и страшными предсказаниями насчёт того же предмета. Алёша рыдал с тупою болью в сердце, но не отвечал и не обещал ничего. Это нервное рыдание продолжалось со слабыми перерывами до поздней ночи. Алёша не верил ни одному слову матери и почти не слыхал их, ему было нестерпимо горько, что его все и везде преследуют, что теперь посягнули на его единственных друзей и отнимают у него единственную отраду. Если бы ему возвратили книгу, он не плакал бы так долго, но он ежеминутно вспоминал, что уже не придётся окончить очаровавший его роман. Перед его умственными очами стояли, как живые, образы добрых и дурных людей, притеснённых и притеснителей, Алёшиных милых друзей и Алёшиных заклятых врагов, созданные волшебною кистью художника, со всею их обстановкою, с грязными норами, в которых они жили, с лохмотьями, которые носили они на своих плечах. Отнять у Алёши книгу в ту минуту, когда его сердце было наполнено этими образами, когда оно трепетало их трепетом, всплёскивало их радостью, горело их ненавистью, значило перерезать надвое Алёшино сердце.
— Видите, дорогая моя, какой он впечатлительный, — несколько заступническим тоном сообщила вечером Татьяна Сергеевна своей англичанке. — Я говорила вам, что он вовсе не такой упорный, как кажется со стороны, посмотрите, как он был тронут моими доводами, он плачет до сих пор в своей постельке, и я боюсь, не расстроил бы он этим своего здоровья. О, он очень мягкий ребёнок, если уметь за него взяться, могу вас уверить, что после сегодняшней моей нотации он уже не возьмётся без позволения за книгу.
Алёша читать не бросил и позволенья не просил. После этой сцены он ещё враждебнее стал относиться к своим домашним и ещё теплее прильнул к книге, только стал прятаться хитрее и удачнее.

Алёша в деревне

Когда Алёша приехал в Спасы, в голове его была целая хаотическая энциклопедия знаний и мыслей. Младенчески несведущий во многих основных предметах мира и жизни, Алёша имел по некоторым другим вопросам такие серьёзные и глубокие представления, которыми мог пристыдить большинство взрослых, его окружавших, и которых решительно не могла бы понять его мать, Татьяна Сергеевна, ни даже пресловутая мисс Гук. Он прочёл даже несколько философских книг и заинтересовался ими бесконечно. Понять он почти ничего в них не понял как следует, но зато составил себе свои собственные заключенья, в которых непонятное он дополнял самою смелою и непоследовательною фантазией. Алёша особенно любил судить характеры и поступки людей с точки зрения высокой нравственности, присущей человеку, несколько он составил себе понятие о ней какого-то старого французского сочинения под заглавием ‘Cours du droit naturel ‘. Эту книгу он перечёл два раза и считал её своим оракулом. Встречая человека, Алёша прежде всего старался дать себе отчёт, какие нравственные обязанности лежат на этом человеке по его общественному и семейному положению и какая должна быть высшая цель его деятельности. Строже всего стал прилагать он эти требования к своим близким и особенно к самому себе. Он мучился бесполезностью и беспомощностью своего существования. Ему хотелось лучше обратиться в Дёмку, всегда работящего, всем нужного, с сильными мускулами, с смелой волею, чем коснеть в праздности барского дома. Ему было стыдно смотреть на мужиков, не только подходить к ним близко. Инстинктивный ужас, который овладел Алёшею при первом столкновении с неподдельным мужицким миром, прошёл не скоро, это чувство ужаса было побеждено тем всеразлагающим анализом, который безостановочно работал в Алёшином воспалённом мозгу, пожирая его здоровье.
‘Так меня обманывали! Постоянно обманывали! — твердил сам себе Алёша, мучимый горьким разочарованием. — Где же весь тот мир, в который я с детства верил? Мы держали мужиков, как табун рабочего скота, мы только думаем о праздности, роскоши, развлечениях, а им навязываем горе, труд и лишения. Мы злые и корыстные эгоисты, играющие, как в куклы, в разные фразы. Морали у нас нет, законов нет, правды нет. Всё это наглая ложь, у нас есть одна алчность — захватить себе всё, другим не давать ничего. Мы испорченные лентяи, привыкшие погонять других, мы сердимся, что они везут нас не так быстро, как бы нам хотелось, но мы не хотим даже взглянуть, по какой грязи они тащат нас и каковы рубцы на их плечах’.
Вот были главные основания анализа, вызванного в Алёше первым знакомством с сельскою жизнью. Этот жестокий приговор всему своему был фанатически искренен. Господа стали вселять в Алёшу чувство отвращения и ненависти. Он едва мог переносить общество сестры своей Лиды, проводившей целые дни в переодеваниях, пустой болтовне и прыганье. ‘Лида — потерянное существо, — иногда думалось ему в тишине ночей. — Она лишена всякого сознанья долга, всякого нравственного помысла, я читал о сильфидах и ундинах, которые имеют образ очаровательной женщины, но внутри которых нет живой души. Объятия их холодны, как вода. Они могут разлететься в брызги и только…’
Но чем больше развивалась в Алёше ненависть к людям, которых он считал притеснителями, тем теплее и искреннее привязывался он к мужику. Разглядев мужика своим страстным и напряжённым вниманьем, Алёша исполнился к нему глубокого благоговения. Он представлялся ему сосредоточенным в себе житейским мудрецом, могучим, хотя скромным, созидателем всего, что нужно человеку, неустрашимым борцом с природой и судьбой, добрым, всепрощающим страстотерпцем.
‘Тут всё, всё: все достоинства, вся слава, вся сила человечества! — увлечённо мечтал Алёша. — Мы гниль, гадкий паразитный гриб! Мы жалкие, бессильные хвастунишки, дерзкие загребатели жара чужими руками. Без них, без этих могучих, бесстрашных, неутомимых, всезнающих людей мы бы погибли, как рой мошек. И мы ещё кичимся своим образованием, мы считаем себя в свете, их во тьме! Напротив, позорные, беспомощные невежды — это мы. В действительности мы ничего не знаем, ничего не умеем, кроме бесплодной болтовни и вздорных выдумок. Истинное знание только в мужике, который всё умеет и всё делает, не ожидая помощи ни в чём ни от кого, кроме самого себя’.
Увлечение мужиком сделало перелом во вкусах Алёши, полезный для его здоровья. Он страстно полюбил физический труд, грубые занятия. Как бессмысленно казалось ему учить на память списки географических и исторических имён, разные, никем не виданные, Гваделупы и Фернамбуко, разных никому не нужных Эдгаров, Эдвинов, Эдмундов, так, напротив, стало казаться необходимым знать всякую подробность сельской жизни и обегать все уголки степной природы, его окружавшей. В первый раз, на пятнадцатом году своей жизни, вдохнув в себя полной грудью свободный воздух степи, Алёша почувствовал, что он обрёл давно недостававшую ему, давно желанную стихию. Малокровное тело, истерзанное капризными нервами и постоянною внутреннею смутой, ожило, как рыба в воде, среди сенокосов, садов и хлебных полей. Мозг, утомлённый рановременною непосильной работой, просился к бездействию. Когда Алёша тихим тёплым утром лежал на безмолвных зелёных холмах, круглых и упругих, как живое тело, среди которых одиноко бежала в камышах степная речка, ему часто хотелось замереть в этом сладком затишье, никогда не видеть людей и их досадной суеты. В старом энциклопедическом словаре Плюшара он прочёл когда-то описание жизни и верований индийских браминов. ‘Как мудро смотрели они на мир! — приходило в голову Алёше. — У них были святые помыслы, а мир был полон зла. Они уходили в лес, на священные смоковницы, и обращались в молчальников, они жили с небом, с лесом, с зверями и птицами, но они не видали людей… И только тогда они находили вечный покой, вечное блаженство’.
Ключник Ивлий Денисов взял в барский дом Дёмку, сына своей родной сестры Апраксеи, того самого Дёмку, на которого любовался Алёша в первый день своего приезда на постоялом дворе. Дёмка стал сущим кладом для Алёши. Дёмка стерёг стригунков-жеребят, отдельно от табуна. В нём Алёша открыл всё хорошее, что видел он в мужике, и ещё много другого, что принадлежало самому Дёмке лично. Дёмка был ребёнок, и это было главное его достоинство. Он был весел, проворен и предприимчив, как птица, как те вострокрылые летуньи-ласточки, что в одно и то же мгновенье взмывают стрелками в поднебесье, ключом окунаются оттуда в воздушную бездну и проносятся над водной пучиной, чуть рябя её гладкую поверхность своими ножницами-крыльями. Не успеете оглянуться — ласточка уже поймала на лету, что ей нужно — комара, бабочку, не успеете оглянуться — она уже на краю своего гнёздышка, под пеленой избы, суёт добытый корм в открытый жёлтый ротик, — и опять под облаками, опять над речкою, опять в гнезде. Так был и Дёмка.
Солнце ещё не подымется, он уже с гиком и свистом гонит своих шаловливых стригунков на дальнее болото, сам на крошечной жёлтой кобылке, которая по малому своему росту не употреблялась никуда более. кучеров она была известна под названием ‘Дёмкин жеребец’, а мрачный Ивлий, не поощрявший бесполезных тварей, постоянно обзывал её обидными прозвищами: ‘волчья сыть’ и ‘травяной мешок’. Дёмка лучше всякого большого нагуливал жеребят. Он любил этих товарищей своего уединения, этих весёлых и добрых четвероногих жеребят, развлекавших его, слушавшихся его, ласкавшихся к нему. Дёмка себе залезет на какой-нибудь курган, откуда ему виден весь табунок, да и станет себе, попевая песенки, плести на шапку соломенные плетёночки или волосянки для птичьих силков, а не то стащит с себя штанишки, разуется, да и пойдёт потихоньку ошаривать камыши, то на дудочку себе пустое коленце разыщет, то нападёт на коричневые султаны куги, натыкает их в шапку, запасёт их для дяди Абрама, спасского Патфойндера, ружья чистить.
Никто не мешает Дёмке, никто его не видит в этой степной пустыне. Только степной рыболов, большеротая цапля, что стоит неподвижно, как каменное изваяние, на кочке берега, вперив в воду свой бессмысленный, жадный глаз, пугливо настороживается при шорохе тростника, шорох ближе и сильнее, ломается камыш, раздвигаемых руками и ногами Дёмки, долговязая шея рыболова пригибается, словно ударили её по затылку, замахали широкие, неповоротливые крылья, длинные ноги вытянулись назад, будто окоченевшие, и цапля с хриплым скрипом медленно снялась и полетела на другую плёсу.
В глухих камышах Рати был у Дёмки целый новый свет. Он до смерти любил проводить в них летние утра. Жеребятки его ходят себе по сочной траве, отфыркиваются да побрыкивают, нальются к вечерней заре, что налимчики круглые, огурчик огурчиком. Дёмка только высунет нос из-за бородатых камышей, взглянет глазком — ходит его команда, и опять нырнёт в свои любимые камыши. Знал он их так, как лоцманы знают места, по которым они водят суда несколько раз в день. Он помнил на память все плёсы, заливчики, островки и озерки от села Спасов до последней пасеки в головище реки, знал, где утке самый вод и куда опускается вечером на ночлег хищник-коршун. Везде давно побывал Дёмка, всё давно высмотрел а в своём болотном царстве. Присядет, бывало, босоногий на кочку среди зелёной тины, весь с головою спрятанный в лесу камышей, и ждёт, не шевелясь, по целым часам, когда вынырнет из-под берега пугливая чёртова курочка. Кроме Дёмки, ни один охотник, ни один рыбак на Рати не видал водяной курицы. Вот она, беспокойная, трепетная, появилась, судорожно оглядываясь, в укрытой заводи, чёрная и блестящая, как крыло ворона, с ярким пурпуровым хохолком, лёгким, словно воздушным, шагом перебегает она своими перепончатыми лапками по широким плавучим листьям кувшинки, даже не погружая их в воду, не шевеля их. Ждёт Дёмка, вздохнул — и уж следа её нет!
Алёша привязался к Дёмке всеми своими силами. Его до тех пор никто не любил так, как он этого желал, и он сам до сих пор не любил никого, внутренно сжигаясь между тем потребностью любить много и страстно. В Дёмке, который был моложе его на два года, он нашёл своего милого старшего брата, наставителя и покровителя. Он сам был бессилен и робок. Дёмка являлся ему на выручку с своей смелостью и силою, сам он совершенно терялся в природе, его чарующей, не зная, за что взяться, чего и где искать и как найти. Он был чужой, пленник в своём родовом поместье, Дёмка был здесь властительный и расторопный хозяин. Алёша убедился на опыте, что стоит только отдаться в руки Дёмке — и его день будет полон самого радостного, самого нового интереса.
Телесное утомление радовало Алёшу, как что-то воскрешающее. Вот он лежит на траве рядом с Дёмкой, обняв его за шею, среди жеребят, которые толпятся кругом, обнюхивая его платье. Алёша едва двинул рукою — и вся эта весёлая четвероногая ватага разом бросилась в сторону, как толпа школьников, пойманных на шалости, высоко подбрыкивая задними копытами и наполняя луг звонким ржанием.
— Дёма, голубчик, покажешь мне нынче гнездо королька? Ты обещал, — упрашивал Алёша.
— Что ж, можно, — отвечает Дёмка. — Только далеко нужно идти… вязко… Раздемшись нужно.
— О, я разденусь, я не боюсь раздеться! — в упоении говорит Алёша. — Помнишь, я раздевался, когда мы ловили диких утят на островке, и ведь ничего же, не простудился. Дёмка, миленький, это в какой же плёс? В той, где утопленник?
— Это подальше будет, — отвечает Дёмка. — Что лозовый куст посерёдке растёт, там я четыре гнезда обыскал, на камыше висят, словно кошёлочки, что вот из лыка девчонки плетут. Должно, скоро яички положит… Третьего дня смотрел, не было.
— Так, может быть, сегодня с яичками? Как ты думаешь, Дёма, ведь теперь уж пора? — приставал увлечённый Алёша. — Ведь вот мы же сколько галочих яиц по дуплам нашли. Значит, и им пора?
— Галка раньше выводит, галка меньше морозу боится, — учил его Дёмка, не оставляя своей серьёзности. — А вы вот что, Алёша, у ключницы попросите, — прибавил он, подумав, — попросите нонче десяточек куриных яиц свеженьких, чтобы только что снесённые, а мы их под галку положим. Я вчера высмотрел одну, что уже седьмой день сидит, теперь как раз время куриные яйца под неё класть.
— Дёма, а разве галка может куриные яйца высидеть?
— Чего не высидеть! Высидит, — уверенно отвечал Дёмка. — Нужно только на седьмой день ей куриные яйца класть. Уж каких цыплят галка высидит, те будут носки супротив всех. Их завсегда так-то подкладывают.
— Милый Дёма! Непременно, непременно попрошу, и нынче же их вечером подложим, — горячился в восторге Алёша. — Знаешь, я лучше два десятка попрошу, а то, может быть, не всех выведет, ты меня пустишь самого класть, Дёма, пустишь? Ведь ты видел, как я хорошо стал на деревья лазать. Теперь уж почти не боюсь, помнишь, в воскресенье я почти на половину большой ракиты влез. Я ведь скоро приучусь, Дёма. Право, я ведь скоро приучусь. Ты только непременно меня самого пусти яйца положить. Я знаю, в каком это дупле, ей-богу, знаю, я сам подметил: это, должно быть, в старой ракитке, что на углу косой аллеи, возле осиновой рощи? Я помню, там давно галка всё билась. Ведь там, Дёма?
— Нет, вы того дупла не видали, оно высоко, — равнодушно заметил Дёмка. — Вот пригоню жеребят, выходите после чаю, я покажу.
— Так смотри же, покажи, Дёма, слышишь, ты обещал! — уговаривал Алёша, наполняясь счастливыми надеждами.
Этот пятнадцатилетний раздражённый философ, психолог и моралист чувствовал себя семилетним младенцем в новом, ему незнакомом мире, в свежих наслаждениях которого он инстинктивно чуял своё спасение. Алёше было трудно добывать себе счастье по своему вкусу, то есть уходить к Дёмке. Мисс Гук не позволяла ему отлучаться без спросу даже на двор барской усадьбы, и само собой разумеется, не могла представить себе возможности разрешить Алёше, ребёнку благородной фамилии и сыну генерала, скитания по болотам и камышам, рука об руку с босоногим подпаском. Но поведение Алёши после переезда в деревню делалось мало-помалу таким же решительным, каким давно уже было настроение его духа.
Чаще всего Алёша обманывал мисс Гук тем, что вставал до зари и убегал к Дёмке прежде, чем она встретится. Не успеют собраться к утреннему чаю, Алёша уже является домой, грязный и встрёпанный.
— Где ты был, Alexis? — с сдержанным гневом допытывалась сухая мисс. — Я тебе сказала раз навсегда, что ты не должен уходить из дому без позволения своей воспитательницы, это желание и вместе с тем приказание твоей матери, которое ты обязан свято выполнять. Посмотри, на кого ты похож! Я видала таких оборванцев только в английских ragged scools, в школах для нищих, но никак не в приличном дворянском доме. Если ты будешь пользоваться ранним вставаньем, чтобы нарушать свои обязанности и делать беспорядок, я не позволю тебе вставать рано. Я прикажу запирать на замок дверь детской и буду тебя держать взаперти, как маленького непослушного зверька. Надеюсь, что ты не доведёшь меня этой печальной необходимости.
— Я был всё время в саду, мисс Гук, — смело лгал Алёша, внутренно торжествуя, что злит и надувает ‘поганую селёдку’, как он называл мисс Гук в глубине своей души. — Мама не запрещает нам ходить в сад. Вы же сами говорили, что мне полезен свежий утренний воздух. Что же мне делать в детской, когда я не могу спать и встаю рано? Я сейчас умоюсь и переоденусь.
— Слышишь, Alexis, это должно быть в последний раз, я тебя серьёзно предупреждаю, в последний раз! — напутствовала Алёшу придирчивая мисс, с затаённой злобой напирая на слова ‘последний раз’.

Шишовский уезд

Земство было учреждено уже три года, а шишовские мужики и бабы, составлявшие, в сущности, весь Шишовский уезд, ничего и не подозревали о существовании у них нового самоуправления. Некоторые, правда, слышали, будто ими были выбраны три года назад какие-то земские гласные, и Иван Мелентьев даже ездил на Казанскую в Мужланово к куму Семёну Дмитричу, что в гласных ходит, потом знали, что в Прилепах есть Яков, земский пунктовщик, особо от Ильича, пунктовщика волостного, но ни Иван Мелентьев, ни кто другой не задавался никогда мыслью, какое такое пошло теперь земство. Даже сами волостные старшины, получавшие из земской управы окладные листы и доставлявшие в управу таблицы урожая, говоря по правде, знали о земских учреждениях не более того, что комитет (как они называли земскую управу) находился в городе Шишах, на базарной площади, в доме Силая Кузьмича.
Вообще между жителями Шишовского уезда и статьями пятнадцати томов свода законов с приложениями издавна существовало какое-то хроническое и коренное недоразумение. Петербургский столоначальник, сочиняющий для России пространные циркуляры, инструкции и положения, из весьма законного желания не долго оставаться столоначальником, горько ошибался в своём расчёте, если думал, что он ловко обделал своё канцелярское дельце, убедив её своими циркулярами и положениями вести себя прилично и ежеминутно думать о точном исполнении обязанностей, возложенных на неё законом. Надут здесь был по справедливости не кто иной, как сам предприимчивый и многообещающий столоначальник. Хитро сплетённая сеть неисчислимых ‘законных обязанностей’, которыми он думал опутать российского человека, по счастью, не попала на голову этому человеку, а только заслонила его от заботливых взоров петербургского столоначальника, столь похвально делающего свою карьеру. Та самая сложная бюрократическая машинка, которую выдумал петербургский чиновник для управления провинциею, по странной насмешке судьбы обратилась в спасительный громоотвод против всевозможных выдумок его. Сколько было инстанций, столько и стало громоотводов. Сквозь них, как сквозь систему решёт, просеивались на практике все теоретические увлечения столичных умников. Через это обстоятельство теории петербургской канцелярии доходили до шишовского мужика, разумеется, в самом трудно узнаваемом виде. В то время, как петербургские канцеляристы, отпустив по провинциям тюки строжайших предписаний за номером, с приложением подробных инструкций и правил, уходили в рестораны Невского проспекта и Большой Морской, успокоенные насчёт судьбы России, — уездные исправники, словно в насмешку над своими титулами, самым неисправным образом проникались идеею высших инстанций. Исправник Шишовского уезда тоже смел думать о том, как был надуть, если не Россию, то хотя бы свои высшие инстанции, точно так же, отписав с возможной скоростию почтительные рапорты о приведении России в полное благосостояние и благоустройство помощию петербургских циркуляров, шишовский исправник, грешным делом, отправлялся с ещё большей скоростию на пирог к городскому голове или на преферанс к соседнему помещику. Это не мешало исправнику неясно надеяться, что становые пристава, как народ более подчинённый, глубже его способны проникнуться своими служебными обязанностями, поэтому петербургские циркуляры посылались от исправника к становым с самыми грозными требованиями. Но становые Шишовского уезда были старые воробьи и их так же трудно было провести на мякине, как и любого из петербургских сочинителей циркуляров. Шишовские становые твёрдо знали, что начальство требует аккуратной отписки и безотговорочного исполнения, поэтому они тем же духом строчили на грязном клочке предписание волостям, а на чистом листочке донесение начальству, ни малейшим образом не задумываясь о возможности или невозможности предписываемых мер. Из долговременного своего опыта они вывели твёрдое убеждение, что из этого толчения воды и перевода бланковой бумаги существенного выходит одно — получение жалованья.
В итоге выходило, что из всех петербургских затей приводилось в исполнение на широкой матушке Руси только то, что считал возможным привести в исполнение сельский староста, этот главнейший практический критериум всевозможных канцелярских теорий. Таким образом составился тот разительный контраст между статьями свода законов и действительной жизнью русского человека, о котором мы повели речь. Сперанский с одной стороны и староста Федот с другой — были настоящими выразителями этого отношения.
Исследователь, который бы вздумал нарисовать себе картину русского общественного устройства на основании разных уставов, строительных, пожарных, лесных, врачебных, дорожных, продовольственных и других, имя же им легион, создал бы поистине нечто фантастическое, фантастическое до такой степени, что труд его можно бы было принять за самую злую сатиру над действительностью. В то время, как читателю подобного исследования православная Русь, конечно, представлялась бы страною, ушедшею весьма далеко: дороги разделены на участки, каждый участок немедленно исправляется трудами жителей, плотно равняется, гати насыпаются, мосты строятся, по дорогам ‘следует’ земская и сельская почта, на ‘хорошо выкормленных лошадях, в исправных и спокойных повозках, приноровлённых ко времени года’, с трезвыми ‘проводниками’, хорошо знающими местность, делая в летнее время по двенадцати, а в осеннее по десяти вёрст в час, между дворами селений законом определённые промежутки, посажены деревья, оплетённые кругом, сельская больница, сельская богадельня, дом для арестуемых. Целая система начальства: старшина, староста, сотский, десятский. Сотский смотрит, ‘чтобы улицы ежедневно мелись’, чтобы дворы содержались чисто, он немедленно ‘доводит до сведения начальства’ о всех происшествиях, даже ‘об археологических находках’. Против эпидемии приняты все меры: нечистоты засыпаются гашёною известью и железным купоросом, в домах обывателей правильная вентиляция, для больных отводятся ‘особые дома’, и никто, кроме фельдшера и выбранных на тот конец лиц, не сообщается с ними. Полиция наблюдает, дабы жители в это время принимали ‘простую, но здоровую пищу, как-то: мясо животных, свежую рыбу в умеренном количестве, хорошо выпеченный пшеничный и ржаной хлеб и зрелые овощи’. В более же важных случаях жители обращаются к врачам. Врачи обязаны являться по первому призыву безотговорочно к каждому больному, ‘какого бы звания он ни был’. Случится пожар — является пожарный староста, сельская полиция и ‘пожарный обоз’. Каждый домохозяин прибывает на пожар с тем орудием, какое ему назначено и какое для памяти нарисовано на особой дощечке над дверями его дома.
Священнослужители в храмах объясняют прихожанам значение праздников и истины религии и стараются рассеять предрассудки, вкоренённые невежеством. Полиция бодрствует днём и ночью, в селениях свой суд, своё выборное представительство, волостное и сельское начальство постоянно контролируется своими избирателями. Словом, все условия благоустроенной общественной жизни. Горько было бы тому читателю заехать после того в Шишовский уезд Крутогорской губернии. Он скоро убедился бы, что шишовский обыватель не только не собирается исполнять строгих статей строительного, пожарного, дорожного и всех остальных уставов, включая туда же и устав сельского благоустройства, но даже не подозревает их существования. Шишовский обыватель не только всеми своими силами норовит увернуться от всевозможных общественных обязанностей, но даже хотел бы, если бы можно, позабыть самоё имя разных начальств, напоминающих ему об этих обязанностях, не выключая своего собственного старосты. Шишовский обыватель не хочет ни ‘благочиния’, ни ‘благоустройства’, ни ‘народного здоровья’, ни ‘народного продовольствия’, которые ему навыдумывали в Петербурге, из всех этих ‘благоустройств’ он хорошо запомнил и ясно понял только рекрутчину, подати да право всякого станового отрывать от работы по всякому поводу его самого и его кобылу. Только тогда, как ему приходится волком выть и валяться в ногах у старшины, писаря, посредника, доктора, исправника, ‘дворянского предводителя’, бесплодно отстаивая от солдатчины сына, — только тогда вспоминает он об общественных обязанностях. Помимо рекрутчины да податей для шишовского мужика — прах их побери всех. Как ни выдумывал себе Петербург ‘сельского обывателя’, как ни обряжала его в европейца палата государственных имуществ, строя по однообразному плану волостные правления с вывесками, училища и хлебные магазины образцового устройства, ничему не поддались скифы шишовских полей. Одетые почти круглый год в овечьи шкуры, как во время Геродота, шишовские мужики упорно пребывали в состоянии глубокой дикости рядом с усовершенствованными учреждениями цивилизованного государства. Парились себе в банях да пили квас, как их застал две тысячи лет тому назад Андрей Первозванный, праздновали Параскеву-Пятницу, уверенные, что заведутся черви в носу, как поработаешь на Параскеву, праздновали Царя-града, когда выпадет на землю царь-град, Илию пророка, что ездит по небу на колёсах, хотя они давно позабыли старого Перуна, Власа, скотского пастыря, хотя Волоса, скотья бога, позабыли так же давно. И когда у шишовских мужиков падал скот от чумы, вместо того, чтобы немедленно извещать о том уездного ветеринара, зарывать трупы вместе со шкурами вдали от жилья и убивать живую скотину по подозрению, что она заразилась, шишовские мужики, погоревав несколько дней, наконец, приказывали бабам выгонять ‘коровью смерть’, и бабы, действительно, собирались в полночь, три бабы, три девки, три вдовы, простоволосые, босые, в одних рубашках, запрягали седую старуху в соху, брали дёготь, сковороды, косу и цепы и с огнями, с языческими песнями, звоном и шумом обегали все околицы деревни, убивая насмерть всех, кого встречали — человека, скотину, птицу. Ведь крещёный человек не станет в полночь бродить по околицам, это коровья смерть ‘прикидывается человеком или скотиной’. И шкуры с чумных всё-таки сдирали, и трупов не хоронили, и больных не убивали ‘для пресечения способов распространения эпизоотии’.
Сам шишовский мужик в болезнях не обращается к врачу ‘за подаянием помощи’, а едет прямёхонько к бабке накидывать горшки или поесть сулемы. В холеру ест десятками сырые огурцы и зелёные яблоки, запивая их водой из ведра, нечистот ничем не засыпает и никаких инструкций медицинского совета и губернского комитета общественного здравия не слушает. Нет дождей, всходы плохи — священника на колодезь! Освятить воду, окропить поля, давай попа в ризе по зеленям катать, один покатает на своём загоне, другой к себе тащит: ‘Батюшка, за что ж у меня не покатался?’ А о сельском благоустройстве, с больницами и богадельнями, даже понятия не имеют. Курные хаты свои, без труб и пола, обзываемые в уставах ‘домами’, шишовский мужик лепит друг на дружку, обваливает соломой сверху и сбоку, словно нарочно готовит их для пожара, и хотя действительно на некоторых избах зачем-то висели чёрные дощечки с изображением рычагов, вёдер, топоров и лестниц, однако ни у кого в избе таких предметов не находилось, а если и находились какие-нибудь, то никто их на пожар никогда не выносил и не собирался выносить. Старосту Петруху шишовский мужик также не был расположен почитать за начальство и сельскую ‘полицию’ и ‘оказывать законное повиновение’ всем его требованиям. Напротив того, он самым искренним образом толкал это начальство в душу, срамя его на целое село мироедом и обирателем, и староста Петруха не думал подымать шуму из такой малости.
Дорожный устав на практике чрезвычайно упрощался. Каждый смотрел на дорогу, как на вещь, никому не принадлежащую, и потому всякий пользовался ею, как хотел. Иной просто себе ехал по ней, другой сидел на ней по ступицу в грязи, третий припахивал дорожки к своему загону, иной брал глину среди дороги, если там оказывалась глина, иной перекапывал её ямами, если замечал, что уж больно достаётся его хлебу. Что будут делать те, которые попадут ночью в эти глинища и ямы, об этом подумают они сами. Всяк за себя, а Бог за всех. Ведь не думали о хозяине поля те, кто повыбили колёсами его хлеб! Шишовские дороги не спорили со стихиями. Будучи от природы мягкого чернозёмного грунта, они нисколько не считали предосудительным расплываться в дождь и замерзать в осеннюю ‘колоть’. Поэтому не их была вина и не вина шишовского обывателя, если разнообразные предписания сельских почт сводились на деле к одному простому и удобопонятному правилу: можно ездить, когда можно, а когда ездить нельзя, нельзя ездить. Можно оказывалось летом, если не было больших дождей, зимою, если не было больших снегов, нельзя — осенью и весною, когда трудно было рассчитывать на какие-нибудь благоприятные исключения. Это обстоятельство, конечно, очень бы изумило петербургского столоначальника, сочинявшего циркуляр о двенадцати верстах в час. Земский почтарь Яков Кривых, державший ‘пунт’ в Прилепах, смотрел на почтовое дело вовсе не с точки зрения этого столоначальника и не столько заботился о том, сколько часов должен ‘проследовать’ столоначальник по расписанию от Шишов до Крутогорска, сколько о том, как бы ему в одно и то же время и получить от управы по сто двадцать пять рублей на лошадь, и пахать поля на этих же лошадях, а насчёт обязанности своей выбирать ‘трезвых и хорошо знающих местность проводников’ Яков Кривых даже и не подозревал, будучи сам постоянно хмелен и не видя в этом состоянии ничего предосудительного. В глазах Якова единственною рекомендациею при найме ямщика служило то очевидное обстоятельство, если малый брал рублями пятью на год дешевле других, хотя бы сам он был из Архангельска и не знал, как проехать до приходской церкви.
Но замечательнее всего было то, что никто в Шишовском уезде не считал себя обязанным заставлять шишовского мужика соблюдать уставы свода законов. Само шишовское начальство во всех этих уставах, циркулярах и инструкциях, особенно новых, видело словно посягательство на свои собственные интересы. Старыми уставами уже перестали тревожиться, потому что давно убедились в их безопасности и считали их существование необходимым только для приличия, — надобно же, чтобы по каждому делу было какое-нибудь распоряжение начальства, как на каждый праздник непременно полагается своя особая церковная служба. В сущности же шишовские власти увёртывались от уставов и инструкций, пожалуй, ещё заботливее и искренне, чем мужички. Всякая местная власть отбивалась от новых предписаний начальства по мере своих сил и старалась применять их лишь настолько, насколько эти новые предписания имели связь с их личным благосостоянием. Так, например, становые пристава Шишовского уезда очень одобряли либеральную реформу правительства, заключавшуюся в увеличении содержания становых приставов, ‘с целью привлечения к этой важной обязанности более просвещённых сил нашего общества’. Хотя становые во всех четырёх станах Шишовского уезда остались те же — тот же хозяйственный Лука Потапыч в первом стане, Демид Кузьмич во втором, Януарий Херувимыч из поляков в третьем и рябой Фёдор Федотыч в четвёртом, и хотя степень их просвещения прибавкою жалованья особенно не увеличилась, если не считать за признак просвещения немедленную покупку кринолинов и шиньонов всеми четырьмя ‘становихами’, однако господа шишовские становые стали на себя смотреть гораздо уважительнее, к помещикам относиться без прежнего подобострастия, а от мужиков уже не стали принимать приношений в скромном размере прошлого года, когда они ещё не были просвещёнными силами общества. А затем, все помыслы Луки Потапыча, Фёдора Федотыча, их товарищей и начальников сосредоточивались на разведении кругленьких лошадок к Троицкой ярмарке, не невинных трудах собирания воска и мёда с собственных пасек. Лука Потапыч отлично знал все статьи всех без исключения уставов и ещё лучше знал, что шишовские мужики его стана ежедневно нарушают все эти статьи от первой до последней, но сознание это нисколько не возмущало душевного спокойствия Луки Потапыча. Проезжая на своих бегунках по деревне и видя, как мужики, вопреки статье врачебного устава всею деревней, со старостой, сотником и десятников в том числе, преспокойно мочат в реке целые скирды пеньки, Лука Потапыч остановит, бывало, своего пегого мерина и ласково поговорит с мужичками: ‘Что, братцы, за пенечку взялись? Давно бы пора! Грузите потяжелее сверху, чтобы не всплыла!’ — И поедет себе шажком дальше.
Точно так же мало возмущало Луку Потапыча истребление дичи в лесах, истребление рыбы в водах в неурочное время. Увидит, мужики вылавливают в половодье сетями и веретьями мелкую рыбёшку на возы, только скажет: ‘Что ж рыбки-то становому не принесёте? Целый пост одной рыбки не съел! Эх, вы!’ — о статье свода законов и не заикнётся, хотя непременно вспомнит её при этом случае.
Лука Потапыч имел на этот счёт свою собственную теорию. ‘Эх, батюшка, — одушевлённо поучал он иногда неопытного ревнителя законов. — Сейчас видно, что вы новичок. Разве можно к человеку с законами, словно с ножом к горлу, приставать! Да ведь коли все законы строго исполнять, так и им, и нам с вами одного дня не прожить! Ведь законом, ровно сетью, всякого человека охватишь, коли только захотеть. Писать-то легко, батюшка, да исполнять каково? Бумага всё терпит, а вот пусть-ка сочинители эти петербургские придут сюда к нам на деревню да сами нашего сиволапого мужика заставят все свои выдумки проделывать. Не замай, повозится, а мы посмотрим! Небойсь бы сразу смекнули, что следует, а чего не следует писать. Это не то, что подгонять других. Конечно, мы народ подневольный, мы всё должны исполнять, что начальство приказывает… Ну, и исполняешь, как знаешь…’

Гордей Железный

Ранним утром, не тем, что называется ранним у людей, пьющих чай и кофе около сверкающего самовара, а мужицким ранним утром, когда солнышко, по мужицкому выраженью, ещё на полдуба не встало, шёл Василий Мелентьев по узкой зелёной меже между пересухинских полей и полей однодворческого села Прилеп. Василий шёл пешком, с ореховою хворостинкою в руках, спорым и машистым шагом. Из чего запрягать животину, уже три месяца не видавшую овсяного зерна, бить колёса и тратить покупной дёготь, когда до Прилеп всего только поле перебежать? Положим, и поле не шутка: вёрст на шесть растянуто пересухинское, вёрст на шесть прилепинское, да всё будто одно своё поле — никаких чужих сёл на дороге, своё перебежал, а там уже прилепинских загоны пошли, до места, значит, дошёл.
Июньское утро, ясное и свежее, производило ласкающее впечатление даже на мужицкое сердце Василия, осуровевшее и обмозолившееся в мужицкой нужде и мужицкой работе. Без определённой думы, но с хорошим чувством, молча смотрел он кругом себя на широкий простор Божьего мира. Красота летнего дня проникала всё, что было видно его глазу, и дали, и близь. Мягкий утренний ветер, стеливший молодую рожь весёлыми зелёными волнами, и у него на сердце словно струил такие же тихие волны. Колосья наливались, длинные и сытые, уже перевешивая стебель, сладок был мужицкому глазу этот сочный налив. А тут овсы поднимаются зелёною шубою, гречиха укрыла чёрную, как бархат, сырую землю своим широким сплошным листом, Бог всего уродил! Давно ли, кажется, ходил Василий в лаптях по чёрному полю, раскидывая из плетушки чёрное семя… Давно ли в поту и пыли увязал он по самые лодыжки, идя за сохою? Как сыпь высыпала через недельку гречиха и охватила всё чёрное поле, ни одной травке подняться не дала, укрыла, как водой улила. А теперь уж перепел кричит в ней свои задорливые ‘ма-в-ва! фить-фир-вить!’ Теперь уже и дергач трещит в ней однообразным и отрывистым басом…
‘Хорошо бы, как нонче гречишка, по-летошнему, пять мер дала! — думает Василий. — Да цена бы стояла летошняя… Под пять рублей подходила’. Невольно вспомнилась Василью другая сторона, в которую он часто езжал с разною рядою: крупу и пшено, и крупчатку Силая Кузьмича туда возил, а оттуда наваливал лес.
‘Ну, сторона, — говорил сам себе Василий. — Поле белое, глина, колос от колоса — не слыхать бабьего голоса, тощавый, сухой, зёрнышко щуплое да лёгкое: у нас с осьминника снимешь, что там с двух десятин. И как это живёт там народушко? Только бугры да леса, да глинища по оврагам. У нас гречишка зацветает, у них овсы сеют… Баба и пашет, и сеет, и верхом по-мужичьи ездит… Чудная сторона! И одежа чудная: ни дать, ни взять, наши саяны.
Оглянется Василий на свои родные поля, и весело ему станет. Как одна сытая и щедрая чаша, налита хлебом бесконечная чернозёмная равнина. С радующим шёпотом колыхается взад и вперёд, путая на мягком летнем ветре отяжелевшие вихры, это сплошное хлебное море, и далеко, насколько глаз окинет, всё ходят по бледно-бурой, по бледно-зелёной глади эти беловатые и играющие волны, словно в этом могучем шёпоте говорит сама земля-кормилица, мать всего сущего. И ничего кругом, кроме хлебного моря! Раздвинет его зелёною или серою змейкою полевая дорожка, закудрявится где-нибудь вдали затерянный островок уцелевшего леса, и опять волны хлеба, на восток и на запад, к полудню и полуночи. В этой картине обилия — красота и поэзия той прозаической стороны, которой однообразные чёрные поля не украшаются ни горами Крыма, ни лесами могучих северных рек, которая не производит ни душистого, опьяняющего винограда, ни живых зеленеющих мачт, уходящих в облака несметными полчищами.
Смиренна эта красота страны-житницы, не нужна она праздному туристу, его взор утешается бесплодною прелестью обвалов и ледников, не интересуясь плодородием, кормящим скота и человека, но зато глубоко радует она простое сердце человека, для которого с каждым оборотом солнца каждый раз поднимается всё тот же вопрос: будет ли мне хлеб?
Мысли мужика, свободного от дела. вообще мало похожи на мечты досужего люда. И пейзаж, и тепло солнца, и всякую подробность, которая встречается ему, рассматривает он с своей глубоко практической и глубоко искренней точки зрения, для него невозможны наигранные или вычитанные отношения. Его взгляд на природу без преувеличенной фантастичности поэтов, без сантиментальности романиста, без пантеистического благодушия натурфилософов, — трезвый взгляд человека, живущего в самом сердце природы, всасывающего в себя природу всеми своими жилками и косточками.
Василий шёл, занятый своим собственным делом, но мужицкий глаз его сам собою, без всякого усилия, не пропускал ни малейшей хозяйственной подробности, и в мозгу Василия невольно запечатлевался такой глубоко врезанный образ поля со всем, что было в нём, и так именно, как было, — какому мог бы позавидовать самый впечатлительный художник.
Девственная ясность впечатлений дикаря и мужика посмеётся над самыми напряжёнными усилиями художественного внимания. Там, где образованный человек проходит, ничего не видя, наш туземный дикарь, деревенский мужик, заметит многое. При судебных дознаниях и опросах, при разведках на войне, хоть не спрашивайте образованных людей, спросите мужика. Образованный человек мало что помнит в своих собственных делах, если прошло довольно много времени. Мужик никогда ничего не забывает и всё видит. Когда становой Лука Потапыч приезжал на своём саврасом, в своих полинялых беговых дрожечках в Пересуху отпрашивать жителей о какой-то спорной меже, то свели с печи старика Федота с пожелтевшею от лет бородою, длинною, в пояс, и Федот, опираясь на палку и шатаясь на своих тощих рассохах, повёл станового на дальние чересполосные загоны и рассказал ему, как по книге, до какого куста бурьяна и от какой лощинки чей был загон пятьдесят лет тому назад, и к кому и когда перешёл потом каждый загон. И Луку Потапыча, как человека бывалого, это ничуть не удивляло. Но зато шишовский судебный следователь, юноша из правоведов, обуянный стремлением энергического сажания в острог (благо он был так велик и красив в городе Шишах, что его принимали за присутственные места), — судебный следователь, бывало, диву даётся, вспоминая, с каким трудом давалась ему в школе хронология пунических войн, — откуда это берётся у мужика такая дьявольская память! Ведь вот уж, кажется, пять лет прошло с тех пор, как был отыскан в камышах реки Сосны труп утопленника, а привлечённые к делу мужички рассказывают, словно о вчерашнем дне, где кто из них был, что делал, кто мимо проезжал, с кем встретился… А когда сосед-мельник загнал к себе на двор несколько сот мужицких гусей, потравивших овсы, то спасские мужики, явившиеся гурьбою за своей птицей, без малейшего колебания прямо подходили каждый к своему гусю и решительно брали его из сотен других. И это, конечно, не удивляло ни их, ни мельника, напротив того, все единодушно расхохотались, как над величайшею глупостью, когда дрянной бесхозяйственный мужичонко по имени Федосейка некоторое время сомнительно сравнивал двух гусынь, похожих одна на другую, отыскивая свою.
— Вот так Федосеюшка! Вот так хозяин! — ободряли его кругом. — Гусынь перемешал, смотри, кобыл не перемешай, твои ведь заводские, больших кровей!
— Он, ребята, свою Степашку с чужими жёнами помешает… Он у нас на это молодец, Федосеюшка! — поддерживали другие. — Сцапаешь чужую гусыню, накостыляют, брат, тебе шею!
Всё заметил Василий, идя своей зелёной межою. И как плоха парена, на которой паслись пересухинские лошади, и какие тут были лошади, узнал издали трёхлеток, которых выводил в прошлый Покров на ярмарку богатый скопец-однодворец, узнал гнедую кобылу, что пересухинский староста купил летошний год у мельника в Смирнах, всех лошадей как в лицо видел.
‘Ишь, овод как одолевает! Совсем лошадь травы не ест, бьётся, — сказал сам себе Василий. — Да и ухватить-то нечего: полынь да щир, да волчье молоко. Сладенькой травки ей и нет… То-то будет пахота! Беда… Земля залубенела, сушь с какой поры стоит… Поднимаешь парену — сошники ломаются. Коли сев будет такой, хоть и не сей… Всё одно, что в золу хлеб бросать’. В стороне от дороги, на загоне, мужик пахал парену и мальчишка верхом на кобыле вёл за ним борону.
— Эй, малый, аль тебя татаре скородить учили? — крикнул ему Василий. — Борона-то у тебя зубом назад идёт… Не видишь?
Мужик остановил соху, отряхнул и, оглянувшись назад, долго ругал мальчишку.
А Василий всё себе шёл своей межой, думая свою думу и только мимоходом поглядывая по сторонам. Вон за ржаным клином, с полверсты от него, показалась телега одиночкой. Василий чуть глазом повёл, сейчас узнал, кто едет. По крашеной дуге, по кожаному чехлу, по самой фигуре человека, лошади и телеги Василий увидел прасола. Когда мужик пригляделся к типу, он не нуждается знать, кто именно. Издали узнает мельника, издали господского приказчика, пчелобоя, прасола, долгого извозчика, почтового ямщика. Пусть попробует мужик другой губернии или даже другого далёкого уезда проехать просёлком. Он сразу обнаружится, как галка среди ворон. Все его заметят невольно, будто по уговору.
— Какой это надысь полех проехал по грязновской дороге, должно быть, со льном, льны продаёт! — скажет кто-нибудь.
— И то проехал. Наши на поле видели. Откуда он взялся? — подтвердят другие.
‘Должно, в Прилепы шибай едет, — догадывался Василий, рассматривая фигуру в нанковом кафтане, сидевшую на облучке расписной и прочно окованной телеги. — Небойсь, за кожами… Нонче весною дохло телят, дохло… И не осталось ничего. Шибаю всё нужно… Купит ни за что, продаст за деньги… Никак, шишовский какой? Обнарядье ихнее. Словно видал я его где?’
Прасол перерезал межу и стал скрываться в лощине за хлебами.
Теперь Василию были видны все Прилепы, растянувшиеся тесными гнёздами дворов по скату глубокого оврага. На отшибе села, с полверсты от последнего двора, стоял хутор богатого однодворца Гордея Фомича Кислова, по-уличному Железного. Хутор Железного ютился в целой роще старых больших дубов и бросался в глаза среди оголённого глинистого ската, улепленного навозными крышами и гумнами огромного селенья. В этот хутор пробирался Василий. Когда перед ним показался двор Железного, сердце Василия колыхнулось разом и разом упало… Не с весёлым ожиданием шёл в этот двор молодой парень.
Крут старик Гордей. Круче, чем сырые дубовые обвои, которыми стягивал Василий весною свою соху. Все прилепинские однодворцы, как и все вообще мужики шишовских деревень, не отличались особенно мягкими обычаями или особенно великодушным характером, но уж если среди такого грубого и жёсткого люда старику Гордею попало прозвище Железного, то, должно быть, была к тому уважительная причина. И точно, легче было приласкаться к только что выкорченному столетнему пню, во все стороны выпирающему свои разнометные кряжистые корни, которых топор не берёт, чем разжалобить чем-нибудь старика Гордея. ‘Хряк об его потёрся, да так и попёрся!’ — говорили об его скупости, с своим дубовым остроумием, на своём дубовом языке соседи Гордея. ‘Он такой у нас угостительный да приветливый, — отвечали они, смеясь, на расспросы спасских мужиков. — Мимо едешь, чуть обедать не посадит… Серый наш, что вот на цепи, тот немножко будет поласковее’.
Богат был Гордей. На селе говорили, будто у него сто тысяч на пасеке закопано под ульем. Но никто никогда не видал у Гордея лишнего рубля. Как он разбогател, Гордей тоже никому не говорил, да и никто не смел его об этом спрашивать. Никита Ранних, дед которого первый поселился в Пересухе, когда ещё на месте села стоял густой лес, приходился свояком Гордею и знал о нём больше других. Рассказывал Никита кое-кому, что Гордей промышлял прежде извозом и что раз уехал с купцом-греком с Свинской ярмарки куда-то далеко, чуть ли не в Таганий Рог. Купец по дороге умер, а Гордей воротился домой и бросил извозничать. С той поры пошло богатство Гордея, с той поры стал и держать он себя волком. Ещё рассказывал Никита Ранних: был уже Гордей богат, выстроил и мельницу, и рушку, и скота много держал, умер Каменев помещик, Илья Тихоныч, человек одинокий: жену прогнал, с лакеем одним жил, Уваром, а был богач и умер скоропостижно. Увар Гордею приходился зятем по сестре. Принёс ему Увар ночью шкатулку и просил спрятать до поры. Гордей её спрятал. Пошёл суд да дело, стала помещица деньги разыскивать, Увара в тюрьму брали, однако денег нигде не обыскалось. Вот и приходит через два года Увар к зять. ‘Спасибо, говорит, Гордеюшка, поблагодарю я теперь тебя, давай шкатулку’. А Гордей и выпучил глаза: ‘Какую шкатулку?’ — ‘Да такую!’ — ‘Знать, говорит, не знаю, ведать не ведаю’. Взял за плечи да и вывел за порог. ‘Иди, говорит, с Богом, зятюшка, мне тебя не нужно, а ты меня не замай’.
Таким-то манером и разбогател Гордей Фомич, по-уличному Железный.
Чего не было у Гордея! Он снимал целую степь под названием Цыганской, нагуливал своих овец. Коней выкармливал к весенним ярмаркам таких, что заводчики любовались, выведет на Троицу штук пять или шесть — и увезёт домой тысячи полторы. Ничем ярмарка не соблазнит и не разжалобит Гордея, другие себе гуляют, покупают новые картузы, платки бабам, бублики ребятам, Гордей только смотрит на них да покрякивает в свою сивую бороду, а сам калача не купит, расколотого гроша из мошны не вынет, ночует на возу, ни к кому во двор не заедет, да хлебушко свой тихонечко пожёвывает. Разве по хозяйству что нужно, колёса или кадушка, чего сам сделать не умеет, да уж и то наторгуется, силой у купца выклянчит, с зари до обедов будет между колёс ходить, каждое повернёт раз десять, постучит, потрясёт, десять раз подойдёт, десять раз отойдёт, пока купит, да и то норовит хоть копейку медную против уговора недодать, нету, мол, да нету, а там ругайся сколько хочешь. А войти во двор к Гордею, как к хорошему купцу, — всего битком набито: от хлеба амбары ломятся, скота девать некуда, и маслобойка, и конная рушка, и просянка, и ветряк на немецкую снасть, что лучше водяной работает, лесок дубовый кругом, каждый дуб пятнадцать рублей стоит, старинные, огромные дубы, которых уж не видать больше в степной равнине Шишовского уезда. А в лесу, в овражке, пасека на пятьсот колодок, каждую двум человекам поднять впору. Одного мёду да вощины к Спасу празднику чуть не на тысячу рублей Гордей продавал.
И двор же был у Гордея работящий, что твой улей! Опричь старухи — три невестки, да дочь девка, да четыре сына, один стоит другого. Выйдет на косьбу — горит дело! Так и стелятся ряды, только вязать управляйся. На каждую косу десятина в день, да ещё рядов на шесть в другую втешется. Беда была наняться в работники в Гордеев двор. В одно лето словно в мочалу истреплется мужичонка! Где же угоняться за такими ребятами! Шестьдесят десятин своей собственной земли было у Гордея да шестьдесят десятин снимал он у Лаптева, и уж всякую десятинку как пух вспахивал, огород огородом. У кого на загоне двенадцать копён, а у Гордея двадцать стоит, да вязь-то такая, что плохая баба двух снопов не подымет. Сам старик до земли уже не касался, баловал себя, разве с палочкой по загонам пройдётся, зато всё на заводах сидел. И бабы Гордеевы под стать были ребятам: за кушаками, за кроснами всю зиму не покладали рук, так и ходят станы! Ребята куда-нибудь в извоз, в ряду, а бабы за стан. Зато к весне, как к ярмарке собираются, вынесут просушить кушаки до холсты: целый выгон, как белым снегом, как красным маком укроют. Одна была дочь у Гордея, ещё девка, Алёной звали. Высокая, белая, коса русая, голубой глаз. ‘Ядрёная девка’, как говорили ребята. Плечо у Алёны, хоть и белое было, любому парню под стать — крепкое, широкое, взвалит коромысло с полными вёдрами, как пёрышко несёт, и не слышит. А засучит, бывало, на речке рукава, подберёт подол, когда приходится босоногой рубелем белы бить, икра как налим налитая, не ущипнёшь, рука гладкая, на локтях сгибу не увидишь. Смерть парням и глядеть на Алёну. Пела Алёна песни на улице — в чужом селе было слышно, глотка здоровая да весёлая, что ей подеется, — разевай себе на здоровье, не боятся деревенские соловьи ни весенней ночной зари, когда с болота белый туман ползёт, ни зимних морозно-зелёных вечеров, когда во рту стынет дыханье. И глаза у Алёны были весёлые, смотреть хорошо! Точно два льняные цветочка, только что распустившиеся на зорьке. Никто на селе не смеялся так забористо и закатисто, как смеялась Гордеева девка, словно и не отцова дочь: у Гордея брови как у колдуна сведены, глаза смотрели — словно съесть хотели. Должно быть, уродилась девка в мать Прасковью: та хоть строгая и безмолвная старуха была, а по кости, да по белому лицу, да по высокому росту сейчас видно, что была когда-то такая же славная девка, как Алёна.
Вот за эти-то весёлые глаза, за своё белое лицо, за рослость да за статность и полюбилась Алёна бедному Василью. Был Василий и в дальнем Полесье, — там по лесным местам крупный народ живёт, — был и в Ромне у хохлов, — хороши ведь тоже молодые хохлушки в казачках да в сапожках, — а нигде не видал другой девки себе по вкусу, посмотрел — богатырь, а не девка, а станет с тобою говорить — малый ребёнок ласкается. На неё глянешь, всю её душеньку видишь, вся тут налицо, без лукавства. Коли уже скажет что, так это и есть. Василий видал таких-то, что обманывают человека, у тех глаз не такой, а у этой — чистый да ясный, всё равно как ключевая вода бывает, по кремешку бежит, слеза слезой. Такой и у Алёны глаз… С ней бы жить, не пережить радостей. С ней сладко и хлеб есть, и на работе стоять. В хату войдёшь, будет на кого посмотреть. На борозде ходишь, будет кого поминать. Такова-то Алёна. А уж работница — золотая рука. Где не рукой, там глазком, где не глазком — языком. Всякую малость до дела доведёт. Дому своему содержательница будет, соблюдёт детишек, и мужа обошьёт, и на поле ничего не пропустит. Нравился и Василий Алёне. Девка она была хоть и весёлая, а глупостей не любила. Петь песни да орешки щёлкать — это Алёне всё по душе. А уж вина Алёне не подноси. Другие девки хлеще мужиков пили, особливо же бабы, а Алёна и духу винного не сносила, ей не было пуще обиды, как хмельные ребята приставать станут с разными пустяками. Да к Алёне не очень подластишься. Даст белым локтем в грудь, как ведьму наотмашь, только держись, парень, встрепенётся, словно молодая необъезженная кобылица — и не подходи никто, убьёт! А Василий был малый трезвый да степенный. Станет что говорить, говорит умное, не озорничает. Был как-то неурожайный год, нанялся Василий в работники к Гордею Железному и проработал у него до самого Козьмы-Демьяна. Видела Алёна, что это был за работник. На что уж её братья на работу молодцы, а задавил и их Василий на работе. Даром что не хозяин, а в голове всё лето ходил, первой косой, и то насилу за ним угонишься. За братьями вязали невестки, а за Васильем приходилось Алёне вязать. Тут-то и сошлись Василий и Алёна. Алёне было любо смотреть на его могучие плечи и на задумчиво-ласковое лицо, когда сядут, бывало, ребята с бабами отдохнуть под копна, кваску попить да поесть хлебом с салом, Василий всегда к Алёне присядет, только и речи, что с нею. Кончилась страдная пора, откосились, повязали хлеб, скучно как-то стало Алёне: больно уж привыкла она видеть перед собою молчаливо работающую фигуру Василья и слушать в тени копён его тихий говор. Отсеялись, стали молотить, — Василий опять рядом с Алёной, опять у них поглядки да говор втихомолку. Даже братья заметили, не то что невестки. Старшая невестка даже Гордею сказала: ‘Смотри, говорит, тятенька, за дочкой. Васька-цукан ей не пара’. Гордей не пропустил этих слов, призвал Алёну, сказал ей без обиняков: ‘Слушай, Алёнка! Знаешь меня?.. Ну то-то же! Мотри в оба… Работников у меня во дворе не один. На каждого не навешаешься. Ваське-то по шее дать, а ты с чем?’
Стали с тех пор Василий с Алёной осторожливее. Больно боялась Алёна своего отца. Не было у него милосердия. Бил он своих ребят и свою старуху насмерть: донце — донцем, дубец — дубцом, чем попадёт. Об старшую невестку раз цеп переломил: всю изуродовал за то, что проспала, поздно молотить вышла. Только третьей невестки, Дуняши, никогда пальцем не трогал. Она была робкая-преробкая, не хуже овцы, глаз, бывало, не смеет на старика поднять, и совсем не похожа на Гордеево племя: щуплая такая, маленькая, а лицо — как яичко восковое. Понравилась старику, стал её дюже баловать. Ни с кем ни слова, — с нею смеётся старик. Возит ей старый скряга гостинцы и подарочки, а родной дочери колечка грошового не привезёт. То, бывало, на детей, малых ребятишек, как на щенят кричит: ‘Цыц вы, окаянные!’, — а родился у Дуньки мальчик — с рук дед не спускает, так и носится день-деньской, словно нянька, за ворота выйдет, да и сидит на завалинке, мальчишку тетёшкает. Приказал попу Гордюшкой назвать. ‘Хочу, говорит, чтобы мой род от него пошёл’. Зато Сеньке, Дунькиному мужу, доставалось, как никому! Оно и правда, Сенька был чуточки нераспопашный, не против старших братьев, ну да уж старик прицеплялся к нему, ни на что не похоже, ничем ему Сенька не угождал, особливо не любил старик, как на Сеньку с Дунькой вместе нападал, взъестся, бывало, что медведь голодный, лица у старого нет. По селу все мальчишки обзывали колдуном Гордея Железного, а в глаза ему, даже ругаясь, никто не смел этого сказать.
Таков-то был отец Алёны. Василий кое-когда хаживал к нему во двор повидать Алёну. Старик ни слова не говорил ему, но смотрел таким глазом, что Василья в Петровки холод прошибал.
Плоха была надежда Василья. Никогда не уломать ему старика! Да что уломать! Он ему вовеки своего слова сказать не посмеет. Василий уродился не в других ребят, какой здоровый был, кажется, рослый, а смирен, что твой ребёнок, не любил с девками пустяков болтать, если привяжется к какой, так только и знает её, на других уж не смотрит. Оттого-то не всякая девка дружилась с Васильем: больно серьёзен был, с ним связаться, всё равно, что замуж выйти, страшно. Плохо бывало от этого и Василью. Ребятам игры, ребятам ласки, а Василий по целым месяцам один-одинёшенек, никто его не ждёт после трудового дня ни в пахучей чаще конопляника, ни под уединённым стогом сена, ни в орешнике, откуда то и дело долетают сдержанные весёлые голоса и мелькают яркие платья. Оттого же и скучен был Василий. Вряд ли кому из ребят так сильно хотелось жениться, как Василью, однако его сверстники давно детей повывели, а он всё мотался бобылём с молодыми парнями. Не мог своего нрава одолеть, и хорошие бывали девки, всем, кажется, взяли, да не по вкусу Василью, давно засело у него на сердце, что есть на свете совсем такая девка, какой ему хотелось: и собою красавица, и глаз добрый, и работница, и смиренница. Всё и ждал такой: авось найдут! Два года назад свела его судьба с Алёною. Посмотрел Василий на Алёну, сказал сам себе: вот она! Вот такую мне нужно.
Тише и тише делался шаг у Василья, когда он стал ближе подходить к домовитому хутору Гордея. Словно свинцовые гири нависли и на ноги, и на сердце. Хозяйственный глаз его уж не любовался ни на рослых жеребят-стригунков, пасшихся между дубов, ни на плотные сосновые срубы, только что сложенные во дворе Гордея, ничего этого не видел Василий. ‘Где Алёна?’ — думалось ему. Не хотелось встретиться со стариком, а на дворе никого не видать. Только огромная белая овчарка метнулась на цепи и залилась сиплым лаем. Постоял, постоял Василий в воротах, поглядел кругом. Тихо что-то, должно, ребят дома нет. И в избе голоса не слыхать, спят, что ли, бабы? Не на пасеке ли Алёна? Она всегда старику помогает рои огребать. Звуки песни вдруг донеслись до Василья из глубины лощины, в которую сбегал дубовый лесок. ‘И то на пасеке. Это она песни играет’.
Алёна всегда пела, когда работала одна. Пела он теперь песню, которую особенно любил Василий и которую она часто пела ему:
Ночка, ноченька, ночь осенняя,
Молодка моя размолоденькая,
Головка твоя победненькая!
С кем же ты, молодка, будешь спать-ночевать?
Буду спать одна, без мила дружка,
Милый друг далече, далече живёт.
Поднялось от радости сердце у Василья, когда он услышал любимую песню и любимый голос. Разом вылетел из головы старик Гордей и насупленными бровями, и одушевлённым шагом бросился Василий по зелёной траве, отенённой старыми дубами, в глубокую лощину. ‘Соловушко мой поёт, себя тешит! — думалось ему ласково. — То-то голосок, золотая струнка! И спеть-таки кому так, как Алёнушка поёт? Должно, отца нет на пасеке, а то бы не стала петь’.
Василий торопился пуще всего, чтобы не увидел кто его со двора. Скоро скрыл его дубовый лесок. На дне оврага бежал по песчаному дну довольно быстрый и очень чистый ручей, он был так мелок, что плававшие в нём молодые налимы были видны как на блюдечке. По берегу этого ручья и по зелёному скату лощины были расставлены среди редких дубов ульи Гордея. Лесок оставлял к ручью открытые поляны, покрытые жёлтыми и голубыми цветами, над которыми дружно жужжали пчёлы. Просторный омшенник был вырыт в скате берега, и его чёрная пасть темнела, как погреб, среди зелёной травы. Алёна, стоя на коленях около улья, выметала мёртвую пчелу и всякий сор из-под пяты сота. Теперь она не пела, потому что лицо её было накрыто лубочной сеткой, несколько минут она проработала около улья, не подозревая, что Василий стоит за спиною её. Когда, поднявшись с своего места, Алёна увидела его так близко, она немного вздрогнула и попятилась назад, беспечное выражение её лица сделалось серьёзным, щёки, разгоревшиеся на солнце, слегка побледнели.
— Здравствуй, Алёнушка, — тихо сказал Василий, скинув шапку и держа её в обеих руках.
— Здравствуй, Вася! Что это ты, словно, вор, подкрался! Испужал!
— Красться — не крался, Алёнушка… мягко — не слыхать… Опять же, за работой была…
Оба помолчали. Алёна смотрела на ручей, Василий на Алёну.
— Как живёшь, Алёнушка? — спросил наконец Василий, не спуская с неё растроганных глаз.
— Живу, Вася, ничего… рои замучили… С самой зорьки за ними гоняешься. Деревья высокие, не влезешь… А старик-то уже плох ногами, всё больше я.
— Ещё не все отроились?
— Не все… Ульев двадцать ещё не роились… — Василий опять замолчал. — Ну, а ты как, Вася? — нерешительно спросила Алёна после нескольких минут молчания.
— Тебе известно моё житьё, Алёнушка.
Алёна смутилась и не сказала ни слова. Василий стоял, печально покачивая головою, потупившись в землю.
— Вот ведь что… Отец меня сватать хочет! — ещё более смутившись, выговорила Алёна.
Василий вскинул на неё встревоженный взгляд.
— Сватать?
— Знаешь, Митрий Данилыч с подгородней… Прасол… что лавка возле кабака… так за него, — продолжала Алёна, не глядя на Василия. Василий ничего не отвечал. — Уж я матушку, уж я кого… Да ты знаешь тятеньку. С ним разве поговоришь! — грустно говорила Алёна.
Но Василий и тут не сказал ничего. Он вспоминал фигуру в нанковом сюртуке на телеге с кожаным чехлом, с резною подушкою, которую он только что встретил во ржах по дороге в Прилепы. ‘Он самый и есть!’ — думалось ему.
— Скажи же ты мне что-нибудь, Вася, утешь меня! — ласково заговорила Алёна, встревоженная молчанием Василия.
— Ты, стало, идёшь за Митрия Данилыча, Алёна? — спросил Василий немного пошатнувшимся голосом.
— Сама не иду, да велят идти, Вася. Вот моё горе!
— Силой поп не венчает, Алёна, он по согласию венчает…
— Что ж, Вася, нет моего согласия, я тебе как перед Богом говорю. Да что ж я стану делать? Он меня убьёт, ты знаешь его!
Лицо Алёны пылало, и в глазах стояли слёзы.
Василий смотрел на неё горьким и пристальным взглядом и что-то думал.
— Ты мне сказала, что меня будешь любить, Алёна, — сказал он, помолчав.
— Люблю я тебя, Вася, это Бог видит! Я, окроме тебя, никого не любила… Была бы моя волюшка, ничья бы, как твоя, была.
Василий ещё что-то думал тяжкое и горькое, что нельзя скоро выговорить. Если бы Алёна посмотрела в его глаза, испугалась бы она, но она и посмотреть не смела.
— Пропадать мне теперь, Алёна, погубила ты мою душеньку! — сказал Василий.
— Не виновать ты меня, Василий Иваныч, Бога ради. Где же мне против родителевой воли идти? Поговори сам с ним, может и выйдет что.
— Дома он, что ли?
— Был дома… Встал до зорьки сегодня, ходил по росе босой, живот схватило… Должно, и теперь лежит на сеновале, всё охает.
— А кабак у вас близко, Алёна?
Алёна с беспокойством взглянула на Василья.
— Кабак? На что тебе кабак? Ты прежде не наведывался, Вася?
— Пойду выпью хорошенько, сам к Гордею сватать приду. А то ещё сватов посылать! Пущай от меня он моё услышит, пущай и мне своё скажет, по закону.
— Что же, сходи, — нерешительно сказала Алёна. — Не осерчал бы только старик, не сделал бы с тобою чего!
— А что он со мною сделает? За какие мои провинности? Я у него не колодки вырезать пришёл, не кобыл сводить. Я дочь у него честным манером за себя хочу брать… Не в полюбовницы. а закон принять, по-христианскому.
— Ох, так-то оно так, Вася, да не выгорит наше дело, только срам тебе один… Он тебя изругает, искостит чем ни хуже!
— Изругает, не изругает, а нонче буду сватать тебя, Алёна Гордеевна, — сказал Василий с какой-то лихорадочной решимостью. — Что же тут-то с тобою под кустами шептаться да плакаться? Надо один раз дело сделать. А там что Бог даст. — Он сделал несколько шагов к выходу и вдруг остановился. — Да может, тебе, Алёна, самой хочется за Митрия Данилыча выйти? Ты не таись… Может, купчихой захотелось сделаться? Так и скажи, тогда уж мне не к Гордею идти, а идти до своего двора.
Василий говорил это, не оборачиваясь, жёстким и сухим голосом.
— Я не хочу выходить за Дмитрия Данилыча, — твёрдо сказала Алёна. — Мне он постыл. Я за тебя хотела выйти, Василий Иваныч, у меня нет двух слов: один крест и слово одно.
— Ты так и отцу скажешь, коли спросит, Алёна?
— Так и отцу скажу, пущай убивает меня, и попу на духу так скажу.
Василий замялся на месте и вдруг, весь оживлённый, оборотился к Алёне:
— А коли такое дело, Алёнушка, чего нам горевать? Пойдём со мною!
— С тобою! Куда я с тобою пойду?
— На наше село, на Спасы… Поп нас сегодня перевенчает, красной не пожалею… Он у нас на это лихой.
— Что ты, что ты, Вася? Перекрестись! Что же я, беглянкой из своего двора в чужой двор потащусь? Я не с большой дороги поднята, я от честного отца-матери рождена, честно и замуж выходить должна, не цыганским обрядом, а по благословенью родительскому.
— Я тебя зову, Алёна, не сваляться с тобою по-цыгански, а законным браком в храме Божьем повенчаться. По-цыгански хочет тебя родитель твой постылому человеку продать. С постылым человеком спать — перед Богом грех, а перед людьми срам. Скотина бессловесная, и та постылого бежит, а норовит к милому.
Алёна молчала в большом испуге. В голосе Василия слышалась такая незнакомая ей решимость, и глаза его сверкали таким странным огнём, что она чуяла впереди что-то очень недоброе.
— Что ж, Алёна, скажи мне последнее слово: куда мне идти? — спросил Василий, подождав минуту.
— Не выйду из-под родительской воли, иди к отцу, — прошептала Алёна, не подымая глаз и бледнея, как её миткалевая рубашка.
Василий укоризненно тряхнул головою и быстрым шагом, молча, пошёл из пасеки. Угар стоял в голове Василия, когда он подымался по зелёной траве кверху, ко двору Гордея, натыкаясь на дубы и старые пни, укрытые папоротником. Давно думал он о своём деле и давно привык к мысли, что Гордей никогда не отдаст за него Алёны. Но думать и убедиться — большая разница! Сговор Алёны за прасола как колом ударил в сердце Василия, словно до этой минуты он и представить себе не мог такого исхода своих мечтаний. Ясной мысли: ‘Что делать?’ — не было у Василия, всё у него перепуталось в голове и в сердце. Господствовало одно чувство какого-то болезненного давления, словно в тиски взяли всю его душу. Горькая обида, горькая неправда стояла в глазах. Могучая рабочая грудь Василья ходила ходенем под замашнею рубахой, как ходят упругие поддувала кузни, в груди этой переливала горячая и зловещая волна. Она должна была поскорее вылиться во что-нибудь решительное. Ей потребовалась схватка с кем-нибудь, с чем-нибудь. Её душило, она сама искала душить.
Прежде всего мелькнуло в голове Василия выйти в поле и подождать прасола в нанковом сюртуке у межи, что в Телегином верху. Обрыв глинища так ясно нарисовался в это мгновение в глазах Василья и он как наяву увидел в этом овраге лошадиный костяк, обглоданный волками и вороньём. Туда спихнуть — только плечом тронуть! Ровно там на дороге толстый ракитовый кол, только что принявшийся весною. Выдернул саженок — и шабаш. А не то во ржи. Ещё недели две не будут косить. Ищи тогда, кого знаешь. Потом захотелось к Гордею. Вон он, ровно сам растянулся в тёмном сеновале. Придавить коленом, чтобы грудина хрустнула. Отдавай, старый чёрт! Не перечь слова, не то… Небойсь, отдаст. А обманешь, заказывай поминки — где-нибудь встретимся! Не клином земля сошлась.
Но Василий с испугом гнал от себя эти чёрные думы. Его честная и тихая душа не видела в них успокоения. Он силился выдумать что-нибудь, чем бы остановить пока свадьбу прасола, а там что Бог даст. Старик стар, не век ему маяться. Но ничего путного нельзя было придумать. А гадкие мысли, как скользкие змеи, сами собою переплетались со всем его планами.
Поравнявшись со двором Гордея, Василий решился было идти в него, но ноги сами повернули к селу. Василий никогда не был в прилепинском кабаке, однако никого не расспрашивал, прямо подошёл к нему и спросил себе полштоф водки. В кабаке было совершенно пусто, и только одна заспанная жирная девка с красным лицом, в зелёном платье и ярко-жёлтом фартуке, сидела за прилавком.
— Что же ребят не видать? — спросил Василий.
— Мало у нас развелось кабаков, — сердито отвечала девка. — Наскучило всё в одном-то пить. Нонче все сбились в Морозихе, там пьянство идёт, купца опивают.
— Купца? Это за какие провинности?
— Стало, нашли провинность. У Машки Гусаровой запопали перед светом, пять дён караулили. Поставил четыре ведра. Вот и сбились все, черти, туда… На что старые, уж грех бы, и те туда же лезут водку лопать. Шутка ли, четыре ведра!
— Четыре ведра — много водки, — сказал Василий.
— Вот и много! Хотели было шесть с него взять, да смиловались. А то уж совсем лошади хвост собирались отрезать, а купца дёгтем мазать… Уж мазницу Васька Кривоглазый приволок… Да и лешие же!
— Стало, помирились?
— Вино поставил, вестимо, помирились. Из-за того ж люди и хлопотали. А то им какая напасть по ночам караулить. Машка им не сестра, не невестка. Теперича сидят, пьют, купца так-то величают, за первого человека… Теперь уж ему к Машке вольный путь. Опили, пустили. Знакомый человек стал, приятель.
Василий пил водку залпами и даже давился ею, ему скорее хотелось охмелеть и решить дело. Девка дивилась на него из-за прилавка.
— Ишь, ты водку-то ешь просто, — заметила она. — Смотрю я, парень, на тебя: наш — не наш, а словно у нас бывал. Не признаю никак.
— Нет, я издалеча, — с усмешкой сказал Василий, быстро вставая и уходя.
Девка разинула рот и долго терялась в догадках, кто бы это был и что с ним за оказия: не по-людски пил, не по-людски ушёл. А Василий с какою-то смелою и недоброю усмешкою шагал большими шагами к хутору Гордея, будто боясь, чтобы не простыл его хмельной чад.
Гордей лежал на гумне, в половне, набитом сеном, в одной рубахе, пузом вверх, и громко охал.
— Кто там такой? — сердито окликнул он, когда высокая фигура загородила свет в воротах.
— Это я, Гордей Фомич, Василий, со Спасов… Аль не видать тебе?
Старик, хмурясь, поднялся на локоть и стал подозрительно всматриваться в Василья.
— Что ты тут забыл, что всё меня навещаешь? Кажись, что кумовьями не были, да и праздники у нас не заходили. Чего тебе?
— Да к твоей милости, Гордей Фомич…
— Знаю, к моей милости… Нечего тебе, Василий, у меня делать, вот что я тебе скажу. Жил ты у меня честно, честно я тебя рассчитал, вот и разговор наш весь с тобою кончен. Понял?
— Поклониться я к тебе пришёл, Гордей Фомич, по своему делу, — смиренно сказал Василий.
— Об чём кланяться-то? Кланяться-то не об чем, — поминутно косясь на Василья, беспокойно заговорил старик. — Я, брат, не начальство и не помещик. Мне что кланяться? Я сам мужик серый… Мне впору свои дела, о чужих я не печальник… Бог с тобою совсем, не замай ты меня, иди своей дорогой. Видишь, человек старый, больной, ну, чего пристаёшь?
— Нужда моя к тебе есть великая, Гордей Фомич, вели говорить, — убитым голосом произнёс Василий.
— Да оставь ты меня, ради Господа Бога, дай ты мне помереть спокойно, — злился старик, катаясь по сену. — Видишь, валяюсь по земле, как пёс, корча меня корчит, а он с своей нуждой к горлу лезет… Отвяжись!
— Отдай ты за меня дочку свою Алёну, Гордей Фомич, — выговорил наконец Василий, повалившись в ноги старику. — Буду тебе век работник и печальник, упокою твою старость. Не погуби, Гордей Фомич! Вели жить!
— Что-о? Что такое? — засипел старик, вскакивая, растерянный, с сена. — Алёнку за тебя отдать? Да ты кто такой тут явился? А? Кто ты такой?
— Не погуби, Гордей Фомич, вели жить, — продолжал кланяться Василий, не вставая с колен. — Будь за отца родного.
— За тебя чтоб я Алёнку отдал, за цукана, за раба! — бесился старик. — За своего работника? Али я белены на старости лет объелся… Она у меня из миткаля не выходит, круглый мясоед убоину ест, чаем балуется… А у тебя, цукана, она в замашней рубашке на барщину будет ходить да на сухом хлебе давиться… У вас и щи-то только в велик день солят, картошками на Рождество Христово разговляются. Чтоб я тебе свою дочь на посрамленье отдал… Да пропади лучше она со свету, чем до такой срамоты дожить! Алёнка моя купчихой будет, в шёлковом платье будет ходить, в шалях… Знаешь ли ты это? Да она в твою курную избу и зайти-то за бесчестье сочтёт, вот что! У ней мать дворянского роду… Дед капитаном был, чин имел от царя… А ты к ней лезешь с неумытым рылом!
Василий уже стоял на ногах после первого бесплодного прилива тёплых чувств и теперь мрачно хмурился, пристально глядя в глаза оскорблявшему его старику. Винные пары всё сильнее сгущались в его голове и туманили ему глаза.
— Алёна за меня хочет, Алёна не хочет за прасола, — твёрдо сказал он.
— За тебя хочет! Вот что! — опять взбеленился старик, передразнивая Василья. — Стало, у ней отца нету! Али нонче у вас отцов уж не спрашивают? Так у меня, брат, этого заводу не заведёте. У меня в доме один я хозяин! Слышишь? У меня ни дочь, ни сын, ни мать, ни жена не хозяйничай! Я живо окорочу… Вот у меня кто хозяин! — прибавил расходившийся старик, поднимая жилистый кулак.
— Не губи девки, Гордей Фомич, — продолжал Василий, уже с трудом сдерживавший себя, — девка меня любит. Не нудь её за немилого выходить. Пожалей своё детище. Твоя ведь кровь, не чужая!
— Вот я ей покажу, как любить без отцовского приказанья! Я об неё вожжу размочалю! — приговаривал старик, захлёбываясь от гнева.
— Гордей Фомич! Али мы нехристи, али мы злодеи какие, что ты нас так хаешь? — убеждал его Василий. — Обоих нас с тобою мать нагишом родила, обоих молоком кормила. Когда тебе Бог добра больше послал, владей им на здоровье, твоё при тебе останется, а мне твоего не нужно. Жил без тебя, без тебя и век проживу. Буду жив-здоров, заработаю и на миткалевую рубашку, а с голоду тоже дочка твоя не помрёт, тоже не свиное едим кушанье, а людское. И хорошие, бывает, заходят люди, нашим хлебом-солью не гнушаются. Тоже ведь и ты, Гордей Фомич, в один рот ешь, не в три, даром что богат. И у нас так-то едят, всем, слава Богу, хватает, по чужим людям не просим, под окошечко с мешочком не ходим. Чего ж ты уж больно великатничаешь? Одного с нами помёта…
— Уйди ты от меня, Васька! Слышь, уйди! — сипел старик с пеною у рта. — И не показывайся мне никогда, чтобы духом твоим здесь не пахло.
— Что же ты меня так-то гонишь? Али ты меня ночью в амбаре своём поймал? — сказал Василий. — Я дочь твою по чести сватать пришёл, ты мне и отвечай по чести. В своём добре всяк хозяин. Не отдашь — твоя воля. А лаяться не смей и срамить не смей. Вот что!
— Уходи, Васька, собак спущу! — кричал старик. — Собаками затравлю… Коли и близко-то к своему двору тебя попаду, беда будет. Что ни сгребу, всё будет у тебя в горбу: дуб — дуб, топор — топор. Ты знаешь Гордея… Я, брат, не из шутников. Чтобы и глазом одним на Алёнку глянуть не смел. Понял?
— Понял, Гордей Фомич, как не понять, много вам благодарны за ласку, — отвечал Василий, низко кланяясь Гордею. — Не взыщите на нашей простоте!
Руки Василия при этом долгом насмешливом поклоне судорожно искали чего-то кругом. Василий сам не знал, что делать ему: сейчас сгресть ли, как хотелось его душеньке, в могучую охапку обидчика-старичишку и натешиться вдоволь, или уйти подобру-поздорову, подумать на досуге о своей беде. На старика рука не поднималась, да и что за прок с того будет? Он над стариком натешится, а старик на Алёнушке выместит. Никому другому, как ей, придётся расхлёбывать Васькину кашу. Уж лучше и не заваривать. Уж лучше и не заваривать. Пропади он совсем, старичишка проклятый!
Повернулся Василий своей широкой спиною, пошёл себе потихоньку из половня, сам не видя, куда идёт. До самой околицы провожал его сердитый старик, лая, словно цепной пёс, не нежданно зашедшего во двор чужого человека. Босой, в рубахе без пояса, с всклокоченной бородою, в которой перепутались стебли сена, с злобно пенившимися и ругавшимися синими губами, Гордей никогда не был так похож на колдуна, как в настоящую минуту.
— И дорогу эту забудь, хамово отродье! И в сторону эту глядеть не смей! — напутствовал он уходившего безмолвно Василья. — Вот тебе мой приказ. Попаду у Алёны, как барана скручу! Всю волость соберу, прутьями на базаре выдеру… Помяни Гордеево слово. Весь двор твой с корнем выкопаю, коли наперекор пойдёшь. Тысяч не пожалею, всех начальников куплю, а уж тебя доведу до погибели. У Гордея толста мошна, хватит!
Бешеный старичишка наскочил при этом так близко к Василию, что тот не утерпел, остановился разом и медленно повернул к нему голову. В этой голове, нагнутой, как у быка, приходящего в ярость, загорелся в глазах суровый огонь.
— Не вводи в грех, старик, пришибу! — сказал Василий чуть слышным голосом, сквозь судорожно стиснутые зубы. — Чего ты клянёшь меня? Я почестнее тебя… Я не продавал чёрту душу, не колдун проклятый, не снохач, с дочерью не жил, купца не резал.
Ни слова не вымолвил старый Гордей, как стоял, так и окаменел на месте, только нижняя челюсть его тряслась, как в лихорадке, словно никак не могла пропасть на своё настоящее место, да подламывались мозолистые изношенные ноги, сухие, как рассошки. Недалеко отошёл Василий, как старик, шатаясь, дотащился до прошлогоднего одонка и повалился под него, точно подстреленый.

Женитьба Василия

Степан, старший сын Гордея, только к обеду возвратился из села, где он вместе с другими парнями купца опивал. Нужно было спросить старика, какую завтра десятину скородить. Сказали, старик в половне, в половне нет его. Насилу отыскал его Степан под одонком, лежит, чуть дышит, рот раскрыт, как колодезь, даже мухи набились, и не охает, только правый глаз да нижнюю губу словно за нитку кто подёргивает. Пять дней бабка лечила старика, стал хоть опять на ноги, а уж нет прежней поступи, так и шатает в стороны, хочет в правый угол, в левый попадёт, будто кто в насмешку толкает его, перекосило старику рот на сторону, перекосило и глаз, — смотрит гадко. Лопотать — лопочет, понять можно, а всё-таки гнусная стала речь, нехристианская. Ни дать, ни взять младенец слова коверкает. А главная беда — стал старик ‘мыслями мешаться’, несодейное говорить. То, бывало, о деньгах ни слова никто от него не услышит, а теперь то и дело деньги поминает, людей таких называет, что и близко-то о них никто не слыхал, ухватит лопатку, уйдёт тайком в овраг, копается там себе часа два, словно хоронит что-нибудь. Ребята уж подглядывать за ним стали, следом за ним ходили, думали высмотреть, что такое прячет старик. Подглядели раза два вчистую, и как вышел, и как пришёл: выкопает ямку и заложит кирпичиком, а сверху землёю опять засыплет, а класть ничего не кладёт, сказать бы, ребёнок малый забавляется. Алёнку сейчас же велел замуж отдать. Справили ей приданое, шубы разные и платья, и платки шалевые, три коровы дойных старик за дочерью отдал, пять тёлок, овец пятьдесят штук, а зять мерина гнедого подарил в сто двадцать рублей, только не велел ему в городе жить, велел на своём селе торговать, лавочку снять. Наградил дочку и капиталом: полторы тысячи вынул серебряными целковыми. Из-под венца прямо в город поехали, к жениху в дом, пятнадцать телег ехало тройками да парами, со звонами, колоколами, все гости французскими платками перевязаны, по полтине за платок жених отдавал, а уж молодая — купчиха купчихой, в в шелку да в кисейке вся, на голове цветы деланные, и барышня не всякая так к венцу разрядится. Ехать было в город поезжанам как раз через Пересуху, как раз по той улице, где Васильев двор. Дело было будничное, не праздник. Василий с пятью ребятами подрядился соседу-бондарю крышу к рабочей поре переставить, сидел он верхом на кроквах, зарубливая их под латвины мерными ударами топора, когда показался на улице поезд. Вся деревня сбилась на улицу свадьбу смотреть. Даже плотники, товарищи Василья, опустили топоры и долота и с любопытством глазели на вереницу телег, полных весёлого пёстрого народа. Солдат, стороживший бакшу у самого мостика через ручей, догадался прежде всех, как следует свадьбу встречать, с серьёзным видом, словно исполнял царскую службу, взмостил он дубьё на плечо и молча загородил поезду дорогу через мост. Впереди неслась вскачь телега с сватами. Видят, стоит человек с дубьём на плече, мост перенял, сдержали тройку. Солдат, недолго думая, под уздцы коренного:
— Стой! Пущать не велено!
— Что такое? От кого запрет? — повыскочили сваты из телеги, деревенский народ с хохотом повалил к мосту.
— Ай да солдат! Ай да молодец! — кричат кругом сочувственные голоса.
— Дай выкуп, а то нет пропуску! — говорит солдат, не изменяя своей серьёзности.
— Это по закону, ай да служба! Знает своё дело! — ободряют весёлые голоса толпы. — С невесты, вестимо, выкуп следует.
Догадались сваты, в чём дело, рассмеялись.
— Ну, что с тобой делать, старый чёрт! Вынимай ему четверть, откупаться надо.
— На одной не помирюсь! — стойко возражает солдат, не снимая дубья с плеча и не выпуская коренника.
— Ах, разорвать тебя! — с хохотом кричат сваты. — На полуштоф хочет нагреть.
— Держись, держись, кавалер! — кричит деревенский народ. — Не уступай с полуштофа. Мимо тебя не проедут.
Достали полуштоф, выдали солдату, двинулся опять поезд при громком, весёлом смехе толпы и самих поезжан, и со звоном, песнями, грохотом внёсся в деревенскую улицу.
— Смотри, Василий, Алёнку твою на мосту солдат задержал. Ишь, каторжный, затеял, — смеялись плотники на верху крыши. Но Василий только чаще рубил топором, глаз не поднял и отвечать ничего не отвечал. — Да глянь же ты, Вася, последний разок на свою милую! — опять закричали ребята, когда поезд проносился под двором бондаря. — Вишь, купчихой какой расселась… Важная, братцы, девка… Всё отдай, мало! Ишь шаль-то какую нацепила. А цвету в лице нет, белая совсем… То-то видно, не вольно, а силой… Чего ж ты не глянешь, слышь?
Но Василий всё рубил да рубил, нагнув голову, щепки так и летели во все стороны от сухого заколенелого бревна. Прошумел, прозвенел поезд, только пыль одна осталась в улице, а Василий всё рубил, не покладая топора.
— Вась, а Вась! Что же, жаль, небойсь? — спросил его плотник, рубивший на соседнем стропиле.
— А мне что! Провались они! — угрюмо ответил Василий, учащая размахи.
— То-то провались… Всё, небойсь, жаль свою душеньку, — недоверчиво заметил плотник. Василий отвернулся в сторону и стал доставать латвину.
— Тут, что ль, накладывать? — спросил он, как будто не слыхал слов товарища.
— А что же, клади её, самое место, — отвечал плотник, мельком взглядывая на латвину, и сейчас же замурлыкал себе под нос:
Кормил, поил девицу собе,
Досталася другому, а не мне…
Мерно и сильно подымался топор в руках Василья, и щепы дождём сыпались из-под него. В чугунную груд Василия тоже словно сыпалось что-то тяжёлыми, раскалёнными каплями. Он глотал их, не подымая лица, он в безмолвном терпении собирал эти горючие капли в свою многострадальную мужицкую душу, которой не впервые было терпеть и страдать и в которой уже немало накопила этой горечи злая судьба. А в ушах у него стоял, не расходясь, звон бубенчиков и слышался грохот колёс и звуки свадебной песни.
Вечером Арина, мать Василья, всплеснула руками, увидя всходившего Василья.
— Что это с тобою, Вася, Господь тебя помилуй? Отродясь не видела тебя пьяным, пришлось-таки увидеть на старости лет. Ишь налил глаза, бесстыдник, на ногах не держится. Где это тебя угораздило?
— Отстань, матушка, не попадайся под руку! — мрачно проговорил Василий, отыскивая свою свиту.
Ни слова больше не говоря, взял свиту и, шатаясь, пошёл под сарай. Утром Василий объявил матери, чтобы она его сватала за Лукерью.
Хоть и на славу справил Иван Иванович свадьбу старшего сына, ничего не жалел, однако никому не было весело на этой свадьбе. Василий и под венцом стоял, словно в воду опущенный. Старики охали, глядя на него.
— Али тебя под святые кладут? — сурово спросил его отец, когда молодые подошли к нему после венца целоваться.
Даже Лукерья, на что было беззаботная голова, и та не без тревоги поглядывала на мрачную фигуру своего наречённого. Набелилась, нарумянилась она, голову помадой примазала, нарочно добытою с барского двора, выпросила у Лидочки разных старых ленточек и оборочек, такой красной да пёстрою стала! На Спасах отродясь не видывали такого наряда. А Василию то-то и нож в сердце! Глянуть на Лукерью не может. Больно пахнет от неё теми городскими девками, что Василий на ярмарке видал, что сидят разряженные под открытыми окошечками, когда хорошие люди ставни запирают и спать ложатся. По крайней мере, знал бы Василий, что она своё трудовое, честное надела, а не подарочки судариков. Мать дала за Лукерьею хорошую тельную корову, трёх овец с ярочкой, двух свиней, тулуп крытый, одонок хлеба, кроме платьев, а главное — Лукерья была ‘наследница’, за ней состояло пять десятин четвертной однодворческой земли в Прилепах. Арина и Иван Иванович не знали, на какую икону креститься: другой такой невесты по всему околотку не было. ‘Силушку нам во двор принёс! Одно — наследница’, — самодовольно твердил приятелям Иван Иванович, бывший во хмелю целую неделю до свадьбы.
Федосья, Лукерьина мать, тоже радовалась, что пристроила свою Лушку за путящего человека, недаром она не скупилась на приданое.
— Дело моё вдовье, слабое, — жаловалась она соседкам, — грозы отцовской нетути, ну и забаловалась девка. Что я с ней стану делать? Я её проучить хочу, а она донце в руки, за меня принимается. У ней руки-то тоже голодки. Сама отказаться рада. Теперь, по крайности, уймётся. Муж ей не мать. Не даст по овинам сигать да с парнями зубы полоскать. Опять же, бабы, человек Вася трезвый, степенный, сумеет жену уму-разуму научить. И двор ничего. Живут себе, свово не показывают, у людей не просят.
— Человек, матушка, ничего… Какого же тебе ещё человека! — соглашались соседки.
Лушку больше всего тревожило одно обстоятельство, известное не только ей, ни многим деревенским парням. Не знал о нём, наверное, только скромник Василий, стоявший теперь с нею под венцом, хотя ему-то бы и следовало знать это прежде всех. Сначала Лушка и в ус не дула об этом деле. Бывало, перед свадьбой станут ей парни смеяться:
— Что, Лушка, ведь не избудешь беды! Покуражится над тобою Васька!
Лушка только головою взмахнёт да скажет нагло:
— Что с возу упало, то пропало. Ищи ветра в поле! Я, парень, такую штуку устрою, что муж меня при всём народе ещё благодарить будет. А ты бы думал как! Так вот ему об вас, об чертях, и стану всё брехать, как что было! После хоть приходи к нему, сказывай, что знаешь, сам не поверит. Вот так-то у нас!
Однако, когда Василий не согласился с настояниями Лукерьи отложить свадьбу на полторы недели дольше, так как через пять дней были заговены, то весёлая Лушка сильно приуныла. Особенно скверно стало ей, когда молодых повезли из церкви домой. То и дело взглядывала украдкой на Василья, не прояснится ли хоть немножко его пасмурное лицо, люди скажут, словно не муж молодой с нею едет, а ворчливый старый дед. Пробовала Лушка ласково заговаривать с Васильем, он ответил ей тоже ласково и тихо, даже в губы поцеловал, а сам всё словно о другом думает. ‘Хорош теперь мой муженёк, каков-то завтра будет?’ — с ужасом думалось Лукерье.
Ночью Арина вскочила, как помешанная, она только что стала засыпать после всех хлопот свадебного дня, как вдруг её словно обухом по голове треснул: раздирающие, хотя сдержанные вопли доносились из рубленой клети, в которой была устроена постель молодых. Старик спал во дворе, и Арина одна, как была, выскочила на крик. В двух шагах от клети она наткнулась на Лукерью, рубаха Лукерьи была разорвана пополам, она, почти нагая, валялась на земле и стонала. Если бы было светлее, Арина смогла бы увидеть на спине Лукерьи страшную сеть рубцов, напухших и налившихся кровью. Но Арина, и не видя их, сразу догадалась, в чём дело. Руки Лукерьи были крепко скручены назад лошадиной обротью, и Василий, в одной рубахе, босой, стоял в тёмных дверях клети со связкою ременных вожжей.
— За что ты жену убиваешь, разбойник! — закричала старуха, бросаясь между Лукерьей и сыном.
— Отстань, матушка, уйди, откуда пришла! Не твоё здесь место, — строго сказал Василий, отодвигая мать.
— Душегубец, злодей, да что же это ты задумал делать? Аль тебе Сибирь не страшна? — вопила Арина. — Ведь ты до смерти её убил!
— Не замай его, матушка, оставь его, — стонала на земле Лукерья. — Пущай он меня наказывает. Он, мой судырь, меня за дело наказывает. Сама своего сраму хотела. Не умела сберечь своей девичьей чести. Пусть накажет, да пусть же и помилует, прикажи ему, матушка родная.
— Васюшка, голубчик, да помилуйся же ты над нею, ради Господа Бога, — заплакала Арина. — Не её пожалей, пожалей свою душеньку.
— Помилуй ты меня, Василий Иванович! — стонала Лукерья, подпалзывая к ногам Василия и пытаясь целовать их. — Виновата я перед Богом и перед тобою: обманула тебя. Из страху от тебя таилась, не повинилась допреж. Смилуйся, сударь!
Василий оттолкнул её ногою и стоял, что-то сурово раздумывая.
— Аль не я тебя родила, что ты слёз матерних не принимаешь? — приставала Арина. — Волчья душа у тебя или человечья? Где гнев, там и милость. Помилуй ты её, не наказывай больше.
— Век буду твоей рабой верной! — ползала у ног Лукерья. — Палку поставишь, чтобы слушалась, буду палки твоей слушаться, Василий Иванович… Смилуйся… Отпусти мою вину.
Василий всё молчал, перебирая вожжи рукою.
— Прости ты её, Вася, ради меня старухи.
— Ну, вот что! — сказал Василий глухим оборвавшимся голосом. — Глянь на небо! Видишь… Вот и мать-старуха здесь… Поклянись ты мне святым крестом, на Бога глядючи, что отныне и довеку… чтоб по гроб жизни в законе жить.
— Разрази меня Матерь Божия, Владычица небесная, если я против тебя, мужа моего законного, чем покривлю, — шептала, крестясь, Лукерья. — Ведь один раз помирать! Прости ты меня, паскудницу, Василий Иванович.
Лукерья приподнялась на колени и поклонилась Василию в ноги, не подымая головы от земли.
— Прости уж, прости её, Вася, и Бог велит прощать, — поддерживала Арина.
— Я её прощаю, матушка, пусть её Бог простит, — едва слышно проговорил Василий, роняя вожжи на порог.
Плохо пошло на дворе Гордея Железного с тех пор, как прасол Дмитрий Данилович вывел из него весёлую русоволосую Алёну, с её заводными песнями, смехом и говором, и поселил её в только что срубленной избе красного леса, рядом с новою лавочкою и кабаком на церковной площади села Прилеп. Казалось, будто старик только и делал, что бранился с Алёной, а ушла она — старику свой дом пустым показался. Особливо теперь, когда немочь стала его мучить пуще прежнего, развинтились его старые ноги, перекосило его образину, не под силу стало старику возиться одному на пасеке. Алёна, бывало, и прежде всё за него хлопочет: и рои огребает, и ульи чистит. Теперь некому. Стал старик Дуньку приучать, да Дунька в этом деле мало смыслит, к тому же с ребёнком возится, жалко старому свою Дуньку мучить. Совсем старый стал пчелу бросать. То, бывало, и спит, и ест на пасеке, а тут уже по целым дням и не заходит, приказал пасеку Сеньке, Дунькиному мужу. Не рад был этому Сенька. Как ни зайдёт старик ульи поглядеть, вечно что-нибудь не так, начнёт Сеньку колом долбить, Сенька уж бегать стал, как отец за кол, он на дерево: заберётся себе на сук и сидит.
— Слышь, слезай, чёртов сын, а то до смерти убью! — кричит на него старик, грозя колом.
Сенька молчит и не шевелится, словно нет его. Походит, походит старик кругом дерева, поругается, плюнет и пойдёт домой.
— Во дворе не смей носу показать, убью! — крикнет на прощанье Сеньке.
А Сенька тогда с дерева:
— Знаю я тебя, старого лешего! — скажет сам себе. — Не усахаришь… У меня рёбра-то не купленные.
Никогда зато старик не ласкал так Дуньки, как стал ласкать её после замужества Алёны. Только и видят его с Дунькою, не то с Дунькиным Гордюшкой. Всякий день ругня за Дуньку, то со старухою, то с Дунькиным мужем, то с невестками. Поедом ест всех за Дуньку старик. Хочет, чтобы Дунька в доме царицею была, чтобы на Дуньку мыли и шили, чтобы все на Дуньку работали, сил не стало выносить взбалмошного старика, как ни боялись его все от старого до малого, а приходилось поневоле огрызаться. Сама Дунька пуще всех ненавидела и боялась свёкра, срамно и горько ей было, когда он по-пустому грыз за неё семью. Ей хотелось работать рядом с другими невестками, в одно одеваться, одно с ними терпеть. А бедовый старичишка сердится, не приказывает. Начала Дунька думать, как бы ей отделаться от проклятого старика. В последнее время Дунька попривыкла немножко к Гордею, не так уж он казался ей страшен, как прежде, хоть и стал противнее прежнего. Дунька раза два попробовала поспорить с стариком, и старик подавался, слова ей не говорил, не то что с другими.
Раз, перед Спасом, старик приказал Дуньке подрезать соты в нескольких колодках. Сенька с братьями и работниками были на посеве, бабы отъехали на толчею замашки толочь, и во дворе оставалась только больная старуха, охавшая на печи.
Не успела Дунька поставить под грушу, где обыкновенно сидел на пасеке старик, поливанную чашку с сотами, как Гордей взял её за руку и потянул к себе.
— Ну тебя к Богу! — с неудовольствием огрызнулась Дунька.
Старик осерчал, но ответил ласково:
— Коли ты меня бросишь, Дуняша, мне и точно что помирать. Никого мне не надо, окромь тебя, тебя одну пуще своей душеньки люблю, слышишь? Всю мою казну тебе с Гордюшкой оставлю.
— У тебя, окромя меня, дети есть, и старуха ещё жива, ты обо всех должен подумать, как кого наградить. Ты им отец на то, а не супостат.
— Пропади они все! Они только ждут смерточки моей, ровно вороньё падали. Семьдесят лет на них работал, а они меня одного часу не упокоят. Не будет им ничего, сыновьям моим, ни Сеньке твоему, никому. Я гневен на них. Тебе передам всё своё богатство. Не бросай только старика, люби меня, Дуняшка, по-прежнему.
— Не возьму я от тебя ничего, Бог с тобою со всем! — нетерпеливо выбивалась у него из рук Дуняша. — Хоть и ввёл ты меня в грех, да не моею волею, а своею силою. Не хочу честь свою за деньги продавать. Подавись ты ими!
— Не гневи меня, Дунька, — приставал старик. — Тебе из моих рук не выбиться! Лучше волею люби! Покою теперь да лелею тебя, не даю на тебя ветру пахнуть… А пойдёшь супротив — погублю! Вколочу в гроб и тебя, и Сеньку. Помяни моё слово… Всякое колдовство я знаю, изведу тебя, как свечку восковую, такое на тебя напущу, что ни днём, ни ночью места себе не сыщешь. Не моги меня ослушаться. Я хозяин в доме. Хозяина почитать следует.
— Отстань ты, окаянный! — в отчаянии билась Дунька. — Опротивел ты мне! Коли бы силушка моя, руками бы тебя изорвала, колдуна проклятого… Уж изведи ты меня лучше со свету божьего! — Старик, бешеный от волнения и гнева, не говорил ни слова и только старался одолеть непокорную сноху. — Брось ты меня, а то закричу на всё поле! — выбивалась Дуняша.
Как ни напрягал своих жилистых рук Гордей Железный, не мог он удержать в них Дуньку. Недаром расшатало его ноги и перекосило лицо, ушла былая силушка невесть куда! Бабы малосильной одолеть не мог, а этого ещё никогда не бывало с Гордеем Железным. Остался он один на зелёной траве под грушей и около него чашка, полная медовых сотов. Тяжко и темно было у него на душе, когда, скорчившись грибом и задыхаясь от усталости, с бессильною злобою смотрел Гордей на быстро уходившую Дуньку.
К ужину возвратился Сенька и пошёл после ужина спать с Дунькой на сеновал. Когда они подошли к дверям сарая, Дунька вдруг сказала задрожавшим голосом:
— Мне до тебя дело есть, Семён… Давно всё собиралась тебе сказать, да время никак не улучишь.
Сенька остановился, разинув рот. Он смутно знал об отношениях отца к своей жене и из страха перед отцом не смел ни разузнавать об этом обстоятельстве, ни говорить об этом с женою. Малодушный и трусливый от природы, он был лишён самолюбия и мирился с своим позором, пока он имел хотя кажущийся повод почитать его негласным, тем более, что жена никогда не жаловалась ему на свёкра. Как ни был он прост, но на этот раз он по одному тону Дуньки догадался, о чём она хочет говорить с ним.
— А ну, что? — спросил он, не глядя на Дуньку, по возможности суровым хозяйским голосом.
Дунька долго не могла раскрыть рта, наконец промолвила слабо, побледнев, как платок:
— Отпусти ты меня к матушке, Семён, мне тут не приходится жить!
— Что ещё выдумала! Зачем пошла, закон приняла — с мужем живи! — грубо отвечал Семён.
— Я, Семён, век готова с тобою жить, по Божьему закону. А только мне здесь нельзя жить.
— Чего нельзя! Ты толком говори — чего таишься?
— Отец твой не отцовское дело затеял, проходу мне не даёт, — прошептала Дунька, потупившись.
Семён молчал в смущенье, не зная, что сказать, и сурово глядел на жену.
— Ну? — бессмысленно спросил он.
— Отпусти ты меня с Богом, Семён Гордеич…
— Что ж прежде мужу не винилась, что не жаловалась?
— Прости ты меня, Семён Гордеич, а только вины моей нет. Доехал меня твой родитель, силою одолел, нигде мне от него покою нет… Ты у меня один заступник. Заступись за свою законную жену, не дай в обиду.
Дунька с горькими слезами повалилась в ноги Семёну.
— Ну, ладно! — проговорил Семён с каким-то внезапным замыслом в голове. — Он думает, я и в этом ему уважу. Я, мол, отец! Постой же! Довольно тебе об меня колья очёсывать… Чего валяешься на земи, Дунька, вставай! На погибель свою и связался я с тобою, проклятою… Злодейкой ты мне стала, а не женою… Пришибить бы тебя прежде всего, вот бы и дело с концом… Ступай в избу спать, за мной не смей идти, слышишь!
Сенька не вошёл в сеновал, а прошёл на гумно и перелез через ров на проулок. Он шёл в село, к Морозихиному кабаку. Всю ночь гулял Сенька в кабаке, оставил Морозихе сапоги, свитку, шапку, и на заре воротился домой босой, в одной рубахе. Старик стоял на пороге избы и умывался из разбитого кубана. Увидя в этот ранний час пьяного и растерзанного сына, старик осатанел от гнева и несколько мгновений не мог выговорить ни слова.
— Где это ты налопался спозаранку, чёртов сын? — спросил он, едва сдерживая себя и отыскивая глазами дубину. — Свадьба у нас, что ли, али престольный?
— У меня свадьба! — еле выговорил шатающийся Сенька. — Жену за старика лохматого выдаю… Свою Дуньку на колдуне венчаю… Не замай его, антихрист, подавится!
Старик в это время наглядел кол и бежал с ним на Сеньку, как бешеный цепной пёс.
— А, так ты вот что! Так ты на отца лаять! — сипел он, захлёбываясь и давясь. — Видно, мало я тебя учил!
Но Сенька нынче не был похож на обыкновенного Сеньку. Он сам схватил стоявшую возле ворот берёзовую оглоблю и пошёл, шатаясь во все стороны, навстречу отцу.
— Ну, тронь, старый чёрт! — кричал он пьяным голосом. — Один из нас будет покойник! Полно тебе надо мною ломаться, теперь я над тобою поломаюсь. Мне Дунька во всём повинилась. В Сибирь тебя загоню, не пожалею, станого снохача. Нонче ж в суд пойду, объявлю исправнику… Нонче ты у меня будешь в кандалах ночевать, на казённой фатере!
Дубина старика потихоньку опускалась, и он остановился в пяти шагах от сына, смотря на него бешеными глазами.
— Врёшь, врёшь, собачий сын… врёшь, — растерянно повторял он. — Всё-то ты наврал… и Дунька твоя брешет… Вот что! И в суд ты ходить не моги… Слышишь, Сенька, на отца грех в суд ходить… За это Бог накажет… А ты лучше честью отца попроси… так, мол, и так, батюшка родный, выпить, мол, захотелось… Вот тебе отец, может, и подарит что, души на пропой… А не то что непутящее затевать… отца на старости лет срамить.
— Давай двадцать пять рублей! — орал Сенька, делая рукой повелительный жест. — Сенька пить хочет. Сенька всякий день будет в кабаке пьянствовать, а ты ему ничего не смей напротив говорить.
— Да ну, не ори, погоди, вынесу сейчас, — торопливо заговорил старик, подозрительно оглядываясь по сторонам. — Троечку вынесу, ты сапоги-то возьми назад, да и выпей себе на здоровье.
— Сказано, давай двадцать пять рублей! Денежки не уступлю! — продолжал орать Сенька. — Всю казну твою пропью! У тебя ведь проклятые деньги… Тебе их чёрт собирал… Все их в кабак поснесу… Поп их в церковь не примет.
— Да ну ж, ну, Сеня, не рычи, — ласково ублажал его отец. — Троечка хватит, право слово. Шутка ли, три рубля… Весь день будешь пьян, и на другой день останется.
— Давай двадцать пять рублей, не то потащу в суд! — бесчинствовал расходившийся Сенька. — Коли не вынесешь сейчас, ста рублями накажу.
— Ну, хочешь, пятеричок вынесу? Нести, что ли, синенькую? — упрашивал старик, не перестававший пугливо озираться по сторонам. — Нонче выпьешь, а вышло — опять бери. Нешто я для тебя пожалею!
— С места не сойду! Давай четвертную. Не мирюсь дешевле. Чтобы мне каждый день четвертная на пропой была… Слышишь, батька! Аль тебе своя душа четвертной не стоит… Погублю ни за алтын.
— Ах ты, Господи, да не кричи ты, по крайности! — тоскливо заговорил Гордей. — Дай время вынести… Ведь я их не в бороде ношу, деньги-то. — Он ушёл в избу и возвратился минут через пять с бумажкой в двадцать пять рублей. — Ну вот тебе, Сеня, и четвертная, — говорил старик, осторожно держа обеими руками расправленную ассигнацию. — Ишь ведь что выдумал. Ведь это восемьдесят семь с полтиною. Вольно двадцать пять называть. Почитай, что сотня по-нашему. Ты бы таки, Сеня, не на всю. Выпил, да и довольно… а там опять. Вот оно и честнее будет, по закону.
Старик едва имел силы разжать пальцы и выпустить из них бумажку. Всё лицо его выражало глубокое горе и глубокую обиду.
— Давай её сюда, где она! — командовал Сенька, вырывая ассигнацию из рук отца.
— Да вот что, Сеня! — смущённым и стихшим голосом прибавил старик. — Ты уж того… Не болтай, чего не след. Хорошего в этом ничего нет, про отца худое разносить. А ты себе помолчи, Сеня, вот и славное дело.
— Родному отцу жену пропил! Завью горе верёвкой! — бессмысленно выкрикивал Сенька, натыкавший то вправо, то влево, с высоко поднятой в руке лиловою бумажкою.
Старик, в бессмысленном сокрушении, провожал его убитым и злыми глазами.
Сенька не возвращался весь день. Дунька была как неживая, на вечерней зорьке старик ушёл в овраг, что тянулся за селом, в который он часто ходил искать трав и кореньев. Дунька в страхе следила за каждым шагом его. Поздно ночью вернулся старик, приволок с собою какой-то мешочек, ужинать не стал, а прямо ушёл спать на пасеку. Дунька вскочила до солнышка, выбежала посмотреть, пришёл ли Семён. Обшарила весь двор, даже на проулок во рвы заглянула, — нигде нет Семёна. Смотрит, а с пасеки синий дымок потягивает, стоит сквозным столбом среди тёмной зелени дубов. Должно быть, старик себе кулеш на завтрак варит, проголодался без ужина. Осторожно стала спускаться Дунька на пасеку, не заругался бы, что поздно встала, рои упустила. Подошла к самым колодкам, видит — сидит Гордей задом к лесу и что-то помешивает в котелке. А пахнет не кашею, лекарством.
Заслышал старик шаги Дуньки, обернулся к ней, усмехнулся и говорит:
— Рано, Дунька, вскочила! А твово полоумного и нонче нет? Запил. С ним это не впервой. Как запьёт, целый месяц ни щей, ни каши не ест, всё водку лопает. Жалко мне малого… Малый тихий, работящий… Ни за что пропадёт.
— Что это ты варишь, Гордей Фомич? — спросила Дунька.
— Да вот твоему блажному лекарство хочу сварить. От него легчает. Как рукой снимет. Вчера вижу, запил малый, пошёл, набрал трав… Дай, думаю, сварю, пособить надоть человеку.
— С этого и полегчает? — недоверчиво спросила Дунька.
— С самого с этого… Девять дней пить, на десятый как рукой снимет. Самому только сказывать не надо, а поить потайным делом, влив ложку в квас, не то во щи, только и работы всей. И чтобы никто на ту ложку не глянул. А глянет кто — пропало дело.
— Надо, стало, мне поить? — спросила Дунька.
— А то кому же! Я вот тебе солью в стеклянницу, а ты из стеклянницы и наливай потихоньку, как приказано. Самое настоящее лекарство… Мне его дед покойник, Гаврил Логиныч, при часе смертном передал… Тоже знахарь был.
Стала Дунька Семёну из стеклянницы подливать. Горе её взяло, что пять суток сряду пьянствует и буянит её Семён. Захотелось его опять человеком видеть. Попросит Семён кваску с похмелья, хлебнёт — экая скверность! Пахнет зельем каким-то — нутро воротит. А Дунька уговаривает: что ты, родимый, это у тебя с похмелья во рту скипелось, квас на что лучше? А Семён всё не унимается, придёт утром к отцу, вытянет у него с души десятку, либо пятерик, опять в кабак. ‘Должно, полегчает на десятый день’ — думает Дунька. На седьмой день вечером приполз Семён во двор на корточках. Глянула на него Дунька — лица не Семёне нет, белый да синий весь, глаза вытаращил, язык висит, что у собаки бешеной, потрескался весь, изо рта пена бежит, сам стонет.
— Околеваю! — кричит. — Дунька, ты меня зельем опоила, у меня всё нутро сожгло!
Дунька как стояла, так и обомлела, упали руки, и затряслась вся. Сбежались на крик Семёна братья, невестки, мать-старуха, прибежали и работники. Смотрят, корчит Семёна. Катается по земле, на весь двор стонет.
— Что ты, что ты, Сеня? Что с тобой, родимый? — спрашивает мать.
— Жена меня зельем отравила… Околеваю… — кричит Семён, мучаясь в судорогах.

Становой Лука Потапыч

По всему селу пробежала весть, что Дунька отравила мужа. Дело выходило кляузное. Сотский смекнул, что следует поскорее добежать до станового и объявить ему о происшествии. Из всех разнообразных обязанностей своей должности Лука Потапыч особенно уважал и ценил так называемые ‘дознания’. Лакомая сторона этих ‘дознаний’ заключалась, по соображению Луки Потапыча, в том, что всякий обыватель непременно нарушает какую-нибудь статью закона, следовательно, обыватель, до которого дошла очередь, может льстить себя надеждою, что при неблагоразумном отношении своём к Луке Потапычу, производящему дознание, он может угодить гораздо далее, чем ему было бы желательно, понятно, что никакой обыватель не желал отправляться туда, куда Макар телят не гонял, и так как, с другой стороны, Лука Потапыч был проникнут самою всепрощающею теориею проступков и преступлений, то всё дело, в сущности, сводилось на некоторые, довольно, впрочем, умеренные, хозяйственные приобретения Луки Потапыча. Мир очень любил его за это.
‘Он у нас преобходительный, — говорили крестьяне, — толкует это с мужичком, жалеет мужичка, не то что другой какой… Нами не гнушается. Рубль дашь, он и за рубль спасибо скажет. Коли не при деньгах — подождёт. Знает наше мужицкое положение. С кого мёдом, с кого пшеном, с кого лошадкою… Он на это прост, ему всё годится. Не тем, так другим, а уж своё возьмёт. И так-то ласков с нашим братом, а никому столько не переплачивали. Разжалобит так мужичка, мужик бы и не хотел, а раскошеливается, сам просит: возьми, батюшка!’
Поступал так Лука Потапыч потому, что был человек добрый и Бога помнил. Он нисколько не был похож на тех педантических и фантастических преследователей порока, которые стали иногда появляться в наше время в одежде всесторонне развитых общественных деятелей и которые рыскают по всем закоулкам общественной совести с единственною целью обличать, карать и искоренять. О, в этом отношении Лука Потапыч был неповинен, как агнец. Он далёк был от того, чтобы что-нибудь карать и искоренять. К субъектам своей полицейской практики он относился без малейшего озлобления, питал к ним совершенно такое же чувство приязни, как и ко всем другим обывателям, как к себе самому. Даже, если правду сказать, Лука Потапыч имел особенную слабость к людям, с которыми судьба сталкивала его в качестве чина полиции, словно эти люди после подобного столкновения некоторым образом сроднились с ним и делались ему дороги. Иначе сказать, Лука Потапыч смотрел на людей, ‘содевающих в черте его стана проступки и преступления’, предусмотренные в разных уставах и уложениях, вполне житейским взглядом врачей-практиков, как известно, нисколько не пеняющих на необходимость для больных обращаться к ним за врачебною помощью. Люди проступков представляли собою в глазах Луки Потапыча тот самый необходимый элемент, который в глазах купца представляют его покупатели, в глазах врача — его пациенты: доброе стадо, руном которого обязан поддерживать своё существование его усердный пастырь.
Какая же дикая цель могла заставить Луку Потапыча стремиться к искоренению порядка, не только вполне ему желанного, но даже, по его глубокому убеждению, единственно возможного? Лука Потапыч был человек не учёный, не видал даже в глаза тех книжек, которые знали на память товарищи прокурора и судебные следователи, и поэтому легко мог не подозревать о существовании краткой русской истории. Вследствие этого он составил себе ошибочное представление, будто становые пристава, исправники и губернаторы существовали с первых дней сотворения мира. Если им необходимо существовать, то, значит, необходимо существовать и различного рода нарушениям различного рода уставов, к охранению коих призваны они, становые, исправники и все прочие. Обывателю естественно нарушать, чинам полиции естественно составлять акты, но от этого гомерически-спокойного течения житейских дел до теории искоренения и озлобленного преследования — какая пропасть!
‘Ну, искореним, ну, покараем, — допускал в виде решающего довода Лука Потапыч, — ну, а там что? Сами куда денемся? Сами кому будем нужны? Эх, батюшка, что мудрить-то? Знаете, Спаситель сказал: не судите, да не судимы будете. Ведь это не шутка — один раз разогнаться, да и прыгнуть. Нужно и о будущем подумать. Не для заду, а для перёду… Сегодня он, а завтра вы. Что ж тогда? коей мерой мерите, отмерится и вам. Нельзя, батюшка, ручаться. Все мы люди, все человеки. Никто же свою плоть возненавиде. Мирские соблазны велики’.
Это сознание своей человеческой немощи более всего побуждало богомольного Луку Потапыча вооружаться против всякого ярого крючкотворства и нетерпимости. Даже когда, бывало, ехал на следствие по самому серьёзному делу, например, по смертоубийству, Лука Потапыч заранее был расположен направить дело мирно и кротко.
‘Бог с ним! — говаривал он своим близким. — Убитого всё равно не вернёшь, по крайней мере, одним несчастным меньше будет’.
В педагогическое значение закона Лука Потапыч, на основании своей долголетней практики, не верил, а отправлялся от той простой мысли, что смертоубийство и воровство всегда на свете были и будут. Преследовать их, разумеется, необходимо — нельзя же не преследовать! Иначе зачем бы были становые пристава и исправники? Но чем миролюбивее кончить, тем лучше для всех. У Луки Потапыча в хозяйстве прибыль и на совести легко, у обвинённого, по крайней мере, семья не пропадёт. И когда, по окончании такого взаимно выгодного ‘дознанья’, Лука Потапыч станет, бывало, играть со своими маленькими детками, бегая с ними на четвереньках, как король Генрих IV, и мяукая наподобие кошки, — он чувствует себя таким счастливым и добродетельным, вспоминая свой христианский поступок. ‘Tout connaitre — c est tout pardonner!’ — сказала m-me Сталь. Лука Потапыч был совершенно незнаком ни с Коринной, ни с m-me Сталь, однако это не мешало ему твёрдо держаться в своей жизни её философского афоризма. Единственно самостоятельный оттенок, который Лука Потапыч придавал правилу французской писательницы, состоял в том, что его прощенье отпускалось за условную благодарность, соответствующую важности дела. Вследствие этого, обозревая свои имущества, как движимые, так и недвижимые, Лука Потапыч мог мысленно пробегать, как бы в некоем конспекте, всю вереницу своих давно протекших служебных деяний. Вот, например, этот загон, на котором у Луки Потапыча выросла такая невероятно огромная конопля, что он хранит до сих пор в своей спальне один из стеблей её, — уступил ему по купчей крепости десять лет тому назад сосед-однодворец, уличённый в конокрадстве, сосед остался богат и без навозника, а между тем избавился от путешествия за Уральский хребет. Этот уютный домик, на балкончике которого Лука Потапыч попивает чаёк со своей супругой и наслаждается семейным благополучием, выстроен дружбою одного почтенного помещика, над которым в старинные годы производилось следствие о засечении ‘будто бы’ дворовой девушки. Вот эта тройка сытых и хорошо выдержанных лошадок в наборных хомутах, на которых становиха собирается ехать к жене арендатора, представляют собою три различные эпохи истории Луки Потапыча и, несмотря на съезженность в тройке Луки Потапыча, не имеют между собою ничего общего по происхождению: именно, левая просто-напросто была приведена к Луке Потапычу, как обыскавшаяся у кого-то неизвестно кому принадлежащая лошадь, и хотя впоследствии к Луке Потапычу являлся мужик, называвший себя её хозяином, однако, вследствие непредставления им ‘достаточно убедительных доказательств’, для пользы службы лошадь оставлена во дворе станового ‘впредь до отыскания её владельца’. Правая же куплена Лукою Потапычем у богатого мужика-скопца, на которого последовал донос, вследствие которого Лука Потапыч позабыл не только заплатить за лошадь, но даже и спросить у хозяина её цену. Наконец, коренник был подарен становому молоденьким кутилой-купчиком, которого его приятель Лука Потапыч нашёл во время Покровской ярмарки в таком месте и в таких занятиях, о которых не следовало доводить до сведения папаши и молодой супруги, другой на месте Луки Потапыча поднял бы скандал, арестовал, опорочил бы юношу, огорчил семейство — и сам бы ничего не выиграл. А Лука Потапыч никому не сделал зла да ещё впряг отличного гнедого коренника к пристяжным, тоже гнедой масти. Воспоминания, набегавшие в голову Луки Потапыча при взгляде на различные подробности его хозяйства, часто преисполняли его глубокого умиления. Нередко в этих случаях он снимал свою форменную шапку с кокардой и, воздев к облакам два узеньких калмыцких глаза, заплывших твёрдым жиром, осенял себя крестным знаменьем.
‘Господи ты Боже! — говорил он тогда окружавшим его иногда жене, иногда детям, а то и чужим людям. — Ведь вот сказано: неисповедимы пути твои! Ну что, кажется, я был? Червяк… взял да и раздавил ногою. Сам борону водил, босиком по грязи в кабак за водкой бегал. А вот восхотел же Господь возвеличить меня за мою простоту… Всем меня наградил — и честью, и добром, и спокойствием…
Гордей Железный только что собрался после обеда идти на пасеку, как ко двору его подъехала хорошо ему знакомая саврасая кобылка Луки Потапыча в стареньких, но прочных бегунках, на которых с добродушным выражением лица сидел становой пристав. Лука Потапыч имел свою собственную манеру обращаться с народом. Он почти никогда не шумел, не застращивал, не ездил тройками с колоколами, с сотским на козлах, как любили делать другие становые.
‘Они люди нашлые, сегодня здесь, завтра нет его, — говорил про них Лука Потапыч. — Ему только форс показать: начальник, мол! А я сам человек тутошний, век здесь должен вековать. Из чего мне собакой цепной разлетаться? Нонче одного обидел, завтра другого, — как же я жить-то после с ними буду? А как тихим манером, по-божески с человеком поговоришь, так оно и ему приятно, и мне лестно. Обходительному начальнику всякий человек скорее уваженье сделает. Что ж путного напугать человека? Напугать не долго! А ты лучше посоветуйся с ним по душе, потому чтобы и ему облегченье, и тебе бы в вину не попасть, человек, видя твоё раденье, должен тебя поблагодарить, да и на будущее время тебя помнить будет. Сказано: не плюй в колодезь, пригодится напиться. А начальство моё у меня никто не отнимет. Я хоть и на беговых приеду, всякий мне почтенье отдаст, как должно. Они Луку Потапыча и без сотского узнают, и без колоколов’.
— Здравствуй, Гордей Фомич, каково можешь? Как пчёлки? — дружелюбно приветствовал Гордея становой, осторожно слезая с дрожек. — Да вот что, голубчик: как бы ты приказал парнишке саврасую мою отпрячь да получше её покормить. Сперва-то хоть сенца… а постоит, отстынет, овсеца всыпешь. Небойсь, ещё старый-то?
— Вота! Найдётся, — пробормотал старик. — Добро пожаловать, ваше благородие… Эй, Фомка, чего стоишь? Прибери лошадку… Поставь под поветь, в холодок, да сена свежего завали.
— Сальца-то у тебя найдётся, дрожечки помазать? — спрашивал становой, стоя на пороге. — Дома мазал, да жара печёт, пыль… так и выедает.
— Как салу в доме не быть, помилуйте! — отвечал Гордей. Он чуял, что становой приехал недаром, и своими старыми глазами подозрительно вглядывался в выражение лица Луки Потапыча, не скажет ли оно ему чего? Но круглое, сальное лицо станового не выражало ничего, кроме добродушия. Казалось, это приехал к Гордею не чиновник полиции производить следствие, а просто старый приятель и кум — поболтать за рюмочкой.
— Да ты, я вижу, собирался куда-то, на пасеку, что ль? — спросил Лука Потапыч.
— На пасеку было шёл, да это дело терпит. Извольте в горницу войти, ваше благородие.
— А на пасеку, то и того лучше! Я, брат Фомич, сам пасечник душою. Времени только нет, служба проклятая. Утром встанешь, дай, думаю, к пчёлкам пойду, за пчёлкой присмотрю, а тут хлоп! От исправника рассыльный — к исправнику ступай, а не то от следователя конверт, либо от судьи мирового. Какое ж тут дело на ум пойдёт? Ведь пчела, что красная девица, за ней нужен глаз да глаз. Прозевал — и уж не ищи!
— Это точно, ваше благородие, сущую правду изволите говорить! — нехотя отвечал старик, которому было не до хозяйства и не до рассуждений. Он с болезненной тягостью на сердце ждал, когда становой приступит к настоящему делу, и мучился, выслушивая лясы словоохотливого гостя.
— Да, бишь, — вспомнил Лука Потапыч, — я, признаться, не пообедал дома, выехал рано, чайку только стаканчик выпил, у меня, брат Гордей Фомич, такое уж заведенье: стаканчик китайского — и прав, а не выпью, на себя не похож, всё словно чего-то не хватает. По мне лучше куска не съесть целый день, да только чтобы чай… Вот тоже трубочка… Ведь оказия, подумаешь: дурман, гарь, ничего хорошего нет, а получаешь приятность.
— Это точно, ваше благородие, — поддерживал Гордей. — Такую уж на себя человек привычку напущает. Привыкнет, оно будто и трудно…
— Вот то-то ж! Так мы с тобой, Фомич, пока пчелу посмотрим, скомандуй-ка старухе, чтобы она около печки пошарила. Там что-нибудь… Курёнка с картошками, что ли, зажарить, да яишенку. Копчёнка-то водится у тебя? Знаю, что водится. У такого хозяина, да без ветчины! Так пусть её копчёнки в яичницу нарежет да лучку зелёного подбавит. С меня и довольно. А старик меня медком с огурчиками угостит да наливочкой. Эх, да и наливка у тебя, Гордей Фомич! Я уж своей Олимпиаде Ивановне говорю: вот тебе где наливку наливать поучиться — у Гордея Фомича! Ей-богу! Что ты думаешь? Вот третьего дня у Лаптева обедал, именины его были, подали наливку — ну, ей-богу, рядом с твоей поставить нельзя. Мне что ж врать? Но у меня вся вышла, что ты ведёрочко тогда прислал… Привязался исправник, понравилась, дай да дай! Ну, надо было уважить… Отослал полведёрка.
— Должно, у бабы осталась на погребе старая… Ведёрочко вашей милости уложим.
— А вот за это спасибо. Что ж? Грешное дело, наливочку люблю.
Старик бросился в кухню приказать жене, а Лука Потапыч с выражением спокойного довольства посматривал с крыльца на табунок молодых лошадок, которых в эту минуту пригнал с поля старший сын Гордея. Сытые, рослые и кругленькие лошадки, гнедой и рыжей масти, с бодрым фырканьем рассыпались по зелёной лужайке между редких дубов, и жадно срывали сочную траву после тощей и пыльной травы давно истоптанных пареней.
— Это от какой же у вас, Ванюха? — с серьёзным любопытством осведомился Лука Потапыч, тщательно вглядываясь в одного из жеребчиков. — Вон тот, белоножка?
— Энтот-то? Да от гнедой, что битюга тятенька привёл. Что вот Силай Кузьмич в прошлом году сосунка купил.
— А, это от той, от вислозадой… Славный конёк! Зарез хорош и круп настоящий заводской… Двухлеток?
— С вешнего Миколы третий пошёл.
— А рыженький с проточиной, вон тот, что ухо резано, это не от Бузаевской?
— От неё от самой! — ухмыляясь, отвечал Ванюха. — Как по патрету вылила!
— Она никогда в жеребца не даёт, всё в себя, — прибавил Гордей, выходивший в это время из избы.
— Ловкий конишка! У меня два рыжих трёхлетка тоже с проточинами. Хочу троечку подобрать, зимой ездить нужно, да вот нигде не попадётся под них… Твой бы как раз… Продажный, али нет? А то бы сменялись.
— Что ж, коли милости вашей нравится, мы за жеребёнком не постоим, — заговорил Гордей, которому очень хотелось заранее задобрить станового. — У нас не один, слава Богу… Мы вам послужим, а вы нас, ваше благородие, не оставьте.
В это время они уже шли по леску к пасеке.
— Эх, Гордей Фомич, тебе бы пора меня знать! — вздохнул становой. — Завсегда норовлю я хорошего человека от беды слобонить. Беда идёт, всякий под неё попадёт… Много ли нужно человека погубить? За кого из нас ни возьмись, мы все грешны. Так и попу на духу исповедуемся. Грешен, мол, всем, батюшка… Един Бог без греха. Ну, а закон, известно, строг. Случись что, можно такой закон подвести. что и в Сибири не остановишься. А разве это хорошо? Мы, положим, начальники, да ведь и на нас тоже крест должен быть. У начальника тоже христианская должна быть душа. Ну, взыщи по-божьему, по совести, да и помилуй человека… Дай ему опамятоваться.
— Справедливо изволите судить, ваше благородие! — сочувственно вздыхал ему в ответ Гордей, которого стал пробирать внутренний пот при последних словах станового.
— Вот хоть бы и о тебе сказать, Гордей Фомич, — продолжал между тем становой тем же ласковым голосом. — Мужик ты заживный, хозяйственный, живёшь себе помещиком. Никого не обижаешь. А ведь вот же какую на тебя канитель взвели!
Гордей исказился в лице и с беспокойством поглядел на станового.
— Какую-такую канитель, ваше благородие? Мы ничему об этом неизвестны.
— Ну а должен я, по-ихнему, прицепиться к человеку, что оса к мёду, обыски начать делать, на всё народе срамить, в острог, в кандалы его забить, — продолжал философствовать становой, словно не расслышал вопроса Гордея. — Положим, закон так велит, мы это сами знаем. Да ведь, Гордей Фомич, закон — бумага, а мы живые люди, нам по-живому, по-человеческому и поступать надо!
— Какая такая напасть, и ума не приложу, — бормотал дрожащим голосом Гордей. — Извольте открыть, ваше благородие, будьте милостивы!
— Да мало ли что по зависти люди брешут. Видят, живёт человек в довольстве, в чести… Надо ж ему удружить. Там клеплят на тебя и невесть что: будто ты и в прелюбодеянии живёшь, будто сына своего Семёна из ревности отравил. Инда уши вянут, их послушавши.
— Ваше благородие! Явитесь заступником! Видит Бог, одна напраслина! Ни в чём не повинен! — шептал Гордей убитым голосом.
— И ведь люди же! — рассуждал словно сам с собою Лука Потапыч. — Того не сообразить, что из его брехни выйдет. Он думает: рявкнул, да и дело с концом, сказал, мол, Луке Потапычу. Да ведь, друг ты мой любезный, Лука Потапыч подневольный человек, ты Луке Потапычу сказал, а Лука Потапыч, хочет не хочет, по начальству доноси, там не спросят, брехня или не брехня, а доноси, а не то своей головой ответишь: не покрывай! Вот то-то и дело. Сам-то, собачий сын, законов не знает, а с доносом лезет. А ведь закон за такие дела лишенье всех прав состояния да ссылку на каторжные работы в рудники на пятнадцать лет полагает. Вот что-с! Вот он к чему человека подводит. Ведь это выговорить легко, а попасть туда каково?
— Ваше благородие! Смилуйтесь! Явитесь заступником! Безвинно отвечать должен! — бормотал Гордей, тяжко рухнув в ноги становому. — Будьте за отца родного, а мы вашей ласки до веку не забудем.
— Эх, брат, Гордей Фомич, что это ты на старости лет выдумал? Да ты меня по-просту, без пустяков попроси. Для тебя не постараюсь, для кого же я стараться буду? Только сам я, брат, человек маленький, большие надо мною есть. Как с ними будем? А я что! Я душою рад.
— Не пожалею казны, пожалею свою голову! — угрюмо говорил Гордей, не вставая с колен. — Не взводи сраму на мою седину, Лука Потапыч. Разбей ты это всё дело, чтобы и слуху об нём не было.
— Больших задари, Фомич, а обо мне не думай, — сострадательным голосом говорил становой. — Свезёшь мне какой-нибудь десяточек колодок с пасеки, ради моей охоты, да жеребёночка-другого привяжешь, я, брат, и за это спасибо скажу, сам, брат, в тесноте да нужде бывал, оттого мне и чужое горе больно. Да вот разве пшенца возика три хозяйке моей на кашу насыплешь, у тебя ведь не покупное, своя рушка. Я, брат, Гордей Фомич, не из тех пиявиц, что напалзывают с больших дорог добрых соседей сосать. У тех, брат, ни кола, ни двора за душой, ни креста на шее. А я, слава Богу, на виду живу, здесь родился, здесь мне и помереть. Не один раз с людьми встречался. Пусть же меня поминают добрым словом, а не лихим.
— Что хочешь, возьми, Лука Потапыч, а покрой ты мою старость! Не доводи до судьбища, не порочь! — твердил Гордей.
— Да встань ради Христа, — закричал ему Лука Потапыч. — Ну, перед кем ты кланяешься? Икона я, что ль, чудотворная? Посоветуемся умненько, без пустяков, как и что.
Гордей встал и, понурившись, пошёл за становым.
— Какой мой совет! — проговорил он, безнадёжно качая головою. — Прикажи, что делать — сделаю. Всё в твоей власти, Лука Потапыч!
— Ведь вот вы какие, ребята, право, — укоризненно заметил становой. — Всё в моей власти! Когда б твоими устами да мёд пить! Нет, брат Фомич, теперь не те времена… Теперь на всё подавай факт, за всё ответ, притесненье, туда сунешься — прокурор, сюда — мировой! Связали нас по рукам, по ногам. Тоже и нашему брату по Владимирке не хочется пройтись… Ведь вот тебе, небойсь, не хочется, Гордей Фомич?
— Без вины, видит Бог, без вины, Лука Потапыч! Заступись за мою старость!
— Вот что, Гордей Фомич: видно, взяться хлопотать за тебя. Придётся поговорить со следователем да исправником, а потом к доктору съездить.
— А дохтура-то зачем?
— Да затем, ведь без вскрытия не обойдётся, Семёна-то резать нужно, вынут желудок, посмотрят, отчего смерть приключилась, нет ли там состава какого. Коли от зелья ядовитого умер — хоть через год вскрой, найдут… Ну, конечно, Семён хоть и не от яду умер, а всё ж для порядку надо.
Гордей хотел что-то сказать, но у него спёрлось дыхание в горле, и от только испуганно косился на станового.
— Ехать, так сегодня, чтобы огласки не было, — спокойно продолжал Лука Потапыч, не глядя на Гордея. — Вынеси-ка поскорее тысячу рублей, да и начнём, благословясь.
— Смилуйтесь, ваше благородие! Дюже много! — умоляющим голосом заговорил старик. — У меня хоть весь двор продай, таких денег не соберёшь!
— Ишь, старина, обробел! — с дружественной улыбкой обратился к нему Лука Потапыч. — А и в самом деле, жалко ведь своего достоянья! Надо говорить по-хозяйски, Гордей Фомич. Шутка ли тысяча рублёв! Вынуть-то их легко. да нажить-то каково? А меньше не обойдётся. Хорошо ещё, как одною отделаешься! В третьем стану скопец Алпатов в совращенье был уличён, так веришь ли, Гордей Фомич, на что уж, кажется, богат был, — ты же слыхал об нём, — ведь с кнутиком одним отпустили! Право, в чём только душа была… Только разве креста медного с шеи не сняли… А то всё вчистую обработали: и землю это, и имущество всё, и капитал… всё к рукам прибрали. Там, брат, не по-нашему, знают, как руки греть.
— Не разори, Лука Потапыч, спусти что-нибудь! Напередки тебе гожусь, — убитым голосом твердил Гордей.
— Не себе, брат Гордей Фомич, вот как перед Богом, не себе! — жалостливо отговаривался становой. — Мне бы коли одна сотенная из тысячи твоей попала, я бы и не знал, как радоваться. Где нам за большими гоняться, сам знаешь, люди мы маленькие, малым и довольны. Коли бы не бедность моя, верь слову, Гордей Фомич, я бы из одной совести за тебя заступился. Ну, а сам знаешь, баба, детишек шесть штук, есть-то все просят, а жалованье наше известно какое, вот будто и интересуешься оттого. Сам посуди, к исправнику с сотенной не пойдёшь, к следователю тоже, особливо в такой уголовщине. Ты и нас крошечку пожалей, Фомич… Ведь не ровён час: думаешь — спрятано, а оно и выплывет… Всяко бывает!
— Возьми триста целкачей, пожалей старика! — упрашивал Гордей.
— Смеёшься ты просто надо мною, Гордей Фомич, — проговорил Лука Потапыч. — Да что ж я, из своих, что ли, должен за тебя платить? Да куда меня пустят с тремястами рублей, сам ты посуди? Да мне и к крыльцу с ними не подойти. Уж о себе не толкую, пущай моё пропадает. Для старого приятеля и за спасибо потружусь.
— Возьми триста, сейчас и вынесу чистоганом, — настаивал старик.
— Дело твоё, Фомич, — хладнокровно заметил становой. — Хотел тебе услужить. Не хочешь — сам хлопочи. Попробуй, может и вправду сойдёшься с ними. А только я в этом рук марать не буду. Начальников своих срамить такой малостью не смею. Там, я тебе забыл сказать, пузырёк какой-то обыскали вчера у вдовы покойного, сотский отобрал. Он при донесенье припечатан. Там вдова что-то непутное про него несёт… На тебя взваливает, будто ты варил… Конечно, оно следовало бы тебя, по её наговору, сейчас обыскать: точно ли у тебя на пасеке котелок с зельем, как она показывает. Я, признаться, сотскому приказал понятых собрать. Ну, да это не беда. Коли поладишь с доктором, он такое напишет, всё равно, что и не было ничего.
— Ваше благородие! Смилуйся! Довольно с тебя пятисот! Ей-богу, последние… И тех ещё наберу ли. Ведь это только слава про меня… Откуда у меня деньгам быть!
— Пошарь-ка, старина, по сундучкам, может, и найдёшь, — с шутливой усмешкой сказал становой. — Али лежалых жаль?
— Нету у меня лежалых, ваше благородие, не по нашему это мужицкому положенью! Нам бы хоть на наше пропитанье Бог послал… Будь отцом, возьми полтысячи! Полтысячи — много денег!
— Да зачем мне твои полтысячи, Фомич? Бог с ними совсем! Сказал тебе — в это дело мешаться не буду, хлопочи сам, может, и дешевле обойдётся. Мне нешто без твоих рублей не прожить? Перепало бы с твоего дела рублишек пятьдесят — хорошо, а нет — и суда нет! Из души силой тащить не люблю. Денег твоих не считал, говоришь, нету больше — я и верю тебе по чести, стало, точно нету. Не стану зря брехать про человека, как вот другие про тебя брешут: купца, видишь, там какого-то обобрал… богачом стал… Зачем я буду хорошего человека порочить? Сам ты посуди, Гордей Фомич.
Становой при этом поглядел в глаза Гордея таким открытым и добродушным взглядом, как будто он говорил о нём самые хорошие вещи. Гордей вздрогнул и побелел как полотно, он ни слова не ответил становому и потупился в земля, совершенно потерянный.
— Это уж у тебя новые, Фомич, посажены? Ишь понаставил! — заметил Лука Потапыч, устремляя любопытный взгляд на пасеку Гордея, к которой они теперь подошли. — Давно такой рощицы не помню. Особливо с гречихи сильная взятка нонче была. Пчела на клинах гулом гудела.
Гордей не слыхал хозяйственных размышлений станового, в его ушах до сих пор стояли страшные слова, которые он только что услышал: ‘обобрал купца, богачом стал’. Стало, он и это знает? — думалось ему. ‘Котелок с зельем’, ‘пузырёк’ — всё у них теперь на виду, податься некуда. А тут сама собою всплывает в памяти статья закона, которую нечаянно упомянул становой: ‘лишенье всех прав состояния и ссылка на каторгу’. Волосы Гордея словно стали тихонько подыматься. У корней их пробегал холод. Чувствовал Гордей, что наступили ему на горло и не дают пощады: как ни крепись, как ни защищай он своё добро, нажитое трудовым потом, приходится его выдавать… Против рожна не попрёшь.
— Ваше благородие! — произнёс он дрожащим голосом. — Стало, не смилуетесь? Несть тысячу?
— Да что ж! Хоть и неси, чего откладывать! — добродушно отвечал Лука Потапыч и сейчас же прибавил, как ни в чём не бывало: — А знаешь, Гордей Фомич, напрасно ты на кирпичи колодок не ставишь, ей-богу, напрасно, веришь ли, у меня так-то в прошлом году пятнадцать колодок мыши погубили, а поставил на кирпичи — и ни боже мой! А кто научил? Дьяконица-вдова!
Гордей бессознательно шагал между дубов, не понимая, что такое деется с ним и кругом него.

Уборка

Наступил, наконец, давно желанный день уборки.
Уже целые две недели со страхом и надеждою носил его в своём сердце хлопотный люд шишовских полей. Собирались было начать косьбу сейчас после Казанской, да нанесло дождя с тёплой стороны, и около недели стояла на дворе мокрая погода. Налив остановился, и только к Ильину дню обдуло колос. Афанасий Неумираев, седой до жёлтого столетний старик с головою лысою, как лодыжка, каждое утро ходил на своих когда-то терпких, на теперь уже в щепу высохших ногах, крепко до колен обмотанных в онучи, смотреть налив зерна. В Спасах Афанасий почитался чем-то вроде местного домового, того ‘щура’ древних славян, в котором память о старом домодержце и родоначальнике переродилась в мистические представления о постоянном и таинственном участии какого-то покровительственного домашнего духа в судьбах дома. Афанасий видел на своих глазах уже шестое поколение людей и без всякого фигурального преувеличения мог считаться пнём, из которого выросло целое племя стволов, сучьев, ветвей, веточек и побегов всевозможных степеней. Многие спасские старики называли его дедушкой, и почти не было двора в многолюдном селе, который бы не приходился с той или другой стороны родным Афанасию. Это был поистине дедушка целого села. Иван Мелентьев помнил ещё отца Афанасьева, Ларивона, такого же высокого и лысого столетнего старика с сгорбленною спиною. Иван помнил, как ему, мальчонку, сказывал Ларивон, будто и дед, и отец его были силачи и жили далеко за сто лет, и будто за то-то и прозвали их Неумираевыми. Ещё на памяти Ивана старик Ларивон один, без сыновей, убирал свою пасеку в олешник, накладывая и складывая с телеги тяжёлые ульи. Таков же терпкий и крепкий в работе был и Афанасий Неумираев, который теперь уже считал себе сто десятый год. Только третье лето, как перестал он выходить в поле с косою, а то, бывало, раньше всех станет на свой загон с пятью сыновьями и пойдёт себе в первой косе, горя мало, только на сыновей покрикивает, чтобы не отставали. Да и теперь, когда уж руки, а особенно ноги, стали плохо слушаться, ‘будто деревяшки висят, словно б не твои, а чужие чьи’, и теперь Афанасий ещё ходил за сохою и молотил полегоньку на току. Болен он никогда не был, во всю свою жизнь. А между тем на праздниках пил водку и ел не хуже молодого. Народ его прозвал ‘Николин день’. Действительно, когда в весёлый и синий морозный день Афанасий выйдет из церкви на снег, в своей длинной седой бороде, разрумяненный винцом и холодом, с огромною, как месяц, лысиной, старый-престарый и вместе будто вековечный, — ну, чисто, кажется, вышел сам зимний Микола. Каждую зиму старик таскался на своих окоченевших рассохах в ‘Кеив’, пользуясь чугункой только для того, чтобы идти рядом с ней, по безошибочной прямой линии полотна, топча голыши своими самодельными лаптишками.
‘Чтоб я на старости лет да на бесовщину такую сел, будь ей неладно! — обыкновенно говаривал он про чугунку. — Святые отцы жили, хитростей этих дьявольских не знали, Христовы апостолы, и те пешком ходили, нам выше святых отцов не быть! Да мне близко-то её видеть постыло, кобылу эту чёртову… Нехай ездят кто умнее нас’. В худенькой шубёнке, едва обмотанный разными тряпочками, без валенок, проводил старик в странствиях по нескольку долгих недель в самые лютые зимы. ‘Как же тебя, дед, волки не съедят? — спрашивали иногда у него ребята. — Нонче ведь волков в поле, что собак во дворе?’ — ‘Чего им есть! — спокойно отвечал старик. — Встречаются, бывает, он себе идёт стороною, а я себе иду стороною, поглядит да пройдёт мимо, а мне что его трогать? Конечно, для опаски имеешь у себя жезл такой с гвоздём, коли укусить захочет какой, так жезлом его прободу. Всё ж живой человек… Зверь должен человека беречься’.
Натрудит за зиму старик Афанасий свои старые ноги, придёт на печь, ноги опухнут, как котлы, другие за бабкой посылают, травы пьют, Афанасий сам себя лечит: возьмёт ножик хлебный, поточит, да распорет себе обе икры, чтоб можно было кровь вниз спустить. Стечёт немножко — и пропал опух. А живот, случается, заболит, пошлёт малого в контору или к попу, выпросит кусочек сургуча да и проглотит. Смотришь — как рукой сняло.
С беспокойством ожидали спасские мужички, когда ‘Миколин день’ скажет сготовляться на работу. ‘Молочка в зерне не стало видать, да только всё будто ещё маленько волжано, — с серьёзной уверенностью сообщал Афанасий, возвращаясь с поля. — Вот дай закалянеет трошки’.
Наконец, за день до Ильи пророка Афанасий торжественно объявил, что ‘кормилица готова, зёрнышко на жаре словно рогом взялось’, и на двадцать первое, на другой день после Ильи, с первою зорькой закипела работа. Стали брать ‘кормилицу’, началась страдная пора. Словно по сговору, но без всякого сговора, разом, двинулся на поля весь окрестный мужицкий люд. Везде старики сказали сготовляться на другой день Ильи. ‘Спасские со вторника становятся, надо и нам!’ — прошумело по сёлам. Словно войной ополчился народушко на поспевший хлеб: безмолвное и безлюдное море жёлтых колосьев, стелившееся от одного края Руси до другого необъятною ширью, вдруг закипело, как муравьями, работающим народом. По всей неизмеримой русской равнине шатались и падали под дружными ударами кос сплошные стены хлебов и ложились, подкошенные, такими же сплошными, такими же бесконечными валами. Не кладут руки косари, заря застаёт их в поле утром, заря оставляет их и вечером в поле. Дружно, нога в ногу, плечо к плечу, рядами надвигаются белые рубахи и красные бородатые лица на клины ржи, словно на каре врагов. Разом взмахнули загорелые руки, не знающие устали, разом мелькнули на солнце сверкающие жала кос. Торопится и спорится работа, пока Бог вёдро послал, пока не налетела откуда-нибудь градовая туча. Только в обеды, когда солнце взойдёт на полдень, стихает на поле крестьянская война. Лежат, будто трупы побитых, где кто попал, под возами, под копнами, в холодке стоячего колоса, на травянистых межах, те же белые рубахи, те же потные, красные лица, кто ничком на земле, кто широко разметавши онемевшие руки и ноги прямо под припёком полдневного солнца. Не они легли, их свалила, словно ноги подкосила, тяжкая работа, на эти два-три часа действительно необходимого и действительно крепкого сна словно в омут провалились они: не разбудит их даже выстрел пушки.
Несколько недель сряду идёт на полях одушевлённая война. С каждым часом бесчисленнее и гуще становятся ряды тяжёлых копён, словно всё поле ощетинивается грозными батареями. Всё дальше и дальше уходят от наступающей рати кос, со всех сторон охваченные ею, уже редкие теперь острова стоячего хлеба. Утром были, к вечеру нет их — лоском лежат. Скажешь, тают на июльском солнце… А косы всё вперёд, неудержимо, неутомимо врезываются в чащу звонких колосьев. Следом за косьбой идёт и вязка. Красные сарафаны с белыми сорочками маковым цветом рассыпаны по скошенным жнивьям, куда ни глянешь — дугой гнётся бабья спина, проворно снуют бабьи руки. Захлёстывая за себя соломенные перевясла. быстро перетягивают они тугие, полновесные снопы и крестами взваливают их друг на друга. Пот градом льётся по лицам, чёрным от пыли, ноет хребет, ломят привычные ноги, а вздохнуть нельзя: низко уж солнце, впереди ещё много невязаных рядов, а на западе с угрозой набираются серые, влажные клочья.
— Ну, ну, бабы, вяжи, не зевай! — сурово покрикивает Василий, широко шагая своими крепко расставленными ногами в голове десяти кос, весь насквозь промокший от поту, без шапки и босиком. Он взмахнул косою ещё сильнее и шире, и в так ему, в соревнование с ним, так же молодецки и смело взмахнули, словно вздрогнула молния, все десять кос.
За второй Спас, чуть не до самого Успеньева дня, шла косьба. Потрудились-таки выносливые мужицкие спины и корявые мужицкие руки. Давно не помнил народушко такого урожая.
— Хоть бы в старину такая благодать! — говорил Иван Мелентьев. — В иржах с конём не видно, овсы человеку по грудь, кормочку дал Бог на зиму, да и зерно хорошо: не щуплое, не желобоватое, как летошний год, а полное, сытое, на руке встряхнёшь — поросята лежат. Мирошник весил намедни, без фунта десять пудов тянет, что твоя пшеница! Ну, да и заморила же народушко, кормилица! Мужики с неё совсем просто плеча повывернули… Тяжесть… Шутка ли, какая вязь, да по двадцати две, по двадцати пяти на десятине стала.
Новая картина на беспредельном русском поле: поползли по нём во все стороны тяжко нагруженные снопами возы бесконечными вереницами, медленно, но без перерыва, опять с зари до зари тянутся они повсюду, куда ни кинешь взгляд, издали кажется, будто жёлтое поле всё сплошь закишело громадными пузатыми муравьями, воз с колёсами и тихо шагающая лошадь сливаются в одно осьминогое насекомое с вздутым брюшком.
Подъедут возы ближе, со скрипом и пылью, и видишь те же белые рубахи, те же докрасна загоревшие мужицкие лица, ничком наверху возов. С беспечною удалью гонят они под горку эти громоздкие и валкие возы, чтобы легче взлететь на изволок, маленькие терпкие лошадёнки несутся вскачь, догоняемые по пятам надвигающейся тяжестью воза и едва поспевая уходить от него, а мужицкая ухмыляющаяся рожа спокойно глядит с верху воза на эту головоломную гонку. Только на возу и отдых. На поле намахалась рука, вскидывая на воз грузные снопы, на гумне ждёт та же работа. То шла косьба, резали врага долой с корня, теперь нужно работать копьём, колоть и вскидывать снопы вилами.
На гумнах, около мужицких конопляников, как дом&agrave, растут круглые островерхие одонки, словно гнёзда ярких, свежих грибов подымают теперь свои шляпки среди зелени ракит по околицам, среди тёмных навозных крыш мужицкой деревни. Весело стало смотреть на сёла и хутора. Золотое обилие глядит из околицы каждого двора. Теперь на страшна мужику зима с её голодным зевом, с её холодным дыханием: хлебушко людям, кормок скотине, солома для печи, — всё теперь у него на гумне, укрытое от непогоды и расхищенья.

День рождения Лиды

На рождение Лиды должен был собраться весь уезд. Татьяна Сергеевна не умела останавливаться на полумерах. Если она решила созвать к себе ‘всё общество’, она не могла ударить в грязь лицом. Она была обязана показать всем этим Каншиным и tutti quanti, как следует принимать гостей в настоящем дворянском доме. Фантазия у Татьяны Сергеевны была очень живая, вкусу очень много, а так как вместе с этим она была положительно не в состоянии противостоять увлечениям своего подвижного характера и в эту минуту рассматривала будущее с самой пристрастной, розовой точки зрения, то понятно, что робкие намёки Ивана Семёновича о долгах, закладных и необходимость перестроить заново ‘крупчатку’ не принесли ни малейшей пользы. Татьяна Сергеевна обыкновенно самым искренним образом давала себе слово, что делает такой непроизводительный расход в последний раз, она лучше несколько раз пожмётся, потерпит, но уж если раз решилась делать, так надо делать по-настоящему. Лиде исполнилось восемнадцать лет и нужно отдать дань её возрасту. Она, бедненькая, и без того осуждена на деревенскую прозу после своих петербургских мечтаний и после всех стеснений и трудов институтской жизни. Татьяна Сергеевна уже пожила, и её нисколько не забавляют общественные увеселения, но Лида только начинает жить, надо и об ней подумать. Разве она виновата, что Татьяна Сергеевна имеет долги и что Ивану Семёновичу нужно строить крупчатку? Ведь молодость бывает один раз. Тем более Татьяна Сергеевна уверена, что Лида сделает блестящую партию, а найти блестящую партию нельзя без некоторой жертвы. Кажется, позволительно поддержать свой кредит ценою какого-нибудь обеда или вечера. Какие-нибудь Каншины только и берут своей тароватостью, их считают бог знает за каких богатых невест, а у них, может быть, всё богатство на столе и в нарядах. Словом, чем больше думала добрейшая Татьяна Сергеевна, тем настоятельнее и неизбежнее становились поводы к торжеству. Она даже удивилась, как могла откладывать так долго этот необходимый шаг.
Три повара с вечера работали на обуховской кухне. Один из них был знаменитый повар молодого Овчинникова, настоящий француз, monsieur Philippe, вывезенный Овчинниковым из Парижа. Овчинников платил ему пятьдесят рублей в месяц и ежедневно отпускал к его столу полбутылки красного вина. M-r Philippe, гордо величавший себя chef`ом, ещё накануне представил Татьяне Сергеевне своё меню и на чистом парижском наречии перечислил ей ту массу всевозможных русских зверей, птиц, припасов и приправ, из которых он должен был выжать тонкий букет своего французского стола. Татьяна Сергеевна была заранее очарована возможностью угостить шишовское общество изделиями неподдельного парижанина и, разумеется, с увлечением поддакивала всем нахальным назначениям хвастливого француза. Menu было переписано во множестве экземпляров на кружевных листочках атласной золотообрезной бумаги, вынутой из затейливой papeterie Лиды, и у Татьяны Сергеевны замирал дух от удовольствия, когда она диктовала своей француженке разные Bisque aux &eacute,crevisses, Timballe &agrave, la reine, marons glac&eacute,s, pi&egrave,ce mont&eacute,e и тому подобные хитрости, очевидно, незнакомые даже по имени m-me Каншиной и tutti quanti. Оркестр музыки был выписан из Крутогорска. Оттуда же вызван пиротехник с целым фургоном фейерверков и принадлежностей иллюминации. Куплен был в Крутогорске нарочно для этого дня хорошенький баркасик с рулём, с решётками на скамеечках, с носом, выведенным лебединою шеей. Пятьдесят человек мужиков и баб в счёт барщинных дней целую неделю чистили старый парк, до которого не дотрогивалась ничья рука в продолжение многих лет: рабочие возили песок и голыши, плотники устраивали беседки, скамеечки там, где их не было, но где они, по мнению Татьяны Сергеевны, были совершенно необходимы. Но главная забота и главное затруднение было в устройстве живых картин. Для этого уже за две недели до торжества Иван Семёнович очистил старый каменный манеж и теперь ухищрялся поместить в нём огромное множество сидений и сцену. Картины должен был ставить Суровцов, как единственный из знакомых Татьяны Сергеевны, понимавший сколько-нибудь в живописи. Он хотел отклониться от всякого участия в устройстве картин, потому что по горло был занят уборкою. Однако Татьяна Сергеевна приставала так неотступно, что Суровцову всё-таки пришлось выбрать темы, указать, какие наряды нужно для них сделать, и даже обещать уставить картины, когда всё будет готово.
Татьяна Сергеевна осталась вполне довольна, когда сделала утром общий осмотр той половины дома, которая была назначена для приёма. Оба балкона — большой из гостиной и маленький из Лидиной комнаты — походили скорее на два букета цветов, чем на балконы. Там была разбросана среди кадок деревьев очень изящная плетёная мебель, висели прехорошенькие лампы, пестрели ковры, Татьяна Сергеевна рассчитала верно, что в жаркий июльский день балконы обратятся в гостиные.
Съезжаться стали по-деревенски довольно рано. Прежде всех приехал Коптев с дочерьми. Он был человек старого завета и если уж собрался раз в гости, любил посвятить этому целый день. К тому же Татьяна Сергеевна приходилась ему двоюродною сестрою и он считал неродственным явиться прямо к обеду. Лида подхватила своих кузин под руки и умчала к себе в уборную. Порывам и ласкам Лиды не было конца. Она зацеловала в шейку Надю и собственноручно взбила ей волосы своим черепаховым гребешком. Варе она совершенно переменила причёску, всем что-нибудь наговорила милого и дружелюбного, всякой помогла в чём-нибудь. Коптевы с восторгом любовались Лидою: в изящной бело-голубой уборной, сама вся в белом и голубом, со взбитыми пухом пепельными волосами, с ярким румянцем на счастливом и приятном лице, грациозная, улыбающаяся, ласковая, она казалась им сказочною царевною. Лида сейчас же повела кузин осматривать все уголки дома, показывая им подарки матери, новую мебель, новые альбомы, и меньше чем в четверть часа во всей подробности рассказала им программу торжественного дня, перечислила всех, кто будет, кто не будет, и почему именно не будет. Надя со сдержанным, но тёплым чувством выслушивала дружескую откровенность Лиды и думала, что на свете ещё не было такого ангельски доброго и ангельски прекрасного созданья.
Скоро после Коптевых приехали Шиши, а за ними, уж почти без перерыва, постоянно подъезжали четверики в каретах, тарантасные тройки. фаэтоны парами. Обуховский дом наполнился шумом, говором и суетою.
Приехал Дмитрий Иваныч, родной брат Трофима Иваныча Коптева, высокий и сухощавый, представлявший удивительный контраст с своим братом, старик необыкновенно аккуратно одетый, с необыкновенно мягкими манерами, с седыми усами, такими же белыми и чисто вымытыми, как воротнички его рубашки, полковник в отставке и мировой судья. Приехал Демид Петрович Каншин, предводитель шишовского благородного дворянства, весь окрашенный в чёрную краску, нафабренный, с вставными зубами и с жеманно-развязными манерами старинного курбет-кавалера. Каншин корчил из себя человека, не отступающего от века, не считал поэтому ‘приличным патриархальный обычай — выезжать в свет вместе с женою, дочерьми и прочею мягкою рухлядью’, как он выражался в холостых беседах с мужчинами. Так как старик, несмотря на персидскую краску и вагенгеймовские зубы, был завзятый волокита и дамский любезник, то его передовые принципы были в этом отношении весьма удобны для подобных бесед.
Вместе с Каншиным приехал и Овчинников, его племянник, тот самый юный мировой посредник, с которым так неудачно объяснялся, по поручению Нади, Трофим Иваныч. Овчинников был первый богач и первый жених Шишовского уезда. Четверня вороных рысаков без отметин, на которых подъезжал Овчинников к дому Обуховых, стоила ему, как было известно всем присутствующим, ровно шесть тысяч рублей серебром. Коляску он привёз с Парижской Всемирной выставки. Он был одет, обут с головы до ног на Итальянском бульваре Парижа, и только бельё его застёгивалось русскими бриллиантами. В Париже он выкрошил свои почерневшие зубы, в Париже добыл в двадцать пять лет широкую, как тарелка, лысину, едва теперь присыпанную мохом болезненных волос, но даже Париж не мог скрыть всеми своими выкройками и подделками его дряблого обессиленного тела и его противного угреватого лица с узеньким идиотским лбом. В общем, юный Овчинников представлял из себя весьма скверную вешалку к артистически сшитому и дорого заплаченному платью.
Но самою важною и редкою гостьею Татьяна Сергеевна считала баронессу Мейен, которая только первое лето проводила в своём крутогорском имении и была известна шишовскому обществу только по своей репутации отменно образованной и умной дамы высшего аристократического круга. В Шишах поговаривали, что дела барона Мейен порасстроились. служебное положение пошатнулось, и он не прочь основаться в своём шишовском имении, если бы его выбрали в предводители на предстоящих выборах. Этим же обстоятельством объяснили шишовцы приезд барона с баронессою в обуховский дом, где они должны были встретить всё шишовское общество.
Появление баронессы обратило на себя напряжённое внимание уездной публики. Баронесса была красивая и моложавая брюнетка средних лет, высокого роста, осанистая, довольно полная, одетая с большим приличием, она говорила просто и свободно, без всякой аффектации, и обращалась со всеми так же естественно и просто, к серьёзному приличию её тона примешивалась чуть уловимая струйка какой-то ласковости, невольно возбуждавшей к ней симпатию. Шишовские дамы были смущены и раздражены этою вежливою простотою, этим изящным самообладанием баронессы, в которых даже для самых недалёких из них сказывался несомненный и непоколебимый авторитет. Мужчины, совершенно наоборот, сразу признали устами женолюбивого Каншина, что ‘баронесса дама чертовски комильфотная’ и что она до сих пор бэль фам. ‘Чистая Юдифь с картинки, в этих золотых обручах и с этими чёрными косами!’ — объяснял в дополнение Протасьев собравшимся вокруг него мужчинам.
Барон Мейен прошёл мало замеченным в тени своей величественной супруги. Его беспорядочная начитанность и мистическо-фантастический строй мыслей, направленный больше на спиритизм, чем на деревенское хозяйство, нисколько не способствовали шишовским жителям понять его характер, а тем меньше почувствовать к нему расположение. Так как барон почти совершенно не понимал деревни, её интересов и её степени развития, а витал в своих разговорах с шишовцами в сферах различных высших соображений, не столько любопытных, сколько скучных и тёмных в невежественных глазах чернозёмного помещика, то, понятно, всякий считал за большую пытку продежурить несколько минут в беседе с чудаком бароном и удивлялся его фантазии поселиться в прозаическом Шишовском уезде с головою, набитому подобными бреднями.
Были гости и из Крутогорска: молодой блестящий адвокат Прохоров, которому были поручены ‘дела’ Татьяны Сергеевны и который по поводу этих дел столь же сильно, сколь и смело и открыто, приударял за Лидою.
Госпожа Каншина с тремя дочерьми Евою, Зоею и Агатою приехала решительно после всех. Это сознание доставило ей немало внутреннего торжества. Вопросы светского приличия госпожа Каншина считала своею специальностью. Правду сказать, судьба на разу не дал ей хлебнуть полного глотка настоящей светской жизни в каком-нибудь хорошем обществе Петербурга и Москвы, но неполноту своего знакомства с этим делом госпожа Каншина вполне заменила несокрушимою верою в обязательность для всех и каждого её собственных взглядов на этот предмет. Таким образом эта почтенная дама давно уже возвела в догмат, что позорно приезжать первой на бал или обед и что тот, кто всех важнее, должен приехать после всех. Этим способом она без затруднения поставила себя и своих трёх дочек в завидно возвышенное положение. В Крутогорске до сих пор помнили оригинальную сцену, когда госпожа Каншина, как-то промахнувшись в расчёте, явилась со своими тремя грациями на маскарад в дворянское собрание ранее всех других масок, и, убедясь в своей оплошности, тотчас же с негодованием ринулась назад из залы в карету с тем, чтобы уже не возвращаться больше. Госпожа Каншина лучше всех и прежде всех знала, что баронесса Мейен приехала в уезд и что она непременно будет у Обуховых. Она беседовала в своей фантазии с этою великосветскою баронессою, ещё сидя перед туалетом своей уборной, ради неё она так долго колебалась в выборе платья, надевала свои богатейшие уборы, пилила дочек за каждую малость в их туалете. Она собиралась не на обед к Обуховым, а на смотр великосветской дамы, которая не должна заметить в ней и её дочках ничего, кроме высокого приличия. Они только двое в Шишовском уезде понимают это дело, она, госпожа Каншина, да баронесса Мейен, остальные шишовские дамы — чистые прачки, почти… почти даже не исключая генеральшу Обухову. Строго говоря, эта добрейшая Татьяна Сергеевна скорее похожа на московскую болтливую попадью, чем на генеральшу и аристократку, именно московскую, потому что в ней нет ничего петербургского, ничего истинно светского, никакой сдержанности, никакого тона. Толстая, добрая бабёха и больше ничего. Она, госпожа Каншина, даже удивляется, как можно было сохранить такие манеры, прожив столько лет в Петербурге и всё-таки видая ‘людей’. Вот что значит раса, шила в мешке не утаишь. Другие этого могут не знать, если желают, но она, госпожа Каншина, прекрасно помнит, какого сорта был дом, откуда покойный генерал взял себе супругу, что Обуховы — старинная дворянская фамилия, об этом она не станет спорить, но что какой-нибудь Сергей Онуфрич Рогов, сын шишовского исправник, был особенно блестящей дворянской фамилии, — этого она, госпожа Каншина, никак уж не думает. Разве, быть может, его особенно облагородила женитьба на дочери Пожидаева, выслужившегося майора, из сдадочных, — за это она, конечно, не ручается. Она знает только одно, что Каншины — дворяне de l ancienne roche, и что даже пресловутая баронесса Мейен, несмотря на своё курляндское чванство, вряд ли не вынуждена будет сознаться, что род Каншиных будет немного поважнее каких-нибудь фон Мейенов.
— Oh, consentez, que le sang fait tout! — заканчивала она свои геральдические размышления, обращаясь к Протасьеву, заехавшему по соседству проводить её до Обуховых.
Однако, несмотря на то, что все помыслы госпожи Каншиной за туалетом и в карете во время переезда были исключительно направлены на баронессу Мейен, она сочла долгом сделать сначала вид, что не заметила или не узнала её. Когда же в ответ на её притворно небрежное прищуриванье глаз баронесса на глазах всей шишовской публики подошла к ней с дружелюбным приветом — госпожа Каншина не видела пределов своим любезностям.
Она, к своему несчастью, ужасно близорука и через это часто попадает в весьма неприятное положение, баронесса, вероятно, знает, что прежде она была нисколько не близорука, но в последние годы, особенно после рождения Агаты, — баронесса, кажется, знакома с её дочерью Агатою, её маленькой домашней артисткой, — так после рождения Агаты глаза её очень ослабели. A propos, у неё в семействе всего понемножку. Ева — немножко поэтесса, Зоя — художник: она премило рисует акварелью цветы и растения, а Агата — музыкантша. Госпожа Каншина будет себя считать счастливейшею матерью в мире, если дорогая баронесса, серьёзное и многостороннее образование которой всем известно, захочет обратить внимание не её дочек, — баронесса извинит её материнскую слабость: авторы все самолюбивы, но беспристрастный приговор баронессы для неё выше всевозможных похвал, она хочет и просит не комплиментов, а откровенной правды, очень может быть, что она глубоко ошиблась в воспитании своих дочерей, но совесть её вполне спокойна, она вправе сказать, смотря прямо в глаза всем и каждому, что сделала для воспитания своих дочерей всё, что предписывал ей священный долг матери, насколько, конечно, ей позволили её слабые силы, конечно, при таком высоком образовании, как у баронессы, и при таком близком знакомстве с чудесами заграничной жизни, она, вероятно, не сделала бы стольких ошибок, но… овому талант, овому другой. Госпожа Каншина считала бы себя вполне награждённою за самоотвержение целой жизни, если бы Ева, Зоя и Агата удостоились любви и одобрения баронессы, и если баронесса не располагала отправиться куда-нибудь в будущий четверг, госпожа Каншина была бы в восторге представить ей Еву, Зою и Агату, так сказать, в их родном гнезде, в обстановке, где эти скромные сельские цветки созрели и воспитались.
Суровцов давно приехал к Обуховым, но, по своей обязанности постановщика картин должен был всё утро возиться в манеже, почему он даже не надевал фрака до самого обеда. Когда он явился в дом, толпа была в полном сборе. Карточные столы были расставлены не только в комнатах, но и на балконе, для дам. Мужчины, не игравшие в карты, слонялись между столами или толпились в кабинете, накуренном до того, что нельзя было различать физиономий. Девицы стаились отдельно и прохаживались по комнатам и аллеям сада целыми шеренгами, схватившись за руки. Немногие кавалеры, посмелее и помоложе, атаковали их своими любезностями, а большинство отлынивало к сигаркам, в бесцеремонный кабинет, не рискуя на светскую болтовню. Стол был подан в одной из широких крытых аллей сада: блестящий, бесконечно длинный и изысканный. Француз Филипп убрал как-то необыкновенно картинно вазы с виноградом, апельсинами, грушами и конфетами, и сочинил для середины стола такую невероятную pi&egrave,ce mont&eacute,e, что даже сам улыбался и подмигивал, проходя мимо неё.
Около стола с двух сторон были устроены две палатки: в одной был буфет, в другой музыканты. Обедать сели поздно, когда уже совсем ослабел жар июльского дня. Мимо решётки сада вела дорога в поле, и нескончаемые вереницы возов, высоко нагруженных снопами, тяжко тянулись по ней на утомлённых мужицких лошадёнках. Мужики, в пыли и в поту, загорелые, в одних белых рубахах, лежали животами на высоте возов, отдыхая во время переезда от пятнадцатичасовой работы. С безмолвным удивлением смотрели они с этой высоты на беспечное роскошное пиршество, гремевшее среди зелени сада, на яркие наряды гостей, сверкание серебра и хрусталя, и сурово погоняли своих выносливых лошадок, преследуемые шумом весёлого говора, звоном бокалов, хлопаньем пробок и торжественными звуками музыки, игравшей туши.
— Ишь, малый, баре-то как пируют, не по-твоему! — насмешливо заметил Иван Дубиночкин соседу, ехавшему позади. — Ты косушку одну возьмёшь на три гривны, и праздником почитаешь.
— Ты с барами ровня, что ли? Чего верстаешься? — огрызнулся обидевшийся сосед. — Я косушку возьму, да на свои, а ты, может, ведро, да на чужие. Благодарить Бога, мне ещё ни разу кабатчик шеи не костылял! А по тебе, должно, попало.
— Ты видал? Как же! — сердито перебил Иван, передёргивая вожжами и погоняя лошадь.
И долго-долго, до самой ночи, скрипели по дороге такие же возы, на рыжих и гнедых лошадёнках, и изумлённо глядели с них на барское веселье загорелые бородатые лица в белых пропотевших рубахах.
Погода необыкновенно благоприятствовала празднику. День был ясный, но вместе с тем довольно прохладный. После обеда все теснились в густых аллеях сада, приведённых в отличный порядок. Хотя этот порядок на целую неделю задержал уборку, зато гости были в искреннем удовольствии, сколько зерна осыпалось с каждой копны генеральшиной пшеницы и генеральшиной гречихи — это не тревожило решительно никого, а всех менее самоё Татьяну Сергеевну, которая в душе думала, что это только говорится так, для порядку, а что всё-таки будет и пшеница, и гречиха.
Лида вскружила головы и старым, и молодым. Она была невыносимо хороша весь день, но после обильно выпитого шампанского впечатлительным людям трудно стало смотреть на неё. Она порхала по саду, среди цветочных клумб, под ветками тяжёлой сочной зелени, как царица сказочного царства. Она была вся голубая, с головы до ног: голубые глазки, голубое платье, даже ботинки голубые, с голубым снурком, даже всякая пуговка в рукавичке, серёжка в розовом ушке, всякий цветочек, приколотый в пепельные волосы, были голубые. Лида знала, Лида чувствовала, что на неё нельзя было смотреть. Всё содержание этого дня была она, Лида. О ней только думали и говорили, её искали, в неё впивались взгляды. Других не замечали при ней, другие были не нужны. Никогда Лида не ощущала такого полного блаженства. Всё было у её ног — она это видела ясно. Она счастливила мужчин одним взглядом, одним словом. Другие девицы были только скромной свитой. Царица должна являться в обстановке вполне царственной. Неудивительно, если Лида, упоённая своим торжеством, совсем позабыла о своих подругах и видела перед собою только одних мужчин, поклонников и вздыхателей.
Бедная Надя Коптева, в своём простеньком платьице, была совсем незаметна. А сёстры её, не отличавшиеся красотою, и того меньше. Им было довольно скучно, потому что все, кто не играл в карты и не курил в кабинете, увивались одним сплошным роем около Лиды. Надя с удивлением вспоминала обворожительную ласковость к ним Лиды, когда ещё никто не съезжался, и не могла понять её внезапной перемены. ‘Разве она забыла, что мы здесь?’ — спрашивала сама себя Надя.
Суровцов хорошо рассмотрел Лиду уже после обеда, во всём блеске её красоты, несколько разгоревшейся от вина и солнечного жара. Его художественное чувство заговорило в нём с неудержимою силою.
— Это Психея, покинувшая мрамор, — говорил он в восторге Протасьеву. — Это… это… сказать нельзя, какая прелесть… На неё смотреть страшно… Она действует, как яд!
— А что, батенька, и вы рассмаковали? — с циничной усмешкой ответил Протасьев. — Я давно говорил вам, что это лакомый кусочек. Бюст-то, посмотрите, стан… Есть что обнять и есть чему обнять. А глазёнки? Бесенята! За один час жизни можно полжизни отдать. — Суровцов немного нахмурился и промолчал. — Пойдёмте курить! — предложил Протасьев. — Мы опустили в кабинете жалюзи, и там теперь прохладно. — Они пошли в кабинет, где уже на диванах и креслах набилось порядочно народу. — Рекомендую, господа, этот ликёр! — объявил Протасьев. — Ведь я распорядитель обеда по части вин. Veritable chartreuse, прямо из аббатства. Вы нигде такого не найдёте, ни в Петербурге, нигде. Я обыскал весь Париж и насилу напал на след. Это из моего погреба.
Протасьев с небрежною развязностью повалился в качалку и не торопясь стал полоскать рот рюмкой шартреза, изредка покуривая гаванскую сигару.
— Да, господа, вот где раки зимуют… А мы и не знаем… У монахов! — говорил он, легонько раскачиваясь. — Вот кто постиг истинный смысл жизни. Недаром они предаются такому глубокому умозрению. Лучшая рюмка, лучшая сигара, лучшая женщина принадлежит монахам, господа! Это научная истина… Пью за их здоровье!
Протасьев медленно глотнул из рюмки густую, как масло, душистую влагу.
— Ma foi! C`est imayable! Ты говоришь, как апостол, — ломался Овчинников, стараясь говорить в тон Протасьеву и подражая его жестам. — Монах выдумал ‘воду жизни’, ‘l`eau de vie’, монах приготовляет шартрез… Виват монаху!
— Ты забываешь главное, mon cher, — остановил его Протасьев, равнодушно пуская в потолок клубы пахучего дыма. — Католический монах выучил женщину любить на все манеры!
— Ха, ха, ха! На все манеры! Брависсимо! — загоготал Овчинников вне себя от удовольствия, и вся компания дружно поддержала его смех. — Он сегодня в ударе, мой Протасьев.
— Я говорю не своё, это слова мудреца, из писания, — объяснил спокойно Протасьев.
— Должно быть, из Соломона, — вмешался Демид Петрович Каншин, ничего так не любивший, как скабрёзные беседы в кабинете.
— Нет, я говорю о ‘Декамероне’ Бокаччио. Там весь культ любви… с призываньем и славословием.
— Это отлично… с призываньем и славословием… Charmant! — подхватывал восхищённый Овчинников.
— А какова, господа, наша Лидочка? — перебил вдруг Каншин, облизывая свои сладострастные губы и подмигивая Протасьеву масляными глазками. — Деликатес, конфеточка!
Он поднёс к своему истрёпанному рту кончики своих гадких пальцев и аппетитно поцеловал их.
— Она невозможна, она убийственно хороша! — вскрикнул Овчинников, вскакивая с дивана и неистово размахивая руками. — По-моему, нельзя позволять таким женщинам показываться в публике. Они доведут людей до восстанья, до скандала, до que sais-je enfin… Мы здесь одни, господа, без стеснения… Ну, скажите на милость, разве можно поглядеть на Лидины губки и не поцеловать? Не знаю, как вы, господа, а я человек слабый… Я растаиваю… я волнуюсь… Словом, с ума сойти готов.
— Что поцелуй — звук пустой! — заметил Протасьев. — Поцелуй — это стук в калитку её сердца, сказал восточный мудрец. Отопри! Вот в чём, по-моему, вся суть. Ну когда отопрёт, другое дело.
— У вас губа не дура! — сладострастно подсмеивался Каншин. — Не всё же Магометов рай… А знаете что, господа: если мой племяш женится на Лиде, он должен обязать Лиду всем своим друзьям, а родным и подавно, по поцелую в день. Слышишь, Nicolas? Ты сам сказал: посмотреть на Лиду и не поцеловать — невозможно! Ну и держи слово. Господа, будьте же свидетелями!
— Bravo, bravo, mon vieux… Каково расходился старик! — хохотал Овчинников.
— Да вот, ругайся стариком… А посмотрим на деле, кто кого перещеголяет! — хвастался Каншин. — Если бы ты поработал на своём веку столько, сколько поработал твой дядюшка, лучшее украшенье твоей жизни давно бы почило мирным сном.
— О, он завзятый! Я его хорошо знаю! — подтвердил Протасьев, не выпуская сигары из рта. — Поверишь ли, в прошлом году мы были с ним вдвоём в Коренной. Ведь он любил он жены удрать. До новенького охотник… Ну вот мы и гарсонничали с ним на всё лады. Так можешь себе представить… — Протасьев наклонился на ухо к Овчинникову и что-то говорил ему тихо.
— Mais c`est impossible! Ну, это чёрт знает что! — хохотал Овчинников, сочувственно поглядывая на дядю. — После этого не смею с ним спорить, уступаю Анакреону пальму первенства.
— Смейтесь, смейтесь, господа, — поддакивал им Демид Петрович, — а я своим жребием доволен.
— А знаете что, господа? — вдруг вспомнил Протасьев. — Тут и ещё есть хорошенькая штучка. Вы её проглядели.
— Кто такая? — спросил Овчинников.
— Одна из Коптевых, их целый полк тут, кажется. Не знаю, как зовут. Девчонка с будущностью. Немного, что называется, raide… деревянная какая-то. А матерьял есть, без всякой фальши, начистоту.
— Что вы называете тут матерьялом? — спросил Суровцов, до сих пор молча куривший, его неприятно кольнуло в сердце, когда Протасьев упомянул о Наде.
— Матерьялом? Он слова материя, плоть по-вашему, по-славянофильски, — спокойно ответил Протасьев, уставив на Суровцова свои холодные глаза. — Ведь вы, верно, славянофил?
— Это почему? Вы разве видели меня в мурмолке?
— Нет, не видал. Но теперь вообще молодые люди больше славянофилы, особенно из учёных… ‘Всё на почве народности себя объявляют’…
Протасьев опять отвернулся от Суровцова и продолжал, как ни в чём не бывало, обращаясь к Овчинникову:
— Я с тобою не схожусь в этом случае. Ты вот видишь Лидочку и больше никого. Бесспорно, она роскошный кусочек. Но, по-моему, нет ничего более пикантного, более, так сказать, вызывающего нашего брата гурмана, как эти отроковицы… полудевушка, полуребёнок… тот возраст, который Альфонс Барр так метко называет les femmes dej&agrave, jolies… вот в этом-то dej&agrave, и весь смак… Некоторая недоспелость… Dej&agrave, jolies, jolies и encore jolies… Из этих трёх мудрых категорий я всегда предпочту первую. Если хороши asperges-primeurs, то девушки-primeurs — чего же лакомее? Заметь, что Гёте с особенною любовью рисует свою Миньону… А это именно полуребёнок, пожалуй, полумальчик. Недаром Гёте был гениальнейший из развратников, как Гейне говорит о нём: ‘Зевс, покрывающий с одинаковый величием и Данаю, и Европу, и Ио, et cetera, et cetera… Да и сам Олимп. Ведь в этих легендах изумительный смысл: возьми Ганимеда — fille-gar&Ccedil,on — вот истинный букет Олимпа.
— Послушайте, Протасьев! Можно ли с такою уверенность проповедовать такую вредоносную гиль, извините меня, пожалуйста! — остановил его Суровцов, серьёзно возмущённый. — Вы примешиваете в ваши развратные аппетиты и историю, и мифологию, и литературу для того, чтобы всё опошлить. Не достаточно ли быть просто развратником, без всякой философии? Вряд ли убудет вас от этого!
Каншин, Овчинников и почти все собеседники чуть не привскочили со своих мест при резкой выходке Суровцова. Но Протасьев отвечал ему, не шевельнув бровью и нисколько не изменяя своего хладнокровного тона:
— Да вот видите ли, мой добрейший, я тоже немножко профессор. В этом смысле я отчасти existence manqu&eacute,e. Право, чувствую в себе способность профессуры и проповеди. Вы не думайте, что я болтаю так, зря. Ошибаетесь. Я много думал и учился на своём веку, хотя и не имею степени магистра, но, поверьте, я истинный доктор исторической философии, и у меня тоже можно поучиться кое-чему. Мне отлично известна история мира, во всех деталях… Я на память знаю все французские мемуары, чуть не с тринадцатого столетия… Только у меня своя система изучения истории: я интересовался историею проституции и, изучив её, узнал всю историю мира. Вы не верите? А ей-богу, это так. Все эти ваши histoire de la civilisation, histoire des peuples, Kultur und Sittengeschichte — всё это в сущности одна огромная histoire de la prostitution. Это кит, на котором стоит всегда, всегда стоял и будет стоять земной шар. Пойми это, mon cher. Только это правда, всё остальное — враньё, сладенькое ли, тёпленькое ли, но всё-таки враньё. Одна есть твёрдая точка опоры у людей — это потребность разврата, как вы говорите, потребность наслаждения, говорю я. Другим я не стану этого говорить, ни ему, ни ему (Протасьев бесцеремонно указал на Каншина и Овчинникова). Они этого не поймут, потому что не охотники до философии. Но вам, человеку учёному и неглупому, я могу это объяснить. Вот вам моя profession de foi, раз и навсегда. Олимп основан на разврате, Рим, Париж, Вавилон — всё это разврат. Всё высшее стремится к разврату. Почему ж не стремиться и нам с вами? Или вы, быть может, предпочитаете подвергаться эксплуатации, чем эксплуатировать самому? В таком случае извините: у нас разные вкусы. Я за власть, не за рабство. Конечно, я не буду проповедовать этих вещей au bas-peuple, народу, тому и я, разумеется, посоветую быть целомудренным и не пить водки. Это обязанность благоразумия. Но сам я буду пить мараскин и наслаждаться женщинами, какими только могу. Человек — существо развратное, это для меня аксиома. Я не хочу быть лучше других: homo sum. Жаль только. что не хватает сил, что тело отказывается поспевать за желанием. Скажу вам правду…
Протасьев нагнулся к уху Суровцова и сообщил ему что-то.
— Ну вас совсем, с исповедью! — презрительно сказал Суровцов. — Мне ещё не случалось в жизни встречать такую самоуверенную и самовосхваляющую испорченность. Знаете, если бы имели обычай вешать людей с такими убеждениями, — прибавил Суровцов, улыбаясь, — вы не должны бы были особенно обижаться. Ведь общество должно же иметь право охранять себя от заразы.
Протасьев добродушно расхохотался.
— Вот забавно! Вешать… Нет, батюшка, вешать будем всё-таки мы, а не нас. Мы — сила, принцип века, нам и подобает власть предержати.
Крутогорский адвокат Прохоров до такой степени упитался изысканными блюдами Филиппа и винными поливаниями этих блюд, что почти дремал в мягких креслах кабинета, ободряя себя крошечными глотками любимого своего ликёра, cr&egrave,me de th&eacute,, которого гранёный кувшинчик он с этою целью нарочно поставил около себя. Прохорову не раз хотелось смеяться и вступить в интересный холостой разговор, поднятый Протасьевым, но он не имел сил даже состроить улыбки, не только двинуть языком. Только уже тогда, когда кабинет очистился от гостей, высыпавших в сад, и Протасьев, уходя последним, подошёл к нему закурить сигару, адвокат настолько отлежался, что мог процедить сквозь зубы:
— Знаете, Протасьев, я во многом согласен с вами… Вы верно понимаете жизнь… Но как вы решаетесь говорить эти вещи громко? В них можно верить, но исповедовать их не следует.
— Почему же это, мой добрейший?
— Да так, знаете… Общественная совесть возмущается… Неловко…
— Гм… В вас, адвокатах, всегда есть немножко крючка. Вы боитесь товар лицом показать. А я вольный философ, вольтерьянец. Мой отец тоже был вольтерьянцем, хотя и построил мужикам церковь во имя мученика Харлампия. Я не вижу причины говорить полусловами, а отпечатываю обыкновенно буква в букву всё, что считаю нужным сказать.
— Ну, знаете, ещё при мужчинах, куда ни шло. Но ведь женщины… с ними нельзя так… Они любят культ, романтику.
— Я всегда был дерзок с женщинами, мой милейший, и советую вам поступать по-моему, если хотите иметь успех. Женщина требует насилия, авторитета. Если она не поддаётся вам, значит, вы тряпка, она вас не уважает, наступайте на неё сильнее, и она будет ваша.
— Когда б вашими устами да мёд пить.
— И будете пить, любезнейший, я уверяю вас. Вы, верно, читали Шекспира. Это лучший знаток женщин. Помните у него Ричарда III, горбатого урода? Он остановил женщину у гроба её мужа, им убитого, выслушал все её проклятия и — сделался её любовником! Таков настоящий мужчина и настоящая женщина. Вот вам и разгадка. Я всегда вспоминаю этот почтенный пример.
— Чёрт вас знает, что вы за человек, — пробормотал Прохоров полуудивлённо, полунасмешливо. — Адамантова скала цинизма!
— Недурно сказано! — заметил Протасьев, спокойно уходя из кабинета с сигарой во рту. — Адамантова скала! Откуда вы это выдернули?
M-me Мейен пела в диванной немного тронутым, но ещё сильным и звучным контральто. Она была хорошей школы и могла доставить удовольствие своим пением даже человеку, которому не в диковину хорошее пение. Суровцов слушал её с балкона, в отворённое окно. Ему была видна вся публика, столпившаяся в диванной. Надя Коптева стояла в углу, у конца рояля, и, сложив вместе маленькие ручки свои, как складывают дети на молитву, слегка разинув наивный пухленький ротик сердечком, с самым чистосердечным наслаждением глядела, не сводя глаз, в лицо поющей баронессы. Она, видимо, позабыла о публике и была вся в пении. И многие другие слушали баронессу с большим вниманием. Мужчины подходили на цыпочках из гостиной и бесшумно останавливались на пороге.
Только Лидочка никак не могла совладать со своим нетерпением: опустившись на мягкую кушетку так, что вся кушетка покрылась голубыми волнами её оборок и шлейфов, Лида чувствовала, что хотя все уши слушают баронессу, но зато все глаза смотрят на неё, Лиду. Она делала вид, что слушает пение, но, по правде сказать, едва замечала, что поёт баронесса. Ей казалось, что поза, которую она примет в эту минуту, гораздо важнее всякого пения, и она поминутно вертелась на кушетке с капризными, но грациозными движениями. Ей было мало безмолвного созерцания её грации, безмолвного богопоклонения толпы, стоявшей кругом. Баронесса с своим контральто всё-таки была царицей этой минуты и заметно увлекала слушателей. Лиду это несколько раздражало. Ей не нравилось делить с кем бы то ни было своё обаяние, и она в первый раз, пристально глядя на величавую, зрелую красоту баронессы, почувствовала жгучую зависть. ‘Отчего мама не выучила меня петь?’ — досадливо думала Лида, кусая губки.
Баронесса пела немецкие песни Шуберта, сначала Wenderer, потом Lebewohl и, наконец, Erlkonig. Она придала этой последней песне такую глубокую драматичность и так сумела поддержать аккомпанементом плэйелевского рояля могучие звуки лесной бури, что даже люди, никогда не слыхавшие ни о Гёте, ни о Шуберте, ни о лесном царе, были приведены в нервный трепет. Надя постепенно и незаметно для себя отдавалась впечатлению песни. Все переходы её тонов отражались на лице Нади. Её глаза то испуганно расширялись, то выражали материнскую нежность, убаюкивающую малютку, ротик её раскрывался всё больше и наивнее, лицо бледнело и пылало. Надя очень редко слышала пение и никогда не слыхала такого искусного и выразительного. Немудрено, что она увлекалась им с непосредственностью дикарки. На Суровцова этот безмолвно-восторженный вид Нади производил такое же умиляющее впечатление, какое ощущал он несколько времени тому назад, в Троицын день, в Троице на Прилепах. Он хорошо приметил и притворно-рассеянный, задетый заживо взгляд Лиды. Лида очень нравилась Суровцову в первое время знакомства с нею. Он был готов увлечься ею совсем с головою. Чувство художественности и молодости с такою кипучею силою говорило в нём в присутствии Лиды, что никакое увлечение не было бы удивительно. В Троицын день в первый раз столкнулся Суровцов с Лидою в некотором соперничестве с другим мужчиною. Его больно кольнула тогда холодная поверхностность в отношениях Лиды и, как нарочно, в противовес ей, в первый раз, осязательно для него, выступил наивно тёплый, полуребяческий образ Нади. Сближение с Надею по поводу Василья Мелентьева ещё более отдалило от Лиды помыслы Суровцова и заронило в его душу первые искры мечтаний, совсем не того характера. Теперь, когда Суровцов, сидя на балконе, никому не заметный, впивался всем своим внутренним существом в эти два прекрасные образа, почти одинаково интересовавшие его, и силился безошибочно определить для самого себя, куда влечёт его и куда следует ему идти, — борьба оказалась сильнее и сомнительнее, чем он думал. Красота и грация Лиды никогда не были так ослепительны, как в этот день её торжества. Она, очевидно, капризничала и немножко дулась. Но разве в самых капризах бесценного для нас существа не заключается наша глубокая радость? Любовь ищет самопожертвования и геройства, и ей так сладко ухватиться за какой-нибудь повод к нему. Разве абсолютную добродетель, без резких вкусов, с безграничным снисхождением, с безропотным терпением, человек может так обожать, как немножко греховодническую, но пылкую и увлекающуюся натуру, во всём её причудливом разнообразии? Лиде так шли эти надутые губки, пухленькие и свежие, как только что налившийся, душистый южный плод, её рассерженные глазки сверкали такими обольстительными огоньками… А как сидела она? Суровцову чудилась в руках кисть и палитра, и его так и позывало набросать на полотно эту восхитительно небрежную позу, грациозную, как у играющей молоденькой пантеры. Конечно, с нею не проживёшь вполне мирно, с нею один день не будет похож на другой, с нею многим рискуешь, думалось Суровцову, и ей много нужно, но зато и цена борьбы стоит её усилий… Назвать своею, держать в своих объятиях эту сверкающую красавицу — чего не отдаст человек за такое счастье? Ведь кто может гневаться, тот способен и любить. Ну, а потом? —думалось Суровцову, когда постепенно художник задвигался в нём человек дела и мысли. Она может быть матерью? Она может быть хозяйкою в небогатом доме? Она может быть женою в настоящем смысле этого слова, не одною игрушкой наслаждения, а верным другом на живот и на смерть, на счастье и несчастье? О, нет! Она Ундина, она русалка! — говорил он испуганно сам себе. Соблазнять может, но не даст жизни… Взгляд его сам собою, словно ища спасенья, переносился на Надю. Вот она — мать и жена, звучало в его сердце, природа создала этого ребёнка с тёплыми инстинктами любви и самоотреченья, они светятся в его глазах. В глубине этих добрых глаз пристань семейного счастья. Они не изменят, эти глаза, не будут жадно оглядываться на другое и новое. Они будут смотреть прямо и твёрдо, всегда на тебя. Доверься им, смело окунайся в это тихое, светлое озеро…
Сдержанные рукоплескания и несколько тихих bravo, bravo! перебили мысли Суровцова. Протасьев, Каншин, Овчинников, Дмитрий Иваныч Коптев, стоя группою в дверях залы, аплодировали баронессе. Однако она отказалась петь больше, и взяв под руку Надю, направилась в сад. У Лиды свалилась гора с плеч, и к ней разом возвратилось игривое расположение духа.
— Господа, на лодке кататься! Кто хочет? Там веселее будет! — полушёпотом и с весёлым подмигиваньем обратилась она к Протасьеву и Овчинникову.
Но, на беду Лиды, m-me Каншина уже была у рояля.
— Зоя, спой что-нибудь, — говорила она своим величаво-протяжным голосом, почти насильно усаживая свою худощавую дочь за рояль. — M-me Обухов желает, чтобы ты что-нибудь спела, ch&egrave,re amie! Ты так мило поёшь итальянские арии. Познакомь нас с чем-нибудь новеньким, что тебе недавно из Петербурга прислали. Ей, m-me Обухов, постоянно присылают из Петербурга всё, что появится замечательного. Не можете себе представить, какая у неё бездна нот. Решительно всё, что выходит.
Татьяна Сергеевна, в обществе нескольких дам и кавалеров, поспешила приступить к упрашиваниям Зои.
— Ах, пожалуйста, доставьте там это удовольствие, ch&egrave,re m-lle Каншин! Мы так много слышали о вашем таланте, — любезничала генеральша. — Вы, кажется, больше старинную музыку любите?
— Да… и старинную, — с конфузливой нерешимостью отвечала Зоя.
— О, она удивительный знаток старинной музыки, m-me Обухов! — с увлечением вступилась госпожа Каншина. — Она у меня всякую музыку изучила. Это моё правило. У неё всегда были прекрасные учителя музыки. Нам это дорого стоило, m-me Обухов, но вы сами знаете, для детей нет ничего дорогого. Мы всем жертвовали.
— Тут есть старинные вещи, только немецкие, — говорила Татьяна Сергеевна, роясь в нотах. — Вот, например, ‘Ифигения’ Глюка. Вы не знаете этой оперы?
— Нет, не знаю, m-me Обухов, — испуганно отказалась Зоя, довольно слабо бренчавшая на фортепиано и оценившая свой талант гораздо правдивее своей матушки.
— Пустое ты говоришь, ch&egrave,re ange, как же ты не знаешь? — обиженно настаивала госпожа Каншина. — У тебя же все оперы есть, я наверное знаю, что ты и эту знаешь. Ты её ещё при мне играла, помнишь, когда у тебя был учитель monsieur Розенблум. О, какой это был профессор, ch&egrave,re g&eacute,nerale! Он долго жил в Италии, хотя и немец. Ты, верно, забыла, Зоя! Я уверена, что ты забыла. Но ты знаешь эту оперу! Как вы назвали её, m-me Обухов? Ну да, ‘Ифигения’. Наверно знаю, что ты играла. ‘Ифигения’ — ведь это Беллини?
— Нет, это Глюка, m-me Каншин, это из очень старых вещей.
— Ну да, Глюка, именно Глюка, — с достоинством подтвердила госпожа Каншина. — Как ты не вспомнишь, Зоя, что ты играла Глюка?
Однако Зоя решилась отбарабанить арию из ‘Севильского цирюльника’, причём довольно удачно портила своим маленьким писклявым голосом всё хорошее, что оставила от созданья артиста её бесцветная игра. Мужчины, стоявшие в дверях около Лиды, улыбались довольно бесцеремонно, а Лида едва не прыскала со смеху и искусала все свои губки.
— Это действительно ария цирюльника! — шептал ей на ухо Протасьев.
Однако Зоя удостоилась аплодисментов гораздо более решительных, чем те, которыми публика наградила баронессу, и если ни сама m-lle Zoe, ни её славолюбивая матушка не заметили ничего обидного в этих немножко нахальных рукоплесканиях, то в этом была ничуть не виновата весёлая компания Лидочки, действовавшая, с своей стороны, с достаточною откровенностью.

В саду

— Вы любите пение, ch&egrave,re enfant, я любовалась вами, когда вы слушали Erlkonig, — с материнской лаской сказала баронесса, когда они очутились одни в саду.
— О да, я ужасно люблю пенье! — с искренним вздохом отвечала Надя. — Только я мало его понимаю. Нравится, а не знаю что… Я бы очень желала хорошо знать музыку, но я никогда не училась.
— Вы бы, душечка, могли ещё и теперь заняться, только, конечно, нужно много усилий.
— Я думаю, и таланта, — прибавила, улыбнувшись, Надя. — А вряд ли у меня талант. Уж видно, нужно оставаться при том, что есть. Не всем быть артистами, кому-то нужно и слушать. Я и этим была бы довольна.
— Вы должны бывать у меня как можно чаще, ch&egrave,re petite, — решительно сказала баронесса. — Мы должны быть близкими друзьями. Если вы любите музыку, я вам часто буду играть. Забирайте свою работу и приезжайте попросту на целый день, визитов я не выношу. А так как долг платежом красен, вы дадите мне много советов в саду и в цветнике. Мой садовник безбожно запустил сад. Вы, я слышала, вообще большая хозяйка.
— Я только и знаю, что хозяйничать, баронесса. Куда бы я годилась, если бы и этого не знала?
— О, вы не думайте так мало о себе, ch&egrave,re petite. Вы ещё почти ребёнок и всё впереди вас. Вы мне очень нравитесь, и я желала бы, чтобы я, с своей стороны, также вам понравилась. Итак, будемте друзьями?
Баронесса дружелюбно взяла в обе руки маленькие ручки Нади и крепко потрясла их.
— Я буду всякий день ждать вас… хорошо?
Баронесса возвратилась в гостиную, а Надя пошла дальше по аллее. Её не тянуло в общество. Мужчины почти не занимались ею, а если кто-нибудь и давал себе этот труд, так Наде было с ним невыносима скучно, Татьяна Сергеевна разрывалась во все стороны, чтобы занимать дам, а девицы, подруги Нади, только и говорили, что с мужчинами. Какой для них был интерес таскаться под руку друг с другом! Когда нет хотя одного мужчины, в целой толпе барышень нет разговора. Все ждут и смотрят по сторонам: чего ж это не подходят?
Надя шла, слегка задумавшись, чувствуя в душе какую-то неприятную пустоту от праздного шатанья в течение целого дня. Отправляясь сюда, Надя ждала не того. Она не избегала веселья и думала, что веселиться будет не одна Лида, а и она вместе с нею, и все… Суровцов будет с ними, много и близко. Он сумеет наполнить их день, даст смысл их играм и шуткам. Около него всегда хорошо, всегда узнаешь что-нибудь хорошее и ощутишь хорошее. И вдруг Суровцова почти не было видно. То он прятался где-то в сарае, готовя живые картины, то курил в кабинете, то сидел бирюком под окном балкона, ни с кем не говоря ни слова. Лида всех забыла, думала только о себе и своих любезниках. Поневоле Наде стало скучно и не хотелось входить в дом. В саду она, по крайней мере, одна, в своей привычной обстановке. Но Надя не прошла одна и десяти шагов, как откуда-то вынырнул Алёша.
— Вы ходите одни? — спросил он Надю, сильно сконфузясь по своему обыкновению.
— Ах, это ты, Алёшечка! Одна. Надоело в комнате сидеть.
Алёша пошёл с нею рядом и продолжал, глядя в землю:
— Вы, должно быть, не любите гостей, Надя? Скажите правду, ведь не любите?
— Что ж тебе в этом интересного, Алёша? — улыбаясь, отговаривалась Надя. — Ну, положим, не люблю. Я ведь деревенская девушка, домоседка, дикарь… Я действительно не привыкла к гостям. А всё-таки это нехорошо, нужно приучаться к людям, Алёша.
— Ах нет, этого не нужно, — с глубоким вздохом сказал Алёша. — Зачем гости? Я бы всегда желал быть один. Одним гораздо лучше.
Надя сама вполне сочувствовала в этом отношении Алёше и не была особенно расположена опровергать его. Она молча шла далее, рассматривая деревья.
— Давайте походим побольше по саду! — предложил ей Алёша заискивающим голоском. — Вы никогда не говорите со мною, Надя, а я часто хочу с вами говорить… Вы это знаете?
— Нет, не знала, голубчик. Ты бы давно мне сказал, — с простодушною нежностью отвечала Надя. — Только я ведь ни о чём не умею говорить.
— Вот что! Пойдёмте лучше в крытую аллею, — предложил Алёша с некоторым восторгом. — Там такая тень, прохлада… Вы были в нашей новой плетёной беседке? Вот чудо! Она там же, около крытой аллеи. Если я вам не покажу, вы и не увидите. Мимо пройдёте и не заметите.
— Нет, я не видала плетёной беседки, Алёша, ведь это не та, что под липой, с дерновыми лавочками?
— О нет, это совсем не та! Это новая. Видите, какая! — Они вошли под зелёные своды необыкновенно тенистых подрезанных клёнов, которые уже сквозили золотом заката. — Правда, хорошо тут? — спрашивал Алёша, заглядывая в глаза Нади с умильной улыбкою.
— Да, Алёшечка, тут славно… гораздо лучше комнаты.
— Видите, я правду сказал… Я уж знаю, что вы любите. Вы всё любите то самое, что и я люблю. Вот вы не любите гостей и я не люблю. Вам скучно нынче и мне скучно.
— Какой ты смешной, Алёша! Кто тебе сказал, что мне скучно?
— Да уж скучно, я сам знаю. Вот моей сестрице Лиде никогда не скучно.
— Зачем же ты говоришь это со злостью? Разве это дурно, что Лида всем довольна и не капризничает, как ты?
— Ну да, не капризничает… пускай себе, — говорил Алёша, упрямо мотая головою и глядя себе под ноги. — А только она дрянь, я её никогда не сравню с собою.
— Ах, Алёша, Алёша! Ты ужасно недобрый мальчик! Чем это так не нравится тебе сестра? — с неудовольствием спросила Надя.
— Да… Вы не знаете её, оттого вы так говорите. Вы сами бы не любили её, когда б узнали. Она никого не любит и думает только о себе. Я ей как чужой. — У Нади сделалось тяжело на сердце, и она ничего не возразила Алёше. — Вы не думайте, Надя, что я такой маленький, ничего не понимаю, — продолжал Алёша, он, видимо, искал этого случая, чтобы высказаться. — Я ведь тоже наблюдаю людей и размышляю о них. Мне иногда целую ночь не спится, а всё представляются разные люди, как живые… Мать моя и вы, и Лида, и все… Вы мне часто представляетесь ночью, Надя, потому что я об вас очень часто думаю.
— Зачем же ты обо мне думаешь, Алёша? Ты бы лучше спал, ведь это очень вредно не спать, оттого вот ты такой бледный.
— Я уж не могу не думать, Надя, я создан таким, — с решимостью объявил Алёша, поднимая на Надю свои глубокие и одушевлённые глаза. — Для меня нет большего наслажденья, как думать… Отчего то, отчего другое… Знаете, Надя, меня часто мучает вопрос: почему люди такие нехорошие? Разве не приятно любить друг друга и помогать друг другу? Если бы я был царь, я бы делал ужасно много добра… А вы, Надя?
— Я бы тоже, Алёша, мне очень нравится сделать кому-нибудь добро. Для меня ничего нет лучше.
— Ну вот и для меня тоже… Значит, я правду сказал. — Алёша опять засматривал в глаза Нади с доброю детскою улыбкою. — А вот что ещё вы мне скажите, Надя, ведь все люди равны, да?
— Я думаю, что равны, Алёша… Бог создал всех людей одинаковыми.
— Ну да, и я знаю наверное, что равны. Я это читал в отличной, в отличной книге. Другой нет такой книги… Отчего же мисс Гук бранит меня за то, что я дружен с Дёмкой? Она говорит, что джентльмену стыдно играть с гадким мужицким мальчиком. Это её любимое слово: джентльмен. Да ведь Дёмка такой же человек, как и я? И он совсем не гадкий: добрый такой, отличный, он мне всё, Надя, носит, вы только не говорите никому: дудочки, перепелов, галчат, воробьиные яйца… Какой он умный, Надя, если бы вы только знали! Право, мне кажется, он умнее мисс Гук. Как вы думаете, Надя?
— Он умный мальчик, я его знаю, Алёша, ведь это Степанов сын, с постоялых двориков? Я его ещё от коклюша вылечила.
Алёша молчал несколько минут, что-то усиленно обдумывая. Они подходили к плетёной беседке.
— А вы знаете, Надя, — опять заговорил Алёша, опустив по привычке голову, — ведь меня никто дома не любит!
— Что ты, Алёшечка? — вздрогнула Надя от неожиданных слов Алёши. — Грешно тебе говорить такой вздор.
— Нет, Надя, я вам всегда правду говорю, — он остановился, подумал и прибавил тихим голосом: — и я сам, Надя, никого из них не люблю… никого…
— А маму? — с тяжёлым замиранием сердца сказала Надя, признанье Алёши ей причинило глубокую боль.
— Я и маму не люблю, Надя, — твёрдо ответил Алёша, широко открыв на Надю свои глаза.
— Ах, Алёша, Алёша, ты бы лучше не говорил мне этого. Я считала тебя добрым мальчиком. Разве можно не любить свою маму? Ведь всякий волчонок любит свою мать!
— Я её тоже любил, Надя, а теперь я её не люблю, — в раздумье сказал Алёша, качая лобатой головой. — Потому что она меня сама не любит.
— Она тебя любит, Алёша, это неправда… Татьяна Сергеевна такая добрая… Она даже чужих любит, не только своего сына. Как могло тебе прийти это в голову?
— Мама любит Лиду и больше никого. Она всё делает для Лиды, — продолжал Алёша, начиная волноваться, — а меня она отдала в плен Гукше, она отреклась от меня. Какая же она мне мать? Гукша мучает меня, а она не хочет заступиться за меня. Небойсь, за Лиду сейчас заступится… Лиду она никому не отдаст. А чем Лида лучше меня? Она злая, холодная, она никого не любит, ни о ком не помнит. Если бы вы знали, Надя, Лиду! Она целые дни зевает и наряжается, когда никого нет, а когда придут молодые мужчины — хихикает с ними и болтает всякую чепуху. Ну что тут хорошего? Она хоть и большая, а меньше меня знает. Ей ничего не интересно, кроме её гримас да нарядов. Мужчины ей лгут в глаза, а она всем верит. Право, она чистая дурочка.
— Я тебя прошу, Алёша, не говори при мне таких вещей, — серьёзно сказала Надя. — Ты ещё сам клоп и не должен никого осуждать. Я не хочу слушать дурных вещей про твою мать и твою сестру, которых я люблю.
— Я не буду ничего говорить про них, Надя, если вы этого не хотите, — покорно сказал Алёша. — Но только я всегда буду это думать.
В это время они поравнялись с беседкою, которой лёгкая и сквозная решётка была сплошь заткана колыхавшимися зелёными плетями переступня, даже входа почти нельзя было заметить от нависших на него со всех сторон вьющихся побегов.
— Посидимте в беседке, — предложил Алёша. — Там отлично.
— Посидим, Алёша, я уморилась, целый день на ногах.
На душе Алёши было необыкновенно хорошо, когда он вводил Надю за руку в свою любезную беседку. Ему казалось, что это его царство и что он принимает Надю как хозяин. Он усадил её на самую удобную скамеечку и не знал, что придумать, чем бы порадовать Надю. В беседке было очень хорошо в этот час дня. Заходившее солнце проникало сквозь слои широких листьев нежным зелёным золотом, которое ласкало взор, не согревая, не ослепляя.
— Ну что, Надя, ведь хорошо здесь? Ведь я правду вам сказал? — допытывался Алёша, поглядывая снизу в глаза Нади с самым искренним желанием найти в них признаки одобрения.
— Здесь очень хорошо, Алёша, я люблю такую тень.
Они посидели несколько времени молча, любуясь, как лучи солнца играли в живых зелёных занавесях, облегавших их со всех сторон прохладным шатром.
— А что, Надя, — спросил вдруг Алёша, — вы помните свою маму?
— Мою маму? Нет, Алёша, она умерла, когда мне было два года, я не могу её помнить. Но мне часто представляется её фигура, её лицо. Почему-то я убеждена, что она была именно такая.
— Вы любите свою маму? — не совсем уверенным голосом продолжал спрашивать Алёша.
Надя не отвечала ему несколько минут.
— Я ни с кем не говорю о матери, Алёша, — сказала она наконец тёплым и серьёзным голосом. — Но тебе я могу это сказать. Мне иногда кажется, что моя мать не умерла и что она во мне… Право… Когда я готова сделать что-нибудь нехорошее, когда бываю несправедлива, нетерпелива — во мне говорит чей-то другой голос, добрый и умный… И мне кажется тогда, что это мама говорит… И я её слушаюсь… Ведь этого не может быть: мать моя давно умерла. Отчего же это мне представляется, как ты думаешь?
— Я не знаю этого, Надя, — отвечал Алёша задумчиво. — Значит, всё-таки вы любите свою маму?
— Должно быть, люблю… Всё хорошее — это от моей мамы. Так мне всегда кажется.
Они опять замолчали.
— Ах, как бы я желал любить всех! — вздохнул через несколько минут Алёша. — Какое это наслаждение — любить! Не любить — больно… Я бы очень желал полюбить свою маму, Надя, а не умею этого сделать. Ведь это очень нехорошо — не любить свою мать?
— Да, Алёша, это очень, очень дурно… Этого совсем нельзя.
— Говорите мне это почаще, Надя… Вас я всегда буду слушаться. Если бы вы учили меня, разве я был бы такой, как теперь, злой, гадкий, капризный? Я бы отличный был, добрый-предобрый.
— Ах ты дурачок, дурачок! Чему ж бы я могла тебя учить. Я сама ничему не училась, а мисс Гук такая учёная, книги сочиняет.
— Учёная! Знаю я её! — с презрением сказал Алёша, взмахивая своим непослушным вихром. — Она сушёная селёдка, вот она кто! Я видел, как вы учили у себя деревенских мальчиков. Разве селёдка умеет так учить? Как бы не так! Вы всё так интересно объясняете, так ласково, понятно, я бы и не вышел из вашего класса… А эта дрянь только кричит да стучит линейкой по столу. Вот если бы меня мама к вам посылала учиться, вот бы отлично-то было! Весело!
— Нашёл учительницу! — смеялась Надя. — Я гораздо меньше тебя знаю, мне самой ещё надо учиться.
Алёшу развеселило это предположение.
— Хотите, я сюда десерту принесу? — спросил он, вдруг одушевившись желанием чем-нибудь услужить Наде.
— Да что там у вас за десерт?
— Так всё есть! Там прелесть что за штучки! — горячился Алёша, разом переносясь своей детской мыслью в заманчивый мир конфет и апельсинов.
— Ну, принеси что-нибудь, только не конфет, я конфет не люблю, а каких-нибудь плодов. Да ты, впрочем, в гостиную побоишься войти… Ведь я тебя знаю, храбреца.
— А вот посмотрите, войду… Для вас я войду куда захотите, — храбрился Алёша, убегая из беседки.
Он воротился необыкновенно скоро, совсем запыхавшись, глазёнки его сияли счастьем и гордостью, и он ещё издали кричал Наде:
— Ведь вот же вошёл… Я говорил, что войду! Посмотрите-ка, что я притащил вам.
— Это не ты один, это и я тащил! — вторил ему обиженный голосёнок Бори, который бежал чуть не высунув язык, усиленно равняясь с Алёшей и для этой цели крепко уцепившись пальчонками за Алёшину курточку.
Они действительно натащили бог знает сколько всякой всячины.
— Вот эти апельсины я взял! — хвастался Боря, с опасением поглядывая в глаза Алёши, не посягнёт ли тот на его законное право.
— Молодец, Боря, и ты к нам прибежал! — ласкала его Надя, запустив свои добрые, материнские пальцы в льняные кудри Бори. — Это ты мне всё натаскал, мышоночек? Спасибо, голубчик!
— Вот, Надя, покушайте, — горячо советовал Алёша, увлечённый своею добычею. — Это ведь не конфеты, это каштаны в сахаре, совсем свежие, я съел два — чудо что такое, почти ещё тёплые!
— Буду, буду, всего отведаю, — успокоивала его Надя. — Принимайтесь-ка и вы со мной. Да сколько ж это вы награбили, плутишки! Целый поднос наберётся.
— Это мы всё вам, Надя,— говорил Алёша, с любовью смотря в добрые глаза Нади. — Всё сами кушайте. А чего не съедите, в карман спрячьте. Я вам бумаги принесу.
— Это всё тебе, Надя… Ты всё это поешь, не бойся, мама и не видела, как мы набирали, — серьёзно поддерживал Алёшу Боря.
— Нет, уж я одна не управлюсь! Помогайте и вы, мышата, точите понемножку, — от души смеялась Надя, выбирая свои любимые вещи из наваленной кучи разных лакомств.
Дети не заставили просить себя в другой раз и дружно принялись за работу. Торопливо поедая конфеты и обдирая один за другим апельсины, Алёша не переставал умильно глядеть на Надю. Его несказанно радовала та простосердечная близость отношений, в которые, так непривычно для него, становилась к нему Надя. Зелёное, прохладное уединение беседки, прекрасная, как ангел, и, как ангел, добрая девушка, сидящая перед ним, переносили его воображение в какую-то давно читанную, но памятную сердцу волшебную сказку, где добрая фея тайком утешала бедных детей, которых все гнали и мучили.
— Ах, Надя, какое вы мне сделали удовольствие, что пришли сюда! — говорил растроганный Алёша. — Мне давно не было так хорошо. Если бы вы жили со мною, мне никогда бы не было скучно, уж я знаю. Я бы не отходил от вас. А ведь можно к вам ездить? Я думаю, мама пустит меня к вам в шарабане с кучером? Только бы не с Гукшей… Вы не уходите к ним, Надя, пожалуйста, посидите ещё здесь… Что там с ними делать? Я ведь видел, вы всё одна были…
— Я не ухожу, голубчик, я посижу с тобою, — ласково сказала Надя.
— А танцевать вы не пойдёте? — тревожно спросил Алёша. — Вот я так совсем не танцую, меня и учили, да я не хочу танцевать. Ну, зачем танцевать, скажите пожалуйста? Что в этом хорошего?
— Отчего же не танцевать, Алёша? Я не люблю очень долго танцевать, до утра… А немного потанцевать весело.
— А мне вот совсем не весело. Так вы думаете, Надя, нехорошо не танцевать? Танцевать лучше?
— По-моему, никогда не мешает повеселиться и побегать. Ведь это то же беганье. А тут ещё музыка, народу много, огни… Все веселее.
— Ну, так и я буду танцевать, если так! — сказал Алёша. — Вы потанцуете со мною?
— С удовольствием, голубчик, сколько тебе угодно.
— Я вас ещё об одной вещи хотел спросить, Надя, — немного смутившись, сказал Алёша.
— Скажи, голубчик.
— Как вы думаете, ведь это нехорошо, что мы едим всякие лакомства, ездим в каретах, задаём пиры, а бедняки целые дни работают и едят один хлеб с квасом? Меня давно это мучит… Как увижу бедного, мне сейчас стыдно делается, я прячусь, боюсь смотреть на них… Правда ведь, на них нам стыдно смотреть?
Надя собиралась с мыслями и не сразу ответила Алёше.
— Я этого не могу тебе хорошо объяснить, Алёша, — произнесла она через несколько минут. — Я поговорю об этом с Варею. Она всё знает… Конечно, это очень дурно с нашей стороны — жить в роскоши и забывать бедных людей… Наш папа, впрочем, живёт просто. У него никогда нет никаких пиров и дорогих затей… Мне это очень нравится. Для меня же нет выше удовольствия, как помочь в чём-нибудь бедному человеку.
— Чем же вы помогаете им, Надя?
— Мы все помогаем, Алёша, чем можем. Лечим их, учим, помогаем в нужде… Об этом, конечно, не следует говорить другим, но я тебе говорю потому, что тебе интересно знать. Вот когда пожар или что-нибудь другое случится, свадьба там или крестины — наши мужики всегда к нам идут. Мы им и даём, что можно, хлеба там, платья, иногда и денег… У нас мало денег бывает, а когда бывает, всегда им даём.
— Это вы хорошо делаете, Надя… Ведь всем так следует делать, не правда ли?
— Мне кажется, всем, Алёша. Сделать что-нибудь самому себе не так приятно, как другому.
— Вот именно так! — с удовольствием сказал Алёша. — Я сам это думаю всегда. Мне мама подарила золотой на именины, а я его отдал Дёмке, Надя. Ведь я хорошо сделал, ведь ему нужнее, чем мне?
— Конечно, хорошо. Только напрасно ты самому Дёмке отдал, ты бы лучше отдал его матери. А Дёмка потеряет или вздору купит.
— Да он меня так просил, Надя. Он был так рад, когда я ему дал. Если бы вы видели! Всё его подшвыривал на солнышке и смеялся. Мне самому было очень весело. — Надя не отвечала, но одобрительно смотрела на Алёшу. — А что, Надя, вы бы рады были, если бы все, все на свете были богаты? — спросил опять Алёша после некоторого молчания. — Если бы у всякого мужика был хороший домик и хороший обед? Вот бы было отлично, правда ведь?
— Это бы было отлично, Алёша, и я бы очень этого желала.
— А можно это сделать, как вы думаете?
— А можно это сделать, как вы думаете?
— Как же это сделать, Алёша?
— Если бы я мог, я бы сделал, Надя… Я бы всем бедным дал денег и построил бы им хорошие домики.
— Нет, Алёша, вряд ли это можно.
— Надя, хочешь орехов? — вдруг вспомнил Боря, у которого рот был в эту минуту битком набит марсельскими сухими прюнелями. — У меня есть отличные калёные орехи, няня вчера принесла.
— Давай их сюда, Боря, я очень люблю калёные орехи, — сказала Надя.
Боря озабоченно запустил свою белую пухлую ручонку в карман штанишек и стал вытягивать оттуда, как из колодца, крошечные горсточки лесных орехов.
— Держи же, Надя, подставляй подол, а то рассыпешь, — командовал он серьёзно, усиленно догребая на дне своего карманчика последние три орешка. Надя помирала со смеху, держа растянутый платок с двумя дюжинами орехов.
— Эх, а щелкушки-то нет! Надо за щелкушкой сбегать, — с досадой сказал Алёша.
— Ну вот, очень нужна твоя щелкушка, — важно остановил его Боря, хмуря с деловым видом свою пухлую восьмилетнюю рожицу. — А камень на что? Я тут знаю такой камушек, что лучше всех твоих щелкушек. — Он побежал в аллею и воротился через минуту с камнем в руке. — Видишь, какой гладкий! Клади, Надя, на скамейку все орехи. я тебе все их поколю! — говорил он покровительственно.
Если бы кто-нибудь зашёл в эту минуту в беседку и увидел Надю в сообществе двух мальчиков, самым искренним образом отыскивающую с ними зёрнышки среди ореховой скорлупы и заботливо добивающую куском кирпича недоколотые орехи, право, он с трудом бы поверил, что перед ним сидит одна из невест Шишовского уезда, строгая семнадцатилетняя хозяйка коптевского дома.
— А скороспелок, Надя, хочешь? — с тем же покровительственным видом спросил Боря, когда орехи были кончены.
— Да разве у вас поспели?
— Вот ещё! — с улыбкой снисхождения сказал Боря. — Они ещё к Спасу поспели. Сладкие, белые, чистый мёд… Давай побежим все вместе, натрясём скороспелок, теперь садовники ушли, никого нету.
— Ну, уж вы одни, ребята, бегите, а я посижу тут, подожду, — со смехом сказала Надя.
— Пойдём скорее, Алёша, пока садовники не воротились, — решительно скомандовал Боря. — Да смотри, все подбери, не зевай, а то я знаю тебя.
Они проворно исчезли в аллее. Надя осталась одна с кучею десерта на скамье и глубоко задумалась, глядя им вслед.
В одной из аллей сада, наиболее тенистых, происходила сцена интимного характера. M-lle Ева Каншина, поэтесса Шишовского уезда, шла под руку с Протасьевым. Хотя лицо Протасьева выражало очень сильное неудовольствие, но он, как подобает мужу, вполне владел своей речью и своими жестами. Ева, напротив того, плакала самым малодушным образом, едва не рыдая на весь сад.
— Нет, я всё, всё понимаю! — вопила она отчаянным полушёпотом. — Но ведь я не ваша крепостная горничная, которых вы бросали десятками. Скажите мне, по крайней мере, что вы обманули меня, чтоб я бросила всякую надежду, чтобы я, наконец, могла вам ответить на ваш поступок так, как он этого заслуживает. У меня есть родные… У меня отец… Я во всём ему признаюсь… Слышите ли? Я не позволю вам поступать со мною, как с уличной девчонкой…
— Послушайте, Ева, я вас прошу успокоиться, прежде всего! — с сдержанным гневом отвечал Протасьев, которого мраморное лицо было теперь ещё белее от внутреннего волнения. — Я не могу с вами рассуждать, пока вы в таком экзальтированном состоянии. Soyez prudente, не преувеличивайте вещей. Не дразните себя пустыми подозрениями. В чём дело? Скажите ясно, posez la question… Нужно всякое обстоятельство рассматривать отчётливо и последовательно, как на суде присяжных. Primo : чем вы недовольны мною? Извольте отвечать без поэзии и без слёз. Чем-с?
— Вы не только бесчувственны, как камень, вы ещё наглы! — с горечью сказала Ева. — Вы хотите, чтобы оправдывалась я, а не вы… Два года вы лжёте мне, что женитесь на мне: ждёте то того, то другого… Вы всё лжёте, слышите ли, Протасьев? Я теперь не верю ни одному вашему слову. И вдруг на моих глазах, забыв всё, что было между нами, вы осмеливаетесь открыто волочиться за этою пустою кокеткою. Вы хотите жениться на ней?
— Кто эта кокетка? Конечно, Лида Обухова?
— О, вам нечего спрашивать меня! — горячилась, глотая слёзы, Ева. — Все горничные девки давно знают, что вы женитесь на Лиде Обуховой.
— В таком случае, они знают более моего, — с притворным спокойствием заметил Протасьев. — Хотя я вам не советовал бы черпать ваши сведения из такого ненадёжного источника.
— Эти поездки верхом en deux, эти постоянные tete-&agrave,-tete в саду! О них знает весь уезд, — продолжала, не слушая его, Ева. — Мне слишком знакомы эти старые ваши истории, чтобы я могла в чём-нибудь сомневаться. О! Я теперь только понимаю всю глубину пропасти, в которую вы вовлекли меня. Знаете, вы преступник, Протасьев, глубокий преступник. У вас в душе нет ничего, кроме ледяного сарказма и жадного эгоизма. Вам никого не жаль. Вы никогда никого не любили и не можете любить. Вы демон, дух зла и разрушенья…
— И вследствие таких своих качеств обязан жениться на вас? — спросил Протасьев, не меняя наигранного небрежного тона.
Ева вспыхнула от негодования и несколько секунд не могла вымолвить ни слова.
— Подите от меня! — сказала она наконец, стремительно вырывая свою руку. — Я не сделала ничего, что бы давало вам право так обидно обращаться со мною. Я не вымаливаю вашей женитьбы. Слышите ли? Я напоминала вам только о том, в чём вы сто раз клялись мне, чем вы сто раз обманывали меня.
— Две веши, которыми не имею привычки заниматься, — холодно вставил Протасьев: — никогда не клянусь и не даю себе труда обманывать. Я слишком ленив для этого.
— Вот что! — вдруг одумалась Ева, пожирая Протасьева глазами ненависти. — Я знаю, что вы наглец, но я думаю, что вы к тому же трус. Иначе вы не осмелились бы бросить девушку, которую вы опозорили перед обществом. Я вас любила и не стыжусь этого. Я вам всё отдала. Когда нужно было ехать за границу, обманув отца, я сделала это, не раздумывая, я знаю, что в обществе не поверили моей страсти к музыке, что обо мне ходят дурные сплетни. Но я теперь вам не нужна. Вы поступаете, как вор. Украли и бежите. Это делает честь вашему рыцарству. Но воров ведь ловят за шиворот, вы знаете это? Я презираю вашу лживую любовь, эту мошенническую отмычку, которою воры отпирают замки. Но я хочу поймать вас за шиворот. Я заставлю вас жениться на себе, слышите ли вы, негодный трус?
— Слышу, но признаюсь, не совсем понимаю, — ответил Протасьев с гадкой усмешкой. — Негодный трус, демон, вор в конце концов всё-таки требуется в благоверные супруги — делить вашу любовь… Милые бранятся — только тешатся.
— Я больше ни слова не скажу вам! — решительным голосом объявила Ева, грозно наступая на Протасьева. — Вы должны знать, что вам делать. Я теперь хорошо знаю, что буду делать я.
— Вот и отлично… С этого бы и надо начать! — сказал Протасьев, усиленно стараясь не выказать своего волнения. — Небойсь, наше отсутствие давно все заметили, и нам пора бы на балкон. Будем надеяться, что, по крайней мере, публика не слыхала подробностей, хотя они и очень интересны.
Ева быстро пошла по аллее, путаясь и оступаясь на своё собственное платье. Она не видела, куда идёт. Протасьев её догнал.
— Дайте вашу руку, Ева! — сказал он требовательно. — Мы оставили балкон рука об руку и должны так же вернуться в публику. Зачем другим знать, что было между нами? — Ева молча подала ему руку. — Видите ли, Ева, — начал Протасьев серьёзным тоном через минуту молчанья. — Вы очень ошиблись, наступив на меня с бранью и укорами. Я неуязвим с этой стороны. Но я не такой негодяй, каким вы разрисовали меня. Я никогда не думал жениться на Лиде Обуховой и никогда на ней не женюсь, знайте это во всяком случае. Я вообще не должен жениться ни на ком, по многим причинам. По крайней мере, таково моё мнение. И вам следовало бы менее всего требовать этого от меня, потому что вы должны знать меня лучше других. Признаюсь, хорош я буду муж и отец семьи. Вам не смешно представить себе меня в ребёночком на руках? — Ева шла, ускоряя шаг, и ничего не отвечала. — Я не хвастаюсь особенными добродетелями, — продолжал Протасьев, — mais, ma foi, je suis tant soit peu loyal, в этой слабости отказать нельзя… Вы говорите: я обещал жениться. Да, я обещал. Но я обещал глупость, которой бы вам не следовало принимать. Вы хотите, чтобы я всё-таки сотворил эту глупость, — извольте, я сдержу своё слово: я женюсь на вам. Tans pis pour vous, ch&egrave,re demoiselle!
— Вы лжёте и лжёте! Стыдитесь повторять вашу ложь в сотый раз, лжец! — гневно прервала его Ева. — Вы мне противны, не говорите больше ни слова. Само собою разумеется, что наши встречи кончаются отныне навсегда. Вы меня уже трудитесь искать у кузины. О, я буду теперь ненавидеть и её, не только вас… Надеюсь, что я не встречу вас и в моём собственном доме, под тем кровом, который вы так долго оскорбляли. Мой отец нынче же узнает смысл ваших приятельских ночлегов у него и цену вашей дружбы. Я не буду щадить себя, для меня теперь всё кончилось!
— Это будет столько же бесполезно, сколько глупо! — процедил сквозь зубы Протасьев, в первый раз нахмурив свой мраморный лоб. — Предоставьте лучше мне переговорить с вашим отцом. Может быть, я улажу что-нибудь поумнее вашего. Или вы непременно хотите заставить нас стреляться? Так успокойтесь: Демида Петровича вы не поставите на барьер.
— Вы думаете, что все такие же трусы, как Протасьев? — сказала Ева, измеряя Протасьева вызывающим взглядом.
Протасьев хотел что-то ответить, но в эту минуту в начале аллеи, по которой шли они, появилась группа гуляющих. Ева торопливо усиливалась придать своему взволнованному лицу спокойный вид, и когда они поравнялись с группою гостей, сказала с самою невинною улыбкою:
— Ах, какая это у вас очаровательная аллея, m-me Обухов! Какая прохлада и какая полутьма… просто выйти не хочется!
— О, уж вы поэтическая душа! Вы во всём найдёте поэзию, даже в моём бедном саду, — с ласковою игривостью погрозила ей пальчиком Татьяна Сергеевна, которая нарочно вела целую компанию дам похвастаться крытою аллеею.
На лодке почти не успели покататься, спешили к живым картинам. Когда возвращались домой, уже взошла полная луна, и отражение берегов с рощами, камышами и мельницей придало реке особенно поэтический колорит. Лида сидела на руле в синей матросской кофточке и лакированной матроске с якорем на голубой ленте. Она нарочно выписала себе матроску для грациозного, просторного катера, который Татьяна Сергеевна подарила ей. Хотя подарок был довольно дорогой, на зато и удовольствие доставлял Лиде без конца. Верховая лошадь и катанье на катере были её любимыми занятиями. Лида так ловко управляла рулём, что лёгкий катер ворочался по мановению её руки плавно и послушно, как магнитная стрелка на стальной игле. Мужчин она засадила за вёсла и помирала со смеху, смотря на неловкие движения своих воздыхателей. Протасьев, как ни отбивался, тоже был вынужден сесть к веслу и, засучив до белья рукава своего сюртука, не выпуская из зубов сигары, поминутно обдавал всё общество брызгами воды. Лида сильнее всего налегала на Протасьева.
— Табаньте, табаньте, Протасьев! — кричала она с хохотом. — Что же вы перевёртываете лодку! Смотрите, мы назад идём. Вы хотите, чтобы дамы сели за вёсла и поучили вас.
Протасьев был невозмутим, как английский матрос.
— Я держусь теории: чем хуже, тем лучше, — отвечал он на насмешки Лиды. — Чем хуже я буду гресть, тем скорее вы меня прогоните. Мне только этого и хочется. К тому же я заглядываюсь на вас, а это оправдание слишком законное.
— Вот я вас оболью водой за любезничанье, — хохотала Лида. — На корабле вы должны слушаться кормчего, а не смотреть на него.
— Я поднимаю бунт против таких драконовских постановлений, — говорил Протасьев совершенно спокойным голосом. — И буду смотреть на кормчего, даже под страхом быть выброшену за борт, в морскую пучину. Право, эта тина для меня страшнее всякого моря.
— Ну, вот и будете сейчас там! Столкните его в воду, Прохоров! — кричала, бесконечно утешаясь, Лида.
— Я пристаю к бунту, — отвечал шутливо Прохоров, — если кормчий не сделает для меня исключения. И потому я отказываюсь повиноваться.
— Ага, так вы все бунтуете? Хорошо же! — помирала со смеху Лида. — Mesdames, отнимите у них вёсла, арестуемте их. Они думают, что мы без них не управимся. Кладите ваше оружие, messieurs, и удаляйтесь в трюм. Вы арестованы.
Суровцов тоже был на лодке. Близость Лиды увлекала его неудержимо, он старался завести с нею разговор и с каким-нибудь значеньем, осветить для себя яснее взгляды и развитие Лиды, объяснить себе её истинные отношения к нему. Он нарочно сел с этою целью около неё на руле. Но Лида не поддавалась ничему. Она срывалась с удочки, как шаловливая рыбка, всякий раз, как Суровцову казалось, что он зацепил её на настоящий крючок и что пора тянуть. Казалось, для неё не существовало никаких вопросов, никакого интереса, кроме торжества своей красоты. Она приветливо шла навстречу беседе Суровцова, пока в беседе этой она видела попытку ухаживанья, но только что замечала она его стремление остановиться на каком-нибудь вопросе для самого вопроса, она делала неожиданный лукавый поворот к Протасьеву, к Прохорову, к Овчинникову, к кому-нибудь вообще и оставляла Суровцова в досадном недоумении. Очевидно, она никого из них не предпочитала, ни о ком из них не думала серьёзно, хотя с Протасьевым шутила больше других и бесцеремоннее других. Все они были для неё мужчины, ухаживатели, поклонники. Кто был подходящее для этой роли, тот и был для неё дороже. Даже когда Суровцов случайно заговорил с нею о красоте вечерней природы, Лида немножко надулась. Разве мог быть для мужчин какой-нибудь интерес в чьей бы то ни было красоте, когда перед ними налицо красоте её, Лидочки?
— Вы часто катаетесь на катере, когда одни? — спрашивал её Суровцов, погружённый в свои элегические фантазии об уединённых поэтических прогулках с подругой сердца.
— Когда одна? — удивлённо спрашивала Лида. — Зачем же я буду одна кататься? Когда у нас никого нет, я постоянно капризничаю, а иногда плачу. Я не могу жить одна. Я бы с тоски умерла, если б меня запереть одну в деревне.
— Положим, скучно, — сказал Суровцов. — Но ведь иногда и одному хочется побыть.
— Никогда не хочется! — с убеждением вскрикнула Лида. — Что же станешь делать один? Говорить не с кем, гулять не с кем, танцевать не с кем.
— Вы не любите читать? — спросил Суровцов.
— Да, вот читать! — с некоторою грустью сказала Лида. — Я очень люблю читать, только читаю в постели ночью. Ах, как это приятно! Особенно, если интересный роман. Протасьев мне даёт прекрасные романы, самые новые. Я иногда до трёх часов ночи читаю.
— Французские?
— Конечно, французские! Разве есть другие романы?
— Положим, есть… Что вы теперь читаете?
— Не помню, правда, заглавия, только чудесный… И знаете, я остановилась на самом интересном месте, когда Люси уже переезжает в город. Вы, конечно, читали этот роман? Да вот досадно, вы ещё второй части не привезли мне, Протасьев! Это очень любезно с вашей стороны…
— Ах, pardon, совсем из ума вон. Вы, кажется, ‘Madam Bovary’ теперь читаете?
— Да, да, что-то такое… Кажется, Бовари… Ведь Люси — это в ‘Бовари’? — говорила Лида.
Суровцов не добился от Лиды более серьёзного разговора. Зато адвокат Прохоров благодушествовал в продолжение всего катанья, занимаясь вместе с Протасьевым таким отчаянным враньём, которое было пустее самой тщательно выеденной яичной скорлупы. О чём шло это враньё — невозможно было дать себе отчёта, хотя Суровцов слышал всякое слово. Хохоту и удовольствию конца не было. Но всего любезнее было Лиде, когда Протасьев или Прохоров с невозмутимою наглостью начинали громко говорить о ком-нибудь из девиц, сидевших в средней части катера, придавая при этом своим речам такой наивный и невинный вид, как будто они сами и не подозревали ничего.
‘Нет, — сказал Суровцов сам себе, когда катер вступил в тёмные отражения сада и стал причаливать к пристани. — Жребий брошен! Из-за чего я томлюсь, как Тангейзер в пещере Венеры? Нужно стряхнуть с себя последние колдовские чары. Вон моя спасительная звезда! — прибавил он, отыскивая глазами Надю. — Мой взор будет искать её теперь везде’.
Лида выпархивала в это время из катера на пристань, высоко поднятая под руки толпою окружавших её мужчин. Суровцов не был в числе их, хотя стоял ближе всех к Лиде. Он нарочно протеснился к Наде и предложил ей руку. Надя была задумчива и словно опечалена. Без малейшей улыбки, с сухою серьёзностью, она едва дотронулась до руки Суровцова и быстро взошла на пристань. Суровцову сделалось отчего-то горько и стыдно на душе. Ему показалось, что Надя недовольна им. Это была правда. Он ни разу во всё время катанья, ни с одним словом не обратился к Наде, занятый наблюдением над Лидою. Надя видела только его одного и ждала только его речей.
— Что вы так грустны, m-lle Nadine? Вы не простудились ли? — говорила Наде Ева Каншина, сидевшая с ней рядом.
— О нет, я не боюсь воды, — отвечала тихо Надя. — А так, устала немного.
Ни один мужчина не смотрел так внимательно на хорошенького кормчего во время плаванья катера, как смотрела Надя. У Нади словно глаза вдруг раскрылись. Лида очень нравилась Наде с первого дня их встречи. Она казалась неземною красавицею, простою, доброю, бесконечно весёлою. Но сегодня она видела Лиду во всём блеске её красоты и веселья и не узнавала её. Лида была уже не её подруга Лида, а Лида — царица, толпа мужчин, самых блестящих в уезде, ловила её взгляд, её слово. Самые красивые девушки были незаметны рядом с нею. В этом не было ничего удивительного для Нади.
‘Лиде так и надо, — думала она. — Она такая красавица, такая милая’. Надю поражало в Лиде не торжество её, не поклонение перед нею, а бездушность Лиды. Её тёплое искреннее сердце сразу это почуяло. Надя так мало ещё знала жизнь, что самое невинное кокетство возмущало её, но она решительно не могла перенести вида Лиды, бойко кокетничавшей с целою толпою мужчин. ‘Кого же она любит? — спрашивала сама себя Надя, тщетно вглядываясь в ухаживателей Лиды. — Значит, ей все равны, все не нужны? И неужели ей действительно так весело со всеми ими и им всем не стыдно говорить эти пустяки? Протасьев, положим, он такой ледяной, бессердечный, ему всё равно. Но Анатолий Николаич! Зачем он с ними? Разве и он такой же, как все?’
Живые картины были все придуманы Суровцовым. Для трёх примадонн были выбраны три главные картины. Ева Каншина, недавно ещё считавшаяся первою красавицею уезда.но уже изрядно поблекшая и без бою уступившая своё место блестящей Лиде, должна была фигурировать в роли Рахили у колодца, чему очень способствовали её большие еврейские глаза с густыми ресницами и прекрасные чёрные косы, которые она купила в Вене в последнюю свою заграничную поездку. Надя выступила во второй картине, сюжет которой был взят из Шатобриана: она представляла жрицу, пророчицу Велледу. На фоне живой зелени, над костром, где в красивой позе лежал связанный молодой римский воин, приготовленный к сожжению, стояла жрица суровой богини в белом, золотом шитом костюме Нормы, с дубовым венком на голове, с косматой медвежьей шкурой, падавшей с полуобнажённого плеча вместе с чёрными волнами распущенных волос, с пучком священной омелы и золотым серпом жрицы в опущенной руке. Девственная ножка, обутая в золотые ремни сандалий, с решимостью упиралась в край костра, а из беспорочных чёрных глаз, строго устремлённых на осуждённого воина, смотрело само непоколебимое правосудие.
Когда Суровцов, распоряжавшийся картинами, зажёг сбоку, за сценою, красный бенгальский огонь, то костёр, казалось, запылал. Группа столпившихся воинов в их полудиких нарядах живописными силуэтами вырезалась на этом кровавом фоне, и в глазах девственницы-жрицы внезапно засверкали такие грозные огоньки, что казалось, будто над пламенем жертвенного костра стала сама неумолимая богиня брани. Сдержанный ропот удивления невольно пронёсся по публике. На одно мгновение все словно уверовали в реальность картины и с нескрываемым наслаждением вглядывались в неотразимый образ девы-пророчицы. Суровцов так растерялся от неожиданной полноты эффекта, что забыл дать сигнал опускать занавес, а стоял, скрестив в немом восторге руки, как художник, окончивший заветную картину, стоит перед нею.
После всех выступила Лида. С нею в картине участвовала Лиза Коптева. Зоя Каншина и ещё одна голубоглазая блондинка под пару Лиде. Картина представляла свиданье двух ангелов с дочерьми Каина, Anah и Abolihamah, из байроновского Heaven and Earth. Маскированный пальмовыми деревьями и широкими листьями фикуса и арума, статный херувим с гибкою и грациозною головкой, с распущенными по плечам нежными и бледными, как лён, волосами, с парою красиво вырезанных воздушных крыл, сверкавших сквозным серебром, тихо слетал на землю с тёмного ночного неба, простирая вперёд руку с пальмовой веткой. Этим херувимом была Лида. Другой ангел слетал несколько далее, в профиль к публике. На земле, покрытой травами и цветами, ждали этих небесных гостей, страстно протягивая к ним руки, две земные красавицы: одна смуглая и горячая, как вакханка, в оранжевом одеянии, убранном кораллами и гроздами рябины, другая — нежная, меланхолическая блондинка, вся в бледно-голубом. Картина была задумана смело и исполнена с большим искусством. Поза полёта была так свободна и легка, что вводила в иллюзию. Но когда зажгли за сценой голубой бенгальский огонь и все детали картины, лица, одежды, тропические растения проступили фосфорическим светом, то вся картина обратилась в какой-то фантастический сон. Лицо Лиды было в упор облито этим волшебным сиянием, бесчисленные блёстки её крыл и одежд трепетали в этом голубом огне, и зрителям казалось, что она действительно слетала в горних высот с воздушною лёгкостью небожителя.
Оглушительные рукоплескания и крики ‘браво!’ посыпались со всех сторон, когда стал опускаться занавес.

Сватовство Протасьева

На третий день после праздника Протасьев получил записку следующего содержания:
‘Любезный сосед, мне нужно поговорить с вами об одном серьёзном деле, близко вас касающемся, когда вы будете дома, чтобы принять меня? Само собою разумеется, что если вы пожалеете кости старика и сами захотите завернуть к нам на тарелку щей, то это будет весьма любезно с вашей стороны. Во всяком случае, уведомьте глубоко вам преданного соседа Демида Каншина’.
— Скажите, что буду завтра! — сухо передал слуге Протасьев.
Он целых два часа чистил ногти и не одевался к обеду, что у него означало важные внутренние волнения. Толстая и белая, как булка, мамзель Мари из остзейских провинций, известная у людей под кратким заглавием ‘немки’, а у приятелей Протасьева под весёлым именем ‘Маруськи’, напрасно приставала к Протасьеву и ластилась к нему. Протасьев был решительно не в духе, так что вызвал толстую немку на довольно грубые ругательства, на которые она вообще не скупилась, если делали не по ней. Но Протасьев велел ей убираться и даже запер на ключ дверь кабинета, за что получил ещё одно ‘Schweinigel ‘ и ‘ Dummeresel ‘ не в счёт абонемента. Несмотря на его великосветские привычки и наружное изящество домашнего быта, Протасьев всегда отличался большою грубостию отношений, кто бы ни играл в его доме роль хозяйки, Марихен из Ревеля или Ганька из Мужланова. На этот раз Ганька была переселена в другое, соседнее имение Протасьева, Дергачи, потому что сварливая немка не терпела магометанских правил и прямо объявила Протасьеву, что она выцарапает глаза этой поганой русской девке, если только где-нибудь встретит её. Таким образом, Протасьев должен был вести более подвижной образ жизни, чем бы ему желалось, так как Ганька ещё особенно не наскучила ему и даже продолжала иметь на него заметное влияние. Её он ни в каком случае не мог сравнить с теми своими полупокинутыми Аспазиями, которых он расселил по отдалённым имениям своим и в своём городском доме и которые, подобно знаменитым отставным фавориткам великого французского короля, более нужны были Протасьеву, как пособницы в его новых интригах, чем сами по себе. К Ганьке Протасьев чувствовал особую близость ещё потому, что весь был опутан её многочисленною семьёю и течение уже двадцати почти лет. Ганькин отец был камердинером и первым доверенным лицом Протасьева, Ганькина мать была его экономкой, повар Протасьева был женат на Ганькиной старшей сестре, амбарный ключник приходился Ганьке дядею. Таким образом, вырваться из такой запутанной сети было довольно трудно. Хотя никто не осмелился перечить барину, когда он, возвратясь из Петербурга, поселил в доме новую немку, но дружная и неустанная дворовая интрига настойчиво работала своё дело, в твёрдом уповании на успех не сегодня, так завтра.
‘Немок много на свете, батюшка Борис Андреевич, а мы у вас всё одни! — говорила при всяком подходящем случае старая Палаша, мать Ганьки, изучившая в течение двадцати лет все складочки характера своего барина и возлюбленного гораздо лучше, чем знал их сам он. — Немка, батюшка, норовит, как бы вас разорить поскорее, а мы, ваши старые рабы, норовим как бы вас поспокоить получше’.
Протасьев говорил Палаше: ‘Замолчи и убирайся вон!’ — и Палаша, поставив утренний кофе, послушно убиралась вон, но назавтра она заговаривала опять о том же, и не всегда попадала в неудачную минуту. Камердинер, подавая барину умываться над серебряною лоханью и держа на своём плече тонкое барское полотенце, тоже, словно нечаянно, обранивал разные слова и новости, вплетавшиеся в тот же узор. Так что самый недальновидный человек, даже не замечавший учащённых поездок Протасьева в Дергачи, мог бы заранее предсказать, что положение Марихен весьма непрочно. В настоящую минуту в воображении Протасьева стояли именно все эти Марихен, Ганьки, Анютки и Феньки, без которых ему давно уже не мыслилась жизнь. Он никогда не ожидал, чтобы связь с этой сантиментальной девушкою могла кончиться так трагично, так глупо для него. И, главное, из-за чего? Он даже не был, собственно говоря, никогда влюблён в неё настоящим образом. Конечно, он волочился, он играл из себя влюблённого, без этого нельзя. Но чувства к ней не было никогда. Его Ганька доставила ему гораздо более истинных наслаждений: она ему и милее, и понятнее. Какая ужасная досада, что это так разыгралось! Сначала Протасьев ничуть и не думал об этой девчонке, признаться, хоть она была и красивая, да совершенно не в его вкусе. Он любил совсем не таких: немножко дерзкая, вызывающая физиономия — вот это в его вкусе, а уж никак не эти плачущие херувимы с бесцветным выражением лица. И притом тело? Какое же у неё тело, у Евы? Des jolis petits os, и больше ничего. Разве мужчина его лет мог довольствоваться одним личиком, одним joli minois? Протасьев во время оно пошаливал с почтенной m-me Каншиной, когда она ещё не была так почтенна. Надобно было чем-нибудь прикрыть частые визиты, прогулки по саду и разные parties de plaisir. Пришлось поневоле приударивать за старшей дочкой. К несчастью, она приняла это серьёзно, а тут маменька её достаточно опротивела. Одно за одним и дошло дело до скверной истории: Еве нужно было поехать за границу. Вот и причина вся. Если бы не эта проклятая заграничная поездка, и думать бы не стоило. Протасьев ненавидел женские слёзы и совершенно пасовал перед ними. Ева требовала теперь женитьбы, а он чувствовал, что ему нечего отвечать. Нет ничего хуже, как эти связи с уездными барышнями. То ли дело столица или простая крестьянская девушка! Там исход лёгок. Уехал разве поболтаться годок за границей? Она, может быть, и успокоится в это время. Но вот беда: на долги не поедешь, а кроме страшных долгов, ни копейки в кармане. Фентисово, Дергачи, Воробьёвка уже давно в залоге, давно просрочены и представлены к продаже. На Мужланове тоже большой долг по закладной. Хлеб весь давно запродан и деньги потрачены. А долги разевают кругом свою ненасытную пасть. Людям даже восьмой месяц жалованье не плачено, уже купцы по лавкам вместо неуплаченных за три года счетов побрали векселя с страшными процентами. Куда ни оглянешься, везде стоит должник. В город просто въехать нельзя, ни в Шиши, ни в Крутогорск, ни в Новопольск, в уезде которого было самое доходное и самое большое имение Протасьева — село Навозино: на улице останавливают, делают скандал. И потом всё-таки совестно, как ни говори. Положим, Протасьев был философ и свысока смотрел на предрассудки. Он же не насильно любил: не хотела бы сама — не любила. Она доставила удовольствие ему, он ей, вот и все расчёты кончены с современной, истинно развитой точки зрения. Но Протасьеву вспоминается, что он, кажется, обещал ей жениться, да и притом не раз, а много раз, обещал тогда именно, когда она так боялась и когда ещё было время остановиться. Она назвала его в саду у Обуховых лгуном. И потом, если он не ошибается, трусом, негодяем. Протасьев, конечно, не станет негодяем от слов какой-нибудь рассерженной девчонки. Но ведь она как будто несколько права? Ведь человек, который что-нибудь обещает и не делает, может действительно показаться лгуном? Протасьев никогда не помирится с мыслью, чтобы кто-нибудь имел право сказать ему в глаза, что он лгун и негодяй. Он прежде всего un homme comme il faut, gentleman. Да, если взять всё во внимание,он считает себя обязанным жениться. Обязанным, так. Но ведь не всякую обязанность можно выполнить. По крайней мере, не сейчас выполнить, не сразу. Ведь на выполнение нужны средства. Жену свою он не может держать, как какую-нибудь Ганьку, для жены нужно очень много. Семейный образ жизни требует полного обзаведения вновь. Ну, хорошо, предположите, что он, Протасьев, согласен, что он завтра предложит ей официально руку и сердце. Ну, а потом? Куда они денутся? Чем они будут жить? Если одного Протасьева посадят в тюрьму, он пустит себе пулю в лоб и покончит дела к общему удовольствию. Но если останется за ним m-me Протасьев, да ещё, не дай бог, messieurs и medmoiselles Протасьевы-юниоры? Тогда что? Будет ли это нравиться m-lle Еве Каншиной? Протасьев — дворянин, а не мужик, которому достаточно взять бабу, чтобы тянуть тягло. Он изнежен, избалован… Не виноват же он, в самом деле, что он родился в достаточном семействе, от благородных родителей. Нет, тут необходимо вооружиться всею суровостью духа, а не распускать нюни. Женщина не может всего обдумать, а умеет только чувствовать. Решить за неё должен мужчина, и Протасьев это решает. Он повторит ей, что сказал прежде, — что он готов жениться, что он считает себя обязанным жениться на ней. От слов своих он не отступает. Это теоретическое решение вопроса. За ним начинается практическая сторона. Как жениться, когда жениться? Ответ ясен: когда будут достаточные средства, чтобы прожить вместе. В настоящее время этих средств у Протасьева нет. Но если дела его изменятся, он в её полном распоряжении. Он надеется, что в такой постановке m-lle Ева не найдёт ни лжи, ни трусости. Если она стоит за ускорение брака, пусть же она и устраняет препятствия. Её отец достаточно богат. Пусть он немедленно даст ей каких-нибудь пятьдесят тысяч, — этою суммою Протасьев надеется поправить свои дела, — и тогда — конец и Богу слава… Последняя мысль даже не на шутку понравилась Протасьеву. Он не знал хорошо состояния Каншина: предполагал, как предполагают о других все расточительные люди, не умеющие сами нажить ни одной копейки, что Каншин должен был непременно иметь весьма круглый капитал. Что ж? Если это так, то женитьба на Еве не представляет особенного бедствия… Некоторые имения можно будет выкупить, самые неотвязчивые долги можно заплатить… Тогда можно ручаться, по крайней мере, лет за десять полного комфорта… Пока да пока что! Конечно, уж не будет той свободы, которая так необходима для современно развитого человека. Пойдут эти хозяйственные дрязги… Эта marmaile… Разные там претензии, охи да вздохи… Уж конечно, тогда Маруську и Ганьку подальше прячь. А в сущности, может быть, это даже и лучше. Всё как будто некоторое затруднение, преодоление препятсвий, всё некоторым образом запретный плод. Это будет несколько бодрить чувства. А то некоторые признаки начали не на шутку пугать Протасьева. Избыток всегда влечёт за собой утомление и даже пресыщение. Сохранить долее молодость чувств — тоже не последнее удобство.
Протасьев был в весьма решительном и даже спокойном настроении духа, когда явился на другой день к Каншину. Он знал, что его звали для окончательных объяснений, и его план был теперь вполне готов. Евы не было дома, m-me Каншина с плохо скрытым смущением сообщила мимоходом, что Ева ещё вчера уехала погостить к кузине, вместе с Зоей и Агатой.
‘Нестроевые части прибраны, чтобы не мешать действиям, выдвинуты одни боевые! — сказал сам себе Протасьев. — Надо ожидать серьёзного натиска’.
Г-жа Каншина была как трауром одета, с особенным меланхолическим выражением лица, которое должно было выражать, по её мнению, страдающую, но вместе с тем глубокую покорность её персту Всевышнего. Весь дом, казалось Протасьеву, был в каком-то уныло-любопытном, тяжком ожидании, как бывает обыкновенно при наступлении последнего расчёта с жизнью кого-нибудь из домашних. Все говорили словно шёпотом, коротко и смущённо, и избегали глядеть друг на друга.
Протасьеву эти похоронные приготовления казались мещанскими до невыносимости. ‘Il faut prendre l`offensive et brusquer l`affaire! ‘ — сказал он сам себе. Он развязно поднялся с места и сказал громко Каншину:
— Пойдёмте-ка на минутку в кабинет, Демид Петрович, мне нужно кое-что сказать вам.
Когда мужчины покидали гостиную, г-жа Каншина сочла необходимым испустить невольный вздох и воздеть к потолку глаза с выражением совершенного самоотречения. Она рассчитывала, что Протасьев должен был оглянуться на неё.
— Вот что, милейший Демид Петрович, — объявил Протасьев, опускаясь не спеша в мягкое кресло и затягиваясь сигарою. — Вам, может быть, известно, что я люблю m-lle Еву…
При этом Протасьев заметно сделался бледнее и у него неприятно дрогнула нижняя губа.
— То есть как вам сказать? Да, я действительно предполагал… Замечал нечто подобное, — смущённо бормотал Каншин, которого рука, игравшая серебряною спичечницею, ходила в нервной лихорадке.
— M-lle Ева тоже мне сделала честь своим добрым расположением, — продолжал Протасьев, оправляясь окончательно и впадая в свой обычный холодно-небрежный тон.
— А! Я не знал, — притворялся Демид Петрович, не глядя в лицо Протасьева и считая приличным улыбнуться. — Так у вас взаимность?
— Мы порешили между собою жениться, если, конечно, это не встретит препятствий с вашей стороны. Я полагаю, что, по убеждениям своим, вы предоставляете m-lle Еве свободу решения?
— О, конечно, конечно! — заторопился Каншин. — Раз мои дети на ногах, они хозяева своих поступков. Я в этом случае американец… Тем более, что я так искренно сочувствую её выбору. Я бы и сам не мог посоветовать ей ничего лучшего.
Каншин был в малодушном восторге от такой лёгкой и приятной развязки вопроса, в котором он ждал для себя тяжёлых, щекотливых столкновений и даже опасной ссоры. Но Протасьев поспешил во-время остановить его увлечение.
— Pardon, я перебью вас. Я не договорил всего. Повторяю, я твёрдо решил жениться и буду просить вашего согласия. Но вот где остановка: я не могу жениться в настоящую минуту.
— Что за спех! Ждали больше, а меньше-то нетрудно подождать. Ведь это тоже не калач купить: то да другое, разные сборы, приготовления, — утешал опять ободрившийся Демид Петрович, у которого было сердце испуганно сжалось при оговорке Протасьева.
— Да, да… Но вот видите, почтеннейший Демид Петрович, я не хочу скрывать от вас ничего. Помимо всего, что связывает меня с m-lle Евою, я считаю вас истинным и старым другом. Вы знаете, я не люблю ложных положений и недомолвок. Мои дела теперь очень, очень запутаны. Если я не предприму чего-нибудь решительного, они запутаются ещё больше, а тогда… при всей моей готовности… то есть при всём моём искреннем желании, — быстро поправился Протасьев, — жениться на m-lle Еве я буду вынужден остаться при одном желании.
Каншин не отвечал ничего и глядел прямо на Протасьева своими пытливыми рысьими глазками. Он понял теперь, что вся суть кроется в этих ‘но’, которыми обставлял Протасьев своё предложение. Каншин усиленно переворачивал в своём мозгу всевозможные исходы и компромиссы, которые представлялись ему, своим чутьём травленой лисицы он верно чуял, на что бил Протасьев, и теперь торопился только сообразить, на чём будет ему выгодно помириться. Каншин знал подлинную историю любви Протасьева с Евою. Но низкий дух его, приученный всем его прошедшим и всем влияниями родовой крови равнодушно переносить нравственные оскорбления, если от этого не страдали его выгоды и если можно было только соблюсти наружный декорум в глазах общества, не имел силы возмущаться на внутреннюю гадость поступка Протасьева. Считая пока свое самолюбие в безопасности, под ловко накинутою маскою неведения, Каншин задался одною мыслию — не разрывать дружбы с Протасьевым, а так или иначе вынудить его прикрыть вызванный им позор и очистить женитьбою репутацию дочери. Чтобы достигнуть этого результата, Каншин готов был даже на некоторые материальные пожертвования. Но он знал хорошо замашки человека, с которым приходилось теперь иметь дело, и боялся, что требования Протасьева никогда не сойдутся с его собственными намерениями.
— Так вот какое обстоятельство, — мямлил между тем Протасьев, начинавший конфузиться пытливым молчанием своего собеседника. — Я теперь рассматриваю себя, добрейший Демид Петрович, так сказать, на семейном совете с вами, потому что после согласия, вами выраженного, могу считать себя в некотором смысле вашим семьянином. Теперь уж это, как бы выразиться, наш общий домашний вопрос, а не мой личный. Я знаю, как вам дорога будущность вашей дочери… Поправляйте теперь меня, тогда и ей хорошо будет.
— Так, так, — с машинальной улыбкой кивал Демид Петрович головою, раздумывая, что бы такое предложить Протасьеву. — Собственно говоря, вы что же хотите от меня, любезный Борис Андреевич?
Он начинал держать себя относительно Протасьева гораздо самоувереннее и неуважительнее, когда увидел, что вопрос стал на определённую деловую почву, где он сознавал свои силы. Протасьев немного вспыхнул.
— Parbleu! То есть мне собственно от вас ничего не нужно, ровно ничего, если я начал говорить, то исключительно в интересах будущности вашей дочери. Повторяю вам, мои дела запутаны, у меня нет денег, у меня есть долги. Не могу же я предложить Евгении Демидовне свою холостую конуру, mes habitudes du gar&Ccedil,on? Нужно ж подумать о ней. Нужны же ей средства? Ведь на долги жить нельзя, вы согласны с этим?
— Так, так, — продолжал Демид Петрович, не переставая кивать головою и выбивая пальцами по столу учащённую дробь. — Если я вас понял, мой любезный Борис Андреевич, вы хотите знать, что я дам за Евою?
— Нет, вы не совсем понимаете меня, — с досадою перебил его Протасьев. — Я скажу вам свой план в двух словах: il faut couper court. Ненавижу многоглаголания. Мне нет дела ни до того, что имеете вы, ни до того, что будет иметь Евгения Демидовна. Я игнорирую лица. Повторяю вам, я считаю себя на настоящем conseil de famille. Предполагается, что мы одна семья, что наши интересы одни. Всё моё — её, всё её — моё, point de diff&eacute,rence. У меня, вы знаете, большое состояние, оно всё принадлежит m-lle Еве, так же, как и мне. Но это состояние в данную минуту — только в одну эту данную минуту — находится в некоторой опасности, все наши общие силы должны прийти, comme on dit, на выручку, это настоящая просвещённая точка зрения на союз семейный, как на товарищество известного рода. Мы помогаем тому члену, который нуждается, ставим его на ноги. Понятно, что этого требует наша общая выгода, notre int&eacute,ret bien entendu, как выражаются политикоэкономы. Чем сильнее каждый член тела, тем всё тело сильнее, на Западе это аксиома. Ну-с, теперь я перенесу это теоретическое правило на чисто практическую почву. У меня в Навозине, как вам известно, огромный сахарный завод, в Фентисовой крупчатка, очень доходная. И тот, и другая стоят третий год, потому что у меня нет оборотного капитала, арендаторы мне разорили их, и нужно по крайней мере тысяч пятьдесят, чтобы завести новые машины, приобресть первый материал для работы и вообще пустить их в ход. Я истрачу единовременно сорок-пятьдесят тысяч, и получу чистого дохода по крайней мере тысяч двадцать пять в год. В три-четыре года я уплачиваю все долги и спасаю своё состояние, выгоды ясны для маленького ребёнка. Eh bien, il s`agit &agrave, pr&eacute,sent de trouver cette m&eacute,chante somme, voila tout!
— Состояние Евы, к сожалению, далеко не так велико, милейший Борис Андреич, — с грустною физиономиею сообщил Каншин, по-видимому, крайне соболезновавший о невозможности пособить Протасьеву в исполнении его блестящих проектов. — Ева может иметь никак не более двадцати пяти тысяч, и то не сейчас. Вы знаете, я человек небогатый… Деньги её пристроены, нужно время собрать, дождаться сроков, да ещё уплатят ли всё? С должниками такая комиссия!
— C`est facheux, c`est facheux, — бормотал, нахмурившись, Протасьев, только теперь спохватившийся, не слишком ли он далеко зашёл и не останется ли он в круглых дураках.
— И притом я должен объяснить вам, мой дорогой друг, — кротким голосом продолжал Каншин, — что моё правило: счёт дружбы не портит. Ева должна иметь своё отдельное состояние. Все мы под Богом ходим. Конечно, она будет присоединять свои доходы к вашим, я в том не сомневаюсь, между доброю женою и мужем не может быть иначе. Но фонд её, как бы ни был он скромен, должен быть её личною собственностью, она не должна класть его в имущество, ей не принадлежащее.
— Ну-с, почтеннейший Демид Петрович, — сказал Протасьев, которому хотелось попробовать немножко попугать своего приятеля, — я высказал всё, что имел сказать. Теперь умываю руки. Устраивайте, как знаете, сам себе я помочь не могу, я уже объяснил вам. С своей стороны, я предложил всё, чего требовала моя совесть… и мои чувства к m-lle Еве, — прибавил он, запнувшись. — В остальном я неповинен. Au revoir, cher ami, у меня нынче дела.
Протасьев встал с кресла с наигранно невозмутимым видом и, не выпуская изо рта сигары, протянул Каншину руку. Каншина действительно встревожила эта холодная решимость Протасьева.
— Помилуйте, что вы? Как это можно? — вскрикнул он укоризненно. — Вы только что сделали мне такое неожиданное предложение, касающееся счастия моей дочери. Я ещё не успел передать его жене… Не успел поблагодарить вас за честь, за величайшее удовольствие, которое вы мне делаете, вступая в мою семью… И вдруг уходить…
Каншину особенно желалось как можно точнее сформулировать и публично заявить первую половину предложения Протасьева, чтобы по возможности отрезать ему отступление. Протасьев чувствовал это.
— Ah, mon Dieu! — засмеялся он. — Не преувеличивайте вещей, Демид Петрович, называйте их своими именами. Будем точны, как американцы. Я являлся к вам пока ещё не официальным претендентом на руку вашей дочери. Понятно, я сделал бы это в иной форме. Я пришёл к вам запросто, как к старому другу, как к отцу m-lle Евы, потолковать по-приятельски, как нам устроить и можно ли это устроить… Между нами, если хотите, происходило то, что дипломаты называют conf&eacute,rences pr&eacute,liminaires, — прибавил он шутливо. — Вы убедили меня, что мои планы невозможны, и я должен, le coeur serr&eacute,, отказаться от них. Против рожна не попрёшь, говорит русская пословица, подождём у моря погоды!
Каншин досадливо почесал затылок.
— Как вы торопитесь, как вы торопитесь, мой друг, — говорил он, что-то обдумывая. — Можно ли так торопиться в подобных важных делах? Ведь так только блох бьют.
— Блох бьют! C`est charmant! — расхохотался Протасьев. — D`ou l`avez-vous tir&eacute, cette drole de phrase?
— Вот что! — вдруг сказал Каншин, просияв каким-то внутренним довольством. — У меня тоже есть маленький план относительно вашего дела. Может быть, он окажется и не так глуп, когда мы его обсудим вместе. Что за вздор? Я вас ни за что не пущу от обеда. Мы потолкуем спокойно за рюмкою киршвассера. Кстати, мне прислали вчера от Елисеева божественные вещи! Вам необходимо их освятить, положить своё благословение. Вы по праву первосвятитель наших скромных трапез. Давайте вашу фуражку, пойдёмте к жене. А, да вот и она! Вы легки на помине, сударыня. Прошу вас, как коменданта дома, арестовать сего непокорного юношу, бунтующего против устава. Не шутя, он хочет удрать от обеда. Видано ли это? И ещё где? В чернозёмной полосе России, в хлебосольном Шишовском уезде, у самого представителя уезда! Каков?
Демид Петрович вдруг пришёл в необыкновенно игривое расположение духа. Ему показалось, что он решил задачу, что теперь и овцы будут целы, и волки сыты. За столом, после жареного, появилось шампанское. Протасьев вспыхнул и нахмурился. Он чувствовал, что Каншин поймал его на неосторожном слове и хочет вполне воспользоваться своим положением.
— Что это? За что мы нынче с шампанским? — голосом детского неведенья и детской недогадливости изумилась m-me Каншина. — Мой супруг стал в последнее время кутить. Monsieur Протасьев, — добавила она с грациозною шутливостью, — пожурите его немножко!
— Сегодня я действительно хочу покутить, если вы мне это позволите, мой строгий комендант, — шутил в ответ расходившийся Каншин, встав с бокалом в руке. — Хотя это отчасти и тайна, но я, как старый болтун, выболтаю её тебе. Ровно никого нет, nous sommes en famille. Борис Андреич сделал нам честь, жена, просить руки нашей дочери Евы. Благодари его за эту честь. Конечно, он заявил мне это ещё неофициально, но между старыми друзьями какие церемонии! Выпьем от всей души за здоровье нашего дорогого будущего зятя. Человек! Налей полнее! Чего зеваешь! Я вполне уверен, что мы приобретём в Борисе Андреевиче не только ближнего родственника, но ещё истинного сына, истинного друга нашей семьи. Он всегда им был, и конечно, останется им на будущее время. Ура! За здоровье Бориса Андреевича!
Изумлениям m-me Каншиной не было пределов. Она ожидала всего, кроме этого. Конечно, она давно замечала, что между Борисом Андреевичем и её Евою что-то есть. Особенно замечала она это на своей бедной Еве, которая, несмотря на свои восемнадцать лет, ещё чистый младенец, она не умеет скрывать своих сердечных волнений. Да и как скрыть их от проницательного взора матери, которая о них только думает, их только видит? Какая разница — мужчина! И особенно человек большого света, вроде Бориса Андреевича. Кто бы когда-нибудь мог подозревать, что он способен почувствовать нежность и таить её так долго? О, нынешний день будет в одно и то же время счастливейшим и несчастнейшим днём её жизни. Счастливым потому, что она, m-me Каншина, принимает в недра своей любимой маленькой семьи как бы нового сына в лице дорогого ей Бориса Андреевича, несчастным, разумеется, потому, что она в некотором смысле отрезает от себя часть себя самой, теряет дочь, с которой она до сих пор не разлучалась ни на один день. Само собою разумеется, что эта неразлучность с Евою была со стороны госпожи Каншиной таким же бессовестным и бесполезным враньём, как и восемнадцать лет Евы, которой, по самым умеренным расчётам, перевалило за двадцать пять. Протасьев был озадачен, как редко случалось ему быть, такою решительною штукою своего приятеля. Однако ему не оставалось ничего, кроме улыбок, кивков и пожатий поздравлявших его рук. Отказываться от своих собственных слов, только что сказанных, было немыслимо. Каншин то и дело подливал ему в стакан шампанского.
— Пейте, голубчик, теперь нельзя! — настаивал он. — Когда же пить, как не в эти счастливые минуты молодых увлечений. Это настоящее Moette… В Крутогорске и не нюхали такого. Помните, у губернатора в последний раз подавали? Дрянь, водица подслащённая!
После обеда, когда началась в тиши уединения проба разных редкостей, присланных Елисеевым, Каншин сообщил Протасьеву план, который его совершенно ободрил. Протасьев должен был заварить дело на своём сахарном заводе и на своей паровой крупчатке не один как перст, а целою компанией. Каншин обещал ему достать капиталы. Прежде всего Протасьев должен был обратиться к Татьяне Сергеевне Обуховой. Эта глупая баба, как объявил Каншин, вздумала заложить всё своё имение в поземельном банке по самой высокой специальной оценке. Теперь на каждой десятине её земли лежит около семидесяти рублей долгу. Займом этим она расплатилась с кредиторами, с магазинами, с своею собственною прислугою и рабочими, и за оплатою всего у неё осталось тридцать тысяч рублей, которые она просила Каншина пристроить в какое-нибудь выгодное предприятие. Надобно только торопиться. Эта взбалмошная баба в одну неделю может промотать целый миллион. С её капиталом можно завтра же начать заказы и перестройки. А тем временем он, Каншин, подыщет других компаньонов. Протасьев упомянул было своего друга Овчинникова, но Каншин поспешил уверить его, что ему отлично известны дела Овчинникова, что все его деньги на местах и что вообще, хотя он ему и племянник, с ним не особенно приятно вести денежные счёты. Каншин действительно не забыл, что Овчинников его племянник и что если он умрёт бездетным, всё его состояние перейдёт в род Демида Петровича. Поэтому он находил крайне легкомысленным подбивать Овчинникова на такое рискованное предприятие, какое было в голове у Протасьева. Вместе с тем было решено, что весною Протасьев женится на Еве. Дела будут к тому времени полажены, приготовления в доме Протасьева окончены, а Каншин надеялся к тому времени собрать капитал Евы.
Протасьев уехал от Демида Петровича уже поздно вечером, совершенно подкутивший и непоколебимо уверовавший в золотые горы, которые ему сулило воображение, от его сахарного завода и его паровой крупчатки.
На другой же день он отправился вместе с Каншиным к Татьяне Сергеевне и, к счастью своему, ещё успел захватить деньги. Она уже обещала их адвокату Прохорову, который вёл в Крутогорске её дела и который уверял её, что она может получать на них по пятьдесят, по сто и даже по двести процентов, вложив их в одно новое предприятие, затеянное в Крутогорске под руководством самого Прохорова и состоявшее в покупке с аукциона и перепродаже недвижимых имений. Демид Петрович, разумеется, уверил её, что сам Бог избавил её от ужаснейшего риска, что вместо сулёных двухсот процентов она в один год лишилась бы всего капитала, что адвокаты вообще знают хорошо статьи законов, но ничего не понимают в коммерческих делах, и что если она хочет довериться его опытности и поместить свои деньги в действительно солидное и выгодное предприятие, то ей лучше войти в компанию сахарного завода и паровой крупчатки, которую задумал основать Протасьев. Тут она, само собою, не рискует ничем, потому что всё огромное состояние Протасьева обеспечивает судьбу этих заводов. Заботясь о себе, он уж поневоле будет заботиться и об её интересах. Статистика последних лет, по уверению Каншина, несомненно доказала, что свёклосахарное производство даёт рубль на рубль, что повышение таможенного тарифа на сахарный песок несомненно ручается за дальнейшее процветание этой промышленности и что земля Протасьева в селе Навозине, как известно всему агрономическому миру, можно сказать, специально пригодна к громадным посевам свекловицы.
Когда Каншин в доказательство стал даже приводить цифры процентов извести и сахаристых веществ в свёкле различных местностей, то Татьяна Сергеевна до такой степени убедилась в глубокой хозяйственной мудрости Демида Петровича и в несомненных выгодах рекомендуемого предприятия, что решилась в тот же вечер написать Прохорову отказ и послать его с нарочным в Крутогорск, а деньги тридцать тысяч рублей передала при Каншине Протасьеву, подписав множество каких-то обязательств, объявлений и соглашений, которые, по словам Каншина, всегда в этих случаях подписывают. Вексель на тридцать тысяч Протасьев должен был привезти ей завтра от нотариуса, что он аккуратно и исполнил.

Политический митинг

Партий в шишовском земском собрании было две: одна либеральная, другая — консерваторы. Либералов до настоящего собрания было значительно меньше, но зато это был народ дерзкий на язык и заносчивый. Либералы почти все были молодые кутилы, разорявшие свои имения, или ещё не пристроенные сынки отцов-консерваторов, не имевшие собственности. Все основательные хозяева были, напротив, в числе консерваторов. Либералы выписывали петербургские газеты и петербургские журналы крайнего направления, консерваторы — ‘Московские ведомости’. Особенной вражды между шишовскими либералами и консерваторами не было, но все заранее знали, что на земском собрании либералы будут нападать на управу и требовать увеличения расходов, а консерваторы будут стоять за сокращение сметы. Председателем управы был до сего времени старый и честный полковник, который убедился опытом трёх лет, что ничего не понимает в делах, и с воинскою откровенностью решился теперь отретироваться. Либералы выдвинули кандидатом молодого богача и правоведа Овчинникова, бывшего мировым посредником, консерваторы не знали, за кого взяться, и были в большом смущении. Смущение это увеличилось тем обстоятельством, что уездный предводитель Каншин, родной дядя Овчинникова, естественно принял сторону племянника и всеми силами старался провести его в председатели. Собственно, никого не пугал либерализм Овчинникова, либерализм его состоял единственно в том, что Овчинников везде толковал о необходимости для крестьян ссудо-сберегательных товариществ и объявлял себя сторонником эмансипации женщин. Так как соседи хорошо знали, что разумеет Овчинников под словом ‘женская эмансипация’, и твёрдо верили, что никто не даст мужикам денег на устройство ссудо-сберегательных товариществ, то принципы Овчинникова им казались невинным враньём. В председатели управы его не хотели выбрать просто потому, что он родня Каншину и, главное, гордец. Таким образом, партии перепутались, Каншин очутился во главе либералов, а партия консерваторов, по-видимому, оставалась в меньшинстве. Партия либералов потеряла эту кличку и стала теперь назваться ‘предводительскою’ партиею. Вождём консерваторов остался Трофим Иванович.
— А знаете что? — вдруг вспомнил он, когда вечером перед открытием собрания у него сидели за чаем главные столпы шишовского консерватизма. — Знаете, кого выберем?
Растерянные политики никак не могли сообразить, о ком вспомнил Трофим Иванович.
— Да кого, говорите! Некогда загадки разгадывать! — сказал мировой посредник Таранов, человек решительного обращения и решительного образа действий.
— Молодого Суровцова.
— Суровцова?! — в изумлении спросили собеседники. — Да ведь он должен быть архилиберал.
— Нужно нам очень этих учёных умников! — отрезал посредник. — Нам, батюшка, нужно не лекции читать, а дело делать. Он, небойсь, мужику ‘вы’ говорит да на кресло в кабинете его сажает. Не угодно ли, мол, сигарку, Прохор Харитоныч? Бог с ними, с такими-то!
— Ну что врёшь без толку? — огрызнулся на Таранова Трофим Иванович. — Не знаешь человека, и не говори. Смерть не люблю вранья.
— Чего не знаю? — смутился посредник. — Лично, положим, не знаю… Да я породу-то эту всю насквозь вижу.
— Ну, вот же я вам что скажу, господа! — торжественно объявил Трофим Иванович в приливе необычного ему красноречия. — Я сам на медные деньги учён и не охотник до метафизик. А Суровцова люблю, это душа-человек, настоящий, не выдуманный. Он там, может быть, либералом себя называет, а вздоров затевать не станет. Он, батюшка, помоложе нас с вами, а посмотрите-ка, как всякую вещь отлично понимает. Деловой человек, таких бы нам побольше. Чёрт с ним, что он либерал. Коли бы все либералы были такие хорошие люди, я бы и сам либералом сделался. Меня, батюшка, не застращаешь словами. Либерал так либерал. Не убудет с этого.
— А что ж! — сказал посредник. — Коли он не из породы болтунов и фатов, а, как ты говоришь, настоящий человек, почему ж его и не выбрать? Тоже ведь неуча какого-нибудь председателем не посадишь! Всё ж он профессором был, письменный человек. И слово сказать сумеет.
— И отец его, покойник, славный был человек, Николай-то Ильич, — заметил кто-то ещё.
— А главное, господа, будет с кем помериться этим каншинским молокососам. Он им утрёт нос! — поддержали новые голоса.
— И выйдет, стало быть, своя своих не познаша! — острил один из земских политиков.
— Какой ещё хозяин! — заступался Трофим Иванович в другом углу, споря с небольшою группою. — Старых хозяев пристыдит. Поверьте мне, что он будет наш. Пересухинский край всегда стоял заодно. Нас Бог миловал от перебежчиков. Это вон там, по Дубовой плате, либералы водятся… Там их гнездо, а уж не по нашей Пересухе.
Тем же вечером решено было выбирать Суровцова. Коптев уже за несколько месяцев уговаривал Суровцова баллотироваться в управу, и Суровцов был от этого не прочь, хотя совершенно не надеялся на свой успех в уезде, где его почти никто не знал.
Рано утром Коптев заехал на квартиру Суровцова.
— Ну, брат, будем тебя баллотировать! — объявил он без дальних околичностей.
— Куда? — спросил Суровцов, подставляя Трофиму Ивановичу стакан с чаем.
— В председатели земской управы, вот куда! А ты думал, в министры?
— Что ж, баллотируйте на здоровье, я не прочь, — сказал Суровцов. — Только не выйдет ли один вздор из всего этого? Каншин распинается за этого дуралея… Как бишь его? Гнилой такой…
— Знаю, брат, давно я все эти дела, за Овчинникова. Ну, что ж? Каншин пускай себе за Овчинникова, а мы за тебя. Каншин ещё не уезд, — горячился Трофим Иванович. — Увидим, чья возьмёт.
— Да это, положим, расчёт не велик, — сказал Суровцов, прихлёбывая чай в самом мирном расположении духа. — Я ведь не из слезливых, меня не особенно огорчит прогулка на вороных.
— Вот я люблю таких! — вскричал Трофим Иванович. — Настоящий мужчина, не баба! А то, бывает, смотреть срам: забаллотируют человека — распустит нюни, начнёт жалостливые слова говорить… Взял бы просто, да и вытолкал в шею из собрания.
Кандидатура Суровцова не была совершенною новостью. Пронырливый Каншин давно подозревал в молодом и небогатом профессоре опасного конкурента своему племяннику и уже давно работал втихомолку, стараясь чем бы то ни было подрывать в уезде репутацию Суровцова. Он хлопотал посадить в управу своего родственника единственно из жажды власти. Сам он был предводителем, почётным мировым судьёю и председатель обоих съездов — мировых посредников и мировых судей. Оставалось захватить в свои руки земские дела. Овчинников поддавался его влиянию, как маленький ребёнок, и для Каншина не было никакого сомнения, что при Овчинникове председателем управы будем в сущности он, Каншин. Ничто так не тешило самолюбия Каншина, как роль всемогущего человека в своём родном уезде. Его словно мучило и стыдило воспоминание о не совсем возвышенной роли, какую играла до сих пор в местной жизни его фамилия и он сам. Сутяга-отец из разорившейся дворянской семьи, ходивший десятки лет непременным заседателем, а потом исправником, оставил в уезде самое грязное воспоминание о плутнях, посредством которых он сбил себе большое состояние. Родня его матери были чуть не однодворцы. Сам Каншин с детства погряз в подьяческой сфере, служил в разных земских и уездных судах, потом пошёл по откупам, и, не получив никакого образования, не покрыв себя даже внешним лоском, который обыкновенно даёт военная служба, очутился вдруг одним из самых богатых владельцев Шишовского уезда. Хитрый, ловкий и самолюбивый до болезненности, Каншин целый десяток лет употребил на то, чтобы загладить старые воспоминания, лез всюду напоказ, бросал, где нужно, деньги без счёту, несмотря на прирождённое скряжничество, задаривал, задабривал, насильно делал связи, эффектничал, чем мог, и мало-помалу успел затуманить и надуть общественное мнение. В притворном барстве его новой жизни, в наигранной аристократической надменности его жены, в его мнимо-горячем участии в общественных делах шишовские жители словно не узнавали прежнего сутягу и взяточника, дружившегося с первыми плутами уезда и не смевшего входить ни в один порядочный дворянский дом. Нахватав за деньги и втихомолку довольно большие чины, завязав связи с губернскими властями, сделавшись для многих очень нужным человеком, Каншин без труда собрал вокруг себя значительную партию и уже два трёхлетия сряду царил в уезде, почти без борьбы и соперников, раздавая места, помогая в разных делишках, снабжая деньгами, кормя и поя. Губернаторы, осматривавшие уезд, останавливались только у Каншина и почерпали сведения только от Каншина. Ни один исправник не мог усидеть в Шишах более полугода, если он не умел поладить с Каншиным.
Суровцова Каншин не терпел ещё и по другой причине. Суровцов, сын Николая Ильича Суровцова, помещик о трёхстах десятинах земли, осмелился поселиться в уезде, даже в ближайшем соседстве с предводителем, не сделав визита ему, Каншину, предводителю местного дворянства, и проч., и проч. Одного этого было довольно, чтобы Суровцов в самом скором времени оказался ‘крайне вредным человеком, уволенным из университета без прошения’. ‘Послушайте, Герасим Иванович, — говорил как-то Каншин шишовскому исправнику, сидя с ним в кабинете в небольшом кружке: — скажите нам по-приятельски, из избы сору не вынесем, ведь вам сообщено что-нибудь о Суровцове?’ — ‘Ей-богу, нет, я бы прямо сказал!’ — божился исправник. — ‘Ну да, знаем вашу солдатскую присягу! Царский долг прежде всего, — с улыбкой подмигивал Каншин. — Канцелярской тайны не выдаст. Да я, господа, от самого начальника губернии многое про него слышал, между нами будь сказано’, — лгал беззастенчивый Каншин пониженным голосом.
Демид Петрович не без основания всю силу выборов полагал в предводительских обедах. При не весьма точном различии шишовских политических партий, хороший повар в союзе с хорошим погребом действительно мог сильно посодействовать уяснению взаимных позиций. Либералы были народ большею частью очень развязный и несколько избалованный модными ресторанами столиц, поэтому они всего легче готовы были усматривать признаки либеральных принципов там, где либерально лилась струя моэт или редерера. С своей стороны, и старинные помещичьи желудки консерваторов были всего доступнее убеждениям кулебяки, надлежащим образом вспрыснутой. Консерваторам это было тем простительнее, что они ещё не привыкли обращаться, как следует, с словом ‘принципы’, а не только могли действительно иметь в голове какие-нибудь принципы. Демид Петрович постоянно старался показать, что он не держится партий, и даже до открытия земства, то есть в тот счастливый период, когда шишовцы ещё не думали о политическом направлении, а имели только удобопонятные партии Петра Ильича и Сергея Григорьевича, — и тогда Демид Петрович старался показать вид, будто ему одинаково дороги и сторонники Петра Ильича, и сторонники Сергея Григорьевича. Его тактика была не бесплодна, и ему действительно удавалось так перепутывать неустойчивые умы своим хлебосольством и наружным дружелюбием, что в Шишовском уезде в течение шести последних лет в сущности была одна самодержавная партия — партия Демида Петровича Каншина.
Демид Петрович и на этот раз не отступил от крепко усвоенного обычая. Трофим Иванович Коптев и посредник Таранов приглашались на его обеды вместе с патентованным крикуном Жуковым и ему подобными.
В первый день собрание едва состоялось, привели к присяге гласных, выбрали секретаря комиссии, но выборы и доклады отложили до следующего дня. Шишовские деятели вообще не любили спешить делом, твёрдо держась пословицы: ‘спешить — людей смешить’. Если они позволяли себе спех, то только на четвёртый или пятый день собрания, когда убеждались, что прожили в городе слишком долго и что пора, наконец, восвояси, по домам отправлялись настолько поспешно, что половина докладов управы оставалась недоложенною. ‘Милости просим, господа, ко мне, щей откушать, а там, благословясь, и за дело!’ — приглашал предводитель.
Суровцов был в небольшом числе неприглашённых. Это означало, что предводитель не считает более полезным скрывать своего нерасположения к Суровцову и что он откровенно забил поход против него. Конкуренция Суровцова Овчинникову стала фактом, и не было более никаких резонов щадить его.
Предводительский обед обратился в настоящий митинг. Вино развязало языки, размягчило сердца. После жаркого один из друзей Демида Петровича, щеголеватый и фразистый старик Ватрухин, из отставных петербургских чиновников, считавший себя по этому самому тонким дипломатом и замечательным оратором, встал с бокалом в руке и сказал, глядя на всех самоуверенно-победоносным взглядом:
— Извините меня, господа, если, воспитанный в благоговении к английским учреждениям и английским обычаям, я позволю себе, по обычаю этой просвещённой нации, затруднить ваше внимание, а быть может, и пищеварение ваше (при этом слове оратор улыбнулся в сторону хозяина с вежливой шутливостью) … позволю себе затруднить, говорю я, несколькими словами, вылившимися от искренности моей души и внушёнными мне чувством высокого уважения, которое, надеюсь, господа, все мы питаем к святому и великому делу земского самоуправления, к коему призвал нас для обновления нашей общественной жизни наш возлюбленный монарх-освободитель…
Оратор, выждав секунду, вновь обвёл публику решительным взглядом и твёрдо продолжал:
— В истёкшие три очередные сессии наших земских собраний, в продолжение коих я имел честь и счастие — говорю это не для фразы, господа, — имел честь и счастие стоять в ваших рядах, в рядах представителей и излюбленных людей целого населения, по своему званию земского гласного от землевладельцев, — во все эти сессии, господа, мы видели на страже наших земских интересов человека, который нёс свою обязанность с твёрдостию и точностию воина, к почётному сословию коих принадлежит он по своему прошедшему, — прошедшему, могу сказать, столь же безупречному, как и его настоящее…
Оратор намеренно перевёл дух, а взоры публики тотчас же перенеслись на красное лицо полковника с седыми усами и бакенбардами николаевского времени, который при последних словах оратора стал подрагивать нижнею губою и усиленно моргать веками.
— Не буду, господа, называть вам этого имени, которое у всех нас в сердце, — продолжал между тем оратор, видимо торжествуя плавностию и величием своего спича. — Скажу вам только, что этот достойный деятель, свершив, так сказать, своё общественное тягло в пределах своего признания, заявил нам, своим почитателям и друзьям, что силы его не позволяют ему нести долее тяжкое бремя управления…
— Просит, просит! — раздались нерешительные голоса, некстати перебивая спич.
Седой полковник кланялся во все стороны, смотря кругом с растроганною и растерянною улыбкой.
— Не могу-с, не могу-с, душою бы рад, — бормотал он. — Сил нету!
— Позволю себе продолжать мою речь, прерванную таким горячим движением наших общих чувств к нашему уважаемому председателю управы, — начал опять Ватрухин. — Его решение неизменно, это, к несчастию, вне всякого сомнения. Нам предстоит теперь, исполняясь глубокой признательности к этому честному и разумному деятелю, избрать ему достойного преемника.
Публика вздохнула вместе с оратором, и внимание всех удвоилось.
— В предстоящую очередную сессию настоящего третьего призыва земских гласных Шишовского уезда правительство ожидает от нас, господа, разрешения многих важных вопросов, касающихся местного благосостояния и местного благоустройства. Оно призывает нас — пойдём же навстречу этому призыву, как подобает добрым и верным подданным русского царя. Изберём на этот важный пост председателя земской управы…
Молодой Овчинников стал вдруг сморкаться и кашлять, стараясь скрыть своё смущение. Глаза публики и оратора словно по команде скосились на него, и Ватрухин продолжал:
— Изберём, господа, не следуя внушениям вражды и лицеприятия, по долгу совести и присяги, такое лицо, которое бы с высшим образованием соединяло в себе и необходимую юридическую подготовку, и достаточную служебную опытность, и вместе с тем принадлежало к числу наиболее почтенных фамилий нашего местного дворянства…
Хотя голос оратора по-прежнему оставался самоуверенным и внушительным, однако лицо его стало выражать некоторое смущение, которого было незаметно при величественном вступлении речи и которого нисколько не уменьшали нескромные поглядывания публики на Овчинникова. Как нарочно, Трофим Иванович на глазах оратора нагнулся к уху своего соседа и прошептал грубым басом:
— Чего это он миндальничает так долго? Называл бы прямо, ведь все давно знают.
После этого оратору стало ясно, что медлить невозможно и что нужно демаскировать атаку.
— Николай Дмитриевич Овчинников — наш просвещённый мировой посредник первого участка, питомец высшего юридического института нашего отечества, — вот, по моему слабому разумению, то лицо, которое бы с блестящим успехом в одно и то же время выполнило наши горячие ожидания и суровые требования закона. Вот муж науки и жизни…
Оглушительные крики: ‘Просим Николая Дмитриевича! Просим Николая Дмитриевича!’ — не дали оратору окончить изготовленную им на закуску пышную фразу. Публика давно нетерпеливо ожидала этого имени и давно досадливо поглядывала на двух официантов, окаменевших на месте с блюдами пирожного, во время патетического спича Ватрухина. Почуяв наконец, она разом ринулась ему навстречу, как толпа школьников из скучного класса. Овчинников встал, кобенясь и притворяясь развязным, внутренно сильно смущённый.
— Господа, это слишком неожиданно, — бормотал он, забыв до последней буквы выученный им на этот случай ответный спич. — Я, конечно, считал бы за большую честь, но признаюсь, господа… Обязанность эта такая новая и настолько серьёзная… А впрочем, я глубоко благодарен… Я, с одной стороны, конечно, охотно… Но с другой стороны, господа, примите во внимание…
— Просим Николая Дмитриевича, баллотировать Николая Дмитриевича! — орали гости предводителя, выходя из себя и словно силясь возместить вынужденное молчание этим дружным рёвом.
— Господа! Предлагаю тост за наше будущее согласие в выборах! — возвысил голос Каншин, уже успевший мигнуть, чтобы ещё раз наполнили бокалы. — Шишовский уезд, господа, постоянно отличался единодушием. Господа, будемте и теперь единодушны… Ура!
— Ур-ра-ра! — кричали гости, повеселевшие окончательно после нового бокала. — Николая Дмитриевича баллотировать.
— Суровцов провалился! — нагнулся Таранов к уху Коптева.
Трофим Иванович давно видел, что дело Суровцова кончено. Между тем Овчинников напрягал все усилия, чтобы вспомнить сочинённый им ответный спич. При криках, повторявших его имя, Овчинников вскочил и начал наудалую первую попавшуюся фразу своего потерянного спича. Эту фразу он вспомнил потому, что она начиналась латинскою пословицею, одним из скудных обломков того величественного классического храма, который в течение семи лет напрасно силилась школа воздвигнуть в легкомысленной голове своего питомца.
— Милостивые государи, errare humanum est… Вот чему учили нас, когда мы учились, — патетически провозгласил Овчинников, слегка простирая женственную, изнеженную руку над своим прибором и откидывая назад узковерхую голову с жиденькими и болезненными волосами, причёсанными по-английски. — Это морально-философский принцип, которого я держался, держусь и буду держаться в своей общественной деятельности. Я знаю, что даже и при самых рациональных, гуманных и прогрессивных тенденциях индивидуальные силы одного человека не будут достаточно мощным регулятором всех функций социального организма. Необходима тесная солидарность, так сказать, взаимопомощь всех общественных атомов. Без энергетической поддержки с вашей стороны, господа, со стороны интеллигенции края деятельность моя будет лишена целесообразности и почти фиктивна!
На этом слове кончался приисканных отрывок спича, и с ним вместе оборвалась беглая до торопливости речь Овчинникова.
— А потому, господа, — стал мямлить он, отыскивая растерянными глазами какой-нибудь спасительный намёк на то, что ему говорить. — А потому, кажется, если… Впрочем, я уверен, что мои принципы найдут и в вас, милостивые государи… если не полное сочувствие, на которое я вполне рассчитываю…
— Позвольте мне слово, господа! — вдруг резко вскричал Жуков, видя, что либеральный кандидат всё глубже и безнадёжнее уходит в трясину и что даже лакеи с блюдами стали смотреть на него с какою-то двусмысленною пристальностью. — Надеюсь, Овчинников извинит меня, что я прерываю его речь. Необходимо объясниться, чтобы не было недомолвок, недоразумений. Буду краток. Мы знаем, господа, направление Овчинникова. Ему нельзя не сочувствовать. Если мы выберем именно его, а не другого, то, значит, мы стоим за его принцип, а не за какой-нибудь другой принцип. Мы требуем трёх вещей: дела, дела и дела! Довольно фраз…
Крикун города Шишов при этом слегка нахмурился в сторону Ватрухина, но петербургский дипломат, вероятно, не заметил этого, потому что тотчас же нагнулся к своему соседу с самым беспечным и приятным выражением лица. Жуков встряхнул длинными волосами и, поправив на своих близоруких глазах синие очки, продолжал тем же грозным тоном:
— Какого же дела ждём мы от Овчинникова? Глубокого изучения народных нужд и широкого удовлетворения их! Масса тружеников и бедняков…
— Человек! Наливай шампанское! — громко засуетился Каншин, беспокойно ёрзавший на стуле с самого начала спича и напрасно глядевший умоляющими глазами в злые синие очки оратора.
— …окружает нас, пользующихся всеми удобствами жизни, — договаривал оратор.
— Тут нет, кажется, никого постороннего? — шептал в отчаянии предводитель на ухо Протасьеву, откидывая испуганным взглядом сидящих.
— C`est bete comme tout! — бормотал Протасьев сквозь сверкающие зубы.
— Голод не ждёт, холод не ждёт! — горячил себя всё более Жуков, то и дело закидывая пятернёй назад непослушные космы волос. — Облегчить участь тёмной и непросвещённой части нашего современного общества — вот, по-моему, задача земства… и вот, если не ошибаюсь, принцип деятельности Овчинникова! Господа, за здоровье нашего народа!
— За здоровье Николая Дмитриевича! — гаркнули гости, не расслышавшие, как поставился тост, и вообще не привыкшие к отвлечённостям в таких земных вещах, как выпивка.
У Каншина словно свалилась гора с плеч, когда Жуков опустился на стул и его тост так кстати потонул в единодушных криках охранительного элемента.
Лакеи по знаку Каншина спешили подавать шампанское, чтобы прекратить дальнейшие спичи, грозившие принять весьма подозрительный характер после шестого бокала шампанского. Трофим Иванович настолько выпил, что тоже было лез говорить, и Таранову, который был покрепче его, едва удалось удержать его от скандала.
— Да сядь, ну куда ты лезешь? — увещевал его приятель. — Ведь у тебя уже дочери в матери годятся! Что ты равняешься с мальчишками! Пусть их себе брешут! Оставь их!
— Нет, — бунтовал расходившийся Трофим Иванович. — Я ему в глаза скажу, что Овчинникова выберет не земство, а каншинское шампанское… Пусть знает… Мне чёрт с ним, с его дружбой! Я, брат, правду-матку люблю!
Когда встали из-за стола, Каншин торжествовал. Для него больше не было сомнения, что его племянник с завтрашнего дня будет председателем управы. Настроение гласных было ясно до очевидности. Одно смущало Демида Петровича: не повредит ли Овчинникову бестактная речь Жукова?
— Eh bien, cher ami, каковы ваши дела? — спросил он мимоходом Протасьева, весело протягивая ему сигару.
Демид Петрович очень любил вставлять в разговор с трудом заученные французские фразы самого дюжинного разбора, хотя решительно не понимал по-французски.
Протасьев сморщил гримасу.
— Eh bien?
— Этот длинноволосый всё дело испортил. Что за дикая фантазия городить при целом обществе свои бредни? Натурально, многие шокированы… Приятели сейчас подслужатся, припишут эту нелепую profession de foi самому Nicolas… Вообще скверно, и очень жаль, что Nicolas… Qu`il ne lui a pas donn&eacute, un d&eacute,menti cat&eacute,gorique…
— Гм, — задумчиво жевал губы Каншин. — Я сам этого боялся, чёрт меня дернул пригласить этого растрёпу!
— Поговорите с Nicolas, надо как-нибудь поправить дело, — советовал Протасьев. — Да пригласите это лужёное горло, Коптева, вы знаете, какое он имеет влияние в собраниях, cet ours mal l&egrave,ch&eacute,!
— Ах да, да! — заторопился Каншин. — Только с ним вряд ли сладишь. Наверное черняк.
Овчинников сидел в кабинете на диване, почти лёжа на спине и задрав обе ноги едва не на спинку соседнего кресла. Он пускал в потолок дым дорогой сигары и полоскал свои червивые зубы дорогим мараскином из крошечной хрустальной рюмочки.
— Пару слов, — сказал ему Каншин, опускаясь возле него на диван. — Поздравляю, mon cher! Суп сварен. Черняки, конечно, будут, но мало, очень мало, я следил за всеми. Не больше трёх!
— Mais moi, je m`en ris, tant je suis bonne fille! — с небрежным хохотом продекламировал Овчинников стих Беранже. — Трижды три, для меня всё равно, любезнейший дядюшка. Это вас касается. Угодно вам меня баллотировать — к вашим услугам, не угодно — je me r&eacute,tire, я не причастен всем сим политическим махинациям, я откровенный эгоист, и вы знаете моё любимое правило : tout pour moi, rien par moi! Это только из слабости к вам я позволил себе немного пошалить в политику, держал свою discours aux &eacute,l&eacute,cteurs, она была, кажется, довольно глупа, насколько помню. Ну, да по публике и эта сойдёт!
— Нет, вот что, Nicolas, знаешь, меня смущает этот встрёпанный. Что он там такое нёс? Протасьев тоже очень смущён. Он, ты знаешь, человек с тактом, верно ценит вещи. Он думает, что выходка Жукова сильно повредит твоему успеху. Нельзя ли как-нибудь намекнуть на этот счёт, чтобы устранить всякое недоразумение.
— Ah bah! Что вы хотите? — с тем же циничным смехом говорил Овчинников, не изменяя позы. — Je n`y puis rien! Это наши союзники, наша котерия, всякая сволочь желает получить право высказаться… Ну, и il faut faire bonne mine au mauvais jeu, приходится притворяться, что вы им сочувствуете. Это всё жертва политике, дядюшка, вашей внутренней или, так сказать, земской политике. Что ж делать? Tu l`as voulu, Georges Dandin, tu l`as voulu!
В это время к дивану подходил Жуков с чашкой кофе, и Каншин быстро поднялся. Жуков развязно сел против Овчинникова.
— О чём это вы?
— Да мой старик немножко ворчит на тебя. Ты уж в своём спиче больно грозен был. Чересчур перепугал наше благородное всероссийское дворянство. В этих делах нужна, брат, осторожность, дипломатия. — Жуков побледнел от гнева, но промолчал. — Вот я на этот счёт гораздо практичнее вашего брата, — философствовал Овчинников, по-прежнему пуская в потолок клубы дыма и не обращая никакого внимания на негодование Жукова. — У тебя ещё много этой ребяческой заносчивости. Ты сейчас на ура весь мир приступом готов взять. А этак, брат, нельзя… Patience! Знаешь пословицу: тише едешь? Не помню, какой-то мудрец отлично выразился: самое трудное из умений — уменье ждать. Voil&agrave, ce que vous manque, messieurs, &agrave, vous autres…
— Послушайте, господин Овчинников, — прервал его Жуков, весь бледный от негодования и закладывая обе руки в карманы панталон. — Вы изволите говорить измышления вашего дядюшки, дворянского предводителя, или вашу собственную, овчинниковскую отсебятину?
Овчинников разом переменил и тон, и позу.
— Ах, mon cher! Ты, кажется, сердишься. Я говорю вовсе не с тою целью, чтобы уязвить тебя. Но согласись, что на всё есть своя манера, vois tu, il faut sauver les apparences! Я вполне сочувствую твоим идеям, однако мои связи не могут не обязывать меня в некоторой степени…
— Да-с! Я это вижу слишком ясно! — с желчной твёрдостью сказал Жуков, стараясь выпрямиться во весь свой маленький рост. — Я бы должен был понять это давно, эти старые девизы: ‘noblesse oblige’ и прочее. Яблочко не далеко от яблоньки падает. Имею честь затем кланяться и вас поздравляю… Себя не поздравляю.
— Послушай, Жуков! Mais c`est de l`enfantillage! Куда ты уходишь? — встревоженно останавливал Овчинников приятеля, уходившего в крайнем негодовании. — Хотя в интересе нашего дела… Ведь это ж дико, наконец!
Жуков ушёл, не простясь ни с кем.
— Ну, и бог с ним, — говорил через минуту Каншин. — Избавь нас от друзей, а то врагов мы и сами избавимся.
Овчинников сильно волновался.
— Он просто придрался, искал случая! — горячо объяснял он Протасьеву. — Я сделал с своей стороны всё, что позволительно порядочному человеку. Но эти господа самолюбивы, как не знаю кто…
— Oui, oui, ils ont toujours la tete mont&eacute,e, эти крошечные провинциальные демагоги, — цедил сквозь зубы Протасьев. — Им всем не мешает покапать на головы немного холодной воды. Сечь розгами их уж, к сожалению, нельзя, так хоть это средство испытать.
В тот же вечер было новое сборище у шишовского исправника. Шишовский исправник, старый отставной капитан из инвалидов, считая себя в некотором смысле главою уезда, хотя и не смел равняться с дворянским предводителем, однако и не считал возможным совершенно уклониться от общественного представительства. Каждое земское собрание он уже заранее рассчитывал не необходимость двух-трёх вечеринок с картами, на которые он был падок гораздо более, чем на комбинации местной политики.
В этот вечер у исправника не было ни Коптева, ни Суровцова. Демид Петрович, упоённый успехом своего обеда, ораторствовал с полною откровенностью о завтрашней баллотировке, и все уже обращались с Овчинниковым, как с несомненным председателем управы.
— Я слышал, что Суровцов будет тоже баллотироваться, — сказал исправник.
Демид Петрович развёл руками с улыбкой снисходительного сожаления.
— Что ж, вольному воля! С своей стороны, как председатель земского собрания, я считаю себя не вправе не допускать его до баллотировки, хотя, говоря откровенно, надо изумляться, как человек в положении Суровцова осмеливается выступать с претензиями на общественную деятельность, да ещё такую видную.
— А что? — спросили любопытсвующие.
— Господа, ведь, я надеюсь, мы говорим в своём семействе, — сказал серьёзным полушёпотом предводитель, обводя всех глазами. — Я, может быть, не должен говорить всего, всей истины, — продолжал он, словно раздумывая, — но что господин Суровцов человек слишком… как бы это выразиться помягче?.. ненадёжного направления — это, кажется, я могу смело сказать!
Демид Петрович, заложив руки за спину, остановился, пристально рассматривая кончики своих сапогов.
— Скажите пожалуйста! Да, и я это слышал, недаром ещё тогда же пошли толки… Это сейчас само собою видно, шила в мешке не утаишь, — говорили в одно и то же время разные голоса.
— Да-с, господа, к сожалению, это сущая правда! — словно нехотя и с прискорбием продолжал Демид Петрович. — Он был отставлен из университета. У него были разные компрометирующие связи… бумаги… переписка… ну и тому подобное.
— Ого, вот как! — изумлялись кругом. — Это ещё дёшево отделался.
— Только это, надеюсь, между нами, господа? — с притворною озабоченностью упрашивал предводитель.
— Что ж он в земство суётся? Нам таких не нужно! — ворчал Волков, высокий, желчный мужчина с цыганским цветом лица, особенно ценивший свои собственные слова.
— Voil&agrave, le mot! — подхватил Каншин, воодушевляясь. — Не знаю, как вы, господа, а я от души возмущаюсь наглостью, с какою поднимают голову подобные люди. Если мы хотим порядка и спокойствия, нам нужно не дремать. Нам нужно везде устранять их. Не давать им никуда ходу. Поэтому я считаю своею нравственною обязанностью, и как дворянин, и как предводитель уезда, откровенно высказать вам свой взгляд. Если этот господин действительно замышляет попасть в управу, в члены там или в председатели, это всё равно, то его цели сами собой ясны.
— Провалить его, провалить! Чтоб и духу этого у нас не было, — заговорили кругом друзья предводителя.
— Да что вы так на него взъелись, Демид Петрович? Он, кажется, смирный малый, — заступился один из соседей Суровцова.
— Не смею вас оспаривать, — с таинственною сосредоточенностью отвечал Каншин. — Я только высказал нашим общим друзьям то, что считал долгом совести.
— Какой он там политик! — говорил между тем сосед, словно самому себе, отходя к карточному столу. — Хозяйничает себе с утра до ночи и никого не трогает…
— Вы помните, что он сказал на выборах гласных? — отвёл предводителя в сторону Волков.
— А что? Не помню! — насторожив уши, спросил Каншин.
— По поводу ценза крупных землевладельцев?
— Ах да… Припоминаю что-то… Действительно, очень резко…
— Не в том дело, а направление-то какое? Какой отзыв о дворянстве? Республиканец из Америки. Разве такие суждения дозволительны в благоустроенной стране? Мне очень досадно, что вы тогда отнеслись к этому делу несколько холодно…
— Я?! Помилуйте, я и не знал.
— Нет-с, я вам тогда же изложил все обстоятельства и попросил потребовать публичного объяснения. Не знаю, почему вам угодно было тогда замять это дело… Это вещь слишком серьёзная и не должна была пройти безнаказанно.
— Да… Но ведь согласитесь, кто ж его знал тогда? — заминал Демид Петрович.
— А я тогда же всё предвидел, тогда же! — укоризненно твердил Волков.

Зосима Фаддеич

Утром все Шиши говорили, что у предводителя было собрание гласных и что решено выбрать Овчинникова.
В бакалейной лавке купца Зосимы Фаддеича Сыромятина, по обыкновению, с утра толкался народ. Лавка Зосимы Фаддеича только для порядка называлась бакалейною, так в ней в сущности продавалось решительно всё, от стенных часов и фаянсовой посуды до ленточек, крестиков, резиновых калош и готовой обуви. Кому нужна была водка — и водка была здесь, а в ‘ренский погреб’ за мадерой и хересом нужно было только спуститься под пол лавочки. Товар Зосимы Фаддеича был достаточно полохого разбора, так как Зосима вёл торговлю по строгим преданиям старины и был глубоко убеждён, что городу Шишам ‘хороший товар не по рылу’. Нужно было просто удивляться, где откапывал Зосима ту разнообразную дрянь, которою снизу доверху была набита его неопрятная и неудобная лавка. Вся сила товара была в ярлыках и некоторых других наружных достоинствах, способных поразить воображение простодушного шишовского покупателя. Зосимовы мыла бросались в глаза необыкновенною яркостью цветов и такою душистостью, от которой сразу бы угорела слабонервная петербургская щеголиха, Зосимовы пряники точно так же более отличались со стороны красок и несокрушимой крепости, чем особенной сладостью, в которой их несправедливо было бы обвинять. Сам беспристрастный Зосим Фаддеич, без сомнения, не отказался бы выдать премию тому проницательному человеку, которому бы удалось найти в его лавке хотя один сорт товара начистоту.
И странное дело, в лавке Зосимы от покупателей не было отбою именно по той причине, что товар был скверный. Тощая мошна шишовского обывателя направлялась в лавке Зосимы с твёрдым упованием, что найдёт там товар во всякую цену, что ему отпустят там на копеечку сахару, на копеечку чаю, что у Зосимы, не боясь быть вытолканным из лавки, он может выторговать из пяти копеек три. Каким образом Зосима мог продавать так дёшево — для покупателя оставалось предметом немого изумления. И мужик на сельской ярмарке, отсчитывая в балагане Зосимы по три копейки за фунт розовых пшеничных пряников с мёдом, в то время как одна мука стоила шесть копеек за фунт, конечно, не задавал себе вопроса о причинах такой приятной ему, хотя и не совсем естественной, дешевизны.
Один из конкурентов Зосимы по торговле, заразившись модными идеями, открыл неподалёку от старой лавчонки Зосимы довольно приличный и просторный магазин с медными прутьями на стеклянных дверях, с оконною выставкой, с полированными прилавками и, главное, с продажей ‘без торгу’. Зосима только посмеивался про себя, посматривая с порога своей вечно набитой лавочки на величественную пустынность, в коей почти постоянно обретался ненавистный ему ‘магазин без торгу’. ‘Какая же это торговля, коли без торгу? — не без основания рассуждал Зосима. — В торге нет беды, запрос в карман не лезет, а покупателю лестно, чтобы ему почесть…’.
Зосима Фаддеич был настоящий человек древней Руси. Даже вид его тощей, иудоподобной фигуры, с клинообразной бородкой, с плутовскими и вместе благочестивыми глазами, с цветистою, но в то же время хитрою речью, весьма напоминал старинного дьяка московских приказов. Никто из шишовских купцов не мог сравниться с Зосимою Фаддевичем в ловкости и дерзости оборотов. Он разнюхивал чутьём ищейки все сколько-нибудь выгодные обороты, брался, не откладывая, за всё, где только чаял какой-нибудь барыш, и приобретал через это необыкновенную практическую сметку в самых разнообразных делах. Он и рощи разводил, и держал мельницы, имел и хлебные ссыпки, и бакалейные лавки, и винные погреба, и бани, и кабаки. Всюду сам поспевал, везде учитывал, покупал, продавал, и всё втихомолку, без показности, без грому. Думаешь, Зосима Фаддеевич в лавке своей сидит, в городе Шишах, а уж он, смотришь, в Москву, в Петербург слетать успел, в сенате дельце обделал, с аукциона землю где-нибудь задаром купил, и ни гу-гу никому! Придёте к нему в лавку — он снимет почтительно шапочку и поздравит вас с приездом, а сам стоит себе в своём стареньком долгополом кафтанчике и скромно отвешивает какую-нибудь восьмушку мужику-покупателю.
Зосима считал одним из основных правил христианской нравственности: мужику работать, помещику хозяйничать, воину сражаться, а купцу надувать. Это правило до того въелось в кровь и плоть Зосимы, что преступлением и пороком он считал отступление от него. Поэтому понятно, что, отпуская, например, вино знакомому помещику, Зосима мог самым искренним образом похваливать свои плутни:
— Будьте покойны, Трофим Иванович, — говаривал он, — вам не отпустим какого-нибудь. Самая свежая мадера! Только вчера сделали… Ведь у меня ваш Артамон мадерную печь заново переделал, теперь отлично действует. Послушай, малый, налепи депреевский ярлык! Всё будто для стола приятнее будет, — заключал он, обращаясь с улыбкой к покупателю.
Но в пределах такой древнероссийской нравственности Зосима был человек непоколебимых правил и держал себя в серьёзных делах с большою независимостью.
Трофим Иванович рано утром зашёл в лавку Сыромятина, у которого он уже много лет забирал товар по книжке.
— Здравствуй, Зосима Фаддеич, каково торгуешь?
— Трофиму Иванычу всеусердное почтение! Благодарствую Господа, Спасителя моего, Трофим Иваныч. Мы Бога не забываем, Бог и нас не забывает, милость свою нам, грешным, показывает. Торгуем-с себе потихонечку, не торопимся. А ты что ж это, малый, буркулы выпятил? Видишь, покупатель хороший вошёл, ты у него картузик-то поаккуратнее изволь сымать! Господину должРн вежливость делать. А не то, что истуканом невежественным против их себя показывать. Вот что, миленький! — обратился вдруг Зосима к молодому щеголеватому приказчику, нецеремонным жестом сбивая с него модную шапку, к его великому смущению. — На земское собрание изволили пожаловать? — словно ни в чём не бывало продолжал Зосима свою беседу с Коптевым.
— Что ж делать! Надобно… И недосуг, признаться, своих дел пропасть, а не приехать неловко.
— Господь Создатель благословит вас за усердие ваше, что не забываете мирского дела, — подкатив вверх белки, говорил Зосима, в то же время с необыкновенным проворством увязывая в бумагу топорщившиеся в разные стороны макароны. — Кого же, батюшка, в председатели избирать изволите?
— Да что! — махнув рукою, отвечал Коптев. — Председателя без нас уже выбрали. Каншин своего племяшу сажает. Вчера такой пир там был, заливали шампанским! Конечно, выберут.
— Вот оно что-с! — проговорил Зосима. — Это какой же их племянничек?
— Овчинников, разве не знаешь? Ты же у него рощу держал.
— Они самые?
— Да у него какой же другой племянник? Один и есть Овчинников.
— Это точно, — в раздумье тянул Овчинников, продолжая увязку макарон, но уже пристально уставившись в стену. — А ведь, осмелюсь вам доложить, Трофим Иваныч, тут я никакого фундаментального резонту не вижу, и даже, можно сказать, всему это нашему земству не что более, как одна мораль и обида…
Зосима бросил отпускать товар и совершенно обратился к Коптеву, видимо, глубоко задетый за живое.
— Вот ещё выдумал! А тебе какая обида?
— А та обида, Трофим Иванович, как я по своей невежественной амбиции осмеливаюсь полагать, что нехороший они вовсе господин, эти самые господин Овчинников… Державши я у них рощу, от папеньки их, царство ему небесное, целых девять лет, да такой срам терпеть был должон, что меня из-за мово же добра да по судам таскали… Оченно это я пакостным и даже, можно сказать, омерзительным, с их стороны, делом для себя почитаю, потому как они дворянин есть по своему роду-племени, — по-дворянски, по-честному и поступать должны.
— Да! Ведь я и забыл, что ты с ним судился! — со смехом сказал Коптев. — Он и вообще-то дрянь порядочная, дурень царя небесного.
— Правду истинную говорить изволите! Никакого в их уме настоящего обстоятельста нету! Таких начальников выбирать — всё равно, что деньги в печь бросать. Они и даром-то нам не нужны, такие-то, не то что за жалованье за большое.
— Вот что! — встрепенулся Коптев. — Похлопочи-ка ты, в самом деле, Зосим Фаддеич, промеж мужичков да ваших городских… чтоб выбирали Суровцова. Отличный малый, преумнейший. Ведь выборы — дело тёмное, знаешь! Из наших есть кое-кто, да тот, да другой… мужичков-то ведь одиннадцать. Кто знает, что будет?
— Это я непременным долгом, Трофим Иваныч, — с особенными одушевлением объявил Сыромятин, кланяясь до прилавка уходившему Коптеву. — Я сейчас вот к Силай Кузьмичу забегу да с мужичками перетолкую, а собрание-то когда ещё соберётся, поспею. А этого дела, батюшка, пропускать никак нельзя. Желаем здравствовать, батюшка… За милостивое ваше неоставление благодарить честь имеем!
Лаптев пришёл в азарт, узнав, что вчера все собирались у предводителя, а его, Силая Кузьмича, даже и не пригласили. Усевшись прочно на своих мешках, Лапоть всё своё мужицкое самолюбие направил на то, чтобы ‘водиться с хорошими господами’, чтобы быть ‘с дворянами запанибрата’. Когда его выбрали три года назад почётным мировым судьёю, он радовался, как дикарь, мундиру и золотой цепи. ‘Теперь шалишь! — шутил он со своим приказчиком. — Как что своруешь у меня — живо засужу! Видишь, цепь царская, я таперича с этою самою цепью хоть в Сибирь могу тебя упечь. А ты слова против меня не скажешь. Вот она, штука-то какая, эта цепь!’
Заседания в мировом съезде донельзя забавляли Лаптева. Какие бы ни были спешные торговые дела, он бросал всё, чтобы не пропускать съезда. ‘Куда это ты, Силай Кузьмич, ни свет, ни заря собираешься?’ — спросит у него приятель, видя, как он суетится по дому. — ‘Нельзя, брат, в комитет нужно! — важно ответит ему Лапоть. — Нонче со всего уезда господа съезжаются. Суд будем подымать. Ты, таперича, какое дело, у мирового судишься, а мы уж, значит, самых этих мировых судим… Какой там выходит прав, какой виноват, по доказательствам. Потому, мы ведь и над судьями набольшие… Царь нам их препоручил, чтобы мы за ними смотрели’.
Силай Кузьмич не мог просто в толк взять, как пропустили его на вчерашнем обеде.
— Сказать бы другой… а то Демид Петрович, — чесал он в грязном затылке. — Барин-то уж на что знакомый… Недавно полторы тысячи взял.
— Господам, Силай Кузьмич, мы с вами не нужны, господам карманы наши нужны, — причитал Зосим Фаддеич, сидя в вежливой позе на неуклюжем кресле и аккуратно потягивая с блюдечка чай вприкуску.
— Это ты так, это верно! — сердито мычал Лапоть.
— Потому как они наши мужицкие карманы да за своим барским столом видеть ровно как низость почитают, — тем же тоном продолжал Сыромятин, не поднимая глаз от блюдца.
— Вишь ты фря какие! У меня мундер ещё похлеще предводителева будет! И сзади, и спереди золотой, и обрукавья золотые. Нешто у меня окроме кафтана одежи нет? Кафтан не люб — мундер напялю, цепь на шею! Это нам нипочём…
— Нас с вами, Силай Кузьмич, царёв закон гласными называет, а господа хотят, чтобы мы безгласными были. Вот они и выбрали себе без нас председателя. Мы, мол, умники, выберем, а купцы, дураки, ему жалованье платить будут. Что ж таперича нам и в собранье в это самое ходить, когда, можно сказать, нам там окроме насмешки получить нечего? Люди мы с вами, положим, Силай Кузьмич, не учёные, ну, а всё плохого человека за хорошего не согласимся принимать. Что ж, к примеру сказать, никакой я особливой хорошести в господине в эвтом Овчинникове не вижу, Силай Кузьмич.
— Дурочкин зять он, вот он кто! — отрезал Лапоть. — Таких-то дураков в десятке двенадцать, их на базаре за копейку осьмину купишь!
— Вот это вы действительно, что верно рассуждаете, — поддержал Сыромятин. — Теперь сказать, хоть бы Суровцов барин, человек себе тихий, никакими глупостями не занимается, а уж учён супротив всех! Тот не только губернатору, а коли в правительствующий сенат али министру самому отписать нужно — духом отпишет, и всякую штуку, каким она манером следует, так и подведёт. Потому ему это плёвое дело, всё одно, что нашему брату коммерция.
— Знаю суровцовского барина. Человек смирный, ничего, и покойника его знавал. Народ не обидчик.
— Опять же помещик они небогатый, — продолжал Сыромятин. — За жалованье наше будут нам с усердием служить, потому им лестно. А этому что? Он наше жалованье в один вечер в карты проиграет, абы для смеху. Не то цыгарок себе накупит… зелья проклятого, Божью силушку из крещёного дома выгонять!
Получасом позже Зосима уже сидел в гостинице ‘Царское село’, потчуя чайком гласных из крестьян. Большая половина их были его старые приятели и должники. Мужики вообще с необыкновенным уважением относились к мнениям Сыромятина. На их глазах он вылез из однодворцев и зажил богатым купцом, единственно благодаря своему уму и ловкости. Он оставался почти мужиком по образу жизни и в своих нравственных воззрениях стоял на точке зрения, особенно доступной и особенно сочувственной мужику. Оттого ни один член собрания, даже не исключая мировых посредников, не имел такого всемогущего влияния на гласных из крестьян. Чаёк Зосимы Фаддеича в ресторации частенько решал самые затруднительные вопросы, разделявшие земское собрание. К тому же Овчинников уже подал в отставку из мировых посредников, по домашнему настоянию губернатора, который, несмотря на самые лучшие отношения к Каншину, решительно не смел долее терпеть того ребяческого беспорядка в делах, который завёл Овчинников в течение двух лет своей службы. Мужики знали, что у них будет другой посредник, и поэтому не без удовольствия согласились с убеждением Зосимы Фаддеича.

Земское собрание

Земское собрание собиралось в довольно грязном наёмном доме на базарной площади, где помещалась управа и съезд мировых судей.
Шишовская публика мало интересовалась своим доморощенным парламентом и совершенно не посещала собрание до тех пор, пока там не происходило какого-нибудь скандала. В этом случае на другой же день зала наполнялась посетителями, на лицах которых было написано, мало сказать, нетерпеливое, а просто требовательное любопытство. Посетители эти встречали самыми очевидными знаками несочувствия недогадливых ораторов, которые вместо ожидаемого развлечения морили публику сухими рассуждениями об обложении промышленных заведений новою копейкою.
Однако на этот раз публики собралась довольно многочисленная и при этом довольно рано. Выборы — уж сами по себе скандал известного рода, потому что всего кого-нибудь забаллотировывают. А кроме того шишовцам крайне интересно узнать, какие новые партнёры прибавятся за их зелёные столы и в каких новых домах можно будет устраивать вечеринки в наступающую зиму. В первом ряду немногочисленных стульев, расставленных любезностью Демида Петровича, в самом центре, как бы выражая собою идею публики, воссела учёная шишовская дева, известная всем более под именем Глашеньки. Она одна считала долгом не пропускать земских собраний и мировых съездов, признавая в них явление новой цивилизации и считая обязательным для себя, в качестве жрицы этой цивилизации, состоять бессменным ординарцем при всех её таинствах. Вероятно, в этом убеждении учёная девицы Глашенька постоянно носила с собою в заседания как символ публичности выдвижной карандашик и довольно объёмистую записную тетрадку, куда она, почти всегда к великому смущению общественных деятелей, застигаемых этою выходкою её, вносила по временам неведомые начертания.
Наиболее впечатлительные умы подозревали вследствие этого учёную Глашеньку в составлении тех корреспонденций, которыми иногда обругивали шишовских общественных деятелей некоторые газетки. Но эти подозрения были не заслужены Глашенькою уже потому, что она сама оставалась в полном неведении той цели, с которою она тревожила совесть шишовских Питтов и Фоксов своими необдуманными обращениями к карандашу.
Записная книжка и карандашик Глашеньки служили постоянным предметом насмешек со стороны членов собрания и самой публики. Гласные от крестьян во всё время прений, интересовавших их вообще довольно мало, с весёлыми и изумлёнными улыбками следили за движениями Глашенькинова карандаша, откровенно подмигивая друг другу и покачивая косматыми головами. Но насмешки непросвещённой толпы не смущали мужества Глашеньки, которая с озабоченностью стенографа, припав своими близорукими глазами почти к самым листкам книжки, торопилась записывать в них совершенно ненужные, неудобочитаемые и бессвязные обрывки разных фраз.
Глашенька была достаточно перезрелая незамужняя дева и жила со старушкою матерью в обветшавшем домике на соборной площади. Репутацию учёности приобрела она главным образом потому, что ничего не работала, а постоянно читала ‘Собрание иностранных романов’ и говорила с мужчинами о любви и о воззрениях на жизнь. Впрочем, первую тему она предпочитала второй, и если начинала иногда со второй, то с твёрдо осознаваемым намерением перейти как можно проворнее на первую.
Не было мужчины в городе Шишах, от шестнадцати до сорока лет включительно, который бы не прошёл в своё время через школу Глашенькиных разговоров, но, к её глубокому огорчению, все прошли с достаточною безопасностью для себя. Слегка полинявшее, золотушное лицо Глашеньки, всегда подвязанное от флюса гарусною косынкою, с глазами цвета осенней лужи, терявшимися на бесцветном фоне лица, не внушало особого влечения малопросвещённых кавалерам уездного города Шишов. Впрочем, сама Глашенька держалась того убеждения, что полнота и яркость красок — свойство грубых деревенских баб, несовместное с деликатною структурою образованных барышень, поэтому хотя она и старательно увязывала от взоров любопытных свою плоскую учёную грудь, однако никогда не упускала случая, в присутствии мужчин и особенно в поэтический час летнего вечера, грациозно облокотиться на свою обнажённую сухопарую ручку, высвобождённую из широкого разрезного рукава. Сама Глашенька с глубине души своей считала эту костлявую ручку в белом пуху необыкновенно изящною, а Глашенькины кавалеры громко обзывали её лапкою из куриного потроха. Убедясь в неизменности своего девичьего жребия, Глашенька ‘посвятила себя счастью других’, и ничего так не любила, как покровительствовать ‘юношам, впервые вступающим в жизнь света’. ‘Светом’ она из преувеличенной любезности называла уездный город Шиши. Довести юношу до откровенной исповеди в делах его сердца было высшим блаженством Глашеньки, тем более, что при всей покорности её року, её собственное сердце не переставало кой-когда волноваться несбыточною надеждою, что авось исповедь какого-нибудь юноши назовёт наконец и тщетно выжидаемое имя Глафиры.
Почему-то Глашеньке когда-то представилось, что её имя по-французски Galat&eacute,e, в минуты самого сильного прилива откровенности со стороны юноши она брала его руку в свои две влажные руки и говорила с чувством: ‘Слушайте, молодой человек, зовите меня просто Галатеей, вашей Галатеей… Ваша тайна умрёт в моём сердце’.
Юноша начинал называть её Галатеей, своей Галатеей, и доходил иногда в припадке дружбы до ещё более простодушных отношений, но всё-таки не переставал поминать чуждое Глашеньке и совсем не поэтичное имя какой-нибудь Варвары Семёновны или Дарьи Тимофеевны. На этом обыкновенно обрывалась нить дружбы, и прилив понемногу уходил вспять. Галатея начинала ‘предостерегать неопытного молодого человека от увлечений света’, начинала рисовать ему ‘в истинных красках’ характер Варвары Семёновны или Дарьи Тимофеевны, и кончала тем, что неопытный юноша, обругав её, отказывался и от дальнейшей исповеди, и от ‘руководительства’ Галатеи на скользком светском пути. Таким образом, Галатея по очереди изведала сначала пылкую дружбу, потом столь же пылкую ненависть всего мужского поколения города Шишов добрую четверть века. Результатом таких отношений оказалось то, что шишовские мужчины всех возрастов на память знали слова, мысли и жесты Глашеньки и даже были довольно обстоятельно знакомы с некоторым соблазнами её не весьма соблазнительного тела. Глашенька же, в свою очередь, знала всю подноготную не только о своих бывших друзьях, но, что было для неё главнее, о подругах этих друзей. Через это обстоятельство, при её ненависти к прозаическим занятиям работою и при её влечении к возвышающим душу беседам, Глашенька обратилась в настоящий специальный магазин шишовских сплетней по сердечной части, откуда можно было получить оптом и в розницу любую весть про любую девушку или даму города Шишов с его ближайшими окрестностями.
В пору нашего рассказа на опытной, хотя и несчастливой удочке Галатеи висел, ещё не пытаясь сорваться, официальный франт и jeune premier города Шишов мосьё Баночкин. Ко вреду для своих подражателей мосьё Баночкин имел ошибочные представления о требованиях истинного франтовства, и воображал, что к панталонам на штрипках цвета неоперившего чижа более всего идёт галстучек светло-голубого цвета, который шишовские бабы называют лазоревым, мосьё Баночкин, сверх того, имел наклонность к изображениям всякого рода и считал бы себя не вполне удовлетворяющим условиям строгого приличия, если бы на широких кончиках его лазоревого галстучка не были вышиты малиновым шёлком три ягоды, а на манишке его рубашки подозрительного достоинства не сидели между бронзовыми запонками с ярким стеклом гладью вышитые букеты. Никогда ещё Баночкин не был такого высокого мнения о своей красоте и своём приличии, как на прошлой неделе, когда он приобрёл в губернском городе Крутогорске плюшевый жилет, или, как обыкновенно называл его, жилетку, расписанную в шахматную клетку всеми цветами радуги. Такие наклонности Баночкина делали появление его в шишовском ‘свете’ в высшей степени заметным. А на улицах города Шишов, по которым он гулял летом нараспашку, без верхней накидки, в жёлтой соломенной шляпе с голубой лентою, небрежно помахивая тросточкой с сердоликовою головкой, осыпанной звёздочками, — Баночкин производил даже на угрюмых калачников впечатление какой-то необыкновенно весёлой птицы. Так как Баночкин, вдобавок ко всему, считал себя остроумцем, а учёная Глашенька убедила его, что он имел все наклонности быть учёным и потому должен везде ей сопутствовать, то в нынешнее утро можно было видеть голубой галстучек Баночкина на стуле около Галатеи, в первых рядах зрителей. Предполагалось, что соединение таких двух признанных остроумий, каково Глашино и Баночкина, должно породить нечто очень замечательное и убийственное для земских деятелей, которых они собирались критиковать взаимными усилиями.
Остальная публика была не так замечательна, хотя в ней присутствовала сама m-me Каншина с тремя дочками, генеральша Обухова с Лидочкой и другие важные дамы уезда. Поэтому эта публика не обидится, если мы пройдём её законным молчанием.
Раньше всех явились гласные от крестьян, не смея сесть, они терпеливо толпились у стены зала, поближе ко входу, а посидеть выходили в прихожую на лестницу, осторожно ступая на кончики своих неуклюжих кованых сапогов. Зато они с большой гордостью подходили к зелёным столам подписываться в списке гласных, к которому приглашал их хорошо одетый чиновник управы. Основательно усевшись на стул, пододвинув ближе чернильницу, засучивает деревенская борода свой сермяжный рукав и с озабоченно-важным видом, крепко стиснув перо в дубовых пальцах, привыкших к обхвату вилы, несколько мгновений целится в бумагу, легонько раскачивая, будто язык тяжёлого колокола перед благовестом. руку с пером, раскачает, раскачает и ударит сразу в бумагу, и пойдёт выписывать поскорее, пока не ослабел приобретённый размах, своё имя, словно ставит кривой, пошатнувшийся плетень.
Вот подходят понемножку и ‘господа’.
Пузатый и сановитый старшина, которого даже начальники звали по батюшке и который, несмотря на свой синий армяк, успел набрать землицы и деньжонок столько, сколько не было у многих господ, важно отвечавших на его низкие поклоны, — тихонько, но грузно пробирается через залу ‘на господскую сторону’, к ‘своему’ посреднику.
— А, здравствуй, Тимофей Иванов, — говорит Таранов. — Что ты?
— Да вот, ваше высокоблагородие, Борис Алексеевич, — улыбающимся шёпотом докладывает старшина, — мужички приказали вашу милость спросить, кого прикажете нам в управу выбирать?
— Вот ещё выдумал! — крикнул Таранов. — Выбирайте, кого знаете. Вас не на верёвке привели.
— Это точно, ваше высокоблагородие, это мы хорошо знаем, тут не сильно, а вольно. Да потому, как народ наш мужицкий глуп, так вы нас, дураков, ваше высокоблагородие, разуму научите, потому мы знаем, вы нас, батюшка Борис Алексеич, на худо не наставите, а наставите на добро… как значит, прикажете, так и будет.
— Вот пристал! Тут что я, что вы — всё одно, все гласные! Какого чёрта я вас буду учить? Не маленькие, не из-за моря приехали, небойсь, лучше меня всех знаете. По мне — Суровцова надо выбирать, Анатолия Николаевича: дельный человек и грамотный, а Овчинникова нужно к чёрту ему с девками впору возиться, а на дело у него времени не отыщется. Шабала! — говорил Таранов, словно гневаясь на старшину.
— Вот так-то и мы промеж себя толковали, — шептал старшина, — что господина Овчинникова выбирать — одно пустое дело. Народ брешет, будто они из посредников изволят выходить… Знамо, врут…
— Выгнали его из посредников… Давно пора! — ворчал Таранов.
— Это точно-с… Стало, суровцовского барчука нам и выбирать. Вашему высокоблагородию видней нашего. Что ж? Люди они из себя обходительные, тихие…
Демид Петрович, после торжественной овации Овчинникову за его обедом, после вечера у исправника, был до такой степени непоколебимо убеждён в успехе своего племянника, что забыл свои обычные привычки перешёптываться поодиночке с каждым гласным и подготовлять победу за кулисами. Он даже не вспомнил о многом, чем положил себе заняться в нынешнее утро до открытия заседания, и явился в залу уже тогда, когда гласные были в полном сборе. Сияя своим предводительским мундиром и крестиками, нафабренный, надушенный, напомаженный и накрашенный, Демид Петрович рассыпал направо и налево самые ласковые пожатия и улыбки, и даже подал кончики пальцев двум гласным из крестьян, попавшимся ему навстречу в толпе господ.
Овчинников приехал ещё позднее дяди. Ломаясь в своей кургузой жакетке какого-то необыкновенного трико, корча презрительные гримасы своим и без того противным угреватым лицом, он при входе в залу вскинул на правый глаз стёклышко и окидывал недовольным взглядом занятые стулья, не решаясь сесть на единственный свободный стул в отдалённом конце стола. Зосима Фаддеич, бывший ближе всех к Овчинникову, встал с почтительным поклоном и, пригласив молодого барича занять своё место рядом с членами управы, с самою постною и униженною физиономиею поплёлся на свободный стул среди крестьянских гласных.
— Благодарствуй, — небрежно пробормотал Овчинников, не глядя на Зосиму и воображая, что ему уступил место один из ‘его’ мужиков. Он шумно отодвинул кресло, опустился в него со всею свободою гостинного человека, неторопливо вынул большой батистовый платок и, не обращая ни на кого внимания, стал громко сморкаться. Ему вовсе не хотелось сморкаться, но ему очень нравился этот приём, который он давно подсмотрел у Протасьева и который ему казался верхом развязности и сановитости.
Демид Петрович в это время открывал собрание и при трубном звуке своего племянника запнулся и выждал минуточку, пока тот кончит.
Овчинников между тем уселся как-то боком в своё кресло, отвалился на спинку и, засунув по-английски в рукавные прорезы жилета оба большие пальца, щурясь и хмурясь, притворялся разглядывающим заседавших гласных.
— Господа, — сказал предводитель, — я думаю, по примеру прошлых лет, не приступая к обсуждению докладов управы, прежде всего заняться избранием председателя и членов управы.
— Конечно, конечно, — закричали кругом.
— Позвольте, господа, — спокойно заметил Суровцов, — удобно ли это будет? Теперь окончилось трёхлетие нашей старой управы, и она представляет нам отчёт о своей деятельности за три года. Согласитесь, что отчёт этот, во всяком случае, объяснит многое. Может быть, мы поступим несправедливо в ту или другую сторону относительно старого состава управы, если приступим к выборам прежде, чем ознакомимся с её деятельностью. Я это говорю особенно потому, что сам в первый раз имею честь заседать в земском собрании и знаю, что многие гласные также попали сюда в первый раз. Нам бы было интересно наперёд ознакомиться с работами старой управы. К тому же при обсуждении докладов господа гласные выскажут свои взгляды на различные вопросы земского хозяйства и хотя отчасти познакомят с собою избирателей. Всё ж мы будем действовать не в такой слепоте…
На Суровцова были уставлены глаза решительно всех. О нём уже пробежал слух, как о претенденте на председательство, а репутация либерала и учёного заставляла шишовскую публику с особенным любопытством вслушиваться в то, что он скажет.
— Вот Суровцов! — поспешно шепнул Глашеньке один из молодых людей, сидевших около неё. Галатея имела привычку исполняться внутренним трепетом при всяком появлении ещё неведомого ей холостого человека, что выражалось наружу внезапным оживлением всей её костлявой фигуры и упорным ввинчиванием её полинявших глаз в лицо незнакомца.
— Этот-то Суровцов? — говорила барышня на другой скамейке, несколько разочарованная в своих ожиданиях простотою одежды и скромностью вида молодого профессора.
Гласных партии Каншина более всего встревожила смелость Суровцова, с которою он так спокойно и просто в первую же минуту первого заседания повёл, как они все были убеждены, ‘атаку’ против них. Тревога эта гневными искрами пробегала по взорам столпов партии, они посматривали друг на друга с самым многозначительным и неодобрительным видом. Главный оратор партии дипломат Ватрухин торопливо обдумывал уничтожающий ответ, но, как нарочно, от волнения у него дрожали нервы, и мысли путались более обыкновенного. После безмолвного обмена взглядами с Каншиным он тихонько указал на себя пальцем, давая этим знать, что отвечать будет он. Демид Петрович кивал ему чрез стол с благодарною и ободрительною улыбкою. Когда Суровцов сел с тою же естественностью, с какою встал, Ватрухин стал подниматься с своего кресла медленно и важно, опираясь на стол широко расставленными руками в перстнях. Молча выстояв несколько секунд и обведя негодующими глазами собрание и публику, он начал напыщенным и выдуманным голосом:
— Господа земские гласные! Сегодня мы торжественно оканчиваем второе трёхлетие той новой общественной жизни нашей, к которой в незабвенный день 1864 года великому монарху-освободителю благоугодно было призвать все сословия нашего дорогого отечества. Шестилетний период времени, господа гласные, и около десяти земских собраний, как очередных, так и экстренных, освятили для нас обычай приступать к выборам наших почтенных земских деятелей всякого рода немедленно по провозглашении нашим достойным председателем открытия сессии и исполнения формальностей, указуемых на этот случай законом. Надеюсь, господа гласные, что я выражу мысль всего нашего достопочтенного собрания, если осмелюсь скромно возразить гласному, сейчас державшему речь, — признаюсь, несколько возмутившую меня, — что обычай, освящаемый согласием представителей всего местного населения в течение такого продолжительного периода времени, казалось бы, должен был иметь некоторое право на уважение. Не знаю, как вы, господа гласные, но я отказываюсь принять на себя упрёк в несправедливости и слепоте, который гласному, сейчас державшему речь, и, как объявил он, впервые явившемуся в среду нашу, угодно было так бесцеремонно, — я не смею сказать: необдуманно, — бросил в лицо почтенных земских деятелей, вынесших, так сказать, на своих плечах все тягости земского дела, от его зачатия до настоящего момента! Гласный, сейчас говоривший, заявил, что он не знаком с деятельностью и взглядами наших многоуважаемых собраний. Но наш благодушный монарх даровал нам право земского самоуправления в том именно предположении, что местные люди не могут не знать, что они обязаны знать своих местных деятелей. (Ватрухин сильно налёг на слово ‘обязаны’ и бросил при этом на наивно слушавшего его Суровцова уничтожающий взгляд). Если есть люди, которые вместо надлежащего вникания в потребности окружающей их общественной жизни увлекаются фантастическими теориями и из-за книг перестают видеть жизнь, — я не намекаю тут ни на какие личности, господа, — то, конечно, вина в этом, во всяком случае, не наша. Таково моё скромное мнение, господа, и я, держась старой русской пословицы ‘в чужой монастырь с своим уставом не ходят’, осмеливаюсь пригласить почтенное собрание поступить в этом случае по обычаям, может быть, и глупым (при этом Ватрухин подарил Суровцова новым, но уже ироническим взглядом), однако всё-таки освящённым для нас обычаями нашего собственного прошлого.
Ватрухин сел, сияя торжеством. Гласные глядели на него с уважительным изумлением.
— Каково отделал? — говорили в публике, подмигивая друг другу, шишовские чиновники. — Как по книге катает!
Суровцов был совершенно смущён, заметив, что его простодушному заявлению ни с того, ни с сего усиливались придать характер вызова и чуть не оскорбления всего собрания. Поняв, что недоброжелатели его слишком нетерпеливо ищут случая схватиться с ним, и не желая разыгрывать без нужды комедию петушиного боя для потехи зрителей, он нарочно не ответил ни слова на заносчивую речь Ватрухина, хотя любопытно уставившиеся на него глаза собрания и публики и сердитые сигналы головой, подаваемые Коптевым, ясно показывали ему, что не ответить Ватрухину значит признать себя побитым в глазах и друзей, и врагов.
— Баба, струсил! — ворчал Трофим Иванович на ухо Таранову. — Ей-богу, я думал о нём лучше, а он кислятина! Теперь дал ходу этому индюку.
Протасьев с своей дерзкой усмешкой послал ликующему Ватрухину едва заметный поцелуй кончиками пальцев, замеченный, впрочем, всеми без исключения.
— Отлично, отлично, — почти громко говорили дамы, сидевшие около m-me Каншиной.
— Не пикнул, как в воду окунулся, — шептались чиновники, насмешливо поглядывая на Суровцова.
Глашенька была почти в отчаянии, в её глазах всякий холостой мужчина был непременно защитником благородных принципов, всякий женатый — отсталых и вредных.
— Я устраню последнее сомнение, господа, — развязно объявил Каншин, — к сожалению, нам не предстоит решать о призыве вновь старых деятелей, я уполномочен заявить почтенному собранию, что наш достоуважаемый председатель управы, Илья Петрович, не чувствует в себе силы вести долее бремя земских дел. Несмотря на наши горячие настояния, он положительно отказался баллотироваться. — Седой полковник поднялся, кивая утвердительно головою и что-то сконфуженно бормоча. — Поэтому нам предстоит, господа, избрать ему достойного преемника из молодых людей, столько же просвещённых, сколько практически знакомых (Каншин сильно надавил на это слово) с вопросами нашего местного самоуправления. И конечно, лучше всего было бы обратиться к тем лицам, которых общественная деятельность происходила, так сказать, на глазах наших и, стало быть, хорошо известна представителям местного населения. Кого вам угодно, господа, просить в председатели управы?
— Просим Николая Дмитриевича! Николая Дмитриевич Овчинникова! — закричали в разных местах.
— Николай Дмитриевич, — официальным тоном обратился к племяннику предводитель, — собрание желает вас баллотировать в председатели управы. Угодно вам уступить желанию собрания?
— Как собрание желает, почему ж, я готов! — с наигранною небрежностью отвечал Овчинников, едва приподнимаясь в ответ на шумные крики гласных, вставших со своих мест.
Баллотировочный ящик словно сам собою явился на столе перед Каншиным.
— Господа, баллотируется в председатели управы титулярный советник Николай Дмитриевич Овчинников! — провозгласил предводитель и, обращаясь к племяннику, опять сказал совершенно официальным тоном: — Потрудитесь оставить залу на время вашей баллотировки!
С Овчинниковым вышел Ватрухин, Протасьев и другие. Все пророчили блестящий успех. Овчинников, закурив какую-то мудрёную коротенькую трубочку, каких ни у кого не было ни в Шишах, ни в Шишовском уезде, с притворным равнодушием раскачивался на кресле, окружённый своими сторонниками, и болтало всяком вздоре. Но сердце его болезненно прислушивалось к глухому звуку деревянных шаров, раздававшемуся из залы собрания. Голос Каншина однообразны выкрикивал имена и фамилии гласных, подходивших к ящику.
Против самого ящика сидел Коптев, положив голову на обе свои огромные руки, и внимательно следил за направлением рук и глаз всех клавших шары.
— Ну, что? Как? — тихонько спросил его Таранов.
— Пополам! — уверенно отвечал Коптев. — Пока белые двумя шарами обогнали.
— Пройдёт! — сказал Таранов.
— Кое-как пройдёт…
Шумною гурьбою двинулись к столу все гласные, когда Демид Петрович, положив свой собственный шар, выдвинул правый ящик.
Овчинников остался совершенно один и с сдавленным сердцем барабанил в окно, мурлыча вполголоса известную французскую песенку:
Un jour &agrave, la barri&eacute,re
J`ai vu, etc…
Лицо Демида Петровича изумлённо вытянулось, когда он заглянул в ящик. Дрожавшею от волнения рукою он стал выкладывать на тарелку белые шары. Гласные переглядывались с недоумением. Овчинников уже бывал на выборах и знал, какой дружный взрыв поздравлений и криков вызывает ящик с несомненно избирательными шарами. Значит, опасность была велика, если ни Ватрухин, ни Протасьев, никто не бежал к нему объявить победу, а все в зловещем молчании ожидали окончания счёта. Пальцы его забарабанили сильнее, а слова песни всё тяжелее сходили с языка.
— Двадцать два неизбирательных, избирательных двадцать два! — сдержанным голосом объявил предводитель.
— Свой двадцать третий! Выбран! — тихо, но явственно произнёс кто-то.
…De la capotte anglaise,
Je ris…
— бормотал в это время Овчинников, и вдруг поперхнулся, побледнев, как платок.
Ватрухин и другие шли к нему, стараясь устроить весёлые лица.
— Поздравляю с победой! — говорил Ватрухин. — Расцелуемтесь по-русски… вот так…
— Eh bien, eh bien! Ну, вот и кончено, — бормотал несколько сконфуженный Протасьев, пожимая руку Овчинникова. — Надо было предвидеть, что так закончится…
Овчинников отвечал на поцелуи и пожатия красный, как рак. Всем было неловко и очень досадно. Каншин подбежал тоже, окончив счёт чёрным.
— Ну, юный председатель, обнимемся на радости, — говорил он в первую минуту с притворною улыбкою.
Ватрухин отвёл его в сторону.
— Каково? — спросил он, полный ярости и негодования.
— Тут что-то непонятное… Я просто голову теряю, — дрожащим от смущения голосом отвечал Каншин.
Подошёл Волков с надутым и вытянутым лицом.
— Вот до чего довели! — угрюмо объявил он. — Каковы канальи!
— Не понимаю, ничего не понимаю, — растерянно говорил Каншин, разводя обеими руками.
— Чего тут не понимать? Дело ясно, как день! Все одиннадцать мужицких налево с Тарановым, Коптев налево, Суровцов налево, четыре городских налево, да эта ещё сволочь лохматая, Жуков с компанией, — вот и двадцать два!
— Двадцать два! Это что-то невероятное! — ужаснулся Каншин. — В самое скверное время они доходили до восьми, девять не было ни разу во все шесть лет… и вдруг двадцать два… Тут, воля ваша, что-то не так… Тут какая-то таинственная загадка.
— Вы говорите, городские? Городские непременно наши! — спорил Ватрухин.
— Были-с, да все вышли! — мрачно огрызался Волков. — Вы Лаптя обедать не позвали, он по всему городу ездил, в трубы трубил… Ну вот и натрубил.
— Из ума вон! — хлопнул себя по лбу Демид Петрович. — Забыл, совершенно забыл… Неужели это Силаевы штуки?
— Ну, однако на нас устремлены слишком любопытные взгляды, — сказал Ватрухин. — Надо пойти к дамам. Во всяком случае, наша взяла!
Когда предводитель со своими друзьями и с новым председателем вошёл в залу, около стола уже собралась густая кучка гласных.
— Демид Петрович, позвольте продолжать баллотировку? — обратился к нему Коптев.
— Сейчас, сейчас! — вежливо засуетился Каншин. — Чтобы не терять времени, я хочу сначала послать на утверждение губернатору вновь избранного председателя, а затем приступим к избранию членов.
— Мы просим продолжать баллотировку в председатели, — настойчиво повторил Коптев.
— В председатели? — изумился Демид Петрович, слегка дрогнув голосом. — Да ведь мы же, господа, выбрали председателя? Собрание просило Николая Дмитриевича, и Николай Дмитриевич выбран. Какой же смысл в дальнейшей баллотировке?
Ватрухин, Протасьев, Волков озабоченно приближались к председательскому креслу, почуяв неожиданно открывшуюся опасность.
— У нас есть председатель, председатель выбран! Нам некогда терять время! Выбирать членов, выбирать членов! — закричали кругом предводителя, заглушая голос Коптева.
Но Трофим Иванович был не такой человек, чтобы его можно было застращать криком, и Каншин догадался об этом раньше других.
— Господа, — сказал он, уже считая лишними дипломатические увёртки. — Неужели из-за фантазии каждого гласного мы будем терять время в баллотировках, никому не нужных? Прошу вас подписать баллотировочный лист, его нужно сейчас же отправить губернатору.
— Подписывать, подписывать, не нужно баллотировки! — кричали предводительские.
— Позвольте, Демид Петрович! — орал Коптев, в свою очередь заглушив своим топорным голосом голоса толпы. — Вы меня не можете лишить дарованного мне законом права выбирать, кого я хочу! Вы председатель собрания и обязаны первый соблюдать законы!
— Председатель выбран, господин Коптев! Слышали вы это? — официальным тоном объявил Каншин, весь дрожавший от волнения и досады. — Если вам угодно баллотировать кандидата, извольте, а председателя мы выбрали.
— Вы — выбрали, но мы — не выбрали! Мы хотим другого! — горячился Коптев, потеряв терпение. — Мы не обязаны иметь председателем того, кого вам угодно. Мы требуем баллотировки. У кого больше шаров, тот и будет председателем.
— Да кто ж это ‘мы’, позвольте вас спросить? — иронически прервал его Каншин. — С одной стороны, воля целого собрания, с другой стороны — ваша личная прихоть. Кто эти ‘мы’, спрашиваю? У нас тут и без того слишком много дел…
Каншин вопросительно поглядывал на гласных, уверенный, что у Коптева не найдётся откровенных союзников.
— Я тоже присоединяюсь к заявлению Трофима Ивановича, прошу баллотировать! — не глядя на Каншина и словно нехотя проговорил Таранов.
Суровцов хотел сказать то же, но не сказал ничего, видя, что дело идёт именно о нём.
— И мы всеусерднейше просим, ваше превосходительство, приступить к баллотировке, — униженно кланялся Зосима Фаддеич, состроив самую добродетельную физиономию. — Потому Господь нам лучше покажет, какого нам начальника нужно… Просим покорнейше, ваше превосходительство, так как наше усердное есть желание.
— Господа, это невозможно… даже, думаю, это будет не совсем благородно с нашей стороны, — волновался потерявшийся Каншин. — Что ж это такое, в самом деле? Вызываем человека по единодушному желанию собрания, ни один голос не поднимается против… подвергаем его риску… наконец выбираем… И вдруг… Да может быть, Николай Дмитриевич не захотел бы баллотироваться, если бы знал, что другой есть в виду… Я положительно не могу этого допустить, господа. Это оскорбление целому собранию и мне лично, как председателю.
— Помилуйте, ваше превосходительство, Демид Петрович, — кланялся Зосим. — Статочное ли это дело? Продли Господь ваше здоровье на многие лета за ваши о нас попечения. Смеем ли мы такому, можно сказать, званию благородному обиду сотворить… Да нам бы после того и на людей посмотреть было срамно… А не токмо что… А уж покорнейше просим мы ваше превосходительство по закону поступить, баллотировать, кого собрание желает.
— Это невозможно! Это личная обида собранию! — кричали кругом предводительского кресла.
— Баллотировать, просим баллотировать! — кричали с другой стороны.
Каншин с внутренним отчаянием почувствовал, что его власть расшатана, что голос его уже не имеет прежнего решающего значения и что в собрании господствует теперь сила, ему не повинующаяся. Несколько мгновений он торопливо соображал что-то и вдруг решился.
— Господа! — объявил он сурово-официальным голосом, не допускавшим возражений. — По праву, предоставленному мне законом, а именно на основ. 7 ст. прилож. к полож. о земских учреждениях, объявляю вопрос о выборе председателя решённым и прекращаю всякие прения о нём. Приглашаю вас подписать баллотировочный лист!
— Вот это отлично! — гаркнул без всякой церемонии Коптев, нисколько не благоговевший перед нумерами статей, цитированных предводителем. — Что ж, мы в игрушки пришли играть или дело делать? Меня никто не смеет лишить моего права. Я требую баллотировки.
— Господин гласный Коптев! — закричал Каншин, позеленев от волнения, — я буду вынужден лишить вас права голоса, если вы ещё раз позволите обсуждать вопрос, который я, по праву председателя, объявил законченным.
— Что такое? — заорал Коптев, придвигаясь в бешенстве к столу как раз против кресла предводителя. — Вы лишите меня права голоса? Попробуйте! Мне сам чёрт глотки не заткнёт, если мне нужно говорить, а не только какой-нибудь Каншин… Что вы, в самом деле, напустили на себя? Вы забываете, что имеете дело с дворянами, хоть и в земском собрании! Тут вам не позволят уродничать!
— Трофим Иванович, успокойтесь, тише, тише, ради Бога, — удерживали со всех сторон Коптева, который лез через стол.
— Что тише? Тут с дворянами как с школярами обращаются, а я буду тише! — неистово орал расходившийся Трофим Иванович. — Да побей меня Бог, если нога моя после этого когда-нибудь в собрании будет… Пускай себе выбирает своих племянничков во все должности… Хоть в архиереи… Мне наплевать на всё!
Каншин дрожал как в лихорадке и злыми глазами сверкал на Коптева, ему страстно хотелось в эту минуту воспользоваться правом председателя — предложить Коптеву оставить залу заседаний. Но как ни соблазнительно было это для его тщеславия, разъярённый вид Трофима Ивановича, стучавшего по столу огромным кулаком, уничтожал даже отдалённую возможность прибегнуть к этому решительному средству, а потому Демид Петрович сделал вид, что не слышит громогласных размышлений своего соперника, и весь погрузился в секретную беседу с Ватрухиным.
В эту минуту к столу подошёл Жуков.
— Господин председатель! — смелым голосом воззвал он к Каншину. — Вы злоупотребляете законом, но закон всё-таки на вашей стороне. Не считаю себя вправе обсуждать вопроса, который вы закрыли дискреционною властью председателя. Но объявляю вам следующе: никто из нас (при этом он окинул глазами всю партию Коптева, как полководец верную ему армию) не подпишет ни журнала сегодняшнего заседания, ни баллотировочного листа, напротив того, все мы подпишем протест против ваших беззаконных распоряжений. Угодно ли вам это? Вы пугаете нас законом, который стоит за вас, мы отвечаем вам тем же. Ваша цель — посадить своего племянника…
— Довольно, довольно, это личности! Подписывать лист! — дружно закричали предводительские.
Демид Петрович, нехрабрый от природы, окончательно струсил после нападения Жукова. Ему казалось, что теперь все на него, что всё очарование его власти и богатства в Шишовском уезде рушилось навсегда. Не подписанный журнал, протест, подписанный двадцатью двумя гласными, ссора, дошедшая едва не до драки, — всё это и само по себе было слишком серьёзно, чтобы заставить его одуматься. Чувствуя, что сегодня у него не хватит сил сделать приличное отступление, он объявил собрание закрытым и поспешно, ни с кем не простившись, оставил залу. Вечером в шишовском обществе только и разговора было, что о скандале в собрании. У Каншиной собрались друзья предводителя и открыли целый дипломатический клуб. Обуховы были тоже на этом вечере. Оказалось, что Татьяна Сергеевна очень интересовалась земскими делами и с большим увлечением расспрашивала о них Овчинникова, удивляясь кстати его такту и хладнокровию и сообщая мимоходом, что её Лида была ужасно возмущена грубою выходкою Трофима Ивановича.
— Хотя он мне приходится и сродни, но, признаюсь вам откровенно, monsieur Овчинников, я не в состоянии привыкнуть к его грубости. Он всегда был такой неотёсанный… un veritable goujat. Лиди в первый раз на земском собрании, и вы можете себе представить, monsieur Овчинников, с каким волнением следила она за всем… Но когда вас стали баллотировать… — Лидочка, бывшая в нескольких шагах от матери, оглянулась, услышав, что разговор шёл о ней. — О, это тебя не касается, мой друг, продолжай свою беседу! — с нежною улыбкою обратилась к ней Татьяна Сергеевна. — Мы тут с Николаем Дмитриевичем свои тайны говорим, не слушай нас… Вы не поверите, monsieur Овчинников, может быть, это не совсем скромно с моей стороны, каюсь вам, я самая слабая из матерей, но так трудно видеть хорошее и не назвать его только потому, что это моя же дочь… Вы видите, какая я хвастунья, monsieur Овчинников, но без всяких шуток, моя Лиди — это такая бесконечная наивность, которую даже представить трудно, чисто двенадцатилетний ребёнок… Вас стали баллотировать, а она… представьте себе, она дрожит от волнения… говорит мне: ‘Maman, разве нельзя без этих шаров? Ведь Николай Дмитриевич согласен, а кто же лучше его?’ — Такая глупенькая… я даже пожурила её немножко, признаюсь вам. ‘Ch&egrave,re amie, говорю, я совершенно понимаю твои чувства, но согласись, что нельзя высказывать вслух всё, что у нас на сердце ‘.
Овчинников был очень польщён рассказом Татьяны Сергеевны, он уже давно любовался стоявшею в некотором отдалении, боком к нему, роскошною фигурою Лидочки, и теперь раскис окончательно. Лидочка, весело болтавшая с Протасьевым, отлично замечала неотвязчивые взгляды Овчинникова, хотя ни разу не посмотрела в его сторону. Замечала их с тайным трепетом и Татьяна Сергеевна. Недалёкость Овчинникова соблазняла её на такие неосторожные шаги, которых она никогда не позволила бы себе с другим. Ей так нетерпеливо хотелось устроить дело, так страстно верилось в его неизбежность, что она боялась упустить каждую минуту.
— Как я рада, monsieur Овчинников, что мы теперь гарантированы насчёт вас, — любезничала неистощимая Татьяна Сергеевна, которая между множеством правил светского приличия одним из самых важных считала почему-то несмолкаемую болтовню, или, как выражалсь она, causerie. — Уж теперь мы не отдадим вас ни Петербургу, ни чужим краям, теперь вы наш местный деятель… наш глава. Ведь правда, председатель земства выше всех в уезде? Вот разве только предводитель дворянства…
— А ей-богу, я этого не знаю! — ухмыльнулся Овчинников. — &CCEDIL,a ne m`int&eacute,resse pas du tout! Это всё дядюшкины затеи. А я, признаюсь, с ужасом думаю, что придётся остаться на зиму в деревне. Мировому посреднику хоть уехать можно, я всегда уезжал на зимнее полугодие. Ну а тут другое дело, как-то неловко.
— О, без сомнения, вы не станете проводить зиму в Шишах! Переезжайте в Крутогорск, все наши переезжают туда на зиму. Нам будет скучно без вас, моя Лиди без вас и танцевать не станет, я уж её знаю… Слышите, monsieur Овчинников, вы непременно должны приехать, непременно. Я беру с вас слово.
— M-lle Лиди проведёт зиму в Крутогорске? — осведомился нетвёрдым голосом Овчинников, не спускавших жадных глаз с Лидинова стана.
— О да, без сомнения, — важно отвечала генеральша. — Согласитесь, что невозможно обречь бедное дитя на отшельничество. Она с таким восторгом мечтает о своих будущих нарядах… В Крутогорске у нас много знакомых молодых людей прекрасного общества, ей будет там весело. Скажу вам по секрету, monsieur Овчинников, только не выдайте меня — за ней таки порядочный рой вздыхателей… Embaras de richesse своего рода… Разумеется, её это занимает как ребёнка. О, она будет блестеть в обществе, я в этом уверена… Не правда ли, такой хорошенький цветок украсит всякую гостиную? Вы ведь извините старушку за откровенность, monsieur Овчинников? — добавила генеральша с самою добродетельною и обворожительною улыбкою.
— О, вы совершенно правы, совершенно правы, m-me Обухова, — с необычайным увлечением заговорил Овчинников под впечатлением дразнившей его живой красоты. — M-lle Лиди будет царицею балов. Кто ж в этом может сомневаться? Вы скоро переезжаете?
— Не знаю, как вам сказать, — с серьёзным вздохом отвечала Татьяна Сергеевна, словно она решительно не замечала волнения своего собеседника. — Вы не можете себе представить, какая я деревенщина! Меня так трудно с места сдвинуть. Вот и теперь, квартира давно нанята, а вряд ли я соберусь раньше двух месяцев. Разве Лидок мой меня расшевелит. О, она мёртвого заставит петь и веселиться… Я её называю райской птичкой. С нею никогда не может быть скучно. И знаете, столько ласки, нежности, такая горячая потребность любви… Не знаю просто, откуда берётся у неё эта теплота… Мой покойный муж часто говорил мне: ‘Счастлив будет человек, которому достанется наша пташечка’. Я не могу подумать без слёз об ужасной минуте расставания! А знаю, что она наступит… скоро наступит. Таков уж жестокий рок матерей. О, monsieur Овчинников, никогда не завидуйте нам, матерям, а пожалейте о нас. Мы очень жалки…
Овчинникову мерещились самые аппетитные вещи, и он беспокойно вертелся в своём кресле.
— Да, вы, маменьки, должны враждебно глядеть на нашу братию, холостых, — говорил он, улыбаясь своим внутренним думам. — Вы оберегаете свои сокровища, а мы — мы их похищаем. Право, наша роль приятнее. Во всяком случае, я бы её не променял на вашу! — добавил Овчинников, сам расхохотавшись своей остроте.
— O, que vous tes m&eacute,chant, — усердно подхохатывала ему Татьяна Сергеевна.
Овчинников в тот же вечер решил послать в Крутогорск управляющего приготовить на зиму свой большой парадный дом на самой большой парадной улице города.
— О чём это вы целый вечер беседовали? — осведомился у него Демид Петрович.
— Да так… то то, то сё… Она премилая дама, такая интересная, живая… Elle cause si joliment. Чего ты у неё редко бываешь? Они скоро в Крутогорск переезжают.
— А! А ты будешь у них скоро?
— Да, я думаю, надобно съездить. Неловко как-то… Всё-таки приличного общества, не чета этим Коптевым.
— А девчонка-то какова? — подтолкнул его локтем Демид Петрович, подмигивая на Лиду своими сладострастными глазками.
— Прелесть! Смотреть опасно! — в восторге прошептал Овчинников.
— Ты взгляни в профиль… Оцени эти линии, этот бюст… В восемнадцать лет! Ведь это Юнона через три года. — У Овчинникова текли слюнки из червивого рта и подслеповатые глаза блестели скоромным маслом. — Гуси вы все лапчатые, сколько вас тут есть! — нагнулся к его уху Демид Петрович. — Не знаете, где раки зимуют! Вот посмотри, не я буду. если её в Крутогорске с первого же балу в церковь не поведут. Вот и будете облизываться, как проморгаете такой кусочек. Ведь это что — обнять да и умереть на месте! Вот это что, — шептал сладострастный старик.
На дипломатическом вечере сначала очень горячились, фразёр Ватрухин предлагал ехать секундантом к Коптеву, чтобы вызвать его на дуэль не только от имени Демида Петровича, но и от имени всех дворян Шишовского уезда.
— Вы оскорбили предводителя шишовского дворянства, и шишовское дворянство, почувствовав обиду в лице своего представителя, шлёт вам через меня свой вызов. С вами будет стреляться не Демид Петрович и не Семён Сергеевич, а целое дворянское сословие. Если вы убьёте меня старика, на меня встанут сыновья мои. Убейте и их, если у вас подымется рука.
Таково было начало вызова Коптеву, приготовленного на этот случай Ватрухиным. Собственно, весь план дуэли был выработан им исключительно с тою целью, чтобы иметь повод произнести кому-нибудь эти торжественные фразы. Но так как ещё в самом начале вечера он их сообщил предводительским гостям тем же патетическим и грозным тоном, каким собирался сообщить Коптеву, и, стало быть, вполне достиг своей истинной цели, то вместе с этим исчезло само собою и побуждение продолжать дольше небезопасную игру. Семён Сергеевич был столь же мирного нрава как и Демид Петрович, и вся его публика, поэтому, побравировав за чайным столом, в спасительном отдалении от врага, почтенная компания почла исполненным свой долг чести и, не теряя золотого времени, уселась за преферанс. Демида Петровича убеждали не сопротивляться желанию оппозиции и дозволить баллотировку. Рассчитывали, что во всяком случае оппозиция не возьмёт перевеса и что утром успеют отбить от ней Лаптева и ещё кой-кого. На Коптева мало сердились, тонкие политики считали его подставным, несмотря на всю его грубость. Всем орудовал, разумеется, Суровцов.
— Заметили ли вы, что он молчал всё время? Натравил этого медведя, а сам в стороне. Вот это-то и есть настоящий иезуит. О, он очень опасен, против него надо принять серьёзные меры. Не той собаки бойся, что лает, а той, что кусает молча. Суровцов — отчаянный красный и коварен, как Макиавелли, его нечего щадить. Посмотрите, как он в один день забрал всех в руки: двадцать два чёрных предводительскому кандидату! Когда это слыхано? В сущности, это возбуждение одного сословия против другого. Ведь, не забудьте, все крестьяне были на его стороне, крестьяне, купцы и Жуковы! Как хотите, а это знаменательно. Поднять все злые инстинкты масс против дворянства! Начинается всегда так. И кто же предаёт дворянство? Сын честного столбового дворянина, сам дворянин! Вот к какому гибельному направлению умов ведёт это хвалёное современное образование: воспитывает предателей и возмутителей!
В то время, как дипломаты предводительской партии так решительно трактовали Суровцова, бедный Суровцов, не подозревая ни своего макиавеллизма, ни своего грандиозного значения в местной политике, а просто-напросто наскучив бесплодною болтовнёю и шумом, отнявшим у него целое утро, с истинным наслаждением шагал в своём парусиновом пальто, с ружьём и собакою, по дубовым кустам пригородных оврагов, отыскивая пролётного вальдшнепа. Напрасно Трофим Иванович отыскивал его по целому городу. Ему хотелось посоветоваться с Суровцовым насчёт письма, которым он хотел послать Каншину вызов на дуэль. Трофим Иванович чувствовал свою безграмотность и не хотел осрамить себя документальным доказательством её. За неотысканием профессора пришлось удовлетвориться своим же братом, и Трофим Иванович велел ехать к Таранову.
Тот был в очень мрачном настроении духа, не доспав своего обычного послеобеденного времени, да и вообще относился враждебно ко всякой местной политике. Он выслушал проект письма, угрюмо зевая во весь рот, неистово почёсываясь обеими пятернями и упорно уставившись в пол.
— Ну как думаешь, ничего? — спросил, немножко смутившись, Коптев.
Таранов не отвечал, и только со злобным состраданием качая головой, продолжал смотреть на половицы.
— Скажи ж что-нибудь? Хорошо или нет? Чего уставился? — сказал Трофим Иванович после бесплодного выжидания.
Таранов поднял на него сердитые глаза, не переставая укоризненно качать головой.
— И тебе не стыдно, старому дураку? — спросил он серьёзно.
Трофим Иванович совершенно растерялся.
— Чего стыдно? Не прощать же ему! Он знай, с кем дело имеет, — заговорил он, разгорячая сам себя, но внутренно сбитый с позиции.
— Дурак, дурак! Одурел на старости лет! — продолжал размышлять Таранов, смотря прямо в глаза Коптеву.
— Ну чего ругаешься? Скажи что-нибудь толком! Заладил одно…
— Да что говорить? Говорить-то нечего! Взять его да разорвать пополам. — С этими словами Таранов взял из рук Трофима Ивановича его кровожадное послание и стал спокойно рвать его на кусочки. — Вот и делу всему конец! — приговаривал он, словно повеселев. — Ведь у тебя дочери невесты, что тебе в студенты-то играть! Какую ещё там дипломатию затеял? Ну, поругались и разошлись, и чёрт с ним! И нечего канители заводить. Всё это одно шутовство. Меттернихи, подумаешь, какие… Плюнуть на вас на всех, да и уехать к себе на печь! Право, дело ладнее будет!
Таким образом и второй план дуэли окончился так же невинно, как и первый.
Однако этого было достаточно, чтобы по городу Шишам даже калачники рассказывали друг другу, как пересухинский мировой подрался с дворянским ‘преизводителем’. На другое утро на скамьях публики была давка, какой не было даже в недавний приезд Карла Заумана, ‘фокусника, магика и волшебника его величества шаха персидского’. Даже Глашенька, опоздавшая всего на десять минут, нашла своё место занятым, и с величественным негодованием измерив с ног до головы дерзкого похитителя её прав, поместилась на крайнем стуле около входа, — месте, нисколько не согласовавшемся ни с её призванием, ни с её любопытством.
Суровцов чувствовал себя весьма скверно, неожиданно увидев себя героем булавочной войны и межою озлобленных самолюбий. Он смалодушествовал и стал проситься на свободу у Коптева, затеявшего всё дело. Но теперь ничего нельзя было сделать, не оскорбив своих сторонников. Даже Таранов слышать об этом не хотел, а Зосима Фаддеич суть не прослезился, уговаривая Суровцова ‘не покидать их в их сиротстве’. Подъехало ещё человек пять новых гласных, ничего не знавших, а из предводительских не явилось человек три. Вышло, что Суровцову положили двадцать семь белых, двадцать чёрных. Коптев, не кланявшийся Каншину, громко выражал своё ликование. Партия предводителя была поражена, как громом. Никто не догадался предупредить вновь приезжих, никто не вспомнил об отсутствующих. Перевес голосов был так резок, что Демид Петрович не мог перенести этого оскорбления. Дрожащим от волнения голосом, со слезами на глазах он обратился к собранию:
— Благодарю вас, господа! Теперь я вижу, чем увенчались мои неусыпные шестилетние труды на пользу общества. Господа, я не заслужил такой глубокой обиды… Вы посрамили мой дворянский мундир, который я с честью носил столько лет… я никогда не забуду этого, господа… никогда… не считаю себя вправе тотчас же сложить с себя своё звание, скрепя сердце, я должен нести свою обязанность до выборов. Они близки, осталось только два месяца. Прошу вас, господа, искать себе другого предводителя… Каншин не желает быть предводителем, над которым смеются, которого слово не ставят ни во что… Ещё раз благодарю вас, господа, за награду моих трудов!
Последнее слово Демид Петрович произнёс, захлёбываясь и капая слезами. Поднялась необычайная суматоха. Все теснились наперерыв к предводителю заверять его в своём глубоком уважении и беспредельной благодарности. Гласные из крестьян выходили из себя, хором выкрикивая Демиду Петровичу разные пожелания и приветы, перетаптываясь на одном месте коваными сапогами и низко кланяясь. Зосима Фаддеич читал ему своим злоухищрённым языком нечто вроде акафиста угоднику, шум и гам наполняли залу. Ватрухин говорил спичи один одушевлённее другого, один торжественнее другого, хотя кроме его самого, никто из не мог слышать, даже сам Демид Петрович. На креслах плакала m-me Каншина, а с Евочкой сделалось дурно и её увели в другую комнату. Глашенька, с своей стороны, сочла это смешною и жалкою комедиею, которою никого не проведёшь, и объявила об этом Баночкину, кстати заметив ему, что подобные сцены меньше всего идут особе такого почтенного возраста, как Евгения Демидовна, почему-то величающая себя чересчур уже детским именем Евочки. Суровцову была чрезвычайно неприятна эта глупая история. Только он и Коптев не подошли извиняться к предводителю.
Воспользовавшись взрывом общественного раскаяния, Ватрухин потребовал слова. Всё разом затихло.
— Господа! — сказал Ватрухин грустным, но величественным голосом. — Минуту тому назад порыв сердечного влечения и душевной благодарности к тому, кого нечего вам называть, соединил нас всех, сейчас только разъединённых. Мы торжественно заявили наше глубокое уважение маститому представителю дворянства, опытная рука которого шесть лет держит с честью общественные судьбы нашего уезда. Господа, пусть это святое чувство не погаснет втуне, ознаменуем его актом благотворительности, который вместе с тем будет и актом высшей справедливости, как единодушное признание общественных заслуг всем нам дорогого человека. Я имею честь предложить вам, господа, учредить на счёт сумм уездного земского сбора на вечные времена пять стипендий по триста рублей каждая, для воспитания в гимназии, а впоследствии в университете, бедных детей из местных жителей, с наименованием их стипендиатами статского советника Демида Петровича Каншина.
— Учредить стипендии, учредить! Отлично! — закричали со всех сторон. Мужики не поняли хорошенько, о чём идёт дело, и хотя смутились цифрами ‘по триста рублей каждая’, однако дружно подхватили общий крик: ‘учредить, учредить!’ и с заискивающими улыбками кланялись в сторону предводителя.
Демид Петрович расцвёл меланхолическою улыбкою и благодарил собрание, молча приложив руку к сердцу, давая понять скорбным выражением лица, что от избытка чувств он не может изобразить словами своей признательности. Впрочем, в общем шуме и крике все были уверены, что Каншин отвечал что-то. Ватрухин, с победоносным лицом, с сознанием всей важности долга, на нём лежащего, ходил в толпе гласных и приглашал подписываться к адресу на имя Демида Петровича, в котором, среди потоков красноречия, заранее было прописано устройство пяти стипендий. Все подписывали с необыкновенной торопливостью, не читая адреса. M-me Каншина уже отняла платок от глаз и теперь сияла улыбкою благополучия. Вся публика смотрела на неё, и Демид Петрович опять видел себя владыкою общественного мнения и героем дня.
В тот же день к губернатору в Крутогорск были посланы оба избирательные списка — Овчинникова и Суровцова, к представлению было приложено официальное письмо шишовского представителя такого содержания:
‘Представляя вашему превосходительству избирательные списки на должность председателя шишовской земской управы, не считаю возможным скрыть от вашего превосходительства, что кандидат, случайно соединивший на себе большинство избирательных шаров, к сожалению, не соединяет других условий, более существенных. Мне известно из достоверного источника, что г. Суровцов должен был оставить место профессора в университете по причинам, которые не вполне рекомендуют его нравственное направление, и если я прибавлю к этому, что два года, проведённых им в Шишовском уезде, вполне доказали мне всю основательность этих слухов, то ваше превосходительство, без сомнения, изволите усмотреть в этом достаточный повод к тому, дабы не стеснять ваших собственных мероприятий относительно утверждения председателем шишовской земской управы того из двух представляемых при сём кандидатов, коего ваше превосходительство сочтёте наиболее пригодным к поддержанию в обществе спокойствия и порядка’.
Другое письмо, более пространное, менее официальное, было тогда же послано к правителю канцелярии.
Демид Петрович сберегал это оружие на случай последней крайности и теперь решился выдвинуть его. Он сильно уповал на его действие.
Только Ватрухин, Волков и Протасьев знали о письме и участвовали в его редакции. Овчинникову не сказали о нём ни слова. У Демида Петровича кривился рот от удовольствия, когда он представлял себе, какой эффект произведёт на всё собрание, особенно на этого иезуита и на грубача Коптева, неожиданное объявление об утверждении председателем Овчинникова! Лучшей мести он не желал и выдумать не мог. ‘Что, выбрали? Утрите-ка нос сперва!’ — говорил он себе, заранее торжествуя победу.
Демид Петрович совершенно ошибался, если думал, что в шишовском земском собрании исчез неизвестно куда престиж его предводительского сана и что власть его в уезде окончательно пошатнута. Ничуть не бывало. Неудачей баллотировки он более всего обязан был разным случайностям и в изрядной-таки степени общему нерасположению гласных к его глупому и надменному племяннику. Но на что решались под тёмной прикрышкой зелёного сукна, о том не смели и подумать на глазах людей, перед лицом самого Демида Петровича. Уж в деле адреса это обнаружилось совершенно ясно. Коптевской партии как не было! Только Жуков, Суровцов да Коптев не подписались на нём. Таранов прямо объявил, что он не намерен заводить школярства и устраивать оппозиции, что ему не из чего попусту ссориться с предводителем и что он готов подписать адрес хоть китайскому богдыхану, лишь бы скорее отвязались от него.
Через неделю пришло от губернатора утверждение Суровцова. К нему было приложено конфиденциальное письмо правителя губернской канцелярии, который уведомлял, что ввиду такой-то статьи положения о земских учреждениях, несмотря на всё своё желание, его превосходительство г. начальник губернии не мог удовлетворить просьбы Демида Петровича.

Нянина клетка

Никому осень не принесла такого горя, как Алёше. Дёмка был рассчитан. Срок его найма кончился, и за ним в Спасы приехал Степан, дворник. Дёмка торжествовал, усаживаясь в телегу рядом с отцом, в новых больших сапогах и совершенно новом суконном армяке с необыкновенно длинными рукавами. Армяк и сапоги были по выговору заработаны Дёмкой пятимесячными трудами в звании подпаска. В первый раз в жизни он чувствовал на своих плечах плоды собственного заработка и не мог скрыть переполнявшего его чувства гордости. Об Алёше Дёмка совсем не думал. Алёша тайком подарил ему на прощанье таких вещей, которые вовсе не были нужны Дёмке, и во время сборов Степана стоял, спрятавшись за наружной дверью девичьего крыльца, обливаясь слезами. Ему казалось, что из Спасов увозят его собственную смелость, силу и веселье. Вот тронулась Степанова телега по глубоким колеям грязного проулка, Дёмка кричал что-то рабочим, со смехом провожавших его из скотной избы.
— Ишь ты, чижик! Нарядился, словно дед! Чего грибом уселся? Это он по невесту собрался, — шутили ему вслед.
Но в сторону хором, к двери, за которой рыдал Алёша, Дёмка не обернулся ни разу. Он уже весь был на своём родном постоялом дворе, загадывал, как вырос его чёрный бычок, как ему обрадуется цепная сука, каких орехов наберёт он в лесном овраге завтра с ребятами.
— Прощай, Дёмка! — крикнул сквозь слёзы Алёша тонким и слабым голосом, невольно высовывая из-за двери мокрые глаза. Но кованая телега стучала и гремела, и Дёмка ничего не слыхал.
Мисс Гук была чрезвычайно недовольна в этот день рассеянностью Алёши, и оставила его вечером без чаю. Когда все пили чай, Алёша сидел один в тёмном углу и более страстно, чем когда-нибудь, вспоминал своё братство с Дёмкой и таинственные, очаровательные странствования с ним по камышам.
— Alexis делается в деревне всё более и более диким. Его необходимо отдать в казённое заведенье, — решительно сообщила Татьяне Сергеевне мисс Гук.
— Ах да, милая мисс, я давно замечаю в нём какой-то мизантропизм, — с грустным вздохом созналась генеральша. — Ума не приложу, куда поместить бедного мальчика. Ему необходим более мужской надзор, я это чувствую…
Из всех жителей спасского дома у Алёши теперь остался один друг сердца — старая его няня Афанасьевна. Только с ней он говорил вполне откровенно, ей верил и её любил. Добрая, глуповатая старушка, высохшая, как страстн&agrave,я верба за иконою, была ещё нянькою старого генерала, и потом, по преемству, стала няней всех его детей по очереди. Хотя Алёшу увезли от неё в Петербург четырёх лет и он почти совсем забыл свою няню, но сама старушка ежедневно со вздохом и слезами поминала своего меньшого выхоженца в течение всех долгих лет его петербургской жизни, и когда Алёша возвратился в Спасы четырнадцатилетним мальчиком, она встретила его теми же ласками, теми же сказками, как в былые годы, не веря ни его возрасту, ни его новым потребностям.
Алёша сразу вспомнил няню и сразу её полюбил. Прежде всего он полюбил её за то, что няня с первого же дня возненавидела ‘Кукшу’. ‘Были у нас завсегда губернанки и при старом барине, и француженки, и немки, а такой ехидны никогда не бывало, — поясняла няня Алёше. — Она и на человека хрещёного не похожа, слова одного по-людски не скажет, ходит, как обмор страшный или истукан турецкий, да только знай гложет ребёнка, знай гложет. Кикимора заморская, прости Господи!’
Няня Афанасьевна была необыкновенно смирна и уживчива. Никогда народ не слыхал от неё обидного слова, никогда ни с кем она не заводила никакой истории. Но с приездом ‘Кукши’ богомольная и кроткая няня просто взбеленилась. Терпела, терпела и наконец не выдержала. Случилось что мисс Гук взялась, по обычаю, пилить Алёшу за его утреннюю вылазку из дома, Афанасьевна сидела тут же на стуле в детской, вязала чулок и своими полуслепыми слезящимися глазами молча следила, как бегали спицы. Вдруг её руки, сухие и тёмные, как мощи, задрожали, чулок со спицами упал на пол, и старый подбородок затрясся, как в лихорадке. Но встать с места старушка не могла, хотя и пыталась.
— Да положить мне лучше голову во сыру землю, чем видеть обиду своему детищу! — завопила она не своим голосом. — Что это ты над робёнком взаправду юродничать вздумала? Али на тебя, наёмщицу, и управы нет? Что ты кругом его душеньки, как змея подколодная, обвилась? Что ты его, ехидна, соком сосёшь? Не на то я свово робёнка день и ночь выхаживала, куска не доедала, чтоб каждой проходимке заморской над ним ломаться. Уйди ты от него, постылая! Слышь, уйди! Я не посмотрю, что ты барыню нашу обошла, глаза обморочила. Даром старая, я те все твои бельмы немецкие выцарапаю, коли от мово Алёши не отступишься! Слышь, отступись! Не заедай его, уж и то домаяла, в чём только душка держится.
Алёша при этой неожиданной выходке с громким плачем упал в колени няни. А мисс Гук так испугалась и удивилась этому внезапному бешеному нападению тихой старухи, что поспешно ушла из комнаты и даже не решилась пожаловаться генеральше.
С тех пор её нога не была в детской и она проходила мимо няни, словно не видела её. Алёша же с этого случая весь предался няне.
Нянина педагогия была очень проста. Она была убеждена, что ‘робёнку’ нужно делать всё, что ему по душеньке, и что ‘нудить робёнка’ грешно и вредно. Под эти два правила она подводила все свои поступки. Бывало, Алёша пожалуется, что живот болит, — дадут ему слабительного, посадят на диету, запрут в тёплой комнате. Няне станет жалко ребёнка, что его немка томит попусту, пойдёт в свою клетку и принесёт ему под фартуком ситную лепёшку с творогом. ‘Скушай, родимец, на здоровье, это ничего, в еде никакой вреды нет, от хлеба сила, а без хлеба и здорового хвороба возьмёт’.
А то лежит Алёша в жару, на столике микстуры, миндальное молоко, голова в примочках, доктор строго приказал ничего не брать в рот, кроме цыплёнка и ложечки саги на мадере. Алёша мечется, квасу пить просит. Посидит, посидит при нём Афанасьевна, станет ей жалко ‘робёнка’, пойдёт и выпросит у ключницы троечку мочёных антоновских яблок со льда, а Алёше принесёт их в медном рукомойнике, будто воду. ‘На яблочка, откуси, Алёшечка, яблочко-то жар выпьет, от головы оттянет’ — советует она в то время, как воспалённый желудок Алёши жадно глотает холодную кислоту яблок.
Через няню Алёша мог доставать решительно всё, что ему запрещали. Няня иначе не считала бы себя его няней. ‘Мало их там мучают робёнка! С мальства-таки мальского за всякие книжки сажают, и за немецкие, и за французские, кому же и побаловать робёнка, — говаривала она в ответ на укоризны Татьяны Сергеевны. — Губернанки, матушка, наше дитё не пожалеют, губернанка нонче здесь, а завтра ищи её, ей что чужое дитё? А нам, матушка, нужно самим своё дитё наблюдать. Долго ли робёнка заморить?’
‘Старуха, куда ж ты это Алёшу увела? — сердится иногда генеральша по жалобе мисс Гук. — Разве можно так ребёнка портить! Мисс Гук оставила его без гулянья за леность, а ты вытащила его гулять. Пожалуйста, не позволяй себе здесь распоряжаться, я вовсе не желаю, чтобы ты по-своему умничала’. — ‘Ничего, матушка, тут худого нет, робёнку погулять, — твёрдо отвечала в этих случаях Афанасьевна. — День-деньской за книжкой сидит, головка угорит. А что англичанка на Алёшечку злобствует, так ей, матушка, нам потакать нечего. Её волю дай, она его грызью сгрызёт. Она ему ненавистница’. — ‘Ну, ну, городи там вздор всякий, старая, ты уж, кажется, из ума совсем выжила, — недовольно останавливает её генеральша. — Я тебе раз навсегда говорю, не смей нарушать распоряжений мисс Гук. Чтоб это в последний раз, а то я ушлю тебя опять в твою избу’. — ‘Ну уж, сударыня, власть ваша! — ещё решительнее заявляет Афанасьевна. — А робёнка свово на съеденье Кукше не отдам! Нет, она у меня сперва подавится… Диву только, сударыня, мы все даёмся, что это вы на неё смотрите? Уж нонче не барыня-генеральша наша в доме хозяйка, а Кукша-англичанка! Что это она у вас с детьми-то вашими делает? Только в ступе не толчёт… Дети-то ваши, сударыня, а не англичанкины’. — ‘Ну, ну, пошла, пошла, старая дура! Начала опять свою дребедень!’ — крикнет Татьяна Сергеевна, в бессильном негодовании удаляясь от Афанасьевны.
Как-то летом Дёмка поймал в просе перепелиху с детками и подарил их Алёше. Алёша был вне себя от радости и только недоумевал, куда ему посадить своих птичек. Дёмка советовал выпросить у повара клетку, низенькую и тёмную, обтянутую холстом, правда, не особенно чистым, но зато настоящую перепелиную. Но когда клетку эту Алёша, сияя радостью, притащил в свою комнату и повесил на вбитый им гвоздь рядом с полированною рамкою, в которой красовалось расписание уроков, мисс Гук была возмущена до глубины души.
— У тебя, Alexis, вкусы настоящего уличного мальчишки! — с сдержанным отчаянием объявила ему мисс. — Все мои долголетние заботы сделать из тебя благовоспитанного молодого человека, gentleman’а в полном смысле, как понимают это слово у нас в Англии, не принесли никакого плода. Если это продолжится ещё месяца два, я складываю руки и совершенно отказываюсь от дальнейшей разработки твоего характера. Я сознаю, что эта великая неудача — наказание, ниспосланное мне Провидением, может быть, за мою слабость относительно тебя. Неудача эта будет меня мучить до гробовой доски… Но она заслужена, я сознаюсь в этом. Я была слишком снисходительна к твоим необузданным порывам. Теперь я убедилась, что ты не европейский ребёнок, а азиатский дикарь.
Никогда мисс Гук не говорила так долго и горячо. Татьяна Сергеевна была приведена для засвидетельствования поступка Алёши. Англичанка держала себя с грустною кротостью, как бы подавленная безнадёжностью. Татьяна Сергеевна ужаснулась при виде грязных тряпок и домодельных прутиков, которые Алёша называл клеткою и решился повесить в одной из комнат благовоспитанного спасского дома.
— Фуй, фуй, откуда это ты выцарапал такую отвратительную сальную штуку? — завопила Татьяна Сергеевна, скроив самую нескромную гримасу. — Можно ли таскать в дом всякую дрянь, которую ты видишь у деревенских мальчишек… Прикажите её сейчас же вынести отсюда, мисс Гук, сию же минуту!
— Мамаша… там мои перепёлки…
— Так вот что, мой друг: ты пересели своих перепёлок в зелёную клетку, что в кабинете твоего покойного пап&agrave,… Ты им дашь более приличную квартиру, — шутливо говорила Татьяна Сергеевна, желавшая обойтись ласково с Алёшей.
Алёша напрасно усиливался доказать, со слов Дёмки, что в узкой проволочной клетке, со всех сторон открытой свету, нельзя сажать перепёлок, Татьяна Сергеевна совершенно не верила его знакомству с обычаями птичьих пород, и считая его просьбы за обыкновенное упорство ребёнка, распорядилась о переселении Алёшиных перепёлок в кабинет, поручив при этом и уход за ними лакею Виктору. Алёше было позволено самому ставить в клетку блюдце с зерном и банку с водою, которые Виктор ежедневно должен был приготовлять и чистить для Алёшиных перепёлок.
— В этом дурного ничего нет, что ты хочешь иметь перепёлок, мой дружок, но нужно всё делать как следует, не производя беспорядка, — ласково объясняла Алёше Татьяна Сергеевна. — Не нужно мешать его вкусам, милая Нелли, — наставительно говорила она несколько минут спустя англичанке. — Знаете, мы, женщины, не всегда можем постигнуть, чего требует характер мужчины. Я даже очень рада, когда он привязывается к какому-нибудь безвредному занятию. Всё-таки это отвлекает его сколько-нибудь от мизантропического настроения духа, который в нём развивается. Ничего нет опаснее, как внутренняя пустота.
Одна из перепёлочек с тот же вечер издохла. Когда внесли свечи в кабинет, перепёлки в испуге начали биться об клетку, и одна из молодых пробила себе головку. На другой день перепёлок уже не было в зелёной клетке. Татьяна Сергеевна вспомнила о них случайно, дней через пять. Алёша сказал, что все они вылетели, потому что забыли закрыть дверцу. Но Алёша солгал. Перепёлки сидели в той же грязной поваровой клетке, только не в Алёшиной комнате, а в няниной клети.
Дружба Алёши с нянею необыкновенно усилилась через это обстоятельство. Няня была теперь словно в постоянном заговоре с Алёшей. Ежедневно два раза Алёша бегал в нянину клеть, иногда даже без неё, с её ключом, проведать и покормить свою охоту. Няня в глубине своего доброго сердца таяла от радости, чувствуя, как с каждым днём всё теснее вырастает связь между нею и её любимцем. У неё не было в жизни никакой другой радости, и она иногда плакала слезами счастия, сидя в своей полутёмной клети, на постели, сделанной из ракитовых сучьев, и любуясь на белокурую головку своего питомца, в увлечении возившегося с птицами. Когда уехал Дёмка и прекратились запретные утренние странствования Алёши, весь мир его помыслов сосредоточился на няниной клети. Там жили единственные существа, которых он любил, которых считал своими. Но эти беглые вылазки в нянино царство не могли производить на раздражённый дух Алёши того утешающего влияния, какое производило на него летом погружение в природу.
С наступлением осени Алёше сделалось особенно тяжело на душе. Все мучившие его сомнения, порывы, вопросы оставались по-прежнему неудовлетворёнными, чувство возраста говорило всё сильнее, стеснения домашнего порядка делались нестерпимее после свободы тёплого временя. Ненависть к людям, с которыми он жил и которых взгляды и вкусы были ему безусловно противны, сделалась теперь ещё настойчивее. Алёша не раз пробовал опереться духом на старую няню. Бывало, ляжет к ней головой на колени, закроет глаза и начинает расспрашивать обо всём: зачем мы живём, почему надо делать так, а не иначе, отчего то, отчего другое. Он всё думал, что няня может сказать ему что-нибудь совершенно новое, чего он ещё нигде не читал и ни от кого не слышал, и что будет гораздо вернее всего этого. Но няня ничего не могла ему сказать, кроме вздоров, которые заставляли его молча улыбаться. ‘Ты грамотный, сколько книжек переучил, — скажет ему в заключение няня, — ты сам больше моего знаешь. А я, дура, что знаю? Уж теперь ты меня, старую, поучи, а я послушаю’.
Нянины сказки Алёша, правда, слушал и иногда любил забываться ими, но весь этот мир народного вымысла был так наивно смешон и далёк от вопросов жизни, что Алёша просыпался от сказок с чувством нового раздражения. Ему было нужно совсем не то. Он жаждал не картин фантазии, а глубоко практического, ко всему применимого, всеобъясняющего начала. Он почему-то твёрдо верил, что где-то, у кого-то есть этот талисман, таинственное слово, которое стоит произнести, чтобы тьма разом осветилась, непонятное сделалось понятным, бесцельное узрело свою цель. Няня нередко давалась диву, что её Алёша пристаёт к ней с разными чудными вопросами, она сама не только не понимала их, но даже не могла вспомнить, чтобы кто-нибудь на её веку, что из господ, что из простого звания, когда-нибудь толковал о таких вещах, о которых постоянно твердил Алёша. А она видала разных письменных людей, попов и монахов. Афанасьевна стала, наконец, смекать, что Алёша испорчен, и заключила, что испортить его было некому, как ‘Кукше-англичанке’. Когда после этого Алёша заговаривал с няней на свою любимую тему, бедной старушке становилось жутко, словно в присутствии нечистой силы. Она чуть рукой не отмахивалась от непонятных и нечистых слов, которые с таким грустным выражением произносил её питомец. Ей чудилось, что эти напущенные, дурные слова живут внутри Алёши и сосут его сердце, как глисты. Оттого-то её Алёшечка так худеет и бледнеет с каждым днём. Старушка торопливо крестила закрытые веки Алёши и досадливо говорила ему:
— Не говори ты этих слов, Алёша, это ты не свои слова говоришь, а ‘его’ слова, нечистого духа. Это на тебя англичанка напустила. Перекрестись, родимец, да прочти ‘Да воскреснет Бог’ три раза, вот и пройдёт. От этой молитвы всякая нечистота отпадает. Она их огнём жжёт.
— Нет, бабуся! Этого никто на меня не напускал, — с грустною покорностью скажет Алёша, улыбаясь бледными губами и не открывая глаз. — Это я сам всё думаю. Ты когда-нибудь думаешь, бабуся?
— Зачем же ты думаешь, Алёшечка? — внушительною строгостью скажет Афанасьевна. — Не надо думать никогда. Как раз ум за разум зайдёт. И Бог этого не любит. Мне поп сказывал: больше нет греха, как дума. Коли, говорит, одолела тебя дума, значит, нечистый в тебе. Сейчас, говорит, твори молитву, подержи пост.
На Воздвиженье Татьяна Сергеевна с Лидочкой и всем детьми должна была ехать на именины к Каншиным. Алёша знал об этом накануне и решил притвориться больным. Ничего он не ненавидел так глубоко, как светские отношения и светское притворство. Татьяна Сергеевна сначала хотела остаться сама дома, послав к обеду Лиду с Борей и гувернанткой, но Алёша объяснил, что ночной жар у него почти совсем прошёл, что он чувствует себя только немного слабым. Решено было оставить его на попечение Афанасьевны.
Как только карета покатилась по проулку, Алёша уж был на ногах. Целый день свободы и покоя, ожидавший его впереди, был такою радостью для него! Он с особенным чувством целовал на прощание руку матери, обнял Лиду и даже почувствовал что-то доброе к мисс Гук. После путешествия с Дёмкой для него не было лучшего праздника, как отъезд родных. Главным мотивом Алёшиной радости было обещание няни, давно взятое с неё Алёшею, обедать с нею в клети. Для этого торжества ждалось только отъезда больших. Хотя Афанасьевну очень тревожило опасение, что барыня узнает о её проделке, да и сама она несколько возмущалась мыслию, как посадить барчука в мужицкой избе за мужицкий стол, однако не имела сил отказать убедительным просьбам Алёши. В двенадцать часов она пришла в хоромы и, не возбуждая подозрения горничных, увела Алёшу с собою, будто для гулянья. Клетка няни носила только звание клетки, потому что была выстроена среди других клеток дворовых, за людскими избами. В сущности же это была маленькая рубленая хатка, с небольшой печью, так что Афанасьевна могла проводить клети даже зимой по нескольку часов. Нянина клетка всегда была убрана очень опрятно: постель постлана чистая, земляной пол выметен, на столе белая скатерть, два сундука в порядке уставлены друг на дружку и прикрыты ковриком, а в маленьком трёхугольном шкапчике, прибитом в углу стены, хорошо перемытая чайная посуда, графинчики и разные другие вещи, попадавшиеся у всякого дворового. Против единственного окошечка висела клетка с перепёлками. Афанасьевна любила молиться Богу в своей клети, и перед её фольговыми иконами, украшенными сухими астрами из господского цветника, вербами и страстными свечками, почти постоянно горели лампадки.
Алёша чувствовал необыкновенным мир в душе, очутившись в этой тихой, полутёмной келейке, с своею доброю старушкой и своими милыми перепёлками. Варвара, племянница няни, имела клетку рядом с ней и считалась няниной наследницей, она-то варила ей в необходимых случаях, стирала на неё и помогала во всём. Варвара и теперь угощала няню с Алёшей, наварила им куриной похлёбки с салом, наварила большой горшок пшённой каши на молоке и вынесла из погребка творогу со сметаной.
— Чайку-то будешь пить, Алёшечка, я б самовар приказала наставить? — спросила няня, когда они кончали обедать.
— Непременно будем чай пить, бабуся, непременно, — говорил Алёша, которого приводила в восторг мысль, что он будет пить чай не из обычного голубого сервиза, за обычным круглым столом, а главное — не из ненавистных рук англичанки. Обедать и пить чай у бабуси — это сказка наяву. Никто в доме не знает, что он здесь, и повар Михайло готовит ему кушанье, не подозревая, что он давно покушал с гораздо большим аппетитом и удовольствием няниной пшённой каши на топлёном молоке.
— Варварушка, сбегай за самоваром к Ивлию Денисычу, да попроси угольков… Вздуй нам самоварчик, — распорядилась бабуся.
Только что Варвара стала возиться с принесённым от Ивлия нечищеным самоваром, раздувая огонь голенищами сапога своего Петрухи, как в дверь клети вошёл, сгибаясь, высокий и худой Ивлий.
— Будь здорова, бабка! — сказал он серьёзным голосом, перекрестившись сначала на иконы. — Ты ко мне за самоваром присылала, так пришёл к тебе чайку напиться, побалуй чайком меня, старика.
— Садись, батюшка, садись с Богом, — ласково ответила Афанасьевна. — Вот Варварушка самовар сейчас поставит, чайку тебе солью.
— Ишь ты, и барчонок тут у тебя! — удивился Ивлий, присаживаясь к столу. — Будь здрав, барчук! Хоть оно ты и не велик воробушек, а я должен тебе почтенье сделать, потому ты сын хозяйский, а я хозяину слуга. Так по писанию нужно, хозяев своих почитать и соблюдать добро их. чтобы не быть рабом нерадивым.
Алёша всегда смотрел на Ивлия с смутным чувством не то страха, не то благоговения. Он давно слышал, что Ивлий ведёт строгую жизнь, не есть мяса, не пьёт вина, не говорит дурных слов и читает по ночам святые книжки. Он знал, что и Татьяна Сергеевна и Иван Семёныч были необыкновенно довольны службою Ивлия, в амбарах и кладовых у него было постоянно всё чисто и на строгом счету, рабочих он подымал до зари с непобедимою настойчивостью и держал их в послушании. Алёшу не раз мучило любопытство поглядеть, что делает Ивлий в своей каморке, окно которой было как против окон Алёшиной комнаты. Часто вечерами скучающий Алёша входил в свою тёмную комнату и пристывал глазами к стеклу, вглядываясь в тёмную ночь. Вот пылают красным пожаром окна прачечной, где прачка Марина с своими двумя помощницами собирается бук бучить. В скотной едва мерцает ночник и скоро тухнет. Все огни тухнут рано, гораздо раньше, чем подадут ужин в доме. Только в каморке Ивлия, на углу длинных каменных служб, как глаз, долго горит среди ночи одинокий огонёк. ‘Что это он всё читает, и зачем это ему?’ — шевелилось в голове Алёши. Няня сообщала, что Ивлий ведёт святую жизнь, что он постник и богомолец, что в горнице его много толстых книг, тех самых, что попы в церкви читают, и что о наизусть знает все акафисты. ‘Как ни войдёшь, как ни войдёшь, — сочувственно вздыхала няня, — всё читает. Взденет это очки, зажжёт восковую свечку, и читает. С сальной свечкой никогда читать не станет. Сказку, говорит, можно с сальной свечкой читать, ничего, а божественное, говорить, с сальной свечкой грех читать, потому что сало из стервы, из дохлятины, а церковная свечка из чистого мёду пчелиного, в ней вонь медовая, Богу приятная, а в сале вонь поганая. Он ведь по божественному всё знает, что твой поп. Старый-то поп Матвей, может, и знает с его, ну, а новый-то, молодой Сидор, навряд до него дойдёт. То-то, Алёшечка, грамота до чего доводит! — с сокрушённым вздохом заканчивала Афанасьевна. — Грамота и в царство небесное проведёт, потому что грамотному всё известно, чему святые отцы нас учили и что по божественному писанию пишется, а без грамоты — что ночью в потёмках!’
Приход Ивлия разбудил в Алёше целый строй мыслей, давно в нём бродивших. Его уж не занимал более нянин чай. Чай потерял свою поэтическую прелесть, когда уединение было нарушено. Бледная старческая фигура Ивлия с жидкими седыми волосами и бородой, с глубокими морщинами на лице, с глазами, глядевшими строго и проницательно из-под нависших седых бровей, подавила воображение Алёши и совершенно овладела им. Нянина келья теперь приняла в его глазах другой вид. Что-то монашеское, грустное и тяжёлое проглянуло во всей обстановке: мертвенная чистота и неподвижность предметов, печальный полусвет, старческие фигуры в тёмных одеждах, обе на краю гроба…
— Это хорошо, старуха, что ты праздники чтишь, празднику лампадку засветила, — одобрил Ивлий, глядя на иконы. — Празднику честь, а душе твоей спасенье. Ты тут лампадку образу, а животворящий крест за тебя Господу молитву подаёт.
— Завсегда, батюшка, у меня празднику лампадка теплится, — отвечала Афанасьевна. — На последний грош маслица прикажу купить, а уж угодников Божиих не обижу. Сама не могу, больна когда слягу, Варваре своей прикажу, а уж всегда затеплю.
— Это ты как следует поступаешь, старуха. Оттого и в горницу твою войдёшь — душа радуется, что христианское жительство, благочестное. А по народу тебя завсегда хвалю. Про тебя худого сказать нечего: старуха ты безобидная, не пересудница, не замутиха, дурным словом не ругаешься. И о душе своей помнишь. Я ведь человека насквозь вижу, — заключил Ивлий, останавливая на Алёше суровый взгляд.
Алёша задрожал от этого неожиданно вперившегося в него взгляда. Ему показалось, что Ивлий действительно насквозь видит всё, что у него на душе, все его смутные, тёмные помыслы.
Ивлий не без намерения всматривался в Алёшу. Помолчав, не сводя с него глаз, несколько минут, старик сказал:
— Вот и тебя, барчонок, я всего вчистую вижу, словно ты передо мною на ладоньке лежишь! Я каждому человеку могу пределение его открыть, потому мне от Бога это дано за моё пощение. Только часа смертного открыть не могу, затем что в писании сказано: ‘не весте бо дня и часа, в он же сын человеческий приидет’.
— Разве кто-нибудь может знать будущее? — с робким сомнением и ещё более робкой усмешкой заметил Алёша.
— Кому Господь покажет, Создатель небесный, тот и может знать, — со строгою убедительностью подтвердил Ивлий. — А без Господа знать этого никто не может.
— Ох, ох, ох, — вздохнула, пригорюнившись, Афанасьевна, и слепые глаза её наполнились слезами. — Так-то вот и я грешная… Спать-то ложишься, ужасть берёт: ну, Господь смерточку пошлёт, не сподобившись святых тайн. Смерть нешто скажет тебе, когда придёт… Я, положим. и сорочку смертную себе сготовила, и на покрывала купила, и попу за похороны в бумажку отложила… Говорю так-то своей Варварушке: ну, Варварушка, как помру, отопри ты мой сундучок и вынь оттуда что следует, чтобы всё было честно, по закону христианскому, крещёному человеку не собакой издыхать…
Алёше всю душу коробило каким-то горьким и тяжёлым чувством от этого незнакомого ему могильного разговора. Чтобы свернуть на другой предмет, он спросил Ивлия, нерешительно улыбаясь:
— Ну, так если ты знаешь, скажи, что со мной будет?
Старик пристально смотрел на него и думал.
— И-и, Алёшечка! К чему это о судьбе своей загадывать? — встревожась, вступилась Афанасьевна. — Ничего из этого хорошего не будет. Только мечтанье на себя напустишь.
— Нет, бабка, ты его не смущай! — произнёс торжественно Ивлий. — Ты в этом деле ничего не можешь понимать, потому ты баба глупая и человек к тому же тёмный, божественному писанию не умеешь. А я тебе объявлю вот что: сей единый от малых будет взыскан от Господа, поселится в сердце его дух Божий, яко во храмине горней, и изгонит врага рода человеческого… потому, я вижу, алчет сей отрок не дьявольского брашна, а Господня.
Алёша сидел весь бледный, слушая эти пугавшие его и почти непонятные слова, в которых ему чудился зловещий смысл и которые казались ему ещё страшнее от глухого и вместе торжественного голоса Ивлия. Таким голосом, слышал он, читается глубоко ночью псалтырь по покойнике, среди больших церковных подсвечников, над гробом с белым покрывалом, из-под которого таинственно обрисовывается прикрытая им страшная фигура. Алёша странным образом никогда не останавливался мыслию на вопросах религии. Среди книг, которые он читал, ему даже случайно не попалось ни одной книги строго религиозного содержания. Он, конечно, учил катехизис и священную историю сначала у петербургского священника, потом у шишовского учителя, но относился к этим занятиям так же поверхностно, формально и безучастно, как относились к ним сами учителя. Почти все дети относятся холодно к официальному изучению Закона Божия по урокам и с проставлением отметок. Алёшу возили кой-когда и в церковь, первую неделю Великого поста заставляли причащаться, в Страстную субботу прикладываться к плащанице и вообще проделывать все обряды, которые публика обыкновенно проделывает. Но во всём этом было так мало связи с жизнью Алёши, столько случайности и машинальности, что Алёшина мысль, несмотря на всё возбуждение своё, никогда ясно не устремлялась за поисками в область верований. Алёша чувствовал, что эта область для него темна, как ночь, и вместе с тем инстинктивно боялся её, как ночи. Религия, церковь были нераздельны в его воображении с мыслию о смерти.
— Вижу я, нет покою у тебя на душе и нет здравия в теле твоём, — продолжал между тем Ивлий после некоторого молчания. — А отчего нет? Оттого нет, что не тверда твоя вера. Утвердись — и покой обрящешь, даст Господь лику твоему благолепие и удам твоим силу.
— Какая вера? — шептал Алёша, отдаваясь подавляющим его впечатлениям.
— Вера какая? А та самая, в которую ты крещён. Знаешь ты, в чью веру крещён, али не знаешь? — грозно и громко спрашивал Ивлий.
— Конечно, знаю… В православную, в греко-восточную, — старался оправиться Алёша, совсем забывший, что перед ним сидит ключник Ивлий Денисов, и грезя, что он на суде неумолимого ветхозаветного пророка.
— То-то православную, — перебил опять Ивлий. — В Христову веру ты крещён, вот в какую! Крещён крестом Христовым, Христу и служи, а не миру. Знаешь, как угодники Божии Христу служили?
— Угодники? Я знаю многих угодников… Николай угодник, Митрофан угодник… а как они Христу служили, я не знаю, мне никто не говорил, — отвечал Алёша.
— Наставники твои не пастыри добрые, а наёмщики лукавые, коли они тебя тому не научили, как душу свою спасти, — сказал Ивлий. — Мирское поминали, а небесном не помышляли. Хочешь, возьми у меня книжку преподобного Макария Саровского житие. От сей книжки большую благодать и веры утвержденье получишь. Будет тебе сладка паче мёду… У меня ведь всякие книжки есть. Тех книжек ты у другого не найдёшь, потому собирал я их своей душе на спасенье, от древних благочестивых людей, что и в живых давно нет, по разным странам, по разным городам… Такие есть дивные, что самого великого грешника в кротость приведут. Несть им цены… Ангельские писания, а не человеческие.
— А как жил преподобный Макарий? — тихо спросил Алёша. — Давно он жил?
— В Саровской пустыне он жил, в лесах дремучих. Презрел богатство и утехи чрева, ходил наг и бос, терпел хлад зимний и зной летний, пил воду с креста, ел кору сухую, день целый трудился в поте лица, а ночь всю Богу молился. Вот как жил Макарий святой, так и нам указал жить, по своему подобию. Сила нечистая его два раза вихрем уносила, злые воры его убивали, а Господь его невидимо хранил, своего молитвенника. Ты эту книжку прочти, тебе я дам, потому вижу, что Божий человек, а не мирской.
Алёша бессознательно глотал нянин чай, уставясь встревоженными глазами в суровые глаза старика.
— Ишь ведь как! — вздохнула няня. — Он-то, наш батюшка, тяготы на себя какие принимал, а мы грешные и в храм Божий на своём селе в праздник сходить за великий труд почитаем.
— От лени и от объеденья, — строго пояснил Ивлий. — Мирской человек чреву своему служит, а не душу спасает. Коли бы памятовал человек завсегда муки геенские, грешникам уготованные, то отвергся бы мира и прилепился к Христу. А человек этого не помятует, потому князь власти воздушной по миру аки лев рыщет, иский кого уловити, ну и мутит человека, рассеянье на него посылает. Читал ты о хождении по мытарствам Федоры праведной? Я знаю, что не читал. Матерь твоя больших чинов и званья большого, против всех тутошних помещиц, говорить нечего, а ума в ней мало, что детище своё родное сиде некрещёной препоручила. Разве немки во Христа веруют? Немки тебя ко Христу не приведут, а приведут к диаволу.
— Известно, басурманки! — вздохнула сочувственно Афанасьевна. — Что немец, что жид — всё одно, все по-собачьи лопочут.
— Ужасы неизглаголанные сподобилась видеть Федора праведная, — продолжал между тем Ивлий. — Жупел клокочущий и сковороды раскалённые, и скрежет зубовный, хулы изрыгатели на крючья за язык повешены, плотоугодники чревом ненасытным вечному мразу преданы, а диаволы во образе эфиопов чёрных, аки повапленные, когтями своими проклятыми разрывают тело грешных человеков. Смута на разум находит и трепет на сердце, когда о хожденьи Федоры праведной даже в книжке читаешь, во плоти находясь, а не только сам воочию узришь, тлен земной покинувши…
Алёша уже давно не смотрел на Ивлия, блюдечко с чаем давно зашаталось в его дрожащей руке, и он сидел теперь, оставив свой чай, прижавшись к няниному плечу. Словно тяжкий кошмар налёг на его грудь, и ему грезилось, что перед ним страшный седой колдун выпускает на него вместо слов тучи страшилищ.
— И как помянешь, — продолжал Ивлий, уже ни на кого не смотря и разговаривая словно сам с собою, — как помянешь грехи свои несчётные, блуд и срамные речи, и человекоугодие, и чревоугодие, и заповедей Господних поношенье, сердца своего злобу и корысть, ближнего осужденье, нищего забвенье, сирого оставленье…
— Ох-ох-ох! — стонала Афансьевна, безнадёжно качая трясущейся старой головой и проливая горькие слёзы в угол своего коврового платка.
— …И возьмёт тебя трепет неисходный, — продолжал Ивлий. — И праведному трудно спастись, ‘кольми паче грешнику’, сказано в ‘Апостоле’. Вопросит тебя на страшному суде Господнем праведный Судия — и не обретешь ответа, яго нагой не обретает одеянья. И скажет тебе Судия: сии, праведные, на земле страдали Христа ради, тем бо я уготовил царство небесное, а сии, грешницы, на земле жили в веселье, плотоугодии и праздности, Христа позабывши, — тех бо я уготовал диаволу на мучение вечное. Ох, страшная тьма кромешная, иде же червь не усыпает и огнь не угасает! — вдруг заключил Ивлий, сам переполняясь ужаса и порывисто вставая с места. — Пойду помолюсь, прочитаю акафист Богородице, а то трудно сделалось душеньке.
Он три раза перекрестился на иконы, шепча молитву, и пошёл к двери.
— Спасибо, старуха, за твоё угощенье. Будь здорова, будь и ты здрав, барчук. Ужо помолюсь за тебя Алексею человеку Божьему. Он те милость пошлёт, — сказал Ивлий, сгибаясь своей высокой фигурой в низенькую дверь клети.

Молотьба

— Пойдёмте на гумно, mesdames, — говорила Лида, — мама говорит, нынче станут пшеницу молотить. Теперь сухо, отлично погулять… Мамочка, пойдёшь с нами?
— Непременно, непременно пойду! — серьёзно отвечала генеральша. — Я ведь, mesdames, даром что петербургская барыня, люблю во всё сама вникнуть. Наш милейший Иван Семёнович преспособный человек, я это признаю в нём и вполне ему доверяю, а всё, по русской пословице, ‘хозяйский глазок — смотрок’, — прибавила Татьяна Сергеевна с лукавым подмигиваньем.
— Мама, а можно не одеваться? Без шляпок идти? — перебила её Лида. — Варя, Надя, берите зонтики, идёмте… Alexis, где ты? Хочешь с нами гулять?
Надя с сёстрами была в это утро в гостях у Лиды. Девицы шумною и яркою толпою высыпали на двор, поджидая Татьяну Сергеевну. Алёша тоже был с ними.
— Будемте кататься с соломы, mesdames! — весёлым шёпотом уведомляла всех Лида. — Вы катались когда-нибудь с соломы?
— О, мы постоянно катаемся с соломы! — отвечала Надя с увлечением. — Только у нас ключник Михей большой ворчун: как увидит, что мы катаемся, сейчас начинает браниться. Говорит, омёты обиваем.
— О, наш ключник тоже ужасный ворчун, я его терпеть не могу, — подхватила Лида. — Смотрит каким-то инквизитором… Знаете, это во всеобщей истории были инквизиторы. Ведь вы учили всеобщую историю? Такой странный… всё лампадки зажигает и читает псалтырь в очках. Я его ужасно боюсь… А всё-таки никогда не слушаюсь и всегда катаюсь с соломы, — заключила Лида с звонким хохотом.
Татьяна Сергеевна вышла в шляпке, перчатках и бурнусе, опираясь на зонтик с тростью, она едва поспевала своим тучным задыхающимся телом за проворною беготнёю девиц, которые всю дорогу шептались, смеялись и весело болтали. Только один Алёша шёл около неё задумчивый и молчаливый, внимательно вслушиваясь в болтовню девиц.
— Ну ты мой отшельник, — обратилась к нему Татьяна Сергеевна с необычною ласкою. — Что ж ты не бегаешь и не играешь с моими птичками? Nadine, вы ему ближе всех под пару, что вы его не расшевелите… Такая хорошенькая и молоденькая, да ещё кузина, должна мёртвого развеселить. Как ты думаешь об этом, Alexis?
Алёша покраснел до ушей и до белков глаз и растерянно облизывался, усиливаясь улыбнуться.
— Нет, ma tante, я ничего не могу с ним сделать, — с серьёзным сожалением отвечала Надя. — Я уж приставала, приставала к нему, стыдила его, что он такой нелюдимый, он меня не хочет слушать. Он меня, кажется, считает глупой девочкой и больше ничего, — добавила она с доброй улыбкой.
— Вот ещё! — вспыхнул Алёша, окончательно сконфуженный. — Никогда я вас не считаю… Разве я могу вас считать? Вы сами знаете, что это неправда… Зачем же вы говорите?
— Mesdames, вы знаете, что он мне ежедневно читает мораль, как дурно наряжаться, и советует поступить в сёстры милосердия, — беспечно хохотала Лида.
— Ты всё лжёшь, Лида, — с досадой отговаривался Алёша. — Я тебе никогда этого не советовал. А конечно, противно смотреть, как взрослая девушка только и возится, что с ленточками да кружевцами.
— Ох, Господи! Как мы разгневались, — продолжала Лида тем же шутливым тоном. — И наш философ умеет гневаться… Ведь правда, mesdames, философ должен быть всегда спокоен и вежлив, особенно с девицами… Слышите ли, monsieur Alexis? — дополнила Лида, лукаво смеясь.
— Я ничего не слушаю, что ты врёшь, и прошу тебя не обращаться ко мне! — решительно отвечал Алёша.
— Mon cher, ты бы хоть поцеремонился немного в своих выражениях при матери и при посторонних девушках! — с внушительным неодобрением заметила Татьяна Сергеевна. — Я начитаю замечать, что твоя нелюдимость обращается в какую-то дикость и ты совершенно теряешь манеры ребёнка хорошего дома. Всё это очень хорошо, все там твои мечтания и увлечения, но всему есть время и границы. Сестра из участия к тебе старается отвлечь тебя от твоих странностей, а ты отвечаешь ей дерзостями, которые не употребляются в порядочном доме. Всё это может идти какому-нибудь Дёмке, в котором, кажется, ты видишь свой идеал, но никак не тебе. Благодаря Бога, ты получил не такое воспитание, чтобы подражать мужичонкам.
Алёша не отвечал ни слова и шёл молча, понурившись. На гумне была целая война. Новая огромная рига, так не вовремя затеянная Иваном Семёновичем, была, наконец, отстроена, четырёхконная американская молотилка поставлена и пущена. Сквозь шесть настежь отворённых ворот риги выносились клубы пыли, шум и грохот. В полутьме, сквозь едкую пыль, неясно мелькали потные лошади и соломенными пучками при ушах, тяжко, но дружно ворочавшие огромное скрипучее колесо привода. Мальчишки, сидевшие на водилах, орали на лошадей и махали хворостинами изо всех своих силёнок. Колёса и блоки вертелись с глухим гулом, ремни сновали, железные зубья барабана щёлкали и мелькали с неуловимою быстротой. Весь зад риги был завален снопами, усиливавшими темноту, высокий работник, почерневший от пыли, с головой, перевязанной платком, сильными и частыми взмахами совал в барабан тяжёлые снопы, которые бабы подносили ему сзади. Туча пыли, зерна, хоботьёв, перебитой соломы вытаскивала с другой стороны из разинутой железной пасти, обдавая собою кучу баб, проворно разгребавших солому. Точно ненасытное зубастое чудовище безостановочно пожирало и выплёвывало снопы за снопами.
— Гони, гони жёстче! — отчаянно покрикивал на погонщиков рослый задавальщик, обливаясь грязным потом, и его пронзительный, на версту слышный свист покрывал на мгновенье шум колёс и крики мальчишек.
— Погоняй, не зевай! Не рви рывом, бери вагом! — поддерживал его хриплый, но властительный голос ключника Ивлия. И лошади, и бабы рвались из сил, ходенем ходили грабли, торопливо отгребая кучи соломы, ежеминутно выраставшие пред зевом барабана.
Худощавая, но завзятая маленькая бабёнка, перегнувшись вдвое, залепляемая, будто дробью, тучами вылетавшего зерна и пыли, работала под самым барабаном, снуя, как юла, проворными граблями. Штук шесть других баб перехватывали от неё солому, взбивали и ворошили её, проскребали невеяное зерно, отгребали его в кучу. Две молодки в башмаках и цветных платьях, стоявшие с носилками в воротах риги, в стороне от пыли, едва успевали относить солому в омёт.
— Ну, ну, бабы! — ободрил Ивлий, переходя от одних к другим. — Раструсывай хорошенько, не тащи волоком!
На двух токах шла такая же ожесточённая война цепами, там били гречиху. Народу согнали гибель, чтобы разом покончить с молотьбой. Саянки в клетчатых понёвах, однодворки в миткалевых рубашках и монистах, господские в красных суконных сарафанах и замашних рубашках, — все были нагнаны на токи. Разбив копны по просторному току в десять верёвок, разноцветная и разноголосая толпа баб переливалась по очереди от одного края тока к другому. Высоко взмахивали в воздухе десятки цепов с мотающимися билами, высоко взлетали туда же тучи зерна и хоботьёв и дождём сыпались сверху. Будто крупною дробью частили цепы по сухому току. С этим глухим и сухим стуком сливался в один сплошной гул безостановочный говор и смех молотильщиц, разносившийся словно с базарной площади в воскресный день, далеко кругом.
Суровая рябая фигура старосты Тимофея, в новом синем армяке, как подобает старосте, в высокой поярковой шапке, с длинной палкою в руке — мужицким символом почёта и власти — распоряжалась на току. Сколько ни заговаривали с ним весёлые молодки, как ни пытались втянуть его в неумолчную бабью перепалку, не поддавалась бабьим увёрткам каменная натура Тимофея.
— Ну вы, сороки, полно стрекотать… Бей жёстче! — покрикивал он в ответ на заигрыванье баб. — Части, части цепом.
— Эх, Тимофей Фёдорович! — кричала на весь ток Аспазия села Пересухи, весёлая и разбитная однодворка Фёкла, в кумачовом сарафане и алом платке с длинными концами на голове. — Что ты всё ‘но’ да ‘но’! ‘Но’-то мы давно слыхали, а ‘тпру’ что-то не слыхать.
— Ишь ты гладёна выискалась! — неодобрительно ответил Тимофей. — На таких кобылах возы в губернию возить, не то что гречиху молотить. Только глаза продрала, уж ‘тпру’ захотелось. Я те дам ‘тпру’! Видела вот эту орешину! — добавил Тимофей, легонько приподняв свою ореховую палочку.
— И что ты, Фёдорыч, такой-таки сердитый! — равнодушно продолжала Фёкла, не прерывая работы. — У меня, брат, у самой руки голодки, я вот слыхивала от людей, что и у орешинки два конца…
— Оба и обобью об тебя, об демона! Ты у меня на току не хозяйничай’! — грозился Тимофей.
— Девки! Должно, никто из вас не поласкал дядю старого, — весело обращалась между тем Фёкла к своим бабам. — Ишь он встал-то невесело, рычит что Серка цепной…
Тимофей уже был на другом конце тока и не слыхал любезностей Фёклы.
— Чего пристала, подумаешь, к человеку! — зацепила Фёклу старая хозяйка Ивана Мелентьева, сердитая баба низенького роста, чёрная, как арапка, и сухая, как копчёный сельдь. — У, беспутная! Он-таки начальный человек есть поставлен. Чего брехать без пути… Он тебе не девка.
— Опять же и старичок он у нас, бабы, смирный, — поддержала Арину другая баба, из спасских.
— Уж такой смирный! — подхватила Фёкла. — Спать, девки, ляжет — голосу не слыхать!
— Вас, однодворок, не учить — вы снова путём не обобьёте, — говорили наперерыв спасские и пересухинские бабы. — У вас по четыре бабы на загон выходят, десятины в день не свяжут. Однодворческая работа известна!
— Али вы на нас, цуканши, работаете? — огрызалась Фёкла, поддержанная своими однодворками. — Я тебя, лягушку, на всякой работе задавлю. С чего и работать-то вам, дивлюсь: круглый год щи пустые хлебаете, на Велик день только солицы посыпаете. Вы, цуканши, и духу-то мясного не знаете, какая она есть не свете свежина.
— То-то вы за наших ребят и норовите своих девок отдавать, — отстаивали себя господские. — У вас девки-то в миткале ходят, а на гумне все мыши передохли, мыша покормить нечем.
— Уж это какая однодворка, что за цукана идёт, за хама! — кричали однодворки. — Самая какая ни есть лядащая, что никто из своих брать не хочет, та-то разве за ваших пойдёт. Наша кровь дворянская, а у вас, цуканов, кровь чёрная и жилы пенёчные!
— Должно, это про вас сложено: дворяны — пустые карманы, — смеялись спасские.
На другом конце тока работа шла серьёзнее. Приземистый мужик с широкою костлявою спиной, в белой рубахе, насквозь мокрой от пота, и белых портах, ходил с своими тремя бабами на крайней верёвке. Не поощряя бабьей стрекотни, нагнув, как вол, косматую голову, он двигался вдоль верёвки на своих крепко расставленных ногах и ожесточённо колотил цепом по снопам сухой, как червонец красной, пшеницы, словно пытался в черепки разбить самую землю.
— Бей больней, бабы, жёстче, жёстче! — поминутно кричал он, не подымая головы, не покладая рук. — Ладьте дружней!
Бабы стали ладить цепами, споро и весело идёт молотьба, когда начинают ладить, вяло и скучно, когда каждая бьёт как попало, не в такт друг другу. Когда все цепы большого тока ладят, на току идёт чистая музыка. Молотильщику легче, хозяину радостнее.
На одной верёвке недоставало четвёрной бабы. Подошёл Тимофей.
— Что вы, лядащие, словно кошки лапками, цепами бьёте? Того и гляди, цепы из рук повывалятся. У меня не лукавь, без воровства работать, а то и расчёту не дам. Чего боитесь, небойсь ток не расколется.
— Да что, Фёдорыч, дело наше скучное! — жаловались бабы. — Ишь мы на трёх ногах ходим, и рады бы ладить, да не с кем. Сгони нам четвёртую…
Тимофей взял в руки обитый сноп.
— Ишь, каторжные! Только слава, что ходят! — сердито кричал он, ощупывая колосья. — Вы мне половину зерна в солому занесёте, прах вас возьми. Совсем снопов не отбиваете, только сторнуете, отбивай лучше, сказываю вам, идолы… Да по гузнам проходите. Колос путаный, так его в гузне страсть сколько. Вам только абы верёвку сбыть, полижете цепом по володи, да и к месту… Вот постой, я вам ужо дам расчёт.
Верёвки все побили, прошлись по два раза, в третий отбили, стали трясти солому, сгребать зерно в ворох. Человек двадцать погнали к одонку таскать новые снопы. Два парня, взгромоздившись на высокий скирд, метали оттуда на разостланное внизу веретьё грузные снопы, которые тотчас же расхватывали бабы и парни. Смеху и шуток поднялось пуще прежнего, то парень сверху наметит снопом в какую-нибудь дюжую девку, так что та зашатается, то пойдёт возня отнимать друг у друга снопы.
— Дарочка, миленька, отдай мне тот-то сноп, видишь, мои все развязанные, твой целенький… Тебе Микитай хорошенький сбросит, — умильно пристаёт белокурая девочка.
— Ишь ты, догадалась, умная! Я и то всё рассыпанные носила, поносись-ка и ты, — убеждает Дарочка.
Парни, взад и вперёд сновавшие вместе с бабами, ведут с ними с это время самую откровенную беседу.
— Гриш, а Гриш, поноси, родимый, за меня! — шутит девка, равняясь с молодым малым, тоже с снопами в руках.
— Бери мои, а я твои потащу! Так уж и быть! — великодушно соглашается Гришка.
— У, разбойник! — продолжает девка с шутливым гневом. — Обо мне не старается, а Пиашке, небойсь, таскает!
— Пиашка сама обо мне старательница! — ухмыляясь, говорит Гришка. — Ведь вот я тебя попрошу, ты по-моему не сделаешь.
— А может, сделаю? — на всё гумно кричит девка. — Ты попроси.
— И просить не стану, я вашу породу знаю, — хладнокровно уверяет Гришка. — От вас разживёшься!
Девка так хохочет, что снопы трясутся.
— Что это ты Гришу нашего, голубушка, обижаешь? — вступаются мимоходом другие девки. — Нам его, сиротливого, жалко… Гришуть, а Гришуть, ты с ней не вяжись…
На всё гумно идут остроты и шутки, от которых разбежались бы, заткнув уши, зажмуря глаза, наши светские барышни. Но лапотные барышни привыкли не обижаться на своих лапотных кавалеров. Только дружным хохотом и такими же бесцеремонными шутками отвечают они на самые бесцеремонные мужицкие шутки.
Тимофей уже подходил к толпе зазевавшихся баб.
— Ишь, гладёны, уставились! Чего подпёрли хребтами одонок? Небойсь, не повалится! Носи живо! На убой вас, что ли, кормить, демонов!
Целая вереница баб, по два снопа за плечами, потянулась к току. Впереди всех шла рослая, румяная, широкоплечая Апроська, ступая дюжими ногами твёрдо и смело, как степная кобылица, не знающая упряжи, закинув за плечи здоровенные руки, с двумя тяжёлыми и длинными снопами, локтями вперёд, она открыла высокую грудь, туго бившуюся в обтягивавшей её миткалевой рубахе.
— Здравствуйте, бабочки! — весело крикнула Лида, прыгая через солому на ток. — Вот и мы к вам…
— Здравствуйте, барышня милая! Здравствуйте, матушка барыня, — ответили тоже весело спасские бабы. — Помогать нам пришли?
— А вы думаете, мы бы не сумели молотить? — храбрилась Лида. — Вот ещё! Ещё как бы молотили!
— И где ж таки вам, барышня-голубчик, делом этим мужицким заниматься! — серьёзно возразила Арина. — Ручки у вас нежные, к работе непривычны, это вот нашим посконным рукам так! Ишь, какие корявые стали, музоль на музоли! Ишь ты!.. — Арина протянула Лиде свою худую старую руку, всю загорелую и истрескавшуюся. — Места живого нет! Жилы повытянулись, кожа потрескалась, позакоптела на пыли да на солнце. А ведь тоже смолоду белые у меня были руки да пухлые… Не хуже вон у той девки, у толстой… у Апроськи.
Лида с сожалением и отвращением, будто кости мертвеца, рассматривала бабью руку, иссохшую на работе.
— А Василий твой здесь, Арина? — спросила Надя.
— Здесь, матушка Надежда Трофимовна, здесь, нынче нас всех, почитай, согнали. Ишь, сила стоит!
Лида уже была на середине тока и схватила первый попавшийся цеп.
— Бабочки, можно помолотить? Чей это цеп?
— Можно, можно, барышня, что нужды! Изволь, побалуйся…
Лида неловко подняла цеп, и когда хотела опустить его, то он чуть не вырвался у ней из рук, било почти не моталось. Бабы и девки с удивлённой усмешкой следили за проказами Лиды.
— Барышня, да не так! Ты замахнись им! — советовали ей кругом.
Лида попробовала замахнуться и чуть было не перекинулась назад, в плече у ней стало ломить от неверного взмаха. Чем дальше, тем хуже, вторым взмахом цепа чуть не убила соседнюю бабу.
— Нет, барышня! Это ты не по закону! — со смехом говорила Фёкла, отбирая у Лиды свой цеп. — Ты вон глянь-ка, как мы молотим, да и приноровись сама.
— Не давайте ей в руки цепа, бабочки. моей проказнице, — шутливо просила генеральша. — А то она вам весь хлеб сразу перемолотит.
Бабы обрадовались случаю дать отдых рукам и позевать на барские наряды. Никто не принимался за работу, Тимофей не осмеливался прервать барской беседы с бабами.
— О нет! Это ужасно трудно! Я никак не думала, чтоб так трудно было молотить! — вскричала Лида, бросая цеп и вся раскрасневшись от усилий и смущенья. — Как это вы, бабочки, можете молотить так долго? С утра и до вечера?
— Дело наше такое, мужицкое, барышня: и рады бы на печь, а надо за цеп. За нас, барышня, некому работать. Мы и за вас работаем, и за себя работаем.
— Вот барышня-разумница, дай Бог ей здоровья! — вмешалась вольнодумная Фёкла. — И правду она говорит, нешто под силу бабе такая-то работа? Руками машешь, машешь день-деньской, как мельница ветряная, домой придёшь — все твои косточки болят. А мужик этого знать не хочет! Говорит, печку истопи, портки мне помой, коров подой… Тимофей-то Фёдорович разве рано отпустит, староста ваш? Коров уже кою пору пригонят, а мы только цепы кладём, идём солому убирать, вороха… Что ж, я и при нём скажу…
— Ноне тебе не Петровки, — сдержанно, но всё-таки сурово заметил Тимофей. — День девять часов стал, успеешь выспаться. Деньги с господ берёшь хоть бы и летом, давай и работу вполне. Тебе в день пятнадцать копеек, другой пятнадцать — наберётся порядком. Ишь вас туг&agrave, какая нашла. Да кажный Божий день так-то.
— Как, мама? Только пятнадцать копеек? — с искренними изумлением вскрикнула Лида. — Неужели так дёшево?
— Не говори этого при народе, — остановила её по-французски генеральша. — Ты должна понять, что их точка зрения совсем другая. Для бабы пятнадцать копеек Бог знает какая сумма!
— Уж мы и то просили Ивана Семёновича, — подхватила между тем Фёкла, — чтоб он хоть по двугривенничку на бабу положил. Уж так-то мы бы, барышня милая, старались вам. А то что пятнадцать копеек! Лаптей больше изобьёшь.
— В своём горбу убытка не бывает! Пятнадцать копеек на печи не подымешь, — философствовал Тимофей.
— Нет, мама, пожалуйста, прибавь им, это невозможно — пятнадцать копеек! — приставала по-французски Лида. — Позволь мне сказать им, что прибавят. Это ужас, что за цена!
— Ma ch&egrave,re, это неловко, ты знаешь, что Иван Семёнович…
— Нет, я скажу, скажу! — всё настойчивее твердила Лида. — Голубчик, мамочка, я тебе все ножки исцелую, пожалуйста, позволь…
— Лиди, дружок, ты знаешь, я всегда с удовольствием облегчаю участь бедных людей, — слабо отбивалась генеральша. — Но ведь, согласись, есть же известный порядок…
— Так можно сказать, мама? Миленькая, ангелочек, я непременно скажу! Они все будут рады.
— Ах, какая ты несносная, Лиди, ты постоянно заставляешь меня плясать по своей дудке и делать всякий вздор.
— Послушайте, бабочки, я попросила маму, мама говорит, что она прикажет вам платить ещё по гривеннику, — объявила Лида, вся сияющая удовольствием. — Правда ведь, мамочка?
— Ты, Лиди, приводишь меня в отчаянье своею ветреностью и самовольством, — по-французски отвечала Татьяна Сергеевна и прибавила сейчас же по-русски своим обычным ласковым голосом. — Ну, что ж делать, бабочки! Моя баловница хочет вас побаловать. Уж попрошу Ивана Семёновича назначить вам по двадцати пяти копеек на день, хоть он и будто меня журить за это. Видите, бабочки, вырастила себе дочку на свою шею…
— Вот благодарим покорно милую барышню и барыню старую, — заговорили бабы. — На бабью нашу нужду нам копеечку накинули. А мы уж работать вам постараемся.
Бабы были очень довольны, Лида, Надя, все Коптевы и того больше. Генеральша чувствовала себя опять в роли благодетельной феи, и стало быть, тоже была довольна.
Только Тимофей мрачно потягивал носом и хмурился на ржаной скирд.
— Стало, и мужикам прикажете прибавить? — спросил он через минуту.
— Каким мужикам? За что? — озадачилась генеральша.
— Таперича мужик получал двадцать копеек на день, мужицкую работу с бабьей сменять не приходится, мужику надо тоже гривенник надбавить, — уверенно заметил Тимофей.
— Ах да… Ну конечно, конечно… само собою, — говорила растерянная генеральша, только теперь догадавшаяся, что мужик получал на её работе больше бабы.
— Ну, прощайте, бабочки! — опять крикнула Лида. — Хотите, я вам яблоков пришлю? У нас сегодня мочат яблоки!
— Пришлите, барышня-голубушка! Нам яблочков-то смерть хочется! — кричали в ответ бабы. — В сад к вам садовники не пущают, купить не на што.
— Смотрите же, поделите хорошенько, я вам пришлю три сотни.
— И на том спасибо, — отвечала развязная Фёкла, и сейчас же прибавила, обращаясь к бабам: — Вот, бабы, житьё господам, подумаешь! Коли б я была барыней, всё бы яблоки да пироги ела, и не смотрела бы на хлеб. Работы за ними никакой, только знай выбирай, как бы послаже съесть да помягче лечь. Не то что нам с вами, бабы!
Татьяна Сергеевна была не особенная охотница до мужицкой философии подобного рода и всегда имела на самом дурном замечании мыслителей и мыслительниц, останавливавшихся на таких щекотливых вопросах. Но так как, по её убеждению, простой народ во всех необходимых случаях следовало вразумлять пословицами и изречениями священного писания, то она с помощью этого духовного оружия поспешила направить помыслы баб на более безопасный путь.
— Нет, бабочки милые, сказала она, тяжко вздохнувши, своим ласковым голосом. — Поверьте, что господам ещё труднее, чем мужичкам. Вы знаете, что сказано в нашем священном писании, вот что священник читает в храме Божием: ‘Кому много дастся, с того много и спросится’. Вы много трудитесь телом, а мы должны трудиться головою, мы должны обо всём подумать, всё рассчитать. О, это очень, очень трудно, бабочки… Но если Господь повелел, чтобы мы были господа, вы бы были слуги, нам нужно безропотно покоряться своему жребию.
— Вестимо так. Что Господь уставил, того нам не переставлять, — счёл долгом подтвердить Тимофей. — От Бога и царя положено.
— Видите ли, бабочки! — продолжала Татьяна Сергеевна в приливе спасительного красноречия. — Вот, например, взять ваших крестьянских детей и наших господских. Ваши детки живут себе, горя мало, только играют да веселятся, а наши дети с самых малых лет обязаны учиться разным наукам, языкам. Вот Алёша мой уже учёный-преучёный стал.
— Одначе, барыня, господа бы с нами не поменялись, — с лукавым смехом уличала Фёкла.
— Ну там растабарывай! Молоти, молоти! — окоротил её Тимофей. — Тоже умная выискалась. Без тебя-то не слыхал никто.
— Да что ж не слыхал? Барыня со мной говорит, я отвечать должна. Чего ты вскинулся? — огрызалась Фёкла.
Татьяна Сергеевна сочла за лучшее не дослышать последних слов, и, немного сконфуженная, но всё-таки сияя своею доброю улыбкою, проходила далее.

Обуховский лес

Спас-праздник выдался ясный и тихий. Осень, только что начинающая замирать, красива, как весна, и сердцу дороже весны. Никогда так глубоко и страстно не ценятся радости жизни. как на пороге старости, когда ещё цела дозревшая сила человека, но уже сердце щемит печальное предвкушение неизбежного надвигающегося будущего.
Полные гумна хлеба золотились на ярком, но уже не жарком солнце. Из садов пахло спелыми яблоками. В лесах, в садах, по густым ещё шапкам деревьев пробрызнули, как первая седина, где бледно-золотые, где ярко-красные тоны, от которых ещё кудрявее, рельефнее и красивее стали смотреть доживающие леса. Звук охотничьего рога, давно неслышимый, теперь нередко будит морозный редкий воздух осеннего утра. Отделались хозяева от забот, освободились жнивья от хлебных копен, подросли и наелись на вольном корму пушистые зайцы. В лесу стало страсть хорошо… Виднее, прохладнее, живописнее…
Нахолодевшее весеннее солнце вызывает из нахолодевшей земли белоснежный цвет ландышей, лилий, терновника, груши и всяких других белоцветущих деревьев. Весна бела, розова и бледна, — и на лугу, и в садах. Земля, упитавшаяся зноем лета, выдаёт осеннему солнцу всю напряжённую яркость своих красок: качаются на осеннем лугу крупные, грубо-жёлтые зонтики пижмы, метёлки зверобоя, коровяка, краснеет до тёмного багрянца зелёный лист деревьев, тёмная зелень рябины вспыхивает, как пожаром, красными гроздьями, такими же красными ягодами завеселели и шиповник. и бересклет, и калина, и бузина, и жимолость. Посмотришь на кусты — там целые плети красных волчьих ягод, а в траве, где когда-то дышали миндальным запахом белые колосики ландышей, робко торчавшие из зелёных покрывал, — там теперь висят, словно серёжки дорогого молочно-красного коралла, ягоды ландыша — яркий осенний плод бледного цветка мая.
Суровцов вставал рано, и воспользовавшись праздником, успел сходить с ружьём в обуховский лес. Ему не раз приходилось поднимать там с это время ранних вальдшнепов, первых вестовщиков начинающегося пролёта. Однако этим утром он не только не нашёл вальдшнепов, но даже не вспугнул под лесом ни одной перепёлки, только подышал лесным воздухом и полюбовался на великолепные лесные перспективы, которые всякий раз приводили его в юношеский восторг. ‘Ах, жалко не захватил карандаша с альбомом’, — ворчал он, въедаясь восхищёнными глазами в характерную группу старых берёз, которую мгновенно уловило и оценило его артистическое чутьё. Он старался запомнить главные удары света и самые выразительные повороты ветвей, чтобы попытаться накидать дома этих берёз. У Суровцова было особенно живое и сочувственное понимание природы. Где сухой и однообразный ум не видал ничего достойного внимания, там тонкому художническому чутью Суровцова виделась неописанная красота.
Обуховский лет был известен и Силаю Кузьмичу под именем обуховской рощи. Силай Кузьмич даже сильно жаждал купить его у генеральши на сруб, потому что, как говорил он, ‘там таперича такие кряжи страшные, не токмо что на вереи, на валы выйдут, а есть такие, хоть ступы долби! По древним временам роща, не по нонешним, что доски тут напилишь, что кругляку порежешь на срубы! Одними полозьями да ободьями свои деньги выберешь’. Но Силаю Кузьмичу, без сомненья, в голову не приходило, что могут быть на свете люди, которые бы смотрели на его ‘обуховскую рощу’ так, как смотрел не неё его сосед Суровцов.
Суровцову лес представлялся чем-то живым и могучим, полным могучих и живых организмов. Всякое дерево имело в глазах Суровцова свою определённую и характерную физиономию. Он читал психологию их в изгибах ветвей, в очертании их листвы. Вон тяжёлая, железистая, едва подвижная листва и словно стальной бронёй покрытые серые, могучие суки в угловатых поворотах, — это дуб. Он весь тёмен, суров и твёрд, как муж силы и опыта. Молодой ясень, напротив, весел и светел. весь сквозит и взбит кверху лёгким ярко-зелёным пухом, это чистый юноша, когда он ещё полон счастливых замыслов и сверкает радостью первой весны. У осины и ствол, и листья несколько туманны, печально-серые, в ней много будничного, несчастного и много женского, хлопотливая, вечно лепечущая хозяйка, без расчётов на красоту и любовь. Куда ни взглядывал Суровцов, всюду новое выражение, новый характер. Вон белокурая мягкосердечная берёза с плачущими ветками, распущенными, как вдовьи волоса… Вон ели, вытянувшиеся в ряд, словно траурная толпа гигантских монахов в чёрных ризах, суровая и безмолвная, вон рябина, красная и пьяная, как вакханка…
Обуховский лес спускался грядою упругих, круглых холмов в тихую, почти всегда пустынную долинку, за которою поднимались такие же красивые, ещё не распаханные холмы, покрытые травою. Это был один из редких уголков, уцелевших от разрушительной руки неразумного хозяйства. Из него ещё не успели изгнать природы, дерево ещё росло на нём в первобытной своей мощи и красоте, цветы цвели яркими коврами, стелились сочные, обильные травы, пели и гнездились птицы, и из бесприютной дали радостно намечал этот отрадный Божий приют вольный зверь, трусливо скитавшийся по распаханным людским полям.
Полевая дорожка с травянистыми колеями змейкою сбегала между холмами в зелёную долину и вилась по изволоку лесного ската через лес в сельцо Суровцово.
Анатолий Николаевич лежал теперь над долинкою, недалеко от дороги, среди редко разбросанных сторожевых дубов леса. Он опрокинулся затылком на траву и с безмолвным наслаждением впивался глазами в синюю, знойную бездну. Земли ему не было видно, только угловатые изломы дубовых сучьев кое-где заслоняли небо, которое ещё ярче и глубже синело в эти просветы. Из поднебесной дали долетало до него строгое и отрывистое карканье чёрной пары воронов, неспешно плававших в воздушной выси, грачи шумною и драчливою толпою суетились на ветках соседних дубов, то обсыпая их своей чёрной тучей, то вдруг срываясь с отчаянным криком и тревожно разлетаясь во все стороны.
Тихий шум колёс по пыльной дороге и фырканье лошадей послышались с той стороны лощины. Приподняв голову, Суровцов увидел коптевскую долгушу тройкой, спускавшуюся по дорожке. Трофим Иванович, Надя и все сёстры её были на долгуше. Внезапное появление разноцветной толпы людей и лошадей в глухой зелёной пустыньке всегда производит странное впечатление.
Суровцов поднялся с места, подбирая свои охотничьи снаряды.
— Стой! Вот кстати! Анатолий Николаевич! — раздался знакомый грубый голос.
Тройка остановилась внизу, и вся компания с весёлым шумом рассыпалась по лесному скату.
— Здравствуйте, голубчик! На вальдшнепов поднялись? — без церемоний целовался с Суровцовым Трофим Иванович. — А меня вот эти егозы на старости лет гулять подмыли… Растрясли так, что не вздохну. Завтракать в лесу затеяли.
Суровцов весело пожимал руки обступившим его девицам.
— Отлично, отлично! Это, верно, вы затеяли, Надежда Трофимовна? — говорил он, смеясь.
— Да уж она обыкновенно поводырша! — ворчал Трофим Иванович.
— Хорошо ж это вы выдумали, без соседа сюда забираться, — продолжал Суровцов. — А ещё честное слово дали прислать тогда за мною.
— Мы ехали прямо к вам! — отвечала Надя, смотря в глаза Суровцову ясным, бесхитростным взглядом. — Мы бы вас сперва захватили, а потом в лес.
— Ах, так вы ко мне… Какая досада! Нужно мне было очень попадаться вам…
— Да ведь теперь уж всё равно, мы нашли вас! — вмешалась Варя. — Крюку не будет. До вас ведь ещё добрых четыре версты.
— Так-то так… а мне досадно… Вы у меня ни разу не были, в моём гнезде.
— О, мы непременно поедем к вам! — решительным голосом закричала Надя. — Ведь правда, папа? Мы давно обещались Анатолию Николаевичу… он обещал мне показать своё рисованье.
— Коли не прогонит хозяин, заедем. Что ж такого? — отвечал Трофим Иванович. — Нас много народу, мы и холостого не побоимся!
Компания поднялась в лес. Девицы нарочно не взяли с собою слуги, чтобы делать самим всё. Повытаскивали из заднего ящика долгуши самовар, сковороды, посуду, всякую всячину. Оля, вторая сестра, была самая серьёзная из хозяек, она приняла на себя главное распоряжение и строго рассылала Лизу, Дашу и Надю то за сухими ветками, то в ключ за водой с большим жестяным кувшином, то полоскать посуду, то раздувать самовар. Суровцов бегал вместе с барышнями, от души помогая им в их хлопотах, Надя без всякой церемонии, с звонким смехом, понукала его на работу, Трофиму Ивановичу разостлали ковёр, и он улёгся в тени старого дуба с трубкою, насилу дыша после тряского и крутого подъёма. Варя была большая охотница хозяйничать и ушла в лес за цветами.
— Ну, Надя, ты мне только напортишь теперь, уходи, пожалуйста! — сердилась Оля, совсем собравшаяся готовить завтрак. — Ты ведь всегда по-своему выдумаешь, в макароны бог знает сколько масла кладёшь, картофель без белка поджариваешь… А я этого не люблю. Уж лучше я одна буду с Дашей… Пожалуйста, уведите её, Анатолий Николаевич, а то она упрямая.
— И в самом деле, пойдёмте, побродим по лесу, теперь мы все припасы заготовили! — предложил Суровцов. — Вкуснее позавтракать после гулянья. Пойдёмте, Надежда Трофимовна, всё равно нас прогонят.
— Ну, пойдёмте, — решила Надя. — Где же Варя? Она вечно где-нибудь мечтает. Пойдём, Лиза, сыщем её с Анатолием Николаевичем. Если у ней книжка в руках, непременно отниму и заброшу на дерево. Она и в лесу без книжки не может.
— Варя! Ау!
— Ау! Я здесь! — раздался невдалеке голос Вари.
Надя бежала впереди, сбросив шляпу и веселясь, как дикая козочка в вольных чащах. На ней была надета широкая малороссийская рубашка с рукавами, вышитыми по плечам и довольно короткая юбка ярких шотландских цветов, а волосы были заплетены по-малороссийски, в две косы, с лентами. В этом простом летнем наряде Надя казалась, несмотря на свой рост и своё крепкое сложение, четырнадцатилетним ребёнком. Варю нашли в середине леса, на дне тенистой, круглой, как блюдо, лощинки, сплошь наполненной жёлтым листом. Она рвала папоротники, которые росли здесь роскошными густыми букетами.
— Ах, как здесь отлично! — вскричала Надя, утопая выше ботинок в мягкие шуршащие ковры опадшего листа.
— Посмотри, какой кудрявый папоротник, Надя, точно страусовые перья! — сказала Лиза. — Давай нарвём в шляпки. А малины нет, Варя?
— Нигде не сыскала. Есть зелёная, должно быть, уже не выспеет.
— Вы любите малину, Анатолий Николаевич? — спросила говорливая Лиза. — Правда, что она лучше нашей садовой? Душистее и вкуснее, в июле мы часто ходили в лес за малиной. Все руки себе изодрали. Зато всякий день ели, чудесная!
— Нет, я не охотник до малины, я в лесу другим любуюсь, — отвечал Суровцов, с наслаждением всматриваясь в окружающие из деревья. — Как хорошо в лесу! Вот, посмотрите, дуб на полянке… каков патриарх? Я его часто пробовал рисовать и никогда не мог, всё скверно выходит, тускло, мёртво, плоско… Самого себя стыдно.
— Мне давно хочется видеть вашу работу. Почему-то я убеждена, что вы рисуете отлично, — смело сказала Надя.
Суровцов молча рассмеялся.
— Ты бы не поняла ничего, Надя, — заметила, тоже смеясь, Лиза. — Ты ж никогда не училась рисовать.
— Разве необходимо учиться в академии, чтобы чувствовать природу? — заступился Суровцов. — А кто понимает природу, тому понятна и картина. Природа — это вся красота, её нет нигде, кроме природы.
Варя в эту минуту старалась вытянуть из мягкой лесной земли длинный ветвистый корень какого-то цветка. Надя молча подошла помогать ей.
— Посмотрите, — сказала она, показывая Суровцову добытый корень. — Вот так корень!
Суровцов взял цветок в руки и внимательно рассматривал его многочисленные подземные клубни, осыпавшие кругом корень.
— Оснастился-таки! — говорил он сам с собой. — Ни в засуху, ни в морозы не пропадёт. Ишь его, как въелся в землю: и махрами, и клубнями. Вглубь как буравом буравит… достанешь его там!
— А посмотрите, сам цветок какой крошечный, — сказала Надя.
Суровцов оглядывал цветок.
— Да, — заметил он, через минуту отдавая его Наде назад. — Вот таких-то людей я люблю… внутри больше, меньше наружу. Глубокие корни и человеку нужны, как дереву… Вся сила в них.
‘Он, должно быть, насквозь видит всё, что я думаю, — размышляла Надя. — Он моё сказал… Он всегда моё говорит’. Надя не ответила ни слова и молча передала Вере корень.
Суровцов пошёл рядом с Варей, не перестававшей оглядываться по сторонам за цветами и травами. Варя была не охотница болтать, и если беседовала иногда с немногими людьми, которых она ценила, то всегда о чём-нибудь серьёзном и всегда без большой компании. Суровцов всё ещё пребывал под впечатлением пустынной лесной красоты и тоже был расположен не столько говорить, сколько смотреть и мыслить. Он по временам срывал для Вари попадавшиеся с его стороны цветы, которых не было у ней, и закладывал их в её папку. Варя собирала себе травник с специальною целью изучать и разводить в своём саду лекарственные травы.
— Отчего всегда так хорошо в лесу, Анатолий Николаевич? — вдруг спросила Варя после многих минут безмолвного странствования.
Суровцов не сейчас ответил на неожиданный вопрос Вари.
— Хорошо, да и только! — сказал он, улыбнувшись. — Красиво, вольно, легко дышится… Людей не видишь.
— И люди кажутся хороши в лесу… Словно все лучше делаются, — добавила Варя.
— Это правда, — сказал Суровцов. — Да ведь люди и точно лучше, чем они сами себя выставляют. Не троньте его корысти, его тщеславия, то есть уведите его от общества в лес, и он хорош. Я никогда не видал ни одного дурного человека на охоте, там все народ милый, добрый, весёлый. А посмотришь на того же человека в вицмундире — не узнаешь его!
— Люди, которые вырубают свои леса, просто преступники! — объявила Надя решительным и одушевленным тоном, не допускавшим возражения, грудь её весело вздохнула, когда она увидела ласковую улыбку, которою просияло при её словах лицо Суровцова.
— Такие правдивые и хорошие чувства воспитывает только деревня, — сказал Суровцов, с нежным участием взглядывая на Надю. — Ваша мысль — святая правда.
— Вы тоже осуждаете этих людей? — спросила Надя, покраснев от внутреннего торжества. Людям, говорившим ей комплименты, она отвечала дерзостями. Но одобренье Суровцова поднимало её как на крыльях и переполняло радостью.
— Я не нахожу для них лучшего слова, — отвечал Суровцов: — они именно преступники, как вы назвали их, смертоубийцы… они вырезают лёгкие у нашей земли, дышать ей не дают. Если бы человеческое общество было не так невежественно, оно преследовало бы убийц леса, как и всяких других. Истребление лесов — глубокая безнравственность. Стоит только вдуматься немножко… Подумайте, человек, работающий в поте лица шесть дней, лишается храма, в котором он работает Богу в седьмой. А лес, право, храм всем открытый, всем понятный храм. Ведь и в самом деле, пока не явились религии и секты, эти созданья человеческие разлада, общим храмом человечества всегда был лес. Посмотрите кругом, разве это не настоящий храм? Поют хоры, бесконечные колоннады, благоговейная тишина, подавляющая громадность… Когда входишь в лес, словно в живую воду окунаешься. По крайней мере, у меня все мелочные заботы и личные расчёты спадают с сердца… Чувствуешь себя в присутствии великой зиждительной силы, таинственно работающей кругом, и невольно исполняешься чистых и возвышенных мыслей.
— А звери? — с некоторым замиранием голоса спросила Надя. — Звери тоже чувствуют красоту леса и любят его.
— Да, вы меня очень кстати поправили, — сказал Суровцов с ещё более радостною улыбкою. — Вы смотрите прямо в сердце предмета и сразу видите его.
— Не хвалите меня, — сказала Надя серьёзно. — Вы слишком снисходительны ко мне, это меня может обидеть. Мне приходит в голову, что вы ничего не ждёте от такой неучёной дурочки, как я.
— Ведь у меня голова навыворот, Надежда Трофимовна, даром что я профессор, — весело говорил Суровцов. — Для меня ‘неучёные дурочки’, как вы их называете, иногда бывают умнее учёных умниц. Когда я вслушиваюсь в простые и естественные суждения ‘неучёных дурочек’, я начинаю понимать, почему Христос сопоставил мудрость змея с кротостью голубя, и почему он требовал от мудрейших из человеков, чтобы они стали ‘как дети’.
Прогулка по любимому лесу едва не под руку с Надею одушевляла Суровцова, и Варя, безмолвно его наблюдавшая, удивлялась непривычной его говорливости.
— В самом деле, вы мне захвалите девочку, Анатолий Николаевич, — вмешалась, смеясь, Варя. — Она моя ученица, и я всегда с нею была сурова. Не нужно её баловать. Вы приписываете Наде ваши собственные фантазии. Мы с ней и не подозреваем, какие неведомые тонкости можно отыскать в наших бесхитростных словах.
— Вы шутите, Варвара Трофимовна, — несколько горячо подхватил Суровцов, — но, конечно, сами знаете, что ваша ученица судит редко, да метко, что у неё необыкновенно прямой и ясный ум. Вот и теперь она чрезвычайно удачно поправила мою мысль. Действительно, лес — храм не для одного человека, а для всего живущего, для птицы и зверя, — эта мысль гораздо величественнее и вернее. За что ж вы меня, позитивиста, реалиста, обвиняете в преувеличениях и чуть не гостинных любезностях?
— Нет, вы не реалист, а поэт! — сказала Варя, взглянув уверенным взглядом прямо в глаза Суровцову. — Вы нам сейчас воспели лес… в поэме без рифм. Реалист в лесу увидит не храм, а ожесточённую борьбу организмов, вечную войну и вечное торжество насилия. Тут одно дерево душит другое и сыто только голодною смертью других. Деревья отрывают друг другу сучья, заслоняют друг другу свет Божий, закрепощают себе землю, всё совершенно так, как происходит в человеческих обществах.
— Вот у вас вышла целая поэма, только в другом вкусе, &agrave, la Victor Hugo! — шутливо отвечал Суровцов. — Но мне кажется, вы не совсем верно определяете себе реализм взглядов. Ведь на каждую вещь можно смотреть с разных сторон: востока и севера, и с северо-востока, и с северо-северо-востока, как говорят моряки. И все эти точки зрения могут быть верны, хотя и могут быть не похожи одна на другую. Борьба за существование — несомненная правда для меня, для вас. А для Силая Лаптева такая же несомненная правда, такой же реализм в том, что мой храм и вашу дарвинскую картину борьбы можно весьма выгодно распилить на двухвершковые доски или бондарям на клёпки. Почему вы думаете, что не может быть правдивой, то есть реальной поэзии? Стоит только взять мотивом вашей поэтической мысли истину, а не создание вашей фантази. Если и я, и вы, и весь мир чувствует под сенью старых дубов возвышенное и отрадное настроение, почему ж не реально признать это? Реализм не значит одно грубое осязание предметов, одно их измерение и взвешивание…
Надя вслушивалась с любопытством в спор своей сестры с Суровцовым: она почитала их равно умными и почти равно учёными и интересовалась узнать, на чьей стороне правда.
— Что ж, Варя, ты с этим согласна? — спросила она, видя, что Варя ничего не отвечает.
— Анатолий Николаевич всегда сумеет отыскать новую точку зрения, которой я не замечала прежде, — сказала Варя, — и я думаю, что он прав. Поэзия — врождённое свойство человека, и она не может противоречить правильному пониманию.
Наде сделалось легко и счастливо на душе от этого признания Вари. ‘Какая она добрая и прекрасная сестра, моя Варюша! — думалось Наде. — Как она тонко умеет ценить людей’. В то же время, хотя не так откровенно, шевелилось в голове Нади: ‘Какой прекрасный и умный человек Анатолий Николаевич! Даже моя Варюша, на что умная, и та верит ему во всём. А ведь я думаю решительно всё то же, что Анатолий Николаевич, откуда я узнала, чтР он думает? Ведь он должен любить меня за это? Ведь он это знает… он любит меня…’ — шевелилось в самой потаённой и заветной глубине.
Лиза бежала им навстречу с полной шляпой малины, нарванной прямо с ветками.
— Ну вот, Варя, ты говорила: нету! — кричала она, запыхавшись. — Я знала, что в Лисьем ложку всегда бывает в это время малина, там поздно поспевает. Смотри, какая сочная.
— Постой, попробуем сначала, — сказала Надя, потянувшись рукой к шляпе.
— Э, нет! Не прогневайся! — закричала Лиза, отдёргивая шляпу. — Это только для пап&agrave, и Анатолия Николаевича. Они будут со сливками есть. Оля сливок привезла в бутылке.
— Уступить вам свою долю, Надежда Трофимовна? — смеялся Суровцов.
Они повернули назад, к тому месту, где Оля готовила завтрак.
Трофим Иванович спал безмятежным сном, растянувшись на зелёном пригорке под корнями старого дуба, и, прикрыв от солнца носовым платком закрытые глаза и разинутый рот, похрапывал так мерно, громко и самоуверенно, точно предавался какому-нибудь крайне необходимому и серьёзному делу. Оля была поглощена хозяйскими хлопотами, подвязавшись белой салфеткой вместо передника, с засученными рукавами, пылающая, как пион, от жара огня, она стояла над кастрюлями и сковородами с ложкою в руке, в позе главнокомандующего, озабоченного ходом битвы, и не обратила внимания на приближающуюся компанию.
— Ну что, готово, Оля? — спрашивала Лиза.
— Садитесь пока, я сейчас буду снимать, Даша, присматривай за картофелем, переверни его на другой бок, когда сильно закипит, — командовала Оля, не отрывая глаз от кастрюль.
Трофим Иванович открыл глаза при звоне ложек и посуды.
— А, уж готово! И вы поспели! — пробормотал он, усиленно приподнимаясь тучным телом. — Как будто я вздремнул минутку?
— Вы верный час спали, пап&agrave,, — засмеялась Даша. — Мы с Олей успели целый обед приготовить.
— А мы вам зато десерт принесли, — сказала Надя, — лесной малины.
— Только, пожалуйста, не мы, а я! — обиделась Лиза. — Вы себе преспокойно вели философские беседы с Анатолием Николаевичем, а я одна царапала себе руки.
Проголодавшаяся компания с самым деревенским аппетитом приступила к горячему завтраку. Дружно звенели ложки, и весело переливались молодые голоса в зелёной прохладе леса. Суровцов чувствовал себя настоящим ребёнком, точно он вновь переживал счастливую пору шаловливого и беспечного отрочества. Детски счастливый вид простодушного личика Нади непобедимо овладевал Суровцовым и всецело переносил его в её собственный мир. Давно он не ощущал такого праздничного , беспричинно радостного настроения, давно не волновались в его отрезвевшей фантазии такие несбыточно увлекательные перспективы. Даже Трофим Иванович, наблюдатель не особенно проницательный, стал смотреть с некоторым подозрительным удивлением на своего степенного соседа, которого он никогда не видал таким весёлым и одушевлённым юношею.
Замечала эту перемену и сама Надя, и на сердце её становилось тепло и сладко от юношеского смеха и беззаботного увлечения дорогого ей человека.
Компания ещё не окончила походного завтрака, как на тропинке, поднимавшейся из лощины, показалась всем знакомая сгорбленная фигура Ивана Мелентьева. Старик нерешительно остановился, увидав целое общество господ, и хотел было свернуть в лес. Но Трофим Иванович уже заметил его.
— Ты тут зачем, старик? — окликнул он своим могучим басом.
Иван Мелентьев медленно снял шапку и ещё медленнее подошёл к костру.
— Хлеб-соль, господа! — отвесил он почтительный поклон и, не надевая шапки, остановился в двух шагах от компании, опершись обеими костлявыми руками на длинную палку. — Вашей милости, Трофим Иванович, здравствовать желаем… и барышням вашим… Кушать изволите тут в холодочку? И преотлично…
— Куда это ты, Иванович, поднялся?
Мелентьев несколько смущённо глядел в землю, отвернувшись в сторону от Трофима Ивановича.
— Да вот всё по охоте своей… Кому что, а мне одно на уме, — говорил он, избегая взгляда Коптева. — Борти тут по рощице, признаться, кой-где поразвесил о весну. Барыня, дай Бог ей здоровья, Татьяна Сергеевна, дозволила. Развесь, говорит, старичок, ничего, я, говорит, на это не обижаюсь. Так навещаю когда, без свово глазу и в лесу нельзя. Пчела пчелой, а хозяин хозяином.
— Что ж, соберёшь медку нонешний год, старик?
— Нонче ничего, слава Богу! А то совсем плохие пошли сборы, — с сокрушением ответил Мелентьев. — Не супротив прежнего. Леса порубили, степь пораспахали, откуда пчеле брать? Весна, бывало, придёт — ковры писаные на поле, а ноне — пахота да бурьян. Греча-то поди когда зацветёт! Дожидайся её… Обездолили совсем хрестьянина. Ни медку-то ему, ни вощинки, ни грибка, ни ягодки теперь не стало. Леса-то стояли — в лесу бабе шубка, деткам — орешки, мужичку — бревёнушко. А теперь вконец доняли. Всё купи! Лычка содрать негде, оглобельку срезать негде, живинку покормить негде. Купец все рощи порешил, всё попилил да поколол! А на что купишь? Купишу-то тоже не прибыло, а прибыло ртов. Тесно стало нашему брату, не приведи Бог, Трофим Иванович! Вод не стало, воды посохли без лесу, зверь перевёлся, птица дикая перевелась. А уж землю-то как золу выпахали! Вот хоть бы в нашей Рати. Помоложе я был, порядки другие стояли, лесов не трогали, и боже мой сколько всякой рыбы водилось. Щука, бывало, как боровья полощется, фунтов по двадцати, а линей так руками ловили. И вода вровень с берегом стояла, не то что нынче. Вечерком прибежишь к плёсе с бродничком, пройдёшь туда-сюда — ушат и полон, круглые Петровки народ рыбу едал. А теперь уж, видать, и господа рыбкой не разживутся. Перевелась вчистую! Книзу, должно, ушла, в море, что ли, сказать.
— Так худо стало, Иван Иваныч, не по-старинному? — поддержал его Суровцов.
— И так-то худо, Анатолий Николаевич, что и говорить нечего. Беднота, теснота, строгость пошла. Межи кругом, запрет. В старину выехал в степь — коси, куда глянешь, паши, где понравилось. Один-то пашешь, аж жутко становится — души живой нет. Скотины много народ держал, выпуски вольные были, пасеки колодок по двести, по триста у мужика, и мёдом не подкармливали, а пчела не нищала, ухватить ей было что: леса, квет степной! Что этой свиньи по лесам пасли, жёлудь травили, что птицы!’ З&eacute,мли-то тогда сытые были, хлеб подымется — сила! Копну на воз не уложишь, в поле, бывало, зимовал, весной свозили. И снегои были глубокие: лошадь, бывало, уйдёт — ждёшь, когда вылезет, а теперь что? Опять же и дерево лесное — что ни дерево, то верея, срубишь — поднять некому, везти не на чем, как белуга белая, слито — свинец свинцом. В Богатом-то верху, что вот на Прилепы ездим, и груши по лесу стояли, обхвата по три. Обсыпет их к осени, листа не видно, бывало, влезешь на макушку, тряхнёшь — так сразу осьмины три насыпешь. Да жёлтая такая, ядрёная… Теперь и не знаешь, какая такая и груша на свете есть… Видно, к свете скончанию, Анатолий Николаич, дело пошло. Господь милости не давает. Ну, да вам лучше нашего знать… Вы книгам умеете… В книгах, небойсь, обо всём об том прописано, когда чему быть.
Трофим Иваныч поднялся и стал собираться.
— Плохо, плохо, старик, всем плохо! — сказал он. — Что ни дальше, всё будет хуже.
— Должно, что так! Божие хотение! — со вздохом произнёс Мелентьев. Он замолчал и стоял, задумчиво опустив свою старую, изношенную голову, по-прежнему тяжко опираясь обеими руками на длинный посох.
— Вот и ещё взгляд на тот же предмет, — обратился к Варе Суровцов, вспоминая свой недавний разговор, между тем как Оля с Дашей и Лизой торопливо укладывали в линейку посуду и провизию. — Взгляд тоже вполне реальный и даже, по-моему, поэтический, четыре точки зрения на одну и ту же вещь, и все справедливые: моя, ваша, Силая Лаптя и Ивана Мелентьева. Это-то и ести истина: предмет, понятый со всех сторон.
— Это всё правда, что рассказывал Иван Иваныч, — сказала Надя. — Но неужели же никто не может этому помочь?
— Как вы вложите благоразумие в голову людей, которые его не имеют? — отвечал Суровцов. — Убедите, например, Протасьева, что он должен думать о благоденствии целой окрестности, и удержите его от срубки леса после того, как он проиграл в карты несколько тысяч рублей. Не прибегать же к правительственному насилию!
— Школы, школы — вот что скорее всего спасёт леса и направит наше хозяйство, — заметила Варя. — Ведь вот у немцев смотрят на эти вещи гораздо разумнее.
— Школы…, — в раздумье сказал Суровцов, — может быть, и так, не знаю. Но, признаюсь вам, я далёк от веры в школу, как в медного змия. Как бы ни были хороши народные школы, они у нас долго будут очень скверными, всё-таки в народной школе мужик далеко не получает такого образования, какое получили даже самые отсталые из наших помещиков. Какой выйдет прок? Ведь не мужики безграмотные, а мы, просвещённое дворянство, губим свою страну и своё собственное благосостояние истреблением наших последних лесов. Я гораздо больше надеюсь на то, что нас проучит жизнь, чем на азбуку школьного учителя. Пересохнут реки, ударят засухи, станут покупать дуб на фунты, как сахар, — вот и возьмутся за ум. Станут не только сберегать леса, а ещё и разводить за большие деньги.
— Пора, пора! — торопил Трофим Иваныч. — Примащивайтесь как-нибудь к нам, Анатолий Николаич, на долгушу.
— Да куда ж тут к вам? Разве на ящик сзади сесть?
— Упадёте! — кричала с хохотом Надя. — Там подбрасывает, как на пожарной трубе.
— Авось, Бог смилуется, доползу как-нибудь, — отвечал Суровцов, спокойно усаживаясь с ружьём на задний ящик, в котором везлась посуда.
— Прощай, Иван Иваныч! — закричали барышни, тесно усевшиеся по бокам долгуши.
— Дай вам Господь счастливого пути! — кланялся им вдогонку Мелентьев.
Поехали через лес в Суровцово.
В самой середине леса дорогу перерезала балка, узкая и крутая, совсем тёмная от надвинувшихся над нею дубов. Только что долгуша без шуму подъехала по мягкому лесному чернозёму к краю спуска, как от родника, сочившегося в глубине балки, быстро поднялась фигура человека, который пил воду родника, припав к ней прямо губами. При виде экипажа человек этот испуганно бросился в чащу балки и исчез в ней. Однако Трофим Иваныч успел заметить на его голове истасканный красный околыш солдатской фуражки.
— Видели? — с беспокойством спросил Трофим Иваныч, оглянувшись на Суровцова.
— Видел… Какой-то солдатик, кажется.
— Это, батюшка, скверная штука. Заметили, как он брызнул от нас? Даром бы не прятался. Главное, в таком близком соседстве… И до нас, и до вас рукой подать.
— Да может, это прохожий, пап&agrave,, — заступилась Надя. — Увидел экипаж, подумал, что хозяева, и испугался. Ведь ты знаешь, как они робки.
— Ну, ну, пошла теперь, заступница! Ты и поджигателей в святые произведёшь. Не видал я прохожих на своём веку! Я сразу бродягу угадаю. Пора, слава Богу: с ворами и разбойниками три года вожусь.
— Не догнать ли нам его? — предложил Суровцов. — Он не мог уйти далеко.
— Нет уж, слуга покорный! По дебрям этим таскаться и сам не охотник, и вас не пущу, уж извините. Ещё в бок пырнёт какая-нибудь каналья, ищи тогда с него. Это дело нужно толком сделать. Завтра прикажу волостному старшине облавой лес обойти, там уж не увернётся, как в невод захватим.

Дом Суровцова

Усадьба Суровцова была устроена совсем заново. Всё старое, остаток широкого, беспечального барства, скорее к счастью, чем к несчастью Суровцова, развалилось окончательно, и волей-неволей пришлось завести всё вновь, сообразно новым, менее замысловатым и более практическим условиям помещичьей жизни. Поэтому, вместо больших неопрятных хором, воздвигнутых богатым дедом, Суровцов вынужден был построить себе очень маленький, хороших домик, в котором ему жилось вполне уютно. Только старый сад с рощею да старый пруд под садом остались те же, к большому удовольствию хозяина. В этом домике, оригинальном и живописном, было всего-навсего четыре комнаты, но зато два тенистых балкона в сад. Почти половину крошечного домика занимал кабинет Суровцова, таким просторным и удобным кабинетом редко мог похвастать самый богатый барский дом. Для Суровцова эта комната была всем — музеем, библиотекой, студией, конторою. Стен не было видно, они были сплошь заставлены, от пола до потолка, чучелами птиц, книгами, моделями или увешаны картинами. Кроме книг, почти все эти украшения были собственной работы Анатолия Николаевича, без них простота убранства была бы слишком разительна. Турецкие диваны были сбиты простым плотником под ближайшим руководством Суровцова из осиновых досок своей же рощи и покрыты тюфяками и подушками, в которых не было ни одного золотника чего-нибудь покупного, не исключая дешёвых деревенских ковров, вытканных бабами из барской шерсти за шерсть и пеньку. Огромный письменный стол, за которым так славно работалось Суровцову и в ящиках которого лежали его многочисленные бумаги, был даже не покрашен, а только покрыт простою чёрною клеёнкою, а тумбы под горшками прекрасных цветов, воспитанных чуть не от семечка заботами Суровцова, были не что иное, как дубовые обрубки, ровные и круглые, будто вылитые из чугуна. Зато на каждый трёхкопеечный горшок был надет прехорошенький бумажный футляр с каким-нибудь красивым букетом, набросанным Суровцовым двумя-тремя ударами кисти. Два отличные соловья, пойманные в рощах Суровцова, заливались наперегонку друг перед другом в лозовых клетках, искусно сплетённых подпаском Архипкою за две шапки яблок. Впрочем, в этом кабинете не всё было доморощенное: в нём можно было видеть и вещи, весьма необычные для Шишовского уезда: тут был дорогой микроскоп со множеством гистологических и других препаратов, редкие альбомы фотографий и гравюр, интересные коллекции животных и растений из далёких стран мира и много другого, чего не увидишь ни у провинциального магната, ни у деревенского простодушного хлебосола. Это были единственные сокровища бывшего профессора, составлявшие весь вещественный результат его учёных трудов. Дверь из кабинета выходила на широкий и глубокий балкон, весь уставленный цветами. Летом это был балкон, зимой — теплица, в пазы столбов вставлялись рамы разобранных дедовых хором и проводилось железною трубою тепло из нижней топки дома. Суровцов своими руками смастерил садовую мебель из берёзовых веток, на манер виденной им за границею, и уставил ею балкон. Так как огромные старые черёмухи почти вплотную закрывали его сверху, то даже не было необходимости устраивать над ним навеса от дождя или солнца. Самою лучшею маркизою были эти живые шатры, то сквозившие зелёным золотом, то обсыпавшие балкон душистым снегом весенних цветов. С мая до октября это было любимое место для Суровцова: тут он занимался делами, читал, рисовал, обедал, даже спал. Он был тут разом во дворе и доме, в хозяйстве и за пером.
Остальная половина дома почти равнялась кабинету и была снаряжена по тому же принципу: всё, что можно, своё, а всё, что неизбежно купить — как можно проще. Маленькая приёмная, крошечная спаленка и столовая составляли вместе с кабинетом весь дом, и в них, как в кабинете Суровцова, вопиющий недостаток средств заменялся живым вкусом и хозяйственной изобретательностью.
Когда Надя в толпе сестёр первый раз переступила порог дома ‘своего Анатолия’, она не могла скрыть волнения. Ей казалось в тайной глубине её сознания, что она вступает в свою собственность, она глядела на все подробности сочувственным, но вместе распорядительным глазом полновластной хозяйки. И наружный вид дома, потонувшего живописным фасадом в нише старого сада, и его внутреннее убранство, полное оригинальности, удобства и простоты, совершенно восхитили Надю. Кабинет Анатолия казался ей храмом изящества и мудрости, особенно когда Надя узнала, что почти всё здесь было сделано собственноручно Суровцовым или под руководством его. Суровцов с глубокою теплотою смотрел в горевшие глазки Нади и в её добрый, серьёзный ротик, когда она рядом с ним осматривала интересовавшие её вещи, ему хотелось сказать ей: ‘Тебе нравится моё гнездо, Надя, возьми его, оно твоё. вместе со мною’. Но он не смел произнести того, что подумал, и скромно объяснял Наде понравившуюся ей картину.
Вдруг Надя обернулась к нему и, протянув ему свою маленькую ручку, сказала с убеждением:
— Как хорошо, что есть люди, которых можно уважать и которым можно верить.
И не дожидаясь ответа, быстро пошла на балкон к сёстрам. Суровцов вышел за нею.
— Какая прелесть на вашем балконе! — говорила Лиза. — Настоящий уголок рая. Тенисто, ароматно, прохладно… Откуда это вы достали такую хорошенькую мебель? Я видела у Обуховых марсельскую, плетёную из проволоки, но та мне меньше нравится. Эта совершенно в деревенском вкусе и очень оригинальна.
— О, это не марсельская, а вполне шишовская, у меня были рисунки этой мебели из Швейцарии, — отвечал, улыбнувшись, Суровцов. — Нечего было делать прошлой зимою, я как-то и занялся, вот и наделал несколько штук.
— Так вы это делали сами? — удивлялись барышни, с любопытством осматривая кресла и столик.
— Да ведь это нетрудно, нарезал берёзовых веток да и прибил гвоздиками, — оправдывался Суровцов.
Надя стояла под тяжёлой веткой черёмухи, между горшками великолепно разросшихся арумов, и смотрела на дорожку, сбегавшую через сад к пруду. Её уверенность в Анатолии и её желание быть неразлучной с Анатолием наполняли её лёгким и сладостным чувством.
Она видела своими глазами свою будущую обстановку, и решение её только выросло и окрепло. Она знала Суровцова гостем, другом, теперь видела его хозяином. Пока мы не видим человека в его ежедневной домашней обстановке, мы знаем его только наполовину. Домашний быт человека сразу нарисует такие черты его, которых бы мы долго не приметили при других условиях. Но ничего не нарисует он так безошибочно, как способность житейской борьбы, умение провести свою ладью через мели и камни, раскинутые судьбою на пути человека.
Надя была деревенская девушка, выросшая глаз на глаз с действительностью, не прикрытою никакими ширмами. Поэтому, несмотря на свою молодость, она понимала необходимость практических сил в человеке, который принимает на себя судьбу других, и ценила эти силы. Ей было страшно связать свою будущность с человекам беспомощным, ненаходчивым и неумелым, как бы ни были привлекательны другие черты его духа. Надя знала, что она девушка бедная и что бедный муж бедной жены должен быть прежде всего добрым работником. На себя она надеялась. Она не могла не сознавать себя действительно доброю работницей. Правда, она уже давно из слов Суровцова и рассказов отца составила себе понятие об Анатолии Николаевиче, как о настойчивом и смелом борце с судьбою. Но теперь она уверовала в свои чаянья и наслаждалась этим сознанием. Каждое удобство жизни Суровцова было придумано и добыто им самим. Ей было ясно, что не судьба одолевала её друга, а он одолевал судьбу. Судьба сделала его слишком бедным даже для тех скромных привычек, которые составляют насущный хлеб человека, рождённого в достатке и получившего образование. А бедность — Надя знала на опыте — есть грязь, нездоровье, робость духа, умственная тупость. На глазах у Нади пропадали, словно засасывались в тину болота, бедные соседи-дворянчики, получавшие в наследство от отцов клочки земли, подобные суровцовским. Они не смели думать ни о чём, кроме телеги, нечищеных сапог и полуразвалившегося домишка, и принижая себя с каждым днём больше и больше, обращались в неприличных, оборванных пьянчужек. Суровцов был равен им по состоянью, Наде это было хорошо известно. А между тем, когда она очутилась в его укромном уголке, ребяческой фантазии Нади казалось, что она в каком-то художественно-прекрасном и освящённом храме цивилизации и разума. Всё было так не похоже на то, что она видела в других домах, гораздо более богатых. Всё было здесь лучше, нужнее, интереснее, оригинальнее. Хорошо мыслящий и честно чувствующий дух сказывался для Нади в каждой подробности быта Суровцова и очаровывал её воображение. Никогда, казалось ей, действительность не совпадала так с мечтами. Она никогда не хотела богатства, всегда боялась всего большого и шумного, ей именно мечтался крошечный, хорошенький, как игрушечка, домик в прекрасном саду, с прекрасными цветами, с вечно отворённым балконом, с соловьями и канарейками, поющими в окнах. Это так было близко к детству Нади, когда она играла в игрушки и сама устраивала для своих кукол, между кроваткой и умывальным столиком, домики по своей фантазии. При всей серьёзности и реальности взглядов Нади её деревенские восемнадцать лет ещё примешивали к жизни немножко детской игры в куклы. И как ни любила Надя детвору всякого рода, от ребят до галчат, как ни близко была она знакома по практике скотного двора с процессами рожденья и кормленья разной молодой твари, — этими великими и таинственными актами природы, которые объявлены непристойными развратною фантазией столичных гувернанток, — однако замужество представлялось её девственной фантазии ещё без спутничества любимых крошек, без тяжких материнских обязанностей.
Надя представляла себя за книгами и работами, глаз на глаз с своим другом и учителем. Он именно оттого больше всего её друг, что будет её учителем. Он всё знает, всё умеет сделать для Нади ясным. В малоучёной Наде страсть к ученью, к усовершенствованию себя всевозможными познаниями заговорила со дня сближения с Суровцовым с поразительною силою. Она готова была пожертвовать всем, чтобы узнать то, что он знает. Её всегдашнее инстинктивное благоговение к образованным людям получило теперь восторженный, почти религиозный характер. Вот она будет сидеть за этим крошечным столиком с книгою, с лексиконом, а он будет писать на своём столе те глубокие умные вещи, которыми он всегда занимается. Он будет объяснять ей всё ей непонятное и делиться своими мыслями. Ей чудилось, что каждый день она будет словно вырастать разумом, и чем умнее будет становиться она, тем больше будет любить Анатолия, тем нужнее она будет ему, тем крепче будет союз их. У них на все будет назначен свой час. Вместе они будут за книгой, вместе и на хозяйстве, вместе и в саду за работой. Когда Анатолий будет рисовать в лесу свои любимые дубы, Надя будет читать ему или работать рядом. Вечером они будут без конца бродить по рощам, слушать птиц, говорить друг другу: ‘Говорят, на земле нет рая! Ведь это же рай?’ — в сладком недоумении спрашивала себя Надя.
Почти в таком же состоянии духа был в это время и Суровцов. Он установил на балконе, по просьбе Нади, свой микроскоп и показывал девицам цветочную пыль, волоски, устьца и разные другие обыкновенные вещи, которые он брал тут же с цветов своего цветника, но которые несказанно изумляли и восхищали неопытных в этом деле барышень. Но давая популярные объяснения наскоро заготовляемым ботаническим препаратам, Суровцов только машинально двигал языком, мысль его не видела никого другого, кроме Нади. Она тоже представлялась ему долгожданною хозяйкою, которая явилась осмотреть свои покои и убедиться, исполнены ли её распоряжения. Суровцов с внутренним волнением следил за каждым взглядом и шагом Нади, стараясь отгадать её приговор, довольна ли она или недовольна своим работником? Он так часто воображал её в этих комнатках, на этом балконе, что теперь, когда она действительно стояла здесь, иллюзия была простительна. Суровцов привык ещё со школьной скамьи жить один, но с тех пор, как возраст любви заменил в нём чувство мужского товарищества другим, более страстным и нежным влечением, Суровцов занимался в своём профессорском кабинете тем отраднее, чем живее рисовался ему чей-то, неведомый ещё, грациозный образ, тихо сидевший против него в самом покойном из его кресел. Прежде он не знал черт его лица, а только постоянно чувствовал на себе его согревающие и ласкающие лучи. Тут, в деревне, с прошлого Троицына дня, черты эти стали незаметно выясняться, и уже давно в Суровцове не оставалось сомнения, что нега и теплота проливаются в его душу из заветного уголка тем самым наивным детским личиком в белом платьице, которое теперь задумчиво смотрело на аллею его сада. В учёном кабинете Суровцова ‘моя Надя’ говорилось так же часто, как говорилось ‘мой Анатолий’ в маленькой спаленке с белою постелькой в мезонине коптевского дома.
После микроскопа Надя потребовала альбомы Суровцова и пересмотрела их с напряжённым вниманием. Каждая работа её Анатолия должна иметь значение, поэтому Надя употребляла всё своё восемнадцатилетнее глубокомыслие, чтобы уразуметь смысл разных бесцеремонных набросков с натуры, изобильно наполнявших путевые тетради Суровцова. Напрасно Анатолий предлагал ей лучше заняться гётевским альбомом Каульбаха, чем его пачкотнёю, интересною только для автора. Надя крепко задалась мыслию, что Анатолий ничего не делает попусту, и усиленно старалась стать на его собственную точку зрения, чтобы оценить достоинство его этюдов. Типы швейцарских баб, в их уродливых шляпах &agrave, la Don Basilio, швейцарских пастухов и охотников, перемешанные с отрывками горных ландшафтов, с мордами быков и коз, сбили с толку Надю.
— Отчего вы ничего не кончили? У вас столько начато, — нерешительно спросила она.
— Это мои учебные тетради, этюды, — отвечал Суровцов. — Сегодня схватил удачную игру света, завтра характерную физиономию, там зверя, там гору… Природа — единственный гениальный учитель рисования, и я у него беру уроки. Это и дешевле, и вернее. Школьные труды и цените по-школьному.
— О, я понимаю, — перебила его Надя. — Хоть это и этюды, а сейчас видна искусная рука: всё живо, как в натуре.
— Бросьте-ка теперь школьника и возьмитесь за мастера, — улыбаясь предложил Суровцов, подавая Наде фотографическую галерею гётевских женщин, привезённую им из Мюнхена. — Тут есть чем полюбоваться.
— Это чьи? — спросила Надя.
— Каульбаха.
— Ведь это немец, Каульбах? Он знаменит чем-нибудь?
— Каульбах… о, да… очень знаменит. Это немецких Рафаэль, царь современной живописи. Это мой большой любимец.
Надя смотрела снизу в говоривший рот Суровцова с серьёзным до благоговейности выражением лица. Ей всегда хотелось, чтобы Анатолий говорил ей побольше обо всём, что он знает и чего она не знала, но она обыкновенно стыдилась прямо просить его об этом, а ждала, что Анатолий сам почует, что ей нужно.
Надя иногда читала в книгах то же самое, о чём говорил с ней Анатолий. Но в книгах всё это было непонятно и неинтересно, в устах же Анатолия то же самое делалось ясно, как день, и влекло к себе со страстью помыслы Нади.
— Кто это такой, Анатолий Николаевич, с палкою в руках? — спросила Надя, указывая на картину.
— Это Доротея, вы не читали ‘Германа и Доротею’? Она есть в русском переводе.
— Нет, я не читала. Я ведь вообще мало читала и мало знаю. Расскажите мне про Доротею: её фигура мне очень нравится.
Суровцов описал в нескольких словах характер Доротеи и объяснил сцену бегства, изображённую у Каульбаха.
— О, бедные крошки! Смотрите, как они пищат на возу! — горячилась Надя, теперь только поняв весь смысл картины. — И она им всем помогала? Я сейчас увидела, что она прекрасная девушка. У неё такое доброе лицо, конечно, она должна им помочь… молодая, здоровая…
— Доротея тут — чистая Надя! — вскрикнула Лиза, прильнувшая было к самой картине своими близорукими глазами. — Не правда ли, Анатолий Николаевич, ужасно похожа?
— Как вам сказать, — отвечал Суровцов, с трудом подавляя внутреннее волнение. Он давно видел Надю во всех гётевских красавицах Каульбаха, от Миньоны до Доротеи, у каждой из них, конечно, не доставало чего-нибудь, но всё, чем они пленяли его порознь, Суровцов самым искренним образом отыскал в одной Наде: в ней и южная стройность Доры, и идеальность серафима, как в Миньоне, и счастливая домовитость Шарлотты, и die volle Gesundheit der Glieder, как в могучем теле Доротеи. Суровцову смерть хотелось высказать по этому случаю какое-то чудовищное преувеличение, которое он считал самою скромною оценкою Надиной красоты, но, к своему благополучию, он не решился на такую отвагу и только произнёс: — Вообще фигуры Каульбаха несколько напоминают тип Надежды Трофимовны, вот хоть бы Миньона, — вот эта, что сидит с арфою, — или Дора, встречающая Алексиса, сильно напоминают… Та же стройность,, тот же прекрасный рост…
— Кто эта Миньона? Отчего она с крыльями? — поспешно перебила Надя, запылав до ушей, и как ни чужда была пустого тщеславия её детская душа, она с тайным трепетом счастия вперила разгоревшиеся глазки в статную фигуру итальянки, охваченной рукою молодого рыбака. ‘Где я? Какая я? Какою я кажусь ему?’ — настойчиво твердил в её сердце внутренний голос.
Суровцову пришлось объяснять три совершенно различных типа женщин, созданных Гёте и воплощённых гениальным карандашом Каульбаха в такие же совершенно различные, но одинаково до идеальности прекрасные женские образы. Сравнения и намёки его, против его воли, были до такой степени близки к Наде, что это заметила уже не только Надя, но и Лиза, хотя сам Анатолий Николаевич от души воображал, что он утешает одного себя, не возбуждая ни в ком ни малейшей догадки о своих междустрочных мыслях.
— Если бы у меня всегда был такой учитель! Как бы я много научилась, — наивно вздохнула Надя. — Знаете ли, Анатолий Николаевич, то, что вы говорите, я всё понимаю, до одного слова. А когда я читаю книги, даже те, которые вы мне советуете, я понимаю мало, и они мне надоедают.
— Какова наша Надя, Анатолий Николаевич! — захохотала Лиза. — Вечно удружит такою откровенностью, что и сказать не найдёшься!
Лиза давно знала об отношениях своей сестры и её подмывало подвинуть дело поближе к какому-нибудь концу, поэтому она нарочно прибавила:
— Вы слышали, Анатолий Николаевич, какое желание высказала Надя? Что вы ответите на него?
— Надежда Трофимовна развивает во мне тщеславие, — отшучивался Суровцов. — Я и в самом деле сочту себя за Златоуста.
— Глупенькие вы дети! — прошептала Лиза, вставая с места и с насмешливой улыбкой покачав головою Наде и Суровцову. — Хотите сказать одно, а говорите вздор!
И Суровцов, и Надя, невольно вздрогнув, взглянули друг на друга и потом на Лизу. Она сходила по ступенькам в сад, беспечно напевая какую-то песенку и осторожно подымая оборки своего платья.
‘Что это значит?’ — шевельнулось в душе Суровцова.
‘Ах, какая она дура, эта Лиза! — думала совсем растерянная Надя. — Всегда вдруг брякнет так…’.
‘Глупенькие вы дети, — размышлял Суровцов, машинально переменяя картинки перед Надею. — Стало быть, они все знают? Уж не сказать ли Лизе? Она такая добрая и весёлая’.
— Посмотрите на этих заблудившихся мальчиков, как они перепуганы, — говорил он Наде.
— Кто этот страшный старик около них? — спрашивал для приличия голос Нади. А сердце её говорило: ‘И вправду, отчего он не скажет ничего? Но ведь он же не в самом деле глупенький ребёнок… Верно, нельзя говорить… А может быть, он не хочет говорить… Чего? Разве я знаю наверное? Нет, нет, я наверное знаю… Он — мой, я — его!’
— Это взято из народных германских сказок. Нечто вроде лешего, старый гном, — отвечал голос Суровцова. А сам Суровцов говорил совсем о другом: ‘Надо положить этому конец, Надя — сама правда. Что я робею? Разве она оскорбится моим признанием? Она мне скажет честно и прямо: да или нет, моя или не моя. О, она скажет: моя, иначе быть не может, другого исхода мне нет и не будет’.
Лиза нарочно увела с собою в сад всех сестёр, а Трофим Иванович ещё прежде отправился в купальню с мальчишкой-садовником.
— Как вам нравится Шарлотта, Надежда Трофимовна? — спросил нетвёрдым голосом Суровцов, быстро оглядевшись кругом и решившись покончить дело сразу. Голова у него немножко кружилась, как будто он стоял на корабле в изрядную качку.
Надя почуяла в голосе Суровцова что-то необыкновенное, и, подняв глаза, с некоторым испугом заметила, что они остались одни. Суровцов подносил ей новую картину: Шарлотта, оделяющая детей хлебом, в дверях на заднем плане был виден Вертер, безмолвно наблюдающий идиллическую семейную сцену.
— Мне кажется, вам должна быть особенно симпатична личность Шарлотты, — продолжал, не дожидаясь ответа, Суровцов несвойственным ему торопливым голосом. — Вас всего легче представить себе Шарлоттою, именно в этот момент, оделяющею и утешающею всю эту крохотную пищащую братию. Вы рождены матерью и хозяйкою семьи.
Суровцову казалось, что легче всего будет приступить к делу, придравшись к семейной сцене Шарлотты, поэтому он поспешил прибавить окончательно смутившимся голосом:
— Как вы смотрите на семейную жизнь, Надежна Трофимовна, скажите мне откровенно? Пугает она вас?
— О, я ещё долго не выйду замуж, по крайней мере, до двадцати лет, — решительно сказала Надя. — Я так мало училась и так много должна учиться… Я не хочу оставаться ребёнком, когда стану женщиной.
Надя сказала это не столько из действительного убеждения, сколько из безотчётного страха услышать от Суровцова роковые слова, которые её детское сердце призывало за минуту перед тем, её испугала неожиданность минуты, и она, не размышляя, силилась отодвинуть её.
Приготовленные слова остановились в гортани Суровцова при убийственной исповеди Нади.
— Конечно, вы правы, — пробормотал он грустным голосом. — Спешить этим делом нельзя… Оно слишком важно… и слишком страшно… Надо подготовить себя.
— И погулять хоть немножко! — прибавила весело Надя, ласково поглядев на Анатолия. — Пойдёмте в сад.
— Да, и погулять хоть по саду, — отвечал ей в тон немного повеселевший Суровцов.
— Ведь вы ещё не женаты, а вы старше меня, — сказала Надя, медленно сходя с балкона и сосредоточенно глядя себе под ноги.
— О, конечно, я старше, мне двадцать восемь лет, — с лёгким вздохом заметил Суровцов, тоже необыкновенно внимательно рассматривая свои носки.
— Значит, вам можно ждать? — загадочно спросила Надя, остановившись в той же поникшей позе на последней ступеньке балкона.
Суровцову ударило в голову, и он не сразу ответил:
— Чего ждать, Надежда Трофимовна? Ждать очень трудно в мои года. Но есть вещи, которых готов ждать сто лет, если…
— Ну вот, у вас всегда ‘если’! — с весёлым смехом перебила его Надя, внезапно подняв головку и смелым взмахом руки забросив за плечи непокорные косы. — Никаких ‘если’, слышите! Давайте руку, побежимте наперегонку за Лизой. Раз, два… кто обгонит…
При слове ‘три’ она откинула руку Суровцова и бросилась бежать по аллее, легко и проворно, как дикая коза. Её малороссийские косы с лентами чёрными змеями летели за нею. Суровцов не отставал, но и не опережал Нади. Полный счастья, он бежал рядом с нею и с немым восторгом глядел в её шаловливые глазки, из которых смеялись ему весёлые, как дети, чёрненькие огоньки.

Беглый

С тупой тревогою, сдавившею его грудь, стоял Иван Мелентьев за зелёном скате между дубов, провожая глазами удалявшуюся пёструю толпу господ. Его старое мужицкое сердце слишком давно привыкло носить в себе безысходное горе крепостной мужицкой жизни, чтобы в нём могла сохраниться способность каких-нибудь острых впечатлений. Давно позабыл Иван Мелентьев, что такое страх, что такое радость. Если бы привели Ивана даже на край глинистой ямы в три аршина длины, в которой должны были успокоиться его ломаные кости, и тогда не колыхнулось бы особенно сильно его усталое сердце. Иван Мелентьев хоть ни разу не лежал в тёмной трёхаршинной землянке, однако не раз видел на себе смерть, не раз кончал не на шутку все свои короткие расчёты с тяжёлою мужицкою жизнью. Раза три клали Ивана под образа на стол, стащив с тёплой печи, где замирал он в никому не известной, ничем не облегчаемой немочи, обмывали по просьбе плачущей Арины холодненькой водицей, пока он ещё не закоченел совсем, одевали в чистую рубаху и приводили дьячка Якова Федотыча ‘отчитывать душеньку его’, пока ещё старик не отошёл. И всё это видел и чувствовал старик и вслушивался смутным ухом в страшные, непонятные слова, напутствовавшие его из этой жизни в открывавшийся перед ним могильный мрак, который с безучастным выражением голоса и с унылой протяжностью вычитывал над ним, подёргивая длинным пьяным носом, из толстой и тёмной книги заспанный Яков Федотыч. И видел старик, как суетилась его причитывающая и хныкающая Арина ставить в печь с вечера пироги, чтобы на случай, если он к полуночи отойдёт, не срамно было бы людей принять. Видел старик, как подходили к нему один за другим старые и малые, свои и чужие, проститься с ним перед смертным часом, как старые старики, давние сверстники Ивана, покачивали над ним головами с каким-то суровым, словно досадливым для них сожалением. ‘Что ж, помирать собрался, Иван Иваныч? — говорил ему в утешение сосед, заглядывая ему в помертвевшие глаза с строгим, испытующим вниманием. — Этого, брат, не уйдёшь, сколько нам с тобою ни жить, помирать надо… и костям пора на покой… поработались… Тайн святых сподобился, попу споведался, и слава те, Господи! Дай Бог всякому так помирать. Не то что на большой дороге вздохнуть без покаяния, псом смердящим, а честно, по-христиански. Бог милостив. Деток твоих не оставит. Ты своё пожил, им теперь надо жить. В тебе, старике, уж какой для них прок! Только рот лишний. Вот не хуже я. Чего маюсь? А не прибирает Господь. Его воля! Руки на себя не наложишь’.
Но терпкий мужицкий организм Ивана Мелентьева одолевал смерть, и со стола, из-под образов, он вставал на босые ноги и шёл задать корму кобыле.
Глядела смерть в бывалые очи Ивана Мелентьева и в другом, не таком тихом виде. В давние годы, когда нужда до того давила Ивана в глухом, почти безлюдном хуторе, что хоть на осину вешайся, не раз приходилось Ивану заниматься недобрым делом, далеко кругом мужики знали ухватку Ивана, как обувал он в лапти задом наперёд чужих кобыл и сводил их по ночам с чужого двора, как отгонял жеребят на ночном. Короток мужицкий суд конокраду. На конокрада не идут жаловаться, конокрада не вяжут. Конокрад лучше всех знает, что ждёт его в случае неудачи. Что ни стоит на дворе, что ни попалось под руку в избе — всё будет у него в горбу. Топор — топор, дубина — дубина. Конокрада мужик бьёт до той поры, пока можно сволочь его за ноги в канаву или овраг. Отдышит — отдышит, не отдышит — как знает. О нём найдётся тут не много печальников. Доставалось на своём веку такого угощенья и Ивану Мелентьеву. Лежал и он по двое суток в конопляниках и во рвах с пробитою насквозь головою, с перебитым рёбрами, в мучительной горячке. Раз, в пронзительный ноябрьский дождь, пришлось просидеть Ивану чуть не целый день в копани, среди мочившейся пеньки, по горло в замерзавшей воде, скрываясь от дреколья прилепских однодворцев, у которых он свёл было двух жеребцов. Выкарабкался Иван вечером из своей засады и уже не мог больше разогнуть скорчившейся спины. Так и окостенел, как сидел. Прополз Иван на карачках до своей хаты пять вёрст, втащили его на печку и девять недель не могли поднять с неё. С той-то поры навсегда перегнуло стулом Ивана Мелентьева, навсегда отшибло его старую богатырскую силу.
У Ивана Мелентьева, как ни закалила его жизнь, что-то тяжко было нонче на сердце. Неохотным, медленным шагом в раздумье шагал он по лесу, в котором ему с малолетства был знаком каждый куст. Вот он спустился в глубокую узкую лощину, засыпанную опавшим листом, на дне которой, между корнями густых старых осин, сочился совсем заросший вербою болотистый ключ. Эта непроходимая чаща вербовника была отличным убежищем серых лесных хищников, которые по узкому руслу лощины спокойно спускались ночами к жилищам людей.
Иван порыскал несколько минут по берегу ключа и наткнулся на залитые остатки костра. Досадливо покачал Иван головою и стал в каком-то презрительном раздумье расшвыривать ногою головни.
— Ишь его, ишь! — сердито пробормотал он. — Словно душегуб прячется… И день-то тот пропади, когда он родился. — В вербовнике что-то зашуршало. — Лёвка! — окликнул вполголоса старик.
Никто не отвечал, но треск раздвигаемых сучьев слышался гораздо явственнее и быстро приближался к ручью.
— Ишь, ломится, что медведь! — с ненавистью сказал себе старик.
Крайние кусты раздвинулись, и из чащи показался молодой малый, небольшого роста, в истрёпанной солдатской фуражке, босой и оборванный, с толстою палкою в руке. Он очень отощал, и на его нагло улыбавшемся, бесцветном лице проступали странные тёмные пятна.
— Что, небойсь притащился, старый? — мигнул он старику с ухваткой ухарства, так мало подходившего к его жалкой фигуре загнанного зверя. Он перешёл через ключ по колено в грязи и приблизился к Ивану. Иван смотрел на него молча, уныло покачивая головою.
— Ну что ж, здравствуй, что ли, — начал солдат. — Что же не целуешься? Али я татарином стал? Всё ж ты мне батькой называешься.
— Ну, здравствуй, — нехотя отвечал старик, протягивая к пришедшему свои старые губы. — Нешто давно не видались?
— Давно, не давно, а у меня ндрав такой весёлый, чтобы меня целовать. С девками привык целоваться! — нагло ухмыльнулся Лёвка.
— Ну тебя к ляду! — отмахнулся, нахмурившись, старик, он оперся обеими руками на свою палку и стоял, потупившись в землю, не глядя на сына.
— Видел мою фатеру? Просторная? — спрашивал насмешливо Лёвка, оглядывая лес. Старик вздохнул, не отвечая. — А вот это кухня моя… я, брат, по-барски, — краснобайничал Лёвка, раскидывая уголья костра. — Не то что вы, мужики! Что ж стоишь-то лешим, слова сыну не скажешь?
— Да что говорить-то? Говорить-то нечего!
— Как говорить нечего? Врёшь! Пять годов, старый хрыч, сына не видал, а нечего говорить? Я тебе сейчас найду сказ: много ль ты, старый, в пять лет пеньки да семени продал, да сколько денежек под застреху спрятал? Вот и разговор у нас будет.
Старик безнадёжно махнул рукою, не поднимая глаз.
— Опять за своё! Должно, ты в хоромах родился, что у мужика деньгу вздумал искать? Видно, и по лесам её нетути, что опять в избу лезешь?
— Что в избу? Нешто в чужую? Я в своё хозяйство вступаюсь. Мне моё подавай!
— Какое такое твоё хозяйство? — спросил Иван, подняв на Лёвку нахмуренные глаза. Его голос, по-видимому, спокойный, чуть-чуть дрожал.
— А самое такое! Как Лёвку в солдаты брали, Лёвка вам всё готовое оставил.
— Как же не готовое! — насмешливо перебил его старик. — Наготовил всего: сани в Казани, хомут на базаре, только и оставалось, что начать да кончить. Что ж ты это, вражий сын, без пути бредёшь? Креста на тебе нету! Ты дому, может, на две медных полтины заработал, а я и твои братья все двенадцать лет бабу твою с ребятишками кормили. Чем же я их кормил-то? Какие у нас такие имения?
— Толкуй там — бабу! Баба сама тебе работница. Всё вам предоставил: и бабу свою, и землю, всё вчистую. Как мать родила в царскую службу пошёл, только креста с шеи не снял. А вы мне много помочи подавали?
— А то не подавали? Коли б ты водку не лопал, как собака, ты б с нашего одного и обут, и одет был. А то вот на место того и царское, и братское по кабакам просушивать поразвешал.
— Ты чего меня срамить вздумал? — окрысился Лёвка. — Я, какой ни на есть, всё царёв солдат, а ты мужик. Я, может, в таких местах бывал, с такими людьми разговоры водил, что ты издали посмотреть бы побоялся. А ты меня срамишь.
— Да как же не срамить-то! Ведь я тебе отец, я тебя должон на путь навести. Какой же ты царёв солдат, коли из-под царского приказу ушёл, коли о тебе по всей Рассеи розыск идёт? Много ты тут хорошего себе сыскал? По болотам да по лесам, словно бирюк от собак хоронишься. Что ж, по-твоему, лучше так-то?
— Много ты понимаешь! — горячился Лёвка. — Я и говорить-то с тобой не хочу, а подавай мои денежки, вот и всё! Вы нешто не с моих денежек в лаптях-то щеголяете? Были бы они у меня, тоже б босиком не ходил.
— Нету у меня никаких денег, отвяжись от меня, сатана! — сказал старик. — Зачем это только ты приходишь душу мою смущать? Лучше бы я не знал, где ты.
— Мало бы что… Рада телушка с ворушки, да рога привязаны. А ты денежки подавай! — Иван молчал, что-то обдумывая. — Мне с тобою, батька, некогда тут растабарывать, — наступал Лёвка, делаясь всё нахальнее. — Сказал я тебе вчера: принеси деньги, ну и приноси. Меня ведь сидоровою козою не разжалобишь. Я без денег отсюда не пойду, хоть зиму зимовать.
— Да разбойник ты! Откуда ж я их возьму, коли у меня нет? Икуну, что ли, мне снимать?
— А нет денег, хлеб продавай! Хлеб с моей земли. Нонче рожь по двадцати копеек дала, есть с чего денежки брать. Ишь у тебя одонков-то понаставлено — мышей кормить! Одонок почни.
— А есть что будем? Зиму калачом не укормишь. Ведь десять ртов, а спины всего две, ты об этом вспомни, окаянный.
— Ну, так заговаривай зубы! Вот тебе моё последнее слово, — объявил Лёвка: — не вынесешь нонче к вечеру — запалю одонки со всех четырёх углов. Мне, брат, всё равно Сибирь. Семь бед, один ответ, я пропащий человек.
— Ох, головушка моя горемычная! — застонал Иван. — За что ты меня зарезал, грабитель? Или нет для тебя, что для палача, ни отца, ни матери? Лучше бы мне издохнуть на этом месте, чем твоё злодейство слушать.
— Небойсь, не издохнешь! Здоров, как собака, — отвечал Лёвка, дерзко взмахивая лохматой головой. — Ступай, не причитывай, откупоривай кубышку.
Старик всё стоял в раздумье, опершись на палку, тихо охая и качая трясущейся головою.
— Вот что, Лёвка, — сказал он наконец разбитым голосом, в котором дрожали слёзы. — Убей ты меня лучше этим дубьём, один раз помирать. Не тирань только ты меня, не томи душу.
— Ты не бык, тебя не продашь на мясо, и шкуры с тебя не выделаешь, — острил Лёвка. — А ты деньги неси, мне деньги нужны.
— Сколько ж тебе денег нужно, проклятый?
— Чего ругаешься? Не лай! Неси пятьдесят рублей.
— Опомнись, разбойник! На тебе крест…
— Да вот что ещё, — прибавил хладнокровно Лёвка: — чтобы был мне готов мешок с салом и лепёшками, да с пшеном. В дорогу пойду. Да рубахи три новых, порты. — Старик только стонал. — Сапоги уж, видно, сам куплю, чёрт с вами, — продолжал между тем Лёвка. — Полушубок только чтоб беспременно, хоть старенький, потому холода. Я и нонче чуть не замёрз.
— Тогда приходил, ограбил не хуже француза, теперь опять грабить пришёл? — сетовал Иван. — Слушай, Лёвка, не доводи до греха: вынесу я тебе четвертную, ступай себе с Богом.
— Ну что ж, выноси! Нешто я не возьму? Я и две возьму, не то что одну, — смеялся Лёвка. — Как мой приказ исполнишь, так и марш отсюда. Ну вас всех к лешему, роденьку милую! Погощу у Гордюшки Железного, там моей Стешки племянница двоюродная за Гордеевым Сенькою, добрая баба… Та меня не оставит.
— Уходи ты только отсюда ради Христа! — упрашивал Иван. — Не подводи нас под беду. И то уж становой два раза сотского посылал, вишь слух прошёл, что ты здесь.
— Нонче мировой меня в лесу видел… я его сразу спознал, нужно будет ночью фатеру менять, — опять засмеялся Лёвка. — Ты меня, батька, не держи. Отдавай скорее деньги, а то я к тебе прямо во двор, корми тогда и пои сынка любезного!
Иван, кряхтя, достал из-за голенища свёрнутую сальную бумагу и дрожащими пальцами вынул оттуда две ассигнации: одна была в двадцать пять, другая в десять рублей.
— На, подавись! — сказал он. — Больше ничего нет, хоть душу вывороти.
— Я тебя знаю, старого хрыча! По глазам видел, что принёс, — весело заговорил Лёвка, с жадностью схвативши ассигнации. — Уж так, видно, и быть! Прощаю тебя на том, дарю пятнадцать целкачей детишкам на кашу. А мешок чтобы беспременно был, всё, как сказано, без лукавства.
— Провались ты с твоим мешком, — ворчал убитый старик. — Грабь, что хочешь, твоя власть. Оставь ты только нас, Христа ради.
— Вот что! — вспомнил Лёвка. — Ты мне мешка сюда не приноси. Как свечереет, я к вам в овин подберусь через конопляники. Ты в овин мешок положи, в печку. Да Стешку мою после ужина вышли.
— Это ещё куда?
— А ко мне, я её в овине буду ждать. Надо ж ей муженька милого повидать, не всё сиротой жить. Пять лет не видались, жену посмотреть нужно. Не постарела ли, мужа свово помнит ли?
— Оставь ты жену в покое, Лёвка, не мути её. Ну, как ты покажешься ей? Срамота одна! Хорошо жене показаться, коли есть в чём. А тебе и самому на себя взглянуть срам. Опять, знаешь, бабье дело: баба не жива, коли не сболтнёт.
— Лёвке, брат, чёрт не страшен. Не стращай. Беспременно хочу, чтобы баба ко мне пришла, да пусть полштофик захватит, ждать-то прозябнешь.
— А, облупить тебя! — плюнул с досадою Иван, с гневом удаляясь от Лёвки. — Уродничай уж как знаешь! Терпели больше…
Пошёл по народу слух, что по деревням стал шататься какой-то беглый, солдат не солдат, а и не мужик. Раз перед светом мужики видели в мелентьевском коноплянике красную фуражку. Кабатчица за рекой, в Спасах, рассказывала, что постучался к ней о полночь какой-то человек, спросил штоф водки и ушёл в поле. Из себя словно нездешний, черномазый, как цыган. Кабатчица, как увидала его, чуть не умерла со страху, думала — убьёт. В то же время волостной старшина получил от мирового судьи приказ осмотреть обуховский лес, где, по дошедшим до судьи слухам, скрывается какой-то неизвестный человек. Старшина сделал облаву, и в лощине среди вербовника, действительно, нашли плотно умятую лёжку и следы костра, нашли ещё разбитый горшок для варева и несколько лохмотьев солдатской шинели, но самого человека не нашли нигде. И становой, с своей стороны, имел сведения от полиции соседнего Новопольского уезда, что какой-то беглый солдат, заподозренный в нескольких случаях воровства и поджигательства, укрылся в последнее время в пределах второго стана Шишовского уезда. Всё это очень встревожило и народ, и помещиков. Но ещё более поднялось толков и предположений после случая в Морозихином кабаке, на селе Прилепах.
Вечером на родительскую субботу кабак Морозихи был переполнен народом. Человек в дублёном полушубке, без бороды, похожий не то на солдата, не то на арестанта, сидел один-одинёхонек в тёмном углу и молча глотал водку. Прилепские однодворцы сразу заинтересовались новым гостем. Толпа развеселившихся парней, обнявшись за плечи, обступила чужесельца, чтоб попробовать, нельзя ли с него выпить хоть по маленькой.
— Ишь, служба, дела своего не забывает! — сказал один из них, постояв минутку около незнакомца. — Ты, брат, я вижу, чисто за посудой ходишь.
— А что ж мне на неё смотреть, на водку-то? — бойко отвечал незнакомец. — Её, каторжную, так и надо. Коли её шкаликом не подгонять, она и в рот не пойдёт.
Парни рассмеялись и получили о прохожем человеке очень лестное мнение.
— Твоя это правда, кавалер. Шкалик всему кабаку царь! — подхватил один из них. — Вот давеча полштоф мы выпили — ничего, ещё взяли косушку — ничего, а шкалик как принесли, так все и сохмелели сразу, стало, оно всех пьянее. Так, что ли, по-твоему, служба?
— Да видишь, какое дело, парень, — словоохотливо заговорил прохожий. — Ты-то вот полштоф пил, и косушку пил, и шкалик пил, ты и знаешь, какой пьянее. А я только и выпил один полштоф. Ставь-ка сюда косушку со шкаликом, вот я тебе и скажу свой сказ!
Беседа с таким остроумным и весёлым человеком до такой степени понравилась парням, что они живо уселись кругом стола и поставили на свой счёт косушку.
— Ты, видно, много, кавалер, знаешь, везде бывал, — пытала у гостя прилепская деревенщина.
— Я, братцы, ещё за везде сто вёрст был! — ответил, смеясь, прохожий. — Там был, где задом едят, ртом выплёвывают.
— Ах, ободрать тебя, — утешались парни. — Что ж о земле, малый, ничего не слыхать?
— О какой земле?
— Да о земле: нас всё господа межеваться требуют, а мы не хотим. Как это от царя слышно?
— От царя известно что! От царя давно приказ дан, чтоб на души резать. Господа держут.
— На души?
— Известно, на души. У кого, примерно, пять душ — пять десятин, али там десять, по пропорции, как по расчислению окажется, у кого одна — одну.
— А помещичью?
— Всё едино, теперь шабаш! Всю приказал перерезать. Мне, говорит, все равны. Было, говорит, время, да сплыло. А теперь хочешь, не хочешь — подавай!
— Так вот какое дело! — удивлялись кругом. — И правда ж это?
К столу уже давно подошли бородачи-хозяева, заинтересованные важными новостями.
— Стало, правда, коли царский указ. Царский указ не подменишь: на золотой бумаге писан, печать серебряная, а чернила красные. Я ведь тоже грамотный, сам читал…
— Сам читал? — с недоверием переспросили слушатели. — Что же это, стало, и владенных записей теперь не брать?
— Бери, не бери, всё порежут на души, — ответил прохожий, начинавший беспокойно посматривать по сторонам.
— Где же это тебе сказывали, почтенный? — спрашивали его кругом.
— Где сказывали? Небойсь, не у вас. Ты думаешь, у вас только и людей? Я, брат, на одном Ачуеве три года выжил. Знаешь Ачуев, где Кубант речка в море пала, на казацкой стороне? Протоку знаешь? Ну, вот то-то! Побыл бы ты там. Оттуда всё красная рыба к вам в Рассею идёт, осетрина, севрюга… Там з&agrave,води! А камыши на триста вёрст! Плавни называются, что твои леса. Там, брат, невод тянут князья, да графы, да полковники… Вот что! А посмотришь на него — наш брат: в рубахе, в портах, руки мазаные. Потому всяко бывает, хоронится. Один такой-то с нами в артели был, тоже от хозяина по рублю в день, наравне с прочими, получал. Со мной из одного котла хлебал. Приехала это вдруг карета шестериком, на белых лошадях, по тысяче лошадь стоит, два лакея, и прямо к нему. Мы смотрим, а лакеи его под ручки: ваше, мол, сиятельство, пожалуйте, барыня, говорят, за вами прислала. Сейчас это ему полковницкий мундир несут. Ну мы, известно, смекнули. Что ж? Ведь потребовал расчёт от хозяина, всё, как следует, до полушки получил. Завернул их особо в бумажку, смеётся: это, говорит, мне на вечную память будет, эти, говорит, денежки я трудовым пРтом добыл. Ну, обыкновенно, сказал этой своей княгине по-немецкому, она из бумажника сторублёвую бумажку вынь да и подай нам: выпейте, говорит, за вашего старого товарища! Хозяин только рот разинул. Ну, известно, молчок, потому нельзя. Кто такой, откуда — никому не известно. Так и покатила карета прямо в Петербург!
Прилепские однодворцы разинули рты от удивления. Рассказчик как раз во-время ушёл из кабака, потому что водка была выпита, а сотский, долго стоявший в числе слушателей, пришёл в смущенье и пошёл посоветоваться к попу, не задержать ли на всякий случай говорливого гостя. что-то больно смахивавшего на беглого арестанта.
Дунька только что вырвалась от гадкого старикашки, застал её, проклятый, перед сумерками одну в избе, хоть ‘разбой!’ кричи. Прежде Дунька до того боялась Гордея, что ноги у ней подкашивались, когда старый, бывало, прикрикнет на неё, ни в чём ему не смела перечить. Но с тех пор, как умер Сенька, Дуньку узнать было нельзя. Так постыл ей был свёкор, что они и при людях на него глаз не подымала. Его любить ей было всё равно, что любить лохматого цепного, который лаял на цепи под амбаром. Ничего не мог с ней сотворить Гордей, даром что крутой был. Ни лаской, ни гневом, ни подарочком — ничем нельзя было одолеть глупую Дуньку. Хоть бы сказало что-нибудь старику, ругнула бы, укорять стала — всё б легче, а то ни слова никогда: побелеет вся, затрясётся, глазами словно съесть хочет, чем ни попало в старика! Только и бормочет: ‘Убью, постылый, отстань!’
Бросилась Дунька из избы прямо в конопляники, старик за нею, в конопляниках где ж сыскать?
Гордеев огород как раз подходил к прилепским конопляникам. Десятин пятьдесят сряду стоял, словно еловый лес, густой тёмный конопляник, в котором лошадь пряталась с головою. В русской чернозёмной деревне нет виноградников, но есть зато конопляники. Их слегка одуряющий, возбудительный запах слышен на вечерней заре, когда сбираются под ласковою тенью сумерек молодые пары: конопляник — и обычный приют деревенскою любви, и надёжное убежище от всякой опасности. В него спасается на целый день мальчишка, которому батька собрался вихор открутить за то, что упустил лошадь в чужой загон, спасается и воющая баба от пьяного хозяина, который хочет попытать на ней крепость вожжей, в нём прячется и всякий проходимец, которому почему-нибудь нужно прятаться. В лесу легче сыскать человека, чем здесь, легче уже потому, что ни один хозяин не пустить народ вытаптывать свою коноплю. В лесу даже издали видно что-нибудь, а за тесною стеною серых стеблей, хлещущих в глаза, всё равно как за тучей, в трёх шагах не разглядишь ничего.
Дунька ломалась через высокие конопли, не помня себя, всё дальше и дальше вглубь. Вдруг она остановилась и с лёгким криком попятилась назад. Перед ней на вытоптанной лужайке, на куче смятых стеблей лежал человек в полушубке и солдатской фуражке. Он нисколько не встревожился появлением Дуньки, потому что смотрел на неё с спокойною улыбкой, прокуривая коротенькую трубочку.
Дунька остановилась, как вкопанная.
— Э, да это Дуняша! — развязно сказал солдат, подымаясь ей навстречу. — Аль не узнала, дура?
Дунька смотрела во все глаза, раскрыв от изумления рот.
— Неужто это ты, дядя Левон?
— Я за него, племянница! Хоронюсь вот, как хорь под курицу, — смеялся Лёвка, звонко расцеловавшись с Дунькой.
— Что ж это ты так? — изумлялась Дунька, с недоверием осматривая истрёпанную одежду Лёвки.
— Да вот как видишь! Полюби нас чёрненьких… Начальник притеснять нас стал, я ему согрубил, не стерпел, — продолжал Лёвка изменившимся убитым голосом. — Вот и прячусь по задворкам шестой год, как пёс приблудный. Тот поленом, тот ухватом, тем только и жив…
— Ох, что ты это, дядя Левон? — с сожалением и испугом сказала Дунька. — Да ты б таки к своему двору шёл… У тебя ж жена, дети, отец родный… Всё б таки тебя, голубчика, обмыли, обчесали… Ведь тебя, должно, вошь заела. Ишь волоса-то — войлок-войлоком. Да и скверный же ты какой стал, дядя Левон, на человека не похож. Кровинки на лице не видать!
— Голод не тётка, Дуня. Чужая сторонушка не приголубит. А из своего двора батюшка родный, с братьями миленькими, по шее гонит, что ты, говорят, беглый, к нам влипаешь? Ты, говорят, у нас ничего не забывал. Не подводи нас под ответ. Иди с Богом, откуда пришёл… Горько мне это, Дуня! Все-то меня, сироту, оставили, никому теперича я не нужен. Жена законная, и та меня знать не хочет. А как в солдаты шёл, всё добро своё им предоставил, у меня ведь, ты помнишь, Дуня, и земля была, и скотина. Всё братцы любезные позабрали, на этом, говорят, спасибо, а тебя мы не знаем, кто ты такой… Был у нас брат, да не арестант, не беглый… Как мне теперь судиться с ними?
— Где ж мне, глупой, придумать что, дядя Левон, — грустно отвечала Дунька. — Я и сама-то беды своей не разведу… Такая моя жизнь, что хоть руки сейчас накладывать.
— Слышал я, слышал, Дуня, пожалел тебя, — сказал Лёвка необычным ему ласковым голосом. — Жена мне всё сказывала.
— Ты, стало, видал её? — перебила его Дунька, смутившись и отворачивая от дяди взгляд.
— Вчера ко мне выходила… В овине у них ночевал… Ведь я как волк, Дуня: нынче в лесу, завтра в поле. А ты вот что, Дуня, ты не таись. Что ж совеститься? Все мы под Богом, все люди-человеки… Ты ж не своею охотою, а неволею… Не тебе грех, а ему, чёрту старому.
Дунька громко зарыдала.
— Проходу теперь мне даёт, дядя… Словно бес в него засел… То, бывало, всё-таки людей совестится, хоронится свету Божьего, а теперь, как Сенюшку моего извёл, так и лезет при всех, так и лезет… Опостылел он мне хуже пса смердящего. Коли б силушка моя, пополам бы его, кажется, прелюбодея старого, разорвала.
— А что ж на него глядеть? И правда! — перебил её Лёвка прежним дерзким голосом. — Умри ты завтра, а он сегодня. Свернуть ему шею, сатане, и концы в воду!
Дунька с испугом взглянула на Лёвку. В его нахальных глазах сверкали дикие и злые огоньки.
— Ох, дядя Левон, не говори уж ты мне этого. Меня и без того нечистый мутит. Как Сеню моего он покончил. так вот не сплю, не ем, всё думаю, как бы мне его, проклятого, известь. И откуда только это у меня, сама дивлюсь… Ты ж знаешь, какая я была, всего-то, глупая, боюсь… Хочу попу на духу повиниться, может, поп снимет. Должно, это напущено на меня. Ведь он сатана, от чёрту душу продал. От него всякая нечисть к человеку пристанет.
— Слухай, Дунька! — сурово сказал Лёвка. — Его, душепродавца, погубить нет греха. Он Сеньку, мужа твоего, сгубил. Не должна и ты его миловать. За себя простить можно, за мужа не смеешь. Ты за мужа Богу ответ дашь.
Дунька слушала, продолжая громко всхлипывать, не отрывая своих глаз, будто прикованная, от глаз Лёвки, в которых всё больше разгорался мрачный, пугавший и возбуждавший её огонь.
— Вот что! Утро вечера мудренее, — словно опомнился Лёвка. — Ты мне, Дуняша, вынеси вечор в овин ломотик хлебушка… В овине переночую, а то ночами холода стали, пробирает… Да водочки захвати, коли найдётся. Я у вас тут денька два перебуду, отдохну, а там куда-нибудь опять потянусь.
— Куда же это ты?
— Куда журавель летит. Видела, нонче журавель по небу тянул? Он, должно, знает, где жить слаще. Какой станицей сбился. Видно, и мне за ним идти.
— Жалко мне тебя, сиротливого, — вздохнула Дунька, подпершись рукою и с сожалением раскачивая головою. — Как это ты по свету Божьему маешься, без угла, без крова?
— Жалей, не жалей, не полегчает, Дунька. А ты пот что мне скажи: где твой старый кубышку хоронит?
— Кубышку? Какую такую кубышку?
— Да ведь он богач, у него кованые сундуки денег. Где они у него попрятаны? Говори, не бойся, не чужому говоришь.
— Бог меня убей, не знаю, дядя Левон. Сундук-то у него в горнице стоит, подле кровати. А есть ли там деньги, нет ли, не знаю. Нешто он кому показывает? Сказывают, он их в землю закапывает… правда ли уж, нет ли. Он, точно, по зарям до свету подымается, ходит с лопаткой… Может, клады роет, может своё кладёт, я до этого не доходила.
— Дура ты глупая, Дунька, вот что! Не было б старика, была б ты богата, замуж бы вышла. Он тебя ни за что не отпустит. А тебе неволя срамоту терпеть! Ты баба молодая, один ребёнок всего, ты ещё за первого молодца на селе выйдешь. И наряды у тебя, и именье…
— О-ох, всему он, проклятый, помеха, — сокрушённо вздыхала Дунька. — Давит мою душеньку словно кол осиновый… Ни туда, ни сюда податься не даёт… У меня ж и родня богатая, и мать жива…
— Хочешь дяди послушаться — найдёшь своё счастье, Дунька! — решительным голосом сказал Лёвка.
— О-о… Да как же так? — с недоверчивым любопытством спросила Дунька, пристально смотря ему в глаза. — Недоброе ты что-нибудь затеваешь?
— Делай по-моему, рада будешь, дура! Тебе дядю не учить… Тебя никто не пожалеет, я один тебя жалею, за твою простоту да за ласку, как приходил я тогда с солдатчины, ты меня пригрела ровно мать родная. Я тебе этого, Дунька, век не забуду. Хочу и тебе помочь. Потому вижу, что ты. глупая, своего счастья не понимаешь.
— Да ты скажи, дядя… может, я и не тово, — нерешительно проговорила Дунька.
— Что тут разговаривать! Ступай теперь в хату, темно, хватится тебя… а вечор приходи, я научу… Глупому не научу, научу умному. Только ты сердце своё крепко держи. не жалей его, сатану!
— Что мне его жалеть, — со вздохом говорила Дунька, уходя к дому. — Нешто он жалеет меня?
В голове её стоял какой-то одуряющий чад и на сердце было жутко. Раздражающие слова Лёвки звенели в её ушах, его злые, мстительные глаза, казалось, ещё стояли перед нею и подмигивали ей в темноте вечера, с наглым смехом указывая туда, на постылый дом, на постылого человека.

Надя на хозяйстве

Надя всегда вставал рано, особенно летом и в хорошие, ясные дни осени. Её здоровая деревенская кровь, не испорченная угаром бессонных ночей и возбудительных разговоров городской жизни, сильным, ровным ключом била в молодых жилах и не нуждалась в долгом томлении в постели. Крепкий сон всегда короток и всегда бодрит. Надя каждый день вставала с своей девической постельки словно обновлённая, свежая, весёлая, готовая с радостью на труды дня. До поздней осени она бегала, едва одетая, купаться в пруд и возвращалась оттуда ещё румянее и веселее. Сёстры её много читали по ночам и вставали гораздо позднее, а купаться просто боялись. Поэтому Наде приходилось проводить раннее утро почти всегда одной. Она была этим довольна. Сестёр своих, особенно Варю, она очень любила, но по натуре своей она не была особенно сообщительна и так привыкла к самостоятельности во всех мелочах, что недостаток общества её нисколько не затруднял. Утром всякая минута Нади была занята. Хотя главною хозяйкою в доме Коптевых была в сущности Даша, однако без Нади она бы не могла поддержать необходимый порядок в птичнике, на скотном дворе и в прочих департаментах женского хозяйства. Утро даёт тон всему хозяйственному дню, и что плохо сделано утром, того не поправишь днём. Утром Надя безраздельно царила над коровами, коровницами, курами, индюшками, яйцами и сметаною. Она без всякого труда привыкла отлично понимать всё подробности бабьего хозяйства, она родилась в деревне, жила безвыездно в деревне и любила всем сердцем деревню: этого довольно, чтобы стать хозяйкой. Ежедневные лекции на скотном и птичьем дворе стоят любой кафедры сельского хозяйства.
В сером утреннем капотике, перетянутом поясом, в высоко подобранной юбочке, в высоких ботиночках на двойной подошве, повязавшись лёгким шёлковым платочком, с книжкою в одном карманчике, с садовым ножом в другом, выбегала обыкновенно Надя на хозяйство после утреннего купанья.
Огромный рябой пёс, неотлучно стороживший по ночам девичье крыльцо, первый встречал свою любимицу радостным виляньем хвоста, взвизгиваньями и прыжками.
— Пошёл, Рябка, пошёл, глупый! — отмахивалась Надя от четвероногого любезника, который вскочил с лапами на плечи Нади и пытался лизнуть её в лицо.
Множество крошечных щенков, беленьких, чёрненьких, жёлтеньких и рябеньких, с пронзительным и бессильным лаем посыпались от кухни, где они барахтались в куче соломы. Точно катились под ноги кем-нибудь рассыпанные детские гремушки. Они тоже узнали свою покровительницу и кормилицу. Не успела Надя присесть и взять в руки пушистого, толстомордого, толстобрюхого щенка, бежавшего в голове всех, как эта крошечная разношёрстная армия обсыпала её кругом: один тормошил Надино платье, вцепившись в него своими острыми, как булавки, зубёнками, другой закатывался лапками в опустившиеся складки этого платья, третий жалобно визжал, опрокинутый на спину, и тщетно барахтался бессильными короткими лапками, кто дёргал её за пальцы, обшаривая, где хлеб, кто упрямо лез ей на колени, на спину, куда попало. Старая, отощалая сука медленно вылезла из-под крыльца и стояла поодаль, внимательно разглядывая Надю, словно желая убедиться, не грозит ли какая опасность её шаловливому поколению.
Надя была в восторге от щенков, щекотала их под горлышком, опрокидывала их для смеху с своих колен на мягкую траву, осматривала, какой сыт, какой не доел, у какого глаза красивее.
— Барышня, а барышня! — звала озабоченным голосом коровница Мавра, выглядывая через порог скотной избы. — Пожалуйте-ка сюда!
Надя поспешно пошла к избе.
— Что ты, Мавра? Что такое случилось? — спрашивала она ещё на ходу.
— Да дело ваше плохое, барышня… Красный-то телёночек, что от Сосы, в рот ничего не стал брать. Теперь лежит себе, как пласт, ножками подёргивает, должно, околеет.
— С чего ж это он, Мавра?
— А кто его знает, барышня. Нешто телёнок скажет. То был здоров-здоровёшенек, и горюшка мало, а вот нонче стала утром выгонять — на ногах не стоит. Что-нибудь в нутре есть. Съел что или так, болесть приключилась, Господь ведает.
Обе они озабоченно вошли в избу, где ночевали телята. Телёнок с раздутым брюхом лежал, как окоченелый, на сухой соломе и тяжко сопел, подрыгивая изредка ногами.
— Матушки! Да он объелся! У него живот пучит! — вскрикнула Надя, бросаясь к телёнку. — Позови сюда Мартына, неси воды, поскорее! — Мавра заторопилась, отыскивая ведро, и выбежала за Мартыном. — Старуха, давай сюда скалку, поскорее, а то он сейчас издохнет! — одушевлённо командовала Надя, заметив на печи старую мать Мавры.
Старуха, охая, слезла с печи и отыскала скалку.
— О-ох, барышня моя миленькая, — причитывала она, неодобрительно глядя на операцию Нади, — и что это таки выдумали своими ручками за телёнка браться? Нешто приказать некому? Он уж, мать моя, осовел совсем, еле душка бьётся. Ишь нос-то похолодел! Не замай, пусть себе околевает, барышня голубушка, у смерти всё равно не отымешь.
Но Надя, не слушая глупой старухи, энергически тёрла скалкой вздувшиеся бока телёнка. Вбежали Мартын с Маврою с вёдрами воды.
— Подыми его, Мартын! — горячилась Надя, вся отдавшись в эту минуту судьбе телёнка. — Веди его на скотный двор, не давай ложиться, а ты его хорошенько поливай водою, Мавра, похолоднее!
Телёнка вытащили во двор. Ноги его подламывались, как соломенные, и голова падала сама собою.
— Ишь ты! — изумился Мартын, разглядывая брюхо телёнка, вздувшееся, как пузырь. — Это он, видно, на гумне ржи объелся… вот беда.
— Води, води его! Поливай хорошенько! — кричала Надя, раскрасневшаяся от волнения и работы.
Набежали ещё люди, Мартын тащил телёнка за верёвку, кучер беспощадно погонял его хворостиной, Мавра то и дело поливала ему бока холодной водою. На скотном дворе поднялся крик, беготня и шум. Схватили опять скалку, опять стали мять скалкой бока. Из хором прибежала поглазеть на новость деревенского дня Надина девочка Маришка, потом ещё две горничных. Надя сейчас же командировала Маришку в дом за солью, конопляным маслом и разными слабительными снадобьями.
Разжали насильно уже похолодевшие и побледневшие губы телёнка и влили лекарство.
— Води его, води, Мартын, не останавливайся! — кричала Надя.
Вся дворня приняла одушевлённое участие в телёнке. Всем хотелось пособить барышне, отстоять его от смерти, а вместе с тем урвать несколько минут от прискучивших ежедневных занятий в пользу нового и нежданного развлечения.
Оказалось, что не только все видели, как телята объедались вечером на гумне заметками у ржаных скирдов, но и чуть ли не все предсказывали, что они облопаются.
— Нешто это шутка — рожь! — рассудительно излагал кучер Панфил свою запоздавшую философию, усердно стегая телёнка хворостиной. — Старая лошадь объестся, и та околеет, а телёнок что? Его от одной горсти разопрёт. За телёнком, что за ребёнком, призор нужен, пуще глаза беречь! Потому он несмышлёныш, ему абы жевать. А теперь уж ему не пособишь.
— А ты что ж, разодрать тебя, смотрела? — ругался на коровницу ключник Михей. — Тебе только с ребятами хвосты трепать, а дела свово не знаешь? Мамушек мне к вам приставлять, обморам! Разорили, проклятые…
— А ты бы за мужиками своими смотрел, ишь разорался, идол! — обиделась Мавра. — Вас, чертей, на гумне целая барщина была, телёнка согнать не могли. Мне не разорваться одной: я и масло бей, я и пойло сготовь, я и коров дой! Мне за телятами некогда усматривать. Что ж, я и при барышне скажу, с меня взятки гладки. Руками-то месишь день-деньской, ажно жилы все повытянуло, — заключила Мавра, засучивая рукава рубахи и показывая публике свои тощие жилистые руки.
Телёнка однако отстояли. Мало-помалу он стал бегать бодрее и крепче, бока заметно опали, глаза повеселели, нос зарумянился, пошёл пар от всего тела.
— Ну, слава Богу! — сказал Надя, вздохнув всей грудью. — Теперь пройдёт.
— Чего не пройти! Дорого ухватиться вовремя, — уверенно говорил кучер, ещё за полчаса предсказывавший телёнку неминучую смерть. — Бывает, вехом скотина по болотам объедается, не то что рожью, и то проходит. А рожь всё-таки не зелье какое ядовитое, что нутро жжёт, от хлеба человек, что скотина, не должны помирать.
Старуха, Маврина мать, стояла у избы, подгорюнившись рукою. и покачивала головой.
— Ну что, старуха, вот ты спорила, что околеет, что не нужно лечить! — торжествуя, обратилась к ней Надя. — Без лекарства бы и околел.
— Как же можно, матушка, — с серьёзной важностью отвечала старуха, — без лекарства, вестимо, нельзя. То б таки скотине околевать ни за грош, а полечишь её — она и одумается, опять на ноги станет. Скотинка уход любит, чтоб с ней, значит, всё по хозяйству. Ведь он, матушка, не видать телёночек, а зиму перезимует — десяточку за него отдай, не то все двенадцать.
На глазах Нади поили телят, сыпали зерно птице, доили коров. Все дворовые, особенно ребята, любили барышню, только одна она входила в их интересы. Она твёрдо помнила, что в праздник нужно печь на застольную пеклеванные пироги и давать ‘кусок’, а в большие годовые праздники сама угощала всех дворовых в девичьей чаем и водкою.
Этих дней угощения все работники ожидали с большим удовольствием, им было в диковину и в честь рассесться в опрятной комнате барских хором, после своей дымной застольной с земляным полом, и не спеша потягивать чаёк из барских чашек, за барским самоваром, хорошенькая барышня сама поднесёт водочки в чайной чашке и пошутит со всяким. Да и в будние дни барышня требовала с ключницы, чтобы людей кормили хорошо, то прикажет выдать на застольную снятого молока, то творогу, а зимою постоянно велит готовить щи со свиною обрезью. Ключника Михея она особенно баловала, а потому он не мог переносить укоризненных замечаний барышни, оттого на скотном дворе постоянно была обильная, свежая подстилка, и коровы могли нежиться сколько душе угодно на сухой соломе, к великому удовольствию Нади. Михей был сам не свой, если вдруг не хватит пшена для кур или выйдет весь песок у уток. Он оторвёт работника от самой спешной работы, а уж непременно поторопится угодить барышне.
— Ах, Михей, Михей! — сказала Надя, выходя из скотного двора. — ты опять позабыл, что я тебе говорила. Овцы-то до сих пор не стрижены!
Михей снял шапку и досадливо почесал голову.
— Эхма! Голова, барышня, у меня пустая стала, совсем я, старый дурак, оплошал, — сказал он виновным голосом. — С вечера-то хорошо помнишь, сам себе наказываешь, а вышел утром, туда-сюда тянут, ну и растеряешь всё. Ведь и то позабыл! Вы мне, кажись, третьеводни сказывали.
— Какой третьеводня! Я уж к тебе полторы недели пристаю, чтобы баб прислал — помыть и постричь. У обуховских уже две недели, как вышли, ещё тепло было, а теперь смотри, как похолодало.
— Точно, точно, похолодало, — сказал беспрекословно Михей. — Вот ужо вышлю, барышня, не забуду.
— А свинью, что поросилась, посадили?
— Хавронью-то? Посадил вечор. Свинья хорошая будет, пудов десять.
— Что ж, Алёна греет им пойло?
— Как же, греет. Утром согреет и вечером, два раза, я каждый раз сам смотрю. Теперь стал суполья прибавлять да муки гречишной, а то с одной отруби сала не наест. А мука дорога…
— Смотри же, Ваську не сажай, не забудь.
— Ваську зачем сажать, я приказ помню. Васька нам не племя нужен, на завод, теперь разъелся на колосе — страсть! Весь голый стал, что пузырь, и не узнаешь, такой гладкий.
— Михей, а нашли павлина белого?
— Нет, барышня, не нашли. Павлина нет и павлихи, что помоложе, третьегодовалой, птичница сказывает, они завсегда так-то. То видать, а то неделю прячутся, он, должно, в крапиве живёт, под грунтовым сараем, там ведь его не поймаешь. Там его и собака не достанет.
— Как бы лисица его не зарезала?
— Лисица, немудрено, зарежет, зверь хитрый. Лисицу, точно, видают на заре, тростником приходит. Вот прикажу нонче разыскать и павлина, и павлиху, пропадать им не нужно.
— Прикажи, пожалуйста, Михей, у нас есть один белый павлин, жалко его, — сказала Надя, уходя в сад.
— Как не жалко! Своё добро, известно, жалко, — серьёзно отвечал Михей и зашагал к амбару.
Рано окончились хлопоты Нади по хозяйству. Отделавшись от них, она бежала обыкновенно в сад к самому любимому своему занятию. Цветник перед домом представлял из себя роскошную корзину всевозможных цветов. Балкон был сплошь завит цветами и зеленью, по рабатке большой аллеи до самой рощи у пруда тоже шли яркие клумбы цветов. Все эти цветы выбирала, сеяла и холила Надя, с слабой помощью кривого садовника Филиппа. Надя любила цветы, как она любила всё, что требовало нежного ухода, они пробивались на её глазах из земли слабыми и жалкими былинками, на её глазах разрастались в роскошные формы и краски, цветы — сама молодость, сама весна. Когда наступает зрелость, цветов уже нет. Этот вечно весенний, вечно юный характер цветов инстинктивно привлекал Надю, для которой жизнь была только в весне и молодости. Но Надя любила заниматься в саду ещё по одной причине: только в саду она оставалась одна с своей мыслию. Надя отдавала жизни и её суетам много времени, гораздо больше, чем мысли. Но у ней была сильная потребность остаться иногда наедине с собою, внутренно погрузиться в себя и привесть в порядок свои молодые впечатления, мысли, ожидания. Их было немного у Нади и все они были просты и ясны, как кусок прозрачного горного хрусталя. Но для Нади мысль, чувство — значило дело, ей было необходимо воплотить в свои жизненные привычки движения головы и сердца, и поэтому минуты её одинокого размышления в саду имели для неё глубокую воспитательную силу.

Любовь Алёши

Надя сидела в саду около пристани и читала книгу. Лёгкий шум шагов заставил Надю поднять глаза. По дорожке неуверенным шагом приближался к ней Алёша, одетый довольно изысканно в пикейный пиджак и хорошенькие заграничные гетры, и даже с хлыстиком в руках, он несколько смущался своим фатовским костюмом, а ещё более своею смелостью.
— Алёша?! Вот лёгок на помине! — с дружелюбной улыбкой вскрикнула Надя, кладя в сторону книгу. — Ты с кем?
— Один, с кучером. Я в шарабанчике приехал. Мама послала.
— Ну, уж сейчас извиняться хочешь… Если бы не мама, то сам ни за что бы не приехал, знаю тебя. — Надя звонко и крепко поцеловалась с Алёшей. — Садись, Алёшечка, не правда ли, здесь отлично? Я ужасно люблю здесь сидеть. Никто не мешает и свежо так… А вид-то какой! Ты ведь, кажется, рисуешь?
— Какое там рисованье! Так себе, малюю всякий вздор, — презрительно сказал Алёша.
— А вот Суровцов отлично рисует, художник настоящий, ты видел?
— Нет, я не видал, — сухо ответил Алёша, смотря в землю.
— Вот бы его попросить поучить тебя немножко, он добрый такой, — посоветовала Надя. — Алёша не отвечал ни слова и только упрямо бил хлыстиком землю. — Ведь он, кажется, бывает у вас?
— Бывает… — ответил, словно нехотя, Алёша.
Несколько минут они молчали, и Надя с наслаждением глядела на зелёные тени рощи.
— Ты давно купаешься, Алёша? — спросила опять Надя.
— Купаюсь? Нет. Мы никто не купаемся. Мы ещё ни разу не купались, — с сожалением сказал Алёша. — Мисс Гук говорит, что у нас слишком болотная вода, что лихорадку можно схватить. И потом у нас глубоко. А мама очень этого боится. С тех пор, как утонул Потап, она велела совсем сломать старую купальню. Теперь и купаться-то негде, хоть бы пустили.
— Как негде? А из березняка? — с горячим участием вступилась Надя. — Там около калинового куста отличное купанье, почти песок один. Знаешь, где в огород-то к вам лазейка, через ров? Мы часто там купались.
— О нет! — с грустной улыбкой сказал Алёша. — Разве мисс Гук пустит нас купаться прямо в реку! Об этом и думать нельзя, кроме того, в березняке водятся змеи, садовник наш говорил.
— Какие там змеи! Это простые ужи! — засмеялась Надя.
— Да ведь и уж — змея…
— Ну вот, очень тебе нужно, что он змея… Ты разве боишься ужей, Алёша? — с удивлением спрашивала Надя.
— Конечно, боюсь… Как же их не бояться…
— Да ведь они никогда не кусаются, они добрые. Вот у нас тут в камышах много их. Выплывают себе на солнце, вытянутся, как палки, и лежат. Что их бояться? Этак ты и лягушек бояться будешь, а наша Даша их рукой ловит. — Наступило опять молчание. Надя смотрела на пруд, Алёша в землю. — Ах, Алёшечка, Алёшечка, жаль мне тебя! — вздохнула Надя, с состраданием покачивая головкой. — Какой ты всегда печальный… Я думала, что деревня расшевелит тебя, а ты всё тот же, подумаешь, старик на краю гроба, а не молоденький мальчик.
Кровь разом бросилась в бледное лицо Алёши, и он едва не привскочил со скамейки, словно ужаленный. Однако он не сказал ни слова, а только сердите стучал хлыстиком по ножке скамьи.
— Отчего у тебя эта грусть, Алёша? Я давно о ней думаю, — с серьёзным участием спрашивала Надя, не замечавшая судорожных движений Алёши.
— Вы о ней думали? — с медленным раздумьем сказал Алёша. — Неужели вы когда-нибудь думаете обо мне?
Алёша не решался говорить Наде ‘ты’, хотя сама Надя говорила ему ‘ты’ без малейшего стеснения.
— Вот ещё затеял! Почему же я о тебе не буду думать? Я обо всех думаю, кого люблю.
— Кого вы любите… — с тем же раздумьем повторил Алёша, покраснев ещё более. — Я знаю, кого вы любите, Надя.
Хлыстик его чаще заходил по земле, и он не подымал глаз.
— Что ты хочешь сказать, Алёша, я не понимаю? — с некоторым сердечным трепетом спросила Надя и удивлённо обернулась к Алёше.
Алёша тоже поднял голову ей навстречу. Его серые глубокие глаза горели странным огнём, а лицо пылало неестественным, почти болезненным румянцем.
— Я люблю только вас, Надя, одну во всём свете… Если вы мне скажете, чтоб я бросился в пруд, в огонь, — я брошусь. Вот что… Больше я никогда не скажу вам этого… Но это вы должны знать.
— Алёша, Алёша… — произнесла Надя, поражённая, как громом, и тщетно пытаясь улыбнуться. — Что с тобой, мой голубчик? Зачем ты говоришь такой вздор? Разве брат и сестра не могут любить друг друга, не бросаясь в воду? К чему эти фантазии?
— Брат и сестра? Вы мне троюродная сестра. А на троюродной сестре можно жениться, — шептал Алёша в припадке какого-то отчаяния. — Я знаю, вы смеётесь, вы меня считаете ребёнком, а я почти вам ровесник. Мне пятнадцать лет. Разве я виноват, что люблю вас не как сестру, а как своё божество? Я знаю, что вы любите Суровцова и выйдете за него замуж. Это все знают. А всё-таки я говорю вам… Я не могу молчать дольше… Моя любовь меня сожигает… Мне недолго жить не свете, я это чувствую. Прежде, чем будет ваша свадьба с Суровцовым, будут мои похороны. Помните это, Надя… После они не могут быть.
— Алёшечка, Алёшечка, — твердила Надя, всё более и более ужасаясь неожиданной исповеди Алёши. — Не грешно лит тебе говорить такие вещи Мы с тобой всегда были друзья, и конечно, навсегда останемся друзьями. Я знаю, какой ты умный и добрый мальчик, и никогда не ожидала от тебя таких странных фантазий. Верно, ты начитался глупых романов и бредишь ими. Тётя говорила, что у тебя постоянно отнимают романы, которых тебе не следует читать. Алёша, голубчик, пожалуйста, успокойся, не расстраивай себя. Ведь ты это всё шутил, не правда ли?
— Если бы вы растоптали меня своей ножкой, я бы с наслаждением целовал ваш след, Надя! — восторженно шептал Алёша, смотря на Надю воспалёнными глазами. — Вы прекрасны, как херувим, вы добры и чисты, как Божья Матерь. Моя сестра Лида тоже хороша, но она ангел зла. Абадонна. Вы — ангел света. Кто осмелится посягнуть на вас, пусть будет проклят. Вы выше людей… Вы не для земли… Я буду всею душою ненавидеть Суровцова, если он женится на вас. На вас нужно молиться, лежать перед вами во прахе. Не прогоняйте меня, дайте мне поклониться вам!
Алёша рванулся со скамьи и упал перед Надей на колени с безумным рыданием. Надя вскочила, бледная, как смерть.
— Алёша, всему есть мера! — вскрикнула она. — Я тебя просила не дурачиться. Я ненавижу театральные сцены. Ты ребёнок и должен вести себя как прилично ребёнку. Мне стыдно за тебя, да и за себя, что я так долго позволяю тебе делать глупости. Встань и дай мне уйти, если тебе не хочется уйти самому.
Но Алёша крепко схватил её ноги и с громким рыданием судорожно целовал их.
— Моё божество, мой кумир, — шептал он среди всхлипыванья, — дайте мне умереть у ваших ног…
Надя шла домой по аллее, глубоко возмущённая. Она не только не ожидала никогда от Алёши такого безумного признания и ещё более безумного поведения, но ей даже никогда не приходила в голову возможность подобного извращения детской натуры. Она была так чиста и проста сама и так любила детей, что всех их считала безусловно простыми и чистыми, и далека была от мысли церемониться с ними, каков бы ни был возраст их. Но теперь для Нади открылся новый мир, и это открытие перевернуло всё сердце Нади. ‘О, как они испортили этого ребёнка! — говорила она сама себе, ускоренными шагами приближаясь к дому. — Они преступники, а не воспитатели…’
Надя почти вбежала на балкон с закрытой книжкой в руках и наткнулась на гостя. Юнкер Штраус, высокий и гибкий, как молодой ивовый прут, в гусарском колете, с какими-то венгерскими сапогами, на которые он возлагал особую надежду, встретил её на балконе ловким звуком шаркнувших шпор и расхожею любезностью, которую он считал наиболее пригодной в данных обстоятельствах. Штраус вертелся перед тремя девицами, сёстрами Нади, и когда принуждён был уступить дорогу Наде, сухо отвечавшей на его приветствие, пируэт, который он сделал с целью отретироваться, не показывая всем четырём девицам ничего, кроме своего переднего фаса, заслуживал одобрения за свою военную ловкость. Однако Наде сейчас же стало совестно за свою резкость, и она, отнеся книгу в свою комнату, принудила себя вернуться на балкон.
— Вас давно не видно, — сказала она Штраусу.
— Я ездил в соседний уезд. Наш эскадронный командир там женится, так приглашал на бал. Я вам говорил, кажется, что он женится на Темирязевой, богачка страшная, только зла и кривобока. А вы цветёте, Надежда Трофимовна, вместе с весною, я не видал вас только один месяц и нахожу, что вы…
— Постарела на целый месяц?
— Если красота есть старость, то да, постарели. Очень постарели, — лебезил, изгибаясь своим долговязым корпусом, болтливый юнкер, необыкновенно довольный своим остроумием.
Надя хотела сказать ему какую-нибудь резкость, которою она обыкновенно встречала пошлое любезничанье, но, взглянув на невинную, безусую фигуру юного воина, только улыбнулась с сожалением.
Юнкер Штраус нравился Лизе гораздо более, чем её суровой сестре, и она, вместе с Дашей и Соней, самым искренним образом утешалась любезностью своего неутомимого кавалера, юнкер Штраус имел способность рассказывать целые дни сряду, утром и вечером, с одинаковым оживлением, самые разнообразные истории, но, к сожалению, те из этих историй, которые казались сколько-нибудь возможными, были решительно неинтересны. Однако при таких недостатках подобная говорильная способность юнкера Штрауса была дорогим качеством в простодушном деревенском обществе, не дрессировавшем себя для гостинной болтовни. Простушки Коптевы только рты разевали, слушая неистощимые речи юнкера, а так как, слушая его, они продолжали работать и чувствовали себя почти свободными от обязанности не только отвечать, но даже и спрашивать, то нельзя не согласиться, что они имели в молодом воине редкого по удобству гостя. Кроме того, справедливость требует сказать, что юнкер Штраус никогда не имел собственного настроения духа, а считал своим главным светским долгом сообразоваться с настроением дам. Поэтому, если дамы хоронили кого-нибудь, юнкер Штраус покоя не знал, отыскивая венки из иммортелей, развозя печальные приглашения и обшивая трауром сверкающие детали своего мундира, если же, напротив того, дамы устраивали спектакль любителей, концерт или живые картины, юнкер Штраус делался таким же одушевлённым добывателем и поставщиком всевозможных подробностей этой затеи. Юнкер чувствовал себя вполне счастливым в своём деревенском изгнанье, если на неделе случались какие-нибудь экстренные дни, вроде именин, крестин, не говоря уже о свадьбах. Тогда вся неделя его была полна содержания и смысла. Он метался из дома в дом, как трудолюбивая пчела на сборе мёда. Сначала надо было спросить у тех, у других, будут ли они, подбить, если не будут, если им нужно было что-нибудь достать, чтобы поехать, юнкер Штраус тотчас же вызывался достать, и доставал непременно. Потом необходимо было объездить знакомых с другой целью — узнать, кто доволен, кто недоволен и чем недоволен, и уведомить об этом всех других знакомых. Дела вообще было не мало для того, кто не боялся дела.
Коптевские барышни, выезжавшие довольно редко, дорожили случаем узнать всю подноготную уезда от обязательного юнкера. Только Варя почти никогда не выходила к нему, а Надя хотя и не относилась так презрительно, но слушала его, не слыша и не интересуясь слышать.
Девицы сидели на балконе около стола, занимаясь своим делом, а юнкер Штраус сучил языком, грациозно покачиваясь на перилах.
— Вы не участвуете в спектакле, m-lle Lise? — спрашивал он.
— В спектакле? Разве будет спектакль? — спросили барышни.
— Хороши вы, mesdames, нечего сказать, — обрадовался юнкер. — Живёте здесь и не знаете, что у вас творится, а я вот только три дня, как приехал, и вам же рассказываю! Вы разве не слыхали, что у Каншиных спектакль любителей? Всё классические пьесы решено поставить, учёные, там нашему брату и роли не найдётся. Шекспира, кажется… мне говорили, есть известный сочинитель Шекспир, так его.
— Ах, так его! — подхватила Лиза, закусив немножко губу. — Кто же играет?
— Ну, обыкновенно, три учёные грации, потом эта шишовская барышня, знаете, там синий чулок какой-то есть, худой-прехудой, Глашенька, кажется, — так вот она. Она, говорят, сродни Каншину, хотя он и не признаётся. Ну, конечно, Лидочка. Ах, pardon, mesdames, я и забыл, что она вам кузина… Лидия Николаевна, хотел я сказать. Чуть ли m-lle Гук не принимает участия. А француженка наверное принимает, m-lle Трюше. Это я хорошо знаю.
По ступеням балкона поднимался Алёша, бледнее и сумрачнее обыкновенного.
— А, наш юный пустынник! Вы тоже здесь? — добродушно возопил юнкер, стремясь навстречу Алёше. — Как ваши поживают? Что сестрица?
— Я её не видал сегодня, а вчера вы были, — холодно отвечал Алёша, проходя в комнаты. — Вообще я вижу сестру реже, чем вы.
— Как это мило! — встрепенулась Лиза, отрываясь от своей работы. — Тогда пробежал в сад, сказав ‘здравствуйте’, теперь бежит домой, даже ‘прощайте’ не хочет сказать. Садитесь с нами, милостивый государь, и извольте вести себя как следует светскому молодому человеку. Занимайте девиц.
— Не смею перебивать лавочку у monsieur Штрауса, — с некоторою злобою сказал Алёша. — Да мне и некогда, мама ждёт.
Алёша искал взорами Надю, но она сидела нарочно задом к лестнице и строго смотрела на своё вышиванье.
— Ах вот, молодой человек, вы лучше знаете, — развязно говорил между тем Штраус. — Ведь m-lle Трюше взяла роль? Не помните, какую, в какой пьесе?
— Она давно взяла роль, — с угрюмой насмешкой отвечал Алёша.
— Ну да, я знаю. Не помните, какую? — продолжал допрашивать невинный юнкер.
— Дуры и сплетницы! — резко сказал Алёша, не удостоивая своего собеседника ни одним взглядом.
— Ах, Алёша, какой ты стал раздражительный, ни на что не похоже. Что это с тобой? — спросила Лиза.
Алёша не отвечал и нетерпеливо вертел в руках шляпу.
— Я ни разу не видел мосьё Алексиса в весёлом расположении духа. Он всегда мрачен, как ночь, и грозен, как туча, — острил юнкер.
— Дураки зато всегда веселы, — коротко заметил Алёша и даже слегка посмотрел на юнкера.
Лиза так и вздрогнула, и все барышни тревожно подняли головы. Но добродушный юнкер продолжал как ни в чём не бывало:
— То ли дело Лидия Николаевна, она и мёртвого разбудит. С ней просто не видишь, как время летит.
— Вам это нравится? — мрачно уставился на него Алёша.
Юнкер немного смутился.
— Да сами посудите, что за охота вечно хандрить и скучать? Пока молоды, будем веселы! Придёт старость, успеем поскучать. Ей-богу, делайте по-моему, monsieur Alexis, здоровее будете. — Он расхохотался самым задушевным образом. — Вот я всегда весел. Чего мне горевать?
— Завидую вам, — пробормотал Алёша, с сожалением покачивая головою. — Не все глядят на мир так… просто, — добавил он, подумав. — Вы под пару моей сестрице в этом случае.
— О, мы бы с ней никогда не скучали, за это я ручаюсь! — увлечённо объявил юнкер.
— Не скучали — и только? — спросил Алёша. — Птицы и овцы тоже, я думаю, не скучают. Довольно ли этого? С моей сестрицы, я знаю, довольно.
— О, и с меня довольно! Я, откровенно говоря, не охотник до философии, — хохотал юнкер.
— Ну и слава Богу, — сказал Алёша, не удержавшийся от улыбки.
— Ах, я и забыла! Вы заболтали меня, — вспомнила Даша, вскочив на ноги с самым озабоченным видом. — Нужно к обеду салату и огурцов нарвать. Пойдёте с нами, monsieur Штраус?
— Куда это?
— На парники, мы ведь сами рвём, гораздо меньше выходить и выбирать можно.
— Хорошо, хорошо, я с вами! И вы, m-lle Lise, на парники?
— Пожалуй, и я пойду, неравно арбузы поспели, у нас прекрасные камышинские арбузы на грядках. При мне можете рвать, не бойтесь Даши, а то она у нас престрогая и прескупая.
— Да, я всю весну с ними возилась. а вы будете рвать да кушать, да топтать плети! Слуга покорный, — решительно сказала Даша.
Лиза принесла из дому корзинку и нож, и вся компания шумно двинулась с балкона.
— Алёша, марш с нами! — командовала Лиза поход на Дашины арбузы.
— Нет, прощайте, я уеду сейчас. Мама будет сердиться, — ответил Алёша, медля на балконе.
— Ты не пойдёшь, Надя?
— Да жарко, я ведь сейчас только из саду, не пристани целый час сидела.
— Ну, будете без арбузов, сами виноваты! — кричала Лиза уже из аллеи.
Алёше нужно было уходить, но он не решался. Надя сидела суровая и непоколебимая, задом к нему. У Алёши не сердце было нехорошо. Он был очень недоволен собою. Его восторженная исповедь казалась ему теперь ужасною дерзостью, после которой Надя не захочет говорить с ним, он помнил, что высказал ей свою ненависть к Суровцову, а Надя знает, конечно, как ласков и внимателен был к нему всегда Анатолий Николаевич. Надя никогда не простит ему этой обиды. Точно так же противен был Алёша сам себе за своё наглое обращение с юнкером. ‘Какое право имею я смеяться над ним? Надя слышала все мои глупые выходки и теперь будет презирать меня!’
Алёша в нерешительности вертел в руках шляпу и хлыст, не зная, проститься ли с Надей, или уйти просто.
— Прощайте, Надя, — наконец с усилием произнёс он, не двигаясь с места и потупив глаза.
— Прощай, Алёша, — холодно и не оглядываясь ответила Надя.
Алёша постоял молча несколько минут во внутренней борьбе с самим собою.
— Надя, простите меня, не сердитесь, — тихо прошептал он, ещё ниже поникая головой. Надя не отвечала. — Вы не прощаете меня? — так же тихо спросил Алёша.
— Ты злой мальчик, Алёша, — строго сказала Надя. — У тебя в сердце мало любви к людям. Иначе бы ты не осуждал так других и не думал бы так много о самом себе, ты считаешь свои капризы выше всего на свете. Это очень дурно.
— Капризы? Какие же капризы, Надя? Я был раздражён и наговорил глупостей Штраусу, это правда. Если вы хотите, я попрошу у него извинения. Но то, что я сказал вам, это не каприз. Я должен был высказать во что бы то ни стало… не браните меня за это… это не в моей власти, я и без того очень несчастлив.
— Ты не несчастен, Алёша, а ты испорчен, — ещё строже сказала Надя. — Вместо того, чтобы учиться хорошенько, как другие дети, и играть, как все дети играют, ты корпишь тайком над всякими сумасбродными книгами и набиваешь себе голову пустыми фантазиями. Это не поведёт тебя ни к чему хорошему. Посмотри на себя, ты не похож на мальчика… бледен, расстроен, точно больной.
— Я действительно болен, Надя. Мне недолго придётся жить… но пока не умру, я буду думать только о вас и любить только вас одних…
— Ты, верно, хочешь, чтобы я ушла и отсюда? — с сердцем сказала Надя. — Я тебе навсегда запрещаю говорить мне подобный вздор.
— Я могу не говорить этого, но я всегда это буду чувствовать, Надя, — с твёрдой решимостью отвечал Алёша. — Может быть, я и вправду злой. Я никого не люблю: ни матери, ни сестры, мне противны почти все люди, которых я вижу в нашем доме. Все они лгут, сплетничают, ничего не понимают, ничего не делают, ни о чём не думают. Не могу ж я любить людей, которых я презираю. Но есть же во мне и что-нибудь хорошее, когда я мог понять вашу чистую душу, Надя, и полюбил вас. Нет, Надя, я не злой, ей-богу, не злой, — порывисто прибавил Алёша слёзным и тёплым голосом. — Мне хочется много любить, всех любить, Надя… Меня душит тоска, что люди так дурны, что так мало правды и добра на земле. Разве я виноват, что ненавижу пошлость? Ведь вы сами ненавидите её, Надя. Отчего же вы запрещаете мне любить вас, как любят Пречистую Деву, Мадонну? В вас мой идеал добра…
— Прощай, Алёша! — сказала Надя, вставая. — Я думала, что ты образумился, и ошиблась. Я тебя прошу не приезжать к нам, пока ты не выздоровеешь. Слышишь, Алёша, это моё требование. Если ты не можешь молчать, то и я, в свою очередь, не могу слушать.
Надя быстро пошла в гостиную. Ей было очень жалко Алёшу, и в груди её ходила какая-то горячая волна, просившая вылиться в слёзы, но она считала необходимым как можно сильнее огорошить Алёшу и вооружилась всею суровостью, на которую была способна.
— Вы изгоняете меня навсегда, Надя, навсегда? — жалобно спрашивал ей вслед Алёша.
Но он не получил ответа. Постояв минут пять в грустном раздумье. Алёша медленными шагами спустился с балкона и прошёл через садовую калитку во двор, где стоял его шарабан. Свинцовая доска была у него на мозгу и на сердце. С парников, через сочные куртины, на которых широко раскинулись антоновские яблони, долетали весёлые голоса.
— Да идите ж, идите, господа! Ведь, право, довольно! Вы ни одного папе не оставите. Он после обеда всегда ест, — обиженно, но безропотно упрашивала Даша.
— Ей-богу, это не я. Я взял маленький, а этот Лизавета Трофимовна сорвала, — с убеждением отговаривался голос Штрауса.
Шарабан мягко покатился по двору. Алёша сидел, не оглядываясь на коптевский дом, машинально вслушиваясь в болтовню, долетавшую с парника. Только подъезжая к своему дому, вспомнил он, что не видал Трофима Иваныча и не исполнил поручения матери.

За кулисами

Лидочка давно уже соскучилась в своих Спасах. Осень показалась ей бесконечною. С наступлением ветров и дождей хоромы замуровались: двойные рамы отняли свет, блоки повисли на всех наружных дверях, не пуская в дом свежего воздуха, опал лист, небо омрачилось, жизнь представлялась Лиде не вечным прыганьем и щебетаньем, а унылым, бесцельным затворничеством. Проснётся Лида утром поздным-поздно, часов в десять, выглянет в окно: словно не рассветало. Куда и вставать? Зачем? Всё равно зевать, что в гостиной, что в постели. Часов в одиннадцать несёт девушка кофе в постель.
— Маменька сердятся, что до сих пор кушать не изволите, самовар с какой поры стоит, приказали вставать.
— Успею ещё… Мама где?
— Маменька уж одеваются, чай откушали.
До часу тянет бедная Лидочка своё одеванье. Всё легче немного. Дня меньше останется. Нарочно медленно перебирает свои вещи, выбирает, сравнивает.
— Маша, что мне сегодня надеть?
— Да извольте, барышня, сиреневое барежевое надеть? Давно не надевали.
— Ну, вот выдумала. В этакой холод стану я барежевое надевать. Я и так вчера чуть не замёрзла в гостиной. Разве надеть серое кашемировое…
— И то правда, барышня, наденьте кашемировое.
— А есть у тебя к нему гладкие воротнички? Принеси-ка показать. — Маша бежит за воротничками. — Ах, Маша, это ужас, что такое! Я, право, не знаю, что с тобой делать? Когда это ты выучишься порядочно гладить! — в отчаянии говорила Лида, рассматривая воротнички. — Ну посмотри, что это? Что это? Складка на складке и синие все!
— Ей-богу, барышня, я и синьки почти не клала, самую чуточку. Ничего с утюгами не поделаешь: греешь, греешь, всё холодные.
— У тебя вечно отговорки. Не знаю, за что я тебя балую. Ты меня постоянно сердишь и мучаешь! — сквозь слёзы говорила Лидочка, которой во что бы то ни стало хотелось покапризничать. — У других горничные делают гораздо больше, чем ты, и жалованье маленькое получают, а приедут — смотреть приятно, всё чисто, прилично. Вот у Каншиных Агаша, чудо, что за девушка. Куда тебе с ней!
— Эх, барышня, барышня, — скромно защищалась Маша. — У людей всё так-то хорошо. А люди на нас завидуют.
— Я не надену платья с такими мерзкими воротничками! — капризничала Лида. — Перестирай их нынче. Вот через тебя никогда нельзя надеть того платья, какое хочется. — Маша стояла, ничего не возражая. — Знаешь, Маша, я надену сегодня чёрный казак с кружевами. Самый осенний. Покажи-ка мне его. Я его не видала с тех пор, как ездила в церковь. Он не закапан ли ещё? Помнишь, на меня свечка восковая капала?
— Что вы, барышня! — встрепенулась Маша. — Нешто это можно? Я его тотчас же оттёрла!
— Всё равно, покажи. — Лида с неприятною гримасою рассматривала поданный казак, повёртывая его во все стороны. — У-у! Мятый весь. Да и пятна всё видны. Его теперь и носить совсем нельзя. Весь испорчен. Отнеси его назад, я его больше не буду надевать.
— Ну уж, барышня, разборщица вы! — смеясь, сказала Маша. — А ваша сестра на свадьбу б такой надела да ещё б похвалялась.
— Я совсем сегодня не буду одеваться! — сердилась Лидочка, опрокидываясь опять на подушки. — А если мама спросит, скажу, что ты мне всё перепортила, надеть нечего.
— Нет, барышня, не станете вы на меня маменьке напраслину сказывать…
— Да, тебе всё напраслина. А я через тебя лежи до двух часов. Ну, что мне прикажешь надеть, ну, что? Вот я тебя спрашиваю.
— Да гранатовое пудесуа извольте надеть, что ж ему и висеть всё в шкафе? Вот так-то не надевали, не надевали полосатенькое, а потом хотели надеть — узко стало. Ведь вы, барышня, бог с вами, посмотрите, как ползёте… Бог меня убей, — смеясь, болтала добродушная горничная.
— Вот выдумала! — тоже со смехом сказала Лида. — Подай сюда большое зеркало, я посмотрю, что ты нам наврала.
— Да хоть сами посмотрите, страсть располнели. Нешто вы с института такие-то приехали… Косточка-косточкой… Там неволя, а здесь вам какая печаль… Вот и ползёте.
— Ах, какая ты дура, Маша. Какие ты мужицкие слова говоришь… Лучше уж молчи, — говорила Лида с намеренной медленностью осматривая себя в придвинутое круглое зеркало в старинной серебряной раме. В её глазах заиграли огоньки, щёки слегка зарумянились от удовольствия. Она несколько минут не отрывала глаз от своей роскошной фигуры. отражавшейся в зеркале в соблазнительной полунаготе ночной одежды. — Что, Маша, хороша я? — спросила Лида, рисуясь в зеркале в новой грациозной позе.
— Чудесные! — с неподдельным восторгом ответила Маша.
— Как ты думаешь, Маша, такие, как я, нравятся мужчинам? — с улыбкой спрашивала Лида, не покидая своей позы и продолжая любоваться собою.
— И, барышня! Каких же ещё им, чертям, нужно… Их, срамников, ничем не удивишь.
— Маша, ты опять за свои скверные слова. Я не хочу слышать этого мужичества, слышишь?
— Не буду, барышня, простите.
— Маша, а что больше всего нравится мужчинам? — опять заговорила Лида, поворачиваясь к зеркалу другим боком и стараясь пококетливее установить свою головку.
— Вот барышня мудрёная! — расхохоталась Маша. — Нешто я у них спрашивала? Я и говорить-то с мужчиной боюсь, как раз обманет.
— А с тобою когда-нибудь любезничают мужчины, Маша, ухаживают?
— Мужчина, барышня, к нашей сестре, что муха к мёду. Не отгонишь. Ты её бьёшь, а она опять тут.
Лида звонко рассмеялась и раскраснелась ещё больше.
— Ах, какая ты глупая, Маша, какие ты глупости говоришь! А ведь это, впрочем, правда… Маша, скажи правду, и господа тоже ухаживают за тобой? Вот, что у нас бывают?
— А вы думаете, барышня, нет? Им, бесстыдникам, всё одно, что девушка простая, что господская барышня. Абы хвост был, рады приставать!
— ‘Абы хвост был’! Что у тебя за выражения! Поверю-таки я, чтобы Борис Сергеич или Анатолий Николаич ухаживали за простыми девушками! Это ты выдумываешь, Маша.
— Все они хороши, барышня, из десятка одного не выкинешь, что тот, что другой. Пальца им в рот не клади, сейчас откусят.
Лида помирала со смеху, слушая философию Маши. Она бросила зеркало и сидела, разгоревшись, в одной ночной рубашке, с волною волос, выбившихся из-под сквозного грациозного чепчика, обхватив колена обнажёнными до плеч руками.
— А что, Маша, хорошо быть замужем? — спросила Лида задумчиво, помолчав несколько минут.
— Не знаю, барышня, — с хитрой улыбкой отвечала Маша. — Вот выходите скорее замуж, тогда увидите сами.
— Я думаю, Маша, замужем не так скучно, как дома. И поехать можно, куда захочешь, и принимать всех. Что вздумается, то и делаешь, никого не спрашиваешься…
— Как же это можно, барышня, чтобы не спрашиваться? А мужа-то? Мужа завсегда надо спрашиваться. Муж дому хозяин.
Лида опять рассмеялась на всю комнату.
— Ну, это у вас в избе, может быть, так. У вас ведь мужья даже бьют жён, я слышала. А я своему мужу никогда не позволю вмешиваться в мои дела. Я ему не мешаю его счёты писать, а он мне не смеет мешать. Вот ещё новость! И в девушках всех слушайся, и замуж выйдешь — опять слушайся! Так лучше уж замуж не выходить. Если я выйду за кого-нибудь замуж, он будет боготворить меня, Маша, он будет исполнять все мои капризы, все мои приказания. За что ж иначе я буду его любить? Я его должна любить, а он меня должен баловать. Ведь так, Маша, скажи правду, ведь так?
— Так-то оно так, барышня милая, да ведь коли б они нас слушали! А то ведь они по-своему норовят. Сперва-то ласки, а потом и слёзки.
— О, пустое, пустое! Я буду делать, что захочу, уж я знаю, как заставить их слушаться. Вот увидишь.
— Дай-то вам Бог, барышня.
— А если не хочет, пускай себе берёт какого-нибудь урода старого, — смеялась Лида. — Пускай берёт Евочку Каншину. У неё ровно половины зубов во рту нет. А то ещё возьмёт молоденькую да красивую (Лида мельком взглянула на себя в зеркало), да ещё его же слушайся. Есть из чего, подумаешь…
— Только, барышня голубчик, не выходите за бедного, за бедным нехорошо, выходите за богатого! — с убеждением сказала Маша.
— Да я не знаю, Маша, кто богат. Разве они не все богаты, что к нам ездят?
— Нельзя же, барышня, одно на одно, есть богаче, есть победнее.
— Протасьев богат?
— Эти господа богатые, ничего…
— А Овчинников богат?
— Те, барышня, сказывают, страсть богаты!
— Ну вот видишь, я знаю, что к нам не ездят бедные.
— Вот что, барышня миленькая, вы не выходите за Протасьева, с ним плохое будет вам житьё…
— Отчего плохое, Маша, почём ты знаешь?
— Да уж знаю, барышня, сказать только вам этого нельзя. Вы мамаше скажете, а мамаша браниться будут. Что ты, скажут, дура, барышне набрехала!
— Маша, голубчик, непременно скажи! — с увлечением приставал Лида, хватая Машу обеими руками за плечи и умильно смотря ей в глаза. — Ты думаешь, я уж ничего не понимаю, я, право, всё знаю, Маша, что и ты знаешь. Ведь у нас в институте обо всём, Маша, говорят… Ты не думай, что там какие-нибудь деточки крошечные. Там, Маша, мне обо всём рассказали, право. А маме я разве передавала когда-нибудь? Я маме всё равно ничего не скажу.
— Сударушек, барышня, у него больно много! — укоризненно объявила Маша.
— Каких это сударушек, Маша?
— А таких-то самых… не знаете! То бывает жена родная, а то холодная…
— А Овчинников, Маша? — помолчав, спросила Лида.
— Про тех не знаю, барышня. Чего не знаю, зачем говорить? А про этого лысого верное знаю. Наша ж Матрёнка Долгун у него теперь в любовницах живёт.
— В любовницах? А хорошенькая она, Маша?
— Какая там красота! Известно, мужичка. Порфирыча дочь, что вот Леверьян, столяр молодой, приходил, так его сестра родная. У него там и окромя Матрёнки есть, разные понабраты, кто откуда. Немка тоже есть с Москвы.
— А хорошенькая? Ты её видала? — с живым интересом спрашивала Лида. — Лучше меня, Маша?
— Что это вы, барышня, несодейное говорите! — не на шутку обиделась Маша. — Эдакую дрянь до с собой-таки можно равнять! Мне на что её глядеть? Провались она себе, подлая, и с немечеством своим.
Выйдет бедная Лида из своей комнаты часам к двум, не раньше, как уж завтракать станут подавать. Татьяна Сергеевна с m-lle Трюше сидят в диванной. Татьяна Сергеевна вышивает углы на батистовых платках Лидочки, m-lle Трюше с неразлучным frivolit&eacute, в своих маленьких, проворных руках. Идёт немолчная французская болтовня. Говорливая, как колесо прялки, весёлая француженка неистощима на беседу, словно разгонистые страницы модного французского романа, перелистывается один рассказ за другим, один пустее другого, один ненужнее другого, и все словно интересные, словно действительно кому-то нужные. Рассказываются с точностью хроники, с подробностью дневника, все события жизни не только тех семейств, в которых жила неистощимая француженка, но даже и всех знакомых этих семейств и знакомых этих знакомых, словно в мозгу m-lle Трюше был устроен самый чувствительный и быстрый фотографический аппарат, непрерывно действующий каждую секунду её многоопытной жизни и снабдивший её навеки безошибочными снимками всех встреченных ею событий, лиц и речей. Заберётся Лидочка к окну на мягкую козетку с ногами, возьмёт тоже в руки какое-нибудь вышивание, но не столько работает и не столько слушает m-lle Трюше, сколько взглядывает поминутно в окно. Не случится ли чего-нибудь на дворе? Не подъедет ли кто-нибудь, не проедет ли?
— Мама, слышишь колокольчик! — вдруг вскочит она, вся оживляясь. — Должно быть, к нам кто-нибудь.
— Нет, Лидок, это рабочим к обеду звонят, — успокоит её Татьяна Сергеевна, не отрываясь от своего вышивания.
Лидочка опять погрузится в зевоту и уныние. Как нарочно, на дворе не происходит ничего. Стоят какие-то мужицкие сани у конюшни, запряжённая в них лошадь жуёт из других саней ржаную солому. Людей никого. Даже собак не видно, все греются на соломе за кухней. Может быть, по дороге что-нибудь увидишь? Глядит Лида на дорогу и за дорогу, туда, где синеет на горизонте их лес. Гости всегда показываются прежде всего из лесу. И там никого. Вот наконец что-то зачернело недалеко от леса. Кажется, экипаж. Что-то большое и очень чёрное. Лида торопливо вскакивает коленами на кушетку и пристывает к стеклу.
— Что это ты смотришь, Лида? — спрашивает мать.
— Так, мамочка. Мне кажется, какой-то экипаж показался из лесу.
— Не думаю, дружок, кому теперь ехать?
— Нет, право, мамочка, как будто экипаж. Верно, возок… Может быть, баронесса. Она, кажется, хотела у нас быть эти дни.
— Помилуй, мой друг, баронесса до первого числа пробудет в Москве. Её ждут только на будущей неделе.
— Вот если бы Протасьев! Как бы я была рада! — говорила Лида словно сама себе, нетерпеливо вглядываясь в даль. — Он всегда умеет развеселить. Такой интересный в обществе, без него скука просто.
— Лиди, ты бы позанялась немного на фортепьяно, — посоветовала Татьяна Сергеевна. — Так мило играла в институте, теперь всё позабудешь. Надо ж иметь некоторые ресурсы для общества.
— Это подводы! — с огорчённым вздохом вскрикнула вместо ответа Лида, покидая наблюдательный пост и опускаясь на диванчик.
Наступило молчание, в продолжение нескольких минут m-lle Трюше кончила целую серию своих сказаний и теперь вновь погрузилась в неистощимую кладовую воспоминаний, разыскивая там новую тему.
— Знаешь, Лиди, — сказала вдруг Татьяна Сергеевна, — тебе пора серьёзно подумать о самой себе. Ты знаешь моё правило: я не желаю стеснять тебя в выборе твоего счастья. Как мать, я свято исполнила свою обязанность — я дала тебе случай познакомиться с лучшими молодыми людьми нашего здешнего общества. Теперь будущее зависит от тебя самой.
— Ах, мама! — смеясь, вскричала Лида. — Какая ты смешная! Да разве я могу заставить мужчин свататься за меня? Чего ж они сами тебя не просят, если я им нравлюсь. А верно, я не нравлюсь никому, — добавила Лида с притворно грустным кокетством.
— Oh, elle est espi&egrave,gle, cette petite! — с весёлой улыбкой подмигнула генеральше француженка. — Она уверена, что никому не нравится!
Лида не выдержала и рассмеялась сама.
— Ну, кому ж, кому ж? Говорите, если знаете! — приставала она к m-lle Трюше, бросив свою работу и шаля, как котёнок.
— Хотите, скажу? — спрашивала весёлая француженка, от всей души участвуя в Лидиных шалостях.
— Нет, не смеете, не смеете, — хохотала Лида, закрывая её старый рот своею хорошенькою розовою рукою. — Не смеете, потому что неправда. Я никому не нравлюсь, сама знаю.
— Она сама знает, что нравится &agrave, tous les cavaliers, всем, всем без исключения мужчинам, которые у нас бывают, &agrave, tous sans exception, но особенно…
— Ну, хорошо, кому ж особенно? Говорите! Вот и остановились!
— Особенно одному молодому человеку прекрасной фамилии, прекрасного состояния… который, который…
— Ну что, который? — передразнивала её со смехом Лида. — Заранее знаю, про кого вы скажете. Всё это выдумки. Вы думаете, Протасьев?
— Non, non, ch&egrave,re petite! Pas celui-ci… О, он тоже бог знает как влюблён… Но есть другой… Тот ещё лучше, моложе гораздо и богаче…
— Овчинников! — вытянула Лида не совсем довольным голосом, поглядывая на мать.
— Знает кошечка, чьё мясцо скушала! — с ласковой улыбкой погрозилась ей Татьяна Сергеевна, оставив свою работу.
— Овчинников! — обиженно повторяла сама себе Лида, надув губки словно в некотором разочаровании. — Нет, мама, я лучше за Протасьева выйду.
— Ах, какое ты дитя, Лидочек! — с тою же счастливой улыбкой говорила Татьяна Сергеевна, любуясь своей красавицей-дочкой. — Разве можно сравнить Протасьева с Овчинниковым? Ты знаешь, mon ange, это первый жених в губернии. За него были бы бог знает как рады отдать своих дочерей все эти крутогорские богачи, вся знать. Тебе выпадает редкое счастье, Лиди, и конечно, вполне заслуженное. Ведь Овчинников кончил курс правоведения, отлично образован, карьера какая… Это тоже много значит. И добр очень. Я уверена, ты будешь делать с ним всё, что захочешь, он так любит, так любит тебя. Такого приятного характера, а уж богат как…
— Разве он очень богат, мама? — спросила Лида в раздумье.
— О, у него огромное состояние! — сказала с восхищением Татьяна Сергеевна. — Если Бог услышит мои молитвы, и мой Лидочек выйдет за него замуж, вы, детки, хорошенько должны побаловать свою старушку. уж он наверное каждый год будет возить тебя за границу, в Париж, в Италию. Тогда вы и меня, грымзу старую, с собой захватите. Не хочу умереть, пока не побываю в Париже.
— О, мама, на этот счёт будь покойна! — решительно объявила Лида. — Если я выйду замуж за Овчинникова, он будет делать всё, что я прикажу.
— Вот какова моя дочка! — радостно улыбалась генеральша. — Мы, стало быть, муженька под башмачком собираемся держать?
— Непременно, непременно, всё, что я прикажу! — топала ногой Лида, словно она объяснялась с самим будущим мужем своим. — Вот посмотришь, мама, что я сдержу слово.
— O, elle est impayable, cette charmante petite! — с увлечением одобривала её m-lle Трюше. — С мужчинами всегда так нужно, cher ange, они тогда только и хороши, когда их держат в руках… только тогда…
— Мама, а разве Овчинников хорош собою? — спросила, помолчав, Лида.
— Как тебе сказать, мой друг? — слегка сконфузилась генеральша. — C’est selon… Мне он очень нравится, такое милое, кроткое лицо. Ведь в мужчинах, ch&egrave,re amie, и не ищут такой уж особенной красоты. Женщина, конечно, должна быть красива, для неё это важное преимущество, а мужчине зачем красота? В мужчине ценится ум, характер.
— Мне, мама, не нравится лицо Овчинникова, — нерешительно заметила Лида.
— Чем же, мой друг?
— Да, право, не знаю: вялое какое-то, жизни мало, и глаза бесцветные. Протасьев гораздо красивее и весёлый такой, живой. Ведь он, мама, тоже очень богат? — говорила Лида, потупив глаза в работу.
— Н-нет, мой друг, — с некоторой досадой отвечала генеральша. — Протасьев очень милый и изящный молодой человек, но дела его, говорят, очень запутаны. Он сам ищет жениться на богатой, и я не думаю, чтобы он имел серьёзные виды на тебя. Бедная девушка ему не подходит.
— Разве я бедная, мама? — спросила изумлённая Лида.
— Я говорю сравнительно, cher ange! Разумеется, у тебя есть небольшое приданое, но этого слишком мало для известного рода жизни. Бедный папа твой сильно расстроил под конец своё состояние, и мы теперь с большим трудом можем поддерживать тот train de vie, который необходим в порядочном доме. Ты уж не маленькая, и я должна тебе это объяснить, Лиди. Я давно собираюсь серьёзно поговорить с тобою об этом. Тебе и с этой стороны необходимо скорее сделать хорошую партию. Пока возможно, я борюсь кое-как, но, признаюсь, Лиди, — ты, как старшая дочь, должна знать положение наших дел, — признаюсь, я не думаю, чтобы это можно было протянуть долго. У нас большие долги, Лиди, даже вернее, очень большие. А доходов у нас очень, очень мало. Я бы считала за благословение Божие, если бы все мои труды и расходы дали тебе возможность сделать богатую партию. Одни-то мы будем жить самым скромным образом, мне, старухе, много не нужно… Была бы мне моя чашка кофе да тарелка бульона. Ты видишь, мой друг, как трудно медлить в наших обстоятельствах. Упустишь этот счастливый случай — уж другой раз не подвернётся.
— Как же это так, мама? — говорила опечаленная Лида, которая при этих словах словно с неба упала и у которой на глазах быстро навернулись слёзы. — Ведь я же и у других бываю, я вижу, как другие живут. Разве они богаче нас? У нас всё есть: и дом хороший, и платья, и лошади не хуже других. Зачем ты говоришь такие дурные вещи? Ты это нарочно хочешь дразнить меня?
— Ты не в состоянии понять этих вещей, Лидок, — тоже не без грусти отвечала Татьяна Сергеевна. — Признаюсь, я сама ненавижу их и стараюсь забыть, когда только можно. Но пока ты невеста, я не могу, я не смею жить иначе! Пойми ты это, Лиди, и постарайся мне помочь с своей стороны. Вот к святкам нужно будет переехать в Крутогорск. Всё порядочное общество соберётся туда на зимний сезон. Ты думаешь, это дёшево будет стоить? Все эти квартиры, меблировки, переезды? Ведь и экипаж в городе нужен другой, и туалет, и всё. Опять придётся деньги занимать. Я уж и то схитрила немножко, — с детским лукавством прибавила Татьяна Сергеевна, нечувствительно повеселевшая при воспоминании о предстоящей городской жизни. — Каншины, Ватрухины — все давно в Крутогорске, с осени квартиры наняли. И Овчинников там почти с самых выборов. У него ведь в Крутогорске свой дом, прекрасно монтированный, говорят, огромный. А мы вот с моим Лидочком месяц-то себе и украли на здоровье! Явимся только к святкам, и денежки за квартиру не с пятнадцатого октября, а только с первого декабря заплатим. О, я на это молодец, m-lle Трюше, знаете, Петербург всякого министром финансов сделает.
— Мама, разве Овчинников говорил тебе что-нибудь? — спросила Лида, внимательно глядя на мать.
— Ах, мой друг, неужели непременно нужно мне говорить, чтобы я догадалась? Мы, старухи, на этом губы съели, не то что вы, ветреные головы! — весело отвечала генеральша. — Ручаюсь тебе за одно, Лиди: что стоит тебе захотеть — и через какой-нибудь месяц мы пьём здоровье наших дорогих жениха и невесты.
— Ну, уж вы очень скоры, maman, — с некоторым неудовольствием сказала Лида, уходя, задумчивая, в свою комнату.
— Ах, как бы я этого желала, как бы я этого желала! — с сердечным вздохом произнесла генеральша и возвела глаза к небу.
— Это непременно будет, ch&egrave,re g&eacute,n&eacute,rale, этого не может не быть, я вам ручаюсь! — энергически поддержала её m-lle Трюше.
— Знаете ли, милая Тереза, — сказала через несколько минут генеральша, тая в своих любимых мечтах. — Я часто думаю, что наш Господь Бог всегда будет милосерд к бедной, беспомощной вдове. Сколько раз Он посылал мне незаслуженные испытания, но никогда не покидал меня. Я чувствую, Тереза, что моя Лида не может быть, не должна быть бедна, она рождена быть принцессой, а не мещанкой, вы сами видите, милая Тереза. А между тем вам известны мои обязательства. Я ничего не скрываю от вас, моего старинного друга. Не правда ли, Господь бодрствует над нами и не хочет, чтобы мы были несчастны. За что Он сделает меня несчастной, Тереза? Я сама всех люблю, всех жалею, всем готова помочь. Милосердый Господь видит сердце человека.
Татьяна Сергеевна приблизила к глазам надушеный платок.
— Ch&egrave,re g&eacute,n&eacute,rale, voyons, prenez courage… Dieu la bnira cette adorable enfant, n’en doutez pas, — утешала m-lle Трюше.
— Да, Он благословит её! Я верю в Его благость, Тереза, — с сантиментальным умилением прошептала Татьяна Сергеевна, обливаясь слезами.
В наступившем молчании из классной комнаты резко доносился голос мисс Гук.
— Почему тут поставлен соединительный союз ‘и’, Alexis? — с бесстрастной твёрдостью спрашивал этот голос.
— Да как же? Ведь перечисляется… — неуверенно ответил Алёша.
— Я не вижу в твоих словах категорического ответа, Alexis. Предлагаю тебе вопрос второй раз: почему тут поставлен соединительный союз ‘и’? — Алёша молчал. — Я тебя спрашиваю, Alexis, в третий раз: почему тут поставлен соединительный союз ‘и’? — с педантической назойливостью приставала мисс Гук, не изменяя ни на йоту тона и ни на одну букву своего вопроса.
— Да я ж говорю, тут перечисляются слова… Ведь нужно ж союз, — с некоторой досадой ответил Алёша.
— Твой ответ столь же необстоятелен, сколь неправилен, — строго заметила учительница. — Тебе следовало сказать так: соединительный союз поставлен здесь потому, что им соединяются два определительные слова, имеющие отношение к одному и тому же предмету речи. Повтори, что я сказала.
Алёша повторил, выпустив половину слов и перепутав другую.
— Я до сих пор не могу приучить тебя к точности выражений, — тем же строгим голосом внушала мисс. — Возьми свою тетрадь, я продиктую тебе это самое выражение, ты его должен будешь выучить на память, больше мне ничего не остаётся делать с тобой. Соединительный союз поставлен здесь потому… — раздался через секунду диктующий голос англичанки.
— Милая мисс Гук! Не пора ли детям кончить? Кажется, уж три часа прошло! — ласково крикнула ей генеральша.
— Дети ещё не могут кончить, m-me Обухов! — официальным тоном отвечала из классной неумолимая мисс Гук. — Alexis занимается рассеянно и должен учиться полчаса сверх положенного. Теперь только тринадцать минут четвёртого и ему остаётся заниматься ещё семнадцать минут. — И прежде, чем генеральша могла что-нибудь ответить, бесстрастный диктующий голос продолжал: — Потому, что им соединяются два определительные слова, имеющие отношение к одному и тому же предмету речи. Повтори ещё раз, Alexis!
— Пойти написать письмо, — встала Татьяна Сергеевна, никогда не решавшаяся спорить с англичанкой.
Проходя мимо комнаты Лиды, она заглянула в неё. Лида ходила вдоль комнаты, храбро выпрямившись и твёрдо скрестив руки на высокой груди. Из всего того, что она слышала сейчас от матери, у ней крепко засели в голову две вещи: что она бедная и что Овчинников страшно богат. Она ходила теперь, полная непривычных для неё дум, не замечая своей комнаты, рисуя в воображении большие залы, освещённые люстрами, и толпы бальных кавалеров, снующих вокруг неё.
— Думай, думай, Лидок! — с ласковой улыбкой заметила ей генеральша, притворяя дверь.
Лида бросилась к матери.
— Мама, постой! Скажи пожалуйста, отчего у Овчинникова такие чёрные зубы, как будто червями источены. Разве он болен?
— Фуй, какие пустяки ты говоришь, Лидок, — с досадой отвечала Татьяна Сергеевна. — Чем же он может быть болен? Верно, сладкого много ел в детстве, вот и испортил зубы. Ты знаешь, как балуют детей в этих богатых домах.
— Мама, а что, рысаки, на которых Овчинников приезжал к нам с Каншиным, его собственные? Помнишь, сердитые, чёрные, ещё все смотреть выходили?
— Ах ты ребёнок, ребёнок! — утешалась на Лиду Татьяна Сергеевна. — Разумеется, собственные. У него знаменитый конский завод, каждая лошадь по нескольку тысяч.
— И ведь он, мама, не продаст их, если женится на мне? Ведь я буду на них ездить?
— Помилуй, мой друг, зачем же он продаст? Для такой красавицы-жены он должен ещё лучших завести. — Лида молчала, обдумывая ещё что-то. — Ну уж говори, говори, дурочка моя, у тебя ещё что-то на уме! — смеялась Татьяна Сергеевна.
— Нет, ничего, мама. Я хотела спросить, мама, отчего Овчинникова не выбрали в председатели?
— В какие председатели?
— А помнишь, Протасьев говорил?
— Ах да, в земство-то! Это, мой друг, гадкие уездные интриги и больше ничего. Он теперь сам рад, что не пошёл служить. Человек молодой, богатый — какая охота связывать себя!
— Ведь он, мама, умный, ты говоришь? — сомнительно спросила Лида.
— Ты сама посуди, мой друг, — уклончиво отвечала Татьяна Сергеевна. — Кончил курс правоведения. Разве всякий бывает в правоведении? Там ведь принимают одних генеральских детей. А ты слышала, как он говорит по-французски? Прелесть! И какой caustique!
Лида легонько вздохнула и вошла в свою комнату, опустив на грудь свою грациозную головку.

На Ивлия нашло

Татьяна Сергеевна пришла в неописанный ужас и негодованье, когда ей доложили, что лошади и скот уже второй день без корму, а застольная без хлеба. Иван Семёнович отправился в Орёл продавать рожь и гречиху, и хозяином Спасов оставался Ивлий.
С Ивлием сделалось невесть что. Одни говорили, что он пьян, как водка, другие догадывались, что на него ‘нашло’. В прошлую ночь он явился к кухарке Акулине, здоровой ширококостной бабе, которая, нанимаясь на застольную, всегда осведомлялась, сколько на ней холостых парней, и сообразно этому взвешивала свои будущие обязанности. Кухарка Акулина ежегодно рожала детей, почти сама этого не замечая, поэтому, понятно, ей бы решительно ничего не стоило оказать мимолётное внимание старому ключнику, так часто вешавшему ей муку и отсыпавшему пшено. Но так как около неё спал конюх Ермил, малый саженного роста и грубых взглядов на обязанности баб, то Акулина сочла за благоразумное не только отчитать старого Ивлия, но даже и поднять шум.
Ребята встали и вздули огонь, а так как Ивлий плохо различал в темноте, где печь, где дверь, то его со срамом накрыли у постели. Ребята взъелись не на шутку.
— Ах ты старый греховодник! — закричал Ермил, подозрительно косясь на Акулину. — Скидываешься Божьим человеком, а на уме у тебя вишь какие дела! За каким тут рожном находишься? Что ты у нас потерял?
Ивлий стоял, прислонившись к печке, и был не в силах двинуться. Он смотрел в землю бессмысленным взглядом.
— Ермилка, сказано, не изрыгай хулы на мужа свята! — бормотал он, путаясь языком. — Ибо не весте ни дня, ни часа… Ивлий Денисов вам от Бога пастырь есть поставлен… Пастырь должРн стадо своё соблюсти нелицемерно… чтобы всё у вас честно… чтобы, значит, ни пьянства, ни разврата… Понял?
— Перебить тебе ноги поленом, лешему старому, вот ты бы перестал по бабам таскаться! — сообразил Ермил.
— Не моги этого говорить, Ермилка! — тыкал в него Ивлий дрожащими пальцами. — Ты этого по необразованию своему понять не можешь. Грех не от меня, от Бога. Больше Бога не будешь. Господь попущает, Господь и слагает. Ты книжной премудрости неизвестен, Ермилка, потому ты дурень. Ты думаешь, Ивлий Денисов перед тобою? Врёшь! Перед тобою бес Ивлиев. Его же имя…
— А ну тебя, проклятого, прости Господи! — отмахивался Ермилка. — Напужаешь ещё. Проваливай, пока цел. Не вводи в грех.
Но парни не на шутку заинтересовались таинственной для них болтовнёю Ивлия и, сидя под своими свитками на широких полатях, устланных соломою, с сочувственным хохотом глядели ему в глаза.
— Ну, ну, не замай его, Ермилка… Не замай побалакует, — галдели они. — Он ведь чуден у нас, Денисыч, он как учнёт по-своему причитывать, ничего не поймёшь, а так-то ладно… Словно книжку дьячок в церкви читает. Ты ведь все слова, Денисыч, знаешь? И от червя, и от порчи?
— Дурни! — уверенно говорил им Ивлий, с состраданьем покачивая длинноволосой жиденькой головой, придававшей ему вид монаха. — Разве Ивлий Денисов это одно знает? Ивлий Денисов всё может. Когда урод, когда недород, Ивлий вам наперёд скажет. Ибо сновидец есть и Богу угодный. А вы что? Вы тьма, слепцы… Поняли?
— А как это от беса отчитывается? — поджигал его с любопытной усмешкой Ванюха.
— От беса? Разве можно от беса отчитывать? Вот ты и не понимаешь, потому что дурак необразованный, — уверял Ивлий, с трудом упиравшийся спиною в печку и поминутно скользивший ногами. — Бес бесу рознь! Надо понимать, какого беса! В писании всё это указано, какой бес плотоугодия и какой бес сребролюбия, а то вот ещё гордости есть бес. Тоже ведь разные… А тебе, дурню, абы беса сказать, заладил, что мелево. Вот хочешь, сейчас тебя от всякой болести избавлю, вот слухайте все: ‘Память моя от Господа, сотворившего небо и землю. Бысть царь Осиан, и взошёл царь Осиан на Осионну гору, приступило к нему семьдесят семь потятир и семьдесят семь потирух, начал он их бить камением кремением, стали они его вопрошати: кто к нам сию молитву будет промовляти. или на кресте своём носити, на того не будем нападати. Аминь’. Вот у меня молитва: от лихоманки, от всего! До трёх раз читать, три поклона положить, записочку трое суток на шее носить на суровой нитке, а потом на огне с ниткою сжечь и на воде выпить. Вот и снимет, как рукою. Ивлий всё может.
— А не видал беса, Денисыч? Скажи-ка вот нам! — приставали другие. — Небойсь, рожища, как у козла?
— Сказано, пни бесчувственные! — безнадёжно махнул рукою Ивлий, с усилием отвёртываясь от парней. — Разве у беса один образ? Ты это сообрази…
В застольной проснулись теперь не одни парни. С лавок, с печи смотрели, свесившись, разные бородатые и не бородатые лица, освещённые тусклым красноватым светом ночника. Ранний вечер и длинная осенняя ночь не стращали теперь никого, и всякий с удовольствием готов был посвятить свободный часок неожиданному развлечению.
— Да ты что бранишься, Денисыч, нешто мы знаем? Ты своё толкуй! — утешал его Ванюха.
— Своё! То-то вот своё… Когда вы народ совсем необразованный… Разве вы можете премудрость понять? Мне вот Господь открыл, я и понимаю. А про вас что сказано? Не мечите бисера перед свиньями. Свиньи вы и есть.
— Ах, ободрать тебя! — хохотали в полном удовольствии парни. — Что ж ты, дед, блаженный это, что ли? али как иначе ещё? Ты вот расскажи нам, мы и будем знать, — продолжал Ванюха.
Ивлий молчал, опустив на свою впалую грудь увядшую и обессилевшую голову.
— Дай надуматься… Ну что пристаёшь? Ведь это тоже путём надо! — серьёзным голосом посоветовал с печки садовник Парфентий, глубоко уважавший Ивлия за книжную премудрость. — Нешто он от себя говорит? Он не от себя! Видишь, ‘нашло’ на человека!
Парни стихли и посмотрели на Ивлия с некоторым страхом, кухарка Акулина стояла тоже в числе слушателей, она нисколько не стеснялась своим ночным туалетом, обнаруживавшим с полною откровенностью все её достоинства, хорошо известные публике, и, подпёрши щёку толстою рукою, громко вздыхала. Снисходительность её доходила до всепрощения, и теперь, выслушивая несвязные речи Ивлия, она в нем искренно видела ‘блаженного человека’, совершенно позабыв, по какому поводу очутился он здесь.
Ивлий поднял помутившиеся глаза, долго бессмысленно водил ими по пустоте и вдруг упёр их в Акулину.
— Что ты есть на сём свете? — спросил он её грозно старческим разбитым голосом. — Ведомо ли тебе? Ты еси грех и соблазн, змея, соблазнившая первых человеков, вот ты что! Ты думаешь, где бес? В тебе бес! Потому ты вавилонская блудница, тобою и в нас бесы вошли.
Акулина в неподдельном ужасе пятилась от Ивлия, охая и покачивая головою.
— Что ты это, что ты это, дедушка? Христос с тобою, — умоляла она его.
— Возлагаешь ли ты крестное знамение на сосуды твои? Не возлагаешь! — продолжал Ивлий тем же укоризненным тоном. — Возлагаешь ли крестное знамение на брашно и питьё? Не возлагаешь. Ты раба нерадивая. Бесы внедряются в брашно, не осенённое крестным знамением, и в чрево, иже поглощает.
— Вот поди ж ты! — серьёзно заметил садовник, обращаясь к работникам. — Тебе сдаётся, человек спьяну брешет, а послухай его — он тебе такое скажет, чего человеку и знать не дано, на души твоей спасенье. Потому он не от себя говорит.
Парни сидели, разинув рты, уже без прежней весёлости.
— Был муж свят, в стране христианской, Макар-угодник, — продолжал между тем Ивлий, совершенно обратясь к Акулине и тыкая её в грудь своим костлявым пальцем. — Будучи тот Макар-угодник в странствии, возлёг соснуть у храма Божьего, на погосте, и положил себе в возглавие человеческую кость. И видит: пришла жена бесстыдная, обнажённая, и говорит: кума, кума, пойдём париться. И кость отвещает ей: не могу подняться, сильного на себе имею. Тогда взял Макар-угодник беса и стал его бить костию, на коей возлегал. И возопил бес: отче Макарий, отпусти мя. И вопрошает его Макар-угодник: куда направляешься? Отвещал бес: вселися в мужа сыта и богата, иже не знает знамения крестного, и любо нам у него.
— О-ох! Господи! — вздохнула, как кузнечный мех, кухарка Акулина, покачивая с прискорбием простоволосою головою.
— Бес хитёр! — одобрительно вставил садовник Парфентий, переполняясь глубочайшим любопытством.
Ивлий продолжал торжественным и укоризненным тоном, не спуская глаз с оробевшей Акулины:
— Пришёл Макар-угодник к мужу богату и вселися в поварской его, аки странник. И видит повара мужа сего плачуща. И вопроси: почто плачеши? Сей же отвечал: господина имею строптивого, не могу ему угодить, яства мои не по вкусу его и за то претерпеваю ежедневную казнь. Рече ему угодник: иди, принеси воды, и принёс, опять рече: иди, принеси дров, и принёс, угодник же втайне осенил крестным знамением воду, дрова и сосуды и всякое брашно, еже было у него. И бесы, входившие в воду и яства, ужаснулись креста угодника и обратились вспять. И сказал господин повару: почему ты всегда не готовишь так сладко? Первый день ем и пью по вкусу своему. И наградил его. Тогда повар сказал господину: господин, живёт у меня на поварской старец, видом странный, с тех пор, как он помогает мне, яства мои стали тебе сладки и пития мои вкусны, а готовлю как всегда. И приказал господин позвать к себе странника, и рассказал ему Макарий-угодник о погосте и о бесах, и рече мужу богату: твори тако по вся дни, не забывай крестного знамения, и избавишися от бесов. Вот притча какая! Ты это сообрази, жено блудное! — заключил Ивлий. — Какую в себе силу крест Христов имеет… Я всё это знаю, и ещё много знаю, потому я святой человек. Все божественные книги читал… А вы меня с псом смердящим равняете. Из избы по шее гнать собирались…
— Да ну, дедушка, не серчай. Кто ж тебя знал… Побалакай ещё, мы послушаем, — уговаривал Ванюха. — Ермилка было думал, ты к Акульке подкатился. А то б мы разве что…
— У, чтоб вас, оголтелые! Далась вам, право, Акулька! — с негодованием крикнула Акулина, отмахиваясь могучим локтем от обидных слов Ванюхи.
— Не согрешишь — не спасёшься, вот что! — твердил Ивлий, стараясь оправиться. — Бес силён, восхитил меня от одра моего и привёл к пучине. Шла передо мною девица-прелестница, манила перстами и натолкнула сюда. Прочёл молитву — яко дым исчезла. Спас меня ангел-хранитель… А вы меня, старика, на том простить должны. Не своею волею, а бесовым наваждением, вот что! А не то что поносит! Потому я не такой человек… Я Богу угоден.
При этих словах Ивлий решительно шагнул к двери и, слегка шатаясь, вышел из избы при глубоком молчании присутствующих.
— Ох, согрешили мы, грешные! — громко зевнул садовник, крестя себе рот. — Ведь вот дело какое! Уж на что свят человек, уж на что молится, а бес-то, поди, как искушает. Потому ему смерть, коли человек о души спасенье помнит. Так-то вот и о себе подумаешь… Э-эх!
Старик крякнул, завернулся в полушубок и лёг на другой бок.
— Вы чего ж, идолы, повскочили? Аль вам таперича свет? — грубо крикнула на парней Акулина. — Повыпятили бельма, как шальные… У! Чтоб вас!
Она гневно задула огонь. Парни молча повалились на солому.
— Ты вот что, Акулька, — раздался среди молчания густой медленный бас Ермилки. — Коли что такое замечу, мотри! Я, брат, на это короток.
Акулька ничего не отвечала и только вздёрнула носом.
На другой день Ивлия нигде не могли сыскать. Вернулся он поздно вечером, когда уже народ собрался спать. Он оказался ещё более пьяным, чем вчера, и почти не помнил, что говорил.
Кухарка пришла к нему с криком, требуя муки на хлебы.
— Ишь нахлебался, старый чёрт! Что ж, я для тебя в полночь хлебы стану ставить? Ребята завтра подымутся, где я хлеба возьму? Ведь их тридцать душ!
— Подойди ты ко мне, к приказчику, куфарка! — говорил ей тихим голосом Ивлий, который в это время сидел на своей кровати, шатаясь всем корпусом то вперёд, то назад. — Полюби меня, слышишь! Потому я тут начальный человек, и значит, мне всякий подвластен. Ты не смотри, что я старик, Акулька, я тебя награжу, молодой тебя обманет, а старик подарит. Старика лучше любить, дура… Я тебя знаю. Завтра твоего Ермилку разочту! Слышишь? Потому я тут хозяин… И тебя, шельму, разочту, ты раба ленивая! Ты горшков не моешь, крестным знамением не осеняешь. Я святой человек! Этого смерть не люблю, чтоб погаными руками да за хлеб. Какие у тебя руки? Уж я хорошо знаю… Мне Господь всё открывает… Слышь, Акуля, подойди к дедушке, поласкай его, дед богат, тряхнёт мошною — всякую девку купит. Ты думаешь, меня молодые девки не любят?
— Да ну тебя, лешего мохнатого! Чего пристаёшь? Так вот и тресну локтем, — отбивалась от него здоровенная баба. — Говорят тебе, муку подавай! Что ж, я народ без хлеба оставлю?
— Зачем тебе хлеба? Не дам никому хлеба! Потому я здесь барский ключник, должон хозяйское добро беречь! — взбеленился Ивлий, махая связкою тяжёлых ключей. — Вы хозяйское добро расхищаете, а я страж верный. Все вы воры и разбойники, знаю я вас… Пошла отсюда вон! Что ты тут у меня делаешь! Обокрасть хочешь, а?
— У, лопни твои глаза! — с изумлением говорила Акулина, дивясь на безумные выходки старика. — И что это с тобой, окаянным, деется? Давай муки, говорят, а то прямо в хоромы пойду, барыне доложу.
Старик опять упал на постель и вдруг смирился.
— Акуль, Акулюшка, пожалей старика, — говорил он хриплым шёпотом. — Меня ведь не грех полюбить, потому я святой человек… Со мной не бойся… Два тебе гривенника серебряных подарю… От работы от всякой отставлю… Будешь у меня барыней…
Акулина плюнула и вышла из избы. Пришёл конюх с конного двора. скотница с ворушки.
— Ивлий Денисыч, лошади второй день без овса. Барыня гневаться будет. И дворы не замкнуты, — сказал Ермил. — Давайте хоть мне ключи, я позапираю.
— Ты тут кто? — захрипел неистовым голосом Ивлий, подымаясь во всю свою тощую и длинную фигуру. — Ты тут ключник? Тебя ко мне учить приставили? Истукан ты татарский! Вон! — Он с быстротою кошки схватил огромную кочергу и бросился с нею на Ермила. Ермил с хохотом выпрыгнул за дверь. — Я тут приказчик! — орал Ивлий, захлёбываясь от сухого кашля и храбро расхаживая по двору среди собравшегося вокруг него хохочущего народа. — Что хочу, то и делаю, потому мне экономия доверена. Я каждого человека помиловать могу, и каждого могу наказать. А мне что ключи? Вон, видел, где они? — Ивлий размахнулся и швырнул связку ключей далеко в бурьян. — Ищи их теперь… Ты думаешь, барыни твоей испугаюсь? У Ивлия, брат, Денисова, нет барыни! Это у вас, у цуканов, у хамов, барыня, а Ивлий вольного рода, Ивлий сам себе барин. Ивлиева тётка дворянкой была. Скажу слово — меня всякий слушает. Генеральше прикажу, и генеральша слушает. Потому моё слово не простое, моё сильное слово… Воду могу заговорить и кровь… Вы не смотрите, что Ивлий в зипуне ходит. У Ивлия сто тысяч в портках зашито, Ивлий захочет — сам экономию купит. Вот что… — Мальчишки и ребята хохотали напропалую и всячески поддразнивали очумевшего старика. — Что вы зубы скалите, черти? — огрызнулся он. — Вы думаете, я пьян? Я её в рот не беру, водки вашей. Ну её пропадом. Я от горя выпил, потому горе моё великое. Обижают все меня, старика…
— Дед, а дед! Это в тех-то портках у тебя сто тысяч? — спросил Ермил, больно дёргая за ногу хилого старика.
— Ермишка! Мошенник! Не моги трогать! — азартно завопил старик. — Со двора сгоню, переночевать не дам. Гони его в шею, ребята, не хочу его держать! Не веришь, что у Ивлия деньги есть? Видишь вот, смотри! — Старик проворно достал из-за пазухи кожаный мешочек, распустил снурок и стал спускать по ветру грязные ассигнации. — Вот вам, ловите! Ивлий не жалеет денег! У Ивлия без них много! Видишь, видишь! Четвертные всё… Пусть себе летают, у Ивлия целый сундук набит.
Народ бросился ловить разлетевшиеся бумажки.
— Полоумный, право! — кричит озадаченный садовник. — Ну, что выдумал? Давай я от тебя отберу, после спасибо скажешь. Ишь ведь ты какой мудрёный… Совсем очумел.
Татьяна Сергеевна через мисс Гук и свою горничную знала обо всём, что происходит во дворе. Страху её не было конца. Татьяне Сергеевне казалось, что когда не было около неё Ивана Семёновича, мир соскакивал с своей оси и грозил всеобщим крушением. Ей, бывало, так было легко выйти к Ивану Семёновичу и крикнуть своим благопристойным генеральским голосом: ‘Ах, помилуйте, Иван Семёнович, это ни на что не похоже! Что это у вас делается?’ И дальше, и дальше. Иван Семёнович, бывало, выслушает генеральшу с почтительным вниманием, улыбнётся слегка вежливою улыбкою и объяснит в осторожных выражениях, что это вовсе не так, как представляется генеральше, или что он сейчас распорядится о прекращении беспорядка, возмутившего генеральшу. Татьяна Сергеевна, бывало, торжествует в душе по окончании таких аудиенций. ‘Какая, однако, я молодец и как строга! — говорит она сама себе. — Вот и хозяйства не знаю, и в деревне мало жила, а всё-таки управляюсь и с мужиками, и с рабочими, и со всей своей татарской ордою. Право, не хуже мужчины! Нужно только иметь немного тут’, — добавляла она с самоуверенною улыбкою, легонько постукивая по своему белому лбу жирным пальцем в брильянтовых кольцах.
Но что делать ей теперь? Кого укорять, кого посылать? Татьяне Сергеевне мерещилось целое восстание народа, пьяные крики, поджог, Бог знает что. Ну вот она видит. что целая толпа рабочих с хохотом бродит по двору вокруг шатающегося Ивлия. Что ж делает она? Она посылала за ним своего лакея Виктора, но Виктор воротился со смехом и на строгие вопросы генеральши только рукой махал: ‘Там, ваше превосходительство, ничего не поделаешь! Пьянство такое, один соблазн. Не слушает никого, с позволения сказать вашему превосходительству, даже просто бить меня хотел, ей-богу!’
Татьяна Сергеевна пришла в совершенное отчаяние. Она имела некоторую слабую надежду на мисс Гук, и обратилась к ней:
— Дорогая мисс Гук, вы знаете, как я нервна, я могу переносить этого беспорядка. У вас такой твёрдый, мужественный характер, и они все уважают вас. Пожалуйста, сделайте распоряжение, чтобы люди заперли этого безумного старика, пока он не выспится. И чтобы все успокоились. Вы мне сделаете большое удовольствие, мисс Гук.
— Ах, что вы, m-me Обухов! Напротив, я так впечатлительна, — торопливо и решительно сказала англичанка. — Меня приводят в большое волнение эти сцены грубого насилия и это варварское пьянство, которого я никогда не знала в моём цивилизованном отечестве. Знаете, это мне напоминает описание скифов Геродота!
Каково же было положение бедной генеральши, когда в её спальню, где она беседовала с m-lle Трюше, вдруг вбежали испуганные горничные и объявили, что пьяный Ивлий вошёл в девичью и требует к себе барыню!
— Виктор, Виктор! — закричала в ужасе генеральша.
Виктор был в это время в застольной, где ему передавали столь же подробные, сколь любопытные рассказы о штуках Ивлия, и потому не мог явиться на зов генеральши.
— M-lle Трюше, что делать? — в смятении говорила генеральша. — Я думаю, уж лучше выйти к этому безумному старику. Всё-таки он поймёт, с кем говорит. Боюсь раздражить его ещё больше. Вы не знаете нашего народа, m-lle Трюше, ах, они ужасны, когда теряют страх и обращаются в диких зверей… И всё эта водка!
M-lle Трюше была неспособна ни к какому совету.
— И нет никакой возможности уехать отсюда? Может быть, через сад, m-me Обухов, — лепетала она в страхе, представив себе, что на дворе обуховской усадьбы революция во всём разгаре и что их ожидает одна из тех раздирающих, кровавых сцен, которые бедная француженка связывала в своей голове с русским бунтом, к своему несчастию, когда-то прочитав мелодраматическое враньё Александра Дюма о временах Пугачёва.
— Постойте! — решительно сказала генеральша, ободрившись страхом француженки. — Нужно мне выйти, успокоить этого безумца мягкостью и лаской.
Она с сдавленным сердцем вошла в девичью, где горничные со смехом окружали Ивлия.
— Здравствуй, старичок, что тебе нужно? — кротко спросила генеральша.
— Здравствуй, госпожа! Пришёл к тебе большое дело объявить!
— Скажи, скажи, старичок, я тебе помогу, в чём могу, — заискивающим голосом продолжала генеральша, полагавшая, что самый зверский дух не устроит перед обаянием её приветливости и что в настоящем случае это её единственное спасение от пьяного Ивлия.
— Обокрали меня! Пять тысяч украли холопы твои! — сказал Ивлий, серьёзно и строго смотря на Татьяну Сергеевну.
— Пять тысяч!! Что ты, что ты, старичок! Не показалось ли это тебе как-нибудь? Разве у тебя было столько денег?
— Три тысячи столбовыми билетами украли, да одну тысячу красными, да ещё одну ассигнациями. Пять тысяч, я твёрдо знаю! — решительно подтвердил Ивлий. — У меня ведь всё позаписано.
Девушки дружно расхохотались и весело поглядывали на генеральшу, которая недоумевала, бредит ли Ивлий спьяну, или говорит дело.
— Да он брешет, сударыня, — заявила прачка Марина, стоявшая в девичьей. — Намедни говорил, пятьдесят рублей пропало, а теперь пять тысяч. Откуда у него такие деньги будут… Это он давеча по ветру бумажки раскидывал, ну, может, и не обыскалось какой… А то пять тысяч!
— Пёс брешет, а на мне борода седая, мне не годится брехать, — солидно остановил Ивлий Марину. — Девка ты без разума, вот и несёшь что зря… А ты, госпожа, своё дело делай, как Господь тебе повелел, рабынь глупых не слушай. Посылай за судьями, пущай меня судом праведным судят.
Девки смеялись пуще прежнего.
— Ишь какой у нас дедушка! Пять тысяч в сундуке хоронит… Да вы, барыня, не извольте его слушать. Нешто он разумеет теперь что? Ведь он себя не помнит. Мало что с хмелю представляется!
Но Татьяна Сергеевна поспешно прекратила рассуждения девок, казавшиеся ей крайне опасными.
— Ну, девушки, это не ваше дело. Молчите. Хорошо, старичок, иди себе с Богом, ляг теперь, отдохни… А я пошлю сказать исправнику, завтра он сыщет твои деньги.
— Сыскать нужно, госпожа, потому дело большое! О пятидесяти рублях я и толковать не стану. Не хватит нешто у меня! Я ведь не из нужды к тебе в службу пошёл, а для Бога, хорошей госпоже помочь захотел: вижу, дело твоё сирое, бабье… Не справишься по двору… Вот и пришёл пособить. А у меня у самого капиталы большие. Одной земли тридцать десятин. Только гневен я на сынов своих, сыны у меня строптивые, греховодники, отца старого не почитают. Ну, и бросил я их! Живите своим добром и разумом. Я вам больше не печальник! А то бы нешто я по чужим людям слонялся? Я большой хозяин! Первый человек завсегда у людей был…
— Хорошо, хорошо, я знаю, что ты старичок благочестивый, тебя все почитают, — ублажала его Татьяна Сергеевна. — Ступай же, голубчик, теперь в свою комнату и ложись спать, да вели везде огни тушить. Я уж на тебя надеюсь, теперь нет управляющего, ты уж за всем должен присмотреть.
— Буди покойна, госпожа… Ты не верь им, дурам, что я пьян. Я её в рот, проклятой, не беру. А я потому таков, что меня плохие люди обдели. Ермилка у меня пять тысяч украл, это его штуки. Я ведь молитву прочту, как раз вора угадаю. Мне от Бога дано… Целую ночь буду мефимоны читать, чтоб Господь мне вора открыл.
Девки, то шутя, то поталкивая, вытащили Ивлия из хором и повели в его избу. Татьяна Сергеевна возвратилась в спальню, взволнованная и утомлённая.
— Ah, ch&egrave,re Alphonsine, вы не поверите, сколько надо такта и опыта, чтобы обращаться с этими людьми. Другая бы на моём месте наделала Бог знает что… довела бы этого сумасшедшего до ужасных поступков. Если бы вы видели, как ловко я его успокоила и выпроводила, он ушёл покорный, как овечка. А между тем он пришёл с самым дурным намерением, это было ясно.
— О, я вам удивляюсь, я просто благоговею перед силой вашего характера, m-me Обухов, — уверяла m-lle Трюше. — Я бы просто умерла, если бы мне пришлось иметь дело с пьяным русским мужиком. Он для меня страшнее медведя.
Вся дворня стояла под окнами Ивлиевой избы. Войти туда было нельзя: дверь была заперта на крючок. Изба Ивлия была освещена, как часовня в канун годового праздника. Дюжины три восковых свечек были прилеплены во всех углах, на окнах, на перекладинах перегородки, на загнетке печи, на сундуках и на лавках. Ивлий, в длинном полумонашеском балахоне, со встрёпанными седыми волосами, стоял перед столом. Он держал в своих сухих дрожавших руках чёрную засаленную книгу с застёжками и страстную свечку. Его истощённая, хилая и длинная фигура страшно качалась на ослабевших ногах среди ярко освещённой каморки, бросая от себя через всю комнату ползучую тень. Смотря на тёмные листы книги сквозь круглые медные очки, Ивлий увлечённо пел хриплым, разбитым голосом стихиры акафиста, забыв обо всём.
В толпе, пристывшей к окнам его каморки, уже не было ни шуток, ни смеха. С суеверным страхом смотрели все на эту строгую молящуюся фигуру, на эти пылавшие свечи, на эту чёрную книгу, полную таинственного смысла.
— Священная главо, божественного священства правило, избавителю готовейший, приницаяй к немощным прошениям, отче Николае, пресвятого Духа мироположенница сый, — гнусил Ивлий. — В мирах живый чувственно иерарше, миром разумно духовным явился еси помазан, тем же миры чудес твоих мир облаговолил еси, миро присно текущее проливали мирными твоим благовонными словесы…
Алёша был тоже в толпе смотревших. Он узнал от няни, что делается в избе Ивлия, и упросил её провести его тайком к окну. Ни жив, ни мёртв стоял он, придавленным лицом к стеклу толпою, надвинувшейся сзади, с трепетом вслушиваясь в погребальное завыванье старческой молитвы. Всё недавно читанное им о подвижниках Саровской пустыни, о Макариях и Серафимах, проводивших страшные ночи на молитве в пустынных дебрях, среди дьявольских видений, нарисовалось ему как живое… Вот он, этот схимник, заживо погребённый в глуши каменного скита… Он всё забыл, кроме своей фанатической молитвы… Кругом чёрная ночь и молчание… В его одинокой пещерке яркий свет и пенье канонов. ‘Без этого не спасёшься! — щемило душу Алёши. — И мне нужно подавить в себе позывы жизни и войти в эту могилу, к чёрным, потёртым ликам икон, к чёрным книгам, к мрачным напевам! Отчего же мне страшно? Отчего леденеет моя душа? Господи, научи меня и помоги мне!’ — взывал внутренно бедный Алёша, подавленный и убитый.

Прощание

— Анатолий Николаевич, я вас хочу попросить об одном деле, — сказала Надя, что-то раздумывая.
Она была в саду с Варей и Суровцовым, которые помогали ей выкапывать клубни отцветших георгин.
— Говорите, какое такое дело?
— Не слушай, Варя, это секрет! — засмеялась Надя, приближаясь к уху Суровцова.
— Хороши твои секреты! Все их насквозь вижу, — заметила Варя, не отрываясь от своей работы.
— Видите ли что, Анатолий Николаевич, вы должны поехать сейчас к Обуховым. Привезите мне Алёшу. Я была сердита на него и запретила ему ездить сюда за одну глупость. Теперь он уезжает надолго. Кто знает, он такой болезненный, хилый. Нехорошо расставаться в ссоре. Он всё-таки милый мальчик.
Суровцов улыбнулся.
— Бедный мальчуган, кажется, не на шутку увлекается кузиной? — сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.
— Сочиняйте там ещё! Он только и думает, что о мощах да об иконах. Так привезёте?
— Привезу, привезу, конечно, если поедет.
Татьяна Сергеевна приняла визит Суровцова прямо на свой счёт и с таким радушием угощала его своими фруктами, вареньями и чаями, что Суровцову совестно было схватить прямо Алёшу и удрать к Коптевым. Лида тоже очень обрадовалась гостю, так так уже третий день у них не было чужого человека, а в саду все цветы повяли и помёрзли, и прогулки Лиды прекратились. Не видя около себя более достойной меты, Лидочка не без удовольствия любезничала с молодым профессором, зная, что она так недавно нравилась ему. За отсутствием настоящей битвы никогда не мешает упражняться в примерных сражениях, чтобы не потерять своих стратегических способностей. Кроме того, до Лиды дошли слухи, что Суровцов женится на Наде, и она верила им. Женщине бывает особенно приятно дать почувствовать силу своих чар именно тем, кто считает себя обеспеченным от них. Поэтому Лида позволила себе не на шутку пококетничать с Анатолием Николаевичем, и так как она говорила бойко и остро, а Суровцов тоже любил иногда преломить с достойным соперником весёлое копьё острословия, то немудрено, что он засиделся у Обуховых до самого заката.
Алёша грустно сидел за чаем и не принимал участия в разговоре, он только посматривал по временам на свою сестру и на Анатолия и молча покачивал головою с выражением несказанного презрения.
— А ведь я к вам имею поручение от кузины, Алёша, — сказал Суровцов, готовясь проститься с хозяевами.
— От Нади? — спросил, весь вспыхнув, Алёша.
— Почему вы это угадали?
Алёша покраснел ещё больше и, по обычаю своему, облизываясь от смущения, искал ответить что-нибудь колкое Суровцову.
— Я думаю, он и не помнит, что у него есть другие кузины, кроме Нади, — помогла ему Лида с убийственно насмешливой улыбкой.
Алёша метнул на неё молнии.
— Нет, не потому, — пробормотал он резко, — а потому, что Анатолий Николаевич исполняет поручения только одной Нади. Она потому-то всегда избирает Анатолия Николаевича в свои уполномоченные послы.
— Ну вот и на этот раз Надежда Трофимовна поручила мне притащить вас к ним, — спокойно ответил Суровцов, желавший прекратить ребяческую пикировку Алёши. — Поедемте-ка со мною на дрожках. Ведь вы завтра едете?
— Да, мы едем завтра, — в беспокойном раздумье говорил Алёша, стараясь выпытать беспокойным взглядом, зачем зовёт его Надя. — Только я, право, не знаю… Мне действительно хотелось бы проститься с дядюшкой и с кузинами. Но не знаю, успею ли я. Теперь так поздно.
— Вот поздно! Волки, что ли, съедят? Сядем себе да поедем, теперь ещё седьмой час, в десятом часу назад. Всё-таки вечер на прощанье проведёте у кузин, ведь вы у них давно не были!
Алёша опять подозрительно поглядел на Суровцова, он решал в своём уме: сказала ему что-нибудь Надя или нет?
— Да уж он у меня такой бука! — вмешалась Татьяна Сергеевна. — Я и забыла совсем, что он не прощался с кузинами. Возьмите его, пожалуйста, с собою, Анатолий Николаевич, а то он завял, как сморчок, целый день коптит над книжками. Удивляюсь просто, где его детство. Старик стариком.
— Вы думаете, кузина Надя не рассердится, если я приеду? — спросил Алёша внезапно смягчившимся голосом. Ему вдруг страстно захотелось видеть Надю. Он не видал её целых три недели.
— Я же вам сказал, что меня прислала к вам кузина Надя, приказала доставить живого или мёртвого! — смеялся Суровцов.
Алёша не говорил ни слова всё время, пока они ехали на бегунках Суровцова до коптевской усадьбы. Он был в глубоком внутреннем горе весь нынешний день, уехать в Крутогорск, не простившись с Надей, не прощённому ею, было для него мучительно, самому ехать проститься он не смел. Грудь Алёши была наполнена множеством страстных и знаменательных слов, которые он собирался сказать Наде при последнем пожимании руки. Пусть она знает, что ни изгнание, ни даже гнев её не могут пересилить его чувства. Он нисколько не раскаивается в своей откровенности, каждый раз, как она позволит ему приблизиться к ней, он будет говорить только о своей любви, он не может говорить ни о чём другом, глядя на неё, думая о ней. Пусть Суровцов замечает его увлеченье и острит над ним, он презирает Суровцова. Суровцов не достоин такой глубокой и беспорочной девушки, как Надя. Он учён, но он так же пошл, как и другие. Алёша откроет на него глаза Наде, что бы ни вышло из этого. Это его последний долг, последняя услуга Наде.
Сконфуженно вошёл Алёша в диванную, где сидели ещё за чаем все барышни. Он искал глазами глаз Нади, чтобы прочесть в них, что его ждёт.
— Алёша! — изумлённо вскрикнули в один голос все Надины сёстры. — Вот удивленье!
— Здравствуй, Алёша, голубчик, — тихо сказала Надя, идя ему навстречу с тёплым материнским чувством. — Как я рада, что ты приехал к нам проститься. Я бы очень была обижена, если бы ты так уехал.
Надя усадила Алёшу около себя и весь вечер ласкала его. Суровцов нарочно подсел к другим барышням, чтобы не мешать их интимной беседе. Хотя он никогда не говорил с Надею об отношениях к ней Алёши, но видел их совершенно ясно, бедный мальчик возбуждал в нём большую симпатию даже с этой стороны. Но Суровцов замечал его ревнивое нерасположение к себе и считал благоразумным не навязываться со своею дружбою. Алёша не видел никого в комнате, кроме Нади, ни с одной сестрою её не сказал ни слова. Зато Наде он говорил целый вечер. Однако о том, о чем хотелось ему, говорить не пришлось, как бы он ни сдерживал своего голоса, всё же Суровцов и сёстры могли услышать. Поэтому Алёша невольно обратился к предмету, глубоко занимавшему его в последний месяц. Он стал убеждать Надю бросить заботы мира и отдаться религии. С отвращением описывал Алёша пустоту жизни своей сестры, она казалась ему живым олицетворением суетного и греховного, губящего мира. Наде было и жаль этого ребёнка, и страшно за него.

Миколин день

Осень кончалась сухими, железными морозами. Застывшая в чугун грязь дорог сбивала подковы и перебивала пополам шины колёс. Установилась по всей Руси та ‘колоть’, когда невозможно выехать ни на санях, ни на колёсах. На бурых парёнах и овсяньях стали попадаться необычные русскому полю фигуры верховых. Жестокий холодный ветер не смолкая дул с севера через пустые почерневшие поля, обивая последний лист, угоняя последнюю птицу, изгоняя последнюю надежду из груди человека. Мужики, занятые молотьбою и взмётами, кинулись к своим хатам. Спешили прикрывать худые крыши, обваливали избы навозом по самые окна, обвязывали стены снопами замашек, мазали печи и обивали сажу. Все торопливо готовились на встречу страшной ведьмы, ни пятимесячную борьбу с нею. Скотина с неделю перестала ходить в поле, поле опустело и обезлюдело, и только серые бурьяны на межах одиноко колыхались на ветре. На мужицких дворах уже повыдвинули сани из-под навесов, чинили полозья и вязки, навязывали кресла. Вот уже последние гости полей, журавли, поднялись в путь.
Выехав утром на парену за бурьяном, Василий Мелентьев долго смотрел, как высоко в холодном воздухе тянулись на юг журавли. С мерным жестяным скрипом неспешно махали они большими крыльями, вытянувшись друг за дружку косым трёхугольником, и с суровым равнодушием глядели сверху на покидаемые ими неприютные поля, на возню человека, хлопотавшего около своих тесных лачуг, они покидали его, жалкого и бедного, со всею его муравьиною суетнёю на жертву надвигавшимся зимним вьюгам, а сами в могучем полёте уходили в края, где вечное солнце, вечная зелень и вечное тепло. Жутко стало Василью, когда, стоя на телеге, закинув голову вверх, провожал он прощальным взглядом исчезавший в высоте серый караван. Холодный ветер срывал с него шапку, трепал его бороду, хлестал полами его полушубка, бурьяны, словно злые духи пустынного поля, неистово кивали бородатыми макушками. Зашевелилось и на сердце у Василья смутное влеченье вдаль, в дальнюю даль, за вольными журавлями, к тёплому морю, на свободные степи. Никогда он не бывал там, но сердце его не раз замирало от этой мечты, неясной и сладкой, как бабкина сказка в детстве. Припомнились ему скучные зимние вечера в дымной полутёмной хате, припомнилась большая дорога с длинными обозами в крещенский мороз, когда иглы стоят в воздухе и снег скрипит и сверкает, как толчёное стекло. Тоскливо повесил Василий голову и стал наваливать бурьян.
Зима подкралась врасплох. Мужики не успели оснаститься как следует. Накануне Михайлова дня ещё ездили в телегах, ночью под самый праздник легла зима. Проснулся народ утром — уж её заячья шуба на всём! Седая лохматая ведьма овладела землёю, как враг крепостью, и лежала на ней, притаившись, крепко впившись в неё всеми когтями. Теперь уж не вывернешься из её лап!
Мужик давно звал зиму и повеселел от неё. Во все концы побежали по пушистым коврам мужицкие дровни, раскатываясь на косогорах, ныряя в лощинах. Поплелись на городской базар нескончаемой вереницей возы с сеном, соломою и хворостом.
Пушкин, художник, чутьём понимавший жизнь народа, недаром сказал в своей поэме: ‘Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь’. Учитель Лидочки, родившийся на Петербургской стороне и воспитавшийся в 1-й линии Васильевского острова, объяснял в классе торжество крестьянина тем, что будто бы славянам, как народу северному по преимуществу, свойственно некоторое боготворение зимы, подобно тому, как египтяне боготворили злого Тифона, что главнейшие празднества славянина — коляда, масленица и прочее имеют тесную связь в поклонением зиме, и тому подобное. Но, не в обиду будь сказано учителю с Петербургской стороны, он на этот раз просто врал. Он и не мог не врать, потому что он знает историю русской литературы, но не знает истории русской деревни.
Деревенский мужик, покупающий на деньги только соль, дёготь да подковы из всего своего хозяйства, отказывающийся покупать себе даже мыло, потому только, что бельё можно мыть гречишной золой из овина, а рожу можно вовсе не мыть, — этот мужик слишком хорошо понимает разницу между осенью, когда он тратит ежедневно дёготь и подковы, ломает телеги, в которых каждое колесо стоит два рубля, и между зимою, когда он ездит на рублёвых санишках, без всякой подмазки и поломки. Деревенский мужик понимает разницу между осеннею грязью, когда проваливаешься на каждом мосту и застреваешь в каждой лощине, и зимней дорожкой, когда Николай-угодник перекидывает по всей Руси даровые мосты без гвоздей, без досок через реки и болота. Во всём этом не выдуманная причина для его торжества.
Хотя по пословице ‘Введенье ломает леденье’, однако и на Введенье зима ‘не отдала’. С декабря пошли глубокие снега и страшные морозы. ‘Варвара пришла с мостом’, ‘Микола с гвоздём’, ‘Варвара мостит, Микола гвоздит’. Народ терпеливо пережидал никольские морозы, зная, что и за ними ещё много придётся ждать и терпеть: сначала филипповские, с Спиридон-поворота, когда ‘солнце поворачивает на лето, зима на мороз’, потом рождественские, потом крещенские, самые лютые, а там сретенские, когда ‘зима с весной встречается’, афанасьевские, пока не придут сороки. От сороков всего останется только ‘сорок последних морозов’, а там и тепло. Уже с Евдокеи ‘навозные-проруби’ начинает показывать себя весна. На Евдокею уже ‘курица у порога напивается’. В сороки жаворонки должны прилететь, с Алексей-Божьего человека — ‘с гор потоки’, потом, смотришь, и ‘красная горка’ — холмы зазеленеют, какая будет погода на красную горку, такая и всё лето. По красной горке замечают, можно ли сеять гречу, или нет. В апреле ‘земля преет’, а на Руфа ‘земля рухнет’, всё оттает — начинается весна.
К Варварину дню уверовал шишовский мужик, что зима стала, что ‘открылся путь’. Бородатые красные рожи, в полушубках и овчинных тулупах, в высоких валенках, в тёплых шапках, плотно подпоясанные, — закопошились по белому лицу матушки Руси. Двинулись по большой дороге обозы с рогоженными тюками, с высокими крашеным дугами, с толстоногими коренниками. Пошли везде ярмарки. Полехи поползли из своих голодных лесов в хлебные места с досками и брёвнами. Настали ясные и синие морозные дни, с глубоким скрипучим снегом, с чёрными галками на ракитах, те дни, когда Русь особенно кажется Русью, когда русская печь, русский тулуп, русский самовар и русская водка делаются особенно понятными, таких дней не знает ни один чужеземец, а русский человек привык к ним и делается только веселее от них да разговорчивее, похлопывает себе рукавицей об рукавицу да перетаптывается с прибаутками на месте, чтобы пятки не пристыли к снегу.
В коптевской Пересухе наступало важное событие — престольный праздник. Миколин день для всей окрестности был центром тяжести целого года. Кто считает деревенским ‘праздником праздников’, по учению нашей церкви, Светлое Христово Воскресенье, тот глубоко ошибается. ‘Праздник праздников’ в каждой русской деревне — этой храмовой праздник, в котором русский человек видит свой собственный торжественный день, отличающий его от всех соседних деревень, день своего личного, специального покровителя. Русский народ особенно любит осенние престольные праздники. Троица, Вознесение, Спас — всё это в некотором смысле постные праздники. Работы полны руки, старый хлеб съеден, нового ещё нет, свежины нет, птицы нет, продавать нечего — стало быть, денег нет, а денег нет — водки нет. Но с Покрова один за одним начинаются настоящие ‘престолы’: Покров, Казанская, Скорбящая, Митриев день, Михайло Архангел и так далее до Миколина дня, русского престольного дня по преимуществу. Гуси и утки, ожиревшие на даровом зерне, режутся и продаются огулом с наступлением морозов и домашнего корма. Свиней, подобравших последний колосок на жнивьях, бьют на сало и свежину, баба только знает управляться со студнями, кишками, требухою, обрезью, бьют и лишнего барана, чтобы не кормить зимою, продают на покровских ярмарках всякую лишнюю скотину, требующую зимнего ухода и содержания, а тут хлеба уже намолочено за осень, продана конопля, закрома полны — и деньга шевелится в мужицкой мошне, а работы никакой, хоть месяц прогуляй, беды большой не будет. Понатёр мужик свой хребет пятимесячной работой изо дня в день, с зари до зари, хочется ему и вздохнуть когда-нибудь от работы, побаловать себя плодами трудов своих. Оттого никогда не бывает на святой Руси таких длинных, весёлых и пьяных праздников, какие начинаются с Покрова. Хорошо губернскому чиновнику ворчать на мужицкое пьянство, хорошо и столичному журналисту метать в деревенского мужика свои литературные громы за его безобразие. Ведь ни губернский чиновник, ни столичный журналист не вспомнят того, что эти переезды целых сёл с пьянства на пьянство, от Казанской до Скорбящей, от Скорбящей к Митрию, — для мужика тот же ‘зимний сезон увеселений’, который в столичной жизни принимает такой сложный и разнообразный характер. Итальянская опера с своим дорого стоящим абонементом, английские клубы с тысячными поварами и тысячною игрою, всевозможные балы, собрания и маскарады, на которые кидаются тысячи, всевозможные гулянья на тысячных рысаках, все Дюссо и Борели с ящиками шампанского, — всё это роскошное и разнообразное безделье ‘образованного’ человека деревенскому мужику заменяется одним дешёвым пьяным праздником. Он пьёт много, но пьёт зато шишовскую водку по сорок копеек за штоф, а не французское вино по пять рублей за бутылку. Напившись, он ругается и дерётся, и валяется, как свинья. Но вряд ли лучше его ругани и его грубых зуботычин та утончённая руготня и та утончённая драка, которая составляет сущность наших собственных общественных отношений во время хронического кутежа, скромно называемого нами нашею общественною жизнью. И если нашу светскую молодёжь, наших светских старичков развозят покойные кареты на рысаках, а не растаскивают за волосы хныкающие бабы, то в этом преимуществе ещё нельзя видеть ничего особенно нравственного. Во всяком случае, самый строгий моралист должен согласиться, что спина, вспахавшая, скосившая, свозившая и смолотившая десять десятин, имеет более оснований кой-когда повалятся хотя бы в бессмысленном бездействии, чем другая спина, не испытавшая на себе во всю жизнь иной тяжести, кроме тяжести шармеровского фрака. И с точки зрения социальной пользы безвреднее извлекать из самого себя все источники наслаждения, заменяя оперу и концерт собственною глоткою, балеты — собственным трепаком, французские гостиницы с татарскою прислугою — своей собственной хатой, собственной бабой, выписных орловских рысаков — сивою кобылой, взрощенной на домашней соломе, чем покупать это наслаждение ценою тяжкого труда многих и многих.
Нужно глубоко скорбеть о том, что русский человек — пьяный человек. Но, выражая эту скорбь, следует разуметь под русским человеком не одного мужика в тулупе, пьющего сивуху, как разумеют это многие крыловские Климычи. Прежде, чем подумать о мужике, который работает и пьёт, не лишнее вспомнить о другой части нашего общества, которая под разными видами и названиями безобразничает не меньше мужика в тулупе, отличаясь от него только тем, что не работает.
Нравственное безобразие и безделие городской жизни — зло гораздо более глубокое и опасное, чем скотский отдых человека, работающего, как лошадь.
Уже за неделю кругом Пересухи чуялся в воздухе ‘Миколин день’. Никто не нанимался ни на какие работы на эти дни, все норовили к своим домам, к своему хозяйству. Кто только мог, всякий старался рассчитаться с хозяином, бросить место, как бы ни было оно выгодно, чтобы на ‘праздник’ чувствовать себя вполне свободным. Кто не рассчитывался совсем, требовал у хозяина отпуска на праздник с такою настоятельностью, что отказать ему — значило вынудить его уйти самовольно. Последний работник был убеждён в невозможности такого отказа, и самый неуступчивый хозяин не решался на него. К празднику стали собираться в Пересуху такие люди, о существовании которых многие забыли, но которые имели с Пересухой какую-нибудь связь в настоящем или прошедшем. Приходили мастеровые из Крутогорска в новых картузах, в новых поддёвках, с новыми гармониками, собрались все бывшие коптевские дворовые, кто откуда, мужчины, женщины, девки, мальчишки. Некоторые явились к празднику даже из Ростова, из Таганрога, сделав несколько сот вёрст пути. Пришёл старый пьяница, вор и охотник Абрамка, с перебитой спиной, только что рассчитавшись в Таврии с земляным подрядчиком, принёс в сапоге двадцать семь рублей сальными бумажками и такой запах сивушной гари, что его можно чуять за версту. Пришёл знаменитый балагур, силач и пьяница Николай столяр, вдвойне чувствовавший себя именинником в Миколин день — за себя и за своё село, притащил с собою к сестре жену и дочь, сняв их для этого с места у какой-то крутогорской вдовы-генеральши. Приплёлся зачем-то из Ростова лакей Андрюшка Дардыка, который был известен только тем, что никто не мог глядеть на него без смеха, и у которого в Пересухе оставалось всего родни — невестка покойной жены. И однако Дардыка во время своих странствований по Ставрополям и Ростовам твёрдо верил, что Пересуха — его родина, что ‘в случае чего’ он ‘домой махнёт’. Когда он после Михайлова дня потребовал расчёт у хозяина, которому служил, по своей дерзости, вместо повара, и хозяин стал его удерживать, ласково говоря: ‘Куда это тебя, Андрей, подмыло? Жил бы у меня’, — то Андрей Дардыка ответил ему не без гордости: ‘Что ж жить-то! Мы нонче уж не крепостные. Надо и домой сходить, дома проведать, по чужим людям век не проживёшь!’
С вечера под ‘Миколин день’ открылся праздник. Народ по соседним деревням, через которые лежала дорога в Пересуху, высыпал на улицу и смотрел, ‘как едет праздник’. ‘Праздник ехал’ со всех сторон: из Прилеп, из Мужланова, отовсюду, где только могли найтись кумовья, сваты или родня пересухинских. Иметь кума в селе, где весёлый престольный день, большое удовольствие и гордость для мужика. ‘Праздник ехал’ не просто по-мужицки: всякий гость норовит обрядить себя, свои санишки, своих лошадок как можно лучше. Только самый бедный ехал в розвальнях, мало-мальски зажиточный хозяин имеет на торжественный случай особенные сани с решётчатой спинкой и скамьёй, которые мужики называют ‘диванными санями’. Устилают их коврами, лошадь накрывается попонкой, надевают наборный хомут, у кого есть, подвязывают колокольчик и бубенцы. У кого своих нет, разживётся у добрых людей. Редкий гость едет в одиночку, в гости, в город, и особенно на праздник, мужик не считает приличным тащиться на одной лошадёнке, словно с возом, а всегда припрягает хоть какую-нибудь пристяжку, иногда двухлетнего жеребёнка, чтобы только бежал для виду. На вычищенных, прикрытых ковриками санках самодовольно сидят праздничные фигуры баб и мужиков, в крытых тулупах, в заячьих шубах, в цветных платках, в свежесмазанных сапогах. Тут уж редко увидишь обычную сермягу, лапоть и корявые нагольные тулупы с дырами. Все поезжане сознают особенность своего положения и поглядывают на глазеющий народ, не участвующий в празднике, с некоторою спокойною гордостью. Они чувствуют, что составляют часть торжества, что в их образе едет ‘Миколин день’, а не проезжие.
— Бабушка! Что ж ты не выйдешь? — кричит, запыхавшись, босоногая девчонка, вбегая в хату. — ‘Миколин день’ едет!
— О-о? Уж тронулся? — торопливо спрашивает бабка, слезая с печи. — Пойти посмотреть. Что не сказала раньше!
— Ей-богу, бабушка, только что сама увидела! — с восторженным увлечением кричит девчонка. — Спасские тронулись, да всё па-а-арами! Да всё с колокола-а-ми! А уж разодеты как… Матрёна-то Гусарова в шубе бархатной, а на голове шаль жёлтая, Бог меня убей!
Иван Мелентьев ходил по своему двору, загоняя лошадок в хлевы и задавая им двойную порцию корму, хорошо зная, как приходится скотине голодать во время мужицкого праздника. Он совсем сготовился к празднику и на душе его было необыкновенно спокойно: плетни оправлены, горница побелена мелом, овса и соломы наготовлено вдоволь, вся сбруя справлена, санки починены, лошадки почищены и подкормлены, вывел их после обеда поить, аж играют. А уж насчёт угощенья он всегда покоен: захватил в городе три ведра вина, купил несколько фунтиков ‘гостинцу’, об остальном не ему заботиться. Хозяйка его Арина около печи да погреба никому не уважит. У неё непременно заготовлена к ‘престольному’ всякая всячина, какая потребна мужику.
Как ударили к вечерне в большой колокол, стали подъезжать первые гости. Праздный народ высыпал на улицу смотреть, к кому кто приехал.
— Ишь ты, к Губанку гости какие понаехали! — толковала промеж себя любопытная публика. — В сапогах все и шубы крытые! А лошади-то сытые, овсяные… Хорошие гости. Вот у Никонорочевых мерин, должно, полтораста бумажек стоит.
— Купил за полтораста, как же! — возражали другие. — Он за него на ярмарке летошний Покров с десятком полтораста отдал.
Матвей Одиноких, бедный старый мужичонок с края села, шёл в это время из кабака, где он добыл ещё четвёрку водки для своих гостей, но уже не на деньги, а в долг. Навстречу ему шли трое хозяев в пушистых новых шубах, распахнутых поверх плотных дублёных полушубков с цветною строчкой.
— Старички милые, братцы мои! — кричал подгулявший Матвей, помахивая бочонком и останавливая компанию. — Вот ещё четвёрточку на бедность свою добрал. Дал в долг, прах его возьми, думал, не даст — дал! Что я вам скажу, старички мои умные: разорили меня гости. К богатому хозяину и гости хорошие, одетые, обутые едут, а к нищему и гости нищие. Срам один, а чести никакой! Понаехали это в лаптях, кто в чём, ни на одном сапог нет! Что мне в таких гостях-то, а принимать надо! Мы, говорят, кумовья… к тебе, говорят, приехали… А ведь вино лопают, что и хорошие гости, только подавай.
— Ты вот что, Матюха, — ответил, смеясь, рябой широкорожий Потап, у которого были лучшие лошади на селе: — ты на это не гляди, что у гостей твоих на локтях дыры, на коленках заплатки. Такие-то, старик, и бывают с деньгами. Знаешь, скупого от бедного не отличишь, а тароватого от богатого.
— А ну их к деду! — махнул рукой старик, с горем направляясь к своей хибарке.
Арина и невестка её Домна встречали гостей, громко чмокаясь в губы и щёки. Приехала к ней из Спасов дочка с зятем, приехал кум с целой семьёй из Мужланова, мужик справный, имевший свою конную рушку и масленицу, понаехало со стороны человек восемь.
— Что, Аринушка, небойсь, умаялась? — спрашивали жалостливо бабы, усаживаясь на лавки.
— Затаскалась, други, совсем, словно веник в бане истрепалась, — с убеждением уверяла Арина. — То достань, то сготовь, то почисть! Всё на один горб! Да уж и стара, други мои милые, стала, силушки прежней нет! Ведь на седьмой уж десяток жить пошла. Ишь руки-то высохли, глянуть скверно. Домнушка моя, грех сказать, баба покорливая, меня, старуху, почитает, да всё будто не сама. Всё по-моему не угодит. Я ведь на порядки строга, у меня чтоб хорошо да хорошо было.
— Как же можно! — вздыхали гостьи, считавшие неприличным в чём-нибудь не соглашаться с хозяйкой. — Не молоденькая ты хозяйка, слава Богу, знаешь, какие порядки заводить. Ваш двор известно какой… По чужим углам не пойдёте шарить, сольцы да крупиц просить.
— И ни-ни-ни! — одушевлённо кричала Арина. — Смерть этого не люблю. Коли такое дело, обойдусь без чего, а по соседям побираться не пойду. Нет, нет, голубушки, у нас и завода этого не было спокон веку.
— Сват, а сват, выпьем, поднеси с морозу! — кричал спасский дьячок, бывший в числе гостей и приехавший уже с порядочным зарядом. — Народ у тебя, видишь, какой хороший собрался, всё хозяева большие, ну, значит, и толковать нечего: подноси! Так и в писании сказано: напои, иже жаждут. Ты понимаешь меня, сват, что я по-церковному говорю тебе: иже жа…
Кончить это церковное слово дьячок Яков затруднился и недостающие звуки дополнил выразительным жестом.
— И то, Иванович, подноси с холодку, что-то продрогли, — поддержали дьячка другие гости, перетаптываясь смазными сапогами.
Но настоящий праздник был ещё впереди. Хотя и вечером пили и ели изрядно, однако все немножко придерживались. ‘До обеден будто не закон’, — думал про себя всякий. К обедне набилось народу в тесную пересухинскую церковь — продохнуть нельзя. Тут не было такого церковного старосты, как Силай Кузьмич у Троицы на Прилепах, церковь была деревянная, бедная, никаких затей, вроде городского протопопа или соборного дьякона, тут не затевали, печей в церкви не было, поэтому господа очень редко посещали зимой пересухинскую церковь. Только Трофим Иванович с Лизою и Надей приехали к обедне, так как он считался церковным старостою.
В церкви было холодно, как в погребе, и во всяком случае, холоднее, чем на дворе. Однако пересухинские бабы и девки преспокойно стояли себе в одних кожаных башмаках и чуть не в одних платьях, нарочно распахивая свои ваточные и заячьи шубки, чтобы все видели их цветные наряды. Весело было глядеть с возвышения клироса на эту пёструю толпу волновавшегося внизу праздничного народа: круглые, широкие рожи деревенских девок — решетом не накрыть, в ярких платках, с безмятежно-счастливым довольством смотрели кругом себя. Двадцатиградусный никольский мороз только подрумянил до густоты малины их тугие деревенские, гвоздём не уколупнёшь, щёки, которые бы наверное не ущипнул своими рыхлыми пальцами уличный любезник Невского проспекта. Как не ликовать им? Дома они целый день ходят бессъёмно в толстых замашных рубахах и в затрапезной юбке из домашнего сукна. А теперь посмотри, как нарядились! Плис да миткаль, да розовые ситцы, да французские платки! Всё подоставали из сундуков, что у кого было, самая бедная, и та так принарядилась, что и не узнаешь, кто она. А мужики стоят — богач, подумаешь, на богаче. У кого шуба некрытая — свита новая поверх полушубка, кушаки бабы понаткали им яркие, длинные, три раза опояшется, ещё концы ниже колен пустит, все попричёсаны, сейчас видно, что бабы их накануне целый час в печке парили. Каждый свечку принёс, каждый на кошелёк троишников изготовил.
Поп Никина служил обедню почти что совсем трезвый. Это с ним случалось крайне редко, и реже всего в престольный праздник. Но после последнего престола Трофим Иванович обещал Никите сделать с ним такую скверную вещь, если он напьётся до обедни, что поп Никита не решился на этот раз полюбопытствовать, исполнит ли в самом деле Трофим Иванович своё обещание. ‘Не искушай Господа Бога твоего, сказано в писании’, с желчным ударением на слоге ‘его’ ответил он своему другу капитану Толстикову, соблазнившему его ‘дёрнуть троичку’ перед благовестом, и позволил себе выпить только один стаканчик, без которого, по его мнению, у него в голове туман стоял.
Мужики не любили Никиту за его безобразие и обзывали ‘сычонком’. Действительно, с ним невозможно было иметь никакого дела. Напьётся пьян и выдумывает разные юродства: просят его, например, окрестить ребёнка Иваном или Семёном, а он нарочно возьмёт да и окрестит каким-нибудь Иегудилом, так что кумовья только глаза вытаращат, да ещё и ломается над ними. Как приходится поминать в молитве имя младенца, он подмигивает и ухмыляется с насмешкой, а не то после крестин подойдёт к отцу, к матери, да и хвалится: ‘В другой, дескать, раз ещё хуже имя выберу, что и произнести скверно! Я вас отучу четвертаками попу отплачиваться, станете рублёвики доставать!’ Одного мужика Никита отпел, но поминая вовсе имени, словно хоронили некрещёного человека, кричит себе: ‘Упокой,, Господи, душу раба твоего!’ — да и только. Уж его шёпотом то тот, то другой просит, дьякона подослали: ‘Батюшка, мол, раба Константина’, — подсказывают ему. А он упёрся, что лошадь норовистая, мотает на всех головой: ‘Ступайте, говорит, к чёрту, я больше вашего знаю, — и опять за своё: — упокой, Господи, душу раба твоего!’ Так и не помянул имени. Никиту два раза преосвященный ссылал в наказанье в монастырь воду толочь и всякий раз опять возвращал в Пересуху.
В нынешний престол Никита не только вёл себя прилично, но даже счёл нужным сказать народу проповедь, чем мужики были очень довольны.
— Нонче славная обедня была, — говорил потом старик Мелентьев. — Поп проповедь сказывал и молебен пел. Ведь он с водки дурак, а тверёзый — поди какой! Божественное учнёт сказывать, хоть бы протопопу в соборе. Слова всё мудрёные у его понайдены, не наши, простому человеку, что грамоте не учён, и понять ничего нельзя. Вот он, брат, у нас какой, ‘сычонок’-то наш. Кабы не пил, живи с Богом!
Проповедь поп Никита почему-то сказывал на текст ‘воззрите на птицы небесные, тии бо не сеют, не жнут, не собирают в житницы’ и так далее. Тайным поводом этого текста было желание Никиты торжественно уколоть пересухинский приход, что он мало даёт своему попу. Мало даёт, стало быть, много печётся о корысти своей, Бога забывает. Такова была суть проповеди. Но так как проповедь была начата слишком издалека и всё время извивалась окольными путями, хоронясь за евангельские тексты, имевшие мало общего с истинным замыслом проповедника, да кроме того на всяком шагу Никита считал нужным огорошить своих слушателей диковинными словами вроде ‘непщевати’, ‘преизбыточествующий’ и тому подобными, то весьма естественно, что пересухинские полушубки, придвинувшиеся стеною к аналою, только пыхтели, потели да тяжко вздыхали, непронятые ни на волос богословскою сатирою Никиты.
— Об чём это поп проповедь сказывал? — спрашивали мужики у старого Афанасия, выходя из церкви.
— О Миколе-угоднике сказывал, нешто не слыхал? — коротко ответил Афанасий, не поощрявший длинных разговоров.
— Слыхать-то слыхал, да ты всё будто больше нашего знаешь, по твоему старчеству.
Беззлобное, бессмысленное лицо Никиты, с примасленными коровьим маслом грязно-рыжими жёсткими волосами, просияло несказанным удовольствием, когда, отбыв все тягости зимней утрени и зимней ранней обедни в нетопленой церкви, с ничтожною поддержкою в антракте единственного стаканчика, он торжественно растворил в последний раз царские врата и вышел к народу для ‘отпуста’ в белых валенках, торчавших из-под высоко подтянутого подрясника, когда он после ‘святых славных Богоотец наших Иоакима и Анны’ помянул ‘святителя и чудотворца Мирликийского Николая и всех святых’ и нараспев вытянул последнее, поэтому любимейшее своё изречение целой обедни: ‘Помилует и спасёт вас, яко благ и человеколюбец’, — поп Никита был в таком размягчённом настроении духа, что едва не произнёс вслух шевелившегося у него на душе восклицания Богоприимца и пророка Симеона: ‘Ныне отпущаеши раба твоего’. Пастырские труды, пастырская официальность, пастырское воздержание кончены, они назади, вместе с мраками и мразами ночи, перед Никитой сплошной Миколин день, без всяких терниев, вот кругом него, благословляющего на ‘отпуст’ паству, столпились эти милые люди, знаменующие своим праздничным видом земные радости, ожидающие их духовного пастыря. Произнося имя великого чудотворца ликийских Мир, Никита невольно косится на полное и добродушное лицо Трофима Ивановича, который более всех олицетворяет в глазах Никиты святительский праздник, так как именно с кулебяки Трофима Ивановича, с его изумительного травника, с его пятигодовалых наливок ежегодно начинаются для Никиты восторги ‘престольного’. Уж после него и далеко без сравнения с ним чередуются ниспадающей лествицей иные угощения, у иных чад церкви, что представляется воображению Никиты уже без всяких индивидуальных особенностей, как одно сплошное трёхдневное испивание зелёной водки и набиранье в мешки ситных пирогов.
Воротилась от обедни Пересуха, и теперь по всему селу идёт дым коромыслом! Избы растворены настежь, и пар столбом бьёт из дверей. В избах нельзя ни продохнуть, ни протолкнуться. Сколько можно уместить столов, стоят столы, и за столами на лавках всё красные, как свёкла, лица в чёрных и рыжих космах, кто не уместился за столы, ждут очереди толкаясь среди избы. Галденье идёт такое, что за две версты за деревню уйдёшь, и то слышишь.
От дыханья и рычанья мужицких глоток изба пропитывается водочным запахом, словно кабацкий штоф. Непривычная голова сразу опьянеет от одного этого запаха, не говоря уже об одуряющем спирте, который ещё сильнее другого разливается в избе — от мужицкого курева. Махорка так и воротит нос на сторону, а мужицкие чугунные груди, мужицкие нервы потягивают в себя с наслаждением это поганое зелье, сплёвывая на сторону и пуская облака едкого дыма, без всякой церемонии, в рот, нос, в глаза своим собеседникам. Никто не кашлянет и не поперхнётся. У кого вышел табак или кто трубочку дома забыл, только с завистью поглядывает на курящих счастливцев, порою выпрашивая себе затянуться разов пяток. возьмёт торопливо слюнявую трубку, пребывающую обыкновенно в голенище дегтярного сапога, в тесноте общения с онучами, и не обтирая её, прямо несёт себе в рот. Тут сейчас и другой охотник присоединится и себе выпросит, и опять, не обтирая, прямо в рот, обойдёт трубочка штуки три-четыре немытых ртов с водочною гарью, с копотью махорки внутри, и опять вернётся прямо в рот услужливому хозяину. Бабы совсем с ног сбились. Чугуны и горшики верхом наварили, нажарили и напарили они разного мяса, мужики всё поедают без остатка да только покрикивают на хозяйку, чтобы ещё несла.
Николай столяр, даром что гость, кричит пуще хозяина да при этом ещё откалывает такие прибаутки, что даже старые бабы от сраму посмотреть на людей не смеют.
— Ох, сватья, во что это только мужики лопают? — изумлённо сообщает Арина, выскочив на минутку к соседке за порожней чашкой. — Вот уж с какого часу за столы сели, всё едят и пьют, всё едят и пьют! Куда это только в них проваливается? А Николка беспутный пуще всех, чужой-то кусок дёшев, как учал крякать, разинет пасть да так полпоросёнка и унесёт разом. Я, говорить, гость, ну, известно, не скажешь!
— Где уж гостю отказать! — с сочувственным вздохом поддерживает Арину соседка, выковыривая пальцем из кубана топлёное масло. — Так-то и у меня, Панкратьевна! Мы вот пошли к людям вдвоём, а люди-то к нам вшестером навалились! Стены ломятся! Объели вчистую! Бросала, бросала им на стол гусей да курей, и бросать уморилась. А водкой знай поливают, знай поливают! Много ли дня ушло, а уж вторую четверть почали!
— Как это только хватает нас, баб, — с горьким вздохом заключает Арина, торопливо убегая в свою хату.
Ни щей, ни похлёбки не готовит на престольный праздник пересухинская баба. Готовится только то, что можно взять пальцами и засунуть в рот даже пьяною рукою. Поставила Арина своим гостям студень с хренком, потом варёную свежину, потом варёную баранину — на холодное, а за холодными стала подавать жаркое: подала жареного гуся, подала жареной баранины, подала жареных кур, после всех — жареного селезня. И за каждым кушаньем меняла штофы. После жаркого мужики попросили каши, заключительного лакомства мужицкого пира. Намаслила Арина гречишную кашу так, что с ложки течёт, — мужики едят да похваливают хозяйку, что масла не пожалела. Только что залили водкою последнюю ложку гости Мелентьева, пришёл Потап к себе просить. Повалили к Потапу. У Потапа опять за стол сели, опять стали есть и пить. То-то радости мужику! С одного двора на другой, от одних столов за другие. Точно, что праздник. Прошли обеды — стали рядить сани парами, а кто и тройками — кататься. Тут уж не то, что в церковь ехать — чинно и честно. Понавалились на сани, что снопы на воз, краснощёкие пьяные бабы, чуть не друг на дружку. Кто угораздил боком на грядку, кто чуть коленками на кресла попал, ухватился за первую попавшуюся шею и держится словно за столб. Крик, хохот, давка на санях.
Пьяный парень, качаясь на ногах, правит стоя, отдав лошадям вожжи и неистово гикая на них, повалившиеся на сани мужики тоже гикают на лошадей и махают на них со всех сторон, у кого руки скребут по снегу словно грабли, у кого голова свесилась и стучит по грядке. Мужику мало горя! Вали на лёд! Лошади сами словно пьяные под влиянием пьяных криков, коренные несутся вскачь, ёрзая в оголовках, сани раскатываются с быстротою, захватывающей дух. Бух! Сани перевернулись, все на льду. Парень, правивший встойку, перевернувшись, пришёлся в лёд головой, что бурак в грядку, бабы и мужики друг на дружку! А кого придавило санями. протащился сажен десять, скребя носом, пока сами лошади не остановились. То-то хохоту и веселья! Распутались кое-как, опять на сани, ни вздоху, ни оху, только друг дружку ругают. А с прочих саней дождём сыпятся прибаутки и насмешки. Стой! Другие перевернулись! Над другими хохот. Пьяные головы совсем очумели на морозе. Пуще и пуще разбирает их веселье. ‘Перегоняй, Нефёдка! Задевай за грядку, переверни их хорошенько!’ Скачут сани мимо саней, обгоняя друг друга, с неистовым криком, при общем участии всех сидящих, стоящих и лежащих, ловкий возница сильным ударом полоза угодил в левую грядку нагоняемых саней и вскинул их на бок. При взрыве нового хохота и новой ругани он несётся дальше, за другими санями, а его сзади нагоняет иной удалец, норовя перекинуть его прежде, чем тот нагонит передних.
Завидели в Спасах катанье Миколина дня, повысыпал народ на улицу, поглядывает с добродушной завистью, как веселится народушко, Миколин день с бубнами, колоколами и пьяными песнями, врывается в улицу села и несётся по ней на удивление зевающей толпы, яркий, сытый, пьяный и весёлый.
— То-то пьяны! То-то пьяны, тётушка! — говорит с изумлением молодка. — Головы так и мотаются с саней.
— У пересухинских завсегда хороший праздник, — с вздохом замечает старуха. — Нешто это у нас, грешных! Там теперь целых семь дён тверезого не найдёшь, есть на что пить.
К вечеру собралась в Пересухе ‘улица’. Девки, в одних башмаках и ваточных платьях, повели хороводы. В избах никого не осталось, даже малые ребята, кто в чём, высыпали на улицу — глядеть и шататься, обнявшись друг с дружкой. Всё село, из двора в двор, было вполне пьяно. Лысый староста Савелий лез драться с щеголеватым портным Костиком, который ‘оченно уж маслился’ к его молодой жене. Человек шесть стариков немилосердно били за что-то широкоплечего низенького мужичонку, который вопил на всё село, особенно обижаясь на то, что его били ‘у своего двора’. В хороводе тоже драка. Пересухинские парни, раздосадованные на непрошеное участие в хороводе какого-то лядащего мужлановского парня, в виде смеха прихватили ему вместе с шапкой и косматые виски.
— Ты чего тут не видал? — с хохотом обступают ребята струсившего парня. — Без тебя обойдёмся! Давай-ка сюда шапку!
Насилу вырвался из пьяных лап мужлановский любезник и пустился бежать через поле, преследуемый усканьем хохотавшей толпы.
— Что, Левонушка, бежка не хвалят, да с ним, видно, хорошо? — кричали ему вдогонку насмешливые голоса.
— А ты, Настька, чего с чужими балуешься? Али мало тебе ребят на своём селе? — пристали парни к девке. — Смотри, мы тебя обделаем, что и на улицу не покажешься!
— У, черти! — отбивалась Настька. — Выдумают выдумки. Нешто я его сюда звала? Он сам, чёрт, залез… А я даже с ним и слова не сказала.
— То-то, не сказала… Мотри у нас! — дружно грозили недоверчивые парни.
Падали пьяные мужики и бабы, где приходилось, кто в сугробы околиц, кто под плетнём дворов, кто прямо на голом выгоне. Некому больше было поднимать их. Но и на ночном морозе эти чугунные груди сопели и храпели, как никогда не храпеть хилому кабинетному человеку на его тёплой и покойной постели. Самые ревнивые и строгие бабы растеряли своих мужей. В овинах и на сеновалах спали помешавшиеся парочки, никем не преследуемые и сами едва сознающие, где они и с кем они.
Пересухинская Аспазия — Авдотья Колесникова, у которой всякую ночь собирались веселиться забубённые головы, три дня сряду лежала раскинувшись на лавке, как очумелая, приподымется, хлебнёт водки и опять упадёт. Парни навещали её непрерывною чередою, но Авдотья только поведёт глазами, спросит: ‘Это ты, Матюша, али ты, Васька?’, признает, кто, да и закроет опять глаза: не замай себе балуются ребята, как знают, а мне что!
Старый муж Авдотьи Никифор тоже с самых обедов не вылезал из-под лавки, куда упал пьяный.
К свету было много бед. Одного из проруби вытащили замороженного вконец. Кого подняли в поле — чуть дышит, застыл совсем. Бабы разыскивали своих стариков по чужим дворам, по огородам и гумнам, старосту Савелья нашли в овинной яме, пятками вверх, с головой, налитой кровью, как святонедельное яйцо.
С Потапом приключилось ещё хуже: ввечеру поехал он в кабак докупить вина, и всю зимнюю ночь леший прокружил его по болоту ввиду своего села. Два раза Потап подъезжал к своему двору. Уткнётся оглоблями в сарай, встанет, осмотрится: ‘Куда это, говорит, меня леший завёл? Это, должно, мещерский дворы’, да и повернёт назад в болото искать дорогу. К свету приехал в село в третий раз, увидел на пороге Арину Мелентьеву, спрашивает:
— Что ты, взаправду Арина, али бес, Ариной прикидываешься?
— Я точно Арина, Потапушка, войди к нам, погрейся.
— Нет, не обманешь, я точно знаю, ты бес, Арина в Мелентьевом дворе живёт, в Пересухе, а ты вот среди поля меня морочишь!
Насилу Арина в хату его втащила, видит — синий, страшный такой, даже перепугалась, тоже думала сперва, не леший ли Потапом скинулся.

Надин урок

— Пиши, Артёмка, ты всё знаешь! — строго командовала Надя, сидя в зале своего старого дома среди пятерни беловолосых, пухлых мальчуганов в лаптях и овчинных тулупчиках. Это были крестники и её, и её старших сестёр, которых все сёстры обучали грамоте, чередуясь по неделе. Теперь была неделя Нади. Коптевский дом давно был замурован на зиму, двойные окна уныло глядели тёмными переплётами и кирпичами, оклееными бумагою, а стёкла, запущенные метелью, бушевавшею целую ночь, пропускали в замуравленные комнаты тусклый свет серого неба. Двери скрипели на тяжёлых блоках, печи были натоплены, и всё звало с неприятного надворья, от подвижной хозяйственной работы, внутрь тёплого дома, за тихие, усидчивые занятия зимнего дня.
Пятеро мужичонков с серьёзными и наивными рожами, против обычая опрятно причёсанные и даже с вымытыми ручонками, сосредоточенно наклонившись над аспидными досками, самым добросовестным образом выделывали своими неуклюжими пальцами хитрые для них фигуры букв. Есть особенная красота в откровенном, полном здоровья и простоты лице крестьянского мальчика.
Надя, в тёмном шерстяном капотике, с затяжным пояском, в своём рабочем фартучке с нагрудником, в самом деловом зимнем настроении духа, вместе с тем прыщущая румянцем здоровья, зорко следила за работою своей команды. Митька, сын ключника Михея, сидел около Нади и громко читал по верхам книгу, почти припав лицом к страницам её и усердно водя по ней корявым пальчиком.
— Позвала вну-чка Жу-чку! — вытягивал он нараспев с непоколебимою твёрдостью. — Ба-бка — за внучку, внучка — за Жу-чку…
Писавшие насторожили уши и, не поднимая голов, глядели исподлобья на Митьку, дослушивая окончание складного и занятного рассказа. Ручонки их, крепко державшие грифели, остановились.
— Поз-ва-ла Маш-ка мышку, мышка — за Ма-шку, Маш-ка — за Жу-чку! — с торжественной серьёзностью вычитывал Митька, весь ушедший воображением в предприятие мышки. — Тя-нут-по-тя-нут, вы-та-ши-ли ре-пку!
Дружный сочувственный хохот писак встретил конец рассказа.
— Мышка всему голова! — со смехом заметил Артёмка.
— Ах вы, лентюги этакие! — встрепенулась Надя, теперь только заметив непрошеную Митькину публику. — Пиши сейчас! Развесили уши… Вот Никитка обе стороны написал, а Артёмка всё на второй линейке. Ну, Артёмка, я тебя нынче с ученья прогоню, если ты ещё зевать будешь. Такой срамник…
Артёмка припал смущённым лицом к доске и заскрипел грифелем.
Надя учила ребятишек без всяких особенных хитростей, она даже не слыхала, что есть на свете звуковая метода и что она разделяется на синтетическую, аналитическую и эклектическую. Если бы её заставили произносить знакомые бе, ве, ге как б, в, г, д, она бы пришла в не меньшее затруднение, чем её деревенские ученики. Надя переняла учительское искусство от Вари, а Варя учила так, как её учили, и только мельком слышала, что есть какая-то наука педагогика, о трудностях которой она составила себе саме преувеличенное понятие. Но зато и Варя, и Надя владели, сами того не зная, тем дорогим ключом, с помощью которого всякая метода достигает хорошего конца. Они всей душой добивались, чтобы их ребятишки чему-нибудь выучились, и действительно, их ребятишки не только хорошо читали в две зимы, но добывали много полезных сведений и были в десять раз развитее учеников земских школ, в которых угрюмые бурсаки с безучастным негодованием заставляли мальчишек ‘учить звуковую методу’ и ‘арифметику по Грубе’, вследствие строгого предписания училищного начальства.
Надя, с искренним сознанием своего собственного невежества, делилась с ребятишками всеми своим скромными и простыми знаниями, читала им те рассказы, которые так недавно интересовали её самоё, показывала им картинки, требовала он них свободного пересказывания того, что говорила им. Детишки овладели крошечною библиотекою коптевского дома, как своею собственностью. Они знали в глаза каждую книжку и по одному переплёту могли догадаться, какие в ней картинки. Они сами, смотря по настроению духа, по погоде, по времени года, требовали то той, то другой книжки.
— Вот что, барышня Надя, — важно заявляет головастый Никитка общее желание, — ты нам нонче тое книжку почитай, что в зелёной корочке, что ещё об богатыре об татарском, как поп наш его с коня ссадил.
— Какой поп? Вот брешет! Монах! — дружно поправляют остальные. — Пересвет монах, позабыл?
— Ну, всё одно, монах… Знаешь то-то?
— Знаю, знаю. Это о Мамаевом побоище? — говорит Надя.
— Ну вот её самую. Мамаево побоище, это что Куликово поле прозывается. Дюже хорошо! Почитай-кась!
А то пошепчутся, пошепчутся между собою да и скажет один:
— Нонче бы нам, барышня Надя, ты б о земле да о солнце картинку показала. А то мы вчистую позабыли. Помнишь, ещё как барышня Варя нас до Козьми Демьяна учила, так картинку приносила. Ты ту-то картинку сама умеешь разбирать? Варвара-то, та лихо разбирает. Что куды следует, всё нам перетолковала.
— А помнишь, ребята, ещё яблочко с погребу подать приказала, — поддержал Митька. — На спицу насаживала! То-то смеху… Артёмка слопать хотел, ей-богу… Уж вот дурень!
— Ан брешешь! Сам хотел слопать, меня научал, — огрызается обиженно Артёмка, покраснев до белков и смущённо косясь на Надю.
Надя своим здравым инстинктом держалась той середины в обращении с ребятишками, которая одна оправдывается результатом. Её честный, трудовой взгляд на обязанности жизни возмущался всякою распущенностью, какой бы характер она ни носила, она не сантиментальничала с детьми, не умела разжёвывать им всякого пустяка до обессиления их собственного мозгового желудка, не мудрствуя лукаво. она требовала, чтобы мальчишки, приходившие учиться, действительно учились, но она, вместе с тем, там безыскусственно любила их, чувствовала к ним такую естественную близость, что между нею и ребятами установилось неразрушимое доверие. ‘Барышню Надю’ они любили гораздо больше, чем своих матерей и сестёр. Только от неё они видели ласку и интерес к их вкусам. Просидеть в тёплых, чистых хоромах с ‘барышней Надею’ часа три-четыре, слушая любопытные рассказы о разных неведомых вещах, казалось верхом блаженства для деревенских мальчуганов, и Надя не знала другого наказания, как отослать ленивого домой. Но и это случалось в полгода раз. Надя не делала никаких расписаний и не разграничивала своих занятий на разные тонкие категории. Ей вовсе было неизвестно, что чтение может быть ‘статарным’ или объяснительным. что существуют ‘катехизический’ и ‘евристический’ способы изучения, она не слыхала не только о Дистервеге, но даже и о Песталоцци. Но Надя на себе самой и на Артёмке убедилась, что ребёнка невозможно держать долго на одном и том же занятии и что когда Артёмка и Никитка поработают, после двухчасового учения, в её цветнике, они вдвое лучше учатся в третий час. Точно так же убедилась Надя, что дети произносят слова правильно, когда читают книгу громко и ясно, и хорошо понимают всё то, что хорошо объяснено им. Открытиям своим она не придавала никаких греческих названий, потому что была убеждена, что не делала никаких открытий, а учила по бесхитростному соображению своего бесхитростного разума, и что хуже её вряд ли кто может учить.
Надя посвящала обыкновенно свой последний час чтению. Ребятишкам давались купленные у венгерца-разносчика пятикопеечные картинки с зверями и птицами и они с наслаждением и с удивительною наблюдательностью копировали их в свои тетрадки. А Надя громко читала им, в виде награды, что-нибудь занимательное.
На этот раз она читала им отрывки из ‘Записок охотника’ Аксакова. Детишки с увлечением слушали эту книгу, потому что могли не только понимать, но и критиковать и дополнять описание книги на основании своего собственного мальчишеского опыта. Кроме того, ничего они не слушали так охотно, как серьёзные рассказы о жизни зверей, без олицетворения и разного миндальничанья.
Чтение было во всём разгаре, когда в дверях залы появились Суровцов и Протасьев. Они неслышно подъехали к дому в кабриолете Протасьева по пушистому снегу, который ещё плохо держал полозья.
Надя зарделась, как мак, вдруг увидев их на пороге передней. Покраснели даже кончики её хорошеньких, изящно округлённых ушей, розовых и сквозных, как лепесток душистого горошка. И Суровцов, и Протасьев молча улыбались, любуясь на милую сцену, которую они застали врасплох. Но детишки не обратили на них никакого внимания, и Никитка, который в это время, высунув язык и положив голову на руку, усердно вырисовывал прельщавшую его пасть бенгальского тигра с кривыми зубами. без церемонии крикнул Наде, не прекращая своей работы:
— Ну что ж, Надя, читай дальше, чего стала! Как это-сь он чёртову курицу видал? Хитро!
Однако Надя шумно прервала классы и отпустила ребят домой. Напрасно Суровцов и Протасьев упрашивали её продолжать чтение и не стесняться их приходом. Надя и слышать не хотела, она была совершенно сконфужена и даже торопливо спрятала в стол книгу, которую читала.
— Зачем такая поспешность? — с дружественной улыбкой спросил Суровцов, не сводя радостного взгляда с смиренного детского личика Нади.
— О нет, я не от вас! — с убеждением ответила Надя. — Вы не будете смеяться, я знаю.
— Так это от меня? — шутливо подхватил Протасьев. — M-lle Коптев составила обо мне мнение как о каком-то ужасном насмешнике, недоступном ничему доброму.
— О нет, почему вы так думаете? — нерешительно отговаривалась Надя. — Мне просто совестно заниматься при чужих, потому что я сама не знаю хорошо, как нужно учить. Но ведь зимою так мало дела, надо ж заняться чем-нибудь.
— Видите ли, Надежна Трофимовна, я бы никогда не осмелился привезти к вам в будничный день сего джентльмена, если бы он не имел дела к Трофиму Ивановичу, — без церемонии объяснил Суровцов. — Мы, собственно, приехали не к вам, а ‘к мировому’. Поэтому вы напрасно распустили свою школу.
— Привезти меня — хорошо, но себя? — с улыбкой перебил его Протасьев. — Вы, кажется. себе дозволяете нарушать рабочие часы молодых девиц, юный профессор, потому что вам лично нечего делать у ‘мирового’.
— О, Анатолий Николаевич у нас свой! Он нам никогда не мешает, — наивно сказала Надя, даже не подозревая невежливости своего ответа.
Протасьев немного поморщился, но тотчас же осклабился своей безжизненной улыбкой.
— Я начинаю ему завидовать, этому счастливцу-педагогу! — сказал он сквозь зубы. — Я думал до сей поры, что педагогия пугает молодых барышень.
Наде не хотелось невежливо обойтись с Протасьевым, которого она не любила, и она усиленно отыскивала в своём мозгу, о чём бы поговорить с ним. В это время она заметила под окном модный кабриолет, на котором сидел одетый жокеем маленький мальчик.
— Как довольны вы нашим Борькой, m-r Протасьев?
— Вашим Борькой? — изумлённо переспросил Протасьев. — Что это значит ‘ваш Борька’? De qui parlez vous?
— Борька — сын моей покойной кормилицы Агафьи, — простодушно настаивала Надя. — Он же у вас нанялся? Он же ездит с вами? Такой хорошенький мальчик.
— А, не грум ли мой? Тот, что со мною в кабриолете ездит? — спохватился, улыбнувшись, Протасьев. — А я и не знал, что он ваш. Так он называется Борькой? Tant mieux… Нужно его фаворизировать.
— Мы так жалели, что он к вам нанялся, — продолжала Надя. — Этакий крошечный и уже нанимается. Он бы никогда не пошёл, если бы не дура тётка. Ведь наша кормилица Степанида ему родная тётка, она была сестра моей кормилице. Соблазнилась, что вы ему предлагали три рубля в месяц. Он у вас, кажется, три рубля получает?
— Ma foi, je n’en sais rien, ch&egrave,re demoiselle, — улыбался Протасьев. — Это дело моего управляющего. Tous ces счёты и расчёты.
— Да я наверное знаю, что три рубля, — утверждала Надя. — Две пары сапог в год и три рубля, мне тогда же Степанида сказала.
— &CCEDIL,a peut bien tre, &Ccedil,a peut bien tre, — неудержимо смеялся Протасьев, изумляясь деревенской наивности Нади. — Вы, я вижу, большая хозяйка.
Вошёл Трофим Иванович и увлёк мужчин в свой кабинет. Надя очень этому обрадовалась, потому что присутствие Протасьева её крайне смущало.
— Барышня, Алёна Митриевна давно вас дожидается, уж часа два, — объявила Маришка.
— Что ж ты мне не сказала?
— Да вы ж мальчиков учили, побоялась.
Надя пошла в девичью. Молодая баба, разрумяненная морозом, расфуфыренная, в ярких платках, в ярком платье, ярком фартуке, бросилась ей навстречу.
— Здравствуй, кума, что ж так долго не приходила? — ласково сказала Надя, крепко целуясь с бабой и усаживая её на крашеный деревянный диван. — Ну, садись, садись. Надо тебя угостить чем-нибудь. Мариша, беги, скажи Дарье, чтобы поставила поскорей маленький самоварчик. Нужно чайком куму угостить. А водочку пьёшь?
— Вота, барышня-кумушка! Что же я за окаянная такая, чтобы водки не пила, — весело говорила кума. — Водка не скоромная, завсегда можно пить, и в среду, и в пятницу.
Надя уселась на диванчике рядом с кумою и вся предалась беседе.
— Что же твой Афонька? Небойсь, любишь его?
— Да што ж не любить! Он мне сын. Любить надо, — ухмылялась кума.
— Бабку брала?
— Да, брала. Мы ведь, барышня-кумушка, по своему положению, тогда уж бабку берём, как роды кончатся. Родила-то я одна. Чуть не умерла. Свекровь это на толчее была, никого во дворе, помочь некому. Ну, а потом бабка пришла, обмыла.
— Много бабке заплатила? — полюбопытствовала Надя.
— Да у нас одно положение, барышня: за мальчика гривну, за девочку пятак. Ну, знамо дело, на обед позовёшь, на хрестины. А там на родины опять. Дорого родины стоили: всем это пирогов напеки, а сама как очумелая ходишь.
— А нужно очень родины справлять! Ты бы лучше Афоньке бельё пошила, чем на вздор тратиться.
— Как на вздор, барышня? Нельзя же. Ведь тоже каждый с собой приносит, кто что может. Мы их угощаем, они нас.
— Замашек нонче много брали? Будет работы на зиму? — осведомилась Надя.
— Эх, барышня-кумушка, кому у нас брать? У других пять баб во дворе, выйдут кучкой — спорится работа, а у нас во дворе я да я… Свекровь стара. Прижаливаем её. Только и брали, что у попа.
— Ну, так надо тебе дать пудик. У нас, кажется, много замашек.
Маришка принесла графинчик водки с кусочком белого хлеба, и Надя стала поить свою куму водкой, потом чаем. Молодая баба сидела и угощалась без малейшего стеснения, чувствуя, что она в своём праве, и со всею искренностью относилась к Наде как к куме. Она свободно передавала ей все новости своего хозяйства и быта, чего бы, конечно, никогда не сделала посторонней барышне. Ни у кого другого и не села бы она так развязно в хоромах. Надя тоже самым искренним образом видела в Алёне некоторого рода родственницу, ‘свою’, во всяком случае, которую ей нисколько не было стыдно угощать и занимать на правах равенства. Ей даже в голову не приходило, находят ли другие приличным или неприличным с её стороны подобное поведение. У Нади не было наготове никаких теорий о равенстве людей, и она не переставала считать себя барышнею, Алёну — бабою. Но она любила людей не для красного слова, не по требованию системы, не из подражания. Она их любила просто по своей доброй, неиспорченной натуре, по чувству человечности, её целиком наполнявшему, оттого в каких бы обстоятельствах и при каких бы условиях она ни встречалась с людьми, она всегда относилась к ним тепло и искренно, мало обращая внимания на форму, в которой ей приходилось высказываться.
Суровцов, посидев несколько времени для приличия в кабинете Трофима Ивановича, давно с нетерпением прислушивался к голосу Нади, стараясь угадать, где она и с кем беседует. Коптевские девицы мало чинились с ним, поэтому он позволял себе заглядывать во внутренние комнаты. Голос Нади довёл его до девичьей.
— Вам нельзя выйти на минутку ко мне? — сказал он тихим любящим голосом, тон которого так хорошо был знаком Наде.
Суровцов никак не рассчитывал найти Надю за самоваром с бабою и не мог не расхохотаться от неожиданности этого впечатления.
— Это моя кума, — объяснила Надя, вставая с таким же весёлым смехом. — Не хотите ли и вы чашку чаю? Только пожалуйста Протасьеву не говорите.
— Ну вот! Напугал я вас этим Протасьевым. Вы не кончили с кумой?
— Ничего, ничего, мы с нею свои, она и одна посидит. Угощай её хорошенько, Мариша, чтобы целый самовар выпила. Слышишь, кума?
— Ох, кумушка-матушка, да ведь с него лопнешь! — шутила в ответ кума.
Надя повела Суровцова по коридору в пустую диванную. Сёстры были наверху, за своими занятиями.
— Я еду в Крутогорск на днях, пришёл проститься с вами, — сказал Суровцов, нежно и близко глядя в глаза Нади. — Не будет ли у вас поручений к Обуховым?
— О да, я вам дам маленькое поручение, — отвечала Надя. — Записочку к Алёше. Вы заедете к ним?
— Разумеется, если это вам нужно. Впрочем, мне-таки интересно посмотреть на этого бедного мальчика. Как он чувствует себя в городе? Боюсь, что в нём развивается очень опасная религиозная мания. Мне досадно, что он не любит меня и не верит мне. Я часто собираюсь потолковать с ним пообстоятельнее и навести его на более светлый строй мыслей. А то его организм положительно не выдержит. Постоянная внутренняя борьба, постоянные сомнения, да ещё в этом переходном возрасте, когда и без того вся кровь приливает к лёгким…
— Знаете что, Анатолий Николаевич, — сказала Надя в раздумье. — Я очень люблю Алёшу. Всё, что вы сделаете для него, вы сделаете для меня. У этого мальчика золото, а не сердце, но его совсем испортили. Он постоянно переписывается со мною с тех пор, как уехал в город. Но я ещё ни разу не отвечала ему. Что я могу сказать ему? Я сама ничего не знаю. Если бы вы говорили с ним чаще, я уверена, он во многом бы изменился. Он ужасно преувеличивает вещи, я это чувствую, но доказать не могу, тем более, что так много правды в том, что он говорит…
— Да, это самый трудный из всех вопросов воспитания, — сказал Суровцов. — Вредно быть неискренним, а искренность для некоторых натур, пожалуй, губительна.
Надя что-то напряжённо обдумывала.
— Анатолий Николаевич, вы скажете мне всю правду? — вдруг спросила она нерешительно, поднимая взгляд на Суровцова.
— Мне кажется, я обязан сказать вам всю правду, что бы ни вышло из этого, — отвечал Суровцов, старавшийся сообразить, о чём хочет спросить его Надя.
— Знаете, Анатолий Николаевич, — слегка покраснев от смущения, продолжала Надя. — Сделаем уговор, чтобы всегда друг другу говорить всю правду? Мне кажется, иначе будет не хорошо… Человек может обшибаться, что нужно и чего не нужно. Ведь всё-таки душу другого не увидишь насквозь. Как вы думаете?
— Совершенно так же, как вы, Надежда Трофимовна, у вас такая умная головка. Вы меня поражаете своим верным чутьём.
— Помните, когда мы гуляли с Алёшей при луне накануне его отъезда? — продолжала Надя.
— Помню, помню.
— Вы говорили о бессмертии.
— Да, кажется, впрочем, говорил не я, а Алёша, мне пришлось только отвечать и, признаюсь, я с большою неохотою затрогиваю эти щекотливые и трудные темы.
— О, всё, что вы говорили, было верно. Я потом думала об этом ночью, но мне показалось, что чем вернее ваши слова, тем они ужаснее.
Суровцов вздрогнул и с беспокойством посмотрел на Надю.
— Почему же ужасны? — нетвёрдо спросил он.
— Потому что потери невозвратимы… Раз умер — и кончено… Никогда и нигде не встретить тех, кто были нам дороги, — разве это не ужасно?
— Да, люди гораздо жалче, чем они думают о себе. Но что ж делать? Глине приходится помириться с тем, что она глина, что ей положен предел. Может быть, и сладко грезить, чтобы у нас был кошелёк Фортуната с неиссякаемыми червонцами, чтобы о нашем пропитании заботились не мы сами, а скатерка-самобранка, и чтобы ковёр-самолёт уничтожал для нас расстояние. Но ведь сомневаться, что это сказки, довольно трудно. Сказка о вечной молодости заманчива, конечно.
— Сказка, сказка, — прошептала Надя. — Когда рассуждаешь, видишь, что сказка… Но как часто хочется, чтобы это была правда! А вам никогда этого не хочется?
— Мне хотелось этого очень давно и очень сильно. Но теперь не хочется, потому что я не в состоянии хотеть невозможного. Возраст несбыточных надежд для меня прошёл.
— Вам не жаль этих надежд?
Суровцов подумал несколько минут и отвечал:
— Нет, не жаль! Всему своё время, сны бывают увлекательнее действительной жизни, но уж раз проснулся — захочешь не снов, а настоящего дела, как бы ни было оно подчас скучно и трудно.
Надя молчала и думала.
— Но как же Алёшу отвратить от этих мыслей? — спросила она. — В них столько привлекательного и возвышенного! Разве можно чем-нибудь заменить теплоту подобных грёз?
— Я думаю, можно, — в тихом раздумье говорил Суровцов. — Эта теплота — потребность добра… Добро можно обратить на людей, на землю, не на одно небо. Из Алёши мог бы выйти сильный гражданский дух, полезный общественный деятель. Но его не направили вовремя. Его искание добра приняло мистический характер. Необходимо осветить ему новые перспективы. Но для этого нужно, чтобы он верил своему учителю, а мне он не поверит.
— Да, он не поверит вам, — грустно сказала Надя. — В этом его большое несчастие. Мне кажется, он погибнет, Анатолий Николаевич… Мне кажется, его нельзя спасти… Вы как думаете?
— Я обещал вам говорить всю правду, — отвечал Суровцов. — Я думаю то же, что вы.

Баронесса Мейен

Наде почему-то стало хорошо на душе, когда почти все их соседи разъехались из своих деревень. Как ни мало она участвовала в общественной жизни, всё-таки жизнь эта отнимала у неё время и отвлекала её от того, что ей казалось нужнее и важнее всего.
Она даже отчасти была рада, что не будет некоторое время видеть своего Анатолия. Наступила зима с длинными деревенскими вечерами, зовущими на работу, с трезвыми днями, чуждающимися удовольствий. Наде представлялось, что она должна сделать в эту зиму очень много, она так мало знала, так неясно понимала из того, что сама уважала. Свои сведения в хозяйстве Надя не считала ни во что и относилась к ним с тем неосновательным пренебрежением, с которым скромные люди обыкновенно относятся к своим собственным силам. Конечно, хозяйство будет необходимо для Анатолия, и она сознавала, что сильно поможет ему с этой стороны, но разве Анатолий может удовлетвориться одним этим? У него самого столько талантов, столько высоких потребностей. Надя чувствовала необходимость хоть в чём-нибудь стать ему по плечу, иметь возможность вполне разделить хотя какой-нибудь из его благородных вкусов, помимо материальных вопросов жизни. Она будет учиться много и горячо. Она спросила у Анатолия совета, какие книги прочесть ей в эту зиму, и набрала у него таких книг. Лучше она бросит на это время хозяйство. Всё равно, уж скоро придётся его бросить! Даша заменить её при выпойке телят. А больше какое дело зимой? Чего сама Надя не поймёт, она поговорит с Варей, Варя почти всё знает, что знает Анатолий, только сказать так не может, а читала она ужасно много, должно быть, все книги, какие есть. Но всего этого Наде казалось мало, читать, учиться она будет и с Анатолием, он обещал ей это, он говорил, что самую старую и знакомую книгу он перечтёт ей с бесконечным наслаждением, если будет нужно перечесть её с Надею. Он обещал ежедневно давать ей уроки естественной истории показывать микроскоп. делать опыты из химии, у него всё это есть. А Надя ничего так не любила, как естественную историю, она её никогда не знала, но после нескольких рассказов Анатолия ей показалось, что она понимает всё так легко и всё до такой степени там интересно, что она могла проводить в этих занятиях целые дни, — конечно, с Анатолием, в его миленьком, уютном кабинетике, где всё зовёт к наслаждению трудами. Но этого всего ещё мало. Наде хотелось больше. Она не сомневалась, что свадьба их должна быть скоро, но в душе своей она отлагала её ещё на год, и сердце её горело страстным желанием приготовить Анатолию к этому дню подарок, который, по её мнению, должен был порадовать его выше всего. Ей жаждалось показать Анатолию, что она не такая глупая и дикая девочка, какою мог её считать какой-нибудь Протасьев или Овчинников, и что если ей помогут, она может сделать то, что и другие. Анатолий застал её как-то в цветнике и очень удивился её мастерству ухаживать за растениями. Он долго говорил с ней потом о ботанике и высказал мысль, что для женщины он не знает более подходящей науки. ‘Тут и хозяйство, и врачевание, и украшение дома, и культ изящного, — говорил Анатолий. — Занятие, которое бы не гнало женщины из её дома, от её неизбежных интересов, и имело вместе с тем. всю глубину научного содержания, трудно найти’. Надя запомнила эти слова Анатолия, они запали ей в душу, как пророчество и как указание. Её восхищала картина разумной и тихой жизни, которую набросал тогда Анатолий, рассказывая про одного своего приятеля-зоолога, этот молодой учёный поселился в маленьком домике на южном берегу Крыма, прямо над морем, и проводил там время в философской простоте, предаваясь своим любимым трудам. Эти труды неразлучно делила с ним его молодая жена: она прекрасно рисовала акварелью.
— Когда, бывало, я входил к ним, он сидит с микроскопом и скальпелем, она рядом с ним с кистью и красками. рисуя то, что нужно было для его исследований. Спокойно и отрадно делалось у меня на душе, — говорил Наде Суровцов. — Это была истинно человеческая, истинно европейская жизнь, без всяких преданий Азии, полезный труд и вместе глубокая жизнь сердца — идеал цивилизации, честная простота быта работающего человека и необходимые удобства разумного существа. Я всегда потом мечтал о такой жизни!
И Надя тоже стала мечтать о подобной жизни. Вспомнился ей и другой разговор Анатолия.
— Терпеть не могу этой заказной обязанности всё знать, всем заниматься! — рассуждал он один раз по поводу воспитания девиц Каншиных. — Люди сумели ввести мотив лжи даже и такую безгрешную область, как знание. Разве можно знать обо всём, разве мы должны это знать? Кто знает обо всём, тот ровно ничего не знает! Человеку, даже способному, по силам одно, два серьёзных дела, остальному он может предаться, насколько позволяет ему главное дело, поэтому он не смеет придавать значения этим поверхностным своим занятиям. Прежде всего человек должен решить как можно искреннее, в чём его сила, куда заставляют его направляться собственные вкусы и обстоятельства его положения. Всё остальное он должен опереть на этом твёрдом центре, связать с ним, привести к нему. В этой центральной силе — сама личность человека.
Надя разделяла вполне этот взгляд Анатолия, хотя не сознавала этого прежде. С той минуты она долго думала, в чём её собственный центр? на что ей нужно опереться и притянуть все свои другие силы? Только в самые последние дни перед отъездом Суровцова просветлело в голове Нади. Она поняла своим прямым рассудком, что прошедшее складывается недаром, что его не вычеркнешь из жизни, что силу свою нужно искать именно там. Да, сомненья нет никакого. Она хозяйка, она чувствует в себе добрые порывы матери. Зачем же лгать на себя? Она должна остаться тем, что она есть, ведь и Анатолий полюбил её такою, а не какою-нибудь иною, не хитроумною книжницею, не блестящею светскою львицею. Она не Ева Каншина и не Лида Обухова, она Надя Коптева. Надя стала глубже и подробнее рассматривать себя с этой трудно добытой точки зрения. У Нади была страсть лечить народ, помогать страждущим, особенно детям и женщинам. Из всех телят Надиного хозяйства самым любимым телёнком был тот, который хромал и кашлял, который больше нуждался в её уходе. Она собирала воробьёв с перешибленными крыльями, галчат, упавших из гнезда, цыплят и индюшат, которых колесом переехали или лошадь раздавила копытом, и отделяла их под своё особенное покровительство. Бог знает, что делала с ними Надя, но только всегда она выпускала их здоровыми из своего лазарета. Надя теперь, размышляя, почувствовала в себе врача. Ей пришло сейчас в голову, почему ей всегда так нравились занятия в цветнике.
Все эти различные вкусы получили, наконец, общий центр. Надя должна быть врачом, простым деревенским врачом, таким, какого требуют неиспорченные натуры деревенских баб, ребятишек, телят и индюшат. Она будет заниматься ботаникой, сажать в саду лекарственные травы, изучать их свойства, собирать их. Анатолий познакомит её с устройством организмов, с их жизнию. Она читала давно, года два тому назад, в кабинете у отца старую макробиотику Гуфланда. Эта книга глубоко подействовала на неё, хотя она не поняла в ней многого. Но идея о науке правильной жизни, сообразной с законами природы, крепко засела в голове Нади. Она теперь изучит эту науку долголетия во всей её полноте. Она чуяла скорее инстинктом, чем соображением разума, что научные занятия Анатолия очень близки к предмету её замыслов. Он везде придёт к ней на помощь. Картина жизни южно-бережского друга встала при этом в фантазии Нади во всём своём чарующем свете. Они работают вместе, рядом друг с другом. В воображении Нади так отчётливо и в таких заманчивых красках очерчивается молодая женская фигура с кистью в руках, наклонившаяся над рисованьем. Лучи солнца играют в маленькой, весёлой комнатке, на чистых и милых предметах, в отворённое окно видны южное море, южное небо. Надя никогда не видала их, но со слов Анатолия представляла себе их неизъяснимую прелесть.
— Да, мне необходимо рисовать акварелью! — сказала сама себе Надя. — Если я буду заниматься ботаникою, цветами, мне необходимо рисовать. Когда Варя давала мне в детстве рисовальную школу, она всегда удивлялась, с какою точностью и твёрдостью я передавала рисунок. Помню, мне было легко, меня ничто не затрудняло.
У Нади слегка закружилась голова от радостного волнения надежды. Её женский ревнивый инстинкт не мог помириться даже с неясною мыслью о том, что не она, а кто-нибудь другой выполнит для её Анатолия ту картину домашнего счастия, которую он представлял себе с такою увлекательностью. Зачем он рассказал ей об этой молодой счастливой паре на счастливом берегу моря, об этой женской ручке, работающей кистью рядом с микроскопом мужа! ‘Анатолий никогда не забудет этой картины, всегда будет томиться по ней, что бы ни говорил он в моё утешение! — часто думалось Наде. — Я должна, я обязана взять эту кисть в свою руку. Я не хочу, чтобы, смотря на меня, он не находил того, чего просит его сердце, и искал другую, рисующую, руку’.
В голове Нади созрело смелое и быстрое решение, на которое она никогда бы не рискнула в более спокойном состоянии духа. Наде вспомнилось, с какою особенною приветливостью относилась к ней баронесса Мейен в редкие визиты к ней Нади, баронесса много раз просила Надю приезжать к ней запросто, с работою, с книгою, предлагала давать ей уроки музыки, заниматься с нею немецким языком. Теперь Наде жадно захотелось отправиться к баронессе и просить её помощи. ‘Она такая милая, простая, я знаю, что она говорит правду, с нею я не буду стесняться, — говорила сама себе Надя. — Ведь если бы я много знала, я бы помогла ей во всём!’
У баронессы Надя видела целый портфель букетов, рисованных акварелью на прекрасной толстой бумаге. Она знала, что баронесса хорошо рисовала цветы и что ещё недавно составила для своего мужа альбом всей его оранжереи.
Баронесса немного удивилась, увидав входящую Надю, детский румянец которой, и обыкновенно очень свежий, ещё более разгорелся от небольшого смущения, с каким она входила на этот раз в дом баронессы. Надя была одна, чего она не делала до сих пор.
— Ах, это вы, ch&egrave,re amie, bonjour, — с доброю и искренною улыбкою сказала баронесса, поднимаясь ей навстречу и протягивая обе руки. — Собрались, наконец. Мне так хочется всегда вас видеть. Боже мой, что значит молодость! На вас посмотреть завидно, моя душечка, — продолжала баронесса, с любовью оглядывая Надю. — Вы цветёте, как настоящий деревенский розан. В столице нельзя встретить ни таких цветущих, ни таких искренних лиц, как ваше. Вы извините мою бесцеремонность! Садитесь ко мне на диван, поближе.
— Ах, вы рисуете! — почти вскрикнула Надя, теперь только заметив, что баронесса Мейен встала из-за рисовального столика, на котором были разложены все принадлежности. Она покраснела до ушей от своего невольного восклицания и поспешно прибавила, чувствуя, что сейчас сконфузится ещё более: — Я к вам с большою просьбой, Ольга Александровна, вы мне предлагали когда-то принять меня в свои ученицы.
— Я и теперь готова повторить свою просьбу, ch&egrave,re amie, — улыбалась m-me Мейен, которой очень нравился и детский конфуз, и детская прямота обращения Нади. — Вы захотели учиться музыке? Это прекрасная мысль.
— Нет, не музыке, Ольга Александровна. У меня, кажется, нет способности к музыке, и это очень трудно. Пожалуйста, выучите меня рисовать акварелью, я очень хочу выучиться и буду очень стараться!
Надя сказала это так торопливо и вместе с тем так убедительно и серьёзно, что баронесса посмотрела на неё внимательнее прежнего.
— С большим удовольствием, моя душечка, насколько сама умею, — ласково ответила она. — Я, признаюсь, не предполагала в вас любви к рисованию. Вы рисовали когда-нибудь? Почему вы остановились именно на рисовании?
— Я люблю цветы и мне хочется научиться рисовать их, — сказала Надя, разгораясь больше. — Красками я никогда не рисовала, а карандашом я порядочно снимала головки, животных… только давно… года три назад. Я думаю, что могу рисовать. Для этого, кажется, не нужно столько времени, сколько для музыки.
— О, конечно, если у вас есть охота и способность.
— А как часто вы позволите мне приезжать к вам? — спросила Надя.
— Душечка моя, вы знаете, я несчастнейший в мире человек, я вечно праздна. Я не веду хозяйства и не имею детей, а в деревне без этого нечего делать. Чем чаще вы, мой ангел, будете приезжать ко мне, тем более доставите мне наслаждения. Я никогда не думала, что мои рисовальные таланты пригодятся кому-нибудь. Мне будет такое удовольствие, если мы с вами сделаем успехи. Мне вы так, моя душечка, нравитесь.
— Значит, можно всякий день приезжать, Ольга Александровна?
— Всякий день? Отлично! Чего же лучше! Так вы такой ревностный художник? Но, милая моя. обдумали ли вы это хорошо? Не надоест ли это вам очень? Не помешает ли это вашим другим занятиям? Ведь вы такая деятельная хозяйка!
— О нет, для этого я брошу и хозяйство, и всё, — с увлечением сказала Надя, не умевшая хитрить.
Баронесса опытным взглядом светской женщины заметила неспокойное отношение Нади к её будущим урокам, она видела, что в этой внезапной страсти к рисованью кроется что-то другое, более серьёзное, но привычки баронессы были так далеки от обычного провинциального кумовства и в её характере было столько благородной доброты, что она не хотела останавливаться на каких-нибудь произвольных предположениях, пока сама Надя не найдёт нужным разъяснить ей истинные мотивы своего влечения.
Дело было улажено, и Надя тогда же начала свой первый урок. Баронесса радовалась этим урокам вряд ли менее самой Нади. В её однообразный, безжизненный быт внесено было этим столько содержания.
Она теперь смотрела на Надю, как на взрослую свою дочь, и несмотря на спокойствие и обычную сдержанность, воспитанную в ней светом, горела незнакомым стремлением поделиться с Надей, чем только могла. Баронесса была женщина хорошо образованная для своего положения, читала много серьёзного и, главное, думала. Она ценила условия света, потому что с детства не могла себе вообразить жизни, не удовлетворяющей всем требованиям приличия и удобства. Но вместе с тем её давно не удовлетворяло отсутствие серьёзных целей и полезных занятий в кругу людей, среди которых ей приходилось жить до сих пор.
Сама она всегда читала и работала, то кистью, то за инструментом, но все эти занятия не имели никакого результата, никакой определённой цели. Они были для неё менее скучным препровождением времени, чем будуарная лень или гостинная болтовня, но ничем не больше. В другой обстановке, больше стеснённой, меньше заслонённой от суровых требований жизни, серьёзный характер баронессы, конечно, скоро приобрёл бы недостававшую складку энергии и предприимчивости, но бонны, гувернантки и учительницы, оберегавшие её детство от первого года до двадцати лет, снабдили её всякими уменьями и знаниями, кроме уменья бороться с настоящею жизнью и кроме знания этой настоящей жизни во всех её трудах и страданиях. Дух человека, с которого так заботливо сдували всякую садившуюся на него пушинку и так усердно расчищали и сглаживали все неровности пути, пред ним открывавшегося, само собой разумеется, не мог уже стать активным и тогда, когда он вполне созрел. Оттого честная и правильная мысль странным образом соединялась в баронессе с полным бессилием применить её на деле, повлиять ею на судьбу других. Способности начинания, борьбы, решительного стремления к цели совсем не существовало в характере баронессы. Это качество усиливалось ещё тем обстоятельством, что у неё никогда не было детей. Как бы ни была обеспечена судьба человека его внешним благополучием, дети всегда, во всех условиях, представляют трудную задачу, требующую энергии, постоянства и строго поставленной цели. С ними каждый день требуется инициатива, борьба. Сам барон Мейен до того был поглощён своими праздными интересами иностранной политики, а впоследствии ещё развившеюся в нём от безделья страстью к спиритизму, что баронесса редко проводила с ним часы своего досуга, так что и с этой стороны не представлялось ровно никакой необходимости о чём-нибудь хлопотать, что-нибудь предвидеть и предупреждать. Оттого-то деревенский быт баронессы производил на Суровцова странное впечатление. Ему было приятно войти в это жилище цивилизованного человека, снабжённое всем тем, что делает жизнь спокойною, изящною и удобною во всех подробностях, здесь не было никакой торопливой, кричащей роскоши разбогатевшего откупщика или желающего разбогатеть адвоката, — роскоши, заведённой в один день, для потребности одного дня, которую так же легко принять, как и внести, и которая составляет исключительно вопрос денег — есть они или нет их. Напротив, вся обстановка баронессы носила на себе характер давно установившихся, в кровь всосавшихся привычек, которые составляют такую же необходимую потребность, как привычка умываться или иметь постель для большинства людей, обдуманность, умеренность и полное соответствие всех подробностей одной с другою — сообщали дому баронессы ту физиономию почтенности, тот букет действительного, а не театрального приличия, которого никогда не имеет дом людей, недостаточно приличных самих по себе, сколько бы они ни сыпали денег на него. Но в этой мягкой, слегка романтической атмосфере хорошего дворянского дома, слишком защищённого от свободного дуновенья дикого воздуха полей, чувствовалась какая-то тоскливая духота. Эти установившиеся, неизменные, как ход часов, распорядки домашней жизни, не зависевшие ни от чего, что совершалось кругом, эти тихие, полные самоуважения и уважения к другим движения прислуги по дому, тихий тон голосов, осторожное ступанье ног несколько напоминали ему могилу и невольно заставляли его дружелюбнее относиться к тому беспорядочному, но живому шатанью из угла в угол, к тем грубым, но исполненным жизни шумам и крикам, которыми было так богато большинство обычных помещичьих домов Шишовского уезда.
Суровцов не раз говорил об этом с Надею, и Надя сама горячо присоединялась к его мнению. Но и Суровцов, и Надя, оба любили баронессу Мейен и ценили её цивилизованные, человечные взгляды на вещи, её добрый, мягкий характер, чуждый шишовского злорадства ко всеем и каждому.
— Какая жалость! — говорил Наде Суровцов. — Иногда посмотришь на человека, видишь, что в нём всё готово для хорошего и нужного дела, и в то же время понимаешь, что он этого дела делать не будет, да и не может. Вот хотя бы Ольга Александровна. Умная барыня, добрая, с самыми честными вкусами. И читала довольно, и думала кое о чём. И вдобавок талантливая какая: на все руки… А ведь никуда не годна! Сбило с ног воспитанье, вредная среда довольства. Вдунь смолоду огонь во все эти способности, при этой счастливой обстановке, — какая бы вышла женщина! Чего бы она не сделала! А теперь скиснет себе так, никому не нужная и не нуждаясь ни в ком. Беда, когда в воспитанье нет струи общественности. Личные вкусы никогда не разовьют всех сил человека. В них одних он скоро завянет. Полным человеком может быть только настоящий гражданин, член великой человеческой семьи. Вот и Алёша. Смотрите, какие у него способности. Ведь он маленький Паскаль в своём роде. Он философствует в пятнадцать лет о таких вещах, о которых у нас старики не думают. У него такая энергия и смелость во многом, которой можно позавидовать. Направьте его, дайте ему правильные гражданские идеалы, вместо этого бесплодного и безотрадного мистицизма, в котором он тает и телом, и духом, — вышел бы замечательный человек. А ему-то, как нарочно, росинки маковой не дали того, что одно спасло бы его и показало выход его внутренней борьбе с самим собою.
Немудрено, что на Ольгу Александровну произвело такое бодрящее влияние появление Нади в её доме. В её жизни явилась цель, явилось постоянное, обязательное дело, оно было необходимо, если не ей самой, то другому существу, о котором стоило позаботиться. Таинственность внезапного обращения Нади к рисованию придавала занятиям с нею баронессы особенно заманчивый характер. Баронесса не желала ничего добиваться, но чуяла общий смысл Надиной выдумки, и тем теплее сочувствовала ей. Близость к Наде Суровцова была вообще не тайной для соседей, и естественно, что она невольно прежде всего приходила в голову баронессы. Надя делала поразительные успехи. Её смелая ручка, вдохновенная юношескою решимостью одолеть все препятствия, набрасывала такие лёгкие и верные очертания, которые положительно изумляли баронессу.
— Да вы, моя душечка, настоящий артист, vous avez manqu&eacute, &agrave, votre vocation, —говорила она с радостной улыбкой, рассматривая первые работы Нади. — Вы схватываете так метко характеры предметов… Vraiment, cpus avez l’&eacute,toffe d’un excelent portraitiste… Цветы — это вздор для вас. Вам скоро нужно будет что-нибудь посерьёзнее.
Надю бесконечно восхищали эти похвалы, которым она верила всею душою, она с радостным, немного сконфуженным смехом обнимала баронессу и долго шаловливо целовала её в то глубокое и горячее местечко её лебединой шеи, под величественно округлённым подбородком, которое Надя особенно любила целовать у детей. С каждым днём росла настойчивость Нади. Даже Трофим Иванович стал ворчать, что она целые дни проводит у Мейенов и что она, верно, давно надоела им. Сёстры просто обижались на неё. Барон иногда приходил в кабинет жены, где работали неутомимые рисовальщицы, и с улыбкой недоверчивого изумления следил за упорным трудом этого хорошенького, цветущего ребёнка, глазки которого глядели так серьёзно. Скоро это сделалось его любимым препровождением времени. Он стал приносить с собою книги, которые пробовал читать отрывками работающим дамам. Но так как он начал с Алан Кардека и с ‘Revue spirite’, то Надя очень скоро удовлетворилась сообщёнными сведениями о сеансах нью-йоркских спиритов и о беседах многоглаголивого Кардека в стихах и прозе с Александрами Македонскими, Шекспирами и Наполеонами. Чувствуя, что эта раздражительная чепуха только засорит её голову ни к чему не пригодными бреднями и собьёт с толку её неокрепшую мысль, Надя с большою бесцеремонностью попросила барона читать что-нибудь более ей понятное. После спиритизма барон Мейен более всего любил пропагандировать Токвиля, но шишовская публика, начиная от предводителя Каншина до станового Луки Потапыча, не представляла ровно никаких удобств для такой пропаганды, так как она самым искренним образом одинаково не желала видеть ни ‘L’ancien regime ‘, ни ‘La revolution ‘ и интересовалась швейцарского демократиею так же мало, как и американскою. Барон считал весьма счастливым случаем, что он теперь не только мог сообщать своей слушательнице подлинные идеи Токвиля, то ещё некоторым образом был обязан принять на себя роль профессора политических наук по поводу выбранной им ‘Democratie en Amerique ‘ и разъяснить глупенькой Наде, оказавшейся ‘ d’une crasse ignorance ‘ в самых основных вопросах государственного устройства, азбучные истины политической жизни народов. Надя, с своей стороны, была этим очень довольна, потому что барон знал свой предмет хорошо и привык его толковать, так что чтение такого капитального сочинения с популярными, живыми комментариями осветило ей совершенно новый мир идей и явлений, крайне заинтересовавших Надю и оставивших в её памяти очень точное представление о нём.
Всё это вместе придавало домашнему быту баронессы то деловое содержание и смысл, о которых она часто тосковала. Некоторая запутанность в делах барона заставляла его на всю зиму остаться в деревне. Петербургская жизнь оказалась не по силам их состоянию, а жизни в губернском городе баронесса предпочитала самую скучную деревенскую жизнь. Обученье Нади являлось тут чистым спасением в глазах баронессы. Вся потребность забот и материнской ласки, свойственная женщине, проснулась теперь в баронессе. Она сама никогда не предполагала, что была способна на такое увлечение, что в ней сохранилось ещё столько молодости. Она думала о Наде даже и тогда, когда Нади не было с нею, при всей светской выдержанности своего терпенья, она не совсем спокойно считала часы, которые оставались после раннего завтрака до приезда милой девушки, оживлявшей весь её дом.
Надя скоро сроднилась душою с баронессою. Она верила своему влеченью и поддавалась ему беззаветно. Она никогда не знала ласки матери, никогда не испытывала нежного покровительства доброй, сочувствующей женщины, богатой знаниями и опытом. В ней тоже заговорила новая потребность, которой не могла вызвать дружба сестёр. Она с радостным замиранием сердца нашла материнскую душу, с которой могла поделить все свои потаённые надежды, сомнения, желания. Надя понемногу, без намерения, без ясного сознания, рассказала баронессе свою тайну. Казалось, она сказалась сама собою, без участия Нади. Эту тайну вынуло из её сердца другое доброе сердце, к нему с любовью прикоснувшееся. Баронесса сейчас же оказалась не только посажённой матерью, но и крёстною матерью первого сына Нади, который, конечно, будет назван Анатолием. Что у неё непременно будет сын, а не дочь, Надя была уверена до запальчивости, и кто бы стал спорить с нею, глубоко бы обидел её. Она даже почти видела его маленькую мордочку, лобатую, с глазёнками как угли, с тёмным кудрявым пухом… Она сообщила баронессе эти пророческие подробности в упоении материнского восторга. Она перечислила ей все рубашечки, кофточки, распашоночки и одеяльца, которые она сделает своему черномазенькому Тонюшке, и описывала при этом не только фасон их, но и цвет и даже цвет ленточек, которыми она собственноручно обошьёт всё крошечное приданое своего мальчуганчика.
Баронесса совершенно ожила в свежих струях молодой, ключом бьющей жизни. Все интересы Нади стали её интересами. История с уроками рисованья теперь переполняла ей трогательным умилением. Она наслаждалась созерцанием этого прекрасного существа во всей непорочной чистоте неведенья, во всём юношеском огне надежд, во всей роскошной весенней силе, запросившей выхода. Прежнее её безотчётное чувство симпатии к хорошенькому, наивному ребёнку заменилось глубокою любовью к Наде и горячим желанием стать ей на помощь в её жизни во всей серьёзности слова.
— У меня нет дочери, Надя, вы мне позволите любить вас, как свою дочь, — говорила Наде баронесса певучим, ласкающим голосом.
И у Нади глаза наполнялись слезами счастия, и она опять душила баронессу своими поцелуями под шейку, ёжась к ней и нежась и тай жаркими улыбками сквозь надвинушееся слёзное облачко. Зато уж чего не говорила Надя баронессе. Заставляла её участвовать в судьбе беленького телёнка от её любимой Купчихи, описала подробную биографию Митьки, сына своей кормилицы, которого Надя начала учить читать, рассказала всю подноготную о пьянице Кузьме, который не кормит семью и колотит жену, а об Анатолии своём Надя рассказывала так много и всё такое удивительно хорошее, что баронесса утешалась бесконечно.
— Ну, ch&egrave,re amie, — говорила она шутливо, — вы напрасно рассказали мне столько хорошего об Анатолии Николаевиче. Как бы ни был он действительно хорош, всё-таки я им буду недовольна после ваших описаний. Право, я никогда не замечала в вас такого красноречия. Вы всегда, моя душечка, так скромны на похвалы.
— Да, но Анатолий, Ольга Александровна, вы не можете себе представить, что это за человек, — с увлечением уверяла Надя. — Ах, если бы вы его узнали поближе, вы бы его полюбили, как сына. Вы думаете, он похож на здешних наших, шишовских? О, он совсем особенным человек’ Ему бы нужно жить в самой образованной стране, среди самых лучших людей. Как он учён, если бы вы знали! А какой добрый! У него нет никогда ни одной дурной мысли. Всё, что говорит он, так умно, так нужно всем. Если бы люди слушались его, весь мир стал бы лучше. Правда, я говорю серьёзно и нисколько не преувеличиваю, Ольга Александровна.
— Знаю, знаю, моя душечка, я вам вполне верю и радуюсь за вас, — с сочувственной улыбкой поддерживала баронесса.
— Да вы, может быть, шутите, потому что вы не знаете Анатолия, а я ей-богу правду говорю, — подозрительно настаивала Надя.
Более всего поражало в Наде баронессу горячее участие её к людям и их нужде. Она никогда не видала в молодых девушках светского круга, где жила до сих пор, такого бескорыстного и самоотверженного настроения духа. Хорошенькие, молоденькие созданья обыкновенно бывают так же наивно и глубоко эгоистичны и так же грациозны в своём эгоизме, как хорошенькие котята, которые с одушевлённым огнём в глазах, с мягкими, изящными движениями, в упоении весёлой игры замучивают до смерти бедного мышонка. Серьёзность Надиных помыслов, кипевший внутри её драгоценный ключ деятельной любви ко всему, что требовало этой любви, стали глубоким укором перед совестью баронессы. Она чувствовала, что судьба дала ей больше сил, чем Наде, и что с неё вправе больше требовать. В руках её было образованье, общественное положение, материальные средства, ум, укреплённым опытом. У Нади всего было так мало. И, однако, баронесса думала только о себе, Надя — только о других.
Этот полудикий деревенский ребёнок указывал ей, зрелой и просвещённой женщине большого света, истинный смысл существования, баронесса учила Надю рисовать цветы, Надя учила её, без уроков, без разговоров, без всякого намерения, тому, что должен делать человек, чтобы не убить в себе человека. Вглядевшись пристально в энергический, чистый образ Нади, полный жажды добра, баронесса не могла не признать его нравственного превосходства над собою. Совесть и сознание баронессы были гораздо сильнее её привычек, и она не любила щадить себя перед судом своего собственного анализа. По естественному скромному чувству всех совестливых людей, баронесса представляла себе нравственную высоту Нади даже в несколько преувеличенном, идеальном свете. Её мысль, никогда серьёзно не прикасавшаяся к вопросам общественной пользы, к нравственной оценке человеческих поступков с возвышенной и строгой точки зрения общечеловеческих интересов, страстно ухватилась теперь за образ Нади, как за живой, вдохновляющий источник собственного её нравственного возрождения, в глубине своего сердца она с наслаждением признавала своим духовным вождём этого искреннего ребёнка, прекрасного, как ангел. ‘Она будет моею Беатриче, моею путеводною звездою на пути добра, — говорила баронесса сама себе. — В ней живёт добро, и оно влечёт к ней, как магнит. Она сама не знает своей привлекающей силы’. Жгучее желание изменить себя, создать себе нравственные цели и предаться им не на шутку возгорелось в душе баронессы. Она ждала от этого нового призванья воскрешения своей молодости, пробуждения всех своих сил, давно задремавших в бездействии. Переезд её в деревню казался ей теперь указанием самой судьбы. Здесь, где так мало людей и где так нужны люди, она может сделать многое. Она направит к тем же целям своего мужа, томящегося в постыдном безделье. Они ещё очень богаты. Если их состояние оказывалось недостаточным для широких затей столичной жизни, то оно будет вполне достаточно для скромной и трудовой жизни в деревне, для некоторых добрых дел, которые она задумывала. Ей ещё нет сорока лет и время не ушло. Для неё больше не существуют соблазны света. Она изведала их и отрекается от них навсегда. Она ищет теперь жизни, глубоких и тёплых ощущений, серьёзного дела, которое бы наполняло её жизнь. Исполняя его, она могла бы посмотреть на себя с уважением, теперь она презирает себя, как ненужную, как бессильную. Она имела до сих пор все внешние условия счастия, но никогда не была счастлива. Теперь на её глазах стоит ликующая пара счастливцев, лишённых почти всех этих условий. Они веселы, они верят в себя, в будущее, в человечество. Их жизнь полна и прекрасна, как весенний день, потому что у них одно богатство, один настоящий ключ к счастию: они любят не одних себя, но и своих братьев.
Таковы были чувства баронессы, когда она, не давая Наде подозревать о них ни одним намёком, ласкала её нежною материнскою ласкою и с терпением поправляла неопытные удары её кисти. Может быть, во времена апостолов что-нибудь подобное чувствовали роскошные светские женщины греков и римлян, когда к праздному и бесцельному изяществу их жизни прикасался горячий огонь простых, но глубоких сердец, разносивших проповедь христианства.
Уже на второй месяц этих постоянных, длинных и не прерывающихся уроков Надя довольно свободно набрасывала красками все растения и цвета, которыми могла снабдить её оранжерея баронессы, но она не удовлетворялась этим и работала всё дальше и дальше, чтобы к концу года достигнуть того изящества рисунка и той меткости в подражании природе, которые казались Наде совершенно необходимыми. И баронесса обещала ей полный успех и горячо поддерживала в этом намерении.

Работа Суровцова

Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как Суровцов отдался своей деятельности. Хозяйство его было направлено довольно хорошо и позволяло ему, особенно в зимнюю половину года, поработать земству. Эта работа увлекала его, потому что она не выбивала его из излюбленной среды деревенского быта. В уезде, где среди стотысячного мужицкого населения стоит городишко с двумя тысячами мещан, полупахарей, полупрасолов, — почти незаметна примесь городского интереса к интересу деревенскому. Суровцов был человек добрый и имел то жгучее чувство обязанности, которым было особенно скудно окружавшее его общество. Его стремило на помощь к тому, кто действительно нуждался, чей жребий был действительно тяжёл до ужаса. Ни интерес к науке, ни самая увлекательная деятельности в высших областях жизни не могли победить в нём страстно пробудившегося влеченья стать на помощь мужику. Во время своей хозяйственной деятельности он хорошо узнал мужика, его труды, его горе, его беспомощность. Узнав, он не мог иметь выбора. Зачем бы он понёс свою готовность сытым и счастливым? Этим решением определился весь путь Суровцова.
Он изучил земский бюджет, потребности и обязанности земства и пришёл в глубокое негодование. Весь земский налог, собиравшийся с народа под именем уездного и губернского сбора, за каким-то жалким исключением обращался на жалованье разным чиновникам, деятельность которых большею частью была так же загадочна для жителей, как и само их существование. Посредники полюбовного размежевания, посреднические комиссии, крестьянские присутствия, мировые посредники, мировые судьи с приставами и съездами своими, землемеры и топографы всевозможных наименований, таксаторские классы, статистические комитеты, земские столы в канцелярии губернатора, земские управы, губернские и уездные, канцелярии их, типография, пенсия отставным чиновникам, квартирные полицейским чинам и судебным следователям, почтовая гоньба для этих чинов, арестантские камеры и прочее — всё это поглощало ежегодно многие десятки тысяч рублей. Можно было подумать, что трудовой грош народа был неистощим и могущ, как сундук миллионера, и что из всего населения уезда и губернии только один лапотник-мужик не нуждался ни в каких квартирных, суточных и пенсиях, которые он щедро раздавал от избытка своего несчётным приставам и их братии. Собирали, правда, с мужика его грош и на дороги, обозначавшиеся непонятным ему словом ‘путей сообщения’, но, к сожалению, не на те дороги, по которым ежечасно ездит мужик из села в село или из своего села в свой город. Те мужицкие дороги, неисчислимые и неисповедимые, оставались на выносливом мужцком хребте, пусть он расправляется с ними, как сам знает: проедет — проедет, не проедет — его дело! Деньги брали на большие дороги, по которым должны были кое-когда ездить из губернии в губернию на почтовых лошадях те самые чиновники, которых жалованье называлось бюджетом земства. Брали деньги и на больницу, но пускали лечиться в ней даром не мужика, а опять-таки люд, получавший жалованье. Мужик естественно признавался источником народного богатства и непостредственным его хозяином, значит, он должен был платить за то, что ложился больной в свою больницу.
Не вполне забыто было и ‘народное образование’: несколько тысяч рублей шишовскими грошами отсчитывалось в пособие гимназиям, мужской и женской, в которых обучались барчуки и барышни губернского города Крутогорска, но в которые могли беспрепятственно поступить все без исключения деревенские мальчишки и девчонки Шишовского уезда, если бы они удовлетворили некоторым требованиям, именно если бы в шишовских деревнях были школы, где деревенская детвора могла научиться хотя бы и не греческому языку, которого требовала крутогорская мужская восьмиклассная классическая гимназия, а только русской грамоте. Если бы шишовские Кирюхи и Авдюхи могли одеть своих Дёмок и Сёмок в такие же хорошенькие мундирчики с серебряными лаврами, а Матрёнок и Алёнок в такие же платьица и пелериночки, в каких ходили воспитанники и воспитанницы крутогорских гимназий, и содержать их на квартирах в губернском городе. Но так как Кирюха с Авдюхой не могли ни того, ни другого и так как, кроме того, весь шишовский деревенский люд огулом не питал даже и отдалённого подозрения о своих правах на гимназии Крутогорска, то и вышло, что напрасно брались с Кирюхи и Авдюхи из скудные гроши на вящее процветание мужской классической и женской Мариинской гимназий. Точно так же сомнительна была для интересов шишовского люда польза и другой земской меры по ‘народному образованию’: назначение четырёх многолетних стипендий в университете и гимназии для детей некоторых шишовских чиновников, в конце концов выходило, что самому нищему шишовцу предоставлено было только около десятка сельских училищ, учителям которых земство назначило по сто двадцать рублей в год. Но и от этих училищ оказывалось мало проку: зимою мужики не хотели топить училищ, хотя и посылали в них своих детей, а летом, наоборот, хотя училища и не нуждались в топливе, но зато мужики нуждались в ребятишках для пастьбы скота, и потому гоняли их не в школу, а на парену.
Суровцов скоро сообразил размеры своих прав и убедился в их крайней тесноте. Но и при этой органической связанности своих действий он надеялся несколько поправить прискорбное положение земских дел. Он устремил все силы на то, чтобы не дать разрастаться графам обязательных расходов, не зависящих от воли земства и не возвращаемых местному населению в виде какой-нибудь прямой или косвенной выгоды, он пользовался каждым представлявшимся случаем, чтобы сбросить с плеч населения хотя самую маленькую долю тягла, не вызываемого действительными нуждами местности. Суровцову хотелось сосредоточить затраты земства на образовании ‘народном’ не по одному имени. Не только завести школы везде, где можно, но и ‘довести’ их до пути, обеспечив им необходимые удобства и привлечь порядочных учителей — вот была главная земская задача Суровцова. Он знал, что более тесное вмешательство в быт жителей невозможно ни по существу дела, ни по праву. Создать в деревне хорошую и прочную школу — лучшей послуги своему земству Суровцов не видел. В его глазах это был единственный могучий рычаг для начатия серьёзной борьбы против многовекового зла, придавившего бедного деревенского труженика. Конечно, Суровцов не обольщал себя розовыми надеждами, он знал жизнь и знал, по каким маковым росинкам может двигаться вперёд благополучие человека. Но это его не оскорбляло, даже не раздражало. ‘Разве я Архимед, надеющийся повернуть весь мир на одной точке? — говорил он по этому случаю в беседах с друзьями. — Я знаю своё бессилие: и личное бессилие Анатолия Суровцова, и бессилие общественного учреждения, которое он представляет. С ума я, что ли, сошёл, чтобы ждать от себя подвигов Геркулеса? Сделаю на полушку пользы, и то буду доволен! Пусть всякий делает так же. С миру по нитке — голому рубашка’.
По пути из уезда заехав как-то вечером к Коптевым, Суровцов долго и горячо рассказывал Наде о препятствиях, которые ставили со всех сторон его деятельности.
— Надо представить себе положение мужика! — говорил он, ещё весь взволнованный недавними событиями. — Он всё отдал нам, поступился в пользу нашу всеми своими правами, он всех слушается, всем кланяется, всем платит, на всех работает. Его выручку отбирают, его лошадь гонят под наряд, его хлеб продают за недоимку, его работника уводят чинить дорогу или караулить мёртвое тело. Мужик всё молчит, всё делает. Бога ради! Надо же сколько-нибудь жалости к нему! Ведь должен же он получить за это безропотное тягло хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь осязательную выгоду. А что ж он получает? У меня наедине краска бросается в лицо, когда вспомню, как все мы бессовестны против мужика. Посмотрите на его быт: в чём мы, образованные, чиновники, люди, получающие огромное жалованье и пенсии из казны народной, из мужицких грошей, — в чём мы помогли ему за своё обеспечение, за свой роскошный досуг, купленный его неустанною работою? Мужик горит целыми сёлами, — каждое лето пол-уезда выгорает, — а мы только собираем статистические сведения о пожарах, мы не умеем и не хотим ни предупредить их, ни потушить. Спросите, где полиция, когда горит народ, когда он гибнет от эпидемии, когда чума валит его скот? Она является только выбить подати, настращать за мёртвое тело, согнать народ с полей на большую дорогу к проезду начальника. Волость душит народ взятками, опиваньем, возмутительной неправдой, — где суд на неё народу? Мировой посредник гонит в шею всех, кто жалуется на старшину или писаря, не расспрашивая, не разбирая бумаги. С народа берут на всех и на всё, а народ не смеет требовать ничего ни с кого. Подумаешь, что полиция и всякое уездное чиновничество — какая-то дружина завоевателей, которая засела на шее скромного сельского люда и пользуется им, как только может, считая себя обязанною не думать о его собственных нуждах. Пригляделся я теперь и к следователям, и к посредникам, и к исправникам. Хоть бы ошибкою попался один человек с христианскою душою, с русским чувством. Словно из степей киргизских поналетели. Карты, да водка, да свои делишки, об народе мысли ни у кого! Словно его и нет, этого народа, словно ему и не нужно ничего. Они не думают, что это он их кормит и холит, и чествует, что они ему обязаны совестью радеть и служить, нет, они понимают свою обязанность иначе: у них есть начальники, такие же чиновники, кормящиеся народом, им они обязаны писать рапорты и донесения — вот их обязанность! Тина непроглядная! И где они жили, где учились всему этому? И они себя называют русскими людьми, да ещё православными! Право, жиды много совестливее относительно своего брата жида: у них, по крайней мере, кровь крови помогает.
— Неужели они все такие бездушные и бессовестные? — спросила Надя, у которой сердце надрывалось отчаянием.
— Да, положим, не все, а общий тип таков. Кто получше — слабы, нерешительны, поле и остаётся за этими воителями. Что с ними поделаешь? Стая грачей на падали: клювы долбят хорошо, перо жёсткое, не проймёшь. Им абы наклеваться, абы брюхо набить.
— Но , Боже мой, ведь это ужасно, Анатолий Николаевич! Не правда ли, Варя, это выразить нельзя, как ужасно! — твердила Надя, которую кинуло в жар от сильного нервного волнения. — Что же делать в таком случае? Значит, надо всё бросить, от всего отказаться?
— Это ж почему?
— Да что ж сделает один против всех? Он капля в море.
— Помилуйте! Да тут-то и бороться, когда такая нужда. Что ж делать! Сегодня нас двое, завтра, может быть, четверо будет. Ведь с одного и требуется за одного, а не за всех! Не могу же я быть виноват за вину других и не могу же своим одиноким усилием загладить грехи тысяч. Я прав и доволен, если сам не участвовал в них, если боролся против них по мере сил. Требовать больше — юношеское нетерпение, похвальное, но бессильное. Конечно, за желаниями дела не станет. Желаю я очень многого, желаю, можно сказать, Бог знает что!
— Да, хорошо, что вы так тверды и спокойны, — сказала со вздохом Надя. — С таким взглядом, конечно, можно больше сделать, чем с нетерпением и горячностью. Но я не в силах смотреть хладнокровно, когда люди относятся к людям, как звери, истребляющие друг друга. Я бы отдала многое, Анатолий Николаевич, желала бы принесть какую-нибудь большую жертву, чтобы сделать для людей очень много доброго. Но я ничего не умею и не знаю, что нужно делать.
— Знаете, Надежда Трофимовна, — продолжал между тем Суровцов, — я раз проезжал через гору, которую надо было срывать под железную дорогу. Около неё копошилась кучка рабочих. Посмотрел я на их лопаточки, на горсточки землицы, которую они выковыривали с таким трудом из громадной горы, — мухи мухами на ней, — и посмеялся внутри. Ну где им справиться с этими тяжкими толщами земли! Проезжаю как-то опять тем же местом, месяца через два, — нет горы! А те же мухи копошатся, те же лопатки, те же горсточки. Вот что значит непокладная работа! В один день, в одни руки её словно и не видать, а пройдёт время — горы срыты. Это меня, помню, очень утешило и привело в полезное раздумье. Завтра как нынче — великая сила. К одному ещё один, к нему опять один — незаметно вырастает дружина. Вся разгадка в этом: не покладая рук! А ведь иначе повторится история нашей милейшей m-me Каншиной, которая ни за что не хотела явиться первою на маскараде. Её примеру последовали другие, и конечно, на маскараде не оказалось не только первой, но и последней.
— Да, это правда! — сказала с одушевлением Надя. — Как бы я была счастлива, если бы могла работать над хорошим делом… вместе с вами и с моей Варей, — прибавила она, слегка зарумянившись и поглядев на Варю.
— О, мы будем работать, мы найдём себе работу, это так нетрудно, — весело отвечал Суровцов, дружески взяв в одну свою руку ручку Нади, а в другую Варину. — Ведь мы не задаёмся никакими выдумками, а берём то, что даёт жизнь.
— Анатолий Николаевич, — сказала Варя, — вы бы когда-нибудь серьёзно объяснились с этими господами, вы умеете говорить так убедительно. Я не верю, чтобы в нашем обществе, как бы ни было оно бедно, не нашлось людей, способных проникнуться чувством своих обязанностей, если только им сумеют растолковать их. Мне кажется, у нас много сонных, но положительно дурных и злых не так много.
— Вы правы, Варвара Трофимовна: у нас найдутся люди с головою,но они умны и практичны только в своих собственных делах. Таких людей очень немало, почти все. А вот доброта — другое дело! Добрых побуждений почти не встречаешь даже в личных отношениях, между родными, между друзьями, всё больше злорадство, зависть. Уж не говорю о более строгих требованиях. На поступки истинного великодушия и самоотвержения наталкиваешься с изумлением. Признаюсь, мне тяжело убеждаться в этом. Я давно знаю, что высокие дела и высокие характеры — редкость. Но всё-таки везде, где я жил до сих пор, я видел вокруг себя хотя небольшую группу людей, которые были способны на истинно человеческие поступки. Первый раз в жизни мне приходится действовать среди такой безрадостной духовной пустыни. Пошлость, бездушность, бессодержательность такие повальные, что могут запугать робкого. Но особенно поразительно, что в целом обществе не жило и не живёт ни одной истинно общественной идеи. Вот уж во всей буквальности уездное болото! Ни одна мысль не останавливается на вопросах народной нужды и народной пользы. Интересы общества для них то же, что интересы городского клуба. Собраться выпить вместе чаю или водки, поиграть вместе в карты, вместе поплясать и посплетничать — вот общественная жизнь по убеждению уездной интеллигенции. Вы говорите, объясниться с ними. Боже мой, да неужели вы думаете, что я мог не объясняться? Я не читал им ни лекции, ни проповеди, но я, разумеется, силился затронуть в них те струны, звука которых я не слыхал, а желал услышать. Но разве вложишь в зрелого, установившегося человека то, чего в нём никогда не было, да ещё не в единичного человека, а в целое сплотившееся общество, давно и крепко укоренившееся в своих вкусах и взглядах? Расшатать сколько-нибудь заметно эти взгляды в силах только такая властительная и грозная рука, какая держала дубинку Петра Великого. Нужно было гению явиться во всеоружии непреклонного самодержца, чтобы всколыхнуть застывшее болото азиатской жизни. И только всколыхнуть! И с какими ещё жертвами, и с каким вредом! Гению и самодержцу вместе — легко сказать! И всё-таки, несмотря на громадность потраченных сил, сделать так мало сравнительно с тем, что нужно было сделать. Подумайте, с каким снисходительным презрением это общество должно было смотреть на моё разноречие с житейскими правилами! В этом деле, в деле общего греха, оно является всегда необыкновенно единодушным, необыкновенно стойким. Это единственное знамя, способное его одушевить к борьбе с врагом. Если я говорю с посредником об анархии в крестьянском управлении, о необходимости защитить работающего человека от разных официальных эксплуатаций, посредник смотрит мне подозрительно в глаза и старается смекнуть, за что я в претензии на него. Если не отыскивается ничего правдоподобного, он меняет точку зрения и сообщает по секрету другим, что я человек крайне беспокойный и властолюбивый, сую свой нос туда, где меня не спрашивают, и что беда вообще с этими учёными умниками, которые стараются забрать всё в руки и всем наделать неприятностей. Другой точки зрения, кроме личной, у него нет и быть не может. Все они таковы. Раз я что-то сообщил нашему доброму старичку-исправнику касательно проказ станового, выходивших из всякого предела, — что же вы думаете? Исправник выслушал все мои рассуждения, не давши себе даже труда опровергать их или соглашаться с ними, он их слушал, но, конечно, не слышал, потому что они ему были решительно не нужны. Он смотрел на них, как на известную mani&egrave,re de parler, свойственную учёным людям, а доискивался, как и посредник, до сути, до того, за что я сердит на станового! Ей-богу, правда! После я узнал, что он призывал станового и очень заботливо расспрашивал его, не сделал ли он мне какой неприятности? О деле же, о котором я сообщал, ни слова. И становой вполне разделял убеждение своего начальника, и порывшись в памяти, действительно набрёл на причину моего ‘притеснения’. ‘Это точно, Семён Иванович, — ответил он с догадливою усмешкою: — немножко был виноват, тычки меня тогда просили по дороге ихней поставить, ну, а я запамятовал, вот за то и серчают. Да сегодня же народ сгоню, живо поставят!’ — успокоивал он исправника. ‘Уж я знаю, что есть что-нибудь, — подозрительно заметил исправник. — Вы знаете, как нужно с этими людьми. Из-за пустяков историю поднимать!’ И все, все таковы. Убеждайте их тут. У них просто не достаёт органа чувств для понимания общественных интересов. А у самих нет, не могут и в другом предположить, всех меряют на свой аршин.
— Я дохожу до малодушия, Анатолий Николаевич! — сказала Надя. — Я никогда не думала, чтобы люди были так дурны. чтобы на свете было так скверно. Но я вижу, что вы правы, когда вспомню и обдумаю всё, что делается кругом нас. Сколько нужно иметь терпения для такой безнадёжной борьбы! Если вы имеет его, я завидую вам.
— Лета, Надежда Трофимовна, с летами придёт и терпение. Я старше вас. В груди и у меня не особенно спокойно, но голова — владыка, её надо слушать. Я никогда не забываю, что долг человека делать, а не говорить. А делать иначе нельзя.
— Иначе нельзя, я согласна с вами. Меня убедил в этом пожар, на котором вы сломали ногу. Если бы я могла быть хладнокровнее, я была бы кому-нибудь полезна. Но меня душили мои чувства, и дела не было. Я была глубоко пристыжена тогда своим бессилием. Мне казалось, что это удел женщин — трепетать и бездействовать. Но мне не хочется помириться с этим. Это слишком оскорбительно. Если бы это было действительно так, лучше уж не жить.
— Нет, это не так! По крайней мере, это не должно быть так и у вас это так не будет! — с тёплой улыбкой добавил Суровцов. — Вы почти дитя., Надежда Трофимовна, но в вас глядит человек дела, а не праздных волнений.
И Суровцов действовал, как говорил. Он привык верить безошибочному методу наук и прежде всего постарался ограничить и вполне определить свою задачу. Он знал, как бесплодно расплываться вширь и преследовать цели, несообразные с средствами, как бы ни манили они его. Оттого и положил он основным камнем своего дела устройство сельских училищ в Шишовском уезде. в заранее предназначенном числе и по заранее выработанному им типу. В медицину он мало верил и ценил в народе его неиспорченность аптекарскими ядами гораздо более, чем его веру в докторов и лекарства. Когда земские врачи, недавно покинувшие студенческие скамьи, приставали к нему с разными требованиями дорого стоящих средств, в которые они непоколебимо верили, как в спасительные талисманы, Суровцов раздражал их своей скептической улыбкою и своим упорным несочувствием к предмету их воодушевления.
— Да, господа, вы напрасно обижаетесь, — говорил он им. — Я стою против вас не во имя гомеопатии или спиритизма, или четверговой водицы. Я стою против вас во имя науки. Вы очень горячитесь и слишком верите профессорским тетрадкам. Ну разве вы в самом деле знаете, что делаете, пичкая людей ядами? Я сидел на одной скамье с многими вашими теперешними знаменитостями. Я видел, как и чему они учились. Скажу вам, что они ничего не знают. Не знают ни жизни тела, ни влияний на тело, физиологию и химию они проходили, как дети. Знают эмпирику, собрание рецептов, собрание заметок учёных знахарей. Болезни никто из вас не знает и лекарств не знает! Будьте, по крайней мере, осторожны. Поверьте, что хорошо срубленная изба, которую можно правильно натопить и проветрить, сделает для мужика больше, чем больницы, в которых умирают от одного воздуха. Если бы мы обратили больше средств и внимания на ежедневную обстановку мужика, мы могли бы смело закрыть все больницы и рассчитать всю вашу братию. Я в это крепко верю, не меньше, чем вы в йодистый калий.
Однако Суровцов не считал себя вправе подвергнуть рискованному опыту население, думавшее иначе, и очень много хлопотал об устройстве земской больницы. Он добился того, что всех крестьян принимали в неё на земский счёт, и все недоимки, числившиеся в течение многих лет на крестьянских общинах за несостоятельных крестьян, были сложены земским собранием. Больница возмущала Суровцова своим убийственным казённым характером. В ней всё было на строжайшем отчёте: управе доносилось, какая доля золотника перцу и соли расходовалась ежедневно на каждого больного и сколько кружек квасу оставалось в запасе от тридцатого сентября к первому октября, ведомостям не было числа и ни в одной их них не было ошибки ни в одной цифре, под крыльцом был постоянно рассыпан песок и в комнатах накурено можжевельником, а дежурный служитель встречал посетителей всегда в форме. Но когда приходилось вешать говядину, отпускаемую на обед, оказывалось, что её уварилось более половины и что тот же процесс варки дорого оплаченную говядину первого сорта обращал в прескверные жёсткие сухожилия. Когда приходилось справляться, часто ли парятся в бане больные мужики и бабы, привыкшие париться каждую субботу даже и здоровыми в своих избах, оказывалось, что в баню их водили в месяц раз, не давая мыла, хотя в отчётных ведомостях аккуратно каждую неделю показывалось: 3/7 сажени однополенных сухих дубовых дров, с распилкою на месте, по 30 рублей за одну сажень’ и ‘по 10 золотников белого ядрового мыла для бани на каждого больного, а на 20 больных столько-то, ценою за один пуд столько-то’. Суровцов ненавидел эти научно точные табели, удобнее всего скрывавшие плутни всякого рода: он без дальных околичностей прекратил департаментские порядки, находя, что заболевших баб и мужиков можно лечить, кормить и обмывать без всякого участия канцелярии. Вместо чиновника-смотрителя приставил к больнице вдову-попадью, довольно тупую, но добрейшую бабу, за которую очень просила его Надя и которая хотя и не умела писать бумаг за , вычислять суточные пропорции и выводить средние цифры заболевших, выздоровевших и умерших по сословиям, званиям и вероисповеданиям, но зато и не умела хорошую говядину обращать в дурную и расходовать массы сургучу и бумаги, которых никогда не покупалось. Она просто-напросто стала кормить больных вкусной похлёбкой да кулешом и поить их чайком вприкуску, по распоряжению Суровцова, а сама невесть как была рада. что на старости лет жила при тепле и достатке. Больные скоро повеселели и поправились в новых порядках. Вместо солдат за ними ходили старушки-сиделки, бельё им меняли и чинили, лекарства подавали вовремя и без ругани, и сам юный доктор, немножко недовольный на то, что его больница перестала напоминать знакомые порядки столичных клиник, с удивлением заметил добрые плоды простоты и естественности.
По старанию Суровцова в разных местах уезда были, кроме того, открыты приёмные покои для крестьян, приходившими к доктору за даровым лекарством и помощью. Ещё один вопрос занимал мысль Суровцова. Он видел, какими путами окружала бедность мужика. Образование и здоровье должны были помочь бедности, а бедность подкапывала и то, и другое. Как было выйти из этого ложного круга? Смешно было помышлять об устранении бедности из жизни народа. Но можно было помочь народу в те трудные минуты его жизни, когда нужда подступает к горлу хозяина и он поневоле своими руками губит плоды своих собственных трудов. Суровцов знал, как дорого достаётся мужику уплата податей или покупка семян в то время, когда у него нет ни денег, ни хлеба. В эту минуту мужик кабалится всякому, кто его выручит, он думает не о страшных размерах прибыли, которую дерут с него при этом под разными масками, в разных видах, а только о том, чтоб разделаться с своею повиностию. Ссудо-сберегательные кассы могли, по убеждению Суровцова, значительно пособить мужику в этом отношении, оттого он и задался устройством хотя бы двух-трёх товариществ подобного рода с пособием земства. Работы и предположения Суровцова не встречали явного отпора. Собрание, конечно, скупилось на многое, но при очень упорном натиске уступало. И однако, одобряя его меры, довольное его отчётами, оно смотрело на него не особенно дружелюбно. Его предприимчивая деятельность и отрицательное отношение ко многому, что существовало прежде без всякого протеста, возмущали самолюбие наиболее влиятельных. Роль Суровцова им казалась несколько обидною. Зачем он смеет видеть это и понимать это, когда они сами этого не видели и не понимали? Это чувство ревнивой ограниченности одинаково копошилось в его явных и тайных врагах. Они, конечно, трубили о нём, как о каком-то агитаторе, разжигателе сословной вражды, вредном теоретике, либерале, за которым надо зорко следить и не давать ему ходу. Суровцов был крайне миролюбив и по своему мягкому характеру, и по своим философским убеждениям. ‘Tout connaНtre, c’est tout pardonner ‘, — говаривал он, вспоминая изречение г-жи Сталь. Кто бы ни обращался к Суровцову с личными просьбами, он спешил исполнить их с большою готовностию. Никто не мог выставить против него никакой определённой претензии. Делами он занимался ревностно, лично со всеми ладил, ни на кого не сплетничал, ни о ком ничего не знал и не мог ни с кем ссориться уже потому, что вовсе не участвовал в этом унылом кочевании одних и тех же людей из одного дома в другой, которое называлось в Шишовском уезде ‘сношением с обществом’. Напротив того, все обычные участники этого бессодержательного и бесплодного кочевания, занимавшего большую часть времени шишовского общества, так переплелись между собою всякими сплетнями, интригами, глухим недоброжелательством и открытыми ссорами, что со стороны надо было удивляться, что заставляет их искать встречи друг с другом. Если бы шишовские господа умели мыслить отчётливо и беспристрастно, они бы, подумав немного, убедились, что честнее всех относительно их поступал Суровцов, почти никогда их не посещавший, не питавший к ним никакой вражды и не делавший им никакого вреда. Но они считали его вредным человеком и в душе не любили его гораздо более, чем тех друзей, которые тайком жили с их жёнами, обманывали их в карты, не платили им долгов, клеветали на них, завидовали им и радовались всякому их несчастию. Такова натура людей. Они спокойно сносят соседство себе подобного зверя, с которым грызутся за всякую кость, а вид самого безопасного животного другой породы волнует их и заставляет с лаем бросаться на него потому только, что он не их, а своей собственной породы. ‘Mondo! ‘ — философски говаривал Суровцов, замечая вокруг себя это беспричинное всеобщее отчуждение и вспоминая любимую поговорку итальянца. И он заворачивался плотнее в тогу своего стоицизма и начинал работать над своим делом ещё ретивее, забывая шишовских людей и шишовское мировоззрение.
Ревнивее всех и внимательнее всех следил за Суровцовым Каншин. Он не мог забыть ему своего поражения на выборах и, кроме того, прежде всех почуял в Суровцове человека, антипатичного шишовским вкусам.
Мучимый сознанием своей нравственной нечистоты, своего худо прикрытого невежества, своего тёмного прошлого, Каншин ненавидел людей, у которых душа была проста, цельна и открыта, как вся их жизнь. Он был настолько умён, чтобы понять всю разницу между Суровцовым и другими шишовцами. Он внутри себя не только признавал, но даже значительно преувеличивал таланты Суровцова, и глубоко боялся его. Учёный человек прежде всего представлялся ему литератором, который непременно пишет тайные или явные статьи в газетах обо всём, что происходит. Суровцов представлялся ему именно этим опасным внутренним соглядатаем закулисной жизни шишовцев. Кроме того, Суровцов, по предположению Каншина, непременно должен быть ужасный гордец, надменный своею учёностью и презирающий всех обыкновенных смертных. Оттого-то он не делает никому визитов и рисуется анахоретом, он-де не нуждается в подобном обществе, слишком для него невежественном. Но большее всего для Демида Петровича была неусыпная деятельность Суровцова. Он видел его везде, где не видел, слышал о нём. Собираются карты, попойка — все налицо, только Суровцова нет. Поднимается какое-нибудь дело — Суровцов здесь первый. Досада брала Демида Петровича. ‘И чего он лезет всюду, из-за чего он бьётся? — задавал он себе беспокойный вопрос. — Свои дела бросает, в чужие влипает. Это неспроста. Он хочет всё захватить в свои руки, чтобы потом сесть всем на голову и хозяйничать как его душе угодно! О, я всегда считал его самым опасным иезуитом, несмотря на его наружную простоту!’
Каншин действовал осторожно. С Суровцовым он был на хорошей ноге и даже не рисковал открыто высказываться против него на земском собрании. Ему постоянно казалось, что при первой стычке Суровцов собьёт его своими фразами и публично назовёт консерватором. Этой клички он почему-то инстинктивно трепетал. По странному капризу самолюбия, Каншину бесконечно хотелось прослыть за человека передовых идей, друга просвещения и всяких реформ. Даже в ненависти его к Суровцову огромную роль играло то обстоятельство, что он почитал Суровцова восхитителем и затемнителем его либеральной славы. При всех раздутости его самолюбия он всё-таки чуял, что сам он хотел только невинно играть в либерализм, не сопровождаемый никакими последствиями, а Суровцов действительно добивался разных мер в этом смысле. Демид Петрович просто не мог утешиться в потере своего авторитета в земском собрании. То, бывало, он по целым часам ласкает свой слух собственными риторическими измышлениями, которым покорно внимает публика, не привыкшая к злостной критике, а теперь он едва решается склеить две-три робкие фразы, ежеминутно ожидая на них яростного нападения Суровцова и обвинения в отсталости. Демид Петрович ласково улыбался Суровцову, а сам потихоньку сколачивал в одну плотную дружину всех его недоброжелателей. Суровцов забыл всех и не говорил ни о ком. О нём же все помнили и толковали. Подозревали его в самых вредоносных намерениях, раздували до невероятных размеров всякое двусмысленное слово, всякую случайную неловкость его. Материалы для его вины должны были быть собраны, и хотя их не было, они явились. Настойчивое желание создаёт то, чего желает. Люди, которым Суровцов не делал ничего, кроме одолжения, вследствие постоянного поджигания самих себя, уже стали искренно считать себя его естественными и законными врагами. Каншин был душою всех и не выпускал из рук сплетавшиеся нити. Старичок-исправник, относившийся сначала к Суровцову добродушно и вообще державшийся в стороне, теперь не сносил его имени. Ему казалось, что его голова не безопасна, пока в уезде будет действовать этот назойливый и беспокойный человек. ‘Какая же это служба, когда ты не можешь спокойно съесть куска и выпить рюмки водки? Куда ни сунешься, над тобою чужой глаз. Человек слаб, я тоже человек. От своего разве убережёшься? В избе много сору, да его выносить не след. Враг в своём доме — хуже петли, та, по крайней мере, разом задушит, а этот томит. А ведь нам тут не одну неделю жить!’ Словом, постоянное соседство дел Суровцова почти со всеми делами исправника допекло этого бравого капитана до того, что он серьёзно стал подумывать махнуть в другой уезд.
Таким образом к концу первого года своей деятельности Суровцов убедился со всею ясностью, что шишовцы, над делами которых он хлопотал с таким наивным и безрасчётным увлечением, считали его за самого вредного и самого антипатичного человека из своей среды. Конечно, далеко не все относились к Суровцову так враждебно, были люди более справедливые, более доступные впечатлению добра, они хорошо думали о Суровцове и ценили его деятельность. Но эта оценка была не в силах побудить их сделать решительный шаг на защиту его репутации, на которую вели на их глазах такие яростные и незаслуженные атаки. Никто из этих друзей не хотел открыто рискнуть своими отношениями к уездным властям и показать себя решительным сторонником человека, подвергнувшегося преследованию большинства. Это казалось им требованием приличия и известной почтенности.
Если и не все они были ‘люди Шишей’, то всё-таки поступали подобно шишовцам, вращаясь в безысходном кругу личный расчётов и сторонясь от более широкого и справедливого мерила человеческих действий. Надя знала обо всём этом и от Анатолия, и от отца и приходила в невыразимое негодование.
— О, как люди гадки и глупы! — говорила она, выслушивая насмешливые рассказы Анатолия о разных потайных кознях против него. — Как глубоко презираю я их! И вы имеете духу служить им, хлопотать о них?
— Не им и не о них, Надежда Трофимовна, — поправлял с шутливою улыбкою Суровцов. — Я служу истине. Чем больше у неё врагов, тем более она нуждается в друзьях. А для Каншиных и КФ, конечно, не было бы бРльшего удовольствия, как сплавить отсюда последнего порядочного человека. Чем горячее желают они этого, тем упрямее буду отстаивать я свой пост. Значит, я действительно делаю что-нибудь полезное, если негодяи так встревожены.
— О, как гадки, как низки люди! — повторила словно сама себе Надя, заламывая руки с самым сокрушённым выражением лица.

Эпидемия

Только что тронулась зима и в воздухе почуялись первые признаки наступающей весны, в десятках селений разом открылась повальная оспа. Она зашла из соседнего уезда и охватывала, как пожар, Шишовский уезд. Дети умирали сотнями, умирали даже двадцатилетние. Народ умирал без протеста, без воплей, с тем изумительным равнодушием, с которым русский человек везде и всегда встречает смерть. Сколотят гробик, отпоют, попьют с попами водки, справят сорокоуст и забудут о том, кого нет. Но господа Шишовского уезда пришли в неописанный ужас. Кто только мог, все бросились из деревень в Крутогорск, в Москву. Душные мужицкие хаты, в которых здоровые лежали на одной печи, на одних полатях с больными, были по-прежнему набиты битком мужиками, бабами и ребятишками. Русский человек твёрдо верит, что смерть везде найдёт и что от Бога не спрячешься, поэтому он спокойно пил из одного ковша с заражённым и накрывал его собственным полушубком. Он не ждал и не знал ни лекарств, ни докторов. Когда умиравшему делалось уж очень тяжко, всё нутро жгло, то кто-нибудь из баб бежал за кваском, за солёным огурчиком, а если были близки хоромы, за мочёным яблочком больному ‘душеньку отвести’. Это было единственное пособие в болезни, до которого решались доходить обитатели избы. Бабка Огуревна в Прилепах, правда, прыскала больным на пылающее лицо снеговою водицей, но это делала только она одна по своей обязанности знахарки. Половина шишовских ребятишек уже лежала в некрашеных тесовых гробиках, под свежевскопанными глинистыми насыпями, когда шишовская полиция встрепенулась, что люди мрут, и что об этом должно быть донесено начальству под заглавием ‘свирепствующей в уезде эпидемической болезни оспы’. Донесение было отослано в Крутогорск с нарочным, так что уже через две недели после него мог быть составлен губернский комитет общественного здравия, на заседание которого было приглашено столько лиц, что успешность борьбы против болезни приобрела серьёзные шансы. Многие из приглашённых только в этот день узнали из повесток, что в Крутогорске. как во всяком благоустроенном губернском городе, существует комитет общественного здравия и что они состоят непременными его членами. Губернский комитет принял энергические меры к прекращению появившейся эпидемии. Он в том же заседании подписал инструкцию, составленную инспектором врачебного отделения, о том, как жители Шишовского уезда должны предохранять себя от заразы и как должны лечить заболевших. Инструкция эта была послана на другой же день в город Шиши с строжайшим предписанием немедленно открыть действие уездного комитета общественного здравия, распространить среди обывателей прилагаемую инструкцию и доставлять в Крутогорский губернский комитет общественного здравия еженедельные ведомости о числе заболевших, умерших и выздоровевших, с разделением оных по волостям и с прописанием их лет, звания, сословия и вероисповедания. а также с объяснением мер, какие были приняты к прекращению болезни со стороны подлежащих ведомств и лиц. Пока становые и доктора наполняли бланки ведомостей фантастической статистикой собственного вдохновения, оспа пожирала сотнями босоногих мальчишек и девчонок, наполнявших шишовские деревни.
Суровцов гораздо раньше полиции бросился на помощь жителям. Официально он не имел права делать распоряжения к прекращению эпидемии, эта обязанность лежала на комитете общественного здравия, который мог быть собран только предводителем дворянства, исправник не давал ему помощи, а без неё решительные меры не могли быть исполнены. Денег точно так же не было, земское собрание не ассигновало ничего на расходы по эпидемии, а доктора и фельдшера требовали суточных за командировки. Суровцов был в затруднительном положении. Он сообразил, что лечить было бесполезно, что нужен был только чистый воздух и уход, а главное, нужно было как можно скорей отделить больных от здоровых. Тут доктора могли столько же, сколько и всякий здравомыслящий человек. Но этих здравомыслящих нужно было очень много. Суровцов задумал поднять всё шишовское дворянство на борьбу с бедствием. Ободряя себя воспоминаниями английской и американской жизни, где без всякого участия казённых ведомств общество встаёт как один человек против всякой угрожающей опасности, Суровцов разъезжал из деревни в деревню, горячо уговаривая всех, кого считал мало-мальски образованным, помещиков, попов, управляющих, взять в своё заведование соседнюю деревню, перенести в две-три избы больных и установить за ними деятельный уход.
Он обещал выслать на помощь фельдшеров с необходимыми пособиями и решился на свой риск, вопреки всем сметам и счётным уставам, тратить земские деньги, какого бы ни были они наименования, на спасение умиравшего населения. Не имея никакого права, он созывал сходки, уговаривал крестьян отводить избы, давать сиделок, грозил бездеятельным старостам и старшинам, назначал смотрителей участков, которые должны были извещать его обо всём, что делалось и что кому было нужно. Словом, он действовал как энергический начальник отряда, отрезанный неприятелем от своего войска, который по необходимости принимает в свои руки всё управление страною, объятою паническим ужасом и покинутою своими обычными управителями. На все вопросы, сомнения, предостережения от твердил одно:
— Знаю, знаю, да что же делать? Будем только спасать, а там путь подводят под статьи, как себе хотят. Я соглашусь лучше беззаконно избавить человека от смерти, чем дать ему пропасть на основании всех пятнадцати томов свода законов. Кто думает, что я не прав, пусть берёт это на свою совесть и умывает руки. А я не отстану.
Энергия Суровцова навела на помещиков такой же ужас, как сама эпидемия. Почти все торопились отказаться, проклиная внутренно этого беспокойного человека, который даже дома не даёт покоя и суёт свой нос в дела, совсем его не касающиеся. Но вместе с тем всем было совестно и досадно, что приходилось обнаруживать так явно свою робость и своё безучастие к человечеству. Во многих местностях, впрочем, и обратиться было не к кому: все, кто мог, покинули деревни. Священники брались, правда, охотнее, но не принимались серьёзно за дело, только в трёх-четырёх местах уезда удалось Суровцову действительно добиться того, чего ему хотелось, с помощью немногих добрых людей. В Пересухе основался главный штаб Суровцова. Там Варя с Надей и сёстрами делали чудеса. Эти добрые серьёзные девушки до такой степени проникнулись сознанием страшной опасности, угрожавшей всему населению края, что с самозабвением предались борьбе против неё. В старой усадьбе Коптевых был очищен для больных целый флигель, устроены нары, кровати. Надя, предводительствуя старостою, сотским и своим неизменным помощником ключником Михеем, обходила одну за другою все избы и забирала всех заболевших, то силою, то уговором. Надя распоряжалась с такою воодушевлённою твёрдостью, что грубые пересухинские бородачи поддавались ей в каком-то немом и благоговейном изумлении. На неё скоро привыкли смотреть как на вождя, в руках которого тайна спасения и успеха. Если она переступала порог избы, всё делалось там так, как требовала она. Казалось, от стройной фигуры этой девушки, с серьёзным и мужественным выражением архангела, поражающего зло, с вдохновенной красотой этого архангела, на всех простых и тёмных людей изливалась переполнявшая её глубокая и самоотверженная любовь ко всему человечеству. Никогда Надя не была так хороша и вместе с тем несколько страшна. С нею невозможно было говорить ни о чём другом. Она вся духом и телом была в своём деле. Она сознавала опасность своего подвига, и это постоянное сознание сообщало её настроению ещё больше грозной торжественности. С утра до ночи Надя была около больных или на розыске больных, Даша подчинилась ей вполне и делала только то, что приказывала Надя. В минуты важных событий жизни характер Нади делался непобедимо властительным, мало напоминавшим её обычную скромность.
Другой центр борьбы был в огромном селе Никольском, где баронесса Мейен под влиянием новых отношений с самым серьёзным увлечением принялась за дело. Она не умела ничего сделать лично, но зато не щадила ничего. Её ближайший сосед, молодой Зыков, работал вместе с нею с неутомимостью и самоотвержением. Варя с Лизой почти переселились в Спасы, которые они взяли на своё попечение, только поздно вечером приезжали они ночевать домой и обдумывать вместе с Надею и Суровцовым, если он тут случался, меры на будущее время.
Для Суровцова эти минуты доставляли много утешения. Они были для него лучшею наградою за целые недели бессонных ночей, беспрерывных переездов с места на место, за все столкновения, хлопоты, неприятности и неудачи, которые его встречали на каждом шагу во время этой горячей суеты. Надя тоже окрылялась духом и укреплялась в своей юношеской решимости после каждого свидания с Анатолием. Им редко приходилось быть наедине в зимние вечера и потому их отношения в последние месяцы не переступали формы простой дружеской связи. От этого долгого вынужденного притворства часто возмущалось сердце Суровцова, но в сущности оно было очень полезно, потому что менее отвлекало от дела и Суровцова, и Надю, менее дразнило нетерпение и заставляло их вспоминать драгоценные минуты своего откровенного сближения с таким восторженно-поэтическим чувством, какого не в силах была бы возбудить полная нестеснённость отношений.
— Война во всём разговоре! Огонь по всем линиям! — смеялся Суровцов, передавая девицам отчёт о своих действиях в один из таких вечеров. — Знаете, я, должно быть, рождён не профессором, а солдатом. Я замечаю, что меня увлекает борьба и опасность. Признаюсь вам, я немножко-таки затрепал себя, ведь не вылезаю из перекладной, и потом эти дрязги: то того уломать, то другого, то это, то то добыть. Общее недоброжелательство, стеснения всякие, подставление ног, — всё это меня очень утомляет. И однако, я никогда не чувствовал себя таким бодрым! Я ведь не особенно нервен, я не страдаю, как вы, Варвара Трофимовна, или как Надежда Трофимовна, от мрачных картин. Если уж когда нагляделся их, так теперь. Ну, что ж? Умирают, страдают. Помогать нужно, а хныкать незачем. Когда видишь, что действительно помогаешь, что одолел врага, что тебя делается больше, а его меньше, право, радуешься не на шутку. Такое хорошее состояние! Вот и теперь тоже! — говорил весело Суровцов, впиваясь в Надино личико каким-то дрожащим и расплывающимся взглядом, так мало подходившим к его шутливой речи. Надя смотрела прямо в глаза ему тем же растроганным и понимающим взглядом. Они говорили с другими, о другом, но смотрели друг на друга и говорили друг для друга.
— Что теперь в Никольском? Не ослабело? — осведомилась Варя.
— Ужасы просто! Вчера двенадцать схоронили. Там Зыков молодцом распоряжается. Отличный малый, недаром его не любят в Шишовском уезде. Сколько они с баронессою денег тратят! Нельзя поверить, всё на свой счёт. Если бы таких побольше, как баронесса да Зыков, мы бы скоро одолели эпидемию.
— А что комитет? Открылся наконец?
— Открылся, как же! — отвечал Суровцов, насмешливо махнув рукою. — Меня приглашали в заседание, меры обдумывались, это месяц спустя после того, как весь уезд охватили эпидемия. Чудаки!
— Какие же меры?
— Да там у них всегда есть меры, открой любую медицинскую книжку и валяй: живи, мол, в хорошей избе, носи крепкую обувь, ешь хорошую пищу, обыкновенные их меры. А мне нечто вроде выговора предводитель сделал, приличным образом укорил в торопливости действий и некомпетентности. Приглашал передать в заведыванье комитета открытые мною ‘по слуху’ сборные избы для больных и всякую всячину. Ну, разумеется, не разжился. Я-таки не был в особенно кротком духе и обрезал его как следует. Им только бы по начальству отписать, что состоялось заседание комитета и приняты подобающие меры, а народ хоть огнём гори. А тоже к людям лезут, дело делать мешают.
— Что вы отвечали Каншину, Анатолий Николаевич, скажите мне? — спросила Надя.
— Да что отвечать? По правде сказать, ещё слишком милостиво. Такому нахалу не так надо. Ответил ему, что я действую не как благотворительный комитет, а как честный человек, и что в своде законов я не нашёл статьи, которая запрещает гражданам спасать погибающих, комитету, говорю, ничего я не передам, потому что хорошо знаю ваши русские комитеты, вы, говорю, открываете своё первое заседание тогда, когда дело кончено другими и когда половина уезда вымерла. Но я не желаю, чтобы вымерла и остальная половина, а потому буду действовать сам, с теми добрыми людьми, которые взялись помочь народу вместе со мною, когда было нужно. Вот что я ему ответил. Если, говорю, есть у вас деньги и люди, посылайте их, мы найдём место, но у вас, кажется, ни того, ни другого нет, а строчить ведомости, право, теперь не время. С тем и ушёл. Исправник тут что-то о правах: нужно, видите ли, законное полномочие иметь. Я и толковать с ним не стал. Если, говорю, по-вашему я поступаю противозаконно, можете доносить на меня кому угодно. А теперь мне некогда. Взял да и махнул сейчас же в Никольское. Перекладная под крыльцом стояла. Шуты, право! В преступники тоже записывают. Граждане великие! А по ним-то именно и плачет острог.
— В Ольховатом как? — спросила Варя.
— Там совсем кончилась, слава Богу! Теперь только и осталась в четырёх местах. В Ольховатом поп много помогал, не ожидал я от него, на вид такой же долгогривый, а оказалось — славный малый, с душою. Да вообще, знаете, как закипело дело, стали больше принимать участия. Барынька тоже одна, вдова, дельно работала, такая храбрая! У самой дочка молоденькая, а ничего, ходила себе к больным, хоть бы наш брат! Ну, а у вас как?
— Уж выпускаем многих. Новых не слышно, — отвечала Варя. — Я ведь там без церемонии. Будет Татьяна Сергеевна сердиться или не будет — это уж её дело, а я отбила флигель управляющего, он такой большой, светлый, там отлично можно поместить двадцать пять человек. Пускай потеснится немного с Ивлием, он человек одинокий. Я слышала, он написал Татьяне Сергеевне в Крутогорск, обижайся, не обижайся, мне всё равно, я ведь не для себя.
— Что, Дёмка ещё у вас? — спросил Суровцов у Нади.
— Ещё у меня. Бедный! Он, кажется, совсем ослепнет, на белках такие страшные прыщи. Я ему делаю одну примочку, но вряд ли поможет. А мне будет его так жалко. Вы знаете, это большой друг Алёши, его первый приятель.
— Да, слышал. Слепых оказывается очень много. Вчера в Мужланове откопал мальчишку. Мать сначала на печке прятала, чтобы не увели, а потом сама к нам привела. А уж у него оба глаза лопнули и вытекли. Каков народ?
— Вы слышали, что в Озерках появилась оспа? — сказала Варя.
— Слышал, я туда-то и еду, только переночую у себя, а чуть свет в Озерки, там у меня два фельдшера. Там мы не дадим ходу, сейчас захватим.
— Так оспа очень уменьшилась, Анатолий Николаевич? Это верно? — спросила Надя после некоторого раздумья.
— Совсем не ущербе, отбой бьёт! Струсила нас! — смеялся Суровцов.
— О, как я рада! — с чувством сказала Надя. — Я была в таком страхе за бедный народ. Дети мрут, что станут делать старые? Подумать ужасно.
— Да, это всё равно, что лес без подростков: пришёл час — повалился, а на смену никого нет, — отвечал Суровцов.
— Анатолий Николаевич! Вы должны быть очень довольны, что помогли людям в таком деле, — продолжала Надя, собиравшаяся что-то высказать. — Человеку не может быть больше наслаждения, как сделать добро. Не правда ли?
— Конечно, правда! И вы сами чувствуете это лучше всех. Я не сделал и половины того, что сделали вы и ваши сёстры. Я никогда не забываю, чем вы рискуете, вы — молодые девушки, вы рискуете больше, чем жизнию.
Когда Суровцов собрался ехать домой, Надя одна провожала его из диванной, сёстры, по деликатному чутью, свойственному женщине, остались под разными предлогами на месте. В коридоре Суровцов остановился и, обернувшись к Наде, быстро взял её за обе руки.
— Прощайте, Надежда Тимофеевна, — сказал он. — Благословите меня на новые труды. Вы одушевляете меня. Знаете ли, когда я вас встретил на прошлой неделе среди деревни, во главе целой толпы мужиков, слушавших вас, как пророка, вы показались мне Орлеанской девой. Ваш взгляд делается неземным, когда вы одушевлены торжественным настроением. Из всех углов своего существования я смотрю на вас, угадываю воображением вашу мысль и стараюсь делать так, чтобы вы остались довольны мною. Все мои труды во имя ваше.
— Прощайте, не заболейте. О, смотрите, ни за что не заболейте, — отвечала Надя, глаза которой наполнились непривычными ей слезами. — Я отпускаю вас как на войну, как мать отпускает сына, — прибавила она, улыбнувшись сквозь слёзы нежною материнскою улыбкою. — О, когда это кончится! — Она крепко стиснула своими маленькими ручками сильную руку Суровцова. — Вы совершаете святое дело, — прошептала Надя. — Я благословляю вас. Кончайте, возвращайтесь скорее к нам. Я буду ждать вас.
Суровцов хотел броситься ей на шею и покрыть её поцелуями. Но он только сказал:
— Вы славная, славная девушка, — и чуть не плача выехал вон.
Предводитель шишовского дворянства был оскандализирован поступком Суровцова до крайних пределов. Теперь не оставалось сомнения, что Суровцов хочет играть в Шишовском уезде роль диктатора. Теперь ясно обнаружился смысл всех его прежних посягательств, его беспокойного вмешательства и в дела крестьянского управления, и в дела полиции, и в ход народного образования. Он презирает здесь всех и считает способным на дело только себя одного. Но на этих непрошеных Петров Великих существует, к счастию, закон. Демид Петрович и сам хорошо знаком с Положением о земских учреждениях, потому что целых шесть лет был главным представителем земства, в качестве председателя земского собрания. Самого земского собрания, а не какой-нибудь земской управы! Что такое управа? Контора! Что такое председатель управы? Приказчик. В Положении прямо сказано: ‘Попечение, преимущественно в хозяйственном отношении и в пределах, законом указанных’. Что ж тут толковать?
Волков сам отыскал Положение и принёс его к Демиду Петровичу, развёрнутое на четвёрной статье. Никакого сомнения нет. Волков не имел никакой особенной причины претендовать на Суровцова, так как усилиями Суровцова в его селе прежде всего была прекращена эпидемия, но этот мрачный и желчный человек до такой степени привык во всех общественных делах отыскивать только поводы к какой-нибудь гадкой интриге, к смуте и ссоре всякого рода и так органически ненавидел всех простых, честных и полезных людей, что с особенным увлечением присоединился к планам Каншина и исправника подвести Суровцова. Если бы он откровенно поискал в своём сердце причину своего недоброжелательства к Суровцову, с которым ему почти не приходилось встречаться, то нашёл бы только одну, не особенно убедительную: Волков был безмерно самолюбив и, чувствуя инстинктом отсутствие в себе всякого положительного достоинства, всякой действительной заслуги, он силился позировать в уезде ролью старинного барина-магната, коренного столпа уезда, без участия которого, без воли которого ничто в уезде не должно свершаться. Он напрягал последние усилия своего расстроенного, далеко не магнатского состояния, чтобы проживать в Петербурге несколько зимних месяцев и поддерживать немножко, правда, лакейски, важные, как он полагал, связи с разными чиновными господами Петербурга. Этими сомнительными знакомствами он старался поддерживать в уезде свою репутацию влиятельного человека, но результатом этой мнимой влиятельности являлась только ежегодная продажа по кускам родовой земли и нарастание благоприобретённых долгов. Как ни топорщился Волков в знатного барина, как ни подражал в своих манерах и одежде приёмам сановных миллионеров, с которыми ему удавалось иногда играть в петербургских клубах, как ни пытался он прослыть среди шишовцев за политического и хозяйственного мудреца, решающею краткостью приговоров и глубокомысленностью морщин, — шишовцы не поддавались на удочку и, несмотря на свою наивность, продолжали видеть под английскими драпами и под государственною физиономиею Волкова того самого мелкого интригана и завистника, который под скромным титулом племянника винного пристава Кузьмы Андреича был знаком Шишовскому уезду ещё в то давнее время, когда наследство разворовавшегося дяди не давало нынешнему магнату средств на раззолоченные гусарские мундиры его юности, ни на банкирские замашки его поздних лет. Вследствие такого обстоятельного знакомства шишовцев с свойствами Волкова куда бы ни баллотировался он, везде проваливался. Никому не хотелось пускать козла в огород. Волкова, и без того желчного, раздражало это и бесило до чрезвычайности. Этот ярый крепостник не умел помириться до сих пор с неизбежным роком, он находил великую отраду в ворчании на правительство и либералов, осуждал всякое правительственное нововведение сколько-нибудь гуманного характера и пророчил такие ужасы в самом непродолжительном времени, которые могли серьёзно обеспокоить легковерного человека. Обойдённый своими, обиженный и разорённый реформами, он щетинился на всех и на всё и естественно становился заклятым врагом всякого сколько-нибудь заметного общественного деятеля. Кто был у дел, тех или других, кто так или иначе служил современным порядкам, им, Волковым, проклятым и осуждённым, тот этим самым делался его личным врагом. Слово ‘земство’ Волкову казалось синонимом всякого расхищения и распущенности. Но хотя его коробило от одной мысли, что его крепостной староста, попавший потом в волостные старшины, сидел рядом с ним за одним столом в качестве земского гласного, — тем не менее Волков употреблял самые недозволительные усилия, чтобы помощью того же крепостного старосты попасть в гласные от крестьян. Он опаивал крестьян, раздавал им деньги, делам им поблажки при раздаче земли и второе трёхлетие сряду являлся в собрании представителем крестьянских интересов, столько же раз забаллотированный представителями своего сословия. Являлся же он затем, чтобы в Петербурге выдавать себя за практического местного деятеля, почвенную силу и органический оплот судеб отечества, а в уезде останавливал по мере сил всякое полезное дело и искажал правильное течение земской жизни своими узкосословными стремлениями. В голове этого ‘представителя земли’, как он с наигранною шутливостью любил называть себя в клубных кружках Петербурга, постоянно сплетались тёмные нити бессильного заговора личной корысти против насущных польз той именно ‘земли’, почтенным именем которой он кокетничал перед столичным горожанами. К счастию, этот заговорщицкий пошиб Волкова казался таинственным ему одному, а для всех остальных всплывал, как масло на воду, в каждом сказанном им слове, в каждом сделанном предложении. Суровцову тоже случалось принимать участие в проваливании на земских собраниях разных предложений Волкова, делаемых во имя весьма возвышенных целей, под прикрытием самых честных знамён, но сквозь которые, как волчьи зубы из-под овечьей шкуры в детской сказке, оскаливались нечистые и тёмные замыслы. Так как Суровцов был в состоянии разоблачать истинные цели Волкова с бРльшею тонкостью и остроумием, чем другие члены собрания, и так как ему были ближе других те общественные интересы, против которых Волков затевал свои козни, то понятно, что Волков очень скоро отождествил с личностью Суровцова все ненавистные ему элементы современного разврата — демократизм, социализм, нигилизм и даже атеизм. Забыв свои хронические неудачи на всевозможных выборах и собраниях, Волков искренно убедил себя, что его новые неудачи устроены никем иным, как Суровцовым, наглым говоруном, которого дураки считают за умного и боятся поэтому перечить. Поэтому ему даже издали было приятно слышать о каком-нибудь промахе Суровцова, или какой-нибудь неудаче его. А принять собственноручное участие в подготовке этой неудачи Волков считал почти призванием своим. Открытое столкновение Суровцова с Каншиным и исправником в комитете просто вдохновило Волкова. Он принял это дело целиком на свои плечи. Он рылся в статьях закона, обдумывал проекты. По его убеждению написан был протокол, в который занесено в искажённом виде заявление Суровцова. К губернатору была послана жалоба с приложением этого протокола, в которой действия Суровцова представлялись крайне опасными для населения, так как они имели в виду подорвать доверие к уездному начальству и к распоряжениям крутогорского губернского комитета народного здравия. В заключение заявлялось, что шишовский уездный комитет общественного здравия не может взять на свою ответственность, если вследствие столь же необдуманных, сколь самовольных мероприятий лиц, к тому же не призванных, ужасный бич, опустошающий пределы уезда — оспенная эпидемия — примет боле опасные размеры, в конце концов была сделана ссылка на статью уложения о наказаниях, предусматривающую занятие врачеванием буз узаконенного свидетельства. Стиль был Волкова, который внутренно находил, что бумага написана по-министерски и что невозможно было сочинить более дипломатического подходца. Волкова так интересовало это дело, что, надеясь на свое знакомство с губернатором, он приноровил свою поездку в Крутогорск как раз с получением там бумаги, он нарочно отправился вечером к губернатору, с которым нередко играл в карты, и сделав вид, что не знает о бумаге, между прочим рассказал ему с самым патетическим негодованием преступные действия Суровцова.
— Как жалко видеть, ваше превосходительство, нынешних молодых людей! — гнусил он в нос жалостливым голосом, так мало подходившим к его тучной и громоздкой фигуре. — Ведь вот, например, этот Суровцов: я ничего не скажу против него, он человек и способный, и знающий. А ведь какое испорченное направление! Ничего у них не делается просто, всё какие-нибудь задние мысли. И знаете, ваше превосходительство, — я, конечно, говорю с вами как с хорошим знакомым, а не как с официальным лицом, — мысли-то эти превредного характера. Всё это подделывание к мужику, демократничание, либеральничание насчёт властей, насчёт собственности… Вот хоть бы эпидемия эта. Разве я не понимаю его цели? Мы все не меньше Суровцова жалеем народ. Вашему превосходительству известно, в каких отношениях я всегда находился к своим крестьянам, даже в самое критическое время. — Волков тут замялся, потому что не мог сразу сообразить, известна ли нынешнему губернатору давняя история его с экзекуциею целого села. — Но мы не лезем вперёд, не навязываемся в спасители. Мы знаем, что в благоустроенном государстве на всё есть свои порядки, свои компетентные органы, и что они лучше нас сделают то, что нужно. А ведь это выходит из всяких границ! Подрывать уважение ко всем, кроме себя, показывать, что он один обо всём думает, обо всём заботится, ведь это прямо сказать: не рассчитывайте на правительство, рассчитывайте на меня. По крайней мере, мы в уезде так это понимаем, ваше превосходительство! У нас все возмущены этим самовольством, все считают его положительно за соблазн.
Губернатор, как человек, привыкший к свету и к делам, имел довольно верное чутьё преувеличения всякого рода. Он и теперь почувствовал какую-то нескладицу и какой-то пристрастный характер в словах Волкова и в донесении комитета. Но так как в правилах его было дружиться с предводителями и вообще опираться в уездах на крупных землевладельцев, то он сделал серьёзную мину и объявил Волкову, что уже получил об этом сведения и что немедленно командирует в Шишовский уезд инспектора врачебного отделения.
Прошло около двух недель после свидания Волкова с губернатором. Благодаря деятельности Суровцова, Коптевых и всех тех, кто под его влиянием взялся за дело, не ожидая официального вмешательства, болезнь уступила дружным усилиям. Только изредка появлялись отдельные случаи заразы, заносимой из соседних уездов, где действовали с классическою вялостью и классическим бессилием официальные комитеты общественного здравия. Из пересухинского флигеля был выпущен последний больной, и Иван Семёнович в Спасах опять воцарился в своём поместительном домике, откуда так бесцеремонно изгнала его Варя. В Спасах и Пересухе почти не было умерших, кроме немногих первых случаев. Надя и сёстры её были переполнены радостным утешением, что и они послужил, сколько могли, в этом общем бедствии. В этой радости немалую долю играло и сознание опасности, избегнутой с таким поразительным счастием. Никакой стоицизм не защитит молодой красоты от ужаса уродства. Когда прошёл чад неугомонных хлопот, и Суровцов в первый раз в течение двух месяцев на целый день очутился в своём родном саду, у него словно скорлупа свалилась с глаз и он вдруг разом понял, чем рисковала Надя, чем рисковал с ней он. Его глубоко и больно ударило в сердце, но в то же мгновенье прилив жгучей, опьяняющей радости потопил всякую боль. ‘Она герой, она женщина великого духа! — прошептал он в восторге. — Кто любим такой женщиной, тот никогда не сделается пошлым. Её любовь поднимает к облакам’.
Суровцов, несмотря на остатки снега, делал теперь раннюю вырезку яблонь, и горячо работая ножом, не переставал думать о Наде. ‘Скоро ли, скоро ли влетит в моё гнёздышко моя райская птичка?’ — шептал он себе, в то же время оглядывая опытным глазом неправильность кроны и быстро формируя её ловкими ударами ножа.
Он забыл и думать о Каншиных, исправниках и комитетах здравия. Он об них вообще никогда не думал. Его время было так наполнено счастливыми мечтами о Наде, деловыми заботами, работами по хозяйству, привычными занятиями микроскопом или палитрою, что не оставалось минуты досуга для мира сплетен, интриг и бездельничанья всех видов, столь роскошно процветающего на навозной почве уездной жизни. А теперь, когда в пронзительном тёплом ветре, от которого словно сгорали последние остатки снега, чуялась налетавшая издалека весна, когда счастливо оконченная отчаянная война со смертию давала ему вздохнуть несколько часов, он уж, разумеется, никакими бы судьбами не вспомнил, что есть город Шиши с казёнными зданиями и казённым образом мыслей. А между тем прямо от яблонь, от прививки в прищеп, от пилы и ножа ему пришлось нежданно-негаданно попасть в целый сонм Каншиных, исправников и всяких других шишовских людей. Оказалось рожденье Трофима Ивановича, и он был потребован к обеду.
Трофим Иванович собирал гостей редко, но на рожденье у него бывал обыкновенно весь уезд. У него нельзя было разжиться ни мараскинами, ни трюфелями, ни особенно дорогими винами. Но зато неизменно в этот день подавался необыкновенно вкусный откормленный павлин, украшенный великолепным хвостом, замечательные грибки и соленья, наливки, настойки и водицы старинного завета, каких невозможно было сыскать в наш развращённый век на тысячу вёрст в окружности.
Трофим Иванович даже несколько кокетничал старинными обычаями своего стола и подбирал в день своего праздника такие русские блюда, которые и у него подавались очень редко. Это сообщало его столу характер большой оригинальности, которую высоко ценили даже испорченные Парижем уездные гурманы вроде Протасьева и Овчинникова. Половина гостей приехала из Крутогорска, потому что уезд весною был почти пуст. Каншин и Волков были в числе прочих, исправника не было, потому что Трофим Иванович, по неуклюжей резкости своих убеждений и поступков, ещё давным-давно напрямки объявил соседям, что никогда порог его дворянского дома не переступит нога полицейского, и что он вообще удивляется, как можно принимать в благородном доме, как гостей, исправника, становых и всю эту приказную орду. Каншин был заметно смущён появлением Суровцова, как всякий человек, который тайком наделал пакостей своему ближнему и боится, чтобы его не уличили. Все в уезде, кроме самого наивного Суровцова, давно и подробно знали историю губернской бумаги, и вчера всем стало известно, что в город Шиши приехал инспектор врачебного отделения производить секретное дознание о действиях Суровцова во время эпидемии. Хотя это было несколько поздно, но тем не менее крайне интриговало шишовцев и утешало друзей Каншина. Поэтому Каншин был необыкновенно доволен, когда вместо ожидаемых колкостей и надутого взгляда он встретил со стороны Суровцова обычный любезный приём. Он очень не любил явные ссоры и всегда предпочитал худой мир под маскою приличных отношений. Поступок Суровцова он в душе одобрил, и с облегчённым сердцем приблизившись к Волкову, сказал ему вполголоса:
— Видели? Бровью не моргнул! У-у! Дипломат!
Однако Волков был другого мнения об этом предмете, и сообразив, что Суровцов ещё ничего не знает, он поторопился на всякий случай подсесть к нему и полюбезничать тем своим жалостливым и добреньким тоном, который так напоминал подкованый язык волка, старающегося выдать себя за козу в старой детской сказке. Этот приём Иуды Искариотского господин Волков совершенно бескорыстно проделывал с каждым человеком, которому он устраивал какую-нибудь скверную штуку, и именно в тот момент, когда штука эта должна была разыграться. Когда в этих случаях Волков приближался к своей жертве с умильной улыбкой и горячими рукопожатиями, опытные шишовцы подталкивали друг друга и подмигивали на него с многозначительною гримасой. Но Суровцов был так далёк от всех шишовских интересов, что не знал и этого общеизвестного манёвра Волкова, и если он не принимал за чистую монету беспричинные ласкательства Волкова, то просто-напросто потому, что вообще не верил ни одному слову, исходившему из уст этого фальшивого и неприятного господина.
— Как я рад вас встретить здесь… Вас нигде не видно! — гнусил господин Волков, удерживая в своих руках дольше, чем требует приличие, руку Суровцова. — Не знаю, как благодарить вас за свою Ольховатку. Если бы не вы, там бы просто мор поднялся. Что, батюшка, узнали теперь нашу полицию, наши официальные порядки? — Волков считал необходимым немножко полиберальничать, говоря с Суровцовым. — А ведь чьё это дело? Разумеется, предводителя. То-то вот, господа! Мы всё думаем: предводитель — ничего, кого бы ни выбрать, абы спокойный человек. А выходит не так: теперь предводитель — великое дело! Надо голову за голову… Ну, хоть взять Демида Петровича. Я прямо скажу: он мне приятель, я его высоко ценю, как знакомого, как человека, и души добрейшей, и честный, и всё… Ну, а как хотите, не таких нам нужно теперь! Я, батюшка, слышал, как вы его отделали! Что же? Всегда скажу, за дело. Пожалуйста, только между вами. Знаете, я теперь не могу этих личных претензий. А в провинции так трудно не наткнуться на них. Уездные самолюбия как-то особенно раздуты! — с насмешливой гримасой докончил господин Волков, стараясь показать, что ни себя, ни Суровцова он не считает людьми провинции.
На заднем плане ему мерещились предстоящие дворянские выборы и баллотировка в предводители, составлявшая предел его мечтаний. Он считал Суровцова до такой степени простым в житейских делах, а свою хитрость до такой степени тонкою и ловкою, что даже полагал возможным привлечь его на свою сторону, когда Суровцову обнаружатся все враждебные действия Каншина. В убеждениях Волкова эти иезуитские приёмы без всякого труда сживались с тщеславною претензиею на какое-то кровное дворянское благородство. Суровцов догадался, что Волкову нужно что-то выпытать у него.
— Вот охота о чём вспоминать! — сказал он с безупречною улыбкой, стараясь как-нибудь отделаться от непрошеных излияний. — Я и забыл совсем, что произошло у нас с Каншиным. Это было так давно! Пойдёмте-ка, лучше отведаем вон тех маринованных груздей, я большой до них охотник.
Волкову стало досадно, что он сказал в одно и то же время и слишком мало, и слишком много. Равнодушие Суровцова показалось ему несколько презрительным, и, стало быть, обидным.
Поэтому он поспешил придать своим словам более важное значение, уверенный, что Суровцов не отнесётся к нему так поверхностно. Равно он был не прочь мотнуть хвостом в сторону, как делают лисицы, чтобы сбить с толку догоняющих собак. Пусть, мол, себе ссорится с Каншиным да с исправником, а я буду пока в стороне.
— Вот что, Анатолий Николаевич, — начал он шёпотом, усевшись в углу столовой наедине с Суровцовым. — Если я позволил себе говорить вам об этом деле, то только потому, что принимаю в вас сердечное участие, я знаю по опыту, как тяжело положение просвещённого человека, затёртого в эту татарскую сторону. Вам, может быть, известно, что ваше столкновение с Каншиным имело последствия более серьёзные, чем вы предполагаете. Я считаю долгом честного человека предупредить вас… На вас была подана жалоба от имени комитета. И вчера приехал от губернатора врачебный инспектор произвести секретное дознание. Я вам передаю факты, а не слухи. Только повторяю: пожалуйста, между нами. Я так вас уважаю…
Суровцов вдруг прыснул таким юношеским хохотом. что недоеденные грузди вылетели у него изо рта.
— Господи! Неужели они так глупы, что и на это пошли? Так чиновник? Производил дознание? Это бесподобно!
Тёмное желчное лицо Волкова сделалось ещё темнее, и рот его немножко передёрнулся.
— Прошу вас не так громко, — говорил он дрожащим от гнева голосом. — Я считал своим долгом предупредить вас. Но, повторяю вам, это должно остаться между нами. Я, наконец, не имею права… Не понимаю, что вам тут кажется особенно смешного.
— Помилуйте, да это прелесть! Да какой же Гоголь может быть смешнее этого? Подать губернатору жалобу, что народу мешают умирать без спроса начальства! Ведь это драгоценный исторический документ. Его непременно нужно добыть и издать для публики! — продолжал хохотать Суровцов.
— Очень буду рад, если мои опасения окажутся напрасными и вы будете иметь причину смеяться и впоследствии! — с едкой иронией сказал Волков, вставая и уходя от Суровцова, глубоко оскорблённый.
Демид Петрович Каншин, как мы уже сказали, в высшей степени боялся открытых скандалов, поэтому, разжёвывая после рюмки настойки копчёный утиный полоток, мастерски приготовлявшийся у Трофима Ивановича, он всё время обдумывал, как бы умаслить Суровцова так, чтобы он не вполне догадался об истине. По-лисьи вильнуть хвостом и в глазах Демида Петровича казалось ни в коем случае не лишним. Так или не так, а хоть немножко отведёт глаза. Как только Волков освободил от себя Суровцова, Демид Петрович был уже около него с рассеянно-приятной улыбкой. Ни один из этих господ не смел откровенно взять на свою ответственность то, что он делал, хотя было совершенно непонятно, какую собственно опасность могла представлять для этих местных тузов неудовольствие такого скромного человека, как Анатолий Николаевич Суровцов. Робких дух по инстинктивной привычке боится смелого и откровенного голоса даже там, где ничто не грозит ему.
— Ecoutez, mon cher, — заговорил Каншин, по привычке вставляя в начало своей речи пустячные французские фразы. — J’ai mot &agrave, vous dire.
Он фамильярно взял под руку Суровцова и увёл в залу, где было меньше народа. Суровцов шёл с тарелкой в руках, доедая грузди и готовый опять прыснуть от смеха при воспоминании об извести Волкова. На Каншина он даже не взглянул ни разу, чувствуя к нему в эту минуту какое-то особенное омерзение.
— Видите ли, mon cher, я считаю нелишним предупредить вас, — конфиденциальным тоном сообщил Каншин на ухо Суровцову. — На вас там смотрят не совсем хорошо, — при слове ‘там’ Каншин мотнул головой ввысь по направлению к Крутогорску. — Я имею кое-какие сведения. Направление ваше не нравится. Я знаю, вы ведь не придаёте этому большого значения. Но знаете ли, если вы позволите мне, старику, посоветовать вам по дружбе… Мы ведь с вашим батюшкой были старые друзья… Не мешало бы немножко их по шерсти иногда погладить. Там ведь это любят. Начальник губернии принял, кажется, очень серьёзно ваши последние действия по эпидемии. Вы знаете дух администрации. Уж у них это в крови. Они, батюшка, в своих правах вот чего не уступят. Ну и действительно, сами согласитесь, вы погорячились немножко, увлеклись. Я бы очень желал как-нибудь поправить дело. Вы, может быть, слышали, что сюда приехал чиновник. Если бы вы были, извините меня за откровенность, как бы это выразиться?.. ну, поуступчивее, наконец, помягче, — бредовый этот народ, молодёжь! — даю вам слово, я бы постарался так уладить, что всё бы окончилось ничем.
Суровцов дал Каншину время высказать всю эту тираду, хладнокровно пережёвывая грузди и запивая их смородинною наливкой. Когда он съел последний груздь и втянул в себя последние душистые капли наливки, он остановился перед Каншиным и, скрестив на груди руки, молча посмотрел ему в глаза. У Демида Петровича пробежали по спине мурашки в предчувствии чего-то нехорошего, Суровцов сказал ему спокойно:
— Помилуйте, господин Каншин, вы, кажется, принимаете меня за дурачка? Сначала соболезновал и предупреждал меня приятель ваш Волков, теперь соболезнуете и предупреждаете вы. Зачем вы играете эту комедию? Ведь вы сами писали губернатору доносы и вызвали этого чиновника? В чём же теперь дело? Или вы поняли теперь вашу глупость? Так я-то тут чем могу помочь вам? Знаете, я сейчас смеялся над вами, но теперь думаю, что над вами нельзя смеяться… И вы — дворянин, вы — предводитель, вы — мужчина, наконец! Сделали гадость, ну и имейте, по крайней мере, смелость стоять за неё… Не трусьте, не подличайте. Не будьте бабой.
— Господин Суровцов, это не может так кончиться между нами! — пробормотал Каншин, белый, как платок, губы и даже подбородок его тряслись, как в лихорадке. — Я буду требовать от вас удовлетворения… Вы оскорбили во мне не только дворянина…
— Можете успокоиться, — сухо остановил его Суровцов. — Никто не слыхал моих слов, и я никому не буду рассказывать о них, я не из шишовских сплетников. Советую вам не поднимать скандала, меня он не устрашит, а для вас он совсем лишний. Всё равно, на дуэль я не выйду никогда и ни с кем, да думаю, что и вы на неё не соберётесь. А что я сказал вам, так приберегите себе на память для другого случая.
— Я никогда не был так оскорблён, никогда, — шептал Каншин, не знавший, как замять дело, и в глубине души обрадовавшийся предложению Суровцова. Он был бесконечно рад, если бы Суровцов хоть для виду произнёс какую-нибудь смягчительную фразу. Но Суровцов, как нарочно, был безжалостен.
— Слушайте, — сказал он: — вы, кажется, не на шутку считаете меня за какого-то возмутителя общественного спокойствия. Но ведь вы должны знать себя и всю вашу братию лучше, чем я вас знаю. Скажите на милость, когда это именно вы занимаетесь высокими делами? Может быть, это ради семейного начала вы держите по пяти любовниц и продаёте своих дочерей ходячим развратникам? Или ночи проводите в пьянстве и картах, а дни в надувательствах ближнего во имя религии? Знайте это и помните, и молчите и не смейте заикаться ни о какой дуэли. Кроме палки, на вас нет оружия!
Суровцов не помнил, чтобы когда-нибудь он позволял себе доходить до такого самозабвения, до какого дошёл теперь. Всегда смирный и приветливый, он теперь сыпал на голову растерявшегося Каншина самыми жестокими и оскорбительными грубостями. Ему казалось, что в лице этого жалкого Каншина он бичевал всю пошлость и низость шишовских инстинктов и что этот суровый урок был роковой необходимостью.
— Мы с вами увидимся. Это не пройдёт вам так, — бормотал Каншин в неописуемом смущении. — Я заставлю вас отвечать за эти неслыханные оскорбления. Мне шестьдесят лет. Вы не пожалели даже седин моих. Вы не пощадили во мне звания предводителя.
— Не беспокойтесь, больше не буду! Я и то говорил слишком много, — перебил его Суровцов, несколько опомнившись. — Ведь вам никто не скажет правды, кроме меня, а правду знать не мешает даже вам.
Он пошёл не в столовую, а в переднюю, и сейчас же приказал подать лошадь. Каншин тоже уехал, не простившись с хозяином. В тот же день по Шишам разнеслась весть, что Суровцов узнал о доносе предводителя, что они поссорились за обедом у Коптевых не на живот, а на смерть, что на днях произойдёт дуэль и что у Каншина секундант Волков, а у Суровцова Трофим Иванович Коптев.
— Нашли дурака! — хладнокровно заметил Трофим Иванович, когда долетела до него эта весть.

Город Шиши

Жители Шишей разделялись на мещан, которых звали обыватели, на писцов, которых звали служащие, и на общество. Общество состояло из всевозможных представителей власти какой бы ни было дроби и какого бы ни было характера. Даже смотритель соляного амбара и смотритель острога считались членами общества, а станционный смотритель не считался единственно потому, что его в городе Шишах не полагалось. Всё, что смотрело, надзирало, приказывало и начальствовало, составляло шишовское общество. Вне общества оставались те, кто писали, получали очень маленькое жалованье и слушались, не имея права приказывать.
Таким образом, например, учителя уездного училища уже не считались членами общества, и только один штатный смотритель пользовался этим преимуществом начальственных особ. Шишовское общество жило дружно, как стая грачей, склевавшаяся на одном поле. Нельзя было сказать, чтобы сочлены этого общества особенно нуждались друг в друге и интересовались друг другом. О нет! До этого дело не доходило. Напротив того, все очень равнодушно относились к перемене лиц, зная твёрдо, что вместо одного спугнутого грача прилетит другой, и что этот новый грач так же склюётся с ними, как и старый.
Дружба состояла именно в этой потребности стаиться, перелетать общей кучей от одного клёва к другому, от именинного пирога к выпивке, от карточного стола у судьи к карточному столу соседа-помещика. Беда бывала человеку, незнакомому с местными обычаями, если он, по своей неопытности, являлся в город Шиши по какому-нибудь делу в день чьих-нибудь именин, храмового праздника в имении соседнего помещика и тому подобного. Обыватели и писцы, на занятия которых не распространялась эта дополнительная, так сказать, домашняя табель о праздниках, не записанная ни в каких календарях, с ироническим удивлением смотрели в такие дни на тарантас неопытного пришлеца, бесплодно скитающегося на своей утомлённой тройке от одного присутственного места к другому, от одной квартиры к другой.
— Сегодня не выдают подорожных, видите, казначея нет, — сурово говорит столоначальник казначейства, едва взглядывая через плечо на неблагоразумного просителя. — Али не знаете что сегодня рожденье Павла Петрович? Там теперь все.
И писцы, и сторожа с улыбкой презренья провожают смущённого просителя, который уже одним фактом своего неведения о рождении Павла Петровича и ещё более фактом неучастия в общем празднестве показал им, какого он поля ягода.
— Что, можно свидетельство получить под залог земли? — скромно спрашивает он в земской управе.
— Приходите завтра, сегодня нет членов, у Павла Петровича все… Вы разве не будете там? — удивляется более мягкий чиновник земской управы.
Если кто думал приглашать кого-нибудь из городских, то должен был приглашать всех. Это было тем необходимее, что способы передвиженья у шишовского общества были в некотором роде общие. Исправник довозил на своей тройке доктора и секретаря опеки на козлах, помощник, ездивший обыкновенно на лошадях полицейского пункта в тележном тарантасике, сажал к себе по мере надобности не только по два, но и по три пассажира, справедливо рассчитывая, что пунктовые лошади обязаны везти, сколько им прикажут, не рассуждая о числе и весе. У казначея были дрожки на не особенно надёжных рессорах, поэтому он допускал к ним только очень маленького и очень лёгонького акцизного надзирателя. Вообще система передвижения была рассчитана на началах строгой ассоциации, и если бы вдруг недостало одного колёсика в этой машине, она бы вся разом запуталась.
Утро ещё не особенно затрудняло членов шишовского общества, потому что даже и без именин всё-таки у каждого из них были некоторые обязанности, которыми можно было заняться в свободный часик. Но вечером был для них просто шах и мат. Ещё не говорю летом — в жар все спят, как схлынет немножко, пойдут купаться в городской пруд, а потом гуляют себе стаею по улицам, в белых панталонах, в соломенных шляпах, подходят чуть не под каждое окно, заходят чуть не в каждую дверь. Компания всё прибывает да прибывает, дамы, мужчины присоединяются, идут дальше до следующего дома, там поболтают через окно, опять навербуют кого-нибудь. Вот и не видно, как вечер прошёл, провожать надо по домам, проводят сначала Петра Семёныча до его квартиры, а оттуда Пётр Семёныч их провожает, конца нет проводам.
— Господа, а не зайти ли нам к аптекарю, что-то его сегодня не видно.
— Давайте зайдём, что он в самом деле прячется?
У аптекаря чай, всё пьют чай.
— Господа, Анну Семёновну провожать! Ей дальше всех.
— Провожать, провожать!
Идут до Анны Семёновны.
— Да зайдите чаю напиться, господа, хоть по стаканчику.
Заходят, пьют чай.
— Ну, господа, пора и по домам, — опомнится кто-нибудь.
— Куда вы спешите, господа, — скажет Анна Семёновна. — Посидите ещё, поскучаемте вместе.
Разговоры давно прекратились в обществе города Шишов, потому что всякий давно сказал всё, что у него было сказать, и все давно на память знали, что мог сказать каждый. Вместо разговоров шишовцы употребляли разные отрывочные слова и восклицанья, одни для изображенья скуки, другие в виде остроты, третьи без всякой определённой мысли. Сидят. сидят все, курят и смотрят друг на друга.
— Да! — вдруг встрепенётся кто-нибудь, чувствуя, что язык чешется. — Вот тебе и погуляли. Вы выйдете завтра гулять, Марья Сергеевна?
— Не знаю, Василий Иванович, какова будет погода.
Разговор на этом обрывается. Через несколько минут ещё зачешется у кого-нибудь язык.
— Вот все замолчали вдруг, тихий ангел пролетел, — сообщит один из гостей.
— А может быть, дурак родился! — перебьёт шишовский остроумец.
— Кушайте ещё чаю, хотите, налью? — спрашивает хозяйка.
— Да не хочется что-то. Вы знаете, я сегодня шестой стакан пью, у аптекаря два, у Петра Семёныча, да вот у вас… Пожалуй, ещё налейте.
— А что, господа, не засесть ли нам в картишки по маленькой, — предлагает супруг Анны Семёновны, зевая и потягиваясь с провинциальной бесцеремонностью.
— А что ж, и благое дело, — благословляет уездный врач, патриарх преферанса.
Это предложение обыкновенно соединяет в себе все голоса шишовцев и даже их дам и разом кончает все недоразумения.
В карты Шиши играли без устали, до изнеможения. Если бы Господь наслал на город Шиши одиннадцатую египетскую казнь и истребил в лавках все колоды карт, я думаю, Шиши почувствовали бы этот удар так же глубоко, как древние египтяне должны были почувствовать истребление своих первенцев.
Что бы делали Шиши без карт, даже предположить невозможно. Замечательно, что общество города Шишов состояло из бедных людишек, с трудом обновлявших свой туалет даже в несомненно важную минуту. Все они жили жалованьем да теми крупинками, которые каждый собирал трудолюбиво, по мере сил своих, как собирала библейская Руфь забытые класы пшеницы на полях Вооза, — с дел и людей, попавших в их, а не в чужую паутину. Вообще это были добродушные пауки, сытые в своём сереньком пыльном углу всякой мушкой, всякой козявкой, которую судьба посылала в их бесхитростные тенета, с спокойствием и скромностью грели они целый день на солнышке свои кругленькие брюшки, не мучась алчностью, терпеливо выжидая, когда послышится неизбежное жужжанье бьющейся жертвы, и только тогда устремлялись к ней с быстротой и энергией, обделывали в несколько минут своё дело и опять погружались в обычное сонливое насиживанье. Откуда у этих бедненьких, из народа поднявшихся людишек, обременённых семьями, брались деньги для проигрыша, — нельзя было понять. Хотя известный русский остроумец давно признал пехотного прапорщика искуснейшим министром финансов. но искусство шишовцев пристыдило бы всякого прапорщика. Чиновник города Шишов, получавший жалованья четыреста рублей в год, проигрывал четыреста рублей в один вечер. Правда, шишовцы имели своеобразные взгляды на проигрыш, и нисколько в этом не увлекались ложным рыцарством.
Проигравшие не сдавались разом, если сумма была слишком серьёзна, они пробовали всячески подвергать сомненью истину этого горького события, и когда им это не удавалось, по случаю некстати присутствовавших при этом свидетелей, начинали уверять, что игра была в шутку, самым же умеренным и наиболее приличным отпором опасности считалось заявление проигравшего, что у него нет денег. Выигравшие шишовцы, впрочем, не очень поддавались на такие удочки и доводили своё исследование истины до обрывания лацканов, сованья в грудь и вырыванья из кармана чужих бумажников, через такие наклонности обеих сторон дело редко обходилось без форменной драки, но так как при этом присутствовали налицо те самые власти, которым обиженному предстояло на другой день заявлять об обиде, то всегда оказывалось возможным кончить дело мировой, ко взаимной выгоде всей компании, которая по этому случаю выпивала лишнюю бутылку на чужой счёт. Наиболее последовательные из шишовцев, способные философски слушать, ‘как поносят их и ижденут, и рекут на них всяк зол глагол’, вчастую отделывались от платежа, и ценою некоторых неприятных для самолюбия минут, благоразумно спасали от расхищенья достояние своих семейств. Нельзя сказать, чтобы общество города Шишов доводило свою нравственную щекотливость до того, чтобы вовсе не играть впоследствии с такими упрямыми отсиживателями своей кровной копейки. О нет! Такой педантизм не был в нравах шишовцев. Напротив того, многие очень хвалили такой поступок отцов семейств, как акт известного самоотвержения, и единственное последствие их действий заключалось в том. что садившиеся с ними играть непременно каждый раз, не в особенно почтительных выражениях, напоминали им прошлое и заранее уговаривались с ними не мошенничать, как тогда, а расплачиваться честно, что виновные и обещали делать, сохраняя при этом всю приличную случаю скромность.
Подбор людей, составлявших общество города Шишей, был до такой степени удачный, что даже ошибкой не попадало в него никого, кого бы можно было выкинуть из колоды. ‘Настоящий подкаретный хвост!’ — хохотал над ними с грубым деревенским цинизмом Трофим Иванович Коптев. Даже люди, учившиеся в университете, поживи они годик-два в Шишах, обработывались до такой степени в настоящих шишовцев, что можно было голову прозакладывать, что они никогда никакого университета в глаза не видали, а так и родились в Шишах, рядом с соляным амбаром против городского собора. Атмосфера уездного города Шишей имела какое-то согревающее и умиротворяющее влияние. ‘Все мы люди, все мы человеки!’ — казалось, было написано над всяким присутственным местом, над всяким домом Шишей. Когда торопливый проситель, не осведомившись толком, что благодушный правитель шишовского уезда провёл прошедшую ночь, до самых петухов, в жаркой схватке с уездным врачом на зелёном поле, толкнётся по какому-нибудь спешному делу в квартиру его, охраняющий переднюю полицейский солдат остановит его безмолвным и таинственным мановением руки и шепнёт с озабоченным видом, почтительно кивая головой на кабинет: ‘Спит ещё… нельзя… на заре вернулся… к двенадцати часам подымется’. И когда тот же назойливый проситель, прождав до двенадцати часов, увидит невыспавшегося и немытого начальника шишовского народа, он прочтёт в его глазах самое искреннее выражение желания, чтобы все просители провалились к чёрту.
— Чего вы с этим спешите? Экая важность! — недовольно скажет престарелый воин. — Стоило беспокоить из-за этого человека! Я всю ночь не спал, а вы с чем лезете! Дела, батюшка, не зайцы, не разбегутся, все переделаете, ведь ещё на той неделе семь дней. Надо и на ту неделю что-нибудь оставить.
Таков был основной девиз города Шишей, пребывавший во всех его углах и тяготевший в его воздухе.
Немудрено, что попадавшие в него молодые люди скоро теряли в нём бойкость и легкомыслие кочевников и приобретали взамен солидные, неспешные привычки и твёрдо выработанные житейские правила оседлых шишовцев. Даже шишовский судебный следователь, которому, казалось бы, нужно было соединять в себе все ядовитые и подвижные качества гончей собаки, отыскивающей след, — и тот в три года шишовской жизни сделался таким рыхлым и неподвижным тюфяком, вокруг которого преступление могло безопасно играть в жмурки и прыгать в чехарду. Выезд на судебное следствие этот служитель правосудия рассматривал, как личное оскорбление, и опрашивая свидетелей на мёртвом теле, более всего думал о том, успеет ли он нынче вечером поспеть к пульке у помощника или уж, видно, ему не судьба…
Книга не имела никакого влияния на жизнь Шишей, чем этот уездный город отличался от прочих стран Европы. В уездном училище была, правда, устроена так называемая ‘публичная библиотека’, на которую штатный смотритель чуть не силою собирал кое с кого повиднее под два и по три рубля, но книги из этой библиотеки брали для жён и детей, и то только ‘читательные книжки’, например, Собрание иностранных романов, где печатается какой-нибудь ‘Поступок господина Антуана’, ‘Любовь до гроба’, ‘Таинственный похититель’, ‘Тайны мадридского двора’ и тому подобный литературный товар. В убеждении шишовцев как целые книги, так и статьи журналов разделялись на две категории: читательных и сурьёзных, читательные читались, сурьёзные оставались неразрезанными. Мужчины же читали только одни газеты, под именем которых одни разумели ‘Правительственный вестник’, другие — ‘Московские ведомости’, а самый низший читающий люд — ‘Сын Отечества’. Газеты очень интересовали шишовцев, и всякий сколько-нибудь порядочный шишовец был в беспокойном состоянии духа, если не мог в одно время с другими прочесть о встречах персидскому шаху или о подарках, сделанных английской королевой датской принцессе, и хотя все шишовцы имели немножко семинарскую неблагозвучную привычку называть по примеру первого шишовского политика, отца-протопопа, всех государственных деятелей Франции с таким ударением, которое придавало им характер несколько более шишовский, чем французский, и обращала Баз&egrave,на в Б&agrave,зина, — однако всем шишовцам были известны имена Тьеров, Гамбет и Мак-Магонов, ошибки которых шишовцы судили без особенного снисхождения, хотя и с немалой решительностью.
Говоря о городе Шишах, нужно упомянуть, что они не сплошь состояли из одних начальствующих и пишущих. В Шишах были, как мы уже сказали, и обыватели, и не только мещане, но даже и купцы. Когда вы подъезжали к Шишам по почтовой крутогорской дороге и видели у ваших ног, по той стороне вонючей речки Шишей, тесные кучи серых, тёсом покрытых, тёсом обшитых острокровельных домов, без всякой примеси зелёного деревца, — вы могли среди этой однообразной птичьей стаи, клевавшей зёрна на распутье торговых дорог уезда, сразу отличить крупных хищников, кое-где торчавших среди этой мелкоты. Эти жёлтые и белые двухэтажные дома, с крашеными железными крышами, были дома шишовских купцов, хозяев города.
Шишовские купцы гнездились дружной, как коршуны в засаде, кучкой в самой серёдке Шишовского уезда, где никто не мог миновать их, — вперив зоркий и безжалостный глаз хищной птицы в обозы хлеба, которые зиму и лето вёз шишовский мужик, то по пыльным, то по грязным, то по ухабистым дорогам, из своих бедных деревень на городские рынки. Они ловили мужика на базарной площади, на выгоне, на большой дороге, у них везде были руки. С алчным клёктом бросались они на его несчастный возишко, враждебно шипя друг на друга и подымая бранчливый гам, они с боя овладевали каждым возом и наперерыв друг перед другом обмеривали и обвешивали сбитого с толку деревенщину, услащая его речью, сбивая ударами корца в полторы мерки в одну, плутуя гирями, обсчитывая деньгами, ко всему придираясь.
Уносил мужичонка в грязной мошне скудную плату за свой годовой пот и мозоли, рад и тому, что хоть это дали, оставляя весь барыш рябым зеленоглазым коршунам, у которых что ни день, то росли дома, лавки, заводы. Да уже и знали эти коршуны своё дело. Встряхнёт хлеб в горсти, покосится хищным глазом — всякое зерно насквозь увидел: и какое сытое, и какое щуплое, и какое перестой, какое пожарница задула, отберёт сейчас одно к одному, вот это, дескать, московское зерно, крупчатое, стеклом стекло, это в десять рублей, а это мука одна, из этого не будет крупы, в шесть рублей. Не утаится от него ни одна былинка кистеря или куколя, случайно попавшая в воз, сейчас отыщет и выдернет, сейчас цену собьёт. Мужик только диву даётся, как эта собака всё пронюхает. ‘Да что ж? На том стоит’, — утешится он. Да и как не пронюхать им? Всю жизнь, до старости лет, бегали эти теперешние шишовские богачи прасолами по шишовским деревням, знали всякую нору, где у кого пух, где щетинка, где вощинка, где кожа. Голодные и поджарые, как борзые собаки, слонялись они из году в год, обнюхивая и отрогивая по сту раз каждую дрянь, которую можно было оттянуть за копейку у деревенской бабы, получая от хозяев бесцеремонные подзатыльники всякий раз, как приходилось чем-нибудь обдёрнуться, передать лишнюю копейку или не досмотреть изъяна в товаре. Поневоле насквозь его познаешь, глазом свесишь кормного борова, глазом вычислишь, сколько в нём кости и сколько сала, и чем он кормлен — желудями, или отрубями, или чистым хлебом. Пошляется, пошляется так прасол годков пятнадцать, получит хозяин веру — натравленная, мол, собака — пошлёт куда-нибудь в Таганий рог, в Рославль, в Нижний — побольше дело вести, глядь, выберет счастливый годок, прикарманит хозяйские денежки, — ищи, брат, с меня, какие у тебя такие документы? — да и засядет сам хозяином, смотришь, уж дом двухэтажный, и на дворе рушка, и на площади ссыпка, и в уезде земля куплена, и роща снята, а там в Орле контора заведена, и сам стал толстый да белый, не бегает больше, как ищейка, в рваном кафтанишке, а переваливается окороками, что купчиха московская, и кафтан новый ваточный, по самые пяты, и сукно на кафтане тонкое.
Мужик-то мужиком сполна в нём остался, да всё уж не тот мужик. Теперь у него горница, как у господ, бумажкой оклеена, и иконы золочёные, и пол крашеный, никакому начальнику заехать не стыдно, балкон на доме с золотыми выкрутасами, издали едешь, светится, словно иконостас в церкви. а на трубах такие фигуры… Протопоп всякий праздник поздравлять приходит с просвиркою, выйдет на лавочку посидеть подле ворот, приказчики кругом стоят, целая дюжина, всякий хозяину почёт отдаёт, да и народ прохожий кланяется, потому видят, хороший купец сидит, капитальный.
Если бы шишовскому купцу Савве Фаддеичу или Авдею Тихонычу, или брату его Елисею Тихонычу сказали, что есть на свете страны, где купцы берут свой барыш, не обсчитывая и не обмеривая, не из прижимок и обмана, не лишая заработка того, у кого покупают и кому продают, а верным коммерческим расчётом, быстротою оборота, смелым риском, оставляя барыш не только себе, но и тем, кто имеет с ними дело, то и Савва Фаддеич, и Авдей Тихоныч с братом своим Елисеем Тихонычем ядовито бы этому посмеялись: ‘Хороши купцы! — насмешливо заметил бы хитроумный Савва. — Начистоту дело вести, концов не свести! Чем же и разжиться нашему брату, коли плохого товару хорошим не покрывать? А покупателю всё сойдёт, его дело не коммерческое, домашнее. В своём горбу, говорится, нет убытка’.
Поучили бы шишовские купцы нью-йоркского и ливерпульского негоцианта, как настоящую коммерцию вести.
Сидит в одном каменном доме жёлтой краски, с огромными деревянными лабазами, с терезами во дворе, Авдей Тихоныч с правой стороны проезжей улицы, как раз на точке, где у него весь мужик под ногами, сидит в другом каменном доме такой же краски, с такими же терезами и лабазами, на левой стороне той же самой проезжей улицы братец его Елисей Тихоныч. Живут будто розно, ссыпают будто в разные лабазы, а охотятся вместе, один сгоняет поживу справа, другой слева. Распустят свои машистые крылья и гонят в кучу, к своему гнезду, мелкую пташку, которую им нужно ощипать. Попробуй увернуться от них! Щиплют они и не одну мелочь. Вот уж в парадной горнице Авдея Тихоныча с лазоревыми обоями, с штофной алой мебелью, сидит неосторожный и неопытный юноша. Эта наш знакомец Зыков, друг пролетария, смелый проповедник коренного пересоздания мира, не имеющий решимости рассчитать самого ленивого и грубого из своих работников, не умеющий добиться, чтобы ему давали его чашку чаю в тот час, когда она ему нужна. Бедняга! Ему всегда нужно было денег и всегда очень спешно. Он приехал продавать пшеницу и мёд, не справившись о ценах, не выждав времени. Когда тут ждать? К тому же в его глазах даже шишовские купцы свято осуществляют собой теорию спроса и предложения, и он верит, что цена Авдея Тихоныча есть несомненная ‘рыночная цена продукта’, против которой, как против закона природы, бесплодно восставать
Авдей Тихоныч сидит против него в засаленном ваточном капоте на узеньком стуле, с рябой сытой рожею, лоснящеюся постным маслом, с ничего не выдающими глазами из зелёного бутылочного стекла, с тяжёлым замасленным бумажником в грудном кармане, которого прикосновение одухотворяет Авдея гораздо больше, чем биение не особенно нужного ему сердца под рёбрами, немножко глубже бумажника. С другой стороны юного Зыкова сидит в такой же позе и таком же капоте, такой же рябой и масляный, с такими же расплывающимися, будто никуда не глядящими глазами, братец Елисей Тихоныч. Сидят, как два ястреба на кочках, выслеживая попавшегося между ними мышонка, которому уже не ускользнуть, с которым нечего торопиться.
— Нет, скажите, пожалуйста, последнюю цену! — неуверенным голосом просит юноша, безнадёжно оглядываясь то на Авдея Тихоныча, то на Елисея Тихоныча.
— Цена самая вертикальная. Уж на что цена! — говорит Авдей Тихоныч, исследуя мутными глазами гвозди потолка. — Шесть с полтинкою, коли на октябрь… Да чтоб в мешочках.
— Помилуйте, что это вы? Как же в ‘ Биржевых ведомостях’ пишут. что из Одессы в Англию насыпают по двенадцать рублей! В Риге тоже большой спрос… Седьмого сентября сделали на Гамбург по одиннадцать талеров, при настоящем курсе прусского талера, ведь это огромная цена, около четырнадцати рублей! А вы даёте шесть… Ведь по газетам же и вам видно?
— Пустое одно пишут в этих самых газетах, смею вам объяснить, — уверяет Авдей, не изменяя ни одного мускула. — Потому нам по коммерции это дело доподлинно известно. Нам бы ещё лучше побольше-то платить. Дела бы больше, продавцу лестно, и нам барыш. А против цены не пойдёшь.
— Цены Бог строит, — поддерживает Елисей Тихоныч, которому более других известно, поскольку в этой обязанности помогали Богу он сам, Елисей Тихоныч, и братец его, Авдей Тихоныч. — Вы же это, братец, сколько господину даёте? — с любопытством осведомляется он, словно торг вовсе не касается его.
— Да уж шесть с полтинкой накинул. Что с ними делать! Барин-то очень скупы…
— Шесть с полтиной — большая цена! — с внушительной серьёзностью обращается к ‘барину’ Елисей Тихоныч. — Четвертак лишнего против цены получите.
— Опять же и пшеница ихняя какая! Краски никакой, легковесная, перемочка, должно, была, и чистота совсем плохая! Сказать вернее, суржонка, не пшеница. Вот извольте сами сравнить. Я вам значок покажу, у Петра Митрича пятьсот четвертей вчера купил, по шести рублей. Уж не этой чета. — Авдей Тихоныч идёт в другую комнату и приносит мешочек пшеницы. — Вот извольте посмотреть, — говорит он, высыпая на стол отлично обчищенный, обдутый образчик, в котором каждое зерно было полно и тяжело и краснело, будто червонное золото. — Глядеть дорого… Поросята лежат, не зерно… А вес-то попробуйте, а краска?
— Помилуйте, что говорить! Вся, как есть, московская, вся на крупчатку, — поддерживает со стороны в качестве беспристрастного зрителя братец Елисей Тихоныч.
— Дайте-ка раскусить, видишь! Хрящ один, янтарь! Муки порошинки нет… За эту пшеничку можно красненькую дать, хорош товар… А уж чистка — нет нигде такой.
Елисей Тихоныч безнадёжно машет рукой.
Пшеница бедного Зыкова кажется горстью навоза рядом с этими золотыми зёрнами. Простодушный Зыков захватил её мимоходом с верху закрома, не очистив даже от налетевших нечистот, теперь он сам поражается разницею её от пшеницы Петра Дмитриевича, которая, впрочем, вчера поутру точно так же была показана самому Петру Дмитриевичу в качестве только что купленной у Ивана Семёныча тоже в количестве пятисот четвертей, но уже по восемь рублей с полтиной, так как, по расчёту Авдея, с Петром Дмитриевичем были бы рискованы такие наивные шутки, какие смело можно было шутить с безобидным юношей.
— Ну, давайте уж семь рублей, Бог с вами! — говорит сбитый с позиции Зыков. — Если бы мне не были до зарезу нужны деньги, ни за что бы не продал, подержался бы до пути.
— Что путь скажет, одному Богу известно, бывает, подымет, бывает, и снимет рублик, — философствует будто сам про себя Елисей Тихоныч.
— Шесть с полтиной, уж нечего делать, надо заплатить, — говорит Авдей Тихоныч, опять вперяя взоры в гвозди потолка. — Обмахнулся немножко. По-настоящему, и ссыпать такую пшеницу один срам. Что это? Газ один, пух, хоботьё… Пропустите ещё разочек на сортировке, может, и обобьёт что… Вам это какой расчёт! Экономия своя. А впрочем, продайте кому другому, коли наша цена не подходит. Мы за этаким добром, признаться, не гонимся. Так уж покупаем, будто барин знакомый, обижать не хочется. А то мы и от хорошей открещиваемся, не то что от этого навозу.
— Ну хорошо, хорошо! — торопится согласиться встревоженный юноша, которому кажется, что Авдей Тихоныч действительно попался впросак и готов уже на попятный. — С вами ничего не поделаешь. Ну, а за мак что дадите? За мёд?
— Медку у вас какая плепорция?
— Пудов пятнадцать, а маку тридцать четвертей.
— Это ничего-с, имеет свою приятность. Земли, должно, новые, — рассудительно замечает Елисей Тихоныч.
— Что ж дадите за мёд? Кончимте скорее… Знаете, я не люблю долго торговаться. Сказал цену, хотите — берите, не хотите — ваше дело! — разглагольствует Зыков, ободрённый окончанием главного предприятия.
— Экая жалость, что вы медком-то припоздали, — с искренним соболезнованием покачивает головой Авдей Тихоныч, теперь уже опустивший свои стеклянные очи с потолка на стену. — Недельки-то три назад, признаться, и нужен был. Это, знаете, товар такой, то за цену откель хошь подай, то и даром не нужно. Пустой товар. А впрочем, это не по нашей и части. Вот разве Елисей Тихоныч не возьмут ли? Что вам, братец, в настоящую пору требуется медку или нет?
— Ну его совсем! — отмахивается Елисей Тихоныч. — Куда его теперь денешь? Серпуховский покупщик уехал, рославский тоже, теперь с ним до Коренной пронянчишься. Силай Кузьмич надысь сказывал, шестьдесят пудов молодцы ему скупили, а уж покупщик тоже свалил. За полцены, говорит, отдал бы. Канитель только одна.
— Это верно, — поддерживает Авдей. — Дорого яичко к Великому дню.
— Не знаете, кто ещё здесь покупает мёд? — осведомляется с беспокойством Зыков.
— Здесь кому ж покупать! Кто покупал, закупился. Теперь эта статья никому не подходящая.
— Я бы уступил немножко, — нерешительно предлагает Зыков.
— Была бы цена, мы бы дали цену, — объясняет Елисей Тихоныч. — Мы от цены не бежим, что люди, то и мы, вот подождите до Коренной, весь купим. У вас нешто место пролежит?
— Деньги-то нужны… до зарезу нужны… в сохранную казну срок уж пропущен, — бормочет наивный юноша.
Наступает молчание. Два рябых ястреба с стеклянными глазами торчат в терпеливом ожидании с двух сторон своей жертвы, не шевеля ни одним мускулом.
— Да уж купите у них, братец, — советует наконец Авдей, обращаясь к братцу с ему одному понятным взглядом. — Барин-то хороший, пожалеть их надо, и они нас когда-нибудь пожалеют.
— Денег-то нет, вот беда, братец! А то б отчего не купить? Не нынче, завтра пригодится. Да и барина не хочу обижать. Дать ему три рубля по времени дорого, а он обижаться будет, скажет, дёшево… А мне Силай сейчас в долг отдаёт по три-то рубля. Ну, да уж делать нечего. Нужно барина выручить. По три рубля дам, куда ни шло. Авось, мне Господь за это больше пошлёт. С пятнадцати пудов не разорюсь.
— Вы, братец, людей не оставите, а Господь милостивый вас не оставит, — утешает, благочестиво вздыхая, Авдей Тихоныч.
И уйдёт от благочестивых братцев до пуху ощипанный юноша, продав в полцены и мёд, и пшеницу. ‘Продешевили, барчук, очень уж больно продешевили! — неодобрительно скажет через день Зыкову его староста, насыпая возы пшеницею и маком. — Щелканиха-то мёд по пяти с полтиной на месте прасолу отдала, а пшеницу коптевские надысь в Крутогорске ссыпали по двенадцати гривен за меру. Это уж вас, барчук, понапрасно купец обидел, чтоб ему провалиться!’
Одного не любил шишовский купец — общественной службы. Это ему был нож острый. Тут уж ему и почёту никакого не было нужно. Пропади он совсем и город-то, коли от своих делов отбивает. Шишовский купец был твёрдо уверен, что и без него всё будет сделано и в городе, и в уезде, и в губернии, и в царстве русском так, как нужно сделать, на всё есть начальство и законы, а не будет сделано, и то не его беда: найдётся без него, кому поправить. Другое дело, коли у него в роще лес раскрадут, или крупчатник запьянствует, тут уж, кроме него, точно никто не пособит. Оттого-то для шишовского купца весь Шишовский уезд и всё русское царство заключались, собственно говоря, в его лавке да в его мельнице.
Никогда ещё ни одному самому славолюбивому и ловкому исправнику не удалось провести шишовского купца на каком-нибудь деле так называемого общего интереса. Один затеет, бывало, тротуары провести от собора к присутственным местам, другой — выстроить на базаре крытые лавки для овощных торговцев, третий — воздвигнуть тесовую ротонду среди давно зачахшего бульвара, так и остались все на затеях, как смекнут купцы, что приходится на капиталы разложить, так и шарахнут все назад. ‘Нам, мол, ваше высокоблагородие, ни в каких этих самых делах надобности не состоит, потому как город наш маленький, торговли нет в нём ровно никакой, а мы сами чуть животами дышим’.
Какой-то неблагоразумный штатный смотритель шишовского уездного училища, намереваясь отличиться перед начальством, даже возмечтал подвигнуть шишовских обывателей к учреждению на счёт города классической прогимназии, с какой целью и собрал ‘представителей городского купечества’ на закуску в день торжественного акта, конечно, он был всецело посрамлён, потому что ‘почтенное городское купечество’, воспользовавшись благоприятным случаем, попыталось даже отделаться от найма помещения для единственного приходского училища города Шишей, на что тратило в год сто двадцать рублей, по бесцеремонному приказанию одного из крутых старинных губернаторов, названному, впрочем, для порядка, общественным приговором.
— Что нам в учёных-то, батюшка Силай Кузьмич, — философствовал по этому случаю в толпе купцов иудоподобный Зосима Фаддеич, голос которого имел на них решающее влияние. — Мы с вами, Силай Кузьмич, и у дьячка грамоте не учились, пятачка одного медного на самое это дело тятенька не потратил, однако, благодаря Господа Бога, и капитал в себе имеем, и от людей нам не стыд, а честь. Ведь вот в приходском-то у нас учитель на что грамотный: и арифметику, можно сказать, и грамматику всякую знает, а ходит с продранными локтишками да нашему же дураку брату кланяется, с того с самого своего образования. Да что говорить! Тятенька-то ваш, Кузьма Сидорыч, с позволения сказать, имени своего подписать не умел, пятерню ведь прикладывал. Вы же помните, господа! А какие купцы были почтенные! В те времена. не нонешним чета, по тридцать тысяч четвертей в год сквозь свои руки перепущали. А это я вам, Силай Кузьмич, сущую правду доложу: господам все эти выдумки нужны, потому по торговой части им нельзя, вотчинами-то они пообеднели, ну вот и норовят всё на жалованье. Учёному, известно, жалованье даётся, а неучёному кто даст?
Тем и порешили шишовские капиталисты опасный вопрос о классической прогимназии.
Шишовский мужик, конечно, относился к образованию с таким же грубым недоверием и несочувствием, но мужик-купец, в котором аппетит наживы доходил до идолопоклонства, лез дальше и возводил в победоносную теорию слепые движения своего невежественного духа.
Лучше всего было жить в Шишах шишовскому исправнику, как и следовало по справедливости: начальнику первая честь. Редкий архиерей на покое имел там мало дела, как шишовский исправник, который и сам искренно считал себя на инвалидном положении. С него собственно ничего не требовалось, требовалось только, чтобы в городе Шишах был начальник. Поэтому шишовский исправник проводил время в таком блаженном и праздном состоянии, которому бы позавидовал философ. Он мог явиться всюду в роли начальника и нигде ничего не делать. В полицейском управлении сидел помощник с заседателями и секретарём, и дела оказывалось много даже для них, но первое место за красным столом всегда было готово ему, исправнику, часов в двенадцать, наскучив дома болтовнёю с женою и гостями, добрый старичок приходил ‘в присутствие’ и с важным видом садился на своё кресло читать новые газеты, прочтёт газеты, узнает все новости и пойдёт себе слоняться по разным другим присутствиям, где он надеялся встретить кого-нибудь приезжего из уезда и где вообще всегда можно что-нибудь увидеть и услышать, посидит в казначействе, помешает казначею, потом пойдёт помешает секретарю мирового съезда, потом управе… Везде рады покалякать, оттянуть часочек-другой от скучного дела. В одном месте папироску выкурит, в другом — по-домашнему — чайку стаканчик, о том да о сём тары-бары заведут. А писцы из канцелярских комнат с завистливым любопытством поглядывают через свои перья на весело беседующих начальников, ‘о чём это они гогочут?’ — стараются догадаться те, кто поближе, вслушиваясь в беспечный хохот, раздающийся вокруг зерцала. ‘А, это о докторе, — расслушает кто-нибудь: — это как его вчера в садике секретарь за воротник таскал! Ведь он же тут был, видел?’
Исправник ничего не делал в городе потому, что он был начальник не только города, но и уезда, в уезде он ничего не делал потому, что на руках у него был не только уезд, а ещё и город. Да и что было делать ему? Весь интерес города сосредоточивался на Покровской ярмарке, на которую деревенские шишовцы нагоняли скота и лошадей, а орловские полехи привозили разный лесной товар. В ярмарку исправник никогда не отлучался, по священной заповеди старины, он знал своё дело. Но ведь шишовская ярмарка была всего три дня, в году у шишовцев считалось триста шестьдесят пять дней, как и у других народов. Всё остальное в Шишах делалось отлично само собой, без помощи исправника. Арестанты сидели в остроге, пожарные бочки стояли окрашенные зелёной краской, торговцы торговали в лавках, в соборе аккуратно звонили к вечерне, и никто из шишовцев не заводил никакого бунта. Спокойствие было такое, что даже, случалось, раздражало исправника. Ему иногда казалось, что начальство не поверит, будто бы в Шишах не происходит никаких событий. А между тем, их не происходило. Даже пожаров порядочных, и тех не было. Выкинет вдруг из трубы, — вот бы, кажется, происшествие, не тут-то было: сбегутся шишовские мещане, что муравьи на кочку, кто с ведром, кто с багром, затопчут огонь в одну минуту, молодцы были на это, не мужикам чета.
В уезде было веселее, оттого гостелюбивый старичок чаще ездил в уезд. Поездки свои он распределял не по станам, так как в станах без него были становые, а по календарю. Так, например, семнадцатого сентября он выезжал на обед к Вере Семёновне, которая была именинница, и притом рассчитывал попасть от неё на вечер к Софье Сергеевне, тоже имениннице, к которой, по давно установившемуся обычаю, перекочёвывало всё общество от Веры Семёновны. На Троицын день он ехал к генеральше Обуховой, на царя Константина и матери его Елены — к дворянскому заседателю. Сверх этих, без труда памятных дней нужно было не упустить и многих других, не менее важных: то чьё-нибудь рождение, то серебряная свадьба, то настоящая свадьба, то освящение церкви, то крестины ребёнка, то дочь из института приехала, то просто какая-нибудь пирушка, какой-нибудь пикник с затеями. Исправник должен был везде посидеть, нельзя же разрывать связи с обществом. Поездки так нравились исправнику, что он решительно не знал, куда себя деть, если вечером не случалось в уезде какого-нибудь особенного дня. Тогда уж он сам выдумывал себе такой день и отправлялся куда было сподручнее, захватив с собой на всякий случай какого-нибудь присяжного партнёра из городских, чтобы не пришлось в деревне терять золотое времечко. А в деревне кто не рад таким запасливым гостям. Зато уж и знал шишовский исправник всю подноготную своего уезда. Бабы-торговки не успеют подраться на рынке, ещё не успеют подвязать своих растрёпанных шлыков, а уж он знает, кто, и как, и за что. Какая-нибудь интересная бумага получится, совсем и не касается его, совсем в постороннем учреждении, — он первый знает. Любопытен был на это старик! Делать же нечего, поневоле занимаешься. Становые так уж и знали нрав своего начальника, угождая ему в этом. Мост ли провалился, село ли сгорело, — чтоб он в ту же минуту знал! Там себе как хочешь: чини не чини, отыскивай причину или нет, эти домашние вещи он вполне предоставлял становым, а уж давай знать, не зевай! Только две вещи тяжёлым бременем лежали на совести исправника: взыскиванье казённых податей и встреча губернатора. Тут он действительно работал.
Подати ‘выбивались’ из шишовского мужика четырьмя инстанциями: сначала выбивали свои податной со старостой, потом волостные, потом уж становой, и наконец в решительных случаях — сам исправник.
Шишовские купцы, бывало, не нарадуются, как в августе или январе становые дружно насядут на шишовского мужика. Торопится молотить запуганный мужичонка ещё не совсем довоженный с поля хлеб, бросая посев, тащит на базар свои худые возишки, тащит, что попало: свинью, и курицу, и последнего телёнка, понабьётся их в город в базарный день — пройти негде, а купец и не подходит: теперь ему не нужно, закупился, пусть мужик сам к лавке подъедет да покланяется. В один день полцены собьют, отпустят мужика, чуть не плачет бедный… да благо кабак на выезде. Заедет в кабак — повеселеет.
— Господские, те слабаки, — объяснял о мужиках Лука Потапыч, — те безо всяких пустяков отдают, продал и отдал, и квит себе, отличное дело! А однодворцы — те подлецы, с теми совсем ничего не сделаешь. Упрутся, что лошади норовятся, нет да нет. До последнего ждут. Станут уж под розги стариков класть, только тогда повинятся, отдадут. Ну уж и знаешь — терпишь себе, пока следует, — добродушно заключал Лука Потапыч, — привычка-с такая!
— Разве всегда сечь приходится? — спрашивали Луку Потапыча.
— Завсегда-с, — с тем же спокойствием объяснял Лука Потапыч, — народ необразованный, слов твоих не понимает, вот и берёшь с собой на тот случай старшину волостного с розгами для убеждения. Ведь вы изволите знать, становой нынче не имеет права мужика сечь. Ни-ни! — сатирически улыбался Лука Потапыч, — а волостной старшина, изволите ли видеть, может, начальник какой великий сделался, двадцать розог в закон положено. Ну, конечно, это так только, для порядку говорится — двадцать… А там считай себе, как знаешь… все двадцать!
Узнать было нельзя шишовскую позицию, когда наступал роковой день губернаторского приезда. За целый месяц становые выезжали на те дороги, по которым должен был проехать губернии начальник, и гнали на них целые сёла и деревни с телегами, лопатами и топорами. Как нарочно, в Шишовский уезд можно было проехать только летом. когда вообще приятнее деревенские экскурсии, и как нарочно, летом приходились все работы шишовского мужика, которые давали ему хлеб на весь год. Бросал мужик на несколько дней неотложное хозяйское дело, шёл, охая и почёсываясь, сбивать колеи, засыпать ямки, гатить непроезжие гати. И когда он стоял там с утра до ночи, работая в пыли, на солнечном припёке, в десяти верстах от своего дома, а становой, приехавший на тройке, пушил его на чём свет стоит, за плохую работу, — ни ему, ни становому не приходило в голову, что эти прочные гати и ровное полотно дорог ещё бы нужнее были тяжёлым мужицким возам, что бесконечными обозами весну и осень двигались из деревень, утопая в грязи, на городские рынки.
Все дела прекращались в эти торжественные дни, волостные старшины были на дорогах, становые были на дорогах, исправник был на дорогах. Казалось, от этого исправления двух дорог, соединявших с Шишами губернский город Крутогорск, откуда выезжал губернатор, и именье предводителя шишовского дворянства, куда он ехал, последует полное изменение всех судеб Шишовского уезда.
— Что, батюшка, видели, как теперь отделана дорога? Хорошо проехали? — хвастливо спрашивал исправник Трофима Ивановича Коптева, приехавшего на шишовский мировой съезд.
— Есть чего хвастаться! — с обычной грубостью отвечал ему Коптев. — Тебе дорога только и нужна для губернатора, чтоб он тебе крестик повесил, а нам, брат, она всегда нужна. Весной тут по три дня в грязи ночуют, проезд останавливается, а теперь ты тут паркеты устраиваешь… Весь народ от работы отбил. Вот, ей-богу, попрошу губернатора, чтобы когда-нибудь в сторону свернул. Осрамит он тебя, тут у тебя шоссе настоящее, а версту возьми вправо или влево — через мост не проедешь. Ты о людях-то подумай, не об одном начальстве.
Даже и городу Шишам доставалось порядком в эпоху этого приезда. Огромную базарную площадь, по два и по три года собиравшую в себя весь навоз базарной жизни и заражавшую окрестные кварталы, вдруг начинали чистить до того усердно, что сгоняли с неё для порядку всех калашников и пирожников, не обращая внимания на то, что дума брала с них деньги за места. Обыватели должны были ежедневно мести улицы перед своими домами, покрывая весь город облаками пыли.
Исправнику хотелось показать, что перед лицом начальства шишовская пыль перестаёт быть пылью и шишовская грязь — грязью. И он требовал от шишовских обывателей исполнения невозможной задачи, чтобы век не мощённая, пыльная улица, которую беспрестанно взрывали колёса обозов, не пылили в день проезда губернатора.
— Когда это проедет наша гроза? — говаривали недовольные купцы, которых кучера и работники целые дни возились с мётлами. — Какой день муку такую терпим. Продышать нельзя… Её сметёшь, а она опять тут… Придумал же бог знает что — улицы мести, нам впору полы мести, не то что улицы. Он бы ещё топить их приказал. Всё одни затеи, абы что!
Зато, когда суровый генерал, правивший судьбами Крутогорска, проезжал по двум дорогам уезда и по выметенной базарной площади Шишей, изъявляя исправнику своё удовольствие за благосостояние уезда, у бедного шишовского начальника надолго сваливалась гора с плеч, и он с заслуженным правом предавался тому безмятежному препровождению времени, которое он рассматривал, как существенную обязанность шишовского исправника и как заслуженную награду его старческих лет.
В счастливой безмятежной дремоте пребывало шишовское болото из одного дня в другой, плодясь и присягая, начальствуя, переписывая, торгуя в лавках. Все так слились с обычной чередой событий, что боялись одного, как бы вдруг не перервалась знакомая, намозолившая глаза нить и шишовцы не очутились бы перед таким положением вещей, которого никто прежде не предусматривал. Если всё прощающая теория поступков, составлявшая житейскую философию Шишей, делалась когда-нибудь бессильна, так это единственно в тех, крайне редких, случаях, когда Шишам приходилось применять её к поступкам человека, решавшегося возбуждать Шиши к тому, чтобы они перестали быть Шишами. Этого никому не прощалось.
Мирные, вялые и необидчивые шишовцы, не подозревавшие в себе способности ни к какому общественному делу, вдруг оказывались разъярёнными и дружными в преследовании врага. Ему позволялось всё, все грехи, допускаемые в пределах Шишей, не позволялось только одного — мечтать, что он вне Шишей, что он не Шиши. Всё, что было не Шиши, заклёвывалось Шишами без пощады. Шишам не было нужно никого, кроме них самих, Шишей, как древним евреям казалось, что на всём белом свете есть только один народ Божий, одни евреи, а все остальные должны быть преданы концу копья. Суровцов защищался от болотных миазмов Шишей в свежести своей деревни, уединении и в не прерывающихся заботах своего дела. Шишовцы скоро почувствовали, что Суровцов не склёвывается с ними.что его никогда не придётся считать в своей родной стае грачей, неразлучно каркающих на своих гнёздах, неразлучно клюющих очередную падаль, всё более и более уличался Суровцов Шишами в единственной ереси, ими преследуемой, — в отрицании Шишей.
Этого было довольно. Суровцов был отпет раз навсегда, теперь он был не нужен Шишам, он был в них невозможен, он был им опасен. Мысль эта прошла сама собой, без сговора, все шишовские головы. ‘Делай скверно, да по-нашему’, — сказали Шиши.

Пожар в Прилепах

Несмотря на весну, день был такой жаркий, как в июле. Трофим Иванович Коптев со всеми дочерьми возвращался от брата Дмитрия Ивановича, у которого он гостил целых два дня, эту поездку он совершал ежегодно один раз, отсеявшись овсами. На этот раз Коптевых провожал и Суровцов. Потребность видеться с Надею с каждым днём делалась для него всё настоятельнее, да и Надя уже не могла вообразить себе какого-нибудь необычного происшествия своей жизни, в котором бы не участвовал Анатолий Николаевич. Поэтому немудрено, что у Анатолия Николаевича появились серьёзные поводы посетить Дмитрия Ивановича Коптева, с которым он всего встречался раз пять, надобно было и визит отдать, и о некоторых делах поговорить, как с мировым судьёю, и к тому же привлечь Дмитрия Ивановича к попечительству над соседней школой каким-нибудь порядочным денежным взносом.
Лошади всех трёх экипажей, утомлённые долгой дорогой, раздражаемые зноем и оводами, вяло переступали шажком, поднимаясь с трудом по прилепскому полю. До Пересухи оставалось вёрст пять.
— Папа, что это такое? Это пожар! — крикнула вдруг Даша, сидевшая с краю коляски, к стороне Прилеп.
Трофим Иванович испуганно оглянулся.
Бледно-красный огненный язык, чуть шатаясь в воздухе, тихим и прямым столбом поднимался над краем села.
— Стой, стой! — неистово заорал Трофим Иванович, силясь на бегу выскочить из коляски. — Стойте вы, канальи!
Все экипажи остановились.
— Варя, пошла в коляску! — запыхавшись кричал Трофим Иванович, почти выталкивая Варю из шарабана, где она сидела с Надею. — Ступай что есть духу домой, гони старосту и народ, чтобы все бочки и крюки везли. Духом… Слышишь? А я прямо в Прилепы!
Тарантас Суровцова быстро повернул на жнивья и понёсся в сторону.
— Анатолий Николаевич, Анатолий Николаевич, куда же вы? Поедемте с нами! — орал на всё поле Коптев.
— Я сейчас буду туда, я за трубою! — чуть донёсся голос Суровцова, высунувшегося из тарантаса.
Коптев тоже повернул шарабан на жнивьё, только в другую сторону, и так ударил Танкреда, что тот понёсся галопом.
— Много тут трубою сделаешь, — ворчал Трофим Иванович, ежеминутно подхлёстывая лошадь. — Хоть бы вёдра-то у этих каналий были. Ишь полыхнуло как, в один час села не будет.
— Папа, знаешь, где горит? Это хутор Железного горит, — сказала Надя, которая, вся бледная, сидела рядом с отцом и, несмотря на свой ужас перед пожаром, неслась нетерпеливым сердцем на помощь к горящим.
— И то Железный горит? Хоть бы им и кончилось, на село не перебросило, — пробормотал Трофим Иванович. — Гордей нынче сгорит, завтра отстроится, у него толстая шея, а вот как за эту голь примется, так уж точно беда будет. Нищий на нищем.
Когда Танкред подлетел, весь в мыле, к хутору Гордея, хутора уже не было видно. Среди зелёного леса дубов в торжественном и пустынном величии пылал громадный костёр. Все крыши изб, поветей и клетей были охвачены пламенем. Ни одной человеческой души не было видно на пожаре. Через выгон от села только теперь с криком бежали бабы, мальчишки и человека два мужиков.
— Держи лошадь, не подъезжай близко! — закричал Трофим Иванович, тяжко спрыгивая с шарабана. — Канальи! Ни одной души во дворе. Нет или детей в хате?
Трофим Иванович заглянул в окно. Половина избы горела с самого нижнего венца, и только толстая внутренняя обмазка избы не давала пламени охватить пол и потолок, огонь беглыми змейками лизал наружную стену и охватил соломенную крышу, прежде чем успели насквозь прогореть брёвна дома. Было ясно, что загорелось со двора, а не изнутри.
В эту минуту один из бежавших мужиков вскочил на порог.
— Ваше благородие! Должно, старик в хате… У них старик болен, — крикнул он, бросаясь в дом.
Коптев вбежал за ним. Четыре горницы обширной избы Гордея так были наполнены дымом, что невозможно было ни глядеть, ни дышать. Коптев бежал, закрыв рукою рот и нос, натыкаясь на лавки и столы. Вдруг хриплый старческий вопль раздался из угловой горницы. Там дым был особенно густ и бел, красные языки огня уже прорвались в двух-трёх местах стены, а сквозь швы потолочных досок сплошь сочились мелкие струйки огненного потока, который шумно разливался по крыше.
— Ваше благородие, вот он! Вот старик! Вставай, Гордюха, погоришь ни за грош, — раздался сквозь дым торопливый голос мужика. — Заступница милосердная! Да что ж это такое?
Голос мужика оборвался, и раздался другой, отчаянный и разбитый голос.
— Отцы родные! Выручите! Горю! Смерть моя…
— Ваше благородие, гляньте… к кровати привязан верёвкой! — в ужасе шептал мужик, силясь развязать дрожавшими корявыми пальцами окрученную в несколько раз верёвку.
— Нет ли ножа? Кажется, есть со мною, — вспомнил Трофим Иванович, поспешно доставая из дорожной сумки складной нож.
Верёвки дрогнули в одном, в другом, в третьем конце. Старик, полумёртвый от страха и дыма, вскочил на ноги и упал сейчас же.
— Батюшки, спасители! — хрипел он. — Сожгли меня… живого сожгли…
Мужик схватил его поперёк и потащил вон. Доски потолка уже с треском коробились, и красные швы раздавались всё шире. В окно лезли, будто огненные руки, то обрываясь, то снова цепляясь за притолоки, полосы пламени.
Когда Коптев выскочил во двор, народу было уже много.
— Воды, воды, подлецы! — ревел Трофим Иванович, багровый от натуги и грозя кулаками. — Бочки везите, вёдра! Али не видите! Не отстоите здесь, всё село сгорит!
Толпа шарахнулась от кулаков.
— И в самом деле, аль ярмонку пришли смотреть, — поддержал низенький старик, прибежавший босиком и без шапки. — Беги за вёдрами!
Но никто не трогался с места, только подталкивали и посылали друг друга, впрочем, к пылающему двору и подступиться было трудно, пока не рухнут крыши. Одна высокая остроконечная крыша на рубленном амбаре вздрогнула и пошатнулась.
— Выходи, кто на дворе! Сейчас рухнет! — крикнули кругом.
Человек пять народу выбежали из ворот.
— Есть кто ещё там? — спросил Коптев.
— Старик там хлопочет! — ухмыляясь ответил парень.
Коптев побежал во двор.
— Надо его вытащить, полоумного!
На дворе уже сыпались кучи тлеющей и горящей соломы, спалзывали целые пелены крыш, охваченные пламенем, телеги и сани под навесами горели, как дрова в печи.
У углового амбарчика, крыша которого только что перекосилась, стоял задом к воротам Гордей и силился ослабевшими руками выбить топором толстую дверь на внутреннем замке. Искры дождём сыпались на него сверху, волоса и рубаха его слегка курились.
— Крыша валится, уходи со двора! — кричал ему могучим басом Трофим Иванович.
Но Гордей ничего не слыхал и не хотел слышать, видно, что-нибудь очень одушевляло его, потому что старые руки поднимались и опускались с судорожною быстротою.
— Ишь, старый леший, некогда теперь казну свою спасать, спасай душу! Крыша сейчас придавит! — кричали кругом.
— Эх, ребята, да ведь жалко свово добра-то! — соболезновали другие. — Ключа-то не найдёшь второпях, а должно быть, там у него кубышка закопана.
— Да, до кубышки тут, — раздавались голоса. — Тут как бы в сорочке одной уйти, и то слава Богу! Видишь, пекло какое! Одну минуту ещё постоит — пропадёт! Старик, рубаха сейчас загорится… уж задымила…
— Эй, ребята, побегите, кто молодцом, оттащите полоумного старика, ведь он себя не помнит… Ведь стропила сейчас подломятся! — кричал Коптев.
— Теперь не пробежишь, ваше благородие! Кто своей смерти рад! — отвечали в толпе. — Гордею, видно, есть из-за чего душу губить. Небось, большие тысячи схоронены. А нам не неволя… Фомич, слышь, Фомич, уйди, сказываем, рубаха на тебе горит!
Но Фомич не оглядывался, всё бил и бил обухом в замок двери. Вдруг дверь подалась разом. Старик, согнувшись, нырнул в амбар и припал к полу, со двора видны были его худые босые ноги, обгорелые и испачканные в саже. Удары топора раздавались ещё чаще.
В эту минуту раздирающий душу вой раздался на улице. Толпа баб с лицами, обезображенными страхом и усталостью, ворвалась во двор. Это была Гордеева хозяйка с невестками. Они ходили за семь вёрст в лес собирать орехи и прибежали оттуда пешком. Кузовки и узлы с орехами ещё были у них за плечами.
— Батюшка, Гордей Фомич, отец мой родной! — вопила старуха. — Где он, мой сударик, дайте мне его, православные!
— Тащи его за ноги, бабка, а то пропадёт ни за грош! — закричали парни. — Видишь, куда залез… Клады свои достаёт.
— Сударики-голубчики! — взвизгнула старуха. — Не дайте пропасть душе христианской! Вытащите его оттуда, Христа ради!
— Да, поди-ка сунься туда, бабка! Этого и на том свете не хочется попробовать, не то что здесь.
Кто-то вомчался верхом в толпу и быстро свалился на землю.
— Ну, вот и Ванюха прискакал! Как раз поспел! — закричали в толпе.
Ванюха, бледный, покрытый пылью, озирался кругом, не зная, за что схватиться.
— А, пропала наша головушка! — крикнул он, схватив себя обеими руками за виски. — И тащить нечего. Не замай, всё пропадёт!
— Дурень, батьку тащи! Видишь, куда батька залез, — закричали ему. — Волоки его за ноги! Небось, уж он задохся там.
Ванюха глянул на пылавший амбар и вдруг бросился к нему, перескакивая через горевшие кучи соломы. Стук топора чаще и чаще слышался из амбара. Но не успел Ванюха подбежать к выбитой двери, как пылавшая крыша разом оселась сама на себя, огонь как будто провалился куда, и вместо него повалил густой чёрный дым, в то же мгновение сильный удар падающих брёвен раздался из амбара.
— Стропила обвалились! Пропал! — сказал кто-то в толпе среди внезапно наступившего гробового молчания.
При шуме падения Ванюха тоже остановился на мгновение, как вкопанный, но сейчас же рванулся вперёд, и ухватив сухие ноги, торчавшие из двери амбара, сильно потянул их к себе. Они не поддавались, словно их прищемило что, из амбара не слышалось ни голоса, ни стука топора.
— Берегись, Ванюха! На тебя валится! — раздался оглушительный крик.
Судорожно отшатнулся Ванюха, и в то же мгновение, чуть не задев его концом, тяжко рухнуло с крыши давно висевшее полуобгорелое бревно, потащив за собою на землю целую пелену соломенной крыши. Теперь не стало видно ни двери амбара, ни торчавших из неё старческих пяток. Повети и навесы стали быстро рушиться одни за другими. В этом треске и шуме мало кто слышал отчаянные стоны Гордеевых баб.
Суровцов верхом на Кречете нёсся во весь дух к горевшему селу, за ним неслась пожарная труба, запряжённая теми самыми лошадьми, которые только что возвратились в тарантасе, у Суровцова не было другой тройки. Несмотря на усталость, лошади метались, как угорелые, и даже коренник шёл вскачь вместе с пристяжными. Две бочки и багры на мужицких лошадях с толпою народа, уцепившегося за что попало, отстали на целую версту, хотя тоже скакали марш-маршем. К хутору уже незачем было ехать, к заходу солнца ветер потянул на село. Шапки огня полетели на гумна и крыши, казалось, какой-то злобный дух разрушения засел в пылавших развалинах Гордеева хутора и с роковою меткостью метал оттуда на село целым градом бомб.
Прилепы запылали разом в пяти местах.
Если бы путешественник, совсем незнакомый с Русью и русским человеком, ни по книгам, ни воочию, нежданно заехал в разгаре лета в нашу истую русскую деревню, какие можно найти только в бесконечной чернозёмной равнине хлебородных губерний, он был бы вовлечён в глубокое, но вполне простительное заблуждение. Его мечты о счастливом климате земного рая, не ведающего суровых ужасов зимы и пронзительного ненастья осени, наконец осуществлены на деле. Вот она, эта страна вечной весны! Вот они, избранники судьбы, избавленные от страданий холода, от забот о тепле. Их хижины и стойла их скота сплетены из лёгкого хворосту, из соломы, а если и срублены из брёвнышек, то таких тонких и сквозных, что вся душа видна наружи. Посмотрите, как всё разошлось по швам, повысыпалось, покривилось, пораскрылось! Завидная возможность не хлопотать о прочности, о непроницаемости. К чему она им? У них не видно даже труб на крышах, даже тех призрачных труб, которые украшают плоские кровли азиатского мусульманина или итальянского лацарони, и которыми свободно выходит вверх горсть дыма из крошечного камина. О, эти жители весны, без сомнения, никогда не нуждаются в топливе, не зная зимы. Иначе бы они, конечно, не могли обойтись без каменных стен, плотных двойных дверей, хорошо вымазанных двойных окон, высоко поднятых фундаментов и многочисленных труб, дымящих так же сильно, как фабрики лондонских предместий. Эта чуть дышащая одиночная рама из прелых тесинок, кругом пропускающая божий свет внутрь избы, рама, в которой дрожат два-три кусочка заржавевшего стекла, выбитые кружки которой гораздо более говорят о необходимости сквозного ветра, чем о необходимости тепла, конечно, была бы немыслима в стране, которая, хотя по наслышке, была знакома с морозами севера. А эти косоротые дощатые двери, кое-как сбитые, далеко разошедшиеся по швам, никогда не способные притвориться, двери, которые без всяких прелюдий, без пристенков, без блоков, без тёплой обивки, откровенно ведут с надворья прямо в жильё, конечно, возможны только в том климате, где ищут прохлады, а не тепла. Сквозные, открытые телеги, в которых нет ни одного железного гвоздя, низенькие, к земле прилёгшие сани из палок и верёвочек, — всё говорит о том же, о вечной дружбе человека со стихиями, об отсутствии всякой опасности, всякой возможности пострадать от неперестающих дождей, непроезжих дорог, невылазных снегов. И лошадь, верный спутник человека, стоит здесь круглый год без попонок, без пола, почти и без стен, и без крыши, почти без корма, если не считать за корм ржаную солому, перепревшую на дожде. Ведь в тёплом климате корм не тратится понапрасну на поддержку жизненной теплоты, как необходимо должен тратиться он на суровом севере.
Но что бы сказал такой наивный наблюдатель нашего отечества, если бы после этих аркадский мечтаний ему пришлось испытать на своей собственной шкуре, в обстановке сквозной деревенской избы, ту вечную русскую весну, которая начинается с половины сентября и кончается в половине мая. Он, без сомнения, счёл бы наш терпкий народ за стаю глупых диких животных, не умеющих и не смеющих добиваться даже тех насущных удобств жизни, без которых человек не имеет права называть себя этим священным именем. Он бы, конечно, не пожалел бедного нашего русского мужика, этот резонёр-чужестранец, неспособный уразуметь всей тяжести креста, который навалила мачеха-судьба на многострадальную мужицкую спину, он бы только осудил его своею безучастною логикой. Но мы, русские люди, пожалеем русского человека!
Русская чернозёмная деревня поразит иностранного наблюдателя не одним презрением вьюг и морозов. Она поразит его, может быть, ещё более своею отчаянною дерзостью против огня. Взгляните поумнее, что такое старое русское село, вытянувшее по кривым улицам бесконечные порядки своих тесно набитых друг на друга изб и дворов, набившее балки и скаты берегов сплошными кровлями изб, сараев, клетей и амбаров, густо перемешанных со скирдами хлеба, омётами соломы, стогами сена, кучами навоза. Тут только и есть солома, хворост и дрова. Никаких промежутков, ни садов, ни лесков, ни полян. Один громадный костёр, составленный из сотен маленьких костров, нагромождённых друг на друга, чтобы ни одному нельзя было увернуться и избежать общей участи. Ведь на людях и смерть красна. И среди каждого маленького костра, приготовленного с такой заботливостью, с таким безошибочным выбором горючего материала, нарочно помещён такой очаг огня, который особенно удачно и легко может поднять на воздух сбившиеся вокруг него кучи соломы, хворосту и навозу. Этот очаг сложен из самого дрянного кирпича, самыми неумелыми руками, по самой бессмысленной системе. Он ничем не разобщён ни от соломенной крыши, куда он без трубы выпускает горячий дым и недогоревшие искры, ни от стропил, балок и потолков, на которой лежат его треснувшие борова. Он огромен, этот страшный очаг, и его разинутая пасть вечно пылает, его хрупкие кирпичи вечно раскалены. В этой пасти варится кушанье людям, пойло скоту, моется бельё, греется щёлок, ставятся хлебы, парятся люди. Над нею греются старики и старухи, сушится пшено и замашки, под нею греются цыплята, несутся индюшки и куры. Никогда не остывает очаг, ни зимою, ни летом, ни днём, ни ночью. И когда его топят, когда кормят его поглощающую чёрную пасть — избы не видно под кучами соломы, натасканной кругом печи, кругом пылающего огня, из которого во все стороны, как выстрелы пистолета, летят горящие искры.
Туристы сантиментально изумляются бесстрашию нескольких неаполитанцев, живущих по склонам Везувия, который в сто лет раз разрушает несколько домов вулканическим извержением. Но никто не изумляется безумной отваге и безумному хладнокровию многомиллионного народа, который из своих собственных жилищ собственными руками изготовляет для себя огнедышащие вулканы, извергающиеся чуть не ежедневно, и ежедневно истребляющие половину его достояния, и безысходно живя на этой бочке пороха, с огнём в руках, он ещё имеет духу петь песни и плясать трепака по трое суток сряду!
Суровцов без милосердия гнал Кречета. Он перешёл уже возраст трепетных и расшатывающих волю чувств, и не терялся ни в какой опасности. Но сердце его сжалось и замерло в глубоко болезненном чувстве при виде непоправимого бедствия, бессмысленно поражавшего целое население бедных трудовых людей, которых жизнь и без того была слишком тяжка. Село было всё перед глазами, и не было никакого сомнения, что помочь ему нельзя. Огонь сплошными колыхающимися стенами шёл по дымной улице села прямо к церкви, охватив оба порядка. Он теперь не шёл. а нёсся, как буря, и дома таяли перед надвигающимся пламенем, будто восковые свечи. Ветер, без того очень сильный, к вечеру разросся в бурю, от самого пожара, от страшной температуры и страшного обхвата пламени. Жалко было видеть издали, как на борьбу против этого всемогущего, всепожирающего чудовища, ликовавшего среди гибели и разрушения, спешили верхами на утомлённых клячах, выпряженных из сох, прилепские хозяева, только теперь заметившие пожар родного гнезда из отдалённых загонов. Они копошились в разных углах поля крошечными чёрными мухами, где поодиночке, где толпою, подвигаясь вперёд бессильными короткими скачками, издали походившими на ползанье насекомых, а всесильная стихия между тем неслась на крыльях бури легко и свободно, будто в весёлой игре, и в течение одной минуты обращала в прах труды и запасы многих лет, многих поколений.
Ещё было светло, когда пожар гулял на всём пространстве широко раскинутого огромного села. Горели даже отдалённые углы его, разобщённые оврагами и лесками, горели усадьбы дворян на другой стороне глубокой балки. Пожар обратился в истребление. Никто не знал и не старался заметить, отчего загорелось всё кругом. Казалось, сам воздух был пропитан пожаром и воспламенял всё, до чего касался. Народ не вопил, не горевал, не волновался, в немом безысходном ужасе он покорно глядел потерявшимися глазами, где теперь вспыхнет огонь. Что он вспыхнет везде, сомнения не было, вопрос был только в том, за кем очередь. Заботились не о том, чтобы отстоять что-нибудь, а чтобы не сгореть самим, спасали только людей. Сердца охватило равнодушие отчаяния. Всякий чувствовал, что это не простое проходящее несчастие одного-двух хозяев, а торжественная минута общей гибели. Неотвратимый рок наступил на жизнь чугунною пятою и шевелиться под ней, восставать против него было бы безумием. Народ умеет терпеть и молчать в подобные минуты. Горе — слишком ничтожное чувство для такого события, когда человек умирает, он не горюет, он изумляется, и это изумление прекращаемой жизни есть немой ужас смерти.
Силай Кузьмич долго отстаивал старинную барскую усадьбу, в которой он поселился года два тому назад. У него на дворе стояли наготове три полные воды сороковых бочки, окрашенные зелёною краскою, на крепких кованных ходах. Большая пожарная труба, стоившая несколько сот рублей и вполне исправная, была заранее подвезена к дому и уставлена в боевой порядок. Толпа рабочих с его собственного крупчатного завода сидела на крышах, покрытых мокрыми веретьями и полстями, вооружившись вёдрами. Везде были приставлены лестницы, во всех дверях и воротах и на всех крышах держали иконы лицом к огню, в кабинете Силая Кузьмича деньги и бумаги были уложены в кованый сундучок и на дворе стоял запряжённый в пролётку рысак. Но Силай Кузьмич строго запретил выносить что-нибудь из дома. Даже не велел трогать парадный обеденный стол, который был накрыт в столовой нижнего этажа на двенадцать человек гостей, с вазами и сверкающими приборами, доставшимися Лаптю вместе со всеми богатствами старинного барского дома, этот день был день рождения Силая Кузьмича, и после раннего пирога у него готовился поздний обед.
— Не замай, всё пропадёт, коли загорится! — орал на весь двор Лапоть, в утешение и удивление рабочим. — Бог попустит, стало, так тому и быть! Его воля. Чтобы одной тряпки у меня не выносить! Слышь, ребята, наживём опять, коли милость Божья.
Два раза посылал Коптев просить Силая Кузьмича прислать ему на помощь трубу, бочки и людей, два раза отказывал ему Лапоть.
— Сами горим, не время! — приказывал он сказать. — Мужик-сермяга сгорит, Силай ему новый дом подарит, не пожалеет, а Силай сгорит — сермяга ему не поможет.
Но когда пожар разлился целым огненным морем по всем разветвлениям и закоулкам многолюдного села, и усадьба Силая оказалась одиноким уцелевшим бастионом среди бушевавшего хаоса пламени, чёрствое сердце Силая словно оборвалось, и ему сделалось крепко жутко. Он послал приказчика к Коптеву просит кишку на помощь отстоять его дом. всё равно села уж нет. Но Коптеву было не до Силая.
Усадьба Лаптева загорелась неожиданно и разом, как множество других дворов. Несколько соломенных крыш разом проступили огнём, словно их зажёг кто внутри. Двинули трубу к одной крыше, и она была залита, но все три бочки воды опустели, а ещё три крыши горели жарким пламенем.
— Качай за водой, ребята, молодцами! — храбро командовал Лапоть.
Но проехать к реке уже было невозможно. Между тем железные крыши стали коробиться и пузыриться. Народ с пустыми вёдрами, с высохшими веретьями посыпался с крыш, весь двор Силая Кузьмича обратился в одну пылающую печь. Силай едва успел вылететь в ворота на своём рысаке с своим кованым сундучком. С воплями спасался народ из охваченного пламенем двора, не зная, в какую сторону бежать: везде разливался и гулял огонь.
Как ни был поглощён и утомлён своими делами Суровцов, однако не мог не остановиться в глубоком изумлении перед прекрасным двухэтажным домом Лаптева, мимо которого он пытался проехать на уцелевшую от пожара церковную площадь.
Среди обгорелых развалин надворных служб, совсем уже обрушившихся, высился запертый со всех сторон белый городской дом с огромными окнами, сквозь которые был виден богато убранный стол с бутылками вин, хрусталём и серебром, с расставленными кругом резными дубовыми стульями, казалось, он ждал с минуты на минуту пирующих гостей. Но ни одной живой души не было даже близко кругом, только безмолвное бледно-кровавое пламя одиноко дышало и двигалось за этими широкими окнами, наполняя бесшумным полётом своих крыльев оба этажа огромного опустелого дома и глядело страшным взглядом смерти в два ряда его многочисленных окон, которые оно облизывало нежным, чуть не бесплотным прикосновением огненных жал. Несмотря на эту нежность хищника, ласкающего свою жертву, это страшное пламя безостановочно пожирало внутренность дома и летело всё выше и легче, словно ему становилось веселее от каждого нового истребления.
Подальше Суровцов наткнулся на другую сцену. В выбитое окно зажиточного однодворческого дома, совсем охваченного пожаром, виднелась красивая молодая женщина в сарафане, распростёртая на полу, посередине комнаты. Тело её уже вздувалось и курилось от жару, и на улице был слышен обычный кухонный запах жареного мяса. Малый лет тридцати пяти, по виду мельник, сильно выпивший, тщетно бился в руках трёх мужиков, прорываясь броситься в горевшую избу, где лежал труп женщины.
— Братцы! Ослобоните! Дайте куму вытащить! Дайте честному погребению предать! — отчаянно вопил мельник, мотая головою и горько плача. — Авдотья Петровна! Голубушка моя! Ой, братцы родные… Пустите меня к ней, хоть рядышком помереть с ней.
Мужики молча били его в грудь и бока и отталкивали назад.
— Куда лезешь, полоумный! Али тебе спьяну огня не видать! — приговаривал сухой старик, мрачно глядевший на пожар.
Вечером пламя приблизилось к последнему клочку села, уцелевшему до сих пор, к площади, где стояла церковь. На углу площади была лавка и кабак мещанина Скрипкина, мужа Алёны, дом их был на улицу. До последней минуты мещанин Скрипкин не решался выноситься из лавки, надеясь, что ветер идёт в другую сторону, и зная, как трудно уберечь на открытой площади вынесенный товар. Но когда загорелся соседний двор, он позвал Алёну и всех своих и стал торопливо выноситься к церковной ограде. Алёна только что взяла ребёнка из рук девчонки-няньки, потому что послала её к Коптеву просить трубу к их дому. Когда она услышала встревоженный голос звавшего её мужа, Алёна, не понимавшая хорошо, что делать, бросилась в дом, уложила в качку заснувшего ребёнка и, заперев дверь на ключ, чтобы никто не мог войти и разбудить его, побежала к мужу в лавку. По настоянию мужа Алёна не нянчила сама ребёнка и привыкла думать, что он всегда на руках у няньки. Увлечённая торопливою работою, сбитая с толку криками и бранью растерявшегося лавочника, Алёна совершенно позабыла о своём Гордюшке.
Когда она вынесла из лавки последний ящик со свечами и, запыхавшись, добежала с ним до ограды, она увидела, что их дом уже пылал. Тогда вдруг что-то ударило её будто ножом в сердце. Алёна вспомнила, куда уложила Гордюшку. С нечеловеческим воплем рванулась она вперёд, пошатнулась, упала, опять вскочила и побежала к дому. Туда уже прибыл Коптев с Суровцовым и пожарною трубою.
Надя долго стояла с своим шарабаном у огородов на околице села, но когда приехали коптевские люди, Надя отдала им на руки шарабан и пробралась к отцу. Несмотря на брань и приказание Трофима Ивановича, Надя решилась не отделяться от него, ничего ему не возражая, она молча шла за ним всюду, куда он шёл. Ей было невыразимо страшно. Она была бледнее своей рубашки и серьёзна до суровости. Никогда она не только не видала, но даже не могла себе представить ничего подобного. Бушующее море пламени, треск обрушивающихся домов, плач, крики, невыносимый жар, невыносимая духота подавили её совершенно. Ей мерещилось, что она видит всё это не наяву, а в страшном кошмаре, что вокруг неё ужасы ада. Она собиралась было помогать жителям выносить вещи, держать детей, распоряжаться тушением. Но очутившись в этом пекле, она едва нашла в себе силы стоять на ногах. О других невозможно было думать. Да и что можно было здесь делать кому бы то ни было? Помощь людей не значила ничего. Только стихия могла остановить стихию. Дома горели за домами, улицы за улицами, без препятствия, без остановки. Каждая минута уносила чьё-нибудь счастье, чьё-нибудь будущее. И конца этому истреблению не предвиделось до тех пор, пока нечего будет истреблять.
Суровцов и Трофим Иванович не покладали рук, они бросались то туда, то сюда с пожарною трубой, с бочками, с рычагами. Они возбуждали народ к последним усилиям борьбы, но эта борьба уже была не против огня. Его задерживали лишь настолько, чтобы спасти ту или другую жизнь, чтобы дать людям время выбежать из дома.
Надя не спускала глаз с Анатолия. В этом дьявольском хаосе он был ангелом света, на котором с верою и надеждою останавливался её взгляд. Его хладнокровие, распорядительность и смелость возбуждали в ней благоговение. Как не довериться этой решительной руке во всём и везде? Он всё делал с простотою и естественностью, как будто иначе и быть не могло, как будто во всех его действиях не было ничего необыкновенного.
‘Истинные герои всегда таковы, — думалось Наде. — Таков должен быть Гарибальди!’
Но сейчас после этих мыслей приливал поток других, более горьких: ‘Отчего же он ничего не может? Отчего же он не остановит этого бедствия? Стало быть, есть ужасные вещи, от которых нельзя спасти людей никому. никому! А Бог? — мелькнуло в душе Нади. — Отчего он не остановит этой гибели? Неужели может быть нравственный смысл в истреблении? Говорят, что несчастья посылает Бог в наказание людям, для исправления их. Но разве пожар может исправить кого-нибудь? Пожар всех сделает хуже. Трезвого сделает пьяницей, работящего ленивым, честного плутом. Да и за что наказывать прилепских мужиков? Разве они хуже других? Разве они несчастны менее других? Разве их работа легче? Отчего же горят именно они, а не какой-нибудь богач Овчинников, который хуже их и грешнее их? Нет, я не верю этому. Это выдумка! Несчастие не то… Но где же Бог? Господи, Господи! или ты не видишь, что делается? И ты не остановишь этого, не спасёшь остальных?’
Надя подняла к тёмному багровому небу воспалённые глаза и со всею искренностью убеждения искала там образа Того, Кого звало её встревоженное сердце. Но облака не разверзались, небесный голос не был слышен, и только в тёплых клубах раскалённого дыма вместе с снопами огненных искр кружились обезумевшие голуби.
В это мгновение раздался страшный вопль Алёны. Муж Алёны, мещанин Скрипкин, догнал её на дороге и крепко держал, обхватив её стан.
— Не пущайте её, православные! — кричал он сиплым голосом.
— Митрий Данилович, голубчик мой! — билась в его руках Алёна. — Гордюшка наш в спальне заперт… Ключ обронила… Полезай в окно… Спаси ты его, Христа ради, Митрий Данилович! Гордюшка мой, мой Гордюшка! Он там заперт, православные! — стонала Алёна, указывая обеими руками на пылающий дом и обращаясь к толпе с умоляющим и растерянным видом.
Дмитрий Данилович сурово хмурился на окно и не отвечал ни слова.
— Спаси его, ради Христа! Он тебе родной сын… Не вытащишь — сама в огонь брошусь! — кричала Алёна. — Там ещё нет огня, может, и вытащишь…
— Теперь уж не вытащить, — пробормотал вздрогнувшим голосом Дмитрий Данилович. — Всё заполыхало… И самому пропасть, и его не спасти.
Вдруг из толпы вышел Василий Мелентьев.
— Где он, Алёна Гордеевна, в каком окне? — поспешно спросил он, свёртывая мокрое веретьё.
— Вася, сердце моё, спаси мне его, вытащи! — совсем забывшись, вскрикнула Алёна. — Он там вон, в крайнем окне.
Василий был уже у окна и сильным ударом ноги сразу выбил раму. Коптев, Суровцов, Надя, вся толпа застыла, как один человек, в трепетном ожидании. Густой белый дым пахнул из окна. Василий прыгнул в избу. Почти в ту же минуту раздался страшный треск и что-то тяжёлое рухнуло на землю.
— Православные, не дайте пропасть! Придавило! — раздался отчаянный крик Василья.
В то же время из окна вылетел какой-то узел. Несколько человек бросились к нему и оттащили от горевшей избы. Это был Гордюшка, окутанный в несколько раз мокрым веретьём. Стоны Василья раздавались между тем сильнее и сильнее. Но никто не смел двинуться с места. Ужас любопытства оковал всех.
Надя оглянула толпу негодующим и изумлённым взглядом и убедилась, что надежды нет. У неё закружилась голова. Стиснув зубы, ломая в отчаянии руки, она закричала, не помня себя:
— Спасите, спасите его, в ком Бог есть!
Суровцов тоже окинул толпу беглым взором и тоже увидел, что никто не двинется на спасение Василья. Услыша отчаянный крик Нади, он, не раздумывая, бросился к окну, за которым был погребён Василий.
— Куда вы? — не своим голосом крикнул ему Коптев, пытаясь ухватить его. — Не пускай, ребята!
Но было уже поздно.
— Лей прямо в него, качай! — неистово закричал Трофим Иванович, и схватив сам рукав пожарной трубы, с ног до головы окатил водою бежавшего Суровцова.
Надя увидела его в последний раз, когда, поднявшись одною ногою на окно, Анатолий обернулся к ней, бледный, и улыбнулся на прощанье такой улыбкой, которую никогда потом не могла забыть Надя. В то мгновение, когда он пропал в дыму окна, Надя уже лежала без чувств на земле, опрокивнувшись на затылок, как стояла. Но никто не слышал, чтобы она крикнула, чтобы она сказал слово.

В руках у смерти

На свете есть поступки. которые трудно оправдать трезвою логикою эгоизма, и может быть, поступок Суровцова действительно был безумен. Суровцов, конечно, более дорожил своею жизнью, чем жизнью Василья Мелентьева. Его жизнь и другим была нужна. Если можно было найти десять Васильев, то одного Суровцова найти было не так легко. Эта логика слишком проста, чтобы не быть ясной всякому. Но если бы не было на свете этого безумия, каким жалким созданием сделался бы человек, какое стадо гадких животных представляло бы человечество! Нет чувства, более оскорбляющего достоинство человека, как трусость. Трусость страшнее всякого страха. Она обрезает крылья гения, на которых высоко парит благородный дух человека, и обращает его в ползающего червя. Божественность оскудевает до животности. Широкие светлые горизонты сдавливаются в тёмную и затхлую щель. Люди лавочного эгоизма могут смеяться над самопожертвованием, они предпочитают безопасность. Но и безопасность червя только мнимая. Он напрасно надеется на тесноту и тьму своей жизни. Если бы он был способен подняться выше и окинуть смелым взглядом окружающее, он увидел бы ногу, которая надвигается на него и которая его раздавит. К счастию, человечество, даже в массе своей, даже само неспособное на жертвы, инстинктивно чувствует своё спасенье, своё нравственное достоинство в минутах безумного одушевления некоторых безумцев, и зовёт и то героями, то мучениками.
Странное состояние овладело Суровцовым, когда он очутился внутри горевшего дома. Яркость освещения была ослепительная и вместе с тем ничего не было видно за дымом. Суровцову вспомнились, остро и быстро, как укол иголки, забытые минуты детства, когда он, подсев близёхонько под ярко пылавшее устье камина, заглядывался до забвения на весёлую перегонку пламени, треск искр, вылетающих как от пистолетного выстрела, и крушение раскалённых обгорелых поленьев, наполняющих горячую пасть камина. Да, он теперь действительно там, внутри этой давно знакомой пасти… Тот же дружный гул бегущих вверх красных языков, то же крушенье докрасна раскалённых брёвен, тот же иссушающий, коробящий жар, от которого поднимаются волосы и трескается кожа, то же впечатление ада кромешного, только уже не детское, не в объёме одного аршина. Суровцову ни разу не приходила мысль о смерти. Но от вида рокочущего и плещущего огненного жерла, в котором он очутился, его охватил бессознательный ужас. Если не дух, то само тело его было наполнено инстинктивным стремлением к тому одинокому отверстию, откуда он только что влез, за которым дышалось легко и прохладно и где он только что был живой, в обществе живых. Здесь, в этом огненном чаду, уже чувствуется удушающая рука смерти… Она налегает всё теснее на горло, на лёгкие… Она замыкает жадно дышащий рот сухими клубами дыма… Спасайся от неё!
Едва не ощупью набрёл Суровцов на Василья и схватился за край потолка, его придавившего. Земляной насыпке, к счастью, некуда было свалиться и она не только сдерживала распространение огня, но и защищала Василья от удушающего жара, от сыпавшихся со всех сторон горящих обломков. Обрушившаяся часть потолка прежде всего ударилась о кровать и сундуки, стоявшие в комнате, и только одним крылом придавила Василья. С неестественною силою, какой бы никогда не оказалось у него в спокойные минуты и какую придаёт человеку только смертельная опасность, приподнял Суровцов угол потолка, ещё подшитого под обгоревшую балку, Василий ещё имел силы помочь ему, он лежал спиной вверх и мог упираться в пол руками и ногами. Несмотря на страшный уда, Василий не чувствовал боли. Он был за окном в одно мгновенье, Суровцов летел вслед за ним. В ту минуту, как одна нога его была ещё в комнате, другая вдруг провалилась в плетёную завалинку. Суровцов опрокинулся головой вниз.
Девятиаршинное стропило с прибитою к нему латвиной, всё насквозь красное от огня, словно в угрожающем раздумье не решаясь, куда ему упасть, тихо качалось над головою Суровцова. Он увидел над собою качание этого страшного маятника, и оледенев от ужаса, судорожно дёрнул застрявшую ногу. Что-то громко хрустнуло, нестерпимая боль волною пробежала до сердца.
— Братцы, пропадаем! — вдруг раздался оглушительный вопль толпы. — Площадь захватило! Уходи!
— Уходи, уходи! — разлилось по всему пожару.
Коптева уже не было здесь, он относил к экипажу Надю. Всё разом отхлынуло от пожара и бросилось через пылавшую площадь в единственный уцелевший проулок на выгоны.
Кто-то грубо схватил под мышки лежавшего Суровцова и со всей силы рванул его от дома. Нечеловеческий стон вырвался из груди Суровцова, правая нога его переломилась выше щиколотки. Он не слыхал воплей ужаса, не видел адского зрелища, через которое торопливо проносил его на измятых плечах Василий Мелентьев. Суровцов лишился чувств и тяжёлым трупом повис на руках Василья. Качавшееся стропило словно ждало его ухода: покоробилось слегка, пошатнулось и разом оборвалось на то место, где перед тем лежал Суровцов. Всё крушилось, трещало, пылало…
Когда Суровцов очнулся, он лежал на груде перин и подушек, сложенных около церковной ограды, вместе со всяким мужицким скарбом. Площадь была совершенно пуста и безмолвна, все дома кругом её теплились тихо, как свечки, никто не тушил их, никто ничего не спасал. Горевшее село словно вымерло разом. Церковь ещё не занималась, но была освещена, как набело раскалённая, среди этого безлюдного и безмолвного пожара, беспрепятственно пожиравшего огромное село. Её золотые кресты, высоко поднятые в синее ночное небо, торжественно отсвечивали красноватыми огнями. Суровцов чувствовал нестерпимую боль и жажду. Он попробовал двинуться и убедился, что окоченел, как труп. Он не мог хорошо припомнить, что именно случилось с ним. Впечатления пожара безобразно перепутались в голове, охватываемой горячечным жаром. То в глазах стоял богато убранный обеденный стол, с бокалами и бутылками, в жарко пылающем пустом зале. То раздавался болью в сердце крик Нади: ‘Помогите! Спасите его!’ То качалось над ним будто кровью проступившее раскалённое стропило. Но вместе с тем слух и зрение у Суровцова словно удесятерились. Он видел в необыкновенною отчётливостью все предметы, которые возбуждали его внимание. Напротив него были ворота, открытые настежь. Там стояла кучею бедная мебель, вытасканная из дома, кадки и бочонки. Один бочонок казался совсем полон, Суровцов даже ясно чувствовал запах холодного кваса. ‘Вот бы туда, вот бы хлебнуть!’ — мелькало у него в голове. Запёкшиеся губы чмокали пустой воздух…
Пожар подходил всё ближе и ближе, уже на дворе, который так занимал Суровцова, всё было в огне. Ясно было, что огонь доберётся и до груды хлама, насыпанного на площади до самой церкви. На площадь мужики стащили всё добро из погоревших улиц. А загорится этот хлам — Суровцову нет спасенья. Двинуться он не мог, помочь ему, даже увидеть его было некому. И однако Суровцов ни на одну минуту не подумал об угрожающей опасности. В жару болезни мозг его сделался младенчески бессильным, младенчески фантастичным. Бочонок с квасом наполнял все его помыслы, всё его существо. Иногда ему грезилось, что он ползёт к нему на четвереньках, что он дополз, что он жадно тянется губами к спасительной влаге… И только дотянется — вдруг очнётся и застонет от досады, от мучительной жажды.
‘Да ведь я в аду, — грезил тогда Суровцов. — В ноге у меня сидит смерть и держит меня. А вот там, где бочонок, там лоно Авраама… Нужно подождать, кто-нибудь придёт омочить палец’.
С болезненным напряжением, не спуская глаз, следил Суровцов за приближением пламени к драгоценному бочонку. Вот уже с треском вспыхнула стоявшая возле него старая кровать, вот он закурился, запылал… Он, очевидно, был пустой… Градом посыпались слёзы из воспалённых глаз Суровцова. Охватило мало-помалу весь двор и мало-помалу всё исчезло в дыме и огне.
В эту минуту донёсся до уха Суровцова отчаянный лай собаки. Около кучи вещей, наваленных на площади, шагах в пятидесяти от Суровцова, была привязана на цепь белая лохматая собака. Она давно жалобно выла и стонала, чуя своё одиночество и видя гибель кругом. Но Суровцов, весь погружённый мыслью в бочонок с квасом, не слыхал до сих пор её воя. Теперь он обратил на собаку всю неестественную остроту своего внимания. Отчаянный плач её, казалось, ему говорил понятные вещи. Он мешал его с говором людей. Он готов был отвечать на него. Чем ближе подступало пламя, тем тоскливее и отчаяннее металась и выла собака, будто призывая к себе на помощь. В гробовом молчании пожара страшно и странно раздавался звук её цепи и её предсмертное нытьё. Вот она освещена насквозь надвинувшимся кругом огнём: весело и ярко, будто наперегонку друг перед другом, торопятся к ней летучие жала пламени, и чёрная цепь, и белая собака окрасились пурпуром. Вот уже к долгим, сознательным стонам ужала прибавляется резкий вопль ожога… Как бешеный, подпрыгивает бедный пёс, потрясая цепью своей, и носится из стороны в сторону кругом своей привязи, отыскивая спасенье… Учащаются и усиливаются вопли… Вот он подпрыгнул в последний раз с коротким, но страшным визгом, и опрокинулся, как подстреленный, на спину… Четыре ноги вздрогнули судорожно и замерли… Он косматой шерсти уже давно шли густые клубы она теперь вся закурилась и затлела. Запах жжёного волоса шибнул в нос Суровцову. Огонь пожрал собаку и полился воровскими, изменническими струйками по пожиткам, наваленным около ограды. Он лился прямо на Суровцова с разных сторон, десятками пламенных ручьёв.
Василий едва дотащил Суровцова до церковной ограды и уложил его там, как мог покойнее. Он был так разбит, что сам едва волочил ноги. Около церкви, казалось ему, было довольно безопасно, по крайней мере, часа на два. Нести Суровцова дальше Василий совершенно не мог, да и куда было нести? Он решился оставить Суровцова и отыскать скорее его людей. Он долго бродил кругом села, не встречая никого, кроме обезумевших прилепских мужиков, много раз ноги его невольно подкашивались, и он готов был со стоном протянуться на землю, всё тело его ломило и ныло, но он превозмогал усталость и боль и бежал дальше. На выгоне Василий наткнулся на экипаж Коптевых. Четверня взмыленных рысаков, только что возвратившихся из поездки, опять явилась сюда вместе с Варею. Страшные размеры, которые принял пожар, и долгое отсутствие Нади встревожили Варю, и она поспешила в Прилепы. Въехав на выгон, он увидела Трофима Ивановича, который с толпою причитывающих баб старался привести в чувство Надю, она лежала на траве около запряжённого шарабана, ещё с закрытыми глазами, но уже начинала усиленно дышать.
В это время всё было кончено, долгий отчаянный крик спасавшегося народа долетел до выгона.
— Где же он? — спросила шёпотом Надя, полуоткрыв глаза.
— Кто? Суровцов? Он там остался, — пробормотал смущённый Трофим Иванович. — Он сейчас сюда будет.
— Он не вышел? Он не вышел? — в ужасе прошептала Надя, быстро вскочив на ноги.
Она силилась броситься к селу, но пошатнулась, не сделав ни шагу. Трофим Иванович и Варя крепко схватили её под руки. Надя была бледнее смерти.
Толпа народа хлынула на выгон. По их крику, по их отчаянию Надя поняла, что борьба кончена.
— Где ж он? — спрашивал она почти беззвучно сквозь истерически стиснутые зубы.
Смутный говор пронёсся, что Суровцов упал из окна, что его раздавило крышей. Надя не слыхала этого, но Трофим Иванович и Варя услышали. Бедный старик трясся, как в лихорадке, поддерживая Надю и стараясь её успокоить. Варя едва стояла на ногах.
В эту минуту подошёл Василий. Надя вспомнила всё и бросилась к нему.
— Василий, где он, где? Он вытащил тебя! Где он? — бормотала она, судорожно вцепившись руками за руку Василья и смотря ему в глаза с подозрительною пристальностью безумной.
— Барышня голубчик! Ногу сломал! Подле церкви лежит, подле храма Божьего! — с плачем отвечал Василий. — Посылайте, сударики, за ним поскорее, уж и то пройти нигде нельзя… всё заполыхнуло… как в горне жарко… не дайте душеньке его пропасть. Ох, наказал нас Господь!
Тонкие бровки Нади грозно сдвинулись, и всё лицо преобразилось.
— Панфил! — закричала она повелительным голосом. — Сейчас к церкви! Я сама поеду. Садись со мной, Василий! Скорее, скорее!
Трофим Иванович схватил Надю и силою оттянул её от коляски.
— Садись ты, Василий! Валяй к церкви! — скомандовал он. — Всю четвёрку погуби, только вынеси его! Без него хоть не возвращайтесь!
Надя не пыталась сопротивляться. Сил у ней не было. Лихорадочно сверкавшими глазами смотрела она вслед уносившейся коляске, запёкшиеся губы её были слегка открыты, и сквозь них страшно сверкали белые зубы, стиснутые, как у мертвеца.
— Спаси его, Панфил, спаси! — умоляла она бессильным шёпотом., когда уже Панфил скрылся в облаке пыли.
Проехать сквозь улицу села было невозможно. Оба ряда домов обратились в один сплошной костёр. И Панфил, и Василий видели это.
— Что, Мелентьич? Ведь не проехать, пропадём! — сказал Панфил. — Добро бы улица была короткая, а ведь тут полверсты огнём ехать.
— Проехать нельзя, что говорить! — поддержал его Василий, вставая в экипаже на ноги и озирая опытным глазом горящее село. — А проехать всё-таки надо. Поверни левее, на Бесчиновых проулок. Там покороче да и проулок шире, всё жечь не так будет.
— О? Проедем ли? — сомнительно спрашивал Панфил, рассматривая открывшееся перед ним устье пылающего переулка. — Ведь это всё равно, что в печь лезть.
— Разгони хорошенько, а там что Бог даст! — махнул рукою Василий.
— Ну, ну! Видно, уж не миновать, — согласился Панфил. — Господи, прости согрешения наши, не оставь наших вдов и сирот!
Он скинул шапку, перекрестился на крест церкви, подобрал вожжи, шевельнул ими, гикнул раз-другой — и четверня понеслась как угорелая. При въезде в село, где уже начинался огонь, Панфил стал беспощадно пороть кнутом лошадей, без того уже мчавшихся марш-маршем. У Василья в руках была длинная хворостина, которою он тоже безостановочно хлестал лошадей. С отчаянным гиком и свистом влетел Панфил в огненную улицу и, не разбирая ничего, через разбросанную рухлядь, через опрокинутые кадки и лавки, через обгорелые брёвна мчался к церковной площади. Коляску то и дело подбрасывало вверх. Два раза колёса переезжали трупы людей. Лошади безумели от огня, от крика, от кнута, стегавшего их без остановки и пощады. Они расстилались птицами и несли тяжёлую коляску, как ореховую скорлупу. Искры и шапки огня и дыма пролетали над четвернёй, кругом всё трещало и валилось, дым ел глаза, душил грудь.
— Гони, гони! — ободрял Василий.
Как буря, ворвалась четверня на площадь, Панфил и Василий едва в четыре руки могли сдержать ошалевших лошадей у ограды церкви.
Суровцов издалека услышал отчаянные крики Панфила и издалека увидал на красном фоне огня чёрный абрис бешено несущейся четверни. Его расстроенной фантазии она представлялась гремящею колесницей Ильи-пророка на огненных конях.
— Это ко мне, ко мне, — шептал он в детском ужасе. — Илья-пророк несётся ко мне на колеснице… За что же? Что сделал я? Но нет, это не Илья-пророк, — спохватился он через минуту. — Двое на козлах, кричат, погоняют, и лошади вороные, а не огненные. Ах, это пожарная команда, я сейчас узнал. Это третья московская часть, лошади её и брандмейстер в медной каске. Это они, они… Я горю, они затушат меня…
— Батюшка Анатолий Миколаевич! Жив ты? — радостно вскрикнул Панфил, увидя ярко освещённую огнём фигуру Суровцова. — Барышня прислала за тобой.
Суровцов не отвечал ничего, не понимал ничего и с каким-то тяжким недоумением всматривался в Панфила, в Василья, в коптевскую коляску, вороные рысаки дрожали, как в лихорадке. Они казались в мыле, но мыла не было, тяжко и быстро водили едва дышавшие кони подтянутыми животами и косились налитыми кровью глазами на бушевавший кругом пожар.
Суровцова уложили на той же перине, на которой он лежал, прикрыли другою периною и подняли верх. Один проулок, раньше загоревшийся, сильно прогорел теперь и проехать по нём было несколько безопаснее. Парфил приметил бутылку с водкой, вынесенную из лавки Скрипкина. Он пристыл к горлышку и долго пил, потом набрал водки в рот и вбрызнул в нос и в рот каждой лошади. Василий тоже пил, пока мог.
— Ну, Господи благослови! — сказал Панфил, крестясь на церковь. — Барина добыли, теперь как бы к барышне доставить. Не выдам свово барина.
Взмахнули кнуты, зашевелились вожжи, загикал, засвистал Панфил, и опять дружно рванулись и понеслись, как дикие звери, мимо горящих изб, через обгорелые обломки вспуганные кони. На завороте переулка треснула передняя ось, при выезде, заваленном брёвнами, словно ножом разрезал и шину, и обод правого колеса. Но Панфил всё летел, неистово подгоняя опьяневших лошадей, не рассматривая ничего, не останавливаясь ни перед чем.
Суровцов уже седьмой день лежал в доме Коптевых, в диванной, где он так часто проводил вечера. Диванную застлали сплошь коврами и во всех соседних комнатах разостлали, что только могли. Надю нельзя было узнать. Она ни от кого не скрывала своего отчаяния, своего страха, своей радости. Всем стало ясно, что в Суровцове вся её жизнь. До этого времени даже Варя не знала ничего верного об отношениях Нади к Суровцову, сёстры только подозревали и предчувствовали, Трофим Иванович не подозревал ничего. Теперь он, конечно, всё понял. Надю утешали, за Надей ухаживали, делали для неё всё, чего она требовала, горе было признано её собственным горем. У неё спрашивали распоряжений, позволения, что делать больному. Другим она запрещала входить к нему, когда это казалось необходимым, сама всегда была с ним. В доме состоялось безмолвное общее согласие, что Анатолий Николаевич — Надин. Но никто в этом не был убеждён так глубоко, горячо и даже заносчиво, как Надя. Словно ей было теперь досадно, почему она так долго скрывалась и не объявляла перед целым миром своих прав на сокровище. Многие приезжали навестить больного, на их недоумевающие взгляды и щепетильные намёки провинциально-светского этикета Надя отвечала такою смелою откровенностью поступков, что скандализировала всю шишовскую публику. Она была в строгом, возвышенном настроении библейской женщины, исполняющей своё призвание, перед нею были вопросы горя и счастия, жизни и смерти, — вопросы, говорившие прямо, с вечными основами духа человеческого, а её старались в эти торжественные минуты свести на детский базар уездной гостиной, в ничтожный мир булавочных сплетен, булавочных расчётов. Грозному вопросу: жить ли человеку или погибнуть — противопоставлялся вопрос: что будет говорить m-me Каншина на именинах Федосея Федосеича? Надя всегда презирала принципы салонной морали и с резкостью неиспорченной деревенской натуры выражала это презрение. Но теперь, охваченная вдохновением борьбы за спасение человека, в которого она положила все надежды и помыслы свои, она была гневна и беспощадна, как ветхозаветная пророчица. Людям, погружённым в омут пошлых формальностей и условных, бессердечных действий, со стороны не могло не казаться, что Надя компрометирует себя безвозвратно. Иногда это казалось даже её сёстрам, вообще мало разделявших предрассудки уездного общества, и они пытались, хотя осторожно, воздерживать немного Надю от её увлечения. Но это было не только бесполезно, и даже возбуждало со стороны Нади усиленный прилив упорства, словно она желала сделать вызов всем осуждавшим её, всем не понимавшим торжественной чистоты и святости её отношения к любимому человеку. Пять ночей Надя провела в комнате Суровцова на диване, почти рядом с его кроватью. Это встревожило даже Трофима Ивановича, который вообще никогда не вмешивался в поступки дочерей и доверял им безусловно. Но и его уговоры оставались тщетны. Надя с своей старой няней Сергеевной и с девчонкой Маришкой втроём ухаживали за больным и не позволяли никому другому подступать к нему ни днём, ни ночью. Эти пять дней извели Надю, она почти не ела, почти не спала, только пила. Три раза пытался Трофим Иванович вывести её из спальни Суровцова и три раза уходил ни с чем. С Надею было страшно говорить. Огонь сыпался из её глаз, из её уст. Никогда в своей жизни не видал Трофим Иванович, чтобы женщина говорила так и так делала. Ему казалось, что Надя сама в горячке, что она действует без сознания, в восторженном бреду. Он боялся противоречить ей, как боятся разбудить лунатика.
На шестой день Суровцов пришёл в себя и стал узнавать людей. Надя ушла из диванной и поместила свою постель в гостиной рядом с нею, но всё-таки целую ночь входила к нему, укрывала его, давала ему лекарства. Она не чувствовала ни стыда, ни стеснения бежать в белом ночном капотике к мужчине, лежавшему в постели. Её слишком наполнила страстная решимость спасти его и страх потерять его, чтобы оставалось место для пустых церемоний.
Надя всё бросила в это время: сад и хозяйство, — не только бросила, но совершенно забыла, словно их никогда и не было. Минуты своей жизни она считала по тем минутам, которые проходили от одного бреда Суровцова до другого, от одной ложки микстуры до другой. Доктор из Шишей приезжал ежедневно. Это был военный врач, очень обходительный молодой человек, мало веривший в свою науку, мало занимавшийся ею, но с рассудительной головою и с сердцем. Он не спорил своими лекарствами с организмом, возбуждённым горячкою, а прохлаждал его по возможности безвредно и всё внимание обратил на правильное срастание перелома, который он сумел ловко вправить в плотную гипсовую повязку. Молодое тело, полное соков жизни, работало с неудержимою энергиею, и срастанье ноги шло так быстро, что удивляло самого врача. Когда горячка прекратилась, больной чувствовал только глухой лом в костях, обжоги гораздо более тревожили его, чем сломанная нога. Доктор вообще относился сочувственно к больному и хлопотал от души об его выздоровлении, но участие Нади придавало его хлопотам особое одушевление. Молодая девушка, увлечённо отдавшаяся уходу за больным, восхитила впечатлительного доктора. Никогда в своей врачебной практике не встречал он такой преданности делу. В ней столько серьёзности, глубины, простоты и задушевности. А терпенье, а воля! Но главное, эти глаза, не то глаза ребёнка, не то лермонтовской Тамары. выслушивая с мнимым вниманием пульс больного, простодушный доктор гораздо явственнее чувствовал дыхание взволнованной молодой груди, над ним нагнувшейся, чем биение пульса Суровцова. Много раз в беспокойные часы ночного бдения его руки сталкивались с горячими руками Нади, его плечо касалось её плеч. В увлечении работой Надя никогда этого не замечала и ничего не избегала. Она видела лекарства, видела руку, перевязывающую рану, но доктор, как человек, в эти минуты не существовал для неё. Если бы её спросили, какие у него глаза, есть ли у него бакенбарды, во что он одет, красив ли он, дурен ли он, — она ничего бы не ответила, потому что действительно не видела его, хотя постоянно на него смотрела. Но бедный доктор, не знавший хорошо характера Нади и не угадавший вполне смысла события, позволил себе думать, что не всегда без намерения пальчики Нади сжимали его руку. У него подирал мороз по коже и делалась нервная лихорадка, когда Надя, поднявшись с постели во всём жару тревожного сна, в соблазнительной простоте ночной одежды приближалась к кровати больного и случайно касалась его лица прядями своих густых тёмных волос, выбившихся из-под белого чепчика. Зато доктор выходил из себя, чтобы Надя была довольна, чтобы больному было легче, он мчался к нему во всякий час, во всякую погоду. Увидеть скорее строгую и повелительную красавицу для него казалось наслаждением.
Радости Нади не было конца, когда миновал кризис горячки и когда стало ясно, что нога срослась совершенно правильно, без всяких последствий. Надя не была способна на неясные томления духа. Её понятно было только глубокое острое горе и такая же глубокая острая радость. От одного она перешла к другому со всею резкостью своей натуры. Она призвала Панфила в девичью, когда так никого не было, и с рыданьем счастья повисла у него на шее.
— Панфилушка, голубчик ты мой, спаситель… я никогда тебя не забуду… всё… всё… я тебе сделаю… помни это.
Старый Панфил плакал и улыбался от смущенья и не мог сказать ни слова в ответ. Так изумила его выходка барышни.
У Коптевых была небольшая земля, доставшаяся от матери. Наде приходилось из неё всего пятьдесят десятин. Она подарила десять десятин Панфилу, десять десятин Василью. Как ни восставал против этого Трофим Иванович, как ни бранил Надю, ничего не мог сделать. Теперь она не сердилась, только смеялась и целовала его, но, смеясь и целуя, она настояла на своём. Возможность осчастливить людей, которые спасли ей её счастие, восхищало её бесконечно.
С Анатолием она уже не решалась проводить ночи, теперь она спала спокойным, безмятежным детским сном в своей постельке, и её здоровье, её красота быстро возвращались. Зато целый день до полуночи Надя не отходила от постели Анатолия. Теперь всё недавнее прошлое, эти муки сердца, эти волнения бессонных ночей, жаркий страх, жгучая надежда, — всё стало источником глубокой радости. Подробности, казалось, незамеченные прежде и безразличные, теперь всплыли на сердце и окрасились пурпуром счастия, как всё кругом. Не раз Суровцов в бреду болезни называл её Надею, говорил ей ‘ты’. Это ‘ты’, эта ‘Надя’ теперь расцвели в её душе как драгоценные, только что распустившиеся цветы. С неизъяснимым наслаждением любовалась она ими, своим внутренним чувством, оберегая от всех их тайну.
Вечером на девятый день Надя сидела у кровати Суровцова вдвоём с Варею. У Суровцова был жар более обыкновенного, глаза его сверкали лихорадочным огнём, хотя на лампу был опущен тёмный абажур.
— Напиться, — проговорил Суровцов, чмокая запёкшимися губами. Варя встала и ушла в девичью, чтобы сделать питьё. — Ты одна здесь, Надя? — проговорил Суровцов, не двигаясь с места и не глядя на Надю.
Он уже третьего дня говорил Наде ‘вы’ и называл её по батюшке. Она вздрогнула, и кровь прихлынула к груди её.
— Да, я одна… одна, Анатолий, — смутившись, прошептала она.
— Дай мне твою руку, Надя…
Надя протянула свою руку к руке Суровцова. Он крепко стиснул эту маленькую нежную ручку обеими своими бледными и худыми руками, подержал несколько мгновений и медленно поднёс к губам. Надя не сопротивлялась.
— Моя, моя ручка… Навеки моя… я её никому не отдам, — в полубреду шептал Суровцов, словно самому себе, припадая воспламенёнными губами к сжатой ладони Надиной ручки. — Надя, я буду жив, слышишь ли? Я не хочу умирать. Ты отняла меня у смерти. Я твой навсегда. Возьми меня. Слышишь ли? Ты здесь?
— Я здесь, здесь, Анатолий. Я не отдам тебя, ты мой! — чуть слышно прошептала Надя, нагнувшись к самой подушке. Голова у неё слегка кружилась, и всё лицо было в огне.
— Где же ты? — спросил Суровцов, упорно вглядываясь в стену. По его бессознательному и лихорадочному взгляду Надя видела, что он в припадке лёгкого бреда.
— Я здесь, — ещё тише сказала Надя, потянувшись к нему и тихо целуя его в жаркие губы.
Когда Суровцов оставался наедине с Надей, у них только и разговора было, что о будущем. Он не говорил ей больше ‘ты’, и поцелуй её казался ему созданьем бреда, он не смел спросить Надю о нём даже намёком. Но и ему, и ей неудержимо хотелось строить планы. Когда Суровцов описывал Наде свои предположения, как он переделает дом, что затеет в саду, чем будет заниматься летом, Надя не сомневалась, что все эти предположения делаются для неё, рассчитаны на неё, хотя Суровцов ни одним словом не обнаруживал того, что он подразумевал. Их беседы по своей наивности во многом были похожи на болтовню сдружившихся детей. И ему, и ей всё казалось возможным. Надя самым серьёзным образом собиралась за границу учиться всему хорошему, и Суровцов не менее серьёзным образом уверял её, что он непременно её проводит. Глаза их договаривали то, чего не говорилось и без чего были бы лишены смысла и жизни все тешившие их фантазии. Недели через две Суровцов мог уже слушать громкое чтение, и Надя с увлечением читала ему по нескольку часов вещи, которые он давно знал на память. И никогда не нравились они ему так, как теперь. Нередко чтение прерывалось на каком-нибудь интересном месте, и Суровцов высказывал по его поводу свои мысли. Он был вынужден к долгому молчанию и теперь отводил душу. Надя впивалась и слухом, и сердцем в его слова. Всё, что говорил Суровцов, было так просто, ясно и неопровержимо. Если бы все люди учились у него, на свете не было бы глупых людей, глупых поступков, так думала Надя. Он должен быть учителем общества, а не детей. Он должен проповедовать целому миру. Но что всего более удивляло и радовало Надю, это то, что всякое слово Анатолия было её собственным словом. Она всегда так думала и только не умела высказать так полно и понятно. ‘О да, да. Это конечно так, я всегда так думала, иначе ведь и нельзя думать!’ — с радостным убеждением поддерживала Суровцова Надя.
Пусто стало в душе Нади, пусто стало в доме Коптевых, когда через три недели доктор позволил Суровцову переехать домой. Надя чуть не заболела. Первые дни она не могла быть нигде, кроме диванной. Она садилась на то самое место, на котором всегда сидела, брала в руки те самые книги, которые слушал её Анатолий. В глазах её словно ещё стояла постель с дорогим человеком, его ночной столик, его лекарства. ‘Вот и дни без обязанности, ночи без тревог. А на что они мне? — горько думалось Наде. — О, если бы опять те же волнения, тот же страх, та же забота. Только чтобы опять он был здесь’.
Целую неделю тоска Нади была так сильна, что сёстры испугались за неё. Варя теперь прямо говорила с нею об Анатолии.
— Помилуй, Надя, ты совсем изведёшь себя! — уговаривала она её. — Неужели ты этим сделаешь удовольствие Анатолию Николаевичу? Ну погоди, он поправится, опять начнёт ездить каждый день. Надо же иметь волю, характер, Надя.
— Ах ты дурочка, дурочка! — рассмеялась Надя. — Что ты такое говоришь? Какой характер? Зачем? — Она охватила шею Вари и стала её безжалостно щекотать и целовать.
— Отстань, Надя! Ей-богу, сумасшедшая! Ты знаешь, я не выношу щекотки, — отбивалась Варя. — Что с тобой делается, понять не могу, то всё губы прячет, когда её целуешь, а теперь заела своими поцелуями. Право, Суровцову скажу, он тебя не знает ещё, может, побоится.
— Опять ты за свои глупости! — с тем же счастливым смехом кидалась на неё Надя. — Постой же, я теперь тебя не так защекочу.

На пристани

В праздник Надя давала себе отдых. Она не бегала на скотный двор и не работала в саду. Она с самого раннего детства праздновала праздники и была бы очень огорчена, если бы праздников не было. Впрочем, Надя относилась к этим дням с обиходной точки зрения. Она была плохой знаток всякой церковности и не соединяла с годовыми праздниками никакого священного воспоминания. Она любила праздники, как любят их дети, и почитала их бессознательно, по вкоренившемуся преданию. Но когда она стала подрастать, к этому общедетскому чувству весёлой свободы, которое внушал ей праздничный день, в сердце Нади выросло и более сознательное отношение к нему. Надю глубоко радовал вид трудового народа без его обычной работы. Немытые люди в тёмных одеждах, с восходом солнца согнутые над лопатами, граблями, косами, сохами и топорами, входящие в хату только похлебать пустых щей с хлебом, вдруг обращаются в ярко разряженные толпы поющего или весело болтающего люда. Красные и жёлтые сарафаны баб, красные и жёлтые рубахи парней, синие армяки пестрят улицу. У всякого двора, в тени ворот или ракитки, сидит на земле кружок баб, в чистых рубашках и новых повязках, и мирно беседует. На зелёном выгоне, в орешнике, где ходит скот, ещё пёстрее, ярче и веселее толпа смеющихся и играющих девок, к которым незаметно примащиваются из свежей чащи орешника праздные парни с накинутыми на одно плечо поддёвками, кто с балалайкой, кто с гармоникой, кто с шутливыми речами. Всё весело пестреет на зелёном лугу: и разношерстные телята, и девки, и парни, затевающие с ними игры, и синее небо с белыми, как серебро, облаками, жарким шатром стоящее над этим зелёным лугом. А из города возвращаются на парных телегах подвыпившие хозяева в новых армяках, с раскрасневшимися рожами, с весёлым гамом и смехом.
Надя была человек деревни, и поэтому всею душою участвовала в деревенском празднике. Она вообще читала мало, но в праздники любила взять книгу и уйти в сад. Там у неё была любимая скамья, в тени старой ракиты, на конце очень длинной аллеи, над самым прудом-озером. Сядет там Надя в чистеньком холстинковом платьице, вся сияющая чистотою и свежестью, и радуется молча на Божий день. Она только что полоскалась, как молодая уточка, в прохладной воде пруда, и её бодрое, молодое тело не успело поддаться расслабляющему влиянию дневного зноя.
Хороши густые бородатые тростники, густою зарослью обсевшие берега Рати под коптевским садом. Они опрокинулись неподвижною зелёною стеною в неподвижное, слегка только гнущееся зеркало пруда, а под ними опрокинулись ещё более высокие зелёные стены стоящей над ними рощи, и потом тёмная синева неба.
Тихо на пруде. Дома, двора — будто нет. Утки неслышно выплывают и вплывают в тростниковый лес, наслаждаясь его пустынностью. Только слышно дружное жадное чавканье их широких клювов, роющихся в тине. Ракиты далека напустили на воду раскидистые ветки, и под их дрожащими шатрами — тёмная прохлада. Далеко на той стороне радостно фыркают купающиеся лошади, старик в белой рубашке удит под тенью обрывистого бережка, а подальше, в тростниках, вырезаются белые, словно каменные, фигуры цапель, они удят так же неподвижно, так же прилежно.
Каких голосов не слышит теперь Надя! Тонкою меланхолическою свирелью посвистывает иволга, певец летнего полдня, настойчиво и глухо кукует кукушка, низко перелетая с яблони на яблоню, горлинка плачет страстным воркованием в осинах рощи, драчливо чечокают дрозды, но всё покрывает сплошным несмолкающим гамом пронзительный крик грачей, никогда им не уладиться и кончить своих ссор! А неподвижная, еле трепещущая гладь озера дышит свежим дыханием в грудь Нади, и от этого дыхания чуть слышно, как нежная опахала, повевают над нею молодые, мягкие ветви ракит.
Хорошие мысли стоят тогда в голове Нади, такие же прекрасные и чистые, как те белые облака, что тают над нею в знойной синеве. ‘Как хорош Божий мир! — думается Наде. — И как странно, что так много людей, недовольных им. Сколько на свете скучающих, сердитых, жадных, горюющих, и так редко правы! Разве не всё дано человеку для счастья? Отчего я люблю всех? — сама себя спрашивала Надя. — Я бы всех обняла, всем бы помогла. Анатолий, мне кажется, тоже всех любит и всем готов помочь. Разве трудно помогать? Разве наслажденье может быть трудным? Бедные несчастны, потому что лишены наслаждения помогать другому. Но они полезнее всех нас, если б они понимали это, они были бы счастливее, они нас кормят, а думают, что мы их кормим. Богатый должен ещё больше работать для других, в этом его счастье. Когда здоров и трудишься с чистою мыслью, тогда и счастлив. Счастье так просто, так легко.
Как мне жаль Лидочку, — шевелилось дальше в душе Нади. — Она так часто скучает, и тётя скучает, и Алёша скучает. Отчего это? Ведь у них такой славный сад и река, как у нас, и они могли бы делать столько добра. Алёша добрый и умный мальчик, но он мало работает и оттого недоволен всем. Лида целый день ничего в руки не берёт. Я бы умерла в этом доме. Скажу я когда-нибудь ей, может быть, она послушает меня. А вот Анатолий постоянно за работою, как и я. Он всё успевает, всё любит. Как мы похожи с ним! Трудиться вместе с ним должно быть большое счастье. Он бы всему научил меня, он самый умный из всех’.
И Надя с таким сладким чувством откроет книгу и погрузится в неё. Но и во время чтения её сердце не перестаёт впивать в себя чудную красоту очертаний, красок, запахов и движения, которою ликует кругом неё цветущая природа.
Надя увидела Суровцова издали, когда он появился у входа длинной аллеи, шедшей от дома к пруду. Собственно говоря, она увидела его гораздо раньше.
Неясный шум копыт скачущего коня давно был слышен со стороны поля, никто в доме не слыхал его и не хотел обратить на него внимания, кроме Нади, которая впилась в него и слухом, и сердцем. Она сразу разгадала, чьи это копыта, и кто едет. Когда стукнула калитка сада, совершенно в стороне от аллеи, открывавшейся перед Надей, Надя почуяла сердцем, что в сад вошёл её Анатолий, что он идёт к ней.
Она читала в это время книгу и ни разу не оторвала от неё глаз. Но когда Суровцов появился у дальнего входа аллеи, глаза Нади уже смотрели на него. Надя сначала побледнела, потом кровь, прилившая к сердцу, широкой волной разошлась по телу, и лицо её разгорелось огнём. Она вся была охвачена радостью и торжеством. Он шёл к ней, искал её, думал о ней. тот, о ком она не переставала думать, кто безвыходно жил в её сердце, после того, как она вывала его у смерти. Это был первый выход Суровцова из дома, первое свиданье его с Надею после болезни.
Надя была недоступна подозрениям и щекотливости других барышень, более её опытных и менее возвышенных. Мечта её была чиста, как голубица, а гордая вера в себя и людей не давала ей останавливаться на соображениях пошлой осторожности. Присутствие любимого человека ей казалось одинаково желанным во всех обстоятельствах, в обществе, как и наедине.
Надя не пошла навстречу Суровцову и не смотрела на него более, хотя каждый шаг его отдавался внутри её, и с его приближением её сердечный трепет разрастался больше и больше. Шаг Суровцова, напротив того, по мере приближения делался всё медленнее и нерешительнее. Он дошёл до самой скамейки и, не приподняв шляпы, растерянно глядя на Надю, казал:
— Надежда Трофимовна… Надя! Вы знаете, зачем я пришёл. Уйти мне или нет? — Надя вздрогнула от неожиданности и подняла на него глаза. — Скажите мне прямо. Вы знаете, что я вас люблю больше всего на свете. Уйти мне или нет? Будешь ли ты моею, Надя?
Надю ошеломил этот неожиданный приступ. Она встала, бледная, но решительная, и, не задумываясь, протянула руку Суровцову.
— Я ваша, вы знаете. Я давно ваша, — прошептала она.
— Моя, о да, моя! Я давно знаю, что моя! Разве я смел бы прийти, если бы не прочёл в твоих добрых глазках, что ты моя, что я твой! — говорил в восхищении Суровцов, покрывая жаркими поцелуями руки Нади.
— Оставьте мои руки! Зачем? — сказала Надя, освобождая свои руки. Она приблизила к Суровцову воспламенившееся личико и поцеловала его прямо в губы долгим, горячим поцелуем. — Я люблю тебя и буду любить навеки! — прошептала она.
— Когда горячка жгла меня на твоей постельке, Надя, ты мне представлялась в бреду ангелом, веявшим на меня, — сказал Суровцов. — Но когда я приходил в себя, мне чудилось, что ты уже моя, что мы живём вместе и никогда больше не расстанемся. Я бы не перенёс разочарования. Я слишком уверовал в свою мечту. Спасибо тебе, моя жизнь, моё спасенье, моя Надя!
Со слезами счастья на глазах, с улыбкой счастья на полуоткрытых губках, слегка ссохшихся от внутреннего жара, вслушивалась Надя в восторженные и страстные слова своего Анатолия. Сердце её трепетало безмолвною жаждою броситься навстречу искавшей его любви и отдаться ей всецело, навсегда, без раздумья и сомнений. Но это знало одно только сердце её, и уста ещё не умели перевести язык сердца на язык слов.
— Анатолий Николаевич, — сказала она тихо, но твёрдо, вся сияя счастием и смотря прямо на него непорочным взглядом. — Правда ведь, мы с вами пара? Вам сколько лет? Двадцать восемь?
— Двадцать восемь, моя радость, а тебе восемнадцать?
— Мне восемнадцать, как раз пара. Мы оба небогаты, вы меня любите, и я вас люблю, вы — профессор, учёный, а я, — Надя замялась с улыбкой детского смущения, — а я глупенькая деревенская девушка., — добавила она, краснея, и рассмеялась самым искренним смехом.
— Для меня ты мудрее мудрецов, моя красота! — увлечённо говорил Суровцов, целуя Надю. — Ты мой профессор правды, доброты и любви, ты всё на свете знаешь лучше всех академий в мире, потому что всё, что ты знаешь и чувствуешь, — святая правда. Недаром тебя зовут дома Правда Трофимовна. Я учусь у тебя и всегда буду учиться. То, что я знаю, и за что меня считают учёным, не стоит яичной скорлупы сравнительно с тем, чесу я научаюсь от тебя, моя чудесная девочка.
— Так вы не будете презирать меня за моё невежество? Вы будете любить свою маленькую дурочку? — нежно шептала Надя, ластясь к плечу Суровцова. — Ты будешь учить меня? — продолжала она тёплым тоном. проникавшим в душу. — Ты научишь меня всему, что сам знаешь. А ты так много, много знаешь. Я никого не видала умнее тебя, благороднее тебя, красивее тебя! — прибавила Надя стихшим голосом, в сердечной неге опуская головку на грудь Суровцова, который покрывал поцелуями её глазки, щёчки и губки.
— Наша свадьба должна быть не раньше, как через год, Анатолий, — сказала Надя, освобождаясь от объятий Суровцова. — И непременно весною. Я хочу, чтобы кругом нас всё было весело и полно жизни. Зимою надо хоронить людей, а весною венчаться.
— Через год — это ужасно! — говорил Суровцов. — Отчего же не через месяц, не теперь же? Мы оба свободны. Трофим Иванович не станет нам мешать.
— Нет, нет, Анатолий, ты должен исполнить моё желание. Я ни за что не соглашусь венчаться ранее года, ранее будущей весны, — настаивала Надя. — Мы живём почти в одной деревне, будем ежедневно видеться, будем ещё ближе друг к другу. Зачем спешить? Разве тебе неприятно называть меня своей невестой? Разве тебе не всё равно? — закончила Надя, вставая во весь рост и удивлённо смотря на Суровцова.
Она стояла перед ним во всём блеске молодой красоты и первой любви, с влажными огнями в чёрных глазах, с горячим румянцем на щеках, с тёмными прядями кос, выбившихся на плеча, освещённая с ног до головы ярким лучом солнца.
— Слышишь, я теперь твоя невеста! — повторила она громко и весело.
— Моя невеста, моя царица! — страстно шептал Суровцов, любуясь её непобедимою красотою и не в силах противоречить ей. — Пусть всё будет так, как ты хочешь! Я буду ждать тебя целый год, целые годы.
Они пошли по большой аллее к дому. Надя шла, словно её поднимали крылья, торжественно, смело, весело. Кругом неё был рай, и в далёких горизонтах будущего она не видела ничего, кроме безоблачного счастия. Ни тени опасения, ни тени внутреннего упрёка за решительный шаг, который она сейчас сделает одна, без совета и опоры близких — не оставалось на её девственно чистой, девственно доверчивой душе. Она будто плыла в волнах радужного, ласкового моря, легко и отрадно, как в детских снах, и не замечала ни сада, по которому шла, ни дома, к которому приближалась. Только радостно бьющееся сердце чуяло рядом с собою присутствие необходимой ему могучей и милой силы, на руки которой оно теперь всецело отдалось.
— У нас не будет много детей, Анатолий, — сказала вдруг Надя, спокойно оборачиваясь к Суровцову. — Со многими, пожалуй, не справимся: трудно, я думаю, не больше трёх, и не меньше одного, — прибавила она с детским смехом. — Одна девочка и два мальчика.
Суровцов расхохотался от всей души.
— Хорошо, хорошо, — твердил он сквозь радостный смех. — Непременно одна девочка и два мальчика, я думаю, этого действительно довольно.
— А меньше нехорошо, — продолжала Надя. — Девочка будет постоянно при мне, а мальчику будет одному скучно. Мы непременно назовём нашу дочку Варею, в честь моей милой Вари, она мая любимая сестра. А старшего сынка назовём, как бы ты думал?
Надя с лукавою улыбкою смотрела на Суровцова.
— Старшего? — серьёзно спросил Анатолий Николаевич, с восхищением участвовавший в этой ребяческой болтовне. — Вероятно, в честь Трофима Ивановича?
— О нет, нет! Это гадкое имя — Трофим, папа будет крёстным отцом, а назовём его Анатолием! — торжественно заключила Надя.
— Непременно Анатолием! — с одушевлением подхватил Суровцов.
Они вошли в цветник перед домом и собирались подниматься на балкон, осенённый густыми шпалерами ипомей. Надя остановилась на последней ступеньке и спросила, обратившись к Суровцову:
— А ты знаешь, Анатолий, я всегда была уверена, что я буду твоею женою, а ты моим мужем.
— Всегда? — повторил Суровцов, растерявшийся от такой откровенности.
— Да, всегда, с тех пор, как увидела тебя, — уверенно подтвердила Надя.
У Суровцова забилось радостью сердце.
— Значит, ты не глупая девочка, как ты себя называешь, а умница-разумница! — сказал он, улыбаясь. — И значит, ты должна мне позволить расцеловать твои чудесные пальчики!
— Целуй меня так! — сказала Надя, обнимая его голову. — Ведь я теперь твоя? Ведь я теперь совсем принадлежу тебе.
Она стала подниматься наверх с лёгкостью ребёнка, а Суровцов пошёл к калитке, чтобы войти со двора. От этого откровенного поцелуя и от этих простых слов его молодая кровь ходенем заходила по всем жилам, словно лихорадка забила его. Ни одна кокетка в мире не может быть так страшна. как прекрасная, чистая девушка, не подозревающая своих собственных чар.
В зале Суровцова встретила Варя с видом участия.
— Что с вами, Анатолий Николаевич, вы перепугались чего-то? Вы дрожите?
— Нет, ничего. Видно, ещё не оправился совсем, не вынес верховой езды. Биенье сердца маленькое, это со мною бывает, сейчас и пройдёт.

Осень

Надя особенно любила раннюю осень. Старый сад весь насквозь полон запахом спелых яблок. У шалашей садовников, на свежей соломе, горы яблок, краснобоких, крапчатых, жёлтых и матово-белых. Вяжут рогоженные бунты в Москву, стоят телеги. Завтра — ‘Оспас-праздник’, и садовники собираются выезжать. Толпа деревенских мальчишек и девочек, босоногих, в белых рубахах, обсела, как куча воробьёв, ворох с прелыми яблоками, кто принёс копеечку, кто пяток яиц, кто цыплёнка. Бабы прислали их наменять к ‘Оспасу’ прелых яблок. ‘Хоть и прелые, вкусно с сочком’ (то есть с квасом), уверяют бабы.
Поредело в саду. Клён раньше всех обсыпал дорожки жёлтыми звёздами листьев, за ним подалась липа. Забурел лист и на яблоне, а по густым бородам ракит уже давно, словно сединою брызнуло, живописно зазолотилось на зелени обожжённые солнцем места.
Всегда так сухо, ясно, желто и румяно бывает в раннюю осень.
Никогда не глядит так красиво роща, переливающая всеми оттенками цветов, никогда не бывает так дороги последние, опоздавшие остатки замирающей природы.
Весной, с девственной белоснежностью цветов, с лаком сверкающей новорождённой зеленью, уступала место сытому и пьяному румянцу осень. Красные гроздья рябины, красные ягоды шиповника, калины, бересклета и барбариса, красные кораллы ландыша и паслёна горят ярким пламенем среди осенней зелени, ожидая мороза. В траве красно, на деревьях красно, на небе красно. Точно уж ‘красная’ осень!
Прежде весь сад кишел птицами, и никто не обращал на них внимания. Улетели иволги, соловьи и горлинки, стало видно по зарям, как высоко в холодном воздухе с жестяным мерным скрипом журавли пролетели на юг колыхающимся трёхугольником. В тихую лунную ночь, когда Надя выходила после ужина полюбоваться на звёзды, то и дело вспугивались и гоготали на пруде домашние гуси: это то и дело опускались к ним их дикие братья, одетые упругим серым пером, как рыцари в стальную броню, с плеском и криком отобьют их гуси от своих ленивых белых стад, и с подоблачной высоты долго слышится недовольное гоготанье серых кочевников, отыскивающих ночлега.
Теперь дорого увидеть каждую птицу, каждого зверя, всё заранее покидает страну, осуждённую на зимнюю смерть. Только мимоходом задерживается летучее племя на шишовских полях, стремясь в счастливые области, не ведающие снегов и морозов. Суровцов, объезжая верхом всходы зеленей, уже несколько раз поднимал по утрам одиноких стрепетов, ютившихся в пустынных полевых лощинах, дольше всех табунами бродили дрофы по молодой зелени.
Есть что-то трогательное, прощальное в осеннем пейзаже, словно умирающая мать выдаёт последнее достояние своим милым детям: последнюю догорающую яркость красок, последнюю жизнь, последнее тепло!
Пушкин всегда вспоминается осенью. Его поэтическое сердце понимало поэзию осени. Колорит осеннего пейзажа особенно гармоничен, особенно мягко ласкает глаз, всё в нём сливается: избы, скирды, леса, трава. Это тот золотисто-коричневый колорит, который радует художника в картинах старинных мастеров.
Хорошо сделалось и на пруде: вода чиста и сквозна, как жидкий хрусталь, налила, будто круглую чашу, вплоть до краёв, огромный пруд и едва гнётся зеркальной поверхностью, точно ясный глаз земли среди степной суши и однообразия. Тени рощ, тростников, мельницы опрокинулись в него целиком, словно живые, жёлтый лист множеством корабликов плавает сверху, не погружаясь в этот голубой хрусталь. А дали!.. особенно заманчивые, особенно далёкие, особенно таинственные. Словно видны не знакомые грязные хаты Пересухи и Прилеп, а всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Стали видны места, которых давно не было видно за стенами колосьев, за густою листвою дерев, за бурьянами межников.
Будто посветлело и поширело в поле. Там теперь совсем пусто. Курятся дымки пастушонков, по обнажённым жнивьям кое-где раскинуты стада овец, безлюдно и безмолвно. Вся работа ушла внутрь двора, к току, к коноплянику, в огороды, бабья работа — в ‘бабье лето’. В такие дни особенно хорошо верхом на коне: мух нет, пыли нет, везде проедешь.
Суровцов не слезал с перекладной, с седла. Тихое, не то жалостное. не то сладкое томленье овладевало им, когда он свежим осенним утром ехал один в поле, не видя жилья. Обаяние беспредельной родной равнины, со всем её унылым однообразием, со всей жёсткой простотой её обстановки. с её безропотною бедностью, с её несокрушимою мощью, со всем её горем и радостями — овладевало им неудержимо. Чувство родины, чувство Руси охватывало и пронизывало насквозь душу Суровцова. Нигде в другом месте он не чувствовал ничего подобного. В эти мгновенья он пил от груди родной матери то скудное бесхитростное молоко, лучше которого она не могла дать ему, и которого ему не мог заменить никакой чуждый напиток, как бы ни был он прекрасен. В безлюдье поля, в широком шуме ветра, в синеве бледного неба стояла перед ним Русь. Он понимал кругом себя всякую подробность, всякий оттенок. Он знал, откуда и куда всё это: что там в синей дали, что здесь, в омертвевшем поле. Лошадёнка встречного мужика имела в его глазах давно знакомую и вполне понятную физиономию: её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо смотрели чем-то родным. Родной казалась и телега с окаменевшею на спицах грязью, родным казался и сидевший в ней русый мужик в армяке по полушубку. Для мысли Суровцова в них не оставалось ничего недосказанного, неуяснённого. С таким спокойствием и свободою мысли человек может плыть только в волнах ему родного, давно сочувственного мира. Красота альпийских родников и итальянских заливов не производит этого убаюкивающего действия на русский дух. Сладко укачивают ребёнка невежественные руки родной кормилицы, а хитрые дорогие лекарства только возбуждают и раздражают его.
Тепло и нежно отражался в русской душе Суровцова невесёлый русский пейзаж. Суровцов чувствовал, что он давно живёт в его душе, давно укоренился в ней, как в родном гнезде, прежде, чем мысль его стала понимать и разбирать то, что видела вокруг.
Да, всё это его собственное, его вскормившее, им вскормленное. Худо ли, хорошо ли, он любит его и тянется к нему, болит за него, как за своё тело, может быть, и хилое, может быть, и некрасивое, но всё-таки его собственное, его единственное тело. И какое-то тоскливое, неясное ‘жаль’ стоит в душе среди этой теплоты настроения, то самое ‘жаль’, что бесконечною ноющею струёю стелется по необозримому оржаному русскому полю в широкой и унылой, как поле, русской песне:
…Сторона моя, сторонушка!..
Разве человеку не бывает жаль себя ещё больше, чем бывает жаль другого? Русский пейзаж, русская природа воспитывают терпение.
Избы, избы, всё избы! Навозного цвета, навозом покрытые, навозом задавленные. Едешь пустыми безлюдными полями, без холма, без оврага, десятки вёрст, и вот наезжаешь, будто на сплошные гнёзда печериц, тесно скучивших свои тёмные хилые шапочки, только что вынырнувшие из навоза. Это пошли по речке русские сёла, пошли мужицкие избы. Преют, как грибы, и прячутся, как грибы. Склоны рек обрастают сёлами, как травою. Скажешь, их строит не свободная воля, не выбор человека, а роковая физическая необходимость, выгоняющая из земных недр леса и травы. Выросли, где нужно, и всё тут! Уйти никто не смеет, давятся сами, давят друг друга, а все выпирают из одного места, все лезут к одному, к струе воды, к зелени луга. Чем больше их, тем хуже. Борьба за существование идёт с ожесточением, незаметным, но несомненным и неизбежным. Всякая сила вырастает на трупах соседей, которых она одолела в этой безмолвной, упорной борьбе.
‘Удивительная вещь эта изба! — думалось Суровцову. — Она всё, ею начинается, ею кончается всякий шаг нашей общественной жизни. Оттого-то так сильна она, так цепка, так живуча. Её ничем не сокрушишь, она прошла скифов и северян, прошла удельные распри, прошла татар, прошла царей московских, прошла воров литовских, прошла капитан-исправников и земские суды. Она выгорала, она голодала, она ‘ходила врознь’, и всё-таки она до сих пор обсыпает каждую речку, каждый болотный ручеёк российского царства, как те неприхотливые и незатейливые цветы какой-нибудь ‘куриной слепоты’, которые каждую весну, несмотря ни на что, яркими букетами одевают трясины чернозёмных берегов.
За всех и на всех платит, за всех и на всех работает русская изба. Она одна издревле тянет тяжкое тягло всей нашей исторической жизни. Её, как выносливую мужицкую клячу, никогда не выпрягают из хомута, потому что она всегда везёт, и никогда не кормят ничем, кроме соломки, потому что они с неё жива. А посчитать, — думал Суровцов, — за что только не отвечает мужицкая изба! Она бесконечными невидными глазу сетями проникает внутрь каждого общественного органа, как те сети волосных сосудов, которыми питается наше тело, и там, в безвестной глубине, сосёт и роется. не зная отдыха, чтобы добыть питательный сок красивым крупным членам, действующим во имя всех. Изба несёт на себе кучу забот и работ, но она все их выносит и доносит, куда нужно. Она одевает голого в тулуп, обувает босого в лапти, согревает от морозов, кормит голодные рты, большие и малые, она вырывает сохою хлеб из грязи, прогладывает дороги, перекидывает мосты, строит города, идёт грудью защищать свою родину. Она всегда цела и крепка, и у неё всегда всё есть. Можно содрогнуться, что она довольствуется таким скудным ‘всем’, но всё-таки у неё есть всё, что ей насущно необходимо: есть рубаха для лета и шуба для зимы, коса для сена, соха для пашни, лошадь для сохи, ведро для воды, топор для дерева. Она оснащена плохо, но полно. Она не знает кредита, не знает помощи, и всё достаёт своими одинокими усилиями. Долгов у неё нет, потому что никто не даст ей в долг.
‘Изба, — думалось Суровцову, — пристыдит этим наши барские хоромы. Посмотрите на них и сравните с избою: там столько невероятной практичности, столько непобедимой устойчивости, тут — расшатанность, бессилие, недодуманность. Необходимого нет, ненужного много, никакого ясного пониманья своих целей, своих прав и обязанностей. Оценка своих сил легкомысленна до ребячества. Когда глядишь на избы, видишь, что они скверны, но что они несокрушимы, когда глядишь на барские усадьбы, видишь ясно, что им несдобровать, что они существуют по какому-то недоразумению, что у них нет условий для существования. Точно они дорогие растения, не акклиматизировавшиеся в нашей почве, которые сами по себе и лучше наших доморощенных, но не могут вынести суровых условий климата и потому умирают там, где грубые доморощенные растения цветут и плодятся. Хоромы всегда в долгах, в хоромах всегда видны те или другие прорехи. Их тулуп и лапти красивее, но они не хватают на всех, их соха сложнее и выгоднее, но купить её недостаёт сил. Хоромам всегда недостаёт многого, как бы много ни поглощали они. Их специальное неумение — вести хозяйство, обычный их метод действий в том, чтобы постоянно тратить хотя одним пятаком более того, что получается, так что дефицит, большой или маленький, есть для них закон природы’.
Два типа помещичьих усадеб попадались Суровцову во время его странствований по Шишовскому уезду: большинство были разорены, как после француза, со всеми признаками внутреннего бессилия наружу — покривившиеся стены, подгнившие столбы, пробитые крыши, рассыпавшиеся заборы. Сады заросли и переплелись, как дикий терновник, мельницы еле колотят чуть сбитыми колёсами, проедет бочка — у бочки рассыпано колесо, рассохнулись обручи, выведут лошадь — лошадь хромает, в навозе вся. Краски слезли, штукатурка осыпалась, что не должно зарастать — заросло, что должно зарасти — голо.
Правда, Суровцов знал, что из хозяев этих преющих усадеб есть люди с деньгою, но это ничего не изменяло в судьбе их. Они, во всяком случае, шил к своему концу.
Встречался, хотя реже, другой тип: всё ново, поддержано, почищено, крыши крашеные, решётки крашеные, даже телеги и бочки крашеные, сараи набиты выписными машинами, тысячи убиты на огромные постройки — на бесконечные риги, на амбары для хлеба, который продаётся почти на корню. Всё разом заведено и накуплено, но так же разом, знал Суровцов, и остановится всё. Примется сгоряча модный хозяин, разъехавшийся откуда-нибудь из Питера, показывать соседям, как нужно хозяйничать, знает, что прежде всего необходим оборотный капитал, и хватит под залог имение, чтобы накупить жней, сеялок и веялок, с которыми не умеет работать ни он сам, никто в его имении. Залезет в долги по самые уши, потом вдруг расчухает, что это за штука — хозяйство, чего оно требует, — испугается собственной удали и так же сплеча удерёт из деревни назад в Петербург, продав имение первому попавшемуся охотнику. Правда, некоторые смельчаки ещё вертятся в беличьем колесе, ещё не сбежали с своего поста, ещё красят крыши и выписывают сушилки. Но вопрос только во времени, когда наступит их очерёдь, они храбрятся потому, что не пришёл их час. Скоро и на них нападёт страх, и они ударятся невесть куда, вслед за прочими, а Силай Лапоть пошлёт в барскую вотчину своего ‘малого’ нагуливать овцу, ‘рощи сводить’, да открыть ‘оптовый склад’ в каменном барском манеже.
Суровцова поражала эта повальная несостоятельность шишовских помещичьих хозяйств, словно роковой приговор судьбы давил и истреблял их, вопреки всем очевидным благоприятным обстоятельствам, вопреки всей кажущейся энергии их усилий. Судьба будто зарок дала выгнать их вон из общего круга жизни, и они таяли и вымирали сами собою, как вымирают без видимой причины отжившие свой черёд племена краснокожих туземцев, рядом с разрастающеюся мощью европейского пришельца.
Обиднее всего казалось Суровцову за своего брата-помещика, что его могла пристыдить и вконец загонять эта многострадальная и Богом обиженная мужицкая изба. Казалось, она питалась крохами, оставшимися от жирной трапезы хором, что она вся целиком зависит от них. Но хоромы падали одни за другими, затихали, зарастали бурьяном, а навозная изба всё себе копошилась и возилась по-прежнему с мачехою-судьбою, защищая себя. Ведь мхи, которыми обрастает ствол великолепного растения, погибающего в нашей суровой природе, не погибают с ним, а ещё питаются его разложением.
Донельзя странно всё это казалось Суровцову.
‘Что за насмешка над всякой логикою, над всяким расчётом! Мужику, у которого ничего нет, нужно всё, от мужика, которому ничего не дали. требуют всего. Все условия судьбы и природы против него. Когда другие прячутся от дождя, грязи, морозов, мужик не может прятаться, он должен мокнуть под дождём, тонуть в грязи, стынуть на морозе. Ему необходимо было бы иметь самую прочную обувь, самую тёплую одежду, но он в силах надеть только лыковые лапти и дырявый полушубок. Мороз заглядывает ему прямо в дверь жилья, прямо в разбитое стёклышко одиночного окна или в щели его гнилых стен, не знающих ни штукатурки, ни щелёвки. Он должен быть сыт за двоих, здоров за двоих, потому что вечно работает, как вол, но хозяйка ставит ему на стол пустые щи с капусткою да кваску с луком, у неё больше ничего нет. Он в вечной грязи, духоте, он не может переменить промокшего платья, он спит рядом с заразительным больным. сыром или угарном углу. Он недосыпает ночей, истощает себя непосильным трудом, сжигает себе нутро штофами сивухи. И всё-таки обязан быть всегда здоров. Такова же его лошадь, его сбруя. Им нет покоя, нет смены. Но лошадь гложет одну соломку, запрягается двух лет в борону, трёх лет в соху, ночует под снегом и дождём. И снасть вся пенечная, драничная, кое-как сбитая и притыканная, какие же тут условия для победы?
А между тем изба живёт, живёт, не выходя из круга своих целей, все их выполняя, черпая источники существования из самой себя, устраивая свой быт в строгих пределах своих сил. Она никого не обманывает, ни себя, ни других, оттого и не разочаровывает никого.
У нас не хватает средств, но мы не стесним своих затей! — думалось Суровцову. — Мы изобретаем кредит, закладываем имение. Это значит, что из принадлежащей нам сотни рублей исчезает семьдесят пять. У нас в руках, в сущности, осталось всего двадцать пять рублей, но мы утешаемся иллюзиею, что все сто рублей наши.
Мужик делает иначе. У него не хватает ни на что: нет леса построить избу, нет дров протопить её, нет железа накрыть её, нет овса прокормить лошадь, нет матраца выспаться, нет каучука защитить ноги от сырости, нет ставень заслониться от летнего солнца, от ночной метели, нет камня для мостовой, нет подушек для обивки экипажа.
Мужик почёсывает затылок и берётся за соломку. Из даровой соломы он делает себе избу и хлевы, соломой кроет их, привязывает соломенными верёвками, соломой топит, соломой завешивает окно, соломой устилает грязь, соломой заменяет ковры, матрацы и подушки, соломой кормит скотинку, на соломе кладёт скотинку. Даже шляпу на лето делает из соломы, даже в большие холода окутывает себя соломою, как англичанин фланелью, нужны лошади наглазники, чтобы не пугалась — у мужика нет кожи, он затыкает пучок соломки, нужна тряпка отереть что-нибудь — опять пучок соломки, нужно щель забить или заштукатурить, наложить заплату на мешок — опять ничего, кроме пучка соломки. Даже деревенская скульптура, какое-нибудь чучело на огороде, и то из соломы, захочется мужику для красоты на курной избе будто трубы поставить — скрутит из соломы и поставит. Ракитки посадить — соломой обёртывает, перепутье указать в зимнюю вьюгу — соломенный пучок на шест вместо всяких столбов с надписями, соломенный пучок укажет лучше вывески и кабак, и постоялый двор. Везде соломка, за всё соломка в мужицком соломенном царстве!
Мы, конечно, присмотрелись к соломке и думаем, что это скверно и неудобно. Но часто ли мы думаем о том, сколько гениальной находчивости, сколько несокрушимой практической силы сказалось в изобретении этого универсального суррогата для всех житейских потребностей русского мужика?
А баба? — продолжал думать Суровцов. — Это тоже универсальность своего рода. Баба — душа избы, и в ней лучше всего выразилась эта поразительная приспособленность избы к самым разнородным потребностям при совершенном отсутствии средств. Недаром я считаю бабу идеалом своей деятельности. Она всё в одно и то же время: варит в печи, и качает ребёнка, и кормит грудью, и тешится с полюбовником, и выпаивает телят, и доит коров, и ухаживает за наседкой, и бежит собирать уток на реке, и стирает бельё, сама ткёт, сама шьёт рубахи, армяки и кушаки мужикам, понёвы и сарафаны себе, треплет пеньку, толчёт замашки, белит холсты, стрижёт овец, прядёт шерсть, сеет и полет огороды, гребёт сено, вяжет снопы, молотит хлеб. В шестнадцать лет берёт её мужик замуж, и она с первого дня должна уже всё уметь: она и кормилица, и педагог, и повар, и огородник, скотовод, и птичник, портной и ткач. Всё спросится с неё, и никто ни в чём ей не поможет. Мужик не даст ей гривенника, вырученного за хлеб, а когда у него не найдётся к празднику чистой рубахи или нечем подпоясать армяка, он, не говоря лишнего слова, оттузит бабу, чтобы были впредь и рубашки, и кушаки. Ошибиться ей трудно: всякая ошибка сейчас же в горбу. Не муж, так судьба. Ошиблась свёклу посеять — будет весь год без бураков, ошиблась телёнка выкормить — останется без молока и без масла, не сумеет холста выткать — голая будет ходить и сама, и дети, и муж. Поправить некому, пособить некому, необходимо знать своё дело твёрдо и безошибочно, зазеваться некогда.
Барышни Каншины, которые вяжут по вечерам своё фриволит&eacute,, а по утрам читают французскую историю Ламе-Флёри, ужаснулись бы, какую энциклопедию знаний и умений должна вмещать в себе самая лядащая и пересухинских баб.
Надя много раз говорила с Суровцовым о русской бабе, о русской избе. Она не анализировала их так, как Суровцов, но она знала их глубоко и чувствовала сердцем всю безысходную тяжесть их быта, всю их житейскую доблесть. В этом вопросе взгляды Нади были особенно близки ко взглядам Суровцова, и Суровцов даже поучался у неё, потому что и прошедшим своим, и всеми привычками он стоял гораздо дальше от этой жизни, чем Надя.
Надю особенно жалобила эта удручённая, ничем и никем не вознаграждаемая жизнь деревенской бабы. Когда она лечила их детей, крестила у них и помогала им в разных случаях, она делала это с каким-то страстным чувством обязанности, словно она считала себя виноватою перед ними за то, что ей так хорошо, а им так дурно. Но ей казалось не слишком ничтожным это случайное участие в их судьбе и она искала сердцем, чем бы послужить им более существенно.
Надя натолкнулась на хорошее дело, сама не замечая этого, и не придавая ему никакого значения.
Год тому назад, летом, она была с Варею в поле, где бабы жали пшеницу. Под тяжёлою копною сухих и сытых снопов, горевших на солнце красным золотом червонца, в узенькой полоске тени, нашла Надя лубочную люльку, опрокинутую навзничь. Когда Надя дрожавшею рукою подняла люльку и торопливо раскидала грязные хлопья и лохмотья, она нашла под ними посиневшего и уже совсем захолоделого ребёнка. Он плотно пришёлся ротиком в пыльную глубокую пахоть и задохнулся под тяжестью надавившей люльки, не успев пискнуть. Мать его Матрёна, обливаясь потом, согнувшись надвое, ничего не зная, с спокойным терпением замахивала перевяслами и скручивала снопы на ближайшей десятине. Надя никогда потом не могла забыть охватившего её безмолвного ужаса при виде этого крошечного воскового лица, с подкаченными открытыми белками. Матрёна, весело подошедшая на крик Нади, которого она хорошо не расслушала, переломилась, как подстреленная, при виде мёртвого ребёнка, и упала к нему с таким диким воем, с таким искажённым лицом, что Надя их не могла забыть никогда. На другой день Надя отобрала в обеды всех детей от баб, уходивших на поле, и уговорила их оставить у Алёны-Шептунихи, косолапой бабы, которая не бралась ни за какие полевые работы, а пробавлялась кое-чем, выправляла вывихи, лечила травами, гадала о пропажах и была повсеместно признанною бабкою-повитухой. У Шептунихи не было детей, и Надя уговорила её за два пуда муки и полмеры пшена в месяц оставаться с детьми во время страдной поры и молотьбы, когда бабы должны были уходить со дворов на целый день. Надя подарила Шептунихе свою собственную тёлку, чтобы Шептуниха подкармливала молоком из рожка грудных, и Шептуниха была в восторге от своего благополучия.
Бабы не сразу поддались на ‘затею барышни’. Целую первую неделю у Шептунихи оставалось только трое ребятишек, другие бабы забирали своих в поле. Надя пришла к ним в субботу в избы и долго бранилась с ними, ещё две бабы обещали оставлять своих детишек, но остальные не поддавались. А между тем Надя ежедневно просиживала часа по два у Шептунихи, чтобы приучить её занимать детей. Она натащила туда от своего столяра целую кучу деревяшек, которыми можно было безопасно играть детям, и загнала в избу всю мелкоту, ползавшую и бегавшую по деревенскому выгону. Варя с Дашею стали помогать Наде. Мало-помалу у них набралось штук пятнадцать детворы, кроме грудных, Надя отделяла очередную пару помогать бабке, а с остальными возилась над картинками и разными детскими работами.
Когда Суровцов в первый раз вошёл с Варею в избу Шептунихи, он застал Надю, буквально обсыпанную детворой, она сидела прямо на глиняном полу, устланном свежею соломою, над деревяшками, по которым она, играя, учила детей счёту.
Суровцов остановился на пороге в радостном и безмолвном наслаждении, как Вертер на картине Каульбаха, любующийся своею Шарлоттою, среди голодных ребятишек, которых он наделяет скудным завтраком.
— Да ведь вы завели настоящие ‘cr&egrave,ches ‘, как в Бельгии, в Швейцарии, — с увлечением говорил Наде Суровцов.
— Ей-богу, я не знала, что это называется ‘cr&egrave,ches’, и что это есть в Бельгии, — оправдывалась Надя. — Но ведь, правда, это хорошо? Ведь им весело и покойно тут у Шептунихи?
Вот надвинулась и поздняя осень.
Суровцов опять верхом в полях, опять татарская плеть на гайтане через плечо. Пусто поле. Один ветер живёт теперь там. Этот сын хаоса царит в пустыне, как дикий степной наездник, он изгнал человека и все следы человека из царства своего, просторно ему и привольно! С диким гамом, трубя в трубы, носится он в безумной скачке, утешая себя собственным разгулом в радостном для него безлюдии, поднимая столбы пыли, гоня и обгоняя, крутя, шаловливо взвевая к облакам. Всё гнёт и стелет он в своём сумасшедшем беге. Без остановки качаются головами всё в одну и ту же сторону бурьяны и сухие травы, уцелевшие в поле, и издали кажется, что всё неохватное пространство поля ровною зыбью плывёт навстречу. Туда же стелятся за ними и дымки пыли.
У одинокого наездника, появившегося на гребне, задвинувшем горизонт, хлещет ветер всё в одну и ту же сторону и полы длинной одежды, и хвост, и гриву коня. Осенний вид всадника! Плотно укрылся и уснастился он: он знает, что едет навстречу непогодам.
Всё черно. Снял мужик с земного черепа всё, что мог, сбрил травы и хлеба, стащил копны в свои гнёзда. Уже давно не видно запоздавших возов с чёрно-малиновыми снопами гречихи. ‘С просяной копны’ уж и перепёлка давно слетела на дальний юг. И чернозёмное поле, зелёное в июле, жёлтое в августе, бурое в сентябре, опять зачернело сырою матерью-землёю. Расцарапал, расскрёб его мужичонка, где только мог, жалом сошников, пальцами борон, пометал под осенние дожди, под заячью шубу зимних снегов, сколько мог семечка из дырявого посконного мешочка, из соломенных кузовков, чтобы весною подарила его мать-земля рожью-кормилицею.
Бесприютно и жутко в чёрном поле тому, кто боится поля и не знает его. Сырою тусклою пеленою придавили тёмную скучную землю тёмные и скучные облака, близко и низко — рукой достанешь!
Едешь в степи, не глядя ни на небо, ни на землю, словно стёрлись они. не нужны ни твоему сердцу, ни твоему глазу. Охватывает тебя и наполняет один широкошумный ветер, царь осени, царь пустыни. Он гудит тебе в уши без устали и прерывает дикую песню, выдувая из твоей головы все другие мысли. Это песня будущего, набегающего из недоступной дали, с неудержимой стремительностью и настойчивостью вечности, всё навстречу и навстречу, опрокидывающего в пучину прошлого каждое мгновение.
И когда Суровцов, укутавшись в дождевую бурку, ехал против ветра по пустому полю, и в ушах его гудела эта несмолкаемая таинственная песнь будущего, душа его проникалась терпкою и суровою бодростью, смело искавшей своего дела и своей обязанности.
Ветер, всё клонящий в одну сторону, пробегающий на воздушных крыльях области и моря, не оставляет в крошечном сердце человека самых цепких его личных мыслей и настроений, всё и всех настраивает он на общечеловеческий, общемировой тон. В это время человек способнее на жертвы, на самообладание, в это время ему нужнее семья и родня, нужнее тесный уют себе подобных. Теперь-то оценит человек свой вековечный уголок на земле, откуда никто его не выживет. Укутается и натопится дом, женщины удалятся в его атриумы, а мы, назначенные к борьбе и защите, возвращаясь с хлопот позднего хозяйства, с суровых деловых забот, радостно предадимся их нежной ласке, их радушному комфорту, который устроить может только рука женщины. Весело шипит самовар на белой скатерти, ярко горит среди тёмной и бурной деревенской ночи лампа цивилизованного человеческого гнезда.
Умную книгу в руки, ближе к тёплому сердцу, ближе к любящему взору!

Рыба в воде

Жила Лидочка, как рыба в вольной воде, очутившись в Крутогорске, два раза в неделю благородные собрания — в четверг под заглавием семейного вечера, в воскресенье — ‘настоящее собрание’. Всякое утро визиты. Всякий обед кто-нибудь или у кого-нибудь. Скучных одиноких вечеров, когда слышишь только стрекотню m-lle Трюше, да монотонную команду мисс Гук, — уже нет больше! Напротив, теперь Лидочка не дождётся вечера. Только стоит зажечь лампы в гостиной, диванной и зале — сейчас и звонки! Как мотыльки, слетаются на огонь праздные кавалеры Крутогорска. Лидочка только угадывает, кто прежде войдёт, по удару звонка, по шагам, по разным соображениям. О, она давно знает, кто может и кто должен прийти. И что за мир открылся кругом очарованной Лидочки. Так много, и все такие милые, такие интересные молодые люди! Лидочка даже не знает, кто из них интереснее. Очень изящен брюнет-инженер с хорошеньким серебряным знаком на груди, необыкновенно любезен адъютант драгунского полка, квартирующего в Крутогорске, адвокат Прохоров удивительно остёр и занимателен, молодой чиновник особых поручений не очень, правда, красноречив, но зато как одет и как прилично держит себя! Лидочка уже не говорила о своих старых кавалерах — о Протасьеве, Овчинникове. Тут и новых-то целая толпа, счесть трудно. Лида просто не знает, откуда время взять: всякий час занят и всё мало. Едва раскроет глаза после утомительной ночи, едва оденется — уже начались визиты. Лиде не приходилось ложиться спать раньше двух часов, и не приходилось вставать раньше десяти. Два часа на туалет, на утренний кофе, а в двенадцать часов уже поднимается любезная Лиде музыка звонков.
Весь крутогорский beau-monde толпился в гостиной Татьяны Сергеевны. Лидочка сразу стала царицею крутогорского света. С нею никто не мог и не пробовал соперничать. Когда она появилась в Крутогорске, всё само собою обратилось к ней. Другого исхода быть не могло, это для всех казалось несомненным. Солнце взошло и стало центром своего мира. Эта роль владычицы окрылила Лиду. Очарованье её разрасталось всё непобедимее. С каждым днём она становилась самоувереннее, грациознее и любезнее. Молодое тело её роскошно расцветало в атмосфере беззаботной неги и юношеского веселья. Лида ещё не успела утомить и иссушить своего организма вечным угаром искусственной гостиной жизни и бросалась в него со всем увлечением институтки, перед которой неожиданно открылся неведомый мир соблазнов.
Крутогорские барышни, с пятнадцати лет губившие себя бессонницами вечеров и убивающею пустотою визитной жизни, казались давно поблёкшими, захилевшими цветочками перед деревенскою свежестью этих непочатых сил. Все давно пригляделись, прислушались, приноровились к ним. Они были известны насквозь каждому кавалеру — от мимолётной мины лица, от малейшего рассчитанного взгляда до фасона и колера платьев, до последнего слова, которое они могли сказать. Они мало кого интересовали, как знакомый пейзаж, который каждый день видишь в своё окно. Впрочем, Лидочка так могущественно повернула от них праздную толпу мужчин не одной новостью своего появления. Ни в ком из этих измятых, давно пережёванных губернских барышень не было такого опьяняющего других увлеченья, как у Лидочки. Не одни женщины, мужчины тоже требуют власти и силы, целые народы неудержимо стремятся по мановению духа, который умеет повелевать. Лидочка с такою страстною жадностью, с такой дерзкой настойчивостью искала шума жизни, что непобедимо овладела толпою и смело повела её за собой. До сих пор вечная баловница судьбы, она баловалась с роем поклонников, как хорошенький шаловливый котёнок, исполняясь невыразимою грацией поз и движений в те самые минуты, когда из нежной бархатистой лапки его незаметно вонзаются твёрдые, как сталь, и острые, как булавки, злые коготки. Мужчины думали, что Лидочка сладострастна, как гречанка, но это была грубая ошибка. У Лидочки была только одна страсть — царить над всеми, преклонять перед собой всех: соперниц, воздыхателей, публику. Блеск, шум, движенье — вот куда звало её, без чего она не могла представить себе жизни, как рыба не может жить без воды. Она мечтала о любви не из потребности тёплого и глубокого ощущения, не из стремленья слиться в одно с другою милой душою, всецело отдать себя ей, всецело поглотить её в себя. Даже её тело инстинктом боялось любви и враждебно сторонилось от неё. Огонь Лидочки был слишком подвижен и холоден. Она ужасалась жертв, страданья, обязанностей, а ещё более ужасалась потери молодости и красоты. Но вместе с тем её влекло к любви непобедимое любопытство, непобедимая потребность разнообразия и беззаветной свободы в удовольствиях жизни. Этот внутренний холод Лиды, скрытый под огнём внешнего увлечения, делал её страшною для самых стойких натур. В сущности, она всегда владела собою, как опытный предводитель рати, а другим она постоянно казалась увлечённою до безумия, до самозабвения. Эта кажущаяся непосредственность и наивность Лиды, это страстное упоение неопытного и неосторожного ребёнка больше всего очаровывало мужчин. У них захватывало дух от восхищения, от любопытства, от некоторого ужаса. Всякий шаг, всякое слово Лиды были новостью. От неё можно было ждать всего, на что никто никогда не осмеливался рассчитывать. Она попирала своими резвыми и смелыми ножками самые священные обычаи и доктрины Крутогорска, как будто не видела их и видеть не хотела. Она с обворожительным легкомыслием ребёнка играла над такими пропастями, к которым боялись приблизиться наиболее храбрые. И ей всё сходило с рук, и все восторгались этой безупречною дерзостью Лиды и шли за нею, любуясь, изумляясь, напряжённо ожидая, чем это кончится, что она ещё выдумает, куда ещё поведёт обворожённую толпу.
Лида совершенно изменила жизнь Крутогорска. Никогда роскошь в нём не достигала таких размеров, никогда не помнили в нём столько весёлый и оригинальных затей. Спектакли любителей, живые картины, загородные поездки, катанья по городу, игры целым обществом, балы, маскарады самого разнообразного характера шли непрерывной чередой всю зиму. Назначались не только вечера, но и дни с танцами. Каждый день недели захвачен был, по крайней мере, двумя домами и конкуренция этих jours fixs достигала до ожесточенья. Крутогорск просто взбесился. Все лезли из кожи. чтобы не отстать от других, солидные хозяева увлекались, как юноши, старые матроны выворачивали весь дом наизнанку, чтобы не упасть лицом в грязь, чтобы их невесты могли показаться публике в том именно свете, которого не было у них. Можно было подумать со стороны, что на Крутогорск упала с неба золотая манна, что в карманы чернозёмного помещика лила с чернозёмных полей неистощимая река рублёвиков. А между тем дела этих тароватых господ были далеко не цветущие. Урожай, правда, был полный, но сбыт хлеба был заперт, словно пробкою, его никуда не потребовали ни к себе, ни за границу. Купцы покупали нехотя и за полцены, в виде любезности.
Поземельный банк печатал в газетах бесконечные столбцы объявлений по просрочке и продаже самых знаменитых имений Крутогорска, а те, кто ещё не попал в эти столбцы, спешили закладывать в банке всё, что у них не было заложено. Напротив того, агенты банков стали торговать себе дома и имения, так хорошо пошли их дела. Гробовщикам нет особенного горя, когда эпидемия истребляет жителей. Прежде всех настоящая роскошь бедного губернского города Крутогорска отозвалась на Татьяне Сергеевне. Уже на второй месяц стало ясно, что скромная квартира, которою Татьяна Сергеевна думала сначала обмануть обстоятельства и крутогорскую публику, сделалась невозможною.
Самые горячие фантазии Татьяны Сергеевны не могли предвидеть того сказочного обаянья, которое произвела в Крутогорске её Лидочка. Никогда не сбывавший прилив крутогорского бомонда в гостиной Татьяны Сергеевны привёл добрую генеральшу в жестокое смущенье. Все недостатки её обстановки всплыли перед строгим светским судом, как масло на воду. Лидочка была в отчаянии, когда толпа крутогорских денди с молодым графом Ховеном во главе в первый раз вышла проводить её до кареты и спасский кучер Африкан торжественно подал к освещённому подъезду, где галантный полицмейстер в одном мундире расчищал с жандармами место для Лидочки, довольно потёртую карету далеко не последнего фасона и далеко не свежей обивки, на доморощенных спасских росинантах с овечьими мордами.
— Эта ваша карета? — с лёгким недоверием спросил при этом молодой граф Ховен.
Лидочка покраснела до ушей, когда ей пришлось пробормотать при всех: ‘Да, это наша’. Она никогда не забудет этой позорной минуты.
На другой день она пристала к Татьяне Сергеевне, чтобы та выписала из Москвы новую двухместную карету и купила хорошую пару лошадей. Карета была немедленно выписана от Ильина, а пара рысаков сторгована у Овчинникова. Хотя Овчинников поспешил прислать пару дорогих кровных рысаков с самою любезною записочкой, из которой было ясно, что он желал поднести их в дар Лидочке, как залог его нежных чувств, однако Татьяна Сергеевна не сочла удобным объявить об этом Лиде в настоящую минуту и удовольствовалась только тем, что не заплатила денег.
Квартира была переменена. За старую уплачены все деньги по контракту, за целый сезон до мая, а взята очень парадная, очень дорогая и очень неудобная квартира на самом бойком месте, которую все обегали, по причине большой дороговизны и большого неудобства. Но в разгаре зимнего сезона выбор был невозможен. Татьяна Сергеевна до такой степени была проникнута мыслью, что Лидочка переживает свою последнюю холостую зиму, что храбро заняла на монтировку новой квартиры и вообще на поправку обстановки ещё пять тысяч у Силая Кузьмича к тем пятнадцати, которые она была уже должна ему. Зато и удивилась губернская публика изящному вкусу Татьяны Сергеевны! Приезжали нарочно любоваться будуаром Лидочки и жёлтою диванною, где стоял Лидин рояль. Эта жёлтая диванная казалась обёрнутой в нежную турецкую шаль, ковры, обои, занавесы, мягкие низенькие кресла раковинами, диванчики всех фасонов, — всё было жёлтое и всё под узор турецкой шали. Даже матовый фонарь, спускавшийся с потолка в виде цветка лилии, был жёлтого стекла. Даже в полукруглые резные окна вставлены были нарочно жёлтые стёкла, составлявшие красивый восточный узор.
Вечером, при свете ламп, глазам было больно смотреть на эту круглую комнатку, светившуюся и переливавшую, как скорлупа золотого яйца.
Трофим Иваныч во время выборов заехал к своей кузине посмотреть её новоселье, навестить деток. Татьяна Сергеевна водила его по парадным комнатам, хвасталась лампами, растениями, картинами и разными безделушками. Дубоватый кузен долго ходил молча вслед за словоохотливою генеральшею, изредка осведомляясь о ценах и внимательно всё рассматривая.
Когда они вошли в последнюю парадную комнату, открытую для публики, в будуар Лиды, и Татьяна Сергеевна ознакомила своего неотесанного родича со всем изяществом дорогих бесполезностей, наполнявших письменный стол Лиды и полку её камина, Трофим Иваныч повернулся всем своим тучным телом к Татьяне Сергеевне и уставил на неё свои бычьи глаза.
— Что скажете, дорогой кузен, мастерица я своего дела? — с ласковой хвастливостью спросила его генеральша.
— Дура ты, дура! Бить тебя некому! — рявкнул ей в ответ густым басом Трофим Иваныч, укоризненно качая головою и оглядывая расписанные стены будуара с выражением презрительного сожаления.
— Ах, вы неисправимый шалун! — сконфузилась бедная генеральша. — Вы до старости лет остались тем же повесою, каким всегда были, но я не могу на вас сердиться за эти маленькие brusqueries. Я с детства привыкла к вашим бесцеремонным шуткам.
— Ей-богу, дура, даром что генеральша. Ты извини меня. Я ведь деревенский человек. С плеча рублю. От каких это таких мильонов ты кутишь? Фарфоровые куколки! Не молоденькая, кажется, седой волос давно, а посмотреть на тебя, как ты делаешь, только плюнешь. Девчонка молоденькая и та бы умнее распорядилась. А бабе старой — стыдно.
— Не бранитесь, не бранитесь, милый кузен, я ведь уже знаю ваш конёк! — старалась шутить генеральша. — Вы видели одну сторону медали, надо посмотреть и другую. Я далеко не такая транжирка, как вам кажется. О, я в этом случае ваша сестра. Я сама со скупинкою. Ведь это только парадные комнаты, а мы сами живём чрезвычайно скромно, во всём себе отказываем. Вот и выходит то же на то. Лиди необходима приличная обстановка. Ей во что бы то ни стало нужно выйти замуж эту зиму. Вы знаете, добрейший кузен, мои дела. Нам нельзя ждать… И я надеюсь, мы не будем долго ждать! — с особенным ударением прибавила Татьяна Сергеевна. — Я надеюсь, Господь услышит мои молитвы. Он никогда не оставлял меня и не лишит Лиди заслуженного счастия.
— Великое счастье! — ворчал Трофим Иваныч, идя вслед за генеральшею во внутренние комнаты. — Выйти замуж за прелого. Ведь это не человек, болячка одна. Простая мужичка и та от гнилого бежит, а мы, вот, превосходительные, сами на шею вешаемся… Срамота!
Генеральша притворилась, что не слыхала рассуждений своего грубача-брата.
— Вот видите, милый кузен, тут у нас не то… Тут мы вот как теснимся. Все в двух комнатах. Как ни ворчала моя добрейшая мисс Гук, я настояла на своём и заставила её спать вместе с детьми и Терезою. A la guerre comme &agrave, la guerre… Или как это пословица наша есть… Я так люблю эти умные народные пословицы: по одёжке протягивай ножки.
— Ну что тут хорошего? Разве это по-дворянски? — сердито говорил Трофим Иваныч. — Детям спать негде, уроки учить негде, а для гостей палаты. Есть чем хвастаться, нечего сказать. Да провались они, все ваши гости, коли для них самому хозяину давиться приходится. Стоило из-за этого в губернию ездить, чтобы на старости лет без спальни оставаться! На что, кажется, лучше спасского дома? Тёплый, просторный, обыкновенно барский дом, не у мещанина или купчика нанимать! Жила бы себе и горя мало! И денег бы не переводила и держала бы себя по-дворянски. А кто захочет приехать, и в деревню приедет, не в Сибири живёшь. Такая же дорога, как и к городу. Ей-богу, дура, как я посмотрю на тебя!
Татьяна Сергеевна с большим удовольствием выпроводила своего братца и молила Бога об одном, чтобы он как можно реже интересовался её судьбою.
Отношения с Овчинниковым стали очень скоро совершенно определённые. Овчинников постоянно тёрся около Лиды: он бывал у неё каждый день и бывал во всех местах, где она появлялась. Лида с ним почти не говорила. Он говорил так глупо, медленно и напыщенно, что у самого терпеливого человека, слушая его, терпенье лопалось. А Лида была далеко не из терпеливых. Лида не могла выносить вялых и расквашенных характеров. Поэтому в её обращении с Овчинниковым даже посторонние замечали довольно острую струйку презрения. Решив в глубине души, что Овчинников во всяком случае её, что они никогда не будет в силах возмутиться или отшатнуться, Лида этим презрительным обращением словно мстила ему и себе за своё позорное решение стать его женою.
Она считала дело поконченным, потому что этого брака желала мать и потому, что выгоды его были слишком очевидны. Но чем твёрже крепло её намерение, тем раздражительнее относилась она к этому будущему законному обладателю своему. Его идиотское лицо, с бесцветными оловянными глазами, с покатым заострённым лбом, без краски и резких очертаний, длинное, как дыня, покрытое гадкими угрями, возбуждали в ней отвращение. Она жадно желала его сотен тысяч, его великолепного дома, его положения, но его самого она готова была спрятать в заднюю комнату и никому не показывать. Ещё не став женою Овчинникова, Лидочка предавалась самым несбыточным планам насчёт того, как она возьмёт его в руки и будет наслаждаться всеми утехами жизни, рассыпая его богатства. Она объехала мысленно все столицы Европы в обществе самых обворожительных людей, везде блистая, везде возбуждая поклоненье. Сердце её настоятельно требовало, чтобы Овчинников дорого расплатился за приносимую ею жертву. Инстинктивно она смотрела на него, как на своего врага, который хищнически овладевает ею, и против которого она не в силах устоять. Её злые замыслы были замыслом пленницы против своего господина. Но Татьяна Сергеевна далеко не так спокойно смотрела на будущее. Она чуяла, хотя и смутно, увлекающуюся натуру Лиды и боялась, что в вихре свободных столкновений Лида остановит свой выбор на ком-нибудь другом, более соблазнительном для её молодых инстинктов. Между тем огромное богатство Овчинникова представлялось Татьяне Сергеевне единственною спасительною пристанью, куда должен был причалить её рассыпающийся житейский корабль с обессиленным и оробевшим кормчим. Самую ограниченность и физическое уродство Овчинникова Татьяна Сергеевна считала надёжным залогом того, что он отдастся без борьбы владычеству Лиды и, следовательно, всё его состояние станет на деле её состоянием, то есть их состоянием. Татьяна Сергеевна употребляла всю свою изобретательность, чтобы поскорее вызвать Овчинникова на решительное объяснение, и терялась в самых тревожных догадках, чего это он медлит? Холодное и презрительное невнимание Лиды к золотому тельцу, которым так хотелось овладеть бедной генеральше, волновало её жгучими опасениями. Вот-вот нитка порвётся и всё кончено!
— Разве можно так мальтретировать человека, от которого зависит всё наше счастие! — говорила иногда с горьким упрёком генеральша своей любимице, возвращаясь с какого-нибудь вечера. — Ты кончишь тем, что совершенно отгонишь его от себя. Ведь у всякого есть самолюбие. Вспомни, что он тут считается первым богачом, первым женихом. Вправе же он требовать к себе некоторого внимания, особенно от тебя. Он тебе показывает столько преданности, просто чуть не молится на тебя! Ведь это все замечают, Лиди? И ты вдруг так обидно холодна… Не скажешь с ним слова целый вечер, не посмотришь на него ни разу! Он бы и этим был счастлив. Уж он, кажется, так мало просит. Поверь моей материнской опытности, Лиди, ты играешь в очень опасную игру, не пожалеть бы после!
— Вот ещё, стану я с ним нежничать! — с сердцем возражает Лиди. — Поверь, мама, я его знаю лучше тебя. Довольно с него и того, что я буду его женою. Конечно, он богат. Но ведь, согласись же, мама, разве можно его сравнить с другими молодым людьми? Он такой противный!
— Лиди, Лиди, что это ты? Бог с тобою, — краснея, говорит генеральша, и сердце её сжимается грустным предчувствием. — Чем же он противный, помилуй! Такой благовоспитанный, так мило держит себя.
— Я могу обвенчаться с ним, мама, так как ты этого желаешь, — ещё резче продолжала Лида, — но я не могу с ним любезничать. Он такой глупый!
— Ах, боже мой, Лиди! Кто тебе внушил эти странные понятия! — с беспокойством останавливает её Татьяна Сергеевна, поражённая неожиданною откровенностью Лиды. — Ты знаешь, что всегда много завистников у богатых людей. Тебе, наверное, наговорили на него бог знает что, чтобы расстроить вашу партию, которая многим здесь не по сердцу. И я почти уверена, что это…
— Ах, мама, какая ты смешная! — нетерпеливо вскрикнула Лида. — Ты меня считаешь крошечным ребёнком, который сам ничего не может понять. Божусь тебе — мне никто ничего не говорил про Николая Дмитрича! Ведь я же не отказываюсь от него, я только говорю то, что вижу. Разве, выходя замуж, нужно быть слепой?
— Но вот что, Лиди: ведь это наше с тобою предположение, что Овчинников женится на тебе. До сих пор он не говорит мне ни слова, и очень может быть, не говорит оттого, что не уверен в твоей любви.
— Господи! В моей любви! — насмешливо сказала Лида. — Пожалуйста, мама, избавь меня от этих объяснений. Скажи ему, что я согласна, и больше ничего.
— Да… Но это зависит от тебя, Лидок, чтобы он спросил меня. Время идёт так быстро… А ты знаешь, эти вещи не делаются в один час. Да и кто знает, что может случиться впереди.
Но Лида всё медлила и не давала Овчинникову ни малейшего повода поспешить объяснением, которого так желала Татьяна Сергеевна. Лидочке было просто жаль себя самой. Как ни мало сохранилось в ней естественный чувств под влиянием пустого воспитания, всё-таки молодая натура инстинктивно защищала себя. Лидочка не раз мечтала о том, не лучше ли бросить Овчинникова и выйти замуж за кого-нибудь другого. Разве нет богатых и без Овчинникова? Положим, он богаче всех, но ведь и у других есть что-нибудь. Лида долго останавливалась на адвокате Прохорове. Ей сказали, что он богатеет с каждым месяцем, она видела его изящную обстановку, на когда на масленице компания молодых дам, девиц и кавалеров согласилась съехаться на блины в его холостую квартиру. Прохоров превзошёл себя, угощая редкую публику всевозможными деликатесами. За Лидой он ухаживал так настойчиво, что на минуту поколебал даже её решимость. Но подумав, Лида нашла, что остроумие и манеры Прохорова немножко пахнут учителем. У не было той небрежной развязности, тай спокойной самоуверенной свободы в движениях и речи. которые сразу отличают человека, воспитавшего с детства свои общественные привычки. Быть адвокатшей тоже не очень льстило Лидочке. Она представляла себе адвокатов и нотариусов чем-то вроде старинных приказных и воображала, что человек порядочного дома никогда не унизится до этого звания. Кроме того, самый способ наживы адвокатов, о котором так много говорили при Лиде, не внушал ей особенного доверия, и казался слишком торговым, слишком рискованным. Её дворянской фантазии рисовались вполне дворянские перспективы старинных местностей с парками и фонтанами, с огромными сёлами, в которых живут мужики, вечно платящие барину деньги на всё, что нужно ему. К тому же у Прохорова не было родни, то есть родни было собственно очень много. то Татьяна Сергеевна отзывалась о ней в таких презрительных выражениях, что лучше бы её вовсе не знать.
— Всё это de la roture, — говорила она Лиде. — Становые пристава и разные canaille terrestre. А у Овчинниковых такое прекрасное родство: Буйносовы, Переверзьевы, все наши старинные дворянские роды. Ты знаешь, князь Сабуров двоюродный брат покойной Анны Никитишны.
Возможность иметь тётушкой попадью или вдову квартального надзирателя разрешила все сомнения Лиды. Она почувствовала, что этого никогда не может быть, и самым храбрым образом стала после этого встречать все любезности адвоката.
Вообще в душе Лиды происходило гораздо более борьбы, чем можно было думать, смотря на её беззаботное веселье. Вокруг неё стояло столько интересных людей, что она терялась в выборе, кто ей больше по вкусу. Практический выбор был решён, но сердце Лиды позволяло себе бесплодное баловство — поиск идеального выбора. В деревне Лида больше всего ценила Протасьева, она и теперь сохранила к нему расположение, но он ей несколько надоел и приелся. Лида только в городе почувствовала, что Протасьев был стар для неё, прежде она не имела об этом предмете никакого понятия. Циническая самоуверенность Протасьева тоже немного возмущала Лиду, хотя она не отличалась ни особой сантиментальностью, ни излишнею щекотливостью, но всё же ждала от мужчины более нежности и уважения. Протасьев никогда ничему не удивлялся, Лида прощала ему это и даже находила в этом признак ума и великосветскости, но она не прощала ему, зачем он так мало удивлялся ей самой, зачем он смел сохранять тот же тон наглой насмешливости, ухаживая за нею. Протасьев, кроме того, был слишком давно известен Лиде и возбуждал более её любопытства.
Чиновник особых поручений Бобриков состоял в числе официальных львов города Крутогорска и принимал за личное оскорбление, за злоумышленный перебой своей лавочки всякое появление на крутогорском горизонте иного льва, из квартирующего ли полка или наезжего из столиц, особенно он оскорблялся, если новый лев, на которых жительницы Крутогорска были всегда необыкновенно падки, овладевал командою на балах дворянского собрания. В этом отношении он больше всего трепетал гвардейцев, которые отбивали у него маршальский жезл танцев с такою откровенною самоуверенностью, как будто они не допускали и мысли, что в городе Крутогорске мог быть кто-нибудь достойный этого жезла, кроме них, гвардейцев. Они так громко топали каблуками, звенели шпорами, били в ладоши, так бесцеремонно рвали за руки дам и крутили их вокруг себя, так самонадеянно вскрикивали на чистом французском наречии: ‘Grand rond, chaine, chaine ‘, что доморощенный крутогорский лев во временной отставке готов был провалиться сквозь землю и от людской неблагодарности, и оттого, что ему не дался хороший французский выговор, и оттого, что чиновники особых поручений носят жалкие фраки с хвостами вместо ярким мундиров и звенящих шпор.
Официальный лев Крутогорска делал всё возможное, чтобы с честью устоять в своей роли, по крайней мере в мирное время, когда не было опасных нашествий со стороны. Он шил себе самые безукоризненные фраки, вырезал жилет чуть не до последней пуговицы, узил панталоны до невозможности. Его бальная рубашка не имела ни одной складочки и каждый волосок его бакенбард был расчёсан и нафабрен до пределов совершенства. Но у бедного льва были два слабые места, которых он не мог прикрыть ни пудрою, ни помадою, ни выкройкой фрака, именно: французский язык и мазурка. Последний прапорщик пехотного полка выплясывал мазурку смелее и молодцеватее бедного чиновника особых поручений, и это обстоятельство составляло предмет его постоянной внутренней муки, которую заезжие гвардейцы доводили до зловещих размеров. Незнание французских фраз, с одной стороны, и затруднительность изобретать русские, с другой, побудили крутогорского льва избрать столь же безопасную, сколь величественную роль светского человека, замкнутого в самом себе и заменяющего выразительностью взглядов и поз недостаток многоречия. Г. Бобриков, вследствие такой системы действия, постоянно казался готовым сказать что-то очень интересное или очень острое. хотя никому не удавалось дождаться исполнения этой готовности.
Крутогорский лев не столько из внутренней потребности, сколько из сознания своего официального долга, счёл необходимым стать в первые ряды Лидиных поклонников. Его приличный фрак и декоративная фигура появлялись всюду, где появлялась Лидочка. Он доставал ей билеты, провожал до экипажа, приглашал на танцы, сообщал новости дня, вообще нёс на себе ту безденежную обязанность, которая была прилична бедному льву из губернаторской канцелярии, получавшему весьма скромный оклад и избегавшему носить грязные перчатки. Лида смотрела на этого исполнительного кавалера, как смотрят генеральши на своих адъютантов, то есть считала его любезности обязательными атрибутами его звания, поэтому распоряжалась им, нисколько не стесняясь и не предполагая в официальном губернском льве никаких личных притязаний на её персону.
Некоторое сердечное беспокойство вызывал в Лидочке молодой граф Ховен, который, несмотря на свою молодость, уже был помощником главного крутогорского администратора. Это был чистокровный лифляндский аристократ, с огромными связями и огромным майоратом. Его уже теперь прочили в Петербурге на важную государственную должность и только для порядка и приличия послали на несколько коротких годиков пройти местную административную мудрость. Лиду с первого дня знакомства поразило изящество молодого графа. Она сразу, словно по врождённому чувству, узнавала людей большого света. Граф был отлично образован и полон талантов. В деле спорта ему не было равного. В его присутствии даже Протасьев не совсем уверенно толковал о вопросах кухни или погреба. Когда он провожал Лиду верхом на своей гнедой английской лошади, без чепрака, с седлом с чайное блюдечко — толпа разевала на него рот. Библиотека была увешала картинами его собственной кисти. На виолончели он играл мастерски, а садовод был такой, что собственноручно вывел несколько новых разновидностей растений. Дом его даже зимою был сплошною корзинкой самых редких и красивых цветов. Несмотря на молодость и изящную мягкость обращения, граф Ховен был настойчив и точен, как английская машинка. Его всегда видели верхом в один и тот же час, перед поздним обедом. Всякое утро его можно было застать в саду, в безупречном костюме европейского буржуа, обрезывающего собственными руками деревья и цветы. Ни для какого посетителя, как бы ни был он важен, не переменял молодой граф своих обычаев. Дом его был отделан без особенной роскоши, но с необыкновенным вкусом, приличием и удобством. Прислуги было немного, но вся отличная, а стол отличался иногда такой своеобразною простотою, что люди, привыкшие к классическому шаблону парадных обедов, просто глазам своим не верили.
Граф Ховен в первый раз встретил Лиду на вечере у губернского предводителя. Он был представлен ей и с тех пор не пропускал почти дня, чтобы не видеть Лиды. Граф был женат, но жены его никто в Крутогорске не знал. Сам граф объяснял, что она воспитывает в Лозанне своих дочерей, а крутогорцы уверяли, неизвестно из какого источника, что жена бросила графа уже лет шесть тому назад и что граф Ховен известен в Петербурге за неисправимого Дон Жуана. Сравнивая в уме Протасьева с графом Ховеном, Лида в первый раз почувствовала всю разницу между пресыщенным цинизмом трактирного фата и утончённым изяществом настоящего благовоспитанного человека. Настойчивое внимание графа Ховена, полное сдержанной нежности и уважения, отуманило голову Лиды. Она ясно видела, что граф Ховен не человек Крутогорска, что он гость из давно соблазнявшего её мира. Её самолюбие трепетало от восторга. До этой поры граф не обращал внимания ни на кого, он почти не участвовал в общественной жизни Крутогорска и держал себя исключительно на служебной ноге. Но с появлением Лиды молодого графа нельзя было узнать. Крутогорские маменьки и дочки с злорадством и завистью сплетничали промеж себя об этой перемене. Граф принял в свои руки организацию общественных увеселений и поставил их на такую ногу, о которой Крутогорск не имел прежде никакого понятия. Всё делалось по фантазии Лиды и по планам графа.
Старый генерал, управлявший судьбами крутогорской области, был необыкновенно доволен, что нашёлся человек, который взял на свои плечи ненавистную обузу забавлять общество. Старик несколько раз слышал от своего начальства, что одна из главных обязанностей местного вождя — успокоивать общественное настроение забавами разного рода, без которых неминуемо поднимутся разные смуты и свары, однако, по солдатской суровости своего нрава, он чувствовал себя решительно неспособным к собственноручному насаждению веселия среди крутогорского общества. Эти занятия никак не мирились с его убеждением, что начальник нигде не перестаёт быть начальником, он продолжал чувствовать себя градоправителем и в чужой гостиной, и на улице, и в ложе театра, уверенный, что его начальству подлежат не только чиновники правления или канцелярии, но и дамы, и дети, и совсем независимые люди, жившие в пределах крутогорской области. Крутогорские жители называли промеж себя своего старого градоправителя дедушкой и боялись его так же искренно, как школьники боятся строгого надзирателя. Действительно, дедушка неспособен был внушить никаких легкомысленных отношений к себе. Он сидел на своём ‘столе’ около двадцати пяти лет и так привык приказывать и наказывать, что даже во время прогулок — этом невинном отдыхе для всех других смертных — постоянно искал глазами, что бы такое приказать или кого бы это и за что бы это наказать. Весь город знал, когда дедушка выходит прогуляться. Он шёл обыкновенно в стареньком генеральском пальто с красною выпушкою, слегка согнувшись иссохшим, но ещё крепким корпусом, и его круглые, металлические глаза с жёсткою и самоуверенной взыскательностью глядели из густой поросли воинственных усов и бакенбард, белых, как серебро, голова дедушки напоминала пушистую голову тех властительных хищных зверей с неумолимым взглядом, которые вселяют ужас целым стадам робких тварей, и которым Каульбах в своей гениальной сатире Рейнеке лиса с таким поразительным мастерством придал людской облик.
В трёх шагах сзади дедушки неизменно шагал во время этих прогулок высокий подполковник-немец, обречённый быть полицмейстером города Крутогорска и терпеливо нёсший свой крест под гнётом огромной семьи. Дедушка только изредка, не поворачивая головы, делал полицмейстеру грозные замечания о куче навоза на улице, о разбитом фонарном стекле и о других беспорядках, встречающихся ему на пути, и бедный подполковник, согнувшись в сторону грозного барина, с рукою у козырька, безропотно выслушивал его грубые ругательства, а купцы у лавок, прохожие и проезжие, в паническом страхе вставали, останавливались и смотрели на шествие сурового хозяина, снимая шапки и отвешивая поклоны.
— Опять полицмейстера изругал! — скажет купец. — Самого за метлу хотел поставить. За сор рассердился! Чудной! Куды же девать-то его?
— Начальство, нельзя ж, — благоговейно заметил другой купец. — Порядок наблюдает.
Дедушка не считал себя обязанным отвечать на все поклоны встречавшихся ему. У него не этот счёт существовал очень твёрдый, хотя и довольно оригинальный, обычай. На приветствия простого народа, купцов и мещан он вовсе не отвечал и даже не смотрел на них. На мелкого чиновника он уже смотрел, не мигая ни одним глазом, в виде привета. Остальным он отвечал по-военному, посредством пальцев, с соблюдением строгой постепенности — по чинам и званиям. Это был большой почёт со стороны грозного ‘дедушки’, была, так сказать, высшая степень любезности, если он удостоивал кого-нибудь приложением пальцев к фуражке. Большинство даже довольно крупного чиновного люда никогда не могло дождаться этой милости. Палец дедушки начинал свои приветствия с уровня кармана, у которого пребывала его рука. Приподымется легонько в воздухе в ответ на поклоны — и довольно. Для более значительных палец поднимался выше, до нижней пуговицы, до средней, выше плеча, и так далее, словно дедушка этою последовательностию поднятия своего перста хотел наглядно показать приветствователям своим, ни какой ступени общественной иерархии они находятся в его мнении.
Понятно, какое смущение производило в крутогорской публике появление дедушки в общественных увеселениях. Высокий полицмейстер торопливо вбегал перед ним не только в собор — расталкивать народ, но даже на бал — расталкивать танцующих. Дамы вставали с своих мест приветствовать хотя издали сурового правителя, пары танцующих старательно исчезали с его пути, и нередко распорядитель танцев даже давал беспокойный сигнал музыке — прекратить игру в самом разгаре танцев, так как дедушка мог сказать кому-нибудь что-нибудь такое, чего нельзя было услышать за громом оркестра. Дедушка сам чувствовал всё неудобство своего положения в среде веселящейся частной публики, где он поднимал такую тревогу, как мрачный коршун, внезапно залетевший в стаю шаловливых воробьёв, невинно чирикающих и снующих по воздуху. Поэтому дедушка, не теряя долго времени, усаживался за зелёный стол, куда ему заранее подготовляли крупных игроков, и где он всласть мог острить, гневаться и браниться, не встречая в ответ ничего, кроме заискивающих улыбок. Но и за зелёным столом, поглощённый картами, дедушка не переставал быть во всех сердцах, во всех очах веселящейся публики. Смех, говор, шутки, даже самый шум шагов несколько стихал в его присутствии. Даже капельмейстер невольно сдерживал увлечение оркестра, и на далёкое расстояние вокруг опасного зелёного стола, у которого светилась круглая, словно из серебра отлитая, всем давно знакомая голова, оставалось пустое место, по которому не смели ни танцевать, ни ходить.
Зато с какою детскою радостию бились сердца пляшущих крутогорцев, когда раздавался наконец нетерпеливо ожидаемый шум отодвигаемого стула, и вслед за ним мерный, словно в землю вбиваемый шаг, напоминавший статую командора в ‘Дон-Жуане’. Это уходил дедушка, это был сигнал к взрыву прежнего шума, прежнего веселья.
Дедушка был старым товарищем покойного генерала Обухова и частенько приходил пешком к Татьяне Сергеевне поиграть в пикет и выпить чашку чая. Как ни суров был его стеклянный взгляд, а и он растаял и размягчился под впечатлением Лидиной красоты, Лидиной грации. В несколько дней Лида стала вертеть стариком. Она его стала называть дедушкой, садилась к нему на колени, путала его бакенбарды, густые и жёсткие, как у бенгальского тигра. Старик восхищался проказами Лиды, и по праву деда бесцеремонно целовал её и в упругие губки сердечком, и в в нежный бархат её щёчек, и в душистую соблазнительную шейку, от которой веяло жаром молодой крови. Крутогорск не хотел верить, что существовала на свете сила, способная растрогать кремнёвое сердце дедушки, и ни одна из побед Лиды не подняла её так высоко в глазах крутогорской публики, как эта победа над старичком. Протасьев назвал Лиду ‘укротительницей зверей’, и его bon mot было подхвачено и пошло в ход. Через эту победу Лида стала полновластною царицею Крутогорска, и подполковник-немец, страдавший в роли полицмейстера, чуть не ежедневно являлся в дом Обуховых узнать, не будет ли каких приказаний от Лидочки. А когда Лиде захотелось устроить катанье тройками в санях за город и не доставало двух троек, то услужливых полицмейстер, не долго думая, прислал ей самые лучшие тройки пожарной команды с предложением кататься на них хоть каждый день, что необыкновенно позабавило Лиду.
Лида портилась не по дням, а по часам. Всё подобострастно смотрело ей в глаза, всё её искало, всё восхищалось ею. Капризы её делались законом. Счастье, успех, наслаждение улыбались ей отовсюду, и Лида самым искренним образом мечтала, что жизнь вся состоит из этого счастия и наслаждений, что она не может и не должна состоять ни из чего другого. Труд всякого рода был бессмыслицей, неприличием, оскорблением — в очарованной сфере, где жила теперь Лида. Даже игра на фортепиано казалась Лиде жалкою тратою времени и бесплодною скукою. Заезжие артисты играли на концертах, прекрасный оркестр в бальной зале. Зачем ещё нужна её музыка? Платья шились в магазинах прекрасными модистками, чего нельзя было сшить, можно было выписать. К чему же ещё работа своих собственных, неумелых рук, которым без того недостаёт времени натягивать и стягивать перчатки, пожимать руки, встречая и прощаясь. Лида думала только о себе, но ей казалось, что всем хорошо так же, как ей, хорошо именно потому, что ей хорошо, а это для всех самое главное. Хорошо Алёше, хорошо мисс Гук, хорошо маме. Они все утешаются, как ей весело, как её любят все. Всему Крутогорску хорошо потому, что он её видит и любуется ею, и потому, что так весело бегут для неё зимние дни, зимние ночи.
— Ах, если бы можно было никогда не выходить замуж, — мечталось Лиде. — Зачем непременно муж? Он один, он непременно скучен, притязателен, он непременно опротивеет мне. Пусть бы все всегда ухаживали за мною! Они все так хороши, внимательны и любезны. Рассержусь на одного — любезничаю с другим, другой не нравится, схожусь с третьим. Никто меня не принуждает. А уж если муж, то такой, как граф Ховен. Зачем он женат? Овчинников — бог знает, что такое. Он ужасен, он отвратителен! Неужели граф Ховен беднее его? Впрочем, он женат…
Самыми лучшими минутами жизни для Лиды были минуты её появления на бал. Она являлась всегда поздно, позднее других, как истинная примадонна. Но Лида опаздывала не по расчёту мнимого приличия, как m-me Каншина, а по своей ветрености. У ней постоянно была толпа народа, и она вырывалась от неё только тогда, когда уже начинали съезжаться в собрание. Лида сердилась, плакала, бранила своих кавалеров, вечно надоедающих ей, и поневоле опаздывала часа на два. Туалеты Лиды были ослепительные: Татьяна Сергеевна била напропалую и нечего не жалела для своей любимицы. Ни одного туалета Лида не надела два раза, и ни одного не сделала в Крутогорске, все были выписаны из Петербурга. Когда Лидочка, в своём великолепном шлейфе, высокая, стройная, с бюстом Афродиты Милосской, вся сверкающая весельем и молодостью, с смелою, вызывающею улыбкою входила в наполненный зал, окружённая суетливым роем поклонников, встречавших её у кареты, — девицы и дамы крутогорские замирали от зависти. Но Лида сама приветливо подбегала к знакомым девицам и тащила их за собою, болтая, как канарейка, обворожительно улыбаясь, находя для каждой слово ласки и маленькой лести. Лида не была дружна ни с кем из девиц. В сущности, они все были ей неинтересны, не нужны, и за глаза она безбожно смеялась над ними с своими остроумными кавалерами. Но Лиде необходимо было триумфальное шествие, и она не могла обойтись в нём без свиты. Что проку бы было в любезностях и ухаживаниях мужчин, если бы никто не был свидетелем их? Чем завистливее и раздражительнее относились Лидины подруги к её торжеству, тем больше наслаждения чувствовала Лида. Ничто не может так утешать самолюбие, как общая зависть, ничто так не оскорбляет его, как общее сострадание.
Три девицы Каншины были постоянными верными спутницами Лиды. Они ненавидели её от души, — больше их могла ненавидеть Лиду только их маменька, — но девицы Каншины чувствовали, что вдали от Лиды — значит, вдали от мужчин, вдали от легиона избранных кавалеров. Затаив злобу и зависть под невинными улыбками сельских дев, девицы Каншины мстили Лиде за своё участие в её триумфах тою энергиею, с которою они передавали и комментировали после бала каждый её шаг и каждое слово. Не разлучаясь с Лидою, они, уже вследствие одного этого, никогда не переставали танцевать, в то время, как столько других барышень безнадёжными глазами следили за ними со стульев, с которых никто не пытался их снимать. Но со стороны казалось, что самая нежная дружба привязывает к Лиде этих кротко улыбающихся девушек, вечно соединенных с нею под руки, вечно с нею болтающих.
Все вообще девицы считали себя польщёнными вниманием Лиды и жаждали этого внимания, как ключа в заветную обитель. В Крутогорске нашёлся только один явный и решительный враг Лидочки, это была дева уже почтенных лет, которая вместо принадлежащего ей имени Анны Харитоновны усвоила себе более поэтичное имя Нины, и которая когда-то сама была законодательницею крутогорских собраний. как ни изъездился боевой конь перезревшей Нины, однако он ещё кипятился полегоньку при звуках новой брани, и тридцатипятилетняя Нина всё ещё не соглашалась покинуть по доброй воле столь много утешавший её паркет. Нина была желта и суха на вид и очень ядовита на язык. Она доставляла себе сердечное удовольствие презрительно щурить свои близорукие глаза и уставлять чуть не в упор лорнет всякий раз, когда Лида проходила мимо неё. Кавалеры по старой памяти всё ещё окружали кое-когда, будто почтенное знамя прошлых доблестей, злоязычную деву, так как она имела самостоятельные средства и жила с богатою сестрою-вдовою довольно открыто, то молодёжь волей-неволей заискивала у неё, тем более. что не всякому хотелось попасть под её ядовитое жало. Лиду она не называла иначе, как девчонкою и только в самом милостивом настроении — девочкою, молодость в глазах Нины была преступлением, которого нельзя было смыть. Протасьев особенно любил вести диалоги с Ниною. Оба они были злы, оба довольно остроумны, так что партия их шла как нельзя лучше. Нина уже на вторую неделю Лидинова дебюта прозвала её ‘фру-фру’ и пророчила ей жребий этой героини французской комедии, хотя крутогорская публика была вообще незнакома с произведением Галеви и Мельяка, однако она усердно подхватила это удобное звукоподражание и скоро упрочила за Лидочкой имя Фру-фру.
— Ах, как мы смеялись вчера, — сообщала будто мимоходом г-жа Каншина одной из дам на утреннем визите. — Вы, верно, слышали, m-me Сомов, как метко прозвали нашу крутогорскую примадонну. Признаюсь, это нисколько не удивительно, хотя и не особенно лестно ни для неё, ни для её maman. Ах, ведь надо знать эту глупую старуху, как я её знаю, m-me Сомов. Фру-фру! Каково? Представляю себе, как бы было вам приятно, если бы одну из ваших дочерей осмелились прозвать Фру-фру! Но что ж делать? Что посеял, то и жнёшь! Но ведь это неподражаемо, согласитесь? Фру-фру!
— Это что же за название, m-me Каншина? Я не совсем хорошо понимаю, — спросила более наивная дама.
— Ах, вы не читали! Как же, это известный роман Александра Дюма. Ужасный фурор наделал. Кажется, ведь это Дюма-фиса, Зоэ?
— Кажется, maman, — покраснев и потупясь, отвечала Зоя, знавшая по долгому опыту, что она обязана всё знать в области литературы.
— Да, да, я помню, что его. Это история одной из ужаснейших камелий. Вообразите себе, m-me Сомов, и вдруг знать, что это об моей дочери?! Я бы не вынесла такого позора. Но он заслужен, m-me Сомов, нужно сознаться в этом. Невозможно вешаться с такою наглостию на шею всякому мужчине, который богат. У меня три дочери, m-me Сомов, вы это знаете, у m-me Обуховой одна. Но почему же ничего не смеют говорить про моих дочерей, я вас спрашиваю? Почему ничего не говорят про ваших милых Анет и Полин? И почему все, — заметьте, что решительно все, m-me Сомов, — считают вправе распускать такие вещи про Лидию Обухову?
Постоянная толпа мужчин, теснившаяся около Лиды, не только баловала её характер и туманила её голову своим поклонением, но и нечувствительно развращала Лиду. Ещё не став ничьею, она уже была собственностью всех. Девственность духа незаметно растлевалась распущенностью речей и взоров, которыми осаждали её кругом, из которых не было для неё выхода. В пугливые, заветные тайны её молодой красоты на каждом шагу ввинчивался наглый взгляд любопытства, и Лида при всей своей неопытности инстинктивно ощущала вокруг себя душную атмосферу чувственных пожеланий, которые копотью садились и на её собственные помыслы. Её целовали старички в шейку, на её юношеский бюст сладострастно заглядывались зрелые мужчины, стоя за её стулом во время контрдансов, молодёжь многозначительно сжимала её ручки, теснее, чем нужно, охватывала её гибкий стан в вихре лёгких танцев. Поцеловать ручку Лиды — это был приз, весьма распространённый, служивший обыкновенною наградою многим за самые разнообразные услуги.
Одним словом, в конце зимы Лида была уже вся охвачена и пропитана развратною фантазиею толпы, её восхищавшеюся, её измяли нравственно прежде, чем наступил черёд её физического завядания. Под роковым гнётом житейских требований Лида незаметно сама стала находить удовольствие в рискованном порхании над тою соблазнительною границею, где кончается дозволенное и начинается запретное. Её порывистая и самовластная натура утешалась разнузданностью слова, которая вспугивала щепетильную губернскую публику и заставляла неодобрительно колыхаться суровые чепцы крутогорских матрон. Как вострокрылая летунья-ласточка, очертя голову, взмывает над бездною вод и с быстротою, захватывающею дух, прорезает воздушные пучины, наслаждаясь собственной резвостью, так и Лидочка наслаждалась взбалмошной смелостью своих затей. Она без размышления садилась в маленькие санки вдвоём с Прохоровым или с графом Ховеном и неслась по льду, опьянённая быстротой бега, на многие вёрсты за город. Она уезжала на загородные пикники в огромном обществе мужчин, почти одна. Она не избегала встреч с мужчиною, даже и с таким. который явно преследовал её, нигде и ни при каких обстоятельствах. Внутренно она крепко надеялась на своё хладнокровие, а дразнить крутогорских старушек, в их числе и свою мать, для неё было первою забавою. Лида скоро поняла, что весело только с мужчинами и именно с такими мужчинами, которые невоздержаны на язык и нецеремонны в обращении. Она усвоила мало-помалу какую-то студенческую мальчишескую складку, которая всегда является у баловниц толпы и которая нечувствительно сближает с замашками камелий женщину порядочного круга. Лида до такой степени освоилась с вкусами своих кавалеров, что стала сама довольно верно оценят различные степени собственной соблазнительности в различных столкновениях с мужчинами. Это познание доставило ей много удовольствия и много успеха. На неё продолжали смотреть, как на очаровательного наивного ребёнка, который увлечённо играет с жизнью, не подозревая ни одной её опасности, а она между тем играла именно в эту наивность и в это житейское неведение, твёрдо и ясно сознавая силу всякого своего слова, всякого движения. Игра при таких условиях была неравна, и те, кто считали себя зрелыми знатоками жизни, кто позволял себе наслаждаться Лидою, как беззащитным и безопасным ребёнком, в сущности были гораздо более беззащитными и беспомощными перед нею, чем она перед ними.

Решение

Беспокойство Татьяны Сергеевны достигло крайних размеров, когда приблизилась масленица, и надвигавшийся Великий пост сулил конец губернским весельям. Лида отбивалась от ненавистной ей партии и затягивала дело. Всякий намёк матери на Овчинникова она встречала с необычным ей раздражением. Беспокойство Татьяны Сергеевны разделял и Каншин. Хотя он по теории стоял за богатую партию для своего племянника, но в настоящем случае его теория спасовала вконец. Лида была слишком блестящею девушкой, чтобы такому богачу, как Овчинников, стоило думать о приданом. Старый селадон сам очень неравнодушными глазами поглядывал на весеннюю свежесть Лиды, на роскошь её плеч, на её могучий стан. Слюнки текли у него, и в глазах проступало умильное, гаденькое маслецо, когда он расхваливал красоты Лиды своему апатичному племяннику.
— Ты знаешь, Nicolas, мои принципы, — говаривал он с наигранной резкостью здравомысла. — Я смотрю прямо на вещи. Богатство — это вся сила человека. Я тебе всегда говорил — женись на богатой. Союзы могут быть между равными. Сила с силой, бедность с бедностью… Отстаивай каждый себя. Но тут я тебе говорю другое, Nicolas. Я говорю: торопись. ухватывайся за лакомый кусочек. Лидочка — сила. Посмотри, как она вертит целым Крутогорском. Она — звезда. Она — вождь. Она тебе создаст в один месяц такое положение, какого ты не добьёшься собственными заслугами за десять лет. Я не умаляю тебя, Nicolas. Но я говорю именно потому, что знаю твои силы и уважаю их. Таков свет. Женщина в нём всё может. Я всегда считал, что женщина — это живая революция. Все они Евы в том или другом смысле: погубят, спасут. Позволяю тебе плюнуть мне в лицо, как старому брехуну, если с такою женою через год или два я не поздравлю тебя вице-губернатором. Ей только до Петербурга, только до Петербурга. Поверь моей опытности.
Nicolas тоже давно хотелось последовать увещаниям дяди. Он неотлучно тёрся около Лиды и так привык подчиняться её повелительному тону, что теперь не мог представить себя без Лиды. Правда, мало хорошего доставалось ему от неё, Лида терпела его около себя, как послушную собачонку, но свои любезности, свою весёлость, своё остроумие проносила через его голову — всегда другим. Зато ничто не мешало хилому юноше с болезненно раздражёнными нервами таять в бессильным чувственных мечтаниях, слоняясь около здорового, молодого тела Лиды. Много раз Овчинников собирался кончить дело одним решительным ударом. Он не находил в себе силы терпеть и ожидать. Пружины его воли были так избалованы, что гнулись, как листы бумаги, под первым давлением желанья. Жениться вдруг на Лиде, вырвать её неожиданно из этой толпы военных и статских ухаживателей казалось Овчинникову верхом счастья и молодечества. Его самолюбие несказанно утешалось успехами Лиды. Даже красота Лиды не настолько побуждала его овладеть ею, как её роль крутогорской царицы. Овчинников был убеждён, что Лида должна выйти за него, он знал, что она бедная, и что она всему предпочтёт богатство. В этом убеждал его дядя и все его друзья, особенно Протасьев. В этом он убеждался и сам, слушая прозрачные намёки и осторожные поощренья Татьяны Сергеевны. И однако это сознанье не только не оскорбляло гордости Овчинникова и не рисовало ему Лиду в невыгодном свете, а напротив, только переполняло его самонадеянностью. Своё богатство Овчинников считал преимуществом, с которым никакие другие не шли в сравнение, и до такой степени отождествлял это богатство с своими личными качествами. что не считал нужным требовать от себя ещё каких-нибудь достоинств сверх этого. Воспитанный с детства в этих взглядах глупейшею парою родителей, каких только производил свет, Овчинников был непоколебимо убеждён, что весь мир смотрит на него с благоговением и завистью, и что только от одной его доброй воли зависит осчастливить людей своим знакомством или своим выбором. Бедных людей он представлял себе, как существа, которые не должны иметь, и действительно не имеют никаких собственных вкусов и притязаний, он бы расхохотался от всей души, если бы ему сказали, что бедная девушка отказалась выйти за богатого жениха потому только, что он ей не нравится. Тем же скудоумным взглядом чванного барича смотрел Овчинников и на Лиду. Ему не приходило в голову, что Лида могла находить его противным или глупым, что его гниющее тело могло оскорблять даже соседством своим нетронутую свежесть её девичьего тела.
Но между тем Овчинников до сих пор не находил в себе решимости исполнить заветный свой план — овладеть на правах законного обладателя этою блестящею звездою Крутогорска. ‘А какой бы был взрыв удивленья и зависти, — думалось ему. — Эту недоступную богиню, расточающую гнев и милость, двигающую толпы, поселить в своей спальне, приобресть право ежедневно, ежечасно держать её в своих объятиях, владеть её временем, её действиями, её словами, её прелестями тайными и явными, всею ею без исключения. Чистая сказка о жар-птице!’
Все эти похоти бесхарактерного юноши оставались одними похотями и не смели перейти в дело. Несмотря на его презрительную теорию о бедности, несмотря на его слепую веру в талисман кошелька, живая Лида с её взглядом, уничтожавшим последние искры храбрости в молодом правоведе, никак не поддавалась действию теории и пребывала в смущённой душе Овчинникова не в качестве бедной невесты, смиренно ожидающей своей участи от его великодушного приговора, а горделивою царицей, пресмыкаться у ног которой он считал за счастье.
Лида в своих разговорах с Овчинниковым была всегда так далека от каких-нибудь сердечных излияний и так резко перебивала его, когда он сам пытался перейти к ним, что у бедного юноши язык прилипал к гортани всякий раз, как он решался возобновить свои неудачные попытки.
Вместо того, чтобы возмутиться против Лиды, Овчинников, как все малодушные люди, становился ещё ласкательнее и униженнее. Не переставая верить в свой талисман, он старался размягчить сердце Лиды и расположить её к себе всякими материальными жертвами. Каждая затея Лиды в результате падала на Овчинникова. Он был её безропотный казначей, и Лида распоряжалась его кассою с непостижимою бесцеремонностью, словно это требовалось естественным порядком вещей. Овчинников был в душе довольно скуп, но он с радостью получал приказания Лиды достать то или другое, нанять или выписать что-что-нибудьОн вёл в душе длинный счёт всем этим одолжениям, намереваясь со временем подвести крупную цифру итога и предъявить его, как бесспорное обязательство. Он и теперь понимал распоряжения Лиды его кошельком, как безмолвный, но знаменательный обет будущему. На эти конторские данные Овчинников уповал в деле своего супружеского жребия гораздо более, чем на все психические мотивы. Лида до такой степени привыкла смотреть на Овчинникова, как на своего придворного поставщика, что даже не возмущалась присылкою от него вещей, предназначенных лично ей. Стоило Лиде в мимолётном разговоре похвалить какую-нибудь новость, привезённую в магазин, — на другой день эта новость являлась в квартире Лиды с записочкой Овчинникова. Татьяну Сергеевну сначала это шокировало, но потом она сообразила всю невозможность заменить в этих случаях Овчинникова и всю естественность таких отношений между будущим мужем и женою и решилась не замечать великодушных проказ молодого человека. Демид Петрович частенько был посланцем своего племянника с подобными дарами. Он гораздо более сблизился с Лидою, чем сам Nicolas, по праву своих лет он позволял себе обращаться с Лидою, как родственник, а с Татьяной Сергеевной сдружился так, что их водою нельзя было разлить. За Демидом Петровичем посылали не только на дом, но и в гости, когда он требовался составить партию суровому принципалу Крутогорска, и Демид Петрович нисколько этим не обижался. В pendant к ‘дедушке’ Лида стала звать его ‘дядюшкою’.
— Смотрите, не напророчьте, — шутливо говорил старый волокита.
— А что ж? — блаженно вздыхала кроткая генеральша. — Признаюсь вам, мой несравненный Демид Петрович, я бы не желала для Лиди большего счастья, как видеть её под эгидою такого прекрасного дядюшки. Вы знаете, добрейший Демид Петрович, как трудно оставаться без твёрдой руководящей руки мужчины… И хотя я сама, благодаря Бога…
— Зачем же дело? — перебивал, улыбаясь, Демид Петрович. — Всё в ручках нашей крутогорской волшебницы. Захочет, и всё у её ног. Позвольте ваши розовенькие пальчики за удачное слово… Старому ‘дядюшке’ позволительно.
Старый дядюшка ловил полную ручку Лиды и целовал не только пальчики, но и ту нежную ласкающую впадинку, под которой сгибался её округлённый локоть.
— Смотрите, дядюшка, я вас ущипну за кончик носа! — хохотала Лида, легонько вырывая руку. — Вы заходите туда, куда дядюшкам не позволяется.
— А кому же позволяется, кому? — весело остроумничал дядюшка, не покидая своих занятий. — Небось, молокососам племянничкам? Ох вы барышни бедовые… Подсижу я когда-нибудь вас… Да нет, от вас и племяннички что-то не разживаются: всё ходят с опущенным носом. Вы, должно быть, и с ними так же суровы, как с дядюшками. Не приласкаете, не пригреете вашими очаровательными глазками. А наш брат мужчина. знаете, только на словах храбр, а чуть что, он и растерялся весь, и не весть что думает. Сказать бы хотелось, не смеет.
— А что бы ему хотелось сказать? — улыбаясь, спрашивала Лида.
— Хотите, я за него скажу.
— За кого, за кого?
— Ну, за мужчину, положим… Всё равно, за кого. За какого-нибудь племянничка… Ведь не за дедушку же мне говорить.
— Ну хорошо, хорошо… А отчего же сам племянничек ничего не говорит? — немного покраснев, сказала Лида.
Татьяна Сергеевна растаяла небесною улыбкою и остановила на Лиде благодарный взгляд.
— Ей-богу, боится! Он вас ужасно боится. Двадцать раз собирался сказать, да как взглянет на вас и оробеет.
— Ах какие глупости! — хохотала Лида. — Что ж он видит во мне такого страшного? Разве у меня рога на голове?
— Приласкайте его немножко, он всё вам скажет. Ей-богу, его стоит приласкать. Удивительная душа… А любовь… у ног будет лежать. Он уж и теперь молится на вас.
На другой день Демид Петрович приехал к Обуховым поутру, прежде всех визитов, когда ещё Лида была в утреннем пеньюаре за кофе. Татьяна Сергеевна чуяла, что Демид Петрович приехал недаром и решилась его принять как была, по-домашнему.
— Здравствуйте, матушка-генеральша! Здравствуйте, грозная моя царевна! — шутливо раскланивался Каншин. — Вот я вас как застал! В беленьком капотике! Прелесть! Господи! Что бы мне дал один бедный юноша, чтобы очутиться в эту минуту на моём месте. Простите меня, старого дурака, душечка моя, но ей-богу, я не могу видеть вас хладнокровно в этом очаровательном пеньюаре… Позвольте ваши хорошенькие ручки… Нет. нет, уж это моё законное право, недаром называюсь дядюшкою!
— Охота вам церемониться с моей маленькой дурочкой! — весело подхватила Татьяна Сергеевна, проникнувшись радостным предчувствием. — Поцелуйтесь с нею по-русски, по-старинному, прямо в губки. Ей-богу, я смотрю на вас, дорогой Демид Петрович. как на истинного родного.
— Слышите, моя прелесть, уж как хотите, а приказание мамаши для меня закон! — приставал женолюбивый старик. — Русские обычаи я чту свято. — Лида со смехом поцеловала его в слюнявые губы. — Старикам, ей-богу, рай! — говорил сияющий старик. — Скажи-ка я теперь нашим сорванцам, какие губки удостоили меня своим прикосновением, ей-богу, все на стены полезут. Да они меня все поочерёдно на барьер поставят, через платок, честное слово. Кстати, о сорванцах! Я имею к вам маленькое порученье от своего баловня… Можно явиться к вам сегодня вечером? — Демид Петрович стал говорить медленно и тихим голосом. — Разумеется, если у вас вечером не будет никого! — прибавил он, поглядев на Лиду с знаменательным выражением.
Лида взглянула на мать и молча закусила губу.
— О, конечно, мы будем очень рады видеть Николая Дмитрича! — торопливо заговорила Татьяна Сергеевна. — Не правда ли, Лиди? Николай Дмитрич может быть уверен, что он нам всегда самый дорогой гость.
— Могу я это передать и от вас, неумолимая царевна?
— Д-да… и от меня, — в раздумье ответила Лида, потупясь в ковёр и незаметно дрогнув бровями.
— Ах, вот было забыл! — ударил себя по лбу Каншин, притворяясь, что только теперь вспомнил то, что вертелось у него всё время на языке. — Мой племяш загонял меня совсем, обратил меня в настоящего Меркурия. Только я вперёд говорю, что не отвечаю за его глупости. Творю волю пославшего мя… — Каншин суетливо выбежал в переднюю и возвратился оттуда с очень большим картоном. — Ну что я сделаю с ним. когда он бесится, сами посудите! — смеялся он, раскрывая коробку. — Приказал повергнуть к стопам нашей царевны сию рухлядь… Это редкая чернобурая лисица от Одушевского. Единственная в своём роде. В десять лет раз такие попадаются. Ну, не взбалмошный ли мальчуган? Я ему говорю: что ты это? Как же это ты смеешь? Ничего не поделал. Наладил одно: Лидочка хотела иметь к масленой шубу нового фасона, без рукавов, какую привезла себе княгиня Бурятова. Взял и выписал по телеграфу, сумасшедший. Вези да вези, знать ничего не хочу. Вы извините меня, старика, за откровенную болтовню. У меня ведь что на уме, то и на языке. Мы с Nicolas так привыкли между собою называть вас Лидочкою, что и проврёшься невольно… Я ведь не таюсь.
Он распахнул великолепную лёгкую, как пух, бархатную мантилью, подбитую пушистою, почти синею лисицею.
— Смилуйтесь, государыня царевна! Не прикажите казнить, прикажите помиловать! — шутливо кланялся Каншин.
У Лиды и у Татьяны Сергеевны разгорелись глаза при виде дорогого подарка.
— Ах, какая прелесть! Она должна быть очень тепла! — вскричала Лида, набрасывая на себя шубу и завёртываясь в её пышные полы. — А как легка, мама, если бы ты знала… Как будет хорошо кататься в ней на масленицу!
Лида подошла к зеркалу и долго осматривала себя с разных сторон, грациозно поворачивая, будто лилия на стебельке, свою хорошенькую головку.
— Ах, это уж слишком большое баловство, добрейший Демид Петрович! — улыбаясь, говорила Татьяна Сергеевна, покраснев столько же от удовольствия, сколько от конфуза. — Мы вполне верим доброму расположению нашего милого Николая Дмитрича, но, право, это лишнее. Он мне совсем избалует мою бедненькую кошечку. А она, как нарочно, так любит хорошие меха. Посмотрите, пожалуйста, на неё: чистый ребёнок. Она теперь не расстанется с этой тальмой! Николай Дмитрич ничем не мог так её утешить. Она нежится в своей новой шубке, как котёночек. Не знаю, как благодарить милого Николая Дмитрича… Он, право, такой добрый, такой внимательный.
Но Лида и не думала благодарить. Все дары Овчинникова казались ей такими необходимыми и естественными, что не удивляли её нисколько. Она только радовалась, что теперь ей можно будет затмить на катаньях крутогорских богачих, даже княгиню Бурятову.
На масленицу были назначены два спектакля любителей, и в одном из них участвовала Лида. В этот день приходилась репетиция. Тотчас после обеда за Лидой заехал один из участников спектакля, инженер Нарежный, заведывающий работами новостроившейся железной дороги. Как ни восставала Татьяна Сергеевна против такой бесцеремонности, всё было напрасно, и Лида в новой шубке весело впрыгнула в щегольские парные сани инженера. У них был уговор ехать в театр вместе, и Лида не хотела изменить слову. Инженер Нарежный был только что выпущен из корпуса первым по экзамену и подавал блестящие надежды. Он ещё не успел сбросить с себя кадетского пуху и этим был особенно привлекателен в глазах дам. Сквозь матовую южную смуглоту его щёк проступал юношеский румянец, крупные чувственные губы покрывались густою тенью новорождённых усиков, чёрные большие глаза были всегда в огне, а когда весёлый кадет смеялся закатистым, почти детским смехом, то нельзя было не любоваться двумя ровными рядами белых молодых зубов, сверкающих, как у неаполитанского лацарони. Инженер Нарежный был уже давно баловнем дам, хотя так недавно окончил ученье. Он знал свою юношескую привлекательность и немного кокетничал ею, стараясь удержать резкие привычки забубённого кадетства, соблазнявшие женщин. Но он и действительно был очень чувственен, очень нетерпелив, очень дерзок и очень неблагоразумен. Он считался в числе ярых ухаживателей Лиды, но без всяких практических шансов. Карьера его только начиналась, а репутация способного и хорошенького мальчишки ещё не была достаточна для того, чтобы сплетня решилась соединить его имя с именем Лиды.
Но сама Лида смотрела на Нарежного гораздо внимательнее и нежнее. чем на всех остальных кавалеров. Граф Ховен смущал её фантазию серьёзными соблазнами великосветской жизни и кровного барства, Лиде нравился собственно не граф Ховен сам по себе, а положение графа, его привычки, его манеры, его авторитет. В Нарежном нравилось Лиде другое: нравился его жгучий, смелый взгляд, от которого иногда пробегала томительная дрожь по спине Лиды, нравились эти выразительные губы, полные горячей красной крови, и сами собою напоминавшие о поцелуе, этот страстный итальянский румянец, эта статность, ловкость и сила юноши. только что прекратившего здоровые физические упражнения детства. Казалось, с ним ещё можно было взяться за руку и побежать взапуски по зелёному лугу. Его тело ещё просило веселья, движенья и шалостей.так же как просило этого такое же детское тело Лиды. Чувство ребяческой молодости роднило их между собою и звало друг к другу. Оба они были полны красоты, жизни и успеха. В Нарежном не было особенной светскости, и многие тонкости гостинного общежития ему были неизвестны даже по слуху. Но он везде был у места, везде был приличен. Природная грация красивого и здорового тела с успехом заменяла искусственную выработку манер, а беспечная весёлость юноши, полного веры в себя и в жизнь, была самою лучшею развязностию.
Изо всех крутогорских дам больше всех увлекалась хорошеньким инженером жёлтая и сухая Нина. Она приставала к нему, где только можно, с учёно-литературными разговорами, которые давали ей удобный повод поедать глазами каждую черту его страстного лица, каждую подробность его сильной юношеской фигуры. Нина называла его в интимном разговоре своим Теверино и бредила его итальянскою смуглотою и его итальянскими глазами. Нарежный же в своих интимных разговорах называл Нину сушёною таранью и банным листом, хотя никогда не отказывался ни от приглашений, ни от угощений назойливой девы. Между Лидой и Нарежным не было более весёлых разговоров, как об ухаживании престарелой Нины, а Нина ненавидела Лиду больше всего за то, что ‘эта глупая девчонка вешалась на шею’ Нарежному, ‘хотя, конечно, он не обращает на неё никакого внимания’, прибавляла в виде собственного утешения Нина, ‘может ли передовой, образованный человек, который так блестяще кончил курс академии, иметь что-нибудь общего с этою кисейною дурочкой! Разумеется, он не откажется проплясать с нею мазурку, — он настолько знает приличия, не ему же необходимо поделиться с кем-нибудь своими идеями, высказать свои убеждения, сродниться с кем-нибудь своим внутренним миром’.
Кто был этот счастливый ‘кто-нибудь’, в котором инженер Нарежный должен был ощутить такую непобедимую потребность — Нина скромно умалчивала.
— Хотите, не поедем в театр, а поедемте за город! — предложил Нарежный, когда санки его стрелою неслись по убитому снегу улицы. Он сидел вплотную к Лиде, невольно упираясь всем плечом в её плечо и касаясь её ноги своею ногою на всём её протяжении, медвежья полость тесно охватила их в узеньких санках и претендовать за излишнюю близость было бесполезно.
— Как, за город? — смеялась Лида, которой было очень весело сидеть в такой непривычной тесноте с ‘милым мальчишкой’, как она называла за глаза Нарежного. — А репетиция?
— А репетиция пусть останется без нас. Хотите, я прикажу повернуть. Как покатаемся зато! Такие дни редко бывают. Ясность какая, теплота! Тепло и ярко, как весною, а вместе с тем прохладно. А дорога-то! Мы двадцать вёрст в час прокатим. Честное слово! Хотите, даже по часам. Михей, поверни налево!
— Что вы, что вы! Вы с ума сошли! — закричала Лида. — Нас все будут ждать! Мы спектакль расстроим.
— Давайте на пари, что мы успеем вернуться! — увлекался Нарежный. — Мой коренник бежит версту без двух секунд минуту, по льду он сделает пять вёрст никак не более десяти минут, я готов о чём хотите спорить. Вы ведь ни разу не видели, как бежит мой ‘паровоз’.
— Ваш паровоз?
— Да, я называю своего рысака ‘паровозом’, а скаковую, что на пристяжке, ‘тендером’. Разве это не хорошо?
— Ах нет, это отлично, это очень смешно! — хохотала Лида, закутываясь в ротонду от снеговой пыли, летевшей из-под копыт Тендера. — Стало быть, мы едем по железной дороге?
— На ‘паровозе’ да при ‘тендере’, разумеется, по железной дороге! — поддерживал её тем же смехом Нарежный. — Только эта железная дорога нового изобретения, дешевле узкоколейных. Вместо шпал — ухабы!
— Вы нигде не можете обойтись без шалостей!
— Помилуйте, какие же это шалости? Ведь я инженер, должен поддерживать честь знамени!
— Какой вы инженер! Вы совсем не похожи на серьёзного человека. Вы просто кадет! — хохотала Лида.
— Ну так что ж? Разве кадеты хуже ваших лысых стариков? Ей-богу, кадеты самый хороший народ: беспечны, веселы, никаких расчётов, никаких задних целей. Что на душе, то и на языке. Только и есть молодость, что кадеты! Так прикажете ‘паровозу’ свернуть?
— Ну хоть сверните, как хотите! Только чтобы непременно через полчаса в театр. Посмотрите на часы.
У Лиды что-то поднялось в голову, похожее на угар, она вдруг с осязательной ясностью почувствовала весь рельеф мужской ноги и плеча, тесно сближенного с её собственным плечом и ногою. Санки врезались в лёд слегка стонущими острыми подрезами. Светло-рыжая пристяжная неслась марш-марш, согнув шею кольцом, нюхая снег, чуть не подметая его волнистою гривою и длинными кистями медного набора, в то время как коренник шёл твёрдым и ровным ходом, не сбиваясь ни на одно мгновение с размашистой рыси, выкидывая далека вперёд широко расставленными могучими ногами.
— Хорошо кататься по льду? — шепнул около Лидина уха голос Нарежного, который до сих пор говорил громко.
Лида немного вздрогнула от этого неожиданного шёпота.
— О да, я ужасно люблю кататься по льду! — отвечала она. — Посмотрите, как скоро мы проехали город. Тут настоящие Спасы, вот и лес такой же, как наш.
Она обернула голову в сторону Нарежного и смотрела на виды берега.
Но ей был виден не один берег. Видна была смуглая круглая голова, с чёрными как смоль, блестящими, немного вьющимися волосам, выбивавшимися из-под фуражки, и два огненных глаза, с смелой удалью смотревшие вдаль. Мороз ещё более разжёг и румянец щёк, и огонь глаз, а бобровый воротник так хорошо вырезал на своём тёмном пушистом фоне свежесть и энергию молодого лица. Вдруг вокруг стана Лиды крепко обвилась сильная мужская рука. Сначала Лида не поняла ничего и только слабо вскрикнула. Чёрные волнистые волосы мгновенно заслонили ей глаза, и она почувствовала горячий поцелуй в то местечко своей лебединой шейки, которое не было закрыто воротником шубы. Лида хотела оттолкнуть, хотела вскочить на ноги, но руки у неё отнялись и ноги онемели, так отнимаются они во сне, когда человек напрягает все усилия оттолкнуть надвигающуюся опасность и чувствует, что его удар падает бессильно, как хлопья ваты. Поцелуи сыпались всё в одно и то же место, всё горячее, всё жаднее, и рука, охватившая стан, сдавливала его всё неистовее. Подавленный. никогда не слыханный Лидою стон едва слышался из бобрового воротника, её теперь душившего.
— Как вы смеете… оставьте меня! — прошептала наконец Лида, собрав силы и с негодованием освобождаясь от пламенного натиска. — Я выпрыгну из саней! Я крикну сейчас!
Нарежный отшатнулся от неё, бледный и дрожащий.
— Простите меня! Я сумасшедший! — прошептал он, не осмеливаясь взглянуть на Лиду и завёртываясь выше носа в воротник.
Влажное облако подступило к глазам Лиды и затуманило их в одно мгновение. Её длинные ресницы вздрогнули, вздрогнули вместе с ними тонкие ноздри, с обиженным и бессильным протестом шевельнулись побледневшие губки, и вдруг ручьём хлынули из глаз слёзы.
Нарежный не смел смотреть на них, но он их слышал. Он слышал, как безмолвно глотала Лида рыдания.
— Поверни назад! — сурово сказал он кучеру, не открывая воротника. Но Лиде он не говорил ничего.
Только при въезде в город, когда уже стали встречаться чужие экипажи, и Лида с решимостью отёрла лицо, он склонился немного к ней, такой же закутанный и смущённый, и пробормотал чуть слышно:
— Не сердитесь, ради Бога! Разве я виноват? Кто смотрит на вас, тот делается безумным… Мне больно, что я оскорбил вас. Но я не могу поступать иначе. Я всегда буду так поступать. Я не раскаиваюсь ни в чём. Слышите, Лида! Пусть меня казнят за одно это мгновение — я не откажусь от него. Может быть, я в ваших глазах дикарь, варвар… Я заслуживаю это мнение. Но я не в силах бороться против страсти… За неё всё отдам, всё погублю. Пусть вы знаете меня таким, каков я есть. Не хочу выставлять себя лучше.
— Не смейте говорить со мною! Не смейте мне показываться на глаза! — сказала Лида, отвернувшись в сторону.
Лида ещё была на репетиции, где никто теперь не узнавал её, так вяло и рассеянно шла её роль. Нарежный тоже было явился на репетицию, но сейчас же извинился, что ему нездоровится, и уехал домой, так что роль его нужно было читать по книге. Перед концом репетиции швейцар подал Лиде записочку. Нарежный писал ей: ‘Лидия Николаевна! Вы запретили мне смотреть на вас и говорить с вами. Ослушаться вас я не могу, но для меня это равняется смертной казни. Перед казнью самым ужасным преступникам позволяют исповедоваться и покаяться. Надеюсь, что и мне вы не откажете в этом последнем акте справедливости. Чем страшнее приговор, тем необходимее выслушать оправдание. Если вы мне ничего не ответите, я буду считать, что вы позволили мне явиться к вам завтра вечером в семь часов, без свидетелей, может быть, в последний раз. Ваш до гроба Константин’.
Лида вспыхнула, прочтя эту дерзкую подпись без фамилии и обычных заключительных эпитетов. ‘Кто дал ему право?’ — шевелился у неё на душе оскорблённый вопрос, она хотела было изорвать в мельчайшие клочки записку взбалмошного инженера, но потом раздумала, посмотрела ещё раз на безумную подпись, покачала с улыбкой головою и спрятала записку в портмонэ. ‘Какой ребёнок, чистый кадет!’ — сказала она сама себе несколько успокоившимся тоном. Отвечать Нарежному Лида не сочла нужным.
Татьяна Сергеевна понять не могла, отчего Лида была в таком непозволительно мрачном настроении духа в тот именно вечер, когда Овчинников должен был, по-видимому, сделать ей решительное предложение.
— Я никогда, никогда не видала тебя, Лиди, такою надутою! — в беспокойстве говорила генеральша. — Право, я начинаю думать, что твой характер серьёзно портится. Из такого милого, весёлого ребёнка… tu es devenue si journali&egrave,re, si maussade! Не было ли у вас чего-нибудь на репетиции? Ведь, кажется, твоя роль идёт удачно?
— Что ты выдумываешь, мама! Я такая, как всегда, — отделывалась Лида. — Нельзя же целые дни хохотать и прыгать. Утомилась немного в театре и больше ничего.
— Хорошо бы, если бы так, ch&egrave,re amie! — со вздохом качала головой генеральша. — Я вижу, ты перестала быть откровенной с матерью. Это мне очень больно, Лиди! Я не заслужила этого с твоей стороны. Я с глубокою грустью убеждаюсь в последнее время, что ты избегаешь делиться со мною твоими мыслями. Кто же может быть лучшим другом твоим, как не твоя мать, Лиди. Помнишь, мы с тобою читали в детстве в veill&eacute,es du chateau историю Alphonsine? Ты, верно, на забыла её ужасную судьбу. Вот что значит пренебрегать советами матерей! Она раскаялась, как ты знаешь, но уже было поздно.
— Право, не знаю, мама, отчего это тебе всё представляется… Ты стала такая подозрительная с некоторых пор.
— Ах, ch&egrave,re amie, если бы ты могла войти в мою душу, ты не удивилась бы этому! — ещё раз вздохнула генеральша. — Теперь решается счастье всей твоей жизни, а ты знаешь, как оно мне дорого. Меня огорчает, что ты смотришь не это дело не вполне так, как требует благоразумие. Конечно, ты прекрасная дочь и никогда не пойдёшь против воли матери. Но я желала бы видеть с твоей стороны более… как бы сказать… этой spontaneit&eacute,, этого entrain… Не в моих правилах принуждать тебя, Лиди, ты это знаешь. Я предоставляю твою судьбу вполне твоему выбору, но повторяю тебе, я была бы счастлива, очень счастлива, если бы совершилось то, на что я рассчитываю. А без твоей помощи, Лиди, без твоей доброй воли это не может совершиться. Я боюсь, Лиди, что ты даёшь слишком много внимания тем, кто вертится около тебя от нечего делать, как обыкновенно вертятся около хорошеньких девушек. У них не может быть никаких серьёзных намерений, да если бы и были, признаюсь, я не видела бы в этом ничего особенно лестного. А между тем это незаслуженное внимание понапрасну пугает Николая Дмитриевича. Он такой робкий, неуверенный. Нужно же ободрить его, дать ему понять, может ли он рассчитывать на тебя. Посмотри, что он делает для тебя, как он о тебе думает? Ведь это герцогские подарки — шуба, например, лошади.
— Разве ты не купила, мама, лошадей? — встревоженно спросила Лида.
— То есть, как тебе сказать, ch&egrave,re amie… Собственно, я купила у него. Но он был так мил, предложил обождать уплатой, пока у меня будут свободные деньги. У меня в это время не было денег. Само собой разумеется. что он это сделал из деликатности, чтобы не оскорбить твоё самолюбие. Он желал их подарить тебе и не смел… Но понятно, раз будет кончено между вами… Ты знаешь, Лиди, я слышала стороною, что Николаю Дмитриевичу давали за эту пару рысаков полторы тысячи.
— Мама! Мне кажется, мы очень дурно делаем, что позволяем Овчинникову присылать нам такие дорогие подарки! — с неудовольствием сказала Лида. — Я так сержусь на себя, что поступала необдуманно. Ведь это бог знает что! Ведь это какая-то продажа! — тихо выговорила Лида, нахмурив брови. — Это унизительно, мама!
— Ах, Лиди, бог с тобою! — заговорила генеральша, покраснев до белков глаз. — В чём ты видишь унижение? Ведь ты же всегда с удовольствием встречала эти знаки внимания со стороны Николая Дмитриевича. Другое дело, если бы он был совершенно чужой.
— Да, я знаю, что сама! — сердилась Лида. — Я про себя и говорю. Я презираю себя за свою слабость. Я не могу видеть равнодушно богатства. Когда кто-нибудь одет лучше меня, когда кто-нибудь катается на хороших лошадях, в хорошей карете — это меня мучает. Я готова на всё, чтобы иметь ещё лучше. Разве это хорошо? Это очень гадко, это безнравственно, это низко… Надя Коптева никогда бы этого не сделала. Отчего она всем довольна? Ты должна была воспитать меня, как Надю Коптеву. Она всегда будет счастлива, потому что уважает себя, а я всегда буду несчастлива, потому что я гадкая. Надя Коптева никогда бы не пошла за Овчинникова, хотя она беднее меня. Она бы никому не продалась.
— Лиди, Лиди! — в ужасе говорила Татьяна Сергеевна. — Что ты говоришь? Приди в себя! Что сделалось с тобою? Я никогда не слыхала от тебя таких ужасных вещей… Quelles expressions! Quel ton! Стыдись, Лиди.
— Да, продалась, продалась, — ещё раздражённее настаивала Лиди. — От кого мне скрываться? Ты всегда говорила, что нужно быть откровенной. Ну вот я и говорю, что думаю… Я могу обманывать других, а себя я не могу обмануть. Я выйду за Овчинникова, я нынче же ему дам слово, а он мне всё-таки противен. И ты сама знаешь, что он мне противен. Разве такая дрянь может кому-нибудь нравиться? Я бы гораздо скорее пошла за Нарежного или Прохорова. То люди всё-таки… А я не пойду за них, потому что я никуда не годная, избалованная девчонка. Потому что я хочу быть богаче всех. Ну, я наперёд знала, что ты расплачешься… С тобою никогда нельзя говорить откровенно.
Татьяна Сергеевна громко рыдала, закрывши обеими руками свой батистовый платок.
Овчинников явился ровно в восемь часов, один, без дяди. У Татьяны Сергеевны мучительно болела голова, и она всё время лежала на постели. Но она принудила себя выйти, чтобы не смутить Овчинникова. Лида не выходила очень долго. Она ходила по своей комнате в самом злом и капризном настроении духа. Сначала она хотела переодеться и позвала было Машу. Маша торжественно принесла только что разглаженные кружевные вещи и ещё торжественнее разложила их на стол.
— Ну, барышня-голубчик, одевайтесь скорее, да идите к нему. А то обидится, — посоветовала Маша.
— Что ты ещё там за вздор выдумываешь! — вскрикнула Лида. — Всегда со своими сплетнями! Ты бы меньше амурничала с Виктором, да торчала по передним, так лучше бы было.
— Что это вы, барышня, напраслину клепите? — не на шутку обиделась Маша. — Я, хоть и мужичка, а тоже свою анбицию наблюдаю. Меня никто с вашим Виктором не ловил. А кто ловил, пущай скажет… Мало ли что про человека сбрехать можно.
— Ну молчи, молчи! — останавливала Лида. — Тебе слово, ты десять. Не смей мне так отвечать. Кто тебя просил соваться не в своё дело? Зачем ты принесла эти рукавчики?
— Ну уж, барышня, бог с вами совсем! — плакала Маша. — Поедом меня стали есть да и только. То Машу не знали, под какие образа посадить, а то уж хуже Маши и людей у вас нет. Я ж-таки, куска не доемши, с самых обедов за утюгами пропадала. Морда опухла дле печи стоямши! Я ж у вас и виновата!
— Мне не нужно этих мерзостей! Унеси их вон! — топнула ногой Лида, хватая кружевные рукава и раздирая их надвое. — Я не буду одеваться. Я останусь в чём была. Пожалуйста, не смей выдумывать. Это ты привыкла с мамой, вертишь ею, как хочешь. Я тебе не мама!
— У, обидчицы! Чтоб вам! — грубо огрызалась всё ещё плачущая Маша. — Я по маменькиному приказу приготовила, сказали, к жениху выходить. Что ж вы на меня осатанели? Нешто я в том виновата, что вы с своими милыми чем не поладили. За что без пути человека грызть?
— С милыми? Это ещё что? Как ты смеешь? — вне себя горячилась Лида.
— Да не смеямшись. Нешто я не видала, как вы с землемером в санках катались? Весь народ видел, как вы и на лёд с ним ездили!
— А, так ты вот что! Так ты такая! — задыхалась Лида. — Убирайся отсюда вон! Слышишь, чтоб твоего духа не было! Чтоб завтра ж я тебя не видала!
— Ну что ж… когда-нибудь надо уходить. У господ другого не наслужишь. Я вам не крепостная! — грубила Маша. — Только не вы меня нанимали, не вам меня и прогонять. Постарше вас хозяйка есть!
— Вон, вон! — кричала Лида. — Ах ты этакая мерзавка!
— Нет, я не мерзавка! Мерзавки не такие бывают! — кричала в ответ Маша, уходя из комнаты и хлопнув дверью перед носом нервно плакавшей Лиды.
Татьяна Сергеевна два раза присылала m-lle Трюше звать Лиду, и болтливая француженка насилу уговорила её выйти. Овчинников был на этот раз начинён решимостью. Не видя долго Лиды, он стал изливать свои чувства перед Татьяной Сергеевной.
— О, я так ценю ваше расположение, дорогой мой Николай Дмитрич! — утешала его генеральша. — Я не мечтаю о другом счастье, как видеть вас своим сыном. Вы не поверите, я всегда смотрела на вас с родственным чувством. Какое-то предчувствие говорило мне, что мы не должны быть чужие друг другу. Ведь я старого века, добрейший Николай Дмитрич, вы не взыщете с меня, старухи. Не знаю ваших новых учёных затей, а верю в симпатию и антипатию. Право, этого нельзя отрицать.
— Я бы желал знать от вас, Татьяна Сергеевна, как смотрит на это дело Лидия Николаевна? — небрежно спросил Овчинников. — Её так долго нет. Не больна ли она?
— Она сегодня действительно весь день нездорова. На репетиции простудилась ещё больше. Но она непременно хотела видеть вас. Она так привязана к вам. Надо знать её натуру, дорогой Николай Дмитриевич, так, как я её знаю. Иногда кажется, что она как будто равнодушна, мало внимательна, но кто видит насквозь её нежное сердце… Вы просто не поверите, сколько в ней теплоты под этою наружною беспечностью.
— Я бы очень желал знать, как посмотрит на моё намерение Лидия Николаевна! — настаивал Овчинников.
— Вы знаете, дорогой Николай Дмитрич, как свято я уважаю права своих детей. Не мне жить, а ей. Я не стесняю Лиди в выборе. Я считаю обязанностью матери откровенно высказать свой взгляд, подать совет, но решение её судьбы я предоставляю самой Лиди. Вы, вероятно, одобрите с этом случае мою систему, хоть я и женщина прошлого века, однако не принадлежу к числу тех староверов…
— Вы, может быть, слышали что-нибудь от Лидии Николаевны? — ещё раз спросил Овчинников. — Могу ли я рассчитывать, что не встречу с её стороны…
— О, я почти уверена в этом! — с убеждением перебила генеральша. — Вы понимаете, конечно, мой добрейший Николай Дмитрич, что я не могла прямо говорить с Лиди о том, что у меня давно было на сердце. Я так щажу в этих случаях деликатность Лиди… Тем более, что я ничего не слыхала от вас. Она, бедная, и не подозревает, что вы откроете ей нынче. Но, зная, как она смотрит на вас, как всегда вам симпатизировала, я вполне надеюсь. Cher ange, как она мило высказалась… С такой наивностью, с такой теплотою… Она ещё чистый ребёнок, Николай Дмитрич, чистый ребёнок… Берегите её ради бога, ради меня, старухи! — вдруг закончила Татьяна Сергеевна, быстро закрывая глаза платком.
Когда Лида вошла в гостиную, бледна не по обыкновению, сердце Татьяны Сергеевны защемило тяжёлым предчувствием. Но она решилась кончить дело разом. Она встала с дивана и сказала торжественно, обратясь к Лиде:
— Лиди, мой дружок! Николай Дмитрич имеет поговорить с тобою об очень серьёзном деле. Я не буду мешать вам.
Она вышла из гостиной величественно и серьёзно, держа платок у газ, как выходят герцогини чувствительных мелодрам на провинциальных театрах.
— Я к вам по делу, Лидия Николаевна! Вы слышали от maman, — начал Овчинников, стараясь сохранить шутливый тон, но внутренно сильно смущённый. — Дядюшка был у вас утром? Он привёз мне ваше позволение быть у вас сегодня вечером… без посторонних. — Лида молчала, потупившись в ковёр. — Не знаю, как покажется вам то, что мне нужно передать вам сегодня. Подозревали ли вы что-нибудь с моей стороны? Вы постоянно окружены таким поклонением…
— Ах, оставьте это! — нетерпеливо сказала Лида.
— Впрочем, что касается меня лично, я всегда старался обратить на себя ваше внимание, Лидия Николаевна! — продолжал Овчинников по возможности самоуверенным тоном и не глядя на Лиду. — Я был счастлив, когда мог быть приятен вам каким-нибудь вздором… Конечно, это пустяки, и я никогда не смел рассчитывать… — Лида сделала нетерпеливое движение плечом и беспощадно стала теребить ленточку на своём рукаве. — И если вы заметили сколько-нибудь мою привязанность к вам… Конечно, я не позволяю себе выражать свои чувства, как какой-нибудь армейский юнкер… Я слишком уважаю приличия света, чтобы вдаваться в сантиментальности… Я желал бы знать, как смотрите вы на это, Лидия Николаевна. Я позволю себе быть кратким и ясным… Мне кажется, это лучше всего.
— Да, да! — торопливо поддержала его Лида. — Говорите скорее!
— Я не хочу в этом важном деле игнорировать, так сказать, деловой элемент. Чем трезвее мы обсудим его, тем оно будет вернее. Мне бы не хотелось, чтобы решение ваше было вспышкой необдуманности. Не правда ли? — Лида молча кивнула головою и ещё досаднее продолжала щипать ленту. — Я убеждён, что союз мужчины и женщины должен быть основан не на одном увлечении, а и на холодном сознании выгоды этого союза. Может быть, это и недостаток с моей стороны, но, во всяком случае, это мой принцип. И я бы хотел прежде, чем услышать ваш решительный ответ, представить вашему вниманию соображения рассудка. Рассудок никогда не мешает чувству. — Лида хмурилась и кусала от нетерпения губы. — Вы бедны, я богат… начнём с этого! — продолжал Овчинников, увлечённый своею ролью референта, и словно совершенно забыв о Лиде, на которую он не глядел. — Во мне вы получите общественное положение и материальное обеспечение, могу сказать, довольно роскошное. Конечно, я не считаю роскошь сильнее других преимуществ, более, может быть, возвышенных. Но согласитесь, что и это преимущество не маленькое в наш положительный век. А вы именно, Лидия Николаевна, созданы для роскоши, для изящной обстановки… В тесной среде вы бы погибли… Оно так естественно. — Брови Лиды сходились всё сердитее, всё ближе. — Итак, вот выгода ваша! — продолжал профессорствовать Овчинников, смотря в пространство. — Теперь мои выгоды: она тоже несомненны. Вы мне нравитесь… Я боюсь быть нескромным, но вы мне очень, очень нравитесь, Лидия Николаевна! а счастье целовать ваши ручки… прижать вас к своему сердцу… Видите, я начитаю говорить, как провинциальный любезник… Словом, за счастье иметь вас своею женою… за это блаженство! — Овчинников вдруг перевёл на Лиду свой бараний расплывающийся взгляд и продолжал изменившимся, растерянным тоном: — Я готов отдать бог знает что… Может быть, я и не так красив в ваших глазах, Лидия Николаевна! Может быть, другие имеют в вашем мнении преимущество надо мною с этой стороны. Может быть, я кажусь вам не таким забавным, не таким оживлённым, как некоторые другие…
— Ах, оставьте! — с сердцем перебила Лида, почти отворачиваясь от Овчинникова.
— Я и не смею претендовать, чтобы вы нашли во мне все достоинства, — говорил Овчинников дрожавшим от волнения голосом, весь погружённый в созерцание Лиды, на которую он ни разу не посмотрел во время своей поучительной лекции. — Я буду счастлив и тем, если вы мне позволите немножко любить вас… быть около вас, поклоняться вам, как божеству. — Он потянулся трясущейся, мокрой и расплющенной рукой к ручке Лиды. — Ваша воля будет для меня законом, Лидия Николаевна! Я, как раб, буду слушаться вас! — бормотал он, уцепившись за эту ручку обеими руками и вдруг как-то бессильно и подобострастно опускаясь на колени, словно у него подтаяли ноги. — За один ваш добрый взгляд, за одну ласку вашу я… я… я на всё готов. Только не гоните меня… Позвольте мне хоть пресмыкаться у ваших ног… у ваших очаровательных ножек…
Он смотрел снизу вверх в гневные глаза Лиды, рыхло опустившись сам на себя, словно раздавленный, не имеющий силы подняться. Глаза его были подёрнуты сальным блеском, а вялый рот с полуоткрытыми, трясущимися губами выражал идиотское сладострастие. Прямо над ним волною возвышалась высокая грудь Лиды.
— Раздавите меня, но не прогоняйте! — шептал он, припав дряблыми губами к ручке Лиды и прижимаясь к её ногам всем хилым телом своим. — Я не могу жить без вас… Я не могу смотреть на вас… Не отталкивайте меня… Скажите да!
Лида не отымала руки, не отодвигалась, но взгляд её не обращался на Овчинникова. Грудь её усиленно дышала.
— Вы видите, в каком я состоянии! — плаксиво умолял её Овчинников, совершенно потерявшийся от электрического прикосновения Лидина тела. — Я не могу сносить вашей красоты, Лидия Николавна! Она нужна мне… Отдайте мне её… Возьмите всё у меня… Ваше прикосновение уничтожает меня… Я теряю рассудок, теряю волю… Я должен быть вам смешон теперь, жалок, глуп… Пощадите ж меня… У меня нет сил…
— Что вы хотите? Я ничего не слыхала от вас! — не глядя сказала Лида. — Пожалуйста, встаньте, оставьте мою руку.
— О нет, я не оставлю её… Я умру у ваших ног… Сделайте меня счастливым навсегда! — нюнил Овчинников, ползая не бессильных коленках. — Будьте моею женою, моей повелительницей… Я весь отдаюсь вам, сам и всё, что есть у меня… за один миг блаженства.
— Хорошо, я согласна. Встаньте, пожалуйста! — быстро сказала Лида. — Я не могу видеть вас на коленях. Прошу вас, встаньте. Maman выйдет сейчас.
— Вы согласны, вы согласны! — покрывал Овчинников поцелуями неподвижную руку Лиды. — Вы дали мне жизнь. Я озолочу вас, Лидия Николаевна! Я сделаю вас счастливее всех! Я вас заставлю любить себя. Каждый каприз ваш будет исполнен, как в сказке. Какую спальную устрою я вам! Я уже всё обдумал. Это будет не спальня, а обитель Юноны, нечто олимпийское, божественное, истинный приют наслаждений. Всё выпишу из Парижа. А вы меня полюбите из благодарности… Вы оцените меня, когда узнаете ближе. Не отрывайте своих прелестных ручек… Я не расстанусь с ними, я замер на них…
— Пойдите, поговорите с maman. Нужно всё обдумать, обо всём посоветоваться, — сказала Лида, стараясь освободить свою руку. — Во всяком случае, свадьба должна быть отложена до будущего года.
— Как! До будущего года?! — неистово вскрикнул Овчинников, поднимаясь на ноги. — Нет, это невозможно! Это будет смертоубийство! Вы убьёте меня, Лидия Николаевна. Не повторяйте этих ужасных слов. Наша свадьбы должна быть сейчас же, завтра, сегодня, если бы можно было. Чего нам ждать? Зачем отдалять часы блаженства? Вы видите, что вы из меня сделали. Я не узнаю себя. Я просто школьник… Все мои правила, все привычки света рассыпаны бог знает куда. Я готов сам расплакаться… готов делать всевозможные глупости. Одно прикосновение вашей ручки переродило меня, Лидия Николаевна! Теперь у меня нет терпения. Теперь я буду безумствовать, если вы отложите свадьбу. Я сгорю от страсти. Я… я… я просто истаю, уничтожусь… Лучше б уж вы прямо прогнали меня и отняли всякую надежду. Как это возможно!
— Ах, какой вы странный! Но ведь это не перчатки надеть. Нужно приготовить всё, сообразить, — с неудовольствием возразила Лида. — Всё равно вы будете посещать нас всякий день. Мы будем вместе.
— Тем невозможнее, тем невозможнее! — горячился Овчинников, сладострастными глазами пожирая Лиду. — Лучше замуровать в стену, чем смотреть и мучиться каждую минуту. И что вам готовить? Я ничего не позволю вам истратить на себя. Я выпишу вам всё приданое из Парижа. Это будет моя corbeille de noce. Слышите, решительно всё, до последней ленточки. Я вас обставлю, как царицу. Я не пожалею ничего, только не откладывайте свадьбы, не тираньте меня!
— Нет, это невозможно. Я уверена, что это невозможно, — сухо отвечала Лида. — Во всяком случае, нужно поговорить с maman. Попросите её сюда.
Как ни уговаривала Лиду Татьяна Сергеевна, как ни умолял её Овчинников, свадьба была отложена до осени, и Лида даже взяла с Овчинникова слово, что пока она не уедет в деревню, никто, кроме Демида Петровича, не будет знать о их помолвке.
Каншин узнал об этом в тот же вечер. Он встревожился ужасно и разбранил племянника не на шутку. По его мнению, Лида была такой кусочек, который необходимо класть в рот, не откладывая в долгий ящик. Особенно глупою и невозможною казалась ему таинственность, под которой Лида желала скрыть свою помолвку.
— Помилуй, Nicolas, это даже обидно! — ворчал расходившийся старик. — Какая тут может быть цель, кроме пустого каприза? Это будет тебя стеснять в обращении с Лидою, чёрт знает как! Какой же ты мужчина, если ты не можешь настоять на таком пустяке? Где твоё самолюбие? Ещё мужем успеешь належаться под башмаком. Выдержи себя хоть теперь. Тут гласность совершенно необходима, и из уважения к тебе, и из уважения к девушке. Всё-таки будет стеснять несколько других и определять положение. Да и лучше, знаешь, на всякий случай, чтобы девушка считала себя публично связанной с человеком. Барышни тоже мудрёны. Всех их капризов не предусмотришь.
На другой день Овчинников явился к Обуховым вместе с дядей, а дипломатии Каншина удалось несколько уломать Лиду. Овчинникову было разрешено объявить о предстоящей свадьбе и даже назначена на ближайшее воскресенье официальная помолвка. Свадьбу тоже приблизили месяца на два.
— Видишь, как с ними нужно обращаться, — хвастливо говорил Демид Петрович, садясь в санки Овчинникова. — А ты и губы развесил! С женщинами везде, брат, надо приступом. Они только и сдаются силе, вот сам скоро испытаешь! — с сальною улыбкою прибавил Демид Петрович, фамильярно хлопая Овчинникова по ляжке.
Суровцов получил в Крутогорске записку такого содержания: ‘Анатолий Николаевич! Папа слышал сейчас в Шишах. будто Лида выходит замуж за Овчинникова. Пожалуйста, сходите к ним и узнайте, правда ли это? Неужели она в самом деле может выйти за него? Отговорите Лиду, если можно. Мне будет её чрезвычайно жалко. Такая красавица и вдруг с таким противным уродом! Узнайте подробнее и об Алёше. Мы слышали, что он очень плох, болеет, худеет. Они, наверное, совсем забыли бедного мальчика. Поцелуйте его хорошенько от меня и попросите Татьяну Сергеевну прислать его к нам на Страстной. Всё равно две недели он не будет учиться. А домой папа привезёт его сам. На Святую уже будет отлично в деревне, а он хоть немножко отдохнёт. Как я боюсь за его здоровье! Исполнили ли вы мою просьбу — говорили ли с ним? Хотела было передать поклон тётке Татьяне Сергеевне, да не стоит: она дура, она губит и Алёшу, и Лиду. Лиде непременно передайте мой поклон, но ни за что не поздравляйте, если правда. Напротив, прямо скажите ей, что я сердита на неё и очень осуждаю её за эту ужасную глупость. Неужели правда? Приезжайте скорее сами. Нам скучно без вас. Даже папа вас поминает. Вам преданная Надежда Коптева’.
Коптевский ключник Михей стоял перед Суровцовым, ещё весь в снегу позёмки, которая набилась тонкой белой пылью в каждую складку его свитки, в каждый завиток бараньей шапки, густо напудрила его русую бороду и залепила сплошными льдинками ресницы глаз.
Измученный в эти три года городской жизнью, Суровцов с радостным родственным чувством смотрел на эту деревенскую фигуру, от которой несло свежим простором зимнего поля, ржаной соломой овинов, овчинами полушубка.
— Что, Михей, дорога, видно, плоха? — улыбаясь, спросил Суровцов.
— Метёт, Анатолий Миколаич! Разыгралась дюже. Переносы пуще всего доняли. Кобыла на что сытая, приёмистая, заедет по брюхо, хоть голоси, через кресла валится снег-то! Насилу догреблись. Следочка чуточки не видать. А сверху тоже сыплет. По урочищам не спознаешь.
— Ты один?
— Да один… с нянькой, что ли, мне ездить? Там-то жильями будто ничего у Стручихиных. Льдами езда. А этот перегалок замучил, что от тёмного лесу… двадцать две версты — кустика тебе нет. Шутка ли? Как поползло и сверху, и снизу — кричи разбой. Ровно холсты перед глазами стелет. Ну, да благодарить Создателя, засветло доехали. А то бы где?
— Ну что, барышни здоровы?
— А с чего им нездоровиться? Спят вволю, еда вволю, нешто они нужду какую видят? Их дело не то, что нашей бабы мужицкой. Надюшка-то ползёт, Бог с ней, гляди как! То, помню, давно ли воробушек махонький была. А уж глянул надысь — гладкая стала, ядрёная, что тебе тёлка заводская. Барышня ничего, путящая.
— Будто путящая?
— А то что ж? Самая хозяйка! Дому своему будет содержательница, потому занятная. И поведения великатного, не ругательница. Да супротив наших коптевских барышень по уезду нет! Что говорить! Варюшка-то с Надюшкой ребятишек учат — и Боже мой! В одну зиму в цифирь производят. Вот дьячок тоже на Спасах грамоте учит, так куды ж! Слава одна только, что учение.
Суровцов в тот же вечер отправился к Обуховым. Его ненависть к городу стала ещё острее после письма Нади и появления Михея. Ему до боли хотелось бросить все дела и улизнуть в Суровцово, на тихую замёрзлую речку, в безмолвный сад, убранный в зимнее серебро, к мужицким избам, к мужицким бородам, — в тот хорошо натопленный старый господский дом. с визжащими блоками, с трясущимися ставнями, где ждала его настоящая деревенская, настоящая русская девушка, свежая, простая, сердечная. как русская деревенская природа.
И Татьяна Сергеевна, и Лида нисколько не удивились приходу Суровцова. Он так редко участвовал в общих оргиях крутогорского веселья, что постоянным участникам их казался непонятным выходцем иного мира. У Обуховых не было в этот вечер никого, кроме графа Ховена, так как это был вторник Каншиных, и губернский бомонд направил туда своё течение.
Граф Ховен был изысканно любезен с дамами, особенно в небольшом обществе, которое он предпочитал шумной публике. Он рассказывал Лиде на прекрасном французском наречии чрезвычайно замечательные вещи о своей жизни в Париже, о знакомствах с разными знаменитостями света.Но в ту минуту, как приход Суровцова прервал его беседу и Татьяна Сергеевна назвала ему Суровцова, ‘своего деревенского соседа’, мягкая и любезная фигура графа переродилась в мраморное изваяние недоступного величия. С холодною вежливостью он едва прикоснулся к руке Суровцова, не давая себе труда даже взглянуть на него, и обратился к Татьяне Сергеевне с незначительной общей фразой, как бы желая показать, что сокровища его ума и изящных чувствований могут быть расточаемы только в среде немногих избранных.
Впрочем, граф не очень долго оставался в такой величественной замкнутости, так как он скоро заметил, что Суровцов нисколько не был стеснён ни его холодностью, ни его присутствием. Суровцов беседовал с Лидою и Татьяной Сергеевной с беспечною простотою человека, чуждого светских расчётов, он совершенно не подозревал прав графа Ховена на какое-либо особливое внимание и удивление, и смотрел на него весьма естественно, как на незнакомого ему гостя Обуховых, до которого ему нет ровно никакого дела. Вместе с тем в простых рассуждениях Суровцова проглядывало столько живого и самостоятельного ума, что опытный взгляд светского графа сразу угадал в нём исключение из дюжинного типа крутогорской толпы.
— Ведь вы, кажется, давно у нас в Крутогорске? — болтала с Суровцовым Татьяна Сергеевна. — Около месяца, я думаю? Ах, вы на губернском собрании? Значит, вы гласный? Не стыдно ли вам забывать старых друзей? Где вы пропадаете всё время? Хоть бы от скуки когда забрели.
— Да ведь вы знаете меня, Татьяна Сергеевна, я не особенный любитель общества. А тут дела. В собрании сидишь, комиссии разные. Вечерком иногда поработаешь по старой привычке. Как-то не можешь отстать.
— Вы и тут не оставляете своей учёности! Мне кажется, вы уж давно всё знаете! — с улыбкой сказала Лида. — Я бы умерла от испуга, если бы меня заставили перечитать столько книг, сколько вы читаете.
— Кто вам сказал, что я много читаю? Совершенно напротив. Я гораздо больше работаю руками и ногами, чем головой. Вот это-то именно меня и томит в городе. Я тут не имею никакого движения.
— Как? Вам не нравится наш Крутогорск? — изумилась Лида. — Даже после вашей Пересухи? Ваша деревня, кажется, Пересуха?
— Да. Это почти в одном месте. Не нравится — сказать мало. Я просто болен в вашем Крутогорске. Я завядаю в нём, как рыба на сухом песке.
— Так вам кажется, что в Спасах и в Пересухе веселее, чем в Крутогорске, даже и зимою? — с искреннею насмешливостью допытывалась Лида.
— Даже и зимою в сто раз веселее! — спокойно говорил Суровцов. — Вы знаете, когда я люблю Крутогорск. Когда я переезжаю шоссейную заставу и спускаюсь на ямской выгон. Когда около меня знакомая деревенская тройка, знакомая бородатая рожа моего Федота, знакомый тарантас. Впереди лес, дорога с обозами, а Крутогорск ваш назади, в прекрасном далеке. О, как он бывает мне мил тогда! Он мне кажется тогда и живописным, и чистеньким, и даже весёлым.
— Очень остроумно, — сказала Лида, — но всё-таки я желала бы знать, чем деревня может быть веселее города? Ну вот возьмите хоть Надю Коптеву. Вы у них часто бываете. Расскажите мне, как она проводит зиму. Вот мы и посмотрим.
— Ах, ma ch&egrave,re, нельзя же, чтоб у всех людей были одни вкусы! — вступилась благодушная Татьяна Сергеевна, которой вообще казалось неловким и неприличным поднимать серьёзные споры с гостем, тем более затрогивать слишком интересное для него имя. — Ты любишь развлечения, общество, Анатолий Николаевич предпочитает домашнюю жизнь. И то, и другое имеет свои преимущества.
— Надя Коптева, право, проводит отлично зиму, — отвечал Суровцов. — Она и на скотном дворе, и на птичнике. и детишек поучит, и сама поучится, набегается, нагуляется, возвратится домой весёлая, румяная, посмотрите на неё и сравните с вашими восковыми крутогорскими барышнями. Там человек, сила, кровь… Есть кому работать, есть кому наслаждаться. Ей-богу, я никогда не слыхал в городах такого смеха, каким смеются в деревне. Там все полезны, все работают и всем весело. Недавно пришло мне в голову: иду я по Московской улице, смотрю, едет какой-то старик не старик, молодой не молодой, вижу из начальников. Смотреть срам! Лицо пергаментное, корчит из себя что-то важное, весь завёрнут в меха, как бабка столетняя, носу не видать, а на дворе теплынь, я иду в пальто и то уши горят. Ну, мужчина это, скажите на милость? Он пешком до переулка не дойдёт. Сядет он верхом, поедет на зверя? Защитит вас, найдётся в опасности? Да он такая же мягкая рухлядь, как его скунсовая шуба, только разве молью объеденная. Вот вам продукт города. Имя их легион. Есть и шляпы, и шубы, и тросточки, только людей самих нет. Мускулы высохли, члены отнялись, кровь еле движется. Он и крикнуть не может — голосу нет. Рассмеяться не может по-человечески, наверное раскашляется. А деревенские бабы в одних ваточных шубках да в кожаных башмаках в крещенские морозы глотки дерут часов по пяти сряду и не чхнут ни разу. Кому же, кажется, тяжко пришлось так, как им горемычным, бабам да мужикам. А посмотришь на их веселье — позавидуешь. Пятнадцать часов косят и ворошат сено, домой идут — песни на всё поле поют. Молотят цепами с зари до зари — шутки, смех так и сыплются. А отчего? Оттого, что они дышат воздухом, не гарью, оттого, что у них всё тело в работе, в жару роста…
— Однако, вы слишком преувеличиваете выгоды деревни, — вмешался граф снисходительным тоном. — Я совершенно согласен с вами насчёт необходимости физических упражнений. Я всегда держался и держусь этой привычки. Но ведь и в городе её можно так же строго держаться, как я это знаю по личному опыту.
— Да, но в городе она требует настоящей системы, обдуманности. наконец, особенных средств, — возражал Суровцов. — В деревне она даётся всем, навязывается даже тем, кто не думает о ней и даже не в состоянии оценить её. У нас ещё так мало методических людей… Возьмите вы потом другую сторону: в городе вы волей-неволей раздражаете свои нервы, половину ночи проводите без сна, в искусственных и напряжённых впечатлениях. Постоянные разговоры, постоянные столкновения, постоянная обязанность насиловать своё расположение духа. Поверите ли. меня в городе положительно раздражает. что я не могу никуда выйти, чтобы не встретить кого-нибудь. Тут на вас на всяком шагу смотрят чужие. и вы на всяком шагу обязаны смотреть на них. Ведь это противно! Ведь это посягательство на внутреннюю свободу человека. Я хочу быть один, а меня окружает незнакомая толпа, за мною подглядывают, меня теснят. Я хочу покоя, тишины, а они шумят. Ночью, когда люди должны мирно отдыхать от трудов, их кареты гремят по мостовой над самым ухом вашим, они только собираются на своё веселье, на свою работу. А воздух! Эти миазмы нечистоплотных каменных ящиков, которые тысячами сбиты в кучу и дышат друг в друга. Табак, водка, испорченное дыханье, дым, задние дворы — вот воздух города. Бог с ним совсем. Не понимаю, за какие это райские наслаждения подвергает себя человек подобным страданиям?
— Вы преоригинальный проповедник! — улыбалась насмешливо Лида. — А мы в своей наивности жалеем вас, несчастных, обречённых зимовать в сугробах, как белые медведи. Вы, я думаю, лица человеческого не видите по целым месяцам. К вам и добраться никому нельзя. Морозы, вьюги.
— Нам и не нужно никого. Есть своя работа, есть умная книжка, затопил камин, зажёг лампу и наслаждайся себе. А захотелось развлечься — верхом на коня, за лисицами, за русаками. Компания живо соберётся и, поверьте, гораздо веселее и искреннее ваших бальных кавалеров. А музыка-то какая! Вы бывали когда-нибудь зимою в лесу?
— Нет, слава богу, никогда не бывала и не имею такого желанья, — отвечала Лида. — Летом я очень люблю лес, но зимою я предпочитаю ему дворянское собранье.
— Жаль! — продолжал Суровцов. — То собранье поинтереснее. Когда вспугнёшь стаю куропаток, или бирюк поднимется — лучше всякой мазурки.
— Да, но вы освещаете только одну сторону, которой я лично вполне сочувствую, — с достоинством заметил граф. — Я сам человек деревни, сам кровный земледелец, — с улыбкой пояснил он. — Мы все, несчастные владетели майоратов, закрепощены земле, asservis &agrave, la gl&egrave,be, как говорили в старину. Но я всё-таки позволяю себе не согласиться с вашими идеями о вредоносности городской жизни. Вы упускаете, сколько мне кажется, главное преимущество города: без него невозможна общественная жизнь в высшем смысле, то есть общение умственных интересов, развитие литературы, науки, политических взглядов. Деревня не в состоянии этого выработать. Вообще очаг цивилизации — это город. Промышленная деятельность стала основною силою нашего общества только в городе. А промышленность и цивилизация, по-моему, — почти синонимы. Одна коренится в другой.
— Всё это совершенно верно и мне в голову не приходит спорить против таких истин, — соглашался Суровцов. — Было бы нелепо проповедовать бесполезность городов. Но ведь не найду же я удовольствия жить на заводе каменноугольного газа из того только, что этот газ полезен. Всё-таки я вправе считать себя счастливым, что на мою долю вместо чёрной и вонючей копоти достался воздух зелёного сада.
— Очень может быть, что я ошибаюсь, — мягко настаивал граф, — но и с точки зрения личных удобств, личного удовлетворения, город, мне кажется, не может быть заменён деревней, насколько я в состоянии оценить этот предмет. Кроме суровых работ и удовольствий, несколько грубых, — я говорю в смысле формы, — у человека есть потребность более утончённых наслаждений, например, наслаждения художественные. Я позволю себе отнести к художественным наслаждениям и наслаждения общежития. Отношения между людьми равного круга, исполненные необходимого изящества и достоинства, составляют в жизни серьёзный источник удовольствий. Как я ни уважаю охоту и другие забавы, в которых высказывается сила и ловкость мужчины, я не могу умолчать и о другой сфере жизни, где играет роль благовоспитанность и тонкие таланты общежития.
— Они те же в деревне, что и в городе, граф, — спорил Суровцов. — Замковая жизнь англичан доказывает это лучше всего. Но во всяком случае вы слишком обобщаете вопрос. Город в идее, конечно, может иметь очень много преимуществ. Даже Петербург, Париж имеют их очень много. В иностранных городках, иногда самых маленьких, мне случалось встречать столько условий пользы и удовольствия, что им, конечно, не трудно выдержать сравнение с нашею Пересухою. Но мы, собственно, говорим не о городе-идеале, не о каком-нибудь швейцарском городке, а просто-напросто о Крутогорске. Там уже вы, граф, как ни защищайте его, ничего не найдёте: ни художества, ни утончённости общежития, ни умственного общения, ни даже промышленности. Найдёте только дрянной воздух, вредные привычки и самый невежественный мир сплетен и злорадства.
— Не всё же сплетни и злорадство, вы чересчур строгий судья, Анатолий Николаевича, — сухо остановила его Татьяна Сергеевна. — Здесь столько прекрасных семейств, милых и благовоспитанных…
— В деревне столько же сплетен! — сердито заговорила Лида. — Все те же, кто живёт в деревне, и сюда переезжают. Те же Каншины, те же Зыковы. Я и там наслушалась. От скуки ещё больше сочиняют друг на друга.
Суровцов видел, что на него готовы напуститься не на шутку.
— Не всякое лыко в стоку, mesdames, — сказал он шутливо. — Мне, городоненавистнику, простительно пересолить маленько. Конечно, тут есть почтенные люди, против которых грех что-нибудь сказать. И я вовсе не думал…
Граф Ховен никогда не допускал себя к участию в каких-нибудь слишком резких или слишком продолжительных разговорах. Поэтому он вместо ответа углубился в свою гаванскую сигару, когда увидел, что Суровцов настолько неприличен. что может поднять в гостиной серьёзный спор с человеком, ему незнакомым.
— Вы были в Швейцарии? — спросил он небрежно, желая перевести разговор на более невинный предмет.
Когда из разговора с Суровцовым граф Ховен убедился, что Европа была ему известна лучше, чем самому графу, и кстати узнал, что Суровцов был профессор университета, он стал относиться к нему с гораздо большим вниманием. Даже резкость его выражений и неприличную привычку спорить он объяснил себе угловатостью учёных и не поставил их Суровцову в особенное преступление.
Но всё-таки граф чувствовал себя вне своего круга и потому раскланялся с Обуховыми раньше, чем обыкновенно. Суровцов оставался нарочно до его ухода, чтобы исполнить поручение Нади. Он понимал всю бесплодность этого порученья, зная светски вылощенную точку зрения Лиды на жизнь и чувствуя за собою так мало прав на вмешательство в её дело. Однако он пересилил своё малодушие и решился высказать всё Лиде.
‘Какое мне дело до её точек зрения, до того, как она объяснит себе мои слова? — говорил он сам себе, собираясь приступить к разговору. — Пускай она останется в убеждении, что я не галантен, что я невежа, что я берусь не за своё дело. Что мне во мнении этой пустой и слепой девочки? Мы прежде всего люди, а не гости, не кавалеры. Дело идёт о спасенье девушки, которая сама не видит своей гибели. Всякий прохожий обязан предостеречь её, знаком ли он с нею или не был представлен ей в гостиной. Я её сосед и приятель, в некотором смысле, как же могу я не сказать? Надя правдивее и чище всех нас, душа её не испорчена ни одним пятнышком, и она говорит смело то, что ей кажется нужным. Она поручила мне сказать, значит, в этом не будет никакой ошибки, никакого ложного положения. Не стоит и медного гроша то знакомство и то общество, в котором считается неприличным попытаться спасти человека. Я буду верен своему долгу, а там как себе хотят! Обижайтесь или не обижайтесь, мне всё равно’.
— Я имею к вам поручение от Надежды Трофимовны, — сказал Суровцов Лиде после нескольких минут молчания, которые Лида не думала нарушать в расчёте, что этим скорее выживет Суровцова. Татьяна Сергеевна вышла в это время чем-то распорядиться.
— От Нади? У вас есть записка? — спросила Лида без большого увлечения.
— Записки к вам нет, она мне пишет. Она просила меня узнать, правда ли, что вы выходите замуж за Овчинникова? — спросил Суровцов, спокойно глядя в глаза Лиды.
Лида вся вспыхнула от гнева и смущения и быстро отделилась от спинки кресла, в котором небрежно развалилась.
— Она вас просит узнать об этом? — сказала она, запинаясь от волнения. — Почему это её так интересует?
— Надежду Трофимовну? Мне помнится, вы с ней родные и отчасти подруги.
— Да, да, конечно. Но она могла бы написать мне об этом прямо. Почему она предполагает, что я должна быть особенно откровенна с вами? Это её личная точка зрения, которой я не понимаю, — ядовито заметила Лида, надавив на слове ‘личная’.
— Помилуйте, что ж тут за хитрости! Всякий понимает, что если девушка выходит замуж, то она не станет этого скрывать, а не выходит, тоже скрывать не станет. Разве это какой грех?
— Ну да, я выхожу за Овчинникова, скажите это Наде… что ж из этого — сказал сердито Лида.
— Да из этого выйдет мало хорошего, Лидия Николаевна, — серьёзно сказал Суровцов, пристально глядя на Лиду.
— Вот как! — ответила Лида, усиливаясь насмешливо улыбнуться. — Надя поручила вам настращать меня. Я должна сказать вам, Анатолий Николаевич, что в подобных делах советуюсь только с мамой и не нуждаюсь ни в чьих других советах.
— Да ведь советы сами по себе вреда не принесут, Лидия Николаевна. Самое плохое, что их выслушаешь и махнёшь рукой. А иногда совет может раскрыть глаза на такие вещи, которых мы не подозреваем.
— Мне очень приятно слышать от вас это поучение, — холодно сказала Лида, — но что касается моей личной судьбы, то я желала бы избавить вас от труда заниматься ею. Я вас прошу передать Наде, что я выхожу замуж за Николая Дмитриевича, и если можно, прекратить разговор об этом предмете.
— Послушайте, Лидия Николаевна, я не из числа тех любезников, которые рисуются перед вами галстучками и фраками, — серьёзно сказал Суровцов. — Поэтому и вы забудьте на минуту о том, что мы в гостиной. что я кавалер, а вы божество крутогорских балов. Мы знаем друг друга довольно хорошо и в довольно обыденной обстановке. Я человек совсем простой, дайте же мне сказать вам по-человечески, без всяких крутогорских выдумок то, что меня заставляет вам сказать моя совесть.
Лида гневно, но совершенно растерянно смотрела на Суровцова, снова откинувшись в кресло и чувствуя, что она будет вынуждена выслушать сейчас что-то тяжёлое.
— Танцы ведь когда-нибудь кончатся, Лидия Николаевна, а жизнь придётся век жить, — продолжал Суровцов строгим авторитетным тоном. который заметно стал действовать на Лиду. — Вы девушка умная и сообразительная, даром что молода. Зачем вам продавать себя?
— Я никому не продавалась… не смейте оскорблять меня, — прошептала Лида вздрогнувшими побелевшими губками. Глаза её быстро наполнились слезами бессильного гнева, но она словно не смела остановить Суровцова.
— Вам нужно богатство. Я это знаю, — говорил всё увереннее и твёрже Суровцов. — Вам действительно невозможно выйти за бедного. Вы воспитаны так несчастно. У вас отняты все силы и привито столько слабостей. Этого не поправишь теперь. Но разве мало вполне порядочных богатых людей? У вас выбор широк. Вы нравитесь мужчинам неотразимо. Вы так блестящи, так увлекательны. — У Лиды вырвался облегчённых вздох, и она несколько спокойнее стала слушать убийственные речи Суровцова. — Искателей у вас, наверное, много. Посоветуйтесь с своим сердцем, не обманывайте его. Ведь обмануть можно на один день, а на целую жизнь обмануть нельзя. Овчинников вам не нравится, он не может вам нравиться… Если он теперь ещё не противен вам, то он будет противен вам очень скоро… Попомните моё слово.
— Я не верю ни в какие пророчества, — с трудом выговорила Лида. — И удивляюсь вашей дерзости…
— Помилуйте, тут дело вовсе не о дерзости, и не о любезничанье… Из-за чего буду я говорить дерзости? Ребёнок я, что ли? Вы, кажется, знаете меня настолько. Дело идёт о всей вашей жизни, а не о форме моих слов, какова бы она ни была. Овчинников глуп, гадок, вы это хорошо знаете. Разве есть на свете женщина, которой он может понравиться? А у вас столько изящного вкуса, столько живых потребностей…
— По крайней мере не смейте оскорблять тех, кто не может отвечать вам! — со слезами произнесла Лида. — Вы можете забыть, что вы в гостиной, но не должны забывать, что вы говорите с девушкой… о том… кого она избрала… Вы должны пощадить её самолюбие… если приличия для вас не существует.
— Право, Лидия Николаевна, я говорю не для оскорбленья, а чтобы яснее высказать свою мысль, — возразил Суровцов более мягким голосом. — Успокойтесь, пожалуйста, я решительно не охотник ругаться, даже и на дворе, не только в гостиной. И если я немного резко отозвался об Овчинникове, то потому, что не хотел ослаблять своего приговора. Он действительно очень плох головою… Вы, я думаю, сами заметили это давно. И характер его пустой, и привычки очень дурные, для семейной жизни положительно невозможные. Наконец, он просто развалина…
— Вы всё кончили? — сухо спросила Лида. Сердце её было раздавлено, грудь надрывалась сдержанными рыданиями.
— Что ж ещё больше? — сказал в раздумье Суровцов. — Человек должен пособлять человеку. Вы идёте, зажмурясь, в пропасть, я это вижу, должен ли я взять вас за руку и остановить? Как вы думаете?
— О, я такая дурочка, что ничего не могу думать. Вы великий учёный и философ. Вы уж думайте за нас за всех.
— Да, признаюсь, есть над чем философствовать, — говорил словно сам себе Суровцов, грустно покачивая головою. — Последний работник ищёт себе в подруги жизни свежую силу. Он дозволяет себе роскошь красивой молодой жены, не имея обеспеченного куска, не имея угла, где спать… А мы, с нашими барскими хоромами, с нашими каретами, щеголяющие в бархате и кружевах, — мы требуем изящества и роскоши во всём, кроме своей жены, кроме своего мужа. Были бы обои красивы, была бы мебель обита свежим, а что с нами на всю жизнь соединяется какой-нибудь урод с идиотским мозгом — это что за беда! За грязную тряпку не схватимся рукою, как можно! А отдать всю себя, своё тело, свою душу в законную власть какой-нибудь физической и нравственной гадине — это другое дело. Под фраком ничего не видно…
— Анатолий Николаевич! Оставите ли вы меня? За что вы меня мучите? — разразилась слезами Лида. — Кто дал вам право мучить меня? Разве вы мне отец, разве вы мне брат? Ваши укоры бесполезны теперь! Вчера я дала слово…
— А! вы уж дали слово…
— Да… я дала слово… и об этом знает весь город. Предупреждали бы раньше.
— Слово всегда остаётся словом, Лидия Николаевна. Зато и дело всегда останется делом, если его сделаете раз. Подумайте хорошенько, что ждёт вас, перестаньте хоть на один час быть крутогорской барышней. Вы женщина прежде всего, вы человек. Вы собираетесь сделаться женою, матерью. Чтобы быть женою, надо любить. На за деньги полюбить нельзя… А того, кто осквернит вас, кто будет источником гибели детей ваших, — того вы любить не можете. Вы будете проклинать его, ненавидеть. Подумайте вы об этом… Отдаться человеку, которого презираешь, — это глубочайший разврат. Спасите себя… Ведь на одном обмане остановиться нельзя, Лидия Николаевна. Один обман втянет в целую систему обманов. Вы теперь обманываете себя, потом вы обманете мужа, потом обманете и того, для кого обманули мужа… Это роковой закон. Он ведёт в пропасть. Не вы первая очутитесь в ней. Вот вам моё последнее слово.
— Вы дворянин, вы считаете себя благородным человеком, и вы даёте мне совет — отказаться от своего обещания. Вы убеждаете меня сделать бесчестный поступок, — плакала Лида. — Могу ли я верить вам после этого?
— Я всё сказал, Лидия Николаевна, — строгим голосом ответил Суровцов. — Вы знаете меня за честного человека и должны верить, что всё, что я сказал — правда. Теперь ваша судьбы зависит от вас. Вы знаете вперёд, что ждёт вас, и если идёте навстречу, значит, вам самим хочется этого. Отговариваться неведением и пенять на других вы уже не можете. Если вы сделаете преступление против себя, то вы сделаете его обдуманно, сознательно. Позвольте пожелать вам доброй ночи и честного решения. Подумайте хорошенько, не закрывайте глаз. Не дайте упасть себе ниже животного. Зверь и птица, и те любят искренно, без продажи…
Лида поднялась с кресла с глазами, метавшими огонь. Последнее неловкое выражение Суровцова кольнуло её особенно больно.
— Что же делать? — задыхаясь проговорила она, силясь презрительно улыбнуться. — Не всем же на свете быть Paul et Virginie… Вы с вашей Надей можете услаждать себя, сколько хотите, этими добродетельными теориями, а уж меня грешную потрудитесь оставить в покое. Мне так захотелось вдруг спать… Я не смею удерживать вас.
Суровцов ушёл от Обуховых почти так же расстроенный, как сам Лида. Его бесконечно огорчало это легкомыслие и пустота души, с которыми девушка, по-видимому, неглупая, отнеслась к его человеческой попытке удержать её от гибельного шага.
‘Нет, эта лёгкая тина приличия и светских принципов хуже самой опасной пучины, — думалось ему. — Она выворачивает человека наизнанку, она шиньон принимает за мозг, а галстух за душу. Этот народ даже постигнуть не может, что могут существовать у человека другие интересы, кроме личного расчёта или злорадства. В Крутогорске невозможен бы был ни Галилейский учитель, ни Пётр Амьенский…’

Губернский скандал

Странное состояние овладело организмом Лиды, когда после всех тревог и неожиданностей этого знаменательного дня поздно ночью она пришла раздеться в свою комнату. Татьяна Сергеевна уже спала глубоким, спокойным сном за ширмами, и её разговор, против обыкновения, не развлекал Лиду от осадивших её мыслей. Каншин с своею шубою, Овчинников с своим предложением, репетиция спектакля, всё множество лиц, мелькавших в последние дни перед Лидою, — всё дочиста стёрлось из её памяти, около неё стоял во всём блеске только один образ молодого брюнета с дерзкими и страстными глазами. На шейке Лиды до сих пор горели горячие поцелуи, и около стана её всё ещё змеёю обвивалась сильная рука. Лида бросилась в постель и затушила свечу с судорожною поспешностью, словно она торопилась отдаться непривычным сладким мечтам, которые теснились в её груди, возбуждённой долгою бессонницей. Лида с удивлением, почти с испугом убедилась, что она больше не сердится на Нарежного. Напротив того, она с медленным наслаждением старалась воскресить в своём ощущении все подробности неожиданного катанья по льду, всякое слово, всякий взгляд удалого юноши. Его смелое молодое лицо глядело на неё сквозь темноту ночи с выражением чего-то жадного и требовательного. И в ответ ему во всём существе Лиды поднимались и ходили, и просились навстречу жгучие необъяснимые желания. Тяжело и сладко замирала грудь Лиды в этих страстных грёзах. Рука, обвившая её стан, чувствовалась всё осязательнее, всё теснее… становилась всё необходимее. Лида готова была звать её сквозь чёрную ночь томными запёкшимися губками, которые шептали что-то. Ей казалось, что она не одна, что на нежном пуху её подушек, под её жарким одеялом, здесь, рядом с нею, дышит кто-то другой, незримый, но желанный. Лида ощущала с нервным беспокойством прикосновение самой себя. Трепещущая кровью и силою упругая полнота её собственного молодого тела опьяняла её томительным зноем. Рот её широко раскрылся, и она лежала, опрокинувшись косою на кровать, уставив в тёмную пустоту неподвижно смотревшие глаза, сбив простыни, сбросив на пол одеяло и порядком разметавшись. Ей хотелось что-то схватить, обнять… Но она не знала что, и в безысходной досаде комкала горячие подушки.
До зари промучилась Лида в томительной бессоннице. Сквозь чад грёз с холодящим ужасом вспомнила она вечернюю сцену с Овчинниковым, вспомнила его лягушечью, мягкую и влажную руку, угреватое беззлобное лицо, длинное, как дыня, всю его жалкую бабью фигуру, беспомощно раскисшую от одного её прикосновения… ‘Вот кто будет делить со мною дни и ночи! — молнией мелькнуло в сердце Лиды, — вот кого должна я ждать, должна ласкать… ласкать… никогда!’
Ей никогда не было так невыносимо больно, так стыдно на душе, как в эту минуту. ‘Что делаю я? Что сделала я? — шептал оскорблённый внутренний голос. — Время ещё не ушло, разве не случается, что дают слово, и потом отказываются… Ведь мужчины так часто надувают… ещё никто в городе не успел узнать, если утром послать письмо, наверное. не будет поздно’.
Фигура молодого инженера заслонила в воспалённом воображении Лиды отвратительный образ, её возмущавший, и она ещё нетерпеливее, ещё горячее развивала мелькнувший в голове её план.
‘Мама говорит, что Нарежный беден. Un hoberau sans sous ni malle, выразилась она, голод женится на жажде, — но неужели мы так бедны, я не верю этому. У нас же именье большое, мы же живём чем-нибудь, и в Петербурге жили, меня воспитывали… и теперь всё покупаем, нанимаем Алёше учителей. Нет, это мама нарочно скрывает от меня, чтобы я не очень думала о своём богатстве, чтобы я выходила за Овчинникова. А сам Нарежный? Верно же и он что-нибудь имеет? Говорят, все инженеры получают огромное жалованье, наживаются ужасно. Положим, он ещё молодой, только что вышел из корпуса. Я непременно спрошу его. Разве уж так много нужно для того, чтобы жить весело? Ведь живут же другие… О, как бы мы счастливы были с ним! Мы непременно сейчас же бы поехали в Петербург. Он там всё знает, все уголки… Мы нашли бы маленькую хорошенькую квартирку, каких-нибудь пять комнаток, отлично бы убрали её цветами, коврами… Мы жили бы с ним, как два кадета, всегда вместе. Вместе бы ездили в санках, обнявшись, по льду за город… Он рассказывал, какие прекрасные парки на островах… Летом бы в эти парки, бродили бы там, болтали… совершенно, совершенно одни, чтоб ни одной души не было… Ах, какая у нас была бы спальня! Как бы он любил меня… как бы я его любила… Он совсем не похож на больших, хотя он такой высокий. А какой он сильный… Как больно от тогда обнял меня… Негодный мальчишка! Как это он позволил себе? Ведь этого никто бы не смел сделать, кроме его. Он совсем, бедненький, растерялся, кажется, он плакал потом… дурачок!.
Лида улыбалась в темноте томною, долгою улыбкой, потягиваясь всеми членами.
Вдруг ей ключом прилило в голову, и строй мыслей сразу смутился. Сцены прочитанных французских романов, рассказы, слышанные от m-lle Трюше, от Протасьева, от многих других, беспорядочною чередою выдвигались друг за другом. ‘Зачем я отложила свадьбу? — думалось теперь Лиде, и она сама пугалась ясности и решительности своих дум. — Всё равно я не могу любить Овчинникова. Я ни разу не сказала ему, что я его люблю. Он должен видеть, что я выхожу за него замуж не по любви. Свет имеет свои условия, и я подчиняюсь им. Я не имею права идти против желаний maman. Maman воспитала меня, maman отвечает за мою судьбу. Она лучше знает жизнь, чем я, и я обязана ей повиноваться. Но ведь никто не может заставить любить насильно. Замужество не значит непременно любовь. Я могу быть женою, хозяйкою дома, но на мою свободу никто не смеет посягнуть… я и никому не обещала… А тогда… Кто помешает нам… это будет ещё лучше… он беден, я богата… Нам будет так хорошо… У него всё будет, всё, что только ему нужно. Я только и буду думать о нём. О, какое это будет счастье! Как будет он счастлив… Он не подозревает, он будет в отчаянье, и вдруг… О, зачем я сделала глупость, отложила свадьбу. Уж кончать, так кончать. По крайней мере, не томиться. Не поговорить ли завтра с maman, она тоже огорчена отсрочкою. Нарежный тоже придёт завтра. Бедный, он думает, что это в последний раз, что я его навсегда прогоню за его кадетские проказы. Я ему не намекну ни одним словом. Скажу ему, что выхожу за Овчинникова, и больше ничего. Пусть себе помучается. Интересно видеть, какую вытянутую физиономию состроит этот негодный мальчишка. Он, наверное, и тут что-нибудь наповесничает. Ведь он может обойтись без шалостей одной минуты’.
Заснула Лида поздно утром, когда стали звонить к ранней обедне и начали греметь по мостовой первые бочки водовозов. Но и во сне она видела всё то же, думала о том же и так же металась. Её насилу разбудили в одиннадцать часов, усталую и капризную.
С Лидой ещё ни разу не случалось, чтобы она не принимала утром. Но в этот день Лида решительно объявила, что она нездорова, что ей нужно подучить роль, и что она не оденется до обеда. Не умываясь и не расчёсываясь, она завернулась в тёплый широкий капотик, забралась с ногами в глубокое мягкое кресло и до пяти часов просидела за французским романом, не говоря ни слова ни с Татьяной Сергеевной, ни с m-lle Трюше. Зато Лида выпила две чашки крепкого шоколаду, что немало удивило Татьяну Сергеевну. Добрая старушка приписывала расстройство Лиды важному решению, принятому вчера, и благодарила Бога за счастливый исход своего заветного плана.
Нарежный явился целым часом раньше, чем его ждала Лида. Татьяна Сергеевна ещё отдыхала, по обычаю, после обеда, хотя лампы давно были зажжены. Он прошёл прямо в жёлтую диванную, где висевшая с потолка хрустальная палевая лилия разливала матовый фантастический свет, не доходивший до тёмных углов. Он приказал доложить о себе Лидии Николаевне, а сам ходил большими шагами по ковру, с серьёзною решимостью обвинённого, явившегося для выслушивания приговора. Он порывисто щипал пух пробивающихся усиков и отчаянно ерошил лоснящиеся волнистые волоса, что-то ворча себе под нос.
Лида вошла в диванную так тихо, что Нарежный заметил её уже тогда, когда она стояла с безмолвно вопросительным взглядом посреди комнаты. Ей пришла фантазия одеться к вечеру во всё чёрное. Её льняные волосы были распущены назад, как у маленьких девочек, и обильными волнами сбегали по плечам, резко выделяя своё бледное золото на глубоко сверкающей черноте бархатной кофточки. Никогда лицо Лиды не выражало столько внутренней жизни, как теперь, после тревожного дня, после ночи глубоких сердечных волнений. Лёгкая синева бессонницы отделяла её глаза, влажные и полные затаённой думы. Детский румянец и детская полнота щёк несколько поблёкнули, но зато тем осмысленнее смотрел слегка запёкшийся ротик Лиды. Вся фигура Лиды дышала соблазном и страстью, как никогда ещё не видел её бедный юноша.
— Вы позволили мне прийти к вам в последний раз, Лидия Николаевна, — начал Нарежный, не спуская с Лиды изумлённых глаз. — Я оскорбил вас… Но я не желал вас оскорблять, видит Бог… Лидия Николаевна. — Лида смотрела на него молча и строго. — Я… ей-богу, я не знаю, что со мною делается, — продолжал Нарежный, с азартом размахивая руками. — Я сам себе не рад! Чёрт знает, что такое… Мне ещё никогда не приходилось так скверно, Лидия Николаевна. Даже на выпускном экзамене. Даже когда меня секли в корпусе. Не сердитесь на меня, ради Бога, стРит ли на меня сердиться, посудите сами. Ведь если бы я нарочно… Я бы и душою рад… Да что ж делать? Я и сам знаю, что нехорошо, что это неприлично, глупо, что это должно казаться вам обидным… Но, честное слово, это случилось само собою. Я сам не ожидал. Я и не подозревал ничего, когда предложил вам кататься. А тут вдруг — хлоп! этакая оказия… Вы, может быть, не поверите, а, ей-богу, я себя за волосы таскал, когда возвратился домой. Я знаю, что стРит… ведь это ещё хорошо, что вы добрая, что вы позволили мне прийти к вам оправдаться, посмотреть на вас ещё разок. Разве я могу жить без вас, не видеть вас?
Бедный юноша дрожал, как в лихорадке, стоя перед Лидою, и с самым нежным вниманием пристыл глазами к её воспалённым глазам.
— Вы хотите, чтобы я раскаялась в своей доброте, — холодно сказала Лида, чьё сердце обливалось счастьем и которой хотелось прыгнуть не шею милому юноше. — Вместо того, чтобы извиняться в неслыханной дерзости, которую вы позволили себе сделать, которую никто бы, кроме меня. не простил вам, вы вдруг осмеливаетесь повторять те же глупости.
— Нет, уж извините меня, Лидия Николаевна! — в отчаянии произнёс Нарежный, путая свои чёрные вихры. — Это бог знает, что такое! Какое же тут оскорбленье? Конечно, я не имел права делать то, что случилось вчера: в этом я сознаюсь и прошу вашего прощенья. Но ведь нельзя же до такой степени простирать свой деспотизм. Это беспощадно… это… это невыносима. Я желаю покориться вам… Но я не могу… я возмущаюсь… Чем же я виноват, что я не в силах переносить вашего вида, что меня в лихорадку бросает, в жар, в холод от ваших глазок, нынче они особенно убийственны. Затем у вас такой ротик, на который смотреть нельзя… Я вот пришёл к вам трезвый, хладнокровный, а теперь стал сумасшедшим. У меня голова кверху ногами стала… У меня искры пробегают… Вы виноваты в этом , а не не я… Вы не смеете, не должны быть такой красавицей… Потому, что вы понапрасну мучаете нас, ей-богу, вы делаете преступленье. Я… я положительно взбунтуюсь против вас. Моя гордость, моё самолюбие оскорбляются. Мы такие же люди, как и вы. Я тоже молод. Тоже не урод. Я не глупее вас, я учился больше вашего, я всё могу сделать — и железную дорогу провести, и мост построить, и дом… И вдруг вы меня обращаете в дурачка, безумца… Можете водить за собою, как собачку на верёвочке, куда хотите и сколько хотите. Кто дал вам это право на деспотизм? Это вопиющая несправедливость природы, и я громко протестую против неё!
Лида едва имела сил, чтобы удержаться от неистового взрыва хохота. Её бесконечно забавляло и бесконечно льстило её самолюбию кадетская горячность Нарежного. Но она всё-таки овладела собою, и ласково улыбнувшись, сказала ему:
— Видите, я права, что запретила вам являться ко мне. Я спасаю вашу гордость и ваше спокойствие, только, во всяком случае, не кричите так: вы разбудите maman, которая ещё отдыхает, и напугаете нашу англичанку, нервы которой очень расстроены.
— О, так вы простили меня! Я по голосу вижу, что вы меня простили, совсем простили! — с радостной улыбкой прошептал Нарежный. — Я буду шептать так тихо, что никто не услышит, кроме вас, Лидия Николаевна… кроме тебя, моя Лидочка, моя радость!
Лида не успела произнести ни слова, как уже была в объятиях Нарежного. Он почти сломал её надвое эти резким кадетским объятием и осыпал безумными поцелуями её глаза, её губы, её грудь и плечи. Лида не могла двинуться, потому что скорее лежала на руках Нарежного, чем стояла на своих ногах.
— Нет… ты обманываешь меня… ты не сердишься… ты не можешь сердиться… мой Лидок, Лидочка моя, жизнь моя! — шептал совсем угорелый Нарежный. — Разве сердятся на то, что любят? Разве любить грез: Для чего же мы молоды? Для чего красота твоя? Я был сумасшедший, я был дурак, что просил у тебя прощенья за свою любовь… Я должен носиться с нею, гордиться ею, а не таить, как краденое… Я с колокольни закричу, что люблю тебя, всем объявлю и тебе, и твоей матери, и всему свету! Пусть всё погибнет для меня, если погибнет твоя любовь… Мне ничего другого не нужно.
— Безумный! Пустите меня! Не смейте, — вырывалась испуганная Лида. — Я сама виновата, что вы оскорбляете меня второй раз. Идите прочь от меня.
Нарежный выпустил Лиду из рук и упал на колени, крепко схватив её ноги.
—Не сердись на меня, Лида! Что я сделал тебе? Как же иначе выразить тебе мою любовь? Я предлагаю тебе всего себя. Навсегда… Я знаю, мы будем счастливы. Я буду работать, у нас всё будет… Моя карьера только начинается. Я до всего дойду. Только будь со мною, Лида. Много ли нам нужно вдвоём? Ведь всё равно ты выйдешь замуж? Чем же я хуже другого? Я ей-богу не хуже твоих Протасьевых, Овчинниковых, Прохоровых. Я молодой. Со мною будет тебе веселее. Я и добрее их, Лида, гораздо добрее… У меня всё начистоту… Я не умею хитрить и притворяться, как они. А деньги у меня будут. Сколько нужно, столько и будет. Разве я не наживу, Лида? Мне обещали прибавить жалованье. Главный инженер сам говорил. У меня и квартира большая, и две лошади есть. — Он припал к ногам Лиды и страстно целовал их. — Лидочка моя, Лидочек мой, будь моею, не выходи ни за кого. Мы будем счастливы!
— Вы ребёнок, я не могу на вас сердиться, — прошептала Лида, оправляясь немного от бесцеремонных объятий. — Если бы я считала вас за взрослого человека, вам бы не прошло это даром. Но на вас я смотрю, как на повесу-кадета. Уйдите сейчас. Я слышу, maman идёт. Лучше, чтобы она не видала вас.
— Скажите мне, что вы любите меня хоть немножко, и я уйду покорный, счастливый, — умолял Нарежный, ловя руки Лиды.
Лиде было очень жалко его. Душа её просилась сказать ему что-нибудь хорошее и ласковое, но воспоминание вчерашнего вечера, как капли осеннего дождя, отрезвили её.
— Вставайте же, неисправимый шалун, — торопила она Нарежного. — Не понимаю, за что я так добра к вам. Я сама балую вас.
— Поцелуйте меня, Лида, поцелуйте меня один раз на прощанье, — страстно упрашивал Нарежный. — Разве моя любовь не стРит одного поцелуя?
Лида в нерешимости смотрела на него, ничего не отвечая. Он был так хорош с своими чёрными волосами, всклокоченными, как у ребёнка, с умоляющими глазами, полными наивной юношеской веры. Лида уже целовала его в своих тревожных мечтаниях, Лида уже близко сроднилась с ним за эту одну мучительную и сладострастную ночь. Отчего не поцеловать ей теперь? Она же звала его сердцем. Вот он пришёл. Не тень, не мысль — а сам он, живой.
Тонкие ноздри Лиды раздулись легонько, электрические искорки сверкнули в зрачках глаз, и она, зардевшись, быстро нагнула голову навстречу Нарежному.
Когда Нарежный явился в двенадцать часов ночи в клуб, где он обыкновенно составлял себе партию в преферанс, он нашёл там целую толпу. На большом столе в главной зале ужинали Овчинников, Каншин, Протасьев, чиновник в должности губернского льва и разный другой народ.
— Ба! Вот кстати! — вскрикнул Протасьев, увидя входящего Нарежного. — Юный владыка рельсов и прочая, и прочая. То-то я смотрю, скучно что-то. Никто не хохочет, никто не врёт. А это его нет… генерал-инженера нашего. Садись к нам! Бери бокал.
— Ах вы классики, классики! — сказал с сожалением Нарежный. — Не смеете отступить от шампанского. Всё в эти дудки дудите. А мне оно, ей-богу, противно. То ли дело жжёнку заварить или пунш.
— Ну, ну, садись. Пей, что дают! — вмешался Каншин. — В чужой монастырь с своими уставами не ходят. Вот когда будут открывать твою дорогу, тогда твои законы пойдут. Хочешь портером разбавить?
— Собачьи головки? Ладно. Всё не так приторно.
Нарежный присел к столу, отыскивая портер.
— Тебя будто встрепал кто? — спросил Протасьев, вглядываясь пристально в Нарежного. — Откуда это ты?
— Много будешь знать, скоро состаришься. А у тебя и без того лысина шире соборной площади, — отвечал со смехом Нарежный.
— Эге-ге-ге! Знаю, знаю, — подсмеивался Протасьев. — Хоть не таись. Мне Амалья всё вчера рассказала.
— Ну тебя совсем, с твоей Амальей, провались она! — с неудовольствием отговаривался Нарежный. — Вы-то, скажи, чего собрались тут? Что это у вас за пир?
Нарежный опрокинул себе в рот целый стакан шампанского с портером.
— А, так ты, значит, не поздравлял? Nicolas! Надо и его накачать! Пусть жениха повеличает.
— Что вы там городите, господа, какого жениха?
— Какого?! Он словно с неба сорвался. Он и правда, высоконько-таки живёт, — объяснял Протасьев Каншину. — Ты, стало быть, не знаешь новости дня?
— Да говори прямо! Вот чудак! — потребовал Каншин. — А тогда мы ещё за здоровье заставим пить. А то ведь он одним стаканчиком норовит всегда отделаться. Он всё себя за кадетика считает.
Нарежного вынудили выпить ещё стакан. Голова его, и без того сильно взволнованная, закружилась кругом.
— Кто ж жених-то, — спрашивал он. — Кого поздравлять? Вас, что ли, дядюшка?
— Да Nicolas! Неужто в самом деле не слыхал? Ей, человек, дай ещё шампанского. Похолоднее. Подают бог знает что, рвотное какое-то, говорят тебе, заморозь до иголок. Афанасий хорошо морозит. Прикажи ему, если сам не умеешь.
— А, Николай Дмитриевич! Вот как, — удивился Нарежный, у которого сердце почему-та странно сжалось. — На ком же это, Николай Дмитриевич?
— На Лиде Обуховой. Она вчера дала мне слово.
— На Лиде Обуховой! — вскочил Нарежный, словно его ошпарили кипятком. — Что за враньё! Нынче, кажется, не первое апреля.
— Вот не верит человек! Не шутя, на Лиде! — убеждал его Каншин. — А что, голубчик? Видно, перехватили лакомый кусочек?
— Господа, вы шутите? — спросил Нарежный, мрачно хмурясь. — Во всяком случае, вы выбрали очень неудачную тему. Лида никогда не могла дать слово Овчинникову, это ясно.
Все с изумлением переглянулись друг с другом. От соседних столов подходила, будто невзначай, праздная публика.
— Послушайте, господин Нарежный, обо мне вы можете говорить, как вам угодно, но я просил бы вас не упоминать имени Лидии Николаевны, тем менее в такой фамильярной форме. Здесь клуб, и все мы, не исключая вас, выпили несколько лишнее. Я бы не желал, чтоб имя моей невесты…
— Его невесты! — расхохотался совершенно опьяневший Нарежный. — Желал бы я слышать, что бы ответила Лида Обухова на предложение такого жениха!
— Послушай, Нарежный! Оставь, ты совсем пьян! Эх, какой ты придира, в самом деле, — успокоивал его Демид Петрович. — С тобой нельзя и связаться. Ну чего ты пристаёшь к человеку с дерзостями? Трогал он, что ли, тебя?
— Да нет, господа, вы послушайте, что он говорит, — хохотал Нарежный, указывая пальцем на Овчинникова. — Он говорит, что Лида его невеста, что она слово ему дала. Ну посудите сами! Мы все знаем Лиду, может-таки она выйти замуж за Овчинникова?
— Я прошу вас быть осторожнее в выражениях, господин Нарежный, — остановил его Овчинников, побледнев от гнева. — Мы пригласили вас, как приличного человека, выпить с нами стакан вина. но мы вовсе не желаем выслушивать ваши пьяные бредни. Поэтому не угодно ли вам оставить наш стол. Я здесь старшина и имею право потребовать этого.
— Я сам себе старшина! — горячился Нарежный. — Я не говорю вам никаких дерзостей, но я утверждаю, что вы лжёте, что вы недостойный хвастун, если осмелитесь повторить, будто Лида Обухова дала вам слово выйти за вас замуж!
— Господа, успокойтесь! Мы здесь в клубе, не у себя дома. Мы может окончить этот разговор в более удобном месте, — останавливал Протасьев. — Пожалуйста, брось его, Nicolas. Ты видишь, он опьянел. Перестань, Нарежный, прошу тебя, не приставай. Ну какое тебе дело?
— Мне нет никакого дела! А я считаю себя обязанным защищать честь девушки, с которой я знаком, и которую я глубоко уважаю. Она никогда не унизится до того, чтобы выйти за идио…
— Константин Ильич, ради бога, перестань! Ну что ж это в самом деле. Ведь здесь не трактир. Ты доходишь бог знает до чего, — уговаривал его Протасьев и человека два приятелей. — Поедем с нами прокатиться. Ты освежишься немного.
— Мало ли богатых уродов, — упрямо кричал Нарежный, вырываясь из их рук. — Я не позволю всякой сволочи хвастаться Лидой!
— Да тише ты, не кричи! Ведь это скандал. Ведь ты чёрт знает как компрометируешь девушку, — обступали кругом расходившегося Нарежного.
— Я не буду вам ничего отвечать сегодня, потому что вы пьяны, — дрожащим голосом говорил Овчинников, шумно вставая с своего места. — Но это так не кончится! Если вы не уедете сейчас отсюда, я пошлю за полициею и прикажу вас вывести. Вы производите буйство в публичном месте и в нетрезвом виде.
— Лида никогда не выйдет за него! Я ему сорву его дурацкий нос, если он осмелится повторить клевету, — кричал на весь клуб Нарежный. уводимый на улицу толпой знакомых. — Она плюёт на его миллионы. А я на него плюю. Пусть он стреляется со мною.
Нарежного насилу увели и усадили в сани Протасьева.
На другое утро всё праздное население Крутогорска, называвшееся ‘обществом’, было бесконечно утешено появлением на очереди дня клубного скандала. Интерес был тем острее, что главною героинею этого скандала была Лида. Барыни и барышни трепетали от радости, что могут, не нарушая свойственной им скромности, представить убедительные доказательства своих давнишних подозрений. Нарежный, разумеется. не осмелился публично называть m-lle Обухову Лидою и делать дерзости её жениху, если бы не имел на это каких-нибудь прав, прав, положим, таинственных, но тем не менее несомненных. Да и можно ли ожидать чего-нибудь другого от пустой кокетки, которая вешается на шею всякому мужчине и в то же время бесстыдно продаёт себя богатому и глупому уроду? M-me Каншина была особенно неистощима на философские максимы относительно брака и сердечных влечений. Хотя весь Крутогорск был почему-то убеждён, что г-жа Каншина ловила для своей Агаты разом троих женихов с тугими карманами, самых сомнительных качеств, однако теперь оказалось, что она, напротив того, совершенно не понимала, как можно до такой степени увлекаться богатством, забыв главное — счастие своих дочерей? M-me Каншина, конечно, любит Овчинникова, как родственника, но, между нами будь сказано, она просто не могла бы представить себе этого разложившегося идиота мужем Зои, Агаты или Евы, — особенно Агаты, этого последнего и любимого её цветка. Родственная любовь не ослепляет её. как не ослепляют миллионы Овчинникова. Нет, в этом отношении m-me Каншина никогда не рискует сделать ошибку. Конечно, они не так богаты, как Овчинников, но они довольны тем, что Господь послал им. Зоя, Ева и Агата воспитаны так, что ищут прежде всего человека, и считают богатство делом второстепенным. Они сами представляют своего рода нравственный и умственный капитал, который дороже денег. Может быть, эти взгляды и ошибочны, может быть, они идут в разлад с современными потребностями света, но, по крайней мере, она, m-me Каншина, считала долгом своей совести постоянно внушать эти взгляды своим дочерям. Что касается Лиды Обуховой, то г-жа Каншина из расположения к её матери, этой недалёкой. но доброй старушке, не позволяла себе высказывать то, что она давно знает. в чём успела убедиться задолго до переезда их в Крутогорск. Нарежный тут ни при чём. Нарежный мальчишка, каких найдётся тысячи. Не Нарежный, так другой. Разницы мало. Если бы спросить её, г-жу Каншину, то она могла бы рассказать о деревенских увеселениях этой крутогорской львицы, которые были несколько поинтереснее. Но конечно, это не в её правилах, и она предоставляет обожателям Лиды увлекаться своими иллюзиями сколько душе угодно. Он очень жалеет, что её супруг, из родственного участия, способствовал этому делу, но сама она, г-жа Каншина, давно умыла руки, и совесть её чиста.
Перезревшая Нина, всегда открыто восстававшая против культа Лиды Обуховой, подхватила давно желанную, давно томительно выжидаемую новость с ещё большею страстностью, чем г-жа Каншина. Нина видела в Лиде не только молоденькую и не только красавицу, от которой с ума сходила вся молодёжь, но ещё и соперницу по остроумию. Остроумничанье было последним фортом, куда укрылись с широкого поля светской брани утомлённые нескончаемыми походами, эволюциями, неудачными сшибками и проигранными генеральными сражениями оскудевшие силы тридцатипятилетней девицы после того, как один за одним были разрушены беспощадным временем неподвижные передовые редуты её смазливости и молодого одушевления. Лида осмелилась обозвать Нину в присутствии целого хора кавалеров ‘крутогорскою весталкою’, а Ева Каншина сама передавала ей, как за ужином с графом Ховеном, Протасьевым и Нарежным, в последний маскарад, Лидочка несколько раз называла её ‘преподобною матерью Ниной’ среди гомерического хохота собеседников. Даже и в глаза Лидочка не раз величала её Ниною Харитоновной, с оскорбительной злонамеренностью соединяя вместе эти два неудобосоединимые имени. Поэтому Нина энергически приступила ко вторичному дополнительному изданию всех сплетен, ходивших об Лиде, и к деятельному сбыту их крутогорской публике. По новой редакции оказалось, что сам Нарежный хвастался своими отношениями к Лиде и что он увозил её ночью на санях за город. Нина могла назвать даже свидетелей, которые встречали их вместе, и если не делает этого, то единственно потому, что не желает компрометировать девушки, какова бы она ни была и как бы нагло ни поступала она относительно Нины. Смешно было Нине при её развитии равняться с пустою девчонкой, у которой в голове ходит ветер, а в сердце нет ни одного нравственного правила. Нина только ручается за одно, что, несмотря на распространённые слухи, свадьба Лиды с Овчинниковым не будет отложена на несколько месяцев, не будет потому, что не может быть отложена. При всей ветрености своей Лида настолько сообразительна, чтобы не допустить себя до нового, уже непоправимого скандала. Нина не считает себя вправе объяснять всем и каждому причину своих предположений… так как это касается чести посторонней девушки. Не в её моральных принципах допускать подобное посягательство на права другого. Но она твёрдо стоит на одном, что свадьба будет ускорена как только можно, что Лиде совершенно необходимо торопиться свадьбою.
Никогда во всю зиму не было в Крутогорске такого визитного волнения, как в это утро. Постороннему могло показаться, что наступило Рождество или Светлый праздник. Замечательно, что в это утро у всех явились самые неустранимые побуждения совершить такие визиты, которые иначе были бы отложены неизвестно докуда. Синяя карета Каншиных на белых лошадях просто реяла по улицам. Протасьев, который вместе с полковым адъютантом тоже шнырял из дома в дом, стараясь уладить столкновение Овчинникова с Нарежным, с досадой натыкался на всяком шагу на этих знакомых белых лошадей.
— Ну, поднялась теперь эта ‘обер-супер-кригс-сплетница’, — пробормотал он сквозь зубы. — Из своего министерства теперь не скоро выпустит.
— Да и баба! — прибавил адъютант, качнув удивлённо каскою. — Чисто прорванное решето! Так и льёт, так и льёт!
Протасьев не уладил ничего. С самого раннего утра, когда Овчинников был ещё в постели, у него собрались на военный совет Демид Петрович, Протасьев, драгунский адъютант и ещё некоторые друзья. Только один адъютант стоял за необходимость дуэли, да и то не очень твёрдо. Дядюшка же и Протасьев били руками и ногами против. Дядюшка уверял, что это дело семейное, в кружке товарищей, что все были подпивши и что сам Овчинников наговорил Нарежному, пожалуй, ещё больше дерзостей. Овчинников обнаружил очевидную наклонность присоединиться к мнению друзей, и если не решался сделать это открыто, то единственно вследствие бестактной откровенности адъютанта, которого дёрнуло сказать, будто дело идёт о чести Лиды, а не о чести Овчинникова, и что поэтому он вряд ли вправе извинить Нарежного. Решено было прежде всего убедить Нарежного извиниться перед Овчинниковым в присутствии участников обеда. Но Нарежный об этом и слышать не хотел и наговорил Протасьеву таких вещей про Овчинникова, что тот даже не решился передать их по адресу. Тогда Демид Петрович, боявшийся дуэли, как бог знает чего, предложил довольно лукавую штуку — извиниться не перед Овчинниковым, который-де, в сущности, не может считать себя оскорблённым враньём подпившего приятеля, а перед Лидою. Ясно, что Нарежный не мог отказаться от такого извинения, и опасное дело уладилось бы в полчаса. Полковой адъютант молча хмурился и кусал бакенбарды, однако не возражал ничего, но зато сам Овчинников пришёл в неожиданный азарт, когда сообразил, что он уполномочит Нарежного иметь с Лидой свидание. Демид Петрович насилу уломал его, обещавши присутствовать при этом извинении в качестве посредника. Но только что разъехались друзья Овчинникова с тем, чтобы отвезти и Нарежному этот ультиматум, как неистово зазвенел звонок, и лакей доложил Овчинникову о приезде Нарежного.
У Овчинникова сделалось жарко на сердце от внезапного прилива радости. Он никак не ожидал, чтобы такая забубённая голова, как Нарежный, так скоро пошёл на мировую и ещё сам бы приехал к нему, очевидно, с извинением. Овчинников не спал всю ночь, тревожно обдумывая все безысходные ужасы предстоящей развязки. Только что занялась для него заря будущего счастия, только что получил он надежду принять в свои объятия драгоценный цветок, на который любовались тысячи, не смея дотронуться до него, не смея мечтать о нём — и вдруг всё задёрнулось чёрным флёром. Пистолеты, убийство, ссылка в Сибирь — всё это мерещилось его напуганной фантазии в нераспутываемой комбинации, и слабая голова, не привыкшая ни к какой борьбе с судьбою, отказывалась мыслить за себя. Овчинников чувствовал, что он ничего не выдумает, ничего не в состоянии отстранить, и с болезненным щемлением сердца отдавался течению событий. Может быть, другие помогут, спасут его.
Утром, когда друзья сидели вокруг постели, ему казалось, что они собрались на его похороны, что сам он в последний раз видит вокруг себя всю эту роскошную обстановку и весь нежащий комфорт своей праздной жизни. Он едва нашёл в себе силы, чтобы не расхныкаться, как маленький ребёнок. Если бы приехал один дядя или один Протасьев, он бы непременно расхныкался. Он желал плакать, думая, что слёзы перестанут давить его сердце. Но адъютант с суровым видом и военною точкою зрения невольно удержал его от этого бабьего утешения.
Овчинников выскочил в гостиную с горячим желанием сделать всё возможное, чтобы облегчить Нарежному тяжёлую минуту извинения, у него мелькнула даже мысль прямо броситься к нему и протянуть руку, но он сейчас же одумался, найдя, что будет приличнее притвориться глубоко оскорблённым и поддержать своё достоинство холодною сдержанностью приёмов. ‘Уж если явился ко мне, так, наверное, струсил. Не мешает выдержать его несколько минут. Эти господа храбрятся, пока не пройдёт горячка’, — подумал он.
Нарежный стоял посреди гостиной, вытянувшись во весь рост, в застёгнутом сюртуке, бледный и серьёзный, с волосами, всклокоченными высоко вверх a la Фра-Дьяволо. Чёрные глаза его зловеще сверкали. Он быстро подошёл к Овчинникову, как только тот появился в дверях, и сказал ему отрывисто:
— Господин Овчинников, между нами вчера было недоразумение. Я очень досадую на это. Если бы я знал…
— Да. Вы слишком погорячились, — с расплывшеюся улыбкою отвечал ему Овчинников. — Мы все были вчера немного dans les vignes du seigneur… Мне это тем неприятнее, что я всегда чувствовал к вам…
— Позвольте, не в этом дело! — резко перебил Нарежный. — Я досадую не на то, что сказал вам. Вовсе нет. То, что я сказал, я всегда готов повторить при ком угодно. Я досадую, что не знал вчера о вашей помолвке! Я думал, что вы хвастаетесь. В этом прошу вас извинить меня. Я ошибся.
— Я охотно извиняю вас, Нарежный. Мы с вами всегда были приятелями, — начал было Овчинников, но Нарежный тотчас перебил его, хмурясь и ероша волосы:
— Вот что, господин Овчинников. Я человек откровенный и всегда готов осознать свою ошибку. Но не думайте, чтобы я явился к сам только с извинением. У меня есть к вам серьёзное дело. Можно нам на несколько минут в кабинет?
Они вошли и притворили двери. Овчинников с тревожным чувством подозрения молча смотрел на возбуждённое лицо инженера. Тот шумно опрокинулся в кресло и долго ерошил рукою волосы, метая искромётные взгляды в пустоту.
— Вы женитесь на Лиде Обуховой? Она дала вам слово? — спросил он наконец.
— Да, да… женюсь… Она дала мне слово… Я ж говорил вам вчера, — нерешительно проговорил Овчинников, не понимавший, с какою целью Нарежный опять заводит неприятный ему разговор.
— Вчера я не верил, нынче я убедился, что вы говорили правду. — со вздохом сообщил Нарежный.
— Я всегда говорю правду, и жалею, что вам это не было известно, — заметил Овчинников.
— Лида дала вам слово, это так, — говорил между тем Нарежный, немилосердно теребя свой чуб и не обращая внимания на возражение Овчинникова. — Но Лида вас не любит, я должен сказать вам это. Её продаёт вам мать. Лида может сделаться вашею женою, но любить вас никогда не может, никогда! Она любит другого.
— Господин Нарежный! — вскочил вне себя Овчинников. — Вчера вам угодно было оскорблять меня в клубе, теперь вы приехали продолжать ваши оскорбления в моём собственном доме. Я не потерплю этого! Я прошу вас сейчас же оставить мой кабинет, или я позвоню людей. Я был вправе ожидать от вас извинений, и вдруг вместо всяких извинений…
— Послушайте, господин Овчинников, — мрачно хмурился Нарежный, — пожалуйста, не давайте себе труда стращать меня. Предупреждаю вас, я не боюсь никого и ничего. В моём теперешнем настроении духа я готов сам искать скандала. Но будете ли вы этим довольны, не знаю. Не лучше ли вам кончить мирно? Ведь никто нас не слышит. Уступите мне Лиду, откажитесь от неё. Вот зачем приехал я к вам.
— Вы сумасшедший! Вы налезаете на дерзости, на сцены! Я прекращаю с вами всякий разговор и прошу вас немедленно оставить меня! — в бессильном негодовании кипятился Овчинников, которому смутно мерещилась вчерашняя тяжёлая перспектива.
— Лида любит меня, объявляю вам! — вскрикнул Нарежный. вскакивая с кресла. — Я люблю её и не отдам её никому. Я отниму Лиду у вас из-под венца, если её повезут под венец, я вырву Лиду из вашей спальни, если вы сделаете её своей женой. Вы женитесь насилием, вы соблазнили её гнусную мать своим богатством, а против насилия всякое насилие законно. Отдавайте волею, всё равно я возьму её. Если вы честный человек, вы не осмелитесь жениться на ней. Лида ещё ничего не понимает, но вы должны понимать. Разве ей нужен такой муж? Разве не подло жениться на такой чистой и прелестной девушке такому, как вы?
— Вон! — закричал Овчинников, побелев, как мел, и забыв все свои страхи. — Афанасий! Люди!
Он звонил, что было силы, в колокольчик, отшатнувшись из предосторожности за большое кресло.
— Вы подлец, вы вор! — говорил ему Нарежный, уже схватившись за ручку двери. — Если бы мне было не отвратительно прикоснуться к вам, я бы опозорил вас при ваших лакеях. Но с вас довольно и этого… Вот вам! — Он неожиданным движением вырвал из руки Овчинникова потухшую сигару и швырнул её прямо ему в лицо. — Стреляться завтра! Если вы струсите, я дам вам пощёчину в клубе! — прошептал Нарежный, который дрожал теперь всем телом и не знал, чем бы ещё оскорбить ненавистного человека. — Один из нас должен умереть, помните это. Выбора нет.
Он сильно оттолкнул оторопевшего камердинера, появившегося у двери, и вышел вон.
Овчинников хотел приказать что-то Афанасию, но язык не шевелился, и голова кружилась.
— Дай воды! — наконец прошептал он, опускаясь в бессилии на кресло.
Весть о дуэли Овчинникова с Нарежным пронеслась по городу почти одновременно с их ссорою. Полковой адъютант был выбран секундантом Овчинникова и уже через час после ухода Нарежного уговорился с ним выехать в тот же вечер к пустому зданию конского бега, за городским выгоном. У Овчинникова не было пистолетов и он ездил разыскивать их по всему городу, везде трубя о предстоящей дуэли. Демид Петрович пришёл в неописанный ужас, когда его потребовали к племяннику подписать наскоро составленное духовное завещание и принять необходимые документы. Он разругал его без всякой церемонии, но, убедясь, что Овчинников не посмеет отказаться от дуэли, выскочил вон, ничего не подписывая и ничего не слушая. Он велел гнать лошадей марш-маршем прежде всего к Татьяне Сергеевне. Татьяна Сергеевна упала в обморок при первом слове о дуэли. Лида разрыдалась. Демид Петрович насилу мог уговорить их сейчас же вместе с ним ехать к губернатору, который, по его словам, один мог предупредить кровопролитие. Татьяна Сергеевна в чём была бросилась в карету и заплаканная, взволнованная явилась к своему старому приятелю. Меры были приняты сейчас же. Один курьер привёз полицмейстера, другой — воинского начальника. Даны были самые грозные инструкции, и Демид Петрович заехал пообедать к Овчинникову уже с спокойным сердцем, и даже слегка подсмеиваясь, выслушал его малодушные причитания.
— Ну что ж, и поделом! Не затевай вздора! — говорил он ему вместо ободрения. — Не равняйся с каждым сорванцом. Тому ведь всё равно. Ему ли пулю в лоб всадят, он ли тебе… Что ему? Ты — совсем другое дело: у тебя большие дела, большие обязанности, ты главный представитель старого дворянского рода, почти семьянин, наконец, ведь всё-таки ты некоторым образом связан с девушкою. Тебе нельзя поступать как какому-нибудь буршу.
Как ни недалёк был Овчинников, однако и он догадался по внезапно успокоившему тону дяди, что тот как-нибудь уладил дело. Овчинников желал этого всей душой и в последние часы даже сильнейшим образом рассчитывал на это. Но он боялся, чтобы дядя как-нибудь не оборвался в расчётах, и чтобы завтра не пришлось бы приступить к этому же при гораздо худших условиях. Демид Петрович вызвался провожать племянника на конский бег и дорогою сообщил ему, что он не допустит безумного кровопролития и уже принял свои меры. Когда Овчинников подъехал к зданию бега, он ещё издали заметил толпу и шум. Полицмейстер с несколькими жандармами и посторонними свидетелями арестовал Нарежного и его секунданта.
— Ну, видишь? Куда ж тут ехать? — объяснил, улыбаясь, Каншин. — Прикажи поворачивать домой. А то чего доброго и нас с тобой арестуют. Пускай теперь дожидается тебя на гауптвахте!
Он мигнул кучеру, и санки быстро повернулись опять на лёд.
Горько и неутешно плакала Лида, припав лицом к подушкам постели, когда узнала, чем кончилась дуэль. Нарежный семь дней просидел на гауптвахте, ожидая ответа своего начальства, которому была послана телеграмма от губернатора. Через семь дней пришёл приказ о переводе Нарежного на другую дорогу, за несколько сот вёрст от Крутогорска. Инженеры хотели сделать ему прощальный товарищеский обед, но этого обеда не допустили, а препроводили Нарежного прямо с гауптвахты в сопровождении жандарма до границы губернии, отобрав у него подписку в том, что он не возвратится самовольно в Крутогорск. Лида не могла простить себе своей ветрености. Она знала, что всему виною была одна она. Зачем она позволила Нарежному целовать себя, говорить ей о своей любви, зачем она сама поцеловала его? Она должна была прямо объявить ему, что она невеста другого, что она не хочет и не может слушать ничего более. Но когда Лида, укоряя себя, вспомнила сцены последних свиданий с Нарежным, ей представлялось, что во всей её жизни не было другой минуты такого сердечного блаженства. Каждый жест и слово молодого инженера, все черты его одушевлённого лица стояли перед нею, не стираясь, словно живые. Нет, она плохо раскаивается в своих грехах. Она готова опять, сейчас же, повторить и свои слова, и свои поцелуи. Никогда Овчинников не казался Лиде таким отвратительным, бездушным пошляком, как теперь, когда он безропотно перенёс оскорбления соперника и прибегнул к помощи начальства, чтобы спастись от дуэли. Никогда не рисовался ей в таких геройских, рыцарских красках отважный юноша, пострадавший за свою безумную любовь к ней. Если бы ещё вчера Лида спросила себя, любит ли она Нарежного, она долго бы размышляла, прежде чем пришла к решительному выводу. Но теперь в её сердце всё было кончено, всё было уяснено. Ей казалось, что она любит Нарежного долго и страстно, что они любила всегда его. Её теперь удивляло, как мало высказалась она ему, как мало наслаждалась своим счастием. Она упрекала себя в неблагодарности. в бессердечности. Она желала искупить чем только можно свою вину, ей хотелось принести жертву, рискнуть чем-нибудь важным и дорогим. У неё захватывало дух от этого опьяняющего желания, и нетерпение мучило её. Она была убеждена сердцем, что это так не кончится, что что-то готовится впереди, что Нарежный не расстанется с нею так просто и так скоро. Овчинникова она принимала с каким-то раздражительным невниманием. Она не находила в себе сил восстать против совершившегося, разрушить то. что приготовлялось так давно и что ей самой было необходимо в разных отношениях. Но она мстила своему будущему владыке каждым словом, каждым взглядом. Она радовалась его позору и его неудаче. Овчинникова не осмеливался объясниться с нею прямо касательно Нарежного, но объяснился зато довольно бесцеремонно с Татьяной Сергеевной. Бедная генеральша употребила всё своё институтское красноречие, чтобы разгладить морщины на челе будущего зятя и изгнать из его сердца мрачные подозрения. Но он не смела намекнуть Лиде об этом разговоре и умоляла Овчинникова не давать Лиде даже повода думать, что он подозревает её в чём-нибудь.
— Иначе вы всё погубите, всё, всё, мой дорогой Николай Дмитриевич! — настаивала генеральша. — У Лиды столько гордости, и она так горячится в этих случаях. Не придавайте болтовне взбалмошного мальчишки серьёзного значения. Вы знаете этих людей… Их приласкаешь из состраданья, а они бог знает что возмечтают о себе.
Раз, поздно вечером, Маша таинственно всунула в руку Лиды записку. Лида схватила её жадно, будто ждала её.
— Ух, барышня, бедовая же вы стали! — улыбнулась Маша. — То, бывало, и не знали ничего этого… Не попасть бы вам, барышня, в беду с этими записочками.
— От кого это? Кто тебе её дал, Маша? — допрашивала Лида, покраснев до белков.
— Да уж вам, барышня, лучше знать. Сунул какой-то чёрт, снеси, говорит, барышне. А я у калитки стояла. Ведь темно, не разглядишь. Большой какой-то сунул.
Лида ушла в пустую диванную, отвернулась спиною к двери и с неизъяснимым волнением распечатала крошечную записочку.
‘Лида, я не могу уехать, не простившись с тобой, — написано было там. — Я возвратился с половины дороги и скрываюсь здесь. Завтра я должен ехать отсюда, может быть, навсегда. Я люблю тебя, скажи мне, что и ты меня любишь, и тогда я уеду счастлив. Я буду ждать завтра от одиннадцати утра до двух часов в той самой галерее на конских бегах, где меня арестовали. Твой приезд будет ответом, да или нет. Твой на всю жизнь. К.Н.’
У Лиды тряслись руки, когда она прятала на грудь эту маленькую записочку. Разгоревшееся лицо её проступило теплотою и нежностью. которых никто не видал на этом лице. Она ещё прежде простилась с матерью и тотчас легла в постель, безмолвная, серьёзная, вся светящаяся чем-то хорошим. Всю ночь она грезила сладкими грёзами, ежеминутно просыпаясь, путая сон с действительностью. Никогда Лида не чувствовала в себе такого прилива доброты, мягкости и чистоты помыслов, как в это утро. Записочка ночевала с нею под подушкой, и она сотню раз осыпала её горячими поцелуями. Она спрятала её опять на грудь, и Маша не могла надивиться, что это напало на барышню: тихая, ласковая стала, слова капризного ей не сказала, и всё словно сама себе улыбается.
Лида долго думала, как поехать на конский бег. Ехать она решилась твёрдо, что бы ни вышло из этого. Но одной было невозможно, на извозчика Лида боялась сесть, а свой кучер узнает то, чего не нужно было никому знать. Сначала Лида остановилась на графе Ховене: он так скромен и так любезен к ней, но, подумав, Лида даже с некоторым испугом оттолкнула от себя эту мысль. ‘Нет, из них, из здешних, никому нельзя, и думать нечего, ‘ — говорила она решительно сама себе, не давая себе ясного отчёта, почему нельзя.
Она вспомнила о Суровцове, и что-то словно зажглось в её голове. ‘Да, попрошу его. Если он откажется, никто не сделает’. Лида торопливо подошла к столу и набросала несколько слов Суровцову. Вот какие были эти слова:
‘Анатолий Николаевич, вы считаете меня гадкою, но всё-таки немножко любите меня. Мне нужна ваша услуга, которой не может сделать никто другой. Кроме вас, я не знаю людей вполне честных. Скромность тут необходима, а я могу надеяться только на вашу. Мы с вами ссорились так недавно, и эта записка, конечно, удивит вас. Но я знаю, что была виновата только я, я знаю ещё, что вы всегда простите меня. Подъезжайте на извозчике, который вас не знает, ровно в двенадцать часов к m-me Адель, я там буду примерять платье и выйду к вам. Л.О.’
Суровцов прочитал, подумал, покачал головою и улыбнулся. Он всё слышал и всё понял. ‘Ехать или нет? Конечно, ехать, девушка обращается ко мне с просьбою, я обязан исполнить её. Хорошо ли, дурно ли делает она. — это дело её совести. Она не открывает мне своих намерений, она только просит провожатого. Как отказать ей?’ В Суровцове шевелилась даже надежда, что это к лучшему, что случай может помочь ему спасти Лиду. В назначенный час Суровцов подъехал к подъезду модистки. Лида ждала его, совсем одетая, густо укутанная синей вуалью. Он молча приподнял шляпу, она молча прыгнула в сани.
Извозчик остановился у задней стены галереи за конским бегом. но Лида сидела неподвижно.
— Помочь вам выйти? — спросил Суровцов, удивлённо оборачиваясь к Лиде.
Он не мог видеть, какою бледностью покрылось под вуалью лицо Лиды и как дрожали её руки в куньей муфте.
— Нет, я сама… Куда ж идти? — прошептала она не своим голосом.
— Это галерея конского бега, вы, кажется, её называли… вон дверочка! — сказал Суровцов.
Лида слезла с саней и нерешительным шагом, спотыкаясь в сугробах снега, пошла к тесовой дверце. Сердце её стучало, и руки тряслись.
— Я сейчас вернусь, не отъезжайте! — смущённо сказала она, остановившись у этой дверочки и не глядя на Суровцова. Она простояла ещё секунду, опустив голову и стараясь успокоить волнение, потом порывисто вошла в галерею.
Опытный извозчик не оглядывался на барышню, а сосредоточенно окрикивал нетерпеливо переступавшую пристяжную. Суровцов тоже смотрел в сторону.
Нарежный стоял, почти спрятавшись, в углу холодной пустынной постройки, мрачно завернувшись в бобровый воротник, в позе Чайльд-Гарольда, покидающего отчизну. Увидя Лиду, он рванулся к ней с неистовою стремительностью кадета.
— Лида… Ты пришла ко мне… Так ты моя! Ты моя! — кричал он, пытаясь обнять Лиду.
Но Лида остановила его строже, чем когда-нибудь, и отшатнулась к двери.
— Не трогайте меня, или я уйду сейчас же! — сказала она твёрдо.
Настроение её духа сильно изменилось после вчерашней ночи. Тревоги приготовления и хитрости, которыми она должна была замаскировать свою поездку за город, отрезвили её совершенно. Участие в её тайне Суровцова, человека, ей мало близкого, теперь её бесконечно злило и казалось непростительною глупостью. Мысли Лиды были заняты гораздо более тем, что думает о ней Суровцов, и не встретится ли мать, и не заметит ли её кто-нибудь из знакомых, чем ожиданием свидания. Собственная решимость представлялась теперь Лиде детскою необдуманностью и пустым увлечением, которое нужно было прекратить как можно скорее. Леденящий сырой холод пустой тесовой галереи, в которой безотрадно гулял ветер, тоже не манил к излияниям сердца и не настраивал на негу чувств.
— Я явился за тобою, Лида, видишь, я скрываюсь, как вор, — горячился между тем Нарежный. — Уедем от них, обвенчаемся в какой-нибудь деревушке… Клянусь тебе, мы будем счастливы, я буду работать за пятерых! Я далеко пойду, поверь мне, Лида… я… я…
— Выслушайте меня, Нарежный, — сказала Лида, почти не глядя на юношу. — Я исполнила вашу просьбу, приехала проститься с вами. Вы должны понять, что больше я ничего не могла и не хочу сделать. Дело кончено, и если вы действительно любите меня, вы не должны безумствовать. Я выхожу замуж за Овчинникова. Но вас… я всегда буду считать вас своим другом.
Она протянула ему руку, которую Нарежный почти выдернул у неё и покрывал поцелуями, несмотря на перчатку.
— Ах, так вы гоните меня! Вы отнимаете от меня всякую надежду! — в отчаянии бормотал он. — Если так, я брошусь под первый локомотив, который увижу! Какой смысл жить после этого? Жить без тебя… навеки без тебя!
— Отчего навеки? — смущённо прошептала Лида. — Разве вы не приедете сюда, когда всё успокоится? Я буду всегда вашим другом… всегда… Я хочу вас видеть… когда выйду замуж.
— О! Я не вынесу этого! — кричал Нарежный. — Видеть тебя женою своего врага… отнятою у меня… Нет, лучше умереть один раз!
— Не сумасбродствуйте! Бог даст, всё окончится лучше, чем вы ожидаете. Может быть, мы будем ещё счастливы, — тем же смущённым шёпотом остановила его Лида. — Вы ребёнок, вы всегда делаете глупости. Слушайте лучше меня.
— Скажи мне хоть одно слово в утешение, Лида, и я удалюсь покорностью, — говорил Нарежный. — Скажи, что ты любишь меня. Мне и этого будет довольно на всю жизнь. Но уехать от тебя и не знать даже этого… о, это выше моих сил!
— Да… я люблю вас, — ещё тише произнесла Лида, вся покраснев и опустив голову. — Прощайте, мне нельзя… я не могу больше…
Нарежный напрасно силился удержать её.
— Один, только один поцелуй на прощанье! — умолял он.
Лида с пугливой быстротой поцеловала его в губы и, задёрнув вуаль, бросилась к двери.
— Я буду писать тебе, Лида! Дай мне эту отраду! — просил Нарежный, следуя за нею и всё ещё не выпуская её руки.
— Хорошо, пишите… На имя вашего товарища… Он передаст мне.

Литературный вечер

Адвокат Прохоров был товарищ Суровцова по гимназии и в одно время был с ним в университете, хотя и на разных курсах. Суровцов по старой памяти заезжал к нему, когда бывал в Крутогорске, тем более, что у Прохорова по средам собиралась порядочная компания и иногда можно было встретить людей несколько посвежее обычного провинциального типа.
Адвокат Прохоров был во всём разгаре своей адвокатской карьеры, везло ему ужасно, деньги сыпались, всякая штука сходила с рук. В Крутогорске его на руках носили. Он считался и первым оратором судебных заседаний, и хорошим малым насчёт приятельской попойки, насчёт весёлых бессонных ночей. Он скоро и почти без следа забыл грустное прошлое, когда, окончив курс университета бедняком-кандидатом, не имея даже шубы на плечах, шатался несколько лет по Крутогорску, напрасно отыскивая сколько-нибудь подходящее местечко и живя маловыгодными уроками. Теперь у Прохорова был отстроен в Крутогорске собственный каменный дом необыкновенного фасада, с оригинальною башенкою над кабинетом, с цельными зеркальными стёклами внизу, с гербами, кариатидами и всякими затеями столичных домов. Теперь у него был настоящий министерский кабинет, с громадным ковром на полу, с неизмеримым столом, заставленным дорогими выдумками пишущего безделья, с секретерами, которых полки поворачивались на пружине к стене задом, ко мне передом, как избушка в сказке, с бесчисленным множеством затейливых этажерок, конторок для сидения и стояния, шкафчиков, качалок, кресел, оттоманов и прочего, и прочего. Вообще казалось, что Прохоров хорошо знал, как тратить деньги, когда они у него завелись. Маленькую спальню он сделал с таким кокетливым вкусом, которому позавидовала бы великосветская барыня, и несмотря на свою демократическую склонность к торговым баням, на полке которых ещё так недавно и так искренно наслаждался Прохоров под паром берёзовых веников, этот крутогорский эпикуреец ощутил теперь необходимость устроить при своей спальне отдельную комнату с ванною белого мрамора и разными другими удобствами туалета, точно так же, вопреки всем привычкам своей бедной старины, когда он ещё скитался по мещанским квартиркам и кормился всласть хозяйским приварком за десять рублей в месяц, вместе с квартирою, отоплением, меблировкой и прислугой, в настоящее время адвокат Прохоров не мог мыслить своего жилища без полутёмной столовой, освещённой сверху матовым фонарём, с фресками дичи и фруктов на стенах, с дубовыми панелями, с массивным резным буфетом, и даже своих многочисленных посетителей, смиренно дожидавших крутогорскую знаменитость в утренние часы, адвокат Прохоров не считал приличным принимать иначе, как в богато убранном салоне с большими картинами в золочёных рамах, с английским камином, с кучею журналов, газет, кипсэков и справочных книг к их услугам. Про его холостые ужины в небольшой компании друзей ходили по Крутогорску баснословные рассказы, словно о каких-нибудь исторических soupers du directoire или о пирушках римской знати времён упадка.
Прохоров был по убеждению радикал. Его не удовлетворяло ни одно либеральное направление, исповедуемое разными органами прессы, все эти органы были в его глазах такими же бюргерскими лавочками для сбыта разного залежавшегося умственного товара, как и консервативные журналы, и его поэтому мало интересовал, как он говорил, булавочный разлад этих мнимых врагов из-за вздорных подробностей. Он даже открыто предпочитал отъявленный консерватизм ‘растлевающему яду тёпленького либерализма’, как он любил выражаться. Он был сотрудником одного петербургского органа, но находил, что этот орган слишком боится за целость своего прилавка. На страницах этого журнала Прохоров иногда описывал смелыми ударами самых мрачных красок своей фантазии известные ему понаслышке бедствия рабочего класса, надёргивая статистические цифры из разных новых и старых авторов по истории европейского пролетария. Но служа возрождению российского народа на страницах журнала, адвокат Прохоров в стенах своей изящной адвокатской конторы так отлично обирал этот российский народ, приходивший к нему не в торжественной совокупности своей, а в отдельном виде мужичков, мещан, купцов и помещиков, имевших в суде дела, что ему мог бы позавидовать самый отпетый почитатель ‘Московских ведомостей’ и ‘Духовного вестника’. Так что какой-нибудь шишовский житель, скитавшийся по нескольку раз в месяц в губернский город Крутогорск в напрасном ожидании обещанной развязки дела и вперёд уплативший адвокату Прохорову круглую сумму, без которой тот не брался за это дело, — шишовский житель, не читавший журналов, никогда бы не поверил, что у этого самого бессовестного человека, так нагло пренебрегающего его интересами, сердце болит глубокою гражданскою скорбью за судьбу отдалённых кимряков-сапожников или за несчастных ремесленников. приготовливающих где-то за долами, за лесами грошовый сидоровский товар.
Однако такая точка зрения на адвоката Прохорова почти не существовала в крутогорской провинции, а напротив того, все искренно считали его в одно и то время и крутогорским Цицероном, и крутогорскими Мирабо. Прохоров знал молву о своём опасном либерализме и немножко кокетничал ею, не переступая пределов благоразумия. Главною темою его ярых выходок служили нападки на предрассудки и близорукость современного общества, не умеющего видеть в преступлении частных лиц роковые последствия своей собственной безнравственности, вследствие чего адвокат Прохоров победоносно приглашал судей и присяжных оправдать своими просвещённым приговором обвиняемым, имевших достаточно средств, чтобы пригласить в свои защитники его, Прохорова. Впрочем, он не оставлял без внимания и интересов лиц, пострадавших от преступления, только позволял себе делать это в тех случаях, когда его нанимали защитником уже не обвиняемые, а сами пострадавшие. Если бы какой-нибудь шутник вздумал записать все горячие речи адвоката Прохорова, произнесённые им в разное время, по разным случаям и за различное вознаграждение, и попытался логически вывести из них общие нравственные принципы Прохорова, то он бы очутился в таком комическом винегрете противоречий и самоопровержений, какого не представляем самый ядовитый сатирический журнал.
Нельзя сказать, чтобы сам адвокат Прохоров не чувствовал иногда, что в его голове правила и доказательства навалены как перемешавшиеся сорта разного товара, но он не видел в этом никакого неудобства. Когда ему был нужен гвоздь, он брал в своей голове гвоздь, а когда иголочка — он там же рядом брал иголочку. Его никогда нельзя было застать врасплох, и никогда не мог найтись такой покупатель, для которого он не нашёл бы в своей мозговой лавочке требуемого им товарцу. Адвокат Прохоров не только внутренно не стыдился такого состояния своей головы, но даже не чувствовал ни малейшего стеснения, встречаясь с товарищами по оружию, которые знали его систему действий так же хорошо, как он знал ихнюю, все они оставались серьёзны, как римские авгуры, удивлявшие Цицерона, не улыбаясь и не конфузясь друг друга. Разве гостинорядец должен конфузиться того, что у него есть для продажи и гнилой ситчик в пятнадцать копеек, и дорогой бархат по десяти рублей аршин? Он поставляет то, что спрашивают, а спрос — это дело покупателя! Приятно было посмотреть на адвоката Прохорова в те дни, когда шли его бенефисы. Он приезжал в суд поздно, почти вместе с судьями, на своей эгоистке, сверкающей новым лаком, на дорогом вороном рысаке без отметин. Приёмная, канцелярия, зала суда, кабинеты суда — всё это было для Прохорова свой дом, швейцары вытягивались перед ним и почтительно снимали его шинель, всё кланялось, всё льнуло к нему, а он, сияющий довольством и здоровьем, плотно поевший, славно выпивший, во фраке строжайшего тона, в белоснежном белье, с самоуверенной улыбкой расхаживает по залам, едва удостаивая вниманием мелких адвокатиков и не особенно нужную публику. Он отдыхает, как актёр перед длинным представлением, роль заучена, маску наденет в одну минуту, чего ему беспокоиться? Для кого впереди драма, трагедия, для адвоката обычный водевиль. Выиграет ли, проиграет ли — во всяком случае, деньги в кармане, конечно, лучше больше, чем меньше, но ведь и меньше — не убыток. Оттого-то на упитанном лице Прохорова и играет постоянная улыбка. Он ужасается каторги и тюрьмы и всякой мрачной судьбы своих клиентов только за адвокатской конторкой, перед красным столом, у которого сидят судьи в мундирах, но раз отзвонил обедню, раз с колокольни долой — какое ему дело до чужой каторги, до чужой тюрьмы? Сам он, Прохоров, как бы патетически ни выражался он перед публикой насчёт каторги и прочего, всё-таки покойно вернётся в свою столовую с фресками и будет ужинать с весёлыми приятелями.
Когда Суровцов в десять часов вечера вошёл в кабинет Прохорова, компания была в полном сборе, комнаты были ярко освещены многочисленными лампами и казались ещё блестящее. Некоторые из гостей лежали на креслах, читая кто газету, кто журнал, не обращая ни на кого внимания. Тут были товарищи прокурора, члены суда, адвокаты и разный молодой люд, наезжавший из Петербурга и служивший Крутогорску в разнообразных званиях за конторками нотариусов, банков, страховых обществ, железных дорог и прочих учреждений нового времени, требующих более модной выкройки и более крупных жалований, чем осуждённые институты невежественной старины, вроде губернского правления. Было и несколько человек из местных: молодые помещики, хорошо знавшие Петербург и заграницу, и два шишовца, знакомые Суровцову — Протасьев и Зыков.
— А, и он к нам, неисправимый плантатор! — сказал Прохоров, процеживая сквозь свои белые зубы вялую улыбку, которую он считал дружелюбною. — Прикажи себе чаю, если не пил. Садись к нам в кружок. Мы тут завели длинную материю. Чаю с вином, ромом, или рому с чаем, чего хочешь? Господа, это Суровцов, мой коллега по университету, ci-devant профессор, не помню уж, какой мудрости, эмбриологии там, тератологии, вообще какой-то логии. А ныне… ныне помеха чернозёмных полей богохранимого Шишовского уезда. Ведь ты шишовец, кажется?
Суровцов подтвердил, что он шишовец, хотя об этом давно хорошо было известно не только Прохорову, так часто посещавшему Шишовский уезд, но и всем его гостям, никогда не встречавшим Суровцова.
— Итак, шишовский плантатор, извольте принять участие в нашем нечестивом совещании. Против твоих любимых принципов веду спор. Он, господа, даром что не адвокат, дебатёр жестокий! С ним нужно востро ухо держать. А убеждения — кисло-сладко-пресно-благонамеренный либерал, — с приятельским смехом закончил Прохоров. — Ведь так я определил, Суровцов, признайся вправду?
— Совершенно так, — отвечал с равнодушной улыбкой Суровцов, приступая к чаю.
— Да, так вот вы меня перебили, — продолжал худой господин высокого роста, с угловатой лысой головою, тёмными очками и огненно-рыжею бородою, жёсткою, как грива. Он стоял перед группой мужчин, лежавших с ногами на диване, держа в одной руке недопитый стакан холодного чаю, а другой рукою ежеминутно отряхая на блюдце пепел сигары, которую он порывисто курил в промежутках речи. — Я ведь стал на их точку зрения, на точку зрения рта и брюха, которая ещё не доработалась до тонкостей психии. Возьмите всю нашу историю: разве она шла не тем же путём? Сильнейшие завладели слабейшими в средние века, сильнейший из сильнейших, в свою очередь, завладел всеми, капитал в союзе с умственным трудом нашёл невыгодным для себя этот уклад жизни, и он разбил его, он не пожалел ни легенд, ни привычек, ни суеверий. Пожёг замки, потоптал гербы, срубил великие головы. Почему же теперь с денежным феодализмом, с монархизмом ума не сделать того же самого, что они когда-то сделали с своими утеснителями? Ведь этого требует простая логика. Нехорошо — ищи хорошего, вот принцип жизни, основа прогресса, евангельское: толцыте и отверзется!
Огненная борода в необыкновенно тонком и отлично вымытом белье, одетая по тому фасону, который не покоробил бы самого щепетильного хозяина столичной гостиной, говорила свой монолог резко и страстно, изредка прохаживаясь по комнате с задумчивым видом, что не мешало ей исподлобья взбрасывать взгляд на огромное зеркало, в котором она могла любоваться и благородным гневом своих нахмуренных очей, и строгим приличием своего пиджака. По-видимому, эти потайные наблюдения над эффектом собственной фигуры немало поддерживали в огненной бороде её грозный пафос.
— Однако постойте, — перебил его один из лежавших господ, представлявший крайнюю противоположность с республиканскою резкостью линий и цветов в угловатой особе оратора. — Вы говорите с их точки. Но ведь если это их точка, то наша точка не обязана быть их точкою. Если у стаи волков, рыскающих без приюта по морозу, точка зрения такова, чтобы завтракать каждый день нашими овцами и коровами, — надеюсь, мы не сочтём себя обязанными удовлетворять подобной точке зрения. Напротив того, всякий похвалит нас, если мы устроим хорошую ограду и крепкие затворы вокруг двора, где сохраняется наш скот. Я не интересуюсь вашими метафизическими положениями, я хочу держаться исключительно практического взгляда, который я один признаю: мне нет дела — вправе они или не вправе, хоть я и юрист, — с насмешливой улыбкой говорил возражатель. — Я знаю, что я обязан, что я буду делать против подобных претензий, и с меня этого достаточно.
— Ну и прекрасно! Я это вполне одобряю! — подхватил рыжий оратор, осклабившись такою широкою и хищническою улыбкою, что, казалось, в его пасти засверкало вдвое больше зубов, чем бывает у людей, даже синие очки его при этом засверкали злобною радостью, подпрыгнув на худых скулах. — Я именно проповедую девиз: лучше самому бить, чем быть биту. Voil&agrave, le not. Это-то и говорит теперь труд. И его нельзя не оправдать.
— Но мне кажется, вы придаёте слишком насильственный характер стремлениям этого класса, — робко вмешался молодой Зыков, чья крошечная меланхолическая фигурка в поношенном пальто старого фасона пятном выделялась среди свежих костюмов и самодовольных физиономий компании. Он сидел на стуле в неразвязной позе, в то время как вся остальная компания бесцеремонно валялась, качалась и опрокидывалась. — Экономические отношения — вот вся суть дела, по-моему.
— Да, — перебил рыжий оракул, торопливо глотая чай и ещё торопливее накачивая себя залпами сигарного дыма, словно он смотрел на себя, как на локомотив, нуждающийся в постоянном и энергическом топливе. — Конечно, экономические отношения — это первое. — Его голос слегка задрожал от досады, что публика может заподозрить его в таком серьёзном упущении. — Кто ж этого не знает? Об этом я не считал нужным и упоминать. Cela va sans dire. Но ведь экономические отношения основаны на многом другом. Одно с другим вяжется. Тронь одно — и всё трещит. Оттого и одно трудно взять, немцы говорят ‘жди, не терпи’, да ведь это хорошо немцу. Немец даже женихом бывает по десяти лет. Француз, по-моему, лучше, решительнее, благороднее, он долго не вытерпит, не может таять по золотникам! Нынче влюбился, завтра обольстил, если жениться нельзя. Таков он и в истории, он больше верит в штык, чем в Шульце из Делича, схватился за штык, навёл пушку — отними, если можешь! Ну, отняли — ваше счастье. Не отняли — было бы наше. Коротко и ясно. Люблю такую чистоту мысли.
Рыжий оратор был очень доволен удачным окончанием речи и лишний раз прошёлся мимо зеркала, интересуясь видеть себя в задумчивой позе и с сигарой во рту. Однако Зыков, несмотря на свою застенчивость, был цепок в спорах, он придвинулся стулом к дивану, против которого жестикулировал рыжий, и заметил ему решительно:
— Вы берёте исключительную минуту. По-моему, будущность трудящегося класса именно в этом ‘тихом деланьи’, как выразился Гёте о природе, в сущности этот класс — всё человечество. Он велик и силён, как природа, его методы действия должны быть те же, что в природе. А ученье о катаклизмах в природе давно брошено. В него веруют только старики, остановившиеся в Кювье.
— Ещё бы, знаю, знаю, — тревожно вставил рыжий и с подозрением сверкнул глазами на публику сквозь синие стёкла.
— Бороться молча, настойчиво, непрерывно, всем, всегда и везде — вот в чём непобедимая сила! — одушевился Зыков. — Всякая сила состоит из бесконечно малых величин. Атомы, недоступные микроскопу, составляют организмы, невидимые глазом капли воды разрушают гранит. Чем менее внимания и опасений будет возбуждать против себя эта бесшумная работа, тем она будет непобедимее. Я в этом глубоко убеждён.
Рыжий оратор совершенно неожиданно натолкнулся на эту точку зрения. Он несколько мгновений пыхтел сигарою, потом поперхнулся намеренно и стал долго и громко сморкаться в платок, поспешно обдумывая опровержение.
— Хорошо, — сказал он далеко не прежним порывистым тоном. — Допустим, что это так. И вы думаете, что они дадут развиваться беспрепятственно этому вашему ‘тихому деланью’, что они не поймут его значенья? Дудки, батюшка! Они тоже не дураки. Тоже сумеют бесшумно сработать такую штуку, что и податься будет некуда. Вы, я вижу, просто шульце-деличист? — обратился он внимательным тоном к Зыкову, на которого прежде не смотрел. Он ждал ответа, пристально уперев свои стеклянные четырёхугольные глаза в мешковатый наряд Зыкова.
— О нет, совершенно напротив, — всё более увлекался Зыков, почувствовавший себя в своей тарелке. — Я против Шульце. Я стою за борьбу. Но как средство борьбы я предпочитаю хроническое сопротивление отдельным битвам. Стихийную работу — работе героев.
— Конечно, конечно, — поддакивал рыжий. — Но без битв нельзя. Оружие определяется не нами, а врагами нашими. Если у них сабля и штык, нам нельзя отвечать веретеном. Вы с вашей идиллиею о стихийной силе так и останетесь при идиллии, и практический человек, догадавшийся вовремя взять в руки саблю, будет сидеть на шее у вашей стихии, пока она не образумится и не вырвет у него этой сабли. Вот что-с.
— Это глубокая ошибка! — настаивал разгорячённый Зыков, поднявшись с места и давая тем возможность всей праздно возлежавшей публике всесторонне ознакомиться с пороками его деревенского туалета. — У вас слишком французская точка зрения на успех. Они всё думают одолеть концом штыка, грубым насилованием. А я держусь гораздо более тонкого и более глубокого правила итальянских политиков. Мы привыкли смеяться над Макиавелли. Но это был великий знаток психических пружин. Это законодатель общественной борьбы. По-моему, победить можно только противоположным. Силу — хитростью, хитрость — силою, быстроту — медленностью, как побеждали Фабии, Кутузовы, медленность — быстротою. как побеждал Наполеон, Цезарь, Суворов. Вы не читали книги итальянца Феррари: Histoire de la raison d’&eacute,tat? Право, крайне интересная книга. Там этот принцип применён к анализу всей истории человечества. И я верю, вполне верю этому принципу! — говорил добросердечный и наивный Зыков, искренно воображавший себя в жару спора неумолимым макиавеллистом.
— Позвольте, господа, — снова вмешался первый оппонент рыжего.
Это был правовед, блистательно окончивший курс и теперь один из самых видных товарищей прокурора, подававший большие надежды начальству, а ещё более самому себе. Его белокурая борода и волосы были расчёсаны направо и налево с геометрическою правильностию и необыкновенным парикмахерским совершенством. Природа и без того посадила в каждую половинку правоведа, как в левую, так и в правую, по одному одинаковому уху, по одному одинаковому глазу, по одной одинаковой ноздре, по одной одинаковой щеке, по одной одинаковой руке и ноге, а сверх того петербургский портной разрезал надвое на груди его жилет и жакетку, отбросив при этом один широкий лацкан на правое. а другой, такой же широкий, на левое плечо. Так что всё вместе производило издали безошибочно симметрическое впечатление. Казалось, будто длинная фигура правоведа была расколота надвое, и обе половинки её отвёртывались одна от другой, как пристяжные лошади в тройке истинного любителя. Такая раздвоенность очень нравилась не только самому правоведу, который проводил порядочное время перед зеркалом для её приобретения, но и публике города Крутогорска. Публика считала правоведа самым приличным кавалером, на том основании, что именно таких распиленных надвое кавалеров можно было видеть в Петербурге.
— Позвольте, господа! — протягивал правовед, заложивший по-английски обе ладони за вырезки жилета под плечами, он вообще бил на англичанина. — Позвольте мне предложить вам вопрос: вы оба очень умно рассуждаете о способах устранения современного общественного устройства. Мне бы хотелось знать, передаёте ли вы в этом случае взгляды известной партии или вместе с тем и собственные ваши убеждения? Проще сказать, находите ли вы полезным, чтобы тем или другим путём поскорее изменилось наше теперешнее устройство? Вот в чём вопрос.
— Я нахожу! — с убеждением объявил Зыков, садясь на своё место.
Рыжий оратор не отвечал прямо, но попыхтел сначала сигарой и прошёлся по кабинету.
— Вот что, — сказал он. — Если отбросить личные соображения…
— Без всяких ‘если’, а напрямик, — перебил правовед. — Нет или да?
— Скорее ‘да’, если всё взвесить…
— Так ‘да’? Теперь позвольте вам предложить другой вопрос: почему ‘да’? Во имя каких начал ‘да’? Я ведь, дорогой сэр, люблю по пунктам, как подсудимого: первый, второй, третий… Недаром прокурорский надзор… Почему ‘да’, спрашиваю я вас?
— Очень просто, почему. Они — громадное большинство, мы — горсть. Интересы большинства должны быть предпочтены.
— Должны! — ядовито нападал правовед, произнося слова с гримасою лёгкого презрения и намеренно протягивая их, он полагал, что это делает его речь более величественною и авторитетною. — Почему же должны? Вы нашли это в кодексе законов?
— В кодексе! — сатирически ухмылялся рыжий. — Уж эти правоведы’ Для них ‘сильнее кошки зверя нет’.
— Если не в кодексе законов, то в предписаниях религии? — ещё завзятее настаивал правовед. — Вы человек религии или нет, позвольте вас спросить?
— Н-ну, не совсем, — ещё насмешливее улыбнулся рыжий. — Я плохо знаю догмы религии.
— А, тем лучше. В таком случае, потрудитесь мне объяснить, почему же, как вы изволили выразиться, ‘интересы большинства’ должны быть предпочтены? Где вы изволите обыкновенно отыскивать критерий ваших положений? Любопытно было бы знать.
— Я, батюшка, не метафизик, а человек практики, у меня один критерий: хорошо это для людей или нет, если хорошо для немногих. дурно для многих, значит, вообще не хорошо. Коротко и ясно. Какой вам ещё критерий?
— Да ведь вам-то самим хорошо или дурно? — вмешался Протасьев, всё время слушавший спор с самою язвительною улыбкою.
— Мне самому? Это не идёт к вопросу… что ж я один? Мне, положим. хорошо… да большинству какое дело до моих личных удобств?
— А вам какое дело до удобств большинства? — опять спросил Протасьев. — По-моему, из всех философов мира был только один вполне разумный и вполне откровенный, это король Людовик XV. Apr&egrave,s moi le d&eacute,luge. Вот где вся истина без исключения и без притворства. В сущности. мы все стоим на этой истине, но только не все настолько честны, чтобы признаться в ней. Один я исповедую её открыто и не стыжусь её. Вот чем я выше всех вас, господа, вы должны отдать мне эту справедливость.
— Умолкни, киник! Умолкни, о шишовский Диоген! — хохотал Прохоров. — Ты непоколебим в принципах своего чрева, как адамантова скала. Для тебя человек и брюхо — синонимы.
— Ну нет, отчего же непременно одно брюхо? — спокойно поправлял его Протасьев. — Я ценю утехи и других органов. Nihil humani a me alienum. Ты мог убедиться вчера.
— Не напоминай, не напоминай, злодей! — хохотал Прохоров. — Ну, господа, вот я вам скажу: отроду не приходилось видеть такого распутника девяносто шестой пробы. Это Калигула, это Гелиогабал нашего времени. У меня волосы становились дыбом.
— На лысине, — хладнокровно вставил Протасьев.
— Даже и на лысине. Вы знаете этих приезжих венгерок? Мы с ними вчера катались, с Терезой там, с Эммою, ещё какая-то. Ну, я вам скажу, смешил же он меня. Никогда я не предполагал, чтобы в этой величественной помещичьей фигуре сидело столько затей. Я у него просто как робкий ученик у великого мастера поучался. Рукоположение от него получал.
— Аксиос! Вполне аксиос! Скоро превзойдёшь наставника, Цицеро града Крутогорска! — сказал Протасьев.
— Да перестаньте, господа! Ну вас со всеми вашими Терезами! — останавливал их один из внимательных слушателей спора. — Тут люди о деле говорят, а они с девками лезут! Вы что-то начали, Багреев?
— Постойте, господа, на минуту! — спохватился Прохоров. — Мы заболтались и забыли о деле. Человек! Распорядитесь насчёт закуски. Мой ужин поздно, господа, вы знаете… а на покойный желудок как-то лучше спорится. In vino veritas… Ах да, надо вас угостить удивительною водкой и ещё более удивительным сигом, которые только что получил от Елисеева.
Он вскочил и побежал в столовую с развязностью холостого шалуна, напевая скабрёзный куплет. Там уже два величественных официанта во фраках и белых галстуках, более похожие на членов дипломатического корпуса, чем на лакеев, устанавливали стол холодными закусками и целою батареею бутылок всевозможной формы и величины. Там были и узкие четырёхугольные в соломенных чехлах, и пузатые низенькие кубышки с ручками, и каменные кувшинчики с печатями на боку, и коротенькие с непомерно длинными горлышками, и непомерно длинные с коротеньким горлышками, одни оплетённые, другие сквозящие янтарём и огнём, эти прозрачные и бесцветные, как слеза, те целиком окутанные, словно в турецкую шаль, в яркий пёстрый ярлык. Освещённый сверху четырьмя матовыми шарами, висевшими на одном томпаковом стебле, стол, уставленный хрусталём, разноцветными бутылками и всякой снедью. раздражающей обоняние и глаз, мог возбудить аппетит даже у человека, совсем не расположенного к утехам чрева. Целая скала швейцарского сыра возвышалась среди стола, наполняя свои глазастые дыры свежею слезою и издали щекоча нёбо едким ароматом. Суровый дымный запах копчений стоял в воздухе заметнее всех других запахов, поднимаясь и от толстых, как брёвна, итальянских колбас, начинённых фисташками, и от массивного окорока, глядевшего широченным кровяным разрезом, по которому, как по красному мрамору, расходились капризные прожилки белого жира, и от искусно очищенных копчёных рыб, в которых можно было пересчитать каждый отдельный мускул, будто они выточены из тёмного янтаря. В затейливых круглых мисочках русского вкуса с круглыми фарфоровыми ложками, на манер деревянных крестьянских ложек, по обоим концам стола, была обильно налита только что выпущенная, почти сладкая зернистая икра, окружённая свежими филипповскими калачами, которые Прохоров позволял себе выписывать из Москвы к каждой вечеринке, а между этими главными редутами были рассеяны по столу всевозможные банки с английскими и голландскими консервами, разные патефруа, форшмахи и сои.
Прохоров даже облизался, любуясь на артистическое изящество стола, и с одобрительною улыбкою кивнул официанту, который при его входе поднял на Прохорова серьёзный вопросительный взгляд и, остановив в воздухе опускаемое блюдо, безмолвно ожидал приговора своему искусству, как художник, окончивший мастерской портрет, ждёт приговора заинтересованной публики.
В салоне Прохоров столкнулся с Суровцовым, который был занял картинами на стенах.
— Ах, &agrave, propos! — воскликнул адвокат. — У меня к тебе маленькое дельце! — Он фамильярно подхватил его под руку и увёл к дальнему окну. — Скажи мне, пожалуйста, вполне откровенно, ты знаешь состояние Обуховых? Ведь ты, кажется, сосед?
Прохоров проговорил это шёпотом.
— Я им сосед, — отвечал Суровцов. — Состояние у них порядочное, если бы в хорошие руки. Десятин шестьсот ещё осталось, земля отличная, мельница, лес довольно дорогой… ну и устройство… Только долгов тьма! Сколько именно, трудно знать, барынька, я думаю, и сама не сочтёт сразу, я знаю, что очень много. Одному Лаптеву не меньше пятнадцати тысяч. Вообще, говорят, тысяч пятьдесят.
— А-а, вот до какой степени! — недовольно произнёс Прохоров, и лицо его сухо вытянулось. — Этого я никак не предполагал… никак не предполагал. И ты думаешь, эта цифра приблизительно верная?
— Думаю, что очень близка.
— Гм… это скверно, это разбивает мои соображения, — бормотал адвокат, явно обиженный и смущённый.
— Да вы что ж, покупатель у них, что ли?
— Н-нет, не то… Видишь ли, — Прохоров заминался. — Тебе я могу сказать, как старому приятелю. Мне очень нравится Лидочка. Знаешь, она бы очень подошла к тем условиям, которые я требую от жизни. Ведь я откровенный человек. Я знаю, что ты иначе философствуешь на этот счёт, но у меня, брат, свои практические правила. Я не таю их. Так видишь ли, если бы обстоятельства были сколько-нибудь благоприятны, я не прочь жениться на Лидочке, кажется, и они не прочь, по крайней мере, сколько я думаю. Ведь я занимаюсь некоторыми делами их. Да, ты прав, судя по этим делам, им плохо приходится, очень плохо… Это скверная штука.
— Брось ты их! — сказал Суровцов. — Разве это жена? За ней хорошо ухаживать, но жить с нею вряд ли можно. Это ундина, вся из брызг. Издали — красота, возьмёшь в руки — пустота и холод. Души нет, оболочка одна.
— Ну, ты фантазируешь очень! Ты всегда преувеличиваешь с своей платонической точки зрения! — ещё обиженнее заговорил Прохоров. — Тебе бы всё святых Сесилий с опущенными долу очами. По-моему, в Лиде есть много сердца и даже ума. Знаешь, cet esprit d’&agrave, propos, который особенно нужен светской женщине. Эта тонкость и быстрота понимания, ну и наконец, изящество! Ведь беспредельное изящество, ты должен с этим согласиться!
— О да, она вполне изящна и вполне увлекательна. Только дай бог вовремя улизнуть от таких русалок. Ну их совсем. Им жить в фарфоровых домиках под атласным небом, а не в нашей грешной обстановке, — сказал Суровцов.
— Вот именно что меня и соблазняет! — подхватил Прохоров, одушевляясь и окидывая самодовольным взглядом салон и видневшийся из него угол столовой. — Ты знаешь, я ценю внешность, по-моему, это необходимое условие истинно человеческого существования. Конечно, не во вред внутренней жизни, само собою разумеется, — поспешно оговорился он. — Как хочешь, а с внешним изяществом невольно соединяется и внутреннее… оно как-то облагораживает помыслы человека, возвышает его над житейскою грязью. Ну вот видишь ли, я обставлен довольно порядочно, — продолжал Прохоров, ещё любовнее окидывая взглядом картины, канделябры и обои, и приглашая сделать то же Суровцову. — Я не скажу, что это не стоило мне порядочных хлопот и порядочных средств, сколько надобно было обдумать, достать. Но по крайней мере, я теперь имею ‘ un joli chez soi ‘, как говорят французы. У меня сильно это ‘чувство очага’, даром что я городской человек, как ты меня обзываешь. В этом случае я более англичанин, чем русский. Для меня мой ‘Home ‘, моя хата — дороже всего.
— Хорошо, хорошо, только к чему ты всё это ведёшь? — спросил Суровцов, не особенно одобрительно выслушивавший исповедь разжившегося адвоката.
— Да, я совсем отвлёкся, — спохватился Прохоров и окончательно расцвёл блаженной улыбкой. — Я хочу сказать, что в моей обстановке недостаток одного: изящной хозяйки. Не правда ли? Всё есть, всё готово, стоит только войти ей. Вот что меня соблазняет. Я не люблю останавливаться на половине. Уж всё, так всё. Это моя слабость. Лидочка удивительно бы шла к моему гнёздышку. Как ты думаешь? О, тогда бы наши вечеринки были повеселее.
— Вечеринки конечно, — согласился Суровцов с странною улыбкою. — Если бы вся жизнь была в вечеринках!
— Нет, ты рассуждай серьёзно, без преувеличения, — настаивал Прохоров, стараясь придать серьёзность и своему голосу. — Если я упомянул о вечеринках, то потому, что она, как говорится, sur le tapis. Ведь пойми, что жена, так сказать, ‘публичного’ человека должна иметь несколько другие достоинства, чем деревенская хозяйка. Нельзя же ко всем сферам жизни применять один масштаб. В моей профессии необходима женщина, которая умела бы съютить и занять общество, поддержать порядочное знакомство, одним словом, чтобы она имела светские ресурсы. Чтобы не висела гирею на ногах человека, которому нужно идти вперёд, напротив, чтобы сама тащила его вперёд, если можно. От этого много зависит в жизни.
— О, что касается до этого, то она потащит! Только шапку держи! — смеялся Суровцов. — Настоящая Fraulein Vorwarts, Блюхер со шлейфом.
— Ну вот видишь, я хочу серьёзно посоветоваться с тобою, а ты обращаешь всё в шутку, — недовольно заметил ему Прохоров. — Так ты наверное думаешь, что за Лидой ничего не дадут? Хоть безделицу? Для её булавок, что называется?
— Joli trousseau, как выражаются маменьки, и ни алтына больше, в этом будь спокоен. Старушка предобрая, она всё бы отдала своей баловнице, да отдать-то не дадут.
— Это скверно, скверно, это подрезает все мои планы. Грустно, — твердил Прохоров, поникнув своей цицероновской головою. — Хоть бы двадцать пять тысяч, ну, хоть бы пятнадцать, чёрт с ними! Всё бы ещё ка-нибудь. Как же это она говорила мне о каком-то именье?
— Ни медного алтына! — ободрял его, улыбаясь, Суровцов. — Lasciate ogni speranza!
После звона рюмок и дружного чавкания челюстей, после пробы разных бальзамов и настоек, телесно-розовых, честерских, червивых и ползущих лимбургских сыров, копчёного сига, маринованных миног дружнее и горячее пошла сама учёная беседа, по предсказанию опытного хозяина. Хоть компания давно перешла из столовой в кабинет, но вместе с нею переселились в кабинет и некоторые заветные бутылочки и кувшинчики, а около каждого дебатёра незаметно очутилась рюмка то с зелёным, то с тёмно-коричневым, то с светло-янтарным, то с бесцветно-прозрачным напитком разных пряных запахов, и дебатёры тоже незаметно прихлёбывали из них, как прежде прихлёбывали из стаканов невинный чай.
Кто-то откопал последний нумер журнала, где печатался Прохоров, и громко читал в отделе внутренней хроники ‘Корреспонденцию из провинции’, скромно подписанную буквою П. Это была новая статья Прохорова, которая и была тайным побудительным мотивом сегодняшнего пиршества. Статья была посвящена сравнению американской сельской общины в штате Массачусет с русскою сельскою общиною Крутогорской губернии, причём преимущество отдавалось общине Массачусета на основании самых очевидных доводов. Собственно, эта сторона статьи ни для кого не представляла особенной новости, что автор и поспешил объяснить на словах своей публике, ‘отсебячина’ его состояла в одном заключении, где автор в горячих выражениях, с таинственными намёками и даже многоточиями упрекал руководящие слои русского общества в том, что они губят самостоятельное развитие нашей сельской общины своим насильственным вмешательством в её жизнь, и что они ‘намеренно давят те семена её, из которых могло бы вырасти в недалёком будущем величественное древо новых социальных отношений, основанных не на господстве силы, в каком бы виде она ни проявлялась, а на просвещённом сознании взаимности и равноправия своих интересов’.
Гостям, возбуждённым рижским бальзамом и киевскою наливкой, очень понравилась статья Прохорова. Даже прокуратура, представляемая на настоящем вечере не менее, как четырьмя членами, стойко державшаяся до закуски политики правых центров и допускавшая поэтому свободу не нагишом, а под густою сетью разного рода ‘но’, — и та теперь расхрабрилась и стала фрондировать, беспощадно задевая администрацию и даже земство.
Один только Протасьев абсолютно опровергал статью Прохорова в общем и в подробностях.
— Всё это выдумки! — цедил он сквозь белые зубы, полоская их по временам из рюмки. — Просто-напросто мужики с кругу спились и разбаловались после эмансипации. Где им покупать землю, когда они пропивают последний полушубок? Вот и весь смысл твоих ‘статистических и экономических данных’. Хороши данные, нечего сказать.
— Я сошлюсь на Суровцова! Он не хуже тебя знает быт крестьянина, — отстаивал Прохоров. — Скажи откровенно, Анатолий Николаевич, чему ты приписываешь эти явления?
— Какие явления?
— Да вот что я читал, это страшное понижение средней годовой цифры, сокращение крепостных сделок почти на восемьдесят процентов! ведь это ужасно! Ведь это бездна, разверзающаяся под нашими ногами.
— А, об этом. Я думаю, главная причина — вы сами, господа адвокаты, нотариусы и судьи, — спокойно заметил Суровцов.
— Как мы сами? В каком это смысле? — заговорили кругом.
— Да в обыкновенном смысле. Когда был уездный суд со взятками. дело делалось за пять рублей, в один день, а как стал ваш ‘скорый и нелицеприятный суд’, с адвокатами и нотариусами, так нужно пятьсот нести да год ждать.
— Пустое! Что за выдумки! — кричали наперебой голоса. — Разве можно сравнить прежний крепостной институт! Значит, вы и против адвокатуры? А сколько бы людей безвинно погибло, если бы не адвокаты? Теперь всё гласно, доказательно. Возьмите: Спасович, Урусов!
Суровцов тоже прихлёбывал немного из рюмки и был расположен к большей откровенности, чем обыкновенно.
— Ну что вы носитесь, господа, с адвокатами? — улыбаясь, сказал он. — Что быть адвокатом выгодно, не стану спорить. Но считать это занятие особенно почтенным, извините — не могу. Надеюсь, ты на это не в претензии, Прохоров!
— Не имею обыкновения обижаться за чужие мозги. Твои надумали такую штуку, пусть и отвечают за неё, а я не виновен. Ври, что хочешь.
— Вот это я люблю, без щепетильности, — продолжал Суровцов. — Если пошло на откровенность, господа, знаете, с кем я сравниваю адвокатов?
— А ну с кем?
— С публичною женщиною, ведь это чистая проституция мысли. Мне дают пятьсот, тысячу рублей, и я при всей честной публике распинаюсь за то, что виноватый не виновен, а невиноватый виноват. И ещё дохожу до пафоса, до виртуозности, приобретаю славу. Какая разница с камелиею?
— А в цене! — подхватил со смехом Протасьев, которому пришлась по душе выходка Суровцова. — Право, я начинаю с вами соглашаться. Это у вас премилая мысль, преоригинальная. А он меня ещё бранит распутником, эта крутогорская проститутка.
Прокуроры и нотариусы тоже нашли сравнение Суровцова очень забавным. Только Прохоров не особенно одобрял его.
— Ну уж ты, брат, слишком откровенен, — шутил он с худо скрытою досадою. — Или ты думаешь, что нас стоит поманить пятаком, чтобы мы бросились куда попало, за какое хочешь дело? Неужели ты не предполагаешь в нас способности нравственной оценки?
— Способностей в вас куча, что толковать, и нравственных, и безнравственных. Вы словно мелочная лавочка: чего хочешь, всего спрашивай. Где нужно — евангельский текст, высокий пафос чувств, а где нужно — циничный хохот Вольтера, что для кого. Ведь не всем парча на похороны нужна, требуют и свадебных цветов. Надо всего держать понемножку. Что на заказ, по мерке, а что и готовое.
— Ай да профессор! Ей-богу, молодец! — поддерживал Протасьев. — Этих господ нужно пробрать хорошенько, а то разжирели очень, шпигуйте, шпигуйте его!
— Какая узость суждений! И это представитель науки! — горячился Прохоров. — Да ты думал ли когда-нибудь о значении адвокатуры? Ты читал Миттермайера? Разве адвокат из-за денег защищает виновного? Пойми, что это его функция, его органическая роль! С одной стороны — судьи, следователи, частные истцы, грубое предубеждение публики против всякого заподозренного. И только он один, адвокат, поднимается за несчастного, которого все травят! Пойми ты это. Мы и обязаны освещать только одну сторону — невиновности. Мы обязаны собрать мельчайшие разбросанные камушки и состроить из них баррикаду для защиты обвинённого. Недаром мы признаёмся защитниками. Это великое звание, скажу более — это святое звание. А не то что…
— Постой, постой! — говорил Суровцов. — Ты очень торопишься. Всё это я часто слышал и часто читал. Я не сомневаюсь, что вы все бросились в адвокатуру единственно из-за святости призвания, эта-то святость и помогает вам наживать дома и капиталы. Но объясни нам одно: ведь в каждом деле две стороны, с двумя адвокатами, а один виноватый. Ясно, что один из вас стоит не за ‘святое’ дело. И если ты будешь откровенным, ты, конечно, не решишься утверждать, чтобы выбор адвоката не был чисто коммерческою случайностью. Всякий из вашей братии взялся бы так же легко защищать того, на кого он нападает, если бы этот предмет нападения обратился прежде к нему, а не к его товарищу. Ведь признайся, что так?
Протасьев не дал отвечать Прохорову и требовал, чтобы продолжал Суровцов.
— Господа, ведь это великолепная сцена! — кричал он, обращаясь к публике. — ‘Защищающийся защитник’ или ‘обвинённый обвинитель’ — водевиль в одном действии. Как хотите, а я вызываю автора: бис, бис!
Публика столпилась вокруг спорящих с рюмками в руках.
— Ну хорошо, хорошо, — говорил с беспокойной улыбкой Прохоров. — Развивай до конца свою тему, я буду тебе за раз отвечать. Вы замечаете, господа, какие он делает петли, чтобы обежать прямой путь!
— Нет уж, не перебивайте. Дайте кончить, — говорили кругом.
— Кончать мне недолго! — сказал Суровцов. — Я свожу вопрос с облаков метафизики, с этих ‘святых призваний’, ‘органических функций’ на простую житейскую почву. Вот мы третьего дня все были в суде. И ты. великий крутогорский адвокат Сергей Прохоров, поражал нас цветами своего красноречия. Там были, как ты знаешь, две стороны: баба с ребятишками-сиротами, оставшаяся без куска хлеба, и избалованный богатый барчонок, который в пресыщенье своей испорченной натуры надумался застрелить мужика, мужа этой бабы. Вот и всё. Мотивов для ‘святого призвания’ было достаточно на стороне бабы. Отчего же мы видели тебя, крутогорского Цицерона, со всем твоим ‘святым призванием’, на стороне нравственного уродства с полным кошельком, а не на стороне угнетённой невинности, у которой хлеба нет? Да и не тебя одного. Учёные эксперты из Питера, из Москвы, кто за тысячу, кто за три тысячи, — чуть не целый факультет съехался со всех концов России защищать драгоценную жизнь пакостника, которому самому в тягость его бесполезное бытие. Какие тонкости науки откопали они, чтобы только доказать, что убийца не убийца, а субъект, достойный Приганеи. Он и действительно посажен теперь в ‘особое отделение’ дома умалишённых, которое так же похоже на тюрьму, как тот замок, куда Вильгельм ‘заключил’ пленного Наполеона III, крутогорское земство, значит, прежде всего крутогорские мужички обязаны содержать на свой счёт этого барича, от нечего делать стреляющего мужиков. А вот на днях я прочёл в газетах, что суд присудил к десятилетней каторге работника, который в ссоре нанёс смертельный удар отцу, застав в его объятиях жену свою. Кажется, тут справедливо было бы предположить и минутное помешательство, и беспамятство, что хотите. Однако ни один из вас, ‘защитников истины’, не поспешил ополчиться за бедняка, кому же нибудь, дескать, надо в каторгу ходить! Пускай себе идёт с Богом. Право, если бы преступники и обвиняемые были из одного бедного класса, никогда бы мир не услышал ваших глубоко прочувствованных, талантом блещущих речей. Как своих ушей не видать бы православной Руси её доморощенных Демосфенов!
— Продолжай, продолжай! — саркастически заметил Прохоров, весь красный от внутреннего волнения. — Это ещё не конец твоей филиппики?
— Сейчас и конец. Я утверждаю при всей честной публике такой тезис: адвокатура — это организованное и патентованное пособничество к преступлению. Адвокаты — это те самые bravi, ‘цеховые мастера убийства’, которых ещё недавно нанимали итальянцы для расправы с недругами. Кто первый наймёт честного bravo, тот может всецело положиться на добросовестность его ножа. Но если другой наймёт его прежде, тогда уж извините! Деньги не имеют запаха, и ему всё равно, из чьего кармана они перейдут в его собственный.
— Браво за ‘bravi ‘! Брависсимо! — выходил из себя Протасьев, почему-то особенно сочувствующий побиению адвокатов вообще и своего друга Прохорова в особенности. — Я предлагаю, господа, увенчать оратора. Мы присутствуем при настоящем состязании о ‘венке’. Прохоров посрамлён, побит. Бросай горсть крови к небу и вопи: ты победил!
— Rira bien qui rira le dernier. Цыплят по осени считают. Не торопитесь, Herr Протасьев. Атанде… — говорил Прохоров, стараясь собраться с духом.
— Протасьев, не мешайте, пожалуйста, дайте им высказаться свободно! — останавливал расколотый надвое правовед. — Очередь за Сергей Семёнычем. Господа! Тс! Тише, пожалуйста… Je fais la police.
Но Прохорову было не до речей. Откровенное и горячее нападение Суровцова, ухватившегося за осязательный, всем знакомый факт, до такой степени смутило его, что он позабыл даже те аргументы, которые скоплялись у него в голове в начале спора. Прохоров чувствовал внутри себя присутствие того нечистого культа корысти, который он старательно прятал не только от глаз публики, но и от собственного сознания, и против которого поднялся Суровцов. Прохоров знал лучше всех, на чьей стороне была правда в этом споре. Но как опытный диалектик, он надеялся отбить внимание слушателей от сути дела к какому-нибудь эффектному эпизоду. к какой-нибудь второстепенной мысли. В душе своей он проклинал себя, что допустил разгореться такому скандальному спору. Он никогда не рассчитывал, чтобы всегда сдержанный, полный такта и меры Суровцов мог так скоро усвоить топорную откровенность деревенщины.
— Позвольте, господа, — сказал он, стараясь разгладить морщины беспокойства холодною улыбкою скептика. — Мой благородный друг с правой стороны насказал вам много умного и много нового. Но, к сожалению, выражаясь словами французского остроумца, всё умное его не ново, а всё новое — не умно. Он свёл вопрос на почву слишком личную и слишком частную. Он называет это ‘житейскою’ почвою, я с этим вполне согласен и нахожу её даже чересчур житейскою. С своей стороны, я отказываюсь следовать за моим почтенным другом в эти безысходные дебри личных уязвлений. Если он желает доказать, что я лично, крутогорский присяжный поверенный Сергей Прохоров, ошибаюсь там или в другом месте выбором защиты, то я заранее соглашусь с ним. Ошибки — свойство людей. Homo sum. Поэтому и все его потоки элоквенции оказываются излишними. Мы ведём спор не об Анатолии Суровцове и не о Сергее Прохорове, а о принципе адвокатуры, о её теоретическом значении. Кажется, я прав, господа!
— Hear, hear… Слушайте, слушайте! — острил правовед, опрокинувшийся почти на затылок в глубокой качалке.
— Я настаиваю, господа, вот на чём, — продолжал Прохоров. — Пусть мой оппонент опровергнет по пунктам те теоретические основы, которые я поставил в начале нашего спора. Он говорил много, но он воевал с ветряными мельницами. Против того, что следовало опровергнуть, он не сказал ничего. Он нарочно обежал то высокое значение, которое имеет адвокат, как специальный орган оправдания, защиты. Адвоката нельзя судить с одной грубо утилитарной точки зрения. Ему нет дела, кого оно он оправдывает, что выйдет из его оправдания. Он обязан осветить элементы оправдания, имеющиеся в данном случае, и если он действительно освещает их — он прав, он исполнил всё своё призвание. Никто не имеет права требовать он него больше. Я ничего не буду отвечать Суровцову, пока он не низвергнет этих коренных положений теории. Заранее объявляю вам, господа.
Прохоров намеренно сообщил своей речи бесстрастный тон, чтобы удобнее было ‘свести вопрос на нет’. Для успокоения умов он даже мигнул лакею и стал что-то приказывать ему на ухо, делая вид, что продолжение спора не занимает его. Но Суровцов расходился, что бывало с ним редко, и не намеревался бросать спора на половине.
— Знаешь, Сергей Семёныч, — спокойно заметил он, — что сказал великий реалист Бэкон Веруламский: ‘Мысли философов дают мало свет потому, что слишком возвышенны’. Ей-богу, это великая правда. Как ни поэтичен блеск звёзд, а всё-таки мы зажигаем прозаическую сальную свечку, если хотим что-нибудь увидеть ночью. Так и я: какое мне дело, что книжная теория заставляет вас продавать с публичного торга свой талант. своё одушевление, свои нравственные принципы? Софисты древности, которых осмеивает Сократ, были невинные дети перед вами, адвокатами. Те учили только искусству доказывать то, во что не веришь. Вы приучаете людей к худшему: вы заставляете верить, что на земле нет правды и справедливости, что золотой преступник — не преступник, что убеждения человека — ловкое орудие корысти, которое меняется по надобности минуты, что талант, наука служат торжеству зла на земле. Вот принципы той теории, которою действительно руководствуется деятельность ваша.
Прохоров презрительно улыбался, отвернувшись к столовой, притворяясь, будто он занят какою-то постороннею мыслию.
— Ну вы очень преувеличиваете, согласитесь с этим, — вступился Багреев. — Нельзя так обобщать частные случаи. Ведь есть же у нас, — ну, если не у нас, в Европе, по крайней мере, — адвокаты, которые вполне осуществляют идеал, поставленный наукою. Есть же люди с строгим направлением, твёрдо идущие к цели, такие люди, словом, которые не могут взяться за безнравственное дело и которые приносят человечеству только пользу.
— Ну, батюшка, вы человек ужасного парадокса! — поддерживал правовед, который вообще не сочувствовал никакой резкости, ни в убеждениях, ни в манерах.
— Нет, господа, я вовсе не человек парадокса, меня интересует дело, а не слова. Когда я вижу за медовыми речами горькую действительность, я называю её принадлежащим ей именем, и больше ничего. Вот я слушал, как вы сейчас толковали о пролетариях, о пересоздании общества. Знаете ли вы, отчего я не вмешался в ваш разговор? Потому, что это были одни слова и только… пустые слова.
— Пустые… Это очень откровенно, хотя и не вполне доказательно, — обиделся Багреев, и его синие стёкла гневно сверкнули на Суровцова.
— Конечно, пустые, извините меня за откровенность, — тем же спокойным тоном продолжал Суровцов. — Я человек простой и люблю простую постановку вопросов. Сознайтесь, чтР вас действительно интересует : судьба пролетариев или то, что вы умеете поговорить о них красно и оригинально, не так, как другие? Ей-богу, последнее…
— Послушайте, — перебил его Багреев раздражённым тоном. — Я ничего не имею против искренности вообще. Но я нахожу, что наша цивилизация не напрасно выработала известные приёмы в обращении людей, которые люди называют приличием. И я бы, с своей стороны, предпочёл…
— Эх, господа, господа! — с усмешкой сказал Суровцов. — Вот все мы таковы. Проповедуем истину, простоту, а обижаемся на самое скромное слово правды. Позвольте мне договорить, как умею. Я ни малейшим образом не намерен оскорблять вас, говорю, как привык. Ну, разве такие люди, как мы с вами, действительно станут за пролетария? Действительно почувствуют всё горе его жребия?
— То есть что вы хотите сказать, я не совсем понимаю вас? — сказал Багреев, смущённый до крайности этою необычною для него бесцеремонностью.
— Посмотрите не себя, кто вы, — говорил Суровцов, к несказанному изумлению всей прохоровской компании. — Вас одел какой-нибудь Сарра или Шармер. У вас бельё из Парижа, сапоги из Вены, на вас золотые цепи, без сомнения, вы завёртываетесь в дорогую куницу или скунса, ездите на рысаке, проживаете годы за границей, по Англиям, по Америкам, ничего, конечно, не делая, ‘наблюдая жизнь’ из комфортабельных гостиниц, из вагонов первого класса.
— Не можете ли вы избрать для ваших ораторских упражнений кого-нибудь другого и оставить меня в покое? — гневно перебил его Багреев, повёртываясь к Суровцову спиною.
— Извините, пожалуйста, — спохватился Суровцов. — Всё равно, я хоть про себя буду говорить. Я вас беру, как тип, а не как господина Багреева.
— Прошу вас оставить меня и как тип, и как господина Багреева, я не привык служить моделью. Готов оспаривать ваши взгляды, но не желаю, чтобы вы иллюстрировали их моей особой.
— Полноте, пожалуйста, — сказал Суровцов, — к чему такие натянутости между людьми? Мы, слава Богу, не дипломаты и дом нашего милого Сергея Семёныча не дворец Наполеона. Не ставьте каждое лыко в строку! Не сбивайте меня. Я хочу сказать, что пролетарий — это только результат, причина — мы сами. Пока нам будет хотеться одеваться покрасивее, есть послаще, жить поленивее, до тех пор будет и пролетариат. Вы не хотите его — изменитесь сами, переродитесь в своих привычках. Ведь вот у первых христиан пролетариата не могло быть. Там все были одинаково скромны, одинаково трудолюбивы, все считали грехом корысть и добродетелью самоотвержение. Похожи ли мы с вами на них? Правда, вы не любите сравнения с собою, прошу извинить. Ну, Прохоров, — возьмём моего приятеля, автора последней статьи в защиту пролетария — ты ведь не сердишься, Сергей Семёныч? Ну признайтесь, идёт-таки ему вздыхать о бедняке? Посмотрите на него: сытый, белый, в перстнях, угощает нас как Лукулл, каждая бутылка три-четыре рубля, а бутылок дюжины. Ведь на одну нынешнюю вечеринку его прокормишь целый год нескольких пролетариев. А на то, что стоят его обои, лампы, его ковры, можно было бы соорудить фаланстерию для бедняков. Не шутя!
— Ты опять на личности! Ты ужасно потешный спорщик! — с улыбкой наигранного невнимания, словно мимоходом, заметил Прохоров. — Право, я начинаю думать, что ты сочиняешь на себя. Ты никогда не мог быть профессором. У тебя методы не человека науки, а — извини, пожалуйста, ты равно охотник до бесцеремонности, — а… канцелярского крючка. Ухватишься за какой-нибудь перстень, за какую-нибудь бутылку и на этом строишь мировые приговоры. Извини, что перебил тебя. Я не буду мешать твоим разглагольствованиям. Они меня сильно забавляют. Продолжай, пожалуйста.
Прохоров намеренно принял этот небрежный тон, чтобы снять с себя перед публикой опасную обязанность состязаться с своим приятелем.
— Ну вот и отлично! — хладнокровно продолжал Суровцов, бывший нынче в особенном ударе. — Я говорю, пока мы остаёмся самими собою, пока в человеке будет сидеть теперешний человек, завистник, сластолюбец, хвастун, лежебок, до тех пор слабая часть человечества будет задавлена, а сильная будет давить. Введите хоть сейчас Ликургово разделение полей, отберите капиталы, распределите их с арифметическою точностию по стольку-то рублей на рыло, как говорят мужики, и пустите жить человечество. Конечно, лица переменятся, но суть останется. Через десять лет опять увидите богачей и пролетариев, задавленных и давящих. Зачем же обманывать публику? Мы сами хотим остаться монополистами, чувствуем невозможность не быть ими, а в то же время взываем к правильному распределению средств, играем роль спасителей обделённого человечества. Я совершенно согласен с Протасьевым, что он в этом отношении самый честный из всех нас! Он то же, что все мы, плюс откровенность. Мы фарисеи, он мытарь! — со смехом прибавил Суровцов, поглядев в наглые глаза Протасьева.
— Хорошо сказано, — улыбнулся Протасьев. — Гривенник за мною.
Зыков давно протискивался в толпу говоривших, которая беспорядочно толклась посредине кабинета, и только ждал, когда Суровцов переведёт дух.
— Знаете, Анатолий Николаевич, — сказал он неожиданно, — вы защищаете отсталую теорию.
Голос Зыкова дрожал от непривычки говорить в большом обществе, но он тем решительнее старался смотреть в глаза Суровцову.
Багреев, услышав эти слова, с сочувственным изумлением обернулся к Зыкову, и его огненная борода просияла злорадным торжеством. Все глаза разом устремились на Суровцова, все ждали, что он скажет.
— Отсталую? — сказал он совершенно просто. — Ей-богу, не знаю, как-то не мастер различать ярлычки. Мне всё равно, как вы ни назовите,: отсталая или передовая, либеральная или консервативная. Дело в том, что она моя, что я так думаю, а не иначе.
— Видите ли, — поспешно перебил Зыков, — вы хотите поставить вопрос на слишком узкую и слишком шаткую почву, хотите подчинить его тому или другому настроению человека. Субъективные основы, как доказывает история, ненадёжны. Нужно искать объективных, не зависящих от расположения духа, от симпатий и антипатий. Придумать такое общественное устройство, при котором невозможно бы было нарушение экономического равновесия, — вот задача, разрешение которой спасёт пролетариат. Заметьте моё выражение: невозможно, это значит, хотите ли вы или не хотите, сочувствуете или не сочувствуете — разницы не произойдёт.
Багреев одобрительно покачивал в сторону Зыкова своим угловатым голым черепом и по временам с ядовитой пытливостью всматривался в Суровцова.
— Ну вот ваша теория, может быть, и очень передовая, судить не берусь, только, по-моему, она выдуманная с начала до конца, — отвечал Суровцов. — Что это за механизация человеческого духа? Вы полагаете, что изобретённая вами машинка общественного устройства должна совершенно обезличить человека и его внутренние свойства уже не будут иметь никакого влияния на результат? Но какое вы имеете право надеяться на это, когда всяком шагу мы убеждаемся в совершенно противном? Везде человек остаётся самим собою и умеет так искажать самый святой принцип, самое мудрое законоположение, что только руками всплеснёшь! Ведь считает же себя испанский доминиканец последователем галилейских рыбаков, — тот самый, что auto-da-f&eacute, выдумал.
— В таком случае вы отрицаете воспитательное значение социальных учреждений? — говорил Зыков. — В чём же вы видите ту таинственную силу, которая способна переродить человека? В откровении, что ли? В мистическом сознании своей греховности, над которым любят возиться методисты? Надеюсь, что вы не рассматриваете школу в буквальном смысле, как единственную школу людей. Это было бы слишком узко и произвольно. А кроме школы что же?
— Боже меня упаси! Я признаю жизнь гораздо более важною школою для человека, чем бедное наше училище, — отвечал Суровцов. — Я и не воображаю отвергать влияние общественного устройства на образование взглядов и привычек человека. Это было бы слепотою. Из чего же иначе был бы я другом всяких законодательных улучшений? Вы, кажется, хорошо знаете меня в этом отношении.
— А, вот видите! Ретируетесь понемножку! — ухмыльнулся Багреев, ожесточённо накачивая себя дымом сигары. — На чувствах не уедете далеко. Первое препятствие — и они спасовали. Всё дело в холодном разуме. Только его приговоры безошибочны. Недаром Бокль отрицает всякое влияние на ход истории нравственных расположений человека. Одна наука, один успех мысли — вот рычаг мирового прогресса.
— Спасибо вам за эту новость! — улыбнулся Суровцов. — Я совершенно согласен в этом случае с Боклем, потому что он согласен со мною. Только мне кажется, он не совсем согласен с вами. Легко сказать два слова: там наука, здесь чувство, для этого не нужно иметь голову Бокля, но понять, что такое наука, немножко труднее.
— Я полагаю, что это слово понятно и вам, и мне. Я настолько уважаю своих собеседников, — ядовито заметил Багреев.
— Батюшка, ради бога не обижайтесь. Я совсем не охотник ломать копья остроумия. Говорю, как приходится, самым простодушным манером. Конечно, наука — всё. Только вся наука, а не та её мёртвая часть, которая называется теориею. Наука делается рычагом мира только тогда, когда она входит, как кровь, в организм человека, когда она оживляет в нём всякий нерв, направляет всякое его движение. Наука — это вся истина, чтобы жизнь человека подчинялась истине, необходимо, чтобы истина воплотилась в него. А это что значит? Значит, мало знать истину, нужно ещё любить её. нужно её в себе носить. как нераздельную с собой душу. А разве это даётся одним механическим совершенствованием учреждений? Вы забываете пустяки, внутренний огонь человека, его волю, его страсти. Их переродить не так легко и просто, как освободить крестьян манифестом или закрыть старые суды и завести адвокатов. Вы увлекаетесь одною стороною дела, внешностью, обстановкою, на неё кладёте все упования ваши. Я не против обстановки, но я прежде всего за сущность, за душу дела. Поймите же разницу между ними.
— Какой же смысл имеют в таком случае твои насмешки? — вмешался Прохоров, которому показалось, что теперь горизонт разъясняется и что Суровцов поневоле должен сделать несколько очистительных шагов навстречу ему. — Ты сам сознайся теперь, что мы сходимся близко, что наше разногласие только кажущееся. Тебя интересует одна сторона вопроса, нас другая. А в сущности мы стоим за одно. А ведь ты каким было петухом набросился, herr professor… Заклевал было совсем, — с игривостью закончил Прохоров. — Наш брат юрист не горячится, как вы, учёные, зато видит дальше и вернее. Я недаром сказал: rira bien…
— Именно недаром, — засмеялся Суровцов. — Я и теперь не могу не смеяться над вашими затеями оплакивать жребий голодающих и холодающих дюжинами шампанского, перед бронзовыми каминами. Соловья баснями не кормят — просто, да ясно. Ты, как адвокат, — ярый эксплуататор, вопиющий монополист, как Серей Семёныч Прохоров — роскошник и сластолюбец, и все мы более или менее такие, зачем же ты хочешь только в петербургском журнале, в отделе хроники, заявляться санкюлотом, другом народа, да и то за выгодную полистную плату? Ты плачешь за народ в своих корреспонденциях типографскими чернилами, а народ настоящим образом плачет от тебя в твоей конторе. Ведь согласись сам: человек, заработывающий тридцать рублей в год на все свои потребности, не может платить тебе за одно дело триста, четыреста рублей. А без тебя он может делать это дело, а ты не можешь браться за дело дешевле сотен — не стоит, мол, рук марать. Если все люди останутся такими, как мы с тобой, — ей-богу, напрасно и заботиться о судьбе пролетария. Мне кажется, всякий деревенский помещик, поедающий кулебяки и не читающий ничего, кроме ‘Московских ведомостей’, полезнее для пролетария, чем мы с тобою. Он ему то овсеца взаймы даст, то похлопочет за него у судьи, то барыня его больных ребятишек полечит. Мало, конечно, а всё ж больше пользы, чем от твоих корреспонденций.
— Благодарю за дифирамб! — сказал Прохоров, бледнея от злости, но стараясь улыбнуться.
— Поневоле вспомнишь Руссо, — продолжал Суровцов, не замечая негодования хозяина. — tel philosophe aime les tartares pour tre dispens&eacute, d’aimer ses voisins… Согласитесь, господа, что он метко попал во многих из нас.
— Ну, крутогорский Цицерон! — вставил Протасьев, давно с улыбкою удовольствия следивший за поражениями Прохорова. — Ты наколот .как жук на булавку, и не шевелись!
Невольный дружный хохот ответил на эту выходку, но сейчас же смолк. Гости растерялись не менее хозяина. У Прохорова потемнело в глазах. Даже увлёкшийся Суровцов заметил его крайнее смущение и смекнул, что наделал много неловкостей. Один Протасьев наслаждался торжеством, он был зол по природе, а с некоторого времени, убедившись в видах Прохорова на Лидочку, неумолимо преследовал его, где только мог.
— Господа, я примирю ваши противоречия! — заговорил правовед, который считал себя глубоким знатоком света и был искренно убеждён, что его дипломатия в состоянии успокоить самые возбуждённые страсти. — Я по праву могу быть третейским судьёю: и как патентованный законник. и как человек вне партии. Я нахожу, что обе стороны виноваты и обе стороны правы.
Правовед нарочно остановился и оглядел самодовольными белесоватыми глазами публику, он твёрдо рассчитывал, что при такой эффектной выходке она грянет хохотом и неприятное дело окончится весёлою шуткою. Но публика была слишком смущена серьёзно обиженным видом хозяина, чтобы хохотать над остротами правоведа.
— Обе партии погорячились, обе партии увлеклись в преувеличении! — с несколько поколебленной бодростию продолжал оратор. — Истина всегда в середине. Недаром старые авторы называют её ‘золотой серединою’. Я, господа, жрец золотой середины, как и приличествует жрецу Фемиды, взвешивающему дела людей на весах правосудия. Невозможно требовать от людей такого всестороннего и всецелого посвящения себя идее, как этого требует господин Суровцов, невозможно требовать и таких радикальных общественных реформ, каких желает в своей прекрасной статье наш талантливый друг, на пиршестве коего возлежим мы сегодня. Будемте мудры, господа, как наши учителя римляне. Хорошенького понемножку! Будем сочувствовать бедняку, но и не откажем в сочувствии душистой струе Motte! Будем желать реформ, но будем же и держаться со всею стойкостью консерваторов за мягкое кресло перед пылающим камином! Одно другому не мешает. Да здравствует будущее и да здравствует настоящее! Пусть будет у каждого пролетария курица в супе, как желал этого добрый французский король, но пусть же и на гостеприимном столе нашего любезного хозяина не исчезает удивительный сиг, которым он только что угощал нас.
— Сиг съеден! Теперь, господа, пора за рябчиков! — поспешил закончить Прохоров, оправляясь, сколько мог, и чувствуя всю невыгоду смущения. — Вместо копий остроумия вилки в руки. Суровцов сегодня ругался, как Тимон Афинский, и должен подать нами пример такой же энергии в истреблении ужина. Если его аппетит стал таким же деревенским, как и его язык, то, господа, поздравляю вас! Человек, давайте ужин!

Келия и гостиная

Весело было Лиде в Крутогорске. Заманчивым, нескончаемым сном пробегала для неё эта жизнь. Весело было и её maman, Татьяне Сергеевне, которая давно не видала себя в такой первенствующей общественной роли. И ей, как девятнадцатилетней Лиде, казалось, что всем хорошо, потому что было хорошо ей самой. В этом заблуждении немало поддерживала добрую генеральшу легкомысленная m-lle Трюше, которая не терпела деревенской жизни и имела баснословные представления о богатстве русских дворянских фамилий. M-lle Трюше выезжала и принимала вместе с Татьяной Сергеевной и чувствовала себя совершенно в своей тарелке. Но нельзя было сказать, чтобы мисс Гук была до такой же степени довольна переменой обстановки, добрая генеральша нуждалась в опоре суровой англичанки среди более серьёзных требований деревенской жизни, где ежечасно становились перед нею неумолимые вопросы хозяйства и воспитания. Но педантическая и сухая мисс, с своими вкусами и привычками методистки. оказалась решительно ненужною в обстановке губернского света, где болтливая и бывалая француженка могла развернуть все свои ресурсы. Таким образом нечувствительно кончилось первенствующее положение мисс Гук в доме генеральши. Этому помогло ещё и другое обстоятельство: по совету некоторых благоразумных людей, Татьяна Сергеевна решилась, наконец. устранить Алёшу из-под женского руководства и всё дело приготовления его к университету поручила учителям. Для повторения уроков к Алёше пригласили особого репетитора из гимназистов седьмого класса по фамилии Коврижкина, с условием, чтобы он был неотлучно при Алёше всё то время, в которое не бывает уроков в гимназии. Татьяна Сергеевна особенно настаивала на том, чтобы Коврижкин сопровождал Алёшу в его прогулках, так как она представляла себе решительно невозможным, чтобы её шестнадцатилетний Алёша мог безопасно пройтись по Московской улице без чьей-либо охраны и руководства. Алёша был очень рад, что его избавили от ‘змеи Кукши’, как он называл вслед за няней Афанасьевной ненавистную ему англичанку. С гимназистом Коврижкиным он поладил очень скоро и очень выгодно для обоих. Татьяна Сергеевна никогда не заглядывала в его каморку над чёрною лестницею, потому что у неё всегда было слишком много других забот и потому, что она была вполне спокойна совестью насчёт образования Алёши, выплачивая его репетитору по двадцать пять рублей в месяц. А мисс Гук, хотя и постоянно томилась стремлением исследовать досконально томительные учебные часы, которые проводил Алёша с своим репетитором в уединении мезонина, и даже тщательно подсматривала, подслушивала и выспрашивала обо всём, касавшемся Алёши, однако из чувства оскоблённой гордости решилась показать генеральше, что она теперь умыла руки, и что всю ответственность за будущее возлагает на тех, кто так неблагоразумно предвосхитил от неё судьбу её питомца. Мисс Гук была вообще глубоко огорчена незаслуженною переменою своей роли, тем более. что она чувствовала упадок физических сил и не смела мечтать об открытом разрыве с генеральшею. Поэтому она хранила негодование в глубине сердца и только выливала его в тиши ночной на страницы своих новых мемуаров, в которых она подробно описывала воображаемой английской публике грубость нравов русского дворянского общества и которые она торжественно озаглавила ‘The mysteries of the russian high-life’. С Алёшей в Крутогорске сделалась большая перемена. Он решился не учиться ничему. Он доставал и читал одни только религиозные книги. Все помыслы его были направлены на внутренний мир души, на загробную жизнь. Остальное представлялось ему жалкою игрушкою минуты, мишурою, закрывающею истину от глаз. Он не открывался никому, не говорил ни с кем, только стал ежедневно писать свой дневник. Дневник этот прятался, как документ опасного заговора, в дыру матраца, которую Алёша нарочно прорезал ножичком, с нижней стороны. Алёша не ложился спать, не сделав в дневнике самого беспощадного отчёта о всех поступках своих и мыслях своих в течение дня. Он анализировал там с той же точки зрения свою мать, свою сестру, их знакомых, их образ жизни. Он сидел почти всегда один в своей комнате за какою-нибудь благочестивою книжкою, которую он воровски прятал от всех, конфузясь и пугаясь, а между тем всё видел, во всё всматривался, во всё вдумывался. Он вёл там, в своей низенькой каморке, летопись прегрешений, которые совершались, к его ужасу, в блестящих салонах Татьяны Сергеевны. Бывало, Татьяна Сергеевна, проходя впопыхах через коридор распорядиться десертом или закускою, заглянет снизу не лестницу, увидит, что свеча потушена у Алёши, и скажет с доброю улыбкою m-lle Трюше: ‘А мой философ уже бай-бай залёг. Я рада, что он рано ложится!’ Но Татьяна Сергеевна всегда ошибалась. Хоть и темно бывало в комнате Алёши, а он не спал. Он стоял в одной рубашке, голыми худыми коленями на голом полу, вперив в угол, где висела икона, воспалённые глаза, с рукою, замершею на лбу в крестном знаменье. Ему казалось так светло в том углу. куда смотрел он, он не видел ни стены дома, ни даже иконы: он прямо видел сквозь них широкую глубину неба, залитую беззакатным светом, роящуюся ангелами и ликами святых, он видел вместо солнца подножие престола, перед которым голова его в трепете падала ниц. Он дрожал и плакал, и шептал слова страстных молитв, которые сложил многие века назад воспламенённый мозг сирийских и фиваидских подвижников. Душа его в священном ужасе рвалась в этот мир пугающих и манящих грёз, всесильно овладевавших им. Он молился по два часа, не вставая с колен, то ослабевая до потери сознания, то загораясь приливами горячего восторга и умиления.
И когда до его тёмного угла, населённого священными призраками, полного священных слов, горьких слёз и вздохов, долетали снизу, из ярко освещённых салонов Лиды, взрывы хохота или отрывки легкомысленной болтовни, бедный Алёша вздрагивал, как прикосновения чего-то отвратительно леденящего, и его воспалённой голове чудилось бесовское ликование в преисподней.
— А мой мальчуганчик уже заснул! — нежным голосом говорила в это время Татьяна Сергеевна, истощавшая к концу вечера все источники своего красноречия. — Он слишком много занимается, и я строго слежу, чтобы он вёл совершенно правильную жизнь. Это так важно в его возрасте, при его деликатном здоровье.
Алёша попробовал сначала расспрашивать гимназиста Коврижкина о тех предметах, которыми он сам был переполнен, но гимназист Коврижкин отнёсся к этим вопросам с таким искренним недоумением, которое смутило даже Алёшу.
— Что это вам за охота об этих глупостях думать! — сказал он с снисходительной усмешкой. — У нас об этом никто никогда не говорит. Ей-богу, я от вас первого этакие вещи слышу.
— Вы читали ‘Творения святых отцов’? Ефрема Сирина? — допытывался Алёша.
— Вот ещё выдумали! — смеялся Коврижкин. — Есть нам когда читать! Извольте-ка к пяти урокам каждый день приготовиться. Одни латинские переводы замучают. А тут ещё сочинение еженедельное. Мне и интересные-то вещи некогда читать, не то что церковные книги. Вот начал было ‘Таинственное убийство’, отличный роман, у Каменева Петра, шестого класса, брал, две части прочёл, а третью до сих пор не могу начать. Всё времени нет. Нам даже директор запрещает читать: наказывают, если найдут, читательную книгу. Ведь и правда, что-нибудь одно: или учиться, или читать.
— Я совсем не об этом чтении говорю. Не в чтении дело, — серьёзно приступал Алёша. — Необходимо о своей душе думать. Сами мы слишком бессильны, слишком глубоко погрязли в бездне грехов. Только благодать Божия может дать силы оправиться сколько-нибудь, вступить на путь спасения. Но благодать не может сойти на нераскаянных и на беспечных. Оттого-то и нужно нам прибегать к заступничеству святых отцов, которым Господь даровал силу, превосходящую естество. Они научают нас, они нам помогают, нужно молиться им, читать их творения, поклоняться их подвигам. Мы учимся разным глупостям. заботимся о всяких пустяках, а о главном деле нашей жизни, об единственной цели нашего земного бытия не умеем даже думать. Помните слова писания: кая пользя вам, аще мир весь обрящете, душу же свою отщетите? Кому это сказал Спаситель? Для кого приходил Он на землю и принимал образ тленного существа? Ради кого распята Его безгрешная плоть? Ради вас, ради меня! Ради последнего грешника. И мы смеем забыть нашего Господа, пострадавшего за грези наши! Когда Он призовёт нас к своему страшному суду и потребует от нас ответа, — какой ответ дадим мы Ему?
Гимназист Коврижкин совершенно не знал, какой ответ должен он ать не только на страшном суде, на даже и Алёше. Его тревожила восторженная речь Алёши, его воспламенённые глаза, и ему нередко делалось жутко наедине с своим учеником. Иногда ему приходило в голову, что Алёша правду говорит, потому что говорит так уверенно, строго и плавно. Но он чувствовал, что ему, Коврижкину, это не по силам, поэтому он отмахивался чуть не рукавом от Алёшиных проповедей.
— Ведь вот у нас же отличный законоучитель, отец Дмитрий, магистр богословия, учёный, однако ничего же этого не требует. Конечно, нужно в церковь ходить, говеть… Но не всем же в схимники постригаться. Надо кому-нибудь на свете жить, — неуверенно отговаривался Коврижкин.
— Послушайте, Коврижкин, я недавно сам был холоден к вере, был, можно сказать, преступным невеждою в деле своего спасения, — с увлечением настаивал Алёша. — Я просветился недавно. Поверьте, все ваши мысли переродятся заново, и вы увидите себя как будто воскресшим в новый мир, если вы искренно предадитесь делу своего спасения. О, вы и понятия не имеете, какою страшною тиною покажется вам тогда ваша теперешняя жизнь! Вы ужаснётесь самого себя. Сладкие яства вам покажутся отвратительными гадинами, покой тела — гнусным развратом. Видите ли, Коврижкин, мы обязаны помогать друг другу. Мы все братья во Христе Спасителе, потому что вместе искуплены им. Вы знаете больше меня светские науки и учите меня. Хотите, я помогу вам начать путь ко спасению? Я буду объяснять вам, мы будем вместе читать творения святых отцов, вместе молиться. Хотите, сделаем так?
— Бог с вами, к чему мне это! — покраснев и сильно смутившись, отвечал Коврижкин. — Я бы и вам советовал не мучить себя. Посмотрите, до чего вы дошли — бледный, худой, точно мертвец. Вы совершенно погубите своё здоровье.
Несколько раз с упорным терпением и настойчивостью приступал Алёша к обращению Коврижкина, но никогда не достигал ничего, кроме глубокого смущения своего учителя, который боялся даже слушать о предметах, наполнявших всё существо Алёши. Коврижкин мало-помалу стал чувствовать к Алёше почтительный страх, инстинктом он чуял в нём что-то необычное, стоящее выше и глубже тех людей, которых знал Коврижкин. Мир мрачных религиозных фантазий Алёши действовал на Коврижкина как что-то действительно существующее, и пугал его собственную, ещё ребяческую фантазию. Ему казалось, что вся маленькая комнатка Алёши населялась по вечерам этим горными муринами, эфиопами и бесами, о которых читал Алёша на каждой странице ‘Житий святых’ и о которых с такою верою он беседовал с Коврижкиным. Поэтому Коврижкин с величайшим удовольствием стал входить во все планы Алёши, которыми тот решился отделаться от ‘науки мира’, чтобы посвятить себя всецело ‘науке Бога’.
Коврижкин служил самою удобною ширмою для того, чтобы никто в доме не заподозрил истинных занятий Алёши. После обеда Алёша шёл под видом гулянья с Коврижкиным к вечерне или всенощной в самую далёкую приходскую церковь Крутогорска, почти за заставою, к ‘Жёнам-мироносицам’, в то время, как Коврижкин спокойно заходил к товарищу или возвращался в свою квартиру. Вечером Алёша погружался в какое-нибудь ‘Училище благочестия’, в ‘Подражание Христу’, в творение какого-нибудь сирийского аввы, а Коврижкин, не нарушая его увлечённых занятий, готовил собственные уроки, крайне довольный, что Алёша не грозит ему страшным судом, муринами и геенною огненной.
Жизнь дома являлась для маленького духовного оазиса, который цвёл жаркими восточными цветами в горячем сердце Алёши — холодною пустынею греха, обитавшего кругом. Алёша двигался в доме, как среди враждебных песков, засыпающих спасительный путь, весь сосредоточенный в себе, в драгоценном ‘кивоте завета’, который тайно для всех проносил он внутри себя сквозь соблазны мира. Татьяна Сергеевна считала его дикарём, ипохондриком, мизантропом, видела, что здоровье его тает, как воск, но настоящего содержания его вовсе не подозревала. А между тем всякая минута домашней жизни, всякий шаг, всякое слово матери и сестры поражали Алёшу глубоко в сердце смертельными ударами. Он видел их, слепых, обречённых на вечную гибель, беспечно движущихся навстречу этой гибели — и не мог спасти их. Его родной кров заключал в себе всё, что осуждало, против чего с кипучею ненавистью восставало его сердце. Самые близкие к нему люди были главными соблазнителями его на путь греха, в широкие врата ада, главными препятствиями его к движению по той тернистой тропе, которая ведёт к спасению. Их нужно было любить, а их приходилось ненавидеть. К ним нужно было бы прибегать за помощью, за укреплением — от них приходилось бежать и спасаться, как от язычников. Алёше не даром доставалось его упорное молчание, его не смолкавшая внутренняя борьба с самим собою. Он не знал больше сна, потому что мир горячих фантазий и страстных представлений держал его мозг в безысходном пламени. Его грёзы наяву перед образом Спасителя незаметно переходили в грёзы на постели.
В той же мере, как разрасталась эта самосожигающая жизнь мозга, независимая от внешних впечатлений, упадала и замирала жизнь внешних чувств. Часто бродил Алёша по городу, из улицы в улицу, из одной церкви в другую, не замечая ничего, не видя встречавшихся ему людей, весь полный неотвязчивою думою, которая туманным облаком заслоняла от него действительность. Радость жизни, свет солнца исчезали для него под гнётом удручающего сознания и жгучих опасений. Земля раскрывалась перед ним. как мрачное место заточения, как юдоль плача, из которой страстно искал выхода скиталец, страдавший по небесной отчизне. Будущее представлялось рядом тяжёлых соблазнов, опасностей и падений, в конце которых подстерегала его мучительная неизвестность, скорее всего — вечное осуждение. ‘И праведнику едва возможно спастись, кольми паче грешнику, прочёл Алёша у одного из преподобных отцов, эти слова огненными буквами вырезались в его испуганном сердце и уже не стирались никогда. Почти весь Великий пост и зимний мясоед Алёша провёл в самом возбуждённом религиозном экстазе, ничего не выбивало его из этого настроения: облачная. серенькая зима, стоявшая два месяца сряду, способствовала его постоянному углублению в самого себя. Татьяна Сергеевна и весь дом были с головою погружены в приготовления к свадьбе, в интересы крутогорского мира, и совершенно не трогали Алёши, а гимназист Коврижкин, по обычной привычке гимназистов, старался наверстать Великим постом всё то, что он упустил осенью и во время Святок, следовательно, более чем когда-нибудь был расположен предоставить Алёшу на его собственный произвол.
Наступило Вербное воскресенье, и в первый раз проглянуло сквозь морозы зимы настоящее весеннее солнце. Деревенское поле ещё не трогало своих сплошных снегов, а уже по гористым улицам Крутогорска с весёлым плеском и гулом бежали, искрясь на солнце, мутные ручьи. Алёша возвращался из городского собора, где он слушал архиерейскую обедню.
Необыкновенная нега, забытая в длинные зимние месяцы, стояла в воздухе. Разноцветные крыши домов обнажились от снега и высыхали на солнце. Галки и воробьи неистово каркали и чирикали над трубами. под карнизами, на свежих и уже покрасневших ветвях деревьев, проступивших почками.
Дамы возвращались от обедни в лёгких пальто, в ярких платьях, меха прятались. Тротуары местами были сухи, как летом. Всё обещало впереди тепло и радость прилетающей весны. С горы, по которой спускался Алёша, через крыши домов, через целые кварталы противоположного ската видно было далёкое весёлое поле с почерневшим лесом, с туманной синевой ещё более далёкого села, белевшего своею одинокою церковью. По большой дороге, обсаженной деревьями, ползли к городу последние зимние обозы и бежала почтовая тройка. Весенний крик птиц, весенний блеск солнца и весенний шум вод наполняли весь мир. Алёша взглянул нечаянно на знакомые дали, вслушался невольно в этот весёлый шум, полный надежд. Ему вспомнился Дёмка, друг и спутник его деревенских странствований, вспомнилось, сколько безмятежной радости давала ему тихая деревенская природа, деревенское солнце, деревенская речка, деревенское поле. Задрожало что-то внутри Алёши, и он с пытливым сомнением оглянулся кругом, на предметы, среди которых он жил и которых не замечал, на пёструю, оживлённую толпу, на красивые улицы города, шумевшего многообразными житейскими интересами.
‘Неужели всё это призраки? — всколыхнулся горький вопрос в душе Алёши. — Неужели человек не смеет наслаждаться ни солнцем, ни птицами, ни любовью других, ни красотою? Неужели истина только в этих чёрных книгах с могильными словами? Только в мрачном бреду тёмных ночей? В чёрной рясе, в белом саване? Не может быть! Или Бог создал этот прекрасный мир в насмешку людям, в насмешку самому миру? Зачем он так хорош? Зачем он манит к себе с такою силою? Что же дурного в радости, в спокойствии, в счастии? Разве Бог — мучитель, и ему нужны страдания тех, кого он создал? Зачем они ему? Не может быть Бога несчастных и страдающих. Птицы веселятся, звери веселятся, воды веселятся, веселятся травы и цветы. А один человек должен вечно плакать и убиваться, и терзать самого себя. Такова ли правда? Таково ли правосудие? Ведь Господь называется правосудным и всеблагим, и мудрым. Где же, в таком случает, эта мудрость, эта благость?’
Целый поток иных чувств, иных позывов прихлынул к груди Алёши. Он, как нарочно, был особенно рассеян на архиерейской обедне и не столько предавался молитве, сколько любовался стройностью и торжественностью внешней обстановки. Что с ним редко случалось, он видел сегодня даже публику, он обратил внимание на двух молоденьких, очень хорошеньких барышень, в грациозных модных шляпочках с перьями и в бархатных казакинах, которые не могли пробиться сквозь толпу и стояли как раз возле Алёши в полутёмном боковом приделе, где обыкновенно прятался он от любопытных взоров. Эти высокие стройные фигурки, одна нежная блондинка, другая брюнетка, занимали голову Алёши во время целой обедни и казались ему живыми херувимами. Сколько чистоты и невинной прелести светилось в их глазах, по убеждению Алёши! Его суровое молитвенное настроение принимало всё более мягкие, всё более нежные формы, и в во время Достойной он готов быть со слезами умиленья обнять и расцеловать всех и прежде всех эти две ангелоподобные головки, которые молились рядом с ним. С горьким уколом зависти и мгновенного раскаяния взглянул потом Алёша на толпу весёлых молодых людей, красиво одетых, беспечно болтавших, которые окружили его барышень при выходе из собора и пошли вместе с ними со смехом и шутками гулять на весеннем солнце. Дорого бы дал Алёша, чтобы быть вместо них около прекрасных девушек, которых он назвал в своём воображении святою Цецилиею и святою Терезою. Алёша, против обыкновения, не стал сегодня дожидаться ни разоблаченья преосвященного, ни молебна чудотворной иконе, который всегда кто-нибудь заказывал после обедни дежурному иеромонаху. Подавляя в себе болезненные упрёки совести, с головою, смущённою приливом самых бурных и разнородных мыслей, Алёша вышел на улицу и был окончательно поражён очарованием пробуждающейся весны. Кровь его, убиваемая долгим пощением и затворническою жизнию, ощутила свою юность под лучом мартовского солнца и горячею волною заходила в его обессилевшем теле. Какое-то неясно, жгучее желание подступило к груди и к голове и сладкою нервною дрожью разбежалось по всем суставам тела:. Глаза Алёши смотрели куда-то, чего-то искали, чего-то просили.
Когда Алёша, полный недовольства против самого себя, полный неопределённого томленья, колебанья, сомнений, раскаяния и страха, очутился опять в низенькой комнатке своего мезонина, в атмосфере, ещё полной всеми призраками его молитвенных ночей, всеми мрачными мыслями его затворнического дня, — он в первый раз почувствовал, как душно и темно в этих узеньких стенах. Но вместе с тем необъяснимое чувство тянуло его именно в полутьму глухих, безмолвных уголков, укрытых от людского взора. Ему чудилось, что кто-то ждёт его там, что ему будет там хорошо с этим кем-то. Ему желалось, чтобы он очутился один в целом большом доме, надолго, навсегда один. Нет, не один: кто-то ещё должен быть тут, незримый, не вполне ясный, кто таинственно манит его теперь из одного тёмного угла в другой, кто охватывает странною потайною лихорадкою все его члены.
Спускаясь вниз к завтраку, Алёша встретил в тесном коридоре горничную Машу, уносившую целый короб белья, и протискиваясь мимо неё, невольно задел плечом её тугой и полный стан. Мурашки пробежали по телу Алёши, и он вдруг, словно в первый раз, заметил, сколько здоровья, молодости и силы было в этой красивой девушке, которую он встречал без всякого внимания по пяти раз в день. Когда Маша поднималась вверх по лестнице, чтобы пройти с мезонина на чёрный ход, Алёша невольно остановился внизу лестницы и посмотрел ей вслед с неудержимым волнением. Что-то толкало его тоже наверх, вслед за Машей, но он глубоко вздохнул, нахмурился и в раздумье отправился в столовую. Татьяна Сергеевна не узнала сегодня Алёши. На него нашёл порыв небывалого оживления. Он много говорил и смеялся, был очень ласков с Лидою и уговаривал всех идти вечером гулять. Лида налила ему шутку полстакана красного вина, и он храбро выпил вино. Он ел всё, не отговариваясь, не спуская тайком недоеденной тарелки в руки Виктора, и при каждом шорохе шагов в коридоре, дверь которого была открыта, тревожно оглядывался.
— Нонче мой Алёшечка умник, паинька! — говорила ему обрадованная Татьяна Сергеевна. — Как я люблю видеть тебя милым и весёлым. Ну, не гораздо ли это приятнее и для себя, и для других?
После обеда Алёша нигде не находил покоя. Он всё ждал чего-то, к чему-то прислушивался и присматривался. В глазах его стоял непонятный ему зной, и грудь ныла. Он машинально заглянул в комнату Лиды, куда никогда не ходил, потом зашёл без всякой нужды в девичью. Маши там не было, а четырнадцатилетняя девочка Анюта, бывшая у неё на посылках, мыла посуду. Когда Алёша вошёл в девичью, босоногая Анютка, стоя спиной к двери и согнувшись вдвое, усердно подтирала тряпкой пол, залитый её мытьём. Её обнажённые крепкие ноги прежде всего бросились в глаза Алёше. Глаза его разом помутились, и, не понимая, что делает, он подбежал к Анютке, крепко обхватил её руками и стал её неистово целовать в шею. Алёше казалось в это мгновенье, что Анютка такая добрая и милая девочка.
— Ну вас, баловники, что ещё выдумали! — отпихивала его локтями хохотавшая Анютка. — Вот барышня зайдут, достанется вам. Нешто здесь можно?
Алёша убежал к себе наверх, красный от стыда и волненья. Он бросился лицом на подушку своей постели и долго лежал так, боясь открыть глаза, боясь вспомнить о том, что он сделал. Но руки его судорожно стискивали подушку и он прижимался к ней пылавшею грудью.
Гимназист Коврижкин был юноша опытный во всех отношениях и держал себя, как в школе, так и в жизни. на трезвой ноге мужа, познавшего свет. Он скоро сообразил из беспокойных расспросов Алёши, из его необыкновенного одушевления и необыкновенной рассеянности, в чём дело.
— Послушайте, Алёша, — сказал он с обычною самоуверенною улыбкою, поправляя для пущей важности синие очки, которые он носил с особенною гордостью. — Знаете ли, что я вам скажу? Ведь вы погубите себя вашим ханжеством. Разве в ваши лета можно так убивать себя, так насиловать себя, свои естественные потребности? Я отлично понимаю тайну вашего внутреннего беспокойства. Будьте человеком, как другие люди, и вы увидите, что все ваши напрасные страхи, все пустые мечтания сами собою рассеются. Вы никогда не бываете в Стрелецком переулке?
Узнав от Алёши о совершенном незнакомстве его с Стрелецким переулком, гимназист Коврижкин счёл своим долгом описать в самых привлекательных красках посещение этого переулка и уверил Алёшу, что не знает ни одного шестнадцатилетнего мальчика, который бы не пользовался этими посещениями. Оказалось, что гимназист Коврижкин изрядно был знаком даже с литературой этого вопроса и доказал Алёше как дважды два — четыре, что самые учёные доктора советуют держаться того естественного образа жизни, который он, Коврижкин, усвоил себе с четвёртого класса гимназии и который он находит единственно разумным. Так как гимназист Коврижкин, после трезвых учёных трактатов на эту тему, коснулся ещё её поэтическо-художественной стороны и рассказал Алёше с немалым воодушевлением некоторые случаи своей жизни и свои знакомства из той же заманчивой и неведомой Алёше области, то в конце концов вечер сам собою закончился прогулкою Коврижкина и Алёши совсем не в тот конец города, где была церковь ‘Жён-мироносиц’.
Алёша прибежал домой, как угорелый, через задний ход, полный отвращения, ужаса и самого горького раскаяния. Ему казалось, когда он бежал по городу, что самая одежда его горит позором и выдаёт его, что проходящие видят насквозь, что сделал он, и провожают его глазами с презрительным сожалением. Упав на постель, Алёша разразился истерическими рыданиями. Он малодушно бежал из вертепа, в котором очутился, содрогнувшись всем своим существом и убедясь с чувством неизъяснимой боли и отчаяния, что для его натуры, преданной миру мечтаний, не существуют земные наслаждения, о которых так легко и просто толковала житейская мудрость его учителя. Горькое сознание своего падения, своей нравственной нечистоты душило теперь Алёшу. Его вера в себя убита, его драгоценный внутренний мир разрушен, и вместе с тем его позор был совершенно бесплоден. Всю ночь метался и мучился Алёша. Молиться ему было страшно. Он боялся взглянуть на образ Спасителя, который, чудилось ему, глядит на него сквозь полусвет лампадки с строю и безмолвною укоризною. ‘И ещё когда! — разжигал сам себя Алёша. — В день Вербного воскресенья, в преддверии Его божественных страданий! Я осмелился встретить самым гнусным грехом Его вшестие в Иерусалим. Это мои цветы, мои пальмовые ветви Ему в сретенье! Это моя жертва Ему за Его заклание самого себя, в искупление моих грехов. Это хуже Каиновой жертвы. Она не может проститься мне’.
На другой день Алёша встал бледный, почти зелёный, но дух его уже был гораздо спокойнее. Его скорбное отчаяние переработалось в течение длинной бессонной ночи в твёрдую решимость восстать из своего падения. Он наложил на себя ещё более строгие обеты и ждал благодатного действия на свой ослабевший дух от служений Страстной седмицы. ‘Необходимо отдаться беззаветно этому служению, — думал Алёша. — Необходимо все дни проводить в Божьем храме, в слушании слова Божьего’.
‘Враг моего спасения застигнул меня врасплох, уловил меня в сети соблазна, потому что я сам был нерадив и рассеян. Я позволил себе земные мысли и наслаждения земные. Я не вырвал соблазнявшего меня ока. В служении архипастыря я не столько умилялся ангельским пением и не столько пребывал мыслию в словах молений, сколько глазел на народ, на цветные одежды. Земная красота одолела меня, когда я отвратился от небесной’, — записал он в своём дневнике.
Алёша сам на себя наложил епитимью: он вознамерился совершенно воздержаться от пищи в течение двух первых дней Страстной седмицы и в Великий пяток, в среду ограничиться сухоядением и только в Великий четверг и субботу разрешить себе варёную пищу, без рыбы и вина. Каждую ночь от положил класть сверх обычных молитв по сто земных и по сто поясных поклонов в течение сорока дней.

Муранов

Унылый полумрак был под низкими сводами бокового придела, в котором стоял на коленях Алёша. Длинная великопостная вечерня в монастыре тянулась особенно долго. В сонливом безмолвии затихшая толпа народа слушала однообразное чтение непонятных ей псалмов. Главный алтарь был освещён немного более боковых и на мерцающем красноватом фоне его вырезались высокие чёрные фигуры монахов, которые траурным легионом толпились в своих клобуках и мантиях на обоих клиросах храма. Огромное ветвистое паникадило, в котором не было зажжено ни одной свечи, спускалось из-под невидимой высоты купола и тоже вырезалось чёрным гигантским пауком, повисшим на железной цепи над головами народа. Сама толпа видна была Алёше взади в одном тёмном, однообразном очертании, как будто и она была облечена общим трауром монастырского служения Страстной недели. Аналои были покрыты чёрными чехлами, священники и дьякон были в чёрных погребальных ризах. В глазах Алёши стояло, как кошмар, впечатление красноватого огня и чёрных одежд.
Алёша молился давно и не поднимался с холодных, отсыревших плит, хотя колени его ломило и спина ныла. Темноту придела едва нарушал свет синей лампадки, которая висела перед образом Петра Афонского. Обнажённый, высохший, как мумия, старец с бородою, падавшею до колен, смотрел с полотна иконы неумолимо суровым взглядом афонского подвижника, и в глубоких бороздах его тёмно-коричневого лица выражались все выстраданные им муки самоистязания. Глаза Алёши пристыли к этим бесстрастным глазам заживо погребённого человека, потерявшего всякое чувство земного, чем-то диким, чуждым, отталкивающим казалась эта сухая пергаментная фигура отшельника детскому сердцу Алёши, надрывавшемуся в порывах любви и умиления. Но чем больше страха внушала она ему, тем настойчивее углублялся Алёша в её созерцание и силился настроить себя на благоговейное поклонение. Его больная фантазия мало-помалу отодвинула он него всю обстановку действительности, все воспоминания живого прошлого, полного тихой и светлой отрады, и перенесла его в могильную атмосферу схимничества, о которой он читал и думал так много. Тёмная подземная нора с чёрным черепом, сухая просфора, распятие, гроб вместо постели, камень вместо возглавия. Вместо ярких цветов одежды — белые кости скелета по чёрному полю власяницы. Цепи на теле. Вместо солнца — сырой чёрный свод, вместо Божьего дня — вечная ночь, вместо движения и игр молодой жизни — замуравленный склеп. Вместо любящих и любимых людей с их весёлым говором и деятельностью — призраки бесов, населяющих тёмную пустоту, соблазняющих, ужасающих. Алёша, глотая душившие его рыдания, припал головою к плите и молил Бога подать ему силы. Он чувствовал, что их нет, что их не будет для такого страшного шага. Но он знал, что даже этим путём, этими жертвами едва возможно было спастись. Он знал, что в нём говорит жизнь, плоть земная, и что необходимо убить земную жизнь, земную плоть.
‘Или всё, или ничего, — говорил сам себе Алёша. — Другой выбор невозможен: земля и вечная гибель или небо и вечное спасение. Великие отцы пустынь показали нам, как спасаться. В ските не усыпающих всю жизнь не возжигали огня, не готовили пищи, не говорили друг с другом. Всякий день проливали слёзы о своих грехах. Вот как святые люди убивали мудрование плоти и отгоняли от себя князя власти воздушной’.
И чем больше созревала в Алёше мысль, что этого не минешь, что выбора нет, тем страстнее и безнадёжнее втихомолку рыдал он на каменной плите, давно уже не поднимая с неё головы. Ему казалось, что его теперь постригают в схимники, что протяжное монашеское пение, по временам заунывно доносившиеся до него с клиросов, — отпевает его заживо. ‘Человек аки трава и дни его аки былие’, раздавалось между тем в промежутках его собственных мыслей жалобное, гнусливое чтение псаломщика. ‘Врази мои ополчишася на мя, и кто мя взыщет?’
Около Алёши стоял высокий отставной солдат в изношенной шинели. с вытекшим глазом, с подвязанною щекою. Он тоже молился на Петра Афонского, крепко-накрепко и подолгу вдавливал в лоб свои костлявые пальцы, сложенные для крестного знамения, и с умильно-прискорбным выражением плаксивого, стёртого лица покачивал трясущеюся головою, глядя пристально в глаза угоднику, словно надеялся разжалобить его этим искренним горьким взглядом. Стояли ещё около Алёши три старушки, тоже заморённые и убитые судьбою, все они имели своё невыдуманное горе и все шептали угоднику горькие просьбы, слёзные жалобы, с твёрдою верою, что угодник услышит их и поможет им. Никто из них не смотрел на Алёшу и не интересовался его слезами. Никто из них и не мучился, глядя на преподобного, тем тяжким кошмаром фантазии, который осадил голову Алёши, без размышления, с сугубым благоговением умилялись они седой бороде угодника, длиннее пояса, и его костлявому телу, высушенному постом.
Маленький седой иеромонах с сверкавшими из-под густых бровей чёрными глазами, казначей монастыря, отворил настежь царские врата и провозгласил давно всеми жданный возглас: ‘Слава Тебе, показавшему нам свет!’ Круглый алтарь, полный больших зажжённых свеч и кадильного дыма, засверкал золотыми парчами престола и священнических раз. Паникадило вспыхнуло широкими кольцами огней, все свещники храма загорелись огнями, и из тёмных до того углов храма разом выглянули. словно они только что вошли в храм, освещённые лики золочёных и серебряных икон. Яркость и блеск наполнили всю внутренность. Дремавшая толпа радостно всколыхнулась, сотни встрепенувшихся рук поднялись в крестном знамении, сотни голов нагнулись в поклоне, и гул сотен уст, шептавших ‘милосердия двери отверзи нам’, пробежал по храму.
‘Слава в вышних Богу! И на земли мир, человецам благоволение!’ стройною и величественною сурдиною запел многочисленных хор. Согнув широкие спины, сняв на плечи клобуки с ниспадавшими покрывалами, человек двадцать басов монахов гудели низкою октавою, не смягчённою нотами дискантов и альтов, могучею и тяжкою, как текущий поток расплавленного чугуна. Этот строгий, мужественный напев казался ещё торжественнее, ещё подходящее к месту и дню. К суровому голосу отшельников, вспоминавших страдания Спасителя, не примешивалось ничего женственного, ничего ласкающего. Начиналась утреня.
Алёша тайком захватил с обеда в карман панталон четыре пирожка с грибами и кашей и два куска ситного хлеба. Он хотел раздать нищенками пирожки и хлеб перед вечернею, но проходивший народ смущал его, и он не мог раздать ничего до вечерни, так что когда он вышел после утрени на длинную паперть, пирожки не только согрелись сами, но и промаслили карманы Алёши. Робко оглядываясь по сторонам, словно он делал Бог знает какое воровское дело, крался Алёша вдоль полутёмных стен, мимо сидевших с чашками нищенок и незаметно ронял на колени то одной, то другой свои приношения, быстро отбегая от той, которой подавал. Ему было ужасно стыдно, что он давал так мало, и ему казалось, что нищенки смеются над ним. В запасе у него было ещё три гривенника и он их отдал последним нищенкам.
Была светлая лунная ночь, когда Алёша вышел из монастыря, и, помолившись на икону с неугасаемою лампадкою, висевшую над воротами монастыря, отправился к дому. Мороз был довольно сильный, и улицы совершенно сухи. Только теперь Алёша заметил, что за ним быстро следовала какая-то чёрная фигура. Испугавшись немного, Алёша остановился и вопросительно посмотрел на прохожего.
— Здравствуйте, — сказал ему спокойный сухой голос.
Чёрная фигура приблизилась к нему и пошла с ним рядом.
— Здравствуйте, — сказал нерешительно Алёша, машинально следуя за фигурой.
Чёрная фигура несколько минут не говорила ни слова, а Алёша боялся заговорить первый.
— Вы молитесь? Это хорошо, — с самоуверенным одобрением сказал тот же голос. — Я видел, как вы молились сегодня.
Алёша с трепетным сердцем поднял глаза на своего спутника и старался вглядеться в него.
— Нет, вы меня не знаете, смотреть нечего. Моя фамилия Муранов, — спокойно сказал прохожий. — А вот вас я знаю. Я за вами давно слежу. Вы хороший мальчик. Ведь вас зовут Алёша, вы сын Татьяны Сергеевны Обуховой, генеральши, что живёт в доме Лопатина? Правда?
— Да, я Алёша Обухов. Это моя мама, — робко ответил Алёша, которого испугала мысль, что неизвестный ему человек следил за ним и знал его.
— Вы идёте по пути Алексея, человека Божьего. Это хорошо. Это теперь редко бывает, особенно среди господ, — наставительно сказал Муранов. Алёша молчал, поникнув головою. — Только трудно спасаться в мире. Мир сейчас одолеет, — продолжал Муранов после минуты раздумья. — Алексей Божий человек тоже был сын богатых родителей, но не мог оставаться с ними. Покинул невесту, отца, богатый дом и стал скитаться. Вы читали жизнь Алексея человека Божьего?
— О да, я несколько раз читал, — отвечал Алёша.
— Это хорошо. Это всегда надо читать. Так вы знаете, что человек Божий возвратился в отчий дом под видом нищего и питался подаянием. Если угодники Божие не имеют сил преодолеть искушение мира, где же одолеть их нам!
— Что же делать? — тревожно спросил Алёша, не глядя на своего спутника.
— Зачем вы меня спрашиваете? Спаситель давно сказал вам…
— Спаситель? — машинально повторил Алёша в раздумье.
— ‘Да отвержется человек себе и возьмет крест Мой и по Мне да грядет’. Вот что сказал Спаситель.
Они прошли молча несколько шагов. Яркая луна стала высоко над затихшим городом. Вся грязь человеческих жилищ, всё несовершенство и грубость линий и красок, бросающиеся в глаза при солнечном свете, беспокойный шум, беспорядочное движение — всё, что рассеивало и раздражало мысли днём, теперь скрылось и стихло. Уравнивающий, умеряющий свет месяца одел город таинственным фосфорическим покрывалом, затушевал мягкими голубоватыми тонами все резкости. Всё казалось кротко, прекрасно, исполненным чистоты и покоя. И люди добрее, и жизнь счастливее, и природа разумнее, возвышеннее. Есть что-то материнское, что-то любовное в нежном объятии земли лунным светом, при этом объятии невольно рождаются в душе человека позывы любви и братства.
— Как хорошо на небе! — вздохнул Алёша, невольно запрокинув голову вверх и задумчиво следя глазами за лёгким паром облаков, пробегавших мимо месяца. — Отчего это не всегда так хорошо? Душе было бы легче, человек был бы лучше.
— Это только отблеск вечного света. ‘Свете тихий святые славы… света невечерняго…’ — сказал Муранов, тоже поднимая глаза к месяцу. — Господь приподнимает нашим бренным очам угол завесы, чтобы мы могли предвкушать радость вечного света, чтобы мы алкали его.
— Неужели грех наслаждаться природою? — спросил, вздохнув, Алёша, не опуская головы, устремлённой вверх. У него давно болезненно стоял в груди этот вопрос.
— Природа — это плен! Золочёные оковы — всё-таки оковы, — тихо отвечал Муранов. — Душа должна рваться только к небесному, а в природе — земное и тленное. Природа уловляет… Князь злобы сокрыт в природе… Он чарует наши телесные очеса красотою жены, яркостью одежд, сладостью плодов. Змий искуситель первого человека в образе природы и образом природы.
— О, как трудно верится, чтоб этот тихий свет, это кроткое настроение духа были не от Бога, — возразил Алёша. — Что от беса, то неспособно вселить мир и блаженство в сердце христианина. В такую ночь меня зовёт к молитве, все помыслы мои делаются чище. Словно я тогда чувствую ближе к себе своего ангела-хранителя и себя чувствую ближе к небу. ‘Свете тихий святые славы!’ Вот это вы верно сказали.
— Свет от Бога и вся красота от мира от Бога, его создавшего, — сказал Муранов. — Но Господь позволил духу тьмы овладеть миром на испытание человека. Чтоб не погрязнуть в сетях дьявола, нужно возноситься умственными очами к Богу даже тогда, когда телесные очи смотрят на красоту мира.
— Святые отшельники, которые спасались в пустыне, они, я думаю, оттого и избирали пустыню, что могли наслаждаться там природою вдали от людских грехов, — заметил Алёша. — Ведь на юге должны быть волшебные ночи! Ведь там постоянно ясно, тепло. Звёзды там ещё ярче наших, ароматы трав сильнее.
— Да, вам ещё много надо бороться! — с сокрушённым вздохом перебил его Муранов. — В вас ещё крепки оковы мира. Вам не по силам распять свою плоть, не по силам изъять соблазняющее вас око. Молитесь, молитесь больше, слабый юноша! Только Господь может подать вам силы на подвиг. А подвиг необходим. Без него нет спасения.
— Что же мне делать, скажите? Я совершенно один. Мне никто не помогает, мне все мешают, — со слезами произнёс Алёша. — Тяжко одному.
— Я тоже был в семье, преданной земному, — задумчиво отвечал Муранов. — Моя семья бедная, простая, не то, что ваша. Ведь я служил писцом в палате. Мне не на что было купить насущного хлеба, но жажда небесного пробудилась во мне благодатью Божиею. Меня просветил монах из Молченской пустыни Никодим. Может быть, вы слышали? Он переведён сюда года два тому назад в архиерейские духовники. Это святой человек. Постник и молитвенник, и очень учёный. Таких монахов мало теперь. Он давал мне спасительные книги и учил меня беседою. Я три месяца ни одной утрени, ни одной вечерни не пропустил. Три месяца постился. Потом отговел, причастился святых тайн и ушёл в странствование.
— Куда это? В какое странствование? — спросил Алёша, трепеща любопытством.
Муранов медленно улыбнулся, покачивая головою.
— В какое странствование! Это сказать трудно. У меня и теперь опухли жилы на ногах, желваками пошли. Я два года ходил пешком из одной обители в другую. Едва на Афон не ушёл. Был в Саровской пустыни, был и на Валааме. Был в Соловках. Даже в Крым ходил, в Успенский скит. Уж про Киев говорить нечего… Я три раза там был.
— Ах, хорошо, должно быть, странствовать по святым местам! — увлечённо заговорил Алёша. — Это моя давнишняя мечта. Вы читали Муравьёва ‘Путешествие по святым местам’? Какая прелесть! Как мне хотелось везде побывать, всё увидать, что он видел. Вот писатель необыкновенный! Какой талант, язык какой удивительный!
— Читал я, читал. Ничего, хорошо. Есть благочестивые мысли. А всё суетою земною отзывается. Наукою мира сего… Видно, что не истинный пустыннолюбец писал, а барин… светский муж.
— Ах нет, это так отлично, так отлично! Я никогда бы не желал лучше писать! — поддерживал с восторгом Алёша.
— Поживёте, помолитесь больше — узнаете, в чём истина! — грустным голосом сказал Муранов. — Когда Господь удостоил меня своим и очами узреть житие святых иноков, быть свидетелем тяжких трудов, которые они возлагают на себя Бога ради, умилиться духовной высоте. на которую возносит их Господь за их многострадание и молитвы, — я в первый раз истинно возгнушался своего мерзкого и блудного жития! Такая жажда спасения возгорелась в душе моей. Она ещё не утолилась и теперь, даром что я уже три года как возвратился в разврат мира. Господь послал мне тогда силы. Словно скорлупа спала с моих глаз, и я уразумел небесную красоту. Да, велик пример праведников.
— Но как увидеть всё это? Разве всякий может пойти в странствование? — спросил Алёша. — Для этого нужна особенная привычка, деньги. А у кого их нет? У вас, верно, не было матери, вы были уже большой. Я бы так был рад уйти куда-нибудь… посетить все далёкие монастыри… везде побывать… в Иерусалиме, на Афоне… Да разве меня мать моя пустит? Ведь не убежать же тайно… И откуда я деньги возьму?
— Маловерный! — улыбнулся Муранов. — Что отвечал Спаситель, когда к Нему пришла Матерь Его и укоряла Его, что Он её оставил? Он указал на народ, который слушал Его божественной слово, и сказал: вот мать моя и братья мои! Наш подвиг — вот наша мать и братья! Преподобный Феодосий Печерский был единственным сыном матери, и покинул её по внутреннему гласу духа Божьего. А теперь святые мощи его препочивают в пещерах лаврских и распростирают на весь христианский мир благоухание духовное. Разве плотский союз даёт нам союз с Богом? Разве избавит он нас от вечного осуждения? Вы говорите: мать… А кто такое ваша мать? Учит она вас делу вашего спасения? Наставляет вас в посте, в молитве, в благих подвигах? Отдаляет ли от соблазнов мира? Знаю я этих барынь, как ваша мать. Они и в храм Божий не заглядывают. Слово Божие им неведомо, как язычникам. Они думают о чреве своём, об утехах плоти, а не о будущей жизни. Их нужно отречься и бежать их. Видал я и сестру вашу. Ведь это сестра ваша, что за помещика Овчинникова выходит, за богача? Бесы искушали древних пустынножителей образом таких прелестниц. Речи их — лесть и лобзания их — яд смертельный. Это гробы повапленные, извне красота, внутри тлен. Они источник соблазна, орудия дьявольские.
Алёша слушал, затаив дыхание, строгие слова спутника. Его всегдашняя внутренняя отчуждённость от своей собственной семьи.его постоянно нравственное разногласие с ней получали оправдание и поддержку в укоризнах человека, которого Алёша с первый слов разговора стал считать непоколебимым авторитетом в вопросах духовного совершенствования.
— Надобно бежать этих дьявольских сетей, — продолжал Муранов. — Устрашаться нечего, ибо одно только страшно — вечное осуждение. Вы окружены богатством и роскошью. А разве в богатстве есть спасение? Скорее верблюд пройдёт в игольное ушко, чем богатый внидет в царствие Божие, сказал Спаситель. Ищите лучше нищенства, как Алексей человек Божий. ангел ваш. Спаситель и апостолы были нищими и странниками.
— Научите меня, что делать, поддержите меня, я ещё так слаб, я так мало знаю, где истина, — сквозь слёзы просил Алёша. — Вы, я вижу, твёрдо стоите на пути спасения. Не оставляйте меня. Учите меня каждый день. Я каждый день буду выходить по вечерам и буду гулять с вами. Не нужно ли вам чего-нибудь? Я бы принёс вам.
— Мне ничего не нужно. Что может быть нужно человеку, который ищет небесного? Если хотите, я каждый день буду ждать вас на бульваре около собора. Там хорошо. Тень и скамейки есть отдохнуть. Кстати, вы поститесь?
— О да! У нас постятся только Страстную неделю, но я постился весь пост, и то тайно, — сказал Алёша, покраснев, несмотря на ночь. Ему казалось стыдно выдавать тайны своего благочестия.
— Поститесь больше! Пост — великая сила. Она сокрушает беса. А нищим подаёте?
— Алёша покраснел ещё больше, вспомнив о пирожках.
— Мне нечего подавать. У меня почти никогда не бывает денег, — пробормотал он.
— Подавайте нищему. Хоть копеечку, а подавайте. От этого душе бывает большое облегченье. Вы подаёте нищему, а милостыню вашу принимает Спаситель. Она снимает грехи.
— Я буду просить у матери и давать нищим, — сказал Алёша. Ему очень хотелось спросить, можно ли подавать нищим кушанье, но он не спросил.
— Теперь прощайте, Господь да сопутствует вам. Помолитесь хорошенько на ночь. Ночью все соблазны. У вам какой молитвенник?
— У меня киевский, полный.
— А, ну этот хорош. Там всё есть. Читаете иногда молитву после осквернения? Случается с вами?
— Читаю, — прошептал Алёша, приходя в страшное смущение.
В первый раз после рокового дня он вспомнил во всех возмутительных подробностях историю своего падения.
— Читайте, читайте. Утомляйте тело поклонами, будет легче. Ну, прощайте, выходите же завтра. Мне нужно с вами о серьёзном поговорить. А пока я один подумаю. Прощайте. Вы помните, как меня зовут: Муранов.
Он медленно повернул в тёмный переулок Ендовища, наполненный грязными маленькими домиками, и скрылся в тени этих домов.
Татьяна Сергеевна вовсе не забыла, что был Великий четверг и что вообще как-то неловко приглашать гостей к обеду в Страстную неделю. Но Лидочка ничего не хотела знать и не стеснялась ничем. Она обыкновенно, не говоря ни слова матери, назовёт целую кучу своих приятелей и скажет об этом матери иногда всего только за полчаса до обеда, к несказанному беспокойству бедной генеральши, гостеприимному сердцу которой всегда казалось, что всего мало и что всё слишком просто. Мисс Гук поручается хлопотать, чтобы вставить между супом и жареным какую-нибудь рыбу или какой-нибудь наскоро приготовленный соус и подкрепить пирожное сомнительного характера каким-нибудь миндальным печеньем. Виктор отряжается в погреб и лавки, чтобы приправить скромность домашнего стола, обличаемого неосторожностью Лиды, икрою, рыбками, марсельскими консервами и бутылками вина. Несмотря на неожиданно возникавшую опасность, Татьяне Сергеевне с Божиею помощью всегда удавалось с честью отстоять в глазах импровизированных гостей приличие своего стола, и она с такою спокойною простотою предлагала своему соседу соуса, в появление которого сама не верила до той минуты, пока не видела его на блюде, что никому из гостей не пришло бы в голову, каких сердечных волнений стоил этот соус заботливой хозяйке.
Татьяна Сергеевна захватила нынче с собою Алёшу в собор, где происходило торжественное омовение ног архиереем. От обедни целая туча народа провожала Лиду и набилась вслед за нею в гостиную Татьяны Сергеевны. Алёшу свели с его мезонина, потому что его хотел непременно видеть Протасьев, любивший иногда подтрунить над его религиозностью, а главное потому, что уже готов был обед.
— Мне больше всего понравился этот толстый поп, который три раза вспотел, совсем с лысиной, прежде, чем дошёл до него архиерей, — рассказывал Протасьев в ту минуту, как Алёша расшаркивался с гостями. — Бедняга! Вы заметили, с каким беспокойством поглядывал он на свою голую ногу? Он, кажется, готов был лучше оторвать её, чем подавать архиерею.
— Попадья, небойсь, мыла её, мыла, как грязное бельё, дня три, верно, парила. Оттого-то у них у всех ноги красные, как варёная солонина. — вставил драгунский адъютант.
Лида хохотала неудержимо над этими казарменными остротами.
— Ну нет, всё-таки спасский поп был лучше всех, — острил адъютант. — Вы заметили, что с краю сидел: жиденькая бородка клином и нос, очинённый как карандаш. Клюв точно. У него и ермолка была вострая такая же, как сам он, так называемая скуфья.
— А этот низенький лысый толстяк, с чёрною бородой вроде эспаньолки, смуглый, как печёнка, по-моему, это Фома неверный. Его не скоро надуешь, — продолжал Протасьев, не улыбаясь.
— Как вы смеете смеяться над ним! — хохотала Лида. — Это отец Василий, кафедральный протоиерей. Он самый старший здесь. Мы с мамой исповедовались у него.
— А, ну так вам лучше знать. Хорошо он исповедует?
— Конечно, отлично.
— Если отлично, стало быть, он ничего вас не спрашивал?
— Вот ещё глупости! За что бы я его тогда хвалила. Оттого и отлично, что он решительно всё спрашивает, и так всё понятно.
— Что ж он вас спрашивал, расскажите.
— Разве можно рассказывать про исповедь?
— Мне можно. Я сам всегда рассказываю.
— Вас, я думаю, и исповедовать никто не станет. Вы самого священника рассмешите. И потом, я знаю, вы ничему не верите. Решительно ничему. Вам нужно исповедоваться не у священника, а у актёра в театре.
— За что это вы меня производите в атеисты? Будьте справедливы. Бывает ли кто в церкви чаше меня? Я ссылаюсь на вас!
— Если бы вы у меня исповедовались, я бы назначила вам триста поклонов, — шутила Лида. — Вы не только никогда не молитесь сами. а ещё другим мешаете.
— Это я испытываю их благочестие. Крепка ли их вера. Сколько ж вам поклонов назначил Фома неверный?
— Тысячу поклонов каждый день, и всё за вас, за то, что вы смешите меня в церкви.
— Это ещё мало. Видно, поп не всё знает про вас, что я знаю.
— А что вы знаете? — почему-то вспыхнув, подозрительно спросила Лида.
— Что-то знаю! — многозначительно подтвердил Протасьев, пристально посмотрев в глаза Лиды с очевидным желанием её смутить.
— Ах, убирайтесь с вашими мистификациями, — с скрытой досадой, но будто шутя, сказала Лида.
— А наша полковница в женском монастыре говела, вот так чудеса! — со смехом перебил адъютант. — Там какой-то ветхозаветный патриарх попом, отец Зосима. Мы также все там говели. Так тот спросил нашу полковницу, не ест ли она мертвечины и хищных птиц! Ей-богу, сама полковница мне рассказывала. Как ведь обиделась, бедная, расплакалась, даже мужу жаловалась. Каково это вам покажется? Не кушали ли, говорит, мертвечины и хищных птиц?
— Ах, какие гадости! — хохотала Лида. — Это вы всё сами выдумываете.
— Да, сами! Рассказывайте. Меня самого Зосима спрашивал, пощусь ли я по средам и ем ли зайцев. А ротмистра Асеева так спросил, посещает ли он ‘поприща и конские ристалища’.
Алёша сидел, как на угольях, всё время, пока собеседники Лиды перекидывались своими шутками и остротами. В душе его происходила сильная борьба. Вступиться ли, высказать ли этим кощунствующим невеждам всю глубину их безнравственности, или замкнуться в себе и молить внутренно Бога, чтобы простил их легкомыслие: ‘не ведают бо что творят’. Не в его деликатной и самолюбивой натуре было выскакивать при светской публике с заявлением своего благочестия. Но в то же время он не раз читал, что мало одной веры человеку, что необходимо исповедование этой веры, прославление истины и ниспровержение лжи. Когда же исповедовать, если не теперь, когда в его глазах, может быть, намеренно при нём. в среде его семьи, издеваются над одним из священнейших Божественных таинств и увлекают на путь заблуждения его родную сестру?
Покраснев от смущения и гнева, Алёша вдруг сказал:
— Вы напрасно обвиняете священника. Это его обязанность. Это требование Номоканона, а не его выдумка. Мы так все невежественны в делах своей религии. — Алёша захлебнулся от волнения и растерянным. но вызывающим взглядом смотрел то на адъютанта, то на Протасьева. — Отец Зосима здесь один из самых благочестивых пастырей. Я его знаю. Он человек строгой христианской жизни, и достоин не осмеяния, а глубокого уважения и подражания, — докончил Алёша.
И адъютант, и даже сам Протасьев необыкновенно смутились серьёзным и увлечённым тоном Алёши. Адъютант даже подозрительно оглянулся по сторонам.
— Мы вскипятили своим злоязычием нашего Бернара-проповедника, нашего милейшего Фому Кемпийского, как я его называю, — оправился первый Протасьев. — Ну, ну, успокойтесь, юный Даниил. Не казните нас больше. Мы умолкаем.
— Мне лично это всё равно, — сказал Алёша. — Никакие кощунства не могут поколебать моего собственного благоговения к истинам веры. Но нельзя равнодушно слушать, как христиане в христианском доме позволяют себе глумиться…
— О-го-го! Вон куда! — с презрительной усмешкой перебила его Лида. — Ты и в самом деле воображаешь себя каким-то Даниилом пророком. Пожалуйста, не забывай пока, что ты мальчишка и что мисс Гук может исправно надрать уши пророку Даниилу. Если я скажу maman, какие ты позволяешь себе говорить дерзости старшим, дело наверное кончится этим. Из-за чего ты раскипятился, ка гусь? Не с тобой говорят, и тебе нечего вмешиваться.
— Нет, оставьте его, m-lle Лиди, — вступился Протасьев. — Это ничего, это хорошо, что он защищает свои убеждения. Я-таки, признаюсь, люблю иногда его подразнить. У него так потешно сверкают глазёнки. Мы с ним поссоримся и помиримся, не мешайте нам, это наше домашнее дело..
— Нет, он слишком зафантазировался! — горячилась Лида. — Роль какого-то обличителя пороков на себя принимает. Недавно пристал ко мне. как с ножом к горлу, чтобы я не ела рыбы на Страстной неделе, а ела один хлеб и ещё что-то. Право, чуть ли не варёный горох. Каково вам покажется И уж каких мне вещей не наговорил! Другой подумает, что грешнее меня и ужаснее на свете нет. Так он меня описал.
— А вы сами, мой милейший Даниил, и хлеба не едите? Питаетеся акридами и диким мёдом? — шутил Протасьев.
— Вы думаете, что он ест что-нибудь? — тараторила Лида, задетая за живое и знавшая хорошо, чем можно лучше уколоть брата. — Он целую Страстную неделю в рот ничего не берёт, обманывает маму: возьмёт тарелку, потрогает для виду ложкой и отдаёт скорее человеку, чтобы мама не увидала. Я все его штуки знаю. Святоша, святоша, а хитрить умеет. Оттого-то он такой худой и такой злой.
— Это неправда, это ты врёшь! — почти со слезами произнёс Алёша, покраснев до белков.
Лида видела, как оскорбила его, и теперь торжествовала.
— Он и меня хотел такою же ханжой сделать, — рассказывала она, смеясь. — Честное слово! Он меня убеждал покинуть свет и сделаться отшельницей, как Мария Египетская. Кажется, как Мария Египетская. Ведь есть святая Мария Египетская? Ну да, так вот как она. Вы не верите? Он сам вам скажет. Ещё рассказывал про какую-то Монику. Как молилась она вместе с святым Августином, и мне предлагал молиться с ним. Ведь он способен серьёзно считать себя за Августина. Хотел, чтобы я восхищалась жизнию какого-то Симеона Столпника. Вообще он иногда пробует наставлять меня. Только, конечно, напрасно. Он встречает слишком бесплодную почву для его сумасшествия.
— А что ж! Ведь преприятное занятие — столпничество, — заметил Протасьев. — Стоишь себе, как бекас, на одной ноге, работы никакой нет, а тут благочестивые люди подойдут, покормят. Когда разорюсь вконец, непременно поступлю в столпники.
— Мне кажется, во всяком случае лучше учить добру, стоя на одной ноге, чем пресмыкаться в грехах лёжа или сидя, — ядовито сказал Алёша, который потерял всякую власть над собою и желал язвить как можно больнее. — Болтать глупости с пустою девчонкою вроде моей сестрицы всё-таки похуже, чем молиться Богу. Да вам и нечего завидовать святым столпникам, что они без работы, что их кормят благочестивые. Не от работы жиреют. Вы бы вот, например, и в столп не могли пролезть.
Лида стремительно вышла из комнаты, не дослушав остроты, которою отвечал Алёше Протасьев. Алёшу вызвали в спальню, и Татьяна Сергеевна арестовала его на весь день.
Когда пришло время идти на бульвар по уговору с Мурановым, Алёша едва не зарыдал. Но он кусал губы и постарался задавить в себе всякую слабость чувств. Его наполняла злобная и мрачная решительность. Никогда не оскорбляли его так, как сегодня. Никогда он не был до такой степени полон жажды небесного, и никогда земное не представлялось ему более гнусным. Беседа с Мурановым, который был самим Богом послан поддержать его и направить на путь истины, была нужна сегодня Алёше. как воздух, как дневной свет. Но ему не дали этой отрады. Его заточили в плен. Его заставили питаться, вместо благовонной Божественной мудрости. тлетворными испарениями греха. И кто были враги его души, его святого призвания? Кто смеялся над ним, кто предавал его позору других, кто подвергал его наказаниям за защиту веры? Его мать и его сестра. Неумолимые советы Муранова звучали в его ушах всё настойчивее и убедительнее. ‘Уйду, уйду! Здесь мне нельзя жить! Здесь никто не понимает, что мне нужно, здесь погубят душу мою, — шептал он, глотая свои внутренние слёзы. — Прощу им, буду молиться о них, но уйду от них. С ними нельзя. Они не мои, я не их’.
Алёша почти каждый день выходил на бульвар. Муранов всегда ждал его там, в тени ещё голых деревьев. Через несколько времени Алёша так приучился проводить вечера в беседах с своим наставником, что весь остальной день только и думал об ожидавшей его прогулке. Что бы ни делал он дома, он непременно вспоминал, как бы посмотрел на его дело Муранов, одобрил бы он его или нет. Если он встречал непонятную вещь в книге, он спрашивал Муранова. Если не знал, как поступить ему, спрашивал Муранова. Муранов назначал, в какой церкви проводить им ту или другую службу, доставлял Алёше книги, он даже водил два раза Алёшу в монастырь к отцу Никодиму, удобная и просторная келья отца Никодима чрезвычайно удивила Алёшу, который ожидал увидеть мрачную и тесную пещеру с распятием вместо всякой мебели, а нашёл такие же мягкие кресла и керосиновую лампу, какие он встречал везде. Зато у отца Никодима Алёша нашёл неиссякаемый источник спасительных книг. Его воображение было подавлено этими огромными чёрными фолиантами цветных и постных Триодей, Четий Митей и акафистов всевозможным угодникам. Ему казалось, что без полного познания всех этих фолиантов нельзя сделать шагу. Он выпросил первый том малых Четий Миней Дмитрия Ростовского, которые не мог нести в руках даже Муранов, не только Алёша. Осторожно обернул он их в чистую бумагу и спрятал в свой косячок, повыгнав оттуда все арифметики, алгебры и географии и загородив их грифельною доскою от взоров любопытных. Только в тиши ночной, когда всё стихало в доме или когда Татьяна Сергеевна уезжала с Лидою куда-нибудь в гости, доставал Алёша книгу и благоговейно развёртывал её порыжелые страницы, пропитанные запахом ладана, воска и деревянного масла.
‘Уйду, уйду от них! Надо только выбрать время!’ — стояло господствующим решением в душе Алёши в то время, как он углублялся мыслию в эти благочестивые рассказы.
А бедное детское тело его между тем всё худело и бледнело, всё резче выяснялись на его измученном тревогами лице голубые жилки, всё чаще, глуше и суше становился его кашель, прерывая долгие слёзные молитвы, но он редко был слышен там внизу, в ярко освещённых гостиных Татьяны Сергеевны, где Лида беспечно ликовала в толпе поклонников.

Азот

Суровцов пробыл в Крутогорске так долго, как он уже давно не привык проводить в городе. Земское собрание затянулось на целые двадцать дней, чему ещё примера не было во всех соседних губерниях. Суровцов принимал в нём деятельное участие. Он не относился свысока к скромным вопросам и скромным рамкам, предоставленным деятельности земства. Напротив того, Суровцов был отчасти доволен, что на совести земства не лежала ответственность за самые серьёзные акты общественной жизни. Слабость земских сил была для него слишком очевидна, он был проникнут строгим чувством долга и глубоким сознанием важности всякой правительственной деятельности, как бы ни была ничтожна её ступень. Здесь, в Крутогорске, где собирались свободно избранные представители двухмиллионного населения, сила и интеллигенция целого богатого края, равнявшегося порядочному германскому государству, убедился Суровцов, как скудно гражданским духом его родное общество. Многие из богатых и влиятельных представителей его являлись в земское собрание почти перед самым закрытием и как будто считали нейдущим к их солидному общественному положению деятельное участие в прениях по земским делам. Редко кого из таких тузов возможно было пригласить в одну из комиссий, которым поручалось более подробное рассмотрение дел, большая часть их с некоторым снисхождением присутствовала на заседаниях собрания. Они являлись в него без всякого стеснения уже тогда, когда оканчивались их визиты и деловые разъезды по присутственным местам, и точно так же удалялись из него, когда наступал час их обеда, нисколько не тревожась, кто будет решать и как будут решать земские дела. Вообще они скорее были похожи на почётную публику, которая пользуется привилегиею праздно присутствовать при интересных заседаниях чуждого им собрания, чем на обязательных членов учреждения, на которое закон возложил важные практические обязанности.
Все эти господа очень дорожили в своей местности правом губернского земского гласного, но дорожили единственно как признаком своего влияния, как нисколько не стеснительным титулом, причислявшим их к сонму избранных сил губернии, быть губернским гласным крутогорской знати казалось настолько же приличным, насколько им было прилично, например, взять в театре кресло в первом, а не в десятом ряду. А между тем уезды посылали в губернское собрание почти исключительно гласных такого характера. Люди, избранные для дела, составляли такой ничтожный процент среди господ, приезжавших показать свои собольи шубы и своих рысаков, что делались мало заметными в блестящем собрании крутогорских нобилей. О партиях, в смысле проведения тех или других взглядов, не могло быть и речи. Если и встречалось с собрании немало людей практичных, опытных, с хорошею головою, то все интересы их были направлены исключительно на собственные свои дела, общественными делами они старались заниматься настолько мало, насколько было возможно, не причиняя вреда своим личным выгодам. У большинства общественное дело не лежало на сердце, не занимало головы. Большинству, в сущности. не было важно, так или иначе разрешится тот или другой вопрос. Многие отстаивали своё мнение не без таланта, не без горячности, не без убедительности, но почти у всех был при этом тайным мотив, посторонний существу дела. Соображения личные нередко останавливали на языке мысль, готовую высказаться, и высказывались другие мысли, чуждые внутреннему убеждению. Человеку, не знавшему всей путаницы местных и личных отношений, всех опасений, всех безмолвно заключённых договоров, двигавших ораторами земства, была совершенно непонятна ни излишняя сдержанность, ни излишняя страстность, с которою обсуждались вопросы в крутогорском собрании. Зато опытный крутогорский обыватель не только мог объяснить мотив каждого заявления, а даже и предсказать, кто в каком духе и по какому случаю будет высказываться.
Немногие гласные, носившие в душе интерес к земскому делу, были рассеяны в сплошной массе равнодушных и лично заинтересованных. Между ними самими было мало общего, чтобы они могли сплотиться вокруг одного знамени и составить хотя малочисленную, но дисциплинированную дружину.
К интересу дела примешивалась большей частью такая доза самолюбия. такое ребяческое и страстное желание играть заметную роль в собрании. предлагать что-нибудь своё, опровергать чужое, что спеться не было никакой возможности, самолюбия топорщатся, как гвозди в мешке, и как гвозди, их трудно соединить в один ровный и тесный пучок, направить все их жала в одну сторону, к одной цели. Бессилие собрания ограничивало дело какою-то формальною процедурою. Ревизионные комиссии считали неприличным серьёзно всматриваться в отчёты управы, и сделав для проформы внешнюю проверку итогов, спешили заявить собранию об усердной деятельности управы и о необходимости выразить ей обычную благодарность.
— Господа, да мы уж раз навсегда отпечатаем отчёт для всех будущих ревизионных комиссий, да и будем себе ежегодно подмахивать бланки, — насмешливо предлагал Суровцов. — Транспорты, мол, и итоги ведены верно, суммы все налицо, основания назначений согласны с законоположениями, а затем — благодарить председателя и членов управы за их усердную деятельность да выдать секретарю пятьсот рублей в награду. Право, излишний труд и собираться, к чему время терять? Я просмотрел отчёты за последние шесть лет: всё то же, по шаблону!
— Помилуйте, батюшка, — возражали Суровцову серьёзные люди. — да когда же настоящей проверкой заниматься? До шести часов собрание. там на вечер куда-нибудь. Ведь если действительно поверить, нужно по крайней мере недели за две до собрания приехать. А не то, что огня ухватить.
— Ну и за две недели, что ж делать? — горячился Суровцов. — Ведь тут ежегодно обращается несколько сот тысяч общественных денег. Ведь невозможно без контроля. Самые порядочные люди, и те избалуются совершенною безответственностью. Посмотрите, какие там беспорядки.
— Мало бы чего! — отвечали солидные. — Кто ж за это возьмётся, кому надобность? В город ездить, свои дела бросать, тратиться да ещё врагов себе наживать. Вот не было печали! Без нас обойдётся!
Управа вследствие такого положения вещей не считала себя обязанною тревожить себя какими-нибудь сложными задачами, все рады были поскорее согласиться с докладами управы, чтобы поскорее отделаться от собрания. Чем меньше затей проявляла управа, тем больше по душе приходилась она собранию. Всякая затея стоит денег, а излишняя копейка налога была единственным предметом, одушевлявшим самые равнодушные слои земского собрания. Только на этом счёт во всей массе гласных существовало твёрдое, искреннее и почти единодушное убеждение.
Вследствие этих вкусов собрание отстранило от себя понемножку все серьёзные вопросы народного хозяйства, требовавшие настойчивого собирания материалов и зрело обдуманного взгляда. Расходы крутогорского земства нечувствительно оказались расходами исключительно обязательными, от которых уклониться земство было не в праве и которые были наложены на него извне. Многочисленная и дорогая администрация земства очутилась бесплодным передатчиком земского налога в распоряжение разных ведомств и безучастным исполнителем их требований. Своей собственной, земской деятельности, вызванной потребностями экономической жизни народа, почти не существовало вовсе. Суровцов, в группе нескольких гласных, совершенно бесполезно усиливался в течение целого собрания направить течение земской деятельности на его естественный путь, который в его глазах только один мог сколько-нибудь оправдать непроизводительные расходы народа, вызванные земскими учреждениями. Привычка слушать предложения одной только управы и утверждать без споров её доклады по очередным делам так крепко всосалась даже в наиболее добросовестных гласных, что все они с некоторым недоумевающим сожалением смотрели на людей, решавшихся говорить сто-нибудь своё, не имевшее связи с докладом управы и не вызванное никакою бумагою правительственного ведомства. Говорить им позволяли, потому что многие особенно робкие сочувствовали смелости этих ораторов и даже сознавали, что их вмешательством в дело восстанавливается авторитет безмолвного собрания. Кроме того, обычай говорить, спорить казался новым и любопытным. Это было некоторого рода происшествие, развеселявшее однообразное течение заседаний и дававшее материал для разговоров в клубе, в гостях, в деревне. Всякий спор был близок к скандалу, к анекдоту. и сам по себе был уже некоторый скандал, потому что непременно задевал чьё-нибудь самолюбие. Если интересно, как мальчишки под окном дерутся на кулачки или как петухи ожесточённо сражаются из-за наседок, то ещё интереснее послушать несколько минут в безопасном молчании, как порядочные люди шпигуют друг друга колкостями и ломают друг о друга копья остроумия. Но при всём своём вкусе к скандалам земское собрание относилось весьма нетерпеливо к ораторам, позволявшим себе злоупотреблять его вниманием и входившим в излишние тонкости. Так как собрание заранее не предвидело никакого практического результата от речей посторонних, то есть внеуправских ораторов, то и спешило прекратить их, как только они переходили из области лёгкой перестрелки и становились серьёзными.
Олицетворением этого общего настроения крутогорского собрания был его настоящий председатель, заменявший отсутствующего губернского предводителя, — уездный предводитель крутогорского дворянства, помещик старинной малороссийской фамилии Денис Григорьевич Мямля. Замечательно, что все знакомые Дениса считали его глупым человеком. а кто знал его близко, считали его идиотом. Он и по лицу был похож на идиота: всегда раскрытый слюнявый рот и растерянно блуждающие оловянные глаза, никогда не умеющие остановиться на том, на чём нужно, всегда отыскивающие право там, где лево, а лево там, где право. Эта растерянность была общим болезненным свойством Мямли, руки его путались точно так же, как глаза. Потянется к песочнице, схватит чернильницу и ляпнет целый пруд на какую-нибудь деловую бумагу, хочет перо обмакнуть в чернильницу — попадёт в песочницу, а то плюнет или в пепельницу, или в стакан чая. Крутогорских писцов смех разбирал смотреть на своего начальника, как он, бывало, делал собственноручные отметки в рекрутских списках, кажется, вот и прочёл заглавие графы и пальцем прямо по ней ведёт — ан, глядь, руку словно судорогой дёрнет, так и расчеркнётся со всего размаху через три графы и мазнёт что-нибудь совсем неподходящее. А сам и не замечает ничего, словно ребёнок маленький. Горе было с ним его письмоводителю. Не было ни одной ведомости, ни одной бумаги, которую бы бедный Денис не перепортил напропалую. Но смешнее всего был Мямля в земских собраниях. В небольшой компании он ещё сохранял кое-какую сообразительность, но в многолюдном собрании среди шума, движения, споров он делался жалок до крайности. Всякое новое слово выбивало из его слабого мозга всё прежде услышанное, и чувствуя свою полную беспомощность, полную невозможность уложить вместе в голове разнородные мнения, бедный Мямля ухватывался, как за спасительный чёлн, за последний звук, кому бы ни принадлежал он.
Вследствие этого резолюции собрания, которые он был обязан собственноручно класть на различных докладах и заявлениях, представляли такой интересный альбом потешных бессмыслиц, которые бы с удовольствием поместил всякий сатирический журнал. Начнёт, например, бедный Денис медленно выводить своею путаною рукою какое-нибудь решение, ставя вместо букв поваленные плетни, напишет два слова и забудет, что дальше. А тут, как нарочно, кто-нибудь у него над ухом твердит своё, не имеющее никакой связи с решением. Денис и ну валять за ним.Я словно под диктант. Заглянет секретарь по окончании заседания в бумагу, чтобы протокол составлять, какое такое решение состоялось, прочтёт — и глазам своим не верит. Написано: ‘Обратиться к правительству и отложить до понедельника невозможно’, а вместо фамилии подписано ‘В 11 часов’. Плюнет секретарь и станет сам вспоминать, на чём было покончено в собрании. Ещё глупее были те резолюции скорбного головою Дениса, которые он формулировал устно. Бедняга слышал, что обязанность председателя состоит в уяснении споров и в постановке вопроса согласно высказанным мнениям, к тому же он имел наивность думать, что обладает способностью уяснения и беспристрастием суждения, как никто. Это заблуждение более всего губило его. Даже и наиболее снисходительные и расположенные к нему люди не могли воздержаться от сострадательной улыбки, когда бедный Денис начинал, по его любимому выражению, ‘резюмировать дебаты’. Этому ‘резюме’ обыкновенно не было конца,язык Дениса путался ещё больше, чем его руки, он мямлил по полчаса каждое слово и в каждой фразе вязнул, как в невылазном болоте, тщетно выдираясь из неё на другую, более торную. С этой другой он также обрывался носом в грязь и вообще кончал тем, что нещадно промучив собрание, накрасневшись и назаикавшись досыта, выбивал из головы слушателей последнее ясное представление о вопросе, которое оставалось у них после прений. Покорный вид мужиков бодрил несчастного оратора, которому, как бодливой корове в русской пословице, Бог рог не давал. Он доходил до того, что развивал перед ними очень подробно преимущества европейского крестьянина над русским, рассказывал по этому случаю анекдоты из собственной жизни и даже рисовал пером на бумаге разные орудия и домашнюю утварь швейцарцев, которыми он рекомендовал крутогорцам заменить русскую соху и русское корыто. Однако рисунки Дениса оказывались такими же неудобопонятными, как и его письменность и его ораторское искусство, и крутогорские мужики, несмотря на всё уважение к золотому мундиру ‘преизводителя’, не согласились изменить ни сохе, ни корыту. Надо заметить, что наивность Дениса относилась исключительно к общественным делам. В делах своего личного интереса Денис был одарён тою пронырливою хитростью, которой не лишает Бог ни дураков, ни бессловесных тварей, и без которой невозможна даже в области зоологии борьба за существование. Гаденькие проделки Дениса с имением жены и его подлизыванья в Петербурге к лицам, власть предержащим, были хорошо известны Крутогорску и придавали пряности слишком пресному характеру Мямли, как общественного деятеля. Суровцов с большим любопытством и даже с удовольствием всматривался в тип Мямли.
‘Ведь вот, — думал он, — попробуй этот человек поискать какого-нибудь маленького местечка вместе с другою мелюзгою: приказчика, конторщика или писца в присутственном месте, ну хоть бы в канцелярии предводителя, станового там пристава, квартального. Ей-богу, никто бы не дал! С хохотом бы прогнали, потому что действительно невозможен, нелеп. В состоянии полной невменяемости. А ведь смотрите, третье трёхлетие предводителем ходит, не по наследству, а по свободному выбору дворянства. В начальники, выходит, годится. Вот так загадка! Ничего не умеет, ничего не знает, ничего не делает — всем это, как день, ясно, рот разинет — все заранее улыбаются. Что, мол, эта Феша ещё скажет? Анекдоты про него сами же рассказывают — бока надо держать. То рекрутов отпустит по домам: ‘Вы, говорит, теперь свободны навсегда’, то крестьян уверяет, что конституции в уезде никогда не допустит. Ну, полоумный, одно слово. Если бы у кого-нибудь из нас лакей такой был, мы бы минуты не стали держать. Однако нравится же чем-нибудь, если девять лет сряду выбирают. Есть же в нём надобность, именно в нём, а не в другом? Какая же это надобность? Прелюбопытно, — раздумывал Суровцов, серьёзно заинтересованный нравственным смыслом этого явления. — Я спрашиваю себя, какая надобность в Мямле? Понятно, какая! — сообразил он. — Он азот, элемент безжизненности, за этим и нужен им. Природа мудрее нас. Видно, действительно необходимо, чтобы в нравственной атмосфере было семьдесят девять процентов мёртвого газа и только двадцать один живого. Все они — азот, азота и требуют, чтобы жизнь не кипятилась очень, не шла семимильными шагами, не сгорала ярким пламенем, а тлела себе осторожно, потихонечку, помаленьку. Ну и в самом деле, куда уйдёшь с такими людьми, как этот Мямля? Где засядет он, там и всё засядет сиднем сидячим. Глуп, глуп, а ведь, в сущности. как умно своего добивается. И характера, кажется, нет, и догадливости, а ведь всё придавил как следует: ничто не всплывёт. Азот — сила страшная! Всё разводянит, обессилит, обезличит. Как в могиле всё схоронит. Вот и держатся его, и выдвигают вперёд. Они хоть не понимают ясно, а чуют верно. Своего как раз признают. Знают, что нечего бояться там, где властвуют Мямли. Там всё покойно, всё будет, как всегда, по-старому, по-знакомому, ничего не случится нового и неожиданного. Берутся взятки — так и будут браться, притесняется бедняк в пользу привилегий — так и будет притесняться, холопствуют перед большим, чванятся перед маленьким — так и будут себе холопствовать и петушиться. Да, это верно. Денис нужен Крутогорску, заменить его невозможно. Он — азот, он — стихия, на свете нет глупостей, которые бы не имели разумного основания. Говорят: почтенный человек, солидный. миролюбивый, хорошего общества. Положим, так. Но в чём же эта почтенность, интересно знать? Не особенно же почтенно в чьих бы тони было глазах, если предводитель говорит бессмыслицы, пишет бессмыслицы, не понимает ни одного дела, обводит по карандашу резолюции секретаря, отдаёт дворянских сирот на разорение опекунам, представляет к наградам прославленных взяточников, расстраивает своею ленью и глупостью всё крестьянское управление, запускает до срамоты народное образование. Из рекрутской повинности делает оброчную статью докторам и полиции. Кажется, во всём этом нет особых прав ни на почтенность, ни на солидность. Разве что он не кусается, не крадёт платков из карманов. Фрак у него хорошо сшит, и Анна на шее сидит, как у заслуженного человека, лысина тоже. В этом, что ли, почтенность? Буфетчики старых барских домов,в белых галстухах, с салфеткой на плече, тоже имеют этого рода почтенность, или лакеи в столичных театрах, с красными жилетами, с галунами. А ведь и правда, в фигуре Дениса есть что-то схожее с ними, что-то лакейски-важное и мягко-плавное. Видно, людям наряд важнее дела. Требуется для должности фигура известного покроя, есть она — и отлично’.
Суровцов опять задумался.
‘Вот я и умнее Мямли, и дело знаю, и хочу делать дело. А ведь, в в сущности, он заседлал меня, он сделал меня совершенно бесполезным в этом собрании. Все мои усилия и усилия многих других, гораздо умнее его, затёрты им так, что мы сами не заметили, как он затёр их. Всем нам казалось, что Денис или молчит, или городит чепуху, над которою сторожа ухмыляются, а что действуем мы одни. А по поверке оказалось, что только один Денис и действовал. Из всего нашего ничего не осталось, а всё его восторжествовало. Это ничтожество, граничащее с кретинизмом, победоносно вело всё собрание к своим целям. Без шума, без опровержения, без споров, оно било втихомолку и разумную мысль, и честное побуждение, и затушило мёртвою водою весь живой огонь, какой только пытался пробиться’.
Денис Григорьевич опирался в земском собрании на огромную партию себялюбцев, равнодушных к общественному делу, инстинктивно враждовавших со всем, что грозило хотя вдали сколько-нибудь резкою переменою положений, привычек и взглядов, что носило на себе ненавистный признак нового, пришедшего заступить свою очередь и заменить отживающее. Но кроме этой инертной силы, за Мямлею стояла тесная шайка деятельных интриганов, служивших потайными запевалами всех действий собрания. В их среде мало было талантливых и образованных людей и почти не было речистых, вся их сила была в закулисных пружинах. На кабинетных сходках, на обедах, на вечерах они заранее решали дела и являлись в собрание только как на сцену, с твёрдо готовою ролью, они едко отваживались на открытое состязание с своими противниками, гораздо более свежими и способными, но зато гораздо менее практичными. Зелёное сукно, прикрывающее поворот руки направо или налево, да безмолвное, единодушное пребывание на своих местах, когда вопросы решались вставанием — вот где были их надёжные форты. Их нашёптывающие речи гораздо обильнее лились в буфете во время длинных антрактов заседаний, чем за парадным зелёным столом под взорами многочисленной публики. Волков стоял во главе этой шайки. Он был юрисконсультом всех тёмных козней, затевавшихся с целью тушения всяких вопросов, досадных большинству. Он был непоколебим, как скала, в самой явной лжи и умел даже плакать, уверяя в своём нежном расположении людей, против которых были направлены его махинации. Поэтому он был особенно годен для того, чтобы сбивать с толку неопытных и увлекать нерешительных. Как ни давно искушался Волков на поприще интриг, находились ещё многие. которые, подобно наивному мышонку дмитриевской басни, считали этого человека невинной и мягкосердечной овечкой. Рядом с Волковым стоял другой шишовец, такой же органический недруг Суровцова, как и Волков, это был его сосед Дьяков, пробившийся из мелкой полицейской тины в круг влиятельного уездного дворянства. Он искусно положил таинственную пропасть между своим неказистым прошлым и своим обеспеченным и по возможности облагороженным настоящим, удалившись на многие годы в западный край, как раз в то время, когда там нуждались в каждом ничтожестве с русским именем и когда самый неспособный человек мог там безопасно нажить какие угодно деньги. Дьяков возвратился на родину уже чиновным человеком, с орденами, с солидною физиономиею общественного деятеля, а главное, с благоприобретённым именем в западном крае и с карманом настолько набитым, чтобы приобретать имения в своём родном краю. Редко кто вспоминал,что этот благоразумно молчащий человек, находившийся как бы в состоянии хронического ноктюрно, был тот самый письмоводитель уездного стряпчего, которого так хорошо знал шишовский уезд двадцать пять лет назад.

Деревенское поле

Измученный бесплодною борьбою с мертвящею средою, которая не давала себе труда даже доказывать очевидные права своей силы, раздражённый мелочностью и личностью подходов со стороны интриганов во вкусе Волкова, Суровцов не знал, как вырваться из Крутогорска. Он не упал духом настолько, чтобы отчаяться в возможности делать дело. Нет, напротив того, он никогда не чувствовал в такой мере необходимости горою стоять за дело, по убеждению своего гражданского долга, не входя в компромиссы с господствующим мнением. Но ему делалось тошно здесь и хотелось туда, где его обязанности были определённы и где его общественной деятельности предоставлен был хотя весьма ограниченный простор. Город давил его деревенскую душу, и ему страстно хотелось возвратиться к своим тихим снежным полянам, к тихим работам.
Надя стояла перед его фантазиею, как олицетворение деревенской правды и простоты, и звала его назад к себе. Она безмолвно звала его всякий день в ночном уединении маленькой комнатки в антресолях. Между двумя сердцами, которые живут друг другом, протягивается таинственная психическая нить, этот душевный телеграф говорит одному сердцу о движении другого смутными, но верными чаяниями. И в этом нет ничего мистического, ничего нереального, это только органическое сродство двух натур, естественное слияние их в одном настроении, их действительная вера друг в друга, их неугасимые помыслы друг о друге.
Суровцов томился в городе, Надя — в деревне. Ему нужна была она, ей — он. Но Надя ждала своего Анатолия в обстановке обычной трудовой и мирной жизни, полная счастливого довольства своими неожиданными успехами, утешаясь сознанием, что каждый день терпения обогащает её новым знанием, новыми силами. Она готовила эти силы на суд своему любимому человеку, на службу ему, на счастие ему. Чем больше принесёт она ему того, чего не ждёт он — тем глубже будет радость свидания. Но Суровцову нечего было принести Наде: труды его по земскому собранию кончились ничем, Алёше он не только не помог, а ещё убедился в полной невозможности спасти его. Он знал, что это глубоко огорчит Надю вместе с свадьбою Лиды. Оттого он покидал Крутогорск такой раздражённый. Только тогда, когда тройка знакомых коньков, отстоявшихся на домашнем овсе, вынесла его из последней улицы подгородной слободы, когда исчезла с глаз долой назойливая чужая толпа, снующая взад и вперёд, домики под тесовыми и железными крышами, с девками у ворот, с кабаками на углах, без деревьев, без промежутков, сбитые вместе, как однообразный полк солдат, — только тогда вздохнул свободно Суровцов.
Белая бесконечная равнина деревенских полей принимала его в своё лоно, бесшумно, неподвижно лежали эти омертвевшие поля, укрыв снегами последнюю былинку, напоминавшую о жизни. Полдня уже прошло, и хотя солнце ещё было видно, холод ночи подступал в сухом восточном ветре, на котором стыло дыхание. Небо было охвачено тою мёртвою зеленью, которая покрывает труп замёрзшего. Открытый безоблачный свод вытягивал из земли в мировую пустоту последние вздохи тепла. Мороз крепчал с каждою четвертью часа, и полозья скрипели, как по толчёному стеклу, почти не оставляя следа.
Странное чувство овладело Суровцовым, когда совсем исчез из виду город, и его тройка коньков, запряжённая в лубочные сани, очутилась единственным чёрным пятнышком среди безбрежного простора снегов. укрывших землю.
‘Что за дерзкое животное человек, — думалось ему. — Куда лезет он? Вот целый шар земли, одетый смертию. Вот глядят отовсюду в зловещем молчании яруги и лога, до краёв полные снега. Ведь они страшнее всех зверей. Они — могилы! Дыхание мёрзнет, глаза мёрзнут, сердце мёрзнет. Смерть окутала саваном всё — дороги, жилища. Не по чем ехать, некуда ехать. Вместо деревень — сугробы, белые могильные насыпи. Муравьиный след копошащегося человека заметён, засыпан. Раскрылась на тебя широко пасть смерти, а ты едешь в неё, смотришь ей в глаза. А главное — ты благополучно проедешь сквозь неё, без следа доищешься следа, проберёшься к погребённому под сугробами очагу, вынесешь всю эту жгучесть морозов, выживающих тебя со света, посмеёшься над всем. И даже не посмеёшься! Кучер Федот и в голову не может взять, чтобы нельзя было ‘добежать’ от губернии до Суровцова по старым дорогам, на которых живёт спокон веку Митрич-кабатчик и кузнечиха Марья, по которым ездят люди. Он словно не видит ни этих вероломных яруг, ни этого занесённого пути. ‘Тут куда же сбиться, одна дорога!’ — равнодушно отвечает он, тыкая кнутом в сплошной снег. O sancta simplicitas! В тебе непобедимая сила, потому что непобедимая уверенность и непобедимая беспечность. Горе мозгу, который, как Кассандра, всё видит вперёд. Он требует героизма там, где простяк действует наивностью своего бессознания’.
Протасьев ещё в Крутогорске взял слово с Суровцова, что тот заедет к нему переночевать. Неотложные дела вызвали Протасьева в деревню дня за три до отъезда Анатолия Николаевича. Ночью ехать было невозможно, тем более, что после проеханных сорока вёрст до Суровцова оставалось ещё тридцать. Войдя в комфортабельный кабинет Протасьева, Суровцов с первого взгляда сообразил, что случилось что-то необыкновенное.
Протасьев сидел в халате, белый, как мел, без своей парижской накладки, с голым мертвенным черепом, даже неумытый. Беспорядок в кабинете был поразительный. Ящики стола и бюро были выдвинуты и разбросаны по креслам. На диване, на полу валялись бумаги. Комната была не метена, и даже не вынесены остатки вчерашнего ужина. Мари сидела почти в упор против Протасьева, тоже крайне взволнованная, с бумагами в руках, с заплаканным лицом.
— Что такое? В чём дело? — спросил в изумлении Суровцов.
— Вы не слыхали? Я погиб! — отвечал Протасьев, не подавая руки Суровцову и не изменяя позы. — Линденбаум обокрал меня. Завод не достроен до половины, капиталов уже нет, и все неустойки просрочены. Семьдесят тысяч моих собственных, не считая ста двадцати чужих.
— Все лопнули?
— Все без исключения. Линденбаум бежал за границу. Ни один подрядчик не рассчитан. К первому марта у нас законтрактовано на тридцать тысяч пива. Десять тысяч неустойки. А деньги все в трубе!
— Значит, и Татьяны Сергеевны тридцать тысяч?
— Говорят вам, все. Крушение полное, полное банкротство.
— Скверно, очень скверно. Пропадёт бедная старуха. Что же вы думаете делать?
— А что делать? Пулю в лоб! Не острога же дожидать.
— Помилуйте, да у вас же имение! Ведь у вас ещё тысячи три десятин леса, крупчатка? Можно же продать всё это, обернуться. Достроить завод. выпросить отсрочку. Ведь с каждым может быть такой случай. Ваши кредиторы будут рады подождать. Всё же им лучше что-нибудь получить, чем ничего. Администрацию, наконец, можно назначить, ведь дело большое, стоит похлопотать.
— Ничего, ничего нельзя! — с мрачным цинизмом говорил Протасьев. ни на кого не глядя и оскалясь какою-то гадкою обиженною улыбкою. — Всё это была фантасмагория. Я хорошо знал это. Я бил на успех, мне всегда везло, думал, и тут повезёт. Ну, и не вывезла кривая! Пузырь лопнул, теперь уже нечего скрываться. Пуф и вышел пуфом! Все мои имения заложены в трёх банках, заложены и перезаложены. Откуда бы я и взял эти семьдесят тысяч? Понимаете, у меня ничего нет. Эта рубашка, которая на мне, и ту имеют право снять с меня. Я весь чужой! меня больше нет. C’en est-fait de moi!
— Он погубил себя и хочет погубить бедную девушку, которую он завлёк! — пискливо заплакала Мари. — Он всегда говорил мне, что ужасно богат, что он наградит меня за мою любовь. А теперь хочет бежать и бросить меня, чтобы я с голоду издохла, чтобы меня выгнали из его дома, как последнюю тварь. А я для него бросила своих родителей, eine ehrliche Burger-Familie. Я не какая-нибудь горничная девка. Мой папа был шульратом. Я воспитание получила. У меня прекрасные женихи были. За меня сватался главный соборный органист. А теперь куда я денусь! Чем я должна заработывать свой хлеб? Вы благородный человек, Sie sind ein Edelmann, Herr Суровцов. Скажите ему, что это подло, что это низко — обманывать бедных девушек. А теперь он хочет отнять у меня последние негодные бумаги, которые он подарил мне.
— У неё мои векселя, — объяснил Протасьев, злобно взглядывая на Мари. — Она выманила их у меня в такую минуту, когда я ничего не понимал. Они, во всяком случае, безденежны и не будут иметь силы. Я могу доказать.
— На много векселей?
— Даже и не помню хорошо. Она не хочет показать мне. Должно быть, тысяч на десять. Вот целый час упрашиваю её возвратить мне. Всё равно ведь не с чего взыскивать! Вы думаете, она девушка? Она гремучая змея, она готова удушить меня, чтобы только высосать из меня последний сок. Вы не поверите, как она обирала меня. Она крала у меня целыми бумажниками. У неё должны быть теперь большие деньги, и если бы у неё было сердце, она могла бы мне помочь сколько-нибудь. Ведь я ей ни в чём не отказывал. Я всё-таки любил её, доверял ей всё. Вот видите, как она платит мне. Она первая подняла содом и уцепилась за меня, как ведьма. Она пускает меня уехать. Если бы не она, я бы мог ночью быть в Крутогорске и выхлопотать заграничный паспорт прежде, чем распространился слух о моём разорении. Она топит меня, эта немецкая фурия.
— Неправда, неправда, Herr Суровцов! — с жёстким пронзительным криком кидалась на него Мари. — Вы благородный человек. Вы не знаете. как он лжёт. Он всех обманывает. Он и меня хочет обмануть. Но я, хоть и бедная девушка, не позволю погубить себя этому подлому человеку. Horst du, du, Schweinigel! Я повисну на твоём платье, я пойду за тобою всюду. Ты никуда не уйдёшь от меня. Я была невинной девушкой, Herr Суровцов, он обольстил меня. Он обязан обеспечить моё будущее. Не верьте ему, пожалуйста. Он подлец, он всех обманывает. Вы думаете, у него нет денег? Врёт он! У него есть деньги! У него есть пять тысяч, он получил задаток за пиво от купца Белобородова. Я вчера их видела. Я сама считала. Он хочет бежать с этими деньгами nach Ausland, nach Amerika. Но ведь он обязан отдать их мне, Herr Суровцов, не правда ли? Он прежде всего должен обеспечить несчастную девушку, которую он погубил. Скажите ему это, ради Бога, уговорите его. Я знаю, вы благородный человек, ein Edelmann. Я всё равно остановлю его. Я поеду к полицмейстеру, к губернатору. Я всё скажу. Я не позволю ему бежать одному. Я не крепостная его. Довольно он оскорблял меня и играл мною, как куклой, этот подлый развратник. О, никто не знает его так, как я! Если бы я знала его прежде!
— Послушайте, Fraulein Мари, не приставайте теперь к нему, — вступился Суровцов. — Вы видите, что человек не владеет собою. Дайте ему собраться с мыслями, сообразить свои дела. Очень может быть, что всё ещё преувеличено. Ведь до сих пор ничего не случилось, кроме того, что Линденбаум бежал. Смотрели ли вы книги, отчёты, расписки? Со страху всё двоится. А поработать хладнокровно над этим делом — посмотрите, и окажется чёрт не так страшен, как его рисуют. По-моему, ещё рано приходить в отчаяние. Бросьте эту глупую мысль о побеге. Ну куда вы убежите с вашими привычками? А убедитесь хорошенько, каково положение дел. Наверное, и материалов много наготовлено, и контракты есть невыполненные. Кредит ещё у вас есть. Каншин может помочь, Овчинников. Наконец, дядюшка этот ваш пензенский, как бишь его? Ведь родные тоже не захотят вашей гибели. Они дадут вам средства оправиться. А там дело может и пойти.
— А что ж, и правда! Я действительно ещё ничего толком не знаю, — сказал Протасьев, взглянув на Мари притворно повеселевшим взглядом. — Каншин ведь только пятнадцать тысяч вложил. Это ещё не бог знает что. Он легко может прибавить тысяч тридцать. Овчинников — тот скуп и глуп. Тот не решится ни на какое предприятие. Я и тогда едва мог занять у него двадцать пять тысяч рублей, а на своё имя он ни одной полушки не вложил. Ваша правда, нужно попытаться. У дяди тоже я один наследник. Не нынче-завтра всё будет моё. А ведь у него на семьсот тысяч состояния. Во всяком случае, дела ещё не так плохи. Спасибо вам, голубчик, что ободрили меня немножко. — Протасьев встал с кресла и позвонил человека. — Дайте чего-нибудь поужинать! Анатолий Николаевич с дороги хочет пораньше заснуть. Приготовьте ему комнату в библиотеке, чтобы всё было в исправности. Меня и самого что-то разбирает сон. Завтра на свежую голову всё лучше придумаешь. Утро вечера мудренее.
Они поболтали ещё немного, и Суровцов, слегка закусив, отправился спать в свою комнату. Но он проспал недолго. Глухой, странный шум внезапно разбудил его. Ему показалось, кто-то тихонько рыдает за спиной, захлёбываясь сдержанными слезами… показалось, что кто-то застонал глубоко и страшно. Он слышал спросонья чей-то короткий крик, слышал стук чего-то тяжко упавшего, потом непонятную беготню, смутный зловещий шёпот, хлопанье дверей. Всё это было так странно и необъяснимо, что Суровцов, без того настроенный тревожно сценой последнего вечера, решился набросить халат и пойти на шум. Теперь стало ясно, что шум выходил из кабинета.
Суровцов окаменел от испуга, остановившись на пороге.
Около самого камина лежала, опрокинувшись на затылок, Мари. Мёртвое лицо её проступило свинцовою синевой, и из незаметной ранки черепа лилась, не прерываясь, густая, липкая струйка крови, в которой мокли сбившиеся космы её распущенных белокурых волос. Босой лакей Павел в одной рубашке и Ганька, такая же босая и простоволосая, трясясь всем телом и охая, жались около трупа. Протасьев лежал на ковре, припав лицом к дивану, и глухо стонал.
— Что вы наделали? Это вы убили её? — в невольном ужасе воскликнул Суровцов.
Протасьев оторвал от дивана меловое лицо, искажённое отчаянием.
— Анатолий Николаевич! Кроме вас, никто не знает… помогите мне, — прошептал он. — Я не виноват. Клянусь всем на свете. Я только оттолкнул её! Я никогда не думал, что это может случиться! Не губите меня. Её всё равно не воротишь. Я отдам её родным всё, что остаётся у меня. У меня ещё есть пять тысяч. Я вам их передам, если не верите. Только помогите мне скрыть труп. Спасите меня от каторги. На них я надеюсь, как на себя. Они не выдадут.
— Не смейте предлагать мне этого, — с негодованием сказал Суровцов. — Я не имею ничего общего ни с вами, ни с вашими распутными затеями. Никогда я не буду вашим соучастником. Спасайте себя, как умеете.
— Вы хотите довести меня до последней крайности, — прошептал Протасьев, вскакивая на ноги и кидаясь, как потерянный, к двери кабинета. — Вы затеваете опасную игру. Вы знаете, что мне теперь нет иного выхода. Мне всё равно пропадать. Павел, затвори дверь, встань возле. Слышите, Суровцов, мне невозможно выпустить вас отсюда, как соглядатая, как доносчика. Поймите моё положение. Невозможно! Дайте мне слово, что…
— Вы обезумели от страха! — презрительно отвечал Суровцов. — Что вы городите? Ведь это не сцена романа, очнитесь!
— Дайте мне слово, что вы никому не скажет в продолжение недели. Я успею уехать за границу. Я возьму их с собою. Я обогащу их там. Не вынуждайте меня к отчаянному поступку. Моя шкура дорога мне. Я решусь на всё. Вы заставляете меня решиться на всё. Суровцов, прошу вас. Дайте мне слово. Помогите мне скрыть следы только на время, на несколько дней. Ведь не убийца же я, в самом деле. Вы хорошо знаете, что я не способен быть убийцею. Разве справедливо отвечать головою за несчастный случай? Ведь это и с вами может случиться.
— Это может случиться только с Протасьевым! — сказал Суровцов, с отвращением глядя на обезумевшее лицо старого фата. — Вы шли к этому и до этого дошли. Оставьте меня в покое. Вы не напугаете меня и не упросите. Посторонитесь, говорят вам. Разделывайтесь за ваши дела, как сами знаете. Я не считаю себя обязанным доносить на вас, но я ничего не скрою, если спросят.
От оттолкнул Павла, бессознательно торчавшего у запертой двери. и вышел, чтобы приказать закладывать лошадей.
‘Человек должен быть как дуб, — говорил сам себе Суровцов, проезжая пустые белые поля. — Он должен врасти в землю не одним корнем, а десятками. Пропал один, перебили его, засох он — на других держится, другими кормится. И век его не повалит буря. Беда человеку, которого вся жизнь в одном вкусе, в одном деле. Подорвёт судьба эту опору — и в прах разбивается человек. Нет ему спасения. Глубоки бывают эти натуры. но бедны они житейскою силою! Их мир — мир фантазии. Грешный свет не для них. Он требует прочных устоев, выносливости, силы, борьбы. А во имя чего будешь бороться, когда разрушена единственная цель стремлений, когда потух огонь, одушевляющий на борьбу? Я человек общественных помыслов, они сидят у меня под сердцем, они наполняют мою голову. Я плаваю в них с увлечением, как в морской волне. Я люблю людей, мир и хочу работать для него. Но меня на каждом шагу бьёт действительность, вот этакие земские собрания да интриги разных уездных людишек вроде Каншиных, Мямлей. Дьяковых, Волковых, минутами убивают веру в возможность общественной деятельности, леденят общественный помысел, а главное, как ни будь силён духом, как ни будь независим в своём общественном стремлении от мира этих пошляков, они просто-напросто могут выкинуть тебя из всякого общественного дела, и не нынче-завтра, конечно, выкинут. Что станешь делать, подрезанный в корне, если этот корень один? Как я рад за себя, как я благодарю судьбу, что она меня выковала ‘старикашкой-неваляшкой’! Куда б ни опрокинули меня, всегда поднимусь, пошатаюсь, пошатаюсь и опять на ногах, опять смотрю прямо, мне иногда кажется, что меня ничем не проймёшь, как бы мало ни оставили мне, с меня всё-таки будет довольно. Разве только здоровье. Отними его — пропаду, пожалуй. А то ничто меня не пугает. Уж одна природа, эта вечно могучая, вечно зовущая к жизни, вечно прекрасная моя мать! Она одна даст мне радость и удовлетворение во всех обстоятельствах, и этого никто от меня не отнимет. Я не требую непременно Италии и весны, мне так по сердцу шишовское поле с метелью, по сердцу осенний дождь в деревне, по сердцу, одним словом, вся природа без изъятия, без выбора.
Вот теперь, например, надо сказать откровенно, мой общественный корень не на шутку придавлен. Мне было больно, горько, обидно, таиться нечего, выехал в поле, вздохнул своим деревенским воздухом — опять стало хорошо. И Протасьев с развратным вертепом, и убитая авантюристка, и все исчадия городской испорченности, — всё исчезло из сердца. Опять там начинает теплиться та свежая розовая заря, которая наполняла меня в последнее время. Это Надина заря. Это она приближается’.
В художнической голове Суровцова сама собой нарисовалась при этом сравнении строгая грация флаксмановских фигур, иллюстрирующих Илиаду, и вспомнился торжественный стих Гомера:
Вышла из мрака златая, с перстами пурпурными, Эос…
‘Да, это она, моя Эос, моё надвигающееся будущее, несущее мне свет и жизнь. Такая же нежная, тихая, молодая и свежая заря. Да, мир моего сердца — хороший мир, в нём нельзя не воскреснуть от всяких разочарований, от общественных, от научных, от хозяйственных. Если не даётся другое счастие, возьму одно домашнее счастие. Укреплюсь в нём, как в редуте, а к нему всё придёт. Стоит только подождать терпеливо. Ведь колесо не перестаёт вертеться, не перестаёт выкидывать человеку его жеребья. Не одни же там чёрные, и белые попадаются! Всё дело во времени, в уменье отсиживаться, я знаю, что отсижусь, с Надей я ото всего отсижусь. Потерпим, сколько придётся, и дождёмся-таки праздника на нашей улице’.
Такие бодрые думы стояли на сердце Суровцова в то время, как он, закутанный в две шубы, увязанный кушаками и шарфами, с огромных медвежьих сапогах, проезжал рано утром бесприютные снеговые поля, отделявшие его от родного гнезда. Метель, поднявшаяся около полуночи. бушевала и теперь, она занесла все дороги, все следы, никакого признака жилья не было на пути многие вёрсты, безграничное поле с холмами и яругами метель уравняла в одно сплошное белое море, покрытое, будто застывшею зыбью, взмётами снега всё в одну и в одну сторону. Воровские зловещие дымки, хорошо знакомые деревенскому путнику, безостановочно ползли по этой волнистой равнине, неисчислимые, неиссякаемые, будто полчища пресмыкающихся духов, враждебных человеку, из тумана горизонтов, из яруг, насыпанных вровень с краями, со всякого бугорка, со всякой борозды поля, нещадно гонимые ветром, неслышно засыпая последние сомнительные следы дорог, забивая залпами острой морозной пыли ноздри, глаза и уши лошадей, насыпая эту ядовитую пыль за воротник и за пазуху Суровцова, заклеивая ему всё лицо с той стороны, с которой они двигались, казалось, вся зимняя пустыня курилась и целиком уходила из-под ног. Глухой, будто далёкий гул стоял в молочном густом воздухе, и на фоне этого гула вьюги слышался немолчный сухой шелест снеговой пыли, словно шорох быстро ползущих бесчисленных змей. Это гуляла позёмка.

Возвращение

Надя поднялась, по обычаю, рано утром этого дня. Она стояла в кухне вместе с ключницею Лямихой и держала с нею одушевлённый совет. Лямиха сама прибежала сегодня, запыхавшись, в девичью, чтобы объявить Наде их общую радость: шептуниха села на яйца.
Наде до сих пор не удавалось развести шептунов, у неё были и королишки, и цесарки, и павлины, но шептуны не шли в руку. В прошлом году у неё околело шесть шептуних и один отличный шептун, купленный в Прилепах у Силая Кузьмича. И Лямиха, и Надя были в отчаянии, что ни делали они, ничто не удалось. Весной три шептунихи и снесли было яйца, но ни одна не села на них, ушли в ров, в крапиву и высидели шептунят, но собаки передушили их прежде, чем Лямиха с птичницей разыскали их убежище. У Нади осталась всего одна шептуниха. Надя перетащила эту последнюю надежду в кухню под загнёток и стала ежедневно бегать к ней, несмотря на решительное сопротивление старого повара Михайлы, который разводил в кухне, на даровых тараканах, соловьёв, перепелов, щеглов и чижей, но никак не мог примириться с мыслию, чтобы на господской кухне было пристойно держать, словно в мужицкой избе, кур или уток. Михайло и теперь глядел на Надю с нескрываемым укором, неодобрительно покачивая гладко остриженною седою головою и машинально перенимая из руки в руку кусок сдобного теста, из которого он хотел катать на выпачканном мукою столе горячие калачики к чаю.
Но Надя и Лямиха так были увлечены, что не замечали ничего.
Грузная шептуниха, важно рассевшаяся в плетушке, набитой сеном, глупо смотрела то вправо на Надю, то влево на Лямиху, не трогаясь с прикрытых ею горячих яиц.
— Знаете, барышня, я уж по ней потрафила, — храбро говорила Лямиха, упоённая победою. — Теперь шабаш! Не отвертится у меня от яичек.
— Да ты как же её? — спрашивала рассеянно Надя, вся поглощённая величественно восседавшею родильницею.
— А я вас, барышня, научу, — хитро улыбалась Лямиха, понижая голос. — Её только чтоб рукой не трогать, где снесла, там и оставь, а тронешь хоть пальчиком — сейчас и пошла прочь, сейчас другие занесёт. Я уж как за глазком своим за ней третий день хожу, вижу — нестись собралась, ну, думаю, как уйдёт куда! Уж и Михайла Васильевича просила присмотреть, и от этих шлюх, от девок, и Боже мой, как стерегла. Ведь и беспутный народ! Ей яйцо ухватить нешто долго? Нет, слава-таки Богу, уберегла. Теперь у нас, барышня милая, пойдёт завод… не сглазить бы.
— Да ты чего ж это ей насыпала? — вгляделась Надя, раздвигая концом башмачка кучку зёрен. — Разве можно шептунов овсом кормить? Ты, право, с ума сошла, Лямиха.
— А чего ж не кормить? Нешто шептун не птица? — недоверчиво возражала Лямиха.
— Сто лет живёшь, старая, а ничего не знаешь! — горячилась Надя. — Ты мне совсем погубишь птицу. Сбегай к Панфилу, захвати у него гарчик гречихи, там, должно быть, охвостье осталось… да покроши ей что от стола останется, она говядину отлично будет есть.
— Это она за первый сорт! — с улыбкою поддержал Михайло и, повернувшись к столу, шлёпнул в муку перемятый комок теста.
Лямиха сделала было шаг к двери, но остановилась и пригнулась к окну.
— Кто-то к нам во двор едет, барышня, — сказала она, — тройкою.
Надя тоже нагнулась и посмотрела. Она давно с страстным нетерпением ждала своего Анатолия, она думала о нём всю эту ночь, она смотрела, ожидая его, на проулок, когда шла утром в кухню вместе с Лямихой, но теперь почему-то Надя совсем не думала об Анатолии и совершенно не узнала знакомой гнедой тройки, поседевшей на метели. Счастье никогда не приходит в ту минуту, когда его зовёшь, и самое постоянное ожидание пропускает тот миг, который оно подкарауливает, и как нерадивые девы притчи, не успевает зажечь своих светильников навстречу грядущему жениху.
— Матушки, да кто ж это? Чужой какой-то! Становой никак, — с любопытством догадывалась Лямиха, рассматривая закутанную фигуру Суровцова, соскочившего у подъезда с саней.
Повар Михайло Васильевич тоже хмурился и соображал, пристыв к другому окну кухни.
Вдруг у Нади словно сдёрнули пелену с глаз, и она по одному жесту, по одному шагу разом узнала, кто подъехал к её дому. Сердце её сильно всколыхнулось, потом замерло.
— Станового нашла! Суровцовский барчук! — с презрительной уверенностью объявил Михайло, отходя от окна. — Аль окривела, старая? Должно, из губернии вернулся.
Надя несколько минут простояла в кухне, держась обеими руками за сердце, совершенно бледная, этот долгожданный приезд показался ей слишком неожиданным.
Сёстры не долго оставались в диванной, где сидел Суровцов. Под разными предлогами, одна за одною, вышли они оттуда, и Надя осталась наедине с Анатолием. Анатолий весело и тепло протянул Наде обе руки.
— Вот теперь здравствуй, — сказал он, просияв счастливой улыбкой. — Здравствуй, моя радость, моя жизнь, наконец я опять около тебя.
Надя встала, подошла к Анатолию и, крепко сжав руку его, поцеловала его прямо в губы, она не улыбалась, она была полна торжественной и серьёзной радостью.
— Здравствуй, мой милый, — прошептала она.
— Я пропал без тебя, Надя, — говорил Анатолий, не выпуская её рук и смотря в её ласковые глаза с выражением бесконечного счастья. — Точно я странствовал в пустыне сорок дней и сорок ночей и наконец возвратился домой, мне теперь так хорошо, а там было так скверно.
— И мне нельзя жить без тебя, Анатолий, — сказала Надя. — Без тебя темно и душно. Ты никогда не должен уезжать надолго.
— Сердце моё, разве я рад своей муке? Я жил там, а видел одну тебя.
— Я только и думала, что о тебе, — сказала Надя.
— Мы теперь долго не расстанемся. Ты знаешь, Лидина свадьба через два месяца, Надя, когда же наша? Зачем мы откладываем?
— Мы подождём ещё немного, Анатолий, ведь я всё равно твоя навсегда.
— Ждать очень тяжко, моё сердце, но я буду ждать. Я не смею идти против твоей воли, — вздохнул Суровцов, смотря на Надю умоляющими глазами.
— Мы ведь весь этот год будем вместе? — спросила Надя. — Не правда ли? Ты будешь приезжать к нам каждый вечер, каждый праздник. когда ты не занят? Ты будешь мне опять читать твои книги и объяснять всё, мне нужно много работать, ведь я сама шью своё приданое с сёстрами.
— Ты, стало быть, сказала им, моё сердце?
— Я никому не говорила и не скажу. Но они сами знают, разве этого можно не знать? Ведь это все видят.
— Что видят, сердце моё?
— Что я тебя люблю, что ты меня любишь, что мы соединились навеки.
— Да, навеки, навеки, моя красота. Дай мне расцеловать твои умные губки за такие хорошие слова. Счастье моё, жизнь моя, моя Надичка, — шептал Суровцов, покрывая Надю порывистыми поцелуями.
— Хорошо жить на свете! — сказала Надя, расцветая улыбкою счастия. — А вчера было так скучно. Посмотри, какое голубое небо, какое жаркое солнце. Поверить нельзя, что несколько часов тому назад была вьюга, туман, темнота. Ты не чувствуешь приближения весны, Анатолий? А я чувствую её. У меня вся кровь горит, на сердце так жарко. Слышишь, как петухи кричат, как весело чирикают воробьи? Они тоже чуют весну. С крыш каплет. Дороги протаивают. Ты ведь любишь весну, Анатолий?
— Я делаюсь ребёнком весною, Надя. Она так радует меня. Знаешь ли ты, что ты — сама весна. Ты тоже радуешь меня и молодишь, и делаешь счастливым, как весна, прелестная райская весна, которую только во сне можно видеть.
— Наша свадьба должна быть непременно весною или летом, — сказала, помолчав, Надя, глядя в окно с каким-то неопределённым выражением.
— О, непременно, чтобы было тепло, светло, чтобы цвели цветы не в одном нашем сердце, а везде, везде, на всём шаре земном, чтобы был праздник всему живущему и растущему.
— Я именно это и думала, — сказала, улыбнувшись, Надя. — Ты сказал мою любимую мысль… давнюю, давнюю.
— Как это давнюю?
— А так, я это подумала в первый раз знаешь когда?
— Скажи, сердце моё.
— Ты помнишь, когда мы были в прилепской церкви на Троицын день? В церкви стояли зелёные берёзки, цветы. День был такой яркий и тёплый. Я тогда сказала себе, что наша свадьба должна быть весною и именно в Троицын день, когда в церкви зелень, цветы и солнце. Ведь я давно знала, что выйду замуж за тебя, я уже говорила тебе это.
— Говорила, говорила, моя Велледа-пророчица, и как я счастлив, что ты говорила это, — улыбался Суровцов, горячо целуя розовую ладонь Надиной ручки, которую он не выпускал их своих ласкающих рук.
— Но мы ведь будем думать не об одной своей любви, не об одних себе? — спрашивала Надя, одушевлённая приливом тёплых чувств. — Мы много будем думать о крестьянах, о бедных, о разных делах. Ведь ты не бросишь своей службы? Ты будешь работать по-прежнему, чтобы везде была справедливость, порядок, чтобы никто не смел притеснять другого? Правда ведь, Анатолий?
— Правда, правда, моя радость! — так же одушевлённо отвечал ей Суровцов. — О, я имею такие планы, ты похвалишь меня за них. я уверен. Этот проклятый Крутогорск надавил на меня, как свинец. Но этим-то он и воскресил меня. Мне никогда не хотелось так страстно делать какое-нибудь хорошее, серьёзное дело, как теперь. Не болтать на собраниях, не связываться с этими пошляками, а соединиться маленькой кучкой друзей и молча взяться за что-нибудь действительно важное и полезное.
— Расскажи мне свои планы, Анатолий. Ты меня ничем не можешь так порадовать, — нетерпеливо спрашивала Надя. — Не знаю сама отчего, но я всегда недовольна, когда у меня нет какого-нибудь дела для других. Я так часто мучаюсь в душе, что бы такое начать делать очень, очень полезное, самое полезное. какое только на свете есть. Мне кажется, для такого дела я забыла бы всё, я бы вся отдалась ему и была бы бесконечно счастлива. Ты не поверишь, Анатолий, что для меня значил делать добро другим. Я тогда гораздо добрее сама к себе. И весь мир, все люди мне кажутся лучше. Но я совершенно не знаю, что, собственно, я должна делать. Может быть, то, что я делаю, вовсе не нужно, может быть, есть вещи гораздо нужнее. А научить меня некому. Я знаю, что ты можешь научить этому. И ты уж, верно, выдумал что-нибудь такое, лучше чего не свете нет.
— Я вот что выдумал, Надя. Нас мало, и мы сами люди маленькие. Возьмёмся за маленькое, что нам по плечу.
— Отчего не за большое? Кто же большое будет делать? — заметила Надя с некоторым разочарованием в голосе. — По-моему, нужно быть смелее. Смелому Бог помогает.
— Это так, моя умница. Смелыми мы должны быть и, Бог даст, будем. Но ведь чем раскидываться по всем четырём ветрам или потрясать скалы руками, гораздо разумнее сосредоточиться на одном, что нам под силу. Одолеем одно, а там что Бог даст.
— Что же ты выдумал? Говори мне всё.
— Хорошо ещё сказать тебе не могу, а только в общих чертах. Видишь ли, мы с тобою счастливы, Надя. Наша личная жизнь полна. Нужно теперь создать себе какое-нибудь постоянное нравственное призвание, чтобы не только быть счастливыми, но и полезными другим.
— Да, да! — горячо поддержала Надя. — Это необходимо создать, совершенно необходимо, милый мой, умница мой.
— Я, положим, служу и стараюсь, по возможности, быть полезным с этой стороны. Но, по-моему, этого мало. Меня, во-первых, не нынче-завтра спустят, им не нужно таких, а во-вторых, тут столько разнородного и поверхностного. Тут слишком много других влияний. Наконец, это всё более или менее официальная администрация, которая не проникает в корни вещей. Мне бы хотелось сверх этой общей деятельности создать для себя более тесную, которая была бы мне и ближе, и возможнее. Например, взять на свои плечи судьбу какой-нибудь одной деревушки, ну хоть Пересухи или Суровцова.
— Ах да, да… как это хорошо. Ах, милый, милый! — увлечённо шептала Надя, смотря на Анатолия глазами, полными любви и благодарности.
— Они здесь душат друг друга, наши мужики, им повернуться некуда. Что они ни делай, как ни бейся, всё будет плохо. Им нужно создать новую обстановку, дать им простор.
— Да, да, — сочувственно говорила Надя, не отрывая от Анатолия любопытных и недоумевающих глаз.
— Положим, это не Бог знает какое большое дело с точки зрения мировой, — продолжал рассуждать Суровцов. — Но я думал так: если каждый из нас, более счастливых и более сильных, сделает пользу хоть какой-нибудь сотне обделённых судьбою, в результате выйдет немало. Во всяком случае, если я это сделаю, я буду прав перед собою, и если я окажусь один или нас окажется три-четыре, мы не можем быть виноваты за других. Пусть и другие делают то же самое или отвечают за себя.
— Но что же мы можем сделать для них? О каком просторе говоришь ты? — спрашивала Надя.
— Вот об этом-то мы и будем теперь думать и хлопотать, как и что, и когда. Моя мысль — найти землю за Волгой и помочь переселиться туда, часть села уйдёт, остальным станет просторно надолго. Земли будет вдвое больше и этим, и тем. Да и условия там совсем иные: сенокосы, луга, воды, всякие угодья, только руки нужны да воля. Молодёжь могла бы на новые места, старые остались бы на старых. А то и на Кубань можно, там ещё привольнее.
— Дальше, дальше, говори мне всё, — шептала Надя, погружаясь в радостные надежды.
— Ведь я ещё ничего порядком не передумал, может быть, всё иначе придётся. Хотел поговорить с тобою и знаешь ещё с кем?
— Ну?
— Ты засмеёшься, никак не ожидаешь. С одною весьма важною и весьма аристократическою барынею. Как тебе это покажется? — шутливо спрашивал Суровцов.
— Как, с m-me Мейен? — с радостным испугом вскрикнула Надя.
— А ты почему догадалась? Да, именно с нею. Знаешь, — может быть, я ошибаюсь, но я несколько сошёлся с нею в последнее время перед отъездом, — право, она не такая, какою её считают здесь многие. В ней нет ни чванства, ни особенно дурных привычек. Даже, признаюсь тебе, мне показалось, что у неё прекрасное и очень тёплое сердце, способное на хорошие вещи. Я думаю, её испортило воспитание, а по натуре своей она хороший человек. По крайней мере, всякое порядочное дело возбуждает в ней такое искренне сочувствие, которого я никогда от неё не ожидал. Мне даже иногда представлялось, что если бы заняться ею, её можно было бы подвигнуть на весьма серьёзное дело. У ней внутри так пусто, и она, мне кажется, сама тяготится этою пустотою и с радостью бы ухватилась за какое-нибудь доброе дело, которое могло бы надолго занять её. Она кстати имеет такие средства. Этот жалкий спирит — её муж — всё равно пропустит их сквозь руки. Ни себе, ни другим.
— Послушай, Анатолий, — сказала Надя, серьёзная и радостная, чёрные глазки её играли одушевлёнными огоньками. — Ты говоришь это нарочно от себя. Но ты просто читал в моём сердце. Ты сказал все мои слова, все мои мысли. Я убеждалась несколько раз, что ты говоришь моё. Знаешь, баронесса Мейен теперь мой первый друг… после тебя, конечно. Я с нею дружнее, чем с сёстрами. Я бываю у неё ежедневно, я почти жила у неё без тебя. Знаешь, Анатолий, это… это ангел, а не женщина… это такая высокая и благородная душа. Она меня часто спрашивала, что бы доброго сделать ей. Она хочет этого, Анатолий, она ужасно этого хочет. Если ты скажешь ей слово, она всё сделает. Ах, как ты умён, как ты мил, Анатолий, как ты всё хорошо это выдумал.
— Вот бы и отлично было! У неё, ты знаешь, есть земля около Азовского моря, не даёт ей ни гроша, а несколько тысяч десятин, кажется. Признаться, я больше всего имел в виду эту землю. Ну, что ей, в самом деле! Детей нет, доход с неё не получает. Отчего бы ей не помочь народу? Я бы организовал переселение, принял на себя все хлопоты. Наконец, если бы нельзя было даром, можно бы на каких-нибудь выгодных условиях. Льготы разные, рассрочки, конечно, всё это нужно обдумать обстоятельно.
— О, я уверена, она всем пожертвует для такого дела, — в восторге говорила Надя. — Она будет счастлива, ты не знаешь, Анатолий, какая это прекрасная женщина, тебя она любит, как мать. Тебя и меня. Ей я сказала, что мы любим друг друга, Анатолий. Ей можно всё сказать. Я тебя прошу, Анатолий, бывать у неё чаще, полюби её так, как я её люблю.
— Непременно, непременно, мой ангел. Если ты нашла, что она хороший человек, то, значит, она действительно хороший человек. Твоему взгляду я верю вполне. Ты видишь насквозь душу человека. Я буду у баронессы даже очень скоро. Я хочу, чтобы дело закипело.

Житейские взгляды

Суровцов просто воскрес, очутившись опять в том кругу дел и привычек, которые сделались с некоторых пор необходимыми его природе. Деревня — это земля, как её создал Творец, со всеми прелестями и богатствами, опасностями и трудами, в деревне человек остаётся сожителем зверя, рыбы и птицы. Он не выбивается из условий природы, он во всём зависит от неё, держится её, учится ей и знает её. Эта жизнь глаз-на-глаз с природою, рука-в-руку с природою наполняет деревенского человека трезвою и серьёзною правдою, она наполняет его и тихим постоянным наслаждением, которое не похоже на проходящий угар городских удовольствий. Свежий воздух, радость солнечного света, широкий простор земли и бодрость работающего тела не опьяняют душу, как пары вина, как вихрь танцев, как раздражающая суетня честолюбия и сладострастия, спёртая в искусственной атмосфере и в искусственной обстановке городской жизни. В деревне человек продолжает быть тем человеком, который заселил в первый раз шар земной, ему ощутительна его зависимость от воды и солнца, от ветра, от снега. Ему понятны и ежедневные перемены погоды, и перемены годовых перемен, он узнаёт о наступлении весны не по календарю и не по тому, что m-me Адель к этому времени привозит новые шляпки, и не по тому, что содержатель городского сада в этот день устраивает первое гулянье с музыкою. Нет, деревенский житель видит приход весны своими глазами. как видят входящего в комнату знакомого. Он не может не заметить этого прихода, потому что вся его деятельность, весь его хозяйственный быт сразу изменяются. Он этого деревенский человек скромнее ценит свои силы и гораздо больше благоговеет перед всемогущею силою природы, чем горожанин, для которого всегда сух его макадам, всегда светит луна из газового фонаря, всегда готов печёный хлеб у булочника-немца. Горожанин загораживает себе мир газетою, книгою и удобствами общественного быта, для него всё происходящее на свете происходит легко и просто, потому что он не присутствует при муках рождения тех первобытных элементов жизни, без которых не имели бы смысла самые утончённые её элементы. Только жителю поля видна до осязательности вся бедность сил человека, вся его подавленность роковым божеством, которое он зовёт природою и которому он вынужден поклоняться не только тогда, когда он творит кумиры и называется язычником, на даже и тогда, когда он считает себя свободным мыслителем. Только тот, кто прежде, чем съесть кусок печёного хлеба, должен извлечь его из земли, в состоянии понять всю трудность борьбы с природою, всю суровость жребия человека, находящегося в общих космических условиях природной жизни. Жизнь прожить — не поле перейти, высказал этот суровый опыт.
Деревенская жизнь связывает человека со всем живущим и со всем прошедшим. Городская жизнь играет на поверхности, разнообразится, отвлекается от общего типа жизни под влиянием случайных условий. Жизнь деревни вечно та же, вечно одна, во всех странах, у всех народов, во все века. Авраам и Улисс имели дело с теми странами, с тем же солнцем, как и Иван Мелентьев из села Спасов, и Ливингстон нашёл в недоступных недрах Африки те же труди и заботы пахаря, как и на полях Ланкашира.
Это устойчивость и мировая всеобщность деревенской жизни наполняла сердце Суровцова необыкновенным спокойствием духа. Он чувствовал себя не на сцене, не во временной роли, выдуманной ради случайной, произвольной и, может быть, ошибочной цели, а в положении необходимом и неизбежном, как рок, в естественных условиях жизни, общих всему живущему на земле. Разочароваться и раскаяться в такой деятельности никогда невозможно, как невозможно раскаяться в том, что мы живём Так жить может быть очень трудно, но никогда не может быть не разумно или не нужно. Природная простота этой жизни роднит человека со всем, что есть и было на земле, со всем человечеством, начиная с его первобытной ступени — каменного века, со всем, что дышит, что растёт. Это внутреннее сознание своего родства с зверем и лесом, с птицей и солнцем, с струёй реки и рыбою, которая в ней плавала, звучало в душе Суровцова безошибочною вековечною правдою.
Все остальные свои занятия, цели, вкусы, обязанности Суровцов основал не этом сознании, привязал к нему. Прежде всего он видел в себе существо, обитающее на известном куске земного шара, одного из мириад, населяющих поля и леса. Он знал, сто они появляются и исчезают, когда исполнятся времена, и что его удел — общий с ними. Эта мысль, когда-то возмущавшая его юность, предмет его мучительных тревог и исканий, теперь уже не возмущала его. Он узнал людей, размер их сил, и убедился, что природа мудрее мечты. Её бессмертие поколений, её безостановочное освежение и усовершенствование типа посредством замены старых, умирающих организмов молодыми, нарождающимися казалось Суровцову самым гениальным и справедливым законом природы. Сознание своего природного положения сказывалось очень характерно во всех поступках и взглядах Суровцова. Заботу о своём материальном быте, о том, чтобы его нора была сыта и тепла зимою, Суровцов считал самою первою и естественною обязанностью, но это же самое сознание сдерживало эти заботы в пределах простоты и умеренности, удивлявших всех, кому было чуждо космическое настроение Суровцова. Настроение это определило для Суровцова самым решительным образом выбор женщины, с которою бы он мог соединиться на всю жизнь. С своей, отчасти зоологической почвы Суровцов посмотрел бы с презрительным сожалением на человека. который позволил бы себе избрать свою пару, своего друга жизни, без условий телесной силы, телесного здоровья. ‘Мать и работница не смеют быть слабы’ — говорил он сам себе.
Суровцов не искал свою женщину в рядах хилых и нервных организмов городских барышень. Ему, конечно, было слишком мало, слишком ненужно одно здоровье. Но без него ему ничего не было нужно и в этом он был крепок, как адамантова скала. Когда он узнал Надю, он едва верил самому себе. Ему казалось невозможным встретить девушку, до таких мелочей подходящую к его требованиям, и он часто мучился подозрением, такова ли Надя в самом деле, не принимает ли он за истину игру своей фантазии, свои ожидания и желания за действительность. Надя прежде всего было молодая, крупная, здоровая и красивая девушка, организму которой не могли быть страшны предстоящие потрясения и труды семейной жизни. Она была прекрасная пара для такого же крепкого и молодого организма, с точки зрения здорового, породистого приплода. Суровцов сознательно чувствовал это и не только не стыдился этого сознания, но считал такое сознание своею положительною нравственною обязанностью. Он не стесняясь проповедовал везде эту точку зрения, особенно матерям. Суровцов был убеждён, что только глубокое невежество в науке природы вызывает бессмысленное деликатничество с вопросом о женском здоровье, женской силе, от которых зависит всё духовное и материальное благосостояние народа. Он считал преступницами матерей, которые нелепыми обычаями воспитания подрывали в корне телесную крепость своих дочек.
‘За одну здоровую безграмотную девушку я отдам десяток хилых барышень, знающих по-французски и учивших всеобщую историю’ — смеясь говаривал Суровцов к большому скандалу шишовской публики. изумлявшейся дикими теориям учёного профессора.
Но конечно, Суровцов не мог останавливаться на одном здоровье. Здоровье было для него условием только отрицательным: нельзя без здоровья.
Требования Суровцова были, напротив того, чрезвычайно широки, тонки и разнообразны, как от себя самого, так и от того, кто должен был слиться с ним на всю жизнь. Суровцов задался мыслию, что человек должен быть полным человеком, а не отколотою частью человека, он может быть маленьким, но он не должен быть одною левою или одною правою, одною заднею или одною переднею стороною большого человека. Его гармоническая натура отвращалась от исключительных типов, в которых плоть убивала дух, дух убивал плоть, сухая мысль подавляла фантазию и образы, или образы фантазий не давали действовать мысли.
— В моё время у нас в университете были два профессора, — говаривал, шутя, Суровцов. — Один профессор поэзии, пиитики и риторики, высохший, как скелет, с самыми платоническими чувствами и всегда пустым кошельком, другой — профессор латинского языка, толстый, коротенький и красный, как самовар сбитенщика, бессовестный взяточник, пьяница и обжора, набивший себе деньгу. Студенты в своём ‘студенческом катехизисе’ так говорили про них: ‘Кто признает в профессоре Щетинском, кроме духа, ещё плоть — да будет анафема, кто признает в профессоре Чесноковиче, кроме плоти, ещё дух — да будет анафема!’ Такова и моя точка зрения, я одинаково предаю отлученью как дух, презирающий требования плоти, так и плоть, подавляющую дух, мой идеал — гармония древнего грека, только на наш образец.
Через эту черту характера жизнь Суровцова была богата и разнообразна, как редко случается. Для него всегда находились впечатления, наслажденье, цели. Он везде чувствовал себя дома, везде отыскивал что-нибудь для него интересное, над чем был смысл поработать. И пересухинский мужик, и товарищ-профессор были одинаково его людьми. С каждым его связывало что-нибудь общее, родственное. Точки зрения хозяина и художника, охотника и политического деятеля были ему равно доступны, не вызывая в нём никаких искусственных натяжек. Он с увлечением впивался в странные формы созданий, открывающихся его глазу под стеклом микроскопа, с увлечением рисовал характерную группу или сцену, с увлечением глядел на живой образ прекрасной женщины.
— Homo sum, — постоянно твердил с улыбкою Суровцов, оправдываясь перед укорявшими его товарищами-специалистами.
Суровцов сознавал, что это разнообразие вкусов помешало ему достигнуть известности и осязательных результатов в области его специальности. Но он нисколько этим не тревожился и не раскаивался в своих свойствах.
— Я глубоко уважаю их, этих людей сплошного синего, сплошного красного, сплошного жёлтого цвета: он заметнее нашего брата, их влияние всем чувствительно. Но я сам за парный спектр, за все семь цветов, слитые в один белый цвет. Он приятнее, нужнее и доступнее моему глазу. Не завидую вам.
Разнообразие вкусов и способностей дало Суровцову огромную практическую силу.
— Я врос в землю сорока сороками корней, — говорил про себя Суровцов. — Перережут один — на других держусь, а всех не перерезать, останется хоть одна жилочка, я и через ту напьюсь.
Эта сила изгнала из жизни Суровцова скуку, малодушие и отчаяние. Его взгляд на мир, на жизнь был полон того спокойного довольства, той тихой и трезвой отрады, какая отличала некогда философа-грека. Стоя твёрдо на своей космической точке зрения, постоянно рассматривая себя в одном широком, общем обзоре со всем живущим и жившим, постоянно смиряемый сознанием непреложного течения законов природы и её вечного обновления, Суровцов не мог питать себя несбыточными мечтами и требованиями от жизни. Он знал хорошо, чего он мог ждать, чего он должен был ждать, и вполне мирился с существованием роковых пределов. С точно тою же трезвою практичностью натуралиста смотрел Суровцов и на собственные обязанности. Байронизм во всех видах и степенях ему был особенно смешон, он преследовал его везде, где только мог открыть его признаки. Он находил, что байронизм был последним всплеском талантливого невежества и поэтического суеверия, что только бездельническая жизнь, отсутствие суровых обязанностей, незнакомство с нуждою, капризное самомнение и пресыщение физическими и духовными наслаждениями избалованных судьбою людей могли породить это вредоносное, противообщественное и противоестественное направление мысли и чувств. Суровцов уверял, что если бы Байрон основательно повозился с природою и над природою, то он первый бы посмеялся над своими непризнанными гениями, над своими страдающими титанами, не находящими нигде выхода своим силам.
— Все Манфреды показались бы жалкими детьми перед истинным титанизмом и истинною гениальностью природы, натуралист-буржуа Гёте понял это лучше праздного фланёра-лорда и смирил своего Фауста перед грозным духом земли, — говорил по этому поводу Суровцов. — Понять себя, как члена природы, втянуться во все радости бытия её, во все обязанности её деяния, признать роковую и вместе с тем мудрую необходимость её законов, — вот цель истинного воспитания, — говорил он ещё. — Древний эллин стал на эту точку зрения, и его век был веком счастья, блеска и пользы. Он не возмущался против конечности всего земного — и стал бессмертным. Он не хандрил, не раскапывал до нарывов своего мозга, своего сердца — и был прекрасен, как Аполлон, весел, как Вакх, здоров, как фарнезский Геркулес. Он не изнывал от отчаяния. что не может объять необъятного, проникнуть в непроницаемое, грязь обратить в золото, смерть — в жизнь, старость в молодость, а между тем он создал философию, создал науку, создал искусство, создал политическую жизнь. Чтобы работать с пользою, необходимо весёлое и спокойное одушевление, необходима вера в себя и в мир, который кругом. Отрицанье, сомненье не могут быть постоянным состоянием психически здорового организма. Всякое животное. созданное природою, радуется бытию, потому что это бытие есть абсолютная радость, мимо него никакой радости быть не может. Отчего один человек настолько удаляется от природы, что теряет это чувство наслаждения бытием и бесплодно силится создать в своей фантазии иной фантастический мир никогда ему не доступных и никогда ясно не сознанных наслаждений? Природа — бездонное море всяких наслаждений, в ней вся наука, всё искусство, вся мораль. В ней всё найдётся. Умейте только глядеть, желайте только искать, берите те здоровые плоды, которые она даёт, а не приставайте к ней за сказочными золотыми яблочками, которых есть нельзя, которые вы сами бы кинули прочь, если б она могла вам дать их.
Так судил Суровцов людей сверхъестественного идеализма и их бесплодные, ничем не вызываемые нравственные мученья. Про себя и свои обязанности к обществу он особенно часто беседовал с юным Зыковым, который по дикости своих привычек и по исключительности своего направления не посещал почти никого из соседей, кроме Суровцова да Коптевых, куда его затащил Суровцов. Хотя направление Суровцова было далеко не по нутру фанатичной природе Зыкова, который его называл ‘благодушным дилетантом’ и ‘утончённым индифферентистом’, однако Зыков видел ясно, что Суровцов был человеком мысли и правил, что в его обществе можно было услышать недюжинное слово и сказать своё серьёзное слово без опасения пошлых толкований, глумлений и изумлений. Надя обыкновенно молча присутствовала при споре Зыкова с её Анатолием. Зыков чуть не ежедневно бывал у Коптевых, во-первых, потому, что Суровцов проводил у них все свободные часы, а во-вторых, потому, что этому робкому дикарю необыкновенно понравилась непринуждённая простота и полная свобода обращения коптевских барышень, никто его не занимал, никто не считал своею обязанностью торчать против гостя в кресле, не сводя с него глаз, не спуская его с места, не давая ему вздохнуть от немолчной, хотя с трудом выжимаемой беседы, как это обыкновенно делалось у Каншиных и других шишовцев, знающих приличия получше неблаговоспитанных Коптевых.
Конфузливые люди делаются необыкновенно навязчивыми с теми, перед кем они перестают конфузиться, они прилепляются к ним с неодолимою силою, как утопающие, окружённые враждебною стихиею, крепко обхватывают единственный обломок корабля, подающий им надежду на спасение.
— С вами мы никогда не сойдёмся! — смеясь, уверял Зыкова Суровцов. — Вспомните мудрое разделение людей, которое сделал Гейне по поводу Берне. Вы иудей, человек бесплотной мысли, фанатической обязанности. Я — эллин, человек образов, чувств, жизни. Я никогда не забуду себя и считал бы это забвение первым грехом. Самая строгая евангельская мораль требует от меня только того, чтобы я любил не одного себя, а и других. Я считаю своею первою обязанностью жить всеми своими силами, извлекать из жизни всё, что приятно и полезно каждой моей потребности. Словом, я для себя на первом плане. Это мой главный тезис. Я не только не зверь, но и человек, вот у меня поэтому потребности не только животные, но и человеческие. У меня дух пытливости, нравственное страданье и нравственное удовлетворение. Я не только индивидуум, человек, я ещё род, человечество. Поэтому у меня потребности не только мои личные, но ещё и общечеловеческие. Однако всё ж-таки я менее человеческий род, чем человеческий индивидуум. Простительно же для меня, не забывая интересов своего рода, прежде всего думать об Анатолии Суровцове. Этого даже требует справедливость, ибо если со всех Анатолиев, Иванов и Петров взять в пользу человечества хоть по ниточке, то выйдет нарядная рубашка, а о собственной рубашке Анатолия Суровцова, кроме него самого, некому думать. Поэтому, — развивал далее Суровцов свою мысль, — я не принадлежу к числу людей, относящихся с болезненною тревожностью к общественным явлениям и к общественным обязанностям. Я с спокойным удовольствием работаю на пользу общества, хотя сознаю, как ничтожна эта польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач. Тайна моего спокойствия — твёрдый, естественный взгляд на вещи, можете обзывать этот взгляд эпикурейским, оптимистическим, если хотите — олимпийским и каким вам угодно, в нём действительно есть много эпикурейского, только не в пошлом смысле, а в возвышенном философском смысле, какой придавали этому направлению его основатели. Да, повторяю вам, я твёрд и спокоен, как Зевес на Олимпе. Каульбах изобразил его отлично в своём ‘Веке Гомера’. Непоколебимая, невозмутимая, властительная мощь! Я знаю, что мир полон несовершенств, и что смысл мировой жизни есть развитие всех своих сил, всех ‘потенций’, говоря языком школы. Если бы не над чем было биться, работать, незачем было бы и существовать. Совершенное — значит, законченное, а законченное — значит, переставшее развиваться, жить. Из-за чего же мне возмущаться тем. что мир живёт и растёт, что человечество совершенствуется и развивается? Если бы я был средневековый монах или поклонник Руссо, я бы мог оплакивать потерю невинного младенчества мира, того золотого века, когда тигр лобызал овечку, люди пользовались бессмертием и жили без труда и печали в садах, наполненных сладкими плодами. Но я — суровый натуралист и не могу забыть, как бы ни старался, что вместо диноплотериев и мегалотериев, пещерных людей и обезьяноподобных ихтиофагов на земном шаре живут теперь благовоспитанные люди с тонкими нервами, которые не только не пожирают друг друга сырьём, но даже и говядину едят не иначе, как хорошо изжаренную. И прочитывая в своих семейных бумагах, как мои деды так ещё недавно продавали живых людей стадами и поштучно, как запарывали их и ссылали в Сибирь, не возбуждая ни малейшего удивления, сожаления или вмешательства общества, я не могу не признавать своего нетерпения и своей требовательности относительно нравственного совершенства общества крайне неосновательными и малодушными. Согласитесь, что есть же маленькая разница между Салтычихой и деятелями девятнадцатого февраля? Жадность в нравственных требованиях, положим, не грех, но она делается вредным заблуждением, если обращается в источник страданья, раздражения, недовольств. В итоге она лишает общество полезной помощи множества людей. Здравое настроение предохранило бы их от несправедливости к людям, он несправедливости к самим себе. Мало ли таких нравственных натур бесплодно сожгли себя этими болезненно преувеличенными взглядами? Мало ли других, которые пришли в отчаяние от мнимой непосильности им и мнимой безнадёжности своей общественной задачи! Всё это неправда. Всё обстроит благополучно, всё идёт своим естественным путём, если судить мир, как мир, как реальное существование во времени и пространстве, а не как баснословные сады звонкогласых гесперид в Феогонии Гесиода. Укротите немножко ваше сомнение, вы не Прометей и не Девкалион. Вы не обратите камней в людей. Вы — один человек, и в этом вся тайна. Требуйте от себя, как от одного. Судите себя, как одного. Я сужу себя и требую от себя именно так, и оттого спокоен, потому что сознаю, что я делаю довольно для одного бренного и грешного созданья. Пусть другие работают за себя и болеют за себя, я думаю, что наше образование, наша наука должны привести нас всех понемногу к этому выводу. Что за нелепое и противоестественное явление в мире — целое общество, целый век в болезнях отрицания, неверия, отчаяния, презрения и вражды к самим себе! Это мыслимо, как момент, как переходная борьба, но человечество должно отделываться скорее от этой психической болезни, как человек старается излечиться от болезни тела. Почему греки, задавленные гораздо более нашего природою, менее знавшие, более суеверные, не развившие такого опыта и таких всесторонних сил, могли жить на земле, довольные и спокойные? Вся наша хвалёная цивилизация и наука не стоили бы выеденного яйца, если бы они были не в силах привести нас к тому, к чему умели прийти люди за две тысячи лет до нас, в младенческие века человечества? Нет, я не верю этому, а верю в нашу науку. Её пора придёт, и мы все станем такими же олимпийцами, только на более разумных и более широких началах. Если не любить мира, не верить в мир, то нужно сделаться буддистом, нужно стремиться исчезнуть ‘в пучине Нирваны’, этого хаотического ничтожества, или, по крайней мере, распинать свою плоть со ‘страстями и похотьми в сей юдоли плача и воздыхания’, в сём месте временной ссылки, как делали это более последовательные философы фиваидких обителей. Не думайте, однако, чтобы я проповедовал теорию доктора Панглосса: всё идёт к лучшему в лучшем из миров. О нет! Я ведь особенно напираю на то, что я не фантазёр. Скверного много, ужас, как много, и скверное для меня очень скверно, я его не терплю, может быть, более многих других. Но я его считаю естественным, неизбежным, в порядке вещей. Оно для меня так же законно, как законна борьба против нег, и я считаю за особенную честь, что принадлежу к числу борцов против него. Только я так же мало претендую на существование безнравственных стихий человечества, как на град, на морозы, на засухи. Я стараюсь предохранить от них свои посевы, как могу, минутами, конечно, раздражаюсь против их неистовств, против опустошений, ими производимых, но всё-таки признаю их естественным явлением и сживаюсь с ними спокойно, как со всею природою вообще. Зло мира не застанет меня расквашенным, раздавленным своею собственною недодуманностью и малодушием. Нет, я борюсь с ним, не теряя ясного миросозерцания, не теряя власти над своими боевыми силами, и я думаю, что чрез это я враг злу опаснее мечтателей и ипохондриков. Если хотите, я в этом смысле маленький Бисмарк, маленький железный граф про свой обиход.
Надя подходила как нельзя более под эти практические взгляды натуралиста и утилитариста. И зоологическое, и художественное чувство Суровцова было удовлетворено этою стройною и прочною молодой красотой.
Надя была человек земли, человек деревни, человек житейской борьбы. Но эти качества вполне здорового человека, неискажённого выдумками фальшивого воспитания, были только твёрдою почвою, из которой, как из земли-питательницы, вырастали прекрасные цветы самых нежных красок и самого тонкого запаха. ‘Широкогрудая Реа’ недаром родила эллинам небесные звёзды Урана. Помыслы, чистые, как крыло голубицы, всходили и зрели в горячей головке Нади, не знавшей жизни, но просившей жизни с доверчивостью и радостью младенца. Мир представлялся ей не в фантастических формах, в каких представляется он институткам петербургских проспектов, а во всей своей реальной красоте. Те условия жизни, которые для других кажутся обыкновенною бессодержательною пошлостью, делом, недостойным внимания, оскорбляющим тонкость чувств и вкусов, были исполнены в глазах Нади самого живого интереса, потому что они были правдою природы, а всякую правду и всякую природу Надя чувствовала особенно сильно и нуждалась в них особенно много. В нравственный мир Надя верила крепкою верою младенца. Она видела кругом себя зло и сознавала его. Но сердце её было полно таких надежд, которых не в силах были пошатнуть эти случайные нарушения правды, царившей в идеалах Нади. Не зная, как бороться, за что приниматься, Надя шла в жизнь, вся теплясь святым решением искать правду, стоять за правду. Ей казалось, что зло есть только заблуждение, сидящее в тёмных углах мира, стыдящееся самого себя и ожидающее призванных просветить его, что чистая душа, прикасаясь к ним перстами, исполненными любви, сбросит пелену с глаз их, как те святые девы древнего христианства, которые исцеляли прокажённых, касаясь их складками своих беспорочных одежд. Это основное настроение Надиной души звучало особенно родственностью в честной душе Суровцова. Ему казалось, что Надя поселилась внутри его, как дух Божий, наполнив его новыми силами добра. Надя была человек, Надя была ребёнок, а человек-ребёнок мыслит только образами. Правда, царство которой звала Надя в окружавший её мир и которая сияла в её собственном сердце, требовала для себя живого человеческого образа, её Анатолий стал для неё этим необходимым воплощением правды, и она отдалась ему с беззаветным увлечением, как идеалу всех своих земных надежд и желаний. Как ни различны были силы Суровцова и Нади, как ни различно выработала их судьба, у них в основе было одно и то же миросозерцание: спокойная радость жизни и юношеская вера в жизнь.

Замёрзлый

Прасол Дмитрий Данилыч, муж Алёны, совсем ‘ослабел’ после пожара. Он насилу сбился взять в аренду кабак в подгородной города Шишов. как раз при въезде со степи, то есть со стороны Спасов и Пересухи. В кабаке большею частью пришлось сидеть Алёне. Сам Дмитрий Данилыч и дома почти не был. Всё ездил по ярмаркам, кулачничал, из него вышел ‘сшибай’ на славу (‘сшибай’ — местный термин для того рода кулаков, которые разными сноровками сбивают цену продавцов, особенно крестьян, в пользу лавочников). А только себе никакой пользы не добыл. Бросался он очертя голову и на то, и на другое, шибко хотелось опять зашибить деньгу и стать на купеческое положение. А сил не было. Денег никто не верил. Рассчитывал было, что Гордей помрёт — деньги жене достанутся, да у Гордея всё погорело, а землёю и прочим братьям заделили. У шишовского мужика дочь в земле не наследница, если братья есть, к тому же Гордей ещё при жизни наградил Алёну. Метался пронырливый прасол, как угорь на сковородке, всего пробовал, где какою-нибудь поживою пахло. Забрал у Силая Кузьмича соли в долг — расторговался. Силай его расчёл по девяти гривен за пуд, а сам Дмитрий Данилыч по восьмидесяти копеек народу продавал, да ещё лошадь кормил, да сам харчился. Зато сбил себе деньги на патент и вина бочку купил, открыл торговлю. Подрядился опять-таки Лаптю пеньку везти в Ростов к сроку, большую партию на корабельные канаты, вымаклачил по рублю с воза барыша. Накупил в Ростове нипочём гнилого судака, думал — мороз прихватит, сбудет за зиму по деревням да по базарам. Ан как нарочно такая оттепель стала, что все Филипповки была невылазная грязь. Провоняла вконец рыба, пришлось на улицу выкинуть. Не везло что-то Дмитрию Данилычу. Уж задумал за сады браться, сады по господам снимать, к мельница стал приглядываться, не попадётся ли где ‘на дурничку’ снять какую-нибудь разорённую. ‘Сниму из выстройки, что без платы года на три, а то на шесть лет, а там что Бог даст. Всё пробьюсь сколько-нибудь’, — рассчитывал Дмитрий Данилыч, совершенно успокоенный перспективою, что от найма мельницы до острога всё-таки пройдёт не менее трёх лет. А ему лишь бы дело. Дело всегда прокормит до поры, до времени. Оно непременно даст случай одного надуть, у другого занять, третьему расчёту не дать. Можно, например, подряд взять и задаток вперёд, вагона три муки поставить. Судись там потом.
Мельницы и сады — это был обычный последний ресурс обнищавших шишовских мещан, которые сами не верили ни в какой удачный исход своих предприятий, но которым хотелось протянуть ещё несколько годиков недоразумения судьбы и людей относительно их. Ни один наниматель шишовского сада, шишовской мельницы не смотрели серьёзно на свою аренду. Они обыкновенно не имели гроша в кармане и заранее рассчитывали расплачиваться чужими деньгами. Кто не знал их, с теми они готовы были писать какое угодно условие и даже облагать себя неустойками. Но это был один мираж, одна опасная иллюзия. Единственною же действительною надеждою шишовских прасолов и единственною гарантиею дохода шишовских помещиков был Николай-угодник, общий патрон православной Руси. Если он пошлёт какой-нибудь особенный урожай яблок, или особенно поднимет цены на хлеб, или порвёт весною соседние мельницы, а его, ‘арендателя’, оставит в покое, ну, тогда ‘арендатель’ готов с грехом пополам, с оттяжками, с рассрочками и с клянченьем всякого рода рассчитаться с хозяином, по условию, но так как Николай-угодник редко бывал настолько милостив к шишовским прасолам и чаще прорывал именно их мельницы, отрясал ветром яблоки с их садов и устанавливал на базарах чернозёмных городков дешёвую таксу на рожь, которую прасолы ссыпали гарцами с ‘завоза’, то обыкновенно, кроме земных поклонов с просьбою ‘пожалеть’ их, хозяева садов и мельниц редко что получали с наступлением сроков от своих ‘арендателей’. Опытный человек издали по одному виду мог узнать такого ‘арендателя’, их отрёпанная одежда и плутовское выражение лица заранее говорили: ‘С нас, брат, взятки гладки, в острог, так в острог! Эка невидаль!’ Весь вопрос для них состоял только в том, когда и где. Понятно, что через это предел деятельности шишовских арендателей суживался с каждым годом, ‘арендатель’ мог каждого надуть только один раз, а потом он, разумеется, боялся даже близко проехать мимо поприща своей деятельности. И однако, они не не унывали и упорно продолжали надувать по очереди всех владетелей садов и мельниц, справедливо рассчитывая, что им не обойти всех.
Фамилия Дмитрия Данилыча была Скрипкин. Но с тех пор, как он приторговал по высохшей речке Волчьей Плате мельницу-колотушку, жалобно прикорнувшую к вечно прорванной плотине, народ стал со смехом называть его Отрепкиным. Мельница эта была известна у соседей под очень обидным названием. и с неё обыкновенно начинали шишовские арендатели с дырявыми карманами свой безнадёжный курс. Немудрено, что Дмитрий Данилыч стал зашибаться водкою пуще прежнего и что невесело стало жить с ним Алёне. Алёна была молодец-баба для деревенского мужика, в избе, в огороде, в поле. Но кабацкое дело было постыло ей. Муж её постоянно был за то, что она была ‘проста’, не умела подливать в водку воды, совестилась обмеривать народ шкаликами, не обсчитывала пьяных.
— Какая ты мне жена, какая добычница? — рычал он на неё. — У людей жена за мужнину копейку распинается, а у нас хоть крест с шеи снимай: мы людей больше жалеем, нежели себя!
С самого пожара Василий не видал Алёны и ничего об ней не слыхал. У Василья было простое и честное сердце. Он понимал, что Алёна замужем, что он сам женат. Хорошо ли, дурно ли, а всё-таки ‘в законе’. Ему в голову не входило, что ‘купчиха’ Алёна, как он теперь называл её, могла быть недовольна своею судьбою, и чтобы он, ‘цукан’, был зачем-нибудь ей нужен. Сам Василий думал часто об Алёне, хотя и гнал эти думы прочь.
‘Вот если бы Алёна, не то бы было! — говорил он сам себе, с горем всматриваясь в бездомовничество своей Лушки, вечно ‘полоскавшей’ зубы с парнями. — Та бы у нас всех работой задавила! С тою бы в доме честно было да тихо. Не гнала б из избы. Ну, да теперь что поминать! Ветра в поле не ухватишь, было, да прошло!’
Лукерья опротивела Василью с первого же дня. Она страсть боялась его и постоянно ему лгала. Когда Василий был дома, Лукерье было не по себе, всё оглядывалась да в окно посматривала. А взойдёт Василий невзначай в избу — Лушка перетрусится вся, и всё словно прячет что-то от него. Чувствовал Василий, что у самой груди его жабою лежало что-то чужое и холодное.
‘Нудна она мне, — думалось ему. — Жёны не такие бывают. У ней и язык лукавый, и глаз лукавый. Смотрит на меня, ищет другого. Она в моём дому, как у татарина в полону. Ей абы через порог! Везде ей смех, только дома кручина. Что мне с такой-то жены?’
Ночью Лушка была ещё постылее Василью. Ни в чём ему не перечила, а лежала словно бесчувственная. Так и несло от неё на Василья сыростью и гнилью болота. Для кого находились у Лушки ласковые речи, весёлые усмешки, только для Василья не было ничего. Поднимется Василий с постели до зари, посмотрит на разметавшуюся жену, покачает головою и с омерзением плюнет.
— Обвязала ты меня душегубка, змея подколодная, — скажет с тяжким вздохом Василий и пойдёт с горя маять в поле свою обиженную мужицкую силушку. Никто в Пересухе не мог угнаться в работе за Васильем. Но теперь, когда опостылел ему его родной кров, его постель, когда только в широком поле могла вздохнуть его грудь, на работу Василья стало смотреть страшно.
— Эй, ребята, смотрите, как бы Васька наш не двужильный стал, — говорили мужики. — Домовой ему, что ли, помогает? Провались он совсем. против трёх мужиков один работает.
— Это не Васька работает, это Васькино горе работает, — объясняли другие, знавшие больше. — У горя, брат, силушка велика.
Давно приходило в голову Василью уйти в заработки куда-нибудь на Кубань и не давать о себе вести. Прогнать Лушку из дома было непригоже: двор её был богатый, одних ребят четверо. Старик Мелентьев и старуха Арина выклевали бы глаза сыну, если бы он лишил их двор ‘благословенья Божьего’, которое пришло к ним с Лукерьею в виде двух телушек, мерина-пятилетка и десяти овец. Да и братья Лушкины были озорники на всё село и первые горланы на сходе. Не хотелось связываться с ними Василью и срамить себя по добрым людям.
На масленицу Василий было не выдержал. Стали к ним в село солдаты. К кому ни придёшь, ничего, живёт себе солдат, пьёт, ест, никого не трогает. А придёшь к Васильевой избе — балаган балаганом! И балалайки, и гармоники, и гостинцы. Все солдаты к Лушке собьются. Полощет с ними лубы Лушка. Подойдёт Василий, Лушку как варом окатит. Сразу притихнет, гонит прочь своих гостей.
— Чему вы, черти, обрадовались? Ишь навалило вас, обморов, как на сраженье!
Ухмыльнутся солдатики, покосятся на Василья и разойдутся себе потихоньку. Насупится, бывало, Василий туча-тучей. Лушка глаз на него поднять не смеет. Первую ночь памятовала. До той поры она не знала Васильева норова, думала, так себе, мужик-вахлак, ничего не понимает. Да и вправду прост был Василий. Претило ему жену, как вора, подкарауливать. Сколько раз ребята ему сказывали про Лушку, как она с солдатами баловаться начала, учили Василья, как и где её накрыть. Однако не захотел этого Василий, отвечать ребятам ничего не отвечал, только рукой махнул. Страх его брал. Он знал свой норов и знал, что будет в случае чего.
‘Что мне в ней! Не жена она мне! Пропади она, подлая!’ — утешал он сам себя.
Большое горе и большой срам послал Бог Великим постом на Мелентьев двор.
Против одиноких хуторов в головище Рати, повыше Суровцова, старый пасечник-однодворец Никита Талагаев давно приметил на том берегу ручья какой-то подозрительный тёмный бугорок, которого никогда прежде не видал его опытный глаз степняка. Не знал Никита доподлинно, что это такое, однако и смотреть не пошёл. Осторожен был старик. Не со вчерашнего дня жил, знал, какие оказии в степи бывают и как ни за что, ни про что добрых людей по судам мыкают. Сколько раз и бабы приставали: ‘ Глянул бы ты, Данилыч, сходил, что за оказия такая. Не было, не было ничего — вскочило, как бельмо на глаз. Навоз — не навоз. Лошадь, что ли, околела. Недалече сходить-то, шатуны-то тебя, старого, Бог даст, донесут’
— Много вы, дуры, знаете! Умны больно, — ругал их старик. — Вы брешьте-то поменьше, а побольше помалкивайте. Али спины зачесались? Не стегали давно? Жительство ваше с этого боку, к тому бокунам никакого нет касательства. Ну и пущай себе лежит. Не мы клали, не нам подымать. Господь знает, зачем положил. А мы сторона. Вот сунься у меня кто на тот берег! Узнаю я!
Так и лежал всю зиму на пустом безлюдном поле этот страшный чёрный бугорок. Его не видно было ниоткуда, потому что никаких дорог не проходило через это пустынное поле, сбегавшее пологою покатостью а Ратскому ручью, и только из пасеки Данилыча, которая лежала напротив, на другой такой же покатости ручья, можно было заметить среди чёрных обледеневших кочек и насыпанных снегом борозд осеннего взмёта завеянную снегом кочку иного размера, иного вида.
Старик Данилыч, выходя по зимним зорям на свой огуменник расчищать глубокий снег, забивший омёты яровой соломы, подолгу смотрел с высоты омёта, опершись на вилы, на эту занимавшую его кочку. Хорошо навострился его глаз отличать издали и падаль, и оброненную свитку, и забытую в поле копну, и свалившуюся с воза охапку сена. Нет, не то что-то. Мудрёное что-то лежит, чуялось сметливому старичку. И каждый день, прежде, чем взяться за вилы, наваливать солому на воз, непременно посмотрит старик за речку на чёрный бугорок: не случилось ли чего с ним? Нет ли перемены какой? Но в нём ничего не изменялось, он лежал, как все другие глыбы земли, недалеко окружавшие его, окоченелый на зимнем морозе, заносимый метелями, оголяемый ветром, лежал с самого Знаменья до весенних сороков. Он возбуждал любопытство не одного талагаевского хутора. Сколько раз видел Никита: подлетят к нему вороны, покружатся. покружатся над ним и опустятся около, какая посмелей, начнёт бочком припрыгивать к нему, прыгнет и остановится, поглядывает с недоверием. А к самому боится подойти. Сажени на три поодаль держится. За всю зиму ни одна ворона сесть на него не посмела. А кружилось страсть сколько.
Диву давался старый Никита. Неспроста что-то: ворона — птица умная, ворона знает, что делает. Подходил раза два и бирюк на вечерней заре. Вытянет серую шею, нюхает, нюхает, завоет, словно заплачет. Аж собаки Никитины на цепях запляшут. А подойти тоже не подходит. Тоже стережётся. ‘Зверь, известно, умнее человека. Он духом слышит’, — соображал себе молча Никита.
Под самые сороки пересухинский сотский с старостою и податным заехали в хутор Никиты Талагаева — подати собирать. Угостил их Никита — поставил медку, вина поднёс. ‘Всё будто правительство, нельзя ж!’ — сам себя оправдывал скупой старик.
Получили подати, стали назад в село собираться, Никита им ни слова.
— А можно, — говорит староста, — Никита Данилыч, тем боком проехать, бугром, тут дюже снежно?
Никита и отвечает:
— Чего ж не можно? Должно, можно. Там месте на юру, не лощиною, там завсегда снегу меньше бывает, господа начальники, а только мы, признаться, тех палестин не касаемся, нам не рука. Всё этим боком ездим.
Поехали начальники через ручей. Взъехали на бугор, пятится лошадь назад. Что за диковина? Глянул сотский вперёд: э, да никак человек мёрзлый! Остановили лошадь, подошли — и то человек! А лежит мудрено: скорчился на коленочках, ничком к земле, лаптишки плохонькие, пятками вверх глядят, как натянул рукою свитку на ухо, так и застыл, а шапки нет. Поглядеть — живой лежит. Толкни его — поднимется, пойдёт. Даже волосы по ветру развеваются, и свитка шевелится. Подивились начальники, покачали головами, сунулись опять к Никите.
— Беда, старый: у тебя на поле человек мёртвый, убитый ли, мёрзлый ли, Господь его знает. Чего ты об нём начальству не доносил?
— А моё дело сторона, господа начальники, — отвечал Никита. — Я никаких ваших делов не знаю. Что там на поле за речкою делается, то до мово двора не касается. Мы с этой стороны, а поле с той. У нас и загонов там нет, и дороги мы туда не знаем. А из избы нам ничего не видать. Да коли б и видать что — зимнее дело. Снегом занесёт, разве рассмотришь?
— Под снегом где рассмотреть! — подтвердил староста. — Что навоза куча, что человек — всё едино! А только тебе, старый, становому придётся поклониться. Как раз против твово двора. Как бы ещё резать к тебе не приволок. Опричь тебя не к кому.
— Упаси меня Господь! — открещивался Никита. — Восемьдесят лет прожил, никогда этого срама не бывало. За что мою бороду седую срамить?
Становой Лука Потапыч не стал медлить. На другой день ‘съехал на место’. Когда сотский доносил ему, что найден замёрзлый человек, Лука Потапыч с двух слов понял, где и как он был найден. Он так твёрдо знал все загоны, овражки и лощинки своего стана, в котором правительствовал целых семнадцать лет, что даже местные мужики, которых вообще было трудно удивить подобным знакомством, диву давались.
Волчья память была на этот счёт у Луки Потапыча. Да и то, сказать правду, Лука Потапыч хотя и принадлежал к православным христианам и ежегодно Великим постом ‘сообщался святых тайн’, однако во многом вынужден был злою судьбою вести образ жизни бесприютного бирюка и усвоивать его воровские нравы.
Когда долгою зимнею ночью отощавший волк пробирается занесёнными снегом яругами, подрагивая от голода и мороза под своей тёплою шубою, от поневоле безошибочно узнаёт, в каком дворе ворушка дырявее, в каком жирнее баран, в каком гусей больше и какая дорожка, мимо каких кустиков, какою лощинкой идёт к этому двору.А когда к вешнему Егорью выгонит мужичок на тощую парену захудавшие на ржаной соломе табунки и вышлет мальчишек нагуливать на ней овец, голодный серый вор облизывается из лесного овражка, косится жадными глазами, пересчитывая мужицких овец и жеребят. Как не знать ему, сколько их у Прохора и сколько у Трофима и какие у кого?
Так же твёрдо и безошибочно знал Лука Потапыч все дыры каждого двора, всех его жирных и тощих скотинок, которыми он тоже волей-неволей должен был кормиться. Когда знакомый помещик жаловался ему раз, какая непролазная грязь по селу Прилепам, через которое шла битая дорога, Лука Потапыч с самым искренним участием попенял соседу за его неосторожность.
— Ну можно ли, батюшка, в такое время на Прилепы ездить, — говорил он укоризненно. — Народ, известно, богатый, однодворец всё. Хозяева капитальные. Скотины держат — страсть. Стадо-то выгонят — объехать негде! Всё это степного завода скотина. Ядрёная да цыбулястая. Ну и толкут грязь. И месят её дённо и нощно. Где тут экипажу проехать? Нешто этот народ о проезжем подумает? А я уж завсегда, как весна, то стороной держусь, мужлановскими. И отлично! Потому там всё бывшие господские. Силы той нетути. Скота мало. И пресухо, я вам доложу, только катись! Ну и народ обыкновенно стращенный, почтения больше имеет. Что прикажешь, тем же часом и готово. Не храпят, как однодворцы.
И терпение у Луки Потапыча было тоже волчье. Он знал, что судьбу нельзя взять за шиворот, как беспаспортного бродягу, и повернуть к себе лицом, к лесу задом. Напротив того, Лука Потапыч хорошо знал, что когда судьба схватит человека за шиворот, то не скоро вывернешься у неё. Поэтому он никогда не роптал, а всегда был доволен тем, что Бог давал. Откопает под снегом сухое лошадиное копыто, и то гложет. Придётся трое суток снег нюхать по оврагам, лязгая зубами, и на то не обижается. Зато уж когда попадётся под случай сытый баранчик, спуску не даст, скушает с ножками и с рожками в присест. Это сознание тяжёлых условий своей доли постоянно наполняло сердце Луки Потапыча философским всепрощением своих собственных грехов и грустною ирониею к непосвящённой публике.
— Эх, господа, господа! — говорил он часто, не то с меланхолическою, не то с презрительною улыбкою. — Толковать-то вы мастера. Посидели бы вы в нашей шкуре! В чужих руках и корка велика! По-вашему, так нам и валятся в рот варёные галушки. Только рот разевай. Кабы вашими устами да мёд пить! А вы не завидуйте, а посмотрите на житьё человека по-божески, по всей правде. Не на одну его прибыль, а и на беды его. Вот тогда и судите.
— Что говорить, Лука Потапыч! — хохотали кругом. — Нешто мы не знаем: ‘на волка одна помолвка’!
— То-то помолвка! — обиженно говорил Лука Потапыч. — Беда-то наша не видна, а корысть наша у всех спицей в глазу. Бог с вами со всеми!’ Люди не видят — Господь видит. Он, милосердный, всё взыщет.
Лука Потапыч стоял на пустынном загоне, по ту сторону ратского головища, тепло завёрнутый в огромную волчью шубу, плотно перетянутый кушаками, в высоких медвежьих сапогах и в простёганной ватою военной фуражке с кокардою. Его сытое, невинно-лукавое лицо с привычным беспечным равнодушием выглядывало из высоко приподнятого мехового воротника, торчавшего башнею на его плечах. Если теперь Лука Потапыч напоминал несомненно волка, то не того жалкого ночного бродягу с подтянутым животом, который едва плетёт свои воровские ноги после трёхсуточного поста на зимнем морозе. Нет, теперь Лука Потапыч напоминал сытого, счастливого волка, который ожирел за лето на родовых гусях и утках, которого злая рука охотника давно уже не вспугивала с его налюбленных обмятых лёжек в тихой глуши тростников, день и ночь наполненных глупою жирною птицею. Оттого с таким безмятежным спокойствием, с такою сытою снисходительностью косились калмыцкие глазки шишовского волка на шевелившихся вокруг него мышей, уже неспособных возбудить его удовлетворённого аппетита, на толпу бедных, оборванных мужичонков, согнанных из Суровцовой и Пересухи ‘поднимать тело’.
Двое сотских с бляхами, с палками в руках, стояли без шапок около Луки Потапыча. Пронзительный морозный ветер трепал их волосы и неистово захлёстывал полы их свиток, надетых поверх полушубков. Человек двадцать ‘сторонних’, тоже без шапок, стояло поодаль, с другой стороны ‘тела’. Выраженье тупой тревоги, равнодушно-грустного любопытства замечалось в толпе.
Мрачна была эта картина со стороны. Бесприютное голое поле, всё в обледеневших чёрных кочках, стелилось далеко кругом, покуда глаз хватал, поднимаясь горою в одну сторону и задвигая собою горизонт. Тощие бурьяны жалобно качались кое-где по межникам озябшими, поседелыми от зимы бородами. Закованной морозом, забитой снегами речонки, что как живой голубой глаз вырезалась летом среди круглых зелёных холмов, теперь следу не видно. Только ветер дует и свистит, как в трубе, по её узкому извилистому руслу, сгоняя к её головищу сухими белыми дымками сыпучий снег.
И на небе так же безотрадно, как на земле: и там ничего. кроме бледно синевы, не то белой, не то синей, ничего, кроме беспорядочно растянутых, как унылая осенняя паутина, сероватых волокнистых облаков.
Жутко и зябко в этом широком пустом поле! И эта толпа в бедных тёмных одеждах, в затасканных свитках, в дырявых полушубках, уныло понурившая обнажённые головы, которые теребит пустынный ветер, беспомощно обступившая одного из погибших своих, выжидающая в тупом страхе, с безропотною покорностью, что будет, — и эта траурная толпа не веселит печального поля. Точно кучка могильщиков, терпеливо ожидающая своего дела. Казённые полицейские фигуры станового и сотских придавали этой картине ещё более жёсткий и мрачных характер.
Среди молчащей толпы, среди бесприютного поля лежал, будто прикорнув на полчаса после весёлой попойки, ничком на земле, натянув рукою армяк на ухо, замёрзший человек. Он лежал та уже четвёртый месяц, в той же случайно, будто на минуту принятой позе, в течение всех долгих и бурных ночей зимы, в течение всех коротких морозных её дней, пугая ворон, пугая волков, которые тоже всё ждали, что вот-вот встанет этот на минутку вздремнувший человек. Его поза казалась так легка и непринуждённая, каждая складка его одежды, каждый сгиб его члена говорили о свободных движениях жизни. Даже привычному Луке Потапычу, и тому невольно хотелось толкнуть его под бок носком сапога, прикрикнув повелительно: ‘Ну, вставай, эй ты! Довольно тебе! Чего на чужом загоне валяешься!’
Но когда взялись за этого дремавшего человека и попытались поднять его, то человека уже не нашли, человека не было. Одна наружная форма человека, отлитая из чугуна, вросшая в землю, неотделимая и неразличимая от неё, очутилась в руках, до неё дотронувшихся. Эти складки уже не двигались больше, эти сгибы уже не разгибались. Десять здоровых мужицких рук не могли пошевельнуть эту свободно подогнувшуюся малосильную ногу.
— А ну-ка, голову ему приподымите, ребята, голова скорее подымется, — скомандовал Лука Потапыч. — Может, по лицу кто узнает.
Взялись за голову, она опрокинулась на руки спящего, чисто как отяжелевшая маковка. Её ли не поднять? Потянули — не шевелится голова. Везде чугун. Везде кажущаяся гибкость человеческих членов вылита из тяжкой неподвижной массы. Вежде обмануто зрение и ожиданье человека.
— На волосок не сдвинешь, ваше благородие, — в удивленье говорит сотский, стоя на коленях около трупа и подымая глаза на станового. — Прикипел к земле.
— Известно, морозом взялся, — заметил старик из толпы, нагнувшийся над трупом. — Шутка ли, с коих пор лежит.
— Он тут, должно, с самого Знаменья лежит! — решительно заявил худой рыжий мужик с проницательными быстрыми глазами, которыми он впился в замерзшего.
— А ты почём узнал? Клал его сюда, что ли? — засмеялся становой.
— Класть не клал, Лука Потапыч, клал его, видать, не человек, а Николай-угодник. А только сейчас видать, что с Знаменья лежит. Больше ни с чего, как с Знаменья.
— А и точно правда, что с Знаменья, — подтвердили старики, серьёзно оглядывая труп.
— Умницы! Всё знают! — насмешливо сказал становой. — Всю зиму на поле лежал, ни одна собака словом не заикнулась, а теперь, поди, разыскали всю подноготную, в какой день и в какой час свалился! Народы!
— Потому в Знаменье, Лука Потапыч, что в грязь он вмёрз, изволите видеть! — проворно говорил рыжий мужик, перебегая рысьими глазками с одного конца трупа на другой. — Вона, вона, до какой поры вмёрз. Всем коленом завяз. И лапать его носком ушёл. — Он уже сидел на корточках около мёрзлого и торопливо тыкал пальцем то в лапоть ему, то в колено. — Нешто не изволите помнить, как под Знаменье-то оттепель сделалась? Всё дороги распустило. А на самое Знаменье… во что бишь оно у нас было? Во вторник, кажись? Да, так и есть, во вторник, — так под среду на ночь кура большая поднялась. Сколько тогда народу поломало! Вот и его, должно, она на Знаменье прихватила. Потому, сами изволите знать, опосля того какие же грязи были. Опосля того всё мороз держал. Настоящая зима стала.
— Это что говорить! Опосля какие грязи! — поддержали старики. — Опричь некогда было замёрзнуть, как на Знаменье. Тогда как раз кура от губернии гнала, вот она и повернула его носом по ветру, на ручей. А то сюда и дороги нет.
— И откуда это его нелёгкая занесла! — заметил Лука Потапыч, вполне убедившийся доводами мужиков.
— Видишь, не наш! — соображал низенький старичок, пытливо оглядывая одежду замёрзшего.
— Известно, не наш. Портки словно как с полехи. Полехи такие-то носят, — поддерживал сотский.
— А может, саян. Нешто у саянов не такие? — возразили в толпе.
— Может, и саян. Саян тоже обряды имеет, — согласился сотский.
— Гляньте-ка лапоть, ребята! — быстро проговорил ядовитый рыжий мужик. — Нешто это наш лапоть? И лыко не наше, и задник не по-нашему сведён. Это вот с Моздовки приходят или с Старполя, у тех такие-то лапти бывают. — Он проворно ощупывал между тем плотно обвязанные бечёвкою онучи. — Должно, деньги, ваше благородие! — сказал он, не подымаясь с колен, с сметливой улыбкой поглядывая на станового. — Под онучей деньги завязаны. Как будто бумажек сколько-нибудь, а то мелочь. Словно больше пятиалтынных, словно двугривенники.
Мужики с любопытством нагнулись к ногам замёрзшего и щупали онучу.
— И то деньги, — говорили в толпе. — Человек дорожный, нельзя же. Похоже, ассигнации есть.
— Да нешто не слышишь! Известно, ассигнации! А то двугривенники.
— Двугривенники-то слышу, об этом что толковать! — перебил сотский. — Прикажете онучу разрезать, ваше благородие?
— Что тут резать! — с неудовольствием крикнул Лука Потапыч, будто не слыша разговора мужиков. — Может, узел как-нибудь подвернулся, а вам и бог знает что мерещится! Клады нашли! На нём и шапки-то нет, и зипунишка нет. Видать, бродяга форменный. Какие тут деньги искать!
Мужики стихли, и только рыжий мужик с лукавым выражением лица поглядывал на станового, который стал зачем-то рыться в бумагах истрёпанного портфеля.
— А затылок бритый! — объявил рыжий мужик, проводя рукою против волос покойника.
— О? И то бритый! Ишь ты! — вскричали в толпе. — Стало, солдат или арестант.
Становой поспешно нагнулся.
— Где бритый, постой?
— Отросло, ваше благородие, а всё видать, бритый, — с уверенностью показывал рыжий мужик.
— Солдатюга! Беглый, должно, — с некоторым вздохом произнёс Лука Потапыч, нагнувшись близко над затылком замёрзшего.
— Без солдатского обнарядья, известно, беглый, — подтвердил старик из толпы. — Коли б не беглый, царской муниции не стал бы хоронить.
— Ну что ж с ним маяться, ребята! Бери топоры, вырубай его с землёю, коли поднять нельзя! — решительно скомандовал Лука Потапыч. — А то и мы с ним тут в поле помёрзнем, видишь, буря какая! — шутливо прибавил он.
— Бери топоры, ребята! Чего стоишь! — сурово подхватили сотские.
Несколько человек помоложе обступили труп и стали рубить кругом землю.
— Совсем с постелькою поднимем, голубчика! — острил рыжий.
— Понравилась больно. Расставаться не хочет, — смеялся сотский. — Ишь облапил как! Ровно пуховик женин.
— Все, брат, на том пуховике будем. Не миновать! — со вздохом сказал старик. — Ты думаешь, он своей судьбе рад? Да, судьба всякого найдёт, не схоронишься.
Молодые ребята рубили, не поднимая головы, крепкую, как железо, землю. Она брызгала во все стороны сверкающими тяжёлыми осколками.
— Топор не берёт. Лёд-льдом стала, — говорили в толпе, внимательно следившей за работою.
— Где ж взять! Теперь земля как чугун, — объяснил старик, который стоял ближе всех к трупу, опершись головой и обеими руками на длинную палку. — Теперь топор как раз собьёшь. Жало своротишь.
В эту минуту на ручье показались беговые санки в одиночку.
— Это сюды кто-то… Никак барин какой, — сказали в толпе.
— Не видишь, мерин белоногий! — быстро решил рыжий мужик, только мелькнув глазами в сторону ручья. — Это суровцовский барчук. И дуга его полосатая, что с Покровского надысь привёз.
— И то суровцовский. Его и санки. Должно, сам. Мерина-то что-то я не упомню. У него больше гнедые.
— Толкуй, гнедые! — презрительно ответил рыжий. — То у него тройка гнедая, что в Мандровой третьего года сменял. А это у него из Дайменчика приведён стригунком. На Троицу. Тридцать целковых за стригунка барину какому-то отдал. Потому дорогих кровей.
Суровцов подъехал к толпе.
— Здравствуйте, ребята, здравствуйте, Лука Потапыч, — сказал он, слезая. — Подержи-ка, ребята, кто-нибудь лошадку. Сказали мне, замёрзшего нашли, приехал посмотреть. Неизвестно, кто такой?
— Изволите видеть, лица никак не увидишь. А по платью не распознаешь! — объяснил Лука Потапыч, здороваясь с Суровцовым. — Застыл, как камень. Уж вырубать приказал.
— Куда ж это вы его?
— А в избу куда-нибудь. Оттает, тогда и посмотрим. Доктор придёт, следователь. Это уж их дело. Небойсь, дня три будет таять. Раньше не отойдёт.
— Где раньше отойти! — сказали старики. — Тушу свиную на льду палишь, так день на морозе полежит, а дня два оттаивает. А это не с тушей сравнять. Четыре месяца морозило. Когда-то ты теперь мороз из него повыгонишь!
— Как это его раньше не оглядели, не наткнулся никто? — удивился Суровцов.
— Место глухое, кому туда ездить, ваше благородие! — оправдывались старики, глядя в землю.
— Вы верить им не извольте, Анатолий Николаевич! — лукаво усмехнулся становой. — Всё брешут. У них каждый мальчишка давно знал, что на поле замёрзший лежит. А известно, таятся по своей глупости. Думают, самим как бы под вину не подпасть. Вот и молчат. Тот сторонится, другой сторонится. Без меня,мол, найдут. Я ведь, ребята, все ваши тропиночки знаю, меня на мякине не обманете. Стреляный воробей.
— Может, кто и знал, ваше благородие. А только нам о том известно не было, — из приличия говорили мужики, не смотря на станового.
— Толкуй там! Знаю я вас, — крикнул Лука Потапыч. — Давно разнюхали, и кто такой, и шёл откуда, и куда шёл, и зачем шёл. Что сидоровой козой прикидываетесь? Ведь не берут в острог. И брехать даром нечего. Я уж их и не спрашиваю, — продолжал Лука Потапыч, обращаясь исключительно к Суровцову. — Пишу для порядка в протокол, что, мол,по спросе соседних жителей оказался неизвестным. А их уж и не трогаю. Всё равно ничего не добьёшься. Знать, мол, не знаем, ведать не ведаем. Одна песня. Потому народ огрубелый, дикий, ну и боится всего. Да и то сказать, — вдруг смягчился тоном Лука Потапыч, — я их в этом не виню. Ведь коли б изволили знать, что только полиция из них прежде выделывала! Уму непостижимо. Жалости никакой, одно только, чтоб корысть. Ну и настращали народ этими самыми ‘телами’ пуще домового. Забыть-то трудно. Всё старое поминается. Верите ли, Анатолий Николаевич, как я ещё служил в Новопольском уезде, тело тоже на самой большой дороге обыскалось, на шляху. Так что бы вы думали? За четыре версты стали свёртывать, прямо по хлебам. Двенадцать вёрст крюку давали. Накатали по овсам такую дорожку, лучше почтовой. Вот и подите с ними! Потому, всяк себя бережёт. А полиции-то нешто нужен народ? Ей абы своё было, — с укоризной закончил Лука Потапыч, переполненный негодованием на преступные вкусы полиции.
Он смотрел на народ из своего тёплого пушистого воротника слегка сконфуженными калмыцкими глазками, состроив губами совершенно невинную и даже умильную улыбку, с такою точно улыбкою лисица крыловской басни объясняла льву пляску рыб на горячей сковородке. Народ тоже молча смотрел на Луку Потапыча, и многие глаза тоже слегка улыбались такою же выразительною, только несколько иною улыбкою.
— Экая эта полиция бедовая! — улыбнулся, не выдержав, Суровцов. с удовольствием художника созерцая эту красноречивую мимическую сцену..
Между тем ребята подрубились довольно глубоко под труп. так что он казался теперь лежащим на каменном пьедестале. Стали подбивать под него ломы, и наконец отвалили всю глыбу.
— Подымай теперь, ребята, давай рочаги! Неси к саням! — командовал Лука Потапыч.
Замёрзшего человека, приросшего к пьедесталу, подняли вверх. Суровцову, глядя на него, вспомнилось мраморное пресс-папье, в котором доска и фигура на ней были вырезаны из одного куска мрамора. Это ужасающее пресс-папье восемь человек подняли и понесли к саням.
— А за голову всё держится: видно, холодно! — пошутил кто-то, когда эта странная коленопреклонённая фигура закачалась на плечах ребят.
Но никто не поддержал шутки. С сдавленным сердцем следили все глазами за этим последним шествием человека, обратившегося в каменную статую. Суровцову сделалось тяжко и гадко на душе. Он сел в санки и тихо поехал прочь.
— Куда везти, ваше благородие? — спрашивал сотский, косясь на Никиту Данилыча, который стоял подле в томительном ожидании.
— А вон в тот хуторок! Пасека это, что ли? — равнодушным голосом отвечал Лука Потапыч, словно не замечая Никиты. — Тело как раз напротив найдено. Куда ж больше?
— Лука Потапыч, помилосердствуйте! — повалился в ноги старик.
— Да что тебе, Никита Данилыч? Чего кланяешься? — с притворным изумлением спрашивал становой.
— Не прикажите срамить на старости лет. Никогда этого сраму со мной не было. Дайте помереть честно, ваше благородие!
— Да ты встань, расскажи толком, старик! — усовещал его Лука Потапыч. — Что ты мне в ноги-то кланяешься? Я, брат, не икона. Человеку грешно в ноги кланяться. Потому, тварь твари поклоняться не должна. Тварь Создателю своему поклоняться должна. А ещё седой человек! Стыдно, брат, Никита Данилыч, при народе скажу, стыдно.
— Ваше благородие! Не позорьте моей седой бороды! Али хуже меня не обыскалось? Мы сами, ваше благородие, послужим. Чем только прикажете. — продолжал валяться старик.
— Да ты говори: твой это хутор, что ли? — помог ему становой. — Ну и давно бы так! Кто ж тебя знал, куда ты забрался! Видишь ведь народ Всё свои расчёты. Чтоб с него подводы не брать, полковых не ставить. Вот и разбрелись по всем болотам, благо место есть.
— Помилуйте, ваше благородие, мы от мирской службы не открещиваемся. Это ещё деды наши хутор ставили. Сто лет, почитай,будет.
— То-то, сто лет! Пасека-то у тебя большая?
— Считать не считаем, ваше благородие, а Бога благодарим. На своё пропитание хватает.
— Спужался старик! — засмеялся плутоватый рыжий мужик, бойко посматривая на станового. — У него, ваше благородие, сот до двух колодок стоит. Старик крепкий.
— Ну уж пожалеть, ребята, старика? — усмехнулся простоватою улыбкой Лука Потапыч. — Бог с ним совсем! Вези в село. А старичок становому парочку колодочек подарит на разживу. За почёт. У тебя-то ещё будет, своя пасека, а мне что перепадёт, то и моё. Я, братцы, мирской человек, не хуже вдова горемычная! — засмеялся Лука Потапыч, с весёлым добродушием поглядывая на мужиков.
И потянулась дальше по хуторам, к селу, печальная процессия. Не один сибирский шаман, развозящий в своих санях деревянного идола для ниспослания обилия в чумы кочевников, позавидовал бы Луке Потапычу, когда он провозил от избы к избе села Прилеп, начиная с самого края, добытую им в далёком поле окаменевшую коленопреклонённую фигуру. Ни один тунгус или корел не чувствовал такого ужаса перед своим безобразным идолом, какой чувствовали бедные прилепские однодворцы при приближении страшной колесницы, на которой лежал ничком на коленях неподвижный человек, закрывающий свою обнажённую голову.
Только на третий день уездный доктор, приехавший с следователем в Прилепы, мог произвести вскрытие трупа. Когда отбили от него землю и оттаяли руки, толпа мужиков, наполнявшая комнату, сразу узнала, кто был замёрзший.
— Лёвка из Пересухи! С мелентьевского двора! — пронёсся по избе тихий, но дружный шёпот. Словно людям было неловко стыдить этим признанием бедного погибшего бродягу, так долго укрывавшего от них своё горемычное лицо.
— Осрамил мою седину, сыночек, — охал Иван Мелентьев, получив скорбную весть. — Жил, как пёс, и умер, как пёс. Без христианского погребения. Ни при дедах, ни при отцах наших того на роду у нас не было, чтобы крещёного человека что борова потрошили. Оплевал мою старую голову!
Выла Арина, выла невестка, оставшаяся вдовою. Она не жалела мужа, он был ей всегда хуже ворога, но она знала приличия, она чувствовала, что это её день, её обязанность плакать и причитывать, и что все должны хоть для виду утешать её. ‘Нельзя же, всё-таки муж’, — говорили промеж себя бабы.
Василий был с Лёвкой дружнее всех. Тяжко у него было на сердце, когда он возвращался пешком из Прилеп, куда следователь требовал его, чтобы признать убитого. Он видел на столе волостной избы синий опухший труп, этот труп был тот самый Лёвка, с которым он ещё так недавно рыскал по лесу за птичьими гнёздами, стерёг жеребят, бродил по полям и болотам. Они оба были тогда беспечными босоногими мальчишками и никто из не думал, что жизнь поджидает их в коварной засаде с позором и горем.
— Опять беда стряслась! — вздыхал Василий. — Кому что, а нам всё горе. Не возлюбил нас Господь. И мне не слаже брата!

Весна

С ‘Алексея — с гор потоки’ четыре раза подходила вода, ‘весна ноги свесила!’ коротко заметил мельник Кудим, когда потекли потоки. Суровцов целые дни проводил на мельнице, он ждал дружной весны и боялся за свою плотину, которую только что справил заново с большим трудом. Но мельник Кудим был старый боец. Он молча щурился на небо, молча поглядывал на широкую пасть Ракитина верха, открывавшуюся прямо в пруд, от прилепских яруг, и ничего не отвечал на беспокойные расспросы своего хозяина.
— Придёт, тогда видно будет! — был у него один ответ.
Четыре раза молча отворял Кудим заставки на обеих скрынях, на холостой и на рабочей, и четыре раза выпускал целиком весь пруд. Но снега были ещё такие, что ни разу суровцовский пруд не мог дойти до пересухинской мельницы, всё заедался в рыхлых снегах, которыми был набит олешник и низкая луговина.
— Когда ж самая вода, Кудим? — приставал Суровцов, которому это ожидание воды не давало ничем заняться.
— Вода сама будет, что её кликать! — отвечал неразговорчивый Кудим. — Она знает, когда ей быть. Неделю не дойдёт или неделю пройдёт Благовещенье.
Ручьи текли, снега исчезали незримо, будто чудом, вода прибывала и подпирала мельницы, но народ видел, что это ещё не весна, что это ещё так себе’. Беспечно продолжали скользить мужицкие сани по посиневшим занавоженным льдам, по полям, в которых до грязи обнажались бугры, по лощинам, где потихоньку наливались под снегом глубокие зажоры. На третий день Благовещения пришла весна, все разом почуяли её. Все в одно слово сказали: ‘Вода пошла!’ Даже Кудим-мельник, и тот проговорил: ‘Уж как вода пойдёт, оно и видать, что вода’. Могучее, но мягкое дыханье неслось с юга на широких, упругих крыльях и уносило обессилевшую зиму. Один день решил её участь. Один день сделал то, чего не могла сделать неделя оттепели и паводков, целые поляны, целые горы сразу обнажились догола. Певучие, гульливые потоки, искрящиеся весёлыми огоньками весеннего солнца, как молодые шаловливые ребята, с дружным радостным плеском, бульканьем и журчаньем неслись наперегонку друг с другом из далёких полей, со всякого бугра в каждую лощинку, и все падали с разных сторон в ту же речку Рать, которая надулась теперь грозною рекою и ломала посиневшие льды. Молодая рать весны трубила победоносную песню. Прежде всего пришёл в ратский пруд Суровцова Ракитин верх. Он открывал свой зев как раз в полдень, не доходя до камышовых зарослей, за которыми кончался разлив пруда. Его многочисленные отвершки, извивающиеся между пустынными дальними полями, знакомые только лисицам, наливали его с безостановочным шумом, и в глубоких берегах Ракитина верха, на которых росла летом весёлая зелёная трава и на дне которого мирно паслись табуны прилепских однодворцев, неслась теперь могучая широкая река, синяя, как альпийский поток. Она пучила и поднимала льды Рати и вместе с нею низвергалась с бешеным громом, с пеною и всплесками, сквозь настежь открытую глотку холостой скрыни, под тёмную глубину моста, давно уже не умещаясь в узком ложе ручья, который безбрежным озером далеко заливал окрестности.
Позже Ракитина верха тронулись другие яруги, лога и верхи, что облегли головище Рати справа и слева, ветвясь запутанными глубокими отрогами и врезаясь на многие вёрсты в гладь полей. Пять месяцев сряду набивали их зимние вьюги и метели, и набили, как хороший ледник, по самые края, вровень с полем, так что серый волк, обычный странствователь по этим яругам, не узнавал их больше и не смел красться по ним с голодным ночным вытьём.
Лога подходили со всех сторон к мельнице Суровцова, как рати грозного врага, ополчившиеся по сговору. Только что справится Кудим с одним тяжким натиском, только что начнёт спадать грязная до черноты вода, приступившая к холостой, к рабочей, переливавшая сплошным валом через плотину, — смотришь, подвалили к вечеру новые вражьи дружины, запоздавшие в пути. Они бежали вёрст десять, от самых Куньих верхов, что под Сакмою, из одного отвершка в другой, пока успели проесть все снега своего забитого русла, оттого только к ночи прибежали они к суровцовскому пруду, отстав от союзных дружин. Из яруг Лесовой платы, из глубокого. обширного лога Ратчика, из обрывистого оврага Перерванца, — отовсюду подступили теперь буйные снеговые воды и осадили мельницу Кудима, требуя себе пропуска книзу, на простор равнин, где их ждут новые заставы, где они станут рвать, будто играя, одну за другой мельницы и плотины.
Всех их ждёт старый Кудим. Ни один из этих гостей Кудима не удивит и не застанет его врасплох. Кудим воюет с логами, как старый опытный воевода. Кудим в лицо знает, какой лог пришёл, какова его сноровка, что и когда вздумает он делать. Для него каждый лог — живой враг, с особым именем, с особым характером, вероломный, злой сосед, который подкарауливает удобную минуту нашкодить Кудиму и которого Кудим уже выучился подкарауливать.
Спит, спит Кудим и вдруг вскочит, прислушается:
— Опять загудел! — пробормочет он сам себе, поспешно обуваясь. — Пришёл и этот полуночник. Как ни запомню, всё Р полночь подкрадывается. Самый вороватый!
Выйдет на холостую, смотрит — и точно ‘полуночник’ пришёл, последний из осаждающих, крутой, как стена, Жестяной верх, снегов которого не топит полуденное солнце.
Посмотрит Кудим опытным глазом на воду и скажет сам себе:
— Ну, нынче не дюже жирен стал, отощал. Можно прихватить. помолоть хоть малость, пока до солнца.
А с солнцем опять заставки настежь, опять ждёт на осаду врагов неутомимый, терпеливый старик, оборонявший суровцовскую крепость. У него и посуда рыбная давно приготовлена. Не выпустит старик из своих владений безданно-беспошлинно эти воровские рати. Нужно с них оброк собрать, захватить рыбу, которую уносят они в своём бешеном беге. А сбегут они, подопрёт вода пересухинского пруда колёса суровцовской мельницы — Кудим знает, что под его холостую сейчас пойдёт пересухинская рыба, какой не водится в суровцовском пруде: сазан, и карп, и щука.
— Потому этой рыбе супротив воды ход, а мелкоте ход по воде, — объясняет Кудим любопытным, пристраивая свои снасти.
Дохнула весна, и вместе с её вздохом, с её водами прилетели весенние птицы. Вчера ещё не было их, нынче все они здесь. Они попадали между кочек болот, на полевые озерки, в перелески, в камыши пруда. Их гнала сюда с юга непобедимая, роковая сила. Ещё нет корма на этих безотрадных, неоттаявших полях, на этих лужах, подёрнутых льдом, а уж эти поля и лужи закипели жизнью. Что-то звало её сюда, в голодную прохладу севера. с берегов, со степей тёплого и сытого юга. Может быть, чуяло пернатое племя, что близится время нестись и вить гнёзда, чуяло подступавший жар крови, и инстинктом торопилось подальше от жаркого солнца, навстречу прохладным ветрам погибавшей зимы. Глазом посмотришь — будто никого нет, всё ещё мертво, а сделаешь шаг — везде плавает, сидит, ходит птица. Кудим, шагая по кочкам посмотреть Ракитин верх, вспугнул стадо серых клинтухов, все один в один, поднялись, отлетели шагов на пять и опять, обессиленные, упали на землю. Видно, издалеча был их путь! Вот без крика снялись с полевого озера отощавшие кряквы. Торопливо и испуганно кружатся они в воздухе, оглядывая незнакомые окрестности, чтобы опять упасть куда-нибудь в укрытую заводь и долго не подниматься. На чибисов просто чуть не наступает старый Кудим: неподвижно сидят по кочкам бедные усталые птицы, высоко насторожив свои хорошенькие хохлатые головки и с жалобным путевым писком, совсем не тем, с которым будут они летать, откормившись в этих привольных болотах, нехотя взмахивают мягкими крыльями при приближении человека.
Всю ночь слышал Кудим, навещая свою холостую, резкий скрип тянувшихся журавлей. Словно несметные рати перекликались в воздушных высях, собираясь в тайне ночи на большой бой.
А утром, когда Суровцов пробирался на мельницу своим старым садом, наполовину ещё в снегу, из густой заросли малинника с тяжким встревоженным шумом сорвался первый вальдшнеп. Пришла весна.
Василий ехал в Шиши верхов на своей надёжной пегой кобыле, старик послал его на базар закупить лыку на лапти к весеннему севу. В поле уже проезду не было, и шишовская дорожка с лощинками обратилась в непрерывную цепь обширных и глубоких озёр. В Телегином верху чуть не пропал Василий: взял прямо по зимней дороге и провалился по шею лошади. Насилу выцарапалась из обрывистой водомоины добрая кобыла. Продрог сильно Василий, ветер так и леденил его промокшие ноги. Как только въехал в Шиши, сейчас завернул в кабак обсохнуть и погреться. Василий слышал, что кабак этот снял Дмитрий Данилыч, муж Алёны, а всё-таки зашёл. ‘Чего мне прятаться? — ободрял он сам себя. — Я у них ничего не крал’.
Алёна сидела под окном с своим Гордюшкой. В половодье кабак был всегда набитый. Алёна видела, что проехал кто-то верхом мимо окна и остановился у дверей, привязывая к столбу лошадь. Но когда Василий с суровым и смущённым видом показался на пороге, Алёна встрепенулась вся и вздрогнула. Удивился и Василий, что прямо на свою Алёну наткнулся. Он медленно затворил дверь, медленно снял шапку, медленно перекрестился на иконы. Алёна смотрела на него молча, немножко побелев в лице.
— Здравствуйте, — произнёс Василий, почти не глядя на хозяйку. — Водка-то есть? Пожалуйте на гривну.
Алёна машинально встала и пошла к прилавку.
— Здравствуй, Василий Иванович, — промолвила она ласково, опустив глаза. — Ты прежде водки-то не пивал.
— Прозяб, Алёна Гордевна… В логу намок, прохватило, — отвечал Василий, глядя в пустой угол. — Боюсь, хвороба не сломала бы. А водка-то согреет.
Алёна подала стаканчик с водкою, поклонилась и вытерла о фартук облитую водкой руку. Она не смотрела на Василья. Василий доставал из-за пазухи кожаный кисет, в котором были деньги.
— Что ж, посиди, Василий Иваныч, обогрейся, — нерешительно сказала Алёна.
— Да неравно лошадь отвяжут, — так же нерешительно отговаривался Василий. — Лошадь одна на улице.
— У нас этого не бывает, чтобы лошадей отвязывали, — продолжала Алёна. — С окошка-то её видать. Кто подойдёт? Посиди, что ж! Теперь не летнее время, на дворе не высохнешь.
Василий присел на лавку, недалеко от двери, Алёна опять была под окном, на своём прежнем месте. Несколько минут они не говорили ни слова, Алёна возилась с Гордюшкой, который лез к стеклу смотреть на привязанную лошадь.
— Давно ты сюда не заглядывал, Василий Иваныч, — сказала наконец Алёна, легонько вздохнув. — Как в город переехали, тебя не видать было. С самого пожара.
— Нам тут никаких делов нету, Алёна Гордеевна. Бывает, прибежишь утречком на базар, да тем же часом домой. Дело мужицкое. По трахтерам не ходим.
Они опять замолчали.
— Каково с женою живёшь, Василий Иваныч? — участливо спросила Алёна.
— Живу ничего… Закон принял, надо жить, — сквозь силу проговорил Василий и потупился пуще прежнего.
— Коли хорошо живёшь, чего лучше! — вздохнула Алёна. — Детишки-то есть?
— Нет, нетути. Ну их совсем! — с неудовольствием махнул рукою Василий.
— Что ж так-то? Без детей нешто можно? Надо ж кому-нибудь на старости лет кормить.
Василий не отвечал и сурово глядел на половицы пола.
— Дмитрия Данилыча, видно, нет? — спросил он после долгого молчания.
— Да он, почитай, и дома не бывает! — сказала Алёна. — Всё по торговле больше, в разъезде. То-то я сижу в кабаке.
— Справились таперича?
— Плохая наша справа! Без капиталу разве справишься? А на чужой-то торговать — чужому и отдавать. Так, канитель одна!
В голосе Алёны звучало столько недовольства и укора, что Василий слегка приподнял голову и украдкой взглянул на Алёну.
— С мужем-то живёшь, Алёна Гордеевна, ладно? — спросил он.
Он теперь только в первый раз заметил, как похудела и изменилась Алёна. Но она показалась Василью ещё красивее с этими словно заплаканными, большими глазами, которые оттеняли тёмные круги.
— Уж как не жить, надо жить! — отвечала Алёна и отвернулась к окну.
— Пить, что ли, стал?
— Пьёт.
Алёна глядела в окно, так что лица её не было видно Василью.
— Пить мало ли кто пьёт, — сказал Василий, — абы жену почитал да спокоил. — Алёна не отвечала. — Видно, мы с тобой оба горемыки! — помолчав, сказал Василий и приподнялся с места. — Прощайте, Алёна Гордеевна, спасибо на ласке. А мне ко двору пора.
— Прощайте, Василий Иваныч, — не оглядываясь прошептала Алёна.
Опять скоро понадобилось Василью в Шиши на базар. Бабы не вспомнили, а он как раз вспомнил, что завтра на базаре лук репчатый покупают. У самих не было, а на базар всегда ольховатский бакшевник об эту пору боровского луку несколько возов вывозил. Сам вызвался Василий и ехать, говорил, нужно ему кое-кого в городе повидать. А тут ещё Егорьев день на носу.
— Водки-то набрать, что ли? — спрашивал Василий отца, снарядившись в путь.
— Да, набрать нужно. Праздник большой. В городе-то на две гривны дешевле. Набери хоть на четверть, — серьёзно рассуждал Иван Мелентьев. — На вот, возьми рублёвую.
Подъехал Василий к Алёниному кабаку, взял бочонок под мышку и вошёл в горницу.
— Здравствуйте, Алёна Гордеевна, вот водки набрать велел старик. Праздник подходит, — с невольной торопливостью сказал Василий, поклонившись сначала святым иконам, потом хозяйке. Алёна стояла за прилавком и отпускала полуштоф водки мальчишке из сапожного заведения.
— Здравствуйте и вы, Василий Иванович, — отвечала Алёна, покраснев до белков глаз и нагнувшись низко к ящику, в котором собирались деньги. — Кладите бочонок, я налью сейчас. Вот только мальчика отпущу.
— Ничего, мы подождём. Время терпит, — произнёс, перетаптываясь, Василий.
— Да присели бы пока, — пригласила Алёна. Она делала вид, что занята расчётом сдачи, и не глядела на Василья, который легонько опустился на лавку. Мальчишка ушёл, Алёна всё возилась в ящике с деньгами.
— Скверное это дело кабацкое, — сказал Василий. — Не по тебе оно, Алёна Гордеевна, не по твоей мужицкой душеньке.
— Нет, не по мне, что греха таить! Не люблю я его, — отвечала Алёна, с усилием задвигая ящик.
— В деревне-то, в поле чистом, лучше. Выйдешь сено косить, али на зелёные посмотришь на хлеба — сердце радуется. А здесь бы мне тоска. Потому вонь, теснота.
— Вот то же и мне, — с искренним вздохом сказала Алёна, усаживаясь у стойки. — Тутошние-то смеются надо мною. Дура, говорят, деревенская, по селу своему скучает. А я и правда скучаю. Мне милее в селе. Ни на что бы я его не променяла.
— Волею променяла, теперь не плачься, — сказал Василий.
— Былого не воротишь, — с грустью сказала Алёна. — А сердце былое всё помнит.
— Помнить худо. Лучше, как забыть, — произнёс задумчиво Василий. — Былое, что змея душу оплетает. Давит да давит, вздохнуть не даёт.
Алёна глядела в окно убитыми глазами и молчала. Несколько минут и Василий сидел молча, что-то обдумывая.
— Ты мужа-то не любишь, Алёна? — вдруг тихо спросил он, поднимая на Алёну честный и пристальный взгляд. — Алёна вздрогнула и с испугом посмотрела на Василья. — Ты мне правду скажи, Алёна, — ласково продолжал Василий. Его глаза засветились тем добрым, нежным выражением, которое давно было знакомо Алёне и которого она не видала у прасола Дмитрия Данилыча. — Ведь я тебя, Алёнушка, пуще мужа твоего люблю. Ты мне откройся.
— Что мне открываться! Я на хитрость неумелая. Сам, Вася, видишь.
— Откроюсь и я тебе, Алёнушка. Жена мне постыла хуже жабы подколодной. Смотреть на неё не могу. А тебя люблю пуще прежнего. Ночь думаю о тебе, и день придёт — всё о тебе думаю. За что тебя старый чёрт погубил? Кому продал?
— Вот что, Вася, — сказала Алёна, встав с места, бледная, как платок. Глаза её сверкали огнём, но не смотрели на Василья. — Это дело миновалось. Было, да прошло. Я мужнина жена законная, а ты женин муж. Бог приказал по закону жить. Ты ко мне, Вася, не заходи лучше. Что душу друг дружке мучить? А сказать тебе всё-таки скажу: тебя я одного любила, тебя одного и теперь люблю. Послушалась гордости отцовской, из-под руки его выйти не посмела. Господь наказал меня, сам видишь: мужем злым наказал, бедностью. А переделать нельзя. Терпеть нужно. Его милосердная воля. С той поры, как ты мне из полымя Гордюшку вытащил, с того самого часу возненавидела я своего разлучника. А за тебя, спасителя свово, каждодневно Бога молю. Каждодневно о тебе поминаю. И Гордюшку свово учить буду.
Василий тихо подошёл к Алёне.
— Сказала ты хорошо, Алёнушка, только я по-своему думаю. У меня всё не та душа, что у людей. Порченый я, что ли. Мать-то моя, старуха, может и за дело порченым меня обзывает. А моя дума такая: скотина бессловесная, и та в любви живёт, к милому норовит, не к постылому. Ужели человек крещёный хуже скотины? Книжкам не разумею, не поп, не грамотный, не знаю, что в них пишется, а полагаю так, что Бог всякой твари по любви приказал жить, не по насилию.
— Мы с тобой, Вася, не сильно, а вольно закон приняли и держать закон надо, — сказала Алёна. — Без закону жить — всё равно не дасть Господь счастья. Только пред Богом грех, пред людьми срам. Иди отсюда ради Христа, не смущай мою душеньку. Любить тебя буду по гроб живота. А только брось ты! Не ходи напрасно. Живи себе с Богом с женою законною по-честному, по-христианскому. И меня не смущай.
— Не могу, Алёнушка, не осилю, — прошептал Василий, глядя в полные слёз глаза Алёны растерянным взглядом. — Сколько терпел, а не мог. Тебя так-то жалко, Алёнушка, как душеньку свою. Так вот! И себя тоже ведь жалко. Не могу с ведьмой жить, с блудницей. В хату свою войти не могу. Лучше руки на себя наложить, порешить себя и дело с концом. Без тебя постыл мне свет Божий.
Василий крепко обнял Алёну и стал жарко целовать её. Алёна не выбивалась из его рук. Она сама целовала его так же жарко, так же крепко.
— Милый мой, желанный мой, — порывисто шептала она, прижимаясь лицом к широкой, могучей груди Василья. — Коли б воля моя, всю бы себя тебе по кусочкам отдала. Да горе-то наше горькое.
— Только люби меня, касаточка моя сизая, — шептал в ответ Василий. — А то мы над всяким горем посмеёмся. Не одно наше село на свете Божьем. На Кубань уйдём, на вольные земли. Никто нас там не достанет. Нигде не пропадём с тобой. Бросим разлучников своих постылых. На чужой сторонушке, да по крайности, сердце милое, радость свою увидим, а не слёзы горькие.
— Ох, сладко слушать тебя, Вася, да жутко, — шептала Алёна, забываясь всё больше и больше в горячих объятиях Василия. — С тобою, я знаю, нигде не пропадёшь, с тобой везде хорошо. Только не бывать этому, Вася! У меня сын, забыл ты, не вводи меня в грех.
— Мы и Гордюшку возьмём, лебёдка моя белогрудая, — говорил в радостном упоенье Василий, задушая ласками Алёну. — Али вдвоём не прокормить? Только иди за мной. Только полюби меня. Дай мне опять на свете Божьем жить.
— Делай, Вася, что знаешь! Всё равно пропадать! — чуть слышно промолвила Алёна и повисла обессилевшими руками на груди Василья.
— Алёнушка, лебёдушка моя, кралечка моя писаная, — шептал Василий, схватив Алёну в могучую охапку и почти насильно унося её за тёмную перегородку, где стояла её постель.

Мужицкий суд

Диву давалась Лукерья: пахота на дворе, сев гречишный, навоз давно пора возить, а Василий Иваныч то и дело в городе. Всё у него нужды разные обыскиваются. И с Лушкою не тот стал. То, бывало, всё тайком к ней приглядывается, хмурится да рычит. А теперь словно не видит Лушки, застанет, не застанет дома, и не спрашивает, а вернётся при нём, не ругается. Посмелела Лушка, стала меньше мужа беречься, стала чаще солдатиков к завалинке своей собирать. Только её брало сомнение: что-то такое неладное делается, неспроста повеселел, попритих её Василий Иваныч. Старая Арина тоже подозрительно всматривалась в сына, когда он собирался в город.
— Что это ты всё в город да в город? — говорила она, не спуская с Василья сердитого взгляда. — Люди в поле, а мы в город. Допреж этого не было с тобой. Кто, кто, а уж Вася первый за сошником, первый за косою. Нехорошее это ты дело затеял, Василий, непутное. Город тебе сторона, ничего ты там не терял, нечего тебе и искать в городе.
— Нельзя, работишку хотелось взять у рядчика, что подгороднюю церковь строит, плотник сошёл, так просил наведаться.
— То-то наведаться. Больно уж часто эти наведки пошли. С кабатчицами свяжешься, толку не будет.
— С какими кабатчицами? — сумрачно спросил Василий, вдруг нахмурившись, как градовая туча, и с угрожающим видом повернулся к матери.
— Да Бог тебя знает, с какими! — не глядя на него вывёртывалась старуха. — Это твоё дело. В город ездить, только по кабакам ходить. Другого дела там нашему брату нет.
— Ты больно много знаешь. Язык-то без костей! — сердито проворчал Василий, уходя из избы. — За невесткою лучше бы смотрела.
И Василий опять уехал. Побежала Арина к соседке Прохорихе, застала её на огороде и стала, подгорюнившись, слёзно жаловаться на сына.
— Вот так-то, мать моя, наше житьё. Ты его пой да корми весь век, обмывай да обхаживай. А вырос — он те в глаза наплюёт. Чуть не прибил, мать моя, вот те Христос, чуть не прибил. Помянула это я ему Алёнку-кабатчицу, так что бы ты думала, миленькая? Так и зарычал, как медведь, так и зарычал! Уставился это на меня глазищами, просто съесть хочет. Вот они, детки-то, каковы! Вот оно горе-то наше!
— От деток, матушка, спасиба не дождёшься. Ни-ни! — подтвердила спокойным голосом Прохориха, пыряя из подвязанного подола луковицы в рыхлые гряды. — Деткам только готовенькое подавай. Пока ещё поперёк лавки положишь, ну, туда-сюда. А как перешёл — кончено. На мать норовит нукать.
— Ох головушка наша грешная! — вздыхала Мелентьиха.
Дошли и до Лукерьи слухи, что связался её Василий с Алёнкой-кабатчицей. Обрадовалась Лукерья. ‘Постой же ты, муженёк, я тебе вспомню первую ноченьку, — шевелилось у неё на сердце. — Я тебя, смиренника, выведу на чистую воду, пущай видят добрые люди, кто из нас поганая, твоя ли полюбовница али я’.
Разболтала Лушка об Алёне всем деревенским парням, всем знакомым солдатикам, пожаловалась и братьям. Всех просила подсидеть Ваську, накрыть его народом вместе в Алёнкою. Спала и видела, как бы ей получше осрамить Васькину полюбовницу.
Хорошо сделалось на вешнего Миколу. Сплошным бархатом полезла молодая трава. Оделись берёзы, ракиты в молодой лист. Заиграли пчёлы на осиновых почках. Тёплый пар пошёл от земли. На ярком голубом небе стали наплывать круглые белые облака. Цветы цвели в траве, бабочки перепархивали. Жужжали мошки. Летом запахло. Василий словно из гроба воскрес. Сладко ему стало смотреть на свет Божий. В голове его стояли хорошие думы. ‘Вот отсеемся яровыми, уберёмся, Бог даст, продам хлебушко немолоченный, что на мою долю придётся, и поднимемся в путь. К Успенью с Ростова приказчик приедет, обещал задаток привезти. Ищи нас там, где знаешь! Поминай как звали, Лукерья Сергеевна! Там степи привольные, там рабочему человеку просторно, — думалось Василью. — А коли пробраться, как Лёвка покойник сказывал, к Азовскому морю к самому, там-то житьё! Ржи нет, всё пшеница белояровая. Рыба разная красная, пристани, ярманки. Скот черкасский. Мужики, сказывают, в бархатных кафтанах ходят, бабы шею червонцами повязывают. А на ногах вместо лаптей сапожки сафьяновые с подборцами. У отца-матери ещё два работника останутся. Прокормят, Бог даст. А тесноты той не станет. Только бы Бог дал лето прокоротать’.
Радовался Василий, возвращаясь из обуховского леса с возом хвороста, не одному майскому утру: прасол Дмитрий Данилыч только что за две недели снял о Обухчихи бакшу, вспахал и посеял кой-что. А на Николин день была в городе скотская ярмарка, нужно было самому Дмитрию Данилычу в кабаке посидеть, скотинкой побарышничать. Прислал Дмитрий Данилыч Алёну на бакшу посидеть денька три, за луком приглядеть, рассаду полить. Тому-то и радовалось сердце Василья. Радовалась и Алёна, что глянула на поле деревенское, на привычную деревенскую работу. и что близко пришлось ей быть к своему милому. Не они одни, впрочем, радовались: обрадовалась и Лушка, Васильева жена, как пронюхала, что кабатчица на бакшу переехала.
Насилу дождался ночи Василий. Не захотелось спать в избе.
— Теперь жара, на сеновале можно спать, а солнышка равно не прогуляешь. Завтра на зорьке беспременно всю гречиху рассыпать надо, — говорил он отцу.
— Да что ж, и вправду! — поддержала его Лушка. — Теперь какой сон в избе? Надысь всю наскрозь блохи заели.
Рано улеглись, рано уснули в дворе Мелентьевых. Выпили праздничным делом, с водки ещё раньше спать захотелось. Только Василий не спал. Дрожь его пробирала, совладать не мог. Не успели затихнуть в избе, вышел Василий с сеновала и пошёл, босой, на гумно, к половню. Ночь была тихая и светлая.
— Алёна! — прошептал Василий, заглянув в тёмный половень.
— Я здесь, Вася, — отвечал из темноты такой же тихий голос. — Заждалась тебя.
— Лебёдка ты моя! Света всё старуха не тушила, с горшками возилась. Как потушила свет, я и тут. Опасливо всё-таки. Собаки-то не почуяли тебя?
— Нет, не слыхать. Я одонками прошла, через ров. Далече от них.
— Вот подожди, недолго будем крадучись друг дружку любить, — весело сказал Василий, обнимая Алёну, которая подошла к нему из глубины половня.
— Что это, никак дверью у вас в хате кто хлопнул? — насторожилась Алёна.
— Нет, кому теперь ходить, все полегли спать, — спокойно ответил Василий. — Так что-нибудь показалось. Войдём, присядем на соломку, а то тут собаки почуют.
Они вошли в половень, в углу которого были навалены последние остатки яровой соломы.
— Ты что это было сказал, Вася? — спросила Алёна, когда они опустились на солому.
— Да сказываю, недолго нам с тобою, Алёнушка, воровским обрядом любить. Снимемся в путь после Успенья, там, на вольных землях, вольно будем жить и любить друг дружку. Там ведь не строго, не по-нашему, какое дело, и повенчаться можно.
— Что ты это, Вася? Как же с двумя мужьями венчаться? Этого нельзя. Как бы грешно мне с тобой ни жить, а всё ж не двумужницей буду.
— Нешто не выходят так-то, при живом муже? — возражал Василий. — Вот у нас солдат Крутиков двадцать лет с Машкою перевенчан, а у него, сказывают, в Таврии жена живёт. Поп развод даст. Поклонимся побогаче — и даст. Оно хоть, положим, и без венца проживём. Живут люди. А только всё на народе почёт не тот. Всё тебе, Алёнушка, покору будет меньше.
— То страшно мне было,Вася, и подумать об этом, а теперь только и вижу, когда это мы с тобой на вольные земли. Уж Гордюшку свово совсем снарядила.
— Потерпи маленько, ждали долго, теперь меньше ждать, — сказал Василий.
— Как воротился мой с Украйны, мочи моей нет, — продолжала Алёна. — Допреж того всё ещё будто ничего, терпелось. А как стал ты меня, Вася, любить, узнала я твои ласки, послушала слов своих хороших — невмоготу стало его, гнусливого, к себе подпущать. И весь-то он, Вася, червивый да корявый. Пьяным напьётся — слюни-то текут, городит невесть что. Уж так-то он мне после тебя постыл, так постыл, что, кажется, руками бы своими его удавила. Прости Господи?
— Ну их совсем! Их бы вот вместе свесть, мою с твоим. Пущай себе живут. Уйдём от них и вспоминать не будем.
— Теперь мне коли не уйти, то камень на шею да в воду! — сказала Алёна. — У меня нрав такой. То ничего, ничего, а уж пришлось сделать что — пропаду, а сделаю. Теперь я Дмитрию Данилычу не жена, теперь я тебе, Вася, жена. А не возьмёшь — мне один конец.
—Голубка ты моя ненаглядная, — сказал Василий, обнимая и целуя Алёну. — Для кого ж я покидаю дом родительский, коли не для тебя? На край света уйду, а с тобой буду. Мало ли девок да баб по белому свету, а вот не нужна мне ни одна. А нужна ты одна, Алёнушка. Стало, уж сердце моё знает, что ты мне от Бога положена, не другая кто.
Он стал покрывать её горячими поцелуями и уже не в силах был больше говорить.
— Ох, Вася, сладко так-то у тебя. Дюже сладко! — шептала Алёна, отвечая ему такими же объятиями, такими же поцелуями. — За лаской твоей всё горе позабудешь.
— С милой — не с постылой, — шептал Василий. — С милой ночью светло, на земле мягко. А с постылой и солнышка не видать, на перине пуховой не уснёшь.
— Люби меня всегда так-то, Вася, хорошо ты любишь. Не разлюби смотри, не губи.
— Не разлюби только ты меня, касаточка моя белогрудая, а я тебя век буду любить. Мне полюбить дорого, а полюбил раз — разлюбить не умею.
— Смотри ж, Вася, ненаглядный мой, помни завсегда эту ноченьку. Помни, что ты сказал. Видишь, вся я тебе отдалася. Ничего за мной не осталось. Ни отца, ни мужа, ни чести женской. Не губи ж ты меня, сбереги, Вася!
— Буду беречь словно яичко золотое. Пух буду с тебя сдувать. Алёнушка. Не увидишь от меня ни обиды, ни нужды. С тобой вместе буду так работать, как ты ещё не видала, Алёнушка. Всего тебе напасу, всего добуду! — в смелом упоенье счастья твердил Василий.
— Постой! — встрепенулась Алёна. — Словно кашлянул кто-то?
Василий быстро вскочил на ноги и прислушался.
— С чего это тебе показалось? Ничего не слыхать!
— Выйди, Вася, погляди… Неровён час, — просила Алёна. — Мне что-то вдруг боязливо стало. Словно как перед бедою.
Василий осторожно выглянул из половня и простоял минутку. прислушиваясь к молчанию ночи. Вдруг явственно услышал хруст соломы. Ещё и ещё. Кто-то крался позади половня.
— Петь, а Петь! Сюды! — послышался сдержанный, но пронзительный шёпот.
Василий тихо отступил в темноту половня и замер на месте.
— Тс! — прошептал он издали Алёне. — Не шевелись. Кто-то идёт.
Теперь он ещё яснее слышал осторожные шаги по шуршавшей соломе и сдержанный шёпот. Шагов было много… Всё больше и больше прибавлялись они и с каждым разом делались шумнее.
— Залезь в солому, Алёна, неравно войдут, — шепнул Василий, сердце которого захолодело. Ему показалось, что он узнал в этом шёпоте голос Лушки.
Василий подумал прежде всего, где бы ему схватить хорошую дубину. Но шарить в темноте половня было бесполезно и опасно.
— Давай фонарь! — громко сказал кто-то.
Василий шарахнулся за верею ворот. Целая толпа народа молча входила в половень. Василий видел впереди всех братьев Лушки. Один из них держал фонарь и приподняв его вверх, светил в половень. Василий вышел из-за столба.
— Чего вам надо? Что вы ночами по чужим гумнам шатаетесь? — спросил он неуверенным голосом, который он напрасно старался сделать строгим.
— Нет, ты мне отвечай, что ты тут в половне орудуешь, полуночник! — завопила разъярённая Лушка, вырываясь из толпы. — С кем это ты тут ночку-то коротаешь? Сейчас вас обоих на чистую воду выведу. Свети-ка туда, Петя.
— Слышь, ступай прочь! Что вы разбоем пришли? — загородил Василий дорогу. — В своём половне я хозяин! Вор я, что ли, что вы поличное у меня ищете? А стать я везде волен. Чего навалились? Ишь солдат набрали! Воевать, что ли, затеяли?
— Нет, постой! — орали братья Лушки. — От нас, брат, дёшево не отбрешешься. Мы хозяйства твово у тебя не отнимаем, а ты покажи жене законной, с кем ты тут спал, с кем прелюбодейничал. Вот что! Ищи, ребята, пошарь по углам.
— Да что шарить! Вот она, голубушка! — со смехом крикнули трое солдат, пробравшиеся к соломе.
— А, вот она, стерва! Вот она, подлая! — неистовствовала Лушка, подбегая с налёта к Алёне и сразу вцепившись ей ногтями в глаза. — Я тебе выцарапаю буркалы твои проклятые!
В ту же минуту Василий был около Лушки. Одним ударом кулака он кубарем пустил её в противоположный угол половня. С оглушительным плачем вскочила Лушка и бросилась опять к Алёне.
— Братцы мои сударики! — вопила она. — Не дайте убить беззащитную. Голову мне насквозь пробил. Свяжите вы его, дьявола, ради Христа. Скрутите ему руки назад да к старосте волоките вместе с его шкурою.
— Не тронь, ребята! Дай пройти! — глухо пробормотал Василий, стараясь растолкать толпу и увести Алёну, едва стоявшую на ногах от стыда и испуга. По лицу её струилась кровь из глубоких царапин.
— Что вы смотрите на него, братцы! — крикнул Петька, Лушкин брат, белокурый малый с дерзкими глазами и с вздёрнутым носом, известный в селе вор и разбойник. — Крути его кушаком. А то он тут всех нас покалечит. Бабу-то держите… вяжи и её заодно. Кавалеры! Будьте ласковы, потрудитесь для нас.
— Вот будьте, господа, все свидетели, что я муженька свово законного с полюбовницей в половне накрыла. Завтра ж миру в ножки поклонюсь. Пусть его поучат, бесстыжего. Пусть он узнает, как на жену напраслину взводить да любовниками попрекать. Меня, благодаря Бога, ещё никто с любовником не накрывал! — охриплым от бешенства голосом кричала Лушка. — Подержите его, голубчики, дайте мне буркалы её поганые выцарапать, — лезла она сквозь толпу к Алёне.
— Постой, ну что драться? Надо дело путём разобрать! — говорили солдаты, заслоняя Алёну. — Собрать мир да и судить своим судом.
— Сбегай, ребят, за старостой. Не замай придёт и освидетельствует, — скомандовал Петька. — Мы его живо окоротаем. А то больно загордел, умнее всех стал.
Василий стоял, заслонив грудью рыдающую Алёну, но толпа окружила его и не пропускала никуда.
— Пустите её, братцы, — шептал Василий. — Со мной что хотите делайте… Отпустите только её… Она ни в чём не повинна.
— С места этого не сойду. пока её, подлую, розгами не обдеру! — неистовствовала Лушка. — Я её, бесстыжую, при всём селе осрамлю. На весь уезд. Косу ей, подлой, обрежу, дёгтем всю вымажу. Вот тогда ступай на все четыре стороны. Пусть её полюбовник на неё любуется.
— Заставьте вечно Бога молить! Отпустите её, братцы… не срамите, — убитым голосом продолжал просить Василий. — Потешьтесь надо мной, как вашей душеньке угодно. Моя вина! Всякую казнь понесу, слова не скажу. Только отпустите её. Она честного дому. Не слушайте бабу ядовитую.
— То-то и честные, что по чужим двора, к чужим мужьям Р полночь таскаются, — визжала Лушка. — Жену-то поносить тебе было не жалко, а за полюбовницу на стене распинаешься. Бесстыжие твои глаза. Вот постой! Придёт староста! Покажу я и тебе, и твари твоей подлой. Мы и муженька её сюда попросим. Пущай порадуется на жену законную. Как же! Кабатчица, купчиха! С цуканом связалась, с хамом.
Пришёл староста, босой и без шапки, натянув на голову тулуп.
— Что тут у вас ещё за конбой! — грубым заспанным басом пробасил он. — Поспать человеку с вами нельзя. Народы! Кого это половили?
— Как вы у нас начальство, Капитон Дементьич, — визжала Лушка, — так я к вам по начальству и прибегаю. Извольте посвидетельствовать. Коли есть такой закон, чтобы муж от законной жены уходил да в половне с подлыми бабами спал, ну так нам так и скажите. Мы по крайности знать будем. Я, как вы сами теперича видите, накрыла её подлую на всём народе. Извольте теперь нас судить. Он ли прав, я ли права… потому, коли Алёнка ему жена, так уж мне, выходит, из хаты уходить. Рассудите нас миром, Капитон Дементьич.в том моё к вам прошение. А её, подлую, прикажите связать… моё желание такое, Капитон Дементьич!
— Их погани такой шум поднимать! — сплюнул староста. — Свяжи ей руки, ребята, да в амбарчик куда-нибудь запри до утра. Утром соберу стариков, пущай посудят. Запри ты, что ль, Петрух! У тебя не уйдёт. Откелева это девка? — вглядывался староста.
— Кабатчица с подгородной, что вот муж бакшу снял, — тихо, словно стыдясь, сказали ближние. — Она баба, не девка.
— Расходись, ребята. Отведите бабу тогда!
— А я ещё о том прошу, господин староста, как вы состоите наше начальство, — опять прицепилась Лушка, — чтобы и его, бесстыжего, до утра куда в клеть запереть. Потому как я изловила их обоих при всёём народе.
— Отстань ты, сатана! — заорал недоспавший староста. — Ишь, обрадовалась! Нешто он колодник беглый? Небойсь, за ночь цел будет.
— Капитон Дементьич! Отпусти ты её, Христа ради! — ещё раз попытался Василий, безнадёжно следя глазами за Алёною, которую братья Лушки толпою уводили к себе во двор.
— Отпущать нельзя. Не закон. Ну, что просишь? — грубо ответил староста, не оглядываясь на Василья. — Пущай старики рассудят. тогда видно будет. И ты тоже приходи. Чтоб беспременно.
Старики собрались рано, до солнца. Нужно было ехать сеять гречиху. Привели Алёну, привели Василья. На Алёне лица не было. Она вся была исцарапана и заплакана. Она чуть на ногах стояла.
— Ну, сказывай свою жалобу! — сказал Лушке рябой староста.
— Да вот вам, старички, какая моя такая есть жалоба. Что изловила я муженька своего законного полуночным часом в половне с полюбовницей. На том двенадцать человек свидетелей имею. Даже старосту своего спросите. А просьба моя в том, чтобы и мужа моего, и его полюбовницу подлую на всё на миру розгами высечь. Вот вы и посудите нас, старички почтенные, по правде по Божьей! Потому он на меня завсегда напраслину возводил, завсегда меня обижал. И братцы мои родненькие всё это дело знают. У них спросите.
— Изловила на прелюбодействе, вестимо, высечь надо, — сказал Лушкин дядя, высокий, богатый мужик, торговавший овчинами.
— Надо порядок показать, потому муж-муж, а закон все знай, — поддержали старики.
— Бабу высечь, а с Васьки ведро водки, — предложил шустрый рыжий мужик, что откапывал мёрзлого человека.
— И то правда! Шкура-то у него не покупная и миру с того прибыли нет, — загалдели другие.
— Ты что, Васька, скажешь? — обратился к Василью староста. — Вот старики судят тебя. Ну, и ты должен ответ дать. Виниться должен, потому мир.
— Я один во всём виноват, старички, — сказал Василий, потупясь в землю. — Казните меня, как хотите. Всем буду доволен. А её отпустите. Она ни в чём не повинна. Обманом я её заполучил.
— Нужно, Вася, по закону судить. Нельзя! Потому — мир, — заговорил маленький проворный старик. — Такое уж дело, накрыли — не скроешь. С кем беда не была. А отвечать надо.
— Отпустите её, не срамите! — просил Василий, опускаясь на колени и кланяясь миру в землю. — С меня что хотите назначьте, какой хотите штрах, отпустите её, неповинную. Всё равно, с меня взыщите.
Братья Лушки подняли шум и требовали высечь и Алёну и Василья. Старик Мелентьев тоже пристал к ним и требовал, чтоб сына высекли вместе с его любовницей. Однако рыжий мужик всё больше и больше привлекал стариков на свою сторону ожиданьем ведра.
— Вот что! Слухай, ребята! — орал маленький старичишка. — Чем нам Ваську срамить, катай с него ведро! Ильюшка дело говорит. А бабу посечь можно: не шляйся в чужое село по чужим мужьям. Бабу надо проучить.
— Всыпать ей пятьдесят горяченьких, да и отпустить с Богом! Для науки, — со смехом поддерживали другие, посматривая на Алёну.
— Ну чего толкуешь! Нешто это прежнее время? — презрительно обрывал их Ильюшка. — Пятьдесят закатишь, так тебе самому заглянуть , откуда ноги растут! Не знаешь! Сказано, двадцать розог.
— Где сказано?
— Где? Не знаешь? Ну, и не ори!
— А ты знаешь?
— Стало, знаю! В законе сказано, вот где! В положенье.
— Ишь грамотный проявился.
— Вот и грамотный! Хоть не грамотный, а знаю, я старостой четыре года был.
— То-то тебе и дали по шее, что старостой был.
— Ты, что ли, давал?
— Я не давал, а кто-нибудь давал, коли выскочил.
— Да цыц вы, оглушители! Чего сцепились! — крикнул староста. — Тут суд идёт, а они ругаться схватились.
— Ставь ведро, Васька, отпустим! — кричали в толпе. — Бабу сечь, а с тебя водки ведро. Посылай к Карпычу. Вину с тебя снимем.
Ещё раз поклонился Василий в землю миру.
— Господа старички! Судьи милостивые! Возьмите три ведра, отпустите её честно, — просил он.
— Нет, что толковать, нельзя, — сурово возражал староста. — Мир положил посечь — ну и надо посечь. Баловаться напередки не будет. Ей же на пользу.
— Что нам с твоей водки? Мы разве на свои не купим? — галдели дядя и братья Лушки. — Ты жену не на смех взял, не с большой дороги побирушку, а из честного дома. Не дайте её в обиду, господа старички. станьте за правду, что ж, в самом деле? Нонче ему пропустите, завтра он полюбовницу в дом приведёт. Этак и житья на свете не станет. Али у нес бессудное царство? Виноват — отвечай!
Но рыжему мужику перспектива трёх вёдер казалась до того соблазнительною, что он перегорланил всех.
— Да вы что, родня, лезете? — заорал он, размахивая руками и надвигаясь на Петьку. — Вам по-настоящему на суде и места нет! мы по закону Божьему хотим судить, а они за родненьку свою весь мир помутить хотят! Что ты с сестрою-то носишься? Жена, говорит, жена! Знаем, брат, тоже, какова жена, не меньше твово. Уж молчал бы, коли такое дело! Ишь жену, подумаешь, нашёл. Мне, брат, всё равно. Я ни тебя не покрою, ни Ваську, я вам ни кум, ни сват. А люди тоже слыхали про сестричку твою. Нечего куражиться! Что, мир честной, нам братов да сватов не переслушать. А положим мы по закону, по совести, оштраховать их на три ведра водки, да и отпустить с Богом. Ну что вожжаться с дермом! Солнушко-то уж во куда поднялось. И сеять будет некогда.
— Это точно, правда. Оштраховать на три ведра вся недолга! — поддержали другие.
Только староста не поддавался. Он был кумом Лушкиного дяди и дядя посулился ему могорычом.
— Э! Ну что орёшь, Ильюха! — с серьёзной важностью возразил он. — Чего народ баламутишь? Не по закону так-то. Судьям опивать не приказно.
— Да! Учи меня! Меньше твоего знаю! Тоже, брат, старостою четыре года ходил! — нахально кричал Ильюшка. — Чего ты хвостом-то виляешь? Куму угодить захотел? Какое ты начальство, коли по кумовству мир продаёшь?
— А ты чего? Постой! — степенно останавливал его староста. — Не закон, сказываю. Был бы закон, ну и пущай себе. Мне что!
— То-то что! Это ты где закон такой сыскал, чтобы мещанку мужицким судом сечь? Ну, где, сказывай! — наступал расходившийся Ильюха.
— Да нешто она мещанка?
— А ты б думал как! То-то ты знаешь больно много! — передразнивал его Ильюха. — Староста тоже! Начальник! А начальник, так ты закон знай! Тронь-ка ты её, как за тебя всех нас в Сибирь упекут. Потому мужик мужика судит, а мещанина судить не может. Не знал?
— Да ну вас к ляду! Мне что? Судите, как знаете! — отделывался староста.
Мир порешил оштрафовать виновных на три ведра водки, а бабу отпустить.
Лушка уже несколько времени как исчезла со схода. Как только она заметила, что старики сочувственнее слушали предложение Ильюшки, чем просьбу её братьев, Лушка быстро юркнула из избы.
Не успела Алёна, низко молча поклонившись миру, пройти первый проулочек, как со двора Лушкиного дяди с криком бросилась толпа баб. Лушка была впереди с огромными овчарными ножницами, которыми она размахивала, как разъярённая ведьма. Тётка её тащила позади мазницу с дёгтем.
— Постой, подлая! Ты от нас не уйдёшь! — кричала Лушка. — Мы тебя своим судом посудим, бабьим, не мужицким.
Десятки рук озлобленных баб неистово схватили Алёну за рубаху, за платье, за волосы. Десятки пискливых разъярённых голосов визжали над нею. Бабы её тащили и толкали во все стороны, словно стая собак, принявшаяся рвать забеглую чужую собаку, плевали в глаза, щипали и дёргали.
— Тащи с неё, подлой, рубаху. Сымай платье! — командовала Лушка. — Пущай она, бесстыжая, к муженьку своему так покажется. Они, хамы бородатые, за водку рады родную жену на посмеянье отдать. Им что! Они все таковы, жеребцы. Друг дружку покрывают, друг дружку жалеют. Им абы водки наглотаться, обморам. Ишь отпустили как, чуть спасибо не сказали Она было, беспутная, и обрадовалась, бежит перепёлочкой. Постой, мы теперь тебя по-своему, по-бабьему, отделаем, не шляйся по чужим сёлам, не спи по чужим дворам, с чужими мужьями! Держи-ка ей голову хорошенько, Матрёша, держи потуже, не давай рваться. Ишь, гладкая отъелась. Корова коровой! Не удержишь! Тётенька, придержите-ка её за шею. Ишь, брыкается! Что? Не хочется? Да глотку ей, бабы, заткните, чтоб не визжала. Вот так, Федосьюшка, самое так. Теперича мы её на отдел обработаем. И другу, и недругу заречётся, — кричала Лушка, обхватывая неуклюжими ржавыми ножницами обильные русые косы Алёны. — Опростоволошу я тебя, гадину! На всю твою жисть осрамлю, только тебе утопиться и останется. Ни одному человеку без срамоты не покажешься. Я тебя, кабатчицу, научу, как от чужих жён мужей отбивать.
— Да ты погоди, Луша! Дай я ей рожу-то дёгтем смажу, — с хохотом подхватила тётка Лукерьи, вытаскивая дегтярный помазок. — Раздевай её скорее, бабы. Я её как раз всю смажу. От одетой не различишь!
Платье клочьями летело с Алёны. Одни бабы держали её за руки, другие гнули назад голову, одна заткнула её рот своею широкою грязною ладонью. Помазок больно ударил по лицу и заслепил левый глаз.
— Мажь её, мажь, Хавроньюшка! — с весёлым хохотом орали бабы. — Коли мы не проучим, некому проучить. Ишь разрядилась, купчиха! — завистливо ощипывали они её.
Больно впилась Алёна в ладонь, закрывавшую ей рот.
— Батюшки! Спасите! — громко закричала она, чувствуя, как дёготь течёт у ней по лицу и по шее.
В эту минуту Василий выходил из кабака, где он ставил миру штрафное вино.
— Глянь-ка, Вася, как бабы твою Алёнку щипать учали, — со смехом сообщил Василью молодой парень, любовавшийся с крыльца забавною сценою. — Ах, ободрать их! Дружно взялись, ровно гусыни, по волоску разнесут.
Василий видел, как взмахнул помазок с дёгтем, слышал, какой вопль вырвался у Алёны. Вместе с её криком его уже не было на крыльце. Он нёсся по улице с страшно стиснутыми кулаками, забыв всё, готовый в прах растоптать злую толпу, наругавшуюся над его сокровищем.
Но когда он добежал, ни одной бабы уже не было около Алёны. Увидя бегущего Василья, все они рассыпались, как стая пугливых воробьёв, и только одна Алёна, оборванная, избитая, облитая дёгтем, с обезображенной головою, глухо и больно рыдала, припав на коленях к земле.
Поздно возвратился народ с сева. На зорьке опять поднялись, опять стал кликать старый Иван Василья сохи собирать.
— Подняться невмоготу, прозяб ночью, руки и ноги повязало, как колоды стали. Ступайте без меня, — отвечал с сеновала Василий.
Поругал, поругал его старый Иван, нечего делать, отправился на сев с другими сыновьями.
Арина с невестками тоже пошла на огороды, к речке, осталась в избе одна Лушка. Она плоха была на работу, да и свекровь баловала её, как богатенькую невестку, оставляла её около печки возиться, варево варить
Василий всю ночь не сомкнул глаз. Когда Алёна, осрамлённая, избирая, вырвалась из села, старик почти силой увёл Василья в поле.
— Смотри, чёртов сын, и дорожку туда забудь, — говорил он ему. — Поймаю опять, чем ни пРпадя ноги перешибу. Чтобы и помышления твоего об ней не было.
Василий, ходя за сохою, не видал ни поля, ни лошади. Он не отвечал отцу, потому что ничего не слыхал, что говорил тот, как ругался. Всё, что случилось, представлялось ему гадким и невероятным сном, смысл которого ему не был вполне ясен. Так близок он был к нему. Так настоящее ещё надавливало на него чугунною пятою. Но когда он лежал ночью без сна на сеновале, все подробности прожитого счастья, прожитого ужаса встали как живые. Непоправимый, неизгладимый позор лежал на его Алёне. Это было ясно, как день. Это он умолил её прийти сюда к нему. Она очень боялась этого и долго отговаривалась. Он один был причиною её гибели. Умереть ей было бы лучше, чем вытерпеть такие муки, такой всесветный срам! Её притащили к суду, как последнюю потаскушку, чуть не высекли на площади, издевались над нею, обрезали её русые косы, обмазали дёгтем. отпустили почти голую, окровавленную. Он был тут, около неё, но не защитил своей Алёны. Вместе с нею кланялся в землю мужикам-горланам, которые все подряд всякую ночь беспутничают в десять раз хуже. Он запаивал своих судей в ту минуту, как его ведьма Лушка. с такими же развратницами, как сама, позорила и мучила его голубку чистую. Звала его Алёнушка, а его не было! ‘Ты теперь один у меня защита, за отца, и за мать, и за мужа’, только что вчера ночью нежным голоском говорила она ему, прижимаясь, как дитя малолетнее, к его груди. Вот и защитил он её’ Вот и дал ей счастье! Муж её Дмитрий Данилыч пьяница и человек грубый, а не перенесла она чрез него, немилого, и сотой части того, что теперь пришлось перенести ей через своего разлюбезного. И где она теперь? Куда денется? Может быть, она в омуте давно. Кроме омута, и вправду, куда ей идти? К мужу вернуться — муж из дому вытолкает, ещё за косу по всей улице протащит. К любезному своему? Хорош любезный! Его старик-отец словно ребёнка малого настращал, угнал гречу сеять, к Алёне ходить не приказал. Смануть-то он сманул, а защитить не посмел. Теперь Алёна на него не станет надеяться. Теперь она его клясть должна.
Всю ночь и весь день напролёт продумал Василий. Разное приходило в голову. Думал даже село своё спалить, пропади, мол, все они за раз. Да и самому там пропасть! Потом думал, не пойти ли поискать Алёну, не уйти ли сейчас обоим на кубанские земли, да вспомнил, что нет у них ни билетов, ни денег, что Алёна теперь смотреть на него не станет. Пуще всего жгло нутро Василия желание отомстить Лушке. Разве двор их пойти подпалить? Ровно все на севе? Чувствовал Василий, что всё горе от Лушки, всё дело её рук.
Коли б властен был, растоптал бы её сейчас живую, как гадину болотную, только мокро бы осталось. ‘Мне всё равно пропадать, с Алёной кончено теперь, по крайности, душеньку свою отведу. Не дам ей, змее подколодной, над собою издеваться. Попомню ей Алёнушкины слёзки’.
Приезжали мужики к обеду, обед похлебали, звала Лушка и мужа обедать, не пошёл, всё лежал, всё больным сказывался, маковой росинки за целый день не принял. Арина было наведалась к нему на сеновал, да Василий так зарычал, что мать тем же часом опять на огород ушла.
Поздно сошёл Василий с сеновала. В голове его как молотки стучали. Всё нутро горело. Сердце надрывалось злобным и горьким чувством. ‘Нет, не отойдёт у меня сердце! Подступило плохое мне под душу! — думал Василий. — Али над ними, али над собою что-нибудь сотворю’.
Он машинально пробрался в огуменник и по задам, прячась то за одоньями, то за овинами, сам не зная зачем, дошёл до двора Лушкиных братьев. Что-то хотелось сделать Василью, зудели руки его. Осмотрел дверь — никого нет, только бы под сарай соломки пучок приткнуть. Пошарила рука, словно сама собою, в кармане — нет, видно, из счастье… не нашлось серничка, вздохнул тяжко Василий, а в груди как иголки насыпаны, больно так… Махнул рукою, побрёл назад.
‘Нет, — думал он, — что братьев жечь! Братья тут ни при чём. Из-Из-за братьев всё село сгорит. А народ чем виноват? Мне её бы, её самоё, посрамительницу мою, разлучницу мою, её, блудницу подлую, погубить. Не прощу я ей этого никогда… просит моя душенька её погибели. Либо самому пропасть, либо ей не быть’.
Перешагнул Василий через ров к одонкам своим, смотрит — шапка солдатская на соломе видна, будто двигается. Что за оказия? Постоял, постоял Василий, глаз не спускает. Шапка всё колышется на соломе. ‘Да какой же это чёрт?’ — подумал Василий и скорыми шагами пошёл к шапке. Вдруг шапка торопливо приподнялась. Усатая солдатская рожа, которую Василий не раз видел у своей завалинки с гармоникой в руке, испуганно глянула в сторону Василья, потом разом присела, юркнула куда-то, и Василий только разглядел, как, согнувшись в три погибели, фигура в солдатской шинели пробежала по рву к соседнему двору.
Не успел Василий сделать шага три дальше. как из-за половня прошмыгнула бабёнка в красном очинке. Это была Лушка, Василий видел её как самого себя.
Поставила Лушка в печку хлебы, только что емок вынула, слышит, идёт по сеням Василий. Отворил дверь, в избу даже не заглянул.
— Подь-ка, — говорит, — ко мне, Лушка.
Поставила Лушка емок в угол, вышла в сени.
— Что тебе, Василий Иванович?
А сама трясётся.
— Да вот, говорит, всего разломило, хочу в половень лечь, ты б меня хренком натёрла.
— Да ты бы лучше на печку лёг, печка топленая, — сказала Лушка, а голос так и дрожит.
— Ну её! Мне и так к душке подступило, дохнуть не даёт, — отвечал Василий словно не своим голосом. — Может, полегчает на просторе. Иди за мной в половень.
Пошёл Василий, пошла за ним и Лушка. Идёт и думает: ‘Будет он теперь меня наказывать, не попросту позвал!’ А Василий идёт, согнувшись, словно старик, потупился в землю, слова с женой не скажет. Подошли к гумну.
‘Ай, бежать! — думает Лушка. — Спрячусь у братьев в избе. Авось его сердце простынет’.
Не успела подумать, Василий вдруг и оглянулся на неё, словно в душе прочёл, посмотрел на неё такими глазами, что у Лушки ноги подкосились. Зверь лютый в лесу и тот милостивее смотрит. Посмотрел Василий, нахмурился, а ничего не сказал. Только Лушка уж и думать не смела, чтобы ей от мужа бежать. ‘Догонит — убьёт, — говорила она сама себе. — Уж пущай лучше сердце своё сорвёт. Пущай наказывает. Видно, этого не минуешь’.
Вошли в половень. В половне темно, жутко так стало Лушке, как ив и в жизни ещё не бывало, ноги подламываются, руки трясутся, а Василий ничего не говорит. Идут прямо к тому месту, где Алёну закрыли, где она с своим полюбовником на соломе спала.
— Вот ложись на соломку, Вася, я тебя хренком потру, — усилилась сказать Лушка. — Здесь тебе просторно будет.
А Василий ничего не отвечает, пошёл в угол, верёвку принёс. Всё молчит.
— Что это ты, Вася, верёвку взял? На что? — спрашивает обробевшая Лукерья. Василий всё молчит. Перекинул верёвку через перемёт, задёрнул петлю.
— Ну, — говорит, — Лукерья, становись на колени, молись Богу!
— Что ты, что ты, Вася? Господь с тобою! Что ты задумал? — закричала Лушка, трясясь всем телом.
— Молись Богу, сказываю, торопись, — глухим голосом прошептал Василий. — Час твой пришёл.
Лукерья уже не узнавала знакомого голоса. Ей казался он голосом палача, неумолимым, недоступным жалости.
— Василий Иванович! Помилуй ты меня, горемычную! — повалилась Лукерья в ноги Василья. — Накажи ты меня как хочешь. Ножки твои буду за это лизать. Не губи только мою душеньку. Дай мне на белом свете пожить. Меня погубишь — всё равно, и себя погубишь. Хоть себя пожалей. Отца, матери постыдись. Али ты зверь лютый, некрещёный человек? Ведь на тебе крест Христов, Вася! Помилуй ты меня… жену свою законную.
— Не жена ты мне, а враг лютый! — прохрипел Василий, у которого тяжкий кошмар стоял в голове и в груди. — Осрамила ты мою голову. Погубила ты моё счастье… Крестись скорее. Всё равно удавлю! Без покаяния издохнешь. Уж другой раз меня не обманешь.
— Помилуй меня, Василий Иванович, Христа ради! Пощади мою головушку, — валялась Лушка, отчаянно рыдая и обнимая ноги Василья. — Палку поставишь — палке твоей буду кланяться. Всю твою волюшку буду сполнять. Глазком ни на кого не посмотрю. От печки всю мою жизнь не отойду. Буду тебе раба покорная по гроб живота. Помилуй ты только меня, не убивай, Василий Иванович! Всё ж я жена тебе. В церкви с тобою венчана. Не бери на свою душеньку греха тяжкого. Не будь душегубцем.
Нетерпеливою рукою поднял Василий за волосы Лукерью и потащил к петле.
Ужас смерти наполнил неестественною силою малорослую и худенькую Лушку. Она вцепилась зубами и ногтями в руки Василья и повисла на них, усиливаясь вырваться. Тяжёлым ударом кулака в темя Василий оглушил жену. Она со стоном опрокинулась на землю, но, хоть и в полубесчувствии, всё ещё неистово билась в его руках и упиралась всеми оставшимися у нё силами. Василий захлестнул верёвку за её шею и рванул конец.
Пронзительный, словно детский вопль чуть вылетел из её груди и сейчас же сменился страшным предсмертным хрипеньем. Руками. дрожавшими в лихорадке, Василий торопливо натягивал и закручивал верёвку. В глазах его стоял знойный кровавый туман. Тело Лушки порывисто приподнялось над землёю и закачалось быстрыми, ровными кругами. Ноги и руки судорожно вздрагивали. Но её лицо, искажённое борьбою смерти, нельзя было разглядеть в темноте половня.
Шатаясь, с полоумными глазами выскочил из половня Василий, словно кто гнался за ним. Он не зашёл в избу, а прямо направился к старосте.
Толпа мужиков, стоя перед избою, ругались, окружив старосту. Шёл спор за прихват Ильюхою соседской делянки.
Мужики разом смолкли и раскрыли рты, когда приблизился к ним Василий. Оторопь взяла всех. Василий стоял, как мертвец, вставший из могилы.
— Что это ты, Василий? Аль умирать собрался, что лица не тебе человеческого нет? — спросили мужики.
— Вяжи меня, староста, я жену удавил! — чуть слышно проговорил Василий.

Разорение

Весть о разорении Протасьева как гром поразила Татьяну Сергеевну. Поразила, впрочем, только её одну, потому что деловые крутогорцы давно хорошо знали положение дел Бориса Андреевича и ждали только, когда ударить его час. Молва принесла и другую, более трагическую весть, которую даже не решались громко передавать друг другу. Неожиданное появление Протасьева в Крутогорске поставило в тупик самых легковерных любителей необыкновенных происшествий. Протасьев решительно собрался бежать за границу в ту ужасную ночь, когда ночевал у него Суровцов. Но, как человек в высшей степени владевший собою и как хладнокровный циник, он одумался на третьей версте и понял, какое безысходное, совершенно невыносимое для него положение грозит ему в будущем. Что будет он делать за границей? Работать он не умеет, не может, не хочет. Состояние его погибло, получать будет неоткуда. В России у него друзья, родные. В России ему всё можно, можно отсидеться, отвертеться от всего. У него отберут всё, но у него есть две старые тётки, от которых он ждал огромного наследства. Не может быть, чтобы порядочный человек, дворянин старинного рода мог погибнуть в России. Если придётся окончательно плохо, гораздо лучше выпросить какую-нибудь службу с жалованьем, где обыкновенно другие работают за тебя. Наконец, сама частная предприимчивость здесь гораздо менее рискованна. Можно затеять то, другое с помощью знакомых, побиться несколько лет, пока разнюхают, что за штука, а там что Бог даст. Словом, положительно невероятно, чтобы он, Протасьев, мог не шутя пропасть в своём возлюбленном отечестве, где всё-таки он один из самых ловких, хотя другие и считают его непрактичным. А главное, он ещё находится, слава Богу, в той кучке монополистов, которая руководит другими и эксплуатирует других. В своей избе стены помогают. Стало быть, всё дело — как-нибудь выскочить невредимым из этой проклятой истории. Этот новый суд, где тебя могут послать на каторгу двенадцать дубиноголовых мужиков, раздражал Протасьева и пугал его воображение самыми мрачными перспективами. Ему почему-то казалось, что настоящие судьи, говорящие по-французски, воспитывающиеся в школе правоведения, играющие в преферанс и танцующие на балах, никогда бы не были в состоянии грубо отнестись к поступку человека настолько порядочного тона, как он, Протасьев. Всякий из них легко бы представил себя в его положении и мог бы понять, что есть обстоятельства, когда самый благонамеренный человек невольно попадается в очень гадкое дело. Разве это его вина? Но они, эта долгополая, неумытая толпа, в грязные руки которой отдали нашу судьбу, — они разве способны понять тонкость чувств цивилизованного человека и роковые требования его нравственного долга? С смутным и скверным чувством вспомнились Протасьеву недавние приговоры присяжных, возмутившие до демосфеновского пафоса редакцию аристократической газеты, которую несколько лет сряду выписывал Протасьев. ‘Да, но до суда ещё далеко, — ободряло его иное чувство. — Можно и не довести до суда. Всяко бывает. В чём же и отличие нашей России от других демократических разнузданных обществ Европы, если в ней закон не может оградить от посягательства права высшего руководящего сословия, интеллигенции всей нации? Всё это дело — только ужасный случай, несчастная обмолвка руки. Не будь я в таком припадке отчаяния, не раздражи она меня своими бесстыдными угрозами, не стой она, наконец, около камина, ничего бы и не было. Ну, упала бы, ушиблась немножко, и больше ничего. Ведь я же не стрелял в неё, не вешал, не топил. Виноват ли я, что она пришлась об угол камина как раз виском? Это чистейшая случайность, в которой я так же мало виноват, как и она сама. Да и кто видел, что я её толкнул? Это было ночью, Суровцов видел только, что она мёртвая, этого и я не отрицаю. Видела одна Ганька, но Ганьку можно на огне жечь, она меня не выдаст. Да ни один из людей меня не выдаст. Ну, брошу последними деньгами. Где будут доказательства? Кто свидетель? Пусть уличают!’
Эти рассуждения исполнили Протасьева самых смелых надежд. Он приказал тотчас вернуться домой, послал за старостою, сотским, дал знать становому, приставил к трупу караул, а сам рано утром отправился в Крутогорск. Прокурор из правоведов был большой приятель Протасьеву. Протасьев захватил его ещё за утренним кофе и с видом самой беспечной откровенности поведал ему нагло выдуманную историю смерти Мари. Получив ужасную весть, что его завод лопнул, Протасьев, по его словам, тотчас стал собираться в путь, чтобы спасти последние остатки своего достояния и хлопотать о поимке управляющего. Но эта сумасшедшая девушка вздумала, что он бросает её, что он бежит за границу, стала требовать от него векселя, и впала, наконец, в такую истерику, что вдруг упала с ног, пришлась виском в угол камина и скончалась на месте. Прокурор вполне уверовал в эту ложь и сделал с своей стороны всё возможное, чтобы это несчастное ‘домашнее дело’ не всплыло слишком на вид и не навлекло неприятности на его друга. На опросе станового и следователя дворовые единогласно показали, что на немку находила младенческая, что она была пресердитая, постоянно ругалась с их барином. а барин дарил ей много денег и очень ласкал. Ганька под присягою показала, что немка упала и убилась на её глазах, что она долго перед тем приставала к барину, но о чём — Ганька не знает, потому что немка говорила по-своему и всё рубли напоминала. Немка, по её словам, была необыкновенно сердита, постоянно ругалась с барином, с нею часто делалось невесть что: падала наземь, ноги и руки корчило. Врачебное вскрытие показало, что смерть последовала от раздробления височной кости, сотрясения мозга и разрыва важной артерии, излившейся в полость черепа. Других насильственных знаков на теле не оказалось. Суровцова тоже спрашивали. Он показал всё, что видел, ничего не скрыл: что немку нашёл мёртвою, Протасьева в необыкновенном волнении среди дорожных приготовлений. Высказывать свои предположения он не считал удобным, а подтверждённые им факты сами по себе не противоречили объяснению Протасьева, о котором Суровцов ничего не знал.
Таким образом дело было потушено так легко, как не мерещилось даже самому Протасьеву. Его имения одно за другим продавались между тем с аукциона. Почти на все были просрочены закладные, и должники, ещё верившие немного Протасьеву до этой катастрофы, теперь дружно ринулись на выручку своих денег. Крутогорский купец Свинолобов, сам нагуливавший овец в ранней юности, а теперь обладатель полутора миллионов, закупавший по всей губернии пеньку и гонявший в Ригу десятками вагонов рогожу и канаты, очутился обладателем дедовского комфортабельного дома, оранжереи и старого парка Протасьевки. В руки другого крутогорского купца Ситникова, такого же миллионера, как и Свинолобов, попал пресловутый сахарный завод, разорённый немцем. и Ситников, никогда не занимавшийся производством сахара, через месяц заварил на нём такое дело, что ему уже давали десять тысяч отступного.
В общем крушении фирмы сокрушилось и без того вконец надорванное состояние бедной Татьяны Сергеевны. Лапоть отобрал в свои руки обуховский лес со всею землёю, попавшею в закладную. Спасы назначены были к продаже через месяц. Все легкомыслие Татьяны Сергеевны.вся её детская вера в обязательность счастливого исхода всех её дел разлетелась дымом. Она плакала и жаловалась, как маленький ребёнок, и не видела впереди никакого спасения. Лида тоже плакала и малодушествовала, m-lle Трюше плакала вместе с ними. Мисс Гук с некоторым чувством удовлетворённого самолюбия видела, что теперь наступает её черёд, и выступила на помощь безнадёжной генеральше с пуританским пиэтизмом, с проповедью терпеливой покорности своему жребию.
— Это рука Всевышнего Промысла, m-me Обухов, и мы должны благоговейно принимать его указания. Если это случилось, значит, это необходимо было для нашего благополучия. Я вам советую, m-me Обухов. прочитать прекрасное учение Чанинга. Оно написано как будто нарочно на этот случай.
— Ах, моя дорогая мисс, чувствую, что вы правы, что я не должна роптать на это испытание, посланное мне Провидением, — плакала в ответ бедная Татьяна Сергеевна. — Но войдите в моё положение, добрая, добрая мисс Гук! Что я буду делать с этими бедными крошками? За что Господь наказывает их? Если я виновна, пусть я одна и отвечу перед Ним. Я преклоняюсь перед Его волею. Но меня сокрушает мысль, что мои бедные малютки лишены будут всего, всего. О, моя неоценённая мисс Гук, я уверена, что вы не покинете, что вы не захотите покинуть меня в минуту такого тяжкого испытания. Что я буду делать без вас? Вы одна вливаете в мою душу бодрость и веру в милосердие Божие.
Растроганная Татьяна Сергеевна порывисто поцеловала сухую добродетельную англичанку и мало-помалу потоками слёз и слов освобождала своё легкомысленное сердце от тяжести, его давившей.
— Вы не думайте, что я совершенно потеряла голову, моя дорогая мисс, — храбрилась она через полчаса. — О, я умею справиться со всякими обстоятельствами. Я сочла мои долги и надеюсь, что за продажею моих милых Спасов у меня ещё останется несколько кругленьких тысяч, мисс Гук. Знаете ли, в таких руках, как мои, особенно после этого ужасного урока, и несколько тысяч значат много. Нужно только уметь распорядиться. Чего другого, а умения распорядиться мне, кажется, не занимать. Вы уже теперь немножко знаете меня с этой стороны, моя добрейшая мисс Гук. Я даже думаю, что сделала большую ошибку, не продав с первого же разу Спасов. Конечно, я их так люблю, мне будет так больно расстаться с ними. Мои лучшие годы протекли в Спасах, лучшие, невозвратимые годы, мисс Гук. О, ведь я тоже была молода, не думайте, — прибавила, значительно улыбаясь, Татьяна Сергеевна, так же быстро воскресая духом, как быстро была она убита за минуту перед тем. — Но если бы я прямо начала, как я всегда желала, с маленького хозяйства, поверьте, мисс Гук, при моей опытности и скромности жизни, я была бы теперь богачка. Что нас разорило — это барская роскошная обстановка, которая имела смысл прежде, при даровом труде, но которая теперь решительно невозможна. Я это всегда говорила. Я постоянно спорила об этом с Лидой. Вот вы увидите, мисс Гук, как я поверну теперь дело! Я куплю себе крошечный уютный домик с хорошеньким садиком, на берегу реки, заведу своё хозяйство в миниатюре, но прекрасное, эти ‘дёшево, да гнило’ — одна иллюзия! Я всегда предпочитаю устраивать всё прекрасное. Если выйдет несколько дороже, зато во сколько же раз выгоднее. Ну-с, мы с вами, милая мисс Гук, заведём себе хороших швейцарских коровок, хоть немножко на первый раз, штук десять, сама буду везде хозяйничать, чтобы при мне и доили, и поили. Да я вам ручаюсь, что с каких-нибудь ста десятин мы, в сущности, получим гораздо более, чем с этих разорительных Спасов. Вот увидите.
— Дай вам Бог, m-me Обухова, я верю, что Господь не оставит вас, — уверяла мисс Гук.
После серьёзного разговора с Лиди решено было на семейном совете. что свадьба не будет откладываться. Дорогую квартиру надобно было бросить немедленно, а между тем до свадьбы это было невозможно. Хозяин явился на другой же день после получения в городе новости о сахарном заводе и бесцеремонно потребовал денег за три истёкших месяца. Из Петербурга прислали счёты и просили высылки по первой почте, без чего некоторые необходимые к свадьбе вещи не могли быть доставлены. Татьяна Сергеевна бросилась к своему обычному кассиру Демиду Петровичу. Но и он на этот раз оказался далеко не таким любезным, как прежде. Он, будто мимоходом, вспомнил, что Татьяна Сергеевна перебрала у Овчинникова в разное время до трёх тысяч, и высказал ей предположение, что в настоящее время Овчинников вряд ли при деньгах, так как в его имениях производятся большие постройки. Во всяком случае, ему казалось нелишним, чтобы Татьяна Сергеевна послала Овчинникову вексель на взятую сумму.
— Без сомнения, он не нуждается в векселе и вполне вам верит, — говорил тоном пренебрежения Демид Петрович. — Но мне кажется, это было бы приятною для него деликатностью с вашей стороны. Нужно вам сказать, что мой племяш насчёт денег чрезвычайно аккуратен. Что ж, и хорошо! Я одобряю его. Счёт дружбы не портит. Я нахожу, что это в нём европейская черта. Нет этой нашей обычной азиатской распущенности.
Однако Демид Петрович обещал попросить у Овчинникова денег, если Татьяна Сергеевна крайне в них нуждается. Татьяна Сергеевна чувствовала со стыдом в глазах, что Каншин обращается с нею, как с попрошайкой, как с женщиной, которой можно дать денег, но от которой уже нельзя получить.
— Я никогда бы не позволила себе обратиться с этою просьбою к Николаю Дмитричу, если бы это было некоторым образом не для него самого, — сказала она с чувством оскорблённой гордости. — Но я не виновата в том, что случилось, я имела вчера состоянье, нынче его нет. Я разорена гораздо более по вашей вине, Демид Петрович, чем по своей собственной. Вы уговорили меня отдать все мои деньги на это безумное предприятие. Я не могла предвидеть, делая заказы для свадьбы Лиди, что мне нечем будет расплатиться за них. Если Николай Дмитриевич желает ускорить свадьбу, он должен устранить все препятствия к ней. Лиде нельзя же венчаться одетой так, как горничная, и я думаю, что самому Николаю Дмитриевичу было бы неприятно, если бы за неделю до свадьбы мы бросили приличную квартиру и ему пришлось брать невесту из какого-нибудь домишка в Поповской слободе, скажите ему это. Я поставлю даже вопрос совершенно откровенно: я его просто прошу заплатить эти деньги, не давая их мне в долг.
Каншин смутился и, пробормотав извинение, поехал на переговоры с Овчинниковым, захватив письмо Татьяны Сергеевны о том, что свадьба должна быть ускорена.
Никогда Лида не была полна таким мстительным чувством к Овчинникову, как в эти последние дни. Теперь свадьба её с Овчинниковым была не только необходимостью для её общественного положения. но и необходимостью её существования. Ей нечего было есть, её матери, её братьям нечего было есть, — они все, целою семьёю, вешались теперь на шею этому противному богачу, тянули с него деньги, ждали его милостей и покровительства. Лида желала, чтобы свадьба их была сейчас, сию минуту, чтобы это невыносимо оскорбительное положение нищей, продающей себя за деньги, кончилось как можно скорее. Когда она будет женою Овчинникова, у ней будет новое положение, новые права, но пока этого нет, она останется в жалкой роли побирушки, алчущей чужих богатств и не имеющей своего гроша.
Мало-помалу оказалось, что Овчинникову пришлось платить не за одну квартиру. не одним модисткам. Спасы были описаны, и из них не получалось ни одного фунта муки. Разоренье было так громко, что о кредите, даже самом ничтожном, невозможно было и думать. Овчинников, лишённый всякой искры великодушия, скупой, себялюбивый, подозрительный, выходил из себя, убедясь, что ему по необходимости приходится содержать всю семью Обуховых. Он только и мечтал о том, как бы скорее выхватить Лиду и замкнуться с нею в свой собственный круг жизни. Он решился сейчас же после свадьбы увезти её, хотя на один месяц, за границу, чтобы с первого же дня убить в Татьяне Сергеевне всякую надежду на возможность жить вместе с ним, всякие расчёты её на карман Овчинникова.
— Эта старая болтунья, кажется, не на шутку думает, что я возьму её под свою опеку и буду доставлять вдовьи пенсионы её превосходительству со всеми её приживалками и ребятишками, — негодовал он наедине с дядею. — Она спустила с рук два прекрасных состоянья, своё и мужнино, теперь вздумала за моё приняться. Пусть не прогневается. У меня не сундуки Крёза. Эти мотовки-барыни воображают, что богатый золото лопатой гребёт, что у него самого нет никаких надобностей. Mais, ma foi, ведь я ясно просил руки одной Лидочки, и никогда не думал просить руки Татьяны Сергеевны Обуховой или мисс Гук. Нельзя жениться на целых семьях.
Презрительное и недоверчивое отношение Овчинникова к Татьяне Сергеевне и всему её семейству невольно проскальзывало в его отношениях к Лиде, овладеть которою он желал тем нетерпеливее, чем ближе подходил день свадьбы. Лида часто горела со стыда и кусала до крови свои полненькие губки, выслушивая неуклюжие и недобрые сарказмы своего обожателя, обращённые к её матери. Она чувствовала глубину своего нравственного паденья и готовилась отплатить за это паденье. Если бы честный человек, привыкший поступать так, как он думает, заглянул в душу Лиды накануне её свадьбы и увидал бы там всю мстительную ненависть, всё органическое отвращение, всё оскорбительное презрение её к тому, кому через одну ночь она отдавалась телом и духом на всю жизнь, — он был содрогнулся от изумления и негодования. Лида тоже ясно видела в своём сердце этих чёрных змей, тесно перевившихся друг с другом, и не отступала и торопилась.
Весь город был на пышной свадьбе в домашней церкви губернаторского дома. Сам преосвященный совершал обряд венчания. Тридцать карет стояло у подъезда. В ту же ночь, после вечернего банкета, Лида с молодым мужем села в отдельный вагон, заказанный для этого случая, и покатила за границу проводить медовый месяц. С тяжёлыми, искренними рыданиями прощалась с нею Татьяна Сергеевна. Она чувствовала, что Лида уносится от неё навсегда, что вместе с нею закатывается заря беспечального прошлого и наступает суровая година горя и лишений. Лида тоже чувствовала это и сознавала своё бессилие. Ей очень хотелось удержать при себе мать. Но она видела, что мать навсегда отрезана от неё, что человек, её купивший, купил только её одну. Одна мысль — навязывать своему мужу нищету своей семьи — возмущала Лиду бесконечно. Она никогда не унизится перед мужем до просьбы подачки её семейству. Она дала ему понять, чего она желала. Но он ещё яснее дал ей понять, чего он не желал. Конечно, настоять легко: Лида владеет им, он не в состоянии сопротивляться её воле, её капризу, он ползает, как раб, у ног её. Но гордость Лиды никогда не допустит этого. Неуверенным голосом, в неясных словах выразила Лида при прощанье с матерью свою надежду, что они вскоре соединятся опять. Она обещала написать об этом обстоятельнее из Швейцарии. Татьяна Сергеевна с верою и мольбою смотрела ей в глаза, но не вычитала в них ничего, что бы успокоило её. А между тем в первых же письмах из-за границы Овчинников высказывал такие соображения о будущем, которые уничтожили для Татьяны Сергеевны всякую надежду на их общую жизнь.

* * *

Стук и шум стоит в когда-то тихих, пустынных лощинках и на зелёных холмах обуховского леса.
Обиженным, тревожным карканьем встречают тучи чёрных грачей погром своих воздушных поселений. Всё глубже и вернее врубаются острые жала топоров в массивные, тяжёлые стволы, налитые сытою и сочною древесиною. Медленно, словно раздумывая, шатаются рогатые зелёные шатры, которые сырою пахучею тенью прикрывали в жаркий полдень лесные поляны. И вот покосился, вот падает с угрожающим вздохом громадный ствол. Целое поколение толстых ветвистых дерев на этом стволе… падает не дерево, а целый полипник деревьев. Как трупы посечённых великанов после злой сечи, валяются стволы вековых дубов, берёз, ясеней, кто головой, кто корнями, один прикрыв другого. Уже опустели, оголились целые десятины. В немом ужасе смотрит на поверженную рать богатырей молодая тоненькая берёзка, одиноко уцелевшая среди побоища. Точно ребёнок, с плачем отыскивающий среди трупов знакомые черты! Чуждою и странною кажется эта лесная балка, сплошь заросшая папоротником, когда-то тенистая, сырая и глубокая. И травы в ней словно другие стали, лесные пташки с жалобным писком мечутся над нею и не находят ничего, не узнают ничего. Колючая лесная груша обнажилась на берегу этой балки, никем прежде не виданная, ей словно стыдно и неприятно торчать одной после непроглядной густоты лесных колоннад, так недавно окружавших её. Низвергнуты в прах эти могучие столбы величественного зелёного храма, в котором царствовала благоговейная тишина и в котором воспевали природу хоры природы. Осквернена, открыта наглому взору таинственная глубина его святилищ. Смерть и разрушение двигаются всё дальше и дальше, вместе с дружным стуком топоров. Где пройдут они, только белые пни берёз обливаются. как потоками крови, своими обильными слезами.
Плачет лес, плачут птицы.
А Силай Лапоть, с рябою, как лопата широкою рожею, весело поглядывает своими свиными зеленоватыми глазками на смертоубийство леса. Он не слышит никакого плача, не видит никакого храма.
— Тридцать аршин в дело, важная штука! — говорит он, поталкивая носком дегтярного сапога только что срубленную берёзу. — Мотри, ребята! — кричал он своей артели. — От корешков на подушки нарежьте!
Суровцов, Надя, Варя, все сёстры её с безмолвным горем присутствовали при гибели родного леса, где прошло детство не только их, но и отцов их и дедов их. Всё окрестное население дышало этим прекрасным лесом, утешалось его цветами, грибами, ягодами, прислушивалось к его таинственным звукам, к его торжественному молчанию. Только в этом лесу жил ещё зверь и птица, только из него сочились ключами и ржавцами холодные подземные воды в окрестную реку. Он принадлежал всем, этот лес, потому что был необходим всем. В этом лесу была школа ребёнку, приют любви и забав для юноши, освежающий отдых старику. Облако небесно, и то останавливалось над обуховским лесом и кропило окрестность золотым дождём. Но Силай Лапоть заплатил за него деньги по купчей крепости и себя одного считал его владыкою. Он отнял его у людей, зверей и птиц, чтобы распилить на пластины и продавать по два гривенника аршин. Когда убит был лес, когда последняя осина, с трогательным шёпотом листьев и глубоким вздохом отделяющегося от корня ствола, рухнула на грудь своих павших братьев, вдруг разом, каким-то волшебством, помертвела вся окрестность. Словно вместе с лесом было убито и поле.
Отлетели птицы, замолкли голоса.
С горькою думою пошла домой и Надя, пошёл за нею Суровцов.
— Зарезали наш лес! — сказала Надя. — Осиротели мы без него.
— Извольте прислать, коли леску понадобится! — долетел до них сиплый голос Силая. — Почтём по соседству. Оглобельки там или бревенушек на стропила… Недорого положим… А то попилим к Казанской, не захватите кругляку?
— Хорошо, хорошо, — ответил, улыбнувшись, Суровцов. — Пришлю, как понадобится.
Татьяна Сергеевна приехала в Спасы на самое короткое время. Она спешила распорядиться последнею оставшеюся у ней в руках движимостью. С нею был только Алёша. Боря с мисс Гук оставались в городе. Но Алёше уже невозможно было более там оставаться.
Татьяна Сергеевна привезла его к Трофиму Ивановичу едва живого. Ей необходимо было ехать в Петербург хлопотать о пенсионе, о помещении детей на казённый счёт, и она просила Трофима Ивановича поберечь пока Алёшу у себя. Доктора просто выгнали его из города. Они почти не давали надежды на выздоровление, но первым условием требовали, чтобы он сейчас же был перевезён в деревню и как можно больше пользовался свежим воздухом.
Опять у двора Степана Алдошина на грязевских постоялых двориках стоит петербургская дорожная карета Татьяны Сергеевны, и тот же лакей Виктор выносит из неё баульчики и картонки генеральши, смотрит по-прежнему, с безмолвным неодобрением, мужицкий глаз Степана на громоздкие и дорогие барские причуды, тощая хозяйка его, высохшая, как верба перед иконою, в том же затасканном бесцветном платьишке, по-прежнему тащит из крошечного погреба кубанчик с молоком, снимать генеральше сливки на кофе. И генеральша та же — прилично одетая, словно и весёлая, приветливо болтает с Степановою хозяйкою, ласкает её внучат, вынула из мешочка пяточек апельсинов, раздала каждому ребёнку и утешается на их удивление, на их восторг.
— И, матушка сударыня, что это-таки вы изволите робят баловать? Нешто они понимают? — благодарным и приниженным голосом говорит Апраксея, утирая пальцем нос одному из ‘робят’. — Что же барыню-то не поблагодаришь, глупенький! Скажи: ‘Барыня, ручку пожалуйте’. Несмысленный ещё, — прибавила она в оправдание, — махонький совсем.
Вошёл Степан в горницу, стал у притолоки.
— Куда это в путь собрались, матушка, небойсь в Питер? — спросил он для приличия, щурясь пытливо на Татьяну Сергеевну.
— В Питер, в Питер, Степанушка, — мягко отвечала генеральша.
— Надолго ж это туды-то?
— Да уж теперь надолго! — немного покраснев, отвечала Татьяна Сергеевна. — Ведь ты знаешь, Степанушка, я свои Спасы продала.
— О?! Что ж так-то? — в недоумении спрашивал Степан.
— Теперь гораздо выгоднее иметь капитал, чем имение. Хозяйничать решительно расчёту нет. Работники дурные, никто не исполняет своих обязанностей. Всё стало так дорого. Разорение одно. Теперь все господа стараются продавать имения и жить капиталом.
Степан неодобрительно качал головою.
— Пустое это дело выдумали, — сказал он. — В своём добре убытка не бывает. Это дело не наёмное. Коли уж с вотчин своих не наживать, с чего же теперь и наживать? Куда ж ты, примером, без вотчины денешься?
— Э, Степанушка! Были бы денежки, с деньгами везде хорошо проживёшь. Ты думаешь, в Петербурге хуже жить, чем в деревне? — храбрилась генеральша, усиливаясь придать себе весёлый вид.
— Зачем хуже! А только, разумеется, по-нашему, мужицкому, от свово добра не бегут. У тебя экономия-то какая! Царство небесное… Чего хочешь, того просишь. Жить бы да и жить до скончания века, и помирать не надо… И заводы это, и сады всякие, и всякое удовольствие… А в Питере, небойсь, по фатерам побираться нужно. Нешто это господам прилично? Господин свой дом имей.
— Что ж делать, Степанушка, — вздохнула генеральша. — Вы этого в своём быту не понимаете. А нам иногда приходится делать то, чего не хочется, да делать нужно. Мы обязаны давать воспитание своим детям. Ведь у меня, ты знаешь, двое мальчиков. Нужно их учить хорошенько. В деревне чему их научишь?
— В том твоя воля, матушка, — философствовал Степан. — Конечно, вы умнее нашего брата-мужика, вам виднеича… А мы по своему глупому разума рассуждаем. Вот теперь хоть бы я: и всего-то было четыре десятинки, с чего, кажись, разживаться? А одначе, благодаря Бога, живём, у людей не просим. Ещё сами людям подаём. Вот Бог послал, прошлого года собрались, двенадцать десятин у барина прикупили, что в аренде держали, теперь шестнадцать стало. Нонешнее лето пятьдесят штук овцы одной выгнал. Хлопотать-то надо, семья большая, всякий есть просит. Ну, и посылает Господь за наш мужицкий пот. Горб-то гнёшь, гнёшь, когда отдохнуть не знаешь. А с твоей-то экономии не разжиться! Ведь, чай, тысячу десятин было у тебя? Али поменьше?
— Да, тысяча с крестьянским наделом, — проговорила сконфуженная генеральша.
— Ишь ты ведь земли какие! Десять бы сёл в одной с твоей вотчины прокормились, — изумлённо покачивал головою Степан, во все глаза смотревший на генеральшу. — И лес, стало, продала?
— Всё продала, там ведь небольшой лесок, — словно оправдывалась генеральша.
— Нешто я не знаю твоего леса? Слава Богу, пора знать. Лес чудесный, таких лесов и не сыскать теперь! Лаптю, небойсь, продала?
— Да, Лаптеву, Силаю Кузьмичу.
— Так… Лапоть теперича всё кругом поскупил… Силу большую забрал… Он с одного твоего леса все деньги выручит, что тебе за вотчину отдаст. Купец капитальный. Дорого не купит, дёшево не продаст. Он твой лес весь на доску попилит. Эх, жалко леса! Лес больно хорош… Известно, дело твоё женское, куда ж тебе? Народ тебя обманывает. А уж купец знает, что к чему пределить. У него всякое лыко в строку пойдёт. И зачем это только, подумаешь, господам имения такие большие нужны?
Грустно и тяжко стало Татьяне Сергеевне, когда она села в свою дорожную карету — последние остатки потерянного богатства. Как скучно двинулась и самая карета от крылечка Степанова двора! Это был последний двор Шишовского уезда, и через полверсты начиналась крутогорская граница. Татьяна Сергеевна покидала тот край, где прошла её молодость в беспечальной обстановке крепостного помещичества, где её знали важно, превосходительною барынею, хозяйкою большого имения, одною из самых крупных представительниц уездной аристократии. Теперь ей смутно представлялась слезливая фигура в чёрном потасканном платье, терпеливо пресмыкающаяся в приёмных важных петербургских господ, убогая комнатка, подобная тем, в которых обыкновенно жили ключницы Татьяны Сергеевны. В этой фигуре Татьяна Сергеевна с ужасом узнавала себя, в этой мещанской комнатке — ожидавшее её будущее.
Татьяна Сергеевна в лучшее время своей жизни всегда с особенным отвращением думала об этой неизбежной обстановке бедности, и теперь, когда она делалась уделом её, бедная генеральша не находила в себе сил помириться даже мысленно с своею грустною участью. Она малодушно плакала, сидя в карете. Ей казалось, что её постыдно гонят отсюда, из родных мест, где у неё было всё и где у неё всё отняли, что даже Степан и Апраксея смеются над нею, провожая глазами с тесового крылечка её удаляющуюся карету. ‘За что, за что? — твердила в малодушии генеральша, по привычке возводя на небо заплаканные глаза. — Кому я желала зла? Я всем готова была поделиться с другими, за что же ты наказываешь меня, Господи!’
Из окна была видна полуспрятанная за лесом усадьба знакомых помещиков, куда нередко ездила Татьяна Сергеевна. Угол пруда синел так заманчиво за густою порослью берёз, и среди него ярко вырезалась белая купальня. Вон видно, как выгоняют большое стадо коров, вон огороды, поля. Вон закраснелась железная крыша мельницы. Всё это было и у неё. Татьяны Сергеевны. всё было лучше и больше. Но у этих счастливцев всё осталось, у Татьяны Сергеевны ничего больше нет. О, как бы ухватилась теперь руками Татьяна Сергеевна за свои очаровательные. за свои незабвенные Спасы! О, как безумна была она до сих пор! Этот сад, этот парк, эти комфортабельные палаты, в которых не чувствовался ни мороз зимы, ни жар лета, — чего бы ни дала она за них теперь! Нет, этого не может быть, чтобы она действительно, не шутя, перестала быть прежнею генеральшею Обуховою, у которой гостила целая губерния, и стала жалкою вдовою с пенсионом. Нет, она оправится, она скоро изменит положение дел. У неё в руках остаётся восемь тысяч, она заплатит их по векселям, которым ещё не вышел срок. Она купит маленькое, но устроенное именье и заведёт самое энергическое хозяйство. В пять лет она выплатит долги, заложит имение, займёт денег, прикупит земли по соседству опять станет во главе большого и приличного хозяйства. В Спасах ей мешали предания и привычки барства. Тем много было лишнего, невозможного в наше время. Теперь она станет умнее, она теперь в положении американского поселенца, которому приходится начинать всё сначала, без легенд и предрассудков. Она заведёт только одно необходимое и выгодное, она стеснит свою личную жизнь как только можно. Какой-нибудь повар и порядочная горничная ещё не Бог знает какое разорение. Она даже кучера не будет держать. Она ни с кем не будет вести знакомства, пока не приведёт в порядок своих дел…
Бедной генеральше сделалось просто душно от слёз и волнения. Жар воскресших надежд разрумянил её поблекшие жирные щёки. Она достала свой дорожный мешок и стала освежать себя апельсинами, без которых не могла обходиться в дороге.
Об Алёше и Боре она случайно не вспомнила в эти минуты. Но она зато много и постоянно думала о Лиде. ‘Всё это пройдёт, — думалось ободрившейся генеральше, — надо только переждать. Лида непременно должна овладеть этим глупым мужем своим. О, кто устоит против неё? Она околдует всякого. Я чувствую, что мы будем жить вместе, что Овчинников поправит наши дела’. Татьяна Сергеевна откупорила изящный флакончик с одеколоном и слегка понюхала его. Нервы её понемножку успокоивались, а проглотив несколько шоколадных пластинок Бормана, бывших с нею на всякий случай, Татьяна Сергеевна ободрилась настолько, что готова была самым весёлым образом беседовать со своими крутогорскими приятельницами, забыв и о Спасах, и о перспективе вдовы в чёрном капоте.

Смерть Алёши

А бедный Алёша таял да таял. Чего ни делала Надя, чтобы спасти своего любимца! Вера её в жизнь, в счастье, в победу не знала пределов. Она слышала, что доктора осудили Алёшу на смерть, что они не советовали даже лечить его, а оставить спокойно доживать последние дни на свободе деревенского воздуха. Но Надя не верила докторам и думала, что усилия любви восторжествуют над природою. Этого быть не может, чтобы её Алёша, маленький, никому не мешавший, ничем не виноватый Алёша, погиб бы такою преждевременною и беспричинною смертью. Надя хоть и лечила народ, но не имела представлений о том неотразимом, незримом враге. который сидит в груди человека, как червяк в яблоке, и безостановочно точит его внутри, всё дальше и больше наполняя чёрною червоточиною, всё меньше оставляя ему сочной душистой мякоти. А снаружи как будто всё тот же плод, румянец ещё ярче и спелость ещё ближе, и не верится никому. чтобы он вдруг оборвался с своего стебелька, как подрезанный, и рассыпался на куски. Надя верила, Надя надеялась, а червяк вёл себе втихомолку свою могильную работу. Эти дни Надя оставила всех и посвятила себя одному Алёше. Она даже не хотела, чтобы сёстры ухаживали за ним. Если бы он ожил силою её ласк и забот, Надя была бы полна гордости и счастия. Алёша, как нарочно, в такую роковую минуту был покинут матерью, сестрою, всеми своими. Это было случайное стечение обстоятельств, но в глазах Нади его бледная, страдальческая фигурка чрез это получала впечатление такой безысходной сиротливости, от которой рыданиями наполнялась грудь Нади. Она, которую мог разжалобить всякий цыплёнок с подшибленным крылом, — она ли могла устоять перед картиною такого глубокого, такого обидного несчастия? Утром Надя водила Алёшу в свой прекрасный старый сад и усаживала на покойном плетёном кресле, под тенью целого букета толстых лип, откуда была видна внизу горы, поверх густых масс сада, излучистая Рать с камышами и широко расстилавшаяся за нею зелёная степь. Надя читала Алёше всё, что он приказывал. Но Алёша уже не мог долго и однообразно напрягать внимание. Он на всякой строке перебивал Надю своими рассуждениями и вопросами. Он пытался направить думу Нади на те предметы, которыми был полон сам он, но его опустевшая и наболевшая грудь отказывалась служить всё ещё страстной мысли. Судорожный кашель душил его, глаза закатывались, и долго после всякой горячей выходки своей не мог Алёша восстановить дыхания, гневные слёзы брызгали из его глаз, и он с выражением отчаяния и унижения, молча падал на подушки кресла.
— Я не могу даже говорить, — шептал он через несколько минут, впиваясь подозрительным взглядом в Надю. — Уж я не человек, я труп… Хоть бы кто-нибудь добил меня, как недодавленную лягушку. Я должен вселять в вас омерзенье, Надя.
— Алёшечка, Алёшечка, — с ужасом вскакивала Надя, — что ты это, мой ангел? Не стыдно говорить тебе этот вздор. Что ж тут особенного? Всякий, кто кашляет, немножко задыхается. Бог даст, воздух поможет тебе. пройдёт к концу лета.
— Да, пройдёт, пройдёт, — шептал Алёша, качая трясущейся от слабости головою и устремляя угрюмо-злобный взгляд в пустоту. — Я вижу, что пройдёт, чем скорее, тем лучше.
— Что ты хочешь сказать, Алёша? — с щемящим сердцем утешала его Надя. — Брось, ради Бога, эти мрачные мысли. Право, они гораздо вреднее, чем вся твоя болезнь. Вот посмотри, если ты не будешь молодцом уже к августу…
Алёша молчал, но на губах его бегала насмешливая, безнадёжная улыбка.
— Не почитать ли тебе, Алёша? — спросила Надя через несколько минут.
Надя никогда не настаивала и не насиловала настроения Алёши. Чутьё любящей женской души доходит до какого-то предвиденья, до проницанья насквозь в душу другого.
Благоуханная свежесть сада, жужжанье пчёл над жёлтыми одуванчиками, меланхолическая свирель одинокой иволги, перепархивавшей между яблонь, успокоивали Алёшу гораздо лучше, чем самые сочувственные слова.
В речи человека, даже самого расположенного, всегда есть что-то раздражающее, что-то не вполне гармонирующее с настроением другого. не вполне отвечающее на то, чего требует эта другая душа. Только великая мать-природа одна обладает этою исцеляющею силою, в которой тонет, перед которою смолкает самое капризное, самое требовательное настроение человеческого духа. В ней одной каждая струна, звенящая в человеке, как бы ни был резок её звук, находит гармонический отголосок, в ней одной напивается всякая жажда, насыщается всякое алкание.
Надя видела, что нужно дать Алёше время успокоиться, и теперь молча работала около него, отложила в сторону книгу. Без работы она никогда не позволяла себе быть и находила, что с иголкой в руке говорится лучше, чем с пустыми руками. В настоящее время Надя спешила докончить последнюю дюжину рубашек, которыми нужно было снабдить её доморощенный деревенский приют, поэтому менее чем когда-нибудь не могла терять свободной минуты. Алёша и без того брал от Нади слишком много времени, и многие её обязанности поневоле не выполнялись.
Алёша сидел, опрокинувшись глубоко в кресло, и жадно пил лёгкий освежающий воздух поля и сада, глаза его были прикованы к степной дали, но из озлобленное и отчаянное выражение мало-помалу исчезало. Истощённые длинные руки его с голубыми жилками сами собою скрестились на коленях, и вся фигура Алёши, бессильно запавшая в подушки, незаметно приняла какое-то жалобно-молящее выражение. Острые углы его худых согнутых ног и эти, как плети высохшие, руки глядели так горько среди роскошно зеленевшей и расцветавшей природы!
— Как хорош Божий мир, Надя! — вполголоса и с усиленною медленностью произнёс Алёша, не опуская взгляда, поднятого вверх. — Какая в нём святая красота… Когда смотришь на него, чувствуешь, что молишься.
— Это правда, Алёша, — отвечала Надя, продолжая свою работу. — Как бы ни было тяжко на душе, природа всегда успокоит. В ней какая-то особенная сила.
— Не в ней, Надя. Природа — бездушный труп. Но в ней присутствует божественная сила и её-то ощущаем мы. Наша душа — атом единой великой силы, всё наполняющей, всем двигающей.
Они опять замолчали. Алёша всё смотрел вдаль, не шевелясь ни одним мускулом, только грудь его подымалась и опускалась с зловещим, глухим всхлипыванием.
— Знаете, Надя, — сказал опять Алёша, — я ещё слишком привязан к миру. Я думал, что я сильнее…
— Разве не хорошо любить мир? — спросила Надя. — Бог устроил его нам для того, чтобы мы радовались на него и пользовались им.
Алёша подождал немного и продолжал:
— Нет, Надя… Тот мир, который Бог уготовал для наших вечных радостей, не здесь… Здесь только соблазн и испытанье. А мне… верите ли, мне жалко этого греховного плотского мира… ветхий человек ещё силён во мне.
— Мне кажется, ты совсем не прав, Алёша, — кротко оспаривала Надя. — Конечно, ты эти вещи лучше меня знаешь, ты такой умный и начитанный и думал об этом много. Но я никогда не поверю, чтобы было грешно любить природу, наслаждаться ею.
— Природа, природа! — в грустном раздумье качал головою Алёша. — А что такое природа? Думали ли вы когда, Надя? Камень, привязанный на шею, который тянет нас в пучину и от которого необходимо отделаться. Природа — это материя, это сам грех. Господь повелел нам распинать природу, источник всякой похоти!
— Не знаю этого, Алёша, но когда я в природе, я делаюсь лучше, все мои мысли чище, все чувства теплее.
Алёша ничего не отвечал и впал в задумчивость.
— Тяжко умирать, Надя! — прошептал он после долгого молчания.
Надя встревоженно взглянула на него. Серые глубокие глаза Алёши были полны слёз, они падали тяжёлыми каплями на его впалые, лихорадочно-румяные щёки и текли с них по его платью. Алёша не вытирал их. Его полураскрытые губы слегка вздрагивали, но руки по-прежнему были скрещены на коленях.
— Не смейтесь надо мною, что я плачу, Надя, и не утешайте меня, — продолжал Алёша. — Я не заплачу ни при ком, кроме вас. Да, умирать тяжко… Я только вам говорю это, Надя. Для вас моя душа открыта настежь. Вы не любите меня, я знаю, вы любите Суровцова, вы будете ему принадлежать. Но я всё-таки считаю вас своею невестою и умру с этим убеждением.
— Алёша, Алёша… — силилась выговорить Надя, глотая слёзы и полная отчаяния.
— Тяжко, тяжко! — говорил между тем Алёша. — Зачем так рано? За что вырывать меня на самой моей заре? Каждое негодное растение, каждый ползающий червяк имеют свой срок. За что меня, Господи, одного меня! — Слёзы душили его. — Я только что готовился жить по заповедям Христа, ещё не успел совлечь с себя всех греховных привычек. Я был готов на всё хорошее, на все жертвы, на всякую борьбу. За что же мне гибнуть так рано, Надя? Разве я заслужил это? Разве я самый худший из всех? — Надя рыдала, припав к шее Алёши, и уже не могла больше утешать его. — Если правда всё то, во что верю я, Надя, если есть там, на небесах, правосудный Бог, есть мудрый Промысл, зачем же такая обида, такая несправедливость? Мне хочется жить, Надя. Я ещё так молод… я никому не делаю вреда.
— Ты будешь жить, мой Алёшечка, ты будешь жить вместе со мною долго, долго… — шептала Надя, заливаясь слезами. — Мы вылечим тебя, ты будешь здоров и счастлив. Бог не допустит такой ужасной несправедливости. Он милосерд, он…
— Надя, — перебил Алёша изменившимся голосом, и вся фигура его разом содрогнулась. — Ну, а если ничего этого нет?
— Чего, Алёша? — испуганно спросила Надя.
— Если Суровцов прав, если новая атеистическая наука права? Если нет Бога, я хочу сказать, — глухо прибавил Алёша, и широко раскрытые глаза его раскрылись ещё шире в неестественном ужасе.
— Алёша, Алёша! Анатолий Николаевич никогда этого не говорил, он верит в Бога! — горячо вскрикнула Надя. — Разве можно не верить в Бога? Брось думать об этом, не волнуй себя, посмотри, как ты побледнел.
— Да… Ну а если ничего этого нет? — повторил словно сам себе Алёша и чувствовал, как волосы приподымаются на его голове. — Если я дурак, который убивал себя бреднями, который из-за сновидения отказывался от жизни? Здесь ничего и там ничего! Везде могила! Это ужасно! Надя, это невыносимо ужасно…
— Опомнись, Алёша, я не узнаю тебя! — встревоженно успокоивала его Надя. — Зачем эти чёрные мысли, которых никогда не было у тебя? Ты сам знаешь, что это вздор. Не падай духом. Бог даст, ты оправишься очень скоро, последняя микстура очень помогла твоему кашлю. А кашель остановится — ты разом поправишься. Разве мало примеров!
— Нет, Надя, не обманывайте меня, — строго сказал Алёша. — Смерь — вещь страшная, к смерти нужно приготовиться. Разве я не вижу, что уже у неё в руках? Видите мои руки, мои ноги. Это не руки живого человека. это руки мертвеца. Я сам уже стал смотреть на них, как на чужие. Они пугают меня. Они мне отвратительны. Я чувствую, что грудь моя пуста, что там нечему дышать. Какое тут леченье!
Надя хотела возразить что-то, но Алёша остановил её рукою и замолчал. Голова его бессильно упала на грудь, и он целые полчаса оставался в забытьи, вздрагивая впросонках, испуганно бормоча какие-то слова. Слёзы и разговор слишком утомили его. Надя сидела около него, боясь пошевельнуться, быстро работая иголкою. Слёзы бесшумно катились по её лицу, но она не выпустила ни одного вздоха, ни одного рыдания.
Алёша проснулся, несколько освежённый. Некоторое время он молча смотрел на далёкую степь, потом сказал:
— Сон меня очень успокоивает, Надя. Если бы смерть была так же легка!
— Зачем всё говорить о смерти, Алёша, будем говорить о жизни! — отвечала Надя, торопливо отвернувшись в сторону и утирая слёзы.
Алёша продолжал тихим, торжественным тоном:
— Христиане умирают мрачно. Хорошо бы умирать так, как умирал греческий философ-пантеист, о котором я когда-то читал. Его вынесли на берег прекрасного моря, и он погасал вместе с закатом солнца, прославляя природу, в которую возвращался, под плеск морского прибоя, под шелест деревьев. Это не смерть, это светлая кончина. Но для этого нужно быть пантеистом, а не христианином.
— Мы не дадим тебе умереть, Алёша, ты будешь с нами! — горячо возразила Надя. — Ты должен жить, ты будешь жить.
— Дайте мне вашу руку, Надя, — сказал Алёша с доброю, но грустною улыбкой. Надя протянула ему руку и сильно пожала его худые пальцы. — Вы добрая, прекрасная девушка, Надя, — сказал Алёша, лаская жаркую руку Нади похолодевшими руками. — Я думаю, ангелы такие, как вы. Они не могут быть лучше.
Недолго продолжались прогулки Алёши. Скоро он так ослабел, что не мог двинуться из комнаты. Надя открывала ему настежь окно, выходившее в сад, и Алёша, бессильно опрокинутый в глубокое кресло, с жадностью умирающего втягивал в себя освежающую прохладу черёмух, затенявших окно, и слушал весёлую дребедень птичьего племени, копошившегося на ветках. Это была единственная отрада, которую он ещё способен был чувствовать. Всё остальное ему казалось тяжким и враждебным. Он злился при малейшем приближении к нему людей, и даже Надя, без которой он не мог обойтись десяти минут, раздражала его чуть не каждым словом своим. Злился он, когда приходилось что-нибудь есть, одеваться, принимать лекарство, ложиться или вставать с постели. Организм его чуял, что пища уже не в силах поддерживать его, что внутри его прекратилась работа усвоенья и каждая ложка самого лёгкого и питательного кушанья ложится тяжким камнем на омертвевший пищеварительный снаряд. А каждое движение вызывало такую невыносимую боль всех суставов, требовало такого истощающего напряжения последней нервной энергии, чтобы привести в действие разлагавшийся механизм, что без слёз Алёша не мог повернуться даже на кровати. Он присутствовал сознательно, как посторонний наблюдатель при потухании своей жизни, так сказать, ощупывал каждый шаг, которым живой организм неудержимо распадался на свои основные элементы.
Однако психическая жизнь его упорно защищалась в своей последней цитадели, и в то время, когда неподвижные ноги его пухли и наливались материею разложения, как пузыри с застывшим салом, когда пальцы, обратившиеся в скелет, уже синели могильным холодом, воображение всё ещё работало, надежда ещё цеплялась за несбыточные мечты, ещё мысль о мире, о человечестве, о будущем и прошедшем горела лихорадочным жаром в мозгу, к которому прилили последние остатки живой крови. как уцелевшие беглецы из отбитых редутов.
Временами на Алёшу находило такое успокоение, которое даже пугало его. Вдруг всё переставало болеть, кашель прекращался вовсе, если бы не этот вид мертвеца, если бы не молчанье груди и сердца, Алёшу можно бы было принять за выздоравливающего. Но это было только предвкушение покоя, который наступал для него навсегда, это были первые безмолвные атаки бледного ангела смерти, который уже давно стоял над его изголовьем.
— Надя, вы здесь? — сказал Алёша в одно из таких мгновений. Он видел, низко поникнув головою на грудь, спал ли он, или бодрствовал, было трудно сказать. Среди сонного храпения пустых лёгких он мог отвечать на вопросы, рассуждать о чём-то сам с собою, среди разговора он начинал храпеть и оставлял неконченным начатое слово. Его жизнь постепенно и неразличимо сливалась со сном, вечным сном.
— Я здесь, Алёшечка, я всегда около тебя, — отвечала Надя, отрываясь от работы. — Что тебе нужно?
— Надя, простите меня! Я вас часто обижаю, капризничаю, злюсь, — проговорил Алёша. — На меня нельзя сердиться. Разве я — Алёша, которого вы знали? Меня нет больше.
— Полно, Алёшечка, ты опять за свою мрачную тему! — удерживала его Надя. — Посмотри, как тебе хорошо. Ты так было успокоился, дышал так ровно, не кашлял.
— Кашлять нечем, — твёрдо сказал Алёша. — Скоро и дышать будет нечем. Но я не о том хочу сказать. Знаете, Надя, мне хочется спросить вас. От мёртвых какие секреты? Два дня — и меня нет. Скажите мне, вы очень любите Суровцова?
Надя не отвечала несколько минут. Лицо её сначала вспыхнуло, потом побледнело. Она не понимала намерений Алёши и тревожилась, что её ответ подействует на него слишком больно. Потом она сказала по возможности спокойно:
— Да, Алёша, я его очень люблю. Он прекрасный, он тебя очень любит.
— Я его не люблю, Надя. Это нехорошо, но я его не люблю.
— Ты хорошо его не знаешь, Алёша, если бы ты его знал, ты бы полюбил его так же, как я. Он лучше всех, кого ты знаешь, гораздо, гораздо лучше. — Алёша молчал. — Мне очень больно, Алёша, что ты не полюбил Анатолия Николаевича, — продолжала Надя. — Если бы ты верил ему. ты бы был теперь здоров и весел, я уверена в этом.
Алёша молчал, закрыв глаза.
— Надя, — начал он после некоторого молчания, — вы знаете, о чём я думаю последние дни? Вам не следует выходить замуж. Вы должны остаться невестою Христа. Вы достойны только Его одного. Когда я читал житие Варвары-мученицы, я думал, что читаю про вас, Надя. Вы такая же непорочная, такая же прекрасная. Замужество, хозяйство — всё это слишком пошло, слишком грязно для вас. Всякая баба выходит замуж и нянчает детей. Вы должны остаться невестой неневестной. Я знаю, что вы сердитесь, когда я браню Суровцова. Но вы с ним не найдёте счастия. С такими убеждениями, как его убеждения, он сам никогда не может быть счастливым.
— Ты его не знаешь, Алёша, ты ошибаешься, — горячо сказал Надя. — Очень жаль, что ты мало говорил с ним.
— Вы видите, я умираю, Надя, — продолжал Алёша, не слушая того, , что она говорила. — Я люблю вас, как святую… я никого не любил, кроме вас. Дайте мне слово, что вы навсегда останетесь девушкою, что вы ни за кого не выйдете замуж.
— Нет, Алёша, — вспыхнув, сказала Надя твёрдым и настойчивым голосом. — Я выхожу замуж за Анатолия Николаевича, я уже давно дала ему слово. Зачем ты просишь о том, что невозможно? Ты знаешь, что это невозможно.
— Это было бы возможно, Надя, если бы вы больше молились, если бы чаще обращались к слову Христа и святых отцов. Молитесь, Надя! Земная любовь не удовлетворит вас. Рано или поздно, вы взалкаете небесного. Но если это будет поздно?
Надя не отвечала, но сердце её было стиснуто тяжким чувством.
Спустя несколько минут, Алёша опять начал, не подымая голов:
— У меня есть одна книга, Надя, которую бы я желал оставить вам… можно это? Только вы должны непременно читать её. Это прекрасная книга. Она лежит под моей подушкой. Дайте мне её, пожалуйста.
Надя принесла из-под подушки толстую книгу с множеством закладок.
— Возьмите её на память об Алёше! — прошептал Алёша, задрожав и разразившись судорожным рыданием. — О вашем Алёше… о бедном Алёше…
Надя рыдала вместе с ним.
Последние дни Алёша уже не вставал с постели и его повёртывали на руках. Он не пускал к себе никого и даже просил Надю, чтобы она сидела за его изголовьем, не на глазах. Всё, чем интересовался он, как будто переставало для него существовать. Но зато он с какою-то подозрительною и раздражительною требовательностью стал относиться к мелочным предметам, которыми он теперь пользовался. Он выходил из себя, если пузырёк с микстурой на его столике, спичечница или стакан воды на его ночном столике стояли не так, как он привык их ставить, он бесился за самую ничтожную неисправность в постельном белье. Словно весь обширный Божий мир, который так недавно наполнял фантазию Алёши бесконечными перспективами, съёжился для него в одной его смертной кроватке.
Мир своими стихиями теперь побеждал и давил его, изгонял с лица своего, и он отвечал ему бессильною враждебностью. Кругом себя он во всём чувствовал свою гибель и с недоверием глядел даже на тех, кто встали на его защиту. Он чувствовал, что уже не нужен никому, что списывается со счетов, вычёркивается из ряда живых существ, и его озлобленному сердцу все делались не нужны, ему казалось, что остающиеся жить тщеславятся своим жребием, презирают его, издыхающего, их вид ему казался исполненным оскорбительности и возбуждал в нём жгучую, непереваримую зависть. В его понятии сглаживались мало-помалу все индивидуальные различия людей, забывалось всё разнообразие их личных отношений к нему. Инстинкту его чудились две стороны: одна — торжествующая, смеющаяся, обречённая жизни и счастью, другая — он, обречённый гибели. Впрочем, его голову осаждали иногда религиозные мысли, и тогда он словно приходил в себя, ободрялся духом, смотрел на людей более доверчивым и любящим взглядом. Но это становилось с каждым днём всё реже и реже.
— Надя, позовите мне Суровцова, я хочу его видеть! — раз сказал он Наде, заслышав в диванной голос Анатолия Николаевича. Это желание так удивило Надю, что она с некоторым испугом исполнила поручение.
— Здравствуйте, милый Алёша, — с наигранною развязностью сказал Суровцов, приближаясь к постели. — Ну что, как ваши дела? Лихорадочка немножко поваляла вас? Не беда! Ещё скорее поправитесь после неё. — Алёша смотрел на него широко открытыми глазами, пристально и молча. — Что ваш кашель? Кажется, много меньше стал? — спрашивал Суровцов, чтобы говорить что-нибудь.
— Вы верите в Бога? — сказал вдруг вместо ответа Алёша, глаза его зажглись лихорадочным огнём, и он не спускал их с Суровцова. — Я вас спрашиваю при Наде, вы не скажете лжи над постелью умирающего.
Суровцов предчувствовал, что Алёша позвал его недаром, вопрос неприятно кольнул его. Однако он отвечал шутливо:
— Вот о каких важных материях вы тут философствуете! Что это вам в голову пришло?
— Не отшучивайтесь, отвечайте прямо! — отвечал Алёша, и по его строгому, упорному выражению Суровцов видел, что действительно отшучиваться нельзя.
— Вы предложили мне этот вопрос совершенно неожиданно, — сказал он. — Я вообще не привык рассуждать о подобных предметах на лету. Но если вас это серьёзно интересует, я отвечу вам охотно. Вы спрашиваете. верю ли я в Бога? Да, верю. Бог — это идеал правды, добра. Я верю в правду и в добро. Я верю, что придёт когда-нибудь Божье царство. Что будущая жизнь человечества будет блаженною.
Алёша хмурился и смотрел на Суровцова всё строже и строже.
— Это иносказание! — произнёс он глухо. — Говорите прямо: верите ли вы в христианского Бога, как учит православная церковь?
— Мне кажется, мы с вами верим в одно и то же, Алёша, — сказал Суровцов. — Разве этого не достаточно для вас? Вы читаете молитву, в которой весь смысл веры, данной Христом, — не богословский, а истинно христианский. Я могу читать эту молитву вместе с вами. Я так же призываю на землю царство Божье, так же готов ограничиться насущным хлебом и простить своих врагов.
— Всё это не то, не то. Не хитрите. Отвечайте просто: да или нет, — шептал Алёша.
— Постойте, я скажу всё, — продолжал Суровцов. — Мы верим в одно. Но затем я не знаю ничего более, а есть люди, которые думают, что знают. Я, конечно, не могу разделять представлений русской бабы, что небо — твёрдый свод, за которым спрятан от нас старец с бородою, могущественный и грозный хозяин мира, точно так, как я не в состоянии разделять фантазий индуса об его Тримурти или мусульманина о Магометовом рае, или краснокожего о бесконечных охотах на полях Великого Духа. Свои представления об идеале правды и добра каждый составляет себе по своему плечу. Знать тут нечего, знать невозможно, да в этих формулах и нет особенной важности, лишь бы люди верили в само существо Бога, в добро, в правду, и служили Ему.
— Нет, вы не верите в Бога! — мрачно сказал Алёша. — Вы верите в идеи, а не в живого Бога. Но ведь человек — прах и в прах отыдет! смотрите на меня и учитесь! Вы знаете, куда иду я. Туда и вас призовут. Надменность земного разума исчезнет, как дым, и с чем тогда станете вы перед Судьёю? Тот, кого отрицали вы, потребует от вас ответа за безверие, за гордыню. Что ответите вы?
Суровцова очень досадовала необходимость продолжать беседу на тему, которой он всегда тщательно избегал. Но он видел ясно, какое значение придаёт Алёша настоящей беседе и с каким волнением слушает их Надя. Прекратить начатые объяснения было решительно невозможно, поэтому он ответил Алёше как можно дружелюбнее и тише.
— Честному человеку ничего не может быть страшно, Алёша. Он старается посильно уразуметь истину и служить ей, как умеет. Если бы оказалось, что он заблуждается, правосудие не могло бы быть оскорблено этим заблуждением. Он жаждал света везде, где только видел его, и всякую новую истину принял бы с благодарностью. Правосудие, если оно в то же время есть всеведение, взвесит это лучше людей. Вспомните, что даже средневековые богословы не решались утверждать, что язычник Сократ, великий искатель истины, обречён вечной гибели за то только, что не изведал крещения.
— Я не могу опровергать вас теперь, — сказал Алёша, закрывая глаза. — У меня ничего не осталось в мозгу. Но я хочу вас просить… Это моя единственная и, конечно, последняя просьба… Я знаю, что вы не исполните её… Не берите замуж Надю… Не губите её… Она не должна быть замужем за атеистом… Она должна служить украшением и славой Христовой церкви… Оставьте её невестою Христа…
Алёша задохнулся в страшном приступе кашля, которого у него не было уже несколько дней. Непривычно долгий и раздражавший его разговор лишил его последних искр силы. Наде казалось, что с этим кашлем вылетит последний вздох Алёши. Но он только впал в забытьё и до ночи лежал, не шевелясь ни одним членом, почти не двигая губами. На другой день Алёша уже не говорил ничего ни с Надей, ни с Суровцовым. Казалось, он забыл совершенно, что было вчера. Пульс его падал страшно, и он не узнавал даже сестёр Нади.
Простой народ чует смерть так же верно, как чуют её животные. Словно по сговору, толпы дворовых появились в хоромах. Всякий шёл проститься с барчуком. Надя совершенно неожиданно увидела в девичьей эти непривычно приодетые, озабоченные фигуры, которые двигались с безмолвным сознанием права вступали в недоступные им пределы барского дома, никого не спрашиваясь, ни перед кем не извиняясь. Впереди всех увидела Надя Ивлия, который нарочно явился из Спасов. Он был в новом суконном армяке и новом платочке, обвязанном несколько раз вокруг шеи, словно пришёл христосоваться или Христа славить. У Нади подкосились ноги. ‘Всё кончено! Это смерть!’ — сказала она сама себе. Ей хотелось броситься и остановить этих людей от их жестокого и бесполезного выраженья участия, но она только могла опуститься на сундук, стоявший в коридоре, и прошептать им: ‘Тише, тише!’. Толпа проходила мимо Нади, полная серьёзного и делового вида, неуклюже ступая на кончики грубых сапог.
— Здравствуй, барчук! — сказал Ивлий, остановившись перед самою постелью больного и пристально вглядевшись в него суровыми старческими глазами. — Проститься к тебе пришли.
Алёша лежал навзничь, сложив руки на груди, неподвижно, открыв глаза. Он думал что-то своё, далёкое от всего этого, что было кругом. Ему было тяжко, ему хотелось, чтобы всё кончилось скорее. Ему уже не жалко было ничего. Он покончил с землёю. Он видел, что входили люди, слышал, что кто-то говорит около него, но лежал так же безучастно и неподвижно, как будто никого не было.
— Вижу смертное на лике твоём, — продолжал через минуту Ивлий. — Призывает тебя Господь, своего раба. И ты тому не печалься… Помирать все будем. А ты благую кончину приемлешь: ни блуда, ни греха смертно на душеньке твоей нет, потому ты ещё отроча, ангел Божий. — Алёша лежал, не слушая, не слыша, словно душа его уже перенеслась в горние страны. — Надо теперь тайн святых сподобиться, душеньку очистить, за попом послать… По-христиански всё нужно сделать, — говорил Ивлий.
Надя в эту минуту входила в комнату Алёши.
— Уйдите, уйдите, — говорила она в отчаянье, стараясь руками удержать убийственные слова Ивлия. — Не шумите здесь, уйдите… Можно ли толпиться так.
— Не тревожься, барышня, — с суровой решительностью остановил Надю Ивлий. — В том ничего плохого нет, что православный народ при часе смертном с барчуком проститься пришёл. А ты вот что: ты за попом пошли, пособоровать его прикажи да отходную читать.
Алёша вдруг повернул голову и уставил на Ивлия лихорадочные глаза с выражением неописанного изумления и ужаса.
— Хорошо, хорошо, — шептала Надя, — уйдите только ради Бога… не беспокойте больного.
Толпа с глухим шумом стала выходить из комнаты. Алёша взглядом подозвал к себе Надю. Бесконечная жалость и невыразимая словами мольба была в этом взгляде. Запёкшиеся губы Алёши слабо пошевелились, но они не сказали ничего, сколько ни прислушивалась Надя.

Суд присяжных

Надя дала последний искус своему Анатолию. Она не могла себе представить, что в то самое время, когда начнётся её счастие, её любимец Василий будет мучиться на каторге. Ей давно почему-то приходило в голову, что Анатолий должен получить её руку непременно после какого-нибудь добродетельного подвига. Эта детская фантазия засела в Наде ещё в младенческие годы, когда она читала волшебные сказки, и до сих пор имела в её глазах что-то поэтическое и даже разумное. Пусть любимец её сердца покажет ей своё мужество, пусть он переломит копьё ради неё и ради доброго дела, этот подвиг будет тою повязкою любимого цвета, которую носили рыцари в честь своих дам. Она отдаётся ему, нужно же, чтобы и он доказал, что отдался ей. Но относительно Анатолия Надя, помимо этого, думала, что он должен защищать невинных необыкновенно убедительно и красноречиво, что никакие прокуроры и адвокаты не могут сравниться с ним в этом деле. Эту веру в непобедимость красноречия своего друга Надя почерпнула исключительно в собственных своих впечатлениях. Её поражал сознание, что как бы ни были далеки от её собственных убеждений взгляды, проповедуемые Суровцовым, Надя всегда убеждалась в их справедливости. На её глазах никто никогда не говорил умнее, вернее, убедительнее её Анатолия. Она ещё в первые дни своего сближения с Суровцовым затеяла втянуть Анатолия в дело Василия с старшиною, но тогда Суровцову удалось устранить опасность, не прибегая к суду. Теперь Василию угрожало уже не временное и лёгкое наказание, а гибель. Если Суровцов не отказался тогда стать его адвокатом, теперь не может быть и речи об отказе. Когда человек тонет, бросаются спасать все, не разбирая, кто лучше плавает.
Заседание уголовного отделения окружного суда по делу об убийстве жены Василием назначено было в Крутогорске на первое число июля. Суровцов уехал туда за неделю до заседания, чтобы изучить следственный и обвинительный акты, чтобы в откровенных беседах с Василием, который сидел в городской тюрьме, отыскать какие-нибудь слабые шансы к облегчению его участи. Он заранее предупредил Надю, что нет надежды спасти Василия и что усилия его могут только немного ослабить строгость приговора.
Между тем Арина и Иван просто не выходили из коптевского двора. Вера их во всемогущество ‘свово мирового’ была безгранична, они не сомневались, что вмешательство его может остановить какой угодно закон, отвратить какую угодно беду. Как только появлялся на переднем крыльце Трофим Иванович или на девичьем Надя, старики, терпеливо, с раннего утра, без шапок ждавшие на дворе, валились в ноги и лежали, не подымаясь, вопия о заступничестве. Никакие убеждения Нади, никакие угрозы и ругательства Трофима Ивановича не могли отклонить их от этих земных поклонов и от этой бесплодной мольбы. Старики исчахли в несколько дней. Что оставалось ещё чёрного в бороде Ивана Ивановича, побелело, как зимний снег. Бросили совсем дом, рук ни к чему не прилагали. ‘Не дайте пропасть! Станьте за отца, за матерь!’ — только и знал твердить бедный мужик. А старуха даже слова выговорить не могла. только вытекала слезами да кланялась молча с таким горьким и жалобным выражением сморщенного лица.
У Нади надрывалось сердце ежедневно смотреть на этих страдальцев. Она уговорила отца ехать в Крутогорск за два дня до суда, чтобы узнать что-нибудь о последних надеждах Суровцова. Но от него она не услышала ничего хорошего, съездил Трофим Иванович к прокурору — разузнать о деле. Вернулся от него сердитый, как невыспавшийся медведь.
— Чуть было этого мальчишку за вихор не оттаскал! — пробасил своим мужицким басом Трофим Иванович. — В генералы все лезут. всякая слякоть! И смотреть не на что, козявка во фраке, растёр ногою — и не осталось ничего… А нос дерёт — министр министром! Слова по-просту, по-человечески не скажет… Всё по-необыкновенному… Словно не весть тебе какую честь делает, что говорить ещё позволяет… Паршивый! И кто, подумаешь, самый этот прокурор? Немчура петербургская, апрекаришко! Добро бы уж дворянин настоящий, хороших родов… А то мелилотный пластырь намазывал да камфору толок. И фамилия-то противная, не выговоришь… Поналезли к нам эти немцы, словно вши в полушубок!
— Да что ж он вам сказал, папа? — приставала Надя.
— Поймёшь их там, что он сказал. Я и говорить-то с ними, с пакостниками, не умею. Занёс ахинею, что только рот разевай. На меня смотрит своими стеклянными буркалами, словно я сам жену убил. Учить меня вздумал, мальчишка, не следует, дескать, обществу сочувствовать. Я, говорю, сам мировой судья, сам знаю, кого за что наказывать, меня не учите. Я уездным судьёю был, когда ему ещё порток не спускали, прокурору-то этому… Умники!
— Как фамилия прокурора? Может быть, Прохоров его знает? Я попрошу Прохорова, — сказала Надя.
— Чёрт его запомнит! На ‘Ф’, кажется, начинается: Гольм, Вольм… Да, бишь: Бергенштром! Выдумают же фамилию! Челюсти надвое переломятся, пока выговоришь.
Весь город собрался на суд. Билеты были расхвачены в один вечер и ещё сверх билетов напустили целую толпу. Дело было интересно само по себе, а молва придала ему самые легендарные подробности. Появление Суровцова, как адвоката, немало подзадорило любопытство публики, тем более, что прокурор Бергенштром, ввиду серьёзности дела, а отчасти и ввиду ожидавшегося стечения публики, не захотел поручить дела кому-кому-нибудьиз помощников, а выступал сам в качестве обвинителя.
Публика была вся в сборе, когда на особую эстраду за решёткою несколько солдат со штыками привели Василия. Он не был в арестантском платье, и его плечистая рабочая фигура, слегка согнувшаяся под гнётом стыда и горя, его дюжие ноги в лаптях, его повисшие мозолистые руки вырезались так странно среди разодетой публики в кисее, перчатках и стеклярусе, среди этих маленьких, бессильных ручек в перчатках, среди этой бесплечей и мелкорослой толпы. Словно ввели в цирк испорченного Рима пойманного в лесах Германии могучего, но дикого богатыря. Действительно, другим племенем, другим миром дышало от мужицкой фигуры Василия, когда она очутилась в чуждой ей обстановке судебной залы. Это красное сукно с галунами, эти сверкавшие паркеты, мягкие кресла, золотые мундиры казались такою безжалостною насмешкою над посконной рубахой, лыком лаптей и корявою, загорелою кожею мужика, которого они призвали к своему суду. Уже один вход в эту торжественную залу, в многолюдную разряженную толпу праздных господ, перед лицо важно восседающих начальников, составляет великое наказание для сермяжного мужика, привыкшего кланяться в ноги даже лапотному волостному суду, робеть даже перед таким начальством, как волостной старшина из соседних однодворцев. Но войти в эту залу с громом кандалов, под мерные шаги марширующих штыков, во всей отвращающей обстановке пойманного убийцы, было Василию хуже смерти.
Алёну ввели вслед за Василием, без цепей, но тоже под стражею. Неумолимый, как ищейка, следователь заподозрил соучастие Алёны и заранее составленный заговор. Первые двое суток после деревенского суда Алёны не было дома и она отказывалась объяснить следователю, где скрывалась она в день убийства. Её взяли тогда же к допросу, на первом допросе она сбилась, показала, что Василий никогда у неё не бывал, а потом изменила своё показание, точно так же долго утверждала, будто она не приходила в половень к Василию, и вообще с самого следствия возбудила в следователе глубокое подозрение в неискренности и запирательстве. Обвинительный акт привлёк её к ответственности, как соучастницу убийства, основываясь на мнении экспертов, что Василию ‘при содеянии преступления’ невозможно было обойтись без чьего-нибудь пособия. а равно и на том, что около трупа повешенной найден был платок Алёны. Алёна стояла бледная, как мел, но смотрела прямо и смело на глазевшую ей в лицо публику, она держала на руках неумытого и оборванного Гордюшку.
Появление Алёны с ребёнком на руках вызвало в зале громкий дружный шёпот. Присяжные, уже сидевшие на своих скамьях, с внимательным любопытством остановили на ней взгляды. Барыни приподымались и лезли через спинки стульев, чтобы разглядеть лицо преступницы. Никто не сомневался, что эта бледная высокая красавица, похожая на пленную Туснельду, направила руку убийцы.
Вошёл суд, все встали, прокурор занял своё уединённое кресло перед пюпитром, заваленным бумагами и законами. Суровцов тоже засел за пюпитр адвоката. Допрос свидетелей был короток. Ввиду признания Василия в убийстве жены больше всего опрашивались свидетели, знавшие что-нибудь об отношениях Василия к Алёне и о месте нахождения Алёны в день убийства. Кроме того, Суровцов потребовал опроса целого ряда свидетелей, между прочим и некоторых соседних помещиков, для убеждения суда в нравственном характере Василия. Даже родные братья Лукерьи показали, что Василий был мужик ничего, тихий, не забижал никого, во хмелю был смирен и жену допрежь того не бивал. В пользу Алёны свидетели показали ещё больше.
Присяжные и публика были просто в изумлении, когда докончился опрос свидетелей. Нравственная чистота этих двух преступников обрисовывалась так ясно даже при обычной скупости и неполноте выражений свидетелей-крестьян, что самый факт преступления являлся непонятною загадкою. Честность и простота нужды написаны были и на лицах преступников, которыми публика любовалась помимо воли. В толпе. сначала глазевшей на преступников с единственным желанием поскорее узнать все пряные подробности преступления, теперь господствовало горячее желание как только можно облегчить их участь.
Сочувствие к ним выражалось несдерживаемым шёпотом, и самые присяжные незаметно проникались общим настроением толпы.
— Господа судьи и господа присяжные! — сказал прокурор. — Без сомнения, вы прослушали обвинительный акт с тем же вниманием, с каким прислушивалась к нему публика и какого он заслуживает по громадной социальной важности предмета, которого он касается. Вы выслушали также и показания свидетелей, которым я, впрочем, не придаю, с своей стороны, особенной юридической цены. Мы знаем, господа присяжные, русского человека. Он добрый человек, — с гадливою ироническою улыбкою прибавил прокурор, и поглядел фамильярнее обыкновенного на присяжных. — Но, к сожалению, эта доброта не всегда служит к нравственному преуспеянию общества. Доброта, которая не различает добра от зла, белого от чёрного, которая ко всем действиям людским относится с одинаково вялым равнодушием, — эту доброту, извините меня, господа, за откровенность, — я не могу уважать, я её называю безучастностью, отсутствием живого нравственного чутья. Я думаю, что незавидно состояние того общества, где на строгие вопросы суда мы принуждены выслушивать ответы, в которых заметна только одна поблажка нашей нравственной распущенности, в которых не видно никакого желания общества поддержать суровую силу законов, оберегающих безопасность всех и каждого. Господа судьи и господа присяжные, мне кажется, пора нашему обществу распроститься с этими максимами татарской лени и татарской тупости, пора отбросить этот наш бедственный отечественный девиз: ‘Все мы люди, все мы человеки’, — девиз, которым освящается всевозможная общественная расшатанность. Да, господа, повторяю, отзывы выслушанных вами свидетелей были в пользу подсудимых. Но в сущности это было лишь проявление того же грустного девиза, новое доказательство нашего прискорбного общественного равнодушия к делу правосудия. Вам, господа, как представителям этого правосудия, с одной стороны, так сказать, государственного, коронного, воплощённого в специальной корпорации, с другой стороны — общественного и местного, предстоит стать на ту единственную точку зрения, на которой должно стоять правосудие, если оно не хочет быть ниже своего призвания, если оно не желает утерять своих законных прав на воспитание народной нравственности. Зала суда есть школа зрелых людей. Приговоры суда — уроки, которые учат, к которым прислушивается целое общество. Конечно, сурово слово классического писателя: ‘Fiat justitia, pereat mundus. Но, господа, эта кажущаяся суровость спасает и предупреждает гораздо более преступное мягкосердие. Начало премудрости — страх Божий, сказал ветхозаветный учитель. Начало правды — страх правосудия, скажу я. Пусть же суд держит это знамя честно и грозно, и тогда все преклонятся пред ним. Я думаю, господа, что вас, как и меня, как всякого чувствующего и мыслящего человека, невольно подкупает это присутствие двух подсудимых, одарённых довольно симпатичною наружностью и находящихся в такой обстановке, которой самых закоренелый человек привык сострадать. Но, господа присяжные, не увлекайтесь наружностью, не увлекайтесь вашими добрыми чувствами!’ Движения сердца прекрасны, но справедливость не всегда на их стороне. Вспомните мудрый классический афоризм: ‘Amicus Plato, sed magis amica veritas’. Вы, как избранники общества, поставленные им на страже своих высших интересов, не имеете права поддаваться мгновенному влечению сострадания. Помните, что вы — суд, суд правый, но в то же время нелицеприятный. Преступление, против которого взывает к вам обвинительный акт, столько же ужасно само по себе, сколько опасно для общественной будущности. Это преступление не только антисоциальное, но ещё антисемейное и античеловеческое, если общество будет смотреть на него без ужаса и отвращения, если оно не будет, нимало не колеблясь, обрушивать на него тяжкий молот своего правосудия, — общество распадётся, семейство распадётся, духовный мир человека распадётся. Союзы людей обратятся в стаи диких зверей, безразлично следующих своим инстинктам. Семья, господа, оберегает не только государство, но и религию и собственность. Нельзя попрать одного, не раздавив в прах другого. Вы, представитель собственности, избранники ценза, вы ли потерпите. чтобы в нашем благоустроенном отечестве безнаказанно нарушались такие святые интересы? Я вижу среди вас представителей коммерции и промышленности, честных поселян, обработывающих своим трудом землю, вижу почтенных отцов семейств, которым дорога судьба их будущих поколений, которые знают, какою святостью должно окружаться в семье имя матери и которые понимают, что значит лишить семью этого, так сказать, священного её очага. И вот перед вами люди, для которых нет святости ни в союзе брака. ни в имени матери. Эти люди признают один закон, тот самый, который руководит лесным зверем — слепое влечение своих страстей. Одному жена мешает предаваться животной чувственности — он убивает за это жену. Другой — муж мешает сделаться падшею женщиною, она бежит от мужа, злоупотребив его доверием, с бесстыдством редким даже в скотах, проникает в дом своего любовника, соблазняет его на разврат, так сказать, на глазах его законной жены, его престарелого отца и матери, и потом помогает ему в убийстве своей несчастной, ни в чём не повинной соперницы. Мне кажется. трудно сомневаться, кто был и подстрекательницею этого убийства! Перед всепобеждающею убедительностью таких фактов едва ли нужны, господа присяжные, какие-нибудь иные доводы. Совершённое преступление так тяжко, так возмущает своим ужасом дух человека, что даже убийца не выдержал укоров совести и не решился запираться. Преступление перед вами, преступники ясны, как день. Они сами ждут заслуженной казни, они не могут не ждать её, не могут не желать её, потому что только наказание может хотя сколько-нибудь примирить их с обществом, оскорблённым ими в самых заветных своих нравственных чувствах. Изреките же свой праведный, хотя и строгий приговор, господа присяжные, и успокойте общество, вас пославшее сюда, в его слишком жгучих и слишком понятных опасениях!
— Защитник, не имеете ли вы ещё чего-нибудь сказать в пользу подсудимых? — в последний раз обратился к Суровцову председатель суда, и вслед за его взором взоры всей залы, от публики и суда до сторожа у дверей, остановились на Суровцове. Только привычка аудитории не позволила Суровцову смутиться этою внезапно наставшею тишиною и этим онемевшим любопытством толпы, устремлённым на него. Даже Василий слегка поднял свою понурённую голову и болезненно-горьким взглядом исподлобья посмотрел на Суровцова. Алёна смотрела на него в упор, ещё бледнее, чем прежде, лихорадочно пылавшими глазами. Только прокурор сделал вид, что не придаёт ни малейшего значения тому, что может сказать его противник, и, бесцеремонно развалившись в кресле, закинул свою маленькую, обтянутую ножку на другую, такую же тоненькую, небрежно играя лорнетом и улыбаясь с чуть заметною презрительностью, стал смотреть на публику.
— Господа присяжные, — сказал Суровцов тем самым простым голосом, каким он всегда говорил, — я не адвокат и потому вы не взыщите на простоте моей речи. Прокурор, конечно, исполнял свою обязанность, запугивая нас мировым значением преступления, совершённого в селе Пересухе Шишовского уезда крестьянином Василием Мелентьевым! Но мне кажется, он хлопотал напрасно. Мы все, судьи, публика, даже те, кого называют здесь преступниками, одинаково ужасаемся убийства, возбуждать нашу антипатию к нему совершенно бесполезно. Но точно так же бесполезно и преувеличение. Суд состоит не в том, чтобы казнить за каждое убийство, сажать в тюрьму за каждое воровство. Это было бы слишком легко, слишком грубо и слишком несправедливо. Если прокурор желает, чтобы суд обратился в машинку для наказания, в нравственную гильотину своего рода, то зачем бы и обеспечивать правильность судебного процесса специальною подготовкою судей, предварительными следствиями и изучением дела, показаниями свидетелей, состязанием сторон? Если же суд должен судить, то есть рассуждать, то будемте рассуждать по-человечески, а не по-книжному. Василий убил жену — факт бесспорный. Остаётся узнать, за что он убил её? Что довело его до этого преступления? Виновата ли его злая воля, его нравственная испорченность? В таком случае общество должно оградить себя и отбросить этот заражённый и заразительный член. Или в этом деле есть роковое стечение обстоятельств, перед которым бывает бессильна воля человека, которое увлекает его в преступление против его намерений и расчётов? Такого человека мы не смешает с преступником. как бы ни были ужасны последствия несчастных обстоятельств. в настоящем случае не может быть никаких сомнений. Я нарочно просил суд сделать своего рода повальный обыск у соседних жителей, чтобы ознакомить вас с личностью подсудимых. Что касается меня лично, то я давно из знаю. Это скромные, честные и добрые люди, какими дай Бог быть всякому из нас. Это лучшие люди своей среды, без всякого преувеличения, лучший мужик, каких я знаю, и лучшая баба, каких я знаю. Только потому, что я знаю их не по слуху и не издали, вы и видите меня, их соседа-помещика, в непривычной для меня роли защитника. По убеждениям своим я никогда бы не позволил себе сказать одного слова защиты в пользу лиц, которых бы я считал недостойными защиты, это моё единственное преимущество над адвокатами по профессии, и я надеюсь, господа присяжные, что вы, члены одного со мною общества, не оставите без внимания эту особенность моей защиты.
Надя смотрела на Алёну и видела, с какой радостною гордостью оглянулась Алёна на публику при похвалах Суровцова. Но Василий не поднимал глаз, хотя пристыл ухом ко всякому слову Суровцова. Сама Надя была почти так же бледна, как Алёна, и публика давно обратила внимание на её судорожные движения, на её слишком несдержанное, слишком страстное участие в судебном процессе.
— Господи, Господи! — шептала Надя, торопливо крестясь под мантильею, — помоги им, помоги ему!
— Да, господа, — продолжал спокойным и естественным голосом Суровцов, словно он рассуждал в компании с друзьями, а не держал речь в суде. — Хотя прокурор и стыдил нас, что мы, русские люди — добрые люди, однако останемтесь лучше и русскими людьми, и добрыми людьми. Право, это не помешает, а поможет нам даже здесь, на суде.
Шумная сочувственная улыбка пробежала по зале, и многие присяжные открыто засмеялись. Но всех громче слышался деревенский смех Трофима Ивановича.
Прокурор вздёрнул лорнетку на нос, скорчив гримасу, закинул ещё выше миниатюрную ножку и перевёл пристальный взгляд на оратора, как будто он только теперь заметил его, с таким выражением лица, которое говорило: ‘Ну, ну, послушаем, как это ты там себе упражняешься?’
Суровцов продолжал:
— Закон нарочно избирает присяжных, чтобы участь людей зависела от того общества, которому близко известна вся невыдуманная житейская обстановка их и которые, стало быть, не ошибутся, кого оправдать, кого наказать. Прокурор убеждал нас латинскими пословицами и цитатами римских писателей, может быть, на той высоте, на которой витают учёные юристы, всякое несчастие есть преступление и всякий суд есть непременное наказание. Но нам, грешным братьям наших грешных братьев, простительно спуститься пониже и не разделять высокопарных взглядов римских писателей, для которых, как сказал господин прокурор, ‘пропади весь мир, лишь бы было правосудие’. Нам дорог именно этот бедный мир, этот Василий из села Пересухи и эта Алёна из Прилеп, которых судьба кажется такою ничтожною господам прокурорам с их общечеловеческой и многоучёной точки зрения. В самом деле, сбросьте с этого дела театральную тогу, которую накинул на него прокурор, откиньте фразы, риторику, декламацию. Посмотрите, как говорится, в самые зубы этому делу. Живёт себе человек, работящий, честный, тихий, никого не трогает, живёт себе по соседству такая же славная да ещё красивая девушка. Они нравятся друг другу. Парень просит у отца руки девушки, отец — скряга-богач — выгоняет его вон и отдаёт дочь за немилого ей человека. Парень с горя уступает настояниям матери и в минуту отчаяния перевенчивается с девушкою самого лёгкого поведения, пустою франтихою и бесхозяйственною мотовкой. С первой же ночи он убеждается, что она его обманула, однако прощает её, верит её обещаниям, ждёт, что она исправится. Он терпит год, терпит другой, она продолжает его обманывать на глазах. Она делается притчею села. В избе Василия настоящий трактир, как только он со двора. Муж возвращается с работы — жена бежит Бог знает откуда. На ней чужие обновки, у неё в глазах смущенье и обман. То и дело муж застаёт её в тайных беседах то с одним, то с другим парнями. Он всё терпит. Он хочет забыть о своей погибшей любви, хочет нести крест свой. И вот случай опять сталкивает его, почти через два года, с Алёною. Отвращение от родного дома, от семейного очага дошло до крайности. Жена-распутница сделала из этого очага непотребный дом. А Василий — сама честность, сама скромность, он и в ранней молодости не любит играть с девками, не любит повесничать. Его вкусы — глубокие, простые и постоянные. Алёну он находит покинутою мужем, в бедности, в горе, за ненавистным ей кабацким прилавком. Старая любовь заговорила.Но он крепится. Приедет в дом, хочется ему почерпнуть в нём силы для борьбы, хочется опереться на что-нибудь дорогое и святое сердцу — глядит, солдаты с гармониками вокруг его жены, и она, в красных очипках, в ярких юбках, грызёт с ними орешки в то время, как соседки потеют на поле за работою, как в своём доме не приготовлено мужу даже щей похлебать. Вот как объяснил мне историю своего преступления, только гораздо более глубокими и прекрасными чертами, сам Василий и все, кто знали его близко. Новый роковой случай — пьяный кабатчик-муж, оскорбляющий на всяком шагу свою жену, посылает эту злополучную женщину стеречь бакшу в то самое село, где живёт милый её сердцу. Всякий поймёт, что должно было случиться. Лучше всего это поняла жена Василия, которая не могла ему простить его нравственной чистоты, его нравственного превосходства над нею. Устроена засада, любовники уличены. Мужика опивают миром, водка выкупает от наказания бедную женщину. Казалось, самое злое сердце должно было удовлетвориться позором своей соперницы. Но жена Василия недовольна. Она нападает с толпою таких же злых баб на посрамлённую Алёну и наносит ей такие оскорбления, которых скрыть невозможно, которые навсегда уничтожат добрую славу. Алёна, избитая, с отрезанною косою, вымазанная дёгтем, едва спасается. Василий вырывает её из рук исступлённых баб. Я спрашиваю вашу совесть, господа присяжные, в нормальном ли состоянии находится человек, с которым случилось в течение одного утра то, что случилось с Василием? Не помня самого себя, не будучи в состоянии работать, он провалялся целый день на сеновале. Он был не в силах справиться с чадом, отуманившим его голову. Он сам признался на следствии, что шёл сжечь деревню, что не видел, где изба, где дорога. И вдруг, когда, поддаваясь миражу, им овладевшему, потеряв всякую власть над собою, не похожий сам на себя, не зная, что делать с собою, с другими, он всё-таки, по непривычке к злу, напрягает последние остатки воли и воздерживается от покушения, судьба наталкивает его на сцену любовного свидания жены с каким-то солдатом, — той самой жены, которая, во имя нарушенного целомудрия, не пощадила ни его, ни его милой за один только неверный шаг, и которую он щадил сотни раз в гораздо более возмутительных случаях. В своём тогдашнем настроении, господа, Василий мог искренно думать, что совершает акт высшего правосудия. Он не таился, не отговаривался. Он явился на сход так же просто и откровенно, как он судил свою жену. Он знал, что ему будет за убийство, и покорно пошёл навстречу своей судьбе. Вот вся история этого преступления. Я не утаил ничего, не прибавил ничего. Прокурор сказал правду — зало суда есть школа и ваши приговоры — уроки обществу. Оно ждёт теперь от вас урока. Скажите ему, с какой стороны грозит ему опасность: со стороны ли этого глубокого и простого сердца, которое отчаянье довело до минутного безумия, до невольного преступления, приводящего в содрогание самого его, или со стороны этой смеющейся над законом безнравственности, которая постоянно оскорбляла веру людей в истину и добро, но зато в нужную минуту ловко сумела свалить с больной головы на здоровую и обрушить кары общественного негодованья на того, кто его меньше всех заслуживал. Факт перед вами — Василий совершил убийство. Закон тоже перед вами — он требует за убийство казни. Но этот мудрый закон сам не доверяет своей мёртвой букве. Он знает, что она не прочтёт ничего в живом сердце, что она ничего не уразумеет в сложных и тонких сплетениях живой жизни. Закон оставил участь живого человека живому сердцу и разуму его братьев. Спроситесь же теперь своего сердца, своего разума. Вот перед вами стоят и ждут суда вашего эти простые и честные люди. Они несчастнее нас, но они не хуже нас, они не безнравственнее нас! Прочтите это в глазах их, хотя их и привели к вам сюда из острога под стражею, в кандалах, как хищных зверей. Одно ваше слово может сейчас же открыть для них настежь двери каторги. Откроет ли их ваша совесть? — вот последний и единственный вопрос, который я обращаю к вам!
Во всё время защитительной речи Суровцова Надя была в состоянии какого-то восторженного сновиденья. Ужас её за судьбу Василия никогда не доходил до такой осязательности и до такого напряжения, как теперь. Кандалы, штыки, убитый арестантский вид Василья — всё это так живо рисовало грозившую ему участь. Надя никогда не отличалась светскою сдержанностью и тактом благовоспитанных барышень. Но в эти роковые минуты она всё забыла и видела только то, что происходило за решёткою. С улыбкою насмешливого сожаленья и изумлённого негодования косились важные крутогорские чепцы, восседавшие с своими дочками в первых рядах публики, на эту деревенскую дурочку, на лице которой можно было читать малейшее движение её души, которая сердито сжимала маленькие кулачки без перчаток и метала злые молнии из своих глубоких чёрных глаз на каждое слово прокурора, которая едва не останавливала его криком, готовым сорваться с её негодующего полураскрытого рта, и которая, напротив, вдруг вся расцветала улыбками одобрения и радости, когда Суровцову удавалось метким словом подействовать на настроение публики. С детскою наивностью перебегал взгляд Нади с одного лица на другое, он присяжных к судьям, от судей к публике, беспокойно отыскивая у них того же сочувственного выражения, которым светилось её собственное личико. Горделивые матроны, выставившие напоказ свои брюссельские кружева, шали, перья, шелки и бархаты, изображавшие из себя и своих дочек неподвижные монументы губернской благовоспитанности, тем более негодовали на дикие манеры степной девчонки, что никакая жемчужная пудра, никакая eau du serail, никакие выписные шиньоны их потасканных дочек были не в силах отвратить взоров мужской публики от этих чёрных глаз, дышавших теплотою и искренностью, и от этого свежего деревенского личика, налитого как созревающий персик.
Даже судьи и присяжные давно обратили внимание на то неудержимое волнение, на ту страстность внимания, которые овладели Надею. На неё бессознательно оглядывался прокурор при всяком резком нападении своём, косился председатель суда при каждом заметном повороте в направлении дела. Словно всем присутствующим стало вдруг ясно, что из всех них только одна Надя действительно заинтересована этим делом, что она сидит здесь в некотором смысле судьёю самого судебного процесса, как живое олицетворение правды и совести. Один Суровцов ни разу не оглянулся на Надю. Он всем существом своим чувствовал, что не выходит из лучей её глаз, что он словно насквозь пропитан её взглядами, её страстным вниманием. Он понимал, что его языком говорит Надя, что это она отбивает нападения прокурора и грудью отстаивает участь своего любимца Василия.
Крутогорские матроны, казавшиеся такими недоступными будничным интересам дня, выражавшие своими недоумевающими взглядами полное неведение того, кто эта смазливая, дурно воспитанная девчонка, в сущности, давным-давно знали не только всю подноготную про Надю Коптеву, но и все кухаркины сплетни, которые ходили по городу о ком бы то ни было. Само собой разумеется, что в беспокойных движениях и взглядах Нади они с свойственною им проницательностью и чистотою помыслов без труда разгадали наглое вешанье на шею и бесстыдное кокетничанье с Суровцовым, который был председателем земской управы, получал хорошее жалованье и, конечно, мог быть лакомым женихом даже и не для такой безграмотной девчонки sans sou ni malle, как эта Надя Коптева, ‘ эта единая из двенадцати спящих дев’, по остроумному выражению престарелой крутогорской девы Нины Зориной. Когда Суровцов кончил речь и внезапные рукоплескания публики покрыли бесполезно звеневший звонок председателя, радостные глазки Нади сверкали, как угольки.
— Господа! — объявил прерывающимся от волнения голосом старичок-председатель. — Я прикажу очистить залу от публики, если вы ещё раз позволите себе нарушить уставы суда.
Прокурор жарко протестовал против чего-то, нагнувшись в сторону суда. С ним спорили два судьи, сидевшие ближе.
— Я прошу занести моё заявление в протокол заседания! — слышался возмущённый голос прокурора.
Присяжные все, словно по сговору, смотрели на него, и чуть заметная улыбка насмешки и несочувствия стояла на всех лицах.
Председатель поставил вопросы. Присяжные шумно поднялись с своих мест, и в медленном раздумье, один за одним, потянулись вслед за судебным приставом в боковую комнату.
Зловещее томительное молчание наступило в многолюдной зале. Даже публика не шепталась. Взоры всех остановились с замирающим любопытством на Василии и Алёне. Они были немым центром этой немой картины.
У самых легкомысленных, не задумывающихся людей невольно всколыхнулся в сердце роковой вопрос, и самый холодный глаз с некоторою теплотою участия взглянул теперь на эти бледные лица, в безмолвном ужасе ожидавшие приговора. Даже молодые солдаты в киверах, с коротко остриженными затылками, с глупо сосредоточенным выражением лиц, стоявшие неподвижно, как каменные статуи, с штыками, словно замершими в руках, и те с очевидным любопытством поглядывали на дверь, за которою скрылись присяжные. Только прокурор Бергенштром не считал приличным обращать какое-нибудь внимание на значение этой минуты и с несколько наглой развязностью оглядывал в лорнетку сидевшую публику, изредка осклабляясь приветственною улыбочкой или посылая чуть заметный кивок избранникам и избранницам.
Полтора часа совещались присяжные. Когда они вышли в зал, старшина присяжных, благообразный лысый человек из мещан-самоучек, занимавшийся немножко литературою и слывший в Крутогорске за философа-мудреца, спокойно подошёл к судейскому столу и на вопрос суда: ‘Виноват ли крестьянин Василий Мелентьев в умышленном убийстве жены своей Лукерьи’, — отвечал твёрдым и громким голосом:
— Не виновен!
На второй вопрос суда: ‘Виновна ли жена мещанина Елена Скрипкина в пособничестве крестьянину Василию Мелентьеву в убийстве жены его Лукерьи’, — старшина ответил тем же внятным и решительным голосом:
— Не виновна!
— Подсудимые! Вы свободны! — торжественно объявил председатель. — Суд оправдал вас! Возвратитесь в ваши дома. Снимите цепи с арестованного.
Громкие продолжительные рукоплескания, крики ‘браво!’ и стук стульями об пол наполнили залу. Но прежде, чем растерявшиеся пристава бросились к публике, она уже выливала с теми же криками, шумом и хлопаньем в коридоры суда.
— Молодец Суровцов! — слышала в толпе ликующая Надя. — Отделал этого ораторишку. Куда этим правоведам!

Переселение

Возвратясь из Крутогорска, Суровцов деятельно принялся за осуществление плана переселения. Ему хотелось сделать так, чтобы переселенцы успели отсеяться на новых местах, по крайней мере, озимью на будущий год и обстроиться, не торопясь, пока не надвинули осенние грязи и зимние морозы. Необходимо было для этого приступить к делу с весны. Желающих подняться со старых гнёзд оказывалось, впрочем, немного. Как ни душили друг друга невообразимою теснотою поселения, как ни мелки стали земельные участки мужиков, где один надел в две и три четверти десятины приходился часто не целую семью и под рожь приходилось сеять целым осьминником меньше десятины, однако бывалый народ не без страху и не без недоверия выслушивал доводы Суровцова о выгодах переселения.
— На своём пепелище помирать легче, — говорили старики. — Терпеть нам не первый год, не всё ж будем терпеть. Пошлёт Господь по душу, вот и терпеть перестанем. Больше ждали.
Боялись дальней дороги через ростовские и донские степи. Слухи ходили от прилепских однодворцев, что там неладно, людей разбивают, подстерегают по балкам да плавням, народ-обидчик живёт. В третьем году в пятьдесят человек артель под Таганьим Рогом разбили, все животинки.сё добро поразграбили, воротились с кнутиками домой. А самые опытные, что живали на Кубани да в Старполе, и больше того говорили: стращали азиатом-калмыком, калмык по степи бродит с кибитками, скот ворует, а азиат из Кубани набежит, так даже народ в полон угоняет, а сёла дотла попалит. Стращали бывальцы и засухой, и саранчой, и овражком. У многих охоту отбили попытать счастье на чужой стороне. Всякий думал про себя: дай, погодим маленько, незамай народ подымается. Дадут оттелева добрый слух, успеем и мы собраться. А коли им вернуться не миновать, по крайности мы в разор не придём.
Очень много помешал движению на юг и Трофим Иванович. Он чуть насмерть не поссорился из-за этого с Суровцовым.
— Это вы ещё куда вздумали, батюшка, народ подбивать? — напустился он на него, когда пошли первые слухи о переселении. — Бродяг мало на Руси? Хотите бродяжничать поучить? Учите, учите, дело хорошее. Говорить нечего: и теперь богачи богачами, последний крест с шеи у целовальника в закладе. Поднимутся — сейчас побогатеют, коли не переколеют за дорогу.
Суровцов, с своей стороны, встретил сопротивление Трофима Ивановича без особенного снисхождения и наговорил ему, против обычая, резких вещей.
— Помнить о кармане своём — греха нет, кто говорит, но ведь нужно и о людях хоть немножко подумать, — рассуждал он. — Вас нечего учить, в какой они теперь тесноте! Что ж это будет через пять, через десять лет? Я сам хозяин, мне тоже было бы выгодно нанимать за полцены эту перекатную голь, да ведь из-за своей копейки не забыть же совесть.
— Хозяин! Какой вы хозяин! — горячился Коптев. — Вы баламутчик, а не хозяин, вы весь народ взбаламутили. Разве хороший хозяин станет сам себе цены портить? Что вы думаете, если половина рабочих от нас уйдёт, достанете вы подёнщика за двадцать копеек? Обожжётесь, вот что! Полтинничек не угодно ли, по-таганрогски. Уж рад бы я был, когда б вас они проучили! Благодетель какой выискался! Да у нас у самих-то земли скоро не будет. Всё Лапти позакупят.
— Надо смотреть немножко поглубже и подальше, Трофим Иванович, — отстаивал Суровцов. — От общественных вопросов не отвертишься, как ни ощетинивай своего эгоизма. Они опять придут, не в дверь, так в окно. В сущности, это только кажущаяся выгода иметь гнёзда пролетариев под боком. По-моему, нет больше опасности даже для нашей корысти, как это вечно раздражённое, вечно недокормленное население. Сама природа, сама судьба вынуждает их быть ворами и обманщиками. Удивительно ещё, что среди них так мало дерзких злодеев. Что им терять и куда им деться? А вы требуете, чтобы их прижимали к стене! Ну подумайте, выгадаем ли мы с вами? Ведь и крыса, на что невелик зверь, а защищается жестоко, когда её притиснут в угол. Не лучше ли нам быть благоразумными и вовремя подумать об общей опасности? Как разрешится вопрос пролетариата в его мировом значении — нас пока не касается: и не по плечу нам, и не к делу. У нас на Руси пока такой факт: миллионы людей без земли и миллионы десятин без людей. Пока мы не уравновесим одно другим, пока мы всякими способами не поставим безземельного человека лицом к лицу с ненаселённою десятиною — нам нечего думать о дальнейших шагах. А этот шаг в высшей степени возможен и необходим. Мы все выиграем: и частные хозяева, и государство, мужик и помещик. В самом деле, подумайте: целые области станут приносить доход, и целые миллионы станут получать хороший заработок. Из чего вы топорщитесь, против чего спорите? Нужно пожалеть и себя, и других, и поблагодарить меня за добрый пример.
— Как же, дождётесь! — ворчал Трофим Иванович, нисколько не убеждённый и чувствовавший, что ему не под силу спорить с Суровцовым логическими доводами. — Поблагодарят вас соседи! И есть за что: то крепостных поотобрали, земли им помещичью отрезали. А теперь и работников хотят поотнимать… Об одном мужике только и заботы стало… Как же, мол, мужичок-то, бедненький, будет? А мужичка? А мужичку? Только и слышишь… Да провались он к чёрту и с своей бедностью, мужичок-то этот ваш! Своя шкура ближе к телу. Меня, батюшка, мужичком не разжалобишь. Знаю я его! Его ничем, подлеца, не укормишь: он Бога слопает.
— Да что у вас-то он слопал? Не грешите, Трофим Иванович! — возражал Суровцов. — У него чуть душа в рубашке держится, сало в щах только по праздникам, от непосильной работы старится в тридцать, в сорок лет. А мы с вами его в обжорстве укоряем, в невоздержании… Почему уж и роскошью не попрекнуть наши лыковые бороды?
— То-то вот лыковые бороды. Нонче, видно, вам, умникам, только и нужны, что лыковые бороды. Дворян, видно, по шеям. Ну, что ж! Не нужны, так не нужны. Так и скажите прямо: убирайтесь к чёрту! По крайности, будем знать!
— Эх, Трофим Иванович, Трофим Иванович! — вздохнул Суровцов. — Хороший вы человек, а об этом деле судите не по-божью. Знаете, что пословица говорит: живи и другим давай жить.
— Ну так что ж?
— Да больше ничего. Стыдно вам так-то рассуждать, ей-богу, стыдно. Я и не ожидал от вас этого никогда, признаюсь вам. Как же вы называете себя после этого христианином? Ведь Христос повелел думать о своих братьях, даже страдать за них. А вы вот даже вчуже окрысились, что люди своим добром поделиться захотели. Ведь у вас ничего не отымают? Ну и молчите себе, не мешайте другим.
Все барышни дружною стаею напали на Трофима Ивановича вместе Суровцовым, и это куриное клевание их подействовало на грубую впечатлительность Трофима Ивановича гораздо действительнее всяких социально-философских умствований.
— А ну вас, отвяжитесь! Чего пристали, как банный лист! — крикнул он после длинного спора с дочерьми. — И жизни своей не будешь рад, как с вами свяжешься. Мне что? С меня хватит. Вам же, дурам, хуже. А по мне хоть сейчас всё раздайте, хоть сами лапотникам не шеи повисните! Умницы, подумаешь, народились!
Хотя Трофим Иванович сдался в споре, а мужиков останавливал всякими способами. Многие приходили к нему за советом, другие призанять деньжонок на переход, и он всем им постоянно твердил одно и то же:
— Ну, ну, идите, идите. Не видали там таких-то дураков. Что ж? Теперь вы вольные, спрашиваться не у кого. Жили, слава богу, хорошо, надо ж попробовать, как и скверно живут. В шею вас, что ли, гонят, дурней? Развесили уши! Хотите, видно, как покровские в прошлом году в Томскую губернию сходили. Здесь все животы распродали, а оттуда без гроша вернулись. Что же, с Богом! Дуракам закон не писан! Дураков надо учить.
Охотников на вольные земли всего набралось на первый раз из пяти окрестных сёл двенадцать семейств да человек семь холостых.
Чтобы не возиться переселенцам с палатами и полицией, Суровцов с своими друзьями уговорил баронессу отдать переселенцам свою собственную землю по двадцать десятин на душу, на таких удобных условиях выкупа, которые почти равнялись даровой уступке. Баронесса приступила к этому делу с величайшею готовностью, и они сообща организовали план более обширных переселений на будущий год. Зыков, как человек молодой и имевший более других досуга, решился отправиться на место и помочь устройству крестьян. Он взял на себя все хлопоты о их приписке, и чтобы сразу облегчить хозяйство крестьян, приобрёл им на свой счёт и на счёт своей маленькой компании некоторые хозяйственные машины, необходимые при больших засевах. А чтобы его приобретение не имело вида милостыни, он разложил им уплату, по совету Суровцова, на несколько лет. В то же время Зыков закупил лес для училища, которое наши друзья решились поставить вместе с основанием колонии, как это делали американцы.
Одним из первых переселенцев был Василий. Он продал по очень хорошей цене землю, которую ему подарила Надя. Земля эта была под самою усадьбою Коптева, и Трофим Иванович охотно дал за неё по сту рублей. Василий оставил половину отцу с матерью и с пятьюстами рублей в мошне пошёл в путь отдельно от всех товарищей. Ему было горько и стыдно смотреть на людей, которые его считали женоубийцею. Он едва зашёл проститься с Иваном и Ариною, и не взяв от них ничего, кроме куска хлеба, отправился чуть свет на другой день. Никто не видел, как выходил Василий до зари на огород и клал в свои лапти, под онучи, родимую землю. Он уносил её на чужую сторону для того, чтобы и там был около него прах его старого домашнего очага. Свинцовая доска была на сердце Василия, когда покидал он своё село. Но чем дальше уходил он от родины, чем незнакомее становились места и люди, тем легче начинала дышать его грудь, тем бодрее и скорее шагали ноги Василия. Ему жадно хотелось трудной, нескончаемой работы, хотелось простору и безлюдья, где бы мог он схоронить от себя и от людей горемычную старую жизнь свою, свою погубленную любовь, свою посрамлённую славушку. Там, на вольном поморье, среди степей, что глазом не охватишь, вздохнёт Василий от своего тяжкого ярма. Недаром его давно манило в степь, на вольные земли.
‘Что ж Алёна? Что ж она, бедная моя погубленница! Куда она, горемыка, денется?’ — думалось при этом Василию. Муж ухватил её, как только выпустили из суда, и поволок тем же часом к себе в город. Василий не успел и одного слова ей сказать. Да и до слов ли ему было тогда? Пьяные, дикие глаза мещанина Скрипкина долго грезились Василию, как шёл он из суда убитым шагом в родное село.
‘Убьёт он её… Грызью сгрызёт, — горько думалось ему, и ещё горчее становилось от сознания своего бессилия. — Она меня клясть должна до конца живота своего, — говорил он сам себе. — Как ей не клясть меня? Разве какой ворог сделал ей то, что она через меня увидела? Ни за что загубил я её, бесталанную… сам бесчастный и её бесчастною сотворил’.
Всю дорогу мучился Василий, поминаючи свою Алёну. Идти бы весело, да свет постыл… Хлеб с души тянет…
А Алёны что-то не видно в шишовском кабаке мещанина Скрипкина. Долго порол он её татарской нагайкою в своей каморке за кабацким прилавком, возвратясь из Крутогорска. Клочьями летела рубаха Алёны и чёрно-багровые подтёки полосили её спину. Но Алёна не кричала и не отбивалась.
На другой день ни её, ни Гордюшки не было в кабаке. Много дорог исколесил мещанин Скрипкин на своём пегом мерине, много изъездил сёл и деревень, разыскивая пропавшую жену — нигде её не видали. Прежде всего бросился он в Прилепы, думал, не к братьям ли спряталась, но туда и не заходила она. Сробел мещанин Скрипкин, даже ноги в коленках подкосились. Беда, думает, верно утопилась или другое что с собою сделала. Найдёт её полиция, увидят рубцы на теле — потащат раба Божьего в Сибирь. А объявить надо. Не то скажут, сам жену уходил. Соседи-то и сто вчера подходили: что, говорят, жену мучишь хуже палача? Брось ты её! Наказал её Господь, и довольно с неё. Пропадёшь из-за неё ни за грош. Стала полиция искать, приметы описали, разослали по станам, — ни слуху, ни духу ниоткуда, словно и не было Алёны. Выловили, правда, в Мужланове сетями какую-то утопленницу, да платье всё сопрело и лицо раки съели, нельзя было узнать, кто такая. ‘Уж не Алёна ли?’ — подумал мещанин Скрипкин, да вспомнил про Гордюшку, раздумал. Где ж бы нибудь Гордюшку разыскали, коли Алёна утопилась, соображал он: ‘Да она, подлая от него вовек не утопится’.
Прожил Василий дня четыре в Ростове, хотелось ему сперва работки плотничьей поискать, о местах расспросить. Да видит — народ бесшабашный, баловник, не понравилось Василию. Надо тянуть опять дальше, по черноморскому тракту, что на казацкие станицы идёт. Вышел Василий рано утречком на базар, на дорогу паляничку захватить, смотрит — стоит среди базара баба молоденькая, обнарядье русское, не здешнее, на руках ребёнок… А из себя бледная да худая, в пыли вся.
— Алёнушка! — вскрикнул Василий.
— Нашла-таки я тебя, Вася… Пойдём вместе! — отвечала ему Алёна, а у самой подкосились ноги, и припала вдруг на землю, что подстреленная.
Суровцов хлопотал о переселении, а добрые люди хлопотали о нём. Неотложные земские дела вызвали необходимость экстренного земского собрания. Управе хотелось приступить с начала лета к устройству народных школ по тому плану, который был одобрен прошлогодним очередным собранием. Существовавшие препятствия были устранены, необходимые данные выработаны, оставалось утвердить сметы и проекты построек. В то же время половине уезда угрожал положительный голод, и управа имела ввиду предложить собрания различные меры к облегчению участи жителей и к обеспечению будущих посевов. Собрание съехалось в зловещем молчании. В полтора года Суровцов обрисовал себя шишовцам слишком хорошо, чтобы они могли иметь какие-либо сомнения на его счёт. Теперь уже ни Саввы Фаддеичи, ни Силаи Кузьмичи не имели никаких поводов отставать от родной дружины. Старая партия Трофима Ивановича была разбита искусными происками Каншина и Волкова, и огромное, сплошное большинство, опираясь на раболепствовавших гласных-крестьян, стояло непоколебимою силою за своим предводителем. Суровцова уже ждали, уже заранее решили, что делать и как делать. Только он один из всего уезда не видел и не хотел видеть, что втихомолку собиралось против него. С первого же предложения управы дело, впрочем, объяснилось начисто. Никто не говорил против этого предложения, никто не дал себе труда войти в сущность его и разобрать его недостатки. Предложение прослушано. Председатель собрания встаёт.
— Господа, мне кажется, этот проект преждевременен. Какое ваше мнение? Кто желает принять проект, тех покорнейше прошу встать.
Все сидят в несколько сконфуженном молчании, кроме нескольких упрямых или легкомысленных защитников проекта.
— Проект не прошёл! Прошу вас читать далее! — вежливо объявляет председатель.
Читается другое предложение, третье, четвёртое. Опять так же встаёт председатель. Опять тем же безгласным сидением проваливают их господа гласные.
Суровцов понял, что это молчание и это систематическое проваливание вопросов, как он думал, первостепенной важности для земства — не что иное, как заговор, направленный против него лично. Он пришёл в некоторое смущение. Оставаться ли ему, несмотря ни на что, или же бросить их? Бросить, конечно, приятнее для своего самолюбия. Но лучше ли это для дела? Ведь таким образом два десятка глупцов или негодяев, из-за каких-нибудь личных счетов, могут лишить общество самых полезных услуг. Следует ли поддаваться им? Не ясно ли, что они рассчитывают раздразнить его, задеть за живое, вытолкнуть его им же самим? Они думают, что он, как человек без состояния, отчасти нуждается в службе, и будут бесконечно рады, что наказали его так примерно. Оставаться как будто честнее. последовательнее. Но с другой стороны, какая же возможность оставаться, когда собрание отказывает во всех способах действия, когда оно осуждает не только на бесплодную трату времени, ни на осуществление таких его взглядов, которые идут вразрез со всем понятиями Суровцова о пользе общественной.
Суровцов решился вытерпеть до последнего дня и провести одно за одним все свои предложения. ‘Посмотрю, может быть, это и случайность’, — утешал он себя.
Но на следующий день и на третий день повторилось то же. Все предложения управы до единого были отвергнуты. Когда Суровцов брал в руки новый доклад управы, нескрываемая улыбка пробегала по всем лицам. Все будто говорили молча: ‘Ведь вот охота человеку! Видит же, что ничего не пропустим’.
Демид Петрович ликовал, как фельдмаршал, присутствующий при давно жданном генеральном погроме врага. Он с злобно-насмешливою улыбкою вспоминал свою неудачу на выборах Овчинникова и нарочно не спускал с Суровцова торжествующих глаз. Волков, Ярыжков, Ватрухин тоже прыскали самодовольством и хвастливою радостью. Игра шла как по писаному, ладно, стройно, не сбиваясь ни в одной ноте.
Когда на третий день было прочтено последнее предложение управы, и на вопрос предводителя все, как обычно, остались на своих местах.Суровцов сказал, обращаясь к собранию:
— Господа, я имел честь представить вашему вниманию целый ряд докладов управы, касающихся весьма существенных интересов земства. Из этих многочисленных докладов вам не угодно было принять ни одного, несмотря на то, что большая часть этих докладов есть не что иное, как подробная разработка вопросов на тех основаниях, которые вы сами единогласно одобрили в прошлом году. Вы даже сочли возможным отвергнуть меры, клонившиеся к обсеменению полей и к прокормлению семейств голодающих жителей. Это ваше право, хотя оно и противоречит, как я думаю, вашей обязанности. Но отвергнуть мало, это только одна половина дела, наименее трудная. Если управа дурно поняла намерения собрания, то собранию всё-таки предстоит решить эти вопросы по-своему, без всякого решения оставлять их, мне кажется, нельзя. Поэтому я всё-таки прошу сделать какие-нибудь положительные постановления по предложенным докладам, не ограничиваясь отрицательною фразою: ‘не утверждено собранием’.
— Господа, находите вы это нужным? — с чуть заметною улыбкою снисхождения и очень заметною неохотою спросил председатель. — Мне кажется, это излишнее, ввиду…
— Излишнее, излишнее! Не хотим! — зашумело собрание. — Никаких постановлений!
И лица вождей уже с вызывающим видом обратились на Суровцова. Теперь они, казалось, говорили: ‘А, что? Съел гриб! Видал наших?’
— Так как доклады управы кончились, господа, — поднялся Волков, — то позвольте мне сделать одно предложение, которое, надеюсь, заслужил ваше общее сочувствие. Вы знаете, господа, с каким усердием и, можно сказать, самоотвержением несёт свою обязанность вот уже двадцать лет наш почтенный секретарь дворянского предводителя, а между тем он получает весьма ограниченное жалованье, обременён многочисленным семейством и не вправе рассчитывать на пенсию. В качестве секретаря нашего многоуважаемого председателя земского собрания, он заведует и многими другими делами общеземского интереса. Поэтому земству было бы в высшей степени справедливо вознаградить такую долговременную и добросовестную деятельность нашему почтенному Ивану Ивановичу хоть какой-нибудь пожизненной земской пенсии, например, хоть бы не более пятисот рублей, а сверх того, в знак нашего особенного уважения к достойному председателю нашему, ассигновать на воспитание одного из сыновей Ивана Ивановича в гимназии и университете по двести пятьдесят рублей в год, с наименованием его стипендиатом Демида Петровича Каншина.
— Ассигновать, ассигновать! — одушевлённо закричали гласные.
В то время, как Демид Петрович раскланивался собранию за Ивана Ивановича, Суровцов сказал:
— Господа, такие личные назначения мы делать не вправе, так как ‘Положение о земских учреждениях’ ясно указывает предмет земских расходов и не дозволяет обременять налогом земских плательщиков в пользу частных лиц. Но так как мне известно, что протест мой не остановит ваших действий, я же не жалею иметь ничего общего с вашими действиями, тем менее приводит из в исполнение, то засим покорнейше прошу вас уволить меня из звания председателя управы и выбрать на моё место другого, кто бы лучше моего мог оценить ваши взгляды.
Физиономии гласных, давно нетерпеливо ожидавших этой развязки, не без смущения опустились вниз, избегая слишком открытого взгляда Суровцова.
— Прикажете занести ваши слова в протокол? — с изысканно вежливой улыбкой поторопился спросить Каншин, у которого даже голос дрогнул от радостного волнения.
— Да, запишите! — подтвердил Суровцов. — Запишите, что я не желаю оставаться в управе при таком направлении собрания.
— В протокол записывается дело, а не личности! — ядовито заметил Каншин.
— В нашем нынешнем собрании другого дела не было, кроме личностей! — резко отвечал Суровцов. — Из личного нерасположения к одному человеку собрание оставило голодать пол-уезда. Из личного расположения к другому оно назначает на земский счёт премии разжившимся взяточникам.
— Господин секретарь! Прошу вас занести в протокол оскорбление, которое позволяет себе делать господин Суровцов, — вскипятился Каншин. — Это дело дойдёт до суда.
— Прикажете баллотировочный ящик? — нагнулся к Каншину Волков, весь сияя победой.

Майская ночь

Весна сказалась и в организме Нади. Кто не видал её с осени, сразу заметил бы, как она выросла и сложилась. Зимою словно незаметен был этот тихий рост молодого тела, но весною, когда в природе развернулось и зацвело всё, что было подготовлено таинственною, незримою работою, развернулась и зацвела во всей роскоши красота Нади. Она тоже поспела, как спеют в саду прекрасные плоды, полные освежающего сока, упругие, крупные, сверкающие румянцем. Перед восхищёнными глазами Суровцова уже стоял не ребёнок, который всё обещал впереди, — стояла настоящая женщина, выросшая прямо и сильно, как моложавая лесная берёзка, и глядела на него просто и естественно, как была проста и естественна её красота. В простоте этого взгляда звучал для Суровцова простой, естественный призыв поспевшего организма: я готова, возьми меня.
У Суровцова не было сил выносить эти слишком сладкие, слишком подавляющие замирания. Когда он говорил с Надею, смотрел на неё издали, воображал её сердцем, — он видел себя распростёртым у её ног, на поклонении перед её безмолвно торжествующею красотою. Ему часто казалось, что он действительно не устоит на ногах лицом к лицу с Надею. Привычки самовоспитанности и трезвые приёмы научного анализа спасовали перед забушевавшим жерлом жгучей, всепобеждающей страсти. Ей Суровцов, не задумываясь, принёс бы в жертву всё, что было дорого ему. Как будто весь мир потух кругом, он не видел его, не признавал его, не нуждался в нём, и весь манивший его свет сосредоточился для него в одном этом бурном и страстном пламени.
Был жаркий и тихий полдень, когда Надя, окончив свои работы, сошла в сад. Глубокая, горячая синева глядела сквозь зелёные шатры листвы, которые дышали, двигались и мигали тысячами золотых глаз, над головою Нади. Там, на высоком безоблачном небе, в спокойном величии, как Аполлон на своей колеснице, медленно плыло жаркое солнце, посылая благодать на всё растущее и живущее. А в сквозных зелёных галереях, что сводами идут от коптевского дома к пруду, стоит зелёная, прохладная полумгла.
Чёрно-лиловым кружевом перепалзывают и мигают по золотистым дорожкам тени роскошных деревьев. Эти чёрные тени так резко отделяются от золота, зелени и синевы, которыми сверкает майский полдень. Всё словно тает в его густом, синем воздухе.
Оглянется Надя кругом — отовсюду, из каждого вершка сочной чёрной земли лезет, напирая и распирая, зелёная растительная мощь, кишмя-кишат густые, кудрявые травы, поднимаясь не по часам, а по минутам, раскрывают яркие цветы, полные красок и ароматов. Одна и та же чёрная, сырая грудь земли высылает изнутри себя, под оплодотворящим дыханием летнего солнца, и голубую незабудку, и сквозной пушистый пузырь одуванчика, и миндальную, медовую таволгу. Всё растёт просится наружу, плодотворная сила проникла бездушные толщи и обратила их в неиссякаемые утробы рожденья: наливаются тугие почки и лопаются от переполнения своими собственными соками, мясистые, душистые плоды завязываются из сквозных листиков, тонких, как крыло бабочки, кровавый сок вишни густеет в белоснежных лепестках, ананасом пахнущая ягода земляники наливается из глуши трав из такого же, как снег, беспятненного и, как снег белого, цветка.
Сила земной жизни бьёт из недр земли неудержимым, страстным ключом: вчера упавшее семя уже пьёт солнечный свет зелёной былинкой, уже роется своими корешками во влажной и тёплой почве. Вода, воздух, земля полны нарождающихся организмов.
Вожделение разлито в этом неподвижном воздухе, в этих роскошно наливающихся молодых побегах. Полчища яблонь стоят рассеянные по зелёной густой траве, убранные, как невесты на свадьбу, сплошными букетами белых цветов, широко распростёрши свои обильные сучья, это раскрыли они свои объятия плодотворящему лучу солнца, это они воспринимают в свою утробу его обсеменяющую силу. Везде незримая внутренняя работа зарождения, везде шум и голоса любви. Что было вчера сухим прутом, то оделось пышным листом, даже сквозь мёртвый скелет пня пробила сплошною порослью сочная, молодая почка, она уже развёртывает свои листья, уже устилает и укрывает молодой жизнью остатки смерти. Сквозь слои хвороста, сквозь навозные насыпи рвов, сквозь повалившиеся старые заросли камышей непобедимо пробиваются зелёные молодые травы, ничем не остановить их. Ширится лопух, густится сныть, тянется на высоту кустов упрямая крапива и чистотел, заполоняя всё своею жирною зеленью.
Всё лопается, расцветает, выползает, чего не видел несколько часов назад. В воздухе, в цветах, в траве, в земле, не деревьях кишат, снуют и жужжат всякие мошки, бабочки, жучки и червячки. Всё ищет друг друга, всё торопится выполнить зов природы, всё полно творящею силою любви: птицы и пчёлы, лягушки, страстно кричащие день и ночь, распускающийся цветок и пробившийся побег.
Мать земля объята великими и таинственным актом зачатия новой жизни.
Войдя в эту цветущую и зеленеющую глушь сада, Надя словно вплыла в струю упругого и могучего потока, который понёс её, укачивая, всё дальше и дальше, чаруя своим лепетанием. В этом роскошном майском расцвете природы Надю охватило чувство, которым была проникнута всякая былинка, всякая почка, всякое семя — всё, что летало, ползало и двигалось. Весенний сок жизни ключом бил и в её молодых жилах, как он бил в молодой белой берёзке на берегу пруда, истекавшей теперь сладкими слезами из глубокого надреза. Запах сирени и клубники горячил нервы Нади. Её маленькие точёные ноздри расширились, как и её большие чёрные глаза, и она шла по саду, взволнованная сладкою и неясною мечтою. Она думала о своём Анатолии так живо, как будто он был перед нею, но она испугалась бы не на шутку, если бы он вдруг явился здесь, в саду.
Надю смущало это непривычное внутреннее беспокойство. Ей не хотелось ни за что браться, и она бесцельно бродила по длинной аллее, не зная, куда девать себя, не понимая, что с нею делается.
Когда Маришка прибежала в сад с тазом и простынёю, Надя с радостью вспомнила, что пора купаться. Ей хотелось ободрить себя. Купанье действительно встрепенуло в Наде все суставчики.
Погружаясь в освежающую влагу, Надя словно в первый раз сознавала и ощущала своё собственное тело, и это физическое сознание самой себя, так мало знакомое Наде, казалось ей болезненно страшным.
Сегодня Надя почему-то непременно ждала Суровцова, вся её внутренность говорила ей, что он будет, что он не может не быть, а между тем его всё не было. Когда сели за обед без Суровцова, Надя едва не плакала, она не говорила ни о чём, ничего не делала — всё ждала.
Суровцов, как нарочно, приехал только поздно вечером, после чая. Его задержала компания гостей, неожиданно нахлынувшая к нему в ту самую минуту, когда ему уже седлали коня.
— Пойдёмте погуляем! — предложил Анатолий после нескольких минут разговора.
Он чувствовал так же, как и Надя, что и ей, и ему нужно сказать что-то друг другу, великое и серьёзное.
Трофим Иванович был в гостях у Силая Кузьмича, и дома оставались только Надя с Дашею.
— Даша, ты не пойдёшь с нами? — спросила Надя таким тоном, который лучше всякой просьбы говорил: ‘Пожалуйста, не ходи!’
Даше нельзя было идти, потому что пришёл приказчик и нужно было записать расход.
Надя шла с Суровцовым рядом, но не давая ему руки, она трепетала прикосновенья, как дикая серна, и не любила давать руки даже близкому другу. Она чувствовала в себе столько смелости и силы, что ей казалось бесполезною выдумкою и пустым манерничанием опираться на чью-нибудь руку, искать чужой помощи в таком простом и естественном акте, как ходьба на собственных ногах. ‘Разве я больная или старуха, что не могу пройти одна? — говорила она с насмешливой улыбкой кавалерам, предлагавшим ей руку. — Я деревенская девушка, умею бегать и ходить лучше вас’.
Надя всегда смеялась, когда видела крутогорских молодых барынь. висевших на руке кавалеров с видом притворного бессилия и едва передвигавших ноги, но в то же время старательно выражавших ни к чему не нужными плавными колебаниями стана какую-то сочинённую грациозность. В Наде была другая грация, чуждая всякого фиглярства и жеманства, для которой были не нужны турнюры и искусственная махровость, сообщаемая модисткою самою хилому и непышному телу.
Надя была стройна и ловка, как молодой, сильный юноша, которому не в диковинку овраги и горы, не в диковинку дышать морозным воздухом. Она шла, задумавшись, не говоря ни слова, полная торжественного ожидания.
Майская ночь была во всём разгаре. Только второй день стояло полнолуние, и после двух недель тёплых дождей наступили те влажно жаркие, настоящие майские дни, когда начинает расцветать белый жасмин и столиственная роза. Несмотря на ночь, душистый пар стоял в саду между неподвижных зелёных шатров лип, каштанов и клёна. Небо тоже казалось тёплым и глубоким в то время, как красный шар месяца всплывал, всё бледнея и уменьшаясь, на высоту свода.
Они пошли по липовой аллее к зелёным обрывам, которыми сад спускался к тихо спавшим сажёнкам. Особенная таинственная темнота стояла здесь. Месяц ещё не поднялся настолько, чтобы заглянуть сверху в неподвижные омуты, и чёрные кудрявые силуэты древесных масс с поразительным эффектом вырезались на освещённой части неба, кое-где сквозя жидким золотом месяца и опрокинувшись целиком, от корня до макушки, в застывшем зеркале вод, такие же густые, такие же чёрные. Тёплою сыростью проступала эта глухая чаща, над которою со всех сторон надвинулся по крутым скатам цветущий сад, облитый голубоватым фосфорическим светом.
Весь сад пел. Из каждого куста лились неудержимые, страстные песни соловьёв. Они собрались сюда, в эту прелестную, цветущую пустыньку, спрятанную от взоров человека, и изнывали в любовных томлениях. Звёзды и деревья слушали их в неподвижном сиянии месяца. Казалось, сама майская ночь выливала в этих страстных переливах ту потребность любви, которая переполнила всё растущее и живущее в ней, которою трепетала вся природа.
Очарованная стояла Надя среди чащи сирени, откуда слышался самый звонкий, самый страстный из голосов. Вдали, вблизи, из саду, из-за сажёнки отвечали ему наперебой, одни сильнее других, одни прекраснее других, голоса соперников. Это был турнир певцов, наподобие тех миннезингеров, певцов любви, которые проносили когда-то культ любви сквозь тьму грубых и кровожадных веков, приучая дикое человечество к звукам поэзии, к голосу неба.
Ни Надя, ни Суровцов не двигались с места, пристыв ухом к соловьиной песне. Вызывающими, всё разрастающимися раскатами щёлкал ближний соловей: он звал к себе свою пару. Нельзя было поверить, чтобы эти смелые и могучие звуки неслись из крошечного горлышка крошечной птицы. Далеко по затихшим оврагам, в заснувшие поля перекатывалась по ночи немолчная дробь, щёлканье и замирающая свирель соловьиного пения.
Целый час молча простояла Надя над сажёнкою, и вместе с нею, тоже не проронив ни слова, простоял Суровцов. Их молчание было молитвой.
— Надя, — вдруг сказал Суровцов, не сводя глаз с поднимавшегося месяца, — вот два года прошло, я выдержал искус. Слышишь, соловьи зовут друг друга. Вся природа соединяется вместе. Пора и нам соединиться.
— Да, теперь пора, — прошептала Надя, протягивая Анатолию руку.
Она тотчас же быстро вырвала назад руку, и оттолкнув Анатолия, который хотел обнять её, решительным шагом пошла домой, не дожидаясь его.
— Надя! За что это? Что такое? — говорил в недоумении Суровцов, бросаясь за нею.
— Нет, ничего… так нужно, так лучше, — не оглядываясь, говорила Надя, торопливо поднимаясь по крутой дорожке.

Сыворотка

Вот что писал Суровцов своим университетским друзьям: ‘Я в Интерлакене, с своей женою и своим другом. Пью сыворотку, чтобы окончательно освежить организм от кабинетного угара.
Вы думаете, друзья, вас в самом деле лечит сыворотка, для которой вы забрались в Интерлакен? Пейте её смело, она не повредит вам, а тем временем вы проживёте шесть недель в горах Интерлакена. Вас вылечат горы, леса, тихая, беззаботная жизнь.
Интерлакен — точно модные воды Германии. Улицы громадных отелей, англичане с жокеями, оркестры, коляски, магазины. Этот новый, модный Интерлакен совершенно заслонил старую швейцарскую деревушку Интерлакен, с её водяною мельницею и скромными садиками. Но от интерлакеновских отелей и концертов можно, к счастью, спасаться в интерлакенских лесах. Что за горы, что за воды, что за леса кругом Интерлакена! В нём всегда прохладно, влажно и зелено. Назади гладь Тунского озера, впереди такая же гладь Бриенцского, слева горы наступили близко, круглою стеной, сдавив улицы, справа уходит далеко вглубь живописная долина, обрамлённая скалами и лесистыми холмами, задвинутая на заднем плане воздушною пирамидою Юнгфрау. Это ворота в Оберланд. С Интерлакеном долго не нужно Оберланда. Кругом его нескончаемые прогулки. Руины замков, лесные вершины, с которых открываются чудные панорамы, тенистые безмолвные долины, водопады, пещеры, поездки на лодках и пароходах. Сыворотка лечит вас уже тем, что вы встаёте в шестом часу, и свежий, с незаспанною душою, бодро оденетесь, бодро пойдёте в kurhaus. Вы пройдёте почтенную домовитую деревню в самый почтенный хозяйственный час. Вы встретите не на одних плечах сияющую чистотой деревянную посудину, налитую по края жёлтым молоком, вы встретите свежий, только что подрумяненный хлеб, чопорных хозяек с хорошенькими ивовыми корзинами, полными базарных покупок , и весь вообще деловой народ, начинающий в этот час своё дело. Свысока и издалека, из-за лесных теснин на вас дохнёт свежестью снежный лик ‘Девы’, и в вашем сердце, как говорил Гейне, ‘запрыгают соловьи’ от этого бодрящего дыхания. Захочется тихого труда, честной пользы, смелой борьбы, захочется живучего, весёлого дела.
Кажется, оно ждёт вас там, в зелёном шорохе лесов, в волшебной дали снеговых пирамид. А с саду вас встречают величественные аккорды серьёзной музыкальной пьесы, так подходящие к ясной и счастливой строгости летнего утра. Вы прихлёбываете себе не спеша из своего стакана тёплую и мутную жидкость, а душа ваша плавает в этих музыкальных аккордах, в этой синеве, в этой прохладе и во всей этой широкообставшей вас красоте земли и неба. А рядом с вами сердце, которое чувствует то же, что вы, рядом глаза, через которые вы глядите в дорогую и милую вам душу и через которые эта душа глядит на вас. Как же сыворотке не вылечить вас? Вот вы пробежали любимую вами газету, вы подкрепили свою мысль сочувственною мыслью людей, живущих далеко от вас, и вас не знающих, но думающих то же самое, что вы думаете. Теперь в воду! В холодную малахитово-молочную волну Аара, всю ещё проникнутую морозами ледников, её родивших. В ней не засидитесь, из неё вы выскакиваете опрометью, она захватывает дух, сковывает мускулы, словно ледяные тиски обняли тело. Но только на воздух — мелкими огоньками заиграет поверхность вашего тела, и вас вдруг всего бросит в здоровый, обновляющий жар. Бегом в вас отель. Там уже завидела вас какая-нибудь расторопная Луиза или Амалья, и на вашем приборе встречает вас дымящийся серебряный кофейник, свежее масло, свежий мёд по швейцарскому обычаю. Ещё только семь часов, и вы свободны надолго. Альпийский посох в руку, книжку в карман про запас, под руку другую маленькую ручку, которая нигде не покидает вас. Куда идти? Всюду хочется, всюду хорошо…
Я лучше всего люблю кротким, неярким утром, немножко облачным, немножко влажным, выйти из Интерлакена и отдаться своим ногам, не задавая себе ни цели, ни срока. Особенно хорошо, если это ещё воскресное утро, когда милый швейцарский поселянин вздыхает немножко от своей тяжкой работы. Вы бредёте, будто не своею волею, по молодым зелёным холмам, по бесшумным тенистым дорожкам горных лесов, спускаясь в лощины и ущелья, подымаясь на карнизы утёсов, над мирными цветущими долинами, в которых отдыхает трудолюбивый улей швейцарского хозяйства. Эти идиллические шале в садах, эти прекрасные полевые дороги, чисто выметенные и аккуратно обсаженные, вся эта степенная и обдуманная сельская жизнь, полная мира и добродушия, кажется вам оттуда ещё успокоительнее. А ноги несут вас тем же неспешным шагом дальше и дальше, к другим картинам. Перед вам в чаще леса вдруг раздвигается поляна, и на обрыве холма встаёт живописная руина старого замка. Вы словно открыли его в этом незнакомом крае, в заколдованном лесу. Незаметно, роковою силою, вы уже очутились в зубцах башни, плотно заросшей внутри ежевикою и целою рощицей рябины. Вы с вашею милою спутницею теперь сами стали элементом пейзажа, среди этих шпалер плюща, этих гроздей рябины и наверху разбитой амбразуры. Лес кругом и лес глубоко внизу. Сквозь тёмно-синий туман елей, наливших все сходы и всё русло ущелья, взгляните туда, вдаль, в высоту, где гора за горою, громада за громадою, чередуясь тенями, всё более и более пропадают во мгле дали, и из-за которых, в глубине, встаёт престолоподобная Юнгфрау, сверкающая снегами, как среброткаными ризами, курящаяся, будто в дыму фимиама, белыми клубами облаков. Вы созерцаете её и всю эту торжественную тишину лесного утра, с своею чистою утреннею думою, с душою, вымытою насвежо, — и вам не нужно храма. Этот свободный. прекрасный Божий мир, который глядит на вас кругом с высот неба и из земных пропастей, вдохнёт в вас благоговение и благочестие не хуже сумрачных сводов храма, с их кадильным дымом и копотью свечей. Не благочестие, ‘постящееся двукраты в седмицу и одесятствующее от Копра и Кимина’, не то благочестие, которое внушило фарисею сознание ничтожности мытаря, но то евангельское чувство братства, прощения и мира, которое сказалось в оправдании блудницы Христом, пришедшим с Генисаретского озера. Сюда нужно пускать детей по праздникам на воскресную молитву.
Если вы заберётесь гораздо выше, на Альпы, заходите к пастуху в Sehnenhutte. Он вас накормит прекрасным свежим молоком и прекрасным свежим сыром из свежей деревянной посуды. Вы послушаете в полутёмной прохладе хижины, лёжа на пахучем сене, альпийский концерт коров, никогда не надоедающий. Этот оркестр колокольчиков не нарушит чувства торжественной тишины, которою лес наполнил нашу душу. Он мирится и сродняется с безмолвием природы, как сродняется с ним песня жаворонка и чирикание кузнечиков, и всё неисследное множество неразличимых звуков и шорохов, из которых соткана тишина летнего утра.
Если будете выше Альп, не забудьте облаков. Там, на высоких вершинах, видишь, как живут облака, видишь, как они родятся, роятся, ползают, ложатся спать, подымаются в путь. Они льнут к снеговым великанам, как к маткам. Они, как стада, укладываются на ночь, теснясь, толкаясь, волнуясь, залезут во все норки и складки, обсядут вершины гор, как птицы деревья. Вот одно, запоздавшее, тянет через глубокую долину, тяжелея от вечерней сырости, цепляясь за леса и утёсы, везде оставляя свои дымные клочки, растрёпывая и растягивая всё больше и больше дырявые края. Не осилить ему скал и заночевав в ущелье! Вон другое облачко, сквозное от розового заката, лёгкое и быстрое, на страшной глубине, плывёт над голубым блюдом Бриенцского озера, так низко, что отсюда кажется, будто оно плывёт на самой воде, точно воздушное парусное судно. А тем, кто действительно плывёт по озеру, это розовое облачко, без сомнения, кажется теперь парящим высоко-высоко в самой лазури неба. Весь вид облаков с вершин горы — иной, чем мы знаем. Их видишь тут или в темя, или сбоку, в совершенно непривычной проекции. Они тут как-то телеснее, понятнее, осязательнее. Тут они обличены во всех своих тайнах. Их шайки открыты, их затеи все на виду. Утром пригреет их солнце — начнут потягиваться со сна и извиваться ему навстречу, начнут выбираться лениво из обогретых логовищ, цепляясь за вершины. Дымом дымят тогда горы. В каких таинственных безднах прячут они их — не знаю! Иной раз станут вылезать, стадо за стадом, без перерыва и остановки, обволокут всё небо, поднимут грозу и дождь и плавают себе, как победители, над землёю, не пуская к ней солнца. Прорвёт их где-нибудь горячий луч — пошли сворачиваться и стягиваться, как лопнувший резинный пузырь, клубками скатываться в сторону, удирать на всех парусах от одолевшего их голубого света, и опять на грудь своих маток, улягутся смирно и не шевелятся до поры до времени. А там соберутся с силами, опять идут приступом на небо, опять перехватывают солнечный луч.
С Интерлакеном они делают Бог знает какие штуки! Они шалят и проказничают там, как ‘Струй’ в ‘Ундине’. То вдруг спрячут от вас без остатка все годы и озеро, и вам чудится, что вы перенесены каким-то волшебством в гладкую, скучную равнину. То станут вам показывать понемножку, как детям картинки, сначала одну гору, потом другую,потом лес, потом воду. А то вдруг распахнуться разом не две стороны, как завеса алтаря, и из-за них в ослепительном солнечном блеске, на ярком голубом небе засияет среброкованый престол Юнгфрау.
Интерлакен — как модное место швейцарских туристов — мне неизвестен. Кругом нас устраиваются концерты, увеселительные прогулки, кружки, праздники, и всё это идёт мимо нас, не задевая, не интересуя. Есть какое-то особенное наслаждение создать себе свой тихий домашний угол среди шума и движения чуждой жизни. Но что они нам, эти семейства англичан, наполняющие наш отель, и обедающая с нами за одним столом? Эти русские, ломающиеся в иностранцев, бегающие друг друга? Приятно пропускать их мимо, не давая им вторгаться внутрь своего сердца, едва видя их, едва слыша, едва признавая их существование. Сядешь за стол, слышишь кругом себя какой-то говор каких-то людей, нам неизвестных и ненужных, о чём-то, нам ненужном и неинтересном, кончится обед, эта чуждая толпа разольётся по саду, по балконам отеля, по читальням. С нею сталкиваешься, её обходишь, как столы и стулья, привыкаешь иногда к повторению одних и тех же образов её, но вы повернулись — и в вас не осталось следа этой толпы, вечно двигающейся вокруг вас, как не остаётся ни малейшего воспоминания о мебели отеля, в котором вы прожили, может быть, долгое время.
Если дорого иметь свою интимную комнатку, свой кабинет, в который не вступает чужая нога и не грязнит любезной вам чистоты, то как же не желать, чтобы и в покои нашего сердца не вторгались непризванные, засоряющие их, производящие беспорядок? Легко и сразу сживаться со всяким данным миром — это слишком трактирная привычка души. Немного увидит тот и немного поймёт, кто расплывается без сопротивления в чужой среде и не пронесёт сквозь неё с непобедимым упорством свою собственную скинию, освещающую и оправдывающую его путь, собирающую в один могучий центр его силы.
Отбиваясь инстинктивно от поглощения своих личных вкусов обычаем толпы и места, мы с особенною теплотою привязываемся к окружающей нас природе. Она стала нам всем: собеседником, развлечением, исцелением. Heimwehfluh, Abendberg, scheunige Platte, вот имена новых бесценных друзей, с которыми мы коротаем счастливые дни и вечера интерлакенской жизни. Их прекрасные черты и их сердечные речи я буду помнить долго, на моём собственном сердце осталась самая отчётливая фотография их, и только стоит бросить мимолётный взгляд на неё, чтобы возобновить прошлое во всём его живье. Я буду помнить зелёные луга и лесные купы Абендберга, поднятые высоко над голубою бездною Тунского озера. У ног озеро, долина Интерлакена, с её движением и шумом, наверху пустыня. Ясный горный воздух едва ослабляет напряжение жизни, кипящей внизу, и вы на высокой отвесной вершине едва не слышите разговора интерлакенских улиц. А здесь только земля, облака и птицы.
На склоне зелёной вершины стоит тихий, скромный отель. Патриархальные куры молчаливо расхаживают кругом по траве. на крыше воркуют белые голуби. Есть ли живой человек в этом счастливом горном хозяйстве? Спускаясь, мы увидели в тени дерева высокую красивую женщину в соломенной шляпе, она держала ребёнка и не замечала наших шагов. Голубое небо, золотое солнце, зелёный лес смотрели на этот мирный приют и на эту молодую красоту. Мне невольно вспомнилась поэтическая идиллия Гёте, и я ощутил в сердце всё то, что мечталось о счастии его бедному страннику:
Когда ж в вечерний час,
Усталый, возвращусь под кров домашний,
Лучом заката позлащённый,
Чтобы ко мне навстречу вышла
Подобно милая подруга
С младенцем на руках…
Я буду помнить всё, но больше всего и страстнее всего — Юнгфрау, ‘Деву’ Альп. Она тут совершенно моя, она стоит в моей комнатке, глядит на меня ночью и утром, ласкает меня, возбуждает к добру и обещает счастье. Моё окно служит ей рамкою. Вы вошли в дверь моего номера и вдруг очутились перед Юнгфрау. Можно подумать, что вместо моего окна висит картина волшебной кисти. Мы с ‘Девою’ постоянно глаз на глаз, и я не могу не влюбиться в неё. Как весело читать хорошую книгу, чувствуя в на себе её взгляд, ободряющий, радующий, созерцая её далёкие девственные снега, рдеющие багрянцем заката. И когда спускаются на горы тёмные ризы ночи, а из-за скал Гисбаха выплывает сначала красная, как пожар, потом бледная, как фосфор, полная луна, тогда ‘Дева’ мерцает смутно, как призрак между распахнувшимися чёрными горами, одетая одним сплошным саваном, вместе с соседями своими Эйгером и Зильбергорном. Она далеко, но она всё-таки со мною, дыханье её льдов долетает до меня. Как спорится моя работа, как мало манит меня вялая болтовня моих скучающих сожителей, доносящаяся из сада, и жалкие огни шутих и ракет, пускаемые от ‘юнгфраублик’. Эта суета не оторвёт меня от торжественно-безмолвной беседы с моею снежною ‘Девою’, но зато под её бодрящим веяньем как сладко говорит моё сердце с другим сердцем, таким же безмолвно-счастливым, таким же глубоко созерцающим, как моё…
Нигде, друзья, не проведёте вы своего медового месяца в такой идиллической, в такой райской обстановке, как здесь, перед лицом вечной ‘Девы’, под таинственные песни альпийских лесов и альпийских потоков’.

Встреча

Суровцов и Надя поехали за границу не с одною целью наслажденья. Поездка их решилась с поразительной неожиданностью и быстротою. Баронесса должна была ехать в Монтрё на виноград, и хотела перед тем месяцы два попутешествовать по Швейцарии. Но ей до такой степени было больно расстаться надолго с Надею, что она, полушутя, полусерьёзно уговаривала Надю ехать с нею на её счёт. Мечта о заграничной поездке жила давно в сердце Нади, как что-то фантастически-несбыточное, невозможно-счастливое. Как ни грозно было самолюбие Нади, но соблазн был слишком велик, чтобы она послушалась на этот раз внушений своего самолюбия. Надя была бы готова просто и прямо согласиться на предложение своей приятельницы, она ожидала от заграничной поездки почти чуда. Ей казалось, что скорлупа спадёт с её глаз, что она узнает бесконечно много того, чего и не подозревает теперь. Но поездка эта каким-то образом не отделялась в фантазии Нади от её Анатолия. Всё, чего ожидала она от заграницы, могло осуществиться только в одном случае, если бы с ними мог быть Анатолий. Но этого одного-то и не могло быть: Надя знала это очень хорошо. А без этого заграница делалась невозможностью. День союза с Анатолием приблизился, и нужно было думать о нём. Анатолий человек бедный и должен оставаться всегда на своём трудовом посту. Надя никогда бы не позволила себе отвлекать Анатолия своими личными вкусами и потребностями от его долга.
— Нет, милая Лиза, — говорила она с детской откровенностью баронессе. — Не дразните меня этими несбыточными мечтами. Человек не может быть так счастлив, чтобы все желания его сердца исполнялись за один раз. Я выхожу замуж за Анатолия, и должна сосредоточить на этом все свои помыслы. Зачем ещё мечтать о большем? И это иногда кажется мне невероятным, как сон. Разве всем жизнь даёт то, что им хочется? А для меня именно судьба осуществила самую невозможную, самую смелую фантазию. Да к тому же, дорогая моя баронесса, признаюсь вам, я теперь не могу думать ни о чём таком, где бы не был на первом месте мой Анатолий. Вы это, конечно, хорошо понимаете, у вас такое доброе, славное сердце, Лиза… Я думаю, в этом нет ничего обидного для вас.
— О, мой ангел, что вы это? Что ж тут может быть обидного? — возражала с ласковой улыбкой баронесса. — Это так натурально, так мило с вашей стороны. И знаете ли? Мне несколько раз приходило в голову уговорить Анатолия Николаевича провожать нас. Я бы сделала это из чистого эгоизма. Без него я буду скучать. А от так хорошо знаком со всем, сейчас сумеет указать всё, достойное интереса, объяснить всё, всю проникнет… Одним дамам очень трудно за границею. А барон, как нарочно, эти месяцы проводит у родных в Лифляндии. Там у них какой-то общий процесс. Очень важный и очень длинный. Он не может проводить меня. Но я знаю, что Анатолий Николаевич никогда не согласится на моё предложенье, поэтому и не говорю ему ничего… боюсь… Как вы об этом думаете, моя душечка?
— Да, я тоже думаю, что он бы не согласился, что ему нельзя, — раздумье отвечала Надя. Она едва не прибавила вслух того, что думала в душе: ‘Я бы сама не посоветовала ему соглашаться’. Почему-то ей казалось, что её Анатолий не должен опираться ни на чью постороннюю помощь.
Однако баронесса как-то кстати успела высказать Суровцову свои намеренья.
— Милой нашей Наде так страстно хочется за границу, — прибавила баронесса, чтобы окончательно убедить Суровцова этим доводом. — Но она ни за что не поедет туда без вас. Бедняжечка, она так мило сказала мне: ‘Невозможно, чтобы все желанья сердца исполнялись за один раз’. Как вы думаете, Анатолий Николаевич, не лучше ли разочаровать нашу девочку в этом ожиданье и доказать ей, что судьба исполняет все хорошие желанья хороших людей?
— О да, это было бы великолепно, великолепно! — говорил Суровцов, улыбаясь своей внутренней думе. — И я постараюсь устроить это как-нибудь. У меня есть ввиду, баронесса, другой план…
Суровцов два дня раздумывал и копался в разных бумагах. Осуществить любимую мечту Нади в первые минуты их общего счастья казалось для него восхитительною мечтою, для которой он готов был жертвовать многим.
Когда Анатолий увиделся в первый раз с баронессою, он сказал ей весело:
— Ну, баронесса, наши дела идут отлично, мы едем вместе с вами. Конечно, мы не останемся так долго, как вы, но месяца три мы можем провести вместе.
Дело устроилось само собою. Недели три тому назад Анатолий получил уведомленье от университетского товарища, что ходатайство университетского совета о выдаче Суровцову единовременно годового оклада жалованья, ввиду оставленья им службы по болезни, после многих долгих мытарств наконец разрешено. Анатолий телеграфировал этому товарищу о скорейшей высылке суммы, и получил ответ, что она выслана.
‘Люди женятся не всякий день, — говорил сам себе Суровцов. — Пусть наша пора первой любви будет окружена идеальною обстановкою. Я работаю, не покладая рук, всю свою жизнь и имею право пожертвовать результатом своих трудов на такую минуту жизни, которая не повторяется никогда. Я один пока, мои руки действуют хорошо, заработаю всё, что мне нужно… А счастья своего не упущу’.
Когда Анатолий передал Наде свой план ехать за границу в самый день свадьбы, вместе с баронессою, Надю кольнуло в сердце.
— Ты согласился? — спросила она стихшим голосом. Анатолий объяснил ей подробности. — Ах, так ехать? Самим? — вскрикнула радостно Надя. — Это Бог посылает нам, как в сказках!
Баронесса осталась до свадьбы Суровцова, потому что была посажённою матерью Нади. Надя настояла, чтобы свадьба была в самый Троицын день, в той самой прилепской церкви, где началось её сближенье с Анатолием. Кроме близких родных, никого из гостей не было в церкви. Зато нельзя было протиснуться через пёструю толпу баб и девок, набившихся со всей окрестности. Все с тёплым и искренним сочувствием смотрели на молодую парочку, а Наде было до смеху весело среди этой ярко разряженной деревенской толпы, среди цветов, берёзок, душистого сена на полу, сиянья зажжённых свечей и блеска солнечного дня. Она крепко держалась маленькою ручкою за руку Анатолия и с радостною верою, без смущения, без страха, смотрела в его счастливые глаза. Она отдала ему себя гораздо раньше, и теперь только заявляла об этом всему миру.
Анатолий не поднёс Наде к дню свадьбы ни фермуаров, ни браслетов, никаких обычных жениховских подарков. Вся обстановка Нади была так проста, что брильянты были бы смешны и неприличны около неё. Но Анатолий приготовил ей подарок. Когда они, возвратившись от венца, выходили под руку к народу, собравшемуся на широком дворе коптевской усадьбы, вокруг бочонков вина, пирогов и жареной баранины, и их окружила с поздравлениями суровцовская барщина, Анатолий передал Наде бумагу сказал тихо:
— Надя, вот тебе мой свадебный подарок. Я знаю, что он выбран тебе по вкусу. Эта данная на поземельный надел, я дарю его крестьянам. Пусть они будут с этого дня свободными собственниками и благословляют этот день, благословляют тебя. Мы проживём своими трудами. Возьми, передай им.
У Нади вздрогнули ресницы, и глаза наполнились слезами радостной благодарности. Она подумала минуту и сказала, просияв доброй улыбкой, таким же тихим голосом:
— А я, Анатолий, дарю им те пятьсот рублей, что папа подарил мне сегодня на заграничные покупки. Ведь мы обойдёмся без них, не правда ли? Ты устроишь им из этих денег сберегательную кассу, как ты давно собирался. Вот и мой подарок тебе.
Под разными предлогами баронесса отклонила просьбы Нади и поехала за границу не вместе с ними. Её деликатное сердце не хотело быть помехою в такие минуты, когда двум людям бывают не нужны все остальные смертные, как бы ни были они вообще дороги и близки им. Только через шесть недель, после курса горного воздуха и сыворотки, присоветованной Суровцову приятелем, профессором медицинского факультета, съехались молодые в Монтрё с баронессою, к которой оба они привязались, как к лучшему другу. Они поселились в том же уютном Pension Bon-Port, на самом берегу озера, где жила баронесса, только взяли в этом пансионе чистенькую мансарду в две комнатки, по четыре франка от персоны за всё содержанье. Из окон этой мансарды были видны лучше, чем из бельэтажа, и далёкие массы Савойских гор, и ослепительные снега Dent du midi, и живописная, романтическая группа башен Шильонского замка, отражающегося в тёмных омутах озера. Взбегать же на небольшую лесенку подкрышного этажа для Нади и Суровцова, целые дни бродивших пешком по обрывам и ущельям, казалось пустою забавою. И хотя никто из жителей всех без исключения пансионов Монтрё не платил так дёшево и не жил так высоко, как Суровцов с Надей, зато вряд ли кто из обитателей бельэтажа пользовался так широко и обильно всем тем, что было прекрасного, удобного и интересного в швейцарской жизни и швейцарской природе. Баронесса употребляла все усилия, чтобы следовать за Суровцовым туда, куда он провожал Надю. Но непривычка её к ходьбе и физическим напряжениям всякого рода была поразительна. Она с грустью и ужасом убеждалась, что лишена самых простых и необходимых условий человеческой жизни, что петербургский свет убил её мускулы и её нервную энергию. Она даже не осмеливалась сеть на невинного ленивого швейцарского осла, прогулки же в горы на носилках раздражали её, и она поэтому скоро потеряла к ним вкус. Ей было гораздо приятнее слушать выразительные рассказы Суровцова о пропастях и водопадах, и рассматривать смелые наброски его карандаша, чем отыскивать эти красоты ценою собственного страха и утомленья. Зато Надя была неутомима, как серна. В коротком дорожном платьице, в шляпе с широкими полями, наподобие тех, которые носят швейцарские крестьянки. с длинным английским посохом в руках, она смело взбиралась вслед за своим отважным спутником по обрывам скал и по крутым лесным тропинкам ущелий. Швейцарские дровосеки, встречая в чаще эту счастливую пару юных существ, опускали длинные топоры и с сочувственным изумлением провожали их глазами. Альбом Суровцова наполнялся этюдами. Он целые утра проводил то над водопадом Gorge du Chaudron, то в пустынной зелёной впадине ущелья Веймо, то на альпийских высотах Кюбли, откуда, как на ладони, было видно всё Женевское озеро. Надя читала ему прекрасные поэтические вещи, которые Анатолий нарочно выбирал для этого чтения. А по вечерам, сидя над озером, под тенью платанов, катальп и павлоний, за маленьким русским самоварчиком, у которого баронесса разливала русский чай, они долго, до глубокой ночи беседовали обо всём, что наполняло их сердце, и больше всего о своей далёкой, дорогой родине, которая восставала в памяти тем ярче и настойчивее, чем очаровательнее казались соблазны иноземной природы. Они не забывали и серьёзной цели своего путешествия. Надя училась горячо и упорно, уроков брать было не на что, и Суровцов заменял ей все факультеты, только пришлось абонироваться в лозаннской библиотеке, так как в пресловутой librairie Benda, снабжавшей книгами монтрёсских обитателей, не оказывалось почти ни одной необходимой книги. Баронесса принимала деятельное участие почти во всех занятиях Нади, а за кистью они всегда были неразлучны. И кроме книг, Надя училась многому: в то время как другие дамы, молодые и старые, толпились около магазинов Веве, увлекаясь их изящными товарами. Надя посещала, где только могла, хорошие хозяйства Швейцарии и внимательно всматривалась во все подробности. Её восхищало стойкое благоустройство швейцарского хозяйства, основательная подготовленность всякого швейцарца к своей специальности, их безропотное трудолюбие, честность и уважение друг к другу.
Школ было мало летом, но Надя с Анатолием откапывали их, где только было можно. Прикосновение прочно установившейся цивилизации подействовало благодетельно на развитие Нади. Каждый день пребывания её в новой обстановке стоил годов ученья. У ней словно глаза раскрывались на многое, и от этого расширения и просветления внутренних перспектив делалось невыразимо сладко на душе. Суровцов был счастлив вдвойне, за себя и за свою Надю. Словно её юношеский рассвет происходил в его собственной голове, в его собственном сердце. Глубже всего и неожиданнее всего поразило Надю чувство свободы, охватывающее в Швейцарии всякого, кто входит в неё из старой общественной атмосферы иных стран, она затрепетала от радостного изумления, когда их горный проводник, корявый, осадистый человек, в кургузом деревенском фраке, протянул ей свою мозолистую руку и крепко пожал на прощанье её розовые пальчики.
— Danke Ihnen sehr, Ulrich, — говорила растроганная Надя, а честный Ульрих, не выпуская Надиной ручки и смотря в её свежие глазки с лаской и сочувственной улыбкой, твердил сквозь зубы:
— Oh, drЭber ist nicht zu sprechen, FraЭlein, ist nicht zu sprechen…
Он знал, что Суровцов муж Нади и всё-таки всю дорогу говорил ей ‘FraЭlein’. На всяком шагу убеждалась Надя, что в демократическом обществе этой честной и трудолюбивой республики занятия людей не разобщают их друг от друга в отдельные породы зверей. Толстая Марьета, в чёрном бёрнском корсаже с серебряными цепочками и бляхами, убиравшая их чердачок, с самою наивною бесцеремонностью подходила на публичных прогулках к Наде и садилась около неё с своею корзиночкою, стараясь любезно объяснить ей всё, что было для Нади любопытного и незнакомого. А Heinrich, молодой портье пансиона, встречаясь с Надей на улице в своём приватном костюме, с такою галантерейною любезностью приподымал модную шляпу и отчеканивал обычное: ‘Ich empfehele mich Ihnen bestens’, что Надя простояно принимала его за кого-то из своих немецких знакомых и терялась в усилиях вспомнить его имя.
Пароход пристал к площадке Grand’hТtel, не доезжая городской пристани Веве.
— Выйдем здесь и пройдём пешком до Веве, мы ещё ни разу не были в Grand’hТtel, — предложил Суровцов. — Тут прехорошенький парк.
Они пошли под руку к террасам отеля. Блестящая публика наполняла террасы, балконы и садики кругом огромного и великолепного здания отеля, построенного в стиле Лувра. Целый рой разноцветных стройных девушек в грациозных соломенных шляпах, с обильными кудрями, с оживлёнными личиками, играли в крокет на песчаной полянке в обществе нескольких джентльменов, которых нельзя было сразу не признать за англичан. Эти девушки были тоже англичанки. Суровцов угадал это по естественности и простоте их движений, по их детскому интересу к игре, по отсутствию в них всякой жеманности и кокетства. Мимо весело игравшей толпы, немного укрывшись в тень сада, шагал взад и вперёд, не отрывая глаз от маленького молитвенника, чёрный католический патер в чулках и башмаках, с классическою чёрною пелериною и классическою чёрною шляпою с подогнутыми краями, представляя собою безмолвный протест против светских увлечений и поучительный образец христианского времяпровождения. Длинноносое, желтоватое лицо этого патера, с пронзительными недобрыми глазами, желчно глядевшими из-под нависших бровей, вместе со всем его траурным видом напоминало угрюмого ворона, случайно залетевшего в стаю невинно щебечущих пташек. У террас были другие группы. В тени огромных полосатых маркиз на блоках, за мраморными столиками, на марсельских проволочных качалках, стульях и табуретках расселась модно одетая публика, кто за газетою, кто за чашкою шоколада, кто за дамскою работою, взоры всех были прикованы к группе прекрасных английских лошадей рыжей и вороной масти, которых держали грумы в парадной форме, и на которых в эту минуту садились дамы и кавалеры Большого отеля.
Все эти кавалеры толпились тесным роем вокруг одной высокой, роскошно одетой амазонки, которая только что собралась подняться на седло. Ей подавал руку кавалер безукоризненно строгого и изящного тона. Когда голубая амазонка с высоты седла повернулась улыбающимся лицом к сопровождавшей её толпе, она показалась Суровцову и Наде поразительной красоты. Вся терраса любовалась ею, как залюбовались ею издали Суровцов и Надя.
Вдруг Надя остановилась, как вкопанная.
— Анатолий, ведь это Лида, — прошептала она. — Это граф Ховен с нею.
Голубая амазонка в эту минуту повернула свою лошадь от крыльца и двинулась к Суровцову с Надей.
— Лида! — весело вскрикнула Надя.
Лида вздрогнула и обернулась быстро, как ужаленная, она несколько мгновений не узнавала Надю, потом побледнела, покраснела и вскрикнула в замешательстве:
— Неужели это ты, Надя? Какими судьбами ты здесь? С Анатолием Николаевичем?
Суровцов довольно холодно раскланивался с Лидою.
— Ты где стоишь, Лида? Я непременно прибегу к тебе. Я тебе много расскажу, — говорила Надя, удивлённая смущением своей кузины. — Мы в Монтрё живём, уже два месяца, эта так близко.
— Ах, какая досада! А мы, как нарочно, сегодня уезжаем. Уж билеты взяты, — сказала Лида, теряясь всё больше и сконфуженно оглядываясь назад. — Ведь я здесь не одна… Муж мой должен был остаться в Азене, он ещё не кончил своего лечения. А меня доктора выпроводили в Швейцарию. Nicolas боялся пустить меня одну и дал мне в провожатые своего приятеля. Вы его, кажется, знаете немного, m-r Суровцов… Граф Ховен…
— Да я сейчас узнала его, я издали вас увидала! — уверяла Надя. В эту минуту к лошади Лиды подошёл грум в палевых гетрах и в палевом камзоле.
— Позвольте, графиня, — с важной серьёзностью произнёс он по-французски. — Ваша подпруга ослабла немного, когда вы садились. — Он стал подтягивать ремень и болтать, вежливо улыбаясь: — Шарль никогда бы себе не простил, если бы по его вине с графиней Ховен случилось маленькое несчастие. Да и господин граф, надеюсь, не простил бы мне этого.
Ни одного слова не могла произнести бедная Лида. Губы её побелели, глаза испуганно метнулись на Надю и Суровцова, она усилилась улыбнуться, но из улыбки вышло что-то такое лживое, униженное, раздавленное, что Надя широко раскрыла изумлённые глаза.
— Taisez vous, Charles, — резко оборвала Лида конюха и сказала, не глядя на Надю: — Слышите, как он величает меня. Они убеждены, что, кроме мужа, никто не может провожать женщину, эти развитые и либеральные европейцы. Я нарочно не разубеждаю их в их фантазиях, чтобы избавиться от всяких праздных разговоров и грязных соображений. Здесь нельзя иначе.
Граф Ховен тоже был на коне, окончив подсаживание дам, он подъезжал шагом к Лиде, не замечая, с кем она разговаривает, так как её лошадь заслонила от его глаз Надю и Суровцова.
— Выезжай вперёд, Лида, поедем одни, — сказал он по-русски твёрдо и уверенно. — А то этот попугай всю дорогу будет надоедать мне.
— До свиданья, Надя! Очень досадно… Я тебя нынче же разыщу, — смущённым голосом крикнула Лида, стараясь заглушить слова графа и быстро окутывая лицо вуалью. Она подняла лошадь коротким галопом и выехала, не оглядываясь, на улицу.
— Так вот как! А ведь ещё не прошло трёх месяцев от их свадьбы, — грустно улыбнулся Суровцов. — Я предвидел этот конец, но, признаюсь, никогда не воображал, чтобы он был так близок и так лёгок.
— Как? Неужели ты думаешь? Неужели это возможно? — с щемящим сердцем прошептала Надя, и её милое, доброе личико всё насквозь проступило выражением глубокого страдания. — О нет! Она не такая гадкая… Она не дойдёт до этого…
— Лида не могла дойти ни до чего другого, — сказал Анатолий. — Когда она давала слово своему мужу, она целовалась с своим любовником. Её сердце и её поступки всегда шли друг против друга.
‘О, я этому никогда не поверю, никогда! — почти вслух твердила Надя, судорожно сжимая руку Анатолия, — тут какое-нибудь недоразумение’.
Лида не отыскала Надю. Надя отправилась на другой день в Grand HТtel de Vevey увидеться с Лидою. В списке приезжих она прочла на первом плане: M-r le comte de Hoven et m-me la comtesse de Hoven, avec suite, de S.-Petersbourg. Но портье объявил, что граф и графиня отправились сегодня с первым утренним поездом в Женеву и не оставили за собою номера.
Случай опять столкнул Надю с Лидою и опять так же нечаянно. В Базеле швейцарский поезд, на котором Суровцовы ехали в Германию, должен был ждать целых четыре часа отхода баденского поезда. Набродившись вдоволь по старинным кварталам вольного города, налюбовавшись зелёною, как малахит, водою Рейна, закованного в рамки отвесных стен, наслушавшись величественных звуков органа в древнем соборе, Суровцов с Надею возвратились в вокзал железной дороги и уселись в ресторане за кружкою пива. В ту минуту, как раздавался звонок, открывавший двери на железную дорогу, через ресторан быстро прошла Лида под руку с графом Ховеном, предшествуемая целою толпою носильщиков и прислуги. Она не заметила Нади, торопясь попасть в отделение первого класса, а Надя, с своей стороны, спешила в вагон третьего класса, в котором она совершала с Анатолием всё своё заграничное путешествие. Но в вагоне Надя потребовала, чтобы Анатолий непременно сыскал вагон Лиды и передал бы ей Надину просьбу повидаться с нею не первой станции, где поезд остановится хоть на четверть часа. Суровцову очень не хотелось видеться с Лидою после жестокого смущения её на дворе Grand HТtel. Но он повиновался и без труда отыскал Лидин вагон. Когда он всходил на его лесенку, ничего не разбирая в наступавшей темноте, ещё не освещённой фонарями, до него донёсся тихий, но настойчивый голос графа Ховена, он говорил по-немецки кондуктору:
— Вот что, мой милый… Вот там кто-то идёт уже. Устройте, чтоб нам никто не мешал эту ночь. Не пускайте никого в это купе. Вот вам за это…
— Danke sehr, danke sehr, Herrschaften, — твердил обрадованный голос кондуктора. — Seien sie nur ruhig…
— Опусти шторы, Лида, — прибавил голос графа по-русски. — А то как раз налезут.
Суровцов, остановив занесённую ногу, подумал мгновенье и, покачав головою, вернулся назад.
— Ну что? — спросила Надя, горевшая нетерпением поговорить с Лидой сердечно и откровенно. За границею она чувствовала себя трижды русскою и любовно встречала всякого русского. Но встретить за границею кузину Лиду, из Спасов, с той же речки Рати, где жила Надя, знающую всех, кого знала Надя, это казалось Наде необыкновенною радостью. К тому же она всеми силами упиралась против подозрения, которое возбуждало поведение Лиды, и ласкала себя надеждою, что, когда она переговорит с Лидой по душе, все недоразумения рассеются, и Лида останется в её глазах прежнею чистою Лидою, весёлою, прекрасною, доброю… Надя мечтала, что Лида расскажет ей все свои чувства к мужу, опишет ей своё счастье, свои заграничные впечатления. Без сомнения, граф Ховен окажется преданным и великодушным другом, который отказался от своих планов, чтобы сопутствовать Лиде, отосланной докторами от мужа. Но людская молва ничего не пощадит, думала с досадою Надя. Люди всё видят в грязном свете, потому что сами грязны.
— Ну что, сказал Лиде? Видел её? — спрашивала она у Суровцова.
Суровцов с некоторым замешательством рассказал Наде то, что было. В вагоне было темно, но Надя покраснела до белков, выслушав рассказ Анатолия. Она долго молчала, мучимая внутри чувством горького разочарования и словно личной обиды.
— Да, это, должно быть, правда, — сказала она наконец, отвечая на свою собственную мысль. — Если бы она любила своего мужа, она не оставила бы его одного. Она была так весела и счастлива, когда мы видели её верхом… Она его не любит…
— Ты и после этого сомневаешься, моя чистота, мой ангел невинности! — с нежностью сказал Анатолий. — Ты даже в других не веришь пороку, так чужд он тебе!
— О, как я жалею Лиду, как я её глубоко жалею! — с искренним вздохом отвечала Надя. — Разве можно найти счастье в той любви, которой она ищет? Ведь это воровство, ведь это ложь, унижение…
— Дай мне твои добрые ручки, мудрец мой, — говорил Анатолий, — теперь темно и никто не видит…
Всю ночь Надя думала про Лиду и перебрала в голове всевозможные планы, как бы вызвать на откровенное объяснение и отвратить её, пока ещё было можно, от рокового шага. Доброму сердцу Нади казалось, что у неё были относительно Лиды какие-то глубокие нравственные обязанности, и её дальнее родство с нею представлялось ей теперь таким тесным семейным союзом, она совершенно забыла о полном безучастии к ней Лиды, о их далёких отношениях в последнее время. Ей казалось, что она сделает преступление, если не спасёт Лиду. Судьба недаром столкнула их так неожиданно и так быстро обнаружила тайну Лиды.
Надя проснулась очень рано, потому что в вагоне третьего класса спать было слишком неудобно, хотя публика была и немногочисленна. Сверкающее утро стояло кругом, освежённое ночною росою, и очаровательные зелёные холмы с тёмными сосновыми лесами, с кудрявыми виноградниками и прелестными чистенькими деревеньками, с живописно торчавшими на утёсах развалинами рыцарских замков, расстилались по обе стороны дороги. Поезд прорезал цветущую долину Неккара.
Надя почувствовала необыкновенную бодрость, вдохнув полною грудью свежий благоухающий воздух долины. Решимость её окрепла, и она просила Анатолия проводить её в вагон Лиды. Но купе, в котором нашёл их Суровцов, было раскрыто настежь и совершенно пусто. Кондуктор сказал, что господин с дамою вышли за две станции, где отделялась дорога на Баден-Баден. Надя чуть не заплакала, услышав объяснение кондуктора. Но летнее утро было так прекрасно, и окрестности так очаровательны, что Надя не могла оставаться долго в тяжёлом настроении духа. Перспективы собственного счастия подплывали к её душе сладкими, замирающими волнами, и всё личико её светилось этим внутренним чувством радостию
— А мы ведь ещё долго, долго будем любить друг друга, Анатолий! — говорила она радостным шёпотом, пользуясь тем, что среди грубой публики третьего класса никто не мог понимать по-русски. — Ведь мы никогда не забудем друг друга, не обманем друг друга?
— Никогда, никогда, моя жизнь, — улыбался в ответ Анатолий, ласково сжимая её маленькие ручки.
— Ведь нам ещё долго жить… Ведь мы ещё очень молоды! — тихо горячилась Надя. — Нашему счастию конца не будет. Ведь правда, Анатолий?
— Правда, правда, радость моя…
— И чем дольше мы будем вместе, тем больше буду я любить тебя… Нет, впрочем, больше я не могу любить.
— Люби меня, как теперь, Надя… всегда так люби, — отвечал упоённый счастьем Суровцов, не выпуская Надиных ручек, не спуская с неё восхищённых глаз.
Публика третьеклассного купе, состоявшая из двух гарнизонных баденских солдат, огородника соседней фермы и трёх крестьянок с рабочими корзинами, давно уже, сквозь свою немецкую болтовню, с любопытством присматривалась к молодой паре иностранцев, которых так непривычно было им видеть в своей бесцеремонной компании. Но особенное сочувствие возбудила Надя с Суровцовым в старом неуклюжем огороднике, с рябым лицом, тяжёлым и грубым, как утюг, который сидел колено с коленом против Нади, в грязной синей блузе, с целою связкою цапок и мотыг на плече, не выпуская из рта белой фарфоровой трубки, разрисованной цветочками, откуда он выпускал, осторожно отворачиваясь от Нади, вонючие клубы кнастера. Добродушный мужик с самого утра строил умильные рожи, поглядывая на хорошенькую девушку, свеженькую, как распустившийся розан, его маленькие оловянные глазки совершенно исчезали в заплывшем широком лице его, а огромный осклабившийся рот, напротив того, делался вдвое шире, так что вся его громоздкая сутуловатая фигура напоминала расчувствовавшегося борова. Наконец он не выдержал, передвинул у угол рта свою трубочку и, дружески подмигнув Наде, потрепал её по плечу широкою, как блюдо, корявой ладонью.
— Sie sind kein Geschwester, nicht wahr? Aber ein Paar Liebesleute? — пробасил он, осклабляясь самою ласковою улыбкой, на какую только был способен его сомовий рот, с видом проницательности кивая на Суровцова.
Вся простосердечная публика купе просияла сочувственной улыбкой, когда Надя, покраснев, как жар, и улыбнувшись Анатолию, ответила своему спутнику:
— Oh, ja! Es ist mein Mann.

Эпилог

Мы не хотим оставить читателя, не передав ему хотя бы двумя словами о судьбе людей, с которыми столкнули мы его в этом романе.
Не все они кончили счастливо, счастливо кончили очень немногие. В жизни людей две половины, резкие по своему различию, по своей противоположности. В весёлом, опьяняющем увлечении проходит первая половина: во всё верит, на всё надеется, всем рискует человек, ему кажется, что его судьба не будет похожа на судьбу других смертных, что он одни составит счастливое исключение из общего рока, тяготеющего над человечеством. Других постигает неминучая казнь за грехи их юности, за ошибки их жизни, это всякий видит, всякий знает, в этом нельзя сомневаться. Но мне одному разве нельзя проскользнуть? Ведь только я один, никто другой, я один не составлю судьбе расчёта, и она проглядит меня, минует меня… Равно, я так люблю себя, так дорог себе. Быть не может, чтобы такое напряжённое, такое вдохновенное себялюбие потерпело такой жестокий удар! Нет, боги мне покровительствуют, боги меня балуют, они хлопочут обо мне там на Олимпе, они знают мои вкусы, мои нужды, мои слабости. Они пощадят их, они простят мне… Но боги ничего не знают и ничего не прощают. Накопляются незримо и незаметно, как долги мота, ошибки жизни, проступки против жизненной правды, растёт не по дням, по часам, роковой итог… И вот он дорос, до чего мог дорасти, — и начинается вторая половина жизни, грустная, подчас трагическая, всегда тяжёлая половина, начинается расплата по старым забытым счетам. Они все вспомнятся, до малейшей полушки. Расклеивается, развинчивается здоровый организм, унывает и киснет недавно храбрившийся дух, безумный риск доказывает своё безумие. Безрасчётная широта жизни находит свой расчёт в невозможности сделать шаг ни назад, ни вперёд. Розовая иллюзия проступает свинцовыми пятнами. Обрезанные крылья фантазии в бессильном страданье копошатся в грязи, из которой не вылезть им. Люди обманули, свои силы обманули, обманула судьба… Счастлив и мудр человек, если вторая половина его жизни составляет только спокойный расцвет тех дорогих завязей, которыми пробились на Божий свет здоровые соки его правдивой и скромной юности. Но для этого нужна правда, для этого нужно служить ей от зари дней своих. А у этой богини так мало поклонников, и ещё меньше жрецов, просторный храм её зарос терниями и волчцами, и редко кто захочет поискать ту узкую тропинку, которая ведёт в её пустынное святилище.
Татьяна Сергеевна Обухова действительно исполнила свою институтскую мечту и на бедные остатки своего богатого имения купила по баснословно дорогой цене, ужаснувшей всю окрестность, забалованную, бездоходную деревушку, в которой невозможно было существовать сколько-нибудь сносно самому привычному чернозёмному хозяину. Татьяну Сергеевну соблазнил больше всего крутой пригорок над речкою и кучка сосен вокруг развалившегося флигелька. Ей показалось, что это настоящий скит, в котором она будет искупать грехи своего барства трезвым и настойчивым хозяйством. Но так как сама Татьяна Сергеевна, её вкусы, её сведения нисколько не изменились оттого, что она очутилась в ‘ските’ вместо хором, и так как скромный титул скита нисколько не устранил необходимости очень ценных построек, необходимых для помещичьей жизни и для деревенского хозяйства, то в первый же год оказалось, что вместо ожидаемой закупки целой окрестности на доходы Гнилого бугра, сам Гнилой бугор потребовал от бедной генеральши нового займа в три тысячи рублей. Вследствие чего живописный ‘скит’ Татьяны Сергеевны был поспешно продан в начале весны, с переводом долгов на покупателя и с очисткою в пользу Татьяны Сергеевны нескольких сот рублей, с помощью которых можно было доехать до Петербурга. Расчёты Татьяны Сергеевны на богатство Овчинникова кончились довольно скоро. Оказалось,что квартира Овчинниковых не имела решительно ни одной комнаты, в которой Татьяна Сергеевна могла бы поместиться надолго, не стесняя хозяев, пожертвовать одною из парадных комнат было неблагоразумно ввиду высокого круга посетителей, наполнявших салоны Лиды и от сношения с которыми зависела будущая карьера Овчинниковых. Домашние же комнаты, несмотря на их кажущуюся многочисленность, были все заняты спальнями и уборными молодых. Татьяна Сергеевна только месяц прожила со своими молодыми. Как ни податливо было её самолюбие перед ореолом богатства и роскошного комфорта, однако и она не выстояла долго перед жестокостью недвусмысленных намёков Овчинникова, которого плебейская натура пробивалась наружу вопреки всем усилиям светской школы, и который, в сущности, был так же скуп и бессердечен, как любой сутяга земского суда. Лида не могла ничего сделать в пользу матери, да и не имела причин особенно желать её сожительства. Отношения её с мужем стали невыносимы уже за границею, а в Петербурге, после того, как Овчинников перессорился с графом Ховеном, сделав ему сцену ревности, по Лидиному убежденью, весьма грубую и весьма глупую, и граф Ховен, смущённый гласностью своей связи, поспешил под благовидным предлогом уехать из Петербурга, — Лида проводила время в постоянных стычках с мужем. Она относилась к нему с нескрываемым презреньем и говорила ему такие откровенные вещи насчёт его прошлого и насчёт его лечения в Ахене, что бедный Овчинников не знал, куда деться.
Лида била на устройство выгодного служебного положения своему мужу и только в этих видах щадила его ещё сколько-нибудь. Она устраивала его служебные связи ценою самых бесцеремонных отношений к сильным мира и при своей настойчивости и решительности действительно достигла того, что Овчинникову дали значительное место в одной из великороссийских губерний. Случайно это был тот самый город, в который был переведён когда-то инженер Нарежный. С первых дней своего пребывания Лида, на раздумывая, стала с Нарежным в то же положение, в котором она стояла так недавно к графу Ховену, и которое теперь не только не пугало её, даже составляло для неё непреодолимую потребность. Надо отдать справедливость Лиде, что её связь с Нарежным если отличалась меньшим благоразумием и сдержанностью, то зато была проникнута гораздо более искренним чувством.
Татьяну Сергеевну пристроила старая тётка, вдова старинного полкового генерала, поместив её вместе с собою во вдовьем доме, где весёлая генеральша под гнётом обстоятельств скоро обратилась в настоящую изношенную старушку, мечтающую, как ребёнок, о своей чашке кофе и о своём гран-пасьянсе. Боря определён на казённый счёт в Пажеский корпус. M-lle Трюше перенесла свои французские трещотки в очень аристократический дом барона Фиркса, где к неистощимому арсеналу её поучительных рассказов о российских дворянских фамилиях прибавился эффектный роман о разоренье дома Обуховых, он неблагодарной дочери, неблагоразумной матери и неблагородном зяте. Мисс Гук также получила законное удовлетворение своих вкусов, поступив надзирательницею и учительницею английского языка в Annenschule, где она сделалась суха и плоска, как хорошо высушенный в гербарии образчик и без того сухого растения. Кроме того, лондонское библейское общество пригласило её в члены своего петербургского отделения, и строгая мисс каждый четверг аккуратно присутствовала на его заседаниях, изображая собою живую эмблему столь же скучной, сколь едкой пуританской морали. Судьба дома Обуховых и для неё служила весьма благодарною темою для наставлений в добродетелях, особенно же в послушании, так как гибель Алексиса упрямая мисс до сих пор продолжала приписывать ничему другому, как недостатку послушания относительно своей наставницы.
Суровцовы уже никогда не виделись больше с Татьяной Сергеевной. Но Лиду они раз встретили в крутогорском вокзале, где они поджидали с своим тарантасом Дашу из Москвы. Это было через два года после их заграничного свидания. Суровцовы натолкнулись на Лиду в компании кутящих инженеров, Нарежного уже не было, и Лиду неотлучно провожал седой молодцеватый полковник, увешанный орденами и золотыми жетонами. Суровцову сказали, что это строитель каких-то важных дорог, сделавший себе огромные деньги. Шампанское лилось рекою у стола, где кутили инженеры, и Лида не отставала он мужчин, с шутливым хохотом опрокидывая бокал за бокалом. Когда Лида заметила Надю с Суровцовым и подбежала к ним с наигранною радостию, её пышные, бросающиеся в глаза наряды, жемчуг и брильянты произвели на Надю содрогающее впечатление, бархат и кружева Лиды казались Наде пропитанными какою-то такою отвратительною грязью, и дерзкие, слегка опьяневшие глаза Лиды казались Наде такими бесстыдными, что у неё едва достало воли расцеловаться с нею по-прежнему. Завистливым, злорадным взглядом окидывала Лида наивную красоту и свежесть своей подруги детства, и её истасканное, ещё не совсем загрубелое сердце обливалось едкою горечью при виде этого честного счастия, этого священного достоинства любящей и любимой жены. Пьяные голоса бесцеремонно звали Лиду, по-видимому, давно привычного участника их оргий, а Лида, побуждаемая каким-то гадким инстинктом, развёртывала перед Суровцовым все батареи своего кокетства, бесплодно рассчитывая подразнить и обеспокоить Надю.
— Ты ему не верь, Надя, как бы он ни притворялся влюблённым , — наивничала она. — Мужчины все вруны, им нужны только первые цветочки, сорвут, а там и задирают нос. Ведь ты знаешь, твой благоверный был в меня по уши влюблён. Он сам тебе скажет… Смотри, я отобью его у тебя. Опять в меня влюбится, если захочу. Их брат на том стоит. Им изменить женщине всё равно, что перчатку надеть. Ведь правда, вы были в меня ужасно влюблены, Анатолий Николаевич? — тарантила Лида.
— Что-то не помню, — с спокойной улыбкой ответил Суровцов, к великому утешению Нади.
— Да, да, скрывайте от жены… Хочешь пари, Надя, что он влюбится в меня снова?
— Этого никогда не может быть, — с тою же улыбкою продолжал Суровцов. — И вы наверное проиграете пари, ручаюсь вам.
— Что maman твоя? Имеешь ты вести о ней? — сухо перебила Надя, желая переменить разговор.
— Ей-богу, не знаю, она так редко пишет, а я совсем замучилась писать, — немного сконфуженно объяснила Лида.
— Ну, а Боря? Перешёл он во второй класс?
— Ей-богу, не знаю, я ведь так давно была в Петербурге и совершенно забыла, в каком он классе, — говорила смущённая Лида, косясь на своих приятелей.
— Куда же это ты едешь?
— Ах, это у нас маленькое partie de plaisir, мы едем в Киев открывать дорогу. Ведь это всё инженеры… Они тут ведь хозяева…
— А муж твой где?
— Муж? — сказала Лида, немного подумав и сильно краснея. — Муж дома, он не любит движений. Не сидеть же мне с ним грибом целые дни. У него дела, обязанности. Это вы только такие примерные супруги, минуты не проведёте врозь… А мы люди современные, мы по-американски… Он свои дела имеет, я свои. Я нахожу, что это гораздо лучше.
— О, без сомнения, — подтвердил Суровцов, протягивая Лиде руку. — До свиданья пока…
— M-me Лиди, скоро ли вы? — донёсся до них полушутливый, полугневный голос, седой полковник подхватил её под руку и умчал к буфету.
— Ну уж этот Лидёнок чертёнок! — рассуждал вслух совершенно опьяневший молодой офицер, расстёгивая белый жилет тотчас по отходе Лиды. — С ума свела нашего старичка. Да она всякого с ума сведёт! Я первый сойду с ума, если только… — Он не окончил фразы и, выразительно подмигнув товарищам, опорожнил бокал.
Не совсем ладно оказалось в семействе Каншиных. Манерная предводительша, безропотно терпевшая тридцать лет игривые похождения своего супруга, вздумала обижаться на старости лет его излишним вниманием к дамам и девицам разных сословий, и, натолкнувшись на один слишком громкий случай, поднялась за границу с Зоею, Евою и Агатою, свято сохраняющими по сие время свою девичью добродетель. Они живут в Лозанне, скромною квартиркою, недалеко от Уши, берут уроки различных искусств по два франка в час. Швейцарки считают m-me Каншин за образцовую мать и за самое кроткое существо. Демид Петрович немного был сконфужен отъездом жены и даже счёл нужным съездить по этому случаю на месяц в Петербург. Но это не помешало ему днесь благополучно предводительствовать в Шишовском уезде, а после того, как его заботами губернатор навесил шишовскому исправнику Станислава на шею, шишовские жители поднесли ему диплом почётного гражданина города Шишов, испросив на то законом указанное разрешение.
Протасьев кончил так, как надобно было ждать. Неразумный приятель посоветовал ему на оставшиеся деньги снять буфет в крутогорском вокзале и ещё несколько буфетов по московской дороге. Кредит Протасьева не время поднялся, и в кармане его опять завелась неиссякаемая струя рублёвиков, но к новому году оказался огромный недочёт в кассах и такое безбожное расхищение провизии, что Протасьев махнул на всякий случай за границу и отлёживался там около двух лет: открывал фотографическое заведение, устраивал вблизи рулеток русский отель с пансионом, и кончил тем, что пробыл несколько месяцев метр-д’отелем в одном незначительном висбаденском отеле, чтобы только избавиться от тюрьмы. Когда же она стала доставать его и из-за прилавка буфетчика, Протасьев вновь обратился в спасительное бегство и явился на родину. Теперь он слонялся по московским трактирам в изношенном платье, купленном с чужого плеча, присосеживался к кутящим компаниям, которые его терпят острословия ради, обманывает в карты неопытных, попрошайничает у родных и старых знакомцев и пробивается этим кое-как. В последнее время слышно, дела его немного поправились, потому что бывший его камердинер, родной брат его сожительницы Ганьки, содержащий буфет в английском клубе, принял участие в судьбе своего беспутного барина, и от избытков своих посылает ему порцию из клубной кухни и даже, как говорят, согласился уплатить за его грязную квартиру в странноприимном доме, за которую Протасьев был должен месяца за три.
Волков, приятель Демида Петровича, оказался впоследствии не особенным приятелем, так как в ту же зиму выступил соперником его в баллотировке, предварительно чего счёт нужным вести довольно долго довольно гадкую интригу против Каншина, расславляя его на всех углах и сообщая о нём такие вещи, в которых многогрешный Демид поистине повинен не был. Волков, к своему крайнему изумлению и огорчению, получил всего два избирательных шара в предводители, не считая своих, и с гневом отряхнув прах ног своих на неблагодарный Шишовский уезд, удалился навсегда в Петербург. Он там постоянно посещает те клубы и вечера, в которых господствуют идеи газеты ‘Весть’, и сообщает петербургским опорам этих идей массу поразительных фактов о народном убожестве и народной преступности, извлечённых им, как он уверяет, из живого прикосновения с народной жизнью. В преферанс он не играет ниже пяти копеек и при том с особами не ниже пятого класса. К сожалению, одно из доходных шишовских имений его, село Блевотино, уже продано по неплатежу банкового долга, а другое перезаложено в новом банке. Купил Блевотино крутогорский купец Рогожкин, из шереметьевских мужиков. Напротив того, Ярыжков прикупил по соседству новое именье, перестроил, перекрасил и переубрал заново свой старый дом, других событий в его жизни не произошло никаких. Денис Григорьевич Мямля уехал на зиму в Ниццу лечиться от той болезни, которой никто уже не вылечит, и изумляет там все европейские нации образчиками своего мудроумия и своим крутогорским мировоззрением. На карточках он пишет mar&eacute,chale de noblesse, и швейцар отеля считает его за военного маршала в отставке и, вероятно, сильно контуженного.
Глашенька стала с недавнего времени худеть и ёжиться, как лимон, и шишовские остроумцы уверяют, что она уже ‘стала расти вземь’. Лавка Зосимы Фаддеича процветает по-прежнему и не отстаёт от потребностей века. В ней в своё время висели у входа на гвоздике дамские кринолины, а с развитием народного образования появились графлёные аспидные доски, грифели в деревяшках и белые карандаши, которые он продаёт, как прежде красные, ровно по гривеннику за штуку, справедливо уверяя школьников, что в Москве они стоят по пятнадцати копеек, и благоразумно при этом умалчивая, что за дюжину, а не за карандаш. Банки конфет его и его только что полученный малагский виноград обратились в трудно распознаваемые предметы, но водка, табак и гильзы сбываются на славу. На днях Зосима Фаддеич, памятуя чреду своих дней, удостоился совершить странствование в старый Иерусалим и привёз оттуда резной кипарисный образочек и Богородицыны слёзки в пузырьке своей благочестивой супружнице.
Силай Кузьмич тоже здравствует. Вышло новое положение, и его выбрали в головы по новому положению. Впрочем, голова Силая Кузьмича осталась в прежнем положении, и его суконный язык, более приличествующий крупорушкам и мучным лабазам, ещё не успел натереться настолько, чтобы стать в уровень с новым призванием Лаптя. Уже состоялось первое публичное заседание шишовской всесословной городской думы, в которую не попал никто из других сословий, кроме купеческого, и которое не могло быть публичным потому, что даже глазные думы не могли поместиться в зале старой ратуши, а кто победнее, простояли в передней. Шишовские остряки из чиновничества при этом утверждали, что в заседании не было ни гласных, ни думы, так как ровно никто ничего не сказал, и никто ровно ничего не думал. Силай Лапоть, в качестве всесословного головы, собрался было угостить граждан речью, но произнёс только три слова: ‘Таперича ежели тово’, после чего громко икнул и махнул безнадёжно рукою, пробасил секретарю: ‘Валяй-ка, что там есть!’ Действительно же угостил Лапоть шишовских граждан не речью, а пирогом с солёною севрюжиной, чем шишовские граждане остались гораздо более довольны, чем Силаевой речью.
Впрочем, у Лаптя теперь понакуплено до восьми тысяч десятин помещичьих земель в одном Шишовском уезде, и он не особенно беспокоится за свой суконный язык.
— Всех господ стравлю! — хвастается он своим братьям-купцам, подпивши в праздник. — Все их вотчины на себя позапишу! Вот те и будут знать Лаптя! Даром, что мы оржаного теста…
— Вы Господа, Силай Кузьмич, не забываете, а Господь вас своею милостью не оставляет! — почтительно поддерживал его в таких размышлениях Зосима Фаддеич.
Становой Лука Потапыч наконец ‘почил от дел своих’ после одного не совсем удачного опыта, пришедшегося не по вкусу крутогорскому правителю. Он теперь предался исключительно занятиям селянина, помня заповедь Господню: ‘В поте лица твоего снеси хлеб твой’. Сердце его безмятежно, и дух спокоен, он встаёт вместе с солнцем и вместе с пернатыми славит Творца, ‘дающего на пищу во благовремение’: теперь у него уже шестьсот десятин земли.
В Крутогорске тоже большие перемены. Чиновник особых поручений женился на вдове с тремя детьми, ‘во двор принялся’, как выражается шишовский мужик, и сразу потерял все признаки светского льва, как совершенно ему не нужные. Адвокат Прохоров выиграл очень выгодное дело о раскольниках-шалопутах, за которое получил тридцать тысяч. Он торгует теперь богатое именье у разорившегося предводителя дворянства. Прохоров ещё не женат, но уже имеет ввиду весьма аппетитную партию, где возьмёт не только невесту, но и огромный судебный процесс. Это дело, конечно, рискованное, но Прохоров человек цивилизации и знает, что риск — благородное дело, что смелость города берёт. Недавно он выступал на суде против своего старого приятеля Протасьева и отсудил от него в пользу своего доверителя крупную сумму денег, внесённую залогом. Он очень толстеет и белеет, и каждый год меняет рысака.
Граф Ховен управляет в Петербурге весьма важною частью и считается одним из блестящих государственных людей. За ним ухаживают, как восходящею знаменитостию. Инженер Нарежный по-прежнему поручи и по-прежнему любимец дам. Дороги и мосты, которые он строит, отличаются не столько прочностью, сколько быстротою работы, в газетах часто помещаются сведения об осевших насыпях, провалившихся мостах его дорог, о сходе с рельсов и разных несчастиях на них. Но поручик Нарежный никогда не читает этого отдела газет, а по следствию виновным всегда оказывается стрелочник или машинист. Нарежный продал свою рыжую пару, отправляясь из Крутогорска, и теперь у него в санках уже не ‘паровоз’ с ‘тендером’, а ‘подрядчик’ в корню и ‘концессия’ в пристяжке.
Не забудем и дальних переселенцев наших, Василия и Алёну. Широкие, вольные степи стелются за Ростовом, по берегу Азовского моря. Стоят там казацкие, хохлацкие и русские сёла, пятиглавые каменные соборы высятся в этих сёлах вместо жалких деревянных церквей. Белые хаты с крашеными ставнями, с жёлтыми завалинками, просторные, светлые, опрятно и прочно крытые соломкою под глину, с садиками слив и рябины, живописно толпятся вокруг храма по простору степи. Богачи-мужики живут в этих сёлах. Выйдут в праздник в Господний храм, ни на ком кафтана суконного. Всё плис да бархат, по казацкому обычаю, всё кушаки до пяток, всё смазные сапоги до колен, так и течёт дёготь, а шапка мерлушковая. Всего вдоволь, благодать в азовской степи. Быки сотнями гуляют по степи, большие, рогатые, овцы тысячами. Корову доишь, молоко, как из гвоздя, бежит, в поле ржи не сеют — всё пшеница усатая, да лён, да подсолнух. Уродит Господь, и прятать некуда! Только успевай молотить да веять, а купец сам найдёт тебя. В море рыба красная, осетрина, сельдь. В степи дичь всякая, куропатка и дрофа, и гусь серый. Не переводится у мужика мясо в похлёбке. Вместо ржаного хлеба белый папушник. И вино дешёвое: за рубль ведро такое, что на Россеи господа одни пьют. В таком-то приволье да обилье живут теперь Алёна с Васильем. Василья узнать нельзя: весёлый стал да песенник! А Алёна ему вторит: раздобрела, как купчиха, сытая стала, румяная, ладья-баба! Первый двор на селе у Василья, даром, что недавний посельник. Купил он на свои денежки, что принёс, целых сто десятин, зыковский барчук выписал переселенцам на разживу перевозную молотилку, что в день двести четвертей вымолачивает. Отдал эту молотилку Василию на руки, на присмотр. С этой молотилки и стал разживаться Василий с товарищами. Перебьют свой хлеб в неделю, в две, по соседям едут, по господам, по мужикам. На второе же лето выручили столько, что к новому году уплатили Зыкову за машину. Открыл Василий под селом свой рыбный заводишко, присогласил товарищей, не стали купцу в аренду сдавать, сами стали рыбой заниматься. А там, глядь, у Василья ветряк уже стоит с немецкою снастью, недаром Василий был важный плотник. Разбогатели Василий с Алёной в три года так, что сразу выкупили отцу весь его надел да её однодворческой земли старику три осьминника прикупили по соседству. Уж благословлял милого сына старый Мелентьев, уж причитала над своим Васюшкой жалкие да умильные слова старая Арина! А на вольные земли всё-таки не пошли: жалко было старого пепелища, жалко было и костей своих старых. Гордюшка подрастает: пятый годок пошёл. Алёна уж поглядывает на школу, в которую бегают мужицкие детишки, и где наёмный семинарист за триста рублей в год, сказывали ей, занятно ребят учит, каждый день с семи часов до двух из училища не выпускает, в одну зиму не то что в грамоту, а и в письмо, и в цифирь производит. Эту школу устроил переселенцам Суровцов с своею компаниею, на общую складчину. Он и учителя нашёл, и книги выслал, всю зиму по утрам учатся в ней дети, а придёт вечер, и большие ребята к учителю собираются, кто писать берётся, кто учится читать, кто просит учителя почитать что-нибудь занятное. Теперь Алёна Василью уже не полюбовница, а законная жена, второй год как умер её постылый, выправил ей Суровцов из города ‘смертное сведение’, выслал на степь, то-то праздник был Василью с Алёною, как они под венец пошли, мужем и женою по честному закону стали, как все добрые люди, не то, что собачьим обычаем вокруг куста окрученные.
Вести о счастливом житье-бытье Алёны и Василия без конца радуют Надю. Суровцов много народа переселил по их следам на азовскую степь, теперь вся окрестность Суровцова, Пересуха и Спасы, и однодворческие Прилепы, и Мужланово, все исполнены неясной, но сладкой надежды. Словно бояться перестал мужик ударов злой мачехи судьбы, чуть что не так. неурожай или скот падает, или от податей ‘тиско’ приходится, ‘вот, думает, на Азовку махну, к Ваське Мелентьеву. Там заживём!’ И хоть не ослабевает в ежедневной борьбе мужицкий горб, хоть не покладают безустанной работы мужицкие руки, а всё душеньке легче, как вспомнится, что не везде плохо, что есть далеко на море привольная сторонушка, где живётся богато, поётся весело, и что сторона эта не в сказках, не в песнях — хочешь, сейчас ступай.
Суровцов опять служил по выборам. Он ещё за границею был, как Трофиму Ивановичу удалось сбить свою расстроенную было партию и провести Суровцова в мировые судьи. Сам он решился на покой, надоело с судом возиться. Надя слывёт среди мужиков ‘мировихою’. Суровцов уже не разъезжает по уезду, зато ежедневно его дом осаждает толпа. Но он встаёт рано, вместе с мужиками и до одиннадцати часов, когда начинается разбор дел, успевает лично управиться с хозяйством. Трофим Иванович то и дело у молодых, на налюбуется на их житьё. Дашу он отдал за Штрауса, который в чине корнета странствует с полком из одной губернии в другую, в ожидании чинов и славы, но всякую зиму проводит в отпуску вместе с женою в хлебосольной Пересухе.
Варя перестала думать о замужестве, вся преданная деревенской школе и деревенской медицине. Ей помогает Лиза, за которою стал не на шутку ухаживать робкий юноша Зыков. Баронесса Мейен проводит зимы в деревне и не находит их скучными. У ней образовался дружный и простой кружок из Коптевых, Суровцовых и молодого Зыкова. Они неразлучны зимними вечерами и вместе затевают разные предприятия. У баронессы все книги и журналы — настоящий деревенский клуб для чтения. Она сама с увлечением занимается с старшими детьми в прекрасно устроенной школе и ничего не жалеет на хорошие дела, которые она придумывает сообща с друзьями.
Надя сделалась ещё очаровательнее, чем была. У неё исчезли следы мальчишеской резкости, от прикосновения любви она вся насквозь проступила теми мягкими и нежными душевными тонами, которые переполняли её внутри, и которых не всякий умел разглядеть под оболочкою её деревенской дикости. Надя стала Психеею, одушевляющею кружок Суровцова на всё доброе. Она среди них смелее всех, решительнее всех, прямее всех, Суровцов называет её своею нимфою Эгериею и с верою вслушивается в голос её честного сердца в самых серьёзных делах. Из маленький домик в саду — настоящее гнёздышко счастия. Они воркуют там без конца, наслаждаясь друг другом, после после постоянных и честных трудов. Спаленка осталась такая же маленькая, но сделалась ещё чище, ещё изящнее, это теперь один букет цветов. В просторном кабинете стало теснее, у микроскопов, картин и бумаг отбивает место то швейная машинка, то женские рукоделия, а тетради и рисунки Нади не сходят с письменного стола. В последние дни Суровцов замечает в Наде таинственные замыслы на уютную столовую, из которой дверь открывается прямо в их спальню. Там очутился зачем-то Надин старинный берёзовый шкапчик со стёклами, из коптевского дома, в котором Надя ещё ребёнком прятала своих кукол. В последние дни что-то реже стала Надя браться за книжку, а колёсико швейной машинки, напротив того, кружится всё усерднее и усерднее над ухом работающего Суровцова. Без конца пододвигает и отодвигает Надя куски белого полотна по быстро снующую иглу, и чем-то особенным, чем-то невыразимо-сладким светится её милое, серьёзное личико.
Длинный рабочий день провёл нынче Суровцов в поле, где докашивал пшеницу. Вот он отворил потихоньку дверь столовой, отыскивая любовным взглядом свою Надю, свою ‘маленькую жёнку’. Но он не входит, он остановился на пороге, охваченный изумлением и радостным предчувствием. Надя, в белом утреннем капотике, сидит перед выдвинутыми комодиками, перед раскрытыми настежь полочками своего любимого шкафа, вокруг неё на стульях горы крошечного белого шитья, которое она осторожно и опрятно раскладывает по полочкам. Тут и пелёночки и распашоночки, свивальнички и плевальнички, чепчики в вершок длины и рубашечки в одну четверть, всё старательно подрубленные, старательно расшитые. Надя сидит в этой маленькой беленькой комнатке, вся белая, вся среди белого, как белоснежная молодая голубка, готовящая своё первое гнёздышко из белого пуха собственной груди.
— Надя, сердце моё! — прошептал радостно Суровцов. — Что это ты? Что это значит?
Надя, не вставая, обернула к Анатолию улыбающееся горевшее личико и молча смотрела ему в глаза глубоким говорящим взглядом, в котором теплилась материнская нежность.
— Теперь всё ему готово, нашему дурачку, — прошептала она, охваченная счастьем ожиданья, засмеявшись, как ребёнок. В ту же минуту слёзы проступили в её сиявших блаженством глазах, и она судорожно припала к груди подходившего мужа. — О, какой он будет прелестный, наш ангельчик! Какие у него будут смешные чёрные глазки, — шептала в упоенье Надя. — Ведь он уже здесь, Анатолий, ты знаешь это? — Она взяла руку Суровцова и тихо приложила её под своё сердце. — Слышишь, он бьётся…
Суровцов стоял, наклонившись над Надею, исполненный торжественного и сладкого благоговенья, он был не в силах произнести ни слова… Под дрожавшею рукою его слышались мягкие и редкие толчки чего-то живого… И эти движенья незримой жизни проникали в организм Суровцова глубоко, как биенье его собственного сердца.
— Надя моя… моя жизнь, — шептал он. — Вот с кого Рафаэли и Корреджио списывали своих мадонн! Прекрасная, молодая, непорочная мать… Она выше ангелов… Она ближе всех к Богу…

Конец

————————————————————————

Первое издание: Черноземные поля. Роман Евгения Маркова. Т. 1-2 / [Соч.] Е. Маркова. Ч. 1-2. — Санкт-Петербург-Москва: М.О. Вольф, 1878. — 2 т. , 24 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека