Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания: Антология
М.: Дом Русского Зарубежья им. Александра Солженицына, 2010.
ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ
Чехов
Несколько лет спустя после смерти Чехова один из полузабытых русских критиков писал:
‘Прирожденные настроения Чехова, в которых таились элементы русской тоски, сгущенные и определившиеся так, как это бывает только в избранных творческих натурах, — чрезвычайно благоприятствовали тому, чтобы из него вышел удивительно меткий отразитель преобладающих веяний и настроений интеллигенции его времени. И не может быть никакого сомнения в том, что историческую роль Чехова будущий историк нашей литературы и общественности формулирует иначе, чем мы: в Чехове наша литература имеет самого яркого певца нашей сумеречной эпохи, самого сильного изобразителя русского интеллигентского типа 80-х и 90-х годов’.
Многие сейчас прочтут эти строки с усмешкой и подумают: ‘Что нам сумеречная эпоха? Что нам девяностые годы? Если бы значение Чехова исчерпывалось тем, что он был их певцом, не велика была бы ему теперь цена. К счастью, это не так’. В подтверждение таких мыслей можно бы добавить, что Чехов пользуется сейчас очень большим распространением на Западе, где о наших ‘сумеречных днях’ никто никакого представления не имеет. Следовательно, он — ‘вне времени’…
И все-таки тот критик был прав. Иностранное признание Чехова — дело особое. Но для России Чехов — сумеречная эпоха, ‘предрассветные будни’. Однако это не превращает его в писателя, интересного только для истории литературы, — так как Чехов не ограничился поверхностным отражением времени, бытописательством, а выразил дух его, ‘судьбу, ничтожество и очарование’. Читая Чехова, мы не только знакомимся с уже далекой, уже чуждой большинству из нас полоской русской истории, — мы в нее перенесемся, и она вновь для нас оживает.
Восьмидесятые, девяностые годы. ‘Безвременье’, застой, измельчание, конец былых надежд и даже не конец, а медленное истаивание их, — ибо нельзя же, как говорит один из чеховских героев, ‘целый век биться головой об стену’. Предчувствие, смутная, беспредметная тоска, слабеющие порывы. Наивность в словах, а внутренно — огромный душевный опыт. Литература, окончательно отказавшаяся от ‘красот’, но так и не обретшая ‘пользы’. Музыка Чайковского, с ее легкими, заранее угадываемыми просветлениями, с общедоступным трагизмом, — то как будто озаряемая вдруг какими-то ‘нездешними лучами’. Разговоры: ‘так жить больше нельзя!’, ‘надо пробиться к свету!’, ‘надо учиться, работать!’. Но для чего работать, для чего учиться? Уйти в народ? Стать сельским фельдшером, уездным врачом, ‘тружеником на ниве просвещения’. Многие пробовали. Ничего не выходит из этого, и ничего в России не изменяется.
Впоследствии сразу все изменится. Общественно, литературно, политически, религиозно, культурно — все. И поколения, пришедшие непосредственно на смену ‘безвременью’, не без высокомерия стали на него поглядывать: какое убожество! Каким огромным захолустьем была тогдашняя Россия. Спорить не стоит: да, была. Еще и теперь, открывая случайно какой-нибудь журнал того времени, бываешь сразу пораженным этой захолустностью и скукой, — несмотря на отдельные выдающиеся явления. Стихи ‘с португальского’ или из ‘сербских мотивов’, юмор, от которого становится не по себе, какая-нибудь бытовая повесть с лучшими намерениями, со множеством ‘штрихов’ и без признака жизни… Но есть что-то в этой эпохе, чего не было раньше, что исчезло в двадцатом веке — и что удивительно ‘идет’ России, удивительно соответствует одному из самых несомненных ее обликов. Искусство 80—90-х годов для нас воскрешает это, — но трудно найти нужное, вполне подходящее слово: одухотворенность, кротость, покорность, бледность, тишина… Слова все не те. Но как есть в русской природе нечто, чего ‘не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный’, так есть оно и в грустном русском ‘безвременье’. О, конечно, жить так было нельзя, и недаром ‘весну’ свою в начале следующего столетия Россия встретила с таким восторгом. Она как будто чахла — умирала — и стала выздоравливать. Но, выздоравливая, она чуть-чуть и огрубела, — в девяностые же годы пелена ‘материи’, вся вообще бытовая и вещественная оболочка жизни была так тонка, что прорывалась ежеминутно… Потом пришли Горький и декаденты. Грубость Горького по сравнению с Чеховым очевидна для всякого. Но и декадентов Чехов в раздражении называл ‘здоровыми мужиками’. Они больше него говорили о духе и душе, они кричали о ‘прорывах материи’ по любому поводу. Но самые голоса их были суше и площе, да они и не страдали нисколько от своих ‘прорывов’, а наслаждались и красовались ими, придумывая им всевозможные мистические названия и обоснования. Предшественники их дальше безотчетных ‘грез’ и туманных ‘идеалов’, срифмованных с Ваалами, не шли, — но, пожалуй, говорили о большем и уж наверно о более реально ощущаемом. Эту полосу своей культурной истории Россия теперь может вспомнить, как вспоминает человек время не то что опасной болезни, но длительной близости к смерти, упадка сил, убыли крови, когда так легко и не страшно кажется ‘со всем расстаться’ и так часто сами собой улетают мысли — или лучше ‘грезы’ — в далекое неясное будущее.
Чехов не только изобразил длинный ряд ‘интеллигентов’, ‘нытиков’, ‘слабняков’. Он уловил веяния той эпохи в ее тончайших ‘обертонах’, оживил ими свои писания, — и, повторяю, читая его, мы не только узнаем исчезнувший быт и склад существования, мы в это существование проникаем изнутри, Чехов — это кусок русской истории. Единственный из крупных русских писателей, он в этом отношении и может быть уподоблен Пушкину. Другие — Толстой, Гоголь или Достоевский, например, выходят за пределы русской культуры, не умещаются в ней и по темам своим настолько общечеловечны, что связать их с каким-либо историческим периодом невозможно. Если связь и есть, то она незначительна. Конечно, этой связью не исчерпывается ни Чехов, ни тем более Пушкин, — но она от них неотъемлема и для них существенна. В частности, Пушкин, по сравнению с Толстым, Гоголем или Достоевским, останется, вероятно, навсегда ‘провинциально-русским явлением’ — без всякого оттенка умиления в этом слове, а только в том смысле, что он писал о России и в России до ее выхода на всемирно-историческую арену — или непосредственно вслед за этим выходом — и для Европы, несмотря на все наши усилия, малоинтересен (‘всемирность’, которую усмотрел в Пушкине Достоевский, этому нисколько не противоречит, даже если принять ее целиком). Это — особенность Пушкина, совершенно не распространяющаяся на Чехова. Но в связи своей с русской историей они между собой схожи.
Пушкин — подобно русской империи — не столько образовался, сколько ‘возник’. Непостижимо, как и откуда. Вместе с Державиным он — один из немногих русских писателей, чувствовавших общий единый строй России — страны и государства, еще не разделенных, еще окончательно враждебных друг другу И уж конечно, он последний из наших великих писателей, чувствовавший это. Государственными были и Гоголь, и Достоевский, но в их построениях все было непрочно и неверно. Был во всем у них ‘надрыв’ преувеличения, они головой поддерживали государственный порядок, а душой рвались к ‘мирам иным’. Пушкин мог критиковать окружающее, но он не сомневался в принципах и не был разрушителем, как лучшие из его преемников. Удивительно, что, как бы держа в себе ‘стиль’ России, даже больше — держа в себе Россию, Пушкин умирает в тот момент, когда ему уже стало бы не под силу разваливающееся здание сдерживать. История как будто пощадила его, избавила от окончательных разочарований. О второй половине царствования Николая I Пушкин не сказал бы, что тот ‘честно и бодро правит нами’. В сороковые годы Пушкина перестали бы понимать и слушать, и первый Белинский от него отрекся бы, вероятно. Пушкин умирает вместе с ‘благолепием’ русской истории, — пусть только внешним, но все же несомненным. Дальше начинается разлад всех сил России, с каждым десятилетием увеличивающийся. В частности, в литературе смерть Пушкина совпадает с утратой тайны стиля, который порой возникал впоследствии, вместе со вспышками единоличной гениальности, но как общее достояние исчез. Как общее достояние стиль требует обязательной предпосылки — общности духовной жизни. Пушкин и выражал ‘общее’. После него каждый стал говорить о себе, отвечая только за себя — и стиль был потерян.
Чехов, конечно, неизмеримо мельче, рассматривать его как ‘явление’ в нашей истории — оснований не найти. Не будем впадать в лживый юбилейно-панегерический тон и говорить о том, чего нет. Но связь Чехова с ходом русской жизни, его ‘символичность’ в отношении нее несомненна. Чехов тоже умирает в дату, как будто предопределенную судьбой, унося с собой в могилу целый период: накануне 1905 года, накануне общественной ‘весны’ и долгожданного подъема. Его смерть тоже совпадает с перегибом в русской истории, и уже через несколько лет Чехов ‘отходит в прошлое’, становится почти что классиком. Слабее, чем Пушкин, выразив дух России, Чехов теснее его сплелся со своей эпохой. Привкус ‘сумеречности’ есть в каждой его строке. Оттого он иногда отталкивает от себя отдельных людей, даже целые поколения, стремящиеся к деятельности, пугает их, как пугает их и все то время. — ‘Надо дело делать’ — утверждает Чехов устами одного из своих героев, но сам-то он подточен меланхолией, мечтательностью, нежностью. ‘Чеховщина!’ — с раздражением говорят иногда люди — и по существу им возразить что-либо трудно. Действительно, в ‘чеховщине’ есть беспричинное уныние… Эпоха заразила Чехова своей неотчетливостью: чего он хочет? Из-за чего томится? О чем скучает? Сорок лет тому назад над этим недоумевал Михайловский.
‘Г. Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает. Г. Чехов гуляет мимо жизни’. За это над Михайловским долго потом смеялись. Напрасно! Насчет холодной крови Михайловский ошибся, но основания у него были. Еще и теперь приходится читать его мысли — иначе выраженные, конечно.
* * *
У Чехова была любимая ‘заветная мечта’, которая в последние годы жизни владела им как навязчивая идея. Ее на разные лады повторяет множество его героев.
— ‘Через двести-триста лет жизнь на земле будет прекрасной, счастливой’, — говорит полковник Вершинин.
— ‘Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят’, — сокращает срок доктор Королев (‘Случай из практики’).
— ‘Надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в отдаленном будущем’ (‘Моя жизнь’).
Цитат в этом роде можно было бы привести без конца.
Несомненно, эта ‘навязчивая идея’ сыграла огромную роль в обаятельности Чехова для современников. Она пришлась им чрезвычайно по сердцу. Она так легко и волшебно соединяла веру в прогресс и цивилизацию с безбрежными, наполовину религиозными мечтами, всегда живыми в русском сознании. Чехов не избегал точности, когда говорил о прелести будущей жизни. Он не только отделывался общими словами: ‘светлая, прекрасная, счастливая жизнь’, — он добавлял: ‘изящная и удобная жизнь’… Правду сказать, в нас сейчас эти лирические пророчества о будущем благоденствии и комфорте вызывают скорей всего удивление. Как мог писатель, настолько проницательный и зоркий, так беспощадно и правдиво изображавший человека, думать о том, что вот изменятся общественные условия, и настанет на земле безоблачно-райская эра, или вот проникнет просвещение во все классы, покроется вся страна садами, и Гурову с Анной Сергеевной из ‘Дамы с собачкой’, например, не над чем будет ломать голову и мучится. Все само и разрешится. Неужели Чехов действительно думал это? Или и для него ‘тьмы низких истин’ был дороже возвышающий обман — и он обманывал себя и других? Один раз Чехов как будто проговорился:
‘Не успокаивайтесь! Не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!’ (‘Крыжовник’).
Но это сказано до крайности расплывчато, это мимоходом и случайно брошено… К предсказанию лучших времен, неизбежность наступления которых для Чехова ясна a priori, сводятся, в сущности, все его мысли о судьбах человечества — вся ‘идея’ его произведений. Он благовествует, пророчествует, и только — объяснять, утверждать, доказывать, спорить, обосновывать он и не пытается. После величия и противоречий Гоголя, Толстого или Достоевского Чехов — это будто спуск с гор на ровную гладкую поляну. В идейном безразличье своем Чехов сам признавался, отчасти даже гордился им. ‘Поставьте передо мной пепельницу, я и о пепельнице напишу рассказ, мне все равно’, — сказал он как-то. Тщетно пытались особо рьяные поклонники Чехова приписать ему то, чего у него не было: глубокое, свое ‘выстраданное’ миросозерцание, страстную приверженность к своему им найденному добру, своей вере… Чехов предпочитал говорить о том, что через двести-триста лет ‘жизнь будет прекрасной’, а если и касался порой неразрешимейших вопросов человеческого бытия, то лишь как художник намеренно объективный, ни во что не вмешиваясь, ни к каким выводам не склоняясь. Идейно, религиозно, морально это какое-то необъяснимое оскудение. Подумайте, после предсмертного гоголевского крика: ‘Соотечественники, страшно!’, после карамазовских загадок, после борьбы Толстого с целым миром — всего-навсего убаюкивающие монологи полковника Вершинина!
Но это оскудение идей и пафоса дало Чехову возможность вглядеться в людей и жизнь так пристально, как те, великие, не успели сделать. Чехов людей не судит, и они, как бы чувствуя это, доверчиво подпускают его к себе. Чехов наблюдает, заносит, записывает, замечает тысячи мелочей, полумыслей, получувств, подудел, которые даже от Толстого ускользали — потому, вероятно, что Толстой рассказов о пепельнице не сочинял. ‘Он брал от жизни то, что видел, независимо от содержания’. Это слова Толстого о Чехове, слова, в которых есть оттенок удивления и зависти. Нельзя лучше определить различие между обоими писателями. Толстой тогда же сказал: ‘Чехов несравненный художник… несравненный!’ Действительно, у Чехова несравненное ощущение реальной жизни, несравненное богатство знаний, опыта, понимания. Но, читая Чехова, не оживлял ли Толстой его картину своим гением? Не прельщали ли Толстого в них щедрость, разнообразие, подлинность материала? Единого стержня у Чехова нет. Чехов знает человека, как никто, но он не знает, что с человеком делать. Оттого по сравнению с Толстым можно лишь с оговорками говорить о ‘творчестве’ Чехова. Там, у Толстого, и у Гоголя, и у Достоевского, конечно, поистине творчество. Толстой врывается в мир, как богоподобный дух, все разбрасывает, расценивает, во все проникает и оставляет после себя некую новую вселенную, не совершенную, но живую, со спорными, но живыми законами, с началом и концом, добром и злом, гибелью и бессмертием. У Чехова отражение существующего, данного и вместо страсти — мечты.
Означает ли это, что Чехов был лишен ощущения Бога? Или что с Чеховым совершилось исчезновение божества из русской литературы? Очень похоже на то. Впечатление ‘отсутствия стержня’, по-видимому, именно этим вызвано. Не случайно Чехов имеет такое распространение на Западе, где с потерей божества уже свыклись. Не случайно Андрэ Моруа, например, писатель остроумный и умный, обмолвился странными для нас словами: ‘Чехов, быть может, величайший из русских писателей’. На Западе вся ‘метафизическая тревога’, какая осталась, обращена на человека, заключена внутри его и ни с чем, лежащим вовне, не считается. Судить же личность для Запада невозможно, ибо нет помимо личности никакой ‘точки опоры’. То, что для нас в Толстом и Достоевском еще главное — для Моруа, вероятно, уже второстепенное. Его, несомненно, даже раздражает, что Толстой врывается в свои романы как Саваоф, отяжеляет их, искажает их, — ему хотелось бы побольше наблюдений, проникновений, психологических Америк. Ему трудно установить различье между толстовским пафосом и западной болтовней какого-нибудь местного французского ‘пророка’, который тоже не прочь потолковать о добре и зле, о долге, истине и воздаянии. И с некоторой брезгливостью он в глубине души предпочитает скромное и чистое искусство Чехова, сплошь состоящее из реальностей: без Бога, которого, может быть, и нет, но с человеком, который есть наверно и в расчете на которого обмануться невозможно.
* * *
Чехов принес с собой в русскую литературу то, о чем у него в ‘Чайке’ говорит писатель Тригорин: умение в одном слове все выразить и, в особенности, показать. Это у Чехова восхищало Толстого и на первых порах всем казалось волшебством. Если нам теперь это умение волшебством не кажется, то лишь потому, что у Чехова его многие переняли, — оно стало механическим и потеряло смысл. Чехов одним-двумя штрихами давал пейзаж, характеризовал человека. Теперь третьестепенный писатель знает, как описать то или другое, чтобы ‘все было как будто перед глазами’, и — что скрывать? — к этому наполовину свелось русское беллетристическое искусство. Очень хорошо, если писатель может показать какого-нибудь Ивана Ивановича, надевающего, скажем, пальто, — так, чтобы мы его ‘видели’, и притом с минимальной затратой средств. Но если в этом цель литературы — если эта роскошь техники ничем не оправдана изнутри, ничему, кроме фотографических упражнений, не служит, она никакого значения не имеет. Чеховский импрессионизм не был, очевидно, таинственной особенностью его творчества — он был приемом, которому оказалось возможным выучиться и который удалось обесценить. У Чехова он удачнее — у других слабее — дело по существу не изменяется.
Но разоблачение мастерства не стало для Чехова роковым, — и не могло бы стать. Не в мастерстве была его главная сила, и не благодаря ему Чехов прочно занял свое место в русской литературе — одно из первых, конечно. Мне кажется, что место это непосредственно вслед за Тургеневым, которому Чехов все-таки во многом уступает. Это, впрочем, вопрос спорный: о сравнении Чехова с Гоголем, Достоевским или Толстым не может быть речи, относительно же Тургенева возможны колебания… на мой взгляд, Тургенев глубже и отчетливее в замыслах, сильнее и как бы ‘музыкальнее’ в подборе слов, в самом ритме своем. У Тургенева, особенно в последних его вещах, попадаются страницы, которые Чехову недоступны.
Но у Чехова есть перед Тургеневым преимущество несомненное — у него больше любви и оттого больше понимания жизни. Здесь уместно вспомнить еще раз о ‘холодной крови’, про которую писал Михайловский. Нельзя было сказать невернее. Чехов со всей своей неясностью, нерешительностью, да еще с холодной кровью в придачу, действительно, был бы ‘печальным зрелищем’ (слова все того же Михайловского). Но у Чехова сердце разрывалось от сочувствия, ужаса, печали, жалости, любви — и какая уж тут ‘холодная кровь’! Это, в сущности, главное очарование Чехова — любовное. В этом он — на уровне величайших. За нее русские читатели и окружили его ответной любовью такой, какую, кроме Толстого, никто из нас не знал. Чехов никогда не указывал никаких путей людям, он откровенно признавался, что не знает их, но одно за другим он придумывал самые безвыходные и трагические сочетания человеческих душ как будто только для того, чтобы вместе с ними измучиться. Да и пьесы его, — художественно слабейшая часть чеховского наследия, — эти пьесы живы до сих пор действенностью своего лиризма, тембром явственно слышимого авторского голоса, убедительностью вопреки словам и прямому смыслу, любовью, в конце концов. Сценичны они или не сценичны, хорошо или плохо ‘сделаны’ — не существенно. Они остаются незабываемыми в своей искренности — и неповторимо личными.
Этот ‘певец хмурых людей’, отразитель ‘безвременья’, тосковавший о прекрасной жизни будущего, писатель, знавший в мире только человеческую душу, не умевший ей помочь, но во всем ей сострадавший, — печальный и насмешливый Чехов вошел в сознание России навсегда. Были среди ее поэтов более гениальные, великие, вещие, — не было ей более близкого.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Последние новости. Париж. 1929. 14 июля. No 3035. С. 3.
Адамович Георгий Викторович (1892—1972) — поэт, критик, переводчик. Начал печататься до революции, входил в ‘Цех поэтов’. Эмигрировал из России в начале 1923 г., обосновался в Париже. Адамович много печатался почти во всех значительных эмигрантских изданиях, был литературным обозревателем ‘Звена’ (1923-1928) и ‘Последних новостей’ (1928—1940) и по праву считался ‘шире всех читаемым и самым влиятельным критиком эмиграции’ (В. Вейдле). Адамович неоднократно обращался к творчеству Чехова, причем если в 1920—30-е гг., исходя из своих максималистских требований к литературе, позволял себе критические выпады в адрес писателя, то в послевоенный период писал о нем как о бесспорном классике русской литературы.
…’не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный’… — Из стихотворения Ф.И. Тютчева ‘Эти бедные селенья…’ (1855).
…декадентов Чехов в раздражении называл ‘здоровыми мужиками’. — Об этом Адамович мог прочесть в воспоминаниях о Чехове И.А. Бунина: ‘Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их в арестантские роты нужно’ (Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. М.: Худож. лит., 1967. Т. 9. С. 239) и А.И. Куприна: ‘…возьмите, с другой стороны, наших декадентов. Это они лишь притворяются больными и безумными, — они все здоровые мужики’ (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Худож. лит., 1986. С. 531).
…’всемирность’, которую усмотрел в Пушкине Достоевский… — О ‘всемирности’, ‘способности всемирной отзывчивости’ Пушкина говорилось в знаменитой ‘пушкинской речи’ Ф.М. Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 г. на торжественном заседании Общества любителей российской словесности.
…’честно и бодро правит нами’. — слегка измененная цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Друзьям’ (1828). У Пушкина: ‘Он бодро, честно правит нами…’
‘Г. Чехов с холодной кровью пописывает…’ — Из статьи Н.К. Михайловского ‘Об отцах и детях и о г. Чехове’ (1890).
‘Надо дело делать’ — утверждает Чехов устами одного из своих героев… — Устами профессора Серебрякова (‘Дядя Ваня’, д. IV).
‘Через двести-триста лет жизнь на земле будет прекрасной, счастливой’… — Немного неточная цитата из второго действия ‘Трех сестер’. У Чехова: ‘Через двести-триста, наконец, тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая, счастливая жизнь’.
…’тьмы низких истин’… — Цитируется ставшая крылатой строчка из стихотворения A.C. Пушкина ‘Герой’ (1830).
‘Поставьте передо мной пепельницу…’ — Адамович пересказывает эпизод из воспоминаний В.Г. Короленко ‘Антон Павлович Чехов’ (1904):
‘— Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот.
Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил ее передо мною и сказал:
— Хотите — завтра будет рассказ… Заглавие ‘Пепельница’.
И глаза его засветились весельем…’
‘Он брал от жизни то, что видел… ~ … Чехов несравненный художник… несравненный!’ — Эти слова Толстого о Чехове приводятся в очерке A.B. Зенгера ‘У Толстого’ (Русь. 1904. 15 (28) июля. No 212).
Андрэ Моруа… обмолвился странными для нас словами: ‘Чехов, быть может, величайший из русских писателей’. — В эссе о Чехове, позже включенном в книгу ‘Lecture, mon doux plaisir’ (P.: Fayard, 1957), Моруа утверждал: ‘…он [Чехов] был великим, быть может, одним из величайших художников всех времен и всех народов’ (Моруа А. Собр. соч.: В 10 т. M.: TEPPA—Книжный клуб, 2001. Т. 7. С. 501).