Время рабочего движения застало уже не одну только косную и мертвую интеллигенцию, какую живописал Чехов. Теперь на сцену явился и другой тип. Горький не хочет знать его. Все интеллигенты его новой пьесы ‘Враги’ — пошляки или ничтожества.
Нечего говорить о типах, которым выпала роль быть прямыми контрастами трудолюбивому и ‘сознательному’ рабочему.
В Генералах-рамоли, издевающихся над своими денщиками и не признающих ничего на свете, кроме себя, или кулаках-директорах завода, — конечно, никто и не вздумал бы искать интеллигентный тип.
Но и все остальное, но и типы, сочувствующие рабочему, у Горького вышли жалкими.
Невестка заводовладельца, Татьяна, — не на стороне хищничества и эксплуатации. Но когда доходит до дела, и от нее требуется маленькая услуга — спрятать нелегальное, — у нее не хватает на это духу.
Брат заводовладельца, Яков, не разделяет взгляда, что рабочий — машина. Но — он алкоголик и никчемный человек.
Молодая родственница Бардиных, Надя, — здравомысл пьесы. На манер Фомы Гордеева, она направо и налево сыплет обвинения своей родне. ‘Чей хлеб едите вы?’ — но и сама ест чужой хлеб, возделанный рабами.
Она бросает всем обвинение в том, что они ‘лишние люди’, — лишние даже в собственном доме. Ее приводят в восторг рабочие. Она готова говорить с ними и отстаивать их перед родней. Но из ее обличений, нервничанья и красивых слов не только никто не шьет шубы, а не сытеет даже ни один из голодных рабочих.
И весь протест ее так элементарен и наивен, что, можно думать, вся эта роль — введена исключительно из расчета на успех у совсем зеленой молодежи, восседающей в райках.
* * *
Вот, например, один из самых серьезных ‘анархических’ диспутов юной девушки с жандармским ротмистром, вызванным с ротою на завод. Девица настаивает, чтобы жандарм пустил женщин к арестованным мужьям.
— Вы пустите? — спрашивает она.
— Нет, не пущу. Я — злой, — отвечает ротмистр.
— Конечно, если вы жандарм. Почему вы не хотите пустить женщин?(!).
— Сейчас невозможно. А вот потом, когда их повезут, я разрешу проститься.
— Но почему невозможно! Ведь это от вас зависит.
— От меня… т. е. от закона.
— Ну, какой там закон! Пустите, я вас прошу.
— Как это — какой закон? И вы тоже законы отрицаете? Ай-яй-яй!
— Не говорите со мной так! Я не ребенок…
— Не верю. Законы отрицают только дети и революционеры.
— Так вот я революционерка.
— О, тогда вас надо в тюрьму… арестовать и в тюрьму.
— Ах, не надо шутить! Пустите их!
— Не могу. Закон!
— Дурацкий закон!
— Гм… это вы напрасно! Если вы не дитя, как вы говорите, вы должны знать, что закон установлен властью и без него невозможно государство.
— Закон, власти, государство… фу, Боже мой! Но ведь это для людей?
— Гм… я думаю! Т. е. прежде всего — для порядка!
— Так это тоже никуда не годится, если люди плачут. И ваши власти, и государство, все это не нужно, если люди плачут! Государство… какая глупость! Зачем оно мне?..
И весь протест передовой девицы из ‘Врагов’ также ничтожен, бессилен и элементарен. Поразительно, до чего мало развернулся талант Горького пред этой превосходной темой обличения сытых, казалось бы, такой родственной писателю.
Постоянное подчеркивание ничтожности русской интеллигенции, лишней, бессильной, растерянной — какой-то анахронизм у Горького. Это — оплевание по инерции. Оно выдает какой-то странный застой наблюдающей мысли писателя. Он видит только то, что видел раньше. На настоящее русской интеллигенции у него точно закрыты глаза.
Горький — точно известный герой баллады Кузьмы Пруткова. ‘Года за годами… Бароны воюют. Бароны пируют. Барон фон-Гринвальдус все в той же позиции на камне сидит…’
* * *
Вот уже долгое время Горький находится в состоянии какого-то досадного гипноза.
Писатель, одаренный совершенно исключительным живописательным талантом, он как-то намеренно сторонится того рода искусства, который его прославил, — рассказа, дающего все возможности блеснуть именно изобразительностью.
Из года в год в последнее время Горький пишет пьесы, — шесть в три года! — т. е. отдается тому литературному виду, где дар живописания, дар чуткого схватывания природы, — может проявиться всего менее или вовсе не может проявиться.
Сущность драмы — в психологической борьбе и нарастании чувств, мелодичном их разрешении. Горький ни в одной своей пьесе, кроме первой (‘Мещане’) не проследил такой борьбы.
Его персонажи входили и уходили, говорили и кричали, декламировали с места сочиненные стихи, ораторствовали и обличали. Не было только одного — настоящей борьбы, страдания души, плавной округленности замысла. Не было… драмы.
Нет ее, — увы! — и во ‘Врагах’. Это — очерки в диалогической форме, без оригинальности и интереса. Можно с категоричностью предсказывать их неуспех на сцене.
‘Врагов’ ждет читательское равнодушие и забвение, уже выпавшее на долю ‘Варваров’.