Бытовое явление, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1910

Время на прочтение: 61 минут(ы)

>

Владимир Галактионович Короленко
Бытовое явление
Date: ноябрь
Изд: В.Г.Короленко. Собр. соч. в 5 тт. Л., ‘Худ. Лит.’, Т. 3., 1990.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

В.Г.Короленко.

БЫТОВОЕ ЯВЛЕНИЕ

Заметки публициста о смертной казни.

I

12 МАЯ 1906 ГОДА

Ни одно из заседаний всех трёх Государственных дум не оставило во мне такого глубокого впечатления, как заседание 12 мая 1906 года.
Прошло полгода со дня знаменитого манифеста. Назади осталась ужасная война, Цусима, московское восстание, кровавый вихрь карательных экспедиций. Двадцать седьмого апреля открылась первая Государственная Дума, она должна была отметить грань русской жизни, стать в качестве посредника между её прошлым и будущим. В ответном адресе на тронную речь Дума почти единогласно высказалась против смертной казни.
Это было последовательно. Во всеподданнейшем докладе гр. Витте, приложенном к манифесту, признавалось открыто и ясно, что беспорядки, потрясавшие в это время Россию, ‘не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только организованной деятельностью крайних партий’. ‘Корни этих волнений, — говорил глава обновляемого правительства, лежат, несомненно, глубже’. И именно в том, что ‘Россия пережила формы существующего строя’ и ‘стремится к строю правовому на основе гражданской свободы’. ‘Положение дела, — говорилось далее в той же записке, — требует от власти приёмов, свидетельствующих об искренности и прямоте её намерений’. На докладе, в котором были эти слова, государь император написал: ‘Принять к руководству всеподданнейший доклад ст. секретаря С.Ю.Витте’.
Такова была компетентная оценка положения, среди которого созывалась первая Дума. Исторический строй, признанный свыше отсталым и не удовлетворяющим назревшим потребностям современной русской жизни, открыто брал на себя свою долю ответственности за волнения и смуту, охватившие Россию. Ни ‘организованные партии’, ни общество не были повинны в политической отсталости России. Вина в этом падала на единственных хозяев и бесконтрольных распорядителей. Первая Дума сделала из этого вывод: оставьте же старые приёмы борьбы, смягчите кары за общую вину всей русской жизни. Это и будет доказательство той искренности и прямоты намерений, о которых вы говорите.
Казалось, историческая власть стоит в раздумье перед новой задачей. ‘С 27 апреля, — говорил в одной из своих речей депутат Кузьмин-Караваев, — ни один смертный приговор не получил утверждения. Напротив, постоянно приходилось читать, что приговор смягчён и наказание заменено другим…’ В течении двух недель виселица бездействовала, палачи на всём пространстве России отдыхали от своей ужасной работы. Среди этого затишья историческая Россия встречалась с Россией будущей, и обе измеряли друг друга тревожными, пытливыми, ожидающими взглядами.
Двенадцатого мая получилось известие, что виселица опять принимается за работу. Раздумье кончилось.
В Думе происходило обсуждение кадетского законопроекта о неприкосновенности личности. У проекта были, конечно, свои недостатки. На него нападали с разных сторон: для одних он был почти утопичен, для других — слишком умерен. Теперь едва ли можно сомневаться, что, будь он действительно осуществлён хоть в значительной мере, Россия вздохнула бы, точно после мучительного кошмара. Весь вопрос состоял в том, может ли Дума осуществить что бы то ни было, или все её пожелания останутся красивыми отвлечённостями. Призвана ли она для реальной работы, или ей суждено представить из себя законодательную фабрику на всём ходу, с вертящимися маховиками и валами, но только без приводных ремней к реальной жизни.
Случай для ответа на этот вопрос скоро представился, и притом в самой трагической форме. Обсуждение законопроекта о неприкосновенности личности было прервано спешным запросом трудовиков: известно ли главе министерства, что в Риге готовится сразу восемь смертных казней?
Ещё 11 декабря 1905 года, в разгар преддумских беспорядков, восстаний, усмирений и карательных экспедиций, в Риге был убит пристав Поржицкий. Как известно, в Остзейском крае вообще, в Риге в частности, кризис, вызванной переломом застоявшейся русской жизни, проявился особенно резко. С одной стороны, ужасающие газетные известия о пыточных застенках и приёмах полицейских репрессий, с другой — убийства сыщиков и агентов власти. Здесь более, чем где бы то ни было, нужно было внимательное отношение к двусторонним проявлениям общей вины и общей ответственности. Искренность, о которой говорил С.Ю.Витте, несомненно требовала передачи дела общему суду при обоюдных гарантиях. При том же этого требовал и формальный закон.
Убийство было совершено 11 декабря. Усиленная охрана заменена военным положением 24 декабря. Предание суду состоялось 15 апреля. Случилось так, что формально был промежуток, когда в Риге перестала действовать усиленная охрана, а военное положение ещё не вошло в силу. Поэтому военный генерал-губернатор, при изъятии дела из общей подсудности, вынужден был мотивировать это ‘усиленной охраной’, которая в то время уже не действовала. Это было незаконно: главный военный суд уже кассировал такой же приговор по делу Иогансона и Зегала, передав дело гражданскому суду.
Ещё недавно министр юстиции на обращение депутатов по поводу казней забронировался формальной законностью: пока смертная казнь не отменена, она действует в законном порядке. Теперь такой же формальный закон защищал восемь жизней. Стоило только применить его, дело было бы рассмотрено общим судом, и восемь рижских виселиц остались бы праздными.
Тем не менее явно незаконный военный суд состоялся и вынес восемь смертных приговоров. Защитники подали кассационные жалобы, исход которых не мог возбуждать сомнения. Тогда генерал-губернатор собственною властью не дал хода кассации.
Общее значение этого эпизода было совершенно ясно. Раздумье кончалось. Исполнительная власть отстраняла общесудебные гарантии и даже на место гарантий военно-судных выдвигала личное усмотрение рижского администратора. Иначе сказать: администрация опять выступала судьёй в собственном деле и на основании этого суда, глубоко чуждого самому духу новых учреждений, уже готовила казни.
На этой своеобразно ‘легальной’ почве, около этих восьми жизней, закипела бескровная, но полная глубокого драматизма борьба новой Думы со старой исторической властью. Были пущены в ход заявления, ходатайства, просьбы.
Апеллировали к человеколюбию, к великодушию, к справедливости, к простой формальной законности. Защита подала жалобу в сенат на приостановку кассации и в то же время обратилась с ходатайством на высочайшее имя. Думе, в целом, оставалось только принять запрос. Шестьдесят шесть её членов подписали отдельное личное ходатайство…
Двенадцатого мая я сидел в ложе журналистов и запомнил навсегда сумеречный час этого дня, предъявление запроса, речи депутатов, смущённые, полные предчувствий. Среди водворявшейся временами глубокой тишины как будто чуялось веяние смерти и невидимый полёт решающей исторической минуты. Это была своего рода мёртвая точка: вопрос состоял в том, в какую сторону двинется с неё русская политическая жизнь, куда переместится центр её тяжести. Вперёд, к началам гуманности и обновления, или назад, к старым приёмам произвола, не считающегося даже со своими собственными законами…
К трибуне подошёл В.Д.Кузьмин-Караваев. Речь его была простая, короткая, без громких слов. Раздалось несколько нерешительных рукоплесканий и тотчас смолкли. Председатель поставил на баллотировку предложение: препроводить запрос к председателю совета министров немедленно, без соблюдения обычных формальностей, с указанием на необходимость приостановки исполнения приговора до решения вопроса о кассации, до ответа на ходатайства…
— Кто возражает против предложения, — говорит председатель, — прошу встать.
Не поднялся никто.
В первой Думе тоже были принципиальные защитники смертной казни, и ещё недавно высказался в этом смысле екатеринославский депутат Способный. Но ещё не было откровенной кровожадности нынешних ‘правых’, требующих виселиц даже для своих думских противников. Решение принято единогласно. Кто не хотел видеть в этом простой справедливости, те чувствовали всё-таки святость милосердия и останавливались перед ужасом восьми казней…
И помню, что тотчас по объявлении этого постановления, когда Дума перешла опять к законопроекту ‘О неприкосновенности’, зажгли электричество. Свет залил весь думский зал, председательскую трибуну, фигуру докладчика на кафедре, амфитеатр думских скамей с фигурами депутатов… И у меня было такое ощущение, как будто тут, в зале, есть ещё что-то невидимое, но жутко ощутительное, почти мистическое. Может быть, это была неуверенность в спасении восьми жизней, а за ней и во многом другом, что роковым образом сплелось с судьбой этих безвестных восьми людей в Риге… ‘Дума сделала всё, что могла. Но она не сделала ничего’, — кажется, так следует истолковать это странное ощущение. Здесь могут только негодовать, надеяться, скорбеть и высказывать пожелания. А там могут вешать…
Прошло шесть дней. Восемнадцатого мая на трибуну взошёл докладчик Набоков, чтобы сообщить ответ председателя совета министров на думский запрос. Ответ был краток и формален. Сущность его, впрочем, была уже известна из газет: рижский генерал-губернатор не пожелал ожидать исхода жалоб на приговор заведомо незаконного суда и распорядился 16 мая спешно казнить всех восемь приговорённых…
Смысл сообщения был ощутительно ясен, на соображения о законности отвечали заявлением о силе. В Думе полились речи, полные негодования и горечи. ‘В ответ на наш запрос, — сказал депутат Ледницкий, — нам кинули восемь трупов’. ‘Некоторые из них малолетние’, — прибавляет депутат Локоть. Кузьмин-Караваев оглашает звучащую горькой иронией телеграмму Леруа-Болье. Просвещённый француз, знаток и друг России поздравляет Думу с предстоящей отменой смертной казни. ‘Этим русский парламент совершит акт милосердия и ускорит прогрессивное развитие человечества’. Депутат Родичев ещё пытается протестовать против ‘маловерия’, которое тёмной волной хлынуло в Таврический дворец от этой мрачной генерал-губернаторской демонстрации.
‘Вы напишете закон об отмене смертной казни, — утешает он депутатов, — его утвердят, его не могут не утвердить. Неужели вы сомневаетесь, что смертная казнь уже корчится в предсмертных судорогах?’
Увы! Самые оптимистические каламбуры бессильны перед фактом. А факт состоял в том, что против потока превосходных слов и проектов рижский генерал-губернатор, разумеется в полном согласии с правительством, выдвинул восемь виселиц. Это было так убедительно, что через десять дней в той же думской зале тот же депутат Родичев говорил с горьким унынием: ‘Если мы и признаем обсуждаемую статью (об отмене смертной казни) за закон, в чём же изменится положение дела? Вы убеждены, что этот параграф станет законом и казни прекратятся?… Но, господа, каждый из нас понимает, что это не так…’
И действительно, это оказалось не так. Кто теперь вспоминает на Руси, что в заседании 19 июня 1906 года в первую Государственную думу внесён законопроект, состоявший из двух статей:
Статья первая: Смертная казнь отменяется.
Статья вторая: Во всех случаях, в которых действующими законами установлена смертная казнь, она заменяется непосредственно следующим по тяжести наказанием…
И что этот законопроект Государственной думой принят… И что он облечён в форму закона… Новый закон унесён потоком событий, смывших первую Думу, а факт остался. Виселица опять принялась за работу, и ещё никогда, быть может со времени Грозного, Россия не видала такого количества смертных казней. До своего ‘обновления’ старая Россия знала хронические голодовки и повальные болезни. Теперь к этим привычным явлениям наша своеобразная конституция прибавила новое. Среди обычных рубрик смертности (от голода, тифа, дифтерита, скарлатины, холеры, чумы) нужно отвести место новой графе: ‘от виселицы’. Почти ежедневно, в предутренние часы, когда над огромною страной царит крепкий сон, где-нибудь по тюремным коридорам зловеще стучат шаги, кого-нибудь подымают от кошмарного забытья и ведут, здорового и полного сил, к готовой могиле…
Да, как не признать, что русская история идёт самобытными и необъяснимыми путями. Всюду на свете введение конституций сопровождалось хотя бы временными облегчениями: амнистиями, смягчением репрессий. Только у нас вместе с конституцией вошла смертная казнь как хозяйка в дом русского правосудия. Вошла и расположилась прочно, надолго, как настоящее бытовое явление, затяжное, повальное, хроническое…
В последующих очерках, далеко не систематических и не претендующих на исчерпывающее значение, мы постараемся присмотреться к этому новому бытовому явлению… Нужно же знать то, отчего пока (и, может быть, надолго) нет силы избавиться…

II

СМЕРТНИКИ В N-СКОЙ ТЮРЬМЕ

До сих пор быт русских тюрем знал определённые категории заключённых. Это были ‘высидочные’, отбывавшие срочное заключение по суду, подследственные, пересыльные и каторжане.
‘Обновление’ принесло ещё новую категорию, которой тюремный жаргон присвоил зловещее название: ‘смертники’.
Интеллигентный человек, закинутый превратной судьбой в одну из провинциальных тюрем (называть которую он не желает), имел случай наблюдать, хоть не систематически и отрывочно, быт этих людей, ждущих в заключении смертного приговора, конфирмации, казни. Материал, добытый таким образом из случайных встреч, разговоров, урывками и секретно пересылавшихся писем, он предоставил в наше распоряжение, и я хочу познакомить с ним читателя.
Губернская тюрьма провинциального города. Архитектура обыкновенная. По углам главного корпуса четыре башни. Ход в каждую башню из тюремных коридоров, на которые смотрят в два ряда молчаливые глазк* камер. В конце коридора крепко запертая дверь, ключ от которой хранится у особых надзирателей. Один из них постоянно караулит вход в башню. За этим входом небольшой тёмный коридор, ведущий к ещё одной двери. За нею круглая башенная камера.
Камера представляет цилиндр, аршин трёх или четырёх в диаметре. Вверху — небольшое окно, забранное двумя решётками. Решётки скрадывают свет, а зимой, когда вставляются двойные рамы, в камере становится так темно, что даже днём читать или писать становится невозможно. Вечером вспыхивает электрическая лампочка, подвешенная к потолку. Она подвешена высоко и, даже стоя под нею, читать можно лишь с большим напряжением. Ни коек, ни нар в камере нет. Маленький столик и два-три табурета уносятся на ночь. Спать приходится прямо на полу. Стены вверху бледно-серые. Внизу. аршин на два от пола, идёт траурная чёрная полоса.
Камеры верхнего этажа каждой башни лучше. Они суше, светлее, из окон можно видеть город, площадь за тюрьмой, проходящих по площади людей. Нижние камеры врыты глубоко в землю, так что их полукруглые окна помещаются на уровне тюремного двора. Люди тут как будто опущены в колодец, траурно-тёмный, холодный и сырой. Из окон они могут видеть ноги гуляющих по двору арестантов. Против каждой башни стоит надзиратель с ружьём.
Тут помещаются смертники.
В том году, к которому относятся наблюдения нашего случайного корреспондента, их перебывало свыше сорока. Это были все сравнительно молодые люди, преимущественно рабочие местного крупного железоделательного завода, осуждённые по делам об экспроприациях.
Тюремная администрация употребляет все усилия, чтобы изолировать их от остальных заключённых. Для прогулки смертников отведено особое место. В баню их тоже водят отдельно. Но, разумеется, полная изоляция невозможна. На допросы. в суд, на прогулку или на свидания их проводят всё-таки общими коридорами, и арестанты смотрят в глазки на этих обречённых, уже отмеченных печатью смерти людей. Теми же коридорами ведут их в тёмные предутренние часы на казнь, и тогда спящие в камерах арестанты тревожно вскакивают, слушая гулкие шаги, порой стоны и предсмертные крики человека, прощающегося таким образом с доступным ему и сочувствующим арестантским миром. Потом шаги и жалобные крики смолкают. В глубокой тишине на заднем дворе совершается последнее действие страшной трагедии… В камерах не спят и гадают, кого это повели только что к открытой могиле…
Порой в часы прогулок гуляющие арестанты слышат откуда-то, точно из-под земли, голоса, громко разговаривающие или спорящие. Порой, особенно в первой половине того года, к которому относится наш материал, из смертных камер раздавалось пение. Тогда стоящий у башни караульный начинал волноваться, стучал ружьём и кричал:
— Башня, перестань петь! Башня! Тебе говорят: перестань!
Если это заклинание не действовало, на сцену являлся помощник начальника, и кого-нибудь из людей, ждущих казни, вдобавок сажали в карцер…
Карцер — тёмная коробка, помещающаяся прямо под тюремной церковью, низкая, сырая, холодная, с отвратительным воздухом. Многих после трёх-четырёх дней заключения из карцера выносили на рогожках прямо в больницу.
В башнях порой в одиночку, иногда группами люди ждут приговоров или их исполнения… Ждут дни, недели, иногда месяцы, каждый вечер спрашивая себя, увидят ли они завтрашнее утро. В прежнее, ещё недавнее, ‘доконституционное’ время один военный судья говорил мне, что продолжительная отсрочка казни являлась огромным шансом за её отмену: нельзя казнить человека, пережившего такой продолжительный ужас, хуже самой смерти. Теперь этими психологическими тонкостями не считаются…

III

БУДНИ СМЕРТНИКОВ

Всем ещё памятно то одушевление, с которым шли на смерть приговорённые к казни или расстреливаемые без суда в первом периоде нашей ‘революции’. Так умирали интеллигентные люди, молодые девушки, железнодорожные рабочие, матросы. Группа матросов, восставших вместе с лейтенантом Шмидтом, шла на казнь дружным строем и пела известную народную рекрутскую песню:
Последний радостный денёчек
Гуляю с вами я, друзья!
А завтра рано чуть светочек
Заплачет вся моя семья
В этом зрелище было столько одушевления и веры в значение жизни перед лицом неизбежной смерти, что, говорят, эта песня на юге приобрела значение ‘Марсельезы’.
Теперь многое изменилось, и по мере того, как смертная казнь превратилась в будничное бытовое явление, от неё удаляется и обволакивавшее её прежде одушевление. Должно быть, труднее умирать за то, за что люди так часто умирают в наше время.
Впрочем, наш корреспондент отмечает, что в первые дни после приговора многие смертники чувствуют себя сравнительно бодро. В свои мрачные башенные камеры они вносят ещё возбуждение недавней борьбы, полной если не возвышенных, то сильных ощущений и крайнего напряжения нервов. Суд и приговор — только последний размах той же волны. В большинстве писем, относящихся к первым дням после приговора, звучит ещё своеобразная бодрость, даже ирония. Иные из этих писем чрезвычайно характерны, и мы приведём их в тех отрывках, какие даёт нам наш корреспондент.
‘Я напишу вам, — так начинается одно письмо, но предупреждаю, что я человек малограмотный, неразвитой и малоначитанный. Я чувствую себя очень хорошо . Смерть для меня ничто. Я знал, что это рано или поздно, но должно быть. Я был уверен на воле, что меня повесят или застрелят где-нибудь на деле. Так вот, товарищ, может ли мне казаться страшной смерть? Да, конечно, ничуть. Я не знаю, как другие, но до суда и после суда я был в одном настроении. Только обидно: со мной приговорили одного невиновного. Я в суде не утерпел и крикнул судьям… За это мне попало от ‘сознательного конвоя’…’
Ещё через некоторое время тот же автор писал: ‘Вы спрашиваете, как я провожу время. Определить трудно. Я сам себя не могу учесть в этом случае. Одно могу сказать, что душевно я спокоен. Очень даже спокоен. Наружный вид, можно сказать, весёлый. С утра до ночи смеёмся, рассказываем различные анекдоты, конечно юмористические. Конечно, вопрос о жизни приходит иногда в голову. Задумаешься на несколько минут и стараешься забыть это всё потому, что всё уже кончено для меня на сей земле. А раз кончено, то такие мысли стараешься отогнать и не поднимать в своей голове. Я вижу, что времени для жизни осталось очень мало, и в такие короткие минуты ничего не могу разрешить. Чем понапрасну ломать голову, лучше всё это забыть и последнее время провести веселее. Я сам себя не могу определить: я как будто ненормальный. Иногда хочется отравиться. Отравиться тогда, когда мне этого захочется. Уж очень не хочется идти помирать на задний двор, да ещё в сырую погоду, в дождик. Пока дойдёшь, всего измочит. А мокрому и висеть не особенно удобно. Да ещё и то: берут ночью. Только разоспишься, а тут будят, тревожат… Лучше бы отравиться…’
Читатель видит, что здесь у человека ещё хватает настроения для какого-то жуткого юмора над своей страшной судьбой… ‘Измокнешь, а мокрому и висеть не удобно… Только что разоспишься, а тут — тревожат…’
‘Чувствую себя ничего, — пишет другой приговорённый. — Даже удивлён, что в душе не сделалось никакого переворота. Точно ничего не случилось…’ По-видимому, жизнь обладает своей инерцией движения, и человек ещё органически не может себе представить, что она скоро оборвётся без внутренних, органических причин. Он знает о приговоре, но ещё не может его почувствовать
Поддержать в себе возможно дольше, до самой смерти, это настроение продолжающейся жизни, не дать ужасной истине пустить в душу отравляющие ростки — такова теперь задача, к которой приспособляется весь быт своеобразного общества, населяющего мрачные камеры. ‘Забыть и дать забыть другим’ — это как будто правило его социальной нравственности.
‘Спать ложимся мы в три часа ночи, — пишет один приговорённый. — Это постоянно. Р. научил нас играть в преферанс, и мы до того им увлеклись, что играем, как будто бы за интерес. Увлеклись сильно. Тут есть и сожаление от проигрыша, и маленькие радости от выигрыша. Упадка духа ни в ком как будто и не замечается. Если посмотреть со стороны и не знать, что мы приговорены к смерти, то можно счесть нас просто за людей, отбывающих наказание. Если же наблюдать нас, зная, что нас ждёт смерть, то, вероятно, можно подумать, что мы ненормальны. Действительно, и самому приходится удивляться тому, что мы так хладнокровны. По одной фразе вашей я заметил, что предполагается у нас тяжёлое расположение духа. Представьте себе, что нет. Даже, напротив, бывает неестественно весёлое настроение. Часто смех, шутки, песни и рассказы не сходят у нас с уст. О том, что ждёт нас. буквально забываешь. Это, по моему мнению, происходит оттого, что сидишь не один… Чуть кто пригорюнится, так другой старается, может быть ненамеренно, оторвать его от тяжёлых мыслей и вовлечь в разговор или во что-нибудь другое… Находят минуты какой-то беспричинной злобы, хочется кому-нибудь сделать зло, какую-нибудь пакость. Насколько я наблюдал, если такому человеку поволноваться и вылить свою злобу в руготне, то он понемногу успокоится. На некоторых в такие моменты действует пение. Затяни что-нибудь — он поддержит.’
В такие-то минуты из наглухо закрытых башен несутся звуки песен, и стража во дворе начинает тревожиться, стучать ружьями и кричать: ‘Башня, тебе говорят, замолчи!’ Но заставить замолкнуть такую песню, конечно, нелегко…
‘Теперешнее моё состояние удовлетворительно, — читаем мы ещё в одном письме ‘из башни’, — только в голове какой-то хаос. Хотелось бы на день, на два остаться одному самим с собою, но это невозможно. Жаль погибающую молодость! К тому, что скоро придётся умирать, отношусь не то чтобы хладнокровно, но всё-таки эта мысль не смущает меня: я не вдумываюсь в неё. Чем объяснить это — я не знаю!’
Автору этого письма хотелось бы остаться одному, но именно одиночество в этом положении ужасно. ‘Как начинает лесть что-нибудь в голову, — пишет другой смертник, — так я тотчас же отвлекаю себя разговорами с товарищами, лишь бы только это удалить. А то, как только почувствую, что могу заснуть, стараюсь лечь спать. Мне кажется, что если бы я… сидел один, то давным-давно покончил бы с собою’.
По мере того, как идёт время, спокойствие тоже уходит. ‘Жизнь приходится считать минутами, она коротка, — пишет один из приговорённых, по-видимому проводящий последние дни в одиночестве. Сейчас пишу эту записку и боюсь, что вот-вот растворятся двери и я не докончу. Как скверно я чувствую себя в этой зловещей тишине! Чуть слышный шорох заставляет тревожно биться моё сердце… Скрипнет дверь… Но это внизу. И я снова начинаю писать. В коридоре послышались шаги, и я бегу к дверям. Нет, снова напрасная тревога, это шаги надзирателя. Страшная мёртвая тишина давит меня. Мне душно. Моя голова налита как свинцом и бессильно падает на подушку. А записку всё-таки окончить надо. О чём я хотел писать тебе? Да, о жизни! Не правда ли, смешно говорить о ней, когда тут, рядом с тобой, смерть. Да, она недалеко от меня. Я чувствую на себе её холодное дыхание, её страшный призрак неотступно стоит в моих глазах… Встанешь утром и, как ребёнок, радуешься тому, что ты ещё жив, что ещё целый день предстоит наслаждаться жизнью. Но зато ночь! Сколько она приносит мучений — трудно передать… Ну, пора кончить: около двух часов ночи. Можно заснуть и быть спокойным: за мной уже сегодня не придут.’
‘Я давно не писал вам, — говорится в новом письме (другого лица). — Всё фантазировал, но ничего не мог сообразить своим больным мозгом. Я в настоящее время нахожусь в полном неведении, и это страшно мучает меня. Я приговорён вот уже два месяца, и вот всё не вешают. Зачем берегут меня? Может быть, издеваются надо мной? Может быть, хотят, чтобы я мучился каждую ночь в ожидании смерти? Да, товарищ, я не нахожу слова, я не в силах передать на бумаге, как я мучаюсь ночами! Что-нибудь скорей бы!’
Это писал тот самый человек, который вначале удивлялся, что приговор не произвёл на него впечатления, и говорил, что смерть его нисколько не пугает… Два его письма — это два полюса в настроении смертников: вначале возбуждение и бодрость, потом возрастающий ужас перед развязкой, тупой и безмолвной.

IV

ИЛЛЮЗИИ И САМОУБИЙСТВА

Впрочем, в промежутках часто являются мечта и надежда. ‘У каждого, — говорит один из авторов писем, — есть какая-нибудь надежда, и у каждого фантазия доходит до геркулесовых столбов. Хотя мы и знаем, что каждого из наших товарищей берут и вешают, но всё-таки (собственная) предстоящая казнь кажется невероятной. Кажется невероятным: как это меня, здорового, полного сил человека, поведут и повесят… У каждого есть розовая мечта на что-то, чуть не на чудо. Некоторые ждут помилования. Другие мечтают о подаче прошения на высочайшее имя и думают как-нибудь провести администрацию. Говорим иногда об усыпительных веществах. Как бы уснуть так, чтобы когда похоронят, то пришли бы товарищи и откопали бы из могилы. Мечтали о сделке с доктором во время смертной казни’ и т.д.
Но и надежда в положении смертника, как гашиш, обманчива и ядовита. ‘Я думаю, — пишет один из них, — что для нас вредны мечты в большом размере, так как чересчур тяжки разочарования. Для примера приведу Х-ва. Он вполне был уверен, что ему отменят смертный приговор, так как об этом хлопотал сам суд, да и дядя его имел большие связи. Когда пришли ночью и сказали, что пришло помилование, то он поверил этому и с радостью пошёл в контору. Что же ему пришлось пережить, когда вместо помилования его потащили на виселицу?… Мне могут сказать, что всё это неважно, так как страданий здесь всего ведь на час, да и то, быть может, меньше. Но я не хочу месяца иллюзий, чтобы пережить и час таких страданий. Лучше я буду внушать себе, что мне скоро придётся умереть. Я не скрою, что и я тоже мечтаю и строю иллюзии, но только я не позволяю мечте вкорениться глубоко. Против мечты о воле, о том, как хорошо было бы очутиться в кругу близких людей, против этой мечты я принимаю свои меры.
Теперь приведу другой пример — П-на. У него совершенно не должно было быть никаких надежд. Но вот почему-то одних берут, а его, хотя и вышел срок, оставляют. У него являются надежды. И вот он, который раньше соглашался умереть с б*льшими страданиями, чем от доставленного ему яда, теперь уже не решается (отравиться) и ждёт последней минуты. Яд он принимает только тогда, когда пришли и сказали: ‘Собирайся на виселицу’. От яда он падает без чувств. Его выносят на тюфяке на свежий воздух и качают… Он приходит в себя. Под воротами его рвёт. Он приходит потом в контору, пишет письма и идёт на виселицу’.
‘И таких примеров много, — прибавляет автор письма. — Это всё последствия иллюзий…’ П-в ждал решения своей участи без двух дней пять месяцев! И ‘хотя, по-видимому, у него были хорошие, благодаря иллюзиям, минуты, но в конце концов — тройные мучения… Каждый из нас хватается за соломинку, и тогда логика и рассудок — всё летит к чёрту’.
Удалось ли в конце концов писавшему вышеприведённые строки удержаться в пределах ‘логики и рассудка’ — мы не знаем. Но те, кто пассивно поддаются иллюзиям, легко превращаются в маниаков. ‘Из всех приговорённых к смертной казни, — говорится в одном письме, — такого, как NN, я вижу впервые. Он хотя и не говорит, но, видимо, ему жаль порвать с жизнью. Он всё ждёт помилования. Прошения он не подавал, но подала его мать от своего имени. Теперь он постоянно гадает на картах, будет или не будет он помилован. Он отказался покончить с собой. Если бы я захотел описать его последние дни, то едва ли мог бы многое описать. Жизнь его течёт чрезвычайно однообразно и монотонно. Вечером он ложится спать часов в шесть, а встаёт в два, три, четыре часа. И как только встаёт, так берётся за карты и начинает гадать. Днём иногда ляжет полежать и на мой вопрос: ‘О чём вы думаете?’ — обыкновенно отвечает: ‘Я и сам не знаю о чём’. Почти всё время проводит он за картами и в какой-то меланхолической мечте. Может быть, он мечтает о чём-нибудь ценном, но только не желает с нами этим поделиться. Не знаю’.
Автор заметок, которыми мы пользуемся при составлении этого очерка, пишет, что ему удавалось по временам видеть NN, о котором идёт речь в предыдущем письме. ‘Это ещё молодой человек, лет двадцати, с продолговатым лицом и голубыми, чем-то затуманенными и как будто ничего не видящими глазами. В серой, плотно облегавшей его фигуру арестантской куртке шёл он медленно со своим провожатым на прогулку и устало и равнодушно смотрел куда-то вдоль длинного коридора. Больше всего привлекали внимание его смертельно усталые, рассеянные, ничего не видящие глаза’. В то время, когда автор записывал в тюрьме свои впечатления, ему уже редко приходилось видеть NN. Говорили, что он обещал властям выдать несколько человек, если ему дано будет помилование, и что ему подали надежду на избавление от казни…
Не все, конечно, отдаются так всецело во власть безграничных иллюзий. Желания многих приговорённых не идут дальше добровольной смерти. Мы уже встречали выше выражение этого настроения: ‘Умереть, когда захочу сам’. И в то время, как обыкновенное население тюрем стремится всеми мерами добыть с воли водку, табак или карты, смертники со всевозможными ухищрениями добывают яд или нож.
Газеты отмечают то и дело случаи самоубийства перед казнью. Больше всего прибегают осуждённые к цианистому калию, реже к морфию или ножу. ‘Любопытно, — пишет автор наших материалов, что ни один из присуждённых при попытках к самоубийству не прибегал к помощи шнура или верёвки, хотя достать их гораздо легче.’ Газеты отмечали случаи самоповешания, но действительно они реже других способов самоубийства. Смерть от руки палача кажется позорнее и страшнее. Приговорённые прежде всего предпочитают добровольную смерть, ‘когда сам захочу’, и если можно, то она должна быть другая, не та, которую назначит им человеческий суд. В течении того года, к которому относятся наблюдения нашего корреспондента, один из приговорённых отравился стрихнином и кончил жизнь в страшных мучениях. Другой нанёс себе удар ножом в сердце. В третьем случае удар ножа не оказался смертельным, четвёртый вскрыл себе рану на руке обломком стекла, он тоже остался жив. Было также несколько случаев неудачного самоотравления…
Эти попытки и самоубийства происходят на глазах у остального населения камеры. ‘Смерть товарища Я-ва, — говорится в одном из писем, — произвела на меня ужасное впечатление. Громадная сила воли, потрясающая картина геройской смерти. Перед смертью он был весел, курил, разговаривал, смеялся. Волнения не было заметно. Потом нащупал сердце, приложил нож одной рукой, а другой ударил: раз! два… Потом сказал: ‘Вот хорошо! Выньте’. И начал хрипеть, и умер, не издав ни одного громкого стона’.
Он оставил записку: ‘Кончаю жизнь самоубийством. Вы меня приговорили к смерти и, быть может, думаете, что я боюсь вашего приговора, нет! Ваш приговор мне не страшен. Но я не хочу, чтобы надо мной была произведена комедия, которую вы намерены проделать со своим формализмом. Мне грозит смерть. Я знаю и принимаю это. Я не хочу ждать смерти, которую вы приведёте в исполнение. Я решил помереть раньше. Не думайте, что я такой же трус, как вы’.
Для этого мужественного человека смерть, очевидно, явилась последним актом если не прямой борьбы, то хоть полемики с врагами.

V

ПОСЛЕДНИЕ СВИДАНИЯ

Два раза в неделю у тюремных ворот собирается толпа народу и терпеливо ждёт, пока откроются двери. Это отцы, матери, братья, сёстры, сыновья, дочери и жёны заключённых, явившиеся на свидание. Двери наконец отворяются. Их пропускают.
Длинная, узкая и грязная комната с одним окном. Во всю длину она перегорожена двумя перегородками: внизу перегородки — деревянные, сплошные, вверху до потолка — из частой проволочной сетки. Меду перегородками расстояние в два аршина. На этом расстоянии арестанты и их родные переглядываются и переговариваются через две сетки… Так как говорить приходится всем вместе и общий говор заглушает слова, то через несколько минут ‘свидальная комната’ переполняется шумом и криками. Каждый старается перекричать других и закинуть другому человеку своё слово за эти перегородки. Комната полна нестройных отчаянных выкрикиваний. Визг женских голосов, судорожно напряжённые лица и бессильный, никому не слышный плач под звон кандалов… Вот старая крестьянка. Она притащилась в город за пятьдесят вёрст и теперь судорожно вцепилась скрюченными пальцами в проволочную сетку. Она пытается несколько раз что-то выкрикнуть сыну, но её старческий голос тонет в этом нестройном грохоте, звоне и шуме. Она машет рукой и уже только смотрит старыми заплаканными глазами… А через пять-семь минут свидание прекращается. Всех выгоняют, и за проволочные решётки пускают новые партии арестантов и пришедших к ним с воли. Прежние уходят, унося с собой чувство неудовлетворённости и печали. Хотелось сказать дорогому человеку так много. Не сказал ничего. Казнены уже в России тысячи человек. Приблизительно столько же матерей, и ещё столько же отцов, и, может быть, столько же сестёр, братьев и жён смотрели через такие решётки на дорогих людей, которым грозила смерть. Если это были простые рабочие или крестьяне, то прощаться с ним, как с умирающими, приходили и другие родственники, каких только допускали. И сколько тяжёлого, незабываемого и порой непрощаемого страдания разнесут эти простые люди по предместьям городов и по дальним деревням и сёлам.
Когда приговор уже состоялся, смертник получает привилегию: с него снимают кандалы и на свидание к нему близких родственников допускают в тюремную контору. И опять по дорогам тянутся телеги, а в них — матери и отцы, едущие на последнее свидание. Военное правосудие по большей части совершается стремительно, и, пока старая мать бредёт пешком или тащится на заморенной клячонке, — дело часто бывает кончено. Тюремный привратник деловито и бесстрастно, как русский мужик вообще умеет говорить о смерти, сообщает, что сын повешен на рассвете, в то время, когда они тащились в темноте по плохим дорогам. ‘Недавно, рассказывает наш корреспондент, — одна из таких матерей подошла к тюрьме и стала просить прощального свидания. Вместо разрешения из тюремной конторы ей вынесли клок волос — всё, что ей осталось от сына. Перед виселицей сын попросил ножницы, отрезал прядь волос и передал их для матери. Последняя воля его была добросовестно исполнена’.
В прошлом году газеты сообщали о случае ещё более печальном. Приговорённый к смертной казни в Балашове Шуримов послал к отцу письмо с просьбой приехать попрощаться перед смертью. ‘Элементарная гуманность, — говорит сообщивший об этом случае корреспондент, — если о гуманности может быть речь около виселицы, — требовала чего-либо одного: или отказа передать письмо, или разрешения этого последнего свидания. Третьего, казалось, тут быть не может… Но именно это третье, мучительное и безобразное в своей бесчеловечности, и вышло’. Отец, бедный и больной старик, собрав последние гроши, отправился в Саратов, захватив с собой и младшего сына. Прежде всего, конечно, обратился в суд. Здесь ему посоветовали ‘навести справку’ у командующего войсками. На вопрос, жив ли ещё его сын, сухо отвечали: не знаем. Старик съездил в Казань, но и тут ему ‘справки’ не дали. Вернулся в Саратов и три-четыре дня обивал разные пороги. Ходил к прокурору, к тюремному попу, в тюремную контору. Наконец кто-то (добрая душа!) сжалился над тоской и слезами старого отца и сообщил ему, что… сын его уже повешен.
‘Этот старик, — заключает корреспондент, — уедет домой, в семью, в круг своих близких, знакомых, друзей… И от него, от множества таких стариков, от всех им близких — будут требовать любви к родине, уважения к её учреждениям, патриотических чувств…’
Конечно…
Однако вернёмся к нашему ‘бытовому материалу’.
Контора, в которой смертным даются последние свидания с родными, разделена на две неравные части деревянной перегородкой в половину человеческого роста. Смертный вводится за перегородку, дверца за ним закрывается, по обеим сторонам становятся надзиратели. Родственники, пришедшие на свидание, остаются на другой стороне перегородки.
Надзиратели равнодушно слушают переговоры. Человек ко всему привыкает, а они многих приводили уже к этой решётке и к виселице. Их дело смотреть, чтобы смертному не передали что-нибудь, и главное — ножа или яду, и они смотрят равнодушно и бесстрастно. На человека свежего эти свидания производят неизгладимое впечатление, как всё, в чём вопросы жизни и смерти стоят в такой осязательной близости. Нашему корреспонденту пришлось случайно быть в конторе во время последнего свидания с матерью того самого Я-ва, который так мужественно покончил с собой. Это было незадолго до самоубийства. Высокий. с болезненно жёлтым лицом и лихорадочно блестевшими глазами, стоял он у перегородки, за которой были две женщины. Одна, сгорбленная, закутанная в шаль, всё время плакала и постоянно вытирала глаза концом шали. Другая не плакала, глаза у неё были воспалённые и сухие. Это была мать. Она не спускала глаз с сына, но слов для него у неё не находилось. Таких слов, которые бы тронули, смягчили, утешили, которые просто были бы у места.
— Ну, как же ты теперь? — всё-таки спрашивала она тоскливо. — Как здоровье?…
— Что здоровье? Повесят скоро, — хрипло ответил сын и попробовал засмеяться. Но смех не вышел и резко оборвался. Опять молчание.
— Сны страшные видишь? — опять спрашивает старуха.
— Да, разное снится, — ответил он задумчиво и потом сказал легче и проще: — Там у меня поддёвка осталась. Её нужно бы продать…
Заговорили о поддёвке, и оба обрадовались предмету, не имевшему прямого отношения к тому главному, что занимало обоих. Свидание скоро прекратилось. Смертного надзиратели увели в башню, а мать ушла на волю, которая ей была, вероятно, не лучше этой башни. Говорили, что она после казни сына сошла с ума.
‘Когда родители приходят на свидание, — говорится в одном из писем, — то хочется всё, всё им передать. Но этого никак не могу сделать: ничего не выходит. Вот сейчас чувствую, что много наговорил бы им ласкательного, хорошего, успокоил бы их, но в конторе этого сделать не могу, потому что там рядом со мной стоят люди, противные мне. При них я не могу выговорить ни одного ласкового слова. Я чувствую, что надо сказать что-нибудь ласковое, хорошее, но язык не повинуется. Когда идёшь на свидание, то думаешь сказать то, другое, но когда придёшь, то как будто всё позабудешь. Всё из голов уйдёт. Смотришь только на них и слушаешь, что они говорят, а сам ни слова’.
‘Жду приезда своих, — говорит другой приговорённый, — они прислали мне десять рублей, но я отдал их жене. Вот человек, слепо преданный и любящий! Мне положительно стыдно перед ней. Но сказать ей, втолковать, поднять до себя у меня нет возможности. А так тяжело! Говорим мы на разных языках’.
Человек, написавший эти строки, приписывает это тяжкое отчуждение от близких людей разности умственных уровней. Но едва ли это верно. ‘На разных языках’ говорят, по-видимому, все обречённые с теми, кто остаётся после них на этом свете. Человеческий язык не приспособлен для таких разговоров. Обычные понятия робко смолкают в сознании своей ненужности, неуместности, оскорбительности. Что, в самом деле, значит вопрос о здоровье для человека, которого скоро повесят… И сны ему, конечно, видятся всякие… Разговоров о будущем мире, о Боге и вечной жизни наш корреспондент тоже не приводит. Об этом, наряду с другими ‘формальностями’, перед виселицей скажет ему тюремный священник, который за это получает казённое жалование…
И, конечно, рад бы был получать его за что-нибудь другое…

VI

‘АВТОБИОГРАФИЯ’

Смертники пишут, если только есть возможность, довольно охотно. Это — один из способов скоротать страшные часы ожидания и, кроме того, оглянуться. обращаясь к сочувственному слушателю, на себя и свою уходящую жизнь. В случаях, когда рукой пишущего продолжает водить одушевление идеей, за которую человек сознательно отдал свою жизнь, — такие письма отливаются в формы, изумляющие и трогающие даже противников. Русская печать в последние годы нередко имела случай оглашать на своих столбцах такие обращения мёртвых к живым, и эти голоса из-за могилы читались в самых глухих и прозаических закоулках жизни, заставляя забывать о противоречиях и несогласиях и напоминая только о душевной силе, побеждающей и освещающей ужас смерти.
В этих ‘бытовых’ очерках мы имеем дело не с такими освещёнными вершинами. Наш материал именно бытовой, обыденный, прозаический. Авторы не выдающиеся люди, письма их не согреты одушевлением какой-нибудб веры. Это скорее печальные сумерки мысли и гражданского сознания. Но и здесь условия, в которых рождаются эти предсмертные излияния обречённых людей, налагают на них печать серьёзности, придают им особое печальное значение. Пишутся они без всякой задней мысли, как Бог положит на душу, даже без надежды, что письмо проникнет дальше тесного круга родных или соседней тюремной камеры. Близость смерти делает людей искренними и серьёзными. Тому, что говорится в таких условиях, приходится верить.
В нашем распоряжении есть целая автобиография такого заурядного человека, приговорённого к смерти, и теперь, вероятно, уже казнённого. Мы приводим её здесь целиком в том виде, как она списана нашим корреспондентом.
‘Вы спрашиваете о детстве. Да, о нём я вспоминаю отчасти с хорошей стороны, отчасти с сожалением. Родился я и вырос в очень богатой аристократической семье. Всё детство было сплошным удовольствием. Был окружён няньками, репетиторами. Зимой жил в городе, летом — в прекрасном имении. Имел ружьё, лошадь, вообще всё, что можно дать мальчику моего возраста. Потом началось учение. Учился в трёх гимназиях, года полтора в кадетском корпусе на казённый счёт, благодаря заслугам отца перед отечеством и престолом. Нигде не закончил и сделался в конце концов оболтусом. Мать по-своему любила меня. Отца я помню мало. Он через несколько лет после турецкой кампании скончался. Нас было четверо братьев и одна сестра. Должен вам сказать, что, несмотря на имеющиеся в нашей семье большие средства, ни один из братьев нигде не окончил. Вырастая, каждый стал отделяться от семьи и кое-как устраиваться. Один из братьев отравился лет восемнадцати от безнадёжной любви. Другой женился девятнадцати лет на горбатой девушке, дочери крестьянина, чем, по мнению матери, осрамил всю фамилию. Служит он теперь обер-кондуктором на юго-западных железных дорогах. Третий женился на артистке провинциального театра и, сколько я помню, всегда был на полицейской службе. Теперь он где-то служит приставом или помощником полицмейстера. Помню я, что он был несколько раз под судом за растрату и дебоширство, но, благодаря протекции, всегда выходил сухим из воды. Четвёртый — я, ваш покорнейший слуга, мерзавец порядочный, в особенности по отношению к женщинам. Был, впрочем, таковым только до ознакомления с политикой. Вот эта самая штука, ‘политика’, захватила меня целиком. У меня явилась жажда к учению, и я, хотя и бестолково, начал читать всё, что попадалось под руку. Не забудьте, что до этого ничего, кроме бульварных романов, не читал. В детстве у меня проявлялся, хотя бессознательно, какой-то вольный дух, из-за чего у меня выходили со своими крупные ссоры. Летом крестьянам разрешалось собирать в нашем лесу грибы, но только тем, которые за это выходили на работу. Таким выдавались билетики, а остальным не разрешалось. Не выходили на работу, по-видимому, потому, что было невыгодно. И вот на таких-то и делались облавы, причём собранные грибы, конечно, отбирались. Меня это возмущало, и я отдавал грибы обратно, а с братьями по этому поводу вступал в драку. Как ни старались втолковать мне, я всё-таки стоял на своём. Когда из-за этого произошла крупная ссора, я написал записку приблизительно такого содержания: ‘Когда будете читать эту записку, меня уже не будет в живых. Умираю потому, что не позволяют возвращать крестьянам грибы’. Затем я взял револьвер, оставил эту записку на столе и ушёл с сознанием, что ровно себе ничего не сделаю. Тут же за мной была погоня. Я не успел добежать до лесу и был пойман. Но с тех пор прекратились облавы на крестьян, и я торжествовал. Этот случай является одним из приятных воспоминаний. Старших — матери, тёток и дядей — мы все, дети, избегали и старались поскорее скрыться из глаз, несмотря на то, что я ни разу не был наказан ими. Нас выводили, как дрессированных щенят, к столу. Говорили мы заученные французские фразы, целовали руку матери, пили чай и удалялись. То же самое проделывали мы, когда были гости. От такого воспитания ничего хорошего для нас не получилось. Меня, да, вероятно, и других братьев, ничто не тянуло к родному углу. Мать и другие родственники, по-настоящему, чужие для меня люди, и у меня нет к ним любви. Если бы даже была у меня возможность поговорить по душе и приласкаться, то я отказался бы: не даст она мне той ласки, которая мне нужна, да и не займёт она меня. Я с ними никогда не ссорился. Письма с поздравлениями писал аккуратно, так как знал, что это для них важно. Никогда я не обращался к ним с просьбами. Всегда им писал, что здоров, живу хорошо, хотя на самом деле мне и приходилось сидеть без еды дня по два и по три. Почему я не обращался — не отдаю (себе) отчёта. Я не сказал о сестре. Она закончила в Киеве гимназию, вышла замуж за доктора, но не по любви, а потому, что муж представлялся ей выгодной партией. С супругом, сыном и матерью она и теперь живёт в N. Муж её уже профессор, имеет громадные связи и безусловно мог бы сделать для меня очень многое. За два года тюремного заключения я ни разу не писал им. Не писал потому, что не знал их взглядов, и думаю, что их скомпроментирую. Теперь мне хотелось бы послать им письмо, но то, что хотелось бы написать, нельзя, а писать так — не стоит. Да думаю, что на меня и на брата-кондуктора смотрят как на нравственных уродов. Но теперь ввиду смерти мне хотелось бы знать, пожелают ли они хлопотать за меня. Если да — то я отложил бы свою смерть. Повторяю: одна мысль безотвязная мучает меня: умру ли тогда, когда захочу того сам…
Но я уклонился от рассказа о своей жизни. Лет пятнадцати-шестнадцати я, после долгих пререканий с матерью, добился согласия на отъезд, получил рублей триста денег и укатил в Одессу. Моя мечта была поступить на море. Через несколько месяцев я добился своего и поступил на пароход ‘Платон’ Российского общества и совершал поездки до Батума и обратно. Прослужил я в качестве ученика около двух лет, затем заболел, пролежал месяца четыре в больнице и потом вышел. По руководством одной особы, довольно опытной, вскоре после этого занялся торговлей. Три года с лишком родные не знали, где я и что со мной. Я наконец написал. За мной приехала жена брата (которого из братьев — автор письма не сообщает) и уговорила уехать обратно. Возвратившись в Киев, я познакомился с институткой, очень хорошенькой, закрутил с ней любовь, и в результате — роды. Я хотел было жениться, но родные увезли её и выдали замуж, как я это узнал потом…’
Так началась и так шла эта странная сумеречная жизнь в такой же странной сумеречной семье, выделяющей в одну сторону типичного полицейского-взяточника и преступника, пользующегося протекцией, чтобы избегнуть суда, в другую — кандидата на виселицу. Всё здесь как будто на своём месте, всё формально прилично: семья собирается за чайным столом, дети подходят к ручке и говорят заученные фразы. Но все так глубоко чужды друг другу, что даже в минуту смертельной опасности, перед возможностью казни (и притом, как увидим, казни по ошибке) у человека, написавшего эту удивительную автобиографию, нет решимости пробить в ужасающем семейном отчуждении. Здесь нет ни слова о взаимной любви, ни слова о религии, ни слова об общем Боге… Ниоткуда также не проникло ещё сюда и отрицание религии или семьи. Её никто не отрицал. Её просто не было. В таком состоянии, уже взрослым, уже отцом, но всё ещё бродягой, не членом общества — автор встречается с ‘политикой’.
»Политику’, — говорит он, — я сначала считал простыми переговорами одного государства с другим, но к политическим преступникам питал вообще глубокое уважение и считал их чуть ли не сверхчеловеками…’ Как могли явиться политические преступники при условии, что политика — только переговоры одного государства с другим, автор не объясняет, и это, конечно, тоже характерно для того умственного хаоса, в каком бродит гражданская мысль даже сравнительно ‘культурного’ русского человека. Совершенно понятно, что разобраться в многообразном брожении политических идей при таких условиях нет никакой возможности. ‘Политика’ тут обращается в простое ‘отрицание существующего строя’, и беззащитный ум влечётся туда, где это отрицание последовательнее и проще.
‘В первый раз, — пишет автор, — я был арестован в Киеве, когда жандармский ротмистр изнасиловал в петербургской крепости политическую, кажется, И-ую. Студенты в Киеве решили отслужить по сгубленной панихиду, но им было в этом отказано. Студенты всё-таки собрались, человек триста. Был тут и я. Нас всех переписали, но тут же и выпустили. Мы собрались вновь, опять были переписаны и посажены по тюрьмам. Через четыре месяца выслали на один год из Киева’.
После этого молодой человек поступил счетоводом на Юго-Западную железную дорогу, где его дядя служил инженером. Устроился сносно, но местность была лихорадочная, и он заболел. Пришлось уехать в Самару, где ему удалось поступить конторщиком на железную дорогу. Конторщик он был, вероятно, самый обыкновенный, и едва ли за ним последовала даже репутация неблагонадёжного. Таких маленьких протестов тогда было очень много. Но если бы вскрыть в это время душу этого обыкновенного самарского конторщика, то в ней можно было бы обнаружить представление о государстве как об учреждении, под покровом которого совершаются гнусные насилия в глухих казематах над беззащитными девушками. Оно покрывает эти насилия и наказывает за выражение негодования. С такой психологической подготовкой он знакомится в Самаре с фельдшерицами-ученицами, к которым ходили неблагонадёжные лица. ‘Тут-то я и стал познавать всю премудрость’.
Какую именно премудрость, ‘автор’ не объясняет, считая это понятным…
‘Вот моя жизнь, — так заканчивает он своё жизнеописание. — За что я иду на виселицу? Скоро наступит смерть, и я даю вам слово, что не только в этой, но и ни в какой экспроприации я никогда не участвовал. Да, вероятно, я и не способен убить кого бы то ни было. По натуре я очень мягок и добр до идиотства, так что буквально не способен на такие дела. В этом же деле, за которое меня приговорили к смерти, я виноват только в том, что не донёс. Да я и не знал точно, как они хотят обработать это дело. Да если бы и знал, то мои убеждения не позволили бы мне сделать донос. На суде мне пришлось удивиться существованию мелких улик против меня. Теперь я говорю вполне искренне: в данном случае простое совпадение. Ну, да чёрт с ними! Не хочется об этом и толковать. Добавляю, впрочем, интересный факт: суд признал меня виновным только в подстрекательстве, и всё-таки дал мне виселицу…’
Если припомнить, что это письмо из одного каземата в другой, в расчёте на тайную передачу помимо начальства, что это простая исповедь приговорённого перед временным товарищем по тюрьме, — то страшная правдивость его станет вне всяких сомнений. В одном из цитированных выше писем мы видели, как приговорённый к смертной казни обругал суд не за себя (себя он признавал виновным в том, что ему приписывали), а за то, что вместе с ним был приговорён невинный… Очень вероятно, что этот протест вызван приговором именно над этим юношей.
Теперь, когда из тюремных камер эта автобиография выбралась на волю, вопрос об этой жизни давно, конечно, решён. Как? Этого мы сказать не можем. Более чем вероятно, что ‘правосудие сделало своё дело’. И того, кто писал эти строки, и другого, который один только, звеня кандалами, по-своему за него заступился (за что вдобавок к смертной казни попал ещё в карцер), — уже, надо думать, нет на свете. Сумеречная жизнь закончилась среди сумеречного правосудия, не дающего себе труда отличить виновных от невиновных. Едва ли последние минуты этой жизни осветились вспышкой какой-нибудь веры. ‘Чёрт с ними!’ — такова формула, которую, уходя, он кинул на прощание…
Но те, кто его судили, вели на казнь и напутствовали предсмертными поучениями, как будто во что-то верят сами и требуют веры от других. Думают ли они о том, какой ужасный иск этот сумеречный и неверующий юноша мог бы представить против ‘существующего строя’ в той признаваемой ими инстанции, которая должна быть выше всякого суда?

VII

ЭКСПРОПРИАТОРЫ

В сентябре 1909 года в киевском окружном суде (с присяжными заседателями) разбиралось дело эстонского журналиста Эккарта (Энделя) Хорна. Ранее он был приговорён к каторжным работам за политическое преступление, совершённое в Прибалтийском крае, где, как известно, революционное движение было особенно интенсивно и местами действительно принимало характер массовой борьбы. В киевской лукьяновской тюрьме, где отбывал наказание, в соседней с ним камере содержалась смертница, Матрёна Присяжнюк, бывшая сельская учительница. В августе 1908 года она была приговорена киевским военно-окружным судом к смертной казни. Двенадцатого сентября приговор был утверждён, но исполнение почему-то затянулось. Перед казнью Матрёну Присяжнюк перевели в камеру рядом с Хорном. Он слышал её шаги и звон кандалов. Ночью светила луна. Через стену было слышно, как приговорённая, звеня кандалами, подошла к своему окну. Два товарища, осуждённые вместе с нею, уже раздобылись ядом. Хорн вскрыл замазанное глиной отверстие в стенке и передал девушке цианистый калий в носке чайника. Она приняла яд, и Хорн до конца разговаривал с нею, утешал её. В письмах к невесте, сидевшей в той же тюрьме, он описал последние минуты Матрёны Присяжнюк (кружковая кличка её была Рая). Письмо странно и не вполне связно. Видно, что писал человек, потрясённый до глубины души. О себе он иной раз говорит в женском роде, о своей невесте и Рае — в мужском.
‘Я ждал вечера. Какой это был длинный, мучительный день… Когда все у нас ложились спать, я открыл ножиком замазанное глиной отверстие… Через несколько минут я увидел свет из её камеры… Открывается отверстие, и она называет меня по имени. О Боже! Я должен был передать ей… Я чувствовал, как она сняла с палочки моё послание… Затем передал ей два письма. Всё время с жадностью смотрел я в отверстие. Она читала.
В это время спрашивает Стёпа из каземата, чтобы спросить у Раи, когда она думает принять, чтобы уйти вместе… Какая любовь! Они любили её… Звон кандалов. Значит, прочитала…’ ‘Милый, я долго говорил с нею, я дополнил словами письмецо. Наконец, я просил её немного отступить от отверстия, чтобы я мог её увидеть. И я увидел её красивое, чистое личико. Какой я был счастливец! Она смотрела на меня и смеялась тихо, тихо… ‘Эндель, ты слышишь, я смеюсь?’ — ‘Да, Раичка, слышу… Что с тобою?…’ — ‘Мне смешно, что мы здесь увидимся, что мы сумеем ещё говорить…’ Затем она спросила: что с тобою? Где Анатоль, где ‘земляк’?… ‘Передай моей Надюшке мои приветы и поцелуи’. Здесь она уходит. Через некоторое время опять подходит. Стёпа спрашивает: ‘Когда?’ ‘Сегодня, после смены, — ответила она. — Действует ли калий?’ — ‘Да, дорогая. Больше ничего не могу тебе дать!’ Здесь я страшно волновался. Передать из рук в руки другу, которую так любишь, смерть, когда так хочется жить. Это ужасно… ‘Не волнуйся, Эндель’, — ответила она. Я молчал, а она говорила что-то. Наконец она спрашивает, каким образом принять. ‘Разотри в порошок. Можно немного воды’. — ‘Хорошо, я возьму так’. Она ушла.
После смены стук в стенку — я подошёл. ‘Сейчас приму, Эндель, я без воды. Что парни?’ — спрашивает она. ‘Кажется, уже’. — ‘Прощай’. — ‘Прощай, дорогая…’ Несколько секунд была глубокая тишина. Затем она сильно задышала. Вздохи… Опять слабое дыхание… наконец сильные вздохи… тишина. Тише, человек умер… не стало дорогой Раички. Тише, человек умер, но жизнь идёт своим чередом… ‘Я говорил с нею, я слышал всё, был с нею до последней минуты. Всё это навсегда запечатлелось в моей душе… Нет Раи, говорите вы… неправда! Я говорю — она есть и теперь со мною, со всеми нами, которые любили её. Мы будем жить ею. Через некоторое время послышались стуки в стенку, но отвечать было незачем. То пришли тюремщики’.
Это письмо попало из тюрьмы на волю, ходило по рукам и спустя полгода было взято при обыске у некоего Кинсбургского. Оно послужило основанием для возбуждения против Хорна нового дела ‘о пособничестве самоубийству’, которое разбиралось 10 сентября 1909 года киевским окружным судом. Почему оно было направлено в порядке общей подсудности, с присяжными и даже при открытых дверях, — сказать трудно. Если правительство рассчитывало показать обществу ‘чудовищ’, которых военные суды келейно приговаривают к смертной казни, то расчёт оказался ошибочным. ‘Медленно и страшно, — говорит автор судебного отчёта, — приподнялась завеса над одним из ужасов жизни. Наступающие сумерки, сухое и отчётливое чтение письма среди мёртвой тишины производило глубокое впечатление’. В коротком последнем слове Хорн, признавая факт, отрицал вину. ‘Она приговорена была к смертной казни, приговор был утверждён, и я помог дорогому товарищу освободиться от неё. Я ничего безнравственного не совершил’. Дальше он не мог говорить от волнения и сел Присяжные удалились в совещательную комнату только на одну минуту. Приговор был оправдательный.
В значении его едва ли можно ошибиться. Присяжные — это люди из того самого общества, которое правительство защищает от экспроприаторских налётов посредством военных судов и смертных казней. Хорн — революционер, анархист, стоявший очень близко к экспроприаторским кругам… И тем не менее во всём эпизоде нет ни одной черты, которая бы говорила о ‘кровожадной свирепости’ или ‘глубокой испорченности’, невольно возникающих в воображении в связи с таким отвратительным явлением, как экспроприация, вдобавок ещё частная. Для присяжных она осталась в тумане. Перед ними и перед обществом встал только образ интеллигентной девушки довольно распространённого в России типа, с знакомой издавна психологией прямолинейной готовности на борьбу и жертву. А обстановка этой смерти дала картину такого нечеловеческого страдания и атмосферу такого взаимного сочувствия, что присяжные, как мы видели, даже не колебались. Их приговор явился непосредственным откликом общественной совести. Несомненно, что Хорн помог жертве правосудия ускользнуть от виселицы. Он содействовал самоубийству… Да, но для того, чтобы устранить казнь. И присяжные, люди среднего русского типа, сказали: не виновен. Не знаю, конечно, вспоминали ли они знаменательное признание гр. Витте относительно ‘отсталого строя’. Можно думать, что и без гр. Витте у среднего русского человека, поставляющего контингент присяжных заседателей, есть представление о связи явлений, которая в последнее время становится особенно ясной. И если даже в миазмах экспроприаторской эпидемии перед удивлённым взглядом такого среднего русского обывателя встают черты душевной красоты и чувствуется психология самоотвержения, — то тут есть повод задуматься о причинах этого угара… Общественная совесть не мирится, конечно, с экспроприациями. Но она не может примириться и с прямолинейным решением трудного вопроса посредством не рассуждающей ‘упрощённой’ процедуры, в конце которой — верёвка и виселица…
Временная связь между экспроприациями и традициями политических партий, проявленная в бурном периоде движения, не могла удержаться долго. Она была вызвана неверной оценкой данного момента. По существу, как длительная тактика борьбы, она противна психологии революционных партий. Антагонизм проявился сразу и с тех пор только усиливался. Случайные идейно-революционные элементы уходили из отравляющей душу полосы, экспроприация всё больше приближалась к простому разбою, иногда в самых отвратительных и жестоких формах. Но для правительства и для вульгарной ‘благонамеренности’ вообще выгодно смешивать эти явления. Репрессии против всех оппозиционных партий оправдываются существованием экспроприаций. Борьба мнений, партийное самоопределение, партийные споры и сталкивающиеся внутри оппозиций программы — составляют в глазах всякого политически просвещённого правительства элемент социальной рефлексии, которая уже сама по себе ослабляет дикую страстность борьбы, обращая её от непосредственных импульсов в сферу мыслей, колебаний, сомнений, изучений. Свобода мнений выставляет самые крайние из них под свежие веяния критики. Наша власть продолжает считать своим успехом и признаком своей силы то обстоятельство, что ей удалось загнать работу оппозиционной мысли и воли в душные подполья, оставив на поверхности жизни одно только властное предписание, один только голос ‘организованного беспорядка’ и стихийную анархию об руку с разбоем…
В этом правительство достигло значительных внешних успехов. Одного только оно устранить не в силах, это — общего, можно сказать, всенародного сознания, что так дальше жить нельзя. Сознание это властно царит над современной психологией. А так как самостоятельные попытки творческой мысли и деятельной борьбы общества за лучшее будущее всюду подавлены, то остаётся непоколебленным одно это голое отрицание. А это и есть психология анархии. Ни уважения к ‘отсталому строю’, раз уже признавшему всенародно свою несостоятельность, ни самоуважения, как к членам организующегося по-новому общества… ‘Вы говорите о каких-то возможных ещё приёмах легальной или хоть не вполне легальной партийной борьбы. Где они? Вот. Только эти люди ещё борются при всяких условиях. Итак, долой социальную рефлексию, долой всякую организацию, всякие положительные программы и принципы. Мы принимаем только ясное, простое, очевидное: неорганизованное, не связанное никакими ограничениями выступление анархической личности. Насилие индивидуальное — на насилие легализованное, тайное убийство — против казни по упрощённому суду или совсем без суда, грабёж — против разорения ‘административным порядком’, личная кровавая месть — против истязаний в участковом застенке, партизанская анархия — против того, что цензор Никитенко назвал так метко ‘организованным беспорядком’. Общий фон — глубочайшее презрение уже не только к одной стороне жизни, а ко всей жизни: к правительству, к обществу, к себе и к другим. Мы видели, как один из смертников прощался со всем этим краткой формулой: чёрт с ними.
Этому процессу нельзя отказать в последовательности. Он последователен, как любая болезнь в организме, поражённом маразмом застоя, как воспаление там, где есть невынутая заноза, как заражение крови…
Среди материалов, сообщённых нашим корреспондентом, есть одно письмо, поразительное по цельности и интенсивности стихийно анархистского настроения.
‘Вы спрашиваете, к чему я стремился? И действительно — к чему? Я не могу объяснить. Я не нахожу тех слов, которыми мог бы всё это объяснить. Но я вижу и чувствую, что не то в жизни, что должно бы быть. А как должно быть по-настоящему, я не знаю, или, пожалуй, знаю, но не умею рассказать. Когда я был на воле, то наблюдал, что люди делают не то, что нужно делать, а совсем другое. Несколько лет назад и я сделал не то, что нужно, а потом махнул рукой на всех и стал делать то, что хочу и что мне нравится’.
Себя он характеризует с беспощадной откровенностью:
‘Я страшный эгоист и любил только себя во всю свою жизнь. Я одно ясно сознавал: я живу, а раз живу, то для этого нужны деньги (!). Своих денег у меня не было, и я брал, где только они есть. Я не знаю, быть может, это и худо, но я ни на кого не смотрел. Мне нет дела до людей, какого они мнения о моих поступках. Ты и сам знаешь, что я не буду подставлять свою жизнь, а скорее сам отниму. Я всегда старался угнетать слабых и брать у них всё, что мне надо. Если бы понадобилась их жизнь, я отобрал бы её, но в жизни других я не нуждался. Ты не думай, что под слабыми я разумею бедных людей. Нет. У нас и богач слабое существо. Я на воле был сильнее богача, но теперь я слаб, у меня отняли всё, что я имел, и мне остаётся умереть‘.
Правда, среди всего материала, которым я располагаю в настоящее время, это письмо является единственным по своему безнадёжно-мрачному, беспросветному цинизму. Другие только в большей или меньшей степени к нему примыкают. В них это настроение смягчается по большей части проблесками признания где-то существующей, но недоступной правды и глубокой, за душу хватающей печалью о погибающей жизни.
‘Придётся умереть, — пишет восемнадцатилетний юноша. — А как хочется жить, если бы ты понял! Страшная жажда жизни. Подумай: мне ведь только восемнадцать лет. А как я прожил эти восемнадцать лет? Разве это была жизнь? Это были сплошные страдания. Ведь у нас семейство семь душ. Работник почти один брат. Я ещё какой работник! Обо мне и говорить нечего: много ли я мог заработать? Плохо было жить. Так я жизни и не видел‘.
‘Жизнь прошла бледной, как в тумане, — пишет другой смертник. — Является чувство жалости к прожитому. Почему я был так тёмен и не знал другой жизни? Почему я не учился?… Жалеешь, почему так поздно узнал то, что узнал теперь. Почему жизнь была так пуста? Что меня занимало? Какая-то ерунда, за которую теперь стыдно’.
‘Впрочем, заканчивает он безнадёжно, — успокаивает мысль, что рано или поздно, но не избежать бы мне этого. Если бы и выбрался я на волю, то пришлось бы жить нелегально. Это легко только тому, кто не испытал этого. Пришлось бы заниматься тем же. Значит, я опять явился бы кандидатом на виселицу’.
‘Всё хорошее, — пишет третий, — заслонялось дурным, и я видел только зло во всю свою хотя и короткую жизнь. Видел, как другие мучаются, и сам с ними мучился. При таких обстоятельствах и при такой жизни можно ли любить что-нибудь, хотя бы и хорошее? Прежде я работал на заводе, и мне это нравилось. Потом я понял, что работаю на богача, и бросил работу. С вооружённого восстания стал грабить с такими же товарищами, как я’.
‘Да и стоит ли выходить на волю? — спрашивает четвёртый. — Нашёл ли бы я там людей, с которыми стоило бы жить? Я знаю, что где-нибудь есть хорошие, честные люди, но я их не найду, а сойдусь с каким-нибудь негодяями. Пожалуй, и не стоит выходить на волю и жить так, как я жил раньше. Лучше уже умереть, чем сплошная мука‘.
Порой встречаются попытки реабилитации и оправдания экспроприаторской ‘деятельности’. ‘Я напишу вам о том, что меня мучает в данную минуту, — пишет один из экспроприаторов-смертников политическому заключённому. — Я знаю. что большинство людей считают меня, как и других экспроприаторов, простым вором. Но я не для себя грабил, а помогал тому, у кого ничего не было. Об этом знают многие. Я делал это не от лица какой-нибудь партии, а от себя лично, и мне так обидно, когда обо мне говорят так. Когда я прежде сидел в общей камере с уголовными, то все говорили, что экспроприаторы грабят только для себя. Я спрашиваю вас: неужели те, которые сидят с вами в одной камере (речь, очевидно, идёт о политических), думают так же, как уголовные? Я говорил прежде уголовным, что есть люди, которые берут не для себя, а для других. Лично о себе я ничего не говорил, но мне всегда было так горько при таких отзывах об экспроприаторах’.
Но общий уровень экспроприаторской среды падает гораздо ниже и этих наивных попыток своеобразной идеологии. ‘Я грабил с такими же экспроприаторами, как и я, — печально признаётся ещё один автор, — но и тут подлость: товарищ у товарища ворует. Я участвовал во многих грабежах, но редко проходило без подлости. Разве это не обидно? Ведь свой у своего берёт? А снаружи все хорошие люди. И как жить после этого?
Читатель, вероятно, заметил горькую, хотя, может быть, и неосознанную иронию этих заключительных слов. О том, чтобы найти правду в обычных условиях общества, этот погибающий юноша уже и не говорит. Остались ещё, по-видимому, немногие хорошие люди. Это экспроприаторы, которые одни дерзают активно восставать против торжествующей несправедливости. Но и они хороши только ‘снаружи’, по своему, так сказать, ‘почётному званию’. Как жить после того, когда даже среди них настоящей правды не оказывается!…

VIII

‘ПРИГОВОР УТВЕРЖДЁН’

Этим исчерпывается автобиографический, так сказать, материал, доставленный самими смертниками нашему корреспонденту.
Эти интимнейшие, откровенные и совершенно бескорыстные признания-исповеди разными способами, но почти всегда неофициально пробирались из камеры смертников в другие тюремные камеры к людям, которые не имели ни малейшей возможности повлиять на участь приговорённых. В каждой строчке звучит поэтому одна смертная правда. Многие авторы писем откровенно говорят о том, что для них при данных условиях нет уже никакого исхода, и сомневаются, стоит ли им даже мечтать о жизни. И тем не менее — только в одном (первом) письме можно, пожалуй, увидеть признаки настоящего цинизма и нераскаянности. Во всех остальных сквозит горькое раздумье и тоска по какой-то другой жизни, по какой-то труднодоступной правде. Можно ли, положа руку на сердце, сказать, что для тех, кто писал эти исповеди, не может быть места среди людей и что рука, утверждавшая эти приговоры, удаляла из жизни извергов, недоступных ни раскаянию, ни исправлению?
А ведь всё это писано по большей части профессиональными экспроприаторами, дышавшими разъедающей атмосферой вульгарно-анархической психологии. Таково ли, однако, большинство жертв военной юстиции? Экспроприаторство — это эпидемия. Нередко она захватывает людей просто среднего типа, не думавших за месяц до преступления, что они могут в нём участвовать, и просыпающихся от закрутившего их вихря, точно после тяжёлого сна. В газетах появились не раз письма смертников к родным, ярко выражавшие это пробуждение от кошмара, проникнутые страстным чувством раскаяния.
Во несколько примеров.
Некто Карамышев служил в экономии Орлова-Давыдова, в Аткарском уезде, Саратовской губернии. Был обыкновенный служащий, нажил на службе увечье и должен был получить за это увечье деньги. Но в промежутке принял участие в нападении на купца, причём никому никаких ран причинено не было. Самый обыкновенный грабёж, окрашенный современным колоритом ‘экспроприаций’. Тем не менее он был приговорён к смертной казни. Вот его предсмертное письмо к родителям:
‘Дорогие мои родители, папаша и мамаша, и сестрица Феня! Пишу я своё любезнейшее письмо к вам со слезами на глазах, извещаю я вас в том, что я присуждён к смертной казни через повешение. То прошу, дорогие мои родители, простите меня и все мои преступления перед вами. Перед смертью я исповедовался и причастился, отклонить этого я не мог.
Прощай, родной ты мой отец, прощай, родная моя мать, прощай, сестрица моя родная, прощайте все мои братья и любезные мои друзья, вы больше меня не увидите, до гроба будете вспоминать. Прошу, дорогие мои родители, отслужите панихиду по мне. Ах, как трудно такой смертью помирать. Сообщите брату моему Ване, что меня уже нет на свете. Дорогие мои папаша и мамаша! Когда писал это письмо, у меня сердце кровью обливалось, слёзы катились с моих глаз и капали прямо на стол. Передайте моей жене, чтобы и она отслужила панихиду. Жена моя и братья мои навещали до самой смерти моей. Прошу ещё, скажите моим дядям и тёткам и также крёстной и дедушке, что я уже помер. Передайте смертный мой поклон Фёдору, Петру, Василию, Мише и всем моим знакомым. Ещё прошу, напишите в Баку тётке и брату Василию о том, что меня нет в живых. Папаша и мамаша, если вы получите деньги за увечье, то прошу вас сердечно построить на эти деньги хороший дом, и меня не забывайте. Папаша и мамаша! Не плачьте обо мне, так как у вас осталось ещё четыре сына, довольно вам и этих, без меня обойдётесь. Ну, дорогие мои родители, прощайте же ещё раз. Прощай, моё село родное, где я родился и провёл свою молодость. Прощай, всё общество моё. Простите меня, злодея окаянного. Бог, может быть, не оставит меня и простит грехи мои все.
Письмо это я писал перед смертью, рука дрожала, сердце билось. Извините, что так плохо написал, тороплюсь. Прощайте, прощайте. Нет уже меня. Ещё раз прощай, жена моя родная, милая моя. Прощайте. Некогда. Меня ждут. Любящий сын ваш Василий Максимов Карамышев’.
Читатель видит, что здесь нет и намёка на характерную психологию экспроприаторов-анархистов, нет также и тени какой бы то ни было оторванности от среды и её отрицания. Эта расстающаяся с миром душа — душа крестьянина, крепко связанная с семьей, с обществом, со своим миром.
За экспроприацию в Балашовском уезде Саратовской губернии был приговорён к смертной казни Шуримов. Его отец, слепой старик, проживающий в Цимлянской станице (области Войска Донского) получил от него следующее письмо:
‘Здравствуй, дорогой папа! Шлю тебе свой последний прощальный привет и желаю много… много… счастья. Прости, дорогой, что я так долго тебе не писал. Ты подумаешь, что я вконец забыл тебя. О милый папа, не обвиняй меня так жестоко. Всё это время нашей разлуки с тобой было сплошное мученье для меня. Я только тем и жил, что думал, настанет время, когда я навсегда соединюсь с тобой, когда я буду в силах преклонить твою седую голову к себе на грудь и залечить душевные раны, что нанёс твоему бедному, истерзанному сердцу. Но это время не настало, мечты мои разлетелись, и осталась горькая действительность. Я с 29 мая 1908 года сижу в тюрьме. Двадцать третьего января я был на суде и приговорён к смертной казни. Приговор послан на утверждение командующему войсками, на надежды мало, чтобы смерть заменили каторгой. Мне осталось жить дней тридцать. Если можешь, дорогой папа, то приезжай, тебя допустят увидеть меня. Теперь я сижу на имя Шуримова. Напиши письмо матери и скажи ей, что последняя моя просьба, чтобы она не покидала тебя и успокоила бы твою бедную голову. Поцелуй Пашу и Мишу. Всем родным поклон. Прощай, папа!’
Как и ожидал присуждённый, приговор был приведён в исполнение.
Ещё более яркие, по покаянному настроению, письма написал восемнадцатилетний юноша, Евгений Маврофриди, приговорённый к смерти военно-окружным судом в Новочеркасске в декабре 1908 года.
‘Здравствуйте, дорогая мамочка.
Я, по воле всевышнего, ещё жив, но в будущем не знаю, что со мной будет, приведут ли в исполнение приговор или же нет, но я, дорогая мамочка, чувствую, что я живу последние дни, а может быть, даже и часы, вот уже десятые сутки ожидаю смерти и ночью не сплю и прислушиваюсь, как заяц, к каждому шороху, и как только проходит мимо какой-нибудь надзиратель, так мне всё кажется, что это за мною, то есть мне кажется, что легче будет умирать на виселице, нежели ожидать каждую минуту то, что откроется дверь и скажут: выходи! Но, дорогая мамочка, на всё его святая воля, я надеюсь на него. Он сам страдал, но он страдал за наши грехи, то есть за грехи всего народа, а я страдаю за то, что не слушал вас. дорогая мамочка, и не молился ему, который умер за наши грехи. Да, дорогая мамочка, грешен я перед Богом и перед вами. Каюсь, ну что, теперь, мне, кажется, уже поздно, да, дорогая мамочка, слушался бы я вас, молился бы почаще Богу, ничего бы подобного не было, а то я послушал совета товарищей и оставил службу в банке, не бросил бы я служить, не сидел бы я теперь и не ждал бы каждый час смерти, а ожидал бы, как каждый христианин, среди вас, дорогие мои, праздника рождества Христова, ну, на всё воля всевышнего. Суждено мне умереть, я умру, если нет — значит, буду жить.
Дорогая мамочка. Смотрите лучше за Колей, вразумляйте его, пусть он молится Богу за всех вас, а также пускай помолится за своего грешного брата, может, Бог услышит его, а обо мне, дорогая мамочка, забудьте, я недостоин, чтобы из-за меня мучились люди, а тем паче вы, дорогая мамочка, а также Маруся, она вас слушалась, и училась, и молилась за своего грешного брата Богу. Мамочка, смотрите за ними, то есть за Колей и Марусей. Скажите им, чтобы они вас слушали, а не подруг и товарищей.
Дорогая бабушка, я знаю, что я вам приношу много горя, так как я горячо вами любим, но вы, дорогая, не обижайтесь на меня, а помолитесь лучше за меня Богу. Да, дорогая бабушка, тяжело умирать в таких летах, как я, ведь мне только восемнадцать лет, и я должен умирать, ну, раз так хочет Бог, то пусть так и будет. Если Господь нас, то есть меня с вами со всеми, дорогие мои, разделяет здесь на земле, то он нас соединит там, где дорогой мой папа, да, бабушка? Я иду до папы. Вы успокойте мамочку, скажите ей, что у неё есть ещё Коля и Маруся, я молю Бога, чтобы она нашла в них себе утешение.
Ну, покамест до свидания, а может быть, прощайте, это Бог знает. Целую вас всех крепко, поцелуйте за меня тётю Шуру, Колю, Марусю и всех остальных. Евгений Маврофриди’.
В том же тоне написано и письмо к брату, тому самому Коле, о котором этот юноша несколько раз упоминает в предыдущих письмах. Он просит его не оставить мать и сестру: ‘у них одна надежда на тебя. Оправдай всё это, береги их, выучи ты Марусю, чтобы из неё вышла порядочная барышня, а не какая-нибудь потаскуха… Не оставляй службы, служи, терпи, и Боже тебя сохрани послушать совета товарища без совета матери… Дорогой Коля, если мне придётся умирать, то я оставлю свой крестик золотой на серебряной цепочке, ты его получишь в тюремной конторе и одень его и носи до конца своей жизни, я тебя прошу ради Богу, это будет благословение твоего грешного брата’.
В Таганрог, где жили родители Маврофриди, письма пришли с прокурорской пометкой: писаны они 18 декабря. Мы не знаем, что предпринимала несчастная мать, но приговор был утверждён, и 29 декабря 1908 года восемнадцатилетний Маврофриди казнён.
И сколько таких матерей, и сколько отцов, и братьев, и сестёр, и бабушек получали в последние годы такие письма. Сколько тут ещё косвенного, непоправимого и незабываемого страдания людей уже совершенно не винных. Слепой старик Шуримов, получивший в Цимлянской станице от своего сына цитированное выше письмо, захотел исполнить его просьбу и отправился в Саратов, чтобы получить прощальное свидание. В первой статье я уже рассказывал об его ‘хождениях по этому делу’. Чтобы добиться простой справки — жив ли ещё его сын, или его уже казнили, — ему пришлось путешествовать из Саратова в Казань, и только по возвращении оттуда ‘справку’ наконец дали: сын уже повешен. Что теперь с этим слепым стариком? Жив ли он или не выдержал тяжкого удара и последовал за сыном? Мы не знаем. Это знают, вероятно, в Цимлянской станице. ‘Были случаи, — говорит сотрудник ‘Нашей газеты’, описавший мытарства Шуримова-отца, — покушения на самоубийство лиц, близких к казнённым: люди не выдерживали ужаса такой потери. Во всех таких случаях общество, несомненно, казнит невинного вместе с виновным’.
А вот ещё бытовая картинка в современном вкусе, которую господин А.П. нарисовал с натуры в газете ‘Речь’. Автору случилось 3-4 января 1909 года ехать с вечерним поездом из Ставрополя Кавказского. Ехали, как обыкновенно ездят в вагонах третьего класса, и разговоры шли обычные. На первой остановке в то отделение, где помещался автор, вошёл мужчина в опрятном костюме, который на Кавказе носит название ‘хохлацкого’ и всегда выдаёт переселенцев из малорусских губерний. Ничего особенного на первый взгляд в этом переселенце никто из пассажиров не заметил. Фигура тоже бытовая, обычная, и её тотчас же, по обыкновению, приобщили к обычному вагонному разговору: кто? откуда? куда? по какому делу? торговля? покупка или продажа хлеба, скота, яиц или масла?
Оказалось, что едет он в Таврию и дела у него не торговые… А какие?
— Да так… несчастие маленькое вышло…
Что ж. И это дело обычное. ‘Со всяким человеком случаются несчастия’. ‘Без этого невозможно. Дело житейское’.
— Болен кто-нибудь?…
— Никто и не болен… Сына повесили.
Всех поразил спокойный, по-видимому, тон этого ответа. Известие было неожиданное и не совсем обычное. К такому ‘бытовому явлению’ даже наша российская публика ещё не совсем притерпелась, как к обычному предмету особого разговора… Кое-кто, может быть, сразу и не поверил. Но ‘спокойный’ незнакомец вынул из кармана ‘документы’ и господин А.П. прочитал их. Документов этих было два. Первый гласил:
‘Здравствуйте, дорогие родители, дорогие папа и мама и дорогие братья и сёстры. Я в настоящее время сижу в одиночке в последнюю минуту повели меня. Нас на казнь пять человек Котеля, Воскоб(ойникова), Лавронова и Киценка. Вы хорошо знаете кажется хто был я и умру не первый и не последний. Привели меня в тёмную так называемую одиночку так что я писать не вижу, ни буквы ни линеек, которые находятся на этой бумаге. Дорогие папочка и мамочка и дорогие братики и сестрички читай(те) это письмо, но прошу не плачьте и (не) тратьте своего здоровья и сил и так слабы прошу не плачьте. А гордитесь своим сыном я умираю гордо и смело смотрю смерт(и) в глаза я нисколько не боюсь её я очень рад что кончено моё мученье меня судили 29 октября, а 22 ноября ночью приблизительно часов у 12 или в час я очень весел, этим я горжусь, что умер не трусом. Это последнее прощальное письмо. Целую вас, папу, маму, Васю, Ваню, Катю, Маню, Варю. Прощайте, прощайте Коля Котель’.
Другой документ было письмо защитника в чисто деловом тоне:
‘Милостивый государь. Сын ваш был осуждён судом к смертной казни, причём суд постановил ходатайствовать перед Каульбарсом о замене смертной казни каторгой. Сегодня в тюрьме случайно узнал о том, что Каульбарс не уважил просьбы, и смертный приговор приведён вчера в исполнение. Присяжный поверенный В.Гальков’.
Читатель легко представит себе ‘вагон третьего класса’ после оглашения этих документов. Поезд несётся по русской равнине, громыхая и лязгая цепями, светя в темноту ночи своими окнами. В одном вагоне третьего класса всё притихло. Кто не спит, слушает чтение документов и (теперь уже не совсем спокойные) речи ‘переселенца’ в хохлацком костюме.
— Лучше бы меня повесили, — так передаёт господин А.П. общее содержание этих речей, — чем его, молодого, в расцвете сил. Добрый был. Ласковый. Никому зла не сделал. Ну, хоть бы в каторгу послали, всё-таки был бы жив… Растили… радовались… Мать пропадает от горя, у меня точно сердце из груди вынули… Пусто…
В публике слушают, качают головами: ‘Бытовое явление’ повернулось необычной стороной: перед глазами этих людей уже не экспроприатор и не революционер, а отец, такой же, как и все эти отцы, у которых тоже есть дети. И они тоже разошлись по белому свету в учение, на заработки, на службу… Кто их знает? Из семьи тоже уходили добрые, любящие, ласковые. Писали письма: ‘Дорогая мамочка и папочка. Посылаю я вам с любовью низкий поклон…’ И вдруг вот так же внезапно напишут: ‘Сижу в одиночке. Через полчаса повесят’. А защитник прибавит: ‘Суд ходатайствовал, но Каульбарс не уважил’. И мать станет пропадать от горя, у отца вынут сердце. За что? Они ли виноваты, что всюду вне их семьи свирепствует эпидемия ‘волнений и расстройств’, вызванная, между прочим, и тем, что современный строй уже ‘не удовлетворяет стремлениям общества к правовому порядку…’ Почему же за это так тяжко приходится расплачиваться матерям и отцам? Разве ‘отстала’ одна только семья, а не государство?…
И почему генерал Каульбарс казнил Колю Котеля, когда даже суд перед ним ходатайствовал о смягчении его участи? Кто этот генерал, такой строгий и непреклонный? Кто-нибудь даже и в вагоне третьего класса, пожалуй, знает кое-что про этого доблестного генерала. О нём много писали и продолжают писать. Например, генерал-адъютант А.Н.Куропаткин, останавливаясь на причинах наших неудач в минувшую войну, говорит: ‘Указать хоть на то, что командующий второй армией генерал Каульбарс не исполнил приказаний главнокомандующего, чем много способствовал японцам в обходном движении. Получив войска и приказание наступать, он отступал, вместо того, чтобы идти вправо, шёл влево и т.п. …Военный совет нашёл действия генерала Каульбарса неправильными, установил факты неисполнения приказаний главнокомандующего и решил предать генерала Каульбарса… военному суду. Суд, по высочайшей милости, не состоялся‘.
Неужели этот тот самый?… Да, тот самый. Он пощадил японцев от своей грозной атаки и даже ‘много способствовал неприятельскому обходному движению’. Почему же теперь он так беспощаден к Коле Котелю, его отцу и матери? Самому ему грозил военный суд. Он избег его только благодаря милости… Почему же теперь сам он так немилостив, что отверг даже ходатайство суда?…
А русский поезд всё дальше мчится русскою степью, унося с собой этот клочок ужасной русской современности ‘послеконституционного периода’… И на каждой маленькой станции кусочек ‘бытового явления’ отщепляется от громыхающего поезда, и какой-нибудь из слушателей ‘спокойного рассказа’ пробирается просёлком в село, или в деревню, или в городское предместье, в крестьянскую лачугу, или в рабочую казарму. Что он несёт туда? Какие впечатления, какие чувства, какие мысли? Уважение к силе власти? Страх перед нею?… Перед генералом Каульбарсом, тем самым, который… Или, может быть, щемящее сочувствие к горю отца и матери, к сотням и даже тысячам отцов и матерей, постигаемых этой доблестной генеральской беспощадностью? Или, чего доброго, сочувствие к неведомому юноше, написавшему перед смертью:
‘Умру не первый и не последний. Не плачьте, а гордитесь своим сыном. Умираю гордо, смело гляжу в глаза смерти…’
Трудно угадать, кто и что именно вынес с собой из этого вагона и от этого рассказа. Трудно точными словами передать чувства и мысли безгласной страны, которая, говорят, уже успокоилась, но в которой под конституционные речи всё ещё не хочет успокоиться виселица… Ведь и этот случайно встреченный господином А.П. пассажир в костюме кавказского переселенца казался тоже спокойным. Но всё-таки он хранит на груди свои ‘документы’ и готов предъявить их по первому запросу…
Когда, при каких обстоятельствах, в какую инстанцию он их предъявит?… Кто знает. Будущее темно. Русский поезд мчится в темноте дальше и дальше по старым, износившимся рельсам…

IX

КАК ЭТО ДЕЛАЕТСЯ?

Прежде, ещё не так давно, это делалось иначе, чем теперь. До последнего времени, до периода ‘обновления’, казнь была явлением исключительным, необычным. Она волновала, потрясала, пугала человеческую совесть. В ней чувствовался ужас, над ней витала мрачная, почти мистическая торжественность.
Можно было бы привести много примеров. Мы удовольствуемся одним. В благонамеренном ‘Историческом вестнике’ (за апрель 1909 года) были помещены воспоминания господина Георгия Черенкова, рисующие картину казни пяти солдат дисциплинарного баталиона. Всем более или менее известно, что такое дисциплинарные баталионы. Они были ужасны в николаевские времена, быть может, ещё ужаснее теперь. Доведённые до отчаяния преследованиями унтер-офицеров, эти пятеро солдат их убили. Военный суд приговорил их к казни. Автор описывает, как очевидец, самую картину казни, и мы приводим это описание in extenso.
Ночь перед экзекуцией остальные штрафные солдаты провели без сна. Ещё с вечера, когда всех заперли на ночной отдых, в окна, выходившие на плац, были заметны какие-то приготовления. Бегали люди с заступами и фонарями… Все поняли, что они делают…
Ещё не рассеялся предрассветный мрак, как на плац стали выводить войска. Их расставили в несколько рядов вокруг плаца по стенам ограды. Вслед за ними вывели из казарм и штрафных и расположили покоем. У открытой стороны этого покоя, впереди шагов на двадцать, стояли в одну линию пять столбов. Появилось начальство — сначала своё, потом приезжие — губернский воинский начальник, военный прокурор и ещё кто-то. Кругом царила тишина раннего утра.
Но вот раздался шум многих шагов и странный звон железа. Слева в распахнувшиеся ворота ограды вышла масса людей, двигавшаяся сконцентрированным кольцом. В середине этого кольца виднелось несколько закованных фигур. Впереди, с крестом в руках, шёл баталионный священник Иаков Стефановский. Он шёл быстро, почти бежал, боязливо озираясь назад, как бы стараясь уйти от того страшного, что гремело назади.
В воздухе пронеслась команда:
— К эк-зе-куции!
Загремели барабаны. Двухтысячная толпа вздрогнула. Сердца забились. Каждый слышал удары сердца своего соседа.
От группы властей отделился военный прокурор с бумагой в руках. Нервным шагом он вышел на середину и стал лицом к осуждённым. Бой барабанов умолк.
— ‘По указу его императорского величества’, — громко и торжественно начал прокурор, а затем продолжал чтение, закрыв бумагой своё лицо от осуждённых.
— На-пут-ствие! Расковать! — крикнул командовавший смертным парадом Масалитинов.
К осуждённым подбежали кадровые и разомкнули ручные оковы. Появился кузнец с наковальней и молотом. Нетвёрдой рукой медленно он разбивал ножные железа. Потом подошёл трепещущий священник и начал предсмертное напутствие.
А сзади, у столбов, уже мелькали, развёртываясь, белые саваны… Вправо в стене ограды тихо открылись чёрные ворота, выходившие в степь, в сторону кладбища, и в них въезжали, громыхая, дроги с огромным чёрным ящиком.
— Проститься! — крикнул командующий ‘смертным парадом’.
Чурин (один из осуждённых) встрепенулся. Он повернулся на север и, простирая руки в пространство, крикнул:
— Прости, север!
И, соответственно поворачиваясь, продолжал:
— Прости, юг! Прости, восток! Прости, запад!
Тем временем другие осуждённые что-то невнятно говорили к народу. Повернулся к толпе и Чурин. Не опуская рук, он закричал своим могучим голосом:
— Простите, братцы! За вас погибаем!
Раздался страшный крик:
— Эк-зе-куция!
Грохот десятка барабанов заполнил воздух, землю и небо.
Мы не выписываем дальнейшей процедуры вплоть до того момента, когда загремел залп, после которого три фигуры у столбов упали. Две продолжали шевелиться. Оказалось, что двое приговорённых помилованы и их заставили только психологически пережить ужасный момент казни. ‘К ним подходил, весь в слезах, доктор… Все облегчённо вздохнули’.
Это было в половине восьмидесятых годов. Россия, в которой казнь давно якобы отменена законом, в это время пережила всё-таки немало казней, даже над женщинами. Но бытовым явлением казнь ещё всё-таки не была. Она совершалась всенародно и носила характер мрачного ‘смертного парада’. Момент расставания с жизнью, хотя бы и преступников, признавался ещё чем-то торжественным и священным. Чурин на глазах тысячной толпы прощается с севером и югом, западом и востоком, прощается с товарищами, за которых отдал свою жизнь. Священник дрожит, прокурор закрывает лицо бумагой, в ‘страшном крике’ командующего чувствуется содрогание человеческого сердца, доктор подходит к столбам весь в слезах. Над всем витает сознание торжественности, живое ощущение ужаса и ответственности.
В наши времена казнь вульгаризировалась. С неё сорваны все торжественные покровы. Да и могли ли они уцелеть, когда суды выносят сразу по тридцать смертных приговоров, когда казнь назначается ‘за нападение, сопровождавшееся только похищением четырёх рублей, пары башмаков и колец’, как это было совсем недавно в Севастополе, или ‘за ограбление пятнадцати рублей без всяких убийств или даже поранений’, как это случилось в прошлом году в Уфе. Таких примеров можно было бы привести десятки. По мере того, как ‘бытовое явление’ ширится, сознание исполнителей тупеет. Казнь становится вместо ‘смертного парада’ простым и будничным делом. Людей начинают вешать походя, кое-как, без ритуала, даже просто без достаточных приготовлений. 13-14 декабря 1908 года в городе Уральске, по приговору военно-полевого суда, совершена казнь над Лапиным, обвинённом в убийстве генерала Хорошкина. Палач, нанятый для этого случая за пятьдесят рублей, был в маске. Заплатили ему довольно дёшево, вероятно потому, что это был ещё новичок в своём деле. Приготовленная верёвка оказалась негодной, послали за другой, принесли опять черес чур толстую. Пришлось разыскивать третью (где? может быть, бегали по смотрительским чердакам?). Всё это происходило в присутствии осуждённого. Неопытность дешёвого палача вынудила осуждённого помогать ему прилаживать петлю и оттолкнуть скамейку… Во всё время этой затянувшейся процедуры осуждённый утверждал, что в убийстве Хорошкина он не виновен.
В одной из южных губерний товарищ прокурора подал характерный протест: явившись для присутствия при казни приговорённого к виселице, он застал другую процедуру: за неимением палача обвинённого расстреляли, находя, очевидно, что ‘не всё ли равно’. Был бы человек убит, а как именно — это в значительной степени предоставляется усмотрению и инициативе исполнителей. Двадцать шестого ноября 1908 года в газете ‘Новая Русь’ была напечатана телеграмма: ‘Сегодня на рассвете во дворе четвёртой части по приговору военного суда повешены: Аристофиди, Котель, Воскобойников, Лавронов и Киценко. Во время казни верёвка оборвалась. Котель упал на землю, испустив страшный крик. Палач, желая прекратить этот крик, наступил ему на горло ногой. Издевательства палача над Котелем и другими осуждёнными прекращены товарищем прокурора’.
Если знакомый уже нам ‘кавказский переселенец’, которого господин А.П. встретил в ставропольском поезде, читал эту телеграмму, то, наверное, он присоединил её к тем ‘документам’, которые он носит с собой на груди. Потому что этот Котель — то самый Коля, его сын, письмо которого он показывал пассажирам, тот самый, о смягчении участи которого суд ходатайствовал перед непреклонным генералом Каульбарсом. Вот как она была ‘смягчена’ в действительности…
Впрочем, пусть это только ‘исключение’. Не всегда нанимаются неопытные палачи ‘подешевле’, не каждый раз обрываются верёвки, не при каждой казни осуждённому приходится ждать, пока новую верёвку разыскивают по чердакам, и не каждую жертву вместо одного раза казнят двойными казнями… ‘Опытных’ палачей, имевших много практики, становится теперь всё больше. Не во всякой также тюрьме происходят и те ужасающие зверства над казнимыми, которые такими потрясающими чертами обрисованы бывшим депутатом Ломтатидзе в его письме, адресованном в социал-демократическую фракцию третьей Думы. Я избавлю читателя от нового воспроизведения этой картины, которая предназначалась для думского запроса и обошла в прошлом году все газеты… Обратимся от исключений к общему правилу и посмотрим, как это делается обычно, в средней, бытовой обстановке.
Совсем недавно к депутату Гегечкори обратился Рудольф Глазко, томящийся в рижской тюрьме уже несколько лет без суда и следствия. Он умоляет добиться для него суда, который так или иначе должен прекратить его физические и нравственные истязания. Как и Ломтатидзе, самыми тяжкими из них он считает соседство смертников. ‘Посадили, — пишет он, — в одиночную, рядом с камерой смертников. По ночам не спал. В стенку торопливо стучат смертники… В ранние утренние часы по коридору раздаётся звяканье шпор, шорох… душу раздирающий крик: ‘Прощайте, товарищи!…’ На дворе погашают фонари. Смертных ведут на казнь’.
Эта картина, данная в самых широких и общих чертах, составляет фон, на котором другие доступные нам источники выводят ‘бытовые’ узоры. Мне лично была доставлена следующая копия с письма заключённого к сестре или невесте, в котором описываются впечатления тюремного населения (то есть сотен людей!!) во время казней. ‘Дорогая NN… Не знаю, дойдёт ли до тебя это письмо. Не знаю потому, что посылаю его не обычным путём, да ещё и без марки… Опишу тебе подробно казнь четырёх наших товарищей в ночь с 5 на 6 ноября. Вечером, 5-го, к нам в камеру заходил начальник тюрьмы и уверял нас в том, что приговорённые к смертной казни наши товарищи помилованы. Мы начальнику почти поверили, тем более потому, что перед этим приговорённые подавали прошение на имя главнокомандующего московским военным округом, и очень могло быть, что главнокомандующий заменил им смертную казнь бессрочной каторгой. На деле оказалось, что это со стороны начальника было хитрой уловкой. Он знал, конечно, что в эту ночь должна была произойти казнь, и старался нас успокоить. Осуждённые тоже ничего не знали до того момента, когда их начали вешать, так что не могли даже проститься со своими родными. Но некоторые из нас не поверили начальнику и решили ночь не спать. Я заснул часов в двенадцать ночи, и ничего не было заметно. Часа в три просыпаюсь и слышу крики: ‘Повели!’ Бужу всех товарищей и подбегаю к ‘волчку’. Вижу. что в коридоре стоят солдаты (обыкновенно их не бывает). Потом послышался лязг кандалов и шарканье многих ног по асфальтовому полу коридора. Через несколько времени мимо ‘волчка’ промелькнули фигуры солдат. Среди них шли четверо осуждённых. Осуждённые шли в одних рубахах, без верхнего тёплого платья. Их взяли прямо с постелей, не дав одеться в тёплое платье. Лязг кандалов, шарканье ног по полу, сдержанный шёпот надзирателей — всё это покрывали громкие рыдания. Плакал один из приговорённых, Сурков, молодой парень, лет двадцати. Осуждённых вывели на двор и расковали там, а потом повели к месту, где они должны быть повешены. На дворе была морозная ночь. Дул холодный ветер. Вокруг всех стен с внутренней стороны были расставлены солдаты, а с наружной казаки. Место для вешания выбрали такое, что оно не видно было из окон камер. Виселицы не было никакой, роль её исполняла простая пожарная лестница, приставленная к стене тюрьмы. Осуждённых привели, поставили, прочли им приговор и предложили им причаститься и исповедаться. Двое отказались, а двое причащались. Сурков продолжал рыдать, другие трое его успокаивали, как могли. Один из осуждёных, Ножин, несмотря на свой возраст (семнадцать лет), держался замечательно спокойно. Ну-с, потом начали вешать. Вешали по одному, а другие осуждённые должны были ждать, пока тот совсем окоченеет. Говорят, что палачами были двое надзирателей из нашей тюрьмы. Для того, чтобы их не узнали, им надели маски. Впрочем, наверное ещё неизвестно, кто был палачами…’
‘…Нам не видно было, как происходила казнь, и потому мы, от нечего делать, костили офицеров, которые стояли с солдатами вокруг стены… Одного из товарищей пришлось стаскивать с окна, потому что офицер уже направил на него револьвер. По окончании казни повешенных свалили на телегу и увезли из тюрьмы. Казнь сильно подействовала на товарищей. Раздался из одной камеры похоронный марш, и через некоторое время все пели. Мы не сговаривались, а вышло это так как-то само собой. Когда началось пение, влетел начальник и потребовал, чтобы мы прекратили пение, грозился облить водой, перестрелять… Когда он ушёл, пение всё-таки продолжалось. Повешенных всех четыре. Из них Шишаков двадцати шести лет, Сурков девятнадцати или двадцати, Ножин семнадцати, Трущелев двадцати девяти лет’.
Я заменил в этом описании многоточиями ужасающие подробности, которых автор сам не видел и которые могли бы и эту ‘бытовую’ картину превратить в одно из отвратительнейших исключений. Действительность теперь часто становится неправдоподобнее самого кошмарного вымысла. Но мне кажется, что настоящий ужас всё-таки не в этих примерах крайнего одичания исполнителей. Он не в исключениях, а в общем правиле, в средних условиях, окружающих ужасное дело. Тот самый корреспондент, который из-за стен тюрьмы доставил мне большую часть фактического материала этой статьи, пишет о последнем акте ‘смертнической трагедии’. Опять та же знакомая картина, с ничтожными вариациями: ‘…Гремят замки, слышится лязг засовов, и через несколько минут по коридорам несутся уже прощальные крики. Это смертные шлют свой прощальный привет другим смертным. Их ведут по двое или по трое мимо камер, битком набитых уголовными, грязных. смрадных и безмолвных. Никто в это время не должен подниматься с постели и никто не должен подходить к ‘волчку’. Заключённый, замеченный в нарушении этих требований, а тем более крикнувший этим осуждённым последнее прости, наказывается продолжительным тёмным, страшно холодным карцером. Осуждённых проводят в контору, и толпа надзирателей нередко возвращается обратно, за новыми жертвами. Обыкновенно в одну ночь не вешают более шести человек. В конторе прокурорская власть читает им приговор о казни через повешение и берут с них подписку в прочтении бумаги (!!). После этого священник предлагает свои услуги осуждённым. Затем они пишут свои последние письма и идут к месту казни на тюремном дворе’.
‘Мы не будем описывать самого процесса казни’, — говорит наш автор и в заключение приводит следующее замечательное письмо ‘очевидца’, каждое слово которого есть непосредственное впечатление и от каждого слова веет эпической правдивостью и глубокою, спокойною печалью:
‘Я спал очень крепко. Но при первых криках, несущихся откуда-то издалека, я проснулся и, ещё не сознавая отчётливо, что значат эти крики, как-то сразу понял, что опять началось то ужасное, что тяжёлым кошмаром висело над нами уже несколько ночей. Каждый вечер мы ожидали наступления этого ужасного, и когда оно началось, то всем нам показалось невероятным, что безумное дело готово свершиться у всех перед глазами. Но крики, ужасные, рыдающие крики неслись в звонкой тишине, и у меня вдруг появилась сумасшедшая уверенность, что кричат они, уже сгибшие в прошлый раз, что каждую ночь будут проходить они по гулкому коридору, приходить и кричать нам и всем тем, кто спит спокойно там, в холодном равнодушном городе, за тюремными стенами, о наступившем ужасе.
За дверью камеры слышится топот ног, смутный говор, непонятная возня, и вдруг чей-то резкий надтреснутый голос отчётливо крикнул: ‘Дай ему! Дай ему! Что орёт!’ И затем крики смолкли, и где-то внизу стукнула дверь. Я подбежал к окну. В камерах зимние рамы ещё не вставлены, и замёрзшие окна мертвенно смотрят в нашу камеру. Но кусочек стекла у самого подоконника остался незамёрзшим, и я по-прежнему припал к подоконнику и стал смотреть на освещённый двор. Ещё раз стукнула где-то дверь, и наступила жуткая мёртвая тишина. Она казалась бесконечной, и я уже готов был подумать, что они прошли где-то другими дверями на роковой дворик, но на освещённом электрической лампочкой дворе сразу появилась густая толпа. Она быстро подошла к калитке, и, странно размахивая руками, среди одетых в чёрное надзирателей быстро шёл по двору одетый в арестантскую куртку смертный. Отчётливо неслись по двору из толпы опять два голоса — один сильный и звонкий, другой глухой и слабый, и, сливаясь и перебивая друг друга, в морозном воздухе повисли одни и те же слова: ‘Товарищи, прощайте! Прощайте, товарищи!’ Калитка открылась, смертные вошли туда, толпа надзирателей стала таять, двор опустел, и только три чёрные фигуры, странно качнувшись, быстро бросились обратно в главный корпус. Кончилось или нет? Я подошёл к ‘волчку’ и стал слушать. По-прежнему из всех камер нёсся глухой, сдержанный говор и кашель простуженных людей…
На площадке, мимо которой проводят смертных, слышались голоса возвратившихся от калитки надзирателей. В камеру доносились обрывки фраз, отдельные слова, но по ним можно было догадаться, что речь идёт о только что совершившемся. ‘И чего только канителиться? — заговорил кто-то несколько громче. — Два человека. Уж сразу бы всех’. Голос смолк, и кто-то другой заговорил пониженным голосом, а потом заговорили оба с разу, взволнованно, сопровождая каждое слово грубой, циничной бранью: ‘Возьми, говорит, зажми ему рот, а не понимает, что он палец откусит’. — ‘Нет, чудно, — заговорил опять первый голос, — первый идёт резво, а второй-то, второй-то… Умора! Как котёнок слепой… Суётся туда-сюда… Уж лучше бы накинуть ему на шею петлю. А то как есть слепой котёнок…’
И, должно быть, говорившему сравнение показалось удачным. Он повторил его ещё раз, а потом засмеялся. И было столько бессмыслицы и непонятной жестокости в этом смехе, что у меня сразу поднялась в сердце острая боль, и я уже не мог больше слушать и отошёл от ‘волчка’… ‘Нужно сходить спросить, — послышался опять голос, — пусть разрешат: пора и спать.’ Мы поняли, что всё кончилось. Кончилось только на этот раз. Кончилось затем, чтобы в одну из следующих ночей тюремный коридор вновь огласился криками. И когда подумаешь, что впереди предстоит ещё много (таких) ночей, то становится непонятным, как это там, в этом холодном, равнодушном городе, люди, считающие себя умными и заслуживающими уважения, продолжают спокойно спать и позорно молчать!…’

Заключение

В 1853 году на острове Гернси в Ла-Манше человек по имени Джон Шарль Тапнер явился ночью к женщине и убил её. Затем он её ограбил и поджёг дом. Расследование этого дела бросило ужасный свет на несколько других преступлений, в которых можно было подозревать ту же руку.
Тапнера судили. ‘Его судили с беспристрастием, — писал по этому поводу Виктор Гюго, живший на этом острове в качестве политического изгнанника, — судили с добросовестностью, которая делает честь свободному и беспристрастному суду. Тринадцать заседаний были посвящены рассмотрению факта. Третьего января 1854 года решение состоялось единогласно, и в девять часов вечера, в публичном и торжественном заседании, председатель суда, судья Гернси, объявил подсудимому разбитым и прерывающимся, дрожащим от волнения голосом, что ‘так как закон наказывает убийцу смертью, то он, Джон Шарль Тапнер, должен приготовиться к смерти, что он будет повешен 27 января на месте своего преступления. Там, где он убил, он будет убит’.
Виктор Гюго обратился к жителям острова с письмом, в котором, нисколько не смягчая отвратительного преступления Тапнера, предостерегал их против преступления общественного. ‘В эту минуту, — писал он, — среди вас, жителей этого архипелага, находится человек, который в этом будущем, неведомом для всех людей, ясно различает свой последний час… Когда все мы дышим свободно, говорим и улыбаемся — в нескольких шагах от нас в тюрьме находится дрожащий человек, который живёт со взором, устремлённом на один день этого месяца, на день 27 января, на этот призрак, который всё приближается к нему. Этот день, для нас всех скрытный, как и все другие, перед ним уже обнаруживает своё лицо… мрачное лицо смерти’.
Он убийца… Да… ‘Но, — продолжает Гюго, — какое мне дело до этого? Для меня, для всех нас этот убийца более не убийца, этот поджигатель более не поджигатель. Это дрожащее существо, и я хочу его защитить. Жители Гернси! Не дайте виселице бросить тень на ваш чудный остров… Не примите на себя страшной ответственности захвата божественного права человеческим правом. Кто знает? Кто проник в загадку? Есть бездны в человеческих поступках, как есть бездны в волнах. Вспомните о днях бурь, о зимних ночах, о тёмных и разъярённых силах природы, которые овладевают вами в иные минуты… Не допустите, чтобы в ваши паруса дул ветер с могил. Не забывайте, мореплаватели, не забывайте, рыбаки, не забывайте, матросы, что только одна доска отделяет вас самих от вечности… что и вы всегда находитесь лицом к лицу с бесконечным, с неведомым. Разве вы не будете думать с содроганием, что ветер, который будет свистеть в ваших снастях, встретил на своём пути эту верёвку и этот труп?… Ваши свободные учреждения отдают в ваше распоряжение все средства для того, чтобы выполнить этот священный, этот религиозный подвиг. Соберитесь законным порядком. Взволнуйте общественное мнение и совесть… Жёны должны убеждать мужей, дети должны умолять отцов, мужчины должны составлять прошения и петиции. Обратитесь к вашим правителям и судьям. Требуйте отсрочки, требуйте смягчения правосудия. Спешите, не теряйте ни одного дня’.
Это было пятьдесят шесть лет назад, по поводу предстоящей казни одного человека, после судебного разбирательства, длившегося тринадцать дней, со всеми гарантиями защиты и при полнейшей очевидности факта. Сердца моряков и матросов откликнулись на благородный призыв французского изгнанника, и остров рыбаков закипел петициями, собраниями и протестами против казни…
Что сказал бы теперь великий поэт и гуманист, если бы дожил до нашего русского ‘обновления’ и увидел целую страну, где не один человек, а сотни и тысячи ‘живут со взглядами, устремлёнными на свой последний день, в то время как другие дышат свободно, разговаривают, смеются…’ Где чуть не каждую ночь в течении нескольких уже лет происходят казни… Где предутренний ветер то и дело встречает на своём пути виселицы, верёвки, качающиеся трупы и несёт на поля, на деревни, на города ‘святой Руси’ последние стоны и хрипы казнимых. Где в вагонах отцы рассказывают ‘спокойно’ о гибели сыновей, почти мальчиков, и о непреклонности генералов Каульбарсов. Где самая казнь потеряла уже характер мрачного торжества смерти и превратилась в ‘бытовое явление’, в прозаические деловые будни. Где не хватает виселиц, и людей вешают походя, ускоренным и упрощённым порядком, без формальностей, на пожарных лестницах, при помощи первых попадающихся под руку, обрывающихся, гнилых верёвок И потом так же наскоро зарывают трупы, торопливо, с цинической небрежностью, точно в самом деле во время повальной моровой язвы…
В июне прошлого года в газетах мелькнуло коротенькое известие, не обратившее на себя особенного внимания. В Екатеринославе на окраине города начали строить казармы. Едва землекопы принялись рыть фундамент, как тут же наткнулись на трупы казнённых. Узнать их было нетрудно: трупы лежали в земле в кандалах.
Встаёт старая легенда, оживает мрачное суеверие седой старины, когда ‘для прочности’ фундаменты зданий закладывались на трупах… Не достаточно ли, не слишком ли много трупов положено уже в основание ‘обновляющейся’ России? ‘Кто знает, кто проник в загадку?’ — скажем мы вместе с великим французским поэтом. Есть бездны в общественных движениях, как есть они в океане. Русское государство стояло уже раз перед грозным шквалом, поднявшимся так неожиданно в стране, прославленной вековечным смирением. Его удалось заворожить обещаниями, но ‘кто знает, кто проник в загадку’ приливов и отливов таинственного человеческого океана. Кто поручится, что вал не поднимется опять, так же неожиданно и ещё более грозно? Нужно ли, чтобы в своём возвратном течении он принёс и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период ‘успокоения’?… Чтобы к историческим счетам прибавились ещё слёзы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестёр и братьев, продолжающих накоплять в ‘годы успокоения’ свои страшные иски?
Нужно ли?
………………………………………………………………………………………………………………………..
На этом я пока заканчиваю эти очерки ‘бытового явления’. ‘Продолжение’ несёт с собою каждый наступающий день, каждая ‘хроника’ нового газетного листа, каждый новый приговор упрощённого военно-судного механизма. Мы не можем, подобно великому французскому писателю, сказать: ‘Наши свободные учреждения предоставляют все средства для борьбы в пределах закона’ с этим обыденным ужасом. Мы не можем ‘собираться в законном порядке’, не можем на этих собраниях ‘волновать общественное мнение и совесть’, облекать это мнение в форме ‘петиций для обращения к правителям и судьям’. Тем важнее, скажу даже — тем священнее обязанность печати хоть напоминать о том, что ужас продолжается в нашей жизни, чтобы не дать ему превратиться окончательно в будничное, обыденное, бытовое явление, своего рода привычку, перестающую шевелить общественное сознание и совесть.
В заключение считаю своею обязанностью принести искреннюю благодарность человеку, который в само центре этого ужаса, в соседстве со смертниками имел мужество собирать, черта за чертой, этот ужасный материал и помог ему проникнуть за пределы тюремных стен и роковых ‘задних дворов’.
Читать это тяжело. Писать, поверьте, ещё во много раз тяжелее… Но ведь это, читатели, приходится переживать сотням людей и тысячам их близких.

Март-апрель 1910.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Русское богатство. 1910. N 3, 4. В этом же году статья опубликована отдельным изданием в Петербурге. Отдельное издание статьи было выпущено в середине июля 1910 г. тиражом 3000 экземпляров и разошлось в течении нескольких дней. Еще раньше оно вышло на русском языке в Германии в изд. Ладыжникова.
В 1918 г. Короленко внёс в статью дополнения и исправления. Документы и материалы о смертной казни, использованные в статье, Короленко собирал с 1899 г.
Прочитав первую половину статьи, Толстой писал Короленко:

Короленко.

27 марта 10 года. Ясная Поляна.

Владимир Галактионович,
Сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слёзы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и главное, по чувству — превосходную статью.
Её надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благотворного действия, какое должна произвести эта статья.
Она должна произвести это действие — потому, что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить виновников этих ужасов. Рядом с этим чувством вызывает ваша статья ещё и недоумение перед самоуверенной слепотой людей, совершающих эти ужасные дела, перед бесцельностью их, так как ясно, что все эти глупо-жестокие дела производят, как вы прекрасно показываете это, обратное предполагаемой цели действие, кроме всех этих чувств статья ваша не может не вызвать и ещё другого чувства, которое я испытываю в высшей степени — чувство жалости не к одним убитым, а ещё и к тем обманутым, простым, развращаемым людям: сторожам, тюремщикам, палачам, солдатам, которые совершают эти ужасы, не понимая того, что делают.
Радует одно то, что такая статья, как ваша, объединяет многих и многих живых не развращённых людей одним общим всем идеалом добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается всё ярче и ярче.

Лев Толстой.

Впервые письмо Толстого было напечатано: Речь. 1910. 18 апр.
Во всех заграничных изданиях письмо печаталось в виде предисловия к статье Короленко.
После прочтения оставшейся части статьи, Толстым было написано еще одно письмо к Короленко:

Ясная Поляна. 26 апреля 1910 года.

Прочёл и вторую часть вашей статьи, уважаемый Владимир Галактионович. Она произвела на меня такое же, если не ещё большее впечатление, чем первая. Ещё раз, в числе, вероятно, многих и многих, благодарю вас за неё. Она сделает своё благое дело. Надо бы непременно напечатать и как можно больше распространить её. Будет ли это сделано?
Сейчас читаю замечательную книгу, появившуюся в Лос-Анжелос под заглавием ‘Преступление и преступники’ Grifith J. Grifith, ‘Crime and Criminals’, которая даёт богатый материал, доказывающий всё большее и большее увеличение числа преступлений в Америке, показывает по верным данным, что ежегодный, всё увеличивающийся, расход на подавление преступлений доходит — страшно сказать — до 6 биллионов долларов, статистическими данными доказывает, что карательная деятельность правительства, в особенности смертные казни, заразительно действуют на общество, увеличивая число убийств. Книга очень смелая и интересная. Я думаю, что хорошо бы было напечатать её. Если найду переводчика, предложу вам.

Дружески жму руку.

Лев Толстой.

(Л.Н.Толстой. Собр. соч. в 22 тт. М., ‘Художественная литература’, Т. 20., 1984.)
‘Определение святейшего синода’ об отлучении Толстого от церкви появилось в ‘Церковных ведомостях’ 24 февраля 1901 г., а на другой день почти все газеты вышли с полным текстом этого определения на первых полосах. ‘Святейший синод’ рассчитывал, что удастся подорвать авторитет Толстого, унизить его и тем ослабить его мощное воздействие на умы современников, особенно простых русских людей. Впрочем, отлучение было проведено с некоторой робостью и неуверенностью: торжественное анафемствование Толстого не провозглашалось с амвонов православных церквей ни в 1901 г, ни позднее. Прежде всего потому, что личная анафема, т.е. упоминание имён грешников, была отменена в России задолго до 1901 г. Кроме того, с редактированием и публикацией текста отлучения церковники намеренно медлили и пропустили тот день (единственный в году), когда полагалось возглашать анафему. Свой ответ синоду Толстой начал спустя месяц после публикации отлучения побуждаемый ‘увещательными’ письмами. В своём ответе он ещё раз подтвердил свои взгляды на религию и официальную церковь.
Чертков Владимир Григорьевич (1854-1936) — друг и единомышленник Толстого, издатель его сочинений, организатор издательства ‘Посредник'(1884-1935), издавал вместе с П.И.Бирюковым газету ‘Свободное слово'(Лондон, 1901-1905), сб. ‘Листки ‘Свободного слова'(1892-1902), редактор полн. собр. соч. Л.Н.Толстого в 90 тт.
С.16: Витте Сергей Юльевич (1849-1915) — русский государственный деятель, в 1905-1906 гг. — председатель Совета Министров.
С.42: Шмидт Пётр Петрович (1867-1906) — лейтенант Черноморского флота в отставке, руководитель севастопольского восстания 1905 г. Расстрелян.
С.60: Его судили с беспристрастием… — писал по этому поводу Виктор Гюго… — здесь и далее Короленко цитирует воззвание известного французского писателя В.Гюго (1802-1885) ‘Жителям Гернси’ (1854) (Из речей и воззваний Виктора Гюго в изгнании. СПб., 1887. С.30-47).

Содержание:

В.Г.Короленко. Бытовое явление:
I. 12 мая 1906 года
II. Смертники в N-ской тюрьме
III. Будни смертников
IV. Иллюзии и самоубийства
V. Последние свидания
VI. ‘Автобиография’
VII. Экспроприаторы
VIII. ‘Приговор утверждён’
IX. Как это делается?
Заключение
Комментарии
Стенографич. отчёт о заседании Госуд. думы 18 мая 1906 г.
‘Наша жизнь’, 17 мая 1906 г., N 447.
утверждения судебного приговора высшими инстанциями. — Ред.
Курсивы и далее наши.
Многоточие в присланной нам рукописи.
Из газеты ‘Киевские вести’, 8 марта 1909 г., N 66.
Здесь мы опускаем личное указание.
Автор имеет, очевидно, в виду громкую и памятную историю в девяностых годах, когда молодая девушка, курсистка, заключённая в крепости, облила себя керосином и зажгла на себе платье. В городе много говорили о причинах этой смерти, и во всяком правовом государстве невозможно было бы оставить мрачную загадку без всестороннего освещения. Самодержавное правительство того времени предпочло заглушить её, сделав таким образом тайну какого-то служебного преступления своим общегосударственным делом. Волнения молодёжи по этому поводу обошли все высшие заведения России. Фамилия покойной девушки была, если не ошибаюсь, Ветрова.
Письмо это (с некоторыми сокращениями) я заимствую из судебного отчёта, напечатанного в местной газете ‘Киевские вести'(11 сент. 1909 г., N 242).
Напечатано в ‘Сарат. листке'(N 262). Заимствую его из ‘Речи’, N 2991, год, к сожалению, на моей вырезке не отмечен, кажется, 1908.
‘Киевские вести’, N 64, 6 марта 1909 г.
‘Наша газета’, N 53, 5 марта 1909 г.
‘Речь’. — Заимствовано ‘Нашей газетой’ 28 марта 1909 г., ‘Киевск. вестями’ 2 апр. 1909 и др.
‘Петербургская газета’, заимствована ‘Речью'(7-го дек. 1909 г. N 336) и почти всеми остальными русскими газетами.
Полностью (лат.).
‘Р. Вед.’, N 55, 9 марта 1910 г.
‘Киевские вести’, 27 июня 1909 г., N 169.
‘Речь’, ‘Киевские вести’, янв. 1909 г.
‘Новая Русь’, 14 дек. 1908 г., N 121.
‘Новая Русь’, 26 ноября 1908 г., N 103.
Цитирую по ‘Вятской речи’, 8 марта 1910, N 52.
В заседании Госуд. думы 19 июля 1906 года министр юстиции г. Щегловитов говорил: ‘В уложении 1903 года, которое с 17 июня 1904 г. составляет закон… обращает на себя внимание установленная замена для всех несовершеннолетних смертной казни другими наказаниями’ (см. стенографич. отчёты). А 19 июня 1909 года русские газеты отмечали пятьдесят пятую годовщину указа императора Николая I об отмене смертной казни в России.
‘Киевские вести’, 27 июня 1909 г., N 169.
Книга секретаря и казначея Лиги тюремных реформ в Лос-Анжелесе Гриффиса Д. Гриффиса.
47
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека