Бришанто актер, Кларети Жюль, Год: 1896

Время на прочтение: 225 минут(ы)

Бришанто актеръ.
Жюля Клареси.

Переводъ съ французскаго Ю. М. Загуляевой.

I.
Натурщикъ.

Передъ этой статуей Римскаго солдата подъ унизительнымъ гальскимъ ярмомъ стоялъ Бришанто, въ поярковой шляп на бекрень, заложивши руки въ карманы, разсматривая съ видомъ знатока, снисходительно, почти растроганно эту гипсовую фигуру, въ которой смутно, переводя взоръ со статуи на актера, я находилъ нкоторое сходство съ Себастіаномъ Бришанто, первымъ трагикомъ многихъ французскихъ и иностранныхъ театровъ.
Это происходило въ одномъ изъ тхъ дальнихъ угловъ сада скульптуры въ Салон, гд-нибудь по близости кухонь, буфета или машинныхъ чулановъ, — въ одномъ изъ тхъ угловъ, гд никто не проходитъ и гд выставленныя произведенія оказываются въ мрачномъ заброс. Улыбающіяся статуи принимаютъ тамъ меланхоличный видъ, печальныя гипсовыя фигуры становятся тамъ еще боле унылыми: ‘Побжденный Римлянинъ’ съ своимъ номеромъ 3773, приклееннымъ на цокол, и бычачьимъ ярмомъ, висвшимъ у него на затылк, еще подавленне поникалъ тутъ челомъ. Въ этомъ уединеніи, гд, быть можетъ, съ самаго дня ‘лакировки’, только Бришанто да я и нарушили ея покой, статуя, впрочемъ, мужественная въ своей унылой скорби, хмуря брови немного театрально, но мучительно, округляла гнвливо свои широкія плечи, а мышцы ея рукъ, казалось, твердли въ натуг, собираясь порвать веревки, туго стягивавшія кисти ея рукъ.
— Этотъ Римлянинъ похожъ на васъ, monsieur Бришанто, — сказалъ я актеру.
Первый трагикъ поклонился, съ большимъ почтительнымъ и торжественнымъ жестомъ, какъ Рюи-Бласъ, приносящій записку отъ короля къ испанской королев, затмъ онъ заговорилъ съ своей обычной напыщенностью, умрявшейся на этотъ разъ добровольно скрываемымъ волненіемъ!
— Въ этомъ нтъ ничего удивительнаго, милостивый государь! Я самъ позировалъ для этого воина, иногда побждаемаго… Да, я!.. Въ часы досуга я бываю натурщикомъ, я считаю себя не въ прав не служить искусству тми вншними дарами, которыми такъ щедро одлила меня природа, какъ я позволяю себ сказать. Искусство едино: а потому мой умъ посвященъ служенію авторамъ-поэтамъ, а моя вншность вся къ услугамъ живописцевъ и скульпторовъ, вся на помощь ихъ вдохновенію. Я оказался бы банкротомъ относительно Гюго, если бы я не отдавалъ ему своей мозговой силы, я былъ бы банкротомъ по отношенію къ современному искусству, если бы скупился на свою осанку и вншность. Вамъ понятны эти чувства! И такъ, я позировалъ для этого Римлянина, этотъ Римлянинъ, воплощающій скорбь отечества, это я, я весь, цликомъ. Врьте или не врьте, а только я имлъ претензію вложить въ свою позу душу цлаго народа. Я говорилъ Монтескюру, — это имя скульптора, вотъ его подпись подъ моей лвой ногой,— я говорилъ ему: ‘Монтескюръ, смотри хорошенько на складку моего рта. Разв въ ней не выражается вся горечь пораженія? Если нтъ, то я вложу ее, всю вложу!’ Да, милостивый государь, я патріотъ. Оно, пожалуй, глупо, но только въ 70 мъ году я сдлалъ все, что могъ, чтобы не поддаться вражескому захвату… Одинъ лишь случай, властитель судебъ народовъ, помшалъ мн измнить современную исторію и я сохранилъ объ этой эпох воспоминанія горько-славныя, или славно-горькія, какъ хотите. Словомъ, милостивый государь, я желалъ, чтобы все это заключалось въ складк моего рта! Я все повторялъ: ‘Такъ, что-ли?’ А Монтескюръ отвчалъ мн, кашляя: ‘такъ, такъ, Бришанто! не утомляйтесь, а то выйдетъ гримаса!’ Не очень-то было у меня времени утомляться. Позированіе столько разъ прерывалось. Бдняга! Съ нимъ случались иногда такіе припадки кашля, что онъ садился и перегибался пополамъ на своемъ стул. Тогда я вставалъ, приносилъ ему стаканъ воды или приготовлялъ успокоительный напитокъ, и вы понимаете, что эта складка, когда я возвращался къ ней, эта складка не имла ничего вынужденнаго, ровно ничего, и я сейчасъ же вновь находилъ, и безъ усилія, горечь пораженія.
Онъ тоже дорожилъ этой горечью, Монтескюръ. Это была идея его фигуры. Онъ не допускалъ статуи безъ идеи. Я принадлежу къ той же школ… Онъ хотлъ выразить всю безсильную ярость побжденнаго, точь въ точь какъ я, когда я говорю Генриху III: ‘А все-таки, ваше величество, я не боюсь васъ, да, я васъ не боюсь, хотя вы и держите меня теперь безоружнаго, кипящаго злобой подъ вашей желзной пятой!’ Благородный человкъ былъ этотъ Монтескюръ. Какое смлое сердце. И какой талантъ! Ахъ! какой талантъ!.. Да вотъ, взгляните! Я думалъ, что передать все нмое краснорчіе моей позы будетъ трудно, а онъ вотъ передалъ, смотрите.
Какъ я познакомился съ Монтескюромъ? О! это цлая исторія… Сядемте вотъ тутъ… Я разскажу вамъ ее… Бдный Монтескюръ! Съ тхъ поръ, какъ выставка открыта, я перевидалъ на этой скамейк немало народу. Никто не смотрлъ на Побжденнаго Римлянина этого несчастнаго Монтескюра! Высшему искусству не везетъ въ наши дни… А между тмъ, одинъ Богъ знаетъ, какія надежды возлагалъ Монтескюръ на эту фигуру. И значительный заказъ, и медаль, и мсто въ Люксамбургскомъ музе или саду. Ахъ! какъ работала, бурлила, пылала его голова. Впрочемъ, онъ былъ постоянно въ лихорадк. Я смотрлъ, какъ онъ работалъ и не могъ удержаться, чтобы не сказать ему: ‘Дорогой, молодой мастеръ, берегитесь, излишняя живость духа истощаетъ тлесныя силы!’ А онъ отвчалъ мн: ‘Ну, вотъ! поработаемъ хорошенько, тамъ видно будетъ!’
Онъ былъ дитя Тулузы, но не крпкій и широкоплечій, какъ его соотечественники, нтъ, онъ былъ тщедушенъ, точно парижскій мальчишка, но зато весьма мужественный и очень бдный. Началъ онъ съ того, что былъ музыкантомъ въ театр Капитолія, потомъ пріхалъ въ Парижъ и въ мастерской, мся глину, онъ все игралъ на волторн. Онъ часто разсказывалъ мн объ этомъ. Играть на волторн, вотъ смшное призваніе, скажете вы мн?
Милостивый государь, вс призванія почтенны, когда цль ихъ — искусство… Есть люди, питающіе страсть къ волторн. Въ консерваторіи состарился одинъ учитель игры на волторн, всю свою жизнь проведшій лишь въ томъ, что самъ игралъ на волторн и преподавалъ игру на волторн. И не такимъ еще героямъ ставили статуи… Такъ вотъ, Монтескюръ, до своего поступленія въ мастерскую Шавана, прошелъ черезъ классъ этого героя и вышелъ оттуда съ первой наградой. Первая награда за волторну! Впрочемъ, тріумфъ этотъ не многое далъ ему. Онъ имлъ право поставить на своей карточк: ‘Лауреатъ Консерваторіи’ и явиться предложить свои услуги въ кабачки или на свадьбы. Артистамъ, милостивый государь, приходится переживать такія терзанія, какихъ никогда не понять простымъ смертнымъ.
Впрочемъ, для Монтескюра волторна была лишь предлогомъ заработка, а цлью его была скульптура: оставить по себ имя, вырзанное на мрамор или бронз, или даже на терраккот, признаюсь, такое стремленіе похвально и достойно гордаго сердца. Монтескюръ сказалъ себ, что его волторна должна питать его тло и душу. И вотъ, Монтескюръ, лпившій днемъ, игралъ по вечерамъ въ оркестр театра въ Монмартр, куда тяжелая доля привела самого меня, да, меня, Бришанто! Впрочемъ, это былъ лишь временный ангажементъ, оказавшійся не безполезнымъ для моего таланта. Тамъ я могъ, наблюдая за совершенно особенной и часто немногочисленной публикой, хорошенько нащупать артистическій пульсъ населенія парижскихъ пригородовъ. Знаете, это населеніе еще любитъ драму! Когда я появлялся въ Марсо, я хорошо чувствовалъ, какъ патріотическій трепетъ пробгалъ по этимъ плебейскимъ и восторженнымъ скамьямъ. Разъ я согласился съиграть въ одно воскресенье, по просьб одной молодой артистки съ большой будущностью, убжденность которой трогала меня боле, чмъ ея красота, какъ ни поразительна была эта красота — я согласился съиграть Рюи-Бласа экспромтомъ…
Милостивый государь, меня чуть не подняли на руки, такой я имлъ успхъ, а директоръ Нантскаго театра, прізжавшій нарочно для того, чтобы посмотрть mademoiselle Паскали, — ее звали Паскали, Леа Паскали, — сказалъ мн посл спектакля: ‘Я прізжалъ прослушать mademoiselle Леа, потому что мн нужна драматическая любовница… Но вы одинъ поразили меня, вы одинъ… Я глубоко сожалю, что вы не драматическая любовница…’ Комплиментъ этотъ польстилъ мн, не смотря на свою оригинальность, но онъ не понравился Леа и былъ причиною разрыва между нами, разрыва, который, впрочемъ, я самъ бы вызвалъ, ибо чувствовалъ, что женщина эта занимаетъ во мн мсто, принадлежащее по праву одному лишь искусству, но поговоримъ о другомъ.
Итакъ, я игралъ въ Монматрскомъ театр… Появляясь на сцен, подъ тремоло въ оркестр, я часто бывалъ пораженъ какой-то жалобной и вмст съ тмъ мужественной нотой, сопровождавшей мой выходъ меланхоличнымъ и могучимъ звукомъ волторны.
Итакъ, я взглядывалъ инстинктивно въ оркестръ, хотя я ненавижу музыку, это чистйшее искусство — ощущеніе, стоящее ниже поэзіи, которая живетъ мыслью. Я смотрлъ на музыканта, игравшаго на волторн и принадлежавшаго къ оркестру. Это былъ совсмъ молодой человкъ, блдный, худой, желтый, изможденное лицо котораго становилось ярко краснымъ, когда онъ дулъ своими больными легкими въ свой мдный инструментъ, часто я слышалъ, какъ онъ кашлялъ, кашлялъ, а разъ вечеромъ, во время того акта ‘La tour de Nesles’, гд я говорю Маргарит Бургундской: ‘Королева, гд стража? Когда мужчина и женщина остаются лицомъ къ лицу, когда мужчина повелваетъ, а женщина трепещетъ, то король онъ, мужчина!’ Въ это время на музыканта въ оркестр нападаетъ припадокъ кашля, но такой припадокъ… такой припадокъ!.. Поднимаются гвалтъ, крики, протесты: ‘Вонъ! тише!.. дайте ему грудной ягоды! зовите аптекаря!..’ Я же продолжалъ держать растерянную и трепещущую Маргариту Бургундскую подъ мужественной, двойной угрозой моего жеста и взгляда, а такъ какъ припадокъ бдняги все продолжался и продолжался, то съ верхнихъ ярусовъ раздался возгласъ, пронзившій несчастнаго прямо въ грудь, точно острое желзо: ‘Да убирайся же изъ оркестра, ты, трупный сиропъ!’
Я долженъ вамъ сказать, что добровольная дань восторга публики трогаетъ меня настолько же живо, насколько ея жестокость терзаетъ меня. Въ зал, въ отвтъ на словечко этого Шамфора, изъ райка, если я могу такъ выразиться,— раздался такой взрывъ хохота, что вся душа моя прониклась жалостью, а также и гнвомъ, да, и гнвомъ, тмъ боле, что г-жа Натанъ, игравшая Маргариту Бургундскую, принадлежавшая, впрочемъ, къ тмъ актрисамъ, которыя въ театр видятъ не столько служеніе искусству, сколько пьедесталъ для своей красоты, г-жа Натанъ тоже расхохоталась. Да, она расхохоталась, она, Маргарита, королева Франціи, тогда какъ она должна была пребывать, какъ громомъ пораженная и окаменвшая подъ моимъ взоромъ. Тяжелый эпизодъ, милостивый государь, въ моей уже продолжительной артистической жизни. Несчастный музыкантъ,— это былъ Монтескюръ,— внезапно всталъ подъ этимъ ударомъ хлыста простонародной выходки. Онъ быстро прошелъ черезъ весь окрестръ и, на половину поваливши контрбасъ, невольно толкнувши локтемъ первую, да, впрочемъ, и единственную скрипку, онъ быстро скрылся въ маленькую выходную дверь оркестра, подобно тому, какъ Мордаунтъ уходитъ въ сцену передъ шпагой д’Артаньяна, но, какъ ни было поспшно его бгство, мой глазъ, привычный къ зондированію глубины полной — или пустой — зрительной залы, усплъ подмтить на исхудаломъ лиц молодого человка одно изъ тхъ отчаянныхъ выраженій, которыя искусство отказывается иногда передавать. А въ ту минуту, какъ онъ исчезъ, я видлъ, какъ музыкантъ живо поднесъ платокъ къ глазамъ, а потомъ къ губамъ, и ткань мигомъ окрасилась краснымъ пятномъ,— нужно-ли говорить вамъ, что это было пятно крови?
Трупный сиропъ! Шутка эта жестоко звучала у меня въ ушахъ, пока я доигрывалъ свою сцену, и на нсколько минутъ душа Бюридана была далека отъ души Маргариты Бургундской… Я думалъ о музыкант, и обаяніе искусства не отрывало меня всего отъ этой зловщей дйствительности: платка съ пятнами крови, какъ тотъ платокъ, что Андрей Розвейнъ, одна изъ моихъ лучшихъ ролей, подаетъ Далил. Я угадывалъ ее, эту печальную, мрачную дйствительность. Кончивши актъ, я пошелъ наверхъ, въ свою уборную, когда столкнулся на лстниц съ ожидавшимъ меня музыкантомъ, еще державшимъ у рта свой красный платокъ.
Онъ весь дрожалъ.
— Ахъ! господинъ Бришанто, я въ отчаяніи, въ отчаяніи. Боже мой, въ какомъ я отчаяніи!
— Да отчего же, мой молодой другъ?
— Да отъ… отъ этого кашля… скандала… отъ моего выхода.
Внутренно я соболзновалъ этой скромности, этой какъ бы безсознательной дани восторга.
— Молодой другъ мой,— сказалъ я ему, чтобы утшить его,— успокойтесь, то-ли еще я видывалъ! Мн случалось иногда бороться съ простонародными бурными вспышками, и не разъ въ меня летли, по заговору, сырыя яблоки, эти растительныя бомбы, навстрчу которымъ храбро идутъ солдаты искусства. Одинъ или другой лишній перерывъ мн безразличны. Тмъ боле, что меня все-таки вызвали посл этой картины, вы сами видли. Ахъ! нтъ, вы не видали, вы вдь ушли. И очень горячій вызовъ, совсмъ горячій.
Онъ стоялъ, точно приклеенный къ стн, и такой блдный, мрачный… Я пригласилъ его войти въ мою уборную. И тмъ съ большей поспшностью, что мы стояли на сквозняк, и что мой голосъ, очень мощный, какъ вы слышите, но весьма чувствительный, подверженъ хрипот… Войдя я попросилъ его приссть… и тогда-то, вертя въ рукахъ свою поярковую шляпу, онъ разсказалъ мн свою исторію, ту самую, что я уже передалъ вамъ, отъздъ изъ Тулузы, свое двойное призваніе къ музык и ваянію, или скоре свое желаніе прокормить свою мечту объ искусств, т. е. скульптуру, своимъ ремесломъ, игрой на волторн въ оркестр, и, говоря все это, онъ смотрлъ на меня такъ пристально, что я обернулся къ зеркалу, спрашивая себя, ужь не плохо-ли я гримированъ?.. Нисколько… великолпно гримированъ! Онъ и созерцалъ-то меня только потому, что я былъ великолпно гримированъ.
— Вы находите, что я хорошо воплощаю Бюридана, не правда-ли?— спросилъ я его.— Вдь я похожъ на него?
Я хотлъ этимъ сказать, что я похожъ на тотъ идеальный типъ этого человка, который сложился въ представленіи толпы. Я стою за идеалъ, слышите-ли, я стою за идеалъ!
Онъ отвчалъ мн:
— Я нахожу, господинъ Бришанто, что вы похожи на римлянина!
Бюриданъ былъ бургундецъ, а я походилъ на римлянина! Ну, ничего. Это правда, что у меня видъ римлянина. Когда я игралъ трагическія роли въ Монпелье, жена префекта сказала мн разъ: Господинъ Бришанто, вы похожи на ‘медаль’. Монтескюръ, скромный музыкантъ, раздлялъ мнніе жены префекта. Я походилъ на римлянина и даже на того самаго римлянина, фигуру котораго онъ искалъ, какъ мы ищемъ нужные намъ типы. Вс искусства — братья между собой.
— Ахъ! господинъ Бришанто,— сказалъ онъ мн,— если бы передо мной для моей фигуры позировалъ такой натурщикъ, какъ вы!
— Натурщикъ?
Онъ прикоснулся къ чувствительной струн. Я былъ совсмъ еще молодымъ человкомъ, когда г. Энгръ, покойный г. Энгръ, выбралъ меня моделью для одного изъ персонажей своего знаменитаго Св. Симфоріена, и онъ также, покойный г. Энгръ, находилъ, что у меня античный типъ. Онъ называлъ меня Тальма-младшій, Тальма II! Вотъ почему не разъ въ теченіе моей жизни я соглашался извлекать изъ моихъ даровъ физическихъ матеріальную пользу для моихъ даровъ умственныхъ. Я знавалъ г. Делароша, г. Луи Конье, мой профиль виситъ въ трехъ экземплярахъ въ Версальскомъ музе: въ вид крестоносца, въ вид вельможи временъ Франциска I и въ вид вольноопредляющагося. Вы легко меня узнаете, съ усами и безъ усовъ. Но я давно уже не позировалъ. Я отдался весь театру, только театру, со всми его случайностями и превратностями.
Между тмъ бдный Монтескюръ поврялъ мн свои планы. Онъ придумалъ такую позу, которая казалась ему подходящей, онъ уже показывалъ свой эскизъ г. Фальгіеру, который одобрилъ его, онъ хотлъ, какъ я уже говорилъ вамъ, воплотить въ своемъ Римлянин подъ ярмомъ всю горечь пораженія, мою мысль, именно мою собственную мысль, повторяю вамъ…
Но у него не было денегъ на натурщика, не было ни копйки денегъ для успшнаго окончанія статуи.
— Ну, чтожь!— сказалъ я Монтескюру,— я буду позировать вамъ для вашего Римлянина, я, также какъ и вы, раздлю свое существованіе на дв части: одна будетъ посвящена сцен, другая ваянію. Когда вы желаете видть меня въ своей мастерской?
Ну! и хороша она была, его мастерская! Бдняга! Это было что-то врод клтки для цыплятъ изъ досокъ, помщавшейся въ глубин сада, по ту сторону Монмартрскаго холма. Лачуга, гд у этого несчастнаго, чахоточнаго въ послднемъ градус, съ такими вотъ огромными кавернами въ легкихъ, наврное мерзли пальцы при работ. Свтъ падалъ сверху черезъ подъемное окно, въ которомъ не хватало нсколькихъ стеколъ, замненныхъ приклеенными къ рам газетными листами. Но въ этой лачуг имлись наброски, эскизы,— настоящіе шедевры. Словомъ, замчательныя вещи, если вы находите выраженіе шедевръ преувеличеннымъ, бездлки, небрежно исполненныя, но живыя и оригинальныя. А главное тутъ былъ этотъ Римлянинъ, будущій No 3773, едва начатый, но такъ красиво поставленный, согнувшійся точно быкъ съ головой вбокъ, точно грозя боднуть, подобно быку на Коррид.
Что подлаешь! Когда я увидалъ этого хилаго и блднаго бднягу, занятаго такой мощной фигурой, я влюбился въ его произведеніе и сказалъ себ: ‘Онъ ее докончитъ, эту свою статую, я буду вдохновителемъ этого музыканта, мсившаго глину, я буду его сотрудникомъ, его натурщикомъ’. И я сдержалъ данное самому себ слово! Въ промежутк между двумя репетиціями я бгалъ въ мастерскую!— мастерская, какая иронія!— и я, наканун Эрнани или Монтеклэнъ изъ La Closerie des Gents, превращался на другой день въ Римлянина Монтескюра, въ Римлянина понурившагося, какъ римляне художника Глэра, въ побжденнаго, но грознаго Римлянина, какимъ я былъ въ 1871 году въ Версальской тюрьм, когда я чуть было не схватилъ, да, чуть было не взялъ въ плнъ короля Пруссіи… Другой разъ я вамъ это разскажу. Для Монтескюра я принялся униженно хлопотать, чтобы добиться отъ директора Одеона, моего бывшаго товарища, кирассу и нкоторыя части костюма Горація. Я добился этихъ аксессуаровъ и я, который могъ бы исполнять трагическія роли во Французской Комедіи, я, Тальма покойнаго г. Энгра, я сталъ позировать для побжденнаго центуріона въ холодной мастерской бднаго, неизвстнаго скульптора по ту сторону Монматрскаго холма!.. Впрочемъ, это чудный символъ: Кавдинское ущелье, подобіе моей жизни, Кавдинское ущелье, опечалившее меня, пожалуй, но никакъ не покорившее.
А несчастный Монтескюръ сходилъ съ ума отъ радости съ тхъ поръ, какъ онъ досталъ себ модель, и работалъ, работалъ запоемъ, бдняжка!..
— Не надрывайтесь, Монтескюръ!— говорилъ я ему.— Не надо лихорадки! Будьте владыкой своего произведенія. Парадоксъ Дидро не правиленъ, артистъ долженъ вкладывать все свое сердце, все свое существо въ свое дло, но все-таки до извстнаго предла. Онъ долженъ швырнуть въ лицо вка свой геній, но не свои легкія. Не заработайтесь, Монтескюръ!
Мн-то легко было говорить. Но онъ, вдохновленный, спшилъ докончить свое произведеніе. Онъ чувствовалъ, какъ жизнь вырывалась изъ него, точно черезчуръ мягкая глина изъ его исхудалыхъ пальцевъ. Онъ часто говаривалъ мн:
— Если бы я могъ дожить до Салона!
— Да не съ ума-ли вы сошли?— отвчалъ я ему,— вы еще похороните меня, Монтескюръ, а между тмъ у меня-ли не твердые мускулы. Хотите сдлать мн удовольствіе? Вы исполните мой бюстъ, а потомъ его поставятъ на мою могилу съ надписью: ‘Себастіанъ Бришанто, французскій актеръ’.
Онъ смялся.
А я добавлялъ:
— Мн такъ хотлось бы, чтобы меня обезсмертилъ великій скульпторъ, какъ Давидъ обезсмертилъ Тальму! А вы, вотъ, обезсмертите меня!
И онъ былъ счастливъ, такъ счастливъ, онъ походилъ на лампу, въ которую подлили масла, онъ былъ бодръ, почти крпокъ, бдняга Монтескюръ! Я, милостивый государь, внушалъ ему вру въ самого себя.
Ахъ! невесела была эта зима, эта долгая зима, для автора ‘Римлянина подъ ярмомъ!..’ Монтескюръ трудился въ своемъ ледник, какъ бельгійскій рудокопъ въ своихъ копяхъ, и иногда потъ струился по его худымъ членамъ, по его лбу, въ оба провалившіеся виска котораго я могъ бы засунуть по три пальца. А къ тому же эти вечера въ театр, эта игра на волторн, отъ которой онъ задыхался и которая убивала его! Я изощрялся отъискивать средства мшать ему ходить на службу и возвращаться по ночамъ по снгу и туману. Не говоря уже о ночныхъ встрчахъ! Я часто провожалъ его до дому подъ руку, а затмъ возвращался къ себ, декламируя стихи. Моя мощность привязалась къ этой слабости.
Я былъ не только его натурщикомъ (и частенько я рисковалъ схватить насморкъ или инфлуенцу въ этой чертовой мастерской), я былъ также его совтчикомъ. Этотъ бднякъ Монтескюръ влюбился въ нашу ingnue. Да. Онъ видлъ ее именно такою, какою она являлась передъ нимъ по ту сторону рампы, блокурою, розовою крошкою, и онъ, не больше не меньше, какъ собирался жениться на ней, если она согласится.
— Дитя мое,— говорилъ я ему, — погибшій человкъ тотъ художникъ, что попадаетъ подъ башмачекъ актрисы. Знаю я ихъ, женщинъ! Это великія очаровательницы, но разсмотрлили вы хорошенько ихъ улыбки, изучили-ли вы ихъ голоса? Комедіантство! все одно комедіантство! Художнику нужна преданная подруга и, позвольте мн сказать вамъ это, жена-хозяйка, которой вы придадите крылья!
Монтескюръ не отвчалъ, онъ только вздыхалъ и говорилъ:
— Все равно, mademoiselle Мартине ужь очень хорошенькая! Я сдлаю съ нея статуэтку: Цвтущая Пасха.
— О! вотъ это, сколько вамъ будетъ угодно! Если она вдохновляетъ васъ, тмъ лучше! Но жениться на ней…
Тогда онъ качалъ головой, вздыхалъ и принимался высмивать свои собственныя надежды.
Цвтущая Пасха! Прежде чмъ даже думать о новомъ произведеніи, успетъ-ли онъ хоть докончить этого Римлянина, изъ-за котораго у меня такъ сильно болла шея, ибо мн нечего говорить вамъ, что я позировалъ также добросовстно, какъ я играю на сцен? Натурщикъ или актеръ, я всегда одинаково преданъ своему длу.
И Римлянинъ подвигался медленно, очень медленно, бдняг не хватало силъ. Скульптура есть искусство, требующее способностей борца. Я добился отъ него, чтобы онъ пересталъ играть въ оркестр Монмартра. Это позволяло ему ложиться раньше спать, не возбуждать своего воображенія глядньемъ снизу вверхъ, точно на какую-то святыню, на блокурые волосы mademoiselle Мартине, нашей ingnue, насмхавшейся надъ нимъ за кулисами и говорившей, что онъ играетъ ей такія аріи, въ которыхъ его волторна длаетъ ей глазки. Я уврилъ его, что нашъ директоръ сохранитъ за нимъ мсто, и никакой музыкантъ не замнитъ его. Онъ позволилъ убдить себя.
— Но чмъ же я буду жить, Бришанто?
— Разв вы теперь не живете?
— Какъ я заплачу вамъ за сеансъ?
— Въ своемъ-ли вы ум? Разв мы не условились никогда не говорить между собой о такихъ вещахъ?
— Но печка? Ей нуженъ же уголь, печк-то…
— Ну, чтожь, она его и получитъ! Это недорого стоитъ, уголь. Каменноугольныхъ копей найдено множество, сколько угодно… Въ кокс замчено перепроизводство… Его отдаютъ даромъ, коксъ-то.
Даромъ его не давали, но это не раззорительно. Сначала я хотлъ было открыть подписку въ театр, разъиграть въ лоттерею какой-нибудь эскизъ Монтескюра: Лоттерея въ пользу художника, достойнаго участія, но Монтескюръ обладалъ душой поэта, до-нельзя чувствительной. Онъ могъ бы почувствовать себя оскорбленнымъ. Я отказался отъ этого средства, которое мы такъ часто употребляемъ между собой, и, благодаря которому, мы могли облегчить участь столькихъ бдняковъ. Можно было также устроить экстраординарный спектакль: Утренній спектакль въ пользу неизвстнаго.
Я даже при этомъ случа охотно опять съигралъ бы Тирреля въ ‘Дтяхъ Эдуарда’, тиррель — одинъ изъ моихъ тріумфовъ. Но сезонъ былъ неподходящій. А вдругъ, мы не покроемъ своихъ издержекъ! Все возможно. Кром того, было бы, пожалуй, приличне спросить заране согласія Монтескюра, а Монтескюръ отказался бы, даже при этомъ ограничительномъ условіи анонимности.
Ну, тмъ хуже, я и взялъ все на себя, т. е. я приносилъ самъ въ корзинк или въ своихъ карманахъ коксъ, отапливавшій эту несчастную мастерскую. Частенько также я являлся съ разнообразными състными припасами, только что, говорилъ я, полученными мною съ юга, анонимными дарами,— все анонимность, какъ видите, неизвстныхъ поклонниковъ. Я никогда не говорилъ,— поклонницъ, чтобы не вызвать образа mademoiselle Мартине. Въ т дни я всегда завтракалъ раньше, лъ немного, какъ можно меньше съ Монтескюромъ и оставлялъ остатки, говоря:
— Вотъ, я и сытъ совсмъ!
Это тоже было въ своемъ род средство наполнять шкапъ для провизіи. Съ этой цлью я давалъ сверхкомплектные уроки, занимался, между прочимъ, съ однимъ молодымъ молдавскимъ княземъ, заикавшимся неимоврно, готовившимся поступить въ консерваторію и находившимъ, что я понимаю классическій репертуаръ лучше, чмъ онъ понимается въ консерваторіи, въ чемъ онъ былъ правъ!
Словомъ, въ ту зиму я былъ для скульптора тмъ же, чмъ былъ,— какъ его зовутъ? ну, вотъ, чмъ былъ тотъ негръ, я забылъ его имя, для португальскаго поэта. Я тоже, увряю васъ, сталъ бы просить милостыню для этого второго Камоэнса, Камоэнса скульптуры, тмъ боле, что у нищихъ часто бываетъ живописный видъ. Взгляните на фигуры Калло! Если бы я, въ лохмотьяхъ дона Цезаря де-Базанъ, сталъ бы просить милостыню для Монтескюра, въ сумку мою посыпались бы золотые. Золотыхъ у меня не было, но и мои гроши поддерживали маленькаго тулузца, отъ кашля котораго мн самому длалось больно. А дни проходили, статуя подвигалась впередъ. Онъ оживалъ, этотъ Римлянинъ, онъ становился свирпымъ, великолпнымъ. Я продолжалъ изображать, а Монтескюръ упорно старался передать всю горечь пораженія. О! она вся тутъ! Взгляните хорошенько, она тутъ, эта горечь! А на деревьяхъ показывались почки. На холм становилось мене холодно, наступалъ мартъ, апрль. ‘Ну, что жь, говорилъ Монтескюръ, я чувствую теперь, что доживу до лакировки’. И онъ былъ веселъ, счастливъ. Онъ почти не кашлялъ теперь.
Но вотъ потребовались деньги на гипсъ и формовщиковъ, кажется, я продалъ кой-какое платье! а потомъ еще дв книги, между прочимъ, Поліевкта съ посвященіемъ г. Бавалле: ‘Моему молодому и уже великому ученику’, но я ни о чемъ не жалю. Когда передъ моими глазами предсталъ гипсъ въ томъ самомъ вид, въ какомъ онъ сейчасъ передъ вами, это въ одну секунду вознаградило меня за вс мои труды и хлопоты.
А Монтескюръ говорилъ мн, цлуя меня:
— Ахъ! Бришанто, если вдругъ на мою долю выпадетъ успхъ, я буду обязанъ имъ вамъ, вамъ, дорогой и преданный другъ!
Силы измняли ему, буквально измняли, и въ тотъ самый день, какъ Римлянинъ, проходящій подъ ярмомъ, покинулъ бдную мастерскую для того, чтобы предстать предъ жюри Елисейскихъ Полей, онъ слегъ въ постель. О! онъ такъ и свалился, раздавленный тяжестью труда, разбитый. Я вижу еще его взглядъ, слдящій за гипсовой фигурой, которую онъ поцловалъ, онъ точно говорилъ себ: ‘А вдругъ я никогда боле не увижу ея! ‘ Я смотрлъ на его блдное, осунувшееся лицо, на его глаза, точно провалившіеся въ ямы, на его длинные волосы, на его рыжую, рдкую бороду, онъ производилъ на меня впечатлніе изможденнаго лика святого, или призрака монаха, при этомъ его била лихорадка. Его грызло безпокойство, и онъ говорилъ мн хриплымъ голосомъ между двухъ припадковъ кашля:
— Лишь бы ее приняли, мою фигуру! Да вы подумайте, Бришанто, вдругъ ея не примутъ!
— Да какъ это возможно, такой шедевръ!
— Да, серьезно, вы такъ думаете? Она хороша, вы находите, что она хороша?
— Нтъ, больше чмъ хороша, она поразительна, умилительна. Это сама красота! Не будь даже этотъ Римлянинъ слпленъ съ меня, не воплощай онъ вс мои идеи, я находилъ бы его столь же удивительнымъ.
Тогда это его успокоивало и онъ лежалъ смирне въ постели.
Онъ платился теперь за свои зимніе труды. А въ его несчастныхъ ящикахъ бдняка не нашлось бы ни копйки на микстуры и доктора. О! докторъ-то стоилъ недорого, это былъ одинъ завсегдатай театра, больничный фельдшеръ, занимавшійся также литературой.
Отъ подалъ мн помощь разъ вечеромъ, какъ въ ‘Горбун’ эта, скотина Дорбиньи, который такъ неловокъ, ранилъ меня своей рапирой, и съ тхъ поръ мы съ нимъ сошлись. Я разсказалъ ему исторію Монтескюра, она его заинтересовала и онъ приносилъ къ изголовью больного помощь науки, какъ я приносилъ ему помощь искусства. Да, я читалъ и декламировалъ поэтовъ Монтескюру для того, чтобы успокоивать его, и даже, признаюсь безъ всякаго стыда, усыплять его.
Мой другъ фельдшеръ былъ хорошимъ докторомъ, но не врилъ въ выздоровленіе Монтескюра.
— Это человкъ изнуренный, конченный, тутъ истощеніе бдности.
Что во всемъ этомъ было самаго грустнаго, милостивый государь, такъ это то, что бдняг суждено было умереть, такъ и не узнавши, будетъ-ли его Римлянинъ, нашъ Римлянинъ, имть успхъ,— не узнавши даже, будетъ-ли его статуя принята… Онъ скончался у меня на рукахъ, разъ утромъ, слабый какъ ребенокъ, и его бдная, исхудалая голова склонилась вотъ сюда, на мое плечо.
Онъ повторялъ: ‘Merci, merci’… Его руки пытались пожать мои сильные пальцы… Я слышалъ также, какъ онъ повторялъ одно слово, этотъ великій миражъ для всхъ насъ, артистовъ: слава!!.
Ахъ! да, слава! Хитрецы размниваютъ ее на мелочь, которая зовется шумомъ, а наивнымъ достаются одни лишь ея шипы… За гробомъ Монтескюра насъ было шестеро: фельдшеръ, двое музыкантовъ изъ оркестра, Барнжель, нашъ режиссеръ, привратница маленькой клтки для цыплятъ, гд умеръ скульпторъ, да я.
Я пытался было убдить mademoiselle Мартине быть на похоронахъ. Но у нея было другое дло. Да, наконецъ, она говорила: ‘Да разв же я знаю его, вашего музыканта?’ А ему, бдняг, это доставило бы тамъ удовольствіе. Цвтущая Пасха! Одна изъ его грезъ!.. Родныхъ — никого. Этотъ маленькій тулузецъ въ Париж былъ точно камешекъ въ мор!
Когда я вернулся къ нему, оставивши его подъ землей, при роскошнйшей апрльской погод, право, этотъ апрль точно смялся надъ нами, привратница нашла у себя оффиціальный конвертъ, адресованный Монтескюру. Это было извщеніе о томъ, что ‘Побжденный Римлянинъ’ принятъ! Запоздалая радость.
Римлянина поставили здсь довольно плохо, а въ день лакировки его даже никто и не замтилъ. Но впредь…
Въ эту минуту Бришанто прервалъ себя и сказалъ мн:
— Извините!
Онъ замтилъ близь сосдней статуи человка крпкаго сложенія съ румянымъ лицомъ, грязно-сдой бородой, въ пенснэ на короткомъ носу, смотрвшаго на статуи, какъ близорукіе смотрятъ на живопись, очень близко, такъ что ему можно было бы сказать то же, что говорилъ Рембрандтъ, когда къ его холстамъ подходили черезчуръ близко: ‘Отодвиньтесь же, отъ него воняетъ!’
— Помощникъ мэра въ К… на Гаронн, — сказалъ мн живо Бришанто.— Одну минуточку, я сейчасъ вернусь къ вамъ!
Благороднымъ жестомъ онъ поднялъ свою руку, тонкую и прекрасную, созданную для кисти или рапиры,— къ своей большой, коричневой поярковой шляп, придававшей ему видъ мушкетера, сдлалъ три шага и очутился подл господина съ сдой бородой, къ которому онъ подошелъ любезно, съ округленнымъ, но полнымъ достоинства, жестомъ. Особая манера подходить, элегантная и гордая: точно д’Артаньянъ, кланяющійся королев, когда онъ приноситъ ей обратно ея брилліантовые аксельбанты.
И, пока онъ говорилъ, весь выпрямившись, очень оживленный, длая широкіе, увренные жесты, я смотрлъ на этого славнаго актера прошлыхъ временъ, воплощавшаго для меня нсколько поколній артистовъ, съ ихъ лихорадочностью, ихъ надеждами, ихъ преданностью и иллюзіями, я смотрлъ на этого Себастіана Бришанто, на этотъ бдный обломокъ искусства, выброшенный волнами, точно остовъ каботажной барки посл бурь, на этого славнаго малаго, мечтавшаго въ двадцать лтъ о слав и богатств,— этихъ двухъ полюсахъ края Химеры,— а потомъ въ 60 лтъ, съ наивной добротой и самоотверженіемъ старшаго брата, отнимавшаго отъ себя для того, чтобы отдать ихъ товарищу по несчастію, мене закаленному, чмъ онъ самъ, крохи горькаго съ примсью мелкихъ камешковъ хлба, скудно предоставленнаго ему судьбой.
Онъ заинтересовалъ меня своей исторіей о Монтескюр. Я угадывалъ въ немъ цлый міръ воспоминаній. Чего, чего только не видалъ онъ, бдняга-каботинъ, во время своихъ тяжелыхъ превратностей! А между тмъ жизнь сохранила ему доброту, точно также, какъ и красоту. Высокаго роста, высоко держа голову, съ широкимъ торсомъ, онъ скоре походилъ на галла, не устрашеннаго небеснымъ гнвомъ, чмъ на римлянина, проходящаго подъ ярмомъ, — этотъ шестидесятилтній человкъ, у котораго годы не тронули длинныхъ, черныхъ волосъ и густыхъ, падающихъ книзу, усовъ съ едва замтными блыми нитями. Глядя на его прекрасные, голубые глаза, немного печальные, задумчивые, а иногда и вспыхивающіе молніей, легко разгорающіеся подъ его мохнатыми бровями, ему едва можно было бы дать, несмотря на немного, жирныя щеки и слегка отвислую шею, которую онъ выпрямлялъ, точно шелъ на эшафотъ,— едва лишь 50 лтъ, а при надобности и только 45, какъ это ставится въ театральныхъ опредленіяхъ амплуа. Онъ точно былъ выточенъ изъ самой дубовой сердцевины.
‘Я похожъ на Флобера’,— говаривалъ онъ мн часто поздне, во время нашихъ послдующихъ разговоровъ. Онъ былъ правъ. Это былъ добрый великанъ того закала. Монтескюръ, изобразившій его такимъ прекраснымъ, просто на-просто передалъ его правдиво.
Онъ вернулся къ той скамейк, на которой я остался сидть, посл трехминутнаго разговора съ своимъ южаниномъ, разставшись съ нимъ съ благороднымъ рукопожатіемъ, онъ подошелъ ко мн весь сіяющій, съ блескомъ радости въ глазахъ.
— Прошу прощенія! Но я опять-таки хлопоталъ для Монтескюра. Да, я познакомился съ этимъ г. Казнакомъ, помощникомъ мэра К… на Гаронн, еще въ Тулуз! Этотъ Казнавъ, между прочимъ, поэтъ, мстный поэтъ, и мн случалось декламировать его стихи: патріотическія пьесы по поводу различныхъ событій. Услуга за услугу. При вид его, въ мозгу у меня, какъ молнія, промелькнула одна мысль. Я говорилъ вамъ, что Монтескюръ изъ Тулузы, но на дл онъ родился по близости отъ нея, въ двухъ шагахъ, въ К… на Гаронн. Такъ вотъ въ чемъ моя мысль! Удивительная идея. Я придумалъ, чтобы муниципальный совтъ К… на Гаронн купилъ Римлянина, проходящаго подъ ярмомъ! Да, да, я примусь за это хорошенько!.. Я посялъ первое зерно. Оно дастъ ростокъ, Казнавъ не отказалъ. Души поэтовъ и актеровъ — сестры. Казнавъ поможетъ мн, и я клянусь, да, я клянусь своей жизнью, что этому бдняг, шедевръ котораго такъ нехорошо поставили, будетъ дано удовлетвореніе.
И вотъ, обращаясь къ стату Побжденнаго Римлянина,— Себастіанъ Бришанто, великолпный съ своими бурными жестами, въ обращеніи, которое привлекло бы цлую толпу во всякой другой части сада, кром этого пустыннаго уголка, точно надъ прахомъ сраженнаго скульптора, произнесъ клятву добиться того, чтобы статуя Монтескюра была бы помщена въ музе К… на-Гаронн, а если въ его родномъ город нтъ музея, то прямо на солнц въ Форум, на виду у прохожихъ, на любопытство путешественникамъ и восхищеніе толпы.
— Да, Монтескюръ, твое произведеніе будетъ упоминаться въ путеводителяхъ Жоанна, это общаетъ теб твой старый другъ Бришанто. Я какъ бы вновь вижу тебя въ минуты отдыха твоей модели, и чтобы не терять времени, бдняга, берущагося за свой инструментъ и дующаго въ него до изнеможенія, репетируя аріи къ вечернему спектаклю въ театр!.. Сколько разъ вырывалъ я у тебя изъ рукъ этотъ смертоносный инструментъ! Ты игралъ тремоло, ты, созданный для того, чтобы населять своими мраморными видніями Люксембургъ или Лувръ!.. Монтескюръ, я сдержу свою клятву и ты получишь удовлетвореніе! Монтескюръ, ты будешь отомщенъ!
И, обернувшись ко мн, онъ продолжалъ:
— Да, милостивый государь, я, никогда не умвшій хлопотать для самого себя, я примусь хлопотать! Я, никогда не интригующій, стану интриговать! Если нужно, я буду давать представленія въ кафе-шантанахъ. Я буду собирать подписи подъ петиціями, устраивать подписки въ театральныхъ фойе… Мои товарищи свирпы, но сердце у нихъ доброе! Даже г женщины, у которыхъ вовсе нтъ сердца, умютъ проявлять его, когда ихъ растрогаютъ! И, когда Монтексюръ станетъ знаменитъ, мн будетъ казаться, что Себастіанъ Бришанто, Тальма прошлаго, добился реванша, а я имю право на этотъ реваншъ. Ah! ohime! ahi! ahi! povero Calpigi! Ахъ, если бы вы знали всю мою жизнь!..
Ему очень хотлось разсказать ее, перебрать черныя зерна четокъ его существованія, этому побжденному искусства, этому римлянину подъ тяжестью ярма бдствій. Ему нужно было облегчить свое сердце,— ему, надленному сердцемъ,— у него имлись хоть воспоминанія, за неимніемъ надеждъ. Въ тотъ день я выслушалъ его случайно, но потомъ мн захотлось послушать его,— я ловилъ на лету, отмчалъ одно за дру имъ признанія неукрощеннаго судьбой, по прежнему убжденнаго, по прежнему гордаго артиста и записывалъ. И вотъ, хорошія или дурныя,— еще взмахивающія своими поломаными крыльями, понесутся его воспоминанія, имъ самимъ высказанныя, съ особенностями его рчи, его образами, съ его стилемъ, начиненнымъ театральными заимствованіями, отрывками ролей, кусочками тирадъ, блестокъ и лучей, и въ нихъ, своебразный и живописный выступитъ самъ Себастіанъ Бришанто, французскій актеръ, побывавшій во всхъ театрахъ Франціи.

II.
Лассо.

Я все еще съ грустью вспоминаю о сезон, проведенномъ мною въ Перпиньян. Я былъ приглашенъ туда въ качеств перваго трагика и тамъ, въ этомъ далекомъ губернскомъ город, вдали отъ взоровъ парижской публики,— моей истинной публики,— я вносилъ въ исполненіе своихъ ролей столько же старанія и души, какъ если бы я создавалъ драму Гюго въ присутствіи извстныхъ парижскихъ критиковъ. А потому вы не удивитесь, когда я скажу вамъ, что сдлался кумиромъ публики Восточныхъ Пиренеевъ. Я переигралъ съ успхомъ весь свой репертуаръ и утшался артистическими побдами въ моемъ изгнаніи на испанской границ.
Да, это было изгнаніе для меня, Перпиньянъ, край свта для меня, стремившагося или въ театръ Porte Saint-Martin или во Французскую Комедію или, за неимніемъ лучшаго, въ Ambigu! Но, когда играешь, гд можешь, то важне всего играть такъ, какъ должно. ‘Если вамъ не удается росписывать церковь,— повторялъ Евгеній Делакруа (я знавалъ его и позировалъ ему для турецкаго всадника),— такъ пишите фреску на первомъ попавшемся перекрестк!’ Я говорилъ себ, что въ конц концовъ и въ Перпиньян имются любители искусства, какъ и везд, и игралъ для нихъ. Они меня понимали и апплодировали мн, это меня утшало и подкрпляло.
Впрочемъ, я начиналъ становиться популярнымъ, и на улиц мн кланялись, когда я проходилъ. Я помню, какъ разъ, выходя изъ суда, старшій предсдатель подошелъ ко мн передъ статуей Франциска Араго, чтобы похвалить меня за мою игру въ ‘Пастух Лазар’, а въ одно воскресенье, посл представленія ‘Нормандца Длинная Шпага’, префектъ прислалъ сказать мн оффиціальнымъ путемъ, что никогда не видывалъ въ молодости, чтобы эта пьеса исполнялась лучше и въ Париж. Такія вещи утшаютъ васъ. Пресса тоже была благосклонна ко мн. Газетъ тамъ было немного, но вс он были за меня. Он понимали мои старанія, поощряли ихъ. Меня это трогало. Я придаю мало значенія газетнымъ отзывамъ, а между тмъ я никогда не могъ удержаться отъ чтенія газетъ, потому что мн хотлось видть, согласны-ли сужденія критики съ моей совстью. Почти всегда они были согласны.
Однако же, разъ вечеромъ, въ одномъ изъ антрактовъ пьесы ‘Les beaux Messieurs de Bois-Dore’, мой товарищъ Патюрель, добрый малый, сказалъ мн съ такимъ видомъ, который удивилъ меня:
— Читалъ-ли ты ‘Аргуса’?
‘Аргусъ’ былъ маленькій политическій и литературный листокъ, а также и винодльческій, ратовавшій за интересы Перпиньянскихъ земледльцевъ и обладавшій спеціальнымъ художественнымъ критикомъ, пріхавшимъ изъ Ривзальта и называвшимся съ почтеніемъ по этой причин, безъ сомннія, единственной, Жюлемъ Жанэномъ изъ Ривзальта. Какъ видите, въ провинціи Жанэнъ еще не позабытъ, какъ свтило критики. Я всегда встрчалъ, въ своихъ провинціальныхъ кампаніяхъ, какого-нибудь вліятельнаго критика, котораго называли, смотря по времени, то мстнымъ Жанэномъ, то мстнымъ Сарсэ. Какъ только я прізжалъ, мн говорили: ‘Вамъ слдуетъ забросить карточку Ритардану или Вердине: это здшній Сарсэ’. И такъ, въ Ліон былъ Сарсэ, въ Бордо былъ Сарсэ, въ Лилл былъ Сарсэ. Въ то время оно повсюду были Жанэны.
Я зналъ Жюля Жанэна изъ Ривзальта, потому что видалъ его въ Перпиньян въ кафе. Это былъ высокій малый, съ четыреугольными плечами и круглымъ животомъ, ярко-рыжій и очень блдный, гордо задиравшій свою презрительную и вызывающую голову, уже лысую и охотно крутившій свои усы въ русскомъ вкус. Молодецъ этотъ сдлался журналистомъ также развязно, какъ могъ бы приняться развязно торговать винами и писалъ рекламы съ бойкостью и самоувренностью рчи странствующаго приказчика. Оказалось, что сначала онъ писалъ обо мн любезно въ ‘Аргус’, но затмъ, находя, что я не выказываю ему достаточно благодарности и такимъ образомъ, не признаю его могущества, онъ измнилъ оттнки своихъ эпитетовъ и въ томъ номер ‘Арсуса’, о которомъ говорилъ мн мой товарищъ Патюрель, была статья существенно для меня непріятная. Въ этой стать были напечатаны слова ярмарочный актеръ и это относилось ко мн, ко мн, Бришанто, ученику и сопернику Бовалле!
— Да что же ты сдлалъ Бокюлару?— спросилъ меня Патюрель.
— Я? Ничего. Я никогда съ нимъ даже не говорилъ.
— Вотъ оно что!— сказалъ мой товарищъ.— Бокюларъ любитъ, чтобы ему оказывали почтеніе. А ты и не подумалъ объ этомъ, должно быть, ты оскорбилъ его самолюбіе!
— Мои милый Патюрель, у меня имется свой принципъ. Критики вольны судить обо мн какъ имъ угодно, а артисту не зачмъ просить у нихъ благосклонности или благодарить ихъ за ихъ мннія. Жюль Жанэнъ изъ Ривзальта пишетъ то, что думаетъ! онъ исполняетъ свой долгъ, а я исполняю свой.
— Да нтъ же, нтъ,— повторялъ Патюрель.— Тутъ простое недоразумніе. Стоитъ теб обмняться рукопожатіемъ съ Бокюларомъ и все устроится!
— Посл его статьи? Невозможно. Артистъ еще можетъ позабыть оскорбленіе, но мужчина — никогда!
Надо вамъ сказать, что эта статья ‘Аргуса’ была нестерпимо дерзка. Читая ее, у меня чесались пальцы. Но что длать! въ конц концовъ пасквилянтъ этотъ былъ воленъ находить актера отвратительнымъ, и, пока онъ не задвалъ моей частной жизни, я могъ огорчаться, страшно огорчаться нанесенной моему самолюбію раной, одной изъ тхъ ранъ, которыя тщательно скрываются, но возражать я не имлъ права.
Тмъ не мене,— опять таки передъ статуей Араго,— встртивши на другой день Аристарха Восточныхъ Пиренеевъ, курящаго сигару и болтающаго съ продавщицей газетъ, я умышленно прошелъ передъ нимъ, стараясь поймать его взглядъ и не снимая своей поярковой шляпы. Онъ увидалъ меня издали и подбоченился мн на встрчу, подымая голову, причемъ его насмшливое, самодовольное лицо начинало уже улыбаться, и я угадалъ, что онъ ожидаетъ моего поклона и протянутой руки, собираясь уже сказать съ издвательствомъ:
— Э! э! Бришанто, все-таки, вотъ и вы туда же!
Я такъ хорошо догадывался объ этомъ, что сдлалъ паузу, какъ донъ-Цезарь, смривающій взглядомъ дона-Саллюстія, и затмъ прошелъ гордо мимо Жанэна изъ Ривзальта, порядочно ошеломленнаго, и я былъ доволенъ. Я видлъ, какъ покраснло слегка это дерзкое и блдное лицо, гнвный блескъ сверкнулъ въ этихъ злыхъ глазахъ. Ярмарочный актеръ отомстилъ за себя.
Маленькая месть, конечно, но человку доставляетъ удовольствіе смотрть прямо въ лицо оскорбителю и бросить ему въ одномъ взгляд цлую груду презрнія. Этотъ Бокюларъ, мечтавшій, подобно мн, о парижской слав, упражнялся тамъ въ ремесл литературнаго террориста — ремесл, которымъ охотно занимаются люди, не имющіе ни воображенія, ни прелести, ни разнообразія въ стил, ни таланта, въ большинств случаевъ, но непремнно желающіе быть замченными и заставить себя бояться, что имъ и удается. Человчество подло, милостивый государь.
Кто не уметъ разговаривать, тотъ кричитъ, Бокюларъ вопилъ. Онъ выступалъ апостоломъ высшаго искусства, думая главнымъ образомъ о доступныхъ дамочкахъ. Паладинъ идеала, онъ развивалъ высокія теоріи за ужиномъ съ актрисами, боявшимися его, а за дессертомъ, между двухъ рюмокъ шартреза, высказывалъ т идеи, которымъ онъ посвятилъ свою жизнь, причемъ само собой первою выступала идея наслажденія.
Наслаждаться всмъ: своей репутаціей, которую онъ намревался построить на страшномъ террор, деньгами, которыхъ онъ хотлъ заработывать много, любовью или тмъ, что зовется любовью, словомъ, женщинами, которыхъ жаждала его чувственность, почетомъ даже, или тмъ, что замняетъ его,— всмъ, наконецъ, что доставляется смлымъ перомъ, обмакивающимся въ грязную чернильницу. Разумется, онъ мечталъ о Париж, мечталъ примнять тамъ къ длу свои таланты боксера, ибо одинъ лишь Парижъ щедро расточаетъ извстность, деньги и женщинъ. Ужь не знаю, что удерживало его въ Восточныхъ Пиренеяхъ, этого добраго Бокюлара. Быть можетъ, онъ говоритъ правду, когда онъ повторялъ, смясь своимъ раскатистымъ смхомъ:
— Я набиваю себ руку въ Перпиньян и въ Ривзальт, это мой фехтовальный залъ. Но мсто поединка, — это Парижъ. Когда я навострюсь какъ слдуетъ, тогда я уду туда!
И планъ его дебюта въ Париж былъ очень простъ. О! онъ и не скрывалъ его! Онъ объяснялъ его кому угодно, болтая въ кафе.
— Прізжаю я туда. Подстерегаю какой-нибудь инцидентъ, а въ случа нужды, съумю и породить его. Намчаю какое-нибудь очень видное лицо, выдающееся, модное. Нападаю на него. О! да какъ еще, во всю! Дымъ коромысломъ пойдетъ! И вотъ, скандалъ. Процессъ или дуэль. Я приговоренъ или раненъ, все равно, если я убью противника, тмъ лучше,— значитъ, я и въ сдл. Меня знаютъ, боятся и балуютъ посл такого гвалта. Словомъ, я достигаю цли! Ну-ка, кого бы я могъ разнести для начала?
Онъ принимался искать.
— Ба! все будетъ зависть отъ модныхъ репутацій той минуты, когда я выйду изъ вагона. Тотъ-ли, другой-ли, мн наплевать! Лишь бы этотъ кто-то былъ кмъ-нибудь, это все, что мн требуется! На выборъ!
А пока что, драматическія или оперныя труппы, назжавшія въ Перпиньянъ, трепетали передъ нимъ, Бокюларомъ! Кой чортъ! Стоило заговорить о Бокюлар, примадонна блднла, по ingnue пробгала дрожь, слезы испуга выступали на глазахъ драматической любовницы. Я же, какъ я говорилъ ужь вамъ, обращалъ на него столько же вниманія, сколько акула на яблоко. А проходя предъ статуей Араго, не поклонясь Бокюлару, я наживалъ себ окончательно врага въ Жюл Жанэн изъ Ривзальта.
Патюрель повторялъ мн:
— Знаешь? Бокюларъ говоритъ о теб съ пной у рта. Берегись его слюны. Онъ мастеръ на жестокія словечки. И даже это его спеціальность, жестокія словечки. Зубы у него острые, а такъ какъ при этомъ они гнилые, то можешь себ представить, какъ бываетъ намъ сладко, когда онъ кусается! Въ одно прекрасное утро на тебя свалится какая-нибудь страшнйшая ругань въ ‘Аргус’!
— Ну, что жь,— отвчалъ я,— еще не это пробужденіе помшаетъ мн спать будущей ночью!
Такъ и вышло, ругань появилась. О! страшнйшая, дйствительно, какъ мн и предсказывалъ Патюрель, колоссальная! Выпусти-ка свой ядъ, Бокюларъ! Онъ его и выпустилъ. Это была оцнка моего таланта въ одной изъ тхъ ролей, которыя я исполнялъ всего лучше, второстепенной роли, превращаемой мною, по всеобщему мннію и по моему собственному ощущенію, почти въ что-то литературное, такъ много вносилъ я въ нее искусства и такта: въ роли Андреса!.. Андресъ въ ‘Пиратахъ Саванны’.
‘Аргусъ’ обвинялъ меня въ томъ, что я будто бы буфоню въ ней, играю ее, какъ фигляръ, недостойный даже ярмарки въ Сенъ-Клу, какъ деревенскій каботинъ, etc!.. etc!.. Три столбца любезностей въ этомъ род. Разносъ первой степени. Дюжина жестокихъ словечекъ. Въ заключеніе, слдующая оцнка, которую я и теперь еще помню:
‘Г. Себастіанъ Бришанто не актеръ. Съ его позами ходулиста въ ландахъ или кастильскаго тореро, тореро четырнадцатаго разряда,— онъ, повидимому, скоре созданъ для ремесла чулоса, чмъ для ремесла драматическаго артиста, и мы скоре представляемъ себ этого шута, ангажированнаго въ прозжающій циркъ и бросающаго лассо въ какой-нибудь мексиканской пантомим, чмъ декламирующаго какую бы то ни было прозу на подмосткахъ театра. Это цирковой наздникъ и изъ него никогда не выйдетъ актера! Поскоре верните его въ балаганъ, г. Бришанто, съ его поярковой шляпой и его лассо’.
Я долженъ признаться, что первою моей мыслью, по прочтеніи этой замтки, было отправиться надавать пощечинъ Бокюлару и бросить ему правду въ лицо, какъ Сенъ-Винье бросаетъ ее королю. Но затмъ я разсудилъ, что все-таки это еще его право критика, хотя это и дерзость. Артистъ принадлежитъ публик, пресс, всякому судящему его, или шикающему ему. Я подавилъ свой гнвъ и отправился, какъ солдатъ, врный долгу, на репетицію по своей повстк, точно ничего и не случилось. Я даже явился въ театръ съ яснымъ передъ непріятностью лицомъ, угадывая, чувствуя, носомъ чуя, что въ карманахъ моихъ товарищей, въ сущности восхищенныхъ, прячутся номера ‘Аргуса’.
Въ этотъ день была небольшая считка для ‘Ліонскаго почтальона’. Я игралъ Дюбоска, Дюбоска и Лезюрка, двойную роль съ переодваніемъ. И пока шла репетиція, я смутно слышалъ, что Толоре, драматическій любовникъ, напваетъ, очевидно, съ цлью раздражить меня и напомнить мн ‘Кастильскаго тореро’ Бокюлара:
Теодоръ, смотри же, берегись!
Тореадоръ, Тореадоръ!..
У меня такъ и чесались руки остановить въ его горл эту арію изъ ‘Карменъ’, этому мальчишк Толоре, и, пожалуй, я сдлалъ бы это, если бы маленькая Жанна Горли, игравшая мою дочь, не сказала мн за одной изъ кулисъ печальнымъ, тихимъ и боязливымъ голосомъ:
— Послушайте, monsieur Бришанто, между нами, онъ вдь, очень злой, этотъ господинъ Бокюларъ?
Я взглянулъ на бдняжку. Она стояла прислонившись спиной къ декораціи и тоскливо ловя мой взглядъ. Блокурая, хрупкая, миленькая, но худощавая, нуждавшаяся въ томъ, чтобы наверстать прошлые годы нищеты, съ маленькими ручками, еще исколотыми иголкой, это была маленькая парижаночка, питавшаяся ничмъ, колбасой, да кофе съ молокомъ въ привратницкой матери, но въ ея глазахъ свтился священный огонь и вся ея горемычная фигурка дышала болзненной прелестью. Еще одна, не созданная для каторжной жизни на подмосткахъ? Ахъ! бдная двочка!..
— Почему же ты считаешь его злымъ, моя милая?— спросилъ я у Жанны.
Она колебалась.
— Говори, не бойся!
— Вотъ видите, monsieur Бришанто, тутъ только что читали вслухъ одну статью… ту статью… словомъ, статью…
— Ну, да, статью обо мн? Статью, гд онъ называетъ меня шутомъ, чулосомъ и прочее? Что же дальше?
— Дальше, monsieur Бришанто, дальше? А дальше то, что г. Бокюларъ ухаживаетъ за мной, что онъ мн не нравится и я чувствую, что если я прогоню его…
— Онъ разнесетъ тебя?
— Именно, monsieur Бришанто, А. г. Карбонье (это былъ нашъ директоръ), г. Карбонье сказалъ мн: ‘что Бокюларъ разноситъ Бришанто, это еще не такъ важно! Бришанто съ уметъ съ этимъ справиться, публика на сторон Бришанто, но устройтесь такъ, чтобы Бокюларъ васъ не разнесъ! Поняли?’
— Карбонье это сказалъ?
— Да, monsieur Бришанто.
— Карбонье боится Бокюлара?
— Да, monsieur Бришанто.
И двочка добавила:
— Да, я тоже, monsieur Бришанто, я тоже его боюсь! Подумайте только! Если г. Карбонье нарушитъ мой ангажементъ, что будетъ со мной, какъ я буду платить мамк моего ребенка и помогать мам, которая нанимается поденно въ Париж?
Я смотрлъ на нее, на эту маленькую Жанну, Жанну Горли, совсмъ ребенка, двочку… Такая тоненькая! Вся-то съ кулачокъ! И она-то платила еще кормилиц другого существа, тамъ, близь Невера. Это былъ мальчикъ, плодъ любви этой двочки и одного ея товарища по консерваторіи, дезертировавшаго для того, чтобы не отбывать воинской повинности и распвавшаго аріи Полюса въ пивныхъ Бельгіи или кафе-шантанахъ Лондона. Изъ своего скуднаго жалованья въ Перпиньян несчастная еще экономничала, откладывала каждый мсяцъ извстную сумму для посылокъ по почт жадной кормилиц и матери въ Парижъ на грлку и табакъ. Ахъ, горемыка!
И это хилое и хорошенькое, очень хорошенькое созданіе, боялось только одного, а именно, чтобы нашъ директоръ, напуганный нападками Жанэна изъ Ривзальта, не отказалъ ей!— Неужели это было возможно?
— Да не бойтесь же этихъ воробьиныхъ пугалъ,— сказалъ я ей,— и пошлите-ка ‘Аргуса’ обратно въ Ривзальтъ!
— Ахъ, monsieur Бришанто, вамъ-то легко говорить!… Будь у меня вашъ талантъ, ваше положеніе!
И она вздыхала.
Бдная двушка! Мое положеніе! Мой талантъ! Да что толку-то въ этомъ! Требовался по истин священный огонь, душа артиста, крпко привинченная къ тлу для того, чтобы переносить то, что переносилъ я, и покорно играть Пиратовъ или Лезюрка въ провинціи, когда въ Париж нкіе общники… Ну, оставимъ это… Я принялся расточать свое краснорчіе передъ маленькой Жанной Горли, совтуя ей не обращать вниманія ни на ухаживанья Бокюлара, ни на его нападки и общая ей поговорить объ этомъ съ самимъ г. Карбонье и сказать ему, что я думаю о его малодушіи.
— Если Бокюларъ станетъ нападать на васъ, не бойтесь, я устрою такъ, что вамъ будутъ апплодироватъ.
И я оставилъ,— ибо мн было пора выходить на сцену,— маленькую Жанну совсмъ подбодренную около той декораціи, подл которой мы разговаривали. но какъ женщины слабы! ‘Непостоянство, твое имя женщина’, сказалъ лебедь изъ Стаффорда на Авон. Черезъ нсколько дней посл этой бесды, между двухъ считокъ, я возвращался изъ театра на свою квартиру, по близости городского вала,— дло было зимой и въ тотъ день выпалъ страшный снгъ,— какъ вдругъ, въ нсколькихъ шагахъ отъ себя я увидалъ меланхолично-комичную группу, шлепающую по грязному снгу. Это былъ толстый Бокюларъ, вытягивавшій свою широкую грудь, шедшій заносчиво, гордо задирая свою блдную голову и державшій, тащившій за собой маленькую Жанну Горли, повисшую на руку колосса, точно какая-то двочка-съ-пальчикъ, уносимая проголодавшимся людодомъ, желающимъ отвдать свжаго мяса. Они шли къ какимъ-нибудь меблированнымъ комнатамъ, и толстые башмаки одного и тоненькія ботинки другой вязли въ жидкомъ, грязномъ снг. И въ свирпой осанк рыжеусаго побдителя былъ такой животный тріумфъ, а въ сгорбленной спин и понурой головк двочки было столько смиренной, зябкой и боязливой грусти, что я и теперь не знаю хорошенько, больше-ли возмутила меня, чмъ опечалила эта жалостная группа. Клянусь, господа, это вызывало слезы!
Я спросилъ было себя мысленно, не обогнать-ли мн Бокюлара и не предстать-ли передъ нимъ неожиданнымъ призракомъ, насмшливымъ свидтелемъ его счастья, Но потомъ я подумалъ, что черезчуръ разогорчу бдную двочку. Къ чему? Ей не хватило силы. Она испугалась, потому что ребенку ея хотлось сть, а мужу кормилицы, крестьянину въ Нивернэ, хотлось выпить. И, въ страх передъ ‘Аргусомъ’ и передъ испугомъ г. Карбонье, она отдалась. Она была добычей этого человка, требовавшаго уваженія, денегъ и наслажденій. Шантажъ! Платежи не всегда состоятъ изъ однихъ чековъ. Есть шантажъ наслажденія и дрожащая женщина платитъ, подобно испуганному банкиру.
Въ тотъ вечеръ я вернулся къ себ съ большимъ мракомъ на душ, чмъ въ дни самой сильной печали. Я все повторялъ: ‘Бдная двочка! Бдная двочка!’ И все мн представлялась эта зловщая группа: хрупкая двочка, повисшая на рук побдителя и увлекаемая имъ. Я больше злился на Бокюлара за эту сдлку, предложенную ему несчастной двушк, чмъ за направленную противъ меня ругань. Честное слово, во мн есть что-то донъ-кихотское, да что-то общее съ донъ-Кихотомъ Ламанчскимъ, и я горжусь этимъ.
Въ то времи приближался день моего бенефиснаго спектакля. Наступалъ часъ внка.
Да, внокъ!.. Зеленый лавръ! Вдь, въ сущности, объ этомъ-то я всегда и мечталъ, это-то я и обожалъ, за этимъ-то и гнался въ продолженіи всей моей длинной артистической карь еры. Иногда это былъ терновый внецъ! Я стремился къ нему, къ внку тріумфа. И часто, да, милостивый государь, очень часто онъ освжалъ мое чело.
Впрочемъ, я былъ до такой степени влюбленъ въ славу, что имлъ обыкновеніе, — я признаюсь въ этомъ теперь, ничуть, однако, не раскаяваясь,— разъзжая по провинціи или когда дло шло о спектакл въ мой бенефисъ, обезпечивать самъ себ это финальное доказательство симпатіи публики, эту заключительную ношу, этотъ апоеозъ спектакля, эту матеріализацію успха. И я не красню. Публика могла быть разсянной, могла забыть… Надо умть думать за нее… И вотъ эта-то предосторожность и вызвала между мной и Бокюларомъ окончательное столкновеніе, — можно сказать, даже столкновеніе неизбжное. Да, неизбжное. И вотъ какъ это вышло. Я говорилъ уже вамъ, что наступалъ день моего бенефиса. Я могъ выбирать пьесу на свой спектакль, составлять афишу по своему собственному усмотрнію. Я согласился поставить нарочно въ это представленіе неигранную драму одного молодого мстнаго автора, прочитавшаго мн свое произведеніе въ кафе Араго. Этотъ молодой человкъ внушалъ мн участіе. Мы, актеры, имемъ только славу, какъ пожизненный доходъ, тогда какъ авторы имютъ безсмертіе книги.
Посл 25 или 30 лтъ труда, что остается отъ насъ? Одн морщины. У нихъ остаются ихъ книги, даже т, которыя не переживутъ ихъ. Я долженъ, однако, сказать, что не будь насъ, ихъ драматическія произведенія были бы совершенно мертвыми произведеніями. Одинъ лишь актеръ одушевляетъ драму, неизданная драма,— это незажженная театральная рампа. А потому-то и говорятъ справедливо, что мы создаемъ роли. Вотъ именно, создаемъ.
Итакъ, я намревался создать произведеніе Ж.-Ж. Пюже, съиграть его ‘Гаучоса’, въ которомъ, впрочемъ, имлась для меня точно по мрк скроенная роль, какія игралъ Мелонгъ въ эпоху своей славы, роль Эсмебина, мексиканскаго Гаучоса. Мн казалось, что первое представленіе — произведеніе мстнаго уроженца, продуктъ своей почвы, привлечетъ публику скоре, чмъ уже знакомая драма и я попросилъ у директора костюмы изъ ‘Пиратовъ’, тхъ самыхъ ‘Пиратовъ Саванны’, по поводу которыхъ меня оскорбилъ Бокюларъ,— для постановки ‘Гаучоса’.
— Вы получите все, что вамъ угодно, Бришанто,— отвчалъ мн г. Карбонье.
Хорошо, ладно, все, что мн угодно. Само собой разумется, что, въ качеств бенефиціанта, я долженъ былъ заплатить за освщеніе, прислуг, служащимъ въ контрол. Молодой Пюже предоставлялъ мн свои авторскія права. Г. Карбонье разршилъ мн объявить заране о ‘Гаучос’, хотя бы это и повредило продаж билетовъ на текущія пьесы.
Г. Карбонье былъ не прижимистъ въ длахъ,— хотя былъ прежде судебнымъ приставомъ и сдлался директоромъ театра изъ любви къ одной пвиц, — онъ былъ даже достаточно щедръ, несмотря на его поступокъ съ маленькой Жанной Горли, однако же, онъ такъ и привскочилъ въ своемъ кресл въ директорскомъ кабинет, когда я сказалъ ему:
— Хорошо, monsieur Карбонье. Все это превосходно. Ну, а внокъ!
— Внокъ?.. Какой внокъ?
— Да тотъ, который мн, въ моихъ турнэ, имютъ обыкновеніе подносить въ конц представленія отъ имени всего персонала театра. Обыкновенно мн его приноситъ драматическая любовница въ конц пятаго акта, и я принимаю его изъ ея рукъ передъ всей залой, чаще всего потрясенной сильнйшимъ, глубокимъ волненіемъ!
Г. Карбонье смотрлъ на меня, сжимая губы и качая головой.
— Внокъ! Внокъ! да вдь внокъ-то стоитъ дорого, а? Дирекція не можетъ брать этого расхода на себя, а что касается до персонала, какъ вы выражаетесь, вы отлично знаете, мой милый Бришанто, что товарищи ваши не купаются въ золот… А вычитать изъ ихъ жалованья стоимость…
Я внезапно прервалъ г. Карбонье и вскричалъ, съ большимъ достоинствомъ:
— О! милйшій директоръ, что за мысль? Какъ можете вы воображать, что я способенъ заставить платить бдныхъ товарищей и мелкій персоналъ за манифестацію въ мою честь? Я, милйшій директоръ!.. Никогда въ жизни. Этотъ внокъ, къ которому я такъ стремлюсь, да, этотъ внокъ, котораго я заслужилъ, онъ у меня есть!
— Что вы говорите?
— Я говорю, что имю его. Онъ составляетъ часть моего гардероба. Заставить платить за него моихъ коллегъ, что вы!.. Я вожу его съ собой въ сундук, сохраняю его, тщательно встряхиваю, когда онъ мн понадобится, выношу и пускаю его въ ходъ!
— А! вотъ что!.. Отлично,— сказалъ г. Карбонье, успокоенный.
— А теперь, милйшій директоръ, позвольте сказать вамъ, что вамъ нечего безпокоиться объ устройств этой маленькой, весьма простой церемоніи. Mademoiselle Жанна Горли прорепетируетъ ее разокъ со мной, вотъ и все. Я даже не прошу у васъ сцены, я не отниму у васъ ни одного дня репетиціи. Мы провримъ это посл ‘Гаучоса’, котораго мы прорепетируемъ первый разъ утромъ, такъ что день останется для обычнаго репертуара.
Г. Карбонье былъ въ восторг. Разъ внокъ этотъ ничего ему не стоилъ, онъ становился партизаномъ внка. Тмъ не мене онъ замтилъ мн, что такъ какъ Жанна Горли пользуется теперь покровительствомъ Жюля Жанэна изъ Ривзальта, то я, прося участія своей товарки, точно добивался нейтральности критика.
— Вы предлагаете ему разоруженіе,— говорилъ онъ мн.
— Я? Вовсе нтъ, милйшій директоръ… Я выбираю просто драматическую любовницу, по заведенному обыкновенію. Меня везд привтствуетъ драматическая любовница, внокъ всегда приносится мн ею. Я выбираю не женщину, а амплуа. Если этотъ господинъ увидитъ въ этомъ съ моей стороны угодливость или первый шагъ, онъ будетъ вполн не правъ. Я слдую традиціи. Вотъ и все.
Г. Карбонье больше ничего не говорилъ. Въ сущности, какое ему дло, будетъ-ли Бокюларъ ко мн любезенъ или нтъ? Мой ангажементъ кончался. Я долженъ былъ ухать изъ Перпиньяна. Дирекція не была заинтересована въ моемъ бенефис. Будь что будетъ, онъ умывалъ себ руки!
Мы распредлили роли, репетировали, выучили и съиграли ‘Гаучоса’ Ж.-Ж. Пюже всего въ десять дней. Больше чмъ по картин въ день. А у меня были тамъ тирады по 114 строкъ! Вс городскіе любители театра взяли себ билеты. Перпиньянскія дамы,— и это мн льстило,— очевидно, хотли посмотрть бенефиціанта. Я былъ, я не могу не сказать этого, хотя тщеславіе не есть моя слабость, я былъ замчателенъ въ Эстебан, въ Эстебан Гаучос. У меня тамъ была сцена, гд я держалъ подъ своей желзной пяткой трепещущаго теперь, того самаго донъ Пабло Замораля, который оскорбилъ меня въ пролог, и я могу сознаться, что достигалъ въ этой сцен крайнихъ предловъ патетическаго. Весь Перпиньянъ содрогался.
Я чувствовалъ себя въ удар, тмъ боле, что прямо передо мной, въ креслахъ я видлъ блдное лицо, взглядъ и насмшливую складку губъ Бокюлара и мн казалось, что эпитеты, которыми я забрасывалъ Пабло Замораля, адресовались къ рецензенту ‘Аргуса’: ‘А! вы оскорбили меня, сеньоръ, ну что же, Гаучосъ мститъ и остріе моего кинжала съуметъ найти твое сердце, донъ Пабло, если у тебя осталось еще сердце, и черезъ эту зіяющую рану улетитъ къ сатан твоя душа, если у тебя имется душа!..’ У молодого автора былъ, какъ видите, стиль. Потомъ онъ застрялъ, погрязъ, обезцвтился въ неокладныхъ сборахъ. Такая жалость!
Успхъ ‘Гаучоса’ былъ тріумфальный. Автора вызвали. Вс апплодировали. Одинъ лишь Бокюларъ сидлъ неподвижно въ своемъ кресл. Префектъ явился сдлать мн комплиментъ. Мэръ пожалъ мн руку, сопровождая этотъ оффиціальный жестъ фамильярно лестными словами. Наступалъ часъ церемоніи внка.
Занавсъ снова взвился. На сценъ столпились вс мои товарищи, одни въ мексиканскомъ костюм, другіе просто въ итальянскомъ плать. Окруженный ихъ симпатіями, я имлъ передъ собой энтузіазмъ публики и чувствовалъ себя какъ бы окруженнымъ кольцомъ радушія, снисходительности, или, врне справедливости. Знаете, у меня было тепло на сердц.
Я смотрлъ на внокъ, на мой внокъ, тотъ самый, что я получалъ уже неоднократно изъ рукъ первой любовницы въ Мулон, Тур, Нант, Нанси и даже Этамп. Онъ былъ по прежнему свжъ, безъ пылинки, совсмъ зеленый и украшенъ лентой, лентой, которую я мнялъ отъ времени до времени, на которой стояло золотыми буквами: Бришанто отъ его поклонниковъ и друзей! И маленькая Жанна Горли, въ костюм мексиканки,— она играла Лолу Сигарочницу въ ‘Гаучос’,— держала въ рукахъ этотъ внокъ, золотыя буквы котораго я съ волненіемъ читалъ по складамъ: ‘Его поклонники и друзья!’ Я имлъ право давать эти два наименованія зрителямъ, правосудіе которыхъ или, если вамъ угодно, благосклонность, привтствовали меня.
Тогда, среди полнаго молчанія всей залы, Жанна Горли, маленькая Жанна Горли, печальное появленіе которой среди снга и грязи я теперь забылъ, и которая не была боле для меня бдной жертвой, повисшей на рук Бокюлара, но Музой, Музой моихт надеждъ и драматическаго искусства, живое потомство, эта Жанна Горли приблизилась ко мн и сказала своиы мягкимъ и сильно взволнованнымъ голосомъ:
— Примите, о, учитель (я продиктовалъ ей привтствіе и указалъ его интонаціи), примите этотъ внокъ, достойную награду за ваши артистическіе труды! Эти внки искусства никогда не бываютъ, какъ внки побдителей, обагрены кровью народной, зато они, что гораздо. лучше, влажны отъ тхъ благодатныхъ слезъ, какія вызываетъ безсмертное искусство!
И она произнесла его очень хорошо, съ чувствомъ, это скромное привтствіе, маленькая Жанна Горли, она такъ хорошо произнесла его, что я почувствовалъ себя взволнованнымъ, глаза мои увлажнились тми самыми слезами, о которыхъ говорилось въ немъ и я ихъ пролилъ! Да, я заплакалъ благодатными слезами! Эта церемонія, всегда одинаковая, казалась мн, однако, вчно новою, и я никогда не могъ удержать своихъ слезъ, присутствуя на ней. Даже повторенная, она была въ моихъ глазахъ самымъ сладкимъ и дорогимъ сюрпризомъ. Понимаете-ли вы меня? Всякій актеръ пойметъ меня. Впрочемъ, слезы мои произвели на залу эффектъ поразительный, буквально поразительный. Въ креслахъ вскочили на ноги, въ ложахъ махали платками, меня привтствовали восклицаніями: ‘Да здравствуетъ Бришанто! Не узжайте! Оставайтесь! Бришанто! Бришанто!’ Подобныя волненія хотя бы даже они ощущались на границ Испаніи, утшаютъ во многихъ разочарованіяхъ. Не всякому дано вкусить ихъ. А когда я взялъ изъ рукъ Жанны Горли внокъ, мой внокъ, и товарищи поочереди расцловались со мной, въ публик произошло настоящее безуміе. Мн посылали воздушные поцлуи, на которые я отвчалъ поклонами, собирались поднять меня на руки. Я ускользнулъ отъ оваціи, унося домой, какъ настоящій эгоизмъ, незабвенное воспоминаніе о представленіи ‘Гаучоса’ и внокъ, мой милый внокъ, который могъ и долженъ былъ доставить мн еще не мало подобныхъ же волненій.
Какое прекрасное воспоминаніе! Но, какъ бываетъ при всякомъ тріумф, римскомъ или пиренейскомъ, во всемъ этомъ была своя тнь, а именно патентованный ругатель, ядовитый хулитель. Это былъ Бокюларъ, Бокюларъ, которому я, бенефиціантъ, прислалъ его обычное кресло безъ своей карточки. Бокюларъ долженъ былъ скоро испортить мн мою радость! На другой же день въ ‘Аргус’, въ первомъ же столбц, появилась статья подъ заглавіемъ ‘Слезы Гаучоса’, да ужь такая, что просто прелесть! Вашего бднаго Бришанто поносили въ ней, какъ послдняго балаганнаго шута. Я разыгралъ передъ публикой недостойную комедію, я разршился въ опредленный часъ, передъ банальнымъ внкомъ, который таскали за собой по провинціи какъ обязательный аксессуаръ, я репетировалъ и выучилъ свои слезы, заране отвелъ мсто своему волненію, я самъ сочинилъ это безвкусное привтствіе, приторный запахъ котораго я имлъ дерзость публично обонять. Я былъ самымъ жалкимъ каботиномъ, какого можно встртить на тхъ дорогахъ, въ грязи которыхъ вязнетъ колесница Комическаго Романа. Онъ не понималъ, этотъ Бокюларъ, что, вкладывая свою душу во все, что мы длаемъ, мы можемъ плакать при вид знакомаго и узнаваемаго нами внка, точно также, какъ Пигмаліонъ можетъ влюбиться въ созданную имъ статую! Ну, да, этотъ внокъ,— конечно, съ другой точки зрнія, былъ моей Галатеей!
Заключительной выходкой этой статьи Бокюлара ‘Слезы Гаучоса’, были слдующія слова: ‘Пусть же отошлютъ, просимъ мы вторично, Эсмебона, Андреса, Бришанто на покрытую пескомъ арену цирка и пусть тамъ, въ промежуткахъ двухъ клоунскихъ прыжковъ, онъ продлываетъ свои штуки съ лассо, такъ хорошо ему извстныя. Лассо, это его должность и, откровенно говоря, въ этомъ-то и заключается его единственный талантъ. Въ ярмарочномъ цирк я предсказываю ему большій барышъ чмъ тотъ, что достался ему на долю, какъ псевдо-актеру, гоняющемуся за грошами’. А! на этотъ разъ терпніе мое лопнуло. Этотъ человкъ поносилъ меня теперь не только уже какъ актера, но какъ бенефиціанта, т. е. какъ человка. Я ршился возразить, отомстить за себя, и въ голов моей зародилась мысль, мысль артиста, милостивый государь, мысль геніальная! На другой день я отправился въ кафе Аросъ, гд торчалъ обыкновенно Жюль Жанэнъ изъ Ризвальта, удивляя простыхъ буржуа своими парадоксами и такъ выставляясь на показъ своимъ остроуміемъ, что онъ былъ боле каботинъ, нежели я. Онъ сидлъ тамъ, окруженный славными людьми, которыхъ онъ забавлялъ, попивая и покуривая сигару. Я медленно направился къ нему, сталъ въ двухъ шагахъ передъ его столомъ и сказалъ ему:
— Милостивый государь, намъ съ вами давно нужно свести нкій счетецъ. Не угодно-ли вамъ свести его поскорй?
Сначала онъ казался удивленнымъ, посмотрлъ на меня съ насмшливымъ видомъ, поднимая свою смлую голову и уронилъ, впрочемъ, превосходно:
— Когда вамъ будетъ угодно!
— Пусть такъ! Какъ можно скоре. Достаточно тянется эта исторія. Я уважаю прессу, я обязанъ ей не малой долей моихъ лучшихъ радостей и большею частью моихъ свтлыхъ воспоминаній. Но я не допускаю оскорбленій. Или вы объявите, что статьи ваши нелпица, или вы отвтите мн за нихъ!
Онъ всталъ, бросая на меня гнвный взглядъ, а къ намъ ужь подбгали хозяинъ кафе, потребители и завсегдатаи.
— Мои статьи?— бормоталъ верзила.— Вы смете, вы смете…
— Именно-съ, я смю. Васъ тутъ черезчуръ боятся. А я васъ нимало не боюсь! И если вы не возьмете назадъ вами сказаннаго, мы будемъ драться!
— О! сколько вамъ будетъ угодно!— сказалъ онъ, радуясь, что можетъ похвастаться передъ свидтелями своей храбростью.
— Итакъ, мы будемъ драться,— продолжалъ я холодно, потому что я владлъ въ ту минуту и собой, и всей вселенной,— а такъ какъ оскорбленнымъ являюсь я, то право выбора оружія принадлежитъ мн! И я выбираю свое оружіе! Мое каботинское оружіе, господинъ Бокюларъ! Мое оружіе бродячаго цирка, мое оружіе Гаучоса! Мы будемъ драться на лассо!
Я произносилъ явственно (явственное произношеніе — великая сила), каждое слово съ умышленной медленностью, презрительной и пронзительной. Когда это слово лассо свалилось ему на голову, онъ тряхнулъ головой точно подъ холоднымъ душемъ. Отвчалъ онъ не сразу, сначала оглянулся вокругъ себя, пытаясь засмяться, стараясь отыскать въ глазахъ окружающихъ неодобреніе мн, подтвержденіе полнйшей нелпости моего дикаго предложенія.
— На лассо? Вы съ ума сошли!.. На лассо!
— Съ ума я не сошелъ. Вы меня оскорбили, вы обозвали меня тореро, чулосомъ, пикадоромъ, ходулистомъ, ужь и не знаю еще чмъ? Я дерусь осмяннымъ вами оружіемъ! Это мое оружіе, милостивый государь! Если бы я игралъ арлекиновъ, я объявилъ бы вамъ, что дерусь на колотушк! Я играю Эстебана Гаучоса! Вотъ я и дерусь оружіемъ мексиканскаго Гаучоса!
Онъ пожалъ плечами.
— Вы шутъ!
И, обернувшись къ зрителямъ, онъ сказалъ:
— Лассо! Каковъ каботинъ! Я васъ проучу…
— Вашимъ перомъ, очень можетъ быть. А я непремнно хочу проучить васъ своимъ лассо! Лассо, слышите, лассо! А если вы станете артачиться, да хитрить, такъ я поймаю васъ своимъ лассо на какомъ-нибудь первомъ представленіи, выужу васъ изъ кресла и вытащу на сцену съ помощью оружія Гаучосовъ, шутовъ и клоуновъ! Hasta la vista, senor!
И, оставивши его ошеломленнымъ, задыхающимся, причемъ его обыкновенно блдное лицо раздулось и покраснло отъ прилива крови, я нахлобучилъ себ на голову свою поярковую шляпу, точно сомбреро, и прошелъ черезъ кафе какъ выхожу въ домъ-Цезар де-Базанъ, вс передо мной разступились, а на порог я обернулся тмъ же тономъ, какимъ я бросалъ на сцен. Наконецъ, господа, я кинулъ великолпное: ‘На лассо!’, прозвучавшее точно громовой ударъ.

—-

Парижъ большой провинціальный городъ, а Перпиньянъ маленькій. Скоро весь городъ узналъ объ инцидент въ кафе Араго. Мстная газета, ‘Независимый Восточныхъ Пиринеевъ’, упомянула о немъ въ тотъ же вечеръ обинякомъ. Въ фойе артистовъ, вечеромъ, самые отважные изъ моихъ товарищей устроили мн овацію, а самые осторожные изъ нихъ старались избгать меня. Они страшились Бокюлара. Маленькая Жанна Горли плакала. Говорили, что Бокюларъ объявилъ, что онъ со мной расправится и что я уду изъ Перпиньяна, закиданный гнилыми яблоками. Вечеромъ я съигралъ ‘Лашкода’ и имлъ большой успхъ. Но я продолжалъ питать внутренно геніальную мысль и просилъ г. Карбонье объявить ‘Гаучоса’ на слдующее воскресенье. Я отправилъ къ нему Ж. Ж. Пюже, чтобы поддержать мою просьбу. Ж. Ж. Пюже приходился какъ-то кузеномъ зятю мэра, а г. Карбонье было пріятно оказать любезность свойственнику муниципалитета.
— Позвольте, однако,— возражалъ мн директоръ,— а если Бокюларъ явится свистать вамъ?
— Дло мое съ Бокюларомъ приметъ опредленный оборотъ до воскресенья! Мы или сразимся на лассо или онъ отступитъ.
— Ладно, пусть идетъ ‘Гаучосъ’!— сказалъ г. Карбонье.
И онъ поставилъ его на афишу.
Онъ не совсмъ понималъ важность требуемаго мною отъ него возобновленія ‘Гаучоса’. Онъ не помнилъ точно самаго текста Ж. Ж. Пюже. Въ одну данную минуту Гаучосъ Эстебанъ говорилъ донъ-Пабло Заморалю: ‘Я обращу на тебя оружіе Гаучосовъ, негодяй, и приволоку къ своей гаціенд, прицпивши тебя сзади своего сдла, какъ задушеннаго ягуара!’ Вотъ эту-то фразу, впрочемъ, звучно написанную, какъ выразились бы теперь, я и хотлъ кинуть своимъ веселымъ, горловымъ голосомъ. Г. Карбонье забывалъ ее, эту фразу. А то онъ выбросилъ бы ее или попросилъ бы другой вставки отъ Ж. Ж. Пюже. А Пюже повиновался бы, лишь бы его пьеса шла.
Была пятница. Повсюду только и говорили, что объ исторіи въ кафе Араго и о вызов, сдланномъ мною Бокюлару. Будутъ драться? Или не будутъ? Правъ-ли я? Или виноватъ? Мннія раздлились. Одни стояли за мое лассо, другіе были противъ. Въ Перпиньян завелись лассисты и антилассисты. Въ город царило такое же несогласіе, какъ въ день муниципальныхъ выборовъ. Въ большинств случаевъ одобряли отважное поведеніе этого артиста, оскорбленнаго даже въ самыхъ его слезахъ, въ ‘Слезахъ Гаучоса’, и находили оригинальною идею этого актера, желавшаго драться по мексикански и перенести въ жизнь фантазію театра и литературы. На улиц мн кланялись, положимъ, не чаще, но гораздо сердечне! Поклоны эти какъ бы говорили мн: ‘Браво!..’
Впрочемъ, я отправилъ къ Бокюлару двухъ своихъ друзей: старика Турайля, игравшаго благородныхъ отцовъ и бывшаго прежде гвардейскимъ барабанщикомъ, и одного таможеннаго чиновника, моего пріятеля, не изъ трусливаго десятка. Бокюларъ отвчалъ имъ, что это предложеніе поединка на лассо чистйшая чепуха и что я рискую быть освистаннымъ на улиц, какъ на сцен. Ладно, пріятель, посмотримъ! Я поджидалъ слдующаго номера ‘Аргуса’. Онъ вышелъ. Подъ заглавіемъ: ‘Кукольная комедія вн сцены’, были напечатаны лишь слдующія строки: ‘Нкій слабый актеръ, проздомъ въ Перпиньян, прежде чмъ покинуть насъ,— что ему давно слдовало бы сдлать,— съигралъ передъ нами посредственный и низменный водевиль въ кафе, имени котораго мы не укажемъ. Мы думали, что эти вульгарныя интермедіи составляютъ исключительную собственность престидижитаторовъ, не находящихъ зрительной залы для показыванія своихъ талантовъ. Слабый актеръ, по обыкновенію, не имлъ никакого успха’.
Какъ возраженіе, оно было скудно. И дйствительно, вс вообще нашли, что это слабо, слабо, употребляя его выражеnie. Турайль сказалъ: ‘Онъ не охотникъ до лассо!’ А на улиц мн стали кланяться еще чаще и еще съ большей симпатіей.
Между тмъ приближалось воскресенье и Жанна Горли говорила мн, дрожа:
— И такъ, вы играете, monsieur Бришанто?
— Да, мое дитя.
— Вы будете играть Гаучоса?
— Да, моя милочка.
— И упомянете о лассо?
— Всенепремнно.
— Ахъ, какое несчастіе!
Она была бла, какъ полотно.
— Почему же несчастіе!
— А вдругъ онъ сдлаетъ то, что онъ сказалъ, monsieur Бришанто.
— А что же онъ сказалъ, дитя мое?
— Что сначала онъ васъ освищетъ, а потомъ вскочитъ на сцену и дастъ вамъ пощечину.
— Хорошо. Тогда-то и пойдетъ въ дло лассо. Можешь передать ему это отъ меня, дитя мое, я долженъ сознаться, ибо я вовсе не хочу выставлять себя боле смлымъ, чмъ я былъ въ дйствительности. Я сильно опасался свистка и былъ не совсмъ-то спокоенъ относительно пощечины. Конечно, я могъ задушить посл нея своего противника, но я могъ предварительно и получить ее. Какъ ни омыто оскорбленіе, все-таки непріятно подвергнуться ему. И такъ, я заране намчалъ себ планъ кампаніи: если онъ свиснетъ, то я возражу ему такой-то или такой-то фразой, слдующей, напримръ: ‘Свисту зми далеко до свиста лассо честнаго человка’. Если онъ бросится ко мн на сцену, я схвачу его за правую руку или за шею и тогда… Но, что бы ни случилось, я твердо ршился съиграть Гаучоса и довести свое ршеніе до конца, относительно идеи поединка на лассо, доиграть до конца то, что Бокюларъ называлъ низкимъ водевилемъ…
Ршеніе мое отвердло, какъ статуя! Человкъ всегда можетъ то, чего захочетъ. Вотъ и воскресенье. Зала набита биткомъ. Маленькое зданіе Перпиньянскаго театра, черезчуръ тсное, трещало подъ напоромъ публики. Выхожу на сцену. Эстебонъ появляется только во второмъ дйствіи и первое было прослушано холодно или скоре нетерпливо. И такъ, выхожу я на сцену и меня встрчаютъ апплодисменты, не апплодисменты клаки, а настоящіе апплодисменты публики. Въ этомъ нельзя ошибиться, у нихъ разные звуки. Апплодисменты клаки останавливаются какъ бы сразу, математически, тогда, какъ апплодисменты залы продолжаютъ трещать свободно и не стсненные никакими правилами. Веду я свою сцену, первую, ту, въ которой Эстебонъ разсказываетъ свою жизнь Кор, когда бжала Жанна Горли,— и ищу глазами въ зал Бокюлара. Мн хотлось знать, съ какой стороны раздастся свистокъ, допуская, что… Но Бокюлара не было, второй кончается, меня вызываютъ, а я говорю режиссеру:
— Нтъ, не поднимайте занавса, я не выйду.
— Почему? Васъ вызываютъ.
— Я не хочу имть видъ, что добиваюсь популярности! Посл третьяго, если вызовутъ хорошо, я выйду, но посл второго нтъ, еще слишкомъ рано!
И несмотря на крики браво, на стукъ палками и топанье ногами, занавсъ остается опущеннымъ.
Передъ третьимъ актомъ былъ довольно продолжительный антрактъ, Ж. Ж. Пюже воспользовался этимъ для того, чтобы придти обнять меня. Онъ сказалъ мн, что я игралъ божественно. Авторское преувеличеніе, что прикажете. Но онъ сообщилъ мн, что сейчасъ явился Бокюларъ въ шляп на бекрень и съ вызывающей усмшкой.
— Что-то будетъ въ слдующемъ акт!— сказалъ, бдный Пюже.— А что, мой милый Бришанто, если бы вы выкинули фразу о лассо, что вы объ этомъ думаете?
— Что я думаю?
Я пріостановился, для того, чтобы придать боле вса моему отвту!
— Видите-ли, я предпочелъ бы скоре отрзать себ кисть руки, чмъ выбросить эту фразу. Цль сегодняшняго вечера для меня въ томъ, чтобы бросить ее со сцены въ лицо этому человку!
—.Ну, положимся на милость Божію!— пролепеталъ Пюже.— Но если ‘Аргусъ’ разнесетъ мою пьесу, это будетъ всецло на вашей совсти!
— Я беру все на себя!— отвчалъ я ему.
Ахъ! этотъ третій актъ! Одно изъ крупнйшихъ волненій и одинъ изъ успховъ моей жизни… Едва выйдя на сцену, я увидалъ Бокюлара, развалившагося въ балкон и наводившаго на меня огромный бинокль съ видимой аффектаціей, я ловко притворился тогда, что не замчаю его и съигралъ всю первую часть третьяго акта, точно Жанэна изъ Ривзальта тутъ не было. Славный Жюль Жанэнъ! Такой добрый и честный человкъ, и его-то сравнивать съ этимъ субъектомъ!.. Зрителей, очевидно, интересовала двойная игра Гаучоса, самаа драма, какъ и въ моемъ род поединокъ, происходившій между актеромъ на сцен и памфлетистомъ въ зал. Вс ждали неизвстно чего, но въ атмосфер пахло срой, какъ при приближеніи грозы. Развалившись въ своемъ кресл, плотно прижавшись плечами къ его спинк, Бокюларъ бросалъ на меня (я украдкой подмчалъ это) взгляды, полные насмшливаго состраданія, какъ бы по адресу бднаго фигляра. И я чувствовалъ, да, я чувствовалъ магнетически, что часть залы находила его презрительную позу удачной. Но я поджидалъ своей минуты.
Она наступала, моя минута, она наступила.
Передо мной стоялъ донъ-Пабло Замораль, которому я долженъ былъ бросить въ лицо знаменитую фразу… И вотъ тогда, отвернувшись отъ Камбукасса, игравшаго Замораля, я пошелъ прямо къ рамп,— о! такъ, что чуть не коснулся ея рожковъ!— и смотря на Бокюлара, смло поднявши голову, громкимъ голосомъ, точно изъ трубы, я кинулъ мстительную фразу, клокотавшую уже цлыхъ два дня въ моей груди!
— Я обращу на тебя оружіе Гаучосовъ, негодяй, и приволоку тебя къ своей гаціенд, прицпивши тебя сзади своего сдла, какъ задушеннаго ягуара!
Ахъ! какой эффектъ! какой ударъ грома! Сначала, вс остолбенли! Вс взгляды обернулись на того, кого искалъ и до кого достигалъ мой взоръ. Страшное молчаніе. Онъ блдный и растерянный, а я съ протянутой рукой, съ грознымъ жестомъ говорящаго Мирабо!.. А потомъ вдругъ вопли, привтствія, вихрь апплодисментовъ, буря криковъ, ураганъ энтузіазма!
— Да здравствуетъ Бришанто!
— Браво, браво, браво, Бришанто!
— Bis! bis! bis! bis!
Много было у меня въ жизни овацій, могу сказать даже, чее он были безчислены, несмотря на мою теперешнюю конечную судьбу, но, пожалуй, никогда не имлъ я оваціи, подобной этой. Толпа — въ политик, какъ и въ искусств, въ искусств, какъ и въ политик, — толпа любитъ смлыхъ, храбрыхъ, любить ясно опредленныя положенія. Все сценическое искусство въ этомъ и заключается, также какъ и искусство управлять государствомъ. Поступокъ мой былъ не изъ ложныхъ, подобралъ я боле или мене крупный камень и швырнулъ его въ этого плохого Голіаа, причемъ пращей моей было мое произношеніе. Рецензентъ ‘Аргуса’, смертельно блдный, попытался встать, протянулъ въ мою сторону руку, кинулъ мн каксе-то возраженіе, котораго я не разслышалъ и котораго никто не могъ разслышать, но подъ этими апплодисментами, отъ которыхъ буквально дрожала зала, которые не прекращались, подхватывались еще и еще, начинали смахивать на манифестацію, онъ снова слъ или, скоре, упалъ, раздавленный тми восклицаніями, что привтствовали меня, справедливо покаравшаго его.
Актъ кончался на этой сцен между Эстебономъ и Заморалемъ. Это было отлично, потому что продолжаться онъ не могъ бы. Когда занавсъ опустился, меня вызвали разъ, два раза, три раза, четыре раза. Конца не было вызовамъ. И я выходилъ! Напрасно искалъ я Бокюлара на его прежнемъ мст, гд онъ былъ всего лишь нсколько минутъ тому назадъ. Его не было. Онъ удралъ, вн себя отъ злости изъ-за случившагося.
Я ожидалъ, что онъ очутится передо мной за кулисами и, на всякій случай, держалъ свое лассо въ рукахъ. Очень ловкій отъ природы, я выучился управлять имъ, потому что, когда я здилъ по Южной Америк, меня научили этому настоящіе Гаучосы. Бокюларъ былъ бы принятъ отлично, клянусь вамъ, но Бокюларъ не показывался. И представленіе кончилось, какъ третій актъ, при восторженныхъ кликахъ. Бдный Ж. Ж. Пюже былъ красенъ, какъ томатъ отъ счастія. Меня проводили до дому съ тріумфомъ, стоитъ-ли даже упоминать объ этомъ? Ну, да, съ тріумфомъ. И эта овація, я сознавалъ это, длалась въ одно и тоже время артисту и смлому человку.
На другой день ко мн явилось два секунданта отъ Бокюлара. Они являлись требовать отъ меня удовлетворенія или отреченія отъ вчерашняго скандала.
— Отреченіе никогда, удовлетвореніе, — сколько угодно,— отвчалъ я.— Но г. Бокюлару, вдь, извстно мое оружіе…
— Лассо?
— Лассо.
— Вы шутите!
— Ничуть, я дерусь, повторяю, на своемъ акробатскомъ оружіи. Я дерусь на лассо. Объявивши объ этомъ публично передъ цлой залой, браво которой торжественно одобрили мое поведеніе въ нкотораго рода плебисцит, я буду драться только на лассо. Это мое послднее слово!
Сильно позабавила она Перпиньянъ, эта исторія лассо, и выгодная роль была не роль Бокюлара. Тщетно его секунданты, въ своемъ протокол, напечатанномъ въ ‘Аргус’, объявляли, что я отказался дать требуемое удовлетвореніе, весь городъ единогласно признавалъ, что я ровно ни отъ чего не отказываюсь, разъ я желаю драться ка мексиканскомъ лассо, а нсколько офицеровъ, объявлявшихъ сначала, что моя выдумка просто на-просто смшна, кончили тмъ, что, прочтя статьи Бокюлара, стали находить мое средство остроумнымъ, и что я, какъ первый оскорбленный, и оскорбленный въ своей профессіи, защищался какъ мн было угодно и защищался хорошо. Непріятные для Бокюлара пересуды разростались, какъ снжный комъ, и вс боязливыя антипатіи сплотились тогда противъ грознаго человка, теперь пораженнаго. Онъ грозился приколотить меня при первой встрч, но, узнавши, что я, изъ особеннаго упрямства, носилъ всегда при себ лассо, онъ не потрудился встртиться со мной. И мало по малу онъ, котораго такъ боялись, сталъ смшнымъ. На него сочинялись насмшливыя псенки, ему въ насмшку посылались по почт маленькія лассо. Мальчишки кричали, завидя его: ‘А твое лассо, Бокюларъ?’ Какой-то прозжій циркъ, это было послднимъ ударомъ, — объявилъ на афиш ‘Упражненіе на лассо’, что принесло ему невроятные сборы. Тамъ показывался обсыпанный мукой клоунъ, котораго наздникъ таскалъ кругомъ арены съ лассо на ше, и клоунъ этотъ, по имени Джонъ Ли, получилъ прозвище Бокюлара.
Въ конц концовъ Бокюларъ до того разозлился, почувствовалъ себя до такой степени умаленнымъ, выжатымъ, вырваннымъ изъ почвы въ Перпиньян, что нечего длать, онъ принялъ великое ршеніе, онъ ускорилъ свою поздку и ухалъ съ парижскимъ поздомъ!.. На другой день этого отъзда, когда я вышелъ снова въ ‘Рыбак Гаспардо’, мн еще больше апплодировали. Вс были удовлетворены, также какъ и моя честь.
— Уфъ!— говорилъ мн г. Карбонье,— мн больше нечего опасаться зубовъ и жестокихъ словечекъ ‘Аргуса’!
Я не хотлъ сказать ему: ‘Не бойтесь, другіе найдутся’.
У одной лишь маленькой Жанны Горли были красные заплаканные глаза.
— Онъ мн поклялся,— говорила она,— что поможетъ мн добиться положенія и обезпечитъ мою будущность!..
И ей тоже мн хотлось отвтить: ‘Не бойся, подожди, другіе найдутся!’ И я ошибся бы, бдняжка не добилась будущности. Быть можетъ, она поврила на слово черезчуръ многимъ преемникамъ Бокюлара. Ныншней зимой я встртилъ ее снова. Положеніе-ли это?.. Она состоитъ привратницей ложъ въ театр Дюжазе. Она еще не очень стара, нтъ, но постарла, о! какъ постарла! А сына своего, почти ужь взрослаго мужчину, она готовитъ въ консерваторію. Что прикажете, когда сцена всосалась въ вашу плоть и кровь! Я его жалю, маленькаго Горли, — и удивляюсь ему! Что касается до Бокюлара, то онъ по прежнему разваливается, пишетъ жестокія словечки, разноситъ и къ тому же разбогатлъ, благодаря игр на бирж или въ карты, не знаю хорошенько. Онъ элегантенъ и корректенъ. Ему живется хорошо и онъ умретъ разжирвшимъ. И я говорю себ, я, который теперь ничто, я говорю себ, думая о немъ, ставшемъ чмъ-то, хотя чмъ-то гадкимъ:
— А все-таки, не будь лассо, онъ, быть можетъ, остался бы тамъ, въ Перпиньян, этотъ Жюль Жанэнъ изъ Ривзальто!.. Это я, Бришанто, подарилъ его Парижу!

III.
Фотографическій портретъ.

Вы должны были замтить по моимъ признаніямъ, что я не прикрашиваю правду. Я только что разсказалъ вамъ объ одномъ изъ своихъ красивыхъ поступковъ и готовъ повдать вамъ съ неменьшей откровенностью и вс свои слабости, напримръ, мое приключеніе съ леди Маудъ Гартсонъ выставляетъ меня въ мене геройскомъ свт. Тмъ не мене, я не умолчу о немъ. Что прикажете? я человкъ искренній. И, странная вещь, — ‘Пираты Саванны’ опять замшаны въ этой страничк моей судьбы. Мелодрама, чего теб отъ меня нужно!
Если бы мн пришлось давать практическій совтъ въ любовномъ дл, я повторилъ бы женщинамъ этотъ избитый совтъ: ‘Не пишите никогда!’, а мужчинамъ я сказалъ бы: ‘Не давайте никогда своего фотографическаго портрета!’
Меня-ли не преслдовали фотографы, добиваясь отъ меня, чтобы я позировалъ передъ ними! Я такъ часто видалъ свою голову въ ихъ витринахъ, повсюду въ провинціи и во всевозможныхъ форматахъ: въ вид маленькихъ карточекъ, кабинетныхъ портретовъ, портретовъ въ натуральную величину, портретовъ для стереоскоповъ! Я могу сказать, что будь у меня столько же трехфранковиковъ, сколько длалось моихъ портретовъ, то я былъ бы просто милліонеромъ. Я умлъ разнообразить позы, мн незачмъ было рекомендовать не шевелиться, я самъ не шевелился. И я былъ для аппаратовъ, какъ и для Монтескюра, идеальной моделью!
Да, идеальной моделью, не только благодаря моей неподвижности,— я даже не мигалъ, привыкши смотрть пристально и прямо на солнце Искусства!— но еще и благодаря тмъ разнообразнымъ типамъ, которыхъ я умлъ давать. Я приглаживалъ и трепалъ свои волосы, какъ мн было угодно: я разбрасывалъ ихъ въ поэтическомъ безпорядк, спускалъ на лобъ, точно заговорщикъ, прилизывалъ на вискахъ, подобно средневковому студенту, или, когда требовалось, ерошилъ ихъ львиной гривой. И выраженіе лица гармонировало съ измненіями прически. Я, видите-ли, обладаю такими подвижными чертами, принимающими, по очереди, то трагическій, то комическій видъ, что одинъ ученый докторъ, авторъ одного ‘Трактата о человческомъ лиц’, формата in 8о, удостоеннаго преміи академіи наукъ, попросилъ меня позировать ему разнообразныя выраженія, описанныя имъ въ своей книг, какъ-то: гнвъ, зависть, скупость, сладострастіе, сущая правда. Если вамъ попадется въ руки ‘Трактатъ о человческомъ лиц’ доктора Фаржаса и вы станете разсматривать его гравюры, то въ этихъ разнообразныхъ фигурахъ, раздраженныхъ или въ состояніи экстаза, вы узнаете меня, меня — Бришанто. Мой портретъ отпечатанъ тамъ, онъ повторяется 116 разъ въ различныхъ позахъ. Въ моей слав только этого и не хватало, этого появленія моего изображенія въ медицинскомъ сочиненіи.
Такимъ образомъ я имлъ массу своихъ портретовъ и раздарилъ ихъ безчисленное количество то женщинамъ, то городамъ. На это у меня имлись извстныя формулы, какъ-то: ‘Моей дорогой Анн, навсегда и на вки!’ Или: ‘Благородному городу Сенъ-Годенсу, на память о незабвенномъ вечер. Его гость, который хотлъ бы быть его сыномъ’. Или еще: ‘Муниципальному совту Поятараве. Пріемный сынъ!’ Эти муниципальныя посвященія давались мн легко, я составлялъ ихъ съ удовольствіемъ, въ стил простомъ и, вмст съ тмъ, смю сказать, ювелирно-изящномъ, и если они не обезпечили мн благодарности тхъ городовъ, чрезъ которые я прозжалъ,— никогда ни одинъ муниципальный совтъ не увдомилъ меня о полученіи моего посланія,— по крайней мр, они не причинили мн ни одной непріятности въ моей карьер, ни одной.
Не то было съ портретами, на которыхъ красовались ‘женскія’ посвященія. Не говоря уже о томъ, что мн случалось, къ моему сожалнію, находить на набережныхъ у букинистовъ, въ ящикахъ съ самыми старыми книжонками, цною по пяти сантимовъ, свои портреты, украшенные четверостишіями, частенько стоившими мн безсонницы, я не разъ имлъ непріятность получать въ заказномъ конверт эти фотографическія воспоминанія, возвращаемыя мн съ неособенно вжливымъ письмомъ разсерженнымъ мужемъ или вытсненнымъ любовникомъ. Какимъ образомъ мои неосторожныя посвященія не навлекли на меня большаго количества дуэлей?
Не знаю. Быть можетъ, моя манера драться на сцен въ ‘Горбун’ или въ ‘Госпож де-Монсоро’ пугала этихъ недовольныхъ, осторожность которыхъ равнялась ихъ разочарованію. Но знаете, между нами, я могу сознаться теперь, когда мн перевалило за шестой десятокъ, что я всегда былъ и есть посредственный дуэлистъ. Въ случа чего, я дерусь съ полной отвагой, но я не обладаю ни ловкостью Бюсси д’Амбруаза, ни вспомогательнымъ, искуснымъ ударомъ Лагардера, я производилъ иллюзію. Благодаря своему искусству и виртуозности, я имлъ грозный видъ бреттера. Все оптика сцены. Не будемъ говорить о ней дурно, разъ она такъ мн пригодилась.
Итакъ, среди всхъ многочисленныхъ меланхоличныхъ или улыбающихся лицъ, стушевывающихся въ туман моихъ воспоминаній, мысль моя останавливается съ особеннымъ удовольствіемъ на одной восхитительной англичанк, которую я имлъ счастіе встртить въ По. Она жила тамъ зиму для своего здоровья, а я участвовалъ въ спектакляхъ труппы Лестафье. Леди Маудъ была даже причиной разрыва между моей директоршей и мной. Я былъ неравнодушенъ къ прелести моей директорши, очаровательной и чрезвычайно умной женщины, первоклассной администраторши и превеселой въ свободныя минуты. Только одно, она была ревнива. Это былъ ея главный недостатокъ. Страшно ревнива. Я всегда подозрвалъ, что она была причастна къ случившейся со мной непріятности.
Леди Маудъ Гартсонъ принадлежала къ категоріи англичанокъ-брюнетокъ, которыя, по моему, куда прелестне блондинокъ, потому что при ихъ смуглой кож, ихъ ласковомъ взгляд, он обладаютъ очаровательнйшей кротостью, тогда какъ въ блондинкахъ, подъ ихъ вншней нжностью, таится что-то хищное. Брюнетка съ мягкостью блондинки, это сама мечта! Ей было 26 лтъ, она была высока ростомъ, черезчуръ высока, длинная, предлинная, но я сравнивалъ эту гибкость длиннаго стана съ стеблемъ лиліи, прекрасной, изящной лиліи. Я замтилъ впервые леди Маудъ въ лож авансцены разъ вечеромъ, играя ‘Пиратовъ Саванны’. Помню даже, какъ я былъ огорченъ въ тотъ вечеръ необходимостью ускорить темпъ своего исполненія. Такъ какъ драма не привлекала достаточно публику, то моей директрис пришла въ голову отличная, въ смысл практическомъ, но глубоко грустная съ точки зрнія искусства мысль присоединить къ ней на афиш оперетку. Я ненавижу оперетку. Какъ послдователю искусства сонетовъ, мн немыслимо забавляться пародіями. Но, нечего длать, передъ фактомъ приходилось преклониться. Безъ оперетки въ конц спектакля ‘Пираты’ давали 600 франковъ сбора, съ опереткой они давали 1.900 франковъ. Я покорился необходимости играть для създа передъ опереткой.
Но г-жа Лестафье сказала мн:
— Бришанто, мы кончаемъ слишкомъ поздно, съ насъ требуютъ дополнительной платы за газъ. Играйте быстре.
— Быстре! Быстре! А движеніе пьесы? Мелодрама живетъ движеніемъ, также какъ и трагедія! Если я стану играть на пожаръ, все пропало! Прощайте эффекты, ужасъ, носовые платки, прощай все!
— Что длать, Бришанто? Этого требуетъ газъ. Необходимо кончать къ полночи. Выбросьте кое-что, если хотите, но играйте быстре!
На купюры я никакъ не могъ ршиться. Всякая роль есть нчто цлое. Одна фраза истекаетъ изъ другой. И даже въ такой мелодрам, какъ ‘Пираты’ даже въ такой нелитературной роли, какъ Андресъ, мн угодно уважать духъ автора. Увы! нужда равносильна закону! Я сказалъ себ: ‘Хорошо, я ускорю игру!’ И я помню, что въ третьемъ акт я дошелъ до того, что вмсто драмы я занимался, если можно такъ выразиться, гимнастикой. Настоящую гимнастику выдлывалъ. Но вдь актеръ не есть только декламаторъ. Совершенный актеръ ходитъ взадъ и впередъ, бгаетъ, словомъ, дйствуетъ. Это душа Тальма въ тл клоуна. Да, именно, сударь! Это разносторонній умъ, поддерживаемый гибкими членами. Вотъ что это такое.
Ахъ! эта большая сцена третьяго акта! Вы не видали ‘Пиратовъ Саванны’? Нтъ? Это удивительно, а также и жалко, хотя литература тутъ, собственно, не при чемъ. Въ этомъ третьемъ акт имется декорація, представляющая прямо таки гвоздь, самый, что ни на есть гвоздь, и сцена, въ которой я былъ, могу сказать, съ ногъ сшибателенъ. Я потому позволяю себ такъ выразиться, что оно справедливо. Никогда, ни въ какомъ город я не упускалъ своего эффекта въ этой сцен!
Итакъ, въ третьемъ акт сцена представляетъ площадку съ отвснымъ обрывомъ налво отъ зрителя, отдленнымъ отъ скалы, помщающейся направо отъ зрителя,— потокомъ, ревущимъ или долженствующимъ ревть между своихъ крутыхъ береговъ. Чтобы добраться до этой площадки, приходится подняться по очень узкой лстниц, пробитой прямо въ скал. Вдали виднются озера, лса, Саванны. Вы, конечно, представляете себ все это.
Съ этой-то площадки и надъ этимъ-то потокомъ я и спасалъ Еву. Ева была шестилтняя двочка, которую я, Андресъ, первый трагикъ, вырывалъ, съ помощью Жонатана, перваго комика, и Пивуана, второго комика изъ когтей Рибейра, мелодраматическаго злодя, Поразительное положеніе. Сначала связаннаго Андреса собирается убить Рамонъ, вводная роль, но вотъ Ева, въ ту минуту, какъ пиратъ подходилъ ко мн, развязываетъ мн руки, такъ что я сбрасываю на-земь Рамона, схватываю топоръ и наношу ему имъ ударъ, что не мшаетъ ему броситься въ скалы предупредить своихъ товарищей.
Его сотоварищи — пираты Саванны. Рамонъ возвращается съ ними. Слышно какъ они карабкаются по скаламъ. Бжать? но какъ? надъ потокомъ нтъ моста. Понимаете, нтъ. Тогда я восклицаю:
— А нтъ, такъ я его сдлаю!
И я принимаюсь рубить топоромъ кедръ, тогда какъ сверху площадки Пивуанъ скатываетъ крупные камни, Жонатанъ помогаетъ мн. Онъ также принимается рубить кедръ, Жонатанъ. Дерево покачнулось. Еще одно усиліе. Мы подталкиваемъ его плечами и его отрубленная верхушка съ трескомъ перекидывается съ одного берега на другой. Вотъ онъ, желанный мостъ. Тогда я беру Еву на руки и медленно перехожу черезъ мостъ. Пивуанъ и Жонатанъ слдуютъ за мной. Между тмъ я, слыша приближеніе пиратовъ, восклицаю:
— Идите въ лсъ, подальше отъ пуль! Направляйтесь все къ югу и не останавливайтесь, пока не доберетесь до Саванны… А я отржу путь пиратамъ!
Вотъ она, знаменательная минута, Андресъ снова берется за топоръ или, врне, я, Андресъ, вновь принимаюсь стучать по стволу кедра. Его необходимо разрубить на двое до появленія пиратовъ. И вотъ только что они появились, какъ,— колоссальный эффектъ,— дерево проваливается въ потокъ.
Тогда Рамонъ бросается ко мн.
— Вотъ онъ! Попался!— кричитъ онъ.
Я отвчаю:
— Нтъ еще!
И закалываю его кинжаломъ.
А затмъ, съ возгласомъ: ‘Богъ да поможетъ мн!’ я бросаюсь въ потокъ.
Рамонъ, умирая, говоритъ своей шайк:
— Стрляйте въ него!
Я плаваю среди пуль на глазахъ публики, я исчезаю, снова показываюсь, увлекаемый прозрачной водной поверхностью, низвергающейся, какъ указано въ брошюр, въ страшную бездну. О! тутъ не до тонкихъ нжностей, нтъ, но это драматично, настоящимъ образомъ драматично.
Если, посл подобнаго сценическаго эффекта, я не приводилъ бы залу въ бшеный восторгъ, я не былъ бы боле Бришанто. Но обыкновенно мн на все это требовалось время на распредленіе жалости, испуга, впечатлнія геройства, словомъ, всхъ тхъ различныхъ чувствъ, которыя составляютъ эту сцену VII третьяго акта. Вдь бываютъ же психологическія необходимости. Никогда не слдуетъ комкать развязку.
А моя директорша говорила мн изъ-за кулисъ:
— Газъ, Бришанто! Газъ! Не забывайте дополнительную плату! Вдь еще остаются два акта ‘Женевьевы брабантской’!
Какъ же быть? ничего не подлаешь! Я удвоивалъ энергію и скорость, я выигрывалъ время, а для того, чтобы выиграть его, я раздвался на сцен, да, на сцен, передъ публикой, для того, чтобы избжать антракта, тогда какъ за задней декораціей приготовляли слдующую картину, гаціенду Моралеса.
Я длалъ все за-разъ. И раздвался, и рубилъ кедръ. Хлопну по дереву. Отстегну пуговицу. Я рубилъ одной рукой и разстегивался другой. Костюмъ мой отъ того казался только еще живописне. Бацъ по дереву, еще одна пуговица. Всажу кинжалъ, другая пуговица. Даже уже бросаясь въ потокъ, я продолжалъ разстегиваться.
— Богъ (еще пуговица), да поможетъ мн! Наконецъ, я исчезалъ. Никогда не видлъ я публику боле увлеченной, возбужденной, пораженной. Меня вызывали, вызывали.
— Не поднимайте занавса,— кричалъ я,— не поднимайте.
Я не хотлъ, чтобы г-жа Лестафье теряла время, я приносилъ въ жертву тріумфы своего артистическаго самолюбія вопросу о газ, жалкому вопросу о газ. Но могъ-ли я отказать въ чемъ бы то ни было своей директорш?
Однако же, когда посл пятаго акта вся зала потребовала Андреса, крича: Бришанто! Бришанто! мн пришлось таки выйти,— и раскланиваться передъ публикой въ декораціи перваго акта Женевьевы брабантской, уже ставившейся машинистами. Я поклонился, но поспшно. Какъ я ни торопился, я все-таки усплъ замтить дйствительно лестную для меня, въ одно и то же время вполн аристократическую позу какой-то высокой, красивой брюнетки, занимавшей лвую ложу на авансцен и апплодировавшую мн, стоя, перегнувшись наполовину впередъ, ея ручки въ блыхъ перчаткахъ такъ и хлопали одна о другую, такъ премило и хлопали.
Свтская дама, очевидно! Несмотря на всю поспшность своей игры, на все ея ускоренное движеніе, я все-таки замтилъ ея частые взгляды въ бинокль во время представленія, и, польщенный ея апплодисментами, выдлявшимися среди одобреній зала, бывшими, позвольте мн такъ выразиться, лучшимъ цвтомъ ихъ, я поклонился отдльно, съ уваженіемъ, сохраняющимъ чувство собственнаго достоинства, прекрасной незнакомк.
Это ее тронуло и ея маленькія ручки захлопали еще сильне.
Въ ту минуту, какъ я возвращался за кулисы, г-жа Лестафье сказала съ обиженнымъ видомъ:
— Что же. преблагодарная публика, эта ваша англичанка.
Я взглянулъ на нее съ удивленіемъ, а она продолжала:
— О! самая благодарная публика! Она такъ и не спускала съ васъ глазъ во все время представленія. Если бы у ея глазъ были зубы, они васъ съли бы!
Директриса моя была прелестная, совсмъ прелестная женщина, но она была ревнива. И ея ревность заставила ее примтить такія уловки и заподозрить такую мысль, какихъ я, въ своемъ увлеченіи артиста и поспшномъ разстегиваніи пуговицъ, нимало не подозрвалъ. Леди Маудъ, — это была леди Маудъ,— просто на-просто влюбилась въ Андреса съ перваго взгляда. Эти любовные феномены довольно часты, ибо актеръ или актриса воплощаютъ для публики ту чудную вещь, имя которой — идеалъ. Идеалъ храбрости, цломудрія или чести.
Боже мой, вотъ это-то и покоряетъ женщину, какъ говоритъ королева, влюбленная въ перваго министра, который оказывается простымъ лакеемъ,— фактъ невроятный…
На другой день, гуляя по террас, я восхищался чудной панорамой деревьевъ съ пожелтвшими къ зим листьями, пріобртшими вс оттнки мди, начиная отъ красной мди и до желтаго цвта золота, и Пиринеями, поднимавшимися въ глубин пейзажа точно гигантское блоснжное ожерелье, причемъ каждая гора казалась огромной жемчужиной, какъ вдругъ я увидалъ подл себя, любующуюся тмъ же пейзажемъ и также мечтающую, ту самую очаровательную англичанку, что хлопала наканун подвигамъ, ударамъ топора и пуговицамъ Андреса. Я ее сейчасъ же узналъ, она тоже узнала меня и мы разговорились. Въ рукахъ у нея былъ томъ стиховъ и она объяснила мн, что пришла читать ихъ сюда, передъ Пиринеями, для того, чтобы состояніе ея души согласовалось съ красотой ландшафта.
Ея изысканная манера выражаться нсколько удивила меня, но я сейчасъ же понялъ, что имю передъ собой весьма литературную особу и, какъ говорятъ въ Англіи, ‘эстета’. Она читала Россетти, Данта-Габріэля Россетти, о которомъ я слышалъ много хорошаго, хотя онъ и не писалъ для театра.
— Я очень счастлива, что встртила васъ,— сказала она мн,— потому что вчера, въ этой мелодрам, вы доставили мн большое, большое удовольствіе. Только я спрашиваю себя, какъ это вы можете выражать простыя, человческія чувства, проходя черезъ столько невроятныхъ перипетій. Вы были бы такъ хороши въ Шекспир! О! такъ хороши!..
Казалось, что это идеальное созданіе, — ибо я разсматривалъ, разбиралъ ее и нашелъ ее идеальной,— угадало вс мои подавленныя, неудовлетворенныя мечты, Шекспиръ! Играть Шекспира! Что и говорить, я только къ этому и стремился, только о томъ и думалъ, чтобы передавать Гамлета, Макбета, Отелло! Эти созданія генія были выкованы какъ разъ по моей мрк! Но поиграйте-ка Шекспира въ провинціи! Шекспира, когда г-ж Лестафье приходилось обращаться къ музык Оффенбаха для того, чтобы провести мелодраму!
— Я вижу, сударыня,— отвчалъ я ей,— что вы обладаете возвышенной душой!
Она занималась литературой. Она сказала, что въ минуты досуга пописываетъ даже пьесы.
— Неужели?
— Да, я сочинила ‘Далилу’ и даже нарисовала костюмы для своей пьесы… Я мечтаю о странныхъ костюмахъ… во вкус Боттичелли… Но еще оригинальне… Напримръ, мн хотлось бы, чтобы у моей Далилы была странная прическа, очень странная… чтобы на навожденіе было похоже… Мн хотлось бы, чтобы волосы у нея были… были… синіе!
— Синіе?
— Да, синіе! Ничего банальнаго. О! банальщина! Вы, я полагаю, тоже не любите ничего банальнаго, не правда-ли?
— Я ненавижу банальное, сударыня, всей душой ненавижу… Однако, чтобы волосы были…
— Синіе, я вижу ихъ въ мечт синими!
Она произносила это слово синіе, улыбаясь, склоняя къ плечу свою хорошенькую темноволосую, очень блдную головку, она произносила его такъ хорошо, что я находилъ, естественнымъ, чтобы волосы у Далилы были синіе. Кром того, мн то какое было до этого дло?
Что мн нравилось, такъ это прелесть этой женщины, пріятная теплота воздуха и прекрасный пиринейскій пейзажъ, составлявшій рамку къ этой очаровательной болтовн. Черезъ нсколько секундъ я узналъ, что собесдницу мою зовутъ леди Маудъ Гартсонъ, что она замужемъ за однимъ изъ тхъ непосдъ англичанъ, что вчно путешествуютъ, и что она питаетъ страсть къ литератур, искусствамъ, музык и театру, подобно тому какъ ея мужъ питаетъ страсть къ игр.
Она имла льсбезность пригласить меня къ себ послушать чтеніе одного изъ своихъ произведеній и выпить a cup of tea, на что я ей замтилъ, что я знаю по англійски лишь настолько, чтобы сосчитать до двадцати, спросить себ комнату въ гостинниц или билетъ на желзную дорогу etc., словомъ, ровно то, что необходимо для артистическихъ поздокъ. Она отвчала:
— О! я буду переводить вамъ сцены одну за другой.
Знакомы они мн, эти ужасные сеансы, во время которыхъ авторъ, усадивши васъ прямо противъ себя, подвергаетъ васъ пытк слушанія рукописи. Разъ въ Реймс, у одною нотаріуса, читавшаго мн какую-то греческую трагедію, со мной чуть было не сдлался ударъ. Но на этотъ разъ приглашеніе на чтеніе принимало видъ любовной удачи и было бы весьма глупо отказываться послушать эту Далилу, эту синеволосую красавицу леди Гартсонъ.
— Миледи, я явлюсь аккуратно въ тотъ день, когда вы сдлаете мн честь пригласить меня!
— Если такъ, то до завтра, въ пять часовъ, monsieur Бришанто!
— Завтра, въ пятъ часовъ, миледи! Гостинница Гасіонъ, не такъ-ли?
— Нтъ, о! нтъ, я наняла себ квартиру противъ того дома, гд родился Бернадоттъ.
И она удалилась съ книгой подъ мышкой, извиваясь точно большой лебедь, г-жа Лестафье сказала бы: точно жирафъ.
На другой день въ пять часовъ я явился на свиданіе, назначенное леди Маудъ, и я долженъ признаться, что видлъ предварительно во сн эту хорошенькую, высокую англичанку, такъ мило говорившую со мной о Шекспир. Конечно, ея ‘Далила’ меня немного пугала, но у нея самой, леди Маудъ, были такіе прекрасные глаза и разговаривать съ нею было такъ занимательно!
Сильно взволнованный въ ту минуту, когда я звонилъ у двери этой обольстительной женщины, я уже овладлъ собой, переступая ея порогъ.
— Леди Маудъ Гартсонъ?— спросилъ я тономъ Бенвенуто Челлини, входящаго къ герцогин д’Этампъ.
Оглядвши меня съ головы до ногъ, лакей провелъ меня въ гостиную, странно обставленную, которую я анализировалъ, быстро обведя вокругъ себя взоромъ, съ своей привычкой осматривать декораціи и сценическую постановку. Гостиная эта,— оригинальная вещь,— была полна тигровыхъ и леопардовыхъ шкуръ. Шкуры покрывали паркетъ и диваны. Тамъ и сямъ валялось оружіе, карабины англійскаго производства, усовершенствованные револьверы. На кресл разложены были блыя полотняныя одежды, потертыя и усянныя коричневатыми пятнами, которыя могли, пожалуй, быть пятнами крови,— а можетъ быть и просто грязи,— а рядомъ лежала пробковая каска… Подъ столомъ, заваленнымъ бумагами, стояли огромные, подкованные желзомъ сапоги.
Машинально, — ничуть не желая быть нескромнымъ,— я бросилъ взглядъ на большіе листы лазуревой бумаги, цвта волосъ Далилы,— положенные подъ прессъ-папье изъ слоноваго клыка. И я прочелъ слдующія слова, которыя я сейчасъ же и перевелъ себ:

CHAPTER XII.
Му eleventh tiger.

— Мой одиннадцатый тигръ!
Я угадалъ безъ труда, что это дневникъ путевыхъ впечатлній охотника и, взглянувши еще разъ на эти шкуры хищныхъ зврей, леопардовъ или ягуаровъ, я сказалъ себ, что, если этотъ дневникъ, въ чемъ я не могъ сомнваться, принадлежалъ лорду Гартсону, а эти тигровыя шкуры были охотничьей добычей лорда Гартсона, то леди Маудъ, такой прекрасной, слдовало непремнно быть осторожной. И съ какой стати этотъ чортовъ лакей вздумалъ заставить меня дожидаться среди этихъ карабиновъ, револьверовъ и лазуревыхъ листовъ бумаги съ ‘одиннадцатымъ тигромъ?’
Сейчасъ же, съ быстротой молніи, у меня мелькнула мысль извиниться, оставить свою визитную карточку и предать забвенію образъ очаровательной англичанки-брюнетки, взглядъ которой преслдовалъ меня, но потомъ я сказалъ себ, что въ сущности опасность служитъ приправой любви. Кром того, я представляю прямую противоположность робкимъ людямъ. Я подумалъ о Сенъ-Мегрэн, отправляющемся къ герцогин де-Гизъ, и прибавилъ мысленно:
— Бришанто, теб что за дло?.. Ты молодъ, женщина эта прекрасна. Что теб до герцога?
Тмъ боле, что въ данную минуту лордъ Гартсонъ былъ въ Люшон или врне въ Поршиньон, гд онъ велъ адскую игру. Впрочемъ, онъ выигрывалъ. Счастливый въ игр, несчастный въ любви. Черезъ три часа посл этого, я не могъ бы поставить пяти франковъ, чтобы, не проиграть ихъ, до того я былъ влюбленно-счастливъ.
Да, отъ Россемони до Шекспира и отъ ея пьесы ‘Мыслить значитъ страдать’, пьесы, которую она называла разсудочной и которая приводила къ заключенію о сладости нирваны, о прелести уничтоженія въ небытіи, мы дошли, какъ говорится, слово за слово, переходя отъ поэта къ поэту, до того, что заслужили мести лорда и выстрла сокрушителя тигровъ,
— О! онъ убилъ бы меня, если бы узналъ, — говорила она,— и васъ тоже бы убилъ! Онъ грозенъ, страшно грозенъ! Но какое вамъ до этого дло, другъ?
— Никакого, о! ршительно никакого! Это не производитъ на меня ни малйшаго впечатлнія. Ни малйшаго!
— Впрочемъ, разв вы не убиваете сами хищныхъ зврей darling?
— Я?..
— Вы… Андресъ… въ ‘Пиратахъ Саванны’!
— Ахъ! вотъ что!.. Вотъ что!.. Да, я убиваю тигра на сцен и появляюсь съ этимъ тигромъ на плечахъ… А затмъ говорю, бросая его къ своимъ ногамъ: ‘Убилъ!.. Славный зврь, не правда-ли, товарищи?’ И даже это мой выходъ во второмъ дйствіи… Эффектный выходъ, вы сами видли!.. Но это же на сцен, это дло постановки… Тогда какъ онъ… онъ… my eleventh tiger… Сколько же онъ ихъ убилъ, этихъ тигровъ, лордъ Гартсонъ?
— Сколько? Да не все-ли равно, дорогой?
— О! во сн они мн не приснятся, но все же, хотлось бы знать…
— Грубыя развлеченія… Вульгарная ловкость… Что вамъ до тигровъ?
— О! дло не въ тиграхъ! Это просто любопытство, банальное любопытство.
— Ну, если хотите знать, — сказала она, — такъ штукъ двадцать онъ, наврное, убилъ!
— Двадцать?
— Можетъ быть, и тридцать. Право, не знаю хорошенько. Я никогда не говорю о такихъ вещахъ. Скажите-ка мн лучше, darling, знаменитую тираду изъ Рюи-Бласа.
Я сказалъ ей, какъ могъ лучше, большую тираду Рюи0Бласа, но безпрестанно возвращался къ этимъ тиграмъ, которые вертлись у меня неотступно въ голов.
Я повторялъ:
— Вы думаете, тридцать? Онъ убилъ ихъ тридцать штукъ?
А леди Маудъ отвчала нжно:
— Вы ихъ убили еще больше, darling, въ ‘Пиратахъ Саванны’!
Я опять таки пытался доказать ей, что это не совсмъ одно и тоже. Я убивалъ своихъ тигровъ только идеально, точно во сн. Она же объявляла, что это куда же лучше и что вс тигры лорда Гартсона не стоили того тигра, что Андресъ приносилъ на плечахъ при своемъ эффектномъ выход во второмъ акт.
Положительно, она меня сильно полюбила. Между тмъ, труппу г-жи Лестафье пригласили въ Монъ-де-Марсанъ и мн пришлось разстаться съ леди Маудъ, но дать клятву снова съ нею свидться. Съ той минуты, иногда, будучи далеко отъ нея, увлекаемый своими артистическими странствіями, я получалъ стихи, начертанные ея аристократическимъ почеркомъ, такимъ же длиннымъ, какъ и она сама. Часто въ ту минуту, какъ я собирался выходить на сцену, телеграфъ приносилъ мн словечко отъ нея: ‘Желаю успха, remember!’ Разъ, въ Бордо,— я игралъ въ театр Луи драму ‘Еа bouqueti&egrave,re des Innocents,’ — привратникъ подалъ мн записку на голубой бумаг,— на лазуревой бумаг мужа, той самой, на которой онъ отмчалъ свои побды надъ. тиграми, въ записк стояло:
‘Прізжаю сегодня. Вечеромъ увидимся!’
А вечеромъ, въ правой лож авансцены я увидалъ леди Маудъ, апплодировавшую мн въ Бордо — въ ‘Продавщиц цвтовъ’, какъ она апплодировала мн въ По — въ ‘Пиратахъ Саванны’.
Вотъ въ этотъ то вечеръ я чуть было не порвалъ своего ангажемента съ моей директоршей, ибо г-жа Лестафье имла дерзость сказать мн:
— Послушайте, чего это она странствуетъ, какъ Вчный Жидъ, ваша долговязая дылда?
Все уладилось, потому что я не захотлъ вспылить, защищая женщину, компрометировать которую я не имлъ права. Но г-жа Лестафье глубоко меня обидла. Впослдствіи она въ этомъ раскаялась, да было поздно…
Леди Маудъ была въ Бордо одна. Одна-одинешенька. Лордъ Гартсонъ продолжалъ играть, понтировать ужь не знаю гд, за сценой. Мы принадлежали другъ другу, но я-то принадлежалъ публик и мн приходилось, въ этомъ большомъ Бордо, найти средство видться, не возбуждая подозрній.
О! леди Маудъ ничего не боялась! Но я былъ остороженъ за нее и я чувствовалъ, что за всми моими дйствіями слдитъ инквизиторскій взглядъ г-жи Лестафье. Мы назначали другъ другу свиданія въ музе, и я говорилъ леди Маудъ: ‘Я васъ люблю!’ передъ картинами. Тамъ имется огромная, гигантская статуя Людовика XIV, слышавшая не разъ наши клятвы и, наврное, благословившая насъ.
Затмъ мы здили въ Лормонъ, причемъ, каждый изъ насъ отправлялся съ другимъ пароходомъ, и мы сходились тамъ, въ маленькомъ ресторанчик, куда собираются по Воскресеньямъ гризетки, но гд въ будни нтъ никого. Эго было прелестно! На ея террас,— въ моемъ роман съ леди Маудъ безъ террасы никакъ нельзя,— мы болтали, смотрли на пароходы, ходившіе по Жиронд, на позда, свиствшіе по близости на Лормонскомъ мосту, сиреневыя глициніи окружали насъ точно рамкой, майскія глициніи, по поводу которыхъ леди Маудъ говорила:
— Я обожаю сиреневый цвтъ! Я подарю вамъ глициній, да, я подарю вамъ акварель, мною написанную!
Вотъ въ этотъ-то день, въ обмнъ за общанную акварель, леди Маудъ вдругъ попросила у меня:
— Да, кстати, darling, а вашъ портретъ? У меня, вдь, нтъ вашего портрета!?
— Мой портретъ?
— Да, мн тоже хотлось бы написать его, въ миніатюр, и сохранить у себя. Есть у васъ свой портретъ?
Да, онъ у меня былъ. Я находилъ его довольно удачнымъ. Это былъ кабинетный портретъ, изображавшій меня въ одной классической пьес, въ костюм Людовика XIV. Этимъ-то онъ мн и нравился. Онъ напоминалъ мн тотъ костюмъ, который мн слдовало бы носить на подмосткахъ Французской Комедіи, если бы судьба была справедлива, — и къ тому же, образъ того короля, которому я многое прощаю, за то, что онъ многое сдлалъ для литературы. Человкъ, завтракавшій съ Мольеромъ, это нкто! Итакъ, я дорожилъ этимъ кабинетнымъ портретомъ, имвшимся лишь въ одномъ экземпляр и нашелъ, что это съ моей стороны неосторожность, когда я вынулъ его изъ своего бумажника для того, чтобы показать его леди Маудъ. Она взглянула на него и вскричала:
— Великолпный портретъ.
Я былъ польщенъ, но встревоженъ, Я чувствовалъ, что портретъ этотъ уже мн не принадлежитъ.
— Да,— повторила она,— онъ великолпенъ и я оставляю его у себя!
— Не хотите-ли другой?..
— Нтъ, нтъ, я хочу этотъ, именно этотъ! Но я требую посвященія!
Какъ могъ я отказать? Я позвалъ служанку, подавшую намъ яичницу и блое вино и попросилъ у нея чернилъ. И тутъ, на маленькомъ ресторанномъ столик, въ этой рамк глициній, я надписалъ внизу этого кабинетнаго портрета слдующее посвященіе въ форм четверостишія, пришедшее мн невольно въ голову, клянусь вамъ, безъ всякаго труда съ моей стороны,

Леди Маудъ.

Нтъ, этотъ портретъ — не я самъ,
И вы поймете это безъ труда,
Да, будь я король,
Вы знаете, что вы были бъ королевой!
И подписался:

Себастіанъ Бришанто.

Лормонъ. Май.
Подписываться всегда глупо. Писать всегда глупо. Всегда, всегда. А еще глупе выставлять свое имя подъ четверостишіями. Но что прикажете! Леди Маудъ была въ восторг!
— О! прелестно! прелестно! Не очень сложно, но какъ галантно, какъ это по французски, darling…
— Что длать, миледи? Я простъ!
— И очарователенъ!
Она протянула мн свою аристократическую руку, которую я поцловалъ, а сама она, прикоснувшись губами къ немного выцвтшей фотографіи, положила ее въ свой бумажникъ, а потомъ переложила въ маленькій замшевый мшечекъ съ серебряной оправой, украшенный ея вензелемъ.
Въ тотъ день я скорехонько позабылъ о своемъ портрет, помня только о той живой дйствительности, что была передо мной и принадлежала мн!
Затмъ я покинулъ Бордо и вернулся къ своей бродячей жизни, похожей на жизнь трубадуровъ, я поссорился окончательно съ г-жей Лестафье посл одной сцены, въ которой ругательства чередовались, какъ водится, съ нжными вспышками страсти, и очень немного думалъ о той прелестной англичанк, что судьба привела на мою каменистую, увы, чрезвычайно каменистую дорогу, какъ идеальный реваншъ!
По правд сказать, отнын я думалъ о ней лишь какъ о видніи. Я всегда былъ польщенъ, получая отъ нея записки на лазуревой бумажк, всегда былъ радъ знать, что гд-то на свт имется аристократическое существо, не забывающее Андреса, побдителя тигровъ, но, говоря по правд, это чарующее воспоминаніе, одно изъ многихъ подобныхъ же воспоминаній, не мшало мн спать по ночамъ. И даже разъ утромъ, въ Марсели, отлично проспавши всю ночь посл цлаго вечера тріумфовъ въ театр Варьете, гд я съигралъ ‘Чернаго доктора’,— роль Фредерика Леметра,— я проснулся и остался лежать, перебирая вчерашнія артистическія впечатлнія, когда въ дверь моей комнаты въ гостинниц постучали…
— Войдите!
— Сначала отоприте, — отвчаетъ голосъ съ британскимъ акцентомъ.
Я имю привычку задвигать всегда передъ сномъ задвижку.
Я вскакиваю, натягиваю брюки, поправляю спутавшіеся за ночь волосы и открываю.
И ко мн врывается, точно ураганъ, человкъ, одтый въ срый костюмъ, снимаетъ и немедленно снова надваетъ однимъ рзкимъ движеніемъ свою поярковую шляпу и, люди, имющіе въ своей жизни какой-нибудь романъ, склонны къ подобнымъ предчувствіямъ, я угадываю, съ быстротой молніи, въ этомъ незнакомц,— мужа, лорда Гартсона, сокрушителя тигровъ, my eleventh tiger!
Точно сейчасъ вижу я передъ собой этого высокаго рыжаго англичанина, съ его прилизанными на лбу волосами, съ длинной, безконечной бородой, рыжевато-блокураго цвта, и съ остановившимися, точно стеклянными глазами въ костлявомъ, загорвшемъ отъ солнца Индіи лиц, этого высокаго, худого и хладнокровнаго дтину, который вынулъ кабинетный портретъ изъ бумажника, сдланнаго изъ крокодиловой шкуры, причемъ я подумалъ: ‘Онъ самъ убилъ этого крокодила, онъ цлился въ него вотъ этими пристальными глазами, въ этого крокодила!’ Доставши портретъ, онъ сказалъ мн:
— Этотъ портретъ? Да, вотъ этотъ портретъ въ скоморошьемъ костюм, это вашъ портретъ, да?
Мн нечего было и смотрть на этотъ портретъ, чтобы признать его. Въ скоморошьемъ костюм! Онъ называлъ этимъ именемъ мой костюмъ Людовика XIV въ ‘Мадемуазель де-ля-Вальеръ’, и мн страшно хотлось сказать ему:
— Да знаете-ли вы, милордъ, о какой одежд вы говорите? Объ одежд великаго короля, милордъ!
Но я сдержался. Ужь не знаю почему, бояться — я ничего не боялся, а только сдержался. Пожалуй, крокодилова шкура! можетъ быть, и одиннадцатый тигръ! Да, признаюсь, этотъ одиннадцатый тигръ преслдовалъ меня. А еще меня преслдовалъ этотъ чертовскій, стеклянный, странный взглядъ. Однимъ словомъ, я сдержался.
Онъ повторилъ съ упрямствомъ:
— Этотъ скоморохъ, это именно вы?
Я отвчалъ съ большимъ достоинствомъ:
— Я и не думаю отрицать этого, милордъ!
— Вы Себастіанъ Бришанто?
— Я Себастіанъ Бришанто!
— Вотъ и отлично,— сказалъ онъ.
Я подмтилъ въ его густой бород странную усмшку, показавшую мн удивительные коренные зубы, торчавшіе подъ губой точно слоновые клыки.
Я подумалъ про себя: ‘Пусть! Подобно Бюсси д’Амбуазу, ты будешь защищаться до послдней капли крови, вотъ и все’. И (безъ всякаго увлеченія, долженъ въ этомъ признаться), я ршился помряться съ блокурымъ охотникомъ на хищныхъ зврей.
Но лордъ Гартсонъ тщательно спряталъ снова мой портретъ съ четверостишіемъ въ бумажникъ изъ крокодиловой шкуры, убралъ его въ свою срую жакетку, хорошенько застегнулся и сказалъ мн:
— Good. Я удовлетворенъ!
Удовлетворенъ, какъ насмшливо звучало это слово. Я думалъ объ окончаніи этого приключенія и мн чудилось уже, что, впрочемъ, нимало меня не устрашало, щелканье заряжаемыхъ пистолетовъ.
— Портретъ этотъ,— холодно продолжалъ высокій дтина,— останется у меня, это фетишъ!
— Фетишъ?
Я пересталъ понимать и старался угадать въ чемъ дло. Этотъ сокрушитель тигровъ превращался въ сфинкса.
— Мн только хотлось знать, вашъ-ли этотъ скоморошій (вотъ упрямство!) портретъ.
— Понимаю, милордъ… (и я старался улыбнуться), это изъ-за четверостишія. Поврьте, что я нимало не претендую быть поэтомъ!
Пристальные, стеклянные глаза чуточку оживились.
— О! нтъ, не четверостишіе! Никуда оно не годится, четверостишіе-то! Банально, смшно! Нтъ, мн нуженъ только вашъ портретъ… да, именно вашъ портретъ.
И, флегматично, ледянымъ тономъ, котораго я никогда не забуду и который я запомнилъ для роли герцога Альбы, если я съиграю когда-либо герцога Альбу, лордъ Гартсонъ добавилъ:
— Да, игра, вотъ моя единственная любовь. Поэзію я презираю!.. Игра и охота тоже въ своемъ род игра!.. А съ тхъ поръ, какъ я потерялъ ноготь одного феллаха, убитаго мною въ Булак, у меня не было боле фетиша. Я проигрывалъ, вчно проигрывалъ. Не везло отчаянно. Нашелъ я эту фотографію… Гд я ее нашелъ? Сказать вамъ это я не намренъ, а кром меня, никогда, никогда и никто не будетъ держать ея въ своемъ бумажник, никогда. При настоящихъ условіяхъ портретъ скомороха, клоуна (я рвалъ и металъ, по крайней мр, я былъ готовъ рвать и метать при каждомъ слов), фотографія человка переодтаго, — и знаменитаго ряженаго (я былъ тронутъ), — должна быть отличнымъ фетишемъ… отличнымъ… Значитъ, это именно вы, леди Маудъ мн не солгала… Превосходно… Прощайте, милостивый государь!
И, я ничего не выдумываю, я никогда не выдумываю, лордъ Гартсонъ, грозный лордъ Гартсонъ, повернулся на каблукахъ точно автоматъ и исчезъ, оставивши меня остолбенвшимъ, уничтоженнымъ, ошеломленнымъ, не знавшимъ врить-ли мн собственнымъ глазамъ и ушамъ.
Во мн промелькнула было мысль броситься за нимъ въ корридоръ, вернуть его и потребовать у него отчета, въ присутствіи всей гостинницы, въ его выраженіяхъ: клоунъ и скоморохъ. Но опять-таки, я сдержался, на сцен слдуетъ владть собой во время игры, а въ жизни слдуетъ управлять своимъ гнвомъ. Да къ тому же, дйствительно-ли эти слова оскорбительны? У скомороховъ и клоуновъ также артистическія души. Они наши братья. Бродячіе братья, нкоторыхъ странствующихъ артистовъ я уважаю больше, чмъ признанныхъ посредственностей.
Къ тому же, это появленіе сокрушителя тигровъ, уходящаго въ восторг отъ того, что онъ нашелъ и унесъ съ собой фетишъ, было до такой степени удивительно, неожиданно и не правдоподобно!
Карты, милостивый государь, охъ эти! карты, это такое же безуміе, какъ и любовь! Поздне, впрочемъ, я узналъ, что лордъ Гартсонъ зимой, въ Монте-Карло, сорвалъ банкъ!
Онъ даже вошелъ въ поговорку, его называли: верзила англичанинъ, что всегда выигрываетъ.
Въ ту зиму леди Маудъ пріхала повидаться со мной въ Анжеръ. Она проводила сезонъ въ замк на берегу Луары, гд она писала свои записки для одного американскаго журнала, Му first love… Не одиннадцатый тигръ, нтъ!.. Ея первая love! Быть можетъ, съ тхъ поръ она ужь успла описать свою одиннадцатую любовь! Это мн неизвстно. Я съ ней больше не видался.
Впрочемъ, ея писательство докучало мн.
Въ Анжер я сказалъ ей:
— Знаете, первый разъ это еще ничего. Вы забыли мой портретъ въ вашемъ ящик съ красками, ну я на это не сержусь. Но исторія эта могла принять плохой оборотъ. Карты еще ничего, но тутъ еще и охота, охота, не забывайте, фетишъ, положимъ! Я согласенъ служить фетишемъ! Но мишенью! Мишенью, душа моя! Подумайте о томъ, что такое мишень! Помочь сорвать банкъ пусть, отлично! Но подставлять свою голову подъ выстрлъ!.. Знаете! Оно куда какъ не заманчиво!
Я долженъ признаться, что тутъ леди Маудъ взглянула на меня съ такимъ выраженіемъ, въ которомъ эстетическая мягкость уступала мсто ироніи не мене жестокой, нежели зубы ея мужа.
Она отвчала мн:
— Прахъ! ничтожный прахъ!
Я сообразилъ, что она, какъ символистка, видла въ словахъ этихъ символъ не совсмъ-то для меня лестный. Но не все-ли мн было равно? Farewell! Прощайте, будьте здоровы! А что касалось до тигровъ, то я ршительно предпочиталъ тхъ, что я по прежнему убивалъ въ ‘Пиратахъ Саванны’.
Я часто жаллъ потомъ, что лишился любви такой женщины-артистки, какъ моя директорша, г-жа Лестафье, изъ-за. этой любви свтской барыни. Но за то это послужило мн урокомъ и я не давалъ больше никогда своихъ портретовъ. Никогда, никогда, никогда!
Впрочемъ, нтъ, давалъ, муниципальнымъ совтамъ! ‘На память о тріумфальномъ пріем’. Но это уже оффиціальный портретъ, это никогда не служило поводомъ къ чьей-нибудь смерти!
А, вдь, лордъ Гартсонъ, пожалуй, перестань помогать ему его фетишъ, застрлится въ какой-нибудь приморской гостинниц, а полицейскій коммиссаръ и репортеры весьма удивятся, найдя у него на сердц, въ его бумажник, мой портретъ!
Для него-то я былъ фетишемъ, но увы! зачмъ не принесъ я счастія самому себ!

IV.
Одинъ изъ дней величія Бришанто.

— Людовикъ XI! Великій король и прекрасная роль!.. Я игралъ эту роль, милостивый государь. И при какихъ обстоятельствахъ! Разскажи я вамъ эту исторію, вы ей не поврили бы. У меня осталось отъ нея такое прелестное воспоминаніе, такая струя радости… ‘Людовикъ XI’!.. Это былъ день моего величія! Одинъ изъ дней моего величія, ибо, благодаря Бога, карьера моя богата ими. Видите-ли, на свт есть такіе безвстные артисты, у которыхъ въ теченіе ихъ существованія накопилось столько же побдъ, сколько и у самыхъ знаменитыхъ и которые вкусили, подобно пресловутымъ знаменитостямъ и счастливчикамъ, упоеніе успха. Да, честное слово, я говорю себ иногда, что я не отдалъ бы своей жизни артиста безъ біографіи за жизнь любого общника Французской Комедіи.
Я не имю другой пенсіи, кром той, которую можетъ дать старому актеру общество драматическихъ артистовъ, я никогда не былъ удачникомъ, я принадлежу къ артистической богем, но былъ и на моей улиц праздникъ! Нтъ, праздники!
Да вотъ, ‘Людовикъ XI’, знаете, вотъ воспоминаніе, представленіе ‘Людовика XI’ въ Компьен! Антреприза была въ рукахъ моего товарища и ученика, Куртилье, онъ зналъ, что я былъ безъ ангажемента, какъ и всегда, я, который могъ бы и который хотлъ давать реплику Рашели въ Америк (я былъ еще мальчишка, но уже пользовался успхомъ), я, котораго великій Мелэнгъ называлъ фамильярно маленькимъ Мелэнгомъ. Когда Куртилье устраивалъ артистическую поздку, онъ платилъ мн за мои прошлые уроки разовыми. Славный малый, не неблагодарный и одаренный душой артиста. Онъ и я были созданы для совмстнаго пріобщенія прекрасному.
Въ ‘Людовик XI’ Куртилье предложилъ мн роль Тристана. Посредственное лицо, скоре мимолетное появленіе, существо блдное и насупленное, но все-таки роль сложная. Я ее зналъ хорошо, въ консерваторіи г. Бовалле указалъ мн ея традиціи, да я порылся не мало въ разныхъ запискахъ и хроникахъ того времени съ цлью освоиться вполн съ персонажемъ. Пропитаться прошлымъ, это, видите-ли, единственное средство вызвать какое-нибудь историческое лицо. Я испещрилъ замтками ‘Меморіалъ Св. Елены’ для того, чтобы получше съиграть Наполеона. Такимъ образомъ я былъ пропитанъ насквозь Тристаномъ. Я ненавидлъ его, изображая его. Да, я ненавидлъ его для того, чтобы сдлать его боле ненавистнымъ для другихъ. Я стою за воинствующее искусство, за искусство что-нибудь доказывающее. Тристанъ такъ Тристанъ! Но если я игралъ Тристана, то кто же игралъ Людовика XI? А вотъ, угадайте-ка! Г. Тальбо изъ Французской Комедіи. Я совсмъ не желаю дурно отзываться о г. Тальбо, но Куртилье, пожалуй, не слдовало бы колебаться между имъ и мной. Онъ зналъ, что я также тщательно изучалъ и Людовика XI, даже въ архивахъ рылся. Я видлъ Лижье въ ‘Знатныхъ вассалахъ’. Онъ былъ очень хорошъ. Лижье немного малъ ростомъ, но очень хорошъ, живописенъ, глубокъ. Онъ принадлежитъ также къ тмъ актерамъ, что проникаются своимъ персонажемъ, но что прикажете? Куртилье врилъ въ г. Тальбо. Общникъ, понимаете! А на афиш слова: ‘Общникъ Французской Комедіи’ уже обезпечиваютъ половину сбора.
И вотъ, въ сырую и нездоровую февральскую погоду мы сли весело, какъ добрые солдаты, идущіе подъ пули, въ поздъ, шедшій съ Свернаго вокзала въ Компьень въ 8 ч. 55 м. утра. Въ вагон шла оживленная болтовня. Мы обмнивались своими взглядами на искусство и его судьбы, тогда какъ паръ мчалъ насъ впередъ, попыхивая… я чуть было не сказалъ, посвистывая, что прозвучало бы ироніей. Г. Тальбо объяснялъ намъ, какъ онъ совтуетъ своимъ ученикамъ класть себ на желудокъ тяжесть и пріучаться дышать, не взирая на это препятствіе. Отличная метода для достиженія умнья фразировать, произносить цлыя тирады, не прерываясь. Я же утверждалъ, что никакая метода въ мір не стоитъ вдохновенія и что настоящій артистъ не можетъ никогда знать, выходя на сцену, будетъ-ли онъ хорошъ или плохъ. Это зависитъ отъ его душевнаго настроенія. Вчный предметъ споровъ!
Мы еще спорили, когда дохали до Компьень въ 10 ч. 24 м., и снова заспорили за общимъ столомъ гостинницы ‘Колокола’, гд мы позавтракали. Затмъ я отправился бродить одиноко по городу, думая о Тристан, жаля о Людовик XI и отыскивая особенно такіе уголки, гд бы мн удалось натолкнуться на остатки готической архитектуры, чтобы глаза мои могли насладиться именно той эпохой, къ которой принадлежало изображаемое мною лицо. Да, сначала тексты, а потомъ памятники. Вотъ какимъ способомъ актеръ становится равнымъ историку. Я, знаете, прочелъ ‘Исторію крестовыхъ походовъ’ для того, чтобы сыграть роль наперсника Нерестана въ ‘Заир’. Зато вс мои товарищи подтвердятъ вамъ это, я создалъ изъ него лицо!
Изучивши хорошенько Компьень съ точки зрнія Тристана, я возвращался въ гостинницу въ раздумь, какъ вдругъ увидалъ на порог двухъ взволнованныхъ людей, но какъ различно взволнованныхъ! Первый, мой товарищъ и ученикъ Куртилье, казался въ отчаяніи, другой, г. Тальбо, имлъ видъ разъяренный! Этотъ былъ красенъ, а тотъ блденъ. Живая антитеза. Жизнь полна ими такъ же, какъ и само искусство. Позади этихъ двухъ одинаково разстроенныхъ людей обрисовывались растерянныя лица актеровъ и актрисъ, принадлежавшихъ къ нашей импровизированной трупп.
— ЭІ да что тамъ случилось?— вскричалъ я, догадываясь, что произошла одна изъ тхъ каверзъ, какія такъ часто случаются со мной во время моихъ странствій.
— Что случилось?— сказалъ Куртилье,— случилось то, что корзина съ костюмами г. Тальбо не пріхала!
— Должно быть, корзину отправили не въ Компьень!— отвчалъ г. Тальбо.
— Ошибка, очевидно!
— Корзина, можетъ быть, въ Сенъ-Кантен!
— Костюмъ Французской Комедіи! Мой костюмъ,— повторялъ г. Тальбо.— Очень просто,— нтъ костюма, я не играю!
— Но сборъ?— прервалъ Куртилье.— Вдь сборъ есть!
— Сборъ вернуть публик,— возразилъ твердо г. Тальбо.
Но это всегда тяжелая необходимость, возвращеніе сбора. Передъ этой перспективой лица моихъ товарищей, мужчинъ и женщинъ, выражали чувство, далеко несходное съ радостью. Но какимъ образомъ успокоить г. Тальбо? Его тщательно подобранный костюмъ составлялъ уже часть его персонажа. Онъ не могъ быть Людовикомъ XI безъ мховой шубы и легендарной шапки, украшенной образками и медалями Богородицы. Говоря по правд, милостивый государь, какъ ни огорчила меня возможная потеря разовой платы, я не могъ осуждать драматическаго артиста, актера, имющаго успхъ, и преподавателя за подобную крайнюю добросовстность.
А между тмъ я считалъ возвращеніе сбора фактомъ прискорбнымъ. Безусловно прискорбнымъ!
— Послушай, ты наврное знаешь Людовика XI,— сказалъ мн Канекюръ, игравшій Куатье.— Зналъ-ли я Людовика XI? Да, я зналъ наизусть Казиміра Делавиля, какъ я знаю и весь свой репертуаръ.
— Предложи Куртилье съиграть его…
— Ты шутишь! А г. Тальбо?
Г. Тальбо могъ еще надяться, что костюмы прибудутъ во время. Куртилье изучалъ указатель. Онъ открылъ, что имется еще поздъ, уходившій изъ Парижа въ 4 ч. 50 м. и останавливавшійся въ Компьень въ 6 ч. 19 м., а даже и еще одинъ поздъ, полупрямого сообщенія, приходившій въ 9 ч. 41 м. Но это было слишкомъ поздно, но зато поздъ изъ Парижа въ Виллеръ-Комре, поздъ No 1139, приходилъ въ 8 ч. 12 м. Корзина могла, должна была прибыть въ Компьень съ поздомъ No 1139.
— Телеграфируйте! Протестуйте! Сдлайте невозможное,— повторялъ г. Тальбо.— Если я не получу своего костюма, я не играю Людовика XII
— Вы получите свой костюмъ, cher mitre,— отвчалъ Куртилье, старавшійся оставаться спокойнымъ.— Людовикъ XI появляется только во второмъ акт, въ сцен VII. Мы выиграемъ время тмъ, что начнемъ поздне. Вы однетесь въ антракт и выйдете во второмъ акт подъ громъ апплодисментовъ. А пока, такъ какъ обдъ поданъ, то идемте обдать. За дессертомъ я провозглашу тостъ за вашъ успхъ!
Знаете, несмотря на обуревавшія насъ справедливыя заботы, обдъ этотъ прошелъ весело. Артисты надлены дтскими душами, не вдающими опасности. Мы подвергались опасности, да, несомннно, мы подвергались опасности возвратить сборъ, а между тмъ мы каламбурили, Одинъ лишь г. Тальбо волновался и ничего не лъ, а Куртилье посматривалъ на меня черезъ столъ глубокимъ взоромъ, какъ бы говоря мн: ‘Каково положеніе, Бришанто!’
Я подбадривалъ его улыбкой. То-ли я еще видывалъ!
Кофе былъ выпитъ и мы отправились въ театръ. Я надвалъ свой костюмъ Тристана въ одной уборной съ Канекюромъ, гримировавшимся для Куатье, и самимъ Куртилье, ворчавшимъ, натягивая на себя блокурый парикъ дофина:
— Вотъ увидишь, что этого чортова костюма на позд не окажется!
Г-нъ же Тальбо ходилъ взадъ и впередъ по сцен передъ декораціей перваго дйствія,— сельскій видъ, въ глубин замокъ дю-Плесси, сбоку нсколько разбросанныхъ хижинъ,— и повторялъ упрямо:
— Если у меня не будетъ моего обычнаго костюма, я не играю, не играю, не играю!
Между тмъ публика нетерпливо требовала занавса. Судя по тому, что было видно въ дыру аванъ-сцены, зала была хорошая. Туалеты, мундиры, какая-то струя энтузіазма, предвщающая удачный спектакль. Бываетъ публика деревянная, а то и каменная. Эта же была похожа на лаву.
Занавсъ поднимается и я начинаю:
‘— Твое имя?’
обращаясь къ Ришару, Пастуху. И такъ, я говорю:
‘— Твое имя?— Ришаръ Пастухъ!— Постой, а гд твое жилище?
‘— Да вотъ, я вышелъ изъ него.— Король запрещаетъ выходить въ эту пору!’
Это какъ будто незначительно, а вдь тутъ-то и вся пьеса. Вся власть короля должна звучать въ этомъ вопрос главнаго профоса: ‘Твое имя?’ Если это хорошо сказано, а оно было сказано хорошо, то вся публика должна почуять что-то трагическое. ‘Твое имя?’ Ночью не проходятъ, ночью изъ дома не выходятъ. Это грозно! ‘Твое имя?’ Въ этихъ двухъ словахъ уже должны чувствоваться два послдующихъ стиха:
Вернись домой, иначе твоя семья до наступленія завтрашней ночи
Увидитъ на этомъ дуб правосудіе короля!
Быть можетъ, было бы проще сказать: ‘Тебя повсятъ’, но, пожалуй, это было бы ужь черезчуръ просто. ‘Твое имя?’ Я почувствовалъ, что зала вздрогнула. Публика была въ моей власти. Г. Тальбо могъ являться Людовикомъ XI, мой Тристанъ подготовилъ ему вс эффекты. Я говорю только о своей дикціи. Что же касается костюма, то я былъ Тристаномъ съ головы до ногъ, точно портретъ мастера. Пока что, Куртилье отправилъ на станцію въ карет гостинницы стараго Сенъ-Фирмэна. Тамъ долженъ былъ броситься на корзину изъ Парижа, вырвать ее изъ рукъ желзнодорожныхъ служителей, прежде чмъ они успютъ сообразить что-либо и привезти ее въ театръ во весь опоръ, быстре мысли.
— Если онъ его не привезетъ, я не играю,— повторялъ г. Тальбо, логичный самъ съ собой.
Между тмъ первый актъ кончился подъ апплодисменты, занавсъ подняли и публика вызывала Бришанто, хотя Тристанъ не участвуетъ въ конц дйствія и было уже 8 ч. 44 м. Поздъ No 1139 наврное уже пришелъ, а желанная корзина все еще не показывалась. Куртилье бгалъ взадъ и впередъ, суетился, покусывая кончикъ парика дофина. Вдругъ на сцен среди всеобщаго волненія раздался громкій возгласъ:
— Сенъ-Фирмэнъ!
— Ну, что же?
— Корзина?
— Костюмъ?
— Ничего ніъ,— отвчалъ Сенъ-Фирмэнъ въ отчаяніи.— Корзина должно быть убрана въ Тернье. А на границ ее, конечно, задержали!
— Отлично, — сказалъ тогда хорошо знакомый голосъ г. Тальбо.— Я не играю,
— Но вдь можно бы соорудить подходящій костюмъ.
— Этотъ костюмъ былъ бы не тотъ, что у насъ на улиц Ришелье. Какой-нибудь балахонъ! Я не играю!
— Можно сдлать объявленіе…
— Я не играю.
— Можно сдлать объявленіе ловкое, соблазнительное, лестное для васъ!
— Я не играю!
— Но какъ же сборъ?
— Сборъ? Искусство прежде всего! Одно лишь искусство! Я не играю!
— А если публика согласится, чтобы вы изображали Людовика XI въ современномъ плать?
— Я не играю! Не играю! Не играю!
Куртилье рвалъ на себ волосы, не свои, а волосы дофина. Маленькая Дёклержи, изъ консерваторіи, игравшая Марію, дочь Коммина, объявила, что никогда боле не приметъ предложеній Куртилье, изъ-за котораго она пропустила утренній спектакль въ Элизе-Монмартръ, гд она декламировала бы монологи. Сцена, милостивый государь, только что принадлежавшая искусству и стихамъ поэта, являла теперь изъ себя видъ корабля безъ руля и безъ втрилъ. Вс говорили заразъ, каждый подавалъ свое мнніе. Куртилье опять взялся за ‘Указателя’ и справлялся съ нимъ, какъ Бонапартъ съ картой Италіи.
— А не псолать-ли телеграмму въ Тернье?
Это была идея. Но, несмотря на самое горячее желаніе, начальникъ станціи Тернье, предполагая, что костюмъ г. Тальбо былъ у него, не могъ бы отправить его обратно иначе, какъ съ поздомъ, приходящимъ въ Компьень въ 10 ч. 22 м., или въ 11 ч. 17 м., или еще въ 2 ч. 4 м. Какая иронія! 2 ч. 4 м.! Въ этотъ часъ давно уже занавсъ опустился бы, посл заключительнаго стиха Людовика XI:
Королемъ слдуетъ быть для своего народа, а не для самого себя.
Въ сущности, плохой конецъ. Это слова Франсуа де-Поля, тогда какъ заключительныя фразы должны бы принадлежать первому трагику, королю. Впрочемъ, вызову оно не мшаетъ, Людовикъ XI остается на сцен.
Нечего сказать, въ миломъ оказывались мы положеніи! Вс сходили съума, за исключеніемъ г. Тальбо, твердаго въ своемъ ршеніи, повергавшаго насъ въ уныніе, но осуждать котораго я не могъ. Однако же, кром долга относительно искусства, есть еще долгъ относительно публики.
Внезапная мысль пронизала мой умъ точно молніей. Я взялъ Куртилье за руку и сказалъ:
— По твоему, все кончено, да?.. Г. Тальбо играть не станетъ. Вечеръ пропалъ. Хочешь, чтобы я все спасъ? Я такъ часто бывалъ ньюфаундлендомъ директоровъ! Хочешь, чтобы я сыгралъ Людовика XI?
— Ты, Бришанто?
— Роль я знаю на зубокъ. И обдумалъ ее тщательно. Я готовъ броситься въ воду.
— Бришанто!
Я думалъ было, что онъ кинется мн на шею, но онъ колебался.
— А Тристанъ? Кто будетъ играть Тристана?
— Сенъ-Фирмэнъ. Публик сдлаютъ объявленіе!
— А костюмъ?
— Сейчасъ смастерю его. Дай мн десять минутъ срока.
— Это долго! Ужь и безъ того антрактъ безконечный.
— Пять минутъ. Длай объявленіе!
Куртилье принялъ одно изъ тхъ мгновенныхъ ршеній, что ршаютъ судьбу сраженій. Alea jacta est,— сказалъ онъ, точно онъ по прежнему школьный надзиратель въ коллегіи Шарлеманя. Онъ собирался уже обратиться къ режиссеру, чтобы приказать ему стукнуть три раза, когда я схватилъ его за кисть руки, говоря:
— Постой. Съ однимъ условіемъ.
Выраженіе это испугало его. Онъ предвидлъ уже увеличеніе разовыхъ, одинъ изъ тхъ шантажей, которые при подобныхъ обстоятельствахъ продлываются артистами относительно ихъ антрепренеровъ, конечно, т сторицей платятъ имъ за это. Но для меня деньги никогда не были важне почестей.
— Съ тмъ условіемъ, — сказалъ я ему,— что въ конц 4-го дйствія, посл сцены съ Немуромъ, мн кинутъ внокъ, приготовленный для г. Тальбо.
— Ахъ, да, правда, — сказалъ Куртилье,— внокъ-то есть. Но, позволь! Онъ великолпенъ, этотъ внокъ!
— Тмъ боле. Я требую его!
— Г. Тальбо долженъ былъ играть Людовика XI, ты не долженъ былъ играть Людовика XI, ты его играешь, ладно, ты получишь внокъ г. Тальбо,— отвчалъ Куртилье.— А теперь, стучите!
Я видлъ, пока режиссеръ стучалъ три раза и сказалъ потомъ: ‘Вниманіе!’ Какъ во Французской Комедіи, что Куртилье говоритъ съ г. Тальбо. Г. Тальбо слушалъ, повидимому, отнкивался, длалъ, вроятно, кой-какія возраженія, а потомъ наклонилъ голову въ знакъ согласія. И занавсъ поднялся, открывая пустую сцену, представлявшую тронную залу въ замк Плесси-ла-Туръ.
Тогда выступилъ передъ умолкнувшей публикой Куртилье съ троекратнымъ поклономъ. Вс понимали, что въ воздух носится нчто важное. И я прислушивался къ голосу Куртилье, быстро раздваясь за ширмами, снимая костюмъ Тристана для того, чтобы надть костюмъ Людовика XI.
Куртилье говорилъ весь взволнованный:
— Mesdames et messieurs, съ нами случилась настоящая непріятность… чуть было не помшавшая намъ продолжать спектакль…
Публика ждала. Я взволнованно слдилъ за его словами, чувствуя, что онъ задыхается.
— Костюмъ г. Тальбо изъ Французской Комедіи, благодаря глубоко печальной случайности, застрялъ гд-то на станціи, мы не знаемъ гд… Во всякомъ случа фактъ тотъ, что онъ не прибылъ въ Компьень, и г. Тальбо, всегда озабоченный правдой и своимъ артистическимъ достоинствомъ, только что заявилъ администраціи, что онъ не можетъ выступить передъ просвщенной публикой, такъ благосклонно меня выслушивающей и извиняющей, безъ своего обычнаго костюма, костюма Французской Комедіи…
Ледяное молчаніе. Публика спрашивала себя, къ чему клонитъ Куртилье, а голосъ Куртилье становился немного сдавленнымъ, такъ овладвало имъ волненіе. А я говорилъ въ это время Сенъ-Фирмэну: ‘А шапка-то! придумай, какъ устроить эту шапку съ образками, старина Сенъ-Фирмэнъ, придумай, придумай!’
— Мы были бы, mesdames et messieurs,— продолжалъ Куртилье,— въ полномъ отчаяніи и бд, и намъ пришлось бы, несмотря на успхъ перваго акта, отослать васъ обратно къ вашимъ очагамъ (крики протеста), если бы нашъ славный товарищъ Бришанто, Себастіанъ Бришанто, рдкій талантъ котораго вы только что имли возможность оцнить въ роли Тристана (‘Да, да! правда!’), если бы, говорю я, нашъ товарищъ Бришанто не пожелалъ выручить администрацію и своихъ товарищей изъ жестокой бды предложеніемъ съиграть экспромтомъ Людовика XI (минута ожиданія). Г. Себастіанъ Бришанто проситъ у просвщенной публики всего ея снисхожденія. Но, успокоенный именно этимъ снисхожденіемъ, онъ не боится брать на себя такую тяжелую отвтственность, и въ его драматической карьер, уже долгой, фактъ исполненія такой трудной роли въ такихъ щекотливыхъ обстоятельствахъ, и это, mesdames et messieurs, въ благородномъ и артистичномъ город Компьень, останется славнымъ воспоминаніемъ!
Опять наступило молчаніе, не продолжительное, а затмъ я услыхалъ, натягивая на себя штаны короля, какъ зала разразилась апплодисментами. Я долженъ сказать, что въ первомъ акт я буквально уже завладлъ ею, благодаря своему совершенному, до мелочей отдланному Тристану. Однако же, чей-то голосъ, зычный, какъ труба, спросилъ:
— А г. Тальбо?
— Да, да!— добавило нсколько зрителей.— А г. Тальбо?
Но Куртилье сейчасъ же ихъ успокоилъ. Онъ отлично понялъ все значеніе этого вопроса.
— Не думайте, господа, чтобы г. Тальбо первый разъ въ своей жизни отступалъ передъ своимъ долгомъ, или чтобы администрація пообщала вамъ участіе знаменитаго артиста, не заключивши съ нимъ условія. Нтъ! Г. Тальбо на своемъ посту. Одинъ лишь его костюмъ не исправенъ. Но, чтобы доказать вамъ добросовстность администраціи и полную готовность г. Тальбо, г. Тальбо будетъ присутствовать на представленіи въ лвой лож аванъ-сцены (браво!) и, хотя вамъ и не удастся послушать этого превосходнаго артиста, вы будете имть нкоторое утшеніе, mesdames et messieurs, глядя какъ онъ будетъ слдить лично за исполненіемъ его замстителя и поклонника, г. Бришанто! Рдкая удача, господа, для разборчивой публики Компьень, она будетъ такимъ образомъ лицезрть за разъ, я не скажу ученика, но продолжателя и учителя!
Не мало слыхивалъ я въ своей жизни обращеній къ публик. Я самъ не разъ длалъ подобныя объявленія и въ разнообразныхъ, какъ тысяча жизненныхъ случайностей, обстоятельствахъ. Никогда не слыхивалъ я ни одного лучше встрченнаго и такъ покрытаго апплодисментами, какъ это. Покрыто апплодисментами? Нтъ. Привтствовано восклицаніями. Занавсъ упалъ подъ громъ криковъ браво.
— Теперь ты спокоенъ,— сказалъ мн въ восторг Куртилье.
— Да я и не думалъ бояться, — отвчалъ я.— Чувство страха мн незнакомо!
И я продолжалъ одваться. Эффектъ объявленія былъ таковъ, что передъ нами было, конечно, нсколько минутъ передышки, кром того, до выхода короля во второмъ дйствіи имются еще маленькій монологъ Маріи, длинная сцена съ дофиномъ, выходъ Коммина, сцена между Комминомъ и его дочерью, приходъ Немура. Сенъ-Фирмэнъ могъ воспользоваться этимъ временемъ. Ахъ! если бы вы знали, что за человкъ этотъ Сенъ-Фирмэнъ! Ловкій, находчивый, привычный ко всмъ изворотамъ, какіе диктуются необходимостью артистамъ въ ихъ борьб съ судьбой и непредвиднностью. Этотъ самый Сенъ-Фирмэнъ, играя въ мстечк Лонсъ-ле-Сонье роль Рюи Гомеца въ ‘Эрнани’, сказалъ директору, въ театр котораго не было портретной галлереи, ни малйшей портретной галлереи: ‘Такъ нтъ-ли у васъ, по крайней мр, альбома съ фотографіями?’ И, держа въ рукахъ альбомъ съ карточками семьи директора, онъ сыгралъ всю сцену, перелистывая этотъ альбомъ:
‘Слушайте! Въ род Сильва
Этотъ былъ старшій, праддъ, предокъ, великій мужъ,
Донъ-Сильвіусъ, бывшій троекратно консуломъ Рима!’
И онъ повертывалъ страницу, продолжая:
‘…Вотъ Рюи Ромецъ да-Сильва,
Великій магистръ святого Іакова и Калатравы,
Его гигантскіе доспхи намъ не по плечу.
И онъ опять поворачивалъ страницу:
‘Я еще пропускаю и даже изъ лучшихъ. Вотъ этотъ священный обликъ.
Это мой отецъ. Онъ былъ великъ, хотя и родился послднимъ.
И онъ показывалъ Донъ-Карлосу другую фотографію.
Это вышло удивительно, и выдумка съ альбомомъ осталась знаменитой. Но Сенъ-Фирмэнъ, милостивый государь, подобно тому времени, когда жилъ Іоадъ, былъ плодовитъ на чудеса. Знаете-ли, что онъ длалъ, Сенъ-Фирмэнъ, пока я застегивалъ свой камзолъ? Изъ старой кепи коннаго егеря мстнаго гарнизона, скомкавши ея козырекъ, онъ мастерилъ мн шляпу хищнаго короля, котораго я собирался воплощать, а чтобы замнить носимыя Людовикомъ XI медали съ изображеніемъ Богородицы, онъ, чортъ его подери, Сенъ-Фирмэна, этого Эдиссона артистическихъ поздокъ, расплавлялъ въ ложк оловянныхъ солдатиковъ, купленныхъ имъ у ребенка привратника. Расплавивши этихъ солдатиковъ, онъ сплющилъ ихъ въ медали и натеръ ихъ графитомъ, для приданія имъ ветхаго вида. Удивительная, знаете, вышла шляпа для короля Людовика, сдланная такимъ образомъ изъ кавалерійской кепи и слитковъ нюренбергскихъ солдатиковъ. Я надлъ ее и взглянулъ на себя въ ручное зеркальце. Великолпно гримированный (это мое искусство), я невольно вскричалъ:
— Дло въ шляп! Его узналъ бы Филиппъ де-Комминъ! Герцогъ Бургундскій бросилъ бы ему свой гнвъ въ лицо!.. Занавсъ!
Зала, когда въ конц сцены VI, которую публика находила длинной, потому что она ждала меня, офицеръ при замк вскричалъ: ‘Король!’ а я, знаете, вошелъ съ Оливье, съ графомъ де-Дре, двумя горожанами и однимъ рыцаремъ, не боле взволнованный, какъ если бы я продолжалъ играть Тристана… Я началъ сцену VII энергичнымъ и грознымъ голосомъ.
Едва усплъ я произнести первые четыре стиха, какъ меня прервалъ громъ апплодисментовъ. Я взглянулъ на г. Тальбо въ его лож. Онъ одобрительно покачивалъ головой, но онъ былъ блденъ. И весь спектакль былъ отмченъ затмъ особенно характерной чертой порывистаго энтузіазма и трогательнаго единодушія. Я чувствовалъ себя уносимымъ къ успху общей симпатіей, составлявшей, такъ сказать, синтезъ всхъ городскихъ классовъ Компьень. Армія, представленная здсь въ лиц своего генеральнаго штаба, судебное сословіе, начитанная буржуазія, женщины и даже самъ народъ, одаренный инстинктивнымъ и глубокимъ вкусомъ, соединялись во едино, чтобы помочь мн исполнить свою задачу. Это было какъ бы сопричастіе, какъ бы сказать это? какъ бы сотрудничество между мной и публикой для приданія этому импровизированному созданію Людовика XI окончательную печать.
Ахъ! Какіе я провелъ тамъ два чудные часа, вознаградившіе меня за не мало невзгодъ! Экспромтомъ, сыграть экспромтомъ роль, продуманную самимъ Лижье, и это въ присутствіи г. Тальбо! Утромъ этого незабвеннаго февральскаго дня я объявилъ бы, что это неосуществимая мечта! 23 февраля! Число это вырзано здсь, здсь, въ голов моей и въ сердц!
Вызванный разъ посл второго акта съ Сенъ-Фирмэномъ, замнявшимъ меня въ Тристан, разъ посл третьяго, два раза посл четвертаго, въ которомъ я удивительно бросился прочь со сцены, испуская неопредленные звуки, какъ это требуется по пьес, я былъ вызванъ три раза посл пятаго акта, и г. Тальбо присутствовалъ при слдующемъ зрлищ: къ моимъ ногамъ скатился внокъ, великолпный внокъ, предназначенный ему. Я и теперь еще вижу этотъ внокъ изъ фіалокъ и розъ, во всей его свжести, украшенный трехцвтной лентой, все еще висящій въ моей квартир, какъ осязаемое воспоминаніе о 23 феврал! Я вздрогнулъ, прочтя на одной изъ лентъ слдующія слова золотыми буквами: ‘Несравненному артисту’. Быстрымъ и растроганнымъ жестомъ подобралъ я этотъ внокъ, точно поэтъ на олимпійскихъ играхъ и, вкладывая все свое волненіе и всю свою благодарность въ нмые жесты, я поднесъ его сначала къ губамъ, а потомъ прижалъ его къ сердцу. Внокъ этотъ былъ неудобнаго діаметра, но тмъ боле важенъ былъ этотъ знакъ восхищенія. При вид моей глубоко прочувствованной пантомимы, публика пришла въ какое-то бшенство. Она кричала, топала ногами, и къ сводамъ театра неслось мое имя:
— Бришанто! Браво, Бришанто! Бришанто! Бришанто!
Это имя, повторяемое восторженными устами, принимало въ моихъ собственныхъ ушахъ неожиданную звучность, но я оставался спокоенъ передъ стонавшей залой. Куртилье ждалъ меня за кулисами, чтобы обнять меня и назвать меня своимъ спасителемъ. Когда занавсъ опустился, самъ г. Тальбо явился поздравить меня въ сопровожденіи своего друга, крупнаго аптекаря въ Компьень. Этотъ послдній, занимавшійся въ часы досуга психологіей, пригласилъ меня къ себ завтракать на слдующее утро, желая, сказалъ онъ, анализировать испытанныя мною въ этотъ незабвенный вечеръ ощущенія. Но я спшилъ освжиться въ одиночеств. Я вернулся въ гостинницу ‘Колокола’ съ еще звучавшими въ моихъ ушахъ криками браво и заснулъ подъ ихъ ропотъ, точно подъ эхо морскихъ волнъ. Чудесная ночь, полная видній славы, ибо это была слава, милостивый государь, безусловная слава! На другой день, когда я спустился въ общую залу, т изъ моихъ товарищей, которые не ухали съ самымъ раннимъ поздомъ, привтствовали меня возгласами:
— Да здравствуетъ Бришанто! Браво, Людовикъ XI!
А Куртилье имлъ любезность спросить меня, что онъ мн долженъ за спасеніе товарищества, его чести и сбора.
— Чего я хочу? Возможности провести нсколько дней въ Компьень, чтобы осмотрть замокъ Пьерфонъ и упиться средними вками, этой идеальной эпохой для моего ума.
Куртилье не колебался, онъ заплатилъ за мои расходы въ гостинниц и за столъ за три дня и тихонько подсунулъ мн еще въ конверт стофранковую бумажку. Затмъ труппа его вернулась въ Парижъ, а я, наедин съ своими мыслями, прожилъ въ этой сред искусства, между Компьень и Пьерфонъ, цлыхъ три дня, причемъ на улиц мн кланялись вс городскія власти, а я обмнивался поклонами, не считая, но охотне выбирая укромные уголки, чтобы перебирать свою славу и декламировать стихи.
Это прелестное сосредоточенное состояніе было прервано только репортеромъ одной мстной газеты, явившимся ко мн за біографическими справками. Но я отвчалъ ему:
— Я здсь не боле какъ прохожій, сударь. И что за дло публики до частной жизни артиста? Важны лишь его дла. Хорошо я сыгралъ Людовика XI или дурно? Все дло въ этомъ. Мои роли принадлежатъ вамъ, а моя жизнь принадлежитъ мн.
Репортеръ остался недоволенъ. Онъ далъ понять это въ своей газет. Но вдь въ каждомъ тріумф должна же быть своя доля критики, я уже не говорю объ оскорбленіи. Я получилъ свою долю. Все было въ порядк.
На третій день я ушелъ изъ гостинницы пшкомъ, продвши вокругъ своего туловища въ род шарфа внокъ изъ цвтовъ, наполнявшій мою комнату благоуханіемъ, и трехцвтными лентами, которыми шелестилъ теперь втеръ. Въ этомъ вид, подъ доброжелательными взорами населенія, я покинулъ Компьень съ чемоданомъ въ рукахъ и внкомъ черезъ плечо. По дорог я не слышалъ ни одного крика, но видлъ лишь любезные поклоны и снисходительныя улыбки. До самого вокзала я шедъ среди атмосферы симпатіи.
На станціи меня спросили, не сдамъ-ли я своего внка въ багажъ. Онъ былъ черезчуръ великъ для того, чтобы помститься въ вагонной стк.
— Нтъ,— отвчалъ я,— съ нкоторыми эмблемами не разстаются! Я буду держать свой внокъ на колняхъ.
Когда поздъ тронулся, служащіе на станціи и нсколько любителей театра, собравшіеся на дебаркадер, послали мн послдній поклонъ, я услышалъ послднее привтствіе и до меня долетло даже одно ‘До свиданья!’ проникшее мн въ асмое сердце.
Все было кончено. Паръ мчалъ меня къ большому городу. Но у меня оставалось нетлнное воспоминаніе, и въ часы отчаянія я взглядываю дома на завядшій внокъ, на которомъ красуется число 23 февраля, священное для меня, и я говорю себ:— Бришанто, не ослабвай!.. Борисъ, Бришанто! Пробилъ разъ и твой часъ! Былъ и на твоей улиц праздникъ! Не забывай никогда Компьень и мужайся, Бришанто, мужайся! Помни Людовика XI! Никто не игралъ его какъ ты, никто!
Ахъ! чуть было не забылъ,— а вещь лестная,— какой-то коллекціонеръ, библіофилъ и нумизматъ сохранилъ у себя кепи коннаго егеря, украшенную медалями, смастеренными изъ оловянныхъ солдатиковъ… Еще одно лишнее подтвержденіе моего успха. И если вы пожелаете взглянуть на этотъ головной уборъ Людовика XI, то, прозжая черезъ Компьень, спросите секретаря археологическаго общества, онъ покажетъ вамъ его, висящимъ между каской римскаго солдата и треуголкой французскаго гвардейца. Все документы для исторіи головныхъ уборовъ!
Но лично я предпочитаю этой кепи, хотя она и историческая, свой старый, увядшій внокъ, олицетвореніе жизни артиста! цвты и прахъ! Ну, вотъ, будемъ все-таки философами! Я знаю людей боле честолюбивыхъ, чмъ я, да не имвшихъ такого дня славы, какъ имлъ я!

V.
Не судьба!

— Ну, да! я чуть было не спасъ Францію! И это фактъ историческій. Покойный баронъ Тэлоръ, знавшій всю эту исторію, могъ бы подтвердить вамъ, что все, что я вамъ разскажу, есть истина. Но я не нуждаюсь въ свидтеляхъ, мн и такъ поврятъ на слово. Вс знаютъ, чтъ Бришанто никогда не лгалъ. Жизнь моя можетъ показаться необыкновенной, но это потому, что жизнь есть сонъ… Итакъ, вотъ въ чемъ дло.
Это было въ конц осады. Въ Париж смертельно скучали, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, долгонько что-то. Въ начал говорилось: ‘Терпніе, осаду снимутъ, мы раздавимъ непріятеля подъ своими стнами. Сверъ волнуется, югъ возстаетъ, надо подождать нсколько недль, вдь можно же оказать кредитъ отечеству, это хорошо, это возрождаетъ васъ!’ Но дни проходили за днями, новаго ничего не было, изъ города не выходили, вс превращались въ улитокъ укрпленій и скучали, иначе и выразиться нельзя, просто скучали. Впрочемъ, скучали съ большимъ достоинствомъ, ли мало и плохо, отвратительный хлбъ, конину, словомъ, мерзости. Къ этому присоединялись оспа и холодъ. Вы понимаете, что я исполнялъ свой долгъ точно также, какъ и другіе. Я стоялъ на часахъ, не спалъ по ночамъ, а когда батальонъ выходилъ изъ укрпленій, ахъ! государи мои, мн казалось, что мое ружье проложитъ мн путь до самаго Берлина, и берегись тогда король Пруссіи!
Я долженъ вамъ сказать, что въ начал осады я отказался принять какую бы то ни было гражданскую должность. Среди сильныхъ міра сего у меня имлись друзья. Помель, пвецъ изъ Комической Оперы,— какъ сейчасъ вижу его передъ собой въ кепи съ трехцвтной кокардой, — сказалъ мн: ‘Хочешь быть членомъ Комитета бдительности десятаго округа?’ Онъ меня зналъ, мн случалось какъ-то играть съ нимъ. Я отказался отъ всхъ его предложеній. Бдительность требовалась на валу, туда я и пойду. Кром того, я всегда держался вн политики. Да, моя артистическая и частная жизнь не осквернена ни однимъ компромиссомъ въ этомъ род. Какимъ я былъ, такимъ я хотлъ оставаться. Зато я вкладывалъ все свое искусство, отдавалъ вс живыя силы своего таланта представленіямъ, дававшимся въ пользу раненыхъ или вспомогательныхъ кассъ батальоновъ. Отъ моего участія часто, черезчуръ часто отказывались, подъ предлогомъ, что программа и безъ того уже черезчуръ длинна и готова, но я никому не отказывалъ въ своемъ участіи. Въ зал театра Menus Plaisirs я разъ вечеромъ, во время бомбардировки, читалъ стихи между г. Делонэ и г-жей Фаваръ и не могу вамъ сказать, кому изъ насъ всего боле апплодировали. Нтъ, я вамъ этого не скажу! Я человкъ скромный. Впрочемъ, всю честь этого я приписываю поэту. Я декламировалъ Виктора Гюго.
Несмотря на все это, я скучалъ. Да, осада производила на меня впечатлніе вялой пьесы. Я говорилъ себ: ‘Тутъ нужно бы дйствіе!’ Шелъ уже четвертый актъ. Уже можно было угадать счастливую или несчастную развязку, и этотъ четвертый актъ тянулся себ да тянулся! А я ломалъ себ голову, повторяя мысленно: ‘Но, позвольте, вдь можно бы тутъ что-нибудь сдлать! Вдь не изсякъ же геній Франціи!’ Подобно всмъ я пытался изобрсти что-нибудь на пользу страны. Какъ снять осаду съ Парижа? Вотъ гд была задача. Моя маленькая товарка Андрези изъ театра Буффъ, предлагала заказать отравленныя кольца, снабженныя невидимымъ тонкимъ остріемъ, каждая парижанка станетъ носить на пальц такое патріотическое кольцо, и, если пруссаки войдутъ въ Парижъ, то каждая парижанка явится пожать руку одному нмцу. Maленькое остріе кольнетъ и быстрый ядъ сдлаетъ свое дло. Сколько въ Париж парижанокъ? Сосчитать немудрено. Ну, вотъ! сколько ихъ окажется, настолько уменьшится число нмцевъ въ нмецкой арміи.
Другой мой другъ, Дюбароль, изъ театра Porte Saint Martin, говорилъ мн: ‘Дайте намъ топоръ, ножъ, наваху, лассо! Да, Бришанто, мексиканское лассо, какъ въ ‘Пиратахъ Саванны’ (вы знаете, что для меня мысль эта не была новостью), и пусть намъ дадутъ сцпиться съ нмцами грудь съ грудью, лицомъ къ лицу!’ Дюбароль же предлагалъ еще спустить на прусскіе аванпосты всхъ хищныхъ зврей зоологическаго сада. Разъ мы не можемъ боле кормить ихъ, то планъ этотъ представлялъ двойную выгоду: дикіе зври не пожирали боле никакой пищи въ самомъ Париж и пожирали пруссаковъ въ пригород. Но администрація, вчно осторожная, нашла этотъ планъ преувеличеннымъ!
Я также, признаюсь вамъ, не одобрялъ этого плана, конечно, энергичнаго и смлаго, но мало практичнаго. Я повторялъ себ, что должно же быть ‘другое средство’, когда одна вырзка изъ какой-то провинціальной газеты, попавшая въ Парижъ на воздушномъ шар, пробудила во мн вс фибры патріотизма и искусства вмст. Одинъ отважный человкъ, французъ, жившій въ Буэносъ-Айрес, набралъ для защиты родной земли доблестный легіонъ, Аргентинскій легіонъ, и эти храбрецы только-что высадились въ Бордо, гд ихъ начальникъ, бывшій унтеръ-офицеръ въ африканской арміи, бывшій полковникъ арміи генерала Ли во время большой американской войны, организовалъ ихъ. Онъ хотлъ присоединиться съ ними къ войску Бурбаки, еще нетронутому. Но что поразило меня въ извстіи бордоской газеты ‘Побда’, что возбудило мое воображеніе, обожающее все живописное, такъ это то, что бывшій полковникъ, не найдя при высадк готовыхъ мундировъ, нужныхъ ему для его войска, купилъ костюмы одного театральнаго директора за штатомъ и, между прочимъ, костюмы ‘Трехъ мушкетеровъ’. И вотъ, въ камзол и въ шляп д’Арманьяна онъ собирался,— это безуміе, согласенъ, но то же и геройство, признайтесь,— идти подъ пули ружей Дрейсса.
Ахъ, эта газетная вырзка! Возможность осуществить мечту,, быть, не только уже среди театральныхъ декорацій, однимъ изъ мушкетеровъ Дюма, но быть имъ на вольномъ воздух, въ настоящемъ сраженіи! Защищать отечество въ широкополой шляп съ перомъ защитниковъ бастіона Сенъ-Жерве! Жить среди опасности въ костюм мечты! Это меня опьяняло, возбуждало, сводило съ ума. Я возненавидлъ свои черныя съ красной полосой панталоны, мою суконную куртку, мое кепи съ галуномъ и шерстяной кушакъ, я уже видлъ себя со шпагой въ рук, разскающимъ остроконечныя каски и я хотлъ, о! я хотлъ во что бы то ни стало, несмотря на запертыя ворота, несмотря на блокаду, несмотря ни на г. де-Бисмарка, ни на самого чорта, ни на что, пробраться въ Бордо и присоединиться къ краснымъ камзоламъ легіона Буэносъ-Айреса Атосъ, Портосъ, Арамисъ и д’Арманьянъ превратились въ вольныхъ стрлковъ!
Знайте, что когда человку съ моей волей приходитъ какая-нибудь идея, то онъ приводитъ ее въ исполненіе. Пробраться изъ Парижа въ Бордо было не легко! Но я предполагалъ выбраться изъ Парижа, играя до Руана роль крестьянина, какого-нибудь зеленщика, возвращающагося къ себ въ деревню, я доберусь до Гавра, — нмцы-то вдь были не въ Гавр,— и оттуда доду до Бордо моремъ. Словомъ, убгу черезъ долину Сены. Въ сущности это былъ планъ, пресловутый планъ Трошю, надъ которымъ такъ смялись и который не былъ приведенъ въ исполненіе, потому что, вмсто того, чтобы направлять дйствія на Руанъ, делегація изъ Тура ршила направить ихъ на Орлеанъ. Эта историческая подробность откроется поздне. Я даю вамъ ее мимоходомъ, къ слову.
Словомъ, планъ мой былъ хорошъ. Доврить-ли его кому-нибудь другому? ставилъ я себ вопросъ, а ужь разъ я хочу уйти, то лучше извлечь пользу изъ моего ухода. Правительство, посылавшее справки и инструкціи съ воздушными шарами, могло имть порученіе, возложить которое можно было лишь на врнаго человка, черезъ посредство одного вліятельнаго коллеги, общника Французской Комедіи, я далъ знагь одному изъ членовъ правительства, что я готовъ пробраться за линіи войскъ и отнести, куда пожелаютъ, письменный или устный приказъ, по выбору.
Мой вліятельный коллега представилъ меня даже начальнику генеральнаго штаба губернатора Парижа, смрившаго меня взглядомъ, причемъ я, подъ этимъ взглядомъ воина выпрямился, точно подъ вражескими пулями, и сказалъ мн:
— И такъ, вы твердо ршились, мой милый?
— Вполн ршился, ваше превосходительство, я задыхаюсь въ Париж. Я хочу драться въ провинціи.
— Да, вы мечтаете провтриться? Губа у васъ не дура! Вс мы того же желаемъ. И вы беретесь отнести письмо правительству Тура?
— Да, ваше превосходительство, если только не буду убитъ по пути!
— Но если на васъ будетъ письмо, а васъ поймаютъ?
— Я проглочу письмо. Это всякій ребенокъ знаетъ.
— А если васъ станутъ допрашивать?
— Я не пророню ни слова. Я игралъ ужь такую роль въ ‘Массена’ или ‘Любимое Дитя Побды!’
— О! имются средства, развязывающія языки!
— Ваше превосходительство, пусть хоть пытаютъ меня, ни одно слово не сорвется съ моихъ губъ. Нкоторыя тайны умираютъ съ нкоторыми людьми. Я припомню Коконнаса изъ ‘Царицы Марго’! Симпатичная роль. Я чуть было не создалъ ее въ театр Монпарнассъ.
Представьте, повидимому, я внушилъ настоящее довріе начальнику генеральнаго штаба. Онъ попросилъ меня опять придти на другой день и я пришелъ аккуратно, по военному. Мн дали маленькую бумажку, написанную невидными черпилами, мои полномочія къ тамошнему правительству, шифрованную депешу и пропускъ черезъ французскіе аванпосты. Генералъ сообщилъ мн, что такъ-какъ собранныя обо мн справки оказались хороши, то мн и доврили то порученіе, о которомъ я ходатайствовалъ. Если мн удастся добраться до Тура и передать бумагу съ полномочіями и шифрованную депешу, то тамошнему правительству поручалось, оказывается, наградить меня.
— О! ваше превосходительство,— живо сказалъ я.— Какъ только услыхалъ слово награда, прошу васъ, не будемъ говорить объ этомъ. Я достаточно вознагражденъ вашимъ довріемъ и уваженіемъ!
— Хорошо. Но имются-ли у васъ карманныя деньги на дорогу?
— Деньги у меня есть, ваше превосходительство. Не презрннымъ металломъ бываетъ сытъ патріотъ.
Генералъ улыбнулся на эту фразу, пришедшую мн на языкъ вполн естественно и оставшуюся у меня въ памяти, затмъ онъ пожелалъ мн счастливаго пути. Я не посмлъ сказать ему, что если я окажу отечеству ту услугу, которая ожидалась отъ меня, то имется одна награда, составляющая предметъ мечтанія многихъ храбрецовъ и которая свела бы меня съ ума отъ гордости. Но я не только не посмлъ сказать этого, я не смлъ даже думать объ этомъ. Орденъ! Я, Бришанте, кавалеръ Почетнаго Легіона! Это было бы черезчуръ большое счастіе. Нтъ, право, серьезно говоря, я даже не думалъ объ этомъ, Я думалъ лишь о томъ, что бы убжать, пробраться черезъ линіи войскъ, провтриться, какъ сказалъ генералъ, и присоединиться къ легіону мушкетеровъ Буэносъ-Айреса. Теперь вопросъ, съ которой стороны бжать? Черезъ какія ворота? Со стороны Венсеннъ я зналъ дорогу, какъ свой карманъ: Ножанъ, Жуанвилль, Шампиньи. Но тамъ я попадалъ прямо въ линіи прусскихъ войскъ и мн пришлось бы дать черезчуръ большого крюка для того, чтобы идти на западъ. Со стороны Сенъ-Дени тоже было не очень-то удобно. Всего легче и пряме было идти на окрестности Горы-Валеріана, Сенъ-Клу, лса Вилль-д’Авре, Вирофле, выйти на дорогу въ Нормандію, а затмъ, что Богъ дастъ! Но когда выходить? Ночью или утромъ? Отъ всхъ этихъ вопросовъ такъ и билось мое сердце. Не страхомъ оно билось, нтъ, но надеждой. Ночью я рисковалъ попасться въ руки бродяги и быть пристрленнымъ какимъ-нибудь часовымъ, хотя бы даже французскимъ. Днемъ я могъ легче играть свою роль крестьянина и видть передъ собой опасность. Ладно, я пущусь въ путь днемъ.
Я составилъ себ весьма простой костюмъ честнаго поселянина, укрывшагося въ Париж. Ничего смшного, ничего похожаго на костюмъ кафешантаннаго крестьянина. Да и не костюмъ одной изъ ролей Брассера. Реальный крестьянскій костюмъ, бритый подбородокъ, суконная куртка, темно-синяя блуза, пальто и шляпа-котелокъ. Къ тому же палка, чтобы не даться въ обиду головорзамъ, ибо противъ пруссаковъ вооружаться было нечего. Мое оружіе, это была моя совсть.
И такъ, я отправился въ путъ. Со мной былъ мой пропускъ, а въ карман свернутая, точно хлбные шарики, депеша и полномочная грамота. Въ Париж я не оставлялъ ни любимой женщины, ни родныхъ. Въ то время случайно сердце мое было свободно, да и будь я даже влюбленъ, я принесъ бы въ жертву эту привязанность, капризъ или страсть, перспектив оказать услугу своему отечеству и драться вмст съ аргентинскими мушкетерами.
Вышелъ я изъ воротъ Нельи. Мн сопутствовала прекрасная погода и я шелъ увреннымъ шагомъ. Гора Валеріана, съ которой отъ времени до времени стрляли, какъ бы салютовала мой выходъ въ путь, точно отъздъ судна. Это зимнее солнце, этотъ пороховой дымъ въ ясномъ неб, все это казалось мн хорошимъ предзнаменованіемъ, и я свободно шелъ впередъ, не волнуясь даже печальнымъ зрлищемъ войны,— срубленныя деревья, разрушенные дома, обвалившіяся стны,— попадавшимся мн на каждомъ шагу. Я именно шелъ впереди, миссіонеромъ, для того, чтобы отомстить за эти развалины и привести ихъ въ прежній видъ!
Все шло хорошо въ опустошенномъ пригород, пока я не перешелъ за наши аванпосты со стороны Севра. Я помню еще предупрежденіе того офицера мобилизаціонной арміи, которому я показалъ свой пропускъ, причемъ онъ оставилъ его у себя, такъ какъ я въ немъ ужь боле не нуждался.
— Знаете, ‘они’ вдь не далеко! Какъ же вы переправитесь черезъ Сену? Берегитесь, черносливъ такъ и летаетъ!
Какъ я переправлюсь черезъ Сену? Вотъ ужь этого я вовсе не зналъ. Вплавь? Невозможно. На томъ берегу пришлось бы обратиться за помощью къ нмцамъ для того, чтобы обсушиться, найти случайно гд-нибудь лодку, это было мало вроятно. Я прогуливался вдоль рки, прячась по мр силъ за. деревья и кусты безъ листьевъ, и говорилъ себ, что, вроятно, мн придется вернуться назадъ въ первый же день ни съ чмъ, Я проголодался. Я услся у подножія дерева и полъ хлба,— осаднаго хлба,— который запилъ виномъ изъ своей фляжки. Превкусно полъ я на вольномъ воздух! Я говорилъ себ: ‘Если бы парижане были здсь, какъ они были бы счастливы! Они были бы свободны!’
Нтъ. Не такъ ужь свободны! Передо мной была Сена конечно, стоившая доброй стны, и я смотрлъ, какъ она катила подъ солнцемъ свои воды. Въ ней отражались дома противоположнаго берега, гд, быть можетъ, нтъ, гд наврное были пруссаки, Но ихъ не было видно. Они были внутри, курили или читали, или играли въ карты. На секунду донесся ко мн издали, сквозь втви деревьевъ, опереточный напвъ, Оффенбаховскій мотивъ. Это одинъ изъ нихъ наигрывалъ ‘Етену Прекрасную’ на роял, котораго еще не успли сжечь на топливо,
И если бы вы знали, какимъ онъ показался мн тогда печальнымъ, этотъ Оффенбаховскій напвъ! Я какъ разъ слышалъ его въ театр Мурмелона, его пли передъ нашими бдными солдатами, тогда еще такими бодрыми и радостными! Ахъ, отомстить и за нихъ, отомстить за нихъ въ камзол мушкетера!.. Мысль эта совсмъ меня ободрила, и я сталъ ждать ночи, говоря себ, какъ въ ‘Викторин’, что утро вечера мудрене.
Она и наступила, эта ночь, очень холодная, довольно, къ счастью, темная, хотя и посл такого чудеснаго дня, и я совсмъ продрогъ на берегу, зубъ на зубъ не попадалъ, Я спрашивалъ даже себя, не лучше-ли мн вернуться къ нашимъ аванпостамъ подождать разсвта. Но это напомнило бы мн т отступленія въ порядк, о которыхъ вчно говорилось въ бюллетеняхъ, и, разъ я близокъ къ цли, я долженъ тутъ и оставаться. И хорошо сдлалъ, потому что, повернись я въ сторону Парижа залеталъ бы, пожалуй, черносливъ французскій, и почемъ знать, милостивый государь, былъ-ли бы я теперь здсь?
Я говорилъ себ: ‘Останемся, подождемъ!’ И мн хотлось хорошенько потоптаться на мст, чтобы согрться, но я боялся нашумть. Всего лучше было поискать вдоль берега какой-нибудь лачуги, гд бы я могъ полежать до разсвта, и вотъ, отъискивая эту-то лачагу, я нашелъ лодку и перевозчика, переправившихъ меня на тотъ берегъ.
Вотъ какъ это случилось. Я замтилъ еще издали что-то высокое, не знаю что, нчто врод стны, съ чмъ-то разломаннымъ, дырявымъ, какъ крыша, проломанная бомбами, какъ бы сарай, гд, подумалось мн, я отлично высплюсь, но, входя туда, я услышалъ шорохъ невидимаго существа, и какой-то голосъ прорычалъ по французски:
— Кто идетъ?
Я отвчалъ инстинктивно:
— Франція!
Я отвчалъ бы то же самое, да, честное слово, я все-таки сказалъ, бы Франція! если бы меня спросили: Wer da?
То, что шевелилось, подошло ко мн, это былъ какой-то мародеръ, приходившій ловить рыбу по ночамъ съ цлью продать ее на другое утро за очень дорогую цну на рынк или у Бребона. Одинъ изъ тхъ краснокожихъ цивилизаціи, что живутъ всмъ и ничмъ и способны найти шелковинку на бык. Въ этомъ же сара, подъ кучей кирпичей и соломы, у него была припрятана старая лодка, которой онъ даже, въ случа нужды, пользовался, рискуя, что ему всадятъ въ голову, по меньшей мр, добрый десятокъ пулъ, Я узналъ все это, разговаривая съ нимъ на разстояніи и не выпуская своей палки изъ рукъ, ибо, что ни говори, а наврное мой новый другъ былъ страшная каналья.
Тамъ каналья или нтъ, а только онъ былъ храбръ! Онъ, согласился переправить меня на ту сторону за десять франковъ. Цна была недорогая. Малйшій всплескъ веселъ могъ, разбудить нмцевъ, и пошла бы пальба по всему берегу. Но безъ риска ничего не достигнешь. Мы подождали, чтобы стало совсмъ темно. Я налилъ своему перевозчику стаканъ своего вина, онъ чокнулся стаканомъ о фляжку, мы выпили за Францію,— вдь, пожалуй, въ конц концовъ, эта каналья былъ честнйшимъ человкомъ,— а затмъ, въ путь-дорогу!
И такъ, вотъ мы и въ лодк.
На неб ни звздочки. Я думалъ о Мордаунт въ его лодк въ пятомъ акт ‘Двадцати лтъ спустя’, я говорилъ себ, что мы должны представлять изъ себя китайскія тни на боле свтломъ фон воды и поминутно поджидалъ, что въ меня начнутъ стрлять. Бумажные шарики я держалъ наготов, чтобы проглотить ихъ, если успю, до агоніи.
Но есть Богъ на свт. Ни одного выстрла. Они, нмцы, спали.
Мой перевозчикъ высадилъ меня на берегъ. Я далъ ему двнадцать франковъ, два франка на чай, и сказалъ ему:
— Я хотлъ бы, по крайней мр, знать имя чужого человка, помогшаго мн бжать!
Онъ отвчалъ мн:
— Какое вамъ дло до моего имени? Ну, меня зовутъ Августомъ!
Какъ бы то ни было, а я запечатллъ это имя Августа въ своемъ сердц и оно неотлучно отъ моего самаго героическаго воспоминанія. Гд ты, Августъ, все равно, если ты еще живъ, я благословляю тебя!
Я былъ на томъ берегу, да, но не близокъ былъ еще конецъ моихъ трудовъ. Я все повторялъ про себя слова Ризкора (вотъ роль, которую мн хотлось бы играть, одна изъ лучшихъ ролей Дюмэна!). Нтъ, труды еще не кончены, они только что начинаются! И я чувствовалъ себя во вражеской стран. Темнота, ночь, тишина, все было враждебно мн, всего проще было вовсе не двигаться. Когда разсвтетъ, я найду дорогу. И я прислъ смирнехонько въ канавк, на жесткомъ льду, и мерзъ. Такъ-таки совсмъ промерзъ.
Какъ только стало разсвтать я принялся ходить, чтобы отогрть закоченвшія ноги и руки. Чувствовалъ я себя такъ, точно у меня былъ приливъ крови къ мозгу. Я шелъ передъ собой, не наугадъ, ибо дорога мн была знакома, я шелъ въ сторону Сенъ-Жермэна, какъ вдругъ (о! моя одиссея была недолга!) точно я стукнулся головой о желзную дверь, а именно я прямехонько наткнулся на нмецкій патруль.
Ахъ! ужь это не былъ французскій окликъ моего друга Августа. Теперь я услыхалъ Wer da? Меня круто остановили скрещенныя ружья, какой-то капралъ спросилъ у меня что-то по нмецки. Такъ какъ я не отвчалъ, то одинъ изъ солдатъ толкнулъ меня въ плечо, и окруженный рыжебородыми верзилами, я былъ приведенъ къ офицеру, очень свтлому блондину и очень худощавому, который поглядлъ на меня въ мо нокль: казалось, что или ему досадно, потому что пришлось встать такъ рано, или потому, что онъ провелъ ночь въ этомъ маленькомъ домишк, гд онъ грлъ себ ноги при свт еще зажженной керосиновой лампы.
Этотъ офицеръ говорилъ очень хорошо по французски, съ маленькимъ, легкимъ акцентомъ, смутно напоминавшимъ гасконскій акцентъ. Онъ спросилъ меня, что я длаю въ линіяхъ нмецкихъ войскъ и откуда я пришелъ.
Я отвчалъ ему напрямикъ:
— Изъ Парижа.
— Какъ это, изъ Парижа? Вы имли претензію убжать изъ осажденнаго города?
Тогда я призвалъ къ себ на помощь все свое искусство создавать типы и съигалъ экспромтомъ, могу сказать, такого нормандскаго крестьянина, какихъ рдко видывали на сцен. Я чувствовалъ себя превосходнымъ. Я влзъ въ шкуру своего лица. Вышла роль Буффе или Полэна Мене.
Упомянулъ-ли я вамъ о томъ, что пока рыжія бороды вели меня къ домику, я мигомъ проглотилъ два бумажные шарика, предназначенные делегаціи Тура? Это азбука искусства. Былъ шарикъ, и нтъ его! И нмцы все прозвали! Конечно, я говорилъ себ:
— Тю-тю твоя депеша, Бришанто! Даже если ты доберешься до Тура, такъ и то, мой милый, не получишь той награды, о которой мечтаешь!
Но я повторялъ себ, что, все-таки, несмотря на проглоченныя бумаги, которыми я чуть было не подавился, точно слишкомъ крупными пилюлями, я буду въ состояніи дать делегаціи достаточныя свднія для того, чтобы мое рвеніе оцнили.
Къ тому же, на дл, я шелъ не на встрчу комплиментамъ, а на встрчу выстрламъ. Я хотлъ драться, вотъ и все! Драться въ костюм д’Арманъяна. Остальное было лишь аксессуаромъ,
— А почему же вы покинули Парижъ?— спросилъ меня офицеръ насмшливымъ тономъ.
— Потому, что мн тамъ было скучно.
— А! значитъ, вы не парижанинъ?
— Нтъ, ваше благородіе, ‘мы’ просто бдный землепашецъ изъ окрестностей Руана… изъ деревни Святого Петра, можетъ, вы и знаете ее.
— Нтъ, не знаю.
— Ну, такъ тамъ у меня родные. Я-то укрылся въ Париж, или, врне, у меня тамъ были дла… зерно я продавалъ, да вотъ и застрялъ тамъ, какъ осада-то началась. Сначала это я и говорилъ все себ: ‘Ну! она не затянется! Осаду снимутъ (офицеръ улыбался, точно я говорилъ смшную глупость), такъ вотъ нтъ же, осаду не сняли, а мн показалось не въ моготу сидть тамъ, не видя своихъ близкихъ… ну, чтожь, я и вышелъ, да, взялъ да и вышелъ, вотъ и вся исторія, я предпочелъ идти на рискъ, чмъ сидть тамъ, какъ мои курицы въ своемъ курятник… И все это правда истинная, какъ передъ Богомъ, ваше благородіе!
Я ужь говорилъ вамъ, что я удивительно игралъ свое лицо, хотя крестьяне вторые комики, Алэнъ изъ ‘Школы женщинъ’, это и не мое амплуа. Но такіе-ли виды я видывалъ! Жесты, прозношеніе, усмшка, все было подобрано, а высокій худой офицеръ такъ и смотрлъ мн въ упоръ въ лицо, пока я подражалъ крестьянскому выговору. Будь я на сцен, взглядъ этотъ смутилъ бы меня, хоть я и не легко смущаюсь. Онъ меня магнетизировалъ, это животное!
Да что! я владлъ собой и такъ и сыпалъ разными выкрутасами, чтобы ошеломить его!
— Послушайте-ка, крестьянинъ, ужь вы не соглядатай-ли парижскаго правительства?— сказалъ мн, наконецъ, офицеръ, Я подумалъ про себя: ‘Бришанто, если ты поймешь это слово соглядатай, ты погибъ’.
И я принялся бормотать по слогамъ:
— Со-гля-да-тай… Какъ это вы сказали, ваше благородіе?
— Соглядатай. Ну, шпіонъ, коли хотите?
— Шпіонъ? Я! Ахъ, ты Боже мой, Боже милостивый! Да чей это? Да чего это?
— Во-первыхъ, какъ васъ зовутъ?
— Боннэнъ (Жанъ-Мари).
Офицеръ записалъ имя въ свою книжку. Имя это пришло мн сейчасъ же на языкъ, какъ воспоминаніе Franois le Champi и о г-ж Зандъ, которая видла меня въ’Клавдіи’ въ Ла-Шіатр, Жанъ-Боннэнъ! Я не могъ забыть его.
— Гд вы родились?
— А въ деревн Святого Петра-дю-Воврэ, 3 декабря 1830 года.
— Хорошо, мы васъ задержимъ и посмотримъ, что скажетъ слдствіе!
Онъ сдлалъ знакъ солдатамъ, меня опять взяли за плечи и отвели въ какой-то омерзительный баракъ, меня заперли, сторожили, не спуская съ меня глазъ и не давая ни пить, ни сть. Я, должно быть, просидлъ тамъ отъ 5 или 6 часовъ утра и до полудня, что-то въ этомъ род, когда дверь открылась, показался верзила-нмецъ, пробормоталъ мн, коверкая языкъ: Ну, итите! и жестомъ показалъ мн, чтобы я слдовалъ за нимъ.
У двери меня ждалъ взводъ солдатъ.
Я взглянулъ инстинктивно на ружья Дрейсса. Внутренно я говорилъ себ: ‘Эге! а вдругъ они заряжены для тебя, старина Бришанто, а!’
Взводъ повелъ меня тогда по улицамъ и довелъ до большого жилого дома, передъ которымъ парадировалъ и гремлъ саблями цлый генеральный штабъ. Тутъ были гусарскіе офицеры, одни вс въ голубомъ, другіе въ красномъ, и старые офицеры, въ которыхъ, по ихъ фуражкамъ и жгутамъ, я узналъ генераловъ. Одинъ изъ нихъ, маленькій и невзрачный, въ очкахъ и совсмъ безбородый, смрилъ меня съ головы до ногъ, когда меня подвели къ нему, и сказалъ мн напрямикъ, и тоже безъ акцента, шутъ его возьми!
— Вы пришли изъ Парижа?
— Да, изъ Парижа.
— Съ вами были депеши?
— Боже милостивый, со мной-то! Да ровно ничего со мной не было.
— Гд он, ваши депеши?
— Ахъ! матушки, свты, коли вы ихъ искать станете, только время попусту потеряете. Я бдный простой человкъ, и удралъ я изъ Парижа, потому что захотлось повидать жену, ребятишекъ и стариковъ. Вотъ и все!
— Вы женаты?
— Да.
— У васъ есть дти?
— Трое.
Можетъ быть, я и не лгалъ. Когда жь это знаешь!
— И васъ зовутъ Боннэномъ, вы родились…
— А въ деревн Святого Петра-дю-Вовре, 3 декабря, 1830 года. Боннэнъ (Жанъ Мари), сынъ Боннэна (Пьера Савиньена).
— Довольно!— сказалъ маленькій старичекъ. Онъ обернулся къ своимъ офицерамъ, съ минутку они поговорили тихимъ голосомъ, и какой-то маленькій гусаръ, въ красномъ, весь въ золотыхъ галунахъ, отдлился отъ кучки и сдлалъ знакъ приведшему взводу, который выстроился передо мной.
Весь генеральный штабъ смотрлъ.
Мн сдлали знакъ стать передъ стной, показавшейся мн на солнц совсмъ блой, точно натянутый саванъ. Чортъ возьми! дло было дрянь. И любопытно то, что я ясно отдавалъ себ отчетъ во всемъ. Я зналъ, гд я. Въ Везине, я отлично замтилъ какъ-то этотъ самый домъ, когда я разъ прізжалъ сюда прочесть стихотвореніе на концерт въ бенефисъ муниципальнаго оркестра. Я узнавалъ и улицу. Вдали я видлъ весь пейзажъ, а такъ какъ погода была ясная, то и гору Валеріана, громыхавшую и увнчанную легкимъ дымкомъ, поднимавшимся на солнц.
А сзади я какъ бы видлъ Парижъ, улицу Бонди, гд я жилъ, театры Porte Saint-Martin, Gait, Chtelet. Консерваторію, изъ которой я вышелъ, и Французскую Комедію, гд мн слдовало бы быть!.. Вся моя жизнь! О, все это было кончено! Эти люди въ толстыхъ сапогахъ, завернутые въ свои шинели, съ какими-то тяжелыми паштетами на головахъ, сейчасъ все это прикончатъ, все, и тю-тю, Бришанто! Занавсъ! Тушатъ огни.
Генеральный штабъ не шевелился. Унтеръ-офицеръ поставилъ меня къ стн, лицомъ къ взводу, и вдругъ тогда выступилъ высокій, худощавый офицеръ, допрашивавшій меня утромъ, и обнажилъ свою саблю.
Не помню въ точности, что именно онъ сказалъ, но, очевидно, онъ скомандовалъ предварительное приказаніе.
Я скрестилъ руки, какъ Лаферрьеръ въ ‘Шлагбаум Клиши’ и г. Александръ въ ‘Казакахъ’.
Маленькій, красный съ золотыми галунами гусаръ, подошелъ ко мн и очень вжливо обратился ко мн съ слдующимъ вопросомъ:
— Его превосходительство спрашиваетъ васъ, не имете-ли вы сдлать какое-нибудь сообщеніе?
— Никакого,— отвчалъ я.
— Вы не имете ничего сказать? Ничего?
Въ голов моей мелькнула мысль, безумное искушеніе. Мн хотлось показать этимъ солдафонамъ, что такое душа драматическаго артиста и я чувствовалъ, что готовъ уже возразить:
— Я имю сказать, что умираю за отечество, восклицая: ‘Да здравствуетъ Франція!’
Это была единственная реплика для человка, желавшаго хорошо умереть. Но къ чему умирать? И уступи я этому естественному, но геройскому побужденію, я переставалъ быть Жаномъ-Мари и Боннэномъ, нормандскимъ крестьяниномъ, и снова превращался въ Себастіана Бришанто, а плюсъ, въ голов или въ живот у меня оказалась бы дюжина пуль.
Я имлъ мужество отвчать:
— Сказать-то! Да, я имю сказать, чтобы если можно, дали бы знать моей жен, да старику Боннэну, что я хотлъ ихъ обнять, и это принесло мн несчастіе! Вотъ и все!
Хорошенькій красный гусарикъ вернулся къ маленькому старику. Мой утренній офицеръ все еще держалъ саблю кверху. Солдаты держали ружья на готов. Красивая картина. Но я говорилъ себ: ‘Какъ опуститъ онъ свою саблю, этотъ болванъ, хороша будетъ штука!’ И эта блая, залитая солнцемъ стна, представлялась мн уже совсмъ красною. Престранныя мысли являются въ такія минуты.
А потомъ я подумалъ:
— Не присоединиться теб къ легіону Буэносъ-Айреса, Бришанто, и никогда, никогда, не попасть теб во Французскую Комедію!
Вотъ это было мн весьма досадно. Вдругъ маленькій гусарикъ, поговоривши съ своимъ генераломъ, вернулся къ офицеру, командовавшему взводомъ и я увидалъ, т. е. сквозь дымку замтилъ, потому что вс эти хожденія взадъ и впередъ начинали туманить мн мозгъ и зрніе,— какъ солдаты опустили ружья къ ног. Генералъ сдлалъ два шага ко мн, посмотрлъ на меня еще разъ черезъ свои очки, а затмъ онъ и весь его генеральный штабъ, вс повернулись ко мн спиной.
— Вы не испугались,— сказалъ мн тогда красный гусаръ, по прежнему вжливо.— Васъ отведутъ въ Версаль. Ваше дло стоитъ изслдовать.
— Мое дло?
— Именно. Вы, можетъ быть, большой хитрецъ. Тамъ видно будетъ.
Я видлъ только одно. Меня на время миновала перспектива разстрлянія и судьба, посл разныхъ превратностей, приводила меня обратно въ Версаль, мою родину, гд, благодаря Бога, я оставилъ по себ настолько мало слдовъ и знакомствъ, что никто не узналъ бы въ Жан Боннэн, нормандскомъ крестьянин,— второго комика, маленькаго Себастіана, игравшаго въ котлы на Парижской авеню или молодого Бришанто, дебютировавшаго въ ‘Гораціи’ на подмосткахъ театра своего родного города. Это было такъ давно! 1849 г. Подумайте-ка! Вотъ и все! Генеральный штабъ ухалъ, взводъ уходилъ, а меня опять запрятали въ мою лачугу. Я вздохнулъ полной грудью, ну, точно въ пятомъ акт, когда молодая двушка, или мать или добрый судья приноситъ осужденному его помилованіе. И я сказалъ себ, что отъ подобныхъ волненій всегда проголодаешься и что я охотно бы чего-нибудь полъ. На этотъ счетъ нмцы оказались умренными. Мн дали хлба, воды и немного колбасы. Моя первая трапеза не раззорила ихъ и расходъ на меня не отозвался на ихъ воинской казн. Но человкъ, вышедшій изъ Парижа, былъ не прихотливъ и эта пища показалась мн достойной моднаго ресторана. Никогда, положительно, никогда, не лъ я съ большимъ аппетитомъ, Я провелъ ночь въ этой собачьей конур, и на другое утро, съ завязанными веревками руками, какъ Лезюркъ въ послдней картин ‘Ограбленной почты’, я отправился въ Версаль пшкомъ. Я имлъ удовольствіе взглянуть издали на дворецъ. Я увидалъ, что улицы и авеню моего бднаго, великаго города, такъ и кишатъ остроконечными касками и меня отвели въ тюрьму, куда я такъ часто, будучи ребенкомъ, ходилъ смотрть на выходъ осужденныхъ, на дверь, толстые гвозди и тяжелый молотъ которой я глядлъ, нимало не подозрвая, что придетъ день… Но будемъ философомъ, все случается.
И вотъ тамъ-то, въ Версальской тюрьм, я задумалъ одинъ планъ, такой планъ, что удайся онъ (а онъ могъ удасться), онъ, быть можетъ, спасъ бы нашу родину и, во всякомъ случа, я это утверждаю, перевернулъ бы исторію. Я это утверждаю и я это докажу. Вотъ въ чемъ дло!
Для начала меня толкнули въ темницу и держали тамъ взаперти. Ладно. Темницы мн были знакомы. Я игралъ Бюридана и Ламюда. Я уже слышалъ стукъ засововъ и видлъ уже на порог передъ собой зловщія лица тюремщиковъ. Но въ Версальской тюрьм засовы прившаны были не машинистами, а массивныя двери совсмъ не походили на двери изъ холста, пропитаннаго клеемъ. Тюремщикъ былъ унтеръ-офицеръ нмецкой жандармеріи, да отъ времени до времени меня водили къ какому-нибудь члену полицейскаго вдомства, хваставшемуся заставить меня сознаться, что меня не зовутъ Жаномъ Боннэномъ, что я не нормандецъ изъ Нормандіи и что ушелъ я изъ Парижа съ ‘дурными намреніями’. Такъ окрестили они мои патріотическіе планы.
Но какъ они ни были ловки и хитры, полицейскіе короля Вильгельма, имъ не удавалось заставить меня позабыть свою роль. Я былъ Жанъ Боннэнъ съ головы до ногъ и все твердилъ, что мечтаю лишь добраться домой и что наплевать мн на парижанъ, продолжающихъ стрлять изъ пушекъ, чтобы не давать мн спать.
Черезъ нсколько дней мое одиночное затворничество прекратилось. Мн милостиво разршили прогуливаться по два часа въ день на двор съ другими плнниками, все французами. Тутъ были солдаты и мародеры, всякая всячина, странный сбродъ людей, захваченныхъ тамъ да сямъ близь Парижа нмецкими властями. Тутъ были браконьеры, заподозрнные въ томъ, что стрляли при лунномъ свт въ улановъ. Были бглые, выдававшіе себя за дезертировъ и, быть можетъ, подобно мн, имвшіе порученіе отъ генерала Трошю. Были и бдняги, запрятанные въ тюрьму, они сами не вдали почему, только потому, что они бродили безъ крова, подбирая капусту и салатъ въ пригород Парижа. Были садовники департамента Сены и Уазы, нкоторые даже бывшіе солдаты, дравшіеся въ Крыму или въ Италіи, дерзко отвчавшіе на требованія побдителей. Вся эта компанія злилась на пруссаковъ и ворчала, сидя тутъ, точно стадо разъяренныхъ животныхъ. Въ цломъ было человкъ 30 или 40, для точности скажемъ настоящую цифру, 37. Молодые и старые, но, смю васъ уврить, все бравые молодцы.
И два раза въ день стадо сходилось вмст подышать чистымъ воздухомъ между четырехъ стнъ, подъ надзоромъ часовыхъ съ заряженными ружьями. Мы слышали грохотъ пушекъ, трескъ перестрлки, а иногда, когда шумъ приближался, мы переглядывались и перешептывались, говоря:
— ‘Они’ выходятъ! ‘Они’ идутъ сюда!
Въ Париж слово: ‘они’ обозначало пруссаковъ. Вн Парижа слово: ‘они’ значило — французы.
Впрочемъ, проходили дни, даже недли, а ‘они’ не являлись. Въ конц концовъ мы вс перезнакомились, встртаясь такимъ образомъ постоянно въ извстные часы. Иногда одного изъ насъ не оказывалось на прогулк. Мы спрашивали на ломаномъ нмецкомъ язык у часового, что сталось съ нашимъ товарищемъ. Отвта не было. Можетъ быть, его отослали въ Германію, въ Шпандау или чортъ знаетъ куда, а можетъ быть, и разстрляли у какой-нибудь стны или на опушк лса. Не сегодня, завтра тоже самое могло случиться и съ каждымъ изъ насъ. Къ намъ приводили какого-нибудь непослушнаго французскаго плнника или новаго мародера и насъ вчно оказывалось 37, случайно, вроятно. Дойди мы до сорока, мы поставили бы крестъ и вообразили бы себ, что мы въ академіи.
Тридцать семь надежныхъ молодцовъ, не трусливаго десятка, которымъ прискучило сидть подъ замкомъ, которыхъ раздражали ихъ тюремщики-колбасники, которыхъ дразнили доносящіеся издали пушечные и ружейные выстрлы, тогда какъ сами они не могли драться,— эти тридцать семь молодцовъ что-нибудь да значили, и я сказалъ себ, что изъ нихъ можно бы извлечь пользу и что мушкетеры повернули свтъ верхъ дномъ всего лишь вчетверомъ!
Судьба, казалось, диктовала мн мой долгъ, выбравши для меня, уроженца Версали, тюрьму въ моемъ родномъ город. Я зналъ, что тюрьма, гд я лъ хлбъ узника, находилась близь Парижской авеню, тогда я зналъ приблизительно разстояніе, а потомъ я сосчиталъ, что было ровно 264 шага отъ улицы св. Петра или, скоре, отъ Судебной площади до Парижской авеню,— я зналъ также, что на этой авеню помщается префектура, и что тамъ-то, въ зданіяхъ этой префектуры живетъ, ночуетъ, спитъ, дышетъ король Вильгельмъ!
— А вдь, вотъ, говорилъ я себ, то-то это измнило бы судьбу войны, если бы сонный король Пруссіи, проснулся бы неожиданно плнникомъ въ рукахъ нсколькихъ ршительныхъ французовъ! Да, вотъ мечта! И какая мечта! Побдитель спитъ. Плнники бодрствуютъ. Они бросаются на своихъ тюремщиковъ, овладваютъ ихъ оружіемъ, связываютъ или убиваютъ часовыхъ, теперь они свободны и вотъ, однимъ прыжкомъ они бросаются къ префектур, оскверненной присутствіемъ непріятеля. Входъ въ зданіе защищенъ ршеткой, украшенной императорскими пчелами. Пробираются за ршетку, караульныхъ у входа связываютъ. Безъ сомннія, какому-нибудь нмецкому часовому удастся выстрлить и поднять тревогу, но, прежде чмъ успли сбжаться изъ сосднихъ казармъ въ аппартаменты, гд спитъ государь, ворвались люди, офицеры генеральнаго штаба въ плну и старый король видитъ у своего изголовья энергичнаго человка, начальника всей экспедиціи, который говоритъ ему, приставивъ къ его ошеломленному лицу дуло револьвера, отнятаго у одного изъ его солдатъ:
— Ни слова, ни крика, ни жеста, ваше величество! Вы нашъ плнникъ!
Ахъ! какъ только мысль эта зародилась въ моемъ мозгу, она вызвала въ немъ настоящую лихорадку! Лихорадку отваги! Вся кровь моя кипла при мысли объ этой возможности и я не жаллъ боле, что мн не удалось присоединиться къ легіону Буэносъ-Айреса. Нтъ и нтъ, я больше объ этомъ не жаллъ. То, на что я хотлъ и могъ отважиться здсь, не превосходило-ли все то, что могли попробовать совершить провинціальные легіоны? Они нападали на орудія, на подчиненныхъ, на статистовъ. Я же, Бришанто, билъ прямо въ голову вторженія. Само небо допустило арестовать меня въ Рюейл и запереть точно бандита въ Версальскую тюрьму.
Судьба диктовала мн мой долгъ.
Похитить короля Пруссіи, какое безуміе, скажутъ мудрецы. Да, теперь, при хладнокровномъ размышленіи, это кажется безуміемъ. Но это было не безуміе, а отвага! Это было драматично, вполн сценично. Разв же сцена не есть жизнь? Разв Атосъ, Портосъ, Арамисъ и д’Арманьянъ не освободили чуть-чуть короля Англіи? Они спасли бы Карла I, если бы исторія этому не воспрепятствовала. Передо мною же была еще не совершившаяся исторія, комбинація, допускавшая вс невозможности. Разъ король окажется въ плну, я продиктовалъ бы его германскому величеству вс желаемыя условія. О! это было ужь покрупне тхъ скромныхъ свдній, которыя я несъ въ вид шариковъ турской делегаціи.
— Вы сейчасъ же снимете осаду Парижа, ваше величество… Хорошо… Вы очистите Шампань… Ладно… Вы отзовете въ Германію вс ваши Эльзасскіе и Лотаригискіе гарнизоны… О! ни слова, ни крика, ни жеста, ваше величество! Вы въ моихъ рукахъ! До сихъ поръ вы ловко дйствовали, король Вильгельмъ, но мое отечество беретъ свой реваншъ!
И я разсчитывалъ, что какимъ бы геройствомъ ни отличалась горсть изъ тридцати семи людей, все же ее быстро окружили бы и уничтожили бы въ префектур, окруженной Версальскимъ нмецкимъ гарнизономъ. Но у насъ имлся свой заложникъ, самый драгоцнный изъ заложниковъ — король. Мы держали его, ошеломленнаго, подъ дулами нашихъ ружей,— его ружей. И мы возвратили бы его только тогда, когда наше отступленіе, обезпеченное его присутствіемъ среди насъ, состоялось бы вполн. Да, мы не выпустили бы его, короля Вильгельма, пока не добрались бы до линій нашихъ войскъ, одно лишь движеніе одного изъ его солдатъ — и онъ погибъ бы. И даже, если бы, въ силу неожиданной необходимости, которую всегда слдуетъ предвидть въ подобныхъ обстоятельствахъ, намъ пришлось бы, положимъ, согласиться на освобожденіе короля при мене суровыхъ для него и мене удовлетворительныхъ для насъ условіяхъ, чмъ мною мысленно назначенные, нашимъ минимумомъ оставалось бы все-таки снятіе осады и отступленіе войскъ вторжителя на 25 миль отъ Парижа. О! на этомъ пункт, хотя бы даже намъ пришлось лишить жизни монарха и лишиться нашей собственной жизни, уступокъ мы не допускали, уступокъ я не допускалъ!..
И я уже видлъ себя темною ночью, — ночь слдовало выбрать безлунную, рампу освщать не слдуетъ, — да, я видлъ себя во глав 37 героевъ-плнниковъ, крадущимися какъ тни къ префектур, отнявши предварительно оружіе у своихъ тюремщиковъ, я мысленно присутствовалъ при этой эпической сцен: перелзаніе черезъ ршетку, внезапное вторженіе въ гостиныя префекта и пробужденіе врасплохъ Вильгельма въ этихъ раззолоченныхъ стнахъ, снова отвоеванныхъ Франціей. А знамя! Я не забывалъ знамени! Трехцвтнаго знамени у насъ не было, но, по крайней мр, мы сбросимъ черное и блое, или черное, блое, красное знамя, конечно, разввающееся надъ префектурой! Ахъ! сбросить чернаго орла во дворъ съ громкимъ крикомъ торжества, пока одинъ изъ насъ (не могло же не быть между насъ піаниста) игралъ бы Марсельезу на роял жены префекта! Какое упоеніе!
Говорю вамъ, это было возможно, это было осуществимо!.. Все положеніе вещей измнилось бы. Вещь не случившаяся кажется безумной, но клянусь вамъ, что оно не безумне того, что дйствительно случается. И я говорилъ себ: ‘Это совершится… Это совершится, потому что я такъ хочу! Бришанто, ты, быть можетъ, никогда не попадешь во Французскую Комедію, но ты вторгнешься въ исторію!’
Только я не могъ вторгнуться въ нее одинъ. Мн требовались сотрудники, я не скажу соумышленники. Сначала я доврилъ свой планъ только одному или двумъ изъ моихъ сотоварищей, изъ внушавшихъ мн всего боле доврія. Среди плнниковъ могли найтись и доносчики. Я открылъ всю свою душу и сердце одному старому крымскому зуаву, сдлавшемуся садовникомъ, арестованному зато, что припряталъ у себя охотничьи патроны, только и мечтавшему какъ бы подраться и вчно ворчавшему отъ злости въ свою длинную, рыже-сдую бороду, изъ-за того, что ему не удалось еще прихлопнуть ни одного пруссака.
Въ первую минуту онъ посмотрлъ на меня въ остолбенніи и спросилъ, неужели это осуществимо…
— Броситься-то на тюремщика, связать его и обезоружить?— сказалъ я ему,— да это же азбука искусства. Неужели вы никогда не видали ‘Латюдо или тридцать-пять лтъ заточенія’?
— Нтъ!
Онъ совсмъ былъ не образованъ, но онъ скорехонько согласился: ‘Коли надо драться, я согласенъ и готовъ! Я бралъ Малаховъ, это было, вроятно, потрудне, чмъ взять префектуру!’ Это было совсмъ не то. Затмъ я завербовалъ браконьера. Тотъ признался мн подъ шумокъ, что онъ дйствительно ‘пристукнулъ’ улана, потому что тотъ позволилъ себ вольность съ его племянницей. Мы разсуждали объ этомъ совсмъ шопотомъ, иногда на особенномъ, полу-парижскомъ, полу-солдатскомъ жаргон для того, чтобы часовой ничего не понялъ бы, на случай если бы онъ прислушался. И мало по малу, по одному я завербовалъ себ единомышленниковъ. Я разсказывалъ имъ о своей выдумк и расписывалъ имъ побду. Я ослплялъ ихъ блескомъ ихъ будущей славы. Я говорилъ имъ:
— Хотите?
И вс отвчали:
— Да!
Тогда я просилъ ихъ сохранять все въ тайн и ожидать удобнаго часа. Они будутъ предупреждены.
— Держитесь на готов! Ad augusta per augusta!
Гюго имъ былъ незнакомъ, но по нимъ пробгалъ инстинктивный трепетъ, что доказываетъ, что драма вещь естественная.
Я говорилъ каждому новому посвященному: ‘Ротъ зашейте, сердце да будетъ нмо, языкъ держите за зубами, а ненависть будетъ скрыта’,— и переходилъ къ слдующему. Ни одного отказа. Мысль моя расползалась маслянымъ пятномъ. Глаза разгорались, пальцы шевелились, точно подъ ними былъ уже ружейный курокъ.
Вс они говорили мн:
— Когда вамъ будетъ угодно!.
Я отвчалъ:
— Довріе. Терпніе. Молчаніе и тайна.
И я ждалъ.
Я сказалъ Мартино браконьеру и старому зуаву.
— Вы броситесь на перваго часового, свяжете его, задушите, хотя бы даже до смерти. Ваше дло.
Онъ отвчалъ:
— Будетъ сдлано и чисто сдлано. Ждемъ вашихъ приказаній!..
Въ одно январьское утро, мой тюремщикъ, говорившій по французски, сказалъ мн, усмхаясь:
— Ну, вотъ! готово! Короля Пруссіи боле нтъ!
Для меня это было ударомъ. Ужь не предупредила-ли меня судьба? Не умеръ-ли завоеватель?
— Нтъ,— продолжалъ тотъ,— теперь у насъ германскій императоръ! Вчера его величество былъ провозглашенъ императоромъ въ большой Зеркальной галлере. Хе! хе! посмялся, должно быть, вашъ Людовикъ XIV!
Не знаю, очень-ли смялся Людовикъ XIV, но у меня помутилось въ глазахъ отъ гнва. Я помнилъ еще ‘Эрнани’, монологъ Карла V въ четвертомъ акт и, мн казалось, что пушки Горы Валеріана протестуютъ противъ этого провозглашенія цезаря! Впрочемъ, оно не измняло ничего въ моемъ план. Ровно ничего. Вмсто того, чтобы похитить короля, я похищалъ императора, вотъ и все. Императоръ нашъ! Императоръ-ли, король-ли, вдь все тотъ же старый Вильгельмъ. Только это послднее оскорбленіе внушило мн мысль ускорить развязку. Вс-ли мы были извщены? Вс. Вс-ли мы были готовы? Вс. Торжественно, среди таинственнаго молчанія,— все было основательно условлено и передано другъ другу на ухо, тихонько и близехонько къ уху,— мы протянули руки, не говоря ни слова и поклялись попытать счастья, рискуя… чмъ? да пустяками, своей собственной шкурой. Я говорилъ себ,
— А теперь, за дло, Бришанто!
Чего я ждалъ? Я говорилъ уже вамъ! безлунной ночи. Мрака. Мн нуженъ былъ мракъ. Я говорилъ себ: ‘Завтра!.. Завтра!..’ — И еще разъ я представлялъ себ эту великолпную сцену! часовые связаны, караульные схвачены, задушены, дверь открыта, улица, префектура… Я сдлалъ бы это, мы это сдлали бы. Вс ршились. Все герои, ягуары. Я выбралъ и число: 19 января! Но вотъ въ чемъ дло, губернаторъ Парижа ничего не зналъ. Онъ попыталъ послднюю вылазку — Бюзанваль. Мы слышали пушечную пальбу, сидя въ своей тюрьм и сердца наши прыгали точно козы!.. Императоръ Германіи, конечно, присутствовалъ тамъ, далеко, мы не знали гд. Онъ могъ не вернуться въ эту ночь въ префектуру, могъ заночевать въ какомъ-нибудь домик близь поля сраженія, если только, сладкая гипотеза, его не прогонитъ отъ Версаля наша армія-побдительница. Во всякомъ случа, слдовало ждать, подождать до завтрашняго дня. Каковъ былъ результатъ битвы? Удача для насъ или неудача? Планъ нашъ завислъ отъ этого вопросительнаго пункта.
О! не долго пришлось намъ ждать, чтобы узнать о новомъ пораженіи!
— Неудачная вылазка,— сказалъ мн весело мой тюремщикъ.— Парижане сидятъ, какъ крысы въ мышеловк. Какъ крысы! Могутъ спокойно пожрать другъ друга!
— Онъ шутилъ, болванъ!
Тогда я сказалъ себ:
— А! судьба, значитъ, сказала свое слово. За дло, теперь!
И я намревался дйствовать. Только я спрашивалъ себя, не лучше-ли намъ проникнуть въ префектуру не со стороны Парижской авеню, а со стороны канцеляріи, съ улицы Св. Петра, мене удаленной: 117 шаговъ, вмсто 264. Ба! тамъ видно, будетъ! Это будетъ зависть отъ часового, который тамъ окажется… Но намъ не везло. Мой другъ, браконьеръ Мартино, тотъ, которому я поручилъ съ старымъ зуавомъ броситься на часового, во время вечерней прогулки, — этотъ самый грозный и безстрашный браконьеръ лежалъ уже два дня въ лазарет. О! онъ, конечно, всталъ бы, онъ былъ готовъ, несмотря на болзнь!.. Но тюремщикъ передалъ мн, что фельдшеръ опасается сыпной лихорадки и не хочетъ выпускать больного изъ лазарета, изъ опасенія заразы. Неужели намъ нельзя все-таки попытаться безъ здороваго кулака этого храбреца? Я чувствовалъ къ нему довріе, безусловное довріе. Онъ былъ созданъ для натиска. Да, для перваго натиска мн былъ нуженъ Мартино! Я сказалъ еще себ: ‘Надо собрать всхъ козырей. Подождемъ до завтра’.
А остальные повторяли опять шопотомъ:
— Когда вамъ будетъ угодно!
Труппа была у меня въ рукахъ. Піеса была срепетована, мы могли давать представленіе.
Ахъ! никогда не утшусь я въ томъ, что вздумалъ ждать! Ахъ! эта корь, эта проклятая корь Мартино! Какъ онъ правъ, г. Скрибъ: все мелкія причины, все ‘Стаканъ воды’! Вчно пустяки, клочки бумаги, песчинки! Мелочныя причины вызываютъ крупные результаты!
Я говорилъ себ:
— Если Мартино не выздороветъ, тмъ хуже, если Мартино не вернется, мы станемъ дйствовать безъ него! Я передамъ его роль другому и… поднимайте занавсъ!
Насъ будетъ 36 солдатъ, 36 героевъ вмсто 37! Вотъ и все!
Но, увы! все рушилось! Между Парижемъ и германской арміей начались переговоры, гнусные переговоры. Г. Жюль Фавръ явился къ Севрскому мосту, парламентеры сговаривались другъ съ другомъ. Парламентеры все переговаривались, когда Мартино вернулся изъ лазарета, горя нетерпніемъ, полный ршимости, и сказалъ мн:
— Ну, вотъ и я, доблестный начальникъ! У меня была только краснуха. Что жь, не сегодня-ли вечеромъ?
Я отвчалъ ему лишь унылымъ жестомъ и указалъ ему на оскорбительную усмшку часовыхъ. Капитуляція, ршена была капитуляція, гнусная, жестокая, прискорбная капитуляція, и уже разнесшееся о ней среди моихъ товарищей извстіе, внезапно подорвало ихъ ршимость. Миръ улыбался имъ. Удобная минута была утрачена. У нихъ не было боле ни вры, ни отваги. Они думали только о возвращеніи къ себ. Они уже видли себя свободными. Когда я говорилъ имъ объ ‘отечеств’, имъ представлялось только ихъ родное мстечко, ихъ клочекъ земли. Они говорили мн: ‘Все кончено, насъ выпустятъ на волю. Къ чему же теперь лзть на рискъ? Поздно! Эхъ! горе! И они были правы, поздно! Теперь было поздно! Императора слдовало похитить именно 19-го января и, тогда, вмсто безплодной Бюзанвальской вылазки, кто знаетъ, какое воспоминаніе занесло бы отечество на свои скрижали?
Кто знаетъ? Да, я знаю, я! Я все предусмотрлъ. Ахъ! какъ-бы я бросилъ ихъ ему въ лицо, этому старику, эти стихи Гюго въ ‘Эрнани’:
…Songes — tu que je te tiens encore?
Ne me rappelle pas, nouveau. Csar romain,
Que je t’ai la, chtif et petit, dans ma main,
Et que si je serrais cette main trop loyale,
J’craserais dans l’oeuf ton aige impriale! *).
*) Подумай, вдь ты еще въ моей власти? Не напоминай мн, новый римскій цезарь, что ты у меня тутъ, хилый и маленькій, въ моей рук, и что, если я стисну эту черезчуръ честную руку, я раздавлю въ зародыш твоего императорскаго орла!
Все было кончено. Я пропустилъ свой день славы. Мало-ли что я еще пропустилъ. Я прошелъ мимо безсмертія!
Но, по меньшей мр, я такъ и умру съ этой чудной мечтой. И, когда тотъ пессимизмъ, которымъ страдаютъ новыя поколнія, грозилъ вторгнуться въ мою существенно-сантиментальную и, говорю прямо, духовную и оптимистическую натуру, я вспоминаю своихъ 37 товарищей Версальской тюрьмы, отбросивъ пораженія бродягъ или авантюристовъ, раздлявшихъ со мной мою высокую мечту, если хотите,— мою химеру, готовыхъ отдать свою жизнь за нее, готовыхъ такъ великолпно все поставить на карту, причемъ ни одинъ, ни одинъ изъ нихъ и не подумалъ ни разу продать за деньги, выдать взамнъ своей свободы, планъ безумца, обуреваемаго, по крайней мр, патріотическимъ помшательствомъ…
Ахъ! какъ это далеко! Какъ это грустно! Какъ это могло бы быть прекрасно! Я долженъ сказать, что нмецкій генеральный штабъ возвратилъ мн свободу, не дожидаясь даже заключенія мира.
— Можете отправляться въ вашу Нормандію,— сказалъ мн маленькій красный гусарикъ, какъ разъ подвернувшійся для того, чтобы выпустить меня изъ клтки.
Я сталъ глупо смяться, твердя, что вернуться къ себ на родину всегда пріятно, что и говорить!
И я взялъ себ подорожную въ деревню Святого Петра-дю-Воврэ. Но я схитрилъ для того, чтобы вернуться въ Парижъ, какъ схитрилъ и выходя изъ него и снова очутился въ, моей квартир улицы Бонди, грустный и одинокій.
— Каково,— сказала мн моя привратница, взглянувши на меня,— а ужь мы думали, что вы умерли, господинъ Бришанто! Вы вернулись къ выборамъ?
— Выборы? Вотъ еще! Я вернулся для искусства.
Я раскрылъ Корнеля, моего стараго Корнеля. Это меня утшило.
Съ тхъ поръ, всякій разъ какъ мн приходилось слышать въ театр комика, подражающаго нормандскому выговору, мн всегда точно хотлось расплакаться. И что же я оплакиваю? Вы угадываете. Я оплакиваю непоправимое, утраченную мечту! Ахъ! этотъ 19 январь, этотъ 19 январь!.. Не будь вылазки генерала Трошю, императоръ попался бы въ ваши руки!

VI.
Прошлое Бришанто.

Но, знаете что, милостивый государь: вдь, въ сущности, вы можете принимать меня за хвастуна, за гасконца, за пустомелю. Пожалуй, не мшало бы вамъ справиться съ моимъ аттестатомъ. Прежде чмъ обратиться въ теперешняго стараго болтуна,— правдиваго, какъ сама истина,— я мечталъ подобно другимъ объ апоеозахъ и созвздіяхъ. Я былъ молодъ. А вдь не вс бываютъ молоды, о, нтъ, не вс! Будь я женщиной, я не сказалъ бы сколько мн лтъ, но я ужь такъ давно, такъ давно тяну лямку, брожу по свту, добывая хлбъ насущный, посл того, какъ гнался за славой, да, такъ давно, такъ давно, что меня, вроятно, считаютъ такимъ же древнимъ, какъ башни собора Богоматери… Само собой, что я ужь не первой молодости, но, въ сущности, мн нтъ еще 65 лтъ. Руки мои еще крпки. Спросите-ка лучше у того ночного бродяги, что вздумалъ было пристукнуть старикашку на-дняхъ, на бульвар Биллетъ. И чего, чего я только не перевидалъ! Сколько воспоминаній тснится въ этой голов! Когда я вспоминаю, что г. Бовалле завидовалъ мн и что Рашель не захотла взять меня съ собой въ Америку, потому что она опасалась, что мой личный успхъ окажется черезчуръ великъ! Вы думаете, что я хвастаюсь? Годы иллюзіи для меня прошли и я говорю вамъ сегодня, какъ и вчера, какъ и всегда, одну правду истинную!
Г. Бовалле? Это былъ мой профессоръ въ консерваторіи, во времена г. Обера. Я поступилъ въ это старое учрежденіе, помщавшееся въ улиц предмстья Пуассоньеръ, въ 1848 г., во время революціи. Мн было 18 лтъ. И что за мечты бродили въ голов! Еще ребенкомъ, въ Версали,— я вдь, вы ужь знаете это, родился въ Версали,— я декламировалъ стихи подъ деревьями бульвара Королевы. Я видлъ Лижье въ городскомъ театр, Лижье въ’Сыновьяхъ Эдуарда’, и я не представлялъ себ ничего, ничего, слышите, ничего выше актера, властвующаго надъ толпой и поражающаго ее со сцены словами поэтовъ. Мой отецъ, служившій чиновникомъ въ городской мэріи, хотлъ сдлать изъ меня такого же писца, какъ онъ самъ, человка, вчно корпвшаго надъ бумагами съ оффиціальными заголовками и проводящаго вс дни за переписываніемъ писемъ съ заране приготовленными выраженіями, подписывавшихся затмъ господиномъ мэромъ или господиномъ помощникомъ мэра. Бдный отецъ! Нтъ, я ни за что не хотлъ тратить свои дни на звоту въ департамент: я жаждалъ воздуха, пространства, приключеній. Не сдлайся я актеромъ, я сталъ бы морякомъ.
Актеромъ! Когда я заговаривалъ о своемъ желаніи пойти на сцену и сдлаться актеромъ, моя мать, весьма набожная, крестилась, а отецъ спрашивалъ себя, какъ это онъ высидлъ такого ужаснаго богема, онъ, знавшій въ жизни лишь свои департаментскія бумаги, свои хорошо очиненныя гусиныя перья, да круглую, фарфоровую чернильницу, всегда наполненную одними и тми же чернилами,— этой его кровью бдняги-чиновника.
— Нтъ, ты подумалъ-ли? Актеромъ!— говорилъ онъ мн.— Ремесло лнтяя, отъ котораго нельзя быть сытымъ! Да что ты, Себастіанъ, чувствуешь пристрастіе къ нищет, что-ли?
Я не противорчилъ. Я училъ себ наизусть стихи, да разсказывалъ мам жизнь знаменитыхъ актеровъ: Баронче, Лекэна, Тальма, Тальма, друга императора и пенсіонера короля Голландіи! Тальма — царь міра!
— Ну, кой чортъ!— говорилъ отецъ,— вдь ты же не Тальма! И онъ качалъ головой.
Я отвчалъ:
— А почему бы мн и не быть имъ?
Но мама сейчасъ же возражала:
— Будь онъ даже Тальма, все-таки, ремесло это проклято церковью!
Къ счастію, отецъ мой былъ свободный мыслитель. Онъ читалъ Вольтера. Въ его книжномъ шкапу имлся ‘Цитаторъ’ Пиго-Лебрэна. Онъ не имлъ ничего противъ театра и онъ-то и свелъ меня туда въ первый разъ. Въ конц концовъ, бдняга чувствовалъ, что узкая жизнь чиновника мэріи въ провинціальномъ город не есть еще верхъ благополучія. Онъ повторялъ самому себ и твердилъ другимъ: ‘Ну! будь еще онъ Тальма!’ И, мало по малу, такъ какъ, въ сущности, онъ былъ у себя въ дом хозяиномъ, онъ пріучилъ къ этой мысли маму, которая только потихоньку вздыхала.
— Ну, что же,— говорила она,— случись такое несчастіе, что изъ него выйдетъ Тальма, я стану еще больше молиться за него, вотъ и все!
Мы жили въ старомъ квартал святого Людовика и мама не выходила изъ церкви. Однако же, она преусердно смотрлъ за хозяйствомъ, и эти славные люди и ихъ единственный сына обожали другъ друга и были счастливы. Когда я игралъ въ Нант ‘Векфильдскаго священника’, созданнаго въ Одеон Тиссераномъ, я припомнилъ ихъ уголокъ у камелька и гримировался своимъ отцомъ.
‘Будь онъ Тальма!’ А почему бы и не быть имъ? Осанка у меня была,— и теперь еще осталась,— у меня былъ голосъ, да и теперь остался, и великолпный голосъ, даже черезчуръ великолпный, увидите почему. Я былъ стройнымъ брюнетомъ, крпко сложенъ, обладалъ курчавыми волосами и очень мягкими глазами. Очень мягкими, но также и очень энергичными! Я могъ, смотря по желанію, воплощать героевъ Корнеля и Виктора Гюго, особенно героевъ Виктора Гюго. Во мн осталась, благодаря Бога, старая романтическая закваска и я люблю еще геройство, да, я ненавижу вульгарность въ скульптур, приторность въ живописи и буржуазность въ литератур. Такъ-то!
Въ четырнадцать лтъ я зналъ на зубокъ всего Рюи-Бласа и всего Эрнани, но я зубрилъ также и классиковъ, потому что классики требовались для появленія передъ консерваторскимъ жюри. Это всегда требуется.
Никогда не забуду я того октябрьскаго дня, когда явился я передъ этимъ грознымъ жюри, взволнованный какъ въ день своего перваго причастія. Я и сейчасъ вижу его передъ собой. Я снова вижу эту маленькую залу, расписанную въ помпейскомъ вкус блднозелеными тонами, окруженными розовыми и голубыми полосками, и маленькую сцену, возвышавшуюся на нсколько ступеней надъ столомъ формы подковы, за которымъ, засдали мои судьи. О! это большое зеленое сукно съ круглыми чернильницами, изъ благо фарфора, подобными тмъ чернильницамъ, въ которыя мой отецъ обмакивалъ свое экспедиторское перо! И эти бумаги, разложенныя на стол, и эти лысыя или сдыя головы, склонившіяся надъ этими бумагами и замтками, или разсматривавшія, нкоторыя съ помощью бинокля,— кандидата, желавшаго поступить въ консерваторію!.. Десять или двнадцать человкъ весь составъ преподавательскаго комитета, все старики, преподаватели сидли справа и слва, а въ середин сидлъ предсдатель, г. Оберъ, весь маленькій, весь блый и такой живой. Рядомъ съ нимъ коммисаръ правительства, г. Эдуардъ Люнне, г. Базнери, коммисаръ при французской комедіи, г. Александръ Мозэнъ, коммисаръ при Одеон, и г. Скрибъ, г. де-Планаръ, г. Делавинь, г. Перро, а. рядомъ съ ними т, кому я апплодировалъ во французской комедіи: г. Сансонъ, г. Прово, г. Бовалле!.. Вс они смотрли на меня, слушали меня, записывали что-то на бумаг! Ужь эти вчныя записыванія!
Съ тхъ поръ я не разъ опять видлъ эту маленькую залу!.. Но въ тотъ день я замтилъ сначала только большое пустое пространство, огромную яму подъ собой, а тамъ, по ту сторону большого рояля, отдлявшаго меня отъ нихъ и служившаго для экзаменовъ музыки,— всхъ этихъ господъ, этотъ артистическій трибуналъ: то были мои судьи!..
Ахъ! когда меня вызвали, когда мое имя было брошено жюри, у меня потемнло въ глазахъ. Я спокойно разговаривалъ съ молодыми людьми и молодыми двушками, ожидавшими своей очереди въ комнат, въ род передней.
Придверникъ сказалъ:
— Г. Бришанто!
Передо мной открылась дверь, я кинулся на сцену и началъ большую сцену бшенства Ореста. Странное дло: ожидая своей очереди выходить, я былъ взволнованъ, а теперь, когда нога моя вступила на подмостки, мои первые подмостки, это волненіе прошло. Я по природ воинъ. Актеръ, человкъ дйствія… Публика не смущаетъ меня, а возбуждаетъ. Актеромъ родятся, а не длаются. Я почуялъ запахъ пороху. Первый разъ удавалось мн заставить себя слушать. И меня услыхали, ручаюсь вамъ.
Мой голосъ такъ и гремлъ въ этой маленькой, блдныхъ, тоновъ зал. Я видлъ, какъ г. Оберъ ерзалъ въ своемъ кресл, а г. Сансонъ, обладавшій немного кислымъ голосомъ, поднесь руки къ ушамъ. Въ этой экзаменаціонной зал имется наверху одна ложа, маленькая, очень тсная ложа, вся черная, съ кирпично-краснымъ бархатомъ: изъ этой-то ложи нкогда Наполеонъ I слушалъ учениковъ. Въ тотъ день ложа эта казалась наполненной, цликомъ занятая единственной зрительницей, толстой дамой — самой г-жей Жоржъ, ни больше ни меньше, г-жей Жоржъ Веймеръ, сверхкомплектнымъ членомъ преподавательскаго комитета драматическихъ наукъ. Я не зналъ еще тогда, какая у меня слушательница, но я видлъ, какъ въ этой темной дыр трепещетъ, вроятно, очень взволнованная, эта грузная туша мяса.
Часто игралъ я потомъ Ореста, часто передавалъ его бшеныя слова, но никогда, нтъ никогда, не вкладывалъ я въ нихъ столько вры, жара и голоса, какъ въ тотъ день. Я весь звучалъ, я трепеталъ. Своей правой, протянутой рукой, я описывалъ жесты пресмыканія для того, чтобы выразить, описать зминые извивы:
Для кого т зми, что шипятъ надъ нашими головами?
и, плотно прижавши языкъ къ зубамъ,— о-о-с!— я шиплъ точно зловщія пресмыкающіяся, тутъ, надъ соединенными головами г. Обера и г. Скриба.
Вдругъ предсдатель стукнулъ по столу маленькимъ молоточкомъ изъ слоновой кости,— точно аукціонистъ,— и г. Оберъ сказалъ мн, впрочемъ, очень вжливо и мило:
— Благодарю васъ!
Я поклонился Комитету, поклонился придвернику, открывшему мн дверь, забылъ поклониться въ сторону ложи г-жи Жоржъ и вышелъ, сопровождаемый скрипніемъ перьевъ на бумаг,— мои судьи записывали свои замчанія,— и чмъ-то врод лестнаго ропота. И спустившись по лстниц, я снова очутился во двор консерваторіи, гд ждали, какъ и я, вс молодые люди, явившіеся экзаменоваться и кишвшіе здсь, нетерпливо и лихорадочно топчась.
Ахъ! Вс эти молодыя лица подъ этимъ срымъ небомъ! Подростки, молодыя двушки! Матери будущихъ актрисъ въ шаляхъ мамашъ Гаварни, накинутыхъ на ихъ костлявыя или полныя плечи! Современная консерваторія не даетъ понятія а томъ, чмъ былъ прежде этотъ маленькій мірокъ, полный вры во времена моей молодости. Ныншнія кандидатки точно принцессы въ сравненіи съ бдными двушками тхъ доисторическихъ временъ, мечтавшими отъ первой до послдней сдлаться Рашелью, какъ я разсчитывалъ сдлаться непремнно Бокажемъ или Фредерикомъ Лемэгромъ — съ этими двушками, родившимися въ какой-нибудь швейцарской, явившимися съ высотъ Бельвилля или Монмартра, съ Корнелемъ въ рукахъ! Ахъ! эти дешевенькія платьица, сшитыя изъ кисеи мамашей, маленькіе гладкіе воротнички, хорошо или дурно выглаженные, плохенькія соломенныя шляпки, завтракъ, принесенный въ материнскомъ мшк! Теперь на экзаменъ являются въ фаевыхъ туалетахъ, а на конкурсы въ атласныхъ юбкахъ! Иногда на урокъ профессора прізжаютъ въ собственной карет. Вс двочки, являющіяся съ своими дипломами въ консерваторію прямо изъ Городской Ратуши, мечтаютъ сдлаться актрисами такъ же легко, какъ могутъ стать учительницами, благодаря диплому. Сцена есть тоже мсто сбыта для дочерей обднвшихъ негоціантовъ, раззорившихся биржевыхъ маклеровъ или отставныхъ полковниковъ. Театръ даетъ положеніе. Теперь разсчитываютъ, какую долю кладетъ себ въ карманъ общникъ и на репетицію отправляются, какъ въ департаментъ. Мужчины говорятъ себ, что первая награда избавляетъ ихъ отъ воинской повинности и, что, играя Мольера, заработываешь не меньше, чмъ будучи первымъ приказчикомъ въ магазинахъ Лувра. И вотъ они готовятся въ консерваторію, какъ готовятся въ какое-нибудь училище.
Мы, бдняги безумцы, были тогда лучше этихъ людей, съ нашими стремленіями къ зеленымъ лаврамъ и нужд! Держу пари, что ни одна изъ этихъ двушекъ не подумывала тогда, какъ думаютъ вс теперешнія о томъ, чтобы имть свой маленькій особнячекъ. Алтарь Искусства, да! Сколько вамъ угодно! Вотъ о чемъ мечталось тогда! Я слыхалъ, что теперь объ этомъ алтар Искусства и заботы мало!
И вся эта толпа состязателей окружала меня, разспрашивала: ‘Что, очень страшно?— Очень вы струсили?— На что похожи?— Сильно они придираются?— Надо-ли говорить громко?’
Я отвчалъ:
— Говорите какъ можно громче. Лично я гремлъ! Буквально гремлъ!
На меня уже смотрли съ восхищеніемъ. Еще бы: человкъ, сдавшій экзаменъ, и если даже онъ и не допустимъ, то все же онъ гремлъ передъ Комитетомъ!.. Я уже чувствовалъ себя персоной. Я шнырялъ между группъ съ необычайно горделивымъ видомъ. Вс эти молодые взоры, тревожные, пытливые и обращенные на меня, внушали мн какъ бы чувство превосходства! Я кидалъ совты направо и налво.
— Ахъ! Какой вы счастливый, что сдали экзаменъ,— сказала мн какая-то молодая двушка дрожащимъ голосомъ.— Мн кажется, что мн никогда не хватить смлости!
Я взглянулъ на нее. Это была маленькая блондиночка, совсмъ тщедушная, дйствительно имвшая робкій видъ и такъ бдно одтая! Она кутала свои плечики въ плохенькую черную шерстяную шаль и подъ своей шляпой изъ черной же и немного потертой соломы она производила на меня впечатлніе одной изъ тхъ хорошенькихъ, зябкихъ англичанокъ, что продаютъ въ зимніе вечера въ Лондон у театровъ мерзлые цвты, дрожа въ туман.
— Какъ это вы не осмлитесь? Да смлость необходима, mademoiselle! Я же посмлъ!
Она сказала мн, качая головкой, врод того, какъ поздне сказала маленькая Жанна Горли, — знаете, въ Перпиньян:
— О, вы!
И я почувствовалъ въ этомъ восклицаніи инстинктивное удивленіе, — я не нахожу другого слова и нимало этимъ не тщеславлюсь,— удивленіе, внушаемое ей тмъ апломбомъ, что придавали мн мои широкія плечи и полнота моего голоса. Я обладалъ этимъ даромъ и она преклонялась передъ нимъ. Но сила еще не вся въ искусств, нужно еще и обаяніе. А она-то именно и обладала обаяніемъ, эта бдняжка, которая, отвчая мн:’О, вы’! казалось, добавляла: ‘Вы и я это не одно и тоже. Вы родились для борьбы, тогда какъ я’…
— Милое дитя, — отвчалъ я ей задушевнымъ тономъ,— природа не выливаетъ всхъ существъ въ одну форму. Природа обладаетъ нсколькими манерами. У васъ свои качества, у меня тоже свои. Будьте смлы!
Затмъ я спросилъ ее, изъ какой роли она намрена читать передъ комитетомъ.
— Изъ Арисіи,— сказала она.
— Изъ Арисіи? Отлично. Вы граціозны, изящны, голосъ у васъ мягкій — премягкій. Читайте изъ Арисіи! Да смотрите, подойдите какъ можно ближе къ рамп. Лично я отходилъ подальше. Это довольно естественно, мн нуженъ былъ размахъ для того, чтобы гремть. Вы, наоборотъ, читайте имъ свой отрывокъ какъ можно ближе и пвучее. Я — громъ, а вы — лира!
Она слушала меня, не спуская съ меня очень умныхъ, голубыхъ и глубокихъ глазъ, и мн казалось, что я ужь какъ бы старый учитель, преподающій свое искусство ученику. Пятиминутная проба придала мн на всю жизнь апломбъ, никогда боле меня не покидавшій! И я испытывалъ къ тому же пріятное ощущеніе, прогуливаясь тутъ, по двору консерваторіи, съ этой двочкой, инстинктивно подошедшей ко мн какъ къ покорителю, какъ къ учителю. Магнетизмъ!
Въ окна классовъ съ ихъ матовыми стеклами, выходившими на дворъ, до насъ доносились заглушенные, но ласкающіе жалобные звуки скрипокъ, на которыхъ играли экзаменующіеся музыканты, и этотъ тихій аккомпаниментъ вносилъ нкоторую нжность въ эту бесду двухъ незнакомыхъ молодыхъ людей, впервые изливавшихся другъ другу.
Впрочемъ, въ эти годы люди доврчивы. Ей было 16 лтъ. Она была дочь одного машиниста театра Амбигю, скончавшагося въ больниц вслдствіе паденія съ мачты во время представленія ‘La Closerie des gеnts’. Она проводила всю свою жизнь въ театрахъ, и ея бабушка,— матери у нея больше не было,— видя, что у нея ничего нтъ впереди, готовила ее въ консерваторію. Ей это тоже нравилось. Подобно мн, она врила въ искусство и говорила себ, что здсь на земл нтъ ничего выше этой жизни въ грез. Но что ее пугало, такъ это ея робость и небольшой объемъ ея голоса, впрочемъ, хорошаго, ласкающаго, элегическаго голоса.
— Если васъ допустятъ, — сказалъ я ей,— я научу васъ издавать звукъ!
— Ахъ!— сказала она опять съ той же интонаціей, какъ и раньше, говоря:’О, вы’,— вамъ-то это немудрено!
Мы продолжали разговаривать такимъ образомъ, сближенные одинаковымъ волненіемъ. Въ часы опасности близость устанавливается быстро. Не прошло и десяти минутъ, какъ она знала ужь мое имя, а я зналъ ея имя. Ее звали Женни, Женни Валадонъ.
— Валадонъ! Вамъ придется перемнить имя,— сказалъ я ей,— Валадонъ! Не знаю почему, но мн кажется, что имя это подходитъ только пвцу!
— О!— сказала она,— если бы все дло было въ томъ, чтобы найти себ имя для дебюта!.. Но прежде всего надо дебютировать. Вотъ что!
Она интересовала меня, эта маленькая женннона дрожала, какъ листъ, при мысли выступить передъ Комитетомъ. Какъ я ни убждалъ ее, что г. Оберъ ее не състъ, она дрожала да и только, да и у меня самого, при мысли, что вотъ сейчасъ эти люди за зеленымъ столомъ станутъ ршать мою судьбу, бгали мурашки по ногамъ и жужжало въ ушахъ. Допускается! Быть допущеннымъ! Увы! а вдругъ нтъ! Я говорилъ самому себ монологъ Гамлета, принаровляя его къ обстоятельствамъ, и шагалъ по двору консерваторіи, разсуждая про себя:
— Если, считая камни, я дойду въ концк до четной дифры, значитъ, я буду принятъ! Разъ, два, три, четыре!
А когда, дойдя до конца двора, у меня получался нечетъ, я восклицалъ: ‘Должно быть, я ошибся, это не въ счетъ!’ И снова принимался считать! Разъ, два, три, четыре, пять, шесть!.. Просто убивалъ время!
Наконецъ, день кончился и наступилъ тотъ часъ, когда жюри, справившись съ своими замтками, съ этими знаменитыми замтками, и подавши тамъ наверху голоса за или противъ кандидатовъ, мы столпились вс подъ сводомъ воротъ, точно стадо овецъ въ овчарн, дыханіе спиралось у насъ въ горл и мы ждали выхода членовъ Комитета, жадно желая узнать, кто изъ насъ попалъ въ избранники!.. И въ темнот наступившихъ сумерекъ, подъ газовымъ рожкомъ, освщавшимъ вс эти молодыя лица, измнившіяся и сильно поблднвшія лица, этотъ выходъ жюри подъ огнемъ блуждающихъ, лихорадочно вопрошающихъ взоровъ, представлялъ изъ себя чертовски потрясающее зрлище!.. Около часу вс стояли тутъ, впившись глазами въ ступеньки этой лстницы, по которой долженъ спуститься Комитетъ! Ждутъ, не говоря ни слова, или разговариваютъ тихо, тихо. Если хорошенько прислушаться, то можно разслышать біенія этихъ бдныхъ, двадцати и шестнадцати лтнихъ сердецъ! Стоитъ показаться какой-нибудь тни на этихъ ступенькахъ, съ которыхъ долженъ спуститься приговоръ, какъ громкій крикъ, вопль, нетерпливое ‘ахъ!’ вырывается изъ всхъ грудей. Поднимается толкотня, всмъ хочется кинуться къ лстниц, но тутъ и придверники и швейцаръ. Они оттсняютъ назадъ учениковъ, ихъ родныхъ, ихъ матерей, всю эту ожидающую толпу, похожую на ораву осужденныхъ…
Наконецъ, появляется какой-нибудь членъ Комитета. Онъ спускается медленно, раздосадованный необходимостью подвергнуться разспросамъ этой массы кандидатовъ, затмъ, онъ какъ бы ршается кинуться въ эту толпу треволненій и лихорадки. За нимъ слдуетъ другой, третій, еще двое. И инстинктивно вс смолкаютъ, разступаются передъ этими судьями, отъ которыхъ видны сначала ноги, потомъ туловища, затмъ головы и которые точно несутъ съ собой жизнь всего этого маленькаго мірка. Да оно такъ и есть! Но, какъ только первый изъ этихъ судей вошелъ, онъ точно исчезаетъ среди этой толпы, къ нему протягиваются головы, руки, взоры, уста, его останавливаютъ, къ нему пристаютъ, за него цпляются, отрзываютъ ему отступленіе.
— Что же, принятъ-ли я? Годаръ, Луи Годаръ?
— Допущенъ-ли Пальмаронъ?
— А мой сынъ, мой сынъ, Жанъ Бужаръ, допущенъ?
— А Мартино?
— А Галаберъ?
— Боннваль, послушайте, Боннваль?
— Сюбервиль, Сюбервиль (Амедей)?
Тотъ вырывается, по мр силъ отталкиваетъ маленькія ручки, цпляющіяся за его платье, матерей, дергающихъ его за полу фрака, добирается до воротъ, говоря: ‘Не знаю.— Не помню.— Кажется, да.— Боюсь, что нтъ.— Вамъ сообщатъ списокъ!’ И кое-какъ ему удается удрать.
Точно жертва, отданная менадамъ. Прехорошенькія тутъ были менады, но жалть слдуетъ не его, нтъ, а вотъ всхъ этихъ несчастныхъ, толпящихся тутъ, ожидающихъ, надющихся, теперь у нихъ слезы на глазахъ, а сейчасъ, можетъ быть, съ ними начнутся нервные припадки или даже удары. Ахъ! эти крики матерей, вопли отверженныхъ, угрозы, воззваніяхъ справедливости, протесты! ‘Это подлость!— Это низость!— Они ничего не слышатъ сами!— Отвергнуть моего сына!— Отвергнуть мою дочь! ‘ Все это кишитъ и воетъ въ наступающихъ сумеркахъ октябрьскаго дня. Съ тхъ поръ я не разъ видывалъ это зрлище. Въ тотъ же вечеръ я на него не смотрлъ. Я весь отдавался своей тревог, своему быть иль не быть.
Изъ этой тревоги меня вывелъ г. Скрибъ,— г. Скрибъ, которымъ я восхищался въ тотъ день въ первый и въ послдній разъ въ жизни и котораго я готовъ бы былъ расцловать, по забывчивости.
На мой пылкій вопросъ:
— А Бришанто, милостивый государь, Бришанто?
Онъ отвчалъ мн мимоходомъ, быстро подвигаясь дальше:
— Да, да, Бришанто, конечно, допущенъ.
И онъ удралъ поскоре къ своему экипажу.
Славный г. Скрибъ! Я много простилъ ему, я помиловалъ его за многія водевили въ память этого конечно, сказаннаго имъ поспшнымъ, но любезнымъ тономъ.
Допущенъ! я былъ допущенъ! Теперь я думалъ только объ одномъ: какъ бы мн вырваться отсюда, добжать до вокзала, ссть на поздъ, очутиться въ Версали, между отцомъ и матерью, и крикнуть имъ:
— Сынъ вашъ теперь ученикъ національной консерваторіи музыки и декламаціи!
Но я не смлъ ухать. А вдругъ г. Скрибъ ошибся? Въ числ конкуррентовъ имлся нкій Прэнсто… Прэнсто, сдлавшійся поздне смотрителемъ на желзнодорожной станціи въ Мелэн, начавши съ мечты играть роли Делонэ въ Одеон. А егли г. Скрибъ смшалъ Прэнсто съ Бришанто? Это было невроятно. Несмотря ни на что, нельзя не признать, что г. Скрибъ одаренъ чутьемъ… Я всегда справедливъ, даже относительно его, чутье у него имлось… Г. Скрибъ не могъ смшать Прэнсто съ Бришанто!.. А вдругъ онъ смшалъ?
И я оставался въ безпокойной толп конкуррентовъ, конкуррентокъ, потерявшихъ голову родителей и раздраженныхъ до-нельзя матерей, пока не дождался окончательнаго оповщенія, оффиціальнаго подтвержденія того, что я допущенъ.
Между тмъ, пока я ждалъ здсь, немного боле успокоенный насчетъ своей судьбы, благодаря г. Скрибу, тамъ, наверху, обсуждалась моя судьба между преподавателями, призванными выбирать среди допущенныхъ кандидатовъ тхъ, которые, по ихъ мннію, лучше подходили къ ихъ классамъ.
Да, когда голосованіе окончено, засданіе закрыто и члены Комитета ушли, преподаватели остаются между собой и распредляютъ кандидатовъ, только что допущенныхъ жюри, руководствуясь для этого распредленія тми особенностями и свойствами, которыя ими угадываются и предчувствуются въ нихъ… Преподаватели комедіи требуютъ тхъ учениковъ, которые, повидимому, предназначены для комедіи, преподаватели трагедіи выбираютъ будущихъ трагиковъ. Происходитъ полюбовная сортировка.
Но вотъ,— я узналъ это потомъ, и этотъ маленькій инцидентъ имлъ затмъ на мою карьеру ршительное, позволю себ даже сказать, злосчастное вліяніе,— но вотъ, когда было произнесено мое имя, г. Сансонъ вскричалъ своимъ пронзительнымъ голоскомъ, дкимъ, какъ кислота:
— Ахъ! этому самой судьбой опредлено быть трагикомъ! Въ классъ г. Бовалле!
На что могучій голосъ Бовалле возразилъ громовой интонаціей:
— А почему это, позвольте спросить?
— Но,— отвчалъ г. Сансонъ,— потому что у него не голосъ, а пушка!
— А разв, — возразилъ г. Бовалле,— трагедія — ремесло артиллериста?
— Нтъ, но…— сказалъ г. Сансонъ.
И между двумя общниками завязался споръ объ обоюдныхъ достоинствахъ артистовъ, готовящихся къ комедіи или трагедіи, и г. Прово разсказалъ мн впослдствіи, что его коллеги обмнялись тьмой колкостей. Посл этого крупнаго разговора г. Бовалле дйствительно согласился принять меня въ свой классъ, но безъ увлеченія, и какъ человкъ, у котораго на душ какой-то осадокъ. Какъ! Неужели шутки г. Сансона насчетъ пушки? Нтъ. Скоре ему не нравилось самое качество моего голоса. Этотъ мой голосъ, этотъ страшный голосъ создалъ мн непримиримаго врага въ лиц моего профессора. Такъ какъ онъ обладалъ удивительнымъ голосомъ, голосомъ, не имвшимъ себ подобныхъ, говорилъ онъ, то его нсколько раздражалъ этотъ юношескій голосъ, принадлежавшій мн, переливавшійся громовыми раскатами и заглушавшій его собственный голосъ! Да, вотъ въ чемъ дло, г. Бовалле завидовалъ мн! Профессоръ чувствовалъ себя превзойденнымъ, сверженнымъ съ престола этимъ новичкомъ, его ученикомъ. Эта зависть, такъ часто встрчающаяся даже у самыхъ великихъ артистовъ, должна была преслдовать меня въ теченіе всей моей карьеры, и, когда ему говорили обо мн, даже въ самые послдніе дни его жизни, знаете-ли вы, что юнъ длалъ, г. Бовалле? Онъ начиналъ смяться и говорилъ:
— Бришанто! Ахъ! да, Бришанто! Это тотъ, что похвалялся заглушить мой громъ!
Заглушить, именно. Я заглушилъ его.
Когда онъ показывалъ намъ, какъ надо давать звукъ,— я давалъ его въ свою очередь посильне его! Голосъ Бовалле въ Кезб! Онъ кричалъ? Я кричалъ. Онъ раскатывалъ ‘р?’Раскатывалъ’р’и я. Эти упражненія, эти повторенія, — бра, брё, кра, крё, дра, дрё, брабръ, бранбръ, брибъ,— были настоящими дуэлями между г. Бовалле и мною. Напримръ:
— Господинъ Бришанто, повторите, пожалуйста: На гор Арарат стоятъ три барабана и барабанятъ тррахъ-тараррахъ!
И я повторялъ, не переводя духъ, и раскатывалъ неистово ‘р’: На гор Арарат стоятъ три барабана. Ну, точно мчался курьерскій поздъ, въ моихъ жилахъ вс эти ‘р’ раскатывались точно громъ, можно было подумать, что прозжалъ тяжелый ломовикъ въ галопъ по желзной доск подъ окнами консерваторіи. Я заглушалъ г. Бовалле, говорю же я вамъ, что я его заглушалъ!
Хорошо памятенъ мн тотъ день, когда во время урока ему вздумалось, въ присутствіи всего класса, подавать мн реплику въ большой сцен изъ ‘Поліевкта’, между Поліевктомъ и Неаркомъ… Онъ изображалъ Неарка, а я — Поліевкта. Поліевктъ, его коронная роль, его, г. Бовалле! Я долженъ сказать, что онъ былъ въ ней хорошъ. Даже очень хорошъ. Но вотъ въ чемъ дло: въ тотъ день, быть можетъ, вспомнились ему слова г. Сансона о моемъ голос изъ пушки, ему, очевидно, вздумалось доказать моимъ товарищамъ, что объемъ его голоса превосходитъ мой и онъ сталъ ревть, извините это выраженіе,— о! ревть такъ, что я могъ оглохнуть.
‘А!— подумалъ я про себя,— ты хочешь ревть, чтобы ошеломить меня? Ну, ладно же, я зареву какъ ты, я перереву тебя!’
И чмъ больше ревлъ онъ, г. Бовалле, тмъ больше ревлъ я, Бришанто. Заревлъ одинъ, а ему вторилъ другой. Кто кого перереветъ, настоящая борьба. Классъ точно растерялся, нкоторые изъ учениковъ затыкали себ уши. Я не читалъ списки, нтъ, повторяю, я ихъ ревлъ:
Allons, mon cher Narque, allons aux yeux des hommes.
Braver l’idoltrie et monter qui nous sommes! *)
*) Идемъ, мой милый Неаркъ, идемъ на глазахъ у людей бросить вызовъ идолопоклонству и показать, кто мы!
— О! да мы показывали таки себя!
Неаркъ ревлъ, Поліевктъ ревлъ и Поліевктъ ревлъ даже сильне Неарка. Урокъ соревнованія, кончившійся тмъ, что я въ заключеніе испустилъ такой неистовый ревъ, что заткнулъ его ревуна. И я довелъ до конца сцену при инстинктивныхъ, невольныхъ апплодисментахъ моихъ товарищей. Вотъ еще апплодисменты, которыхъ никогда не проститъ мн г. Бовалле!
Зато, когда его спрашивали, что онъ думаетъ обо мн, онъ отвчалъ:
— У молодца этого ничего нтъ, кром голоса!
Голосъ мой онъ слышалъ, но въ сердце мое онъ не проникалъ. Да, конечно, у меня имлся голосъ, но у меня имлись также и вра, и честолюбіе, и преданность искусству. Теперь мои бдные родители раздляли мои надежды, даже моя мать говорила мн, что если нужно, то она готова заняться шитьемъ, лишь бы дать мн возможность окончить консерваторію. Мой отецъ только и думалъ, какъ бы я получилъ награду за трагедію. И мы повторяли, иногда другъ другу со вздохомъ: ‘Ахъ! если бы получить ангажементъ во Французскую комедію!’ Бдные, они не дожили до моихъ разочарованій! Мама умерла въ тотъ же самый годъ, и мн еще оставалось пробыть годъ въ консерваторіи, когда за нею послдовалъ отецъ, и я остался сиротой. Да, сиротой. И совсмъ бднякомъ. И вотъ, въ тотъ день, когда я надялся добиться награды на конкурс, не получилъ даже похвальнаго отзыва, я сказалъ себ, что, пожалуй, мои старики теперь счастливе тамъ, гд они не присутствуютъ при разрушеніи моихъ надеждъ. Какой день! Выходя изъ консерваторіи, я хотлъ идти броситься въ воду. Вторую награду,— первой награды никому не дали, — получилъ Леви… Леви-Сюлли, игравшій впослдствіи на бульварныхъ сценахъ… Первую женскую награду получила mademoiselle Периса… Опять бульваръ. Я не завидовалъ ихъ успху, но мой провалъ приводилъ меня въ отчаяніе… Правда, я говорилъ себ въ утшеніе: ‘Это не твоя вина, Бришанто, тебя преслдуетъ зависть г. Бовалле. Наврное въ своихъ замткахъ, которыя представляются жюри,— охъ! ужь эти замтки!— онъ объявилъ, что кром голоса, у тебя ничего нтъ. Тебя губитъ онъ, твой учитель и соперникъ!’ Тмъ не мене я былъ въ отчаяніи и, когда два дня спустя, я встртилъ во двор г. Обера, я не могъ удержаться, чтобы не сказать ему,— нтъ, не заревть ему:
— Господинъ Оберъ, вдь это несправедливость! Mon cher matre, это же беззаконіе!
И теперь еще я вижу его передъ собой, г. Обера. Маленькій, улыбающійся, въ пальто цвта кофе со сливками. Въ отвтъ онъ только спросилъ меня:
— Сколько вамъ лтъ?
— Девятнадцать!
— Вотъ видите,— сказалъ онъ, улыбаясь,— ну, подождите, черезъ то-ли еще вы пройдете!
Онъ былъ правъ: черезъ что я только ни прошелъ. Несправедливостями вымощена вся жизнь. Но консерваторія мн надола, консерваторія мн опротивла. Я поклялся, что ноги моей больше не будетъ въ этомъ вертеп и, дйствительно, я больше туда не являлся, я былъ не правъ. Останься я, на слдующій годъ я вырвалъ бы награду у Ванъ-Овена. Эмиль Ванъ-Овенъ… котораго не знаете ни вы, ни я, и который былъ, однако, лауреатомъ трагедіи, какъ и многіе другіе. Ванъ-Овенъ! Онъ не больше добился знаменитости, чмъ Бришанто! Я поддался законному, но неосторожному припадку гнва, и вмсто того, чтобы вернуться въ классъ г. Бовалле, я выбралъ жизнь приключеній и случайныхъ ангажементовъ подъ открытымъ небомъ Искусства!
Я поступилъ въ театръ Gat, а потомъ въ циркъ, гд да вались военныя пьесы… Я изображалъ молодыхъ офицеровъ, восклицавшихъ: Къ знамени! Впередъ! посреди жаркой перестрлки, и мой голосъ, заглушавшій голосъ г. Бовалле, покрывалъ выстрлы, подобно тому, какъ знамя покрывало сверху батальоны… Это были счастливыя времена театра, и я съ волненіемъ вспоминаю всегда объ этомъ бдномъ бульвар Тампля, съ тхъ поръ уже срытомъ. Какой прелестный уголокъ веселаго, добродушнаго и нежеманнаго Парижа? Кто не видалъ его, не можетъ составить себ понятія о немъ. Это была цлая вереница театровъ, гд давались всевозможные спектакли, драмы, водевили, музыкальныя представленія, пантомима! И во всхъ этихъ многочисленныхъ театрахъ бывала масса публики. У кассъ тянулись хвосты, публика толкалась, переходя отъ Фредерика Лемэтра къ Дебюро, публика плакала на ‘Старомъ капрал’, смялась на ‘Пьеро въ Египт’, осаждала торговокъ апельсинами и торговцевъ прохладительныхъ напитковъ, и когда въ какомъ-нибудь театр былъ успхъ, то онъ передавалъ излишекъ своихъ зрителей другимъ театрамъ. Ни одинъ городъ въ мір не имлъ такого уголка, такого постояннаго праздника, веселаго, единственнаго въ своемъ род! Голландскій храмовой праздникъ, скрашенный прелестью Парижа! Но все разносили, срывали!.. Крысы бдныхъ, старыхъ театровъ исчезли, но вмст съ ними исчезла и славная публика, которой все нравилось и которая проглатывала по дв пяти-актныя драмы въ одинъ вечеръ, ‘Латюда’ отъ 6 1/2 ч. до 9 ч., и ‘Собаку Монтаржиса’ отъ 9 до 12 ч. ночи.
Ахъ! какъ я жалю о немъ, о моемъ бульвар Тампля! Тамъ позналъ я первые апплодисменты! Тамъ привелось мн играть съ Фредерикомъ Лемэтромъ! Посл спектакля, позади театра, въ улиц Рвовъ, меня ждала Жэнни, Жэнни Валадонъ, моя маленькая товарка по консерваторіи, моя ученица, и мы отправлялись съ нею на улицу Мальта, гд мы свили себ гнздышко высоко-высоко, подъ крышами! Ибо то, чему суждено было случиться, случилось. Я влюбился въ Женни, и она отдалась мн, бдняжка, какъ отдалась и искусству, безъ оглядки!
Эта Женни — вся моя молодость! Добрая, прелестная двушка. Да, я ей врно сказалъ въ первый день нашей встрчи: если я обладалъ силой, то она обладала прелестью. Она привязалась ко мн въ одно и тоже время, какъ къ возлюбленному и какъ къ учителю, какъ дикій виноградъ къ дубу. Я давалъ ей совты. Мы сильно любили другъ друга, но я думаю, что мы еще боле любили искусство, сцену. Сказать вамъ правду? Мы любили другъ друга въ искусств. Тамъ, на вышк, на чердак, мы иногда декламировали стихи всю ночь напролетъ, на маленькомъ балкончик, надъ разстилавшимся у нашихъ ногъ Парижемъ. Быть можетъ, это покажется наивнымъ. Въ двадцать лтъ другое бываетъ въ голов. На мы, все-таки, крпко любили другъ друга, и, хотя я теперь старикъ, все же проходя опять по нкоторымъ уголкамъ Медонскаго лса, по нкоторымъ дорожкамъ Вирофлэ или Севра, или передъ какимъ-нибудь кабачкомъ Сенъ-Дени, я говорю себ: ‘Здсь я проходилъ съ Женни!’.
Она раздляла вс мои надежды. Подобно мн, она ненавидла банальность, плоскій водевиль. Мы поршили, что можемъ сдлаться вдвоемъ звздами, связанными одними и тми же успхами, подобно Фредерику Лемэтру и Кларисс Мируа. И вотъ, задыхаясь въ Париж, я кинулся съ Женни въ провинцію. Тамъ, по крайней мр, я могъ дать волю своему таланту, распустить свои крылья. Я игралъ первыхъ героевъ. Но какая жизнь! Да вотъ, знаете, и нашелъ я на-дняхъ свой первый ангажементъ и спросилъ себя, читая его, возможно-ли такъ насмхаться надъ бдными артистами и связывать ихъ по рукамъ и по ногамъ подобными договорами. Просто не врится. Нкоторыя условія я знаю наизусть. Послушайте-ка!
‘Между нижеподписавшимися Г. Г. Пуарье, Тивіаръ и Ко, директорами театра Турнэ, съ одной стороны — я называю Турнэ для примра, какъ назвалъ бы Дижонъ, Перпиньянъ или Оксерръ,— и г. Себастіаномъ Бришанто, съ другой стороны, условлено слдующее:
‘Симъ г. Бришанто обязуется исполнять по желанію властей, абонентовъ и директора и во всякомъ театр, гд благоугодно будетъ послднему, въ Турнэ или въ другихъ мстностяхъ и даже за-границей, амплуа первыхъ героевъ, а при надобности, и полезностей, и вообще всякія добавочныя роли, премьеромъ или чередуясь и лишь по выбору директора.
‘Статья 1-я. Договаривающійся артистъ обязуется играть во всхъ представленіяхъ, въ которыхъ онъ будетъ объявленъ или въ афишахъ или въ списк, а также присутствовать и на всхъ репетиціяхъ въ указанные въ повстк часы, хотя бы даже репетиціи этибылиназначены посл спектакля. Въ случа, если, по своей небрежности, артистъ задержитъ репетицію, дирекція будетъ имть право вычесть изъ его жалованья, въ вид штрафа, сумму, означенную въ правилахъ существующихъ или предполагающихся къ введенію…’
Да-съ! Я обязывался согласиться на еще не существующее, я соглашался заране, даже на неизвстное.
‘Статья 3-я Артистъ обязуется играть вс роли, которыя позволяютъ ему играть его средства и вншность, предоставляя дирекціи въ самомъ безусловномъ смысл и безъ малйшаго спора распредленіе всхъ пьесъ, какъ старыхъ, такъ и новыхъ, по ея усмотрнію, не принимая въ разсчетъ ни именъ, ни амплуа артистовъ, создавшихъ роли въ Париж или въ иныхъ мстахъ. Нижеподписавшійся артистъ будетъ также обязанъ сыграть въ теченіе настоящаго года, если администрація этого потребуетъ, по крайней мр, десять ролей изъ угожденія’.
‘Статья 5-я. Артистъ долженъ заводить на свой счетъ вс костюмы, головные уборы, парики и аксессуары одежды, требуемые ролями, даже вн его амплуа’…
‘Статья 7-я. Всякій разъ какъ сценическая постановка оперы, драмы, водевиля или обстановочной пьесы потребуетъ присутствія артиста, хотя бы для него и не было роли, онъ будетъ обязанъ появиться на сцен, разучивать хоровыя партіи и пть въ хорахъ Онъ обязуется играть всякій разъ, какъ отъ него этого потребуютъ, и даже экспромтомъ, въ случа перемны спектакля, всякую роль, имъ уже игранную, и въ виду этого онъ долженъ находиться въ театр въ каждый спектакльный день, пока идетъ первая пьеса’…
Да, я плъ въ хорахъ! Я фигурировалъ,— фигурировалъ!— гостемъ въ пьесахъ Лабиша! Я принималъ участіе въ выходахъ дворовъ! Я изображалъ одного изъ вельможъ гугенотовъ въ ‘Le pr aux Clercs’! О, Корнель, Расинъ, Гюго! Ахъ! слова г. Обера: ‘Черезъ то-ли вы еще пройдете!’
Но статья 7-я ничто въ сравненіи съ 8-й статьей.
‘Статья 8-я. Въ случа закрытія спектаклей, вслдствіе или по причин какого-нибудь событія особенной важности, въ силу запрещенія, общественнаго бдствія, революціи, церковныхъ праздниковъ, — да, церковныхъ праздниковъ!— эпидемій, наводненій, пожара, холода, отъ котораго замерзли бы трубы театра, или по какой-либо другой причин, повлекшей за собой доказанную недостаточность сборовъ, дирекція можетъ превратить труппу въ Товарищество, удерживая за собой вс права и привиллегіи. Изъ персонала тогда выбирается коммисія, состоящая изъ трехъ членовъ, которой поручено контролировать сборы и расходы, и, по уплат всхъ общихъ издержекъ, остающаяся сумма идетъ на уплату общникамъ (за исключеніемъ хористовъ, музыкантовъ и служащихъ), соразмрно ихъ жалованью, вышеозначенные получаютъ свое жалованье сполна, а дирекція оставляетъ за собой въ вид гонорара сумму жалованья самаго крупно оплаченнаго артиста’.
А статья 9-я!.. Послушайте!
‘Статья 9-я. Въ случа болзни, какова бы ни была ея продолжительность, хотя бы она длилась всего одинъ день, жалованье можетъ быть удержано до того дня, какъ артистъ снова вступитъ въ свою должность… Жалованье дамъ… замужнихъ или незамужнихъ, оказавшихся беременными, будетъ пріостановлено посл шести мсяцевъ, и даже раньше, если положеніе актрисы смущаетъ зрителей… Дирекція иметъ право заботиться о замн артиста, здоровье котораго найдено будетъ слабымъ для дальнйшаго исполненія его амплуа и частые не недуги котораго стсняютъ репертуаръ. Тмъ не мене артистъ долженъ продолжать свою службу до поступленія его преемника’.
Вотъ! не хворай, или ты погибъ! Моли Бога, чтобы не случалось церковныхъ праздниковъ, или ты получишь мене, нежели музыканты и поденщики! И старайся понравиться, при дебютахъ, абонентамъ, ршающимъ голосованіемъ твою судьбу въ фойэ, публик, муниципальному правленію и дирекціи, господину мэру и его супруг, и ихъ помощникамъ, или тебя отошлютъ обратно, откуда ты пришелъ, а получишь ты всего навсего жалованье за первый мсяцъ службы!
Когда требовалось присоединиться къ трупп къ извстному числу, намъ полагалась уплата за проздъ въ третьемъ класс и право на перевозку багажа обыкновенной скоростью не боле, какъ на 200 килограммовъ вса. Вотъ какая дйствительность замняла наши мечты! Иди же, каботинъ, пусть тебя треплетъ по втру и качаетъ по волнамъ, точно каботажное судно! Иди себ, милйшій, иди, и утшайся и скусствомъ, безсмертнымъ искусствомъ! Я такъ и сдлалъ. Смйтесь надо мной! когда нища и кровь были убоги, мы утшали себя мыслью, что жидкій супъ — амброзія и чувствовали себя счастливыми. Мы жили апплодисментами. Отъ этого не разжирешь. Я — тому доказательство. Но это радуетъ сердце!
Я не отдалъ бы свои воспоминанія нищеты и славы за воспоминаніе предсдателя совта. Я былъ въ своей жизни боле, чмъ министромъ, я былъ королемъ. Я былъ всмъ. По вечерамъ, сидя въ уголк у печки, окруженный дымомъ своей трубки, я снова вижу и переживаю это прошлое, эти вечера, эти тріумфы. Кровь такъ и кипитъ во мн. Нтъ, никогда не представить вамъ себ глубокія наслажденія актера, подымающаго цлую залу, приводящаго въ восторгъ толпу!
Ахъ, эти чудные вечера ‘Лазаря Пастуха и Гаспардо Рыбака’ отъ Турнэ и до Байонны. Ахъ! Гаспардо! Когда я говорилъ Сфорц: ‘Если отецъ спасетъ теб жизнь, уплати свой долгъ сыну, и если черезъ недлю ты не увидишь меня снова въ Милан, пожалй ребенка осужденнаго, дай ему свое имя и раздли съ нимъ свой хлбъ!’
А когда я входилъ въ сопровожденіи Пьетро, и врнаго Пьетро, тогда какъ за мной слдовалъ часовой, съ которымъ я боролся, а затмъ бросалъ къ ногамъ Висконти, выдавая самого себя, чтобы спасти сына: ‘Вотъ моя шпага, еще покрытая пятнами крови и ржавчиной, и да будетъ совершено правосудіе надъ всми!’
Въ наше время смются надъ прежнимъ репертуаромъ, надъ классиками, надъ мелодрамой. Наши актеры, неспособные играть эти роли, хохочатъ, читая ихъ. Бдняжки! ‘Пастухъ Лазарь’? Да это же цлый міръ. Старикъ Бушарди? Что жь, воскресите его, господа мастера! Одно уже распредленіе ролей показало бы вамъ, что это не мелкое искусство, вотъ ужь нтъ! Вотъ:
— Космо де-Медичи, ‘подъ именемъ Иностранца’,
— Рафаэль Сальвіати, ‘подъ именемъ Пастуха Лазаря’,
— Юліано Сальвіати, ‘подъ именемъ Жнеца Сильвіо’,
— Юдоэ ль де-Медичи, ‘ подъ именемъ Родольфа’!!!
Вотъ это драмы!
Въ этой-то пьес Медичи и говоритъ Родольфу, предлагающему ему пропускъ:
— ‘Пропускъ! Это, безъ сомннія, ловушка!’
А ‘Христофоръ — Шведъ!’
Съ какой гордостью, въ этой неполной, но сильной драм, я выпрямлялся подъ оскорбленіемъ своего отца, дровоска Андрея, или скоре капитана Вольганна, ибо подъ крестьяниномъ Андреемъ скрывался воинъ Вольганнъ, да, какъ я принималъ это горькое испытаніе, когда онъ упрекалъ меня въ томъ, что я не боле, какъ мандолинистъ, тогда какъ на дл я взбирался на крутыя горы въ поискахъ за цлебной травой противъ чумы, порожденной потоками, образующими озера, и опустошавшей Швецію. Вдь вы уясняете себ это положеніе, не такъ-ли?
— ‘Какъ ты сказалъ?— спрашивалъ меня отецъ.— Какія у тебя средства къ существованію? Мандолина. Да, это тотъ ключъ, которымъ нищій открываетъ дверь сострадательнаго богача. Мандолину моему сыну! Знаешь-ли ты, Христофоръ, какъ это называется… для человка твоихъ лтъ и мужественнаго?.. Это называется малодушнымъ ремесломъ!’
И онъ разбивалъ мандолину, бросая ее объ полъ, и я страдалъ, глядя на его страданіе!
А ‘Нормандецъ Длинная Шпага!’ Еще одинъ изъ моихъ тріумфовъ! Надо было видть, какъ я громилъ Андроника Компена и какъ я говорилъ старому Мишелю, приведенному въ ужасъ тмъ, что во мн онъ узналъ того самаго ребенка, котораго, предполагалъ онъ, онъ утопилъ въ рк: ‘А теперь при свт звздъ, взгляни на мое лицо!’ — Я поднималъ всю залу, когда говорилъ объ Агнес де-Монфоръ: ‘Да, я увезу ее подальше отъ этого проклятаго двора, гд въ кинжалахъ кроется ядъ, а въ мужчинахъ и женщинахъ — тайны. Я уничтожу даже память о немъ, я забуду небо и землю, чтобы видть одну лишь ее, обожать только ее. Предоставимъ же часамъ проходить. Будемъ ждать!’
Она, это была Женни. Она играла Агнесу де-Монфоръ. Она подавала мн реплику въ провинціи. На программахъ объявляли имена г. Бришанто и г-жи Віола. Я далъ ей это имя Viola, фіалка. Это имя характеризовало ее. Какъ я уже говорилъ вамъ, она была моей ученицей. Но, вотъ: тотъ самый рокъ, что внушилъ г. Бовалле зависть ко мн, до такой степени, что всякій разъ, какъ я являлся на испытаніе во Французскую комедію, онъ отвчалъ: ‘Ахъ! да, Бришанто, человкъ-громъ! Громъ опоздалъ!’ — такъ вотъ этотъ самый рокъ, что поразилъ меня въ моемъ честолюбіи, долженъ былъ поразить меня и въ любви.
У меня было такъ много, такъ много голоса и такого могучаго, такого прекраснаго, что бдняжка Женни, играя со мной, выбивалась каждый разъ изъ силъ, стараясь добраться до моего діапазона. Она походила на малиновку, распвающую среди раскатовъ грома. Понимаете? Она задыхалась, надрывалась, хрипла. Это была Арисія, Ифигенія, но не Агнеса де-Монфоръ и не Донья Соль. Въ ‘Гамлет’ это было еще тудасюда. Вдь Офелія что? обликъ, тнь. Голоса не требуется. Но въ другихъ пьесахъ я доводилъ ее до изнеможенія. Да, до изнеможенія. Я давилъ ее, самъ того не желая, я давилъ ее, несчастную двочку, подъ тяжестью своей пушки, пушки г. Бовалле. И это дошло до того, увы! что бдной Віола, грозила полная потеря голоса.
Разъ въ Дижон мы какъ разъ собирались давать ‘Эрнани’. Въ пятомъ акт Женни, по обыкновенію, до того разрумянилась отъ усилій не отставать отъ меня, что публика расхохоталась, когда она сказала:
— ‘Вдь я блдна для невсты, не такъ-ли!’
Блдна, бдняжечка, блдна? Настоящій томатъ. Я посовтовалъ ей сходить къ доктору. Докторъ сказалъ ей напрямикъ: ‘Сударыня, вы просто на-просто ломаете свой голосъ. Вы требуете отъ него того, чего онъ не въ силахъ дать!’ Пусть такъ! Да, это было несомннно. но какъ же быть тогда? Докторъ объявилъ категоричнйшимъ образомъ: оставить сцену.
Говорить-то легко. А чмъ же жить? Къ тому же Женни ее любила, сцену, обожала!.. Оставить сцену, да лучше ужь прямо зажечь жаровню и покончить съ собой. Моя бдная Женни могла еще продолжать рыскать со мной по свту, но съ условіемъ не играть со мной, истощившимъ, убивавшимъ ее. Клянусь вамъ, когда мн было доказано, что именно мой голосъ, пугало г. Бовалле, буквально убивалъ бдную Женни, я готовъ былъ обвинять природу, готовъ былъ проклинать свой громъ.
Отказаться отъ сцены или отъ меня, вотъ къ чему сводился вопросъ для Женни. Она обожала меня, обожала подмостки, и теперь, принужденная выбирать, она плакала.
— Это вопросъ жизни или смерти,— сказалъ докторъ.— Если вы будете продолжать сію гимнастику, черезъ три мсяца вы станете харкать кровью. А потомъ!..
Было, конечно, средство все уладить, а именно продолжать идти по той же дорог, но не играть больше вмст, но это была еще боле жертва артистическаго самолюбія, чмъ жертва любви, и эта жертва превышала силы Женни.
— Быть подл тебя и видть тебя играющимъ съ другой, нтъ, нтъ, этого я не могу,— говорила она.— Я предпочла бы быть далеко и не видть этого!
Она сказала: ‘Я предпочла бы быть далеко’, между прочимъ, а между тмъ она произносила настоящій приговоръ нашей любви. Мой голосъ убивалъ ее. Разъ она не могла отказаться отъ сцены, ей слдовало играть въ драм съ другимъ актеромъ. Значить, надо было,— ну, да, вотъ оно, ршительное слово,— надо было разстаться. Изъ-за моего голоса? Да, изъ-за моего голоса. Я не хотлъ быть палачемъ этого ребенка.
Надорвать ее! Глядть, какъ она харкаетъ кровью! Проклятый голосъ! Нтъ, нтъ, никогда! Я тоже предпочелъ бы быть подальше. Но что прикажете: я рисковалъ разбить сердце бдной двушки, предлагая ей ‘разойтись въ разныя стороны’, я въ одну сторону съ своимъ голосомъ, она въ другую съ своимъ. Разстаться? Начиная съ чердака улицы Мальты, мы такъ весело бдствовали вдвоемъ, перезжая съ мста на мсто! Отчего мой голосъ не былъ среднимъ, допустимымъ голосомъ, такъ чтобы не внушать зависти моему учителю и не вгонять въ чахотку мою любовницу? Да! почему? Я былъ бы теперь во Французской Комедіи и не принужденъ бы былъ подчиняться тяжелымъ, свирпымъ ангажементамъ, подобнымъ тому, нкоторыя статьи изъ котораго я вамъ привелъ. Какъ подумаешь, что они еще жалуются, мои товарищи по сцен, принадлежащіе къ Французской Комедіи!
Однако, надо же было принимать какое-нибудь ршеніе. Я сказалъ Женни, что не могу красть у нея ея будущность, ломать ея голосъ и вырывать ей изъ груди легкія. Я произнесъ роковое слово ‘разлука,’ но поспшилъ добавить:
— Это одно лишь слово, Женни, на дл разлуки не будетъ. Мы когда-нибудь встртимся вновь! Сердца всегда снова встрчаются. Гд? Этого я совсмъ не зналъ. Но фраза эта пришла мн на языкъ сама собой. Должно быть, я говорилъ ее въ какой-нибудь драм, и она отлично примнялась теперь къ драм моей жизни.
Затмъ я сталъ говорить ей о тхъ утхахъ, которыя ждутъ ее въ роляхъ мягкихъ, гд требуется нжность. Желая помочь ей, я ей только вредилъ. Я давилъ ея женственность. Я тушилъ ея прелесть.
— Видишь-ли, Віола, видишь-ли, я молнія, ударившая въ фіалку. Понимаешь?
— Да,— говорила она, отирая свои глаза,— да, да, я понимаю… Конечно, я понимаю, но это тяжело…
— И грустно!
— Очень. Помнишь нашу первую встрчу въ консерваторіи?
— Еще бы нтъ! Ты была такая хорошенькая!
— А ты такой добрый! Кто сказалъ бы намъ, что это такъ кончится, Себастіанъ. Кто сказалъ бы намъ даже, что это кончится, вообще?
— ‘Родригъ, кто подумалъ бы?— вскричалъ я.— Химена, кто сказалъ бы?’
Тогда я схватилъ ее въ объятія, сжимая ее, цлуя ее въ лобъ, я началъ инстинктивно удивительную сцену изъ ‘Сида’. Мы плакали, она подавала мн реплику. Никогда, ни на одной сцен, не былъ я такъ великолпенъ, играя Родрига, какъ въ тотъ день, въ нашей маленькой комнатк въ Дижон! Я экзальтировался, я рыдалъ, я кричалъ… Я уже выразился такъ одинъ разъ и смю выразиться такъ же вторично!— я ревлъ, отъ боли. А бдная Женни, съ трудомъ вторившая мн, все возвышала и возвышала тонъ, хотла крикнуть, хотла добраться до моего ужасающаго діапазона…
‘Прощай, уходи, и смотри, чтобы тебя не увидали!
— Оставь меня вздыхать,
Я ищу тишины и мрака, чтобъ отдаться слезамъ…
Я не слушалъ ея, весь отдаваясь вдохновенію и горю… Вдругъ она остановилась, я почувствовалъ, что она падаетъ мн на руки, корчась пополамъ отъ внезапнаго припадка кашля, помшавшаго ей продолжать Химену.
— Моя Женни! Моя маленькая Женни! Глаза ея горли, красныя пятна рдли на щекахъ и она поднесла платокъ къ губамъ…
Докторъ былъ правъ. Этотъ дуэтъ изъ ‘Сида’ былъ нашимъ послднимъ дуэтомъ, и отнын каждый изъ насъ пошелъ по другой дорог случайностей. Я проклиналъ свой голосъ, свой непомрно громкій голосъ, стрляющій точно изъ пушки! Мы общали другъ другу видться каждый годъ, да, въ самый день нашей разлуки, встрчаться передъ зданіемъ консерваторіи и обдать вдвоемъ въ кабачк, даже если у насъ не будетъ ни мараведиса въ карман, даже если она сдлается герцогиней или сойдется съ принцемъ…
Мы видались потомъ четыре раза, четыре года подрядъ. Безъ сомннія, это мало, но для человческой любви это все-таки много. Голосъ Женни поправился. Женни разъзжала, подобно мн, по провинціи, но играла въ комедіи, отказавшись отъ драмы. Ей говорили: ‘Вы злоупотребили своимъ голосомъ, берегите же теперь его остатки’. Даже въ искусств мы были разлучены. Она говорила мн съ грустью:
— Я жалю о Гюго. Но надо же жить!
Какъ-то она жила? Должно быть, такъ же, какъ и я, какъ придется, подъ открытымъ небомъ. Одинъ разъ она разсказала мн,— вы услышите сейчасъ сущую правду,— что, оставшись какъ-то безъ ангажемента, она поступила въ какой-то кафе-шантанъ въ качеств декламаторши. Она говорила стихи Крппе, монологи. Ладно. Но директоръ принуждалъ своихъ артистовъ собирать деньги съ публики, съ потребителей и приглашалъ хорошенькихъ женщинъ быть любезными съ кліентами, протягивая имъ чашку за деньгами. Эта милая торговля существуетъ. Среди актеровъ составился синдикатъ, задавшійся цлью положить этому конецъ. Только что начинали приниматься за дло, какъ синдикатъ взялся, вмсто этого, за политику. Должно быть, нкоторымъ изъ нашихъ товарищей хотлось сдлаться муниципальными совтниками или депутатами. И вышло то, что злоупотребленія продолжаются! Женни убжала оттуда, какъ изъ вертепа, и нашла себ въ Ліон ангажементъ въ театр.
О, миражи консерваторіи! А время шло, годы бжали! Время проходитъ такъ скоро. Въ назначенное число мы боле не сходились. То я былъ въ Америк, то она была въ Румыніи. Сначала мы переписывались, но изъ года въ годъ переписка затихала. Надъ всякой мечтой сплетается паутина. Тмъ не мене я зналъ, что Віола продолжаетъ играть на сцен.
Я даже говорилъ себ, старясь:
— Теперь она ужь, чего добраго, перешла на роли старухъ!
Все мой проклятый голосъ! Не будь этого металла звенящаго, г. Бовалле не закрылъ бы мн дверей Французской Комедіи, я пріобрлъ бы тамъ вліяніе и устроилъ бы туда же мою бдную Женни. Кто знаетъ? Быть можетъ, мы были бы теперь общниками, и она и я!
На-дняхъ просматривалъ я одну театральную газету, отдлъ Театровъ въ Европ… Ангажементы… Списки труппъ… Просьбы занятій… Я просматривалъ все: ‘Молодой артистъ, 24 лтъ, лауреатъ консерваторіи, игравшій въ комедіи и драм, проситъ ангажемента на третьи роли въ пантомим’!.. Я ничего не выдумываю. ‘Требуется служащій или соучастникъ съ небольшимъ, даже незначительнымъ капиталомъ, въ театральномъ, блестящемъ и доходномъ дл’!..
Ахъ! мечты, мечты, мечты!
И вдругъ я напалъ на слдующія строки, взволновавшія меня всего, вонзившіяся мн прямо въ самую глубину сердца: ‘Продаются женскіе театральные костюмы, на обыкновенный ростъ, для ролей первыхъ любовницъ… Брошюры пьесъ, хорошо сохранившіяся… Брилліанты и внки… Наслдство посл г-жи Віола’…
Сейчасъ же передо мной пронеслось молніей все мое прошлое: консерваторія, г. Оберъ, г. Бовалле, мои судьи, ставящіе свои замтки, Женни, Арисія, товарищи, провинція, тяжелые годы и послдній дуэтъ, сцена изъ ‘Сида’ въ Дижон: ‘Химена, кто сказалъ бы!’ Слезы хлынули потокомъ изъ моихъ глазъ и я вскричалъ, бросая газету:
— Громъ и молнія!
Я произнесъ это такъ громко, что на меня обернулись,— это было въ Монтолонскомъ сквер,— и разсмялись. Мой голосъ, мой проклятый голосъ! Вчно онъ. Онъ былъ виной, что посторонніе смялись, пока я думалъ о Женни и проливалъ въ память ея эти слезы, эти святыя слезы…
Избытокъ голоса, вотъ моя доля, — и недостатокъ удачи! Но я не жалуюсь. Искусство остается при мн. И я пожилъ!

VII.
Отливка.

Одно изъ необыкновеннйшихъ ощущеній моей жизни, это тотъ день, когда я присутствовалъ при отливк моего собственнаго изображенія. Я говорю о моей стату, знаете, о той, что Монтескюръ изваялъ съ меня, о стату Римлянина, проходящаго подъ ярмомъ. Бдняга Монтескюръ!
Муниципальный совтъ его родного города, подстрекаемый науськаннымъ заране мною помощникомъ мэра Казнакомъ,— помните Казнава, я еще тогда, въ Салон, говорилъ съ нимъ при васъ передъ гипсомъ Монтескюра,— такъ вотъ, муниципальный совтъ ршилъ пріобрсти это произведеніе, отлить его изъ бронзы и поставить на площади Гарига на-Гаронн. Это вымышленное имя, вы мн позволите умолчать настоящее имя этого города, потому что назвать его значило бы выдать его мэра, вздумавшаго поставить статую лишь для того, чтобы привлечь министра на ея открытіе и добиться отъ него ордена. Это самый современный пріемъ, фортель. И почти всегда онъ удается. Я же изъ этой честолюбивой горячки, отъ которой бился пульсъ мэра Гарига-на-Гаронн, извлекалъ справедливое удовлетвореніе Монтескюру. Я долженъ заявить, что Казнавъ помогалъ мн съ преданностью и самоотверженіемъ, достойными поэта. Я ужь говорилъ вамъ, что Казнавъ пишетъ стихи. Онъ одинъ изъ жрецовъ провансальской поэзіи. Мэру Г…— я чуть было не назвалъ вамъ его, но онъ того не заслуживаетъ,— ни несчастный Монтескюръ, ученикъ тулузскаго училища, ни Римлянинъ, проходящій подъ ярмомъ, не нужны были ни мало, не больше чмъ рыб нужно яблоко, какъ говоритъ Гюго. При его жизни Монтескюру преспокойно предоставляли умирать съ голоду, но когда онъ умеръ, тогда вспомнили, что онъ родился въ Гарига-на-Гаронн и сообразили, что отрытіе памятника придастъ блескъ городу и его первому должностному лицу. Отсюда покупка Римлянина, про ходя щаго подъ ярмомъ и отливка статуи. Да и то еще, повторяю вамъ, мн пришлось лзть изъ кожи вонъ, а г. Казнаву помогать мн съ истинно провансальскимъ жаромъ. Я его все подвинчивалъ да подвинчивалъ. Я написалъ ему два добрыхъ тома in-octavo краснорчивыхъ писемъ. Вдь я былъ связанъ клятвой! Помните, я вдь сказалъ гипсовой стату, (No 3773 по каталогу): ‘Монтескюръ, ты будешь отомщенъ!..’
Когда я узналъ въ одно прекрасное утро, что произведеніе Клавдія Андрея Монтескюра, мой портретъ, да, въ сущности мой портретъ, меня, Бришанто, портретъ во весь ростъ, будетъ поставленъ на одной изъ публичныхъ площадей Франціи, признаюсь вамъ, я не могъ сдержать движенія невольной гордости. Я длался статуей при жизни! Это былъ чудный сонъ. Не со всякимъ это случается. Одинъ лишь Веллингтонъ могъ, открывши у себя окна, созерцать самого себя въ шлем Ахилла. А мн отнын стоитъ только захотть, и я могу въ любое время отправиться въ Гарига-на-Гаронн взглянуть паевое собственное бронзовое изображеніе. Согласитесь, что оно лестно. Куда лестне, чмъ фотографія.
Но, врьте, что я искренно ни мало не думалъ ни о себ, ни объ этомъ апоеоз подъ яркимъ солнцемъ Гаскони. Нтъ! Я думалъ объ одномъ лишь Монтескюр, я хлопоталъ лишь о сохраненіи памяти бднаго чахоточнаго музыканта театра Монмартра, автора статуи, достойной скульптора эпохи Возрожденія. Теперь вы уже меня знаете, вы знаете, что я не утаиваю того, что происходитъ на дн моей души. Я прозраченъ, да, я хвалюсь этимъ, я прозраченъ.
Такимъ образомъ я былъ справедливо озабоченъ вопросомъ о томъ, гд и когда произойдетъ отливка статуи. Я хорошо зналъ одного помощника мастера фирмы Тибо, Лоранса. Римлянинъ долженъ былъ отливаться въ его мастерской, и онъ общалъ извстить меня, я потерялъ сонъ. Отливка! Видть самому отливку! Положимъ, одну ужь я видлъ! Я даже игралъ съ Мелонгомъ актъ отливки въ ‘Бенвенуто Челлини’. Я-то и приносилъ ему тотъ кубокъ, что былъ ему нуженъ для окончанія его Юпитера, на котораго не хватало металла, потому что его укралъ Пиголо, знаете, маленькій Пиголо, настоящая каналья… Лично я игралъ самого Бенвенуто въ Перпиньян и, несмотря на Бакюлара, это былъ одинъ изъ моихъ тріумфовъ! Ахъ! когда я восклицалъ: ‘Мою жизнь за сто фунтовъ олова!.. Гд мн взять нужный металлъ?.. Когда нужно дерево, можно разломать балки, мебель. Но мди какъ достать?..’ ручаюсь вамъ, что вся зала содрогалась, какъ одинъ человкъ содрогалась. Но вн сцены я не видывалъ отливки. Всегда слдовало бы все изучать въ натур. Теперь, когда я видлъ въ дйствительности расплавленный металлъ, я вложилъ бы въ Бенвенуто неожиданныя интонаціи, скорбь боле человческую и боле глубокую. ‘Ахъ! если бы кровь могла растопиться въ бронзу!’ Какъ бы я сказалъ это теперь!
Отливка! Да это цлая драма! Другъ мой предупредилъ меня заране. Я долженъ былъ явиться въ мастерскую Тибо. близь Тріумфальной арки, въ 8 часовъ утра. Я явился. Пришелъ, прохожу по длинному двору, загроможденному статуями, бюстами, барельефами, одинъ изъ служащихъ спрашиваетъ, что мн угодно, я называю себя, говорю, что пришелъ отъ имени Лоренса и пробираюсь черезъ огромный складочный сарай, гд опять мелькаютъ передо мной неконченныя статуи, по частямъ: генеральскія ноги, руки геніевъ, держащихъ факелы, торсы ангеловъ съ крыльями, головы судей въ шапочкахъ, цлое смшеніе личностей или божествъ, обломки героевъ, гипсы старыхъ, уже открытыхъ статуй или части еще готовящихся къ открытію памятниковъ, осколки памятниковъ и великихъ людей,— и добираюсь до мастерской, гд должна произойти отливка. Точно на генеральной репетиціи тутъ находилось нсколько любопытныхъ зрителей, или приглашенныхъ литейщикомъ, или представителей мэра Гарига-на-Гаронн, право, не знаю.
Но я говорилъ себ, что ни одинъ изъ нихъ не взволнованъ такъ, какъ я: во-первыхъ, потому, что я думалъ о бдномъ Монтескюр, отсылавшемъ своего ‘Римлянина’ въ Салонъ въ предсмертныя минуты, и во-вторыхъ, потому, что, вдь, сейчасъ будутъ отливать Себастіана Бришанто! Я замтилъ, какъ одинъ изъ присутствующихъ сдлалъ движеніе и пристально уставился на меня. И я угадалъ его мысли.
— Этотъ господинъ странно похожъ на римскаго воина Клавдія-Андрея Монтескюра!— думалъ онъ.
И мн хотлось подойти и сказать ему:
— Оно не удивительно: этотъ воинъ — я!
Быть можетъ, вы никогда не видывали отливки, милостивый государь, да? Представьте себ давно уже до бла накаленную печь, въ которой расплавлены мдь и цинкъ, точно потокъ лавы, металлы пробираются сначала черезъ слой песку, сдерживавшій ихъ, потомъ стекаютъ по желобку жидкостью въ какой-то чанъ, чанъ этотъ поднимается вверхъ механическимъ краномъ и опрокидывается точно ведро въ полую форму, приготовленную совсмъ близко въ другомъ сло пескуформы этой совсмъ не видно, она исчезаетъ подъ покрышкой изъ кирпичей и земли. Статуя зарождается и формируется въ какой-то могил.
Старый рабочій, привычный къ длу, ковырялъ кончикомъ желзной жерди въ печи, гд плавился металлъ. Руку его до локтя прикрывала огромная перчатка, такъ какъ вы понимаете, что тутъ было легко страшно обжечься. И вотъ мы вс ждали, ждали, уставившись взоромъ въ этотъ желобъ, изъ котораго сейчасъ должна была политься расплавленная жидкая масса.
Каковы бы ни были жизненныя дйствія, они похожи на театральныя представленія. Что бы вы тамъ ни говорили, жизнь эта не написанная пьеса. Я смотрлъ на желобъ, какъ всматривался бы въ занавсъ передъ его поднятіемъ. Расплавился-ли этотъ металлъ? Явится онъ, или пропуститъ свой входъ, я хочу сказать, свой выходъ? Ну-съ, дорогу театру! И никто не говорилъ ни слова. Вс ждали, замирая. Наконецъ, появляется нсколько раскаленныхъ капель сплава, просверливаютъ слой песку, и вдругъ это боле не капли, а свтлая, совсмъ блая струя, съ красными, зелеными или желтыми, мдными парами, а потомъ огромный потокъ, врывающійся въ чанъ, окруженный разноцвтнымъ дымомъ, посреди фантастичной иллюминаціи, пылающихъ брызгъ, желтыхъ или пурпурныхъ капелекъ, я всегда жаллъ, что никогда не присутствовалъ при изверженіи Везувія. Ну, что жь, вотъ… теперь я видлъ и изверженіе вулкана! Эта струя сплава былъ кратеръ въ маломъ вид, потокъ раскаленной лавы.
И я говорилъ себ:
— Этотъ металлъ, Бришанто, это твое изображеніе, пока еще въ жидкомъ вид! Эта расплавленная бронза — твоя статуя! Это горящая струя — быть можетъ, твой лобъ, эти огоньки — пламя твоихъ глазъ! Совершенно особенное ощущеніе. Потокъ бросалъ на крышу мастерской, на огромныя машины, на балки фантастичные отблески. Прекрасное освщеніе для декораціи Брокена, если мн придется играть когда-нибудь ‘Фауста’. Здоровыя лица рабочихъ, этихъ литейщиковъ съ голыми руками, такихъ спокойныхъ при этой тяжелой работ, пребывающихъ невозмутимыми, краснли или блднли, смотря по тому, въ пурпурный или блый цвтъ окрашивались эти адскіе пары.
Затмъ весь чанъ сплава поднимался кончикомъ огромнаго желзнаго крюка съ помощью вертящагося крана, и, дойдя какъ разъ къ ям, гд ждала форма, выливалъ, наконецъ, автоматичнымъ и мрнымъ движеніемъ черезъ воронку всю эту лаву, стекавшую въ пустоту, приготовленную для статуи въ земл, жидкій сплавъ разливался по литейной форм, принималъ ея форму и въ этой могильной ям образовывалась человческая фигура, мое изображеніе нарождалось посреди новыхъ волнъ зеленыхъ и красныхъ паровъ, брызгъ сплава, подпрыгивавшихъ, вертящихся, скатывавшихся при каждомъ движеніи вмстилища, этого огромнаго ведра, выливавшаго тутъ поспшно горящую жидкость.
И при каждомъ ведр, поднимавшемся на воздухъ краномъ, проносившимъ по мастерской пылающій металлъ для того, чтобы вылить его затмъ въ воронку, я говорилъ себ:
— Лишь бы хватило сплава! Статуя большая! Огромная статуя! А вдругъ не хватитъ сплава, какъ въ ‘Бенвенуто’? А вдругъ его не хватитъ, сплава-то!
И, любопытная вещь, мн внезапно приходила на память вся моя роль, хотя я годами не заглядывалъ въ эту пьесу, вся цликомъ, точно я не дальше какъ въ то самое утро повторялъ ее:
‘Ахъ, Господи, голова моя кружится, колни подкашиваются, въ глазахъ мутится. Неужели со мной случится то, чего я такъ боялся? Неужели мн не хватитъ силъ довести свое дло до конца? Нтъ, нтъ, я приказываю теб держаться, желзное тло! Изволь мн повиноваться, безжизненная матерія!’
Я не былъ боле у литейщика, я былъ теперь на сцен. Я перевоплощался въ Бенвенуто. Я не присутствовалъ тревожнымъ зрителемъ при чужой работ, я самъ длался главнымъ героемъ цлой драмы. Я сжегъ бы балки мастерской, я швырнулъ бы свою трость въ пекло, лишь бы не произошло недостачи въ металл. Этого не случилось. Оказался даже излишекъ, который оставили простывать въ формахъ. Мой другъ, помощникъ мастера, сказалъ мн:
— Отлично. Это пойдетъ на бразильскаго генерала!
Этому бразильскому генералу ставили статую за то, что онъ свергнулъ имъ самимъ основанное правительство, ставили конную статую, само собой разумется. Ужь если человкъ свергнулъ свое собственное правительство!..
Однимъ словомъ, недохвата не случилось. Нынче не бываетъ недостатка ни въ сплав, ни въ статуяхъ.
— Ну-съ, вотъ ваше изображеніе и отлито, Бришанто,— сказалъ мн тихо Лорансо, подталкивая меня локтемъ.
Я былъ отлитъ! Отлитъ, какъ Юпитеръ Челлини.
Для меня это было зрлище въ своемъ род единственное. Я видлъ себя изображеннымъ въ поломъ вид подъ покрышкой кирпичей и камней, я говорилъ себ, что погребенный теперь подъ этими камнями, я скоро появлюсь на свтъ, да, какъ только остынетъ сплавъ, во всей гордости позы, данной мн Монтескюромъ. И мн казалось, что этотъ пылающій сплавъ — это кровь, лава моихъ жилъ, все данное искусству, все взятое у меня искусствомъ, все невозвращенное мн искусствомъ!
Ну, что же, не все-ли равно? Бывалъ и на моей улиц праздникъ, я вамъ ужь часто говорилъ это и не хочу повторяться, и отливка Римлянина, проходящаго подъ ярмомъ, была однимъ изъ этихъ праздниковъ, однимъ изъ самыхъ незабвенныхъ. Я былъ сильно любимъ въ своей жизни, мн часто измняли, могу даже сказать, что мн всегда измняли, но меня любили. Въ апплодисментахъ недостатка тоже не было. Много мн апплодировали. Иногда неистово. Но ни любовь, ни апплодисменты не давали мн того чуднаго ощущенія, которое я испыталъ первый разъ, когда я увидалъ себя въ состояніи лавы, и второй разъ, когда я увидалъ себя статуей.
Да, это было нсколько дней спустя, когда сплавъ остылъ, и разбили ту гипсовую форму, въ которой онъ былъ заключенъ. Лорансо пригласилъ меня взглянуть и на это. Я могу сказать, что, глядя на земляной пригорокъ, подъ которымъ было погребено мое изображеніе, я испыталъ ощущеніе, подобное тому, что испыталъ Карлъ V, присутствуя на своихъ похоронахъ, но потомъ я нашелъ за-разъ такое удовлетвореніе, какого не имлъ, не могъ имть всемогущій соперникъ Эрнани. Вы только подумайте, сообразите: боле счастливый, нежели мои самые знаменитые современники, я видлъ себя выходящимъ изъ земли, вылзающимъ изъ обломковъ въ вид статуи.
Я нагнулся надъ могилой, гд лежалъ Римлянинъ Монтескюра, и, глядя на это чистое чело, на эти нахмуренныя брови, я сказалъ самому себ, нтъ, больше, а воскликнулъ вслухъ, при всей мастерской Тибо:
— Это я!
Да, это былъ я! И вс это признали, вс узнали меня, вс, начиная съ г. Тибо и до его помощника Лорансо. Это былъ протестантъ искусства, представленный побжденнымъ скульпторомъ въ вид протестанта Пораженія. Это былъ я, со всмъ своимъ неукротимымъ пыломъ и со всмъ упрямствомъ своего мужества.
Я наклонялся къ этой большой бронзовой фигур, лежащей тутъ, въ открытой могил, подобно тому, какъ посл Коммуны на земляномъ лож Вандомской площади лежалъ французскій Цезарь,— только мое изображеніе было неповреждено, и повторялъ себ, утшая самого себя въ своихъ разочарованіяхъ:
— Бришанто, отри свои слезы, если же ты когда-нибудь заплачешь отъ ярости, то все же гордись, мой другъ Бришанто: ты удостоился такой чести, которой не знаетъ еще Мюссе, да, быть можетъ, и не познаетъ никогда. Воинъ искусства, ты будешь стоять на публичной площади подъ видомъ воина защитника отечества,
Ахъ! какой то былъ радостный день! Къ радости моей, однако же, примшивалась грусть, ибо я думалъ, неотступно думалъ о бдномъ Монтескюр, и въ глазахъ моихъ стояли слезы, не гнва, нтъ, но жалости. О! стоило взглянуть на меня, слезы наполняли мои глаза, клянусь вамъ, что да. Да вотъ, и сейчасъ, смотрите!..
Мн казалось тогда, что скоро посл отливки я буду присутствовать при открытіи памятника въ Гарига-на-Гаронн. Я врилъ въ открытіе, но политика непремнно примшается ко всему и вчно раздавитъ самыя благородныя артистическія проявленія.
Мэръ Гарига-на-Гаронн, заподозрнный, право, не знаю въ чемъ, былъ смщенъ министромъ внутреннихъ длъ, а муниципальный совтъ протестовалъ противъ всхъ проектовъ неврнаго начальника,— противъ всхъ, даже, говорится въ постановленіи противъ наилучшихъ.
Наилучшій изъ нихъ былъ несомннно постановка статуи Монтескюра на площади его родного города. Это было бы великолпно, г. Фальгьера просили предсдательствовать на церемоніи въ костюм, а префектъ общался явиться въ сопровожденіи дивизіоннаго генерала. Я добился стихотворенія отъ одного изъ сотрудниковъ ‘Депеши Тулузы’ и онъ написалъ его, разсчитывая получить за это академическій значекъ. Кром того, Казнавъ составлялъ нарочно приличную случаю сценку изъ двухъ дйствующихъ лицъ: Муза и скульпторъ, которую разыграли бы въ одной изъ залъ мэріи.
Я, ничего не добивавшійся, собирался, однако, продекламировать стихотвореніе передъ своимъ собственнымъ изображеніемъ, подъ открытымъ небомъ во время открытія, и собралъ кой-какія замтки для конференціи, которую я охотно устроилъ бы или въ театр Гарига-на-Гаронн, или у какого-нибудь трактирщика, если въ Гарига-на-Гаронн не имется театра.
‘Одна изъ жертвъ искусства, очеркъ актера-протестанта. Скульптура и Сцена. Мраморъ и Подмостки’.
И я думаю, что въ тотъ день я высказалъ бы кой-какую правду сисему времени!
Если бы меня спросили, по какому праву я требую слова, я отвчалъ бы.
— Какъ по какому праву? Взгляните-ка на Римлянина Монтескюра. Этотъ Римлянинъ — я самъ.
И, дйствительно, спереди-ли, въ профиль-ли, это воплощеніе моихъ непримиримыхъ воззрній.
Ненависть муниципальнаго совта къ мэру препятствовала до сихъ поръ всякой церемоніи. Кром того, внезапно выступилъ на сцену одинъ изъ тхъ вульгарныхъ, но ршительныхъ вопросовъ, что носятъ прискорбное названіе первобытныхъ вопросовъ. Родной городъ Монтескюра оказывается не при деньгахъ. У него нтъ денегъ на уплату послднихъ расходовъ, на уплату смты пьедестала и архитектору. Вся-то сумма пустяшная, но, разъ вопросъ о стату сталъ вопросомъ политическимъ, все пріостановлено. Будь даже на лицо нужныя деньги, голосованія не сдлаютъ, только для того, чтобы дать послднюю оплеуху мэру-панамисту! А несчастный мечталъ еще о красной ленточк!
Итакъ, пьедесталъ поставленъ въ Гарига-на-Гаронн, но Римлянина на пьедестал нтъ. Неудача преслдуетъ Монтескюра и за могилой и мое изображеніе не воздвигается, какъ оно того заслуживаетъ, подъ свтомъ солнца.
Ахъ! политика! Политика и деньги, ужасныя, неизбжныя деньги!
И статуя остается въ Гарига-на-Гаронн, въ сара, подобно тому, какъ статуя лорда Байрона оставалась, да, пожалуй, пребываетъ и досел еще въ лондонской таможн, подобно тому, какъ статуя г. Тьера запрятана въ темный уголъ въ марсельскомъ музе.
И я жду удовлетворенія, должнаго этому несчастному Монтескюру, я жду, чтобы мое изображеніе, сначала скрытое подъ покрываломъ, появилось бы, наконецъ, подъ небомъ юга, при звукахъ Марсельезы. Но есть у меня одна идея. Я хочу устроить, я устрою въ театр Батиньоля или на какой-нибудь муниципальной сцен парадный спектакль въ пользу статуи Монтескюра. Это ршено. Программа у меня составлена. На ней будутъ фигурировать вс знаменитыя имена. Я стану просить, интриговать, лазать по лстницамъ, покрытымъ коврами, моихъ достигшихъ извстности товарищей. Я буду играть для другого утомительную роль бенефиціанта! Я стану протягивать въ пользу другого эту честную руку, никогда ничего ни у кого не просившую! Я сдлаюсь нищимъ побжденнаго, (какое чудное заглавіе пьесы!) какъ я игралъ уже ‘Дтскаго доктора’ и ‘Адвоката бдныхъ’.
И когда я доставлю общин Гарига-на-Гаронн недостающія ей послднія деньги, то я буду въ состояніи почить спокойно посл трудовъ и сказать призраку музыканта Монтескюра:
— Доволенъ-ли ты, Монтескюръ? Актеръ Бришанто сдержалъ-ли свое слово?
Въ тотъ день, а этотъ день наступитъ, я далъ въ этомъ клятву, я забуду вс разочарованія своей жизни. Я буду вознагражденъ. И я надюсь, что конференція моя состоится и что я прибавлю къ ней послдній параграфъ:
‘Бронза и Драма. Очеркъ жизни и произведеній Клавдія-Андрея Монтескюра, ваятеля, и Себастіана Бришанто, его натурщика.’

VIII.
Изъ-за Наполеона…

Я очень друженъ съ старикомъ Добервалемъ, который сошелъ со сцены, такъ и не добившись дебюта во Французской Комедіи. Его мечта, наша всеобщая мечта, эта Французская Комедія! Доберваль имлъ успхъ повсюду и успхъ громкій. Гд бы онъ ни игралъ, въ бульварныхъ или другихъ театрахъ, всюду за нимъ бгали женщины. Онъ дрался изъ-за нихъ, он дрались изъ-за него. Состарвшись, онъ купилъ себ домикъ на берегахъ Уазы и живетъ тамъ на поко съ женой и племянницей,— старой двой,— лтомъ, присматривая за своимъ садомъ, зимой у своего очага, перебирая воспоминанія прошлаго. Онъ славный человкъ. Онъ былъ бы совершенно счастливъ, если бы сердце его не грызла эта тайная язва: Комедія, Французская Комедія не пожелала пустить его къ себ.
О! какъ только онъ коснется этого сюжета, старикъ Доберваль становится свирпъ! Все накопившееся въ немъ недовольство вырывается какъ столбъ пара изъ локомотива. Онъ ужь не молодъ, но тогда онъ молодетъ. Онъ оживляется, разгорячается, громитъ, багроветъ…
Я говорю ему:
— Берегись, Доберваль! (я познакомился съ нимъ, когда онъ игралъ первыхъ любовниковъ въ Гавр и былъ уже не первой молодости). Прежде всего, это для тебя вредно. Къ тому же ты преувеличиваешь. Подумай, сколько, сколько было другихъ, заслуживавшихъ вступить въ домъ Мольера и которыхъ они туда не пустили!
И я принимаюсь перечислять ему ихъ имена. Я знаю, что нимало не убждаю его. Другіе — не онъ. Да вотъ еще я, которому зависть г. Бовалле помшала попасть туда… но, простите, я повторяюсь… я самъ, котораго ужь я не считаю,— я тоже не Доберваль! Доберваль страдаетъ и я довольно часто навщаю его на дач, утшаю его. Онъ приходитъ ко мн на встрчу на станцію, мы переходимъ мостъ и отправляемся къ нему тихими шагами, разговаривая, вдоль берега, а г-жа Доберваль, которая отлично стряпаетъ, поджидаетъ насъ, приготовивши всегда лакомыя блюда. У Доберваля я нахожу многое, напоминающее мн прошлое: старыя афиши, старые портреты актеровъ и литографіи актрисъ, нкогда такихъ хорошенькихъ, а теперь одряхлвшихъ или спящихъ гд-нибудь на кладбищ въ Париж или въ провинціи… Женни! Такъ какъ Доберваль мене бродяжничалъ, чмъ я, то онъ хранитъ эти реликвіи: завядшіе внки, поблекшія ленты, все, что я слишкомъ часто сялъ по дорог, какъ посялъ я и свои иллюзіи… Но кой-какія иллюзіи у меня еще остались, благодаря Бога!
Какъ только мы сядемъ за столъ, Доберваль и я, мы открываемъ шлюзы воспоминаній.
— А помнишь-ли ты, Бришанто, какъ мы играли’Бургграфовъ’ въ Нант безъ костюмовъ?
— А помнишь, какъ мы изображали ‘Мушкетеровъ’ въ курткахъ изъ ‘Гугенотовъ’?
— А помнишь хорошенькую Селину Барбо изъ Сотгвиля?
— А Евгенію Мерсье?
— А Лорансъ Эрблэ?
— А Жанну Горли?
— А?..
Но тутъ насъ прерываетъ добрая г-жа Доберваль:
— Господа, господа, потише… Вы забываете о Луизетт.
Да, правда, мы совсмъ забываемъ о Луизетт, Луизетта — племянница Доберваля. Ей подъ пятьдесятъ лтъ, она худая, угреватая, съ усиками. Но она ‘молодая двица’ и надо щадить ея уши, ея бдныя торчащія уши, быть можетъ, никогда, никогда не слыхавшія любовнаго признанія. Mademoiselle Луизетта прожила благочестиво всю жизнь подл этой актерской четы. Она выросла и состарлась, бормоча молитвы у этого очага, подл котораго ея дядя училъ свои роли. Когда, бывало, Добервалю предстояло созданіе новой роли и она видла, что онъ нервничаетъ, тревожится, труситъ, mademoiselle Луизетта ничего не говорила, но шла потихоньку, украдкой ставить свчку въ церкви святой Елизаветы-Тампля, ея приход, молясь, чтобы дядя Доберваль имлъ успхъ.
Она обращалась къ Богородиц съ молитвами, врод слдующей:
— Благодатная Марія, сдлай, чтобы мой дорогой дядя былъ неотразимъ въ ‘Ловелас’!
И несомннно помогала молитва mademoiselle Луизетты, ибо Доберваль былъ неотразимъ.
По моему мннію, это былъ образецъ любовника. У Делонэ было больше стиля, Доберваль не уступалъ ему въ жар. Ахъ, какой прелестный человкъ! И какой славный другъ! Какъ я подумаю, что я поссорился съ нимъ изъ-за Наполеона,— ну, да, именно, изъ-за Наполеона!
Это случилось прошлой осенью. И никогда не проводилъ я у Доберваля боле спокойнаго дня, боле интереснаго вечера. Передъ обдомъ, гуляя по берегу Уазы, Доберваль, которому я говорилъ, что онъ можетъ снова играть первыхъ любовниковъ, когда ему вздумается, несмотря на свои 65 лтъ съ хвостикомъ, поврилъ мн, что въ одномъ уголк своего дома онъ устроилъ себ святилище, врне сказать, храмъ, куда онъ иногда удаляется, это маленькая комнатка подъ самой крышей, устроенная имъ точь въ точь такъ, какъ была устроена нкогда его уборная въ театр Гимназіи… Та же мебель, та же полочка, заставленная тми же баночками блилъ и румянъ, тми же кисточками съ такимъ же зеркаломъ, въ какое онъ смотрлъ тогда, длая свой гримъ… Стны обтянуты такимъ же кретономъ съ цвточками. Такой же халатъ, такой же табуретъ для сиднья, такой же диванъ для лежанья… Однимъ словомъ, его уборная, его уборная добраго, стараго, прошедшаго времени! Здсь онъ переживалъ его, а въ шкапу за занавской Доберваль сохранялъ еще часть своего гардероба: костюмы маркизовъ, плащи мушкетеровъ, пестрые чулки франтовъ первой республики, обтяжныя панталоны покорителей сердецъ Реставраціи… Скарбъ бывшаго молодого человка!.. Цлая дорогая и поэтическая коллекція платья, отъ которой точно вновь пахло листьями лавра…
— Какъ, Доберваль, теб пришла въ голову эта славная идея?
— Тише!— сказалъ онъ мн таинственно, отбрасывая кончикомъ своей трости кружившіеся у нашихъ ногъ сухіе листья,— я не признаюсь въ этомъ никому, никому. Разъ станетъ это извстно здсь, мн не дадутъ покоя. Мэръ, власти, заправила мстнаго оркестра, стали бы просить меня играть въ пользу кучи выдумываемыхъ ими благотворительныхъ цлей. А я бы не могъ. Но зато, что я могу и что я иногда и длаю, когда хочу порадовать жену и племянницу, такъ это слдующее! Я объявляю имъ: ‘Заприте двери! Сегодня я никого не принимаю. Сегодня вечеромъ вамъ будетъ сюрпризъ… У васъ будетъ спектакль!’ Сказано — сдлано. Я отправляюсь наверхъ, въ эту уборную, гд обртаю вновь всю мою молодость, честное слово! одваюсь, гримируюсь,— морщины исчезаютъ, о! ничего нтъ легче! глаза оживляются, я переодваюсь въ костюмъ и готово! Я снова вижу себя въ ‘Фолиберт’ или въ ‘Кларисс Гарлоу’ или въ ‘Манонъ Леско’ — я, какъ Дежазе, игралъ много пьесъ въ костюмахъ XVIII столтія,— и спускаюсь нарядный, довольный, встрчаемый апплодисментами, старина Бришанто, ибо жена и Луизетта принимаютъ меня точно въ театр, я вхожу въ маленькую дверь направо отъ зрителей и играю! Да, я играю! И я имю полное право сказать это, я играю лучше, чмъ когда-либо!.. Я чувствую въ себ двадцатилтнее сердце, двадцатилтній голосъ, двадцатилтнія силы!— Знаешь, Бришанто, сегодня вечеромъ, да сегодня вечеромъ, другъ мой Бришанто, я хочу показать теб это и ты скажешь мн откровенно, имются-ли среди ихъ общниковъ хотя бы трое способныхъ подавать мн реплику!
— Ахъ, какая отличная мысль!..
Я тоже былъ не прочь гнова посмотрть Доберваля. Я всегда принадлежалъ къ его защитникамъ, когда на него нападали. Его находили аффектированнымъ, приторнымъ, жеманнымъ, устарвшимъ. Вовсе нтъ, онъ былъ изященъ, страстенъ, быть можетъ, онъ немного плъ икъ этой пвучести присоединялась одна привычка,— подергиванье икръ ногъ,— да, можно сказать, что его икры, подобно валторн Монтескюра, строили глазки. Ну, да это все равно, любовное объясненіе въ его устахъ было всегда настоящимъ любовнымъ объясненіемъ.
— Ахъ! какая отличная мысль! какая отличная мысль!
Я былъ въ восторг и все повторялъ эти слова.
Мы весело пообдали. У Доберваля имлось нкое винцо, Вуврэ, искристое и пнистое, отъ котораго мы всегда развеселялись. Какихъ только исторій изъ добраго стараго времени ни пересказали мы въ тотъ вечеръ! Никакого удержу на насъ не было. Mademoiselle Луизетта не конфузилась. А мстные жители, проходившіе по берегу, ничего не могли разслышать сквозь закрытыя ставни.
Вдругъ, за дессертомъ, Доберваль всталъ.
— Дти мои,— сказалъ онъ намъ, потирая себ руки,— я сдлаю вамъ сюрпризъ!
Это было его обычное выраженіе. Г-жа Доберваль радостно вскрикнула. По звуку голоса мужа, она легко угадала, что онъ скажетъ.
— Спектакль?..— сказала она.
— Да, милый другъ, спектакль. Я сыграю вамъ ‘Я обдаю у матери’!
— Совсмъ одинъ?— спросилъ я.
— Совершенно одинъ. Въ такихъ случаяхъ я объясняю вкратц содержаніе другихъ ролей и играю свою отъ начала до конца. И знаешь, что я теб скажу, мой милый Бришанто, опытъ доказалъ мн, что это ничуть не хуже. Иногда даже и лучше выходитъ. Чмъ меньше ролей въ пьес, тмъ лучше она понимается. Не правда-ли, Сесиль?..
— Конечно,— сказала г-жа Доберваль.
Mademoiselle Луизетта ничего не отвчала. Однако же, и она была рада, что дядя ея снова выступитъ актеромъ. Но завтра! завтра она пойдетъ исповдываться аббату Полару, каяться ему въ томъ, что наслаждалась грховнымъ зрлищемъ, и аббатъ Поларъ дастъ ей, улыбаясь, отпущеніе, прося ее даже передать частицу его ея дяд.
‘Я обдаю у матери’! Я былъ очень доволенъ снова посмотрть эту пьесу. Я ея никогда не игралъ, такъ какъ жанровыя пьесы не въ моемъ темперамент. Однако же, въ ту минуту какъ Доберваль всталъ, собираясь подняться въ свою уборную, я робко предложилъ ему подавать реплику. Но я сейчасъ же замтилъ, что не доставляю ему никакого удовольствія. Никакого.
— Реплику? Какую реплику?— сказалъ онъ.
— Какъ какую! разв же въ ‘Я обдаю у матери’ не три роли?
— Ну, да,— отвчалъ Доберваль,— три: живописецъ Анри Дидье, кавалеръ и князь д’Эннэнъ… Я говорю о мужскихъ роляхъ… Женскихъ ролей дв: Софи Арну и горничная. Но я уже говорилъ это теб, къ чему подавать реплику? Пьеса всмъ извстна. Я сыграю вамъ князя д’Эннэнъ… Впрочемъ, князь д’Эннэнъ, это и есть вся пьеса!
И Доберваль оставилъ насъ, я смотрлъ на mademoiselle Луизетту, которая, казалось мн, бормочетъ молитвы въ конц комнаты, и на г-жу Доберваль, чьи глаза такъ и сіяли счастіемъ. Эти сюрпризы молодили ее и, когда Доберваль являлся передъ нею въ одномъ изъ своихъ прежнихъ костюмовъ, она молодла на двадцать лтъ. Въ гардероб ея мужа оставалась частица ея молодости, врне, вся ея молодость, подобно тому какъ иногда упорно сохранялся запахъ духовъ.
Надо ему отдать справедливость, Доберваль не долго одвался. Онъ мигомъ спустился къ намъ, костюмированный, гримированный, въ напудренномъ парик, съ шпагой на боку, въ небесно-голубомъ бархатномъ фрак, чуть-чуть потертомъ по швамъ, но все еще кокетливомъ, слегка припахивающемъ камфарой. Онъ явился, выпрямилъ ногу, выставляя икры въ шелковыхъ чулкахъ съ золотыми блестками, повернулся на своихъ красныхъ каблукахъ и сказалъ:
— Вотъ вамъ князь д’Эннэнъ!
И, клянусь вамъ, что, несмотря на свои годы и слды ихъ, такъ замтные вблизи, Доберваль былъ съ головы до ногъ княземъ д’Эннэнъ, или любымъ княземъ XVIII столтія въ напудренномъ парик и при шпаг. Онъ былъ Ригелье, Конти, Леторьеръ, онъ былъ изящнйшимъ изъ изящныхъ, и г-жа Доберваль сложила въ восхищеніи руки, тогда какъ mademoiselle Луизетта смотрла на блила и румяна, покрывавшія скулы и щеки ея преобразившагося дяди.
— Князь д’Эннэнъ!— продолжалъ Доберваль.— Онъ принесъ новогодніе подарки Софи Арну!.. Вы знаете, въ чемъ дло, дти мои? Вотъ въ чемъ дло…
И онъ принялся разсказывать намъ съ присущимъ ему одному жаромъ, какъ онъ даритъ актрис своихъ англійскихъ лошадей, всхъ лошадей своей конюшни, и сыгралъ восхитительно,— я говорю восхитительно, потому что онъ восхищалъ меня,— ту сцену, когда князь д’Эннэнъ отказывается обдать съ Софи Арну, потому что обдаетъ у своей матери. ‘Если бы вы знали княгиню д’Эннэнъ, вы поняли бы, что она не такая особа, съ которой можно ограничиться посылкой небольшой записки. Представьте себ знатную барыню съ тонкими губами, строгимъ челомъ, холоднымъ взглядомъ, упорно засвшую въ кресло стараго дуба. Вокругъ нея все измнилось, не перемнилась одна лишь она. Она сохранила нравы, обычаи, даже костюмы прошлаго вка. Въ ея глазахъ мой братъ и я не возмужали, мы все т же дти, которыхъ гувернеръ приводилъ къ ней два раза въ годъ, въ день ея имянинъ и 1 января. Это единственные дни, когда она насъ цловала… Это былъ серьезный поцлуй, она медленно прикасалась къ нашимъ лбамъ, точно такъ же поцлуетъ она насъ черезъ четверть часа. Затмъ состоится семейный обдъ, крайне церемонный, молчаливая и торжественная трапеза, причемъ молчаніе прерывается иногда только моей матерью, сообщающей намъ о привычкахъ и обычаяхъ славнаго царствованія и о томъ, какъ нашъ отецъ помогалъ г. де-Виллару побить имперскія войска’…
И тогда, сказавши свою тираду съ такимъ искусствомъ… ахъ! съ такимъ искусствомъ… съ такимъ искусствомъ, какого нынче не встртить, клянусь вамъ, съ искусствомъ, удивительнымъ, тонкимъ и легкимъ, съ дикціей, меланхоліей и прелестью необычайными, совершенно необычайными, Доберваль заплъ… Я ничего не имю противъ тхъ пьесъ, въ которыхъ сантиментальные куплеты являлись на помощь проз… Итакъ, онъ заплъ на мотивъ ‘Mademoiselle Garcin’:
Ахъ все это, безъ сомннія, не очень-то весело,
Но подумайте, вотъ ужь скоро тридцать лтъ,
Какъ я хожу на это свиданіе, во что бы то ни стало,
Это домъ, освященный временемъ.
Къ тому же, поцлуи моей матери рдки,
Разъ я увренъ въ сегодняшнемъ поцлу,
Я долженъ поступить, какъ поступаютъ скупые,
И не откладывать до завтра!
Надо было слышать его! Въ его исполненіи куплетъ этотъ былъ трогателенъ, какъ музыка Доницетти… Да, я сказалъ До-ни-цет-ти… Я современникъ ‘Фаворитки’… Глаза г-жи Доберваль были полны слезъ, mademoiselle Луизетта принимала, повидимому, эти стихи за что-то врод церковной псни, а у меня, ну, да, честное слово, и у меня глаза не были сухи… И я былъ еще весь взволнованъ, какъ вдругъ, въ конц сцены, Доберваль сказалъ мн, протягивая мн брошюру пьесы, вынутой имъ изъ кармана его небесно-голубого фрака:
— Ну что жь? Я ошибался. Ты былъ правъ. Теперь тутъ черезчуръ много діалоговъ! Давай-ка мн реплику, старина. Изображай Софи Арну.
И я сталъ изображать Софи Арну,— настоящій артистъ долженъ быть въ состояніи все играть,— но я остался сидть, желая продолжать смотрть на этого бса Доберваль, такого молодого, подвижного, вертляваго, такъ и разсыпавшагося передъ нами, довольствуясь подачей ему реплики, скорчившись подобно суфлеру. Только я вносилъ въ нихъ свои интонаціи… Невозможно было не внести своихъ интонацій…
‘— Послушайте, Морисъ, вы остаетесь, не правда-ли?
‘— Я въ отчаяніи, но, право, не могу…
‘— А! А я-то была еще такъ глупа, что врила вашей любви!
‘— Какъ! Я не люблю васъ потому, что не могу отобдать съ вами сегодня? Но я буду обдать у васъ завтра, каждый день, сколько вамъ будетъ угодно!
‘—Я васъ не приглашаю…
‘— Я васъ не люблю? Я, дравшійся изъ-за васъ десять разъ! Да вотъ! послушайте, я еще завтра дерусь изъ-за васъ съ г. де-Фонтанжъ, который увряетъ, что третьяго дня вы взяли ля-діезъ вмсто си-бемоля. Если бы я васъ не любилъ, я раздлилъ бы мнніе г. де-Фонтанжъ, ибо, по правд говоря, вы взяли… сомнительную ноту… Я не утверждаю, что это не былъ см-бемоль, но, между нами, тутъ было не безъ ля-діэза!
‘— Отлично! Переходите на непріятельскую сторону! Критикуйте меня! Освищите меня!
‘— Да нтъ же! Говорю вамъ, что я дерусь! да, положительно это си-бемоль, и я убью г. де-Фонтанжъ! Надюсь, что это любезно!.. Три часа, чортъ возьми!
‘— Значитъ, вы уходите?
‘— Безъ сомннія!
‘— А я хочу теперь, чтобы вы остались… Я такъ хочу!
‘— Король говоритъ: ‘Мы хотимъ…’ Да, постойте, это все можно уладить… Вы пообдаете одна… дайте же мн докончить… а я вернусь ужинать къ вамъ’.
Нтъ, никогда не видывалъ я этого Доберваля боле прелестнымъ и совершеннымъ, какъ въ этой столовой, подъ опаловымъ абажуромъ висячей лампы, въ двухъ шагахъ отъ этого стола, еще заставленнаго дессертомъ и отодвинутаго нами въ уголъ для того, чтобы освободить мсто для сцены… Я говорилъ себ, что жаль видть такого человка въ отставк и что ныншніе первые любовники могутъ вс сложиться и собраться въ синдикатъ, а все-таки они не найдутъ въ себ столько огня, сколько его было въ этомъ шестидесятилтнемъ человк, говорившемъ съ Софи Арну… Никогда! Софи, въ жизни бываютъ обязанности съ виду пустыя, но, въ сущности, дйствительныя и священныя, вы этого не поняли. Что бы вы тамъ ни говорили, я васъ люблю и вы это хорошо знаете!’ Ахъ, какой голосъ, друзья мои, какой голосъ! Одно обаяніе! Какая прелесть звука! Вдь на сцен голосъ много значитъ. Иногда это все. Я говорилъ вамъ, что лично я имлъ голосъ. Совершенные дураки имли успхъ и составили себ имя только потому, что были одарены красивымъ голосомъ, точь въ точь какъ Гіацинтъ, мой бдный, забытый Гіацинтъ, прославившійся, благодаря своему носу…
Но у Доберваля имлся не только голосъ, у него имлось также и сердце. Какъ это говорится по латыни? Мн какъ-то говорили и объясняли… Pectus… да, pectus est… Вотъ! О, этотъ вечеръ! Мн хотлось расцловать Доберваля, да, впрочемъ, я не противился этому желанію! Я сжалъ его въ своихъ объятіяхъ, восклицая: ‘Удивительно, браво! божественно!’ И г-жа Доберваль тоже цловала его, и mademoiselle Луизетта, и кухарка Мелани, явившаяся послушать, накормивши насъ предварительно такимъ суфле… О! суфле, достойное хозяйки и хозяина.
Доберваль былъ очень тронутъ. Онъ плакалъ. Мы плакали вмст. Да, повторяю, славный вечеръ! Вечеръ чистаго искусства! Зачмъ было ему суждено быть испорченнымъ безполезными политическими спорами? Сейчасъ увидите, какъ оно вышло.
Само собой разумется, что, сыгравши князя д’Эннэнъ, Доберваль былъ нсколько возбужденъ.
— Ты весь въ поту, голубчикъ, — сказала ему г-жа Доберваль, отирая ему лобъ салфеткой.
Отирая его, она немного стирала его гримировку и Доберваль былъ недоволенъ. Онъ желалъ сохранить костюмъ и вншность князя д’Эннэнъ.
— Выпей, по крайней мр, чего-нибудь тепленькаго, Амедей. Ну, грогъ! Хочешь грогъ?
— Съ удовольствіемъ. Бришанто тоже выпьетъ грогу. Не такъ-ли, Бришанто?
— Изволь, я согласенъ на все!
Я человкъ очень воздержанный, Доберваль воздерженъ не мене меня. Однако, самъ не знаю почему, быть можетъ потому, что это представленіе ‘Я обдаю у матери’ въ тсномъ кругу взбудоражило наши нервы, мы подкрпили чуточку свой грогъ, а подкрпляя его, мы болтали, онъ въ своемъ голубомъ фрак князя д’Эннэнъ, а я въ простомъ статскомъ плать, безъ всякой живописности. И вотъ, посреди этой дружеской болтовни, я могу сказать даже очень дружеской, глубоко дружеской, и, добавлю, съ примсью восторга съ моей стороны, неожиданно, внезапно прорвался сюжетъ для спора и разразился вдругъ, точно бомба.
— Ну, Бришанто,— сказалъ мн Доберваль,— отдай мн справедливость. Не правда-ли, что во Французской Комедіи не найти актера боле способнаго, чмъ я, носить красные каблуки?..
— Нтъ, Доберваль, не найти!
— Не правда-ли, что я обладаю ихъ преданіемъ, ихъ пресловутымъ преданіемъ?
— Именно, Доберваль, именно! Ты обладаешь имъ въ полномъ смысл слова!
— Не правда-ли, что Фирмэнъ не игралъ маркизовъ лучше, чмъ я играю маркизовъ?
— Для сравненія нужно бы, чтобы оказался у нихъ Фирмэнъ. Но онъ не игралъ Ришелье лучше, чмъ ты сыгралъ сейчасъ князя д’Эннэнъ!
— А если такъ, то объясни мн, почему они никогда не хотли принять меня во Французскую Комедію?.. Еще чуточку кирша. Онъ недуренъ.
— Да, очень хорошъ, merсъ
— Объясни мн, почему же они оставляли меня въ сторон, ангажируя такого-то и такого-то, актеровъ никуда не годныхъ!
— Зависть! Чистйшая зависть!
— Это твое мнніе, да?.. Какъ я подумаю, что Дюверди… Дюверди… полезность, не больше, да и то… Дюверди — общникъ…
— Ужь и не говори!
— Когда ни я, ни ты, Бришанто, ни даже ты, видишь, я тебя не забываю (мн не очень-то льстилъ тотъ тонъ, которымъ онъ благоволилъ сдлать это сопоставленіе), ни ты, ни я даже и не дебютировали въ театр улицы Ришелье.
— О! я, это старая исторія… Это Бовалле. Мой голосъ…
— Всегда оказывается такой Бовалле, непремнно препятствіе, какая-нибудь причина… Не безсмыслица-ли это! Не возмутительно-ли это! Сказать теб, Бришанто?.. Въ этомъ виноватъ Наполеонъ!
— Что ты говоришь?
— Я говорю — Наполеонъ… Наполеонъ I!.. Этотъ болванъ Наполеонъ!
Я взглянулъ на Доберваля. Онъ казался въ бшенств. Онъ вдругъ принялъ блуждающій видъ, какъ Гамлетъ, замчающій призракъ на террас Эльсинора. Онъ смотрлъ прямо передъ собой, уставился начто-то или на кого-то, мн невидимое, и это кто-то, это что-то, это была тнь, тнь Наполеона.
— О! о!— сказалъ я, качая головой, — Наполеонъ — болванъ…
Онъ рзко прервалъ меня.
— Чистйшій болванъ! Субъектъ, позволившій себ регламентировать, подводить подъ сводъ законовъ Домъ Мольера! Тиранъ, желавшій имть не актеровъ, а придворныхъ, и ничего не смыслившій въ театр, ничего, ничего, ровно ничего… Да, впрочемъ, и не въ одномъ театр, а и во всемъ остальномъ! О! этотъ человкъ!
И Доберваль сдлалъ грозный жестъ. Это ужь не былъ князь д’Эннэнъ, это былъ Маратъ… И я попытался защитить Наполеона противъ этого ничмъ не оправдываемаго нападенія… Я говорю, что оно ничмъ не оправдывалось, но я не бонапартистъ… Но я питаю артистическую благодарность къ этому персонажу.
Наполеонъ! Я игралъ его съ удовольствіемъ. Я люблю эту роль, хотя она и не совсмъ входитъ въ мое амплуа. По своей дородности Наполеонъ входилъ скоре въ амплуа финансистовъ. Но тмъ не мене, благодаря его властности, его прямо можно причислить къ героямъ, къ первымъ героямъ. Къ тому же это цлое лицо. Играя его, никакъ нельзя пройти съ пьес незамченнымъ, совсмъ невозможно. Впрочемъ, я имлъ счастіе быть знакомымъ съ Гоберомъ, знававшимъ Констана, камердинера императора, и а заимствовалъ преданія отъ того и другого. Когда Гоберъ игралъ Наполеона, то онъ до такой степени походилъ на него, что старые наполеоновцы падали въ обморокъ въ креслахъ. Когда я обрюсь, я то же похожъ на императора. У меня античный профиль. Г. Энжъ попросилъ меня разъ позировать ему Цезаря.
Наполеонъ! Онъ какъ разъ принадлежалъ къ моему репертуару. Ахъ! сколько я игрывалъ Наполеоновъ повсюду въ провинціи! А когда я не игралъ Наполеона, я игралъ пьесы, въ которыхъ говорилось о немъ. Изъ такихъ пьесъ можно составить цлую библіотеку! Особенно нравилась мн одна изъ нихъ, одноактная драма: ‘Императоръ и Солдатъ или 5-е Мая 1821 года’. Я игралъ въ этой пьес Ремона, бывшаго гренадера императорской гвардіи. Несмотря на свою молодость, хорошо загримированный, я точно соскочилъ съ картона въ роли этого стараго, помшавшагося солдата, живущаго въ маленькомъ провинціальномъ городк и пишущаго своему императору, въ плну на остров Святой Елены, пишущаго ему, что онъ собирается освободить его, что уже готово войско въ двсти тысячъ человкъ, что порохъ заговоритъ и Ватерлоо будетъ отомщено!..
Ахъ! какой я производилъ эффектъ, когда, надвая свою прежнюю шинель, я обращался издали къ императору: ‘Мой императоръ! Сжалься надъ своимъ старымъ гренадеромъ, отвть ему! Вернись!’ А въ конц, когда съ Ремономъ начинается предсмертный бредъ, вотъ гд надо было слышать меня! Я выпрямлялся, бралъ въ руки воображаемое ружье, надвалъ воображаемый ранецъ, поправлялъ себ усы и становился въ строй, ибо онъ долженъ былъ произвести послдній смотръ! На мотивъ ‘Трехъ цвтовъ’ я затягивалъ слдующій куплетъ, въ которомъ я заставлялъ плакать всю залу,— что я говорю?— я плакалъ самъ, исполняя его:
Онъ сейчасъ явится, выстроимся молчаливо,
Пусть онъ найдетъ насъ всхъ на указанномъ мст,
Наконецъ-то, онъ исполнитъ наши надежды,
Подобно мн, дрожите вы отъ счастья!
Мы увидимъ его, нашего драгоцннаго кумира,
Ахъ! вы плачете уже вс, какъ и я самъ…
Онъ придетъ, солдаты, онъ, нашъ отецъ!
Наполеонъ! императоръ! вотъ онъ!
Тутъ я длалъ такой жестъ, точно беру на караулъ и въ припадк галлюцинаціи, которую я назову, не задумываясь, необыкновенною, я восклицалъ, точно видя передъ собой лицо Наполеона: ‘Ахъ! Какъ онъ измнился! Какъ онъ блденъ! Онъ въ лавровомъ внк!.. Его окружаютъ его генералы! Клеберъ, Дэзе, Монтебелло! Тише, слушайте, товарищи… Онъ длаетъ перекличку всмъ своимъ храбрецамъ (и я прислушивался). Ла-Туръ д’Овернь. (Тутъ я восклицалъ: Убитъ на пол чести!)… Онъ смотритъ на меня! Онъ узнаетъ меня!..’
Наступало минутное молчаніе, я вздрагивалъ, точно на мн остановился орлиный взоръ Наполеона и говорилъ: здсь, ваше величество!.. И падалъ мертвымъ. О! Какъ снопъ!.. Зато какіе вызовы! Ахъ! эта пьеса ‘Императоръ и Солдатъ’, конечно, не стоитъ Сида, но я имлъ въ ней столько же успха, сколько въ классическомъ репертуар.
А ‘Наполеонъ на остров Эльбы’! А ‘Республика, Имперія и Сто Дней’! А вс эти пьесы, въ которыхъ мн бросались пальмовыя втви и подносились внки! Будучи романтикомъ и патріотомъ, я любилъ эти пьесы. И вотъ, когда Доберваль, принялся нападать на великаго мужа, столько разъ мною воплощеннаго, героя, благодаря которому студенты Тулузы дали мн банкетъ вслдствіе представленія ‘Императора и Солдата’ на сцен Капитолія, я не могъ удержаться и ютъ времени до времени я останавливалъ расходившагося товарища, возражая ему:
— Позволь, позволь, Амедей, это уже несправедливо!
Но мои возраженія только пришпоривали его.
— Я несправедливъ? Несправедливъ? Несправедливъ къ этому животному, помшавшему мн стать общникомъ? Да, Бришанто, во всемъ виноватъ этотъ Корсиканецъ! Во всемъ!
— Какъ,— восклицалъ Доберваль,— мы, свободные служители искусства, высшаго изъ всхъ искусствъ, мы подчинены декрету тирана?.. Отъ всхъ постановленій Имперіи ничего не осталось, а мы принуждены покоряться фантазіи человка, который вмсто того, чтобы тушить пожаръ Москвы, ставилъ насъ въ зависимость отъ шефовъ амплуа!..
Я все пытался остановить его. Невозможно. Онъ расходился.
— Будь справедливъ, Доберваль, остался еще Наполеоновскій сводъ законовъ!
— Сводъ законовъ! Ну, хорошо, сводъ законовъ, пожалуй, но онъ примнимъ ко всмъ французамъ, сводъ законовъ. Тогда какъ московскій декретъ примняется лишь къ однимъ намъ, бднымъ актерамъ. Московскій декретъ установляетъ привиллегіи въ пользу немногихъ и тиранію во вредъ всмъ остальнымъ!
— Во всякомъ случа, милый другъ, большая часть его отмнена декретомъ 1850 года. И чего вчно твердятъ о московскомъ декрет. Онъ боле не существуетъ. Теперь въ сил декретъ 1850 года!
— Я оставляю въ сторон декретъ 1850 года,— возразилъ Доберваль,— меня занимаетъ только московскій декретъ. Но уже зато, зато я вцпляюсь въ него зубами и ногтями! Потрудитесь взглянуть на этого господина, забравшагося въ глубину Россіи и навязывающаго намъ оттуда аристократію общничества! Уже если Наполеону непремнно хотлось издать въ Москв декретъ, то стоило ему подписать одинъ, самый простой декретъ!
— Какой же именно?
— О! проще ничего быть не можетъ: ‘Всякій французскій актеръ иметъ право дебютировать на сцен Французской Комедіи!’
— Однако!.. Позволь, а авторы? Разв авторы не имютъ того же права?…
— Авторы заслуживаютъ мене участія, нежели актеры, но, если теб ужь непремнно такъ хочется, то Наполеонъ моіъ бы добавить еще одну статью: ‘Статья 2. Всякій французскій гражданинъ иметъ право давать свои пьесы на сцен Французской Комедіи!’
— Но, Доберваль, подумай же немножко, Доберваль, подумай, сколько во Франціи актеровъ? А сколько еще французскихъ гражданъ?
— Это до меня не касается, это дло ариметики, статистики. Я говорю, что право есть право и что я былъ достойнъ дебютировать на сцен улицы Ришелье не мене всхъ остальныхъ…
— Совершенно врно!
— Боле всхъ остальныхъ!
— Разумется. Однако же, другъ мой, не защищая Французской Комедіи, гд, думается мн, и для меня должно бы быть мсто, позволь замтить теб, что если бы всякій тамъ дебютировалъ, если бы пьесы перваго встрчнаго тамъ игрались…
Доберваль прерывалъ меня, не позволялъ мн боле вставлять возраженія и продолжалъ, размахивая руками въ кружевныхъ манжетахъ князя д’Эннэнъ:
— Я нападаю не на Французскую Комедію, я нападаю на того, на того злосчастнаго человка, который такъ дурно ее устроилъ. Какъ! посл столькихъ революцій,— сосчитать ихъ не мудрено,— мы все еще должны сносить ярмо каприза Цезаря!.. И въ добавокъ сумасшедшаго, ибо ты знаешь, Наполеонъ вдь былъ умалишенный… Читай-ка ученыхъ…
— Ну, ученые!
— Онъ былъ сумасшедшій, да, и къ тому же его расхвалили выше мры, что гораздо серьезне.
— Расхвалили выше мры?
— Именно.
Положительно, Доберваль былъ не только несправедливъ, но еще и вздоренъ, да вотъ подите-ка, докажите ему это! Онъ расходился, что твоя сбсившаяся лошадь, точно быкъ на арен, устремляющійся на срый сюртукъ, какъ на красную muleta…
— Замть, что онъ даже не обладалъ физической храбростью, твой Наполеонъ!
— Вотъ сбрендилъ-то
— Ничего не сбрендилъ, это фактъ… Физіологическій фактъ! Ну, послушай,— продолжалъ Доберваль, все боле и боле возбуждаясь,— теб никакъ не убдить меня, что онъ исполнилъ свой долгъ при Ватерлоо!.. Камброннъ, да, Камброннъ исполнилъ свой долгъ. Ней исполнилъ свой долгъ. Лобау исполнилъ свой долгъ. Но онъ!.. Онъ? Наполеонъ? Онъ совершилъ полуоборотъ, пока другіе еще дрались!
— Ужь не хочешь-ли ты сказать, что онъ трусилъ? Начать съ того, что трусить могутъ самые храбрые? Буффе, который былъ великимъ артистомъ, умиралъ отъ страху въ день первыхъ представленій. Да я самъ, я, который ничего не боюсь, я помню, какая на меня нападала иной разъ невроятная трусость! Да вотъ, разъ во время представленія ‘Генриха III’… Я игралъ Сенъ-Мегрена… Я положительно спрашивалъ себя, смогу-ли я выдти на сцену!
— Можно струсить до, но не должно трусить ни посл, ни во время дла!.. Пока занавсъ не поднялся, да, трусь, но какъ только вышелъ къ рамп, баста, нельзя! Волнуйся онъ наканун Ватерлоо, это былобы ему простительно… Но въ самый день битвы, пока гренадеры шли на смерть… Можешь ты представить себ, чтобы мы ушли со сцены, подставляя подъ свистки фигурантовъ! Нтъ, Бришанто, скажи, представляешь ты себ это?
Я люблю свое дло и восхищаюсь своей профессіей. Нтъ, больше, я чту ее. Я могу сказать даже, что чту ее въ двоякомъ смысл, и своимъ уваженіемъ къ ней, и достоинствомъ своей жизни. Тмъ не мене сравнивать актера на подмосткахъ съ императоромъ на пол битвы, какъ ни горжусь я тмъ, что я актеръ, я нашелъ, что онъ хватилъ черезъ край, и я сказалъ это Добервалю, такъ-таки напрямикъ и сказалъ:
— Ну, это ужь ты черезъ край!
Я сдлалъ ошибку и сообразилъ я свою ошибку сейчасъ же.
— А!— вскричалъ Доберваль,— ты считаешь, что артистъ, заставляющій биться всми благородными стремленіями сердца своихъ современниковъ, уступаетъ человку, вся геніальность котораго заключается въ томъ, что онъ ведетъ другихъ людей на-смерть? Нечего сказать, очень оно вжливо относительно твоихъ собратій!
— Мои собратья, мои собратья!.. Да они же не выиграли бы Аустерлицкой битвы, мои собратья!— отвчалъ я.
— Почемъ знать,— сказалъ Доберваль.
— Ты думаешь, что Тальма при Аустерлиц…
— Тальма точно также здилъ бы верхомъ и тотъ же Раппъ, съ рубцомъ на лбу, также доложилъ бы ему, что русская гвардія побита. О! эта исторія знакома мн отлично, ты самъ знаешь, что она мн превосходно знакома!
— Ты представляешь себ Тальма верхомъ?
— Да, я представляю себ Тальма верхомъ.
— И выигрывающимъ Аустерлицкое сраженіе?
— И выигрывающимъ Аустерлицкое сраженіе.
— А Наполеонъ, куда же ты его дваешь, если такъ?
— Куда я его дваю? Да ровно никуда,— сказалъ Доберваль.— Я о немъ нимало не забочусь, разъ битва была бы выиграна и безъ него!
— И Тальмой?
— Тальмой, или кмъ-нибудь другимъ, не все-ли равно, разъ и такъ сраженіе было выиграно Раппомъ или Су, или кмъ-либо другимъ, но не имъ!
— Превосходно! Ну, а планы Наполеона, ихъ ты куда дваешь? Потому, не забудь, Наполеонъ былъ мастеръ на разные планы. Этотъ хорошо зналъ цну удачнаго en quarto!
— Какже! А вздумай онъ изъ своихъ удачныхъ сценаріо понадлать театральныхъ пьесъ, одна гадость и вышла бы! Вдь что онъ самъ-то любилъ? Господи, Боже мой, что ему нравилось, а! Старыя трагедіи! Одна приторность!
— Повторяю теб, Доберваль, что ты несправедливъ, онъ бралъ то, что ему приносили. Не его вина, что Викторъ Гюго родился поздне!
— Викторъ Гюго? Да онъ укокошилъ бы его въ Москв, подписывая свой пресловутый декретъ! Викторъ Гюго, да онъ либо повелъ бы его на смерть въ качеств простого вольтижера, либо не понялъ бы въ немъ ни единаго слова!
— Ты не можешь этого знать!
— Я знаю, что къ литератур онъ относился, какъ нотаріусъ, а что въ стратегическомъ искусств онъ оспаривается… именно… Читалъ ты Шарраса?
— Полковника Шарраса? Какъ, чтобы полковникъ училъ императора?
— А разв насъ, насъ, не учитъ всякій журналистъ!.. Но, не говоря ужь о Виктор Гюго, вернемся къ Тальма, къ Тальма,— это ужь не стратегія, я полагаю,— ну, что же, посмлъ Наполеонъ дать ему орденъ, а? Посмлъ, а? Нтъ, скажи-ка откровенно, посмлъ или нтъ?
— Нтъ, не посмлъ, въ этомъ я долженъ признаться… Это слабость… Но въ ту эпоху…
— Да, да, я знаю, все предразсудокъ!.. Да будь онъ, дйствительно, такимъ великимъ мужемъ, какъ намъ о немъ уши прожужжали, разв не слдовало ему попрать ногами предразсудокъ-то, точно его и нтъ?.. Я не кровопійца, но и не такіе еще предразсудки попралъ ногами Робеспьеръ!
— Позволь, вдь не далъ же онъ орденъ Тальма, Робеспьеръ-то!
— Нтъ, но… кто знаетъ!.. Можетъ быть, онъ это и сдлалъ бы, если бы остался въ живыхъ. Почему бы и нтъ? Вотъ Людовикъ XIV это сдлалъ бы.
— Людовикъ XIV?
— Конечно, онъ не далъ ордена Мольеру, Людовикъ XIV, но это потому, что онъ не основалъ Почетнаго Легіона, но зато онъ пригласилъ его къ завтраку!.. А Наполеонъ приглашалъ Тальма къ завтраку, а?
— Вроятно, приглашалъ. Наврное приглашалъ. Впрочемъ, Тальма самъ приглашалъ его къ себ, въ его бытность артиллерійскимъ офицеромъ! Да къ тому же, Тальма хоть и былъ Тальма, все же онъ не Мольеръ!
— Въ своемъ род онъ стоитъ Мольера. Въ Мольер два человка: комическій авторъ и актеръ. Какъ актеръ, Тальма, пожалуй, превосходилъ его. Впрочемъ, знаешь, что я теб скажу? (Ну, тутъ ужь я подумалъ, что Доберваль сходитъ съ ума). Надолъ ты мн съ твоимъ Наполеономъ! Ты защищаешь Наполеона, ты вришь легенд!.. Ты не злишься на него за его декретъ противъ насъ! Бонапартистъ ты, вотъ что!
— Доберваль!
— Ты царедворецъ… Совсмъ не знаю, почему ты давно ужь не во Французской Комедіи, какъ Дюверди… Ты достоинъ этого!
Однимъ словомъ, Маратъ, говорю вамъ, онъ превращался въ Марата. Онъ смотрлъ на меня безумными глазами. Передо мной теперь былъ не Леторьеръ, или Ришелье, либо князь д’Энненъ, а просто бсноватый. Г-жа Доберваль, молча прислушиваясь, встала, стараясь успокоить его, тогда какъ mademoiselle Луизетта торопливе шептала молитвы въ своемъ уголк.
— Амедей, мой милый Амедей!
— Оставьте меня въ поко!— отвчалъ онъ.— Когда въ мои годы человкъ способенъ сыграть роль своего амплуа такъ, какъ я вамъ сейчасъ ее сыгралъ, и когда онъ остается непризнаннымъ по вин какого-то императора, то вс, кто защищаетъ этого человка, не боле, какъ лживые друзья!.. Да, лживые друзья… повторяю!
— Доберваль,— сказалъ я тогда, вставая съ достоинствомъ,— не разъ, я думаю, будетъ теб сниться это слово, и ты раскаешься въ немъ… Что касается меня, то я ухожу и предупреждаю тебя, что это не притворный выходъ.
Напрасно г-жа Доберваль уговаривала меня остаться.
— Лживый другъ, сударыня, лживый другъ!— отвчалъ я.
Я шелъ уже къ двери, а об женщины старались удержать меня, повторяя въ то же время Добервалю:
— Скажи ему слово, одно лишь слово, и онъ останется!
И правда, я остался бы!
Но, знаете-ли вы, какое слово сказалъ Доберваль, знаете-ли вы, что онъ нашелъ сказать мн?
— Ну, ладно, пусть Бришанто объявитъ, что Наполеонъ былъ идіотъ!..
Я говорилъ уже вамъ, что я не бонапартистъ. Но у меня памятливое сердце. Сколько вызововъ въ этой рчи! Чтобы я, игравшій Ремона въ ‘Император и Солдат’, сказалъ, что Наполеонъ былъ идіотъ! Разомъ вычеркнуть все мое прошлое! И въ угоду кому? Состарвшемуся товарищу, да, состарвшемуся, и, быть можетъ, возбужденному киршемъ.
— Доберваль,— вскричалъ я (и я слышу еще звукъ моего голоса въ маленькомъ домик Доберваля, гд на полкахъ зазвенла отъ этихъ звуковъ посуда),— ты требуешь отъ меня подлости! Прощай!
Я совсмъ ужь сдлалъ видъ, что ухожу, но не могу сказать, чтобы мн очень хотлось уйти. Но я разошелся. Однимъ прыжкомъ перемахнулъ я черезъ порогъ и очутился на набережной, на набережной Уазы… И одинъ!
Съ минуту я поджидалъ въ темнот, думая, что меня позовутъ обратно. Въ конц концовъ, Доберваль могъ быть невмняемъ. Въ его годы, легкая выпивка!.. Я смотрлъ, какъ течетъ вода, бгутъ тучи, какъ по берегу лошади тянутъ плывущую по рк барку, на которой блестятъ фонари. Меня не позвали. Поздне я узналъ, что об женщины были заняты смачиваніемъ висковъ Доберваля.
Он опасались прилива крови къ мозгу. Знай я это, я вернулся бы. Но я машинально направился къ станціи, подошелъ поздъ, и я слъ въ вагонъ. По прибытіи въ Парижъ, мн пришло въ голову послать телеграмму, но затмъ я сказалъ себ: ‘Подождемъ’. И я сталъ ждать. О Добервал больше не было ни слуху, ни духу. Я оскорбился, заупрямился… Мы больше не видались. Больше никогда! никогда!
А Наполеонъ долженъ быть тамъ доволенъ. Да, тамъ, во Дворц Инвалидовъ. Изъ-за него я лишился друга. Стараго друга. Изъ-за него, изъ-за того, чтобы только не назвать его дуракомъ, когда мое глубокое убжденіе было, что онъ именно не дуракъ. А я самъ болванъ! Вернись имперія, онъ не дастъ мн за это ордена. Впрочемъ, я у него и не попросилъ бы его, онъ можетъ быть въ этомъ увренъ.
Ахъ! этотъ вечеръ, этотъ вечеръ! Какая жалость! Это одинъ изъ печальныхъ дней моей жизни. Поссориться съ другомъ изъ-за Наполеона! Лишиться стараго товарища изъ-за этого дьявольскаго московскаго декрета! Есть отъ чего придти въ отчаяніе. Я такъ и не могу утшиться, а когда думаю о Добервал, то не иначе, какъ о потеряннной любовниц. Быть можетъ, мы снова встртимся, но объ император мы ужь говорить теперь не станемъ. Я предоставлю Добервалю выражать свои мннія, какъ бы он ни были парадоксальны. Я не буду отвчать, я воздержусь отъ всякихъ возраженій. Бдный Доберваль! Со мной онъ, или далеко отъ меня, а я все-таки скажу, что онъ всегда длалъ и будетъ длать полный сборъ въ моемъ сердц!..

IX.
Покойный Паназоль.

Онъ умеръ, бдняга Паназоль! Мы отвезли его на-дняхъ утромъ на Монмартрское кладбище, гд онъ давно уже купилъ себ мсто и выстроилъ по своему вкусу маленькій памятникъ въ веселомъ дух, онъ самъ просматривалъ его смты, слдилъ за его исполненіемъ, отправляясь въ мастерскую монументщика точно такъ же, какъ ходилъ бы на репетиціи. Всегда одвавшійся кокетливо и изысканно, Паназоль необычайно заботился о томъ, чтобы это послднее каменное одяніе отвчало его требованіямъ.
Паназоль былъ большой талантъ! Лично я очень любилъ его. Немного устарлой игры, съ тремоло въ голос и съ неизбжнымъ жестомъ рукой по волосамъ при любовномъ признаніи, но настоящій первый любовникъ! Никто не умлъ такъ поцловать руку у женщины и стать на колни, не будучи смшнымъ. Ахъ, если я одерживалъ побды, то Паназоль въ этомъ дл могъ заткнуть меня за поясъ! Соперники на сцен, соперники въ жизни, но всегда друзья. Большіе друзья.
И онъ умеръ. Онъ оставилъ сцену въ расцвт своихъ силъ. Ему бы подвизаться, да подвизаться на сцен, такъ нтъ, нашъ молодецъ не желалъ старться. Перемнить амплуа было бы въ его глазахъ позоромъ. Онъ привыкъ быть любимымъ. Онъ желалъ быть вчно любимымъ. Какъ только онъ замтилъ, что у него не мало сдыхъ волосъ на голов, да одинъ зубъ портится, онъ далъ прощальный спектакль, откланялся публик, чуточку всплакнулъ и удалился на покой въ Аньеръ, гд по селился въ крошечномъ, но такомъ же кокетливомъ, какъ онъ самъ, домик, думая про себя:
— Отнын нтъ боле первыхъ любовниковъ!— Его безконечно интересовалъ его памятникъ на Монмартрскомъ кладбищ. Онъ заботился о гравировк списка его лучшихъ ролей, въ двухъ столбцахъ, отдленныхъ другъ отъ друга угасшимъ свточемъ. Свточъ славы или свточъ любви, вотъ ужь не знаю, а такъ какъ Паназоля нтъ боле въ живыхъ, то никто намъ этого не объяснитъ. Онъ умеръ на прошлой недл въ своемъ Аньерскомъ домик, и какъ бы тамъ ни говорили, что театральные товарищи люди неблагодарные, все же насъ тамъ собралось довольно много, передъ драпированнымъ чернымъ подъздомъ, и мы почти вс проводили его отъ Аньера до самаго Монмартрскаго кладбища.
По правд говоря, погода была теплая, зима, казалось, смилостивилась. Тутъ встрчались съ старинными друзьями, старыми, престарыми товарищами, а такъ же и съ старушками. славными сдыми старушками, нкогда хорошенькими брюнетками или красавицами блондинками. Только и слышалось: ‘Ба, Анжель! Или Иргона! Или Мартинаръ! Или Дюрандель! Добрйшій Шёвріе! Милйшій Дюверди!’ Да, они были вс тутъ, говорю вамъ, или почти вс, товарищи покойнаго Паназоля! Паназоль никогда не былъ завистливъ, ни съ кмъ не грызся, никому не подставлялъ ножки. О немъ сохранилась добрая память, и мы принесли ему цвтовъ.
О, похороны у него были прекрасные! И я долженъ сказать, что не обошлось безъ непредвиднныхъ эпизодовъ. Для перезда изъ Аньера на Монмартрское кладбище семейства покойнаго (состоитъ оно всего лишь изъ одного племянника), предоставило въ наше распоряженіе два погребальныхъ омнибуса. Совсмъ современная выдумка, и чрезвычайно удобная, когда общество состоитъ изъ людей знакомыхъ другъ другу. Если далеко хать, то можно разговаривать между собой. Къ счастію, мы вс были знакомы. Тутъ былъ Дюверди, бывшій злодй театра Gat, Мартинаръ, игравшій комиковъ, Топине — превосходный гримъ, и женщины, лтъ почтенныхъ или молодыхъ, старыя потому, что он знавали,— кто знаетъ? быть можетъ, любили Паназоля, а молодыя изъ любопытства и изъ надежды, что какой-нибудь репортеръ напечатаетъ ихъ имена въ газет.
Итакъ, мы демъ въ омнибус, бокъ-о-бокъ, колно къ колну, немножко врод сельдей въ боченк.
— Полно!— сказалъ Дюверди.
— И безъ пересадки,— сказалъ Топине.
Сначала мы были не веселы. Сквозь стекла омнибуса, надъ крупами лошадей, намъ виднлась погребальная колесница, подвигавшаяся медленно, медленно, заваленная внками, покачивавшимися при толчкахъ. Перезжая мостъ, мы взглянули на Сену, катившую срыя, загрязненныя дождями воды.
Кто-то вдругъ сказалъ:
— Не очень-то было бы сегодня пріятно кататься въ лодк!
Одна изъ женщинъ возразила:
— О! нынче совсмъ не катаются по вод! Теперь все велосипеды!
— Прескверное упражненіе для женщинъ,— сказалъ Шевріе.— Впослдствіи это замтятъ.
— Да и для мужчинъ не лучше, особенно для молодежи,— добавилъ Мартинаръ.— Это ихъ горбитъ!
Я не говорилъ ничего, хотя я охотно разглагольствую, я слушалъ. Я былъ задумчивъ. Я слушалъ и думалъ о Паназол. Я вновь видлъ его передъ собой молодымъ, блестящимъ, страстнымъ, съ пламенными очами, въ роли Монтеклэна въ ‘La Closerie des Gents’ въ Версали, моимъ партнеромъ въ ‘Эрнани’ въ Монпелье. Я — Эрнани, онъ — донъ-Карлосъ! Какой вечеръ! А теперь этотъ бдный Паназоль, привтствуемый публикой, обожаемый женщинами, медленно отправлялся, покачиваясь въ своемъ послднемъ дубовомъ лож, къ маленькому каменному домику, ‘планъ’, форму и фундаментъ котораго онъ самъ обсуждалъ съ архитекторомъ…
И я находилъ, что не очень-то много говорятъ о немъ въ этомъ погребальномъ омнибус, который, выхавши теперь за укрпленія, слдовалъ по длиннымъ, широкимъ, грустнымъ улицамъ пригорода… Нтъ, не много о немъ говорили, даже и совсмъ не достаточно.
— Бдный Паназоль!— сказалъ я вдругъ, указывая на людей, обнажавшихъ головы при проход похороннаго шествія.— Въ послдній разъ ему кланяются!
— Ахъ, да, вотъ эти самые поклоны,— сказалъ смясь Мартинаръ,— дали мн на-дняхъ основательный урокъ скромности! Представь себ, иду я внизъ по авеню Оперы въ сторону Пале-Ройяля, моего бывшаго храма, какъ вдругъ встрчаю какого-то господина, снимающаго передо мной шляпу… Хорошо. Должно быть, знаетъ меня, думаю я. Возвращаю ему поклонъ и иду дальше! Пройдя два шага, встрчается другой господинъ и тоже кланяется. Я вжливо снимаю шляпу. Встрчаю третьяго господина, третій поклонъ. Да что же это, говорю я себ, вотъ она слава, чистая слава! И думаю я: все-таки, значитъ, Мартинаръ, публика тебя не забыла, хотя въ окнахъ бумажныхъ магазиновъ портреты молодыхъ актеровъ замнили уже твои портреты! И я чувствовалъ гордость, ну, да, право, нкоторую гордость. Вдругъ я скрещиваюсь съ дамой, которая, идя мн на встрчу, осняетъ себя крестнымъ знаменіемъ. Я прозрлъ! Оборачиваюсь. Знаете-ли, дти мои, въ чемъ было дло?.. Я шелъ всего лишь въ нсколькихъ шагахъ передъ гробомъ въ цвтахъ, какъ и этотъ, спускавшимся вмст со мной по авеню Оперы, направляясь на кладбище Монпарнасъ. Поклоны были по адресу покойника. Моя слава, это была вжливость передъ смертью. Вотъ и все, повторяю вамъ, что это увеличило во мн стремленіе къ скромности!
— Вотъ такъ штука,— сказалъ Топине,— старина Мартинаръ все также въ удар! Молодецъ разсказывать исторіи… О! совсмъ молодецъ!
Женщины начинали смяться.
Стали вспоминать театръ. Перебирали прошлые годы. Начались вопросы: ‘Помнишь-ли ты? А не забылъ-ли ты? Видалъ-ли ты меня?’ Или: ‘Видалъ-ли ты его?’
Припоминали анекдоты о Паназол, его дебюты, его молодость. Дюверди вспоминалъ о годинахъ бдствій нашего Паназоля, котораго поздне ждали такіе успхи!
— Какъ я подумаю, что игралъ съ нимъ въ ‘Нельской Башн’!
— Въ ‘Нельской Башн’?
— Въ ‘Нельской Башн’. Паназоль игралъ Готье д’Онэ!
— Въ трико Паназоль, король моды! Въ остроконечныхъ башмакахъ!.. Жаль, что я не видала его въ этомъ костюм!
Это слово ‘трико’ прозвучало такъ неожиданно, произнесенное со вздохомъ Ириной Готье, во время оно такой хорошенькой,— ахъ! какая она была хорошенькая!— что весь омнибусъ расхохотался. Въ камзол и въ средневковомъ трико, наполовину розовомъ, наполовину фіолетовомъ, онъ, бдный мертвецъ, котораго трясли теперь по уличной мостовой!
И Дюверди, довольный возможностью выступить въ отвтственной роли,— этотъ Дюверди былъ лиценціатъ словесности, бросившій врную добычу, погнавшійся за неврной и превратившійся въ отчаяннаго каботина,— Дюверди принялся разсказывать цлую исторію. Впрочемъ, презабавная исторія.
— Это представленіе ‘Нельской Башни’ въ Лилл,— одно изъ пріятныхъ воспоминаній для Паназоля и для меня! Пріятно оно потому, что я сдлалъ его пріятнымъ, ибо начался тотъ вечеръ холодно, весьма холодно. Начать съ того, что небо грозило снгомъ, а снгъ, о! снгъ! это смерть для театра, ударъ для выручки, для ревматизма на долю всей зрительной залы. Итакъ, мы давали ‘Нельскую Башню’… это было 30 января… Память у меня, что твой счетный аппаратъ… Я согласился пугать Орсини… Въ то время по амплуа мн слдовало играть Бюридона, но я уступилъ его Дальвимару, который просилъ меня оказать ему эту услугу… въ него была влюблена дочь одного судебнаго пристава, хотвшая выйти за него замужъ противъ желанія родныхъ, и было ршено, что она проведетъ своихъ родныхъ въ театръ, чтобы доказать имъ, что Дальвимаръ есть будущность!
Исторія эта забавляла уже весь омнибусъ.
— Вотъ такъ штука! Репетиція передъ бракомъ!
— Что жь, ангажировалъ судебный приставъ Дальвимара?
— Ангажировалъ. А выйдя за него замужъ, жена его сбжала съ теноромъ изъ Большого Театра!
— Опасайтесь дочерей судебныхъ приставовъ!
И вотъ, пока прохожіе снимали шляпы передъ погребальной колесницей Паназоля, Дюварди продолжалъ свой разсказъ, развивалъ его, немного мистифицировалъ, въ род того, какъ длаю я, когда я разболтаюсь.
— Итакъ, я игралъ Орсини. Игралъ я его хорошо. Но эта деревянная, эта каменная публика сидла точно замороженная. Ну, просто не шевелилась. Какъ ни вращалъ я глазами, какъ ни раскатывалъ я р — чурбанъ, да и только. Бдняга Паназоль говорилъ мн: ‘А не послать-ли имъ грлокъ’. Ни одного эффекта. Вторая картина, происходящая въ башн, кончилась, не вызвавши содроганія. И замтьте! Въ этой-то картин я и говорилъ съ особеннымъ удареніемъ, которымъ я могу похвастаться: ‘Какъ разъ подходящая ночь для оргіи въ башн! Небо мрачно, идетъ дождь, городъ спитъ! Рка вздувается, какъ-бы идя на встрчу перунамъ! Въ такую погоду отлично любится! На дьор грохочетъ громъ! Внутри звенятъ стаканы, слышатся поцлуи и любовныя рчи! Странный концертъ, въ которомъ принимаютъ участіе и божество и сатана!’ Ужь эти-ли фразы не романичны да не трескучи. Такъ нтъ же!.. мстная публика ничего въ нихъ не понимала. Никакой романтичности въ нихъ не чуяла. Говорю вамъ — чурбанъ. Я былъ вн себя! Такъ-таки вн себя! Наназоль старался успокоить меня за сценой. Безполезно! Я злился, отчаянно злился. Вдругъ у меня промелькнула мысль: ‘надо ее заинтересовать, эту компанію! До Парижа того времени ей мало дла, ладно, мы заговоримъ съ ней о Лилл, такъ и быть! Ну, постой же, милая фламандская публика, постой! ‘ Дождался это я четвертой картины, въ таверн Орсини, та же декорація, что въ первомъ акт, поднялся занавсъ и, когда Орсини, одинъ на сцен, долженъ воскликнуть: ‘Чтожь, повидимому, сегодня нечего длать въ Нельской Башн, тмъ лучше, ибо вся эта пролитая кровь неминуемо падетъ на чью-нибудь голову и горе тому, кого Богъ изберетъ искупительной жертвой!’ — что же я длаю? Къ этимъ словамъ я импровизирую свои собственныя слова, пришиваю эту отсебятину къ тексту старика Дюма и Ганарде и валяю дальше: ‘Да, горе тому, кто будетъ избранъ искупительной жертвой, ибо часъ правосудія приближается, и когда австрійскія ядра сыпались дождемъ на предмстья Лилля, когда во время памятной осады 1792 года лилльскіе канониры геройски сопротивлялись чужеземцу, они могли думать, что Богъ не накажетъ завоевателя, какъ не наказалъ досел и Маргариту Бургундскую, но гордой эрцгерцогин Австрійской, надявшейся испепелить Лилль, пришлось разочароваться и я объявляю, я, Орсини, смиренный трактирщикъ у воротъ Сентъ-Онорэ, что Лилль, геройскій городъ Лилль, отличился передъ отечествомъ и это будетъ занесено въ скрижали исторіи!’ Ахъ! дти мои, вотъ гд вышелъ эффектъ-то!.. Вся зала взбсилась, возбужденная, точно подожженная электрической искрой. Кричали браво, топали ногами. Раздались возгласы: ‘Бисъ! бисъ! Да здравствуетъ осада Лилля! Браво, Орсини!’ Я хотлъ заговорить. Невозможно. Мн кричали: ‘Еще! еще!’ Ну, что жь, я не сталъ ломаться и повторилъ свою фразу. Я упомянулъ опять о лильскихъ канонирахъ, о бомбахъ, о 92 год и когда я кончилъ, раздались т же оглушительные возгласы. Въ эту минуту моя товарка Ларденуа, Марія Ларденуа, игравшая Маргариту Бургундскую, стала усиленно стучаться за сценой. Ей надо было выходить. Я сказалъ: ‘Кто тамъ?— Отворите!— Королева… Одна, такъ поздно?’ И королева вошла. Она заговорила по пьес. Она ждала Бюридона и удаляла Орсини, говоря ему: ‘Оставьте меня одну’. А я отвчалъ: ‘Если я понадоблюсь королев, пусть она помнитъ, что слуга ея здсь!’
‘Хорошо, но пусть слуга помнитъ, что онъ не долженъ ничего слышать! ‘ Это была ея реплика. Я долженъ былъ возразить на это: ‘Онъ будетъ глухъ, онъ будетъ нмъ’ и выйти. Но я находилъ, что уходъ на этой фраз будетъ холоденъ и добавилъ при восторженныхъ кликахъ залы: ‘Онъ будетъ глухъ, онъ будетъ нмъ, за исключеніемъ тхъ минутъ, когда при воспоминаніи объ осад Лилля горделиво забьется его сердце!.. ‘ Тогда, дти мои, произошла слдующая вещь, быть можетъ, единственная въ исторіи театра: Орсини, второй злодй по пьес, немедленно выдвинулся на первый планъ въ симпатіяхъ публики и вся эта зала топала ногами и упорно вызывала: Орсини! Орсини! пока шли большія сцены между Маргаритой и Бюридономъ. ‘Это не цыганъ,— говорила Маргарита, отступая.— Нтъ, это полководецъ!’ — отвчалъ Бюридонъ. Но публика кричала: ‘Не надо цыгана! не надо полководца! Орсини! Орсини! Орсини! Ор-си-ни!..’ Подай имъ Орсини, они требовали Орсини. Только одного Орсини! Орсини for ever! Замтьте, что Орсини появляется потомъ только для того, чтобы сказать: Да, ваше величество и проводить Маргариту въ подземелье тюрьмы, гд Бюридонъ закованъ въ цпи, затюъ въ чертвертомъ акт, чтобы выслушать приказаніе, и въ пятомъ, чтобы совершить послднее преступленіе. Но на этотъ разъ ему пришлось появляться въ каждой картин, почти въ каждой сцен и вставлять, даже въ стнахъ Лувра, напоминанія объ осад Лилля… Такъ, напримръ, при выход Людовика X, когда дворцовый офицеръ восклицаетъ поочередно: ‘Дорогу королю!— Дорогу королев!— Дорогу первому министру!’ Орсини добавилъ: ‘Дорогу воспоминанію нашего дорогого города Лилля, неустрашимаго подъ ядрами!’ Ахъ! дти мои, то былъ единственный, незабвенный вечеръ! Желаю и вамъ того же! Нашъ бдный Паназоль, при каждой встрч со мной, всегда вспоминалъ о немъ. Я всегда имлъ способность разогрть замерзшую залу! Да, конечно, только для этого необходимо присутствіе духа!
— И начитанность!— сказалъ я машинально, вспоминая мысленно о пресловутомъ представленіи ‘Людовика XI’ въ Компьени.
— И извстная доза нахальства,— сказалъ Мартинаръ.
— Богъ,— заключилъ Топине.
Дюверди разогрлъ не одну только зрительную залу Лилльскаго театра, а и весь погребальный омнибусъ. Вс принялись теперь перебирать старыя воспоминанія. Они поднимались изъ всхъ угловъ, точно стая куропатокъ.
Мартинаръ разсказывалъ о своихъ ‘турнэ’ по провинціи. Топине подражалъ бывшимъ товарищамъ. Онъ знавалъ комика Грассо, потшавшаго цлое поколніе тмъ, что размахивалъ правой рукой, на манеръ безпокойнаго больного, повторяя: Ньюфъ! ньюфъ! Топине повторялъ: Ньюфъ! нььюфъ! точь въ точь какъ Грассо. Мы смялись. У каждаго имлась своя исторія. Заспорили объ одномъ старинномъ куплет, пвшемся Арналемъ въ водевил ‘Biche d’amour’ и Ирина Готье, имвшая нкогда хорошенькій голосокъ, запла его въ сваю очередь. Дюранде растрогался, жаля о прежнихъ куплетахъ, теперь несправедливо заброшенныхъ, и приводилъ ихъ цлую кучу: тутъ были куплеты и сантиментальные и смшные, такъ что весь омнибусъ апплодировалъ и отъ времени до времени весело хохоталъ.
— Помните, какъ онъ фразировалъ въ ‘Роял Берты’? А знакомъ-ли вамъ вотъ слдующій куплетъ?— И Дюранде затягивалъ другой куплетъ на какой-нибудь старинный мотивъ:
Добрые друзья мои,
Милые друзья мои,
Да здравствуетъ жизнь
И сумасбродство!
Мы подтягивали хоромъ. Паназоль былъ забытъ. Мы точно хали на загородный пикникъ. Будь лто, мы сдлали бы остановку, чтобы выпить прохладительнаго въ какомъ-нибудь кабачк. Было очень весело.
— И вотъ,— заявилъ Топине на мотивъ: ‘Вотъ онъ, настоящій французскій солдатъ’:
Вотъ, вотъ, вотъ, вотъ
Самыя настоящія похороны!..
Однако, по мр приближенія къ кладбищу, мы смялись все меньше и меньше. Подъзжаемъ къ Монмартрскому кладбищу. Теперь совсмъ серьезные, медленной походкой, съ грустью на чел, слдуемъ мы шагъ за шагомъ за погребальной колесницей до того уголка, гд мы должны разстаться на всегда съ нашимъ другомъ. Мы направляемся, не теряя изъ вида факельщиковъ, несущихъ гробъ, среди могилъ, до того мста, гд высится выстроенный Паназолемъ еще при жизни надгробный памятникъ. Состоитъ онъ изъ плиты, подъ которой теперь видна зіяющая могила, и мраморнаго столба, кокетливой формы съ двумя столбцами ролей, раздленныхъ пресловутымъ угасшимъ свточемъ, надъ этой надписью, среди рельефныхъ лавровъ, золотыми буквами,— а надъ ними альфа и омега, (это греческія буквы, какъ вамъ, можетъ быть, извстно), выгравировано одно лишь имя, это имя, такъ часто красовавшееся на театральныхъ афишахъ: Паназоль.
Мы пришли!
Процессія останавливается. Присутствующіе собираются въ кружокъ, протискиваясь поближе къ ораторамъ, которые собираются говорить рчи. Я разглядываю этихъ ораторовъ. Одинъ изъ нихъ — Вальбуске, первый комическій любовникъ театра Folies Dramatiques,— онъ будетъ говорить отъ имени молодежи, прощаясь съ ветераномъ прошлыхъ театральныхъ сраженій, другой — Морёвель, долженъ говорить первымъ отъ имени ‘Общества Драматическихъ Артистовъ’. Морёвель человкъ начитанный и самъ пописываетъ въ часы досуга и напечаталъ уже томъ воспоминаній подъ заглавіемъ: ‘Вовремя антрактовъ, мннія и очерки’. Совтую вамъ прочесть.
Я ихъ наблюдаю, изучаю. Когда актеръ не на сцен, онъ, въ свою очередь, становится зрителемъ.
Морёвель иметъ серьезный видъ, а маленькій Вальбуске очень блденъ, блденъ, какъ его блый галстухъ. Это его первыя похороны въ жизни и онъ взволнованъ. У Морёвеля же, какъ человка опытнаго, больше апломба. На сколькихъ похоронныхъ церемоніяхъ онъ перебывалъ! Къ тому же онъ уметъ говорить. Ему случалось читать конференціи объ искусств дикціи и о разныхъ поэтахъ.
Священникъ прочелъ молитвы, благословилъ могилу. Ораторы приближаются, Паназоль въ гробу будетъ сейчасъ присутствовать при апоеоз своей трудовой жизни…
Я долженъ сказать, что вс мы были взволнованы. Да, вс, не мене, чмъ маленькій Вальбуске. Даже у тхъ, кто сейчасъ всего боле смялся въ погребальномъ омнибус, да, даже у тхъ сжималось сердце. При вид подходящаго Морёвеля, держащагося прямо и съ достоинствомъ, съ бумагой въ протянутой, длинной рук, отороченной у кисти, какъ и у ворота пальто, мерлушкой, я сказалъ самому себ:
— Слушай, мой милый Паназоль, и будь доволенъ! Это твое послднее представленіе!
Хорошо. Вотъ Морёвель начинаетъ. Никогда не забуду я сказанныхъ имъ тогда словъ. Голосъ у него прекрасный, звучный, мене зычный, чмъ мой, этому голосу г. Бовалле не позавидовалъ бы, но все-таки это прекрасный голосъ. ‘Господа,— сказалъ онъ,— и это господа раздалось по всему кладбищу и заставило всхъ замолчать,— господа…
‘…Оплакиваемый нами честный человкъ, провожаемый нами въ его послднее жилище товарищъ, обладалъ талантомъ, самымъ рдкимъ талантомъ, и былъ при жизни въ полномъ смысл этого слова художникомъ, творцомъ, актеромъ. Онъ не только прославлялъ свою профессію, онъ внушалъ къ ней почтеніе. Если Паназоль умеръ съ внчанной зелеными лаврами головой, но безъ красной ленточки въ петлиц, такъ это потому, что онъ былъ артистомъ, а не чиновникомъ, и никогда не добивался этого искусственнаго знака лишь скоропреходящей цнности, который такъ часто, несомый крыльями благоволенія, опускается на такія спорныя груди.
(Эта фраза произвела эффектъ. На кладбищ держатся обыкновенно холодно, но иной молчаливый трепетъ стоитъ лестнаго ропота).
‘Итакъ, господа, актера и не боле какъ актера, товарища и только товарища, провожаемъ мы сегодня въ путь-дорогу къ тому полю отдыха, куда отправимся вс… Мн, свидтелю жизни и успховъ этого славнаго товарища, подобаетъ воздать во всеуслышаніе Паназолю, его заслугамъ и таланту безпристрастную честь. Потерпвши неудачи на всхъ экзаменахъ въ консерваторіи, Жанъ-Жакъ-Эдгаръ Паназоль былъ несомннно всмъ обязанъ своему труду и таланту. Онъ самъ себя создалъ.
‘Я познакомился съ нимъ въ годы его молодости и, могу въ этомъ признаться, я раздлилъ съ нимъ свои роли безъ зависти, безъ тщеславія и сопротивленія. Онъ былъ тогда въ томъ період колебанія, черезъ который прошли мы вс,— или почти вс,— и во время котораго мы какъ бы ищемъ самихъ себя, внимательно изучая наши достоинства и недостатки. Недостатки Паназоля были многочисленны. Несовершенное произношеніе, походка, которую я назову неправильной, робость, доходящая до неловкости, все это нимало не предсказывало того актера, какимъ сдлался потомъ нашъ Паназоль. Ты простишь мн эти слова, дорогой товарищъ, ты простишь мн мою честную откровенность, или, врне, ты самъ далъ бы мн совтъ такъ говорить, ты самъ бы этого потребовалъ. Въ т времена, ты не удивишься, никто не удивится тому, что я скажу (теперь это можно сказать посл столькихъ блестящихъ реваншей), ты былъ, за весьма рдкими исключеніями, просто на-просто плохъ’.
Слушатели были ошеломлены. Мы переглядывались, немного испуганные.
Но Морёвель, не обращая вниманія ни на чье изумленіе, продолжалъ, поднимая кверху свою длинную руку, отороченную мерлушкой:
‘И если я констатирую это, мой старый другъ, такъ для того, чтобы ярче очертить одержанныя тобою побды посл этого періода колебанія и неудачи. Какими чудными вечерами обязаны мы теб! Какъ ты насъ трогалъ! Какія благородныя воспоминанія!
‘Конечно, господа, Паназоль часто неправильно брался за нкоторыя роли, для которыхъ онъ не былъ созданъ. Вы еще помните его неуспхъ, впрочемъ, преувеличенный и несправедливый, въ роли д’Артаньяна. Но какой личный отпечатокъ наложилъ онъ на роль патріота, подозрваемаго въ измн въ ‘Гражданин Гента’! Напрасно, ему созданному, благодаря своей вншности, для первыхъ любовниковъ жанровой комедіи, мелкой искусственной комедіи, пришелъ въ одинъ прекрасный день капризъ выступить въ классическомъ репертуар. Тутъ-то слишкомъ очевидно проступилъ безусловный недостатокъ предварительной подготовки. Но за то, какъ онъ былъ чудесно одаренъ, какія оригинальныя вещи умлъ онъ находить, когда онъ вврялся своему собственному инстинкту и своимъ вымысламъ, которыхъ я назвалъ бы геніальными, да, господа, геніальными, если бы они не были такъ безпорядочны.
‘А какъ онъ умлъ изящно костюмироваться! Какіе замысловатые фасоны платья! И какъ справедливо было сказано о немъ, хотя, быть можетъ, изъ ехидства, что талантомъ своимъ онъ всего боле обязанъ своему портному! Точно ужь такъ легко, господа, пріобщить портного къ нашимъ успхамъ!
Жанъ-Жакъ Паназоль захотлъ заключить вс эти тріумфальныя воспоминанія, вс эти заглавія побдъ въ мраморномъ списк, красующемся надъ его могилой. Онъ захотлъ самъ, въ трогательной забот о своей собственной слав, вырзать на камн списокъ своихъ успховъ, присоединивши къ призракамъ слова свточъ и дымъ любви. Быть можетъ, потомство сотретъ нкоторыя роли съ этого столба. Да, конечно. Но не намъ прикасаться къ нимъ. Одно лишь время можетъ стирать людскія надписи. Когда дло идетъ о друг, о его слав и о его тщеславіи, мы должны прежде всего ихъ уважать.
‘И потому,— заключилъ Морёвель,— не продолжая дале очеркъ его почтенной карьеры, я скажу тому, кого мы потеряли, что въ насъ, пережившихъ его, сохранилась сердечная, глубоко искренняя память о немъ и что мы проливаемъ надъ нимъ слезы. Прощай, Паназоль! До свиданія, ты, бывшій до неизбжныхъ морщинъ образцовымъ первымъ любовникомъ! До скораго свиданія, мой старый другъ!’
Затмъ Морёвель отеръ обшлагомъ своего рукава слезу, затерявшуюся въ мерлушк и, свернувши прочитанные имъ листки, вернулся въ ряды зрителей, сгруппировавшихся вокругъ могилы, онъ осматривалъ насъ, ища взглядомъ одобренія и не встрчая его ни у кого.
— Да это не надгробное слово, а разносъ,— сказалъ Дюверди.
— Онъ подложилъ ложку дегтю въ бочку меда,— заявила Ирина Готье.
Я былъ положительно сраженъ. Бдный Паназоль! Вотъ каковъ твой апоеозъ! Хорошія похвалы пришлось выслушивать твоему мавзолею! Я смотрлъ на племянника покойнаго, толстаго, краснолицаго увальня, пріхавшаго изъ провинціи. Онъ благодарилъ Морёвеля. Онъ находилъ, что Морёвель хорошо отозвался о его дяд. Онъ не понялъ. Ужь эти мн наслдники!
Мы же, старые друзья, обмнивались скорбными взглядами. Но когда маленькій Вальбуске подошелъ къ могил, чтобы заговорить отъ имени ‘Общества драматическихъ артистовъ’, вышло еще хуже.
Теперь онъ былъ еще блдне, чмъ въ начал, маленькій Вальбуске, и страшно взволнованъ, и на его продолговатомъ лиц выступалъ только его длинный, красный и острый носъ. Его безкровное лицо выступало изъ благо шелковаго фуляра, какъ выступаетъ лицо Пьеро изъ его фрезы. Онъ подошелъ, покрякивая, чтобы прочистить себ голосъ, порылся въ карман пальто и досталъ изъ него свертокъ бумаги, который онъ машинально развернулъ, губы его поводила болзненная судорога, и, развертывая эту бумагу, бдняга дрожалъ, какъ осиновый листъ.
— Никогда не будетъ онъ въ состояніи читать,— сказалъ кто-то позади меня,— никогда.
Вальбуске даже не смотрлъ на свою бумагу, онъ оглядывался вокругъ себя расширенными глазами, какъ до смерти робющій дебютантъ осматриваетъ залу, какъ бы готовую проглотить его. Онъ даже до того замшкался, что присутствующіе начинали топать ногами по сырой земл. Но вдругъ Вальбуске ршился заговорить, и, взглянувши на развернутую бумагу, онъ вскричалъ:
— Кто я?.. Кто я?.. Да разв вы не видите? Я Словарь… Именно! Академическій Словарь!
Какъ? Что? Что онъ говоритъ? Не усплъ Вальбуске произнести эти слова, какъ мы переглядывались, ничего не понимая.
Словарь! Ужь не сходитъ-ли съ ума Вальбуске? Академическій Словарь? Это по поводу-то Паназоля, нашего товарища Паназоля? Мы не знали, что и подумать. Упади среди насъ ядро, да, ядро, мы не опшили бы сильне.
А Вальбуске продолжалъ:
— О! меня не часто оканчиваютъ! Но будемъ говорить все, только-что меня окончатъ, какъ вновь начинаютъ сначала. Я Словарь постоянный, Словарь вчный, Слов…
Но вдругъ Вальбуске остановился, съ размаху хлопнулъ себя по лбу, яростно треснулъ по немъ пальцами до того, что проступило большое красное пятно, громко вскрикнулъ и сталъ извиняться.
— Простите! О! простите меня, пожалуйста! Я ошибся!.. Вотъ-то безуміе!.. Простите! Извините меня, mesdames и господа: это моя роль, а не моя рчь, это моя роль!..
Вальбуске ошибся карманомъ. Вмсто составленнаго имъ прощальнаго слова Паназолю, онъ развернулъ одну изъ ролей, репетируемыхъ имъ въ Обозрніи театра Folies-Dramatiques, въ которомъ онъ игралъ Академическаго Словаря, Микроба и Фонографа. А теперь, какъ онъ ни распространялся о талант Паназоля, о добродтеляхъ Паназоля, о примр, поданномъ Паназолемъ, никто его не слушалъ. Какъ ораторъ онъ погибъ, онъ пропалъ, Вальбуске. Отнын его не должны были называть иначе, какъ Маленькій Словарь.
Дюверди сказалъ за моей спиной:
— А презабавная все-таки эта ошибка, препотшная, совсмъ сценичная штука!
— И далеко не такая злая, какъ бумажка Морёвеля,— отвчала Ирина Готье.— Какая язва, этотъ Морёвель!
Да, вотъ какъ похоронили Паназоля, бднаго Паназоля, хорошаго друга, одного изъ нашихъ главнйшихъ актеровъ!
Пока Вальбуске говорилъ, я разслышалъ тамъ и сямъ взрывы смха, заглушенные изъ уваженія къ кладбищу. Но еще немного, и этотъ уголокъ Монмартра огласился бы веселымъ хохотомъ, вспышками веселья, какими оглашался погребальный омнибусъ. Странныя похороны! Какъ Вальбуске ни старался омрачить голосъ, какъ онъ ни повторялъ дрожащимъ, умиленнымъ голосомъ: ‘Прощай, дорогой и высокочтимый учитель!’ его не слушали, его не представляли себ иначе, какъ дйствующимъ лицомъ изъ Обозрнія: ‘Кто я? Я — Словарь!’.
Ми окропили святой водой зіяющую могилу и прошли одинъ за другимъ передъ племянникомъ, не знавшимъ ни одного изъ насъ и смотрвшимъ на насъ съ той злобный подозрительностью, съ которой добрые буржуа относятся къ актерамъ.
Въ заключеніе мы отправились навстить сосднія могилы Ренье, Сансонэ, Лэ-Круа, Лаферьера… Много ихъ, прежнихъ, спитъ тамъ, подъ срыми плитами. Не часто ихъ навщаютъ, но когда представляется къ тому возможность, ею пользуются.
При выход я предложилъ руку Ирин Готье, которой мшали ходить ея ревматизмы.
— Знаешь,— сказала она мн,— когда придетъ моя очередь, я не хочу надъ собой этихъ потоковъ краснорчія!.. Если ты меня переживешь, старина Бришанто, принеси мн только дешевенькій букетъ фіалокъ! Это самое лучшее!..— Бдняга Паназоль! Кажется, онъ ее любилъ. Быть можетъ, и она любила его.
У кладбищенскихъ воротъ она сказала мн:— До свиданья. Пора на репетицію. Я тоже участвую въ Обозрніи Folies-Dramatiques, какъ и этотъ болванъ Вальбуске!
Я взглянулъ на эту старуху, толстую, приземистую, опухшую, дрожащую, съ желтовато-блыми волосами.
— Да,— сказала она, понявши мои мысли.— Я участвую въ пьес, но я не играю: я примряю костюмы. Жить вдь надо, вотъ я и сдлалась костюмершей. Что длать, старина! Все же это лучше, чмъ открывать ложи въ театр или быть тряпичницей!
И она снова услась въ погребальный омнибусъ, давши кучеру адресъ Folies-dramatiques. Омнибусъ принадлежалъ приглашеннымъ на весь день. Племянникъ Паназоля уплатилъ за него впередъ. Бдняга Паназоль!.. Я раздляю мнніе Ирины Готье, въ день моихъ похоронъ надъ моей могилой не будетъ рчей, а если и будетъ, то только та, которую я сочиню самъ и которую прочтутъ по бумаг (и ужь ее не спутаютъ съ другой бумагой). Такъ-то оно врне! Постойте, это еще не все: Паназолю предстояло еще подвергнуться послднему посмертному униженію. Въ ту минуту, какъ я собирался переступить порогъ поля мертвыхъ, подъзжала другая процессія,— обыкновенная колесница съ банальными цвтами и разъ навсегда принятыми драпировками, и при вид ея кладбищенскій сторожъ подалъ сигналъ, приложивши къ губамъ свистокъ. Этотъ пронзительный звукъ, раздавшійся въ воздух, поразилъ меня въ самое сердце. И тогда, милостивый государь, обернувшись инстинктивно къ только что оставленнымъ нами аллеямъ и отыскивая глазами сквозь деревья и могилы далекое и невидимое мсто, гд покоился нашъ исчезнувшій товарищъ, я выразилъ свое негодованіе слдующимъ возгласомъ, наилучшимъ надгробнымъ словомъ, сердечнымъ протестомъ стараго друга:
— Мой бдный Паназоль! Это твой первый свистокъ!
Но какъ она врна, та мысль Шекспира, которую я выражалъ самымъ своимъ глубокимъ голосомъ, изображая Гонзаго въ ‘Гамлет’:
Вс замыслы уничтожаетъ жребій…
Груститъ восторгъ и радуется горе…
Это означаетъ на язык простой прозы, что въ нашей жизни бродячихъ безумцевъ водевиль стоитъ близко къ драм, а оперетка сталкивается въ ней на каждомъ шагу съ трагедіей. Вотъ и все!

X.
Падающія зв
зды.

Шекспиръ? Я ничуть не лгалъ, когда говорилъ леди Гариссонъ на террас замка въ По, что моя мечта — играть Шекспира. Впрочемъ, я доставилъ себ эту радость въ промежутк между двумя драмами Пиксерекура, Бушарди или д’Эннери, но я не долженъ, несмотря на всю свою романтичность, быть несправедливымъ къ нашему Мольеру! Я въ то же время и мольеристъ, милостивый государь! Мольеръ и Шекспиръ — это два полюса нашего искусства. У Мольера боле ясности, у Шекспира боле кипящаго движенія. Я готовъ объявить, что великій Вилли и великій Поклэнъ — дды театра, между ними занимаютъ мсто Расинъ и Корнель, о которыхъ я скажу то же, что сказалъ одинъ критикъ, чье имя я забылъ: Расинъ женственне, Корнель боле римлянинъ, Корнель это папенька, а Расинъ маменька, ясно?
Была даже минута, когда, принужденъ сознаться, я пожертвовалъ Шекспиромъ изъ-за Мольера. Со мной случился острый мольеритъ. Это было тогда, когда, чувствуя, что въ моемъ отечеств почва ускользаетъ изъ подъ моихъ ногъ, я ршился отправиться въ чужія земли за насущнымъ хлбомъ славы. Американецъ Дунканъ сказалъ мн: ‘на Свер французская мелодрама не иметъ успха. Въ Бразиліи, въ Перу, въ Аргентин вы могли бы давать свой репертуаръ. А Сверъ любитъ смяться. Станете-ли вы играть Мольера?’
Вотъ вопросъ! Да я съигралъ бы что угодно. Опредленныя амплуа — это цпи, навязанныя самобытнымъ темпераментамъ посредственностями. Играть Мольера? Точно я не репетировалъ и не игрывалъ его въ Консерваторіи во времена г. Бовалле! Мн пришлось даже сдавать полугодовой экзаменъ въ Альсест. Въ монолог ‘Скупого’ можно также хорошо похвастать дикціей и удивлять зрителей не мене, чмъ въ Стансахъ Сида. Играть Мольера? Г. Бовалле, желавшій отдлаться отъ меня путемъ сплава меня въ комедію, находилъ даже, что я играю его хорошо. ‘Вы не можете себ представить,— говорилъ мн частенько его зычный голосъ,— до чего вы комичны! Вы безсознательный комикъ, Бришанто!’ Я думалъ про себя: ‘Онъ завидуетъ, онъ боится’, быть можетъ, я ошибался. Иногда я часто спрашиваю себя, не былъ-ли мой учитель правъ.
Какъ бы то ни было, а я отвчалъ г. Дункану, что играть Мольера тоже мое дло. Онъ желалъ веселаго репертуара, ну, и будетъ у него веселый репертуаръ.
— О! насколько возможно веселый,— говорилъ мой Янки.
— Не питаете-же вы, однако, надежду, что я буду распвать вамъ шансонетки?
— Хе! хе!— приговаривалъ онъ,— и это было бы не глупо!
Шансонетокъ я не распвалъ, но я снова окунулся въ Мольера. Сначала я попробовалъ себя въ ‘Школ женщинъ’ въ Шартр. Я закатилъ такого Арнольфа, что онъ вышелъ не хуже какого-нибудь донъ Діего. Впрочемъ, геній единъ. Альсестъ не боле, какъ Отелло, которому Арсиноя внушаетъ ревность, какъ продлываетъ это Яго. Эти Титаны одной и той же расы одинаково свдущи во всемъ. Не слыхалъ-ли я разъ отъ одного стараго учителя фехтованія, что самый лучшій урокъ фехтованія тотъ, что дается г. Журдену въ ‘Буржуа-дворянин’, и это правда. Прочелъ я тоже гд-то, что Шекспиръ изучилъ умопомшательство такъ-же основательно, какъ г. Шарко, и, должно быть, это врно. Обратите еще вниманіе на т совты, что Мольеръ даетъ актерамъ въ ‘Версальскомъ экспромт’, а Шекспиръ въ ‘Гамлет’. Какая жалость, что ни тотъ, ни другой не были преподавателями въ Консерваторіи!.. Они перевернули бы вверхъ дномъ старую методу преподаванія. Итакъ, я исполнилъ Арнольфа въ Шекспировскомъ дух, но я не показалъ французскаго характера Мольера. Конечно, публика ужасалась, когда я рвалъ на себ волосы передъ Агнесой, но я заставлялъ ее и смяться. И этотъ великій Мольеръ до того завладлъ мною, что я сталъ на нкоторое время несправедливымъ къ Шекспиру. Я видлъ только одного Мольера, я только и клялся, что Поклэномъ. Я говорилъ молодымъ актрисамъ, за которыми у меня на глазахъ ухаживали волокиты:
— Любите Мольера! Любите въ жизни одного лишь Мольера, дти мои! Этотъ не измняетъ.
По крайней мр, лично я обязанъ ему тмъ, что меня ангажировалъ г. Дунканъ и далъ мн возможность сдлать мое первое ‘турнэ,’ до тхъ поръ я не могъ доставить себ этого удовольствія. Рашель отказалась принять меня въ свою труппу! О, эти дни путешествій посл лтъ, проведенныхъ мною въ провинціи!
Турнэ! Да, конечно, я, какъ и вс, совершалъ разныя турнэ. Вдь что такое турнэ? Это доказательство популярности. Когда вы прославились въ отечеств, вы просите у него отпускъ и дете пожинать лавры въ чужія земли. Быть можетъ, вы думаете, что иностранцы ничего не смыслятъ въ этомъ? Иностранцы частенько бываютъ проницательне, чмъ мы, и я имлъ въ Южной Америк такіе успхи, что только держись, наши здшніе бульварные хлыщи ничего бы тутъ не поняли, какъ есть ничего. Я заставилъ звучать струны латинской души Мексики и саксонской души Нью-Іорка. Это было даже лучшее время моей жизни.
Сколько разъ говаривалъ я себ:
— Какъ я подумаю, что во Франціи меня не всегда понимали!
Да вотъ, напримръ, я былъ освистанъ въ Монъ-де-Марсанле въ ‘Марино Фальеръ’, а тотъ же самый ‘Марино Фальеро’ былъ однимъ изъ моихъ тріумфовъ въ Вальпарайзо. Меня вызвали 18 разъ въ одинъ вечеръ, 18 разъ! А въ пятомъ акт публика безумствовала, когда я воскликнулъ посл чтенія моего приговора патриціемъ Леони, однимъ изъ совта десяти:
Священные берега, родное небо, воздвигнутые мною дворцы,
Волны, окрашенныя моей кровію, гд рука моя спасла
Этихъ гордыхъ патриціевъ, которые, не будь меня, закованные въ цпи,
Гребли-бы теперь на генуэзскихъ галерахъ,
Примите послдніе звуки моего угасающаго голоса!
Надо сказать, что у меня была особенная манера показывать, какъ эти патриціи гребутъ, словно каторжники, на генуэзскихъ галерахъ! Я сгибался, показывалъ, что гребу съ трудомъ,— пантомима моя не уступала моей дикціи. А въ чужихъ земляхъ пантомима нужна.
Ахъ! какое славное время!
Какое это удовольствіе — путешествовать! какъ соблазнительна перемна воздуха, какъ пріятно сбросить съ себя тяжелую цпь своихъ привычекъ и предразсудковъ! Будь я молодъ, я снова слъ бы на пароходъ и пустился бы совершать турнэ!..
Кром того, хотя я не суевренъ и не лгунъ, поврьте, я не могу, однако, не замтить и не отмтить одного знаменательнаго и страннаго факта, одной отличительной подробности. Всякій разъ, узжая-ли въ Америку, или возвращаясь во Францію, какъ мн приходилось пускаться въ плаваніе, такъ таки ршительно всякій разъ, если передъ тмъ бывала непогода, безпокойное море или буря, стоило мн ссть на судно, какъ волненіе стихало. Конечно, это случайность, несомннно случайность, но, признайтесь, странная случайность. И фактъ этотъ былъ до такой степени замченъ другими, что иные пассажиры просили Заатлантическую компанію перевозить ихъ одновременно со мной, да, я не преувеличиваю, а разъ, когда посланникъ Франціи взялъ себ мсто на ‘Шампани’, кассиръ сказалъ ему: ‘Ахъ! ваше превосходительство, вамъ удача, переправа будетъ благополучна, вы дете съ Бришанто!’
Кром того, видите-ли, эти турнэ представляютъ еще и другую выгоду. На время забываешь о своей берлог, расширяешь свой кругозоръ, думаешь полной грудью. Это настоящая жизнь!
Путешествія! Да они-то и даютъ намъ возможность познавать людей и событія. Путешествія! Это-то и формируетъ, скажу даже, закаляетъ нашъ умъ! Въ два года поздокъ я научился большему, чмъ за двадцать лтъ жизни въ Париж. Я не говорю о постановк, нсколько странной. Они выпускаютъ красную краску изъ трубочекъ въ сценахъ дуэли, поддлывая такимъ образомъ кровь, а въ картин праздника въ ‘Фауст’ мн случилось видть на сцен медвдя, настоящаго живого медвдя въ намордник, видъ котораго вызвалъ бы истерику у г. Гуно. Я не говорю также о географіи, которой можно выучиться и у себя дома, я говорю о политик, о философіи, и, наконецъ, главное, о человчеств вообще.
Да вотъ, напримръ: узжая, я былъ вполн республиканцемъ. Положимъ, я такимъ и остался, но я сдлалъ кой-какія сравненія. Я не такъ ненавижу королей съ тхъ поръ, какъ могъ видть ихъ вблизи. Нкоторые изъ нихъ премилые люди. Серьезно, я не преувеличиваю. Я встрчалъ такихъ не разъ. Мн доводилось судить объ ихъ эрудиціи и не разъ она даже меня удивляла. Вообще они хорошо знакомы съ нашей литературой, чувствуется, что они взсьма образованы. Иные изъ нихъ совтовались даже со мной по поводу произведеній ихъ собственнаго сочиненія. Я отвчалъ имъ съ откровенностью Альсеста въ разговор съ Оронтомъ. О, я не царедворецъ, или, если и царедворецъ, то только царедворецъ искусства!
Да вотъ, чтобы не искать дольше, послушайте, что было въ Руменіи. Король Руменіи, видвшій и оцнившій меня наканун въ классической пьес,— это былъ періодъ моей второй манеры, когда я былъ весь пропитанъ Мольеромъ,— король имлъ любезность пригласить меня позавтракать съ нимъ. Онъ хотлъ видть меня вблизи. Въ свою очередь я былъ не прочь присмотрться къ нему. Я принялъ приглашеніе.
Не могу не сказать, что онъ принялъ меня съ особенной любезностью. Не провели меня камергеръ по столькимъ заламъ, не войди я во дворецъ, охраняемый часовыми, я никогда не почувствовалъ бы себя въ царскомъ жилищ и въ присутствіи короля. Прелестный завтракъ, за которымъ разговоръ шелъ обо всемъ, о Париж, о театр, о нашихъ художникахъ и поэтахъ. Мн весьма хотлось, чтобы разговоръ перешелъ на политику, такъ какъ мн было желательно узнать, что могъ думать король о всхъ черныхъ точкахъ на европейскомъ горизонт, но каждый сдланный мной намекъ оставлялся моимъ хозяиномъ втун и я догадался, что я его тревожу, смущаю. Онъ очевидно, уклонялся, онъ уклонялся, умышленно не говоря ни о чемъ другомъ, кром литературныхъ вопросовъ.
Литература, такъ литература!
Въ одну данную минуту король сказалъ мн:
— Мн надо посовтоваться съ вами, monsieur Бришанто!
Я рискнулъ послдній намекъ:
— Насчетъ русско-турецкаго столкновенія?
Въ то время происходило столкновеніе между Небесной Портой и Россіей.
Король отвчалъ мн:
— Нтъ, насчетъ одного начатаго мною перевода. Я перевожу Шекспира!
Прежде чмъ отвчать, я съ мгновеніе смотрлъ на него. Мн, французу, онъ говоритъ объ этомъ англичанин! Мн, который посл столькихъ мелодрамъ, разыгранныхъ мною въ разныхъ мстахъ, вдругъ снова окунулся,— для этого-то я и былъ ангажированъ въ французское искусство, по преимуществу въ классическую комедію, въ ясный смхъ Мольера! ‘Высказать-ли ему все свое мнніе?’ спросилъ я себя мысленно. И мысленно же я отвчалъ себ: ‘Почему бы и нтъ?’ И я его высказалъ, свое мнніе, я высказалъ его съ чисто-республиканской откровенностью, которая, пожалуй, шокировала бы нашихъ республиканцевъ.
— Ваше величество,— вскричалъ я,— вы переводите Шекспира! Вотъ это ужь напрасно!
— О! monsieur Бришанто, позвольте…
— Знаете-ли вы, что такое Шекспиръ? Знаетели вы это, ваше величество?
— Но, мн кажется, monsieur Бришанто!
— Видите-ли, ваше величество, такъ какъ я восхищался и восхищаюсь еще великимъ Вилли, то я и не повторю того, что сказалъ о немъ Вольтеръ. Нтъ, Шекспиръ не пьяный дикарь, но, между нами, признаемся, что это геній облачно-смутный, преувеличенный, причудливый. Да, вотъ настоящее выраженіе — причудливый. Ему требуются перемны декорацій, безчисленныя картины, призраки, виднія, невроятная постановка. Я хорошо знаю весь его репертуаръ, я обожалъ его! Но безъ костюмовъ и безъ свтовыхъ эффектовъ рампы, что останется отъ всего этого театра? Тогда какъ Мольеръ! Ахъ! Мольеръ! То-ли дло Мольеръ! Мольеръ уметъ заключить все человчество, слышите, вве человчество, въ комнат больного. Онъ не нуждается ни въ вдьмахъ, ни въ привидніяхъ, ни въ буряхъ, нтъ, онъ поставитъ старое кресло, усадитъ въ него Аріана, окружитъ его мужчинами и женщинами, и вотъ подъ его смхомъ разыгрывается великая человческая трагедія. Я сдлалъ это открытіе. Чтобы передавать его, божественнаго Мольера, не надо ни камзоловъ, ни шпагъ. Какой-нибудь балахонъ да полосатая шапка, и готово. Теперь, ваше величество, я отдамъ вс драмы Шекспира, слышите-ли, вс (а ужь он-ли не поразительны! да, поразительны!) я отдамъ ихъ гуртомъ за тираду Гро Ренэ или за монологъ Гарпагона!
Вотъ видите! Вотъ онъ, мольеритъ!
Король задумчиво выслушалъ меня. Онъ былъ самъ, подобно мн, поколебленъ въ своемъ культ Шекспира. Я отлично это видлъ. И тщетно рискнулъ онъ одно возраженіе:
— Но ‘Донъ-Жуанъ’, monsieur Бришанто?
— Какой ‘Донъ-Жуанъ? ‘
— ‘Донъ-Жуанъ’ Мольера! Вдь въ ‘Донъ Жуан’ имются привиднія. Статуя Командора!
— Это правда, ваше величество, но въ своемъ ‘Донъ-Жуан’ Мольеръ ужь не французскій геній, онъ становится почти кастильскимъ геніемъ, какъ Гюго. Да его мраморный Командоръ одни пустяки! Не въ этомъ его величіе. Въ сцен съ нищимъ, да, тутъ онъ великъ, не будь я у вашего величества, я сказалъ бы, что сцена съ нищимъ — это здравый соціализмъ. А соціализмъ, ваше величество…
Но я почувствовалъ, что зайду черезчуръ далеко, и остановился.
На этотъ разъ король не отвчалъ. На минуту онъ призадумался. Я все еще вижу его передъ собой и всегда буду видть его въ этой поз, съ рукописью въ рукахъ, рукописью его перевода изъ Шекспира. Онъ было развернулъ тетрадь и снова закрылъ ее и, знаете-ли, что онъ мн сказалъ? Да, онъ, король, король Руменіи? Король, съ которымъ я говорилъ почти тономъ Сенъ-Валье, обращающагося къ королю Мариньянскому?
Онъ сказалъ мн:
— Monsieur Бришанто, вы правы. Сегодня я отложу въ сторону переводъ Шекспира, а завтра, завтра, monsieur Бришанто, я начну переводить Мольера!
Это внушило мн новый образъ мыслей о короляхъ и, знаете, между нами, никогда ни одинъ республиканскій министръ народнаго просвщенія, спрашивая моего мннія на аудіенціи о какомъ-нибудь литературномъ проект, не отвтилъ бы мн: ‘Monsieur Бришанто, я отказываюсь отъ своего плана и послдую вашимъ совтамъ!’ Нтъ, и я скорблю объ этомъ изъ-за нашего отечества, подумаешь, что король, происходящій изъ такого же стариннаго и благороднаго рода, какъ родъ Браганцскій, меня выслушалъ, а что трибунъ родной моей страны этого не сдлалъ бы!.. И никогда не поврилъ бы я въ возможность подобной вещи, еслибы я не путешествовалъ!
Къ несчастію, хоть я и былъ ангажированъ для исполненія классическаго репертуара, но репертуаръ этотъ не длалъ сборовъ, и я былъ, вынужденъ выступить въ Америк въ драмахъ моей молодости, безъ костюмовъ, приличествующихъ персонажамъ. Грустная необходимость! Я представлялъ Трибуле въ плащ Маскариля. Ну, что за бда? Южные американцы отлично этимъ довольствовались, да къ тому же, душа была все та же, она все преображала, душа-то! Очень нужны были ей костюмы, душ-то! Да съиграй я Трибуле въ черномъ фрак, такъ и то я былъ бы до самыхъ внутренностей, до самой что ни на есть тины душевной Трибуле поэта!
Итакъ, я созрлъ для Америки и отправился туда. Первый разъ я здилъ туда съ американцемъ Дунканомъ, какъ я уже вамъ говорилъ (полный успхъ), а послдній разъ съ Маршандье. Къ несчастію, во время этой послдней поздки, меня всегда преслдовали неудачи, въ самомъ разгар моихъ заатлантическихъ тріумфовъ на меня свалилась желтая лихорадка. Да, въ ужасающей форм. И прямо въ театр, на сцен. Внезапный, точно ударъ грома, припадокъ vomito negro. Это было въ Гаванн, я упалъ на подмостки, какъ снопъ, публика перепугалась и зала опустла. Я-то не умеръ, но труппа Маршандье, къ которой я принадлежалъ, принуждена была продолжать свой путь, и Маршандье оставилъ меня въ гостинниц, уплативши мой счетъ и жалованье и условившись о цн моей обратной переправы съ однимъ капитаномъ, чье судно отплывало во Францію.
Вс мои мечты рушились! Я уже думалъ про себя: ‘Я нравлюсь Америк, очевидно, я нравлюсь. Въ ныншнемъ году заработокъ мой не великъ, потому что сначала меня эксплуатировалъ Дунканъ, а теперь Маршандье держитъ меня въ черномъ тл, но ничего, я сю! Я сю въ виду будущаго! Черезъ два или три года я вернусь сюда на свой собственный страхъ, вернусь извстнымъ, имющимъ имя и положеніе. Афиши оповстятъ ‘Турнэ Бришанто… Себастіана Бришанто, актера всхъ парижскихъ и провинціальныхъ театровъ!’ и я разбогатю!
И вотъ… Желтая лихорадка подрывала ршительцо вс мои надежды. Въ одинъ день, въ одинъ часъ, она превращала тріумфатора въ человка хвораго. Товарищи мои продолжали турнэ, охоту за долларами (я принужденъ сознаться, что по дорог Маршандье прогорлъ). Меня же бросали въ номер гостинницы, точно тюкъ, оставленный на станціи, Теперь эти путевыя воспоминанія кажутся мн прелестными. Все дло въ перспектив. Но тогда, вблизи, мн было не весело, совсмъ не весело, чортъ возьми! Я былъ въ отчаяніи, я былъ вн себя отъ бшенства.
Какъ быть? Догонять труппу? Я даже не зналъ, гд Маршандье. Играть на свой страхъ? Но что играть? Я былъ, вдь, одинъ. Декламировать монологи, разсказывать забавныя сценки, что-ли? Распвать шансонетки, какъ хотлось Дункану?.. Унижать свое достоинство, мн, Бришанто, оставлявшему Гюго лишь для того, чтобы перейти къ Мольеру, и покидавшему Мольера опять для Гюго, мн унизиться до кафе-шантанныхъ фарсовъ? Никогда! Слышите, никогда!
Ужь если судьба такъ поршила, я совершу обратную переправу. Я вернусь во Францію. Стану ждать боле благопріятнаго случая снова пуститься въ путь, вести разговоры о литератур и эстетик съ королями и добывать американскіе доллары. Подвернется же, наконецъ, подходящій случай!
Случай? Ахъ, чтобы теб пусто было, вотъ ужь врно-то говорятъ, что случай лысъ! Ни за одинъ волосокъ не удалось мн больше уцпиться. Такъ таки ни за единый. О! самая настоящая голая лысина, такова твоя удача, бдняга Бришанто! Это дьявольское vomito negro подорвало мои силы, изнурило меня, и я вернулся на родину лечиться.
Леченіе мн было необходимо. Къ тому же, чего ужь тутъ грха таить, правда то, что годы брали свое. Дубы и т старются. Я чувствовалъ себя или мн казалось, что я попрежнему силенъ, пылокъ и крпокъ, я подводилъ свои мускулы подъ мрку своей души. Но когда я обращался къ зеркалу, оно отвчало мн правду, я искалъ и находилъ въ своихъ густыхъ, нкогда частыхъ какъ трава, волосахъ, проблы, произведенные думами, кипніемъ мозга или временемъ. Появились у меня и морщины. Да, я признаюсь въ этомъ, у меня были морщины. Зубы мои утрачивали свой обычный блескъ, а зубы — это брилліанты артистовъ мужского пола.
Я говорилъ себ тогда, покачивая головой:
— Бришанто, другъ мой, вотъ и осень подходитъ, и листья опадаютъ, пора подумать о перемн амплуа, Бришанто!
Перемнить амплуа? Ну, да! перейти на благородныхъ отцовъ. Стать басомъ, бывши предварительно теноромъ!.. Сдлаться Рюи-Гомецонъ, бывши предварительно Эрнани! Велнія природы, тутъ ни возставать, ни хитрить нельзя. Фактъ на лицо.
— Ну, что же,— отвчалъ я самому себ,— ршено, Бришанто, ты перемнишь амплуа!
Но для того, чтобы перемнить амплуа, надо вообще занимать какое-нибудь амплуа, даже когда можешь занимать и вс, а для того, чтобы играть Рюи-Гомеца или другихъ сдобородыхъ стариковъ, надо имть, гд ихъ играть. Ну, вотъ. А мн не было гд играть. Я теперь не принадлежалъ ни къ одному театру. Я былъ скиталецъ, исключенный изъ сословія, упраздненный актеръ, актеръ бульварный, актеръ устарлый. Я былъ изъ другой лодки, какъ они выражаются, а моя лодка была совсмъ ветхая и съ течью. Я принадлежалъ къ другой эпох, Мумія. Помсь романтика съ классикомъ, не натуралистъ и не ибсенистъ, ни на грошъ рококо, старомодный, избитый какъ Малекъ-Адель!.. Надъ моимъ искусствомъ пронеслась оперетка, осмяла моихъ кумировъ, разбила моихъ боговъ. Какъ играть ‘Марино Фальеро’ посл ‘Моста вздоховъ’? ‘Мостъ Вздоховъ’ куда веселе! ‘Да бросьте вы дожей!’ Увы, они были боле чмъ брошены, дожи, они были задушены и выброшены въ каналъ Орфано, пришелъ имъ капутъ, капутъ, совсмъ капутъ!
А вмст съ ними пришелъ капутъ и моему репертуару, Дону-Себастіану Португальскому, Вильгельму Кольману, Перрине Леклеру, всему! Еле-еле удавалось мн тряхнуть своей стариной въ пригород по воскресеньямъ! Я согласился играть полезностей въ Монпарнас, я былъ фигурантомъ въ театр Буффъ-дю-Норъ. Мн, диктовавшему свои мннія государямъ, пришлось спуститься внизъ по всмъ ступенькамъ лстницы упорной неудачи. Не везло, да и все. И такъ проходили годы, тяжелые, печальные годы, т годы, когда появляются ревматизмы и выпадаютъ коренные зубы, тогда какъ голодъ и жажда не утихаютъ…
Я подразумваю подъ этими словами также и жажду идеала, жажду рукоплесканій, тріумфовъ! Я казался самому себ какимъ-то отбросомъ среди новыхъ актеровъ, воображающихъ, что они все знаютъ, потому что прошли Консерваторію, этихъ актеровъ-банкировъ, разыгрывающихъ сценки въ частныхъ домахъ, свадебныхъ комиковъ, реалистовъ, мнящихъ себя артистами въ силу того, что они все играютъ съ своими обыденными жестами,— жестъ нужно облагородить, принарядить, государи мои! Или вотъ еще т, что говорятъ: ‘Искусство? А гд оно живетъ? До него доходятъ съ помощью кафе-шантана!’ — и они идутъ въ кафе-шантанъ. И я не могу сказать, чтобы я страдалъ отъ всего этого. Нтъ. Я гордо выпрямлялся, говоря себ:
— Бришанто, ты не подобенъ другимъ! Въ теб есть вра, Бришанто! Ты не поступалъ противъ совсти! Ты несокрушимъ! Даже фигурируя, ты фигурируешь только въ театрахъ и пьесахъ, слдующихъ искусству. Ты умрешь вмст съ драмой, Бришанто! Бришанто, гордый побжденный, ты питаешь (а это, знаешь, не пустяки)… ты питаешь уваженіе къ самому себ, неизмнное, незапятнанное уваженіе! Да вотъ только это самое уваженіе къ самому себ ничуть не мшаетъ намъ стариться.
Тогда, чувствуя, что почва уходитъ у меня изъ подъ ногъ, а годы все прибавляются, я сталъ не на шутку задумываться о своей старости, такъ какъ въ силу своего отвращенія къ всевозможнымъ синдикатамъ и, будучи черезчуръ независимаго характера, я не принялъ даже предосторожности записаться членомъ общества драматическихъ артистовъ (болванъ я,— теперь я получалъ бы пенсію!). Отъ театральныхъ директоровъ я никакъ не могу дождаться справедливости, они меня игнорируютъ и заставляютъ напрасно дожидаться въ передней, а потому, не видя ничего передъ собой, я согласился взять одно мсто, о которомъ мн говорилъ одинъ яростный велосипедистъ, живущій на одной площадк лстницы со мной.
Мсто? Какое мсто? И сказать не смю. Ужь признаться-ли вамъ, милостивый государь? Я служу стартеромъ при велосипедныхъ гонкахъ. Я подаю сигналъ къ отъзду. Иногда я подаю этотъ сигналъ выстрломъ изъ пистолета,— бацъ!— а иные разы я кричу: ‘Пошелъ!’ тмъ великолпнымъ голосомъ, которому завидовалъ г. Бовалле и который сохранилъ свою могучесть. ‘Пошелъ!’ Слышите, какой глубокій звукъ: ‘Пошелъ!’ Да, голосъ мой сохранилъ свою металличность.
И вотъ: я способствую, я, служитель идеи, упадку искусства изъ-за велосипеда. Ибо, велосипедъ — это гибель театра. Люди возвращаются домой усталые до полусмерти. Имъ-ли одваться, чтобы хать слушать Корнеля? Цлые дни проводятся на стальной машин, читать совсмъ теперь некогда. А если читаютъ, то читаютъ спеціально велосипедныя газеты. Равенство половъ. Мужчины и женщины походятъ другъ на друга. Это развиваетъ мускулы, конечно. Но, Богъ мой! у насъ тоже имлись мускулы, да, кром того, имлись мозги, энтузіазмы, идеи!
И знаете, что я вамъ скажу? Музыка, въ союз съ здой на велосипед, тоже убьетъ литературу. Въ музык чувствуютъ, а не мыслятъ. Рихардъ Вагнеръ, положимъ, колоссъ,— я плакалъ, какъ и вс, отъ колокольнаго звона въ ‘Парсифал’,— Вагнеръ свергъ съ трона Гюго, Вагнеръ — это смутный и туманный Шекспиръ, людей съ вульгарнымъ сужденіемъ, не читавшихъ Шекспира и воображающихъ, что все исходитъ отъ Байрейтскаго гиганта. Этотъ германецъ завоевалъ Галлію посредствомъ врнаго и медленнаго просачиванія. Французской музыки больше нтъ, все только вагнеровская музыка. Пропали кафе, гд велись разговоры, пивныя, гд кутили. Остались зеленый ликеръ и германизмъ, прощай яркое вино — кровь Франціи! Я по стариковски повторяюсь и не имю претензіи быть знатокомъ музыки, но я ставлю литературу выше всего, а театръ — царь литературы, театръ — это дйствіе, это жизнь. Скандинавскимъ миологіямъ, Брокену и Венусбергу я предпочитаю элексиръ стараго Пьера Руанскаго, пылающее вино Гюго, гасконское вино старика Дюма и турское вино Бальзака. Да, знаете что? Знаете что, по моему, доказываетъ, что Германія стоитъ ниже?— это ея превосходство въ музык. Г. Гюго, да, Викторъ Гюго сказалъ намъ именно эти слова, какъ-то разъ, когда мы подали ему подписной листъ на пушку, подносимую артиллеріи національной гвардіи, Чмъ боле я въ это вдумывался, тмъ лучше я это понималъ!
И я присутствую при этихъ празднествахъ упадка. Концерты и циклодромы. Да и только-ли я присутствую при этихъ мерзостяхъ? Я длаю хуже: я руковожу ими. Стартеръ, я! Стартеръ циклодромовъ. Вотъ до чего я дошелъ. Иногда, подавая сигналъ, я зажмуриваюсь и мн кажется, что я подаю сигналъ не къ гонк, а къ дуэли, къ эпической дуэли врод поединка въ ‘Горбун’ или въ ‘Господин де-Монсоро’. И зажмурившись, я жду одновременно и потрясающаго лязга оружія и громкихъ рукоплесканій. Или еще, въ тхъ случаяхъ, когда сигналъ подается выстрломъ изъ пистолета, я все еще питаю иллюзію, что я Андресъ и играю ‘Пиратовъ Саванны’ или ‘Гаучоса’, какъ въ Перпиньян!.. Я все еще вдыхаю запахъ пороха, какъ въ былыя времена. Прошлыя времена!..
Въ былыя времена я держалъ, какъ они выражаются, рекордъ надежды. Я представлялъ себя въ своихъ мечтахъ и Бокажемъ, и Лижье… и Тальма… Тальма II, какъ говорилъ г. Энжъ! Я былъ всмъ! Я засыпалъ на тюфякахъ лавровъ, подобно тмъ полководцамъ, что спали на захваченныхъ ими знаменахъ. Я былъ славенъ, я былъ любимъ! Если бы сановники тхъ городовъ, куда я здилъ играть, поднесли мн на бархатной подушк ключи своего города, я нашелъ бы, что это весьма просто. Былыя времена! Удивительно, сколько разочарованій можетъ заключаться въ двухъ словахъ, всего лишь въ двухъ словахъ!
Насмялась таки надо мной жизнь! И я спрашиваю себя иногда, я, старый каботинъ, превратившійся въ стартера къ услугамъ дамъ-велосипедистокъ, не просто-ли я безсильный, тщеславный неудачникъ. Но нтъ же, нтъ! я чувствую въ себ весь жаръ молодости. Я чувствую въ себ ту же вру, тотъ же пылъ, тотъ же талантъ, какъ и въ былыя времена. Разв это моя вина, что меня не примняютъ къ длу? Разв это моя вина? Но въ такомъ случа Велизарій былъ также неудачникъ, разъ ему приходилось протягивать за подаяніемъ свой шлемъ, и Ламартинъ также, разъ онъ былъ бденъ? Да и кто же не неудачникъ въ нашъ вкъ высокихъ честолюбій? Да сама наша бдная Франція была неудачница, когда она такъ рыцарски сцпилась съ нмецкими инженерами!
Я часто думаю обо всемъ этомъ. Я переживаю прошлое. Я ни о чемъ не жалю. Кончаю я дурно, но жилъ я хорсшо. Никакой уступки. Я могу быть стартеромъ, да, и это тоже ремесло, какъ и всякое другое, но ни за что въ мір не согласился бы я выступить въ кафе-шантан… Ахъ! извините, я выступилъ разъ въ одномъ изъ нихъ. Какъ же, но я тамъ продекламировалъ лишь тираду Сенъ-Балье, да стихи Корнеля: Меня тамъ даже освистали, или скоре освистали Корнеля, а не меня. Это нашли нестерпимо скучнымъ. Публика кричала мн: ‘Шансонетку!’ Требовать шансонетки отъ меня, какъ нкогда потребовалъ импрессаріо янки!.. Я подалъ въ отставку! И подавая вечеромъ эту отставку, я не зналъ, гд я преклоню на завтра голову.
Но съ искусствомъ немыслимы сдлки: можно сдлаться стартеромъ, крючникомъ, можно быть чмъ хочешь и чмъ можешь, но никакъ не гаеромъ всякаго сброда. Ужь это никогда! Ни подъ какимъ видомъ!
Кром того, какъ подумаешь, отъ чего собственно зависитъ слава? Ни отъ чего ровно, милостивый государь, прежде всего отъ удачи, и затмъ отъ случая. Да вотъ, выслушайте-ка еще слдующую исторію, она тяжелая, но забавная. Былъ у меня когда-то одинъ товарищъ, одаренный великолпнйшимъ голосомъ въ мір, голосомъ дле оперы, равнымъ моему голосу для драмы, однимъ словомъ, такой голосъ, что онъ могъ заткнуть за поясъ всхъ остальныхъ пвцовъ, самыхъ талантливыхъ, самыхъ знаменитыхъ, могъ затмить память Дюпре, Роже, Канула… Другъ мой былъ уроженецъ Тулузы, какъ и Монтескюръ, и теноръ.
Славный малый. И вдобавокъ, вовсе недуренъ собой. Немного приземистый, немного коротконогій, съ толстой шеей, но къ пвцамъ предъявляютъ гораздо мене требованій относительно ихъ вншности, чмъ къ намъ, истолкователямъ поэтовъ. Можно спть ‘Сида’ будучи уродомъ, былъ бы голосъ хорошъ, но никакъ нельзя его играть, если природа не надлила васъ вншностью, приспособленною къ персонажу. Отсюда, по моему мннію, хоть я и самъ принадлежу къ этому сословію, и идетъ превосходство трагика надъ пвцомъ. Но дальше. Это уже эстетика.
Итакъ, мой другъ Кадне обладалъ всми нужными достоинствами. Голосъ неподражаемый! Говорю вамъ, онъ могъ заткнуть за поясъ любую знаменитость! Впрочемъ, онъ совершенно не зналъ музыки и плъ инстинктомъ, какъ кузнечикъ, только лучше его, разумется.
Мы говаривали ему:
— Кадне, у тебя 800 тысячъ франковъ въ горл, выучись ты пть!
— А какъ выучиться-то?
— Выбери себ учителя. Только смотри, съ опаской. Если онъ станетъ завидовать твоему голосу, ты погибъ!
И я вспоминалъ о своемъ учител, о Консерваторіи, о тхъ грозныхъ урокахъ, во время которыхъ я чувствовалъ нарождающееся соперничество учителя… Довольно обо мн. Да наконецъ, я разсказываю исторію Кадне, а не свою.
Этотъ милйшій Кадне, служившій въ Париж приказчикомъ въ магазин одного суконщика, отправился тогда къ г. Роже, который выслушалъ его. И вотъ, услыхавши этотъ удивительный голосъ, чистый, какъ горный хрусталь, г. Роже воскликнулъ:
— Самъ я играть больше не могу, но хочу непремнно дать театру своего преемника! Хотите брать у меня уроки?
Еще бы! Кадне былъ на седьмомъ неб! Учиться у г. Роже! У великаго артиста! Создателя ‘Пророка’! У Кадне не было ни гроша за душой, но г. Роже не просилъ платы за свои уроки. Удовольствіе открыть міру новаго пвца, обучить его, слава!
И вотъ нашъ Кадне зудитъ сольфеджіи съ г. Роже. Онъ учился пть, но дло въ томъ, что у этого бднаго Кадне былъ одинъ дьявольскій недостатокъ, нтъ — порокъ, страшный порокъ! У него совсмъ не было памяти. Но совсмъ, говорю вамъ, такъ-таки ни чуточки. Пть-то онъ плъ, но вбить себ въ голову роль, дйствующее лицо, стихи, сцены, немыслимо! Странная это вещь — память. Я въ своей жизни выучилъ наизусть, изучилъ до мельчайшихъ подробностей ролей, пожалуй, до восьмисотъ, включая, къ несчастію, сюда и незначительныя роли, а стоитъ мн теперь повторить ихъ сегодня разокъ на сонъ грядущій, потомъ выспаться, и завтра утромъ я буду въ состояніи ихъ играть. Вотъ это такъ даръ. Память — это шпага у изголовья актера.
У Кадне же ея не было и онъ отступалъ передъ перспективой выучить наизусть цлую оперу, какъ кошка передъ перспективой выпить цлое море.
— Но, позвольте, Кадне,— говорилъ ему г. Роже,— придется же вамъ, наконецъ, выучить роль, разъ вы хотите дебютировать.
— Конечно, monsieur Роже. Это ршено, я выучу! Но, Боже мой, Боже мой, до чего это трудно!
— Э!— возражалъ ему профессоръ,— нельзя же всю жизнь только сть да пить. Надо бороться.
— Ни буду бороться, monsieur Роже.
И, вдь, г. Роже не требовалъ отъ него знанія многихъ оперъ. Онъ хотлъ ему вдолбить всего лишь дв оперы: ‘Роберта-Дьявола’ и ‘Гугенотовъ’. Выучить Роберта и Рауля, дв роли, и дв прекрасныя роли,— право же, это было легче, чмъ взять Малаховъ курганъ. Этотъ бдняга Кадне долбилъ ихъ, долбилъ, зубрилъ да зубрилъ эти дв роли, перебиралъ, да перебиралъ, обдумывалъ, таскался съ ними повсюду, засыпалъ надъ ними по ночамъ.
— Ну, что же, Кадне, подвигается дло?— спрашивалъ г. Роже.
— Подвигается, monsieur Роже, подвигается, я ужь выучилъ три акта ‘Роберта’!
Не мало потребовалось Кадне времени, но, наконецъ, ему удалось сладить съ своей упрямой памятью, онъ вызубрилъ эти дв оперы и г. Роже удалось пристроить его въ Гавръ.
Изъ Гавра недалеко до Руана, а отъ Руана до Парижа всего шагъ. Если Кадне будетъ имть успхъ въ Гавр, то въ одинъ прекрасный день ему можно будетъ укатить въ Парижъ. Его удивительный голосъ дозволялъ ему это
Словомъ, онъ ухалъ въ Гавръ какъ къ порту, ведущему въ открытое море, къ безсмертію. Я какъ разъ совершалъ турнэ по родин Казиміра Делавиня, когда въ одинъ прекрасный день прочелъ въ ‘Газет Гавра’ объявленіе о дебют Кадне.
Милйшій Кадне! Я игралъ ‘Рюи-Бласа’,— не самаго Рюи-Бласа, а альгвазила, знаете того, что арестуетъ донъ-Цезаря. Надо же жить. Къ тому же сцена эта иметъ огромнйшее значеніе. Тутъ драма, сценическое положеніе. Если роль не въ врныхъ рукахъ, то весь актъ рискуетъ пропасть. А я, могу этимъ похвастаться, всегда спасалъ эту роль, вытачивалъ ее изъ камня!
Наканун того дня, когда Кадне долженъ былъ дебютировать, я зашелъ за нимъ посл репетиціи въ Большой Театръ. Онъ сіялъ. Онъ только что кончилъ ‘Гугенотовъ’ и репетиція сошла великолпно.
Директоръ былъ въ восторг, режиссеръ потиралъ себ руки: будетъ отличный дебютъ!
— Лишь бы,— говорилъ мн Кадне,— не измнила мн моя дьявольская память!
— Знаешь ты свою роль?
— Я знаю дв роли. И ни одной больше. Такъ потребовалъ г. Роже. Но зато дв роли я знаю на зубокъ: Роберта и Рауля!
Ну, и отлично, этого довольно, разъ ты будешь пть только ‘Роберта-Дьявола’ да ‘Гугенотовъ’. Потомъ успешь выучить и другія оперы. Память совершенствуется механически. Я научу тебя одной метод!
Но онъ меня не слушалъ. Онъ бормоталъ неясныя слова! ‘Укрпленія Амбуазъ… Да, ты, сказала, да, ты сказала, ты любишь меня!’ Онъ повторялъ свою роль. Онъ былъ правъ.
— Ты придешь завтра поддержать меня?— сказалъ онъ внезапно, длая жестъ клакера, хлопающаго рукой объ руку.
— Еще бы!.. Я приду на первые два акта. Лотомъ я уйду надть костюмъ своего альгвазила и вернусь опять къ послднему акту, къ вызовамъ: Кадне! Кадне! Ручаюсь теб, что ты услышитъ, какъ я буду вызывать Кадне! Знаешь мой басъ! Пушка! Раскаты грома!
Онъ былъ въ восторг.
Весь слдующій день онъ прохаживался передъ Большимъ Театромъ, горделиво читая и перечитывая эти слова на афиш: ‘Дебютъ г. Кадне, перваго тенора, ‘Гугеноты’, опера г. Скриба, музыка Мейербера’… И, дойдя до своего имени, онъ выпрямлялся во весь свой маленькій ростъ, точно чело его доходило до звздъ на неб.
Наступилъ вечеръ, я занялъ мсто у входа въ партеръ,— рядомъ съ дверью, чтобы скоре успть войти,— и прислушивался къ разговорамъ завсегдатаевъ театра и абонентовъ, спрашивавшихъ другъ у друга, кто этотъ Кадне, котораго администрація представляетъ сегодня впервые гаврской публик. Ему заране придумали маленькую біографію. Кадне, родомъ изъ хорошей семьи, сынъ оберъ-офицера, увлеченный на подмостки непреоборимымъ призваніемъ. Говорятъ, г. Амбруазъ Том, услыхавши его въ какомъ-то концерт, рвалъ на себ волосы, въ отчаяніи, что такой чудный пвецъ вышелъ не изъ Консерваторіи. Словомъ, почва была прекрасно подготовлена. Реклама была хорошая, ловкая.
Поднимается занавсъ. Я былъ взволнованъ, точно дло шло о моемъ собственномъ спектакл. Ужь мы таковы, артисты, или мы смертельно ненавидимъ другъ друга и тогда начинается война на ножахъ, или мы лучше всхъ понимаемъ треволненія товарищей, и когда ихъ сердце бьетъ въ набатъ, наше сердце бьется за одно съ нимъ, въ унисонъ. Ихъ волненіе передается намъ. Празднуютъ они труса, о, какъ часто слышится это словечко за кулисами,— и мы тоже!
Говоря по правд, я былъ убжденъ, что Кадне выйдетъ безусловнымъ побдителемъ. Чудный голосъ, молодой, не тронутый!.. И прекрасная роль, никогда не поймутъ люди вполн, что могутъ сдлать изъ человка хорошія роли! Ему стоило только выйти на сцену.
— Я устрою ему пріемъ,— говорилъ я самому себ,— Я буду его благодтелемъ. (Такъ называютъ начальника клаки). Приготовимъ ладони.
Занавсъ поднимается. Вы знаете ‘Гугенотовъ’. Сцена представляетъ залу во дворц графа де-Невера, знатнаго католика (тоже отличная роль). Въ глубин окна, садъ, лужайка. Двери направо и налво. Молодые дворяне играютъ въ мячъ, въ кости, въ бильбоке. А Неверъ поетъ:
Прекрасными днями молодости,
Среди самаго веселаго упоенія,
Спшимъ, ибо время не терпитъ,
Спшимъ, спшимъ, спшимъ насладиться!
Три раза спшимъ. Они спшатъ, теряя напрасно время. Затмъ хоръ повторяетъ дв послднія строчки.
Непремнно три раза. Будь это въ драм, оно показалось бы всмъ смшно, а въ опер многое повторяется троекратно. Впрочемъ, и у Шекспира то же самое!
Затмъ идетъ хоръ:
Пусть въ играхъ и весель
Проходитъ наша жизнь,
Забудемъ же все,
Кром наслажденья!
Вы видите, я знаю пьесу, знаю всю наизусть. Ужь такая у меня память! Въ объясненіе этого, я принужденъ сознаться, что мн случалось пть въ хорахъ въ иныхъ городахъ. Контрактъ обязывалъ. Отказаться было невозможно. Иногда приходится подвергаться подобнымъ униженіямъ.
Словомъ, когда хоръ конченъ, слдуетъ выходъ Рауля. Рауль де-Нанжисъ, дворянинъ протестантъ, является посл общаго хора и allegretto moderato. О его выход предваряетъ діалогъ между Паванномъ, дворяниномъ католикомъ, и Неверомъ:
Почему же, милый Неверъ, не садимся мы за столъ?
А Неверъ отвчаетъ:
— Мы ждемъ еще одного гостя!— Кого же?
— Одного молодого дворянина, новаго товарища,
Недавно получившаго назначеніе въ полкъ,
Благодаря вліянію Адмирала. О, небо! значитъ — гугенотъ?
Среди своихъ наслажденій эта знатная молодежь не забываетъ своей вражды. Гугенотъ, это непріятель! Де-Ретцъ восклицаетъ:
Я хочу позабавиться надъ нимъ!
Неверъ отвчаетъ:
А я хочу обратить его въ нашу вру!
Пріобщить къ культу истинныхъ боговъ, любви и наслажденій!
Прелегкомысленный народъ, эти молодые католики. Вотъ тутъ и входитъ Рауль де-Нанжисъ, подъ аккомпанаментъ quasi-allegretto. Онъ появляется, приближается, оглядываетъ поочередно всю молодежь, улыбается и начинаетъ:
Подъ чудное небо Турэни,
Среди всего, что при двор блестящй,
Допущенъ я! Какая это честь
Для меня, простого, незнакомаго солдата!…
А католикъ Коссе говоритъ:
Клянусь честью, онъ весьма представителенъ!
Тогда какъ Тиваннъ возражаетъ съ презрительнымъ видомъ:
Ну, да, неловокъ и смущенъ, какъ провинціальный дворянинъ!
— Замтьте, что я заране посовтовалъ Кадне извлечь пользу изъ своего выхода, на сцен нужно изъ всего извлекать пользу, произнести свои послднія дв вступительныя строки, не такъ обращаясь къ молодымъ католикамъ, какъ къ гаврской публик, и приложить при этомъ скромно правую руку на лвую сторону груди, къ сердцу, какъ подобаетъ дебютанту.
— Смотри на публику, смотри на женщинъ,— сказалъ я ему, — будь одновременно улыбающимся и взволнованнымъ, точно ты и безпокоишься, и вмст съ тмъ полонъ увренности. Отлично выйдетъ!
И вотъ онъ входитъ, Кадне, вотъ онъ среди молодыхъ католиковъ. Костюмъ его недуренъ. Правда, перо на его шляп немного длинно, да самъ онъ напоминаетъ тирольскаго охотника, но трико красиво облегаетъ его ноги, обутыя въ сапоги съ раструбами. Весьма недуренъ, право, живописенъ. Онъ приближается, улыбается, кланяется. Онъ обводитъ взглядомъ Коссе, Невера, де-Ретца, Таванна, обводитъ взглядомъ публику и вдругъ запваетъ во весь свой чудный голосъ:
Законъ, законъ, законъ себ поставимъ
Въ весель вкъ прожить!
И плъ онъ отъ всего сердца, такъ убжденно!
Всеобщее изумленіе. Бдняга потерялъ голову. Онъ забылъ Рауля, забылъ ‘Гугенотовъ’ и плъ ‘Роберта-Дьявола’. Изъ этихъ двухъ оперъ онъ набросился просто на-просто на ту, что сама собой пришла ему на память, его бдную, слабую и колеблющуюся память. Въ первую минуту на сцен и въ зал изумленіе было такъ велико, что никто точно не замтилъ ошеломляющей ошибки. Я самъ онмлъ, окаменлъ. Среди артистовъ одинъ лишь Берулье, пвшій Невера, спохватился и зашепталъ несчастному Кадне:
— Да вы поете ‘Роберта!’ Вы поете ‘Роберта’! Вдь вы сегодня играете Рауля, а не Роберта! Вы Рауль, Рауль, Рауль!
Кадне ничего не слышалъ и не понималъ. Онъ плъ себ, да плъ!
Но въ конц концовъ, здсь, среди пира молодыхъ католиковъ, только что распвавшихъ:
Спшимъ, время не терпитъ,
Спшимъ наслаждаться!
его слова о картахъ, вин и красавицахъ были еще умстны! И вотъ пвцы и оркестръ ршили продолжать ‘Гугенотовъ’, говоря себ, что дебютантъ сію минуту сообразитъ свою ошибку. И Берулье, повышая голосъ, принялся кричать въ роли Невера:
Бахусъ да руководитъ меня,
Пусть онъ одинъ
Царитъ надъ этимъ веселымъ пиромъ!
какъ вдругъ,— ахъ! это ужь превышало всякую мру!— бдняга Кадне заплъ полной грудью, гнвно отвчая громовымъ голосомъ:
— Довольно! Арестовать этого дерзкаго вассала!
Онъ продолжалъ ‘Роберта’, онъ отвчалъ Неверу приказаніемъ арестовать Рембо. Нкоторые молодые католики испуганно отступили, другіе разразились хохотомъ. Публика кричала:
— Да! да! довольно! Это насмшка! Вонъ! Долой дебютанта! Верните намъ деньги!
А Кадне, въ прилив вдохновенія, подошелъ къ Неверу и заоралъ въ все горло, все изъ ‘Роберта-Дьявола:’
Даю теб отсрочки часъ!
Помолись, а затмъ… Тотчасъ его повсить!
На этотъ разъ доле продолжать не было возможности. Въ зал разразилась цлая буря, страшный гвалтъ.
— Занавсъ! Занавсъ! Въ полицію! Городовой!
Публика вооружилась скамеечками изъ подъ ногъ и хотла забросать ими Кадне, многіе такъ уже колотили по сидньямъ, что угрожали ихъ растрескать. Побжали за полиціей, показались городовые… Раздался голосъ режиссера, приказывавшій машинистамъ: ‘Къ занавсу!’
И между Кадне и разсвирпвшей публикой опустился этотъ занавсъ, зловщая, хотя и легкая препона между нимъ и славой. Его увели со сцены. Онъ непремнно хотлъ продолжать. Онъ повторялъ своимъ могучимъ голосомъ:
— Я началъ свою роль, я хочу ее кончить!
— Но, несчастный, идутъ ‘Гугеноты’, а вы поете ‘Роберта-Дьявола’!
— Все равно! Я началъ, я хочу кончить!..
Пришлось утащить его силой за кулисы. Камзолъ на немъ разорвался, шляпа измялась, онъ размахивалъ ея упавшимъ и подобраннымъ имъ перомъ, и отбивался, какъ настоящій протестантъ, среди убійствъ Вароломеевской ночи. Прошло нсколько минутъ, и онъ рвалъ на себ волосы, колотилъ себя въ грудь кулакомъ и свалился, бдняга, на полъ въ отчаяніи, понявши, наконецъ,— но слишкомъ поздно,— приключившуюся съ нимъ непріятность.
Напрасно выходилъ режиссеръ просить у публики снисхожденія, стараясь разъяснить случившееся прискорбное недоразумніе, публика не допускала никакихъ извиненій и кричала:
— Не надо Кадне! не хотимъ Кадне! Вонъ его, Кадне! Верните намъ деньги!
Администрація предложила тогда немедленную замну несчастнаго Кадне Фургуссомъ, также уроженцемъ Тулузы, и очень любимымъ публикой. Сходили за Фургуссомъ, сидвшимъ въ зал и онъ скоро появился въ костюм Рауля подъ громъ рукоплесканій. На этотъ разъ Рауль говорилъ молодымъ католикамъ:
Подъ чудное небо Турэни… etc.
Успхъ ему устроили колоссальный. Я же ушелъ изъ театра и проводилъ Кадне до самой его комнаты въ гостинниц Фраскати, по дорог онъ все покачивалъ головой и повторялъ сокрушеннымъ тономъ:
— Какая память! Какая ужасная память! Нтъ, никогда боле не осмлюсь я выступить на подмосткахъ! Никогда! Никогда!
Вдали шумло море, бушевавшее, какъ только что бушевала зала Большого Театра.
— Если бы ‘Заатлантическій’ уже не ушелъ, я ухалъ бы въ Америку,— говорилъ Кадне среди слезъ,— и поступилъ бы въ первый попавшійся театръ. По крайней мр, тамъ я могъ бы ошибаться ролями! Они не знаютъ по французски!
— Не полагайся на это!— отвчалъ я ему.— Они слдятъ за операми по либретто, я даже слыхалъ, что либретто-то ихъ всего боле и интересуетъ!
Вдругъ Кадне отеръ слезы и поднялъ голову.
— Бришанто,— сказалъ онъ мн,— увренъ-ли ты въ этомъ Фургусс?
— Что ты хочешь сказать?
— Онъ приходилъ слушать меня на репетиціяхъ, и все подсматривалъ за мной съ усмшкой! О! Съ какой усмшкой! Какъ ты думаешь, не способенъ-ли онъ былъ устроить противъ меня заговоръ?
Я взглянулъ на Кадне, не отвчая ему. Заговоръ! Теперь онъ воображалъ себя жертвой заговора!
— Но, послушай, старина, вдь ты же самъ…
— Да, да,— сказалъ онъ.— Именно, я боюсь, что попался въ ловушку!
Если вамъ встртится теперь Кадне, то онъ разскажетъ вамъ, какъ зависть Фургусса, изъ Тулузы, помшала ему имть успхъ въ Гавр. А вы его непремнно встртите. Онъ пошелъ въ городовые. Онъ сдлался блюстителемъ порядка. На немъ лежитъ обязанность выпроваживать изъ театра буяновъ, угрожающихъ разломать скамейки. Отъ времени до времени, когда ему случается дежурить въ Опер, онъ вздыхаетъ при доносящихся до него черезъ случайно полуоткрытую дверь рукоплесканіяхъ по адресу какого-нибудь тенора. Онъ думаетъ о томъ, что Фургуссъ былъ большой негодяй, а затмъ, выпрямляясь въ своемъ мундир, онъ утшается тмъ, что повторяетъ про себя (я узналъ это отъ него самаго):
— Въ сущности, я перещеголялъ ихъ всхъ! Въ одинъ и тотъ же вечеръ я далъ публик понятіе о двухъ операхъ Мейербера за-разъ и, если бы мн дали продолжать, я остался бы побдителемъ. Память! Что такое намять? Въ искусств ‘только это вотъ и важно’ (онъ перенялъ это у меня).
И онъ съ силой ударяетъ себя въ грудь туда, гд подъ сукномъ его полицейскаго мундира бьется его сердце,— сердце артиста, подобно моему!
Чего не хватило Кадне, милостивый государь, а? Удачи! И я пострадалъ отъ того же, я сдлался стартеромъ, какъ онъ сдлался блюстителемъ порядка. И я часто говорю ему:
— Почемъ знать! Быть можетъ, мы съ тобой были рождены, ты гальванизировать музыку, а я драму!
Ахъ, эти банкротства жизни!.. Ну, да полно! Она, все-таки, кой-что уплачиваетъ своимъ кредиторамъ, и я былъ бы чертовски счастливъ, я теперь конченный старикъ, если бы могъ съизнова получать ея прошлые дивиденды: небольшія удачи, горячія браво и милыя любовныя похожденія!
Извините, пожалуйства, я заболтался. А теперь часъ репетиціи. Въ четверть третьяго, репетиція, какая? Ахъ, вотъ гд иронія! Репетиція?.. Репетировать-то будутъ не Гюго и даже не Бушарди, а просто воскресную гонку. Пошелъ на гоночный кругъ, стартеръ! ‘На гоночный кругъ!’ До свиданія, милостивый государь!

XI.
Посл
дняя встрча.

Въ послднюю мою встрчу съ Себастіаномъ Бришанто онъ имлъ глубоко удрученный видъ.
Онъ шелъ вдоль магазиновъ бульвара Клиши, не глядя на нихъ, гордо-великолпный, невзирая на свое потертое платье, среди вульгарности прохожихъ. Подъ его широкополой, романтической, поярковой шляпой его длинные волосы показались мн посдвшими. Онъ попрежнему держался прямо во весь свой высокій худощавый ростъ, но кости плечъ рзче обрисовывались подъ лоснящимся сукномъ. Погода стояла весенняя, яркосолнечная, а онъ опирался на дождевой зонтикъ, служившій ему тростью, или, врне, рапирой или шпагой, такъ онъ управлялъ имъ, воинственно и граціозно. Онъ былъ въ тотъ день въ перчаткахъ черезчуръ длинныхъ для него, зіявшихъ дырами на кончикахъ пальцевъ шведскихъ перчатокъ, цвта сажи, а его срыя черезчуръ широкія брюки образовывали вокругъ его худыхъ ногъ винтовую лстницу или пробочникъ.
Въ довершеніе всего глаза у него были какъ-то остановившіеся, вся фигура выражала усталую меланхолію, а закрученные еще кверху усы покрылись снгомъ сдины. Отъ времени до времени онъ покачивалъ своей красивой головой мушкетера, а губы, выражавшія нкоторую горечь, бормотали себ подъ носъ неслышныя слова.
Мы встртились передъ маленькимъ Батиньольскимъ театромъ, гд на новыхъ афишахъ красовалось заглавіе модной буффонады, и я увидалъ, когда Бришанто поровнялся съ ступенями и взглянулъ на имена актеровъ на афишахъ, какъ его голова стала качаться сильне и грустне, тогда какъ бормотанье стало громче, превращаясь въ протестъ вполголоса, готовый разразиться громовыми звуками.
— Э! monsieur Бришанто, сказалъ я ему, я весьма радъ, что встртилъ васъ! Вы знаете, что я люблю въ васъ того честнаго человка, какимъ вы всегда останетесь, и все еще убжденнаго артиста. Что съ вами случилось? Вы что-то грустны!
— Ахъ! милостивый государь, поврьте, есть отъ чего грустить! Помните статую? Знаете, ту статую Монтескюра, что я хотлъ водрузить ныншней осенью въ Гарига-на-Гаронн? Ну-съ! статуя застряла! Застряла, да! Открытіе все еще невозможно! И мой знаменитый парадный спектакль, помните, я говорилъ вамъ о немъ, не удался, представьте! Можете подарить мн минуточку? Пройдемтесь или присядемте на скамейку въ парк Монсо и я разскажу вамъ эту исторію.
И посреди грохота фіакровъ и омнибусовъ, прерываемый рожкомъ конокъ и звонками велосипедистовъ, влачащій свою вчную мечту среди оглушительной, неумолимой сутолоки, среди грубаго напора толпы, Себастіанъ Бришанто, этотъ ходячій символъ ловца химеръ, разсказалъ мн свой послдній походъ, печально развертывая передо мной этотъ постскриптумъ славы, этотъ послдній вексель на судьбу, возвращенный ему обратно судьбой, не принявшей его.
— О!— сказалъ онъ мн,— довольно теперь съ меня сцены! Положительно, лучше быть стартеромъ. Я только что сдлалъ самый послдній опытъ. Я устроилъ бенефисный спектакль, и вотъ, посл нечеловческихъ усилій скала неудачи снова скатилась на мои плечи, подобно скал Сизифа, и то уже удивительно, что она меня не раздавила!
Въ чью же пользу этотъ спектакль? Э! милостивый государь, вы сами угадали бы, если бы даже я и не сказалъ вамъ въ чью! Повторяю вамъ, я непремнно хотлъ сдержать свою клятву, ту клятву, знаете, что я далъ въ Салон передъ статуей Монтескюра, No 3373. Я употребилъ вс силы, испробовалъ вс средства въ пользу Римлянина, проходящаго подъ ярмомъ. И я дйствовалъ съ тмъ большимъ рвеніемъ и пламеннымъ усердіемъ, что къ моему чувству справедливости и желанію доставить удовлетвореніе чахоточному скульптору присоединилось,— сообщаю вамъ это по секрету,— еще другое побужденіе, боле интимное и, пожалуй, боле тяжелое: стремленіе придти на помощь одной женщин, которую я очень, очень любилъ. Любовныхъ похожденій у меня было многое множество, конечно… не говоря ужь о моихъ роляхъ. Въ теченіе сорокапятилтней сценической карьеры я соблазнилъ на сцен, быть можетъ, до шестисотъ молодыхъ двицъ, спасъ отъ семисотъ до восьмисотъ гонимыхъ сиротокъ, женился на тысячахъ первыхъ любовницъ и даже изнасиловалъ знатныхъ особъ. Но все это происходило между рампой и задней декораціей и иметъ значеніе только для воображенія. А я говорю вамъ о приключеніяхъ дйствительныхъ.
Вы отдадите мн эту справедливость, милостивый государь, что я въ своихъ искреннихъ, или, какъ говорятъ теперь, наивныхъ признаніяхъ, не злоупотреблялъ любовными откровенностями, чисто изъ сдержанности. Я могъ бы наполнить цлые томы разсказами о любовныхъ удачахъ, за которыхъ частенько платилось слезами. Я не былъ ни Ловеласомъ (однако же, я игралъ эту роль въ Безьер), ни Казановой. Но и я заплатилъ свою дань любовной лихорадкой. Я вамъ скромно анализировалъ нкоторые изъ ея приступовъ и умолчалъ о другихъ.
Когда я подумаю, что былъ разъ отравленъ женщиной! Да, я, Бришанто, отравленъ, какъ въ ‘Долорид’ поэта. Г-жа Патричіо, моя директорша (я всегда былъ въ наилучшихъ отношеніяхъ съ моими директоршами, вы, можетъ быть, замтили это, это былъ какой-то рокъ, или, врне, призваніе, даръ), г-жа Патричіо, чувствуя, что умираетъ,— у нея была чахотка, у бдняжки, какъ у ‘Дамы съ камеліями’, да къ тому же она была какая-то неуравновшенная, немного помшанная, истеричная, сказалъ г. Шарко,— итакъ, г-жа Патричіо призвала меня какъ-то вечеромъ къ своему смертному одру и сказала:
— Возлюбленный, прости!.. Я обожала тебя, я ревную тебя, а такъ какъ я не хочу, чтобы ты полюбилъ другую посл меня, то прости меня, повторяю! Я тебя отравила!
— Отравила!
— Да, я только что вылила въ твой грогъ часть того опіума, что прописанъ мн! И ты выпилъ его!
Правда, я выпилъ, какъ въ ‘Лукреціи Борджіа’.
Чортъ возьми! Можете себ представить, какой ударъ. Отравленъ! Отравленъ по любви! Это было смло, романично, но пренесносно, да, другого слова нтъ, пренесносно. Я не сталъ длать лишнихъ упрековъ Сусанн (г-жу Патричіо звали Сусанной), но поскоре бросился въ аптеку. По дорог мн казалось, что я вижу уже т огни въ мрак, о которыхъ говоритъ Викторъ Гюго въ ‘Эрнани’, и я даже мысленно отмчалъ свои ощущеніе, чтобы при случа получше сыграть пятый актъ ‘Эрнани’. Все дло кончилось пріемомъ простого рвотнаго и г-жа Патричіо умерла, не увлекши меня за собою въ могилу.
Въ первую-то минуту я поклялся остаться ей врнымъ, хотя и былъ немного сердитъ на нее за ея эгоистичную страсть. Но посл того, какъ рвотное подйствовало, во мн осталось только грандіозное и почти трогательное воспоминаніе, да, трогательное, благодарное и лестное воспоминаніе объ этомъ оригинальномъ и новомъ положеніи. Вы видите, милостивый государь, я имю право сказать, что я былъ любимъ! Меня чуть чуть не лишили жизни. Я былъ отравленъ женщиной!
А когда мн пришлось проводить бдняжку до ея послдняго жилища, я чуть было не веллъ напечатать золотыми буквами на лентахъ внка на ея гробъ, ‘Моей дорогой директорш отъ ея жертвы!’ Но я отказался отъ этой мысли: никто не понялъ бы меня.
Виржини Жераръ,— та самая, для которой я и устраивалъ частью парадный спектакль,— тоже была моей директоршей, она тоже любила меня, бдная женщина, только безъ опіума, отдаю ей эту справедливость. Теперь эта несчастная, игравшая прежде роли Дежазе въ провинціи, изображаетъ въ дйствительности Офелій въ убжищ для умалишенныхъ въ Вилльжюиф. Я теперь прямо оттуда и это вамъ объясняетъ, почему у меня такой невеселый видъ.
Представьте себ, что мн какъ-то сказали, что одного моего стараго товарища, Кантрива, пріютили тамъ: пользуется онъ тамъ хорошимъ уходомъ, но все же одинокъ и тоскуетъ, конечно. Въ память прошлыхъ лтъ я испросилъ позволеніе навстить его, пожать ему руку, снести ему табаку. Еще одинъ которому ‘не везло’, этотъ Кантривъ! Онъ славно, бывало, игралъ ‘Цистерну Альби’ и ‘Ночи на Сен’. Ничмъ онъ не былъ хуже другихъ. А теперь онъ въ Вилльжюиф, старый товарищъ! ‘Alas, poor Yorick’…
И такъ, я отправился туда и никогда не забуду я этого посщенія. Ахъ! если бы мн нужно было играть ‘Гамлета,’ изображать умалишеннаго, я въ тотъ день сдлалъ бы надъ нимъ нужныя наблюденія,— какъ это говорится? да, ‘in animo villi!’!
Въ ожиданіи конки на площади Шатле, подл этихъ двухъ театровъ, гд я иногда фигурировалъ, подъ псевдонимами (я даже игралъ разъ японскаго самурая въ одномъ ‘Утреннемъ международномъ спектакл’ въ Лирическомъ театр), я говорилъ себ, что жизнь есть насмшка. Я видлъ Кантрива на муниципальной сцен Шатле, а теперь встрчусь съ нимъ въ окружномъ убжищ, его Инвалидномъ дом…
И съ высоты имперіала конки я смотрлъ на эти широкія артеріи, давно уже прорзавшія насквозь простонародные кварталы моей молодости: авеню Гоблэновъ Бьевру, эту натуралистическую Венецію, театръ Гоблэновъ, гд я видлъ старика Бокажа, авеню Италіи, часовню Бреа, облупленныя стны укрпленій, большое зданіе Бисетра, гд столько бдныхъ стариковъ доживаютъ свой вкъ, Вилльжюифъ, гд я стаивалъ на часахъ въ 1870 году и площадку, гд бушевали ранніе втры и откуда мы смотрли вдаль на Повильи и Лэ, занятые пруссаками!..
Посл продолжительнаго пути я очутился передъ большимъ новымъ зданіемъ съ красной крышей, къ нему вела ршетка съ арками, какъ въ иныхъ монастыряхъ Италіи и походило оно скоре на мэрію, чмъ на домъ сумасшедшихъ. Это было убжище. Я спросилъ доктора, который оказался весьма любезнымъ, попросилъ меня войти въ его кабинетъ и послалъ одного сторожа за Кантривомъ. Ждать пришлось вовсе не долго. Должно быть, Кантривъ бродилъ гд-нибудь по близости. Онъ вошелъ, жирный, какъ монахъ, въ своемъ форменномъ костюм убжища, въ куртк и брюкахъ изъ коричневаго сукна и съ фуражкой въ рук.
— Кантривъ,— сказалъ ему добрйшій докторъ,— васъ спрашиваетъ вашъ другъ!
Бдняга взглянулъ въ мою сторону, взглянулъ округлившимися, блуждающими глазами, заколебался, не узнавая меня сразу, но наконецъ, заикаясь, лепеча, почти потерявшій способность рчи, онъ сказалъ съ трудомъ:
— Бри… бри… ш… шан… Бриш… Бришанто!
Онъ протянулъ мн дрожащую руку. Или, врне, я самъ взялъ эту руку. Она уже была тронута параличемъ и я печально смотрлъ на эту раззалину. Такой красивый малый! Здоровый, какъ быкъ! Въ Пим онъ принималъ участіе въ бояхъ быковъ и забавлялся тмъ, что побждалъ профессіональныхъ борцовъ на аренахъ Юга. А теперь вотъ онъ передо мной опухшій, нетвердый на ногахъ, упраздненный. Впрочемъ, онъ очень счастливъ.
— Не надо-ли теб чего-нибудь, Кантривъ?
— Ничего… не надо… здсь очень хорошо… очень… очень… очень хорошо… Хорошая пи… пи… ща!.. Очень… очень… И въ часы оп… оп… ред…
— Въ опредленные часы! Да, конечно, когда такъ часто случалось голодать!
— А какъ вы думаете, гд вы?— прервалъ докторъ, обращаясь къ нему.— Знаете, Кантривъ, вдь вы здсь въ сумасшедшемъ дом!
Старый товарищъ пожалъ плечами, улыбнулся презрительной улыбкой человка, пренебрегающаго плохой шуткой, и уронилъ:
— Нтъ… нтъ… нтъ… Первая па… парижская… гостинница здсь… Хорошая… очень хорошая гостинница… Очень… очень… Мно… много пу… путе… путешественниковъ!
Затмъ онъ снова погрузился въ какое-то жирное блаженство. Я говорилъ, спрашивалъ. Онъ пересталъ отвчать. Его счастливая улыбка застывала на его губахъ. Своими круглыми, какъ шары, глазами онъ разсматривалъ какія-то смутныя виднія. Бдный малый, бдствовавшій, какъ никто, голодавшій, перебивавшійся кое-какъ, обрлъ, наконецъ, полное счастіе и спокойствіе,— гд? въ сумасшедшемъ дом.
— О! вамъ нечего безпокоиться на его счетъ,— сказалъ мн докторъ.— Онъ умретъ спокойне и счастливе насъ съ вами.
Я долженъ сказать, что, прощаясь со мной, Кантривъ не проявилъ особеннаго огорченія. Казалось, ему даже не терплось уйти приссть въ одиночеств на скамейк на солнышк. Я опять взялъ его за руку, сказалъ ему ‘до свиданія’, онъ пробормоталъ: ‘про… про… щай!’ и вышелъ.
— Быть можетъ, это-то и есть счастіе,— подумалъ я.
Докторъ согласился показать мн все учрежденіе и я чувствовалъ, какъ все сильне и сильне разростается во мн то впечатлніе, что сумасшедшіе интересне дураковъ и немного безумне умныхъ людей. Я перевидалъ тутъ умалишенныхъ всхъ сортовъ, мы уже уходили, какъ вдругъ меня поразило задумчивое лицо какого-то молодого человка, похожаго на военнаго, расхаживавшаго вдоль галлереи, наклонивши голову надъ книгой. Мы заговорили съ нимъ.
Онъ читалъ, заявилъ онъ намъ, чрезвычайно интересную, плнительную для него книгу: ‘Новую теорію прямоугольной, трижды изотермической системы и ея примненія къ криволинейнымъ координатамъ’.
Я попросилъ его повторить это заглавіе, которое я запечатллъ въ своей памяти, (она попрежнему великолпна), и взглянулъ на доктора, говоря ему шопотомъ: ‘Прямоугольная, трижды изотермическая система’. Бдный безумецъ!
Но докторъ вывелъ меня изъ заблужденія, говоря:
— Нтъ, нтъ. Книга эта существуетъ въ дйствительности и это прекрасная вещь. Авторъ ея нкій виконтъ де-Сальверъ, докторъ наукъ и профессоръ вольнаго факультета наукъ въ Лилл, можете купить ее у Готье Виллара!
Криволинейные координаты! Прямоугольная система! Я растерялся. И я спшилъ теперь уйти подальше отъ этого дома, гд математики казались мн сумасшедшими, а такіе сумасшедшіе, какъ Кантривъ, представлялись мн такими счастливцами. Я распростился съ докторомъ и собрался вернуться къ своей конк.
Вдругъ, подходя къ ршетк, я вижу вылзающую изъ извозчичьей кареты, поддерживаемую съ двухъ сторонъ,— съ одной — больничнымъ служителемъ, съ другой — сидлкой,— старушку, маленькую старушку, всю въ морщинахъ, дряхлую, съ качающейся головой, осматривающуюся вокругъ себя съ любопытствомъ удивленной двочки. И вотъ, не взирая на годы, на морщины, на сдые волосы, на глупенькую улыбочку этого бднаго сморщеннаго личика, я вскрикиваю, мигомъ узнавая одинъ изъ цвтковъ моего прошлаго, и говорю голосомъ, идущимъ изъ самаго сердца:
— Виржини!
Она обернулась ко мн.
Виржини! Бывшая Дежазе Сентъ-Этьенна, Ліона, Дижона, Страсбурга, соперница г-жи Скриванекъ, элегантная, какъ саксонская статуэтка, красотка, игравшая Ришелье, Жанти-Бернара и Лешопьера почти такъ же хорошо, да, честное слово, не хуже настоящей парижской Дежазе! Виржини Жераръ, моя бывшая директриса, такая милая, преданная, веселая, шальная, добрая, такая гризетка! Виржини, вотъ Виржини,— она вышла изъ кареты, собираясь войти въ убжище для умалишенныхъ, въ хорошую, спокойную гостинницу, гд голодный Кантривъ будетъ, по крайней мр, сытъ на старости лтъ!
Меня такъ и ударило что-то, ударило прямо въ грудь. И что произвело на меня еще боле впечатлнія, такъ это то, что Виржини, въ противоположность Кантриву, не узнала меня. О! такъ-таки безусловно не узнала! Машинально, при звук ея имени, произнесеннаго голосомъ, тембръ котораго не портится, она взглянула въ мою сторону. Но ничего не читалось въ этомъ взор. Въ немъ не было никакого признака жизни. Глаза ничего не видли, мозгъ не узнавалъ. Она засмялась, показывая испорченные, желтые, прежелтые зубы (о! гд вы, бленькіе когда-то, точно зернышки риса, зубки!), засмялась нмымъ смхомъ, когда-то этотъ смхъ былъ такимъ остроумнымъ и лукавымъ, а теперь онъ. былъ безсмысленъ.
Я попытался объяснить ей:
— Это я… Я, Бришанто… Себастіанъ… Въ Ліон… Ліонъ… театръ des Clestins…
Она меня не слушала и не слыхала, она, шестидесятилтняя Офелія, запла хриплымъ теперь голосомъ отрывки былыхъ припвовъ. Она пла изъ Беранже:
Combien je regrette
Mon bras si dodu,
Ma jambe bien faite
Et le temps perdu!
Какъ мн жаль
Моей пухленькой ручки,
Стройненькой ножки,
И потеряннаго времени!
Вдовствующая г-жа де-Бріоннъ! Ея главный успхъ въ Ліон, вотъ, именно, въ театр des Clestins! Я игралъ ‘Пастуха Лазаря’ въ Большомъ театр, одинаково снимавшемся ея мужемъ, г. Жераромъ, и мы наперерывъ пускались на милыя хитрости, она — комедія, я — драма, чтобы сойтись на свиданія, которымъ наша взаимная страсть придавала, пожалуй, боле пламенности, немного тмъ самымъ уменьшая ихъ преступность!
Впрочемъ, этотъ грубый мужъ, игрокъ, буйный и пьяница, его разъ заслуживалъ своей судьбы, предназначенной ему рокомъ! Своими идіотскими спекуляціями онъ раззорилъ бдную Виржини (она любила это предопредленное имя, которое носила и Дежазе). Именно онъ, Жераръ, повергъ свою преданную подругу,— преданную въ коммерческомъ смысл,— въ нищету и толкнулъ ее на первую ступень безумія. Миръ его праху! Онъ покончилъ съ собой, или его прикончили въ игорномъ дом, въ Монтевидео. Кончина, достойная его жизни.
Ахъ! Виржини! Какія воспоминанія! Она была такая хорошенькая, Виржини! И такая забавная! Брюнетка, живая, какъ птичка, нарядная, какъ парижанка, и страстная, какъ андалузянка. Дорогая моя директорша! Она щедрой рукой добавляла къ моему жалованію неоцнимую премію: любовь! Я долженъ сказать, что весь мой заработокъ уходилъ на нее въ вид букетовъ, браслетовъ, различныхъ сувенировъ. Я желалъ бы быть Монте-Кристо для того, чтобы поддерживать ея оба театра и покрыть ее золотомъ. Но она также мало придавала значенія звонкой монет, какъ и я. Она охотно бросила бы этого болвана Жерара и поселилась бы со мной въ шестомъ этаж, попивая лишь сидръ, да грызя каштаны! Совсмъ Мими Веселая птичка. Я такъ и называлъ ее.
— Что жь?— говорила она мн,— вдь я играю ‘Рзвунью’, надо же входить въ свою роль.
Впрочемъ, въ то время оба ея театра длали превосходные сборы и, не будь ея мужа, Мими Веселая птичка разбогатла бы. Какія въ жизни бываютъ удивительныя сценаріо!.. Я знавалъ ее такой прелестной, а теперь встрчалъ ее такой развалиной! Старушка, маленькая, премаленькая старушка! Ни памяти, ни взора, почти безжизненная! Совершенно погибшая старуха, смутно припоминающая какой-то куплетъ, застрявшій гд-то въ мозгу, подобно тряпк, забитой въ уголк пустой комнаты!
Я слушалъ ея дребезжащее пніе, отъ котораго у меня спиралось въ горл, а въ груди было такое ощущеніе, точно меня душитъ грудная жаба.
Моя бдная Виржини! Маленькая моя Виржини! Рзвунья! Все мое прошлое! Глядя на эти сдые волосы, грязнаго благо цвта, я припоминалъ, какъ нкогда ее забавляло, когда я длалъ изъ нихъ папильотки и сдавливалъ ихъ горячими щипцами. Волосы у Виржини были такіе темные, тонкіе! Наврное, у меня лежитъ гд-нибудь въ ящик конвертъ съ прядями ея волосъ. А теперь. Ахъ! теперь!.. Вотъ твоя молодость, бдняга! Бришанто, вотъ твои любовныя похожденія!
Я весь дрожалъ, но, однако, я оправился отъ своего волненія и послдовалъ за Виржини Жераръ до дверей главнаго доктора женскаго отдленія, ожидавшаго ее для допроса и осмотра.
Но на порог меня остановили.
— Теперь нельзя, сказали мн. Намъ только что прислали больную изъ убжища Св. Анны и теперь ее водворяютъ!
Хорошо, я приду въ другой разъ, да, конечно, приду, я наведу справки, я не забуду больше о Виржини, я свижусь съ нею. Я добьюсь пропуска къ ней.
Тогда я сталъ наводить о ней справки. Неудача за неудачей заставили ее падать все ниже и ниже, пока она не дошла до полной нищеты. Въ прошлыя времена она, дйствительно, совершала чудеса мужества, чтобы поддерживать послдовательныя дирекціи, безумныя предпріятія своего мужа. Она играла роли Дежазе въ пампасахъ, пла и плясала передъ туземцами, апплодировавшими ей выстрлами изъ револьверовъ. Приходилось и ей самой,— ей, изящной гризетк съ маленькими ручками, — ночевать иногда въ саваннахъ, съ револьверомъ подл себя и собирать доллары, давая представленія въ ригахъ. А потомъ пришла старость, неудачи и бдность. И вотъ разъ подобрали на набережной Нанта какую-то бдную бродягу, назвавшуюся драматической артисткой, бывшей директоршей нсколькихъ субсидированныхъ сценъ, все имущество которой состояло изъ монеты въ 50 сантимовъ, вышедшей изъ обращенія, и разрозненнаго томика Псенъ Беранже. Ахъ! Рзвунья! Эта двочка — рзвунья, эта двочка — шалунья, свою юбку продала! Это была Виржини!
Театральные успхи и любовныя утхи на этомъ свт часто кончаются такимъ образомъ. Г-жу Жераръ отправили въ Парижъ. Но въ Париж бездна оказалась еще шире, вотъ и все. Въ Париж гордый человкъ можетъ безвстне умереть отъ голода, вотъ единственное его преимущество. Никто тамъ не заботился о Виржини, а я даже и не зналъ не только, что она здсь, но что она и жива вообще. Бдная старуха обивала пороги, просила, молила, клянчила, ходатайствовала. Здсь она просила взять ее въ фигурантки, тамъ предлагала мести улицы, моля о милости подавать скамеечки подъ ноги въ какомъ-нибудь кабак, точно дло шло о положеніи догарессы. И повсюду она встрчала отказъ! Бдные кишмя-кишатъ, мстъ мало или вс заняты, молодые люди жадны, стариковъ черезчуръ много, жизнь неумолима. Когда я вижу всхъ этихъ хорошенькихъ двушекъ, наперерывъ стремящихся на сцену, мн все хочется свести всхъ туда, въ убжище, гд напваетъ, мурлычетъ себ подъ носъ разбитымъ голосомъ бывшая Дежазе Ліонскаго театра, моя бдная, помшанная директриса!
О! милостивый государь, проживи я хоть сто лтъ,— на что я весьма способенъ, но чего я не желаю,— такъ и то я не забуду этихъ визитовъ къ Виржини въ убжище, гд разъ, на моихъ глазахъ, посл припадка бшенства ее посадили въ одиночную келью, какъ сажаютъ самыхъ буйныхъ. И сквозь исцарапанныя ихъ ногтями стекла видишь этихъ несчастныхъ женщинъ, старыхъ или молодыхъ, или распростертыхъ на солом, воющихъ, иногда совсмъ голыхъ, рвущихъ на себ одежду, или прижимающихъ къ оконному стеклу свои разъяренныя лица, съ взъерошенными волосами, ужасныя, какъ Сашеттъ Гюго у отверстія Крысиной Ямы. И горемычныя умалишенныя громко взываютъ, кто къ умершему ребенку, кто къ прожитому состоянію, кто къ сбжавшему любовнику,— материнство, любовь, мечта, словомъ, все, что обманываемъ, все, что лжемъ, все, что убиваемъ! Ахъ! Вотъ она, драма-то!
Виржини не всегда бываетъ въ буйномъ настроеніи и даже припадки бшенства случаются съ нею рдко. Но что касается до того, чтобы узнать меня, такъ этого никогда не бываетъ, такъ-таки совсмъ никогда! Память пропала безвозвратно. Оставь надежду навсегда! Такъ вотъ для нея-то я и превратился въ бенефиціанта. Для нея и для Римлянина Монтескюра. Двойная цль, двойное побужденіе, двойной долгъ.
Эта женщина такъ меня любила! И никогда мн не измняла! Она говорила мн, бывало, какъ и вс он говорили иногда, но у другихъ оно звучало вовсе не такъ, какъ у нея:
— Слушай, клянусь теб своимъ отцомъ, что единственный человкъ на свт, котораго я любила, — это ты!
Стоило же это нкотораго самоотверженія, не такъ-ли?
Итакъ, на лошадей, господа, на лошадей и впередъ! Примемся же за бенефисный спектакль!..
Съ самаго начала я натолкнулся на кой-какія возраженія. Бенефисными спектаклями злоупотребляютъ! И куда ни повернись, все открытія статуй, да открытія статуй!
Это обратилось въ моду, въ карьеру. Захочется человку придать себ значенія, выдвинуться, вотъ онъ и карабкается на пьедесталъ боле или мене знаменитаго современника. Основывается комитетъ, начинается шумный сборъ денегъ по подписк, дается утренній спектакль въ Трокадеро и человкъ вылзаетъ въ люди, заплативши за свою извстность деньгами и талантомъ другихъ. Мои цли были не таковы, нужно-ли мн даже напоминать вамъ объ этомъ?.. Конечно, признаюсь вамъ на ушко, перспектива видть самого себя фигурирующимъ подъ видомъ римлянина подъ южнымъ небомъ, доставляла нкоторое удовлетвореніе моему самолюбію, но это была такая мелочь въ сравненіи съ радостью исполненія этого двоякаго долга: возстановить честь побжденнаго и утшить бдную умалишенную. Подайте на старость рзвунь!
Для успха своей попытки я сильно разсчитывалъ на одного журналиста, ставшаго теперь извстностью, котораго я знавалъ когда-то въ улиц Кардоне, гд онъ прозябалъ въ молодости мелкимъ хроникеромъ, мерзъ зимой и бдствовалъ круглый годъ. Я попросилъ его тиснуть статейку, потрубить немножко въ тхъ газетахъ, гд онъ сотрудничаетъ.
— Ахъ! добрйшій мой Бришанто,— сказалъ онъ мн,— да если бы изъ-за всякой статуи, что собираются поставить, приходилось длать рекламу, такъ намъ въ столбцахъ нашихъ мста не хватило бы, даже съ прибавленіями, а абоненты не возобновили бы подписки! Мы превратились бы лишь въ предисловщиковъ пантеоновъ. Да вс эти статуи кончавъ тмъ, что раззорятъ публику. Он кишмя-кишатъ. Да вотъ: я самъ ужь подписался въ ныншнемъ году въ пользу одиннадцати статуй, а вдь у насъ всего-то май мсяцъ. Тоже самое и съ бенефисными спектаклями! Каждый день просятъ насъ о какой-нибудь реклам и передо мной, изъ глубины моего прошедшаго, выступаютъ съ скорбными лицами, протягивая руку, вс прекрасныя и любимыя актрисы прошлыхъ временъ. Он поблекли, въ морщинахъ и въ нужд, он молятъ меня, какъ о милостын, о нсколькихъ строкахъ въ ихъ пользу, он, на которыхъ я нкогда смотрлъ черезъ рампу восторженными глазами школьника, полными восхищенія и желаній! И я пишу для нихъ желанную статью изъ эгоизма, восхваляя ихъ заднимъ числомъ, мн кажется, что я восхваляю самого себя. Ихъ старость напоминаетъ мн мою молодость и я, оплакивая ихъ, воспваю, въ сущности, свою молодость. Но вашъ бдняга Монтескюръ, вашъ чахоточный музыкантикъ съ его статуей Римлянина подъ ярмомъ, да эти ваши стихи, приличествующіе случаю, поэта Казнава, помощника мэра Гарига-на-Гаррон, какой, скажите на милость, могутъ они представлять интересъ для нашей публики, какое можетъ быть до всего этого дло парижанамъ.
Съ своей точки зрнія онъ былъ правъ.
Горе побжденнымъ. Но я сознавалъ въ глубин своей души и сердца свою правоту, и его возраженія не могли пошатнуть моей твердой ршимости дйствовать.
— Прекрасно,— сказалъ я ему,— берегите свои симпатіи состарвшимся предметамъ вашихъ восторговъ, я прошу васъ только сдлать объявленіе о спектакл въ пользу Монтескюра и Виржини. Я беру все на себя, я все приготовлю, я самъ добьюсь всего! Вамъ останется только сказать, что это длается съ цлью придти на помощь сумасшедшей женщин.
Онъ разсмялся.
— Это не было бы исключеніемъ: он вс сумасшедшія!
Да, но он не любили меня такъ, какъ любила меня Виржини!
Ахъ! Какое бремя взвалилъ я себ на плечи! Въ какой я впрегся тяжелый возъ! Бенефисный спектакль, милостивый государь, бенефисный спектакль — это сущій адъ. Бенефиціантъ превращается въ назойливаго просителя всякаго человка съ именемъ, положеніемъ или состояніемъ. Когда я былъ молодъ, я всегда отказывался въ провинціи развозить билеты на свои бенефисные спектакли. Мои товарищи отправлялись обивать пороги у префекта, у мэра, у генерала мстной дивизіи, у всхъ вліятельныхъ городскихъ дамъ. Я — нтъ. Я вывшивалъ афиши о своемъ бенефис, выставлялъ на нихъ свое имя жирнымъ, крупнымъ шрифтомъ и ожидалъ съ достоинствомъ продажи билетовъ. Я долженъ признаться, что въ большинств случаевъ, мои директорши, мои подруги, идеальныя или плотскія, брали на себя исправленіе моей немного дикой манеры держаться, и отправлялись сами просить за меня властей предержащихъ, и разсовывать тамъ и сямъ ложи и кресла. Конечно, я бывалъ имъ признателенъ за это.
Но ихъ ходатайства не имли ничего оскорбительнаго для моего нсколько высокомрнаго характера. Ну, вотъ! чмъ были для меня, робвшаго молодого человка, мои разнообразныя, но одинаково, хотя и въ разныхъ степеняхъ, любезныя мн директрисы, тмъ я сдлался для одной изъ нихъ, лишившейся разсудка. Добро, кому-либо когда-либо оказанное, всегда воздается, рано-ли, поздно-ли.
Я тоже разносилъ теперь билеты по городу. ‘Я тоже заказалъ массу убдительныхъ писемъ для разсылки, въ стиль которыхъ я внесъ все, что во мн есть лучшаго (вдь стиль, это зеркало человка).
‘Милостивый государь (или милостивая государыня!)
‘Подписывающій эти строки — артистъ, дающій послднее сраженіе въ защиту одного артиста.
‘Нтъ, не одного артиста, а двухъ артистовъ, это врне. Дло идетъ объ одной живой покойниц и объ одномъ забытомъ покойник.
‘Для первой, охваченной тисками безумія, нижеподписавшійся проситъ у васъ ззлота. Для второго, лишеннаго славы, онъ взываетъ объ огласк его имени.
‘Извстность, здоровье, все оплачивается, все покупается. Спектакль въ пользу этихъ двухъ артистовъ, программа котораго, заключающая самыя громкія театральныя имена, появится поздне, дастъ жизнь страдалиц, утшитъ память исчезнувшаго.
‘Позвольте мн надяться, Милостивый Государь или Милостивая Государыня! что вы согласитесь содйствовать этому двойному проявленію искусства и благотворительности, и что вы почтите своимъ вкладомъ и своимъ присутствіемъ спектакль, имющій состояться въ театр Шатлэ…
‘Примите увреніе въ моихъ почтительно-братскихъ чувствахъ.

‘Себастіанъ Бришанто,
актеръ различныхъ театровъ Франціи’.

Такъ какъ Шатлэ театръ муниципальный, то Казнаву удалось получить его залу, благодаря нсколькимъ муниципальнымъ совтникамъ, его пріятелямъ, которыхъ, впрочемъ, я покорилъ разсказомъ о своемъ приключеніи 1871 года, о своемъ план спасенія Франціи и похищенія Вильгельма.
‘Императоръ въ нашихъ рукахъ!’ Разъ у меня былъ театръ, оставалось достать только артистовъ. Я принялся за дло.
Видли-ли вы когда-нибудь ‘Бенефиціанта’, милостивый государь? Нтъ. Ну, такъ прочтите его, это комедія, если хотите, шаржъ!.. но, какъ это врно! Это вчно. Она произвела фуроръ, когда Потье создалъ ее, въ театр Варьете, въ апрл 1835 года, чтобы съиграть ее, 20 дней спустя, въ Сенъ-Клу въ присутствіи Карла X и двора. Въ ней старикъ суфлеръ, по прозвищу l’Essouffl {Буквально — запыхавшійся.}, устраивающій свой бенефисъ, обнаруживаетъ больше дипломатіи, чмъ г. де-Талейранъ на конгресс… не помню въ какомъ… и больше энергіи, чмъ Пелиссье передъ Севастополемъ. Онъ бгаетъ за г. Тирадой, трагикомъ, умоляетъ г. дю-Бемоля, знаменитаго пвца (я не могу не улыбнуться наивности этихъ именъ, предназначавшихся позабавить нашихъ отцовъ), онъ ластится къ mademoiselle Зефирин, танцовщиц съ репутаціей,— у тенора насморкъ, танцовщица устала, трагикъ укладывается передъ отъздомъ въ Лилль-Страсбургъ или Марсель,— все равно, бенефиціантъ устраиваетъ свой бенефисъ, и все идетъ хорошо, какъ вдруіъ, въ моментъ поднятія занавса, хлопъ! вс его надуваютъ, благородный отецъ, принцесса, резонеръ, пвецъ и г. l’Essouffl приходится играть одному въ свой бенефисъ!
Видите-ли, милостивый государь, водевиль, можетъ быть, точно также въ природ вещей, какъ и драма. Я испыталъ это на самомъ себ. Водевиль можетъ даже сдлаться трагичнымъ, и я съигралъ въ жизни комедію гг. Теолона и Эгьенна съ жестокими переходами отъ иллюзій къ отчаянію.
Я сказалъ было самому себ:
— Экстраординарный Спектакль будетъ данъ въ пользу умершаго друга и оставшейся въ живыхъ любовницы! Этотъ экстраординарный спектакль долженъ быть дйствительно изъ ряду вонъ. Воспоминаніе о немъ должно сохраниться. Это будетъ моимъ послднимъ воплощеніемъ, я снова появлюсь въ послдній разъ передъ публикой, я, позабытый, выступлю еще разъ вмст съ знаменитостями, а затмъ исчезну съ радостнымъ сознаніемъ исполненнаго долга, погребу себя въ этомъ послднемъ воспоминаніи, подобно заходящому солнцу, закутывающемуся въ пурпурную мантію. И просто и вполн достойно.
Тогда начались мои тяжелыя мытарства по лстницамъ достигшихъ извстности товарищей. Къ счастію, я сохранилъ хорошее зрніе и крпкія ноги и не нуждаюсь въ элеваторахъ, чтобы взбираться по лстницамъ. Кром того, говоря правду, меня приняли почти везд хорошо. Искусство длаетъ людей сердечне и мои коллеги — добрые люди. Если бы подвести годовой итогъ количеству силы, легкихъ, нервовъ, слюны, лихорадки и времени, отдаваемыхъ актерами въ пользу бдныхъ, то оказалось бы, что они крупные поставщики благотворительности. У нихъ просятъ всего и всегда, и они даютъ всегда и все, что только могутъ. Итакъ, я попрошайничалъ, какъ и другіе.
Говорю вамъ, что я игралъ ‘Бенефиціанта’, я превратился въ ‘запыхавшагося суфлера’ въ пользу другихъ. Я описывалъ, какъ могъ краснорчиве ужасное, удручающее, отчаянное положеніе Виржини и патріотичную цль этого двояко-благотворительнаго спектакля: съ одной стороны, требовалось промыслить кой-какія лакомства и табачку для погибшей артистки, а съ другой стороны — надо было достать не хватающихъ денегъ для статуи, увковчивающей въ одно и тоже время память усопшаго скульптора, принадлежавшаго къ театру въ качеств оркестроваго музыканта,— и благое стремленіе одного французскаго города ознаменовать идею патріотическаго протеста. Словомъ, я развивалъ и пояснялъ свое литографированное письмо-извщеніе.
И вотъ, я повторялъ, еще и еще, начиналъ съизнова, безчисленное количество разъ эту въ своемъ род маленькую конференцію. Какъ могъ лучше, съ краснорчіемъ, почерпнутымъ мною изъ глубины своего убжденія, и долженъ сказать что я казался самому себ убдительнымъ. Согласія участвовать такъ и сыпались на меня. Иногда я натыкался и въ отказы, особенно со стороны пвцовъ, которые очень часто говорили мн сейчасъ же: ‘Если спектакль въ Трокадеро, то не разсчитывайте на меня, такъ и знайте!’ Но будемъ справедливы: пвцы принуждены слдить за своими голосами, и ихъ директора вчно боятся, чтобы они не схватили насморка, или жабы.
Одинъ изъ нихъ сказалъ мн:
— Я пою теперь только въ церквахъ! Это моя манера, искупать свое прошлое!
Ему вовсе незачмъ было искупать это славное прошлое. Но въ конц концовъ каждый воленъ справляться по своему съ щепетильностями своей совсти.
Танцовщицы были любезне. Я имлъ противъ танцовщицъ кой-какія предубжденія, но теперь у меня ихъ больше нтъ. Это вовсе не простыя акробатки, какъ я себ прежде воображалъ. Ихъ танцы — поэзія. Он нмыя грезы. И я долженъ сказать, что у нихъ не меньше сердца, чмъ силы въ ногахъ. Ни одна мн не отказала.
— Въ пользу лишившейся разсудка товарки? Все, что вамъ угодно!
— Въ пользу статуи вашего чахоточнаго скульптора? Вся къ вашимъ услугамъ!
Добрыя, самоотверженныя женщины! И замтьте, что я говорю вамъ о самыхъ знаменитыхъ изъ нихъ, фотографіи которыхъ выставлены въ магазинахъ, а портреты въ Салон. Въ большинств случаевъ он прошли черезъ черные дни, высокимъ происхожденіемъ не отличаются, нищета ихъ и страшитъ и внушаетъ имъ состраданіе. И вотъ, он танцуютъ! Он весело танцуютъ, вовсе не для биноклей богачей, а для пустой сумы бдняковъ! Он меня тронули, танцовщицы, тронули и очаровали. Ахъ! если бы мн было двадцать лтъ!
Впрочемъ, вс эти визиты, эти подъемы по лстницамъ, эти посщенія товарищей съ именами дали мн возможность пріобрсти немало познаній о современныхъ артистахъ. Наблюденія психологическія и практическія. Конецъ богем, милостивый государь! Прошли т времена, когда добродушные каботины бульвара Темпля поселялись вмст, столовались сообща, составляли изъ себя семью холостяковъ, распредляя между собой управленіе общины, такъ что, напримръ, на одного изъ нихъ возлагалось веденіе кухни, и все это для того, чтобы жить экономне, сводить, какъ говорится, концы съ концами. Современные актеры, чортъ возьми!.. Нкоторые изъ нихъ стали отличными негоціантами и умютъ считать не хуже сборщиковъ податей.
Они обладаютъ картинными галлереями, коллекціями табакерокъ. Дальтимаръ… Дальтимаръ собралъ у себя коллекцію полотенъ лучшихъ мастеровъ, которыми американцы являются любоваться, какъ въ музей, упрашивая даже продать ихъ имъ, предлагая за нихъ бшеныя деньги, во-первыхъ, потому, что картины отборныя, а во-вторыхъ, потому, что он изъ коллекціи Дальтимара… Впрочемъ, Дальтимаръ добрый малый и услужливый, онъ немедленно ободрилъ меня, общая мн свое имя, свое участіе и свое вліяніе на благо моего знаменитаго спектакля.
— По меньшей мр,— откровенно сказалъ онъ мн,— справедливость требуетъ, чтобы крупные тузы помогали мелкой сошк въ бд!..
Только преудивительныя у него при томъ теоріи насчетъ искусства:
— Насъ вчно упрекаютъ за наши турнэ, насъ обвиняютъ въ томъ, что мы предпочитаемъ парижскимъ апплодисментамъ американскіе доллары или иностранные піастры. Посмотрли бы они лучше на самихъ себя, т, что бранятъ насъ за это! Разв же они не продаютъ своихъ товаровъ какъ можно дороже? Разв журналисты не требуютъ за свои статьи наивозможно высокія цны? Моя жизненная диллема весьма проста. Америка? Картины! Парижъ? Нтъ картинъ! Вотъ и все! Это понять нетрудно! А затмъ, я къ вашимъ услугамъ и къ услугамъ вашихъ бдныхъ протеже, и отъ всего сердца, милйшій Бришанто!
Но все-таки, спускаясь обратно по этимъ каменнымъ лстницамъ, покрытымъ мягкими коврами, всхъ этихъ королей Парижа, и достойныхъ своего королевскаго положенія, я признаю это (я неспособенъ на низкую зависть), я припоминалъ чудныхъ безумцевъ моего времени, взъерошенныхъ романтиковъ, мужественно терпвшихъ голодъ и холодъ. О самомъ себ я забывалъ, клянусь вамъ… Я думалъ только о другихъ, о тхъ, кого я зналъ, любилъ, кмъ восхищался и съ кмъ, при нкоторомъ счастьи,— ахъ! это подлое счастье!— я могъ бы, пожалуй сравняться!.. Я вспоминалъ Бовалле, получавшаго ничтожное жалованье отъ старика Севеста, у котораго онъ игралъ трагедію въ Бельвилл, и продававшаго свои дрянныя картины (ибо онъ занимался живописью), для того, чтобы купить себ хлба. Онъ самъ разсказывалъ намъ свои дебюты, г. Бовалле, которому я прощаю теперь вс его преслдованія за то, что онъ былъ артистомъ! Въ декабр, въ снжную погоду ему случалось отправляться въ нанковыхъ брюкахъ туда, на Бельвилльскія высоты, чтобы играть Оросмана! Онъ же въ ‘Отелло’ уходилъ со сцены, перескакивалъ чехардой черезъ Яго и говорилъ публик: ‘По приказанію Совта Десяти!’ Онъ же выпускалъ въ залу цлый мшокъ жуковъ, набранныхъ имъ въ Булонскомъ лсу, и оживлялъ трагедію ‘Тампліеровъ’ шелестомъ надкрылій этихъ наскомыхъ. Его сынъ не разъ повторялъ мн эту исторію. ‘Жуки,— говаривалъ Бовалле (подробность, неизвстная г. де-Бюффону), любятъ трагедію’. И эти эпическія шалости сокращали дни поста. И такъ надрывали себ животики отъ хохота, что и животы отъ голода не подводило! Веселость — своего рода гигіена…
А Meлэнгъ, сынъ таможеннаго досмотрщика, внукъ волонтера республики, ведшій бродячую жизнь, игравшій въ ригахъ, переходившій изъ деревни въ деревню съ своимъ другомъ Тиссераномъ, будущимъ директоромъ Одеона, въ стужу, по снгу и заработывавшій себ хлбъ какъ случится, какой это былъ великій и гордый артистъ, этотъ бродячій сынъ искусства! Мелэнгъ, добредшій до Лимая, запирающагося на ночь города, посл установленнаго часа, проводящій ночь въ какой-то покинутой будк и растирающій всю ночь на пролетъ закоченлые отъ холоднаго втра члены своего спутника. Мелэнгъ, продающій на слдующій день средневковое трико, чтобы заплатить за чашку кофе, согрвающую Тиссерана и его! Мелэнгъ, бьющій въ барабанъ въ Армантьер и объявляющій о томъ, что вечеромъ онъ дастъ спектакль, Мелэнгъ, идущій въ Парижъ и питающійся по дорог лягушками, которыхъ онъ ловилъ самъ и жарилъ потомъ у добрыхъ крестьянъ, и декламируетъ имъ стихи! Мелэнгъ, также храбро борящійся съ голодомъ, какъ д’Артаньянъ боролся съ пулями, и добивающійся славы шагъ за шагомъ, нуждаясь и бдствуя, идущій на штурмъ судьбы, какъ мушкетеръ нашего искусства.
А Бонажъ, удирающій изъ конторы нотаріуса, потому что ему надоло его ремесло писца, проводящій ночи за декламированіемъ ролей, не дающій спать сосдямъ, мечтающій объ успх и оказывающійся лицомъ къ лицу съ швейцаромъ, заявляющимъ Гамлету, Отелло, Сиду, Горацію, чтобы онъ не тревожилъ сна жильцовъ. Бокажъ, будущій Бюридонъ, интригующій для того, чтобы поступить фигурантомъ въ театрикъ Бобино! Вс эти славныя имена, вс эти великія тни,— моя молодость и ея боги,— вспоминались мн теперь, когда я проникалъ въ эти квартиры моихъ современныхъ товарищей, съ ихъ блыми, точно будуары Тріанона, гостиными, или съ ихъ стнами и каминами, заставленными и увшанными акварелями и японскими вещицами.
Да! для нкоторыхъ изъ нихъ,— тяжелый трудъ актера, ломающаго себ голову, добивающагося понять, узнать, запомнить, притупляющаго себ память, цлыя ночи напролетъ разучивающаго,— разучивающаго, глотающаго роли, которыя скоро придется забыть,— превращается въ выгодное ремесло. Повторяю вамъ, замтьте, что во мн нтъ ни тни зависти. Ни тни. Я не изъ счастливыхъ, конечно, нтъ, но сколькихъ я знаю (и многихъ) несчастне меня! только нахожу, что для этихъ новичковъ въ жизни не хватало нкотораго перцу. Они черезчуръ быстро дошли до мста назначенія по гладкой дорог. Жизнь ихъ черезчуръ избаловала. Голодовка, голодовка, такъ часто подводившая мн животъ и мучившая меня, быть можетъ, ты и есть необходимая приправа къ жизни артиста. Посл такой голодовки малйшая тартинка съ масломъ кажется чуть-ли не амброзіей.
Случалось не разъ, что нкоторые изъ нихъ говорили мн, общая свое участіе:
— Вотъ удобный случай съиграть пьесу моего собственнаго сочиненія.
— Вашего сочиненія, mon cher matre! Впрочемъ, почему бы и нтъ? Т, кто умютъ передавать другихъ, должны умть и творить.
Другіе пользовались этимъ случаемъ, чтобы сказать мн:
— Я весь къ вашимъ услугамъ, съ условіемъ, что я съиграю такую-то или такую-то большую роль, которой мн ни за что не даетъ съиграть мой болванъ директоръ, подъ тмъ предлогомъ, что онъ не видитъ меня въ этой роли.
Женщинамъ подавай Селимену, мужчинамъ Рюи Бласа или Альсеста. Мондидье требовалъ Ризоора изъ ‘Отечества’! Губа-то не дура, вдь это шедевръ!
Люди удивляются, что мы хотимъ, во что бы то ни стало, выступить въ иныхъ прельщающихъ насъ роляхъ: женщины, играющія кокетокъ, мечтаютъ о Селимен или Сильвіи, а мужчины, первые герои, добиваются ролей Альсеста или Эрнани. Да это же вполн естественно!.. Когда вы были, хотя бы въ теченіе всего одного вечера Селименой или Мизантропомъ, вы остаетесь ими на всю жизнь. Ничто, ничто на свт, какъ есть ничто не можетъ помшать тому, что вы были ими. Хотя бы вы потомъ и упали, все же былъ такой вечеръ, что вы коснулись свтилъ, сорвали призъ. Наполеонъ, да, самъ Наполеонъ, даже когда онъ сидлъ въ плну на скал Святой Елены, оставался все же побдителемъ фридландскаго сраженія! Никто не могъ отнять этого у него, ни Гудсонъ Лоу, никто-либо другой. Селимена и Эрнани, это наши фридландскія сраженія. Къ тому же побды искусства тмъ благородне, что он не проливаютъ ничьей крови. Согласны вы со мною?
Вернемтесь, однако, къ нашему длу. Афишу мн составить удалось и афишу великолпную. Не часто бывали въ муниципальномъ театр Шатлэ подобные спектакли. Танцы, пніе, драма, монологи, актъ изъ ‘Бурграфовъ’, исполненный мною, Дорфёйлемъ и Ришарде, Опера, Комическая Опера, Французская комедія, Варьете, однимъ словомъ, полная лира. Я самъ слдилъ за наборщиками, хорошо зная вполн естественную обидчивость артистовъ. Ихъ вчно упрекаютъ въ самолюбіи. Это потому, что они теряютъ иногда въ одинъ вечеръ, изъ-за малйшей несправедливости, то, что они пріобртали годами.
Такимъ образомъ я былъ увренъ въ томъ, что не надлалъ глупостей въ распредленіи ролей моихъ сотрудниковъ. Опера и драма были размщены по годамъ основанія ихъ театровъ, а артисты ихъ по старшинству службы. Это очень удобно. Но другіе! Вотъ гд загвоздка! Черезъ три часа посл того, какъ на улицахъ появились первыя афиши, я сталъ получать протесты,— посылались телеграммы на голубыхъ бумажкахъ. Напримръ:
‘Я не привыкла стоять позади м-lle Стеллы изъ театра Буффъ. Прошу васъ вычеркнуть мое имя.— Эмма Роже, артистка театра Фоли-Драматикъ’.
‘Monsieur Бришанто, я думалъ, что драматическіе артисты для вагъ важне пвцовъ. Ваша афиша доказываетъ противное. Пусть же ваши тенора выходятъ въ драм. Я не стану подавать вамъ реплику въ ‘Бурграфахъ’. Дорфёйль’.
‘Бурграфы’! Да, я поставилъ ихъ на афиш посл ‘Миньоны’ Амбруаза Тома потому, что я самъ въ нихъ игралъ, я сдлалъ это изъ скромности. Дорфейль не понималъ. Прощайте, ‘Бурграфы’! Теперь ужь мн не успть подъискать другого Іова. Тю-тю, мои ‘Бурграфы’…
Я отвчалъ телеграммой на телеграмму, письмомъ на письмо. Я постарался помшать измнамъ, остановить бглецовъ. Но депеши слдовали одна за другой съ тревожной аккуратностью.
У тенора оказывалась жаба. Приходилось снять ‘Миньону’. Мой монологистъ просилъ извинить его, онъ принужденъ хать въ провинцію участвовать въ благотворительномъ спектакл. Старинный танецъ, этотъ гвоздь спектакля, вылеталъ въ трубу, какъ и ‘Бурграфы’. У пвца жаба, у танцовщицы растяженіе связокъ. Словомъ, эпидемія, милостивый государь, настоящая эпидемія разстраивала, губила, опустошала, уничтожала мою программу.
Тогда я составлялъ другую, импровизировалъ другую афишу. Каждое утро мой парадный спектакль мнялся. Типографщикъ говорилъ мн: ‘Да со всми этими перемнами вы раззоритесь на типографскіе расходы!’ Къ тому же, эти вчныя измненія отзывались роковыми послдствіями на продаж мстъ. Сначала къ касс ринулись. Кассирша врила въ успхъ. Театральные барышники, эти ласточки успха, порхали вокругъ Шатлэ. Но, по мр того, какъ голубыя бумажки заставляли меня измнять афишу, ласточки опускали крылья и улетали, продажа мстъ прекратилась и кассирша стала относиться къ длу скептически.
Какъ быть? Отложить спектакль? Ждать, чтобы прошли растяженіе связокъ для стариннаго танца и злокачественная жаба для ‘Миньоны’? ‘Отмняется по нездоровью’. Допустимъ. Но когда я добьюсь опять помощи тхъ нсколькихъ доброжелателей, что остались мн врными? Удастся-ли мн снова получить залу Шатлэ черезъ посредство муниципальныхъ совтниковъ! Тмъ временемъ сезонъ понемногу подходилъ къ концу. Мн слышалось ужь недалекое лошадиное ржаніе лтнихъ скачекъ. Когда главный призъ взятъ, Парижъ пустетъ. А Казнавъ писалъ мн, что если власти Гарига-на-Гаронн не соберутъ дополнительную сумму для открытія Римлянина, то церемонія будетъ отложена въ долгій ящикъ. Наконецъ, Виржини Жераръ нуждалась въ тхъ облегченіяхъ, которыя я долженъ былъ великодушно внести въ ея страданія. Къ тому же я объявилъ, что спектакль непремнно состоится въ назначенный день. Я долженъ былъ сдержать свое слово, и я хотлъ этого энергично и безусловно. Бришанто всегда держалъ свое слово.
И назначенный день наступилъ, милостивый государь. 31-е мая!.. Никогда не забуду я этого числа. Газеты объявили благосклонно о спектакл, я же могу не признать этого, а мой давнишній другъ превратился теперь въ молодую знаменитость, нашелъ даже средство присудить мн такіе эпитеты, которые въ одно и тоже время меня и трогали, и повергали въ меланхолію: ‘актеръ устарлый, но превосходный… неутомимый поборникъ національной драмы, достославный непризнанный…’ — пропускаю другіе, мене удачные,— афиши были огромныя, весьма крикливыя, созданныя для успха и, не взирая на своевольныя, или,— какъ бы это выразиться?— санитарныя, у меня все же имлись извстныя имена, у меня все же оставалось достаточное количество именъ для хорошаго сбора…
И что же! Милостивый государь, все сговорилось противъ меня, ршительно все: стихіи и люди.
Я разсчитывалъ на дождь. Но взошло солнце, неумолимое солнце, то проклятое солнце, о которомъ говоритъ Федра, взошло пожирающее и великолпное. И какъ разъ въ этотъ день термометръ поднялся точно въ самыя большія жары. Скоре хотлось пойти выкупаться, чмъ зассть въ театр. Тротуары блестли точно зеркальныя стекла. И само собой, что голубыя бумажки, телеграммы, дождемъ сыпались частью въ дирекцію Шатлэ, частью въ мою убогую квартирку въ Батиньол. Это былъ даже единственный дождь того дня, но за то онъ былъ частый.
Имена удирали одинъ за другимъ, точно кролики. Вечеромъ 29-го у меня ихъ было 12, а 30-го оставалось уже только семь, а 31-го утромъ осталось всего три. Печально смотрлъ я на свою программу, съ такимъ трудомъ составленную. Мн не хватало девяти именъ, девяти! число Музъ!
Но я все еще не отчаивался. ‘Они тебя надуваютъ, Бришанто? Они не держатъ общанія, даннаго тни Монтескюра и призраку Виржини? Но ты тутъ, на своемъ посту, ты вренъ долгу! Разорвись же на части, Бришанто, и докажи публик, что человкъ ршительный и находчивый можетъ одинъ стоить цлой совокупности, особенно если она отсутствуетъ!’
Если публика останется врною мн, все остальное пустяки. ‘Я, одинъ я,— и этого довольно!’ Я стану декламировать стихи, играть отдльныя сцены изъ пьесъ, въ случа надобности, я даже промимирую сцену ‘Стараго Капрала’, разъ пантомима нынче опять входитъ въ моду. Я знаю наизусть немало реалистическихъ сценъ моего стараго товарища, Анри Монье. Словомъ, я ршился съиграть все, быть мастеромъ на вс руки, и вмст съ тмъ, Протеемъ, все для Монтескюра и для Виржини!
И публика вмнитъ мн это въ заслугу. Только вотъ, публика-то не собралась. Не собралась публика! О! вовсе не собралась! Когда я проникъ въ эту обширную залу Шатлэ, она походила на большой пустой корабль. Нсколько занятыхъ ложъ, нсколько рдкихъ зрителей въ креслахъ, въ амфитеатр, довольно густо занятый балконъ, совершенно пустая галлерея. Только партеръ былъ полонъ, но кто его наполнялъ? Клака. Мн принесли первый списокъ проданныхъ мстъ. Въ итог значилось:
— 2,780 франковъ!..
Съ расходами по зал, съ каретами, посланными за участвующими и съ купленными заране букетами для немногочисленныхъ актрисъ (нельзя же отступать отъ приличій, не правда-ли?) 2,780 франковъ были каплей въ мор. Полное бдствіе! Я даже спрашивалъ себя, не поплачусь-ли я, въ конц концовъ, своимъ собственнымъ карманомъ. А вдь содержимое моихъ кармановъ, въ случа кораблекрушенія, ничуть не заставило бы меня пойти ко дну.
— 2.780 франковъ!
Бдная Виржини! Бдный Монтескюръ!
Ну, что длать! приходилось скрпя сердце улыбаться и играть для тхъ славныхъ людей, что оказали довріе Себастіану Бришанто и откликнулись на его воззваніе. Ихъ было мало, но зато они были избранные, эти благородныя сердца, эти тонкіе знатоки, эти упрямые, врные зрители. Они внесли свои деньги не потоками, нтъ, конечно, нтъ, но это безразлично! Но они заплатили, ихъ слдовало удовлетворить! И, по мр того, какъ новая голубая бумажка приносила мн новое извиненіе, я мужественно длалъ публик объявленіе и предлагалъ, скромно, но ршительно, пополнить проблъ, замнить отсутствующаго.
— Вмсто ‘Корсетчика’, объявленнаго на афиш монолога, вы не откажетесь, mesdames et messieurs, прослушать ‘Oceana Nox* Виктора Гюго… въ передач вашего покорнаго слуги!
При первомъ объявленіи возраженій не было. Раздались даже апплодисменты. При второмъ послышался легкій ропотъ. При третьемъ публика разсердилась. Но при четвертомъ просто на просто расхохоталась и даже покрыли меня рукоплесканіями, когда, взявши, наконецъ, быка за рога, я объявилъ, что, не желая злоупотреблять благосклонностью публики, я заявляю прямо, что готовъ замнить всхъ отказавшихся, всхъ отсутствующихъ заразъ, гуртомъ.
— Такимъ образомъ, господа, спектакль потеряетъ въ разнообразіи, но выиграетъ въ единств!
Мн хватило присутствія духа добавить:
— Зачмъ нтъ того же въ политик, оно послужило бы къ умиротворенію партій!
Тмъ дло и кончилось. Остроумными выходками всегда покоришь слушателей. Зала была теперь въ моихъ рукахъ. Вс имена могли теперь исчезнуть. Представленіе было обезпечено. При всякомъ моемъ новомъ появленіи никто уже не отъискивалъ на программ недостающаго имени. Между публикой и мной существовало отнын безмолвное соглашеніе. Я былъ великимъ замстителемъ, какъ я былъ великимъ знаменосцемъ въ ‘Ужасахъ Флоренціи’, неизданной драм, созданной мною въ Вальпдрайзо.
И если я не охрипъ въ этотъ день 31-го мая, такъ это потому, что мой громъ еще не угасъ. Тамъ, въ Шатлэ, я продекламировалъ въ цломъ четырнадцать актовъ въ двнадцатистопныхъ спискахъ. Чего я только не прочелъ, и сатиры, и сонеты, и элегіи, цлые разсказы, отрывки изъ драмъ. Все, что въ памяти моей сохранилось возвышенныхъ мыслей, я все это бросилъ толп. Говоря о толп, я конечно, подразумваю избранныхъ зрителей, принесшихъ мн 2.780 франковъ! Я истощилъ весь свой запасъ. Разумется, я усталъ, но все же не изнемогъ. Я игралъ, входилъ, уходилъ, шагалъ по огромной сцен, кричалъ, модулировалъ, плакалъ!.. Честное слово, не даромъ достались мн эти 2.780 франковъ!
Увы! къ чему все это мужество? Когда спектакль кончился и кассиръ свелъ счеты, я оказался въ убытк. Я отлично зналъ, что авторы исполненныхъ вещей уступятъ мн свои права, въ пользу бдныхъ. Общественная благотворительность тоже уменьшитъ взимаемые ею проценты. Несмотря на все это, онъ былъ на лицо, проклятый дефицитъ.
Самое крайнее, если мн удастся спасти нсколько сотъ франковъ, что уплатитъ наемъ каретъ и букеты, а пьедесталъ для статуи Монтескюра не пріобртетъ ни единаго камешка, а нкогда такія розовыя ноздри Виржини едва-ли понюхаютъ табачку.
Я сидлъ въ кабинет режиссера, просматривая эти дьявольскія цифры, переворачивая ихъ на вс лады, эти цифры, съ которыми, какъ и съ любовью, шутить нельзя, и которыя даже мене эластичны, чмъ она,— о! искусство, принужденное считаться съ деньгами.— Какъ вдругъ въ дверь нсколько разъ тихонько постучались и я спросилъ:
— Кто тамъ?
— Войдите,— добавилъ режиссеръ.
И на порог двери показался маленькій старенькій человчекъ, худенькій, сморщенный, но кокетливо принаряженный и чистенькій, онъ подошелъ ко мн, протягивая мн руку и сказалъ:
— Браво!.. Ахъ! старина Бришанто, что у тебя за могучій голосъ! Сколько убжденія! Сколько души! Что и говорить, только мы, люди прошлаго, были скроены изъ настоящаго дуба!.. Ты меня не узнаешь?
Я старался припомнить кто это. Хоть и смутно, но мн дйствительно казалось, что въ этомъ сморщенномъ старичк для меня есть что-то знакомое.
— Лантеклавъ!.. Какъ ты позабылъ Лантеклава?
Только что онъ усплъ сказать мн свое имя, какъ мн вспомнилось цлое прошлое, и я бросился къ нему на шею. Лантеклавъ! Еще бы не помнить. Какъ разъ товарищъ по театру des Clestins!.. Сотоварищъ прекрасныхъ Ліонскихъ вечеровъ!..
— Я думалъ, что ты умеръ, старина,— сказалъ я ему.
— А разв умираютъ?— сказалъ онъ, смясь.— Да, правда, это говорится. Только ты этому не врь. Это все выдумки пессимистовъ!
Онъ всегда былъ весельчакомъ. Сухой, худой, тонкій, этотъ сучекъ бордосской виноградной лозы сохранялъ, даже и высохши, нкоторые соки.
Онъ присутствовалъ на моемъ спектакл. Онъ заплатилъ за свое мсто, онъ мн хлопалъ, неистово хлопалъ и вызывалъ. О! Лантеклавъ славный зритель и добрый товарищъ!
— Но,— сказалъ онъ,— что меня злитъ, такъ это то, что зала была лишь наполовину полна. Мн жаль тебя, старина.
Я покачалъ головой.
— Если бы еще было полъ-залы!
И я протянулъ ему списокъ проданныхъ мстъ, говоря:
— Мн приходится поплатиться своимъ карманомъ, старина, а въ карман-то у меня дыра!
— Ахъ, ты, Боже мой!— сказалъ маленькій человчекъ.— Ахъ, этотъ бдняга Бришанто!.. И эта бдная Виржини!..
— Да, да,— отвчалъ я,— ее-то ты можешь пожалть, а что касается меня… однимъ мараведисомъ больше или меньше… Да постой-ка, Лантеклавъ, вдь Виржини…
— Ну! что жь Виржини?
— Она была и твоей директоршей?
Лантеклавъ улыбнулся и въ глазахъ его мелькнула искорка.
— Да,— сказалъ онъ,— она была моей директоршей.— Помнишь театръ les Clestins и ея болвана мужа! Такъ вотъ, если бдная женщина терпитъ въ чемъ-либо недостатокъ, а ты не сдлалъ сбора, Бришанто, позволь мн внести теб для нея то вспомоществованіе, на которое я имю право по стать 34-й устава Товарищества Артистовъ. Славное товарищество, молодецъ этотъ баронъ Тэлоръ! Всякій, кто занимался профессіей артиста въ теченіе года, иметъ право вступать въ товарищество, вноситъ въ мсяцъ всего по франку и иметъ право,— слышишь, право,— на регулярное вспомоществованіе черезъ годъ посл своего принятія въ члены, не считая тхъ пятисотъ франковъ, что выдаются при выход въ отставку! Когда не могутъ выдавать пенсію, то вамъ выдаютъ вспомоществованія, вотъ и все! Однимъ словомъ, изобиліе благъ!
— Нтъ,— прошепталъ я,— изобиліе не изобиліе, а все же кусокъ хлба на старости лтъ! Мн слдовало поступить въ Товарищество! Горе строптивымъ!
— Такъ вотъ,— заключилъ Лантеклавъ,— я вношу въ пользу твоего спектакля свое право на вспомоществованіе,— пятьдесятъ франковъ,— и свою пенсію за ныншній годъ!… Я вношу ихъ твоему Монтескюру и… (та же блестящая искорка оживила его маленькіе срые глазки) Виржини… нашей Виржини…
Никакого сомннія не было въ томъ, что онъ произнесъ слово нашей съ умысломъ, какъ говорится въ театр. Наша Виржини? Какъ, наша Виржини?.. Я какъ бы боялся разспрашивать его (не глупо-ли это въ мои годы!). Но онъ не далъ мн времени поставить свой вопросъ.
— Вдь теб можно сказать всю правду, Бришанто?
— Конечно.
— Ты не разсердишься?
— Изъ-за чего мн сердиться?
— Впрочемъ, законная давность миновала…
— Да говори же, говори!
Лантеклавъ меня раздражалъ.
— Такъ вотъ, въ Ліон, помнишь?..
— Еще бы!
— Театръ Les Clestins?
— Ну, да.
— И пьесу Gentil Bernard?
— Ну, да, да, да!
— Помнишь, что иногда наша директорша, когда ты ждалъ ее, бывало, близь Перраша, говорила теб, что у нея заболлъ зубъ и что ее задержалъ зубной врачъ?
— Еще бы не помнить!..
— Послушай, Бришанто, никакой у нея зубъ не боллъ, ровно никакой!.. Дантистъ, mon cher… дантистъ…
А въ глазахъ у него все играла искорка!
— Дантистъ — это былъ ты!— вскричалъ я.
Впрочемъ, признаваясь въ этомъ, ему хватило такта объявить, что Виржини, во время своихъ сеансовъ у него, только и длала, что увряла его, что она меня обожаетъ и измняетъ мн, сама не зная отчего. Быть можетъ, просто потому, что Лантеклавъ плъ очень хорошо псенки Беранже!
Я не разсердился, милостивый государь. Было бы смшно браться за рапиру изъ-за посмертной измны и съиграть Донъ-Гормаса изъ-за неврной любовницы, заключенной въ сумасшедшемъ дом. Бдная женщина! Но все равно. Мн было какъ-то горько, что вотъ я лазалъ по столькимъ лстницамъ и разъигрывалъ роль ‘Бенефиціанта’ безъ бенефиснаго сбора и все это для достиженія слдующаго результата: я открылъ, что даже эта мечта прошлаго, да, эта послдняя ея маленькая розовая мечта, была не боле какъ мыльный пузырь, лопнувшій подобно всмъ другимъ.
Виржини! Рзвунья, рзвунья, божившаяся мн, что я единственный любимый ею человкъ на свт, и клявшаяся мн въ томъ именемъ отца!… Могу себ представить, сколько разъ она призывала всуе своего покойнаго батюшку!
Въ конц концовъ, разъ человку всегда суждено быть обманутымъ, я предпочиталъ, чтобы она обманула меня съ Лантеклавомъ, чмъ съ кмъ-либо другимъ! По крайней мр, этотъ маленькій южанинъ былъ чистенькій, изъисканный, скромный, ея дантистъ!.. А все-таки, какъ подумаю объ этомъ!.. Ея дантистъ!
Вотъ, милостивый государь, мое послднее приключеніе, и я на этомъ остановлюсь. Никто меня не увидитъ больше на подмосткахъ. Дорогу молодымъ! Виржини получитъ табаку и шоколаду, но едва-ли Гарига-на-Гаронн увидитъ когда-нибудь мое изображеніе, мою статую. Литейщику не заплачено. Я остался гд-то въ сара, брошенный, какъ никуда негодный хламъ, позабытый. Новый муниципалитетъ находитъ, что Римлянинъ штука высокопарная, и что вызывать идеи о войн — значитъ посягать на братскую идею союза народовъ.
Ну, что жь, ладно, сбирай свои пожитки, Бришанто! Если твое закрытіе произошло при плохомъ сбор, по меньшей мр, ты кончилъ не дурнымъ поступкомъ!
Тутъ я сказалъ ему, что онъ дйствительно, человкъ добрый и самоотверженный, что доказываютъ его странствія отъ изголовья Монтескюра въ келью Виржини,— Себастіанъ Бришанто всталъ съ скамейки, на которой мы сидли, и сказалъ, поднимая голову:
— Несомннно, что если бы произвести полицейскій обыскъ въ моей совсти, какъ человка, такъ и артиста, то въ ней не нашлось бы ничего нечистаго, я не боюсь полицейскихъ дознаній. Но не вздумайте присудить мн награду или даже похвальный листъ за добродтель! Чортъ побери! Это было бы пресмшно. Былъ, знаете, нкій актеръ, по имени Моэссаръ, человкъ съ талантомъ. Дернуло его совершить какой-то возвышенный поступокъ вн театральной сферы. Академія присудила ему призъ добродтели, ну, и канутъ! бднягу не называли съ той поры иначе, какъ добродтельный Моэссаръ, и такимъ онъ прослылъ въ газетахъ. Попробуйте-ка играть роли соблазнителей или злодевъ, будучи добродтельнымъ Моэссаромъ! Не надо злоупотреблять похвалами, милостивый государь. Я сдлалъ для умирающаго Монтескюра итдля сумасшедшей Виржини только то, что сдлалъ бы любой человкъ съ сердцемъ. Самоотверженіе есть мое свойство.
А теперь, addio! Чудныя мечты разлетлись. Въ молодости театръ давалъ мн иллюзіи, а на старости лтъ циклодромъ дастъ мн хлбъ насущный!
Онъ шагалъ теперь въ сторону авеню Веласкеца и по песку аллеи тянулась, при лучахъ заката, длинная тнь стараго актера. Я смотрлъ на окружавшій меня веселый пейзажъ этого уголка, на этотъ паркъ Монсо, гд наперерывъ кричали дти, пли птицы, гд было столько роскоши и жизни. Золото раската падало широкими пятнами на свтлыя аллеи, сыпалось горстями на зеленую листву деревьевъ, ложилось широкими пеленами на бархатныя лужайки, усянныя тамъ и сямъ желтыми лютиками и блыми ромашками.
И отъ времени до времени Бришанто останавливался, возвращаясь еще къ самому себ съ помощью какого-нибудь любопытнаго замчанія.
Напримръ, указывая мн на пьедесталъ статуи ‘Укротителя змй’, вокругъ флейты котораго обвивалась гадюка и бронзу котораго ласкало, зодоти. Жаркое солнце, онъ сказалъ, покачивая головой:
— Очарователь змй, очарователь людей, опасайся яда пресмыкающихся!
Дальше, протягивая руку къ сдоусымъ старикамъ, сидвшимъ на коричневыхъ деревянныхъ скамейкахъ,— старикамъ съ красной ленточкой въ петличк и съ сдыми волосами,— офицерамъ въ отставк, разговаривавшимъ тутъ о прошлыхъ битвахъ, причемъ истертыми кончиками своихъ тростей они чертили по пыли схемы химерическихъ стратегическихъ движеній, онъ сказалъ:
— Это тоже достославные побжденные!
Какой-то старый живописецъ, въ широкополой поярковой шляп, совсмъ согнувшись на своемъ складномъ сидньи, срисовывалъ съ натуры передъ большой клумбой цвтовъ пучекъ красныхъ розъ акварелью, за его работой слдили любопытные мальчишки и красныя пятна цвтовъ струились по бумаг, точно яркія пятна крови.
— А вотъ этотъ,— сказалъ Бришанто,— этотъ, пожалуй, все еще воображаетъ, что онъ сцапаетъ звзды съ неба!
Онъ добавилъ, пытаясь засмяться:
— Неудачники военной службы, неудачники живописи, неудачники сцены! Цлую армію можно бы было собрать изъ побжденныхъ жизни, не заслужившихъ своего пораженія!
Но онъ говорилъ это боле горькимъ тономъ, чмъ обыкновенно, среди сіянія и золотой пыли этого прекраснаго іюньскаго вечера. Онъ становился печальнымъ въ этомъ чудесномъ обновленіи очаровательнаго парка, гд бгали дти, подобныя оживленнымъ цвтамъ,— въ своихъ соломенныхъ шляпахъ и синихъ матросскихъ воротникахъ, красныхъ платьицахъ или свтлыхъ юбкахъ,— гд блый боярышникъ, азаліи и тюльпаны на фон зелени ласкали глазъ своей окраской.
Воспаленные отъ жары столькихъ рампъ, глаза стараго актера какъ бы вбирали въ себя, прежде чмъ вернуться въ полумракъ темной квартиры въ Батиньол, все это веселье маленькихъ существъ, радующихся жизни среди свже-распустившейся растительности.
Прежде чмъ разстаться со мной, онъ сказалъ еще, обнимая паркъ кругообразнымъ жестомъ:
— Кькая прекрасная декорація для драмы эпохи Людовика XV, милостивый государь!.. Я игралъ Регента передъ задними декораціями, не стоившими этихъ деревьевъ! Да, я тоже носилъ красные каблуки! Ахъ! Регентъ въ ‘Mademoiselle Ass’ Булье, Луи Булье, послдняго изъ романтиковъ Да послдняго!.. Со мною вмст.
Грустная улыбка, пожатіе руки, послдній поклонъ, и Бришанто вышелъ черезъ ршетку авеню Веласкеца, точно со сцены въ кулисы ушелъ.
Я слдилъ за нимъ глазами. Держась прямо, онъ медленно шелъ, высоко поднявъ голову, по Батиньольскому бульвару, покачивая головой, останавливаясь иногда посмотрть, съ своимъ пренебрежительнымъ видомъ, на потокъ фіакровъ, конокъ, велосипедовъ, оглушавшихъ его, но не заглушавшихъ его мыслей, потомъ я видлъ, какъ онъ исчезъ вдали, по дорог къ своему жилищу, живая тнь, исчезнувшая въ толп, пожранная, проглоченная судьбой, затерянная тамъ въ неясной сутолок въ свирпой толкотн огромнаго Парижа…
Ну, что жь такое! Тамъ, въ этомъ жилищ, онъ найдетъ вдь въ глубин ящиковъ локонъ волосъ, позабытый фотографическій портретъ, а на деревянныхъ полкахъ его убогой библіотеки, подъ старыми, увядшими втками, старый замасленный томикъ Гюго, или растерзанную брошюрку какой-нибудь пьесы Бушарди!..
Вся его молодость! Любовь и слава, его мечты.
И наедин съ этими призраками,— какъ знать?— быть можетъ, онъ чувствовалъ себя счастливымъ, Себастіанъ Бришанто, французскій актеръ, актеръ всхъ сценъ Франціи!

Конецъ.

‘Встникъ Иностранной Литературы’, NoNo 6—11, 1896

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека