Больной талант, Протопопов Михаил Алексеевич, Год: 1891

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Больной талантъ.

(Собраніе сочиненій Н. С. Лскова. Десять томовъ. Спб., 1889—1891 гг.).

‘Азъ рхъ: Господи, помилуй мя, исцли душу мою, яко согршихъ Теб’.

I.

Г. Лсковъ такъ часто и такъ охотно цитируетъ въ своихъ произведеніяхъ разнаго рода священные тексты и изреченія, что, подражая ежу, и мы позволяемъ себ взять эпиграфомъ къ этой стать прекрасныя лирическія слова всмъ и каждому извстнаго славословія.
Смыслъ этихъ словъ, покаянное чувство, выражаемое ими, не должны бы остаться чуждыми г. Лскову. Скажемъ безъ обиняковъ, душа г. Лскова въ самомъ дл нуждается въ исцленіи, первымъ шагомъ жъ которому, конечно, можетъ быть именно сознаніе своей грховности, своихъ ошибокъ, своихъ уклоненій и пристрастій. Говоря такимъ образомъ, я не желаю сказать ничего колкаго и непріятнаго для г. Лскова, какъ не желаю вообще ни полемизировать съ нимъ, ни, еще того мене, заднимъ числомъ ‘отдлывать’ его. Дятельность г. Лскова хотя не кончена, но заключена, для нея наступаетъ исторія и о ней можно судитъ sine ira. Смыслъ моего замчанія о грховности г. Лскова заключаетъ въ себ, въ чисто-литературномъ отношеніи, нчто даже очень лестное для него. Дло въ томъ, что талантъ г. Лскова принадлежитъ къ разряду тхъ талантовъ, которые представляютъ собою не мертвую, вншнюю, холодную техническую способность, а живую нравственную силу. Такіе таланты дятельны, бодры и здоровы лишь до тхъ поръ, пока писателемъ не утрачено душевное равновсіе, пока не нарушена его духовная гармонія, пока между умомъ и совстью нтъ разлада и борьбы. Въ теченіе долгой литературной карьеры своей всегда ли г. Лсковъ умлъ соблюсти это равновсіе? Всегда ли его перомъ руководило убжденіе, всегда ли онъ былъ искрененъ? Нтъ, далеко не всегда,— ниже мы докажемъ это, — и вотъ причина, почему значительный и оригинальный талантъ г. Лскова есть въ тсномъ смысл слова больной талантъ.
Остаться самимъ собою, несмотря на измненіе обстоятельствъ, это — одна изъ первйшихъ и, въ то же время, труднйшихъ обязанностей всякаго писателя и даже всякаго человка. А что значитъ остаться собою? Это значитъ просто-на-просто сохранить свое человческое достоинство. А что такое человческое достоинство? Это — сознаніе своего права, которое есть вмст и обязанность, мыслить и дйствовать, подчиняясь только указаніямъ своего ума и контролю своей совсти, не позволяя не только овладть вашею дятельностью, но и повліять на нее низшимъ свойствамъ своей природы — своему самолюбію, честолюбію, трусости и т. п. Есть избранные люди, для которыхъ исполненіе этого долга не представляетъ никакихъ трудностей, потому что правдивость и искренность — это ихъ стихія, это воздухъ, которымъ они дышатъ и безъ котораго не могутъ существовать. ‘Имярекъ, по самой природ своей, по всему складу своей жизненной дятельности, не могъ не остаться врнымъ той муз, которая, однажды озаривъ его существованіе, уже не оставляла его. У него и другихъ словъ не было, кром тхъ, которыя охарактеризовали его дятельность, такъ что еслибъ онъ даже хотлъ сказать нчто иное, то запутался бы въ своихъ усиліяхъ’. Вотъ именно: у людей и талантовъ этого рода другихъ словъ нтъ, кром тхъ, которыя диктуются имъ ихъ совстью.
Диктуетъ совсть,
Перомъ сердитый водитъ умъ,—
такова краткая и точная программа литературной дятельности, достойной настоящаго писателя, завщанная намъ Лермонтовымъ. Кто уметъ такъ писать или, еще того лучше, кто не уметь и не можетъ писать иначе, тому нтъ надобности молить объ исцленіи своей души.
Какъ думаетъ насчетъ этого предмета г. Лсковъ? Повидимому, точно такъ же, какъ и мы, т.-е. поставляя для мыслящаго человка превыше всего его духовную свободу,— не ту свободу, которая состоитъ въ отсутствіи всякаго контроля и регулятора и которую гораздо правильне назвать безшабашностью, а ту свободу, которая заключается въ независимости отъ всякихъ вншнихъ давленій и мелкихъ эгоистическихъ побужденій. Непосредственно отъ своего авторскаго лица г. Лсковъ по этому предмету, кажется, не высказывался, но у его персонажей мы найдемъ нужныя намъ указанія. Вотъ, наприм., небольшой отрывокъ изъ одного идейнаго разговора:
‘— Онъ мн не нравится.
‘— Съ какихъ это поръ? Вы, кажется, съ нимъ вчера соглашались?
‘— Да мало ли что соглашался? Съ инымъ и соглашаешься, да не любишь, а съ другимъ и не согласенъ, да ладишь.
‘— Такъ вы вотъ какой: вы единомышленниковъ, значитъ, немного цните?
‘— Да вы къ чему мн это говорите? Мыслить всякъ для себя.
‘— А партія?
‘— Партія? Такъ это, значитъ, а ея крпостной, что ли, что я рада партіи долженъ подлеца въ честь ставить?… А чтобъ она этого не дожі далась, сія партія!’
Такъ разсуждаетъ одинъ изъ симпатичныхъ автору персонажей. Что-жь? Онъ разсуждаетъ правильно. Ни для какихъ цлей человкъ не долженъ отказываться отъ своей умственной самостоятельности, никакая партія не вправ закрпощать своихъ приверженцевъ. Если ‘подлецъ’ придерживается тхъ же мнній, которыя раздляемъ и мы, это, конечно’ нисколько не ограждаетъ его отъ нашего суда и осужденія и даже боле того: это осужденіе наше будетъ тмъ безпощадне, чмъ дороже для насъ идеи и принципы, имвшіе несчастіе привлечь къ себ ‘подлеца’. Но сущность дла не въ этомъ содержится. Очень непріятно имть своимъ единомышленникомъ ‘подлеца’, но вы совершите не только логическую, но и нравственную ошибку, если свое осужденіе личности этого единомышленника перенесете на исповдуемое имъ и вами ученіе. Вдь, въ числ ближайшихъ учениковъ Христа былъ Іуда, предательство котораго, однако же, нисколько не омрачило чистоты христіанства. Это — во-первыхъ. А, вовторыхъ, въ практической жизни дда этого рода длаются нсколько иначе. Не говоря уже о почти общей слабости людей возвышать себя путемъ приниженія другихъ, какъ фарисей восхвалилъ себя на счетъ мытаря, сплошь да рядомъ разнаго рода крпкіе эпитеты, раздаваемые людьми, характеризуютъ не тхъ, къ кому они прилагаются, а тхъ, кто неосмотрительно расточаетъ ихъ. Это часто справедливо, когда идетъ рчь объ отдльной личности, и всегда справедливо, когда имется въ виду цлый классъ или корпорація. Вотъ, наприм., наши литераторы,— не аристократія литературы, а литературный плебсъ, — газетные беллетристы, рецензенты, фельетонисты, репортеры, хроникеры и т. п. Можно имть какое угодно мнніе о значеніи этихъ дятелей (хотя, въ скобкахъ сказать, какое же другое мнніе можно имть на этотъ счетъ, кром того, что on люди длаютъ не большое, но настоятельно-нужное дло, что они дйствуютъ въ дух и въ интересахъ той самой культуры, безъ помощи которой и величайшій геній остался бы антропофагомъ?), но, все-таки, что скажете вы о такой огульной характеристик ихъ:
‘Житье этихъ несчастныхъ поистин достойно глубочайшаго состраданія. Эти люди большею частью не принесли съ собою въ жизнь ничего, кром тупаго ожесточенія, воспитаннаго въ нихъ завистью и нуждой, среди которыхъ прошло ихъ печальное дтство и сгорла, какъ нива въ бездождіе, короткая юность. Въ ихъ кушахъ, какъ и въ ихъ наружности, всегда есть что-то напоминающее заморенныхъ въ щенкахъ собакъ, они безсильны и злы,— злы на свое безсиліе и безсильны отъ своей злости. Привычка видть себя заброшенными и никому ни на что ненужными развиваетъ въ нихъ алчную, непомрную зависть, непостижимо возбуждаемую всмъ на свт, и къ тону есть, конечно, свои основанія. Та бдная двушка, которая, живя о-бокъ квартиры такого сосда, достаетъ себ хлбъ позорною продажей своихъ ласкъ, и та, кажется, иметъ въ своемъ положеніи нчто боле прочное: однажды посягнувшая на свой позоръ, она, по крайней мр, иметъ за собою преимущество готоваго запроса, за нее — природа съ ея неумолимыми требованіями и разнузданность общественныхъ страстей. У бднаго же писаки, перебивающагося строченіемъ различныхъ мелочей, нтъ и этого: въ его положеніи мало быть готовымъ на позорную торговлю совстью и словомъ,— на его спекуляцію часто нтъ спроса, и онъ долженъ постоянно самъ спекулировать на сбытъ своего писанія. Отсюда и идетъ всякое вроятіе превосходящая ложь, продаваемая въ самыхъ крупныхъ дозахъ, за самую дешевую цну’.
Повторяю свой вопросъ: что скажете вы объ этомъ? Прежде всего, ясно, что эта характеристика принадлежитъ не аристократу литературы. Давно извстно, что чмъ выше стоитъ человкъ, тмъ меньше въ немъ высокомрія и тмъ больше снисходительности, тмъ шире его готовность признать чужія заслуги, какъ бы он ни были малы. Дале, въ такой же мр ясно, что авторъ этой характеристики былъ омраченъ недобрымъ личнымъ чувствомъ, которое подсказывало ему и оскорбительныя сравненія, и изысканно-ядовитые термины. Бдный писака, перебивающійся строченіемъ различныхъ мелочей… позорная торговля совстью… ложь, продаваемая въ крупныхъ дозахъ, за дешевую цну… Энергія этихъ эпитетовъ слишкомъ непропорціональна объекту обличенія, чтобы мы могли поврить искренности и безпристрастію обличителя. Въ десяти томахъ г. Лскова — чтобы не далеко ходитъ за примромъ — не мало ‘различныхъ мелочей’, о которыхъ нтъ большаго резона говорить, что они ‘начертаны’, а не ‘настрочены’, и, однако, г. Лсковъ справедливо считаетъ себя не писакой, а писателемъ. Что же касается торговли совстью и лжи, продаваемой за дешевую цну, то, конечно, такая торговля преступна даже въ томъ случа, когда совершается подъ угрозой голода, подъ тяжкимъ давленіемъ нужды, но, все-таки, тутъ умстне соболзнованіе, нежели негодованіе, которое справедливе приберечь для добровольныхъ торговцевъ совстью, не составляющихъ рдкаго исключенія ни въ нашей жизни, ни въ нашей литератур.
Приведенная выше характеристика нашихъ литераторовъ принадлежитъ, какъ понялъ, конечно, читатель, г. Лскову. Она свидтельствуетъ о такомъ неспокойномъ состояніи духа автора, которое представляетъ собою совершенно болзненное явленіе. Не дло литературной критики разыскивать біографическіе факты, которые могли бы объяснить чрезвычайное раздраженіе и даже озлобленіе г. Лскова. Въ стать Загадочный человкъ г. Лсковъ очень опредленно намекаетъ на эти факты, но разбираться въ этой запутанной, забытой и мелкой исторіи намъ нтъ нужды. Пусть вся юридическая, фактическая и даже нравственная правда принадлежитъ въ этой исторіи г. Лскову: онъ, все-таки, останется не правъ въ смысл боле высокомъ, не правъ тмъ, что дозволилъ личному чувству стать главнымъ стимуломъ своей дятельности, антипатію жъ отдльнымъ личностямъ положилъ въ основу своей оппозиціи къ партіи. Это было, во-первыхъ, нелогично, въ силу простаго соображенія, что
Антоновъ есть огонь, но нтъ того закону,
Чтобы огонь всегда принадлежалъ Антону.
Это было, во-вторыхъ, неблагоразумно, потому что подчинять свои воззрнія своимъ впечатлніямъ значитъ просто-на-просто косить самого себя по ногамъ, обезсиливать свой талантъ.

II.

Литературный талантъ г. Лскова, разсматриваемый въ его чистомъ, отвлеченномъ, неиспорченномъ вид, представляется силой и недюжинной, и симпатичной. Это реалистическій талантъ бытописателя и психолога, но такого бытописателя, котораго привлекаютъ наимене изслдованныя стороны жизни, и такого психолога, который ищетъ не столько типовъ, сколько исключеній, котораго интересуютъ не общія нормальныя человческія свойства, а именно уклоненія отъ нормы въ лучшую или худшую сторону. Въ этомъ отношеніи г. Лсковъ напоминаетъ отчасти Достоевскаго, но съ тмъ выгоднымъ для него отличіемъ, что Достоевскій любилъ изображать полуфантастическихъ героевъ зла, врод Карамазова-отца, Свидригайлова, князя изъ Униженныхъ и оскорбленныхъ и автора Записокъ изъ подполья, а г. Лсковъ любитъ рисовать рыцарей добра врод протоіерея Туберозова, несмертельнаго Голована, трехъ праведниковъ, Шерамура и т. д. У г. Лскова много оригинальности, которая была бы его крупнымъ достоинствомъ, если бы — такова ужь вчная и горькая судьба этого писателя — ее не портило оригинальничанье автора. Не пересолить г. Лсковъ никакъ не можетъ. Онъ найдетъ типъ, или образъ, или характеръ, который выдляется изъ ряда уже по внутреннимъ свойствамъ своимъ, и этого, конечно, было бы слишкомъ достаточно, чтобы привлечь самое пристальное вниманіе читателя. Но г. Лскову этого мало. Точно не довряя разумнію читателя, онъ спшитъ разукрасить своего героя чисто-вншними и почти всегда безвкусными аттрибутами, т.-е. или назоветъ его какимъ-нибудь сверхъестественнымъ именемъ (Шерамуръ, Навскокъ, Овцебыкъ и проч., и проч.), или заставитъ изъясняться какимъ-то вычурнымъ, каламбурнымъ языкомъ (кдеветонъ, вмсто фельетонъ, укушетка, вмсто кушетка, ори сто кратъ, вмсто аристократъ, и проч., и проч.), или, наконецъ, припишетъ ему нчто ‘несодянное’, т.-е. такой поступокъ, какого ни одинъ человкъ, въ здравомъ ум и твердой памяти, не совершитъ. Вотъ, наприм., оригинальная фигура дьякона Ахиллы Десницына (Соборяне). Это не сложный, но для художника-психолога очень благодарный образъ простодушнаго безсознательнаго героя, который ‘межъ дтей ничтожныхъ міра, быть можетъ, всхъ ничтожнй, въ обыкновенное время, но у котораго въ ршительные и трагическіе моменты жизни внезапно обнаруживаются силы, привлекающія къ нему и сердца, и взоры людей. Тутъ есть надъ чмъ остановиться и художнику, и психологу, и философу, но г. Лскову не по силамъ удержаться на этихъ высотахъ. Желая оттнить такъ, чтобы въ глаза бросалось, ‘увлекательность’, т.-е. способность къ увлеченію своего Ахиллы, г. Лсковъ разсказываетъ о немъ такой эпизодъ. Состоя до своего дьяконства архіерейскимъ пвчимъ, Ахилла долженъ былъ однажды пть въ церкви басовое соло на словахъ ‘искорбьми уязвленъ’. Произошло слдующее: ‘Ахилла позабылъ весь міръ и себя самого, и удивительнйшимъ образомъ, какъ труба архангельская, то быстро, то протяжно возглашаетъ: ‘И скорбьми уязвленъ, уязвленъ, у-й-я-з-в-л-е-н-ъ, у-й-я-з-в-л-е-н-ъ, уязвленъ’. Силой останавливаютъ Ахиллу отъ непредусмотрнныхъ излишнихъ повтореній, и концертъ конченъ. Но не конченъ онъ былъ въ ‘увлекательной’ голов Ахиллы, и среди тихихъ привтствій, приносимыхъ владык подходящею къ его благословенію аристократіей, словно трубный гласъ съ неба, съ клироса снова упалъ вдругъ: ‘Уязвленъ, уй-яз-вленъ, уй-я-з-в-л-е-и-ъ’. Это поетъ ничего не понимающій въ своемъ увлеченіи Ахилла, его дергаютъ — онъ поетъ, его осаживаютъ внизъ, стараясь скрыть за спинами товарищей, онъ поетъ: ‘уязвленъ’, его, наконецъ, выводятъ вонъ изъ церкви, но онъ, все-таки, поетъ: ‘уй-я-з-вле-н-ъ’.
— Что теб такое?— спрашиваютъ его съ участіемъ сердобольные люди.
— ‘Уязвленъ’,— воспваетъ, глядя всмъ имъ въ глаза, Ахилла, и такъ и остается у дверей притвора, пока струя свжаго воздуха не отрезвила его экзальтацію.
Г. Лсковъ способенъ къ удачной и даже широкой концепціи, но справиться съ нею до конца, выдержать ее до подробностей у него не хватаетъ или таланта, или самообладанія, и въ результат получается произведеніе, въ которомъ истинно-художественныя страницы чередуются съ неправдоподобный и вульгарными анекдотами. Анекдотъ объ ‘уязвленномъ’ Ахилл—одинъ изъ тысячи такихъ же анекдотовъ, разсказанныхъ авторомъ съ совершенно серьезными цлями, какъ художественныя иллюстраціи, какъ психологическіе комментаріи. Выходитъ не столько оригинально, сколько эксцентрично, курьезно и чудаковато.
Какъ бытописатель, г. Лсковъ обладаетъ большимъ матеріаломъ, большою житейскою опытностью и бывалостью. Повидимому, ему хорошо знакомы самые разнообразные наши слои, начиная съ деревенскаго люда и кончая столичною аристократіей. Мы заключаемъ это по множеству отрывочныхъ и какъ бы случайныхъ, но мткихъ наблюденій, сдланныхъ авторомъ, и которыя онъ любитъ облекать въ форму афоризмовъ, надолго остающихся въ памяти. Но странное и пагубное желаніе чмъ-нибудь отличиться, какъ-нибудь особенно блеснуть, обуревающее г. Лскова, вредитъ ему и какъ бытописателю. Обстоятельно, живо и эффектно разсказавши, наприм., какъ мужики и бабы, борясь противъ скотской эпидеміи, хоронятъ ‘коровью смерть’, г. Лсковъ спшитъ удивить насъ своимъ… юморомъ, что ли, и представляетъ такой мужицкій діалогъ: ‘Звзда стражница, звзда все видитъ, она видла, какъ Кавель Кавеля убилъ. Мсяцъ увидалъ, да испугался, макъ христіанская кровь брызнула и сейчасъ спрятался, а звзда все надъ Кавелемъ плыла, Богу злодя показывала.
‘— Кавеля?
‘—Нтъ, Кавеля.
‘— Да, вдь, кто кого убилъ-то: Кавель Кавеля?
‘— Нтъ, Кавель Кавеля.
‘— Врешь, Кавель Кавеля.
‘Споръ становился очень затруднительнымъ, только было слышно ‘Кавель Кавеля’, ‘нтъ, Кавель Кавеля’. На чьей сторон была правда ветхозавтнаго факта — различить было невозможно и дло грозило дойти до брани’.
Можетъ быть, найдутся такіе читатели, которымъ эта сцена покажется забавной, и они отдадутъ честь остроумію автора, но врядъ и найдутся такіе, которые серьезно поврять въ самую возможность такихъ удивительныхъ препирательствъ. Гориллы и орангутанги лучше понимаютъ другъ друга, нежели мужики г. Лскова, и самъ авторъ, конечно, это сознаетъ, но что прикажете длать?
Эта Наклонность къ преувеличенію, къ пересолу, къ хватанію черезъ край является не столько органическимъ изъяномъ дарованія г. Лскова, сколько результатомъ простаго несоотвтствія между силами и намреніями писателя. Если у пвца не хватаетъ въ груди голоса, онъ беретъ высокія ноты горломъ, если актера не слушается мимика, онъ старается поправить дло усиленною жестикуляціей, если живописецъ хочетъ непремнно удивить вселенную,— а удивить ему нечмъ,— онъ рисуетъ голую женщину и показываетъ ее при электрическомъ освщеніи, если композиторъ желаетъ блеснуть новизною и самостоятельностью, онъ пишетъ пьесу — ‘Извощикъ, потерявшій ночью кнутъ’, и кладетъ на ноты непечатныя ругательства раздосадованнаго извощика. Это, повторяю, не недостатокъ способностей, а недостатокъ самообладанія и самоопредленія, не вина таланта, который, въ предлахъ своихъ силъ, готовъ и можетъ дйствовать плодотворно, а вина обладателя и хозяина этого таланта, взваливающаго на него неудобоносимое бремя. Всякій ребенокъ понимаетъ, что выше головы не прыгнешь, но этой простой истины зачастую не понимаютъ очень мяогіе талантливые писатели, артисты и художники.
Размрами своего таланта г. Лсковъ могъ бы быть очень доволенъ. Это, конечно, не первой величины звзда, врод тхъ, напримръ, изъ которыхъ сложилась наша извстная беллетристическая плеяда, но, все-таки, это звзда, которая видна даже невооруженному глазу. По объему, а также и но нкоторымъ свойствамъ, талантъ г. Лскова очень близокъ къ таланту Мельникова (Андрея Печерскаго), а изъ беллетристовъ другаго лагеря г. Лскова можно поставить рядомъ съ Авдевымъ. Какъ видите, это очень почетное литературное положеніе: какъ Мельниковъ стоитъ непосредственно за Писемскимъ и Авдевъ за Тургеневымъ, тагъ г. Лсковъ стоитъ непосредственно за Достоевскимъ. Но литературная судьба г. Лскова сложилась гораздо мене счастливо, нежели судьба его коллегъ: въ то время, какъ Мельниковъ съ эпическимъ спокойствіемъ (точне — съ чиновническимъ хладнокровіемъ) повствовалъ о жизни нашихъ раскольниковъ ‘въ лсахъ’ и ‘въ горахъ’, и въ то время, какъ Авдевъ съ фанатизмомъ неофита перелагалъ на русскіе нравы поистрепавшійся жоржзандизмъ, г. Лсковъ очутился на перепутья и поршилъ, что идти дальше ‘некуда’. Подобно своему Ахилл, онъ былъ глубоко ‘уязвленъ’, и это уязвленіе придало двойственный характеръ его дятельности, внесло въ нее путаницу и разладицу. По натур и по роду своего таланта мирный повствователь, г. Лсковъ увидлъ себя вынужденнымъ выступить въ роли политическаго борца, тенденціознаго беллетриста и полемиста.
Здсь именно и заключается ключъ къ разгадк литературной дятельности г. Лскова и критерій для ея справедливой критической оцнки. Читатель ни на минуту не долженъ забывать, что у этого писателя почти всегда дв цли, дв заботы. Одна заключается въ топъ, чтобы, не мудрствуя лукаво, разсказать намъ что-нибудь интересное и поучительное о жизни и о людяхъ, другая состоитъ въ томъ, чтобы кого-то покарать, кому-то отомстить и въ свою очередь ‘уязвить’. Сообразно съ этимъ, г. Лсковъ часто въ одномъ и томъ же произведеніи является въ двухъ видахъ: на одномъ десятк страницъ онъ — талантливый повствователь, тонкій наблюдатель и вдумчивый психологъ, а на другомъ десятк онъ — безпрестанно теряющій равновсіе полемистъ, напряженно-язвительный сатирикъ, болзненно-мнительный обличитель. Предметъ повствованія г. Лскова обыкновенно не иметъ ни прямой, ни косвенной связи съ предметомъ его обличенія, и въ результат получается произведеніе нестройное до уродливости, нескладное до смшнаго. Еще бы иначе! Сольвещь хорошая и сахаръ — вещь хорошая, но кому можетъ нравиться и на что можетъ пригодиться смсь соли съ сахаромъ?
Пояснимъ дло примромъ. Вотъ замчательная ‘хроника’ г. Лскова Соборяне. Съ первыхъ же страницъ ея вы начинаете испытывать истинно-художественное наслажденіе, которое только минутами омрачается эстетическою безтактностью (если такъ можно выразиться) автора, отсутствіемъ въ немъ того чувства мры, которое удерживаетъ писателя отъ преувеличеній и отъ погони за дешевыми эффектами, врод приведеннаго выше эпизода съ дьякономъ Ахиллою, однимъ изъ героевъ Соборяне. Передъ вами развертывается живая и яркая картина своеобразнаго существованія провинціальнаго духовенства, и битовый интересъ этой картины усиливается еще психологическимъ элементомъ, который является благодаря тому, что главный герой хроники — протоіерей Туберозовъ — человкъ свтлаго ума и большаго, почти великаго духа. Начинается въ ‘хроник’ дневникъ Туберозова или Демикотоновая книга протопопа Туберозова, какъ называетъ авторъ этотъ дневникъ, и ваше наслажденіе, какъ и вашъ интересъ еще боле возрастаютъ: такъ все это ново, такъ все это ярко, такъ все это глубоко-жизненно.
Но… но у г. Лскова есть зубъ, во-первыхъ, противъ журналистики нашей, во-вторыхъ, противъ такъ называемой эпохи шестидесятыхъ годовъ. Этотъ гнилой зубъ болитъ мучительно, не даетъ покоя нашему бдному повствователю, мшаетъ ему сосредоточиться на предмет, и его во что бы то ни стало надо угомонить. Какъ это сдлать? Очень просто: заставить,— вдь, своя рука владыка, и бумага все терпитъ,— заставить Туберозова отщелкать литературу въ своемъ дневник подъ какимъ-нибудь благовиднымъ предлогомъ, найти который ничего не стоитъ. Повинуясь автору, Туберозовъ пишетъ: ‘Любопытенъ я весьма, что длаешь ты, сочинитель басенъ, балладъ, повстей и романовъ, не усматривая въ жизни, тебя окружающей, нитей, достойныхъ вплетенія въ занимательную для чтенія баснь твою? Или теб, исправитель нравовъ человческихъ, и вправду нтъ никакого дла до той дйствительной жизни, которою живутъ люди, а нужны только претексты для празднословныхъ рацей? Вдомо ли теб, какую жизнь ведетъ русскій попъ, сей ‘ненужный человкъ’, котораго, по-твоему, можетъ быть, напрасно призвали, чтобъ привтствовать твое рожденіе, и призовутъ еще разъ, такъ же противу твоей воли, чтобы проводить тебя въ могилу? Извстно ли теб, что мизерная жизнь сего попа не скудна, но весьма обильна бдствіями и приключеніями, или не думаешь ли ты, что его кутейному сердцу недоступны благородныя страсти, и что оно не ощущаетъ страданій? Или же ты съ своей авторской высоты вовсе и не хочешь удостоить меня, попа, своимъ вниманіемъ? Или ты мыслишь, что уже и самое время мое прошло и что я уже не нуженъ стран, тебя и меня родившей и воспитавшей?… О, слпецъ! скажу я теб, если ты мыслишь первое, о, глупецъ! скажу теб, если мыслишь второе, и въ силу сего заключенія стремишься не поднять и оживить меня, а навалить на меня камень и глумиться надъ тмъ, что я смраденъ сталъ задохнувшися’.
Очень и очень недурно! Въ самомъ дл, искусство автора замчательно: языкъ этой обличительной тирады выдержанъ превосходно, и если бы не психологическая несообразность, заключающаяся въ томъ, что умный, спокойный и сдержанный священникъ безъ самомалйшей тни хоть какого-нибудь резона начинаетъ браниться, какъ подворотный фельетонистъ (‘о, слпецъ! о, глупецъ!’),— можно бы, пожалуй, и поврить г. Лскову. Но такъ какъ никто въ нашей литератур не заявлялъ презрнія къ духовенству, никогда наша литература добровольно и сознательно не игнорировала его существованія и т. д., то всю эту раздражительную тираду Туберозова пришлось бы отнести къ числу, говоря его же выраженіемъ, ‘празднословныхъ рацей’, если бы у насъ уже не было готоваго объясненія: эта тирада — капелька хлороформа на больной ‘зубъ’ самого автора,— вотъ вся разгадка, а умный священникъ тутъ терпитъ только похмлье въ чужомъ пиру.
Ну, а какъ быть съ злополучною эпохой нашего такъ называемаго пробужденія? Пристегнуть какъ-нибудь ее къ ‘хроник’ однообразной жизни захолустнаго духовенства не легко, но нельзя же, будучи уязвленнымъ ею, пропустить хоть малйшій случай въ благородному это мщенію. Обладая находчивостью г. Лскова, можно не опасаться такого рода затрудненій. ‘Теперь,— начинаетъ г. Лсковъ,— волей-неволей (охъ, волей!) повинуясь неодолимымъ обстоятельствамъ, мы должны оставить на время и старогородскаго протопопа, и предводителя, и познакомиться совершенно съ другимъ кружкомъ того же города’. Читатель понимаетъ, что этотъ, за волосы притянутый, ‘совершенно другой кружокъ’ и долженъ будетъ явиться козлищемъ отпущенія за грхи эпохи, а больше за обиды г. Лскова. Дйствительно, немедленно начинается казнь,— мелочная, не опасная, но надодливая и назойливая, какъ комариные уколы раннимъ лтомъ. Жена акцизнаго чиновника Бизюкина, членъ горемычнаго ‘кружка’, ждетъ изъ Петербурга какихъ-то ‘дорогихъ гостей’, между которыми есть — о, Господи!— ‘вліятельные политическіе дятели’. ‘Акцизница еще спозаранка обошла нсколько разъ вс свои комнаты и нашла, что все никуда не годится. Остановясь посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной, она въ отчаяніи воскликнула: ‘Нтъ, это чортъ знаетъ что такое! Это совершенно такъ, какъ и у Порохонцевыхъ, и у Дарья новыхъ, и у почтмейстера,— словомъ, какъ у всхъ, даже, пожалуй, гораздо лучше! Вотъ, напримръ, у Порохонцевыхъ нтъ часовъ на камин, да и камина вовсе нтъ, но каминъ, положимъ, еще ничего, этого гигіена требуетъ, а зачмъ эти бра, зачмъ эти куклы, наконецъ, зачмъ эти часы, когда въ зал часы есть?… А въ зал? Господи! Тамъ фортепьяно, тамъ ноты… Нтъ, это ршительно невозможно такъ, и я не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной какъ-нибудь за эти мелочи. Я не хочу, чтобы мн Термосесовъ могъ написать что-нибудь врод того, что въ умномъ роман живая душа умная Маша написала своему жениху, который жилъ въ хорошемъ дом и пилъ чай изъ серебрянаго самовара. Эта умная двушка пряно написала ему, что, молъ, ‘посл того, что я у васъ видла, между нами все кончено’. Нтъ, я этого не хочу. Я знаю, какъ надо принять дятелей! Одно досадно: не знаю, какъ именно у нихъ все въ Петербург?… Врно у нихъ тамъ все это какъ-нибудь скверно, то-есть я хотла сказать прекрасно… тьфу, то-есть скверно… Чортъ знаетъ что такое’. Именно, чортъ знаетъ что такое! Неужели это мелкое шпынянье достойно серьезнаго писателя? Неужели въ этомъ продергиваньи невиннйшаго и безцвтнйшаго романа г-жи Вовчокъ, напечатаннаго когда-то въ некрасовскихъ Отечественныхъ Запискахъ, не сквозитъ чувство личнаго раздраженія, готовое брать и нытьемъ, и катаньемъ? Дальше идетъ все въ томъ же миломъ род и вотъ въ конецъ испорчено художественное произведеніе, такъ много было общавшее вначал, и интересная ‘хроника’ превращается мало-по-малу въ вялый пасквиль, съ беззубый обличеніями, съ давно опротиввшими обвиненіями.
Однако, пусть читатель еще воздержится отъ окончательныхъ заключеній относительно литературной физіономіи г. Лскова. Мы сдлали пока только контуръ, самый портретъ еще впереди и, быть можетъ, намъ прядется взять краски, которыя посмягчатъ слишкомъ рзкія и угловатыя очертанія контура.

III.

Если бы г. Лсковъ расположилъ свои произведенія въ строго-хронологическомъ порядк, всякій внимательный читатель замтилъ бы не крутой, но ршительный переломъ, послдовавшій въ дятельности этого писателя около восьмидесятыхъ годовъ. Лсковъ шестидесятыхъ и семидесятыхъ годовъ и Лсковъ восьмидесятыхъ годовъ — это, можно сказать, почти различные писатели. Повствовательные пріемы, достоинства и недостатки изображенія остались у г. Лскова прежніе, но кореннымъ образомъ измнилось его душевное настроеніе: смягчилось недоброе чувство, улеглась раздражительность, затянулись старыя раны. Больная душа писателя приблизилась къ полному исцленію.
Въ шестидесятыхъ годахъ г. Лсковъ былъ воинствующимъ беллетристомъ, преслдовавшимъ извстныя цли, проводившимъ извстныя общественныя тенденціи, съ начала восьмидесятыхъ годовъ онъ переходить на почву личной морали: вотъ въ чемъ состоитъ сущность перелома въ дятельности г. Лскова, сообразно съ которымъ она и должна быть разсматриваема въ ея двухъ послдовательныхъ фазисахъ. Въ первомъ изъ этихъ фазисовъ г. Лсковъ представляется, прежде всего, какъ авторъ извстнаго большаго романа Некуда, во второмъ — какъ авторъ небольшихъ, но многочисленныхъ моральныхъ сказаній, новеллъ и притчей, совершенно чуждыхъ какой бы то ни было здобы дня. На этомъ мы и остановимся.
Умная пословица наша говорить: что написано перомъ, того не вырубишь топоромъ. Въ роман г. Лскова не мало страницъ, которыхъ онъ не только не написалъ бы теперь, находясь въ боле спокойномъ и примирительномъ настроеніи, но о которыхъ, мы надемся, онъ и вспоминаетъ безъ особаго самодовольствія. ‘Вырубить’ эти страницы было трудно въ новомъ изданіи, потому что он связаны органически съ идеей романа, и, вотъ, въ томъ, что ихъ пришлось г. Лскову оставить во всей ихъ красот и представить на судъ боле позднихъ поколній, связанныхъ съ тою эпохой только историческими воспоминаніями,— мы видимъ въ этомъ справедливое возмездіе, рано или поздно постигающее всякаго писателя, измнившаго правд и справедливости. Приведемъ одинъ маленькій примръ. Съ какимъ чувствомъ, хотли бы мы знать, перечитываетъ г. Лсковъ хотя бы это свое описаніе наружности (то ужь, казалось бы, невинне!) одного нашего писателя, представленнаго въ роман подъ фамиліей Блоярцева: ‘Брюнетъ былъ очень хорошъ собою, но въ его фигур и манерахъ было очень много изысканности и чего-то говорящаго: ‘не тронь меня’. Черты лица его были тонки и правильны, но холодны и дышали эгоизмомъ и безучастностью. Вообще физіономія этого красиваго господина тоже говорила: ‘не тронь меня’, въ ней, видимо, преобладали цинизмъ и половая чувственность, мелкая завистливость и злобная мстительность изподтишка’. Какой, подумаешь, великій физіономистъ г. Лсковъ! Его не подкупишь красотой и онъ, точно въ раскрытой книг, читаетъ на лиц человка и цинизмъ, и мелкую завистливость, и злобную мстительность изподтишка, и даже половую чувственность! Какая обстоятельность описанія, какая глубина психическаго проникновенія! Неудержимо-ненавистническое чувство, продиктовавшее г. Лскову это описаніе, до того очевидно, что намъ больно и неловко за автора, какъ, надемся, ему теперь больно и неловко самому. Слпцовъ, фигурирующій въ роман подъ именемъ Блоярцева, давно покоится въ земл и мы, поколніе боле позднее, желаемъ, чтобы земля была легка надъ нимъ, потому что знаемъ и цнимъ его заслуги и не забудемъ, что онъ принадлежитъ къ числу тхъ не особенно многочисленныхъ писателей, которые не восхваляли глупцовъ и съ подлостью не заключали союза.
Этотъ маленькій обращикъ показываетъ, съ какимъ чувствомъ и въ какомъ настроеніи г. Лсковъ приступалъ къ своему роману. Но, разсуждая объективно и отршаясь на минуту отъ всякихъ партійныхъ симпатій, нельзя не признать, что самая идея романа была чрезвычайно удачна. Я говорю не о той иде, которая выражена въ заглавіи романа,— сама жизнь уже доказала безапелляціонно ея ошибочность,— но о самой мысли, о самомъ намреніи изобразить въ широкой картин эпоху нашего общественнаго ренессанса, какъ бы ни относился писатель къ своей тем, положительно или отрицательно. Никто не вправ насиловать убжденіе писателя, никто не вправ ни ждать, ни требовать отъ него, чтобы онъ непремнно симпатизировалъ тому, что симпатично намъ. Мы, во-первыхъ, какъ и вс, не непогршимы, а, во-вторыхъ, что это за дамская слабонервность, требующая непремнно комплиментовъ и не выносящая порицанія, и что это за ребяческая мораль, ожидающая непремнно конфетки въ награду за прилежаніе и успхи? Пусть писателю будетъ предоставленъ полный просторъ похвалы, совершенная свобода порицанія. Но, какъ замтилъ одинъ профессоръ, выступая на журнальное поприще, свобода совсти не есть свобода отъ совсти. Точно также свобода творчества не есть свобода отъ творчества, т.-е. отъ всхъ тхъ элементовъ, безъ которыхъ нтъ творчества, а есть только сочинительство. Въ числ этихъ элементовъ и даже на первомъ мст между ними стоить художественная правда, т.-е. такая правда, которая больше простой фактической правды, какъ художественная картина больше, лучше, выше безукоризненно-правдивой фотографіи. Воспользуемся этимъ, подвернувшимся подъ перо, сравненіемъ. Вотъ портретъ человка, нарисованный Рпинымъ или Крамскимъ, и вотъ превосходная фотографія того же человка. Не можетъ быть сомннія, что вншнія паспортныя примты будутъ схвачены фотографіей несравненно точне, нежели на портрет Рпина, но, въ то же время, сходство съ оригиналомъ будетъ въ совершенств достигнуто Рпинымъ и очень мало достигнуто фотографіей. Въ чемъ же дло? Въ томъ, что фотографія изобразитъ ваше лицо, а художникъ изобразитъ вашу физіономію, т.-е. то же лицо, но одухотворенное вашею мыслью, вашимъ чувствомъ, вашею индивидуальностью. Художественная, правда, такимъ образомъ, есть не только вншняя, фактическая, но и внутренняя, психическая правда. Художнику жало видть предметъ, чтобъ изобразить его,— онъ долженъ понять его, опредлить его внутреннюю сущность.
Когда любовь или ненависть являются результатомъ пониманія, ихъ законность и умстность никто отвергать не станетъ. Но что можемъ мы сказать, не усматривая въ изображеніи ни тни пониманія и лишь настолько вншняго сходства, чтобы не имть нужды подписывать ‘се левъ, а не собака’, и, въ то же время, видя автора, преисполненнаго желчью и ненавистью? Такое именно впечатлніе и производитъ романъ Некуда: не потому авторъ этого романа ненавидитъ, что понимаетъ,— нтъ, онъ потому и не понимаетъ, не въ силахъ понять, что ненависть омрачаетъ его духовныя очи. А откуда взялась эта ненависть, испортившая г. Лскову значительную часть его литературной карьеры? Я уже выше указывалъ — откуда, но послушаемъ объясненіе самого г. Лскова:
‘Когда распочалась эта пора пробужденія, ясное дло, что новые люди этой эпохи во всемъ рвались къ новому режиму, ибо не видали возможности идти къ добру съ лестью, ложью, лнью и всякою мерзостью. На великое несчастье этихъ людей, у нихъ не было во-время силы отречься отъ пристававшихъ къ нимъ шутовъ. Они были боле честны, чмъ политически опытны, и забывали, что одинъ Донъ-Кихотъ можетъ убить цлую идею рыцарства. Такъ и случилось. Шуты насмтили людей, дураки ихъ разсердили. Началось ренегатство и во время стремительнаго бга назадъ люди забыли, что гонитъ ихъ не пошлость дураковъ и шутовъ, а тупость общества да собственная трусость. Нтъ никакого сомннія, что сдлаться смшнымъ значитъ потерять многое, но разв мене смшны другіе? Разв передъ ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановскаго и заставить его спросить ихъ: ‘чего сметесь? Надъ собой сметесь!’
‘Честная горсть людей, не приготовленныхъ къ честному общественному служенію, но полюбившихъ добро и возненавидвшихъ ложь и вс лживыя положенія, виновата своею нершительностью отречься отъ приставшихъ къ ней дурачковъ, она виновата недостаткомъ самообличенія. За пренебреженіе этою силой она горько наказана, вроятно, къ истинному сожалнію всхъ умныхъ и, въ то же время, добрыхъ сыновъ Россіи. Но, все-таки, нтъ никакого основанія видть въ этихъ людяхъ виновниковъ всей современной ли, такъ же, какъ нтъ основанія винятъ ихъ въ завод шутовъ и дураковъ, ибо и шуты, и дураки подъ различными знаменами фигурировали всегда и будутъ фигурировать до вка’.
Вотъ точка зрнія г. Лскова. Хорошіе новые люди желали идти къ добру, къ нимъ примкнули шуты и дураки, хорошіе люди, точно гоголевскій городничій, ‘по неопытности’ не съумлы во-время отречься отъ шутовъ я дураковъ, которые и скомпрометировали прогрессивное движеніе. Надюсь, это вполн точное резюме обличительной тирады г. Лскова. Взглядъ г. Лскова иметъ одно достоинство: чрезвычайную простоту и почти хрустальную ясность. Его безъ всякаго труда можетъ усвоить даже малолтній гимназистъ, потому что — чего же, въ самомъ дл, проще, какъ объяснять человческія неудачи человческою глупостью? И это даже не лишено пріятности, потому что, говоря о чужой глупости, человкъ какъ бы зарекомендовываетъ свой собственный умъ. Однако, самъ же г. Лсковъ говоритъ, что ‘шуты и дураки подъ различными знаменами фигурировали всегда и будутъ фигурировать до вка’, а, все-таки, исторія идетъ своимъ чередомъ и отчаиваться за прогрессъ не видно основанія. Не значитъ ли это, что шуты и дураки не такая ужь большая сила, чтобы могли направлять исторію, вліять на жизнь, руководить событіями? Дале, что это за странные хорошіе люди, у которыхъ ‘не было силы отречься отъ пристававшихъ къ нимъ шутовъ’? Проповдь ‘непротивленія злу’ послышалась въ гораздо позднйшее время и, сколько извстно, люди того времени вовсе не страдали нравственнымъ индифферентизмомъ, а, наоборотъ, отличались ригоризмомъ, столь вообще свойственнымъ молодымъ людямъ и молодымъ обществамъ. Они,— продолжаетъ г. Лсковъ,— ‘виноваты недостаткомъ самообличенія’. Это тоже ново. Наоборотъ, никогда ни прежде, ни посл общество и литература не занимались столько всякаго рода обличеніями и самообличеніями, какъ именно въ ту эпоху, и это было естественно и необходимо, потому что толчокъ къ тому дало грандіозное историческое событіе. Самъ же г. Лсковъ, на той самой страниц, на которой онъ упрекаетъ ‘хорошихъ людей’ въ недостатк самообличенія, цитируетъ извстные стихи Хомякова объ ‘избранной’, но ‘недостойной избранія’ родной стран:
Въ судахъ черна неправдой черной
И игомъ рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной.
И лни мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
Какого еще самообличенія нужно г. Лскову? Быть можетъ, онъ требовалъ отъ ‘хорошихъ людей’ буквально обличенія себя или, по крайней мр, обличенія своей партіи, своихъ единомышленниковъ? И это было. Не говоря уже о ‘шутахъ’ и ‘дуракахъ’, съ которыми обыкновенно не церемонятся, не припомнитъ ли г. Лсковъ хотя бы, наприм., то, какъ крупнйшій представитель тогдашней прогрессивной журналистики печатно заявилъ, что одна изъ статей его ближайшаго друга, единомышленника и, частью, учителя — ‘нахальна до неприличія’? Назову имена, во устраненіе всякихъ сомнній: такъ отозвался Добролюбовъ о Полемическихъ красотахъ. Чернышевскаго (статья Забитые люди). А какъ относился Добролюбовъ къ подлиннымъ шутамъ и дуракамъ безъ различія партій — это тоже должно быть извстно г. Лскову.
Я очень боюсь, однако, что вс эти мои замчанія идутъ мимо цли, потому что у г. Лскова особый языкъ и понимать его надо иносказательно. ‘Шутъ’ и ‘дуракъ’ — не тотъ, кто дуракъ и шутъ, а тотъ, кто имлъ неосторожность или несчастье чмъ-нибудь не угодить г. Лскову,— вотъ ключъ къ истинному смыслу разбираемой нами тирады. Ни Блоярцевъ, ни ‘углекислыя феи Чистыхъ Прудовъ’ (скелько озлобленія нужно было, чтобы высидть этакую кличку!), ни Пархоменко, ни другіе персонажи г. Лскова той же категоріи, конечно, не были ни дураками, ни шутами, и если они являются таковыми подъ обличительнымъ перомъ г. Лскова, то ужь таково авторское велнье и хотнье. Это — во-первыхъ. А во-вторыхъ, и это главное, неужели изобличать шутовъ и дураковъ эпохи значитъ изображать и характеризовать эту самую эпоху? Истинны! смыслъ всякой эпохи заключается въ ея подлинныхъ, а не перевранныхъ идеяхъ. Никто,— беремъ примръ у г. Лскова,— не считаетъ Донъ-Кихота представителемъ рыцарства, а всякій видитъ въ немъ пародію на рыцарство или представителя эпохи упадка рыцарства. Хорошъ былъ бы тои историкъ, который на основаніи сервантесовскаго романа сталъ бы утверждать, что рыцари были ‘шуты’, потому что кувыркались черезъ голову въ честь деревенской бабы, и были ‘дураки’, потому что сражались съ мельницами. Правда, и г. Лсковъ отличаетъ ‘честную горсть людей’ (т.-е. горсть честныхъ людей), но, все-таки, нашъ предполагаемый историкъ былъ бы не правъ, если бы, почтительно склонивъ голову передъ горстью Ричардовъ, Готфридовъ, Роландовъ, Сидовъ и прочихъ рыцарей ‘безъ страха и упрека, онъ осмялъ бы рыцарство за одного или хоть сто одного Донъ-Кихота. А гд же т толпы крестоносцевъ, ихъ же имена Господи вса, которыя отдали свою жизнь за обладаніе святынею?
Такова основная тенденція г. Лскова, сообразно съ которой избранъ и расположенъ весь матеріалъ романа. Читателя почти съ первыхъ же страницъ охватываетъ удушливая атмосфера всеобщей глупости и повальнаго шутовства, и вся длинная вереница ‘красныхъ, блыхъ, пестрыхъ буланыхъ’ (по язвительному опредленію г. Лскова) дятелей эпохи представляется чмъ-то врод шайки червонныхъ валетовъ. Кто поумне — тотъ подлъ, кто почестне — тотъ глупъ. Единственнымъ исключеніемъ является Райнеръ, который за то не боле какъ маньякъ, и отчасти Лиза Бахарева, которую за то авторъ и заставилъ умереть отъ разочарованія. Роль здравомысла романа предоставлена нкоему доктору Розанову, который пользуется живйшими симпатіями автора, и хотя страдаетъ періодическими запоями, но ума не пропиваетъ и въ трезвые свои дни язвить эпоху и ея дятелей не хуже самого г. Лскова. Если въ роман есть какія-нибудь положительныя черты и указанія, то ихъ надо искать именно у этого доктора, съ которымъ мы и познакомимъ читателя. На первомъ мст поставимъ слдующую тираду здравомысленнаго доктора: ‘Я не виноватъ, что въ такіе дни живу, когда люди умъ теряютъ. А вотъ, не угодно ли вамъ спросить поляка Незабитовскаго, что они думаютъ о нашемъ либерализм? Они дорожатъ имъ, какъ прошлогоднимъ снгомъ, и боле готовы уважать рзкое слово, чмъ безплодныя заигрыванія. Наши либералы надули того, на кого сами молились, надуютъ и поляковъ, и васъ, и себя, и всхъ, кто иметъ слабость врить ихъ заученнымъ фразамъ. Самоотверженныхъ людей столько сразу не родится, сколько ихъ вдругъ откликнулось въ это время. Это, вдь, что же? Былъ застой, потомъ люди проснулись, — ну, поддались несбыточнымъ увлеченіямъ, надлали глупостей, порастеряли даромъ людей, но все, вдь, это было человческое, а это что же? Воевать съ втряными мельницами, воевать съ обществомъ, злить понапрасну людей и покрывать это именемъ какого-то новаго союза! Ну, что это за союзъ? Вы посмотрите, что это такое: женщинокъ побольше посбивать съ толку, пожить съ ними до безстыдства, до наглости, а потомъ будь, что будетъ. Имъ, вдь, ничего, а т будутъ рпку пть. О, подлецы, подлецы неописуемые!’ Если присмотрться поближе къ рчамъ ‘Розанова, окажется, что онъ повторяетъ ту же главную мысль, которую мы видли въ рчахъ самого автора. Г. Лсковъ говорить о горсти честныхъ людей, обзывая прочихъ дураками и шутами,— Розановъ утверждаетъ, что ‘самоотверженныхъ людей столько сразу не родится, сколько ихъ вдругъ откликнулось въ это время’, и восклицаетъ: ‘О, подлецы, подлецы неописуемые!’ Противъ этого скептицизма и этихъ черезъ-чуръ ршительныхъ огульныхъ приговоровъ мы имемъ превосходное возраженіе заимствованное нами не у кого другаго, какъ именно у самого г. Лскова Въ шестомъ том его сочиненій есть одинъ небольшой, но превосходный разсказъ подъ заглавіемъ Безстыдникъ. Подъ этимъ прозвищемъ фигурируетъ въ разсказ (изъ временъ крымской кампаніи) провіантскій чиновникъ, котораго одинъ молодой и горячій морякъ безцеремонно попрекнулъ казнокрадствомъ. Чиновникъ нисколько не протестуетъ противъ этого обвиненія съ фактической стороны, но защищается такимъ образомъ: ‘Нельзя же такъ утверждать, что будто одни ваши честны, а другіе безчестны. Пустяки! Я за нихъ заступаюсь!… Я за всхъ русскихъ стою!… Да-съ! Поврьте, что не вы одни можете терпливо голодать, сражаться и геройски умирать, а мы будто такъ отъ купели крещенія только воровать и способны. Пустяки-съ! Несправедливо-съ! Вс люди русскіе и вс на долю свою имемъ отъ своей богатой натуры на все сообразную способность. Мы, русскіе, какъ кошки: куда насъ ни брось, везд мордой въ грязь не ударимся, а прямо на лапки станемъ, гд что умстно, такъ себя тамъ и покажемъ: умирать — такъ умирать, а красть — такъ красть. Васъ поста вили къ тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли въ лучшемъ вид,— вы сражались и умирали героями, и на всю Европу отличились, а мы бы’ при такомъ дл, гд можно было красть,— и мы тоже отличались и такъ крали, что тоже далеко извстны. А если бы вышло, напримръ, такое повелніе, чтобы всхъ насъ переставить одного на мсто другаго: насъ, напримръ, въ траншеи, а васъ къ поставкамъ, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… кради…’
Г. Лсковъ заканчиваетъ свой разсказъ такимъ замчаніемъ: ‘безстыдникъ то, чего добраго, пожалуй, былъ и правъ’. Въ очень значительной степени правъ, скажемъ мы отъ себя. Конечно, человкъ, мечтающій о героическихъ подвигахъ и призванный къ нимъ, не пойдетъ служить въ интендантство, точно также какъ человкъ, мечтающій о нажив, не будетъ проситься въ траншеи. Но такихъ людей, которыхъ не мсто краситъ, а которые красятъ мсто, которые остаются собою, несмотря на среду и обстановку, всегда и везд не много, большинство же состоитъ именно изъ людей способныхъ и красть съ ворами, и умирать съ героями. Это — психологическій и историческій фактъ, и вотъ почему учрежденія имютъ такое огромное общественно-воспитательное значеніе, и вотъ причина, почему сильныя историческія движенія увлекаютъ собою даже такихъ людей, которые казались вовсе неспособными къ какому бы то ни было движенію. Истрепанная фраза ‘нтъ людей’ не иметъ смысла, она можетъ значить только то, что нтъ запроса на людей. Сколько пропойцъ, которымъ предстояло умереть подъ заборомъ, умерли героями на полахъ Сербіи! Сколько ничтожностей, съ которыми въ обыкновенное время двухъ словъ сказать было не о чемъ, которымъ иногда бывало совстно просто руку подать, съумли исполнить, когда того потребовала жизнь и исторія, высочайшую и труднйшую заповдь — отдать душу свою за други своя! Человкъ, въ сущности, очень хорошее существо, а (если въ мір совершается боле зла, чмъ добра, то, конечно, не въ силу органическаго влеченія людей къ злу и отвращенія ихъ къ добру, а просто потому, что сплошь да рядомъ длать зло и легче, и выгодне, нежели служить добру. Трудно быть честнымъ тамъ, гд честность и глупость — синонимы.
Теперь не трудно скептическія и обличительныя фразы г. Лскова и его героя обратить противъ нихъ же. Эти фразы доказываютъ только то, что наши обличители не поняли самой сущности обличаемаго ими движенія,— его исторической необходимости, его всеобщности и стихійности. Не ‘заученныя фразы’, а насущные интересы породили это движеніе, которое въ свою очередь создало нужныхъ для него людей. Изъ безчисленнаго ряда примровъ, которые я могъ бы привести, приведу одинъ, который не можетъ возбудить споровъ. Вспомнимъ государственнаго человка, памяти, котораго поэтъ посвятилъ, между прочимъ, такія строки:
Чуть колыхнулось болото стоячее,
Ты ни минуты не спалъ,
Лишь не остыло-бъ желзо горячее,
Ты безъ оглядки ковалъ.
Откуда взялась эта энергія? Откуда взялся самъ этотъ человкъ? Принадлежалъ ли онъ случайно къ ‘горсти честныхъ людей’, которую признаетъ г. Лсковъ, или онъ родился вмст съ эпохою, какъ требуетъ докторъ Розановъ? Нтъ, этотъ даровитый и энергичный человкъ былъ, все-таки, человкъ толпы, а не ‘горсти’, и родился онъ въ эпоху, не имвшую ничего общаго съ той, которая сдлала его ‘кузнецомъ-гражданиномъ’. Не раскали исторія ‘желза’ — и ковать ему не пришлось бы, какъ ни велико было бы желанье и умнье, какъ не довелось этого, наприм., графу Киселеву и его сотруднику и единомышленнику Заблоцкому-Десятовскому,— людямъ, ни въ какомъ отношеніи не уступавшимъ Милютину. Вотъ какъ исторія призываетъ дятелей, вотъ какъ жизнь рождаетъ нужныхъ ей людей! Напрасно, значитъ, г. Лсковъ съ своимъ героемъ иронизировали надъ вдругъ проявившимся множествомъ самоотверженныхъ людей, напрасно заподозрвали ихъ искренность: таковъ былъ духъ эпохи, таковъ былъ лозунгъ времени. Люди, прежде только не таскавшіе платковъ изъ чужихъ кармановъ, съ одушевленіемъ заговорили о прогресс, о гуманности, о ‘младшемъ брат’, т.-е. все о такихъ вещахъ, которыя еще наканун назывались ‘завиральными идеями’. Много тутъ было дтскаго, незрлаго, неосмысленнаго, но, вдь, и г. Лсковъ, прежде чмъ сдлаться писателемъ, долженъ былъ выучиться грамот. Смяться надъ этою незрлостью, а тмъ боле ненавидть или презирать ее, значитъ свидтельствовать о своемъ собственномъ духовномъ несовершеннолтіи. А прозрвать въ энтузіастахъ какихъ-то холодныхъ развратниковъ, для которыхъ ‘женскій вопросъ’ былъ, будто бы, только хорошимъ средствомъ къ уловленію неопытныхъ женскихъ сердецъ,— это значитъ очень дурно рекомендовать чистоту собственнаго воображенія. Романъ Некуда — романъ только по названію: это — полемическій памфлетъ, внушенный недобрымъ чувствомъ и исполненный безъ особаго такта и вкуса.

IV.

По мр того, какъ улеглось взбаломученное море нашей жизни, успокаивалось и растревоженное чувство г. Лскова. Вмст съ этимъ крпнулъ и яснлъ его талантъ, способный гораздо боле къ тихому созерцанію, нежели къ запальчивой борьб,— къ спокойному повствованію, нежели къ сатир,— къ поучительному морализованью, нежели къ страстному обличенію. Дойдя въ романахъ Обойденные и въ особенности На ножахъ до своей кульминаціонной точки, мстительное чувство г. Лскова быстро пошло на убыль и больной талантъ сталъ быстро выздоравливать. Глубокое затишье, наступившее въ нашей жизни съ началомъ прошедшаго десятилтія, отразилось самымъ благотворнымъ образомъ на дятельности г. Лскова, который именно въ этотъ періодъ далъ цлый рядъ не большихъ, но превосходныхъ произведеній, преслдующихъ одну и ту же моральную цль. Аскалонскій злодй, Гора, Несмертельный голованъ, На краю свта, Скоморохъ Памфалонъ, Прекрасная Аза, фигура, Человкъ на часахъ и пр. и пр.— вотъ рядъ произведеній г. Лскова этого періода, совершенно достаточный, чтобы создать писателю чистую и прочную репутацію. Довольно ли ихъ, чтобы пересоздать репутацію? Этотъ вопросъ пусть ршаетъ читатель въ зависимости отъ своихъ субъективныхъ впечатлній, отъ степени своей собственной терпимости или злопамятности. Дло критики — отмтить тотъ фактъ, что теперешнему г. Лскову можно врить и его отбитъ слушать, что его одушевляютъ нын не узкія личныя пристрастія, а свтлые моральные идеалы. По форм, эти произведенія г. Лскова распадаются на дв группы,— на легенды (лучшая между ними Скоморохъ Памфалонъ) и бытовые разсказы (лучшій между ними Человкъ на часахъ или Спасеніе погибавшаго), но по содержанію они составляютъ одно цлое, потому что служатъ одной и той же морали. Мораль эта очень не нова: это мораль евангелія, но евангелія, прочтеннаго не затуманенными глазами, усвоеннаго не по его букв, а по его любвеобильному духу. Гд любовь, тамъ и Богъ, гд добрыя дла, тамъ и правда, и истинная, не мертвая вра, гд страданія, тамъ и поприще для дятельности — вотъ сущность этой морали, которую такъ легло понять и такъ трудно усвоить. Въ разсказ Скоморохъ Памфалонъ г. Лсковъ длаетъ именно это противупоставленіе между высокомрною добродтелью, пуще всего оберегающею свою чистоту и ради того избгающею людей, и простою, естественною человчностью, которая не заботится о томъ, что о ней скажутъ, не ищетъ похвалъ, не боится никакой грязи, а помогаетъ, кому придется и чмъ придется. Вотъ поучительный отрывокъ изъ разговора высокоумнаго и высокодобродтельнаго Ермія со скоморохомъ Памфалономъ, не претендующимъ ни на умъ, ни на добродтель:
Замтивъ, что Ермій отвернулся, Памфалонъ тронулъ его ласково за плечо молвилъ съ увтомъ:
— Врь мн, почтенной старикъ, что живое всегда живымъ остается, и у гетеръ часто бьется въ груди прекрасное сердце. А печально намъ быть на пирахъ у богатыхъ господъ. Вотъ тамъ люди горды, надменна и веселы хотятъ, и свободнаго смха и шутокъ не терпятъ. Тамъ требуютъ того, чего естество человческое стыдятся, тамъ угрожаютъ удареніемъ к ранами, тамъ щиплютъ мою разноперую птицу, тамъ дуютъ и плюютъ въ носъ моей собак Акр. Тамъ ни во что вмняютъ вс обиды для низшихъ, и на утро… хотятъ молиться для вида.
— О горе, о горе!— прошепталъ Ермій,— вижу, что ты даже совсмъ еще далекъ отъ того, чтобы понимать, въ чемъ погрязъ ты, но твой умъ и твое естество, можетъ быть, добры…
И сказалъ онъ ему вдохновенно:
— Брось свое гадкое ремесло, Памфалонъ!
А тотъ ему спокойно отвтилъ:
— Не могу… Да знай: я имлъ возможность бросить скоморошество и не бросила.
— И почему же тя не бросилъ?
— Не могъ.
— Что у тебя за отвтъ: все ты ‘не могъ’! Почему ты не могъ?
— Не могъ и не могу, потому что… я не могу о себ думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.
Старецъ приподнялся на лож и, вперивъ глаза въ скомороха, воскликнулъ:
— Что ты сказалъ?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на безконечные вки вковъ, лишь бы сдлать что-нибудь въ сей быстрой жизни для другаго! Да ты имешь ли понятія о ярящемся пламени ада и о глубин вчной ночи?
Скоморохъ усмхнулся и сказалъ:
— Нтъ, я ничего не знаю объ этомъ. Да и какъ я могу знать о мертвыхъ, когда я не знаю даже всего о живыхъ? А ты знаешь о тартар, старецъ?
— Конечно!
— А, между тмъ, я вижу, и ты не знаешь о многомъ, что есть на земл. Мн это странно.
— Несчастный! Да ти имешь ли даже понятіе о самомъ Божеств?
— Имю, только очень малыя понятія, но въ томъ не ожидаю себ великаго осужденія, потому что я, вдь, не выросъ въ благородной семь, я не слушалъ уроковъ у схоластиковъ въ Византіи.
— Бога можно знать и служить Ему безъ науки схоластиковъ.
— Я съ тобою согласенъ и такъ всегда и думалъ: мн Тебя не понять, а а не хочу быть какъ лнивый рабъ, чтобы о Теб со всми пересуживать и узнавать, зачмъ Ты отъ меня одно требуешь, а другое запрещаешь! Я буду Теб просто покоренъ и не стану разузнавать, что Ты думаешь, а просто возьму и исполню, что Твой перстъ начерталъ въ моемъ сердц! А если дурно сдлаю,— Ты прости, потому что, вдь, это Ты меня создалъ со слабымъ сердцемъ. Я съ нимъ и живу.
— И ты на этомъ надешься оправдаться?
— Ахъ, я ни на что не надюсь, но и ничего не боюсь. Я Его люблю.
Этотъ характерный эпизодъ даетъ всестороннее понятіе о той моральной основ, на которой утвердилось теперешнее творчество г. Лскова. Конечно, не поученіями исправляется нравственность людей, но, съ другой стороны, что же другое можетъ предложить отъ себя служитель слова? Если онъ облекаетъ свои поученія въ яркіе и живые образы, легко проникающіе въ сознаніе слушателя или читателя, и если смыслъ этихъ поученій простъ и правдивъ (а это все есть у г. Лскова), онъ можетъ считать свою обязанность исполненной. Пройдетъ время, потускнетъ впечатлніе отъ этихъ образовъ, забудется смыслъ этихъ поученій, но на дн души, все-таки, останется осадокъ, который сдлаетъ ее воспріимчиве къ будущимъ вліяніямъ того же рода — и разв это не успхъ? И разв мораль, проповдуемая г. Лсковымъ, не составляетъ новости для огромнаго множества людей, удовлетворяющихся вншностью, живущихъ формальностями, преклоняющихся передъ буквой? Просвщенный Ермій долженъ былъ признать подъ конецъ правоту неученаго и даже неумнаго Памфалона, и это не примиреніе разума передъ невдніемъ, знанія передъ вдохновеніемъ, это — торжество любви передъ себялюбіемъ. Какъ симпатиченъ писатель, проповдующій эти простыя, но и глубокія начала, и какъ мало похожъ онъ на того писателя, который, съ пною бшенства на устахъ, предавалъ анаем цлую эпоху и цлое поколніе!
Морально-бытовые разсказы г. Лскова, во глав которыхъ мы поставили Спасеніе погибавшаго, отличаются тою же моральною тенденціей какъ и легенды, но имютъ, сверхъ того, то достоинство, что характеризуютъ извстныя стороны нашей жизни. Маленькій разсказъ Спасеніе погибавшаго, обрисовываетъ наши нравы и порядки полвка назадъ съ таю’ рельефностью и типичностью, какой напрасно искать въ огромномъ роман Некуда. Солдатъ, стоя на часахъ, услышалъ на льду Невы крики о помощи и, оставивъ свой ‘постъ’, спасъ погибающаго — вотъ фабула разсказа. Сострадательный солдатъ былъ жестоко наказанъ розгами за нарушеніе своихъ обязанностей и остался очень доволенъ, что такъ дешево отдлался, и начальство его, употребивъ вс усилія, чтобы дло не получило огласки и достигнувъ этого, осталось довольно не мене. И такъ: истерзанный до полусмерти за доброе и даже геройское дло солдатъ, награжденный проходимецъ, обманутое высшее начальство, оставленное въ невдніи общество, а въ результат — ‘все благополучно’ — и все это съ одобренія высшаго нравственнаго авторитета того времени — это ли не типическая картина ‘добраго стараго времени’? Г. Лсковъ обнаружилъ здсь качества истиннаго бытописателя, и онъ же въ заключеніи разсказа нашелъ простыя, но прекрасныя слова, которыя озарили свтомъ моральную сторону событія. Вотъ заключеніе г. Лскова:
‘Если бы я имлъ дерзновеніе счастливыхъ избранниковъ неба, которымъ, по великой ихъ вр, дано проницать тайны Божія смотрнія, то я, можетъ быть, дерзнулъ бы дозволить себ предположеніе, что, вроятно, и самъ Богъ былъ доволенъ поведеніемъ созданной имъ смирной душк Постникова. По вра ноя мала, она не даетъ уму моему силы зрть столь высокаго, я держусъ земнаго и перстнаго. Я думаю о тхъ смертныхъ, которые любятъ добро просто для самого добра и не ожидаютъ никакихъ наградъ за него, гд бы то ни было. Эти прямые и надежные люди то же, мн кажется, должны быть вполн довольны святымъ порывомъ любви и не мене святымъ терпніемъ смиреннаго героя моего точнаго и безъискусственнаго разсказа’.
Вотъ какъ уметъ говорить г. Лсковъ, когда его вдохновляетъ чувство любви, когда онъ въ мир съ самимъ собою и когда онъ даетъ волю своему живому и чуткому таланту и не принуждаетъ его прислуживать дурнымъ инстинктамъ своей человческой, т.-е. несовершенной природы. Что будетъ дальше? Исцлится прекрасное дарованіе г. Лскова вполн или застарлые недуги, все-таки, будутъ давать себя знать? Это вопросъ времени и обстоятельствъ, а мы можемъ только повторить слова нашего поэта о другомъ, не русскомъ поэт:
О, Боже! Возврати
Твой миръ въ его озлобленную душу.

М. Протопоповъ.

‘Русская Мысль’, кн.XII, 1891

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека