Библейская поэзия, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 24 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Возрождающийся Египет
М.: Республика, 2002.

Библейская поэзия

О поэзии в Библии
О ‘Песне песней’
‘О поэзии в Библии’ было написано в 1909 году, печатается же теперь впервые. — ‘О Песне песней’ было написано в 1909-м году и тогда же напечатано предисловием к изданию ‘Пантеона’: ‘Песнь песней’ Соломона. Перевод с древнееврейского и примечания А. Эфроса. Спб., 1909 г.’.

Спб., 1911 г., октября 16.

О ПОЭЗИИ В БИБЛИИ

Далекие, далекие пустыни… Солнце страшно печет, ночи холодные… Солнце как острый глаз в небе, жгучий, сыплющий лучи,— в небе почти черном, и звезды огромные, как бы наполненные соком, жизнью-кровью,— разбросаны в глубине небес, и кажутся висящими над землею как золотые плоды всемирного распустившегося дерева, под сенью которого лежит земля, и вот на ней шалаш человека…
И человек худощавый, высокий, с длинной седой бородой, столетний… Сухое тело, темная кожа, жгучая кровь. Она стара и не стара. Здесь люди поздно стареют, поздно зреют, не выхолаживаются, не пустеют.
Говорить не с кем… Говорятся немногие слова. Говорятся в случаях многозначительных. Нужен необыкновенный феномен, чтобы на камне, листе пальмы, кожаной тряпке записать что-нибудь, и необычайное нужно стечение обстоятельств, чтобы записанное сохранилось.
Полное отсутствие письменности, почти полное… Не для кого писать: кто же будет тогда писать?!
Но душа человека вечно полна речей… Писаных, ненаписанных, все равно — полна: как сердце, видим мы его или не видим, слушаем его биение или не слышим,— оно полно кровью и делает все, что сердцу принадлежит делать. И, ‘словесное существо’, человек говорил до письменности так же много, как говорит и при письменности: но когда некому говорить, слова остаются в сердце и жгут сердце, воспитывают его, умудряют его.
Сухие, высокие старики пустынь были мудрые люди. Великий жар безмолвной души связался с великим жаром палящего солнца, полнокровных, полносочных звезд, и стало что-то одно, между Землею и Небом, не Земля и не Небо…
Стала молитва. Стало чувство Бога.
Стала религия.
Без догм, без определений, без границ… Религия бесконечная, как бесконечна пустыня. Религия как торжественность. Религия как святость.
Религия как ‘мое’ у каждого старика.
Но как старики были похожи друг на друга, и пустыня — одна, то и религия — была одна. Без уговоров, без условий, без соглашений.
‘Моя’ дума.
‘Наша’ дума.
Как прозрачный, утренний голубой туман между росистой землей и восходящим солнцем. Где его граница? Долго ли простоит он? Зачем спрашивать: гляди и любуйся.
Такова была ‘религия’ этих старцев: просто — их ‘дума’, и, полнее — их существо, столь же физиологическое, как и духовное.
Немногое из этих ‘дум’ было записано. Как ‘записалось’ — это почти чудо, феномен. Больше было запомнено,— благочестивой памятью детей, благочестивой памятью внуков, даровитым любопытствующим соседом, передавшим соседу, сыну, внуку ‘слова’, изречения ‘вон того высокого старика’.
И как солнце не задерживается в ходе своем, так никто не заграждал воли этих стариков… Сухие и не сухие, старые и не старые,— каждый из них был окружен народцем: жен и жен, рабынь и наложниц, детей — детей — детей, множества детей, и внуков, глядя на которых к девяноста годам старец шептал: ‘Их — как песку в пустыне’.
И дальше — стада… Дерево и плоды его… Виноградник и виноград… Козий сыр, овечья шерсть, молоко — молоко — молоко,— коров, кобылиц.
Сон. Отдых. Не торопливый, не нервный труд… И размножение,— как у овец, у кобылиц, у ослов, у круторогих могучих быков.
И хорошо и не хорошо.
Полно и мало.
Человек благодарил Бога.
В это время Европа была еще ледяная, холодная, дикая, необитаемая.
‘Я’ земли было в этих стариках.
И как они были одни, то это было всемирное ‘я’.
И мелькнул исторический день. Два дня. Пронеслись века… Земля зашумела и помолодела.
Древняя земля была стара. Чем ближе к нам — молодее. Земля родилась из старого лона, и как растет — все молодеет.
Вот города Финикии, торговые, шумные… Спешат корабли к Сидону, к Тиру, к Библосу… Вдали слагаются громадные царства, и за пустыней лежит Ассирия, пугающая робкие племена… В высоких, таинственных, молчаливых дворцах слагаются свои легенды. Свои мифы, своя история.
По ту сторону моря — старый, как земля, Египет, начала которого никто не помнит, и всем кажется, что он вечно был и никогда не зачинался. Был как есть, стройный, мудрый, сложный.
Там все мудро,— там науки, традиция наук. И когда они родились — тоже никто не знает. Родились при храмах, как великая тайна, как великий секрет старцев. Первая ‘наука’ самому изобретателю ее показалась как чудо, как колдовство, как небесное откровенье. Квадраты чисел, кубы чисел, первая разрешенная арифметическая задача поразила человека, как радий наше время.
‘Все это так необыкновенно. А необыкновенное — от Бога’.
Между Аравией, Египтом и Финикией, по сю сторону Ирана и Месопотамии, лежали полоски земли, никому не понадобившиеся и никем пока не занятые. Здесь бродили остатки и потомки тех древних стариков, кости которых покоились в священных могилах. Могила копалась около могилы. А весь ставилась около веси… И те же стада и те же дети… Так же много жен. И границы семьи и племени, рода и народца не разграничивались.
Род переходил в народ. А народ разделялся на роды.
И так же всех жгло солнце… И так же говорило всем Небо… И так же человек слушал Небо.
Но уже все более шумело, все помолодело.
Старцы чуть-чуть отодвинулись вдаль. Отодвинулись за занавески палаток. Уже оттого, что они безмолвны, или мало говорят,— кажется, что ‘нет их’. На передний фас выдвинулось мужественное и молодое, говорливое, шумное, любящее, имеющее ‘истории’. Женщины, которые не смели поднять головы в присутствии ‘владыки и мужа’ своего, того прежнего старца,— теперь поднимают глаза, руки, речи,— и всему сообщают совершенно новый рисунок.
Солнце помолодело. Земля помолодела. Все помолодело. От того, что всего стало больше и все сделалось шумнее, оживленнее.
Рождать перестали так безмолвно, как прежде, как овцы и козы и ослицы. Проглянули человеческие глаза, проглянули в самом рождении. Чего-то захотелось. О чем-то вздохнулось. Что-то вспомнилось. Где-то на краю пустыни случился первый роман,— о котором рассказывали под шатрами со страхом и любопытством.
Как будто первозданные громадные скалы распались: и произошли холмики, долины, зеленеющие, с цветочками.
Запелась песня. Рассказалась сказка. Послышался речитатив, первый ритм, первая музыка.
Человек юнел, мудрел. Человек стал сложнее.
Родился грех. Родилось соперничество. Родилась зависть…
Молитва стала гораздо сложнее: стало надобиться замолить тоску.
Понадобилось укротить страх.
Понадобилось ‘отвратить врага и хищника’ от ворот дома своего.
Лес рос еще прямо. Но в лесу закопошились гады.
И все-таки земля была еще очень хороша.
На этих полосках земли, которые пока еще никому не понадобились,— бродили евреи. С робостью взирали они на старый Египет, могущественную Ассирию, изумительных финикиан. Они были всех темнее, дичее, первобытнее. Они смотрели из своего ‘я’ на соседние могущества и мудрость, как деревня смотрит на город,— огромный, непонятный и пугающий.
Они были робки.
Они были кротки.
В них было что-то тихое, милое и молчаливое. Когда первобытные скалы раскололись,— в сторону откатились драгоценнейшие камешки, немногие, внутри их хранившиеся. Они откатились далеко и сейчас затерялись. Их никто не нашел. Но чудным сознанием горел каждый камешек: ‘Я — лучшее у Бога’.
‘Мы самое лучшее на земле’: так — все безмолвно, никому не передавая — думали эти дивящиеся на мир, на города, на царства пастухи, земледельцы, ремесленники, торговцы.
Маленькая земля, маленький торг, маленькое ‘свое’ у каждого: и среди этого ‘своего’ величайшая драгоценность — сознание, что ради этого ‘я’ и ‘мое’ весь свет создан.
‘Мы — маленькие. И никто нас не видит. Но мир создан для нас’, ‘если бы не для нас, то Бог и вовсе не создал бы мира.
Но этой тайны никто не поймет и никто не видит. И эта тайна — такая страшная и особенная, что мы никому ее не выдадим, если бы даже стали разрезывать наше тело на куски.
Мир для нас, но мир этого не знает. И живет ‘для себя’. Но это — все пустое: ничтожно всякое его ‘для себя’. Значащее в мире только то, что ‘для нас’.
‘Мы’… А ‘остальное’ так себе… И это соотношение потому и держится, и до тех пор лишь держится, пока мы не узнаны, не видны, не замечены. Как только кто-нибудь ‘заметит и найдет’ нас,— наше тайное царственное значение на земле разрушится и мы исчезнем, как соль мира. Та соль, которая распущена в воде и не видна, а она ей сообщает вкус.
‘Вкус’ человечества, ‘вкус’ его для Бога — происходит от нас,— рассеянных, темных, скитающихся, безвидных.
А как мы получим вид — все исчезнет.
Не надо нам вида, форм, государств, учености, искусств, статуй. Соли нужно только, чтобы она была. И действует она только в распущенном, безвидном состоянии. Так мы — везде и нигде… Без средоточия. Но миру необходимо, чтобы мы были, и даже мир не удержится, если бы нас не стало: и мы должны только быть, т. е. множиться.
Множиться, и еще — ничего.
Множиться и трудиться,— т. е. кормиться.
Но еще — уже решительно ничего. Все остальное — запрещено. Все остальное страшно. Все остальное — безбожие. Для нас исключительно это безбожно,— для нас, исключительного народа. У прочих это хорошо и не огорчает Бога.
И вырос труд. И выросли плоды. И вырос торг, небольшой, не как у финикиян. Только чтобы пропитаться, или немного больше. Без жадности и без греха.
Но пышнее, чем где-нибудь, душистее, деликатнее, тоньше сложилось все, что ‘около рождения’ или вытекает ‘из рожденья’… Так как и ‘быть’ и ‘множиться’ все положено, то сюда ушла скульптура и живопись, которым не дали развиться,— драма, которая была допущена,— поэзия запрещенная, запрещенная мудрость. Все — сюда. Перед всем заперты двери. Соль должна только осолять: для этого ей — быть, и быть — в большом количестве. Нужно осолить все воды земные. Нужно вкусом своим пропитать весь мир. И для этого не нужно соли ни во что другое обращаться, ни в алмаз, ни в другой драгоценный камень. Заваленная алмазами, земля погибла бы как безвкусная, истощенная, от голода. Соль должна быть солью, опущенная в воду, приправою к кушанью — она дает воде и кушанью больше, чем дал бы опущенный в нее бриллиант.
Не нужно бриллиантов.
Ничего не нужно.
Не нужно цивилизации.
‘Мы примешаемся ко всякой цивилизации: но сами мы будем только множиться, и немного приобретать’.
Любовь и жизнь у народа с таким странным призванием,— и, кажется, истинным призванием,— вылилась в особенные формы, не встречаемые у других народов. Тут не развернулось все это в волнующие и широкие драмы, в длинные повествования, как любовь Дамаянти и Наля, Одиссея и Пенелопы, Гектора [и] Андромахи, не сложилась в яркие, грешные и страшные истории, как у персонажей Шекспира, Гёте, Шиллера. Вечное ‘множитесь’ — не забывалось, как оно забыто и отсутствует сколько-нибудь значительным стимулом у Дездемоны и Отелло, у Офелии и Гамлета, в Греции, в Индии. Разительную сторону еврейской любви (древней) и еврейских ‘житейских историй’ составляет то, что она гораздо физиологичнее, чем где бы то ни было: но в то же время почему-то и, конечно, не без основания же единственно у них эта физиология получила до такой степени бесспорно-священный свет, священный вкус, как бы храмовой, церковный аромат, что ни один народ, усвоив книги, где рассказаны эти ‘истории’ и передана эта физиология,— не усумнился их внести в свои ‘божницы’, положить на ‘престолы’ своих храмов, читать их в свои ‘праздники’, не замечая, не чувствуя противоречия и несовместимости. У всех — несовместимо! У евреев — совместилось. Точнее — ‘требует друг друга’, ‘не может быть одно без другого’. Говоря иносказательно, везде детские замаранные пеленки пахнут, ‘как им и надлежит по законам физиологии’, но у евреев, одних и исключительно, они как бы утратили естественный натуральный запах, отталкивающий,— и ‘благодатно преобразились’ (говоря церковными понятиями) как бы в типичный, исключительный запах ароматистых курений. Везде это — кровь, семя, дурно пахучее, у них… кровь же — но святая, семя
— но святое… ‘Мое святое семя’, ‘наше святое семя’ — термины, пестрящие Библию и невозможные в речи у Гектора и Андромахи, у Дездемоны и Отелло. Отсюда и выражение, от евреев пошедшее и ни у какого другого народа не начавшееся,— ‘святая семья’. В этом, собственно, термине она усвоена Европою. В целомудренной застенчивости, священные книги евреев не говорят так о семье: но никакого иного чувства, как ‘святое’, эти книги не имеют о семье, они сплошь строками своими, и сплошь о всякой семье, и сплошь о всем физиологическом, живом, биологическом, говорят как о святом. Термин ‘святое’ приложен только к семени: но чувством ‘святое’ облито, обернуто и все, что около семени и происходит от семени.
Соли нужно только быть. Только множиться. И когда так в это одно все уперлось, то оно оделось в непотрясаемую броню — святыню. ‘Святость’ что разрушит? Она вечнее стали, силы, царств. Но множиться нужно вечно, именно — им, особенно — им. Тогда они стали ‘свято’ множиться.
И семя, и пеленки, и все физиологические процессы вдруг запахли, как богомольная сельская церковь, тихая и смиренная, после прекрасной службы, когда из нее вышел народ. Это — израильский ‘вечерний звон’, это их — ‘псалтырь’, их ‘заутреня’, и ‘горящие восковые свечи’ Великого Четверга и Страстной Седьмицы…
Все — в размножении!
Как у нас все — в наружном культе, далеких, общественных, не ‘своих’ у каждого ‘праздниках’.
Перенесите весь праздничный годовой круг наш, с Пасхою, с Рождеством, с Новым Годом, с Троицею, с Водосвятием, с вербами,— перенесите весь необозримый культ Православия, с трогательными словами, особыми песнопениями, с музыкою, с духом, со смыслом,— под крышу единичного дома, маленького и бедного, и вылейте это на ‘род’, там копошащийся, на деда и внуков, мужа и жену, отца и мать, сестер и братьев, племянников и теток, племянниц и дядей, золовок, тестей, тещ, далеких, близких, но связанных непременно генетически, кровно,— точнее, все эти праздники и весь этот культ влейте в самые жилы, в самую кровь и сок этих людей, и вы вдруг получите… ‘священную’ еврейскую семью, и разрешение не разрешенной нигде еще в истории задачи — священного размножения.
Только у них.
И нигде больше.
От этого таинственного явления осуждаемое решительно у всех людей вдруг сделалось, каким-то чудом, неосудимо у одних их: и неосудимо на оценку именно этих других людей, народов. Многоженство — у всех проклято, у них — благословлено. И никто этим не смущается, ни один читающий Библию. Не оскорбляет это ничьего вкуса, никто нравственно их не судит за это,— сохраняя в себе нравственную строгость, не отступая от нее. Это — чудо, чудо, как радий и как рентгеновские лучи. Евреи открыли ‘рентгеновские лучи’ семьи. Улисс у Калипсо — светское приключение, сюжет для чтения у маркиз. Но Агарь у Авраама — предмет чтения священника: и священник, старый, седой, почтенный, благочестивый, не догадывается осудить Агарь, не догадывается осудить Авраама. Сближение с прислугою — какой сальный анекдот везде, сюжет тысячи водевилей, но разве водевилист смеет коснуться своим тоном, заметьте — тоном, ‘священной истории’ рождения Измаила?! Наконец, это простерлось в бесконечность: встречаются истории ‘блудниц’, истории как Лота и дочерей,— и ни от одной из них на читающего не пахнет тем ‘салом’, тем пригорелым, вонючим салом, каким пахнут переданные в романах и повестях истории наших даже ‘законных единобрачных супружеств’. Это — чудо, которого мы только не замечаем. Поистине ‘невозможное для человека — возможно для Бога’, и ‘где Бог — там и святыня’, святое место: в Библии вдруг высвятилась вся плоть человеческая, весь круг ее, начало и завершение,— все.
Это — радий.
Это — рентгеновский луч.
Вдруг все стало свято, все, все… И грех исчез. Сюда вошел Бог. И ни один народ не дерзнул сказать: ‘У них это было, как и у нас, грешно’…
Да, у нас — грешно.
Но у них — нет.
Если мы спросим, отчего же ‘подкосились ноги’ у всемирного осуждения перед тем, что у всех осуждается,— мы заметим, что прежде всего на всех этих событиях лежит печать удивительной кротости и деликатности. При малейшем ропоте Сарры — Авраам отсылает Агарь, но и Сарра не роптала, пока Агарь не возгордилась сыном, не вознеслась над бесплодною. Здесь нет грубости ни в одном моменте. Агарь наказана за кичливость: кто скажет, что кичливость не наказуема? Но в пустыне она смирилась: и с нею опять Бог. И все четверо — Авраам, Сарра, Агарь, Измаил — у Бога. И все нравственны. И все природны. В Библии природа течет в той самой деликатности, как она течет ‘в природе’: и как в природе нет грязных мест, нет грешных мест,— их нет и в Библии. Но чудный дух кротости,— этот дар, которого все-таки недостает природе, и он дан только человеку,— возвышает Библию над обычною натуральностью и, не отрывая ее от природы, поставляет на вершину ее как венец, звезду и освящение.
Кроткого нельзя судить, деликатного нельзя судить, тихого и естественного нельзя судить. В Библии есть многоженство: но зато там нет ни одной ‘семейной ссоры’. И хотя горе и гнев происходят там: но самый гнев, как ни удивительно, протекает без той едкости, цепляемости и вони, каким обычно сопровождается у нас. Разлившийся, вспучившийся ручей ломает храмину, топит людей: но он не ‘доносит по начальству’ на людей.
Жил — и умер.
Был враг — и пал от врага.
Но это совсем не то, как брат брату выворотил глаза ножом (ослепление Василько в ‘Летописи’). Введите ‘ослепление Василько’ в Библию: и от одного этого рассказа святой дух отлетит от нее. А об убийствах там во многих местах рассказано.
Суть зависит от таинственного тона Библии: который кажется так прост, естественен,— естественнее всего естественного,— и между тем никому не удается повторить его хотя бы в нескольких строках. Все мудрецы света никак не сумеют прибавить несколько строк к таким, казалось бы, простым ‘новеллам’, как ‘Руфь’ или ‘Книга Товии, сына Товита’.
Поэтому и названо было сплошь все это, но только это одно — ‘Священным Писанием’, а все народы для себя нарекли их ‘по преимуществу книгою’, ‘мудростью’, ‘читаемым’ — Библиею.
— Вот наша Библия’,— сказало человечество. И чтобы до полного чуда здесь ничего не недоставало,— сказало о книгах народа нелюбимого, враждебного себе, враждуя с ним. Полное чудо. Полная тайна.
Выражение ‘Библейская поэзия’ — не совсем правильно. Библия совершенно чужда главного и постоянного характера поэзии — вымысла, воображения, украшения,— даже наивного, простого. Цель Библии, прямая цель библейского рассказа — передать факт, событие, и только. Невозможно там найти ни одной ‘кудрявой фразы’, хотя бы былинного оттенка,— и такового там нет. Библия — ‘книга былей’, и если, конечно, теперь с нашими научными средствами мы о многом думаем, что ‘этого никогда не было’ или что ‘это, бесспорно, происходило иначе’,— то мы поправляем не намерение написателя или написателей отдельных библейских книг, ибо оно вполне совпадает ‘с нашим’: дать полную ‘истину’, дать одну ‘действительность’, а поправляем своим научным знанием неполную осведомленность того древнего написателя. В исчислении родов и поколений, которыми по временам пестрит текст Библии, где какая же поэзия,— мы явно читаем намерение автора не отступать от факта, дать хоть скучнейший факт, когда он в точности ему известен. Библия — календарь человечества, развернутый в поэму. Но что же придало ей этот характер? Почему на нас ложится впечатление от нее как бы от священной поэмы? Частью — вот эта именно реалистичность: ко всему бытию человеческому, бытию всего человечества, Библия относится ‘со страхом и трепетом’, говоря церковным языком,— как к явному делу Божью, как к проявлениям воли Божьей в человеческих судьбах. Идея Провидения навевается от чтения всей Библии, хотя слово это в ее тексте и не встречается. Слово это — уже продукт научного мышления, цветок культуры: а Библия предшествует культуре и, собственно, изображает, как она возникла, как утверждались ее столбы и развивался весь план. Слова этого и нет: но читающий шепчет — ‘Провидение’, ‘Провидение’, так как громадные и мелкие факты, биографии людей и судьбы народов, перед его очами лепятся невидимыми и ощутимыми Небесными Перстами… ‘Чья-то воля’,— ‘не моя, не наша воля’…
Но откуда же ‘поэзия’?.. Вымысла нет, нет в намерении. Ничего не украшено. Да, но все прекрасно: и вот мы шепчем неточное слово — ‘поэзия’. На самом деле это не ‘поэзия’, а то, что тонкий вкус народов и назвал ‘священством’, священным для себя… ‘Святой дух веет над страницами’… Устраним слишком специальное представление, которое христианская церковь соединила со словом ‘святый дух’, оставим его на степени ‘веяния чего-то чистого, неземного’, что иногда опахивает человека, и он сам не знает откуда,— на степени ‘высокого и благородного’, но не придуманного, нежного без приторности, кроткого без унизительности, в высшей степени простого, в высшей степени ясного, в высшей степени наглядного,— и мы получим ‘дух Библии’ или ‘святой дух Библии’. Конечно, это не поэзия, но выше ее. ‘Простота’ всех знаменитых авторов и знаменитых поэтов (напр., у нас Толстого в народных рассказах), в сущности, силится приблизиться к простоте Библии: но нигде не сохраняет изящества ее рисунка и ее слов. Кажется, это дар семитизма. Семитический дух несравненно прост, фактичен и вместе как-то неуловимо изящен, сравнительно с духом людей арийского корня. Тайна настоящей кротости и настоящей простоты дана только семитам. Можно так выразиться, что кротость и другие ‘добродетели’ даны или являются у других народов и в других литературах как бы ‘лепная работа’ в дому, ‘лепная работа’ на потолке и стенах, у семитов же ‘лепной работы’ вовсе нет, а суть того, что у других народов выражено в ней,— у них выражено в линиях здания, в плане построения, во ‘всем’. Не ‘прибавлено’, а суть, есть от века и вошло сущностью.
Чтение Библии никогда не раздражает, не гневит, не досаждает. Оно омывает душу, и никакой занозы в ней не оставляет. Прочитавший страницу никогда не остается неудовлетворенным. Такие чувства, как ‘недоумение’, никогда не сопутствуют чтению. Вообще, дух от чтения ее не сдавливается, не искажается, не стесняется. ‘Прочитал, и стало лучше’. И только. От Библии — всегда ‘лучше’. И человечество естественно сказало: ‘Это — лучше’ (т. е. всякого чтения), ‘это — Библия’, т. е. ‘преимущественно книга’, ‘книга книг’. В ней как бы канон книжности: ‘Вот как надо писать, вот что пишите’… Но уже никто не мог, и люди сказали: ‘Потому что это написано Богом’.
В точном смысле, научно, этого и нельзя отвергнуть: где Бог и где человек, где кончилось божеское и началось человеческое, или наоборот? Невозможность здесь разграничения Библия указывает в первых же строках, рассказывая о сотворении человека: ‘и вдунул Бог (в форму из земли) душу бессмертную, душу разумную’. Впервые это слово так ясно, просто и кратко высказано в Библии: а ведь можно упасть на землю, и в слезах целовать это слово, одну эту строку, с благодарностью к написавшему, которой и предела нет. ‘Весь ты, человек, из земли, глина, песок, известь, фосфор,— вот твой жалкий состав, как у камней, у травы, у соленых морских волн. Но не трепещи, не склоняй голову: во все это Бог вдунул разум, сердце, душу. И вот ты весь,— и Бог, и камень. Настоящего, настоящего Бога в тебе есть частица,— не идола, не истукана, не чего-нибудь, не фантазии и мифа: а настоящего Бога, Единого, Вечного, все создавшего — в тебе бьется пульс, дыхание, что-то, вот это небесное веяние, небесное опахивание, о котором ты говоришь, что не знаешь, откуда оно. Будь смиренен, ибо ты земля, но будь и высок, ибо ты — Бог, частица Бога, Божий дух в Тебе’. Поразительно. Хочется плакать. Испуган, благодаришь.
Нельзя не заметить, что Толстой посмеялся над этим рассказом Библии: сказав, что ‘сочинено’ и ‘по-детски’, что ‘неправдоподобно’ и, значит, не было. Ну, что же: зато, ‘дважды два четыре’ — есть. Но почему-то на этом ‘есть’ никогда не возникало религии, ни разу человеку не захотелось помолиться на ‘дважды два’. Толстой в этом случае, да и вообще-то если его всего придвинуть к Библии, окажется удивленно не ‘священным’. Точно царь Халдеи,— ‘звон’ о Боге слышавший, но Бога никогда не видевший и вообще бродящий где-то за краями, вдали, на горизонте подлинно священных мест.
Чтение Библии поднимает, облагораживает, и сообщает душе читающего тот же священный оттенок, т. е. настроенность в высшей степени серьезную, до торжественности и трагизма, каким само обладает. В сравнении со всякими другими книгами, это — как чистая вода горного ключа после спитого чая, водки и бутербродов, это — как поле и полевые цветы, хижина араба и его песня о звездах после душного ресторана с ‘малыми’, всегда это для души — освежение и воскресение.

1909—1911 гг.

О ‘ПЕСНЕ ПЕСНЕЙ’

‘Да не прейдет и йота в ней’, хочется сказать о ‘Песне песней’: — ‘Не трогайте и черты в ней. Все вышло так в ней, и вышло единственный только раз в истории, что, как вы перемените хотя одну в ней черту,— нечто умрет в ней и повредится вся она, заменить же эту черту чем-нибудь ни вы и никто не сумеет. Итак, оставьте все эти звуки, тон их, сохраните даже то, чего вы за древностью не понимаете или что по незнанию обстановки быта крайне темно: эти непонятные места пройдут немыми для вас, но зато остальное сохранит ту свежесть живых и чистых вод, которые вот уже сколько тысяч лет назад вышли из-под кедров Ливана, и поят народы с тех пор, и все пьют эти воды и свежеют от них’.
Ароматичность их не улетучивается… какая-то вечная… ‘Песнь песней’ так и начинается с ароматичности — и никакое другое слово не повторяется в ней так часто, в стольких изгибах, оттенках, разнообразии, как это слово, название, ощущение… Если бы возможно было произведения человеческого гения или воображения распределить по категориям пяти чувств, сообразно тому, которое из них было господствующим, творящим в данной поэме или рассказе, то ‘Песню песней’ без всякого колебания все отнесли бы к редкой, исключительной, немногочисленной группе произведений обонятельных ли, ароматичных ли,— как угодно. Сюжета она почти не имеет, рассказ в ней тускл или неясен, и никто не задается вопросом, о чем, собственно, здесь говорится, где ‘подлежащее’ этой фабулы и где ее ‘сказуемое’. Вся поэма как-то дремотна… Точно она прошептана в дремоте, когда еще душа и все чувства не пробудились или когда они не заснули, но, во всяком случае,— когда они ушли от действительности, от дня и отчетливости дневных очертаний. Рисунок ее также неясен, и вообще это далеко не зрительная и не красочная поэма… Ее музыка… Да, она есть, но она вся происходит от этих сгибов и перегибов, теней и полутеней чего-то сладкого, и именно сладко-ароматистого, что льется в поэме или, точнее, отделяется от поэмы и волнует нас темным безглазым волнением. Это самая ароматичная и тайная поэма во всемирной литературе.
Как чудно ее имя, поистине ‘Соломонова мудрость’ вложена в самое ее название: — ‘Песнь песней’. Оно выражает, что в поэме уловлено то, что в самой песне составляет песню, что входит певческим началом во все всемирные песни, и какие пропеты, и какие будут петься. ‘Вот, люди: все вы поете, когда вам хорошо, когда вы счастливы. В этой песне я даю вам то, отчего вы все поете, отчего вы счастливы. Капля ее, растворенная в озере других слов, уже превращает их в лазурные песни, сказки, поэмы. Здесь же нет слов, или они тусклы, тягучи, немногочисленны: их ровно столько, сколько наименее можно было взять, чтобы выразить самую сущность того, от чего происходит певческое начало во всем мире. Потому это и есть песня песней: как бы от нее все песни получили свой исток, начало, одушевление’.
Узора нет, краски неразличимы… в каком-то сумраке мысль. Такие слова, как ‘красный’, ‘голубой’, ‘желтый’, даже сам ‘белый’ или ‘черный’,— не только не встречаются в поэме, но вы сейчас же почувствуете, что они составили бы в ней какофонию. Отчего же? Говорится о глазах,— и отчего не сказать: ‘твои черные глаза’, отчего не сказать: ‘мой красный хитон’. Но этого нет, и подобное слово царапнуло бы поэму, показало бы кровь в ее прекрасном, живом, нетронутом целом. В одном месте поэмы говорится: ‘Не будите любовь’, не мешайте ей, не спугивайте ее. Как только Суламифь сказала бы: ‘Я уже сняла свой красный хитон’, так сейчас она и рассеяла бы грезы Соломона и все пробудилось бы к действительности. Вся поэма движется так, что ни Соломон, ни Суламифь не помнят о цвете своих одежд… Замечательно, что чуть ли не единственный цветовой термин: ‘я смугла’,— в ней, во-первых, не тверд, не определен, и, во-вторых, что это сказано как признание в горячности: ‘Я смугла, обожжена солнцем’. Все остальные названия цветов не суть названия зрительные, а воспоминательные, т. е. цвета не видятся сейчас, но близкий предмет сравнивается с другими предметами, причем упоминается их цвет, упоминается дремотно, невнимательно, больше по привычке языка и народного говора.
В этом отношении любопытно вглядеться в некоторые подробности текста и перевода, освещаемые ценными примечаниями А. Эфроса, новейшего переводчика (1909 г.) Песни песней. Напр., в самом начале:
Запах —
приятный у масл твоих,
елей изливаемый — имя твое.
Переводчик комментирует:
‘Синодский перевод: — ‘от благовония мастей твоих’…, перевод Британск. и Библ. Об-ва: ‘твои масти приятны для обоняния’.
‘Слова, переданные ‘запах’ и ‘масл’, в еврейском подлиннике значат: ‘испарение, запах’ и ‘тук, масло, елей’. Дословный перевод древнееврейского текста дает: ‘для запаха (т. е. чтобы выделять запах) — масла твои хороши’.
Итак, вот что привходит в состав первых двух строк, как по крайней мере дополняющий образ у читающего или слушающего ‘Песнь песней’: ‘испарение’ и ‘тук’. ‘Тук’ — это постоянно мелькающий термин в ритуале древних жертвоприношений, еще живых и наличных в пору написания ‘Песни песней’. Именем этим назывался чистый жир у жертвенного животного, анатомически — ‘сальник’ (около почек), который строжайше запрещено было вкушать людям, а он шел целостью ‘Господу’,— в жертву. Как говорит об этом ‘Левит’ (III, 17): ‘Весь тук — Господу. Это постановление вечно в роды ваши, во всех жилищах ваших, никакого тука, никакой крови не вкушайте’. Как эллины бы сказали: ‘Это — пища богов и человеку не принадлежит’. В других местах описания жертвенного ритуала постоянно встречаются выражения, что ‘Господь любит обонять тук жертв’… Для древних евреев, слушавших ‘Песнь песней’ и почти ежедневно приносивших жертвы в Храме со знанием всех этих подробностей о ‘Господнем обонянии’ и ценности ‘тука’, разговор-шепот Соломона и Суламифи входил в душу впечатлением сладкой жертвы (Суламифь), кротко изливавшей ‘испарения’ от тука своего, которое вдыхает царь и мудрец, ‘образ и подобие’ Бога своего, как испарения других жертв вдыхает сам Господь. Таким образом, Соломон и Суламифь, в дремотных ласках, сливались в представлении евреев с мистерией жертвоприношения в храме: но без пролития крови, без боли, в одной сладости жертвоприношения, как некоторая ‘бескровная жертва’ (термин христиан). Поэтому тут в слово еврейское наряду с образом ‘тук’ поставлено и ‘елей’… ‘Пусть мелькнет в воображении у читающего, у слушающего’… ‘Елей’ напоминал лампады, горевшие ‘перед лицом Господним’. Введение этого образа в воображение читателя или слушателя еще плотнее приближал сюжет ‘Песни песней’ к Храму, ко всему святому, священному, всему заветному, дорогому у Израиля. Слушая ‘Песнь песней’, еврей не мог не трепетать глубоким внутренним волнением: ‘Вот я, израильтянин, вот царь наш мудрый… Но мы все, как он же… Мы читаем это о нем одном, а относим ко всем нам… Пусть он один сложил Песню, и говорил о себе: он сложил ее для нас и даже об нас… И мы хотя только слушаем ее, но тоже как бы сотворили ее, и вечно сотворяем, во всех жилищах наших, эту же самую Песнь песней’.
О третьей и четвертой строчке переводчик пишет:
‘Синодальный перевод: — ‘имя твое, как разлитое миро’, перевод Британск. и Библ. Об-ва: ‘имя твое — мирровое масло’. В древнееврейском тексте слово, переданное нами ‘изливаемый’,— означает: ‘быть выпихиваемым, изливаемым, переливаемым’, по толкованию равви Шломо Иицхаки, прозванного Раши, поставленный здесь термин ‘обычно употреблялся для обозначения елея, переливаемого из сосуда в сосуд для более сильного выделения запаха’… Синодский перевод: ‘от благовония мастей твоих — имя твое, как разлитое миро’, соединяя все четыре строки в одну фразу, во-первых, произвольно пренебрегает таким определенным разделом между двумя частями (две первые строки и две последние), и, во-вторых, теряет какой бы то ни было смысл, ибо что значит: ‘твое имя подобно разлитому миру вследствие того, что твои масти издают благовоние’.
Но дело в том, что А. Эфрос выпустил из перевода понятие ‘тук’, которое содержится по его же указанию в еврейском слове, и его перевод: ‘запах приятный масл твоих’ также оставляет в недоумении читателя, если он не восполнит слово ‘масл’ дополнительным ‘тук’ или хоть ‘масть’ синодального перевода. ‘Песнь песней’ говорит о пахучести тела, об испарениях тела,— и именно в той части его, которая у жертв называется ‘туком’. Но как живой у живого не может обонять внутреннего (собственное значение ‘тук’), то, очевидно, все это происходит через кожу (‘испарения’, через маслянистость ее. И полный образ, проходящий в уме при чтении этого места, можно выразить так: ‘Как пахуче твое тело… От ароматичности его — самое имя твое, и когда его услышишь — точно вдохнешь запах мира, переливаемого из сосуда в сосуд’.
Мне как-то пришлось прочесть, что нет ничего обыкновеннее на улицах Иерусалима, как увидеть жителя (не помню, сказано ли ‘еврея’), спешно идущего, который держит в руках цветок и постоянно подносит его к носу. В Берлине и Лондоне этого невозможно встретить. В другой раз я удивился, прочитав, что в иерусалимских молитвенных домах евреи часто передают из рук в руки разрезанный пополам свежесорванный лимон, и все поочередно обоняют его, ‘дышат его запахом’. Ритуальный закон, что в субботу или в пасху евреи вдыхают запах вина, разлитого перед всеми сидящими за трапезою по стаканам,— известен. Это обонятельное отношение к вину вместо вкусового или впереди вкусового — замечательно. На вопрос: ‘Каким создал Бог мир?’ — европеец ответил бы: ‘Прекрасным’, русский говорит: ‘Как мир пригож’, ‘Как человек пригож’. Закон сочувствия еврея, закон восторга еврея идет совсем по другой линии, и он сказал бы: ‘Бог создал мир пахучим’, ‘мир ароматичен’. Нельзя не заметить, что отношение через обоняние гораздо ближе, теснее, интимнее, чем отношение через зрение… Тут есть что-то льющееся из предмета в предмет, из существа в существо,— тут ароматистый предмет охватывает собою вдыхающего, и вдыхающий пожирает пахучее. ‘Жертва’ все… ‘жертвоприношения’…
До чего это всеобъемлюще, до чего представляется еврею абсолютным, непоколебимым, не возбуждающим никакого о себе сомнения, можно видеть из того, что самое понятие ‘священства’ они связали с пахучестью, и, напр., при установлении ‘канона’ священных древних книг, т. е. бесспорно ‘боговдохновенных’, не от человеческого измышления (‘ratio’) происшедших, руководились тем, ‘пахнут’ или не ‘пахнут’ тексты тех или иных книг. Это, на европейский взгляд, невероятное дело, совершенно известно в ученом мире еврейских гебраистов с фактической стороны: но, вследствие глубокой невероятности, они, так сказать, читали о деле и все-таки не видели дела, отказывались его принять в точном значении. Об этом читаем следующее у проф. Юнгерова в его ‘Общем историко-критическом введении в священные Ветхозаветные книги’ (Казань, 1902):
… ‘Со времени ученого еврейского Гретца и издания им Песни п. и Екклезиаста (1871 г.) внесены и новые гипотезы о заключении или окончательной установке канона, и новые доказательства их. Отвергая участие Великой Синагоги в заключении канона, Гретц, знаток еврейской литературы, отыскал в Талмуде Иамнийское собрание, якобы чрезвычайно торжественное, и ему приписал последнее заключение канона и канонизацию (установление священства) всех ветхозаветных книг. Его мнение разделяют, хотя с ограничением: Буль (1891 г.), Ригм (1889 г.) и некоторые другие. Насколько основательно соображение Гретца? Приведем прежде всего самое свидетельство Талмуда об Иамнийском собрании (Jadaim., cap. 3, 4—5): ‘Верхняя часть пергамента священного свитка (незаписанная) и нижняя незаписанная оскверняют руки в начале и в конце книги, рабби Иуда сказал: ‘в конце оскверняет только тогда, когда к ней приделана колонка. — Все агиографы оскверняют руки, и Песнь п. и Екклезиаст оскверняют руки’. Рабби Иуда сказал: ‘Песнь п. действительно оскверняет руки, но Екклезиаст служит предметом споров’. Рабби Иосе сказал: ‘Екклезиаст вовсе не оскверняет рук, а Песнь п. служит предметом споров’. Рабби Симон сказал: ‘Екклезиаст служит предметом споров, а Песнь п. оскверняет руки’. Рабби Симон-бен-Азаи сказал: ‘Я принял из уст 72 старцев, что Песнь п. и Екклезиаст оскверняют руки’. Рабби Акиба сказал: ‘Песнь п. есть святое святых, и все стояние мира не стоит того дня, в который дана эта книга’ (как поразительно! — В. Р.)… И на этом заключили’.
Проф. Юнгеров к этому добавляет: ‘Вот все талмудическое свидетельство, как видно, прямого указания на признание боговдохновенности ветхозаветных книг здесь нет. Спор идет об осквернении рук’…
Автор не замечает или затушевывает очевидность, что спор и препирательство идет о высоте книг (восклицание Акибы: ‘все стояние’, т. е. вся жизнь, все долголетие, ‘мира не стоит дня’, одного, ‘когда была дана’ — т. е. свыше, Богом — ‘Песнь песней’). Проф. Юнгеров продолжает:
‘…Проф. Олесницкий (автор громадного исследования о Ветхозаветном храме) высказывает соображение, что здесь лишь обычные фарисейс-ко-садцукейские споры об обрядовой чистоте, причем в своей глубокой ненависти к саддукеям-первосвященникам и священникам, хранителям священных книг, фарисеи решили признавать нечистыми даже священные свитки, которыми в храме пользовались саддукеи’ (Юнгеров, стр. 109—110).
Но ведь спор на Иамнийском собрании шел не о матерьяле (пергамент) книг, а о тексте их, мысли, слове, духе, и не только об одних тех свитках, которые могли быть получены из помещений храма, и где до них могла дотронуться саддукейская рука,— а и о всяких написанных дома свитках, написанных вне Иерусалима, в Вавилоне, Персеполе или Александрии. Сверх этого, спор идет о высоте книг, и ‘осквернение рук’ есть качество не понижающее эту высоту, а единственно удостоверяющее их высоту,— как это видно из перипетий спора. Полная глупость мнения Олесницкого ясна из того, что, очевидно, ‘саддукеи’, каковыми в известный и притом долгий период истории были храмовые священники и первосвященники, конечно, ‘брали в руки’ свитки без исключения всех священных книг: о чем же было спорить?! Как было выделить или узнать, что, напр., Екклезиаста ‘не коснулась ни одна саддукейская рука’? Спор был невозможен и смешон, как если бы кто-нибудь поднял вопрос, не касались ли ‘нигилисты текста Пушкина’, не ‘держали ли в руках книги Пушкина’,— и ‘осквернили их’. Отбрасывая это нелепое мнение, мы остаемся при факте, что евреи, споря о ‘боговдохновенности’, нерациональности, неизмышленности текстов Писания, употребляют вместо этих слов, с равным значением, другие: суть ли они (тексты) или не суть ‘оскверняющие руки’, именно не бумагою или кожею, а смыслом, духом их. Если ‘свыше’ — оскверняют, а если в них написано обыкновенное, наше, земное — ‘не оскверняют’. Но что значит ‘не оскверняют’? Очевидно, раз дело касается Св. Писания, слово ‘оскверняют’ нельзя принять в нашем моральном смысле, ни в смысле вообще ‘унижают’, ‘ухудшают’. Ведь Св. Писание нужно читать, закон велит его читать. Что же все это значит? Возьмем аналогии. Закон велит брать жену, но, пережив с нею ‘Песнь песней’, все же нужно вымыть руки, она ‘священна’ — по закону, по тексту, по духу, по всеобщему признанию: но, побыв с нею, муж ‘осквернился’ и должен вымыться. Все идет к истоку Израиля и всех законов у него, и всех слов у него: текст Свящ. Писания, если оно подлинно дано свыше, а не ‘приблизительно только’ священное, в словах своих, мысли, духе, букве, в переписанном, в пергаменте, на котором написано, как бы ‘лоснится’ и ‘маслянится’ и… о нем можно сказать, что таинственные благоуханные слова его пали на землю от Бога, как ‘мирра падала с рук Суламифи, и капли текли с пальцев ее’… ‘Пахнет книга?’ — ‘Да! Песнь п. пахнет. Екклезиаст — не знаем’. — ‘Тогда, почитав Песнь п., вымоем руки, а после Екклезиаста умываться не надо: это не боговдохновенная книга, а обыкновенная философия’. Вот смысл и дух спора на Иамнийском собрании {Г-н Переферкович, переводчик на русский язык ‘Талмуда’, говорит в конце ‘Введения’: ‘Священное Писание оскверняет руки, по своеобразному выражению Талмуда’ (следует указание мест ‘Талмуда’). Но это не ‘своеобразие’, а суть и ключ к бесчисленным разгадкам.}. Поразительно, что износившихся текстов одного Св. Писания евреи не истребляют, не рвут, не сожигают: ‘кровь потечет’, и они хоронят эти вышедшие из употребления тексты, складывая их в сухом месте. Так было найдено собрание изношенных пергаментов в Каире, куда их складывали из местных синагог 1000 лет. ‘Живое слово’, ‘слово Живота‘…
Может быть, мы лучше выразим мысль свою, сказав, что на Иамнийском собрании шло различение как бы живых цветов от цветов из шелка и золота: в ‘канон’ были включены только ‘пахучие тексты’ из ‘живых цветов’,— а из шелка и золота цветы, как они ни прекрасны, естественно, ничем не ‘пахнут’, и их выкинули из канона. В ‘каноне — сотворенное, рожденное, живое, вне закона — сделанное, великолепное, полезное, но — мертвое’. Вот мысль иудеев, не уловленная Юнгеровым и Олесницким.
Но поспешим к заключению. Иегова есть ‘супруг Израиля’, когда-то давший ему, как жених, в ‘вено’ землю Ханаанскую, и затем все время мучивший ‘невесту и жену’ приступами яростного ревнования… В этом суть всех пророчеств, сплетающих нежность ласк и обещаний с угрозами за возможную измену, со страшным наказанием за совершившуюся измену… ‘Давала мять сосцы свои чужеплеменникам’, ‘раскидывала ноги по дорогам и блудила, а не была со Мною’… Весь пресловутый ‘моно-теизм’ евреев есть ‘едино-божие‘, верность ‘одному мужу’, каковою Авраам поклялся при завете Богу за себя и потомство (‘семя’), свое: ‘Мужа другого не буду иметь’,— сказал он с трепетом, получив Ханаан: ‘Ни — убегать к любовникам’… С тех пор и за это он был возносим, мы почти можем сказать — как Ганимед Зевсом: только у греков это вымысел и вообще ничтожная сказка, у евреев — действительность. ‘Будешь в опасности — и уберегу тебя, по жердочке будешь идти через поток — и не дам упасть тебе’. В этом — смысл тысячи слов, обещаний, нежности. Или — гремящих, невыносимых угроз, ‘если будут мять сосцы у тебя другие (= не ‘Аз, Бог твой’). В этом отношении ‘Песнь песней’ есть символ или иносказание любви Божьей к человеку, любви человека к Богу. ‘Вот как’… ‘Вот плод завета’… В ‘Песне песней’ говорится о Соломоне и Суламифи, в то же время тут говорится о каждом израильтянине и израильтянке, это — книга постоянного семейного чтения, в собрании всей семьи, в вечер с пятницы на субботу, в то же время это и песнь о завете между Богом и человеком. Светы переливаются, тени волнуются, сумрак сходит на землю: лица неразличимы, очерк фигур неясен… Да и не нужно, не хочется этого. Но восточные ноздри широко раскрыты,— нервные, восприимчивые, утонченно-чувствующие: все ‘говорится’ ароматом, и даже шепот, неясный, мглистый, невнятный,— почти ненужное здесь дополнение. ‘Кто тут? Я ли, мы ли? Соломон, Суламифь? Или Бог и Царица-Саббатон, ныне в субботу сошедшие в каждую еврейскую хижину?’ Вежди слипаются, разум неясен… и не хочется различить, не хочется ответить… Все — слилось, и все — едино… Единое в Едином, одна для одного и один для одной.
‘Монотеизм’,— шепчут ученые.
‘Не проходите мимо, не вспугните любовь’,— поправляет ‘Песнь песней’.
Только раз удалось это человечеству… И нельзя поправить, нельзя переиначить ничего в ‘Песне песней’… Пусть же поется она, вечная, без переложений и без подражаний…

Спб., 21 февраля 1909 г.

КОММЕНТАРИИ

Библейская поэзия

Впервые: Розанов В. В. Библейская поэзия. СПб.: Типография А. С. Суворина, 1912 . Книга фактически вышла в ноябре 1911 г. Отклик на выход этой книги Розанова за подписью ‘Э-нъ’ [М. И. Эйшискин?] появился в газете ‘Киевская Почта’ 12 декабря 1911 г.
С. 445. Дамаянти и Наль — герои древнеиндийского эпоса ‘Наль и Дамаянти’.
С. 446. …’святое семя’ — Ездр. 9, 2, Ис. 6, 13, 61, 9.
Великого Четверга и Страстной Седмицы — четверг Страстной недели (седмицы), последней недели перед Пасхой.
С. 447. Агарь у Авраама — см.: Быт. 16,1—16.
Лот и дочери — см.: Быт. 19, 31—38.
С. 448. …ослепление Василько в ‘Летописи’ — в Несторовой летописи под 1097 годом приведен рассказ об ослеплении князя Василько, сына князя Ростислава Владимировича, по наущению Давыда Игоревича, сына князя Игоря Ростиславича.
С. 450. Точно царь Халдеи… — халдейский царь Вавилонии Навуходоносор (в 605—562 гг. до н. э.) в 587 г. до н. э. захватил Иерусалим и увел в плен жителей Иудейского царства, ср. 4 Цар. 25, 1—27.
‘Да не прейдет и йота в ней’ — ср.: Мф. 5, 18.
С. 451. ‘Не будите любовь’ — ср.: Песнь. 2, 7.
С. 452. …’я смугла, обожжена солнцем’ — ср.: Песнь. 1. 5.
‘Господь любит обонять тук жертв’ — ср.: Исх. 29, 13—25, Левит. 1, 8—13, 3,3—16, 17,6.
С. 455. ‘…Проф. Олесницкий (автор громадного исследования о Ветхозаветном храме)…’ — Профессор Киевской духовной академии А. А. Олесницкий (1842—1907) — автор исследования ‘Ветхозаветный храм в Иерусалиме’. СПб., 1889 (940 с, 75 л. илл.). Им же написана книга: Олесницкий А. А. Книга Песнь песней (Шир Га-Ширим) и ее новейшие критики. Киев, 1882 (388 с).
С. 456. Г-н Переферкович… говорит в конце ‘Введения’… — имеется в виду первый том русского перевода Н. Переферковичем ‘Талмуда’ (СПб., 1899—1904. Т. 1—6), на который Розанов написал рецензию в Литературном приложении к ‘Торгово-промышленной газете’. 1899, 24 октября.
Вено — плата, выкуп от жениха за невесту, также — приданое, даваемое невесте в дар, к венцу (термин древнерусского брачного права).
‘Давала мять сосцы свои чужеплеменникам’ — ср.: Иез. 23, 3—21.
‘раскидывала ноги по дорогам и блудила, а не была со Мною’ — ср.: Иер. 3,1— 13, Иез. 16, 15—58, Ос. 3, 1—5.
…был возносим… как Ганимед Зевсом— в греческой мифологии сын троянского царя Троса Ганимед из-за своей необычайной красоты был похищен Зевсом и унесен им на Олимп, где на пирах богов исполнял обязанности виночерпия.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека