Рафаэлевское и рембрандтовское христианство, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В. В. Розанов

Рафаэлевское и рембрандтовское христианство

В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель
Взирали, кроткие…
………………………………….

Чистейшей прелести чистейший образец.

Пушкин

Грустно, серо и тоскливо встречаем мы праздник Рождества Христова: надежда так хотела бы подняться и никак не умеет, не может подняться. Хочется радоваться, а радость никак не может пролезть в нашу дверь и войти в наши дСмы веселою гостьею.
Тоскливые, серые, безнадежные дни переживает Россия. Да, русское небо — не сирийское небо, на котором когда-то загорелась звезда, приведшая царей-магов к Вифлеему. Все другое у нас: сверху падают хлопья ‘мокрого снега’, во вкусе Достоевского, в воздухе — туман, солнышко, низкое и холодное, на 2 на 3 часа осветит нашу землю. И вся она затянулась бессильными желаниями, неудачными начинаниями, мириадой неоконченных дел, сплетен и злобой. Вся состоит не из ‘дел’, а из безделья и ‘делишек’.
И гаснет здесь дух: принижается и гаснет. И лучшая черта нашей истории, нашего быта — в боренье этого духа с этою природою, с этою обстановкою его.
Этот год особенно грустен. Мы перенесли утрату, какой не переносили вот пятьдесят лет и которая отозвалась болью в каждом дому, где есть грамотные. Говорим о Толстом. Больно думать, что нас не видит он, не судит, не одобряет в одном, не порицает в другом.
Нет великого зрителя и судьи наших дел: и все стало как-то еще томительнее и безынтереснее на родине.
Но ‘героизм отечества’, как мы сказали, весь заключается в преодолении этой хмурости, которая со всех сторон лезет в наши дСмы, силою души своей, светом ‘отсюда’, изнутри, из души. Темно снаружи: ярче зажжем огни в дому, в семье, в дружбе, за столом, в кабинете. Не от этого ли, не от этих ли условий природы и от условий нашей истории, так похожей на природу, — и храмы наши так ярко зажигаются свечами в праздник, как нигде на Западе и ни в одной вере. Эти вспыхивающие внутренние огни, эта любовь православного ‘поставить свечу перед образом’ — не выражают ли самого существенного в нашем положении и самого существенного в нашем идеале?
Вся наша поэзия и вся наша литература суть такие ‘внутренние огни’ перед идеями-‘образами’, перед задачами-‘образами’: только в жизнь-то мы плохо их проводим, в жизни мало осуществляем. Но, может быть, никакая другая страна так горячо не загоралась идеалами, мечтами, надеждами: мечтательностью подернута вся русская история. И, только оглянувшись, мы говорим:
О, поле, поле! Кто тебя
Усеял мертвыми костями.
И, однако, нам ничего другого не остается, как опять мечтать и ‘все-таки’ мечтать… Упорно, безнадежно: среди ‘костей’ и пустыни… Но что же нам делать и куда деваться иначе?..

* * *

Европа и Азия и, в конце концов, вся земля, весь ‘круг земной’ — был для России последних двух веков тем ‘запасом сил’, откуда она брала энергию, когда дома наступали темные, серые дни. Мы делали это без ревнования, без зависти, без уныния, — весело и просто, братски и родственно, зная, что в свою богатую пору напоим и накормим народы и страны, когда у них случится духовный голод. Всю вторую половину XIX века мы это и делали своею литературою. Но пришли для нас печальные дни, и глаза невольно обращаются за горизонт родной земли.

* * *

Легенда Востока, — события и рассказы о них, к которым приурочен сегодняшний наш день, как и весь годовой круг праздников, — исчерпан ли он до глубины? Исчерпан ли мыслью, воображением, религиозною разработкою? Исчерпан ли в особенности применением к жизни?
Все Евангелие, повествующее нам о жизни и судьбе Спасителя, все разделяется на три массива, как бы три материка.
Центральный массив, это — учение Спасителя. И потом:
Рождество Его.
Смерть Его.
‘Учение’, это — те удивительные слова, которым ничего подобного, ничего приближающегося мы не найдем не только ни у одного мудреца земли, будут ли то Сократ, Платон и Аристотель, но и ни у какого вероучителя. Магометанский мир почти так же велик, как и христианский, но как беден и жалок ‘Коран’ перед ‘Евангелием’. Ничего подобного, никакого сравнения… То же можно повторить о буддистах и браминах, — несмотря на глубочайшую метафизику, скрытую в их учениях. До них надо докапываться,докопался из европейцев один и первый Шопенгауэр. Это — страшный недостаток: что же это за учение, которое понятно, в конце концов, только одному, а остальными принимается ‘на веру’. Евангелие все просто, открыто даже ‘для младенцев’. По такому характеру и составу оно глубочайше народно. Но оно не простонародно, и в нем нет и тени, вопреки уверениям и надеждам, демократичности. Мы сейчас же понимаем, до чего оно все поблекло бы в смысле и величии своем, если бы мы открыли в нем хотя малейшую черту сословности, классового положения и проч. Оно сейчас же стало бы чем-то частным, потеряло бы универсальность.
Правда, Евангелие есть книга по преимуществу бедных, простых людей.
Но бедность — прекрасна.
Простота — также прекрасна.
Одно и другое взято не как ‘социальное положение’, взято без выделения и без противоположения чему-нибудь, без всякой нарочности и страсти. Они взяты спокойно, как только прекрасные положения человека, в которых ему чаще, нежели в других состояниях, удается быть ‘прекрасным’, — без ‘суеты’, во-первых, без ‘мишуры’, во-вторых.
‘Прекрасный человек’, вот — вечная песнь Евангелия.
О, не в эстетическом отношении, совсем нет, отнюдь нет! Но также и не только в нравственном отношении: ведь в Евангелии вовсе нет нравственного ригоризма и сухости (‘ел с мытарями и грешниками’, блудница ‘помазала Ему ноги’ перед смертью). ‘Прекрасный человек’ Евангелия прекрасен в каком-то особенном отношении, не сливающемся ни с одним из привычных нам смыслов, ‘прекрасное’ Евангелия — полнее и закругленнее, общее и универсальнее, нежели ‘прекрасное’ всех философских учений и всех житейских представлений. Как это выразить? Ничего нарочного, ничего подчеркнутого, никакой страсти, никакого даже героизма, хотя и огонь (‘страсть’), и героизм не отвергаются, но они указаны так спокойно, что входят лишь как часть в человека, а не как главный характер его.
‘Евангельский человек’ — не ‘герой’, но героем он может быть (мученики).
Конечно, он нравственно чист, но им может быть и блудница.
Но есть и ограничения:
‘Евангельским человеком’ не может быть фальшивый человек. Вот, например, ‘притворство’ совершенно изгнано из очерка ‘евангельского человека’.
Поэтому, например, богатый, но спокойный и правильный человек есть гораздо более ‘евангельский человек’, нежели судорожный демократ, нежели ‘носящийся со своими язвами’ (есть такие) бедняк или убогий. В этом спокойном отношении Евангелия ко всем положениям, ко всем состояниям — удивительнейшая его черта.
И от этого Евангелие стало родным царю и нищему.
И объединило или имеет в будущем объединить ‘царя и нищего’ одним ‘евангельским духом’. Объединяло иногда…
От притчи о сеятеле и зернах до беседы с Никодимом Евангелие заключает в себе и изречения простоты, вразумительной ‘и младенцам’, и изречения такой сложности и глубины, которые разгадывать могут только цивилизации, века, а не мудрецы, не отдельные люди.
И всем открыто…
И закрыто даже от мудрейших.
Отчего линия ‘христианского развития’ и развернулась в бесконечность. С одной стороны, уже ‘дошли до конца’ просто двое, Иван и Катерина, живущие беспритязательной жизнью ‘птиц небесных’, а с другой — до конца и ‘совершенства’ еще никто не дошел.
И ‘царство небесное’ и есть на земле, вот в ‘этих двух’, ‘в одном’, конкретно, осязательно. И с другой — ‘когда-то оно еще настанет’, и всех манит.
‘Реальное’ и ‘недосягаемое’ разительно сплелись в Евангелии.
Еще одно слово об учении.
Главная его черта заключается в косвенном обаянии, не в прямом смысле, который часто прост, ясен, сразу усвоим, и, казалось бы, от этих черт должен был стать скучен и забыться. Ну, ‘дважды два’, — чего же тут помнить? Но помнится. Слова Христовы тем поразительны, что, раз войдя в душу, звучат в ней никогда не умолкающею мелодиею, не умирают, не могут умереть.
Ведь возьмите тон слов о ‘поклонении Богу везде’ (беседа с самарянкою) или о тех же зернах. Разве та же мысль не выражалась потом грубо, резко, с криками, воинственно, не выражалась педагогически, публицистически, всячески. Но все выражения прошли и забылись.
Помнится единственное выражение Христа в том тоне, в тех оттенках, как Он его сказал. И единственно в этих оттенках оно и сильно, и действенно.
Таким образом, особенность слова Христова лежит в красоте этого слова, отчего и происходит его косвенная обаятельность и то, что не забыты ни Его великие и таинственные, ни обыкновенные и простые слова. Есть гипотеза, что не ‘все слова Христовы сохранены’, многое не попало в Евангелие и забыто. Это — едва ли. Есть чудная судьба над этими словами. Нет, едва ли что-нибудь забыто и потеряно. ‘Чему нужно было войти в Евангелие, — вошло все’, так оно полно и окончено. Так ‘совершило’ все, что ему надлежало совершить.
Иногда так представляется в космогонии, в космогоническом развитии, что была какая-то тайная пещера, ‘от сложения мира’ заложенная, и там Евангелие хранилось до времени… И что кое-кто, никому не сказывая, и проникал даже в эту пещеру, и ознакомлялся с Евангелием в отрывках, торопливо и нервно. Так что штрихи его, тени его попадались и раньше, в языческой философии. Но только через 5000 лет существования земли ‘книга вдруг раскрылась вся’. ‘Из пещеры’ ее вынули и положили везде, положили на аналои церквей, и даже для этой книги, именно для ее ‘сохранения’ и ‘лежания’, воздвиглось множество во всех странах церквей. Лучше бы этого мы не сумели выразить историческое положение Евангелия.
Но ‘учение Спасителя’ — один мотив. Кроме учения, слов, речений, — есть события в Евангелии. Это — рождение Спасителя и смерть Его, выражаемые праздниками ‘Рождества Христова’ и ‘Страстной и Светлой седмицами’.

* * *

Едва мы назвали эти праздники, как сейчас же каждый почувствует, до чего рождение Спасителя менее принято нами на острие внимания, менее пало в наше сердце, заняло ум и воображение, нежели крестная смерть Его, погребение и воскресение. И это имело неисчислимые исторические последствия…
Высший художник христианского мира — Рафаэль… И можно было бы помечтать о рафаэлевском христианстве, но, собственно, мы имеем рембрандтовское христианство, полное темных цветов, темного, почти черного фона, — и только с краешком чего-то светлого, с утренним лучом на ‘профиле портрета’.
Вечернее и полунощное христианство, утреннее и дневное, едва мы это сказали, как каждый почувствует, что христианство все развилось в вечер и ночь свою, а не в утро и день свой. Как томительны, как сладки, как запоминаются дни Страстной седмицы: праздник Рождества Христова тонет в той многозначительности.
Это — праздники. Но то же и в жизни. Есть что-то здесь обоюдовлияющее. Можно думать, что сама историческая жизнь, сама бытовая жизнь, имея в себе мало радости и света, не направила дух человеческий к горячему и яркому празднованию Рождества Христова, удержала дух человеческий от обширного красочного и звукового убранства этого праздника. Но, с другой стороны, праздники, повторяясь ежегодно и будучи самыми яркими точками в круге 365 дней, действуют могущественно на народный дух, и можно предположить, что сравнительно тусклое празднование этого события, сложившееся в раннюю пору христианства и в тяжелые его времена, отразилось в народной жизни тем, что она вообще сделалась не так красочна и ярка, как могла бы, не так полна света, как могла бы, не так полна радости и благородного веселья.
Что такое рафаэлевское христианство? Термин совершенно понятен: Рафаэль почти ничего другого и не делал, как прославлял Рождество Христово… Оно занимает 9/10 его творчества. Везде — Мать с Предвечным Младенцем, или пещера, где родился Христос, или поклоняющиеся цари-маги, или пастыри овец, слушающие херувимскую песню над пещерою. Все это — в неисчислимом разнообразии положений, колоритов, оттенков. Центр, однако, везде — Рождество, рождение.
Как ‘Снятие со креста’ и ‘Положение во гроб’ суть постоянные сюжеты художников рембрандтовского оттенка, художников, певших смерть Его… Хотелось бы добавить: ‘смерть и воскресение’, но язык удерживается это сказать. Так мало (сравнительно) картин воскресения, вознесения на небо. Это совсем только уголок в христианском художественном творчестве. Крест, мука и гроб — в одной половине, радость и свет Рождества — в другой половине: вот и все христианство. Остальное подробности, частности.
Что же совершилось? Как все произошло?
Рафаэлевское христианство вообще есть семейное христианство.
Рембрандтовское христианство, это — монастырь…
Первое есть евангельская весть, павшая в семью. Выслушанная отцами, детьми, женами, матерями. Выслушанная свояченицами, тестями. Стариками, девушками. Все это оттенки человека, колоритности человека, которые не умещаются и не хотят уместиться, не хотят скрыться в обобщение ‘человек’… Всякое обобщение обедняет и убивает, этот ‘человек’ еще может быть ‘философом’, согласится быть, ‘например, Сократом’. Но этот ‘человек’, довольно, признаться сказать, глуповатый, не умеет пойти на пирушку, откажется быть ‘Фальстафом’ и вообще запретит все шекспировское творчество… ‘Человек’, вообще, ужасная вещь: я ‘человека’ боюсь. ‘Человек’ обрежет мне крылья, сведет румянец со щек и сделает мою биографию до того скучною, что хоть удавиться. Совсем другое дело ‘свояченицы’ и ‘невестки’, ‘дедушки’ и ‘внуки’: народ ясный, прямой, без философских подковырок, всегда с хорошим угощением, не прочь и сами у меня попировать вечерком. Евангельская весть, поэтому, павшая сюда, вдруг все облагородила, но ничего не отвергнула.
Ничего не отвергнула: вот это — огромное слово, которое хотелось бы подчеркивать бесчисленными подчеркиваниями.
Семейное христианство, озаренное, облагороженное евангельским светом, тихо, мирно, счастливо в себе, ни с кем не ссорится, никого не гонит, ничего от себя не гонит, кроме явно отвратительного и бесчестного, по преимуществу, в линии семейных запросов, семейных нюансов… И вопроса не может быть о том, что ‘семейное христианство’ никогда не зажгло бы костров инквизиции, не построило бы ‘монастырских тюрем’ (тема — у нас — г. Пругавина), едва ли бы допустило вековые споры об утонченностях богословия, по крайней мере, осталось бы к ним равнодушно, и, напротив, восторженно встретило каждый новый обряд церкви, всякую вновь сочиненную церковную песнь… И, словом, все изукрасилось бы тенями, красками, отливами, звонами, звуками… кажется, от свирели до цитры, до арфы… В семейной Библии была арфа. Мы остановились на ‘церковном пении’. Но все-таки это есть. И это украшение ‘пением’ есть семейная черта в христианстве. Нужно различать корни вещей, нужно всегда их различать, иначе ничего не поймешь.
Великий мир, неспорчивость ‘семейного христианства’, выразился персонально в творчестве и жизни величайшего его провозвестника — Рафаэля. С таким чудом силы и красоты изобразив ‘Рождество Христово’, т.е. приникнув к нему с такою силою внимания и размышления, с такою силою восторга и всяческого прилепления, Рафаэль не нашел никаких в душе своей препятствий, чтобы перейти к темам и всего Ветхого Завета, а наконец, и к темам античного, благородного язычества. Все это не нарочно, без подчеркиваний, без волнения, все это без тенденции и низких ‘подкапываний под дело’, все совершенно спокойно и ‘само собою’. Как и мир, конечно, не расколот был, не пронзен как бы кинжалом Тем, Кто Сам Себя нарек ‘Примирителем’, ‘Утешителем’, Кто пришел ‘соединить Землю и Небо’…
Конечно же, так: это — прямой смысл Евангелия… Этому-то смыслу, а не какому-нибудь другому, поклонилось человечество… Может быть, другому смыслу и догадке оно и не ‘поклонилось бы’…
Но едва мы все это сказали: о полном мире даже и с язычеством, о незажигании костров, об отсутствии тюрем, — как все скажут, закричат: ‘Где же оно? Этого не было!’
Потому что Рембрандт победил…
Он пришел незаметно и стал тенью в уголку… Ни ликования, ни звуков. Весь в черной тени, в темном фоне. Свет где-то на краю, ‘в обещании’. Здесь и реально — одна скорбь, мука, слезы, безнадежность…
Все — могила, все сходит в могилу… Могила и крест все венчает. Веселитесь, но с знанием, что вы веселитесь на краю собственной могилы. И вот, заглянув туда, в ее черную яму, с червями, — пожалуй, заключайте свадьбы, родите детей, зажигайте огни, играйте на арфах… Может быть, захотите ристалищ и коней, Олимпийских языческих игр? Ха-ха-ха!
Истерика отчаяния, истерика скорби…
И все испугалось и разбежалось… Побледнела, помертвела семья… Всякий боязливо стал думать: ‘Когда мне конец’… Зачем так сильно привязываться через семью: когда потеря всех близких есть удел каждого!
Могила — страшное разъединение!
Уже при жизни мысль о могиле страшно разъединяет всех…
Могила холодна. Могила жестока.
Разве смерть на костре или десять лет в темнице хуже смерти от рака? Он ползет по внутренностям и, час за часом, минута за минутою, не останавливаясь, ни на секунду не останавливаясь, стрижет, рвет, дырявит, сверлит внутренности, — кишки, желудок, печень, кость, сердце, язык, десны, все, что ему встретится. И никто от него не спасет, — никакой царь, ни один закон, ни ‘сочувствие всего человечества’. Кто вошел на костер, того пожалеет человечество, но кто умер от рака, того человечество не пожалеет. Просто скажут: ‘Умер от рака’, без славы и памяти. Без имени.
Смерть — всего сильнее… Уж если кто всего и всех сильнее, то это — смерть!
Вот что говорил ‘темный человек в углу’… И погнал он назад в Вифлеем, ‘как бы его не было’. Разогнал пастухов, магов. Погасил восточную звезду. Задернул занавесом пещеру. ‘Нет ничего или… все равно как нет’. ‘Не сюда смотри, человечество: смотри вперед, в будущее, дальше от настоящего: там и ты увидишь невероятные муки, опозорение и оплевание и, наконец, ужасную смерть — казнь’. ‘Вот чем все кончается, вот смысл всего’… ‘Что, Вифлеем?.. Но и Вифлеема смысл — там же’.
Этот ‘темный человек’ есть монах. Он победил. И смыслом его победы полна вся история.
Но сегодня, именно сегодня, все-таки наш день. Это — день и дни семьи христианской. Не все понимают, но все должны понять, что чем спокойнее, изящнее и вместе с тем чем содержательнее и религиознее мы проведем их и научимся вообще их проводить постоянно, тем мы хоть чуть-чуть наклоним весы в свою сторону и умалим несколько необузданное торжество ‘темного человека’.
Будем же светлы и веселы в этот великий праздник мира и примиренности со всем. Да не раздастся слово вражды и злобы ни в домах наших, ни окрест нас.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1910. 25 дек. No 298.
Исходник: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_rafaelevskoe.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека